«Избранные произведения. IV том»

420

Описание

Александр Дюма (1802–1870) — классик не только французской, но и мировой литературы. Писатель, необычайно вольно обращавшийся с реалиями прошлого, превращавший исторические сюжеты в захватывающие авантюрные приключения своих героев. Бесспорно, что Дюма — прекрасный рассказчик, и о чем бы он ни написал, мы чувствуем, чем живут его герои, ощущаем окружающую их эпоху, заражаемся полетом фантазии автора. В четвёртый, завершающий том избранных произведений автора вошел роман «Робин Гуд», состоящий из двух частей: «Король разбойников» и «Изгнанник». Роман «Черный тюльпан», следующий за ним, переносит читателей в Голландию, где вокруг прекрасного, как южная ночь, цветка разгораются нешуточные страсти и интриги… И в заключение вниманию читателя предлагается сборник, в котором собраны короткие повести и новеллы автора. Они принадлежат к жанру любовной и мистической прозы и отличаются захватывающими драматическими сюжетами. Сордержание: РОБИН ГУД ЧЁРНЫЙ ТЮЛЬПАН СБОРНИК МАЛОЙ ПРОЗЫ: Паскаль Бруно Елена Маскарад Тысяча и один призрак Обед у Россини,...



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Избранные произведения. IV том (fb2) - Избранные произведения. IV том [Компиляция] (пер. Галина Берсенева,Е. Л. Овсянникова) 11476K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Александр Дюма

Александр ДЮМА (отец) Избранные произведения IV том

РОБИН ГУД (роман)

История полной приключений жизни Робин Гуда, которого в Англии называли outlaw («стоящий вне закона», «изгнанник»), Передавалась из поколения в поколение и стала широко распространенной в народе легендой. Тем не менее историку часто недостает документов, чтобы изложить странное существование знаменитого разбойника. В то же время большое число преданий, относящихся к Робин Гуду, носят печать подлинности и бросают яркий свет на нравы и жизненный уклад его времени.

В отношении происхождения нашего героя его биографы не сходятся между собой: одни считают, что он был знатного рода, другие же оспаривают, что он носил титул графа Хантингдона[1]. Но как бы то ни было, Робин Гуд был последний сакс, пытавшийся противостоять норманнскому владычеству[2].

Весьма возможно, что большинство событий истории, которую мы собираемся поведать читателю, при всей их кажущейся правдоподобности относятся к области вымысла, поскольку нет никаких предметных доказательств их достоверности. И все же повсеместная популярность Робин Гуда дошла до нас во всей своей первоначальной живости и яркости. Нет такого английского автора, который не посвятил бы ему несколько добрых слов. Кордан, церковный писатель четырнадцатого века[3], называет его ille famosissimus sicarius («знаменитейший разбойник»); Мейджор дает ему титул «человеколюбивейшего короля разбойников[4]». Автор одной прелюбопытнейшей латинской поэмы, датированной 1304 годом, сравнивает его с Уильямом Уоллесом, шотландским героем[5]. А знаменитый Гэмден, говоря о нем, замечает[6]: «Робин Гуд — благороднейший из разбойников». И наконец, великий Шекспир в комедии «Как вам это понравится», желая описать образ жизни Герцога и дать представление о его счастье, выражается так[7]:

«Говорят, что он уже в Арденнском лесу, а с ним вместе много веселых людей[8] и что там они живут, как прославленный Робин Гуд Английский. Говорят, что с каждым днем к нему прибывает много молодых дворян и что они проводят время беззаботно, как это делали в золотом веке[9]».

Если бы нам вздумалось перечислять здесь имена всех авторов, высказавших лестное мнение о Робин Гуде, мы бы злоупотребили терпением читателя, и нам достаточно будет сказать, что но всех бесчисленных легендах, песнях, балладах, хрониках, где о нем упоминается, он предстает человеком глубокого ума и беспримерной отваги и мужества. Великодушный, терпеливый и добрый Робин Гуд был горячо любим не только своими товарищами (ни один из них ни разу не предал и не покинул его), но и всеми жителями графства Ноттингем.

Робин Гуд являет собой единственный пример человека, который, не будучи канонизирован, все же имел свой день поминовения. Вплоть до конца шестнадцатого века простой народ, короли, князья, городские власти как в Шотландии, так и в Англии отмечали этот день играми, учрежденными в его честь[10].

«Всеобщая биография» сообщает, что во Франции Робин Гуд стал известен благодаря прекрасному роману сэра Вальтера Скотта «Айвенго»[11]. Однако, чтобы лучше понять историю этой знаменитой шайки разбойников, следует вспомнить, что со времен завоевания Англии Вильгельмом норманнские законы об охоте наказывали браконьеров ослеплением и кастрацией[12]. Такая двойная кара, которая была хуже, чем смерть, вынуждала тех, кому она грозила, укрываться в лесах. И средства к существованию давало им лишь то самое ремесло, которое ставило их вне закона. Большую часть браконьеров составляли саксы, которых норманнское завоевание лишило имущества. Поэтому для них ограбить богатого норманнского сеньора было почти то же самое, что вернуть себе достояние отцов. Именно это обстоятельство, прекрасно разъясненное в эпическом романе «Айвенго» и в предлагаемом далее вниманию читателя повествовании о приключениях Робин Гуда, и не позволяет смешивать знаменитых outlaws с обыкновенными ворами.

Часть I КОРОЛЬ РАЗБОЙНИКОВ

I

To было в царствование Генриха II, в год 1162-й от Рождества Христова[13]: два путника, грязная одежда которых свидетельствовала о пройденном ими долгом пути, а утомленные лица — об их крайней усталости, ехали вечером по узким тропам Шервудского леса в графстве Ноттингем[14].

Воздух был холоден; деревья с едва пробивающейся мартовской зеленью вздрагивали под порывами ветра, в котором еще чувствовалось дыхание зимы, и, по мере того как гасли последние лучи солнца, окрашивая в пурпур облака на горизонте, на землю ложился густой туман. Вскоре небо совсем потемнело, и пронесшийся над лесом шквалистый ветер дал знать, что ночью будет буря.

— Ритсон, — сказал старший из путешественников, укутываясь в плащ, — ветер стал совсем свирепым; вы не боитесь, что буря застанет нас в дороге, да и правильно ли мы едем?

— Прямо к цели, милорд, — ответил Ритсон, — и если мне не изменяет память, и часа не пройдет, как мы постучимся в дверь дома лесника.

Три четверти часа они ехали молча, потом тот, кого его спутник величал милордом, воскликнул в нетерпении:

— Скоро мы приедем, наконец?

— Через десять минут, милорд.

— Хорошо; но этот лесник, этот человек, кого ты называешь Хэдом, заслуживает моего доверия?

— Да, безусловно заслуживает, милорд; мой зять Хэд — человек суровый, прямой и честный; он почтительно выслушает историю, придуманную вашей милостью, и поверит в нее; он не знает, что такое ложь, и даже недоверие ему неведомо. Смотрите, милорд, — радостно воскликнул Ритсон, прервав похвальное слово леснику, — видите там отблески света на деревьях? Так вот, их отбрасывают окна дома Гилберта Хэда. Сколько раз в молодости я благословлял как путевую звезду свет этого очага, когда вечером мы возвращались усталые с охоты!

И Ритсон застыл, мечтательно и умиленно гляди на мерцающий огонек, пробудивший в нем воспоминания прошлого.

— А ребенок спит? — спросил дворянин, которого волнение слуги совсем не тронуло.

— Да, милорд, — ответил Ритсон, и лицо его тотчас приняло выражение полнейшего безразличия, — крепко спит, но, клянусь спасением души, я не понимаю, зачем вашей милости нужно прилагать такие усилия, чтобы сохранить жизнь маленькому существу, которое так вредит вашим интересам? И если вы хотите навсегда отделаться от этого ребенка, не всадить ли ему в сердце клинок на два дюйма? Я к вашим услугам, только прикажите. Обещайте лишь в награду упомянуть мое имя в вашем завещании, и наш маленький соня больше не проснется.

— Замолчи, — резко оборвал его дворянин, — я не желаю смерти этого невинного создания! Я боюсь, что в будущем все может обнаружиться, но предпочитаю мучиться страхом, а не угрызаться совестью из-за преступления. Впрочем, я смею надеяться, и более того, даже верить, что тайна, окутывающая рождение этого ребенка, никогда не откроется. Если же случится иначе, то это может быть только твоя работа, Ритсон, и клянусь тебе, что отныне я буду пристально следить за всеми твоими шагами и поступками. Воспитанный как крестьянин, он не будет страдать от заурядности своего положения; он построит себе счастье в соответствии со своими вкусами и привычками, и об имени и состоянии, которые он, не ведая того, сегодня теряет, сожалеть не будет.

— Да свершится ваша воля, милорд! — холодно отозвался Ритсон. — Но, по правде сказать, жизнь такого малыша не стоит даже тягот пути из Хантингдоншира в Ноттингемшир[15].

Тем временем путники, наконец, спешились перед хорошеньким домиком, запрятанным в лесной чаще, как птичье гнездышко.

— Эй! Сосед Хэд, — закричал Ритсон веселым и зычным голосом, — отоприте побыстрее, дождь так и хлещет, а отсюда видно, что у вас пылает очаг. Отпирайте, приятель, отпирайте, это ваш родственник просит у вас гостеприимства.

В доме послышалось глухое ворчание собак, а осторожный лесник начал с того, что спросил:

— Кто там стучит?

— Друг.

— Какой друг?

— Роланд Ритсон, твой шурин. Открой же, мой добрый Гилберт.

— Ты Роланд Ритсон из Мансфилда?[16]

— Да, да, я самый, брат Маргарет. Да ты откроешь, наконец? — закричал в нетерпении Ритсон. — За столом поговорим.

Дверь наконец отворилась, и путники вошли в дом. Гилберт Хэд сердечно пожал руку шурину и, вежливо поклонившись дворянину, сказал:

— Добро пожаловать, сэр рыцарь, и не обвиняйте меня в нарушении законов гостеприимства, хоть я несколько минут и держал перед вами дверь на запоре и не приглашал вас к очагу. Жилище мое стоит уединенно, а по лесу бродят разбойники, и это понуждает меня к осторожности, потому что недостаточно быть только смелым и сильным, чтобы избежать опасности. Так что примите мои извинения, благородный путник, и соблаговолите считать мой дом своим. Садитесь к огню и обсушите свое платье, а вашими лошадьми сейчас займутся. Эй, Линкольн! — крикнул Гилберт, приоткрывая дверь в соседнюю комнату. — Поставь лошадей этих путников под навес, потому что наша конюшня для них слишком мала, и дай им всего вдоволь: полную кормушку сена и соломы по брюхо.

Тотчас же появился крепкий крестьянин в одежде лесника; он пересек большую комнату и вышел, не полюбопытствовав даже взглянуть на пришедших; вслед за ним появилась хорошенькая женщина, не старше тридцати лет, и кинулась обнимать Ритсона, подставляя лоб его поцелуям.

— Дорогая Маргарет, сестричка! — воскликнул Ритсон, крепко целуя ее и разглядывая с простодушным восхищением, к которому примешивалось удивление, — да ты совсем не изменилась: и лоб такой же чистый, и глаза блестят, а губы и щеки розовые и свежие, как в те времена, когда наш добрый Гилберт ухаживал за тобой.

— Это потому, что я счастлива, — ответила Маргарет, бросая на мужа нежный взгляд.

— Ты могла бы сказать: «Мы счастливы», Мэгги, — добавил честный лесник. — У тебя такой чудесный характер, что у нас в доме не было еще ни обид, ни ссор. Но хватит об этом, позаботимся лучше о гостях… Друг мой шурин, снимайте плащ, вы же, сэр рыцарь, отряхните капли дождя, а то с вас течет, как утренняя роса с листьев. Ну а затем сядем ужинать. Скорее, Мэгги, положи охапку хвороста в очаг, а еще лучше — две; все лучшее, что есть в доме, ставь на стол, а кровать застели самыми белыми простынями, да поторопись.

Молодая женщина с живостью повиновалась мужу, Ритсон же в это время откинул назад полы плаща, и стало видно, что на руках у него красивый ребенок, завернутый в голубое шерстяное покрывало. Ею круглое, свежее и румяное личико свидетельствовало о том, что этот малыш, от силы пятнадцатимесячный, крепок и совершенно здоров.

Старательно расправив помятый чепчик на его головке, Ритсон положил ребенка так, чтобы его хорошенькое личико было получше освещено, и тихо позвал сестру.

Маргарет подбежала к нему.

— Мэгги, — сказал он, — у меня для тебя есть подарок, и тебе не придется упрекать меня в том, что, не видя тебя восемь лет, я вернулся с пустыми руками… Погляди, что я тебе принес.

— Пресвятая Дева! — воскликнула женщина, молитвенно сложив руки. — Пресвятая Дева, ребенок! Это твой ангелочек, Роланд? Гилберт, Гилберт, ты только погляди, какой хорошенький ребенок!

— Ребенок? У Ритсона на руках ребенок? — Гилберт, казалось, отнюдь не разделял восторга жены и строго глядел на своего шурина. — Брат, — серьезным тоном спросил лесник, — вы что, оставив солдатское ремесло, в кормилицы записались? И что за причуда у вас появилась бродить по глухомани с дитятей под плащом? Что все это значит? Почему вы с ним явились сюда и что это за малыш? Давайте же рассказывайте все честно, я хочу все знать!

— Этот ребенок ко мне отношения не имеет, мой славный Гилберт; он сирота, а вот этот дворянин — его опекун. Его светлость знает, из какой семьи этот ангелочек, и он расскажет вам, зачем мы сюда явились. А пока, добрая моя Мэгги, займись этой драгоценной ношей, которую я несу на руках уже два дня… то есть два часа. Я уже устал играть роль кормилицы.

Маргарет живо схватила на руки спящего малыша, унесла его к себе в комнату, положила на свою кровать, осыпая поцелуями его ручки и шейку, плотно закутала в свою праздничную шаль и вернулась к гостям.

За ужином было достаточно весело, а когда он подошел к концу, дворянин сказал леснику:

— Интерес, который ваша прелестная женушка проявила к этому малышу, заставил меня решиться сделать вам одно предложение касательно его благополучия в будущем. Но прежде позвольте мне рассказать кое-какие подробности о семье, обстоятельствах рождения и нынешнем положении бедного сиротки, чьим единственным покровителем являюсь я. Его отец, мой товарищ по оружию в дни нашей молодости, проведенной в походах, был моим самым лучшим и самым близким другом. Начало царствования нашего славного короля Генриха Второго мы вместе с ним пропели но Франции — то в Нормандии, то и Пуату, то в Аквитании[17], а потом расстались на несколько лет и встретились снова в Уэльсе[18]. Мой друг, перед тем как покинуть Францию, безумно влюбился в одну девушку, женился на ней и привез ее в Англию к своим родным. К сожалению, семья эта была надменна и горда, поскольку состояла в родстве с королевским домом, и, полная глупых предрассудков, отказалась принять в свое лоно молодую женщину, ибо она была бедна и все ее благородство состояло лишь в благородстве чувств. Нанесенное ей оскорбление потрясло ее до глубины души, и она умерла через неделю после того как произвела на свет ребенка, которого мы хотим сейчас препоручить вашим заботам, ибо у него нет больше отца: мой бедный друг был смертельно ранен в одном сражении в Нормандии — тому скоро будет десять месяцев. Последние мысли моего умирающего друга были о сыне: он призвал меня к себе, поспешно сообщил мне имя и место жительства кормилицы и во имя нашей давней дружбы заставил меня поклясться, что я стану защитой и опорой этого сироты. Я поклялся и сдержал бы слово, но мне очень трудно это сделать, добрый Гилберт. Я ведь все еще солдат, жизнь моя проходит в гарнизонной службе или на полях сражений, и я не имею возможности лично заботиться об этом слабом создании. С другой стороны, у меня нет родственников и друзей, которым я мог бы без опасений доверить столь драгоценное существо. Я уже и вовсе не знал, какому святому молиться, когда мне пришла в голову мысль посоветоваться с вашим шурином Роландом Ритсоном, а он тут же вспомнил о вас; он рассказал, что вы уже восемь лет женаты на очаровательной и добродетельной женщине, но так и не стали отцом, и вам, вероятно, было бы приятно, не бесплатно разумеется, принять под свой кров бедного сиротку, сына храброго солдата. Если Бог пошлет этому ребенку жизнь и здоровье, он станет опорой моей старости; я поведаю ему славную и печальную историю того, кто дал ему жизнь, и мы с ним пройдем теми дорогами, которыми в молодости прошли его доблестный отец и я. А пока вы будете воспитывать его так, как если бы он был вашим собственным сыном, и вы будете это делать отнюдь не бесплатно, клянусь вам. Так ответьте же, добрый Гилберт, принимаете ли вы мое предложение?

Дворянин с беспокойством ждал ответа, а лесник вопросительно смотрел на жену, но хорошенькая Маргарет, отвернувшись от стола и наклонив голову к двери, ведущей в соседнюю комнату, с улыбкой прислушивалась к слабому дыханию спящего ребенка.

Ритсон, украдкой следивший за выражением лиц обоих супругов, понял, что, несмотря на сомнения Гилберта, его сестра хотела бы оставить мальчика себе, и сказал как можно убедительнее:

— Смех этого ангелочка, добрая моя Маргарет, сделает жизнь в вашем доме еще радостнее, и, клянусь святым Петром[19], не меньшую радость доставит тебе звон гиней[20], которые будет тебе ежегодно отсчитывать его милость. Ах, так и вижу тебя богатой и всегда счастливой; на местные праздники ты приводишь за руку хорошенького малыша, который зовет тебя матушкой: он одет, как принц, и сияет, как солнышко, а ты так и светишься от удовольствия и гордости!

Маргарет ничего не ответила, но посмотрела с улыбкой на Гилберта, чье молчание было превратно истолковано дворянином.

— Вы колеблетесь, добрый Гилберт? — спросил он, нахмурив брови. — Мое предложение вам не по душе?

— Простите, сэр, ваше предложение меня устраивает, и если моя дорогая Мэгги ничего не имеет против, мы оставим ребенка у себя. Ну же, жена, скажи, что ты об этом думаешь: как ты решишь, так и будет.

— Этот храбрый воин прав, — ответила молодая женщина, — ему растить этого ребенка невозможно.

— Ну так что же?

— Ну так я стану ему матерью, — промолвила Маргарет и, обращаясь к дворянину, добавила: — Если однажды вам придет в голову забрать обратно вашего приемного сына, мы вам его вернем с нелегким сердцем, но нас при этом будет утешать то, что у вас он будет счастливее, чем в убогом доме лесника.

— Слова моей жены означают, что мы беремся за это дело, — заявил Гилберт, — и я со своей стороны клянусь беречь этого ребенка и быть ему отцом. А вот, господин рыцарь, и залог моего слова.

Он вытащил из-за пояса одну из своих перчаток и бросил ее на стол[21].

— Слово за слово, перчатка за перчатку, — произнес дворянин и тоже бросил на стол одну из своих перчаток. — Теперь остается только договориться о размере денежного содержания ребенка. Вот, добрый человек, держите, и каждый год вы будете получать столько же.

Вытащив из-под камзола кожаный мешочек, полный золотых монет, он попытался вручить его леснику. Но тот отказался.

— Спрячьте ваше золото, сэр; нежность и хлеб в этом доме не продаются.

Кожаный мешочек долго переходил из рук Гилберта в руки дворянина и обратно. Наконец, после переговоров, по предложению Маргарет решили, что деньги, которые рыцарь собирался ежегодно выделять на содержание мальчика, будут храниться в надежном месте и что их вручат ему, когда он достигнет совершеннолетия.

Уладив это дело ко всеобщему удовлетворению, все пошли спать. На следующее утро Гилберт поднялся чуть свет и с завистью разглядывал лошадей своих гостей, которых как раз чистил его слуга.

— Какие прекрасные кони, Линкольн! — сказал ему Гилберт. — Даже не верится, что они проделали двухдневный путь, такими бодрыми они выглядят. Клянусь святой мессой! На таких прекрасных скакунах могут ездить только принцы. Они, должно быть, стоят столько серебра, сколько весят мои лошадки. Да, кстати, я о них бедных и забыл совсем, а у них, должно быть, кормушки совсем пустые.

И Гилберт пошел в свою конюшню. Конюшня была пуста.

— Смотри-ка, а их тут и нет. Эй, Линкольн, ты что, уже выпустил лошадей пастись?

— Нет, хозяин.

— Вот еще странности какие, — прошептал Гилберт. Его вдруг охватило предчувствие, и он бросился в комнату Ритсона. Ритсона там не было.

«Может быть, он пошел будить рыцаря?» — сказал себе Гилберт, направляясь в комнату, где ночевал дворянин.

Но там тоже никого не было. В это время появилась Маргарет с ребенком на руках.

— Жена! — закричал Гилберт. — Наши лошади исчезли!

— Да быть этого не может!

— Гости уехали на наших лошадях, а нам оставили своих.

— Но почему же они уехали вот так?

— Подумай сама, Мэгги, я не знаю.

— Может, они хотели скрыть от нас, куда они поехали?

— Значит, им было в чем себя упрекнуть?

— Они просто не захотели нас предупредить, что вместо своих усталых лошадей берут наших.

— Нет, наверное, не поэтому; их лошади сейчас выглядят так, словно они и не проделали недельный путь, они резвы и крепки.

— Эй! Да не будем думать об этом! Погляди какой красивый ребенок! А улыбается-то как! Поцелуй его.

— Может быть, этот господин хотел нас отблагодарить, оставив нам дорогих лошадей вместо наших коняг?

— Может быть, а боясь, что мы откажемся, он уехал, пока мы спали.

— Ну, что же! Если так, я благодарен ему от чистого сердца, но шурином Ритсоном я недоволен, мог бы и попрощаться с нами.

— Ах, разве ты не знаешь, что, с тех пор как умерла твоя бедная сестрица Энни, его невеста, Ритсон избегает бывать в наших местах. Может быть, наше семейное счастье пробудило в нем горестные воспоминания!

— Ты права, жена, — ответил Гилберт и тяжело вздохнул. — Бедная Энни!

— Самое досадное в этой истории, — продолжала Маргарет, — что мы не знаем ни имени, ни места жительства опекуна этого ребенка. Если он заболеет, кому мы должны об этом сообщить? Да и как нам называть его?

— Выбери ему имя, Маргарет.

— Лучше ты сам выбери, Гилберт, он же мальчик, и, стало быть, это твое дело.

— Тогда назовем его именем моего любимого брата. Я не могу подумать об Энни, чтобы не вспомнить о несчастном Робине.

— Ну вот мы его и окрестили, вот наш милый Робин! — воскликнула Маргарет, осыпая поцелуями личико ребенка, который уже улыбался ей как своей матери.

Итак, сына назвали Робин Хэд. Позже, никто не знает почему, Хэд стало звучать, как Худ, или Гуд, и под именем Робин Гуд и стал знаменит маленький незнакомец.

II

Со времени этих событий истекло пятнадцать лет; под кровом лесника не переставало царить спокойствие и счастье, и сирота ни на минуту не усомнился в том, что он любимый сын Маргарет и Гилберта Хэда.

В одно прекрасное июньское утро какой-то пожилой человек, одетый как состоятельный крестьянин, ехал, сидя верхом на крепком пони, через Шервудский лес по дороге, которая вела в живописную деревеньку Мансфилд-Вудхауз[22].

Небо было чистое; восходящее солнце освещало безлюдную местность; ветер был пропитан терпким и сильным запахом дубовой листвы и тысячами ароматов полевых цветов; на мхах и траве россыпями алмазов сверкали капли росы; в ветвях порхали и пели птицы; из лесных чащ слышались крики ланей — одним словом, природа повсюду просыпалась и только кое-где еще виднелись клочья ночного тумана.

Лицо нашего путника прояснилось под лучами утреннего солнца, грудь его расправилась, легкие наполнились свежим воздухом, и он запел сильным и звонким голосом старую саксонскую песнь, в которой проклинались все тираны.

Вдруг мимо его уха просвистела стрела и вонзилась в ветвь дуба, стоявшего на обочине дороги.

Крестьянин, скорее удивленный, нежели испуганный, соскочил с лошади, спрятался за дерево, натянул тетиву лука и приготовился к обороне. Но напрасно он всматривался вдаль, разглядывал тропу, обшаривал взглядом окружающие заросли и вслушивался в малейшие лесные шорохи — он ничего не увидел, ничего не услышал и не знал, что и думать об этом внезапном нападении.

Может быть, безобидный путник просто оказался на пути стрелы какого-нибудь неумелого охотника? Но тогда он услышал бы его шаги, лай собаки, тогда он увидел бы лань, которая, убегая, пересекла бы тропу.

А может быть, это был один из разбойников, изгнанник, каких в графстве было немало; эти люди жили лишь тем, что убивали, грабили и целыми днями подстерегали путников. Но все эти бродяги знали его, они знали, что он небогат, но никогда не отказывал в куске хлеба и кружке эля[23] никому из них, когда им случалось постучать в его дверь.

Может быть, он оскорбил кого-нибудь, и этот человек хочет ему отомстить? Нет, на двадцать миль в округе у него не было врагов.

Какая же невидимая рука пожелала его убить?

Именно убить, потому что стрела пролетела у самого его виска, так что даже волосы на голове у него зашевелились.

Размышляя обо всем этом, путник думал: «Непосредственная опасность мне не грозит, потому что моей лошади инстинкт ничего не подсказывает. Напротив, она стоит спокойно, как у себя в стойле, и тянется к листве, как к своей кормушке. Но если она будет здесь стоять, то укажет тому, кто меня преследует, место, где я прячусь».

— Эй, пони, рысью! — крикнул он.

Это приказание было подкреплено негромким свистом, и послушное животное, привыкшее за долгие годы к этому приему охотника, который хочет остаться в засаде один, насторожило уши, поглядело своими огненными глазами на дерево, за которым прятался его хозяин, и, ответив ему коротким ржанием, ускакало рысью. Крестьянин еще с четверть часа, оставаясь настороже, напрасно ждал нового нападения.

«Ну что же, — сказал он себе, — раз терпение ничего не дало, попробуем действовать хитростью».

И, определив по тому, как было направлено оперение стрелы, то место, где мог засесть его враг, он выпустил в эту сторону свою стрелу в надежде или испугать злоумышленника, или заставить его обнаружить себя. Стрела просвистела в воздухе и вонзилась в кору дерева, но на вызов никто не ответил. Может быть, второй выстрел будет удачнее? Зазвенела тетива, но вторая стрела была остановлена на лету. Другая стрела, выпущенная из невидимого лука, почти под прямым углом вонзилась в нее над тропой, и, кружась в воздухе, обе они упали на землю. Выстрел последовал так быстро и неожиданно и свидетельствовал о такой ловкости и меткости, что крестьянин в восхищении забыл об опасности и выпрыгнул из укрытия.

— Ну и выстрел! Замечательный выстрел! — вскричал он, выскакивая на опушку чащи и пытаясь отыскать таинственного лучника.

В ответ на его крики раздался радостный смех, и серебристый и нежный, как у женщины, голос пропел:

В лесах резвятся лани, в лесах цветут цветы, Но что мне лани и цветы, когда со мною ты? Оставь добычу и цветы, оставь прозрачный пруд, И вместе в лес пойдем со мной, мой милый Робин Гуд. Мы в чаще спрячемся с тобой подальше от дорог, И из цветов себе сплету я праздничный венок.

— Ох! Так это Робин, бесстыдник Робин Гуд поет. Иди сюда, мальчик. Как? Ты посмел стрелять из лука в своего отца? Клянусь святым Дунстаном[24], я уже решил, что это разбойники решили меня прикончить! Ну и злой же ты мальчишка, если избрал себе мишенью мою седую голову! Ах, вот и он сам, — добавил добрый старик, — вот он и сам, безобразник! И поет ту песенку, которую я сочинил, когда мой брат Робин был влюблен… я тогда еще песни сочинял, а мой бедный брат ухаживал за прекрасной Мэй, своей невестой.

— Ну что, отец, разве моя стрела ранила вас, а не просто пощекотала вам ухо? — послышался голос с другой стороны зарослей, снова запевший:

Над лесом бледный свет струит печальная луна, И где-то колокол звенит; в долине тишина. В Шервудский лес пойдем скорей, где старый дуб растет, Он слышал клятвы юных дней, и нас там счастье ждет.

Лесное эхо еще повторяло последние строки, когда молодой человек лет двадцати на вид, хотя на самом деле ему было только шестнадцать, вышел и остановился перед старым крестьянином, в котором читатель, без сомнения, узнал славного Гилберта Хэда, знакомого ему из первой главы нашей книги.

Юноша улыбался старику, почтительно держа в руке зеленую шляпу, украшенную пером цапли. Густые, слегка вьющиеся черные волосы обрамляли его широкий лоб, белый как слоновая кость. Слегка прищуренные глаза, затененные длинными ресницами, бросавшими тень на розовощекое лицо с выступающими скулами, метали темно-синие искры. Взгляд его чистых глаз, казалось, тонул и расплавленной глазури, и мысли, убеждения, чувства чистосердечной юности отражались в нем как в зеркале; в лице его сквозили мужество и энергия; изысканно-красивые черты не имели в себе ничего женственного, а когда он улыбался, обнажая жемчужные зубы, было видно, что это уже почти взрослый, уверенный в себе человек; губы у него были ярко-коралловые, и их соединяла с тонким прямым носом, крылья которого просвечивали розовым, изящная ложбинка.

Он загорел, но там, где одежда открывала шею и запястья, было видно, что кожа у него атласно-белая.

На нем была шляпа с пером цапли, перетянутая в талии куртка из зеленого линкольнского сукна[25], замшевые короткие штаны из оленьей кожи и обувь, называвшаяся unhege sceo («саксонские сапоги») и крепившаяся к щиколоткам прочными ремнями; на перевязи, украшенной стальными бляшками, висел колчан со стрелами и небольшой рог, а у пояса — охотничий нож; в руке он держал лук. Вся одежда и снаряжение Робин Гуда, исполненные своеобразия, отнюдь не вредили его юношеской красоте.

— А что если вместо того чтобы пощекотать мое ухо, ты бы пробил мне голову? — с напускной строгостью спросил добрый старик, повторив последние слова своего сына. — Поосторожней с такой щекоткой, сэр Робин, ведь так не рассмешить, а скорее убить можно!

— Простите меня, отец. Я совсем не хотел вас ранить.

— Вполне верю тебе, но, дорогой мой мальчик, так вполне могло случиться: лошадь ли ускорила бы шаг или чуть отклонилась бы влево или вправо, я бы тряхнул головой, твоя рука дрогнула бы или ты бы неточно прицелился, да любой пустяк, в конце концов, и твои игры могли бы окончиться моей смертью.

— Но рука у меня не дрогнула, и прицеливаюсь я всегда точно. Не упрекайте же меня, отец, и простите мне мою шалость.

— Прощаю от всего сердца, но, как говорится у Эзопа, чьи басни тебе рассказывает капеллан, разве человек имеет право развлекаться такими играми, которые могут повлечь за собой смерть другого человека?[26]

— Ваша правда, — ответил Робин, и в голосе его прозвучало глубокое раскаяние. — Умоляю вас, забудьте мое легкомыслие, вернее, мою вину; этот поступок меня заставила совершить гордыня.

— Гордыня?

— Да, гордыня. Разве вчера вечером, после ужина, вы мне не сказали, что я еще не стал таким хорошим стрелком, чтобы испугать лань, задев шерстинки на ее ухе, но не убив ее? Ну вот… я и хотел доказать вам обратное.

— Хорошенький способ проявлять свое мастерство! Но оставим это, мальчик; конечно, я прощаю тебя и больше не сержусь, но обещай мне никогда не обращаться со мной как с оленем.

— Не бойся, отец, не бойся, — с нежностью сказал юноша, — как бы я ни был проказлив и легкомыслен, как бы я ни любил пошутить, мне никогда не забыть, какую любовь и уважение ты заслужил у меня, и за весь Шервудский лес я не отдам и волоска с твоей головы!

Старик взволнованно схватил руку, протянутую ему юношей, и с любовью пожал ее, сказав:

— Да благословит Бог твое доброе сердце и да ниспошлет он тебе благоразумие! — добавил он с наивной гордостью, которую до тех пор вне всякого сомнения скрывал, чтобы выбранить неосторожного лучника: — Подумать только, ведь это мой ученик! И это я, Гилберт Хэд, был первым, кто научил его натягивать тетиву и пускать стрелу! Ученик достоин учителя, и если так дело пойдет, лучшего стрелка не будет во всем графстве, а может, и во всей Англии.

— Пусть у меня правая рука отсохнет и ни одна моя стрела не попадет в цель, если я забуду вашу любовь ко мне, отец!

— Дитя, ты же знаешь теперь, что я не отец тебе, и мы связаны только узами сердца.

— О, не говорите мне, что у вас нет на меня прав: если вам их не дала природа, то дала пятнадцатилетняя любовь и забота!

— Напротив, давай-ка поговорим об этом, — сказал Гилберт и пошел пешком по тропинке, ведя на поводу пони, прибежавшего на громкий свист хозяина. — Есть у меня тайное предчувствие, что в скором времени нам угрожают большие беды!

— Что за вздорная мысль, отец!

— Ты уже взрослый, смелый, и, благодарение Господу, сил у тебя хватает, но тебя ждет совсем не то будущее, на какое я рассчитывал, когда ты, тогда малое дитя, сидел на коленях у Маргарет и то плакал, то смеялся.

— Да что там! У меня одно желание: чтобы завтрашний день походил на сегодняшний и вчерашний!

— Мы с Маргарет старились бы теперь без сожалений, если б только приоткрылась тайна твоего рождения.

— Так вы больше никогда и не видели того храброго солдата, что препоручил меня вашим заботам?

— Видеть я его больше никогда не видел, а известие от него получил только один раз.

— Может быть, он погиб на войне?

— Может быть. Через год после того как тебя к нам привезли, неизвестный посланец вручил мне мешок серебра и запечатанный пергамент, но герба на восковой печати не было. Я отнес этот пергамент своему духовнику; он развернул его и прочел слово в слово вот что:

«Гилберт Хэд, год тому назад я поручил твоим заботам ребенка и взял на себя обязательство ежегодно платить тебе за твои труды; я посылаю тебе причитающуюся за этот год сумму; ныне я покидаю Англию и не знаю, когда вернусь. Поэтому я принял меры к тому, чтобы ты ежегодно получал обещанные деньги. Итак, когда придет срок платежа, тебе следует явиться в канцелярию шерифа Ноттингема[27], и тебе заплатят. Воспитай мальчика как своего сына, по приезде я явлюсь за ним».

Подписи и даты не было, откуда пришло это письмо, я не знаю. Посланец уехал, не пожелав удовлетворить мое любопытство. Я часто повторял тебе то, что неизвестный рыцарь рассказал нам о твоем рождении и о смерти твоих родителей. Больше я ничего о твоем происхождении не знаю, и шериф, который выдает мне деньги для тебя, неизменно отвечает на мои вопросы, что ни имени, ни местопребывания того, кто поручил ему ежегодно выплачивать мне эти гинеи, он не ведает. Если ныне твой покровитель потребовал бы тебя к себе, моя милая Маргарет и я утешились бы в разлуке тем, что ты получишь почести и богатство, причитающиеся тебе по праву рождения, но, если мы умрем прежде, чем этот незнакомый рыцарь объявится, наши последние часы будут отравлены великой печалью.

— Какой печалью, отец?

— Печалью знать, что ты один остаешься на свете, предоставленный своим страстям как раз в том возрасте, когда мальчик становится мужчиной.

— Вы с матерью еще долго проживете.

— Одному Богу это известно.

— Бог продлит ваши дни.

— Да будет воля его! В любом случае, если нас разлучит скорая смерть, знай, дитя мое, что ты наш единственный наследник; хижина, в которой ты вырос, — твоя, пашня, которая расчищена вокруг нее, — твоя, и если ты будешь вести себя разумно, то с деньгами на твое содержание, накопленными за пятнадцать лет, ты можешь не бояться нищеты и жить счастливо. Уже при твоем рождении тебя постигло несчастье, но твои приемные родители сделали что могли, чтобы возместить тебе эту потерю, и если ты будешь изредка вспоминать их, то другой награды им не надо.

Юноша растрогался, на глаза его навернулись слезы, но он постарался сдержаться, чтобы еще больше не расстраивать старика, отвернулся, вытер слезы тыльной стороной ладони и сказал почти веселым тоном:

— Не касайтесь больше таких печальных вещей, отец; мысль о разлуке, чем бы она ни была вызвана, делает меня слабым, как женщина, а слабость не пристала мужчине. (Он полагал, что уже стал мужчиной.) Без сомнения, в один прекрасный день я все узнаю о себе, а не узнаю — так это не помешает мне ни спокойно спать, ни просыпаться с радостью. Черт побери! Пусть мне и не известно мое настоящее имя, благородное оно или нет, но зато я знаю, кем хочу быть: я хочу быть лучшим стрелком, который когда-либо выпускал стрелу по лани в Шервудском лесу.

— А вы уже и есть лучший стрелок, сэр Робин, — с гордостью отвечал Гилберт. — Разве не я ваш учитель? Ну, трогай, Джип, мой славный пони, — добавил старик, садясь в седло, — мне нужно поскорее съездить в Мансфилд-Вудхауз и вернуться, а то у Мэгги от беспокойства лицо вытянется и станет подобным самой длинной из моих стрел. А ты пока, мальчик, упражняйся и станешь таким же метким, каким был Гилберт Хэд в свои лучшие годы… До свидания.

Некоторое время Робин развлекался тем, что простреливал листья на вершинах самых высоких деревьев, потом ему это занятие надоело, он улегся на полянке в тени и мысленно восстановил слово за словом весь разговор с приемным отцом. Робин совершенно не знал окружающего мира, и его желания не выходили за пределы того, что могла ему дать жизнь под крышей лесника; наивысшим счастьем для него было свободно охотиться в Шервудском лесу, полном дичи; что могло для него значить, кем он будет: знатным человеком или простолюдином?

Где-то рядом послышался шорох листьев и треск ветвей, и это вывело юного охотника из задумчивости; он поднял голову и увидел, что из кустов выскочила лань, промелькнула на поляне и тотчас скрылась в чаше леса.

Первым движением Робина было броситься за ланью, натяну» тетиву, но, прежде чем кинуться в погоню, он случайно, а может быть, влекомый инстинктом охотника, посмотрел в ту сторону, откуда появилось животное, и увидел, что в нескольких туазах от него[28], за пригорком, возвышающимся над дорогой, притаился человек; оставаясь невидимым, он мог наблюдать за всем, что происходило на дороге; он настороженно вглядывался вдаль, держа наготове стрелу.

По одежде он походил на простого лесника, который хорошо знает повадки диких зверей и мирно охотится, поджидая добычу в засаде. Но если это на самом деле охота, причем охота на ланей, отчего же он не преследует поспешно свою добычу? Зачем же он спрятался в засаде? Быть может, это убийца и караулит он путников?

Робин почувствовал, что тут замышляется преступление; надеясь предотвратить его, он спрятался за купой буков и стал внимательно следить за всеми движениями незнакомца. Тот по-прежнему сидел на корточках за пригорком спиной к Робину и находился, следовательно, между ним и тропой.

Внезапно этот человек, то ли разбойник, то ли охотник, выпустил стрелу в сторону тропы и приподнялся, будто собирался прыгнуть к намеченной им цели, но внезапно он остановился, крепко выругался и, снова наложив стрелу на лук, спрятался в засаде.

Вторая стрела вылетела, сопровождаемая еще более отвратительным проклятием.

«Кому же все это предназначается? — подумал Робин. — Может, он хочет причесать кого-нибудь из своих друзей, как я это сделал со старым Гилбертом этим утром? Это игра не из легких. Но там, куда он целит, я никого не вижу, а он, наверное, видит, потому что приготовил третью стрелу».

Робин уже собирался выйти из своего убежища и познакомиться с этим незадачливым стрелком, как вдруг, нечаянно раздвинув ветви бука, увидел на том месте, где дорога в Мансфилд-Вудхауз делает поворот и от нее отходит тропа, всадников: какого-то дворянина, а с ним молодую даму, которые явно пребывали в нерешительности — продолжать ли им путь, пренебрегая опасностью, или же повернуть обратно. Лошади храпели, а дворянин оглядывался по сторонам, чтобы высмотреть врага и оказать ему сопротивление, и одновременно пытался успокоить свою спутницу.

Внезапно женщина издала пронзительный крик и упала почти без чувств; в луку ее седла вонзилась стрела.

Сомнений больше не было: человек в засаде был подлым убийцей.

Охваченный благородным негодованием, Робин выбрал в своем колчане самую острую стрелу и натянул тетиву. Выстрел пригвоздил левую руку убийцы к луку как раз тогда, когда тот снова собирался выстрелить в всадника и его спутницу.

Взвыв от боли и гнева, разбойник повернул голову и попытался разглядеть, кто столь неожиданно напал на него, но тонкая фигура позволяла Робину целиком скрыться за стволом бука, а цвет куртки делал юношу невидимым среди листвы.

Робин мог бы убить разбойника, но он удовлетворился тем, что наказал его, и пустил еще одну стрелу, сбив с него шляпу, отлетевшую шагов на двадцать.

Вне себя от боли и страха, раненый выпрямился, придерживая простреленную руку здоровой, завыл, завертелся на месте, испуганно вглядываясь в окружающую лесную чащу, и убежал с криком:

— Это дьявол! Дьявол! Дьявол!

Робин проводил его веселым смехом и пожертвовал еще одну стрелу, которая, подстегнув бег убийцы, должна была надолго лишить его возможности сидеть.

Увидев, что опасность миновала, Робин вышел из укрытия и прислонился в небрежной позе к стволу дуба, стоявшего у самой тропы; он хотел приветствовать путников; но едва они заметили его, как дама громко закричала, а всадник бросился к нему, обнажив меч.

— Эй! Сэр рыцарь, — воскликнул Робин, — удержи свою руку и умерь свой пыл! Стрелы, летевшие в вас, были не из моего колчана!

— Вот ты где, негодяй! Вот ты где! — повторял рыцарь во власти страшного гнева.

— Я не убийца, совсем напротив, это я спас вам жизнь.

— А где же тогда убийца? Говори или я расколю тебе голову!

— Выслушайте меня, и вы все узнаете, — холодно ответил Робин. — А что до того, чтобы расколоть мне голову, об этом и не думайте, милорд, и позвольте вам заметить, что эта стрела, острие которой смотрит на вас, пробьет вам сердце прежде, чем ваш меч хотя бы оцарапает меня. Считайте, что я предупредил вас, и выслушайте меня спокойно: я расскажу вам все, как оно было.

— Слушаю, — ответил всадник, как бы зачарованный хладнокровием Робина.

— Я спокойно лежал на траве там, за этими буками; мимо меня пробежала лань, и я хотел броситься вслед за ней, но тут увидел человека, пускавшего стрелы по какой-то цели, которую я не мог рассмотреть. Я сразу забыл о лани и стал следить за этим человеком, потому что он был мне подозрителен; вскоре я обнаружил, что он избрал своей мишенью эту благородную даму. Говорят, что я самый меткий лучник в Шервудском лесу, и я воспользовался случаем, чтобы доказать самому себе, что обо мне говорят правду. С первого же выстрела я пригвоздил руку убийцы к его луку, второй стрелой сбил с него шляпу — мы можем с вами легко ее найти, — наконец, третий выстрел обратил его в бегство; наверное, он и сейчас еще бежит… Вот и все.

Всадник все еще держал меч поднятым: он сомневался.

— Ну же, милорд, — продолжал Робин, — взгляните мне в лицо, и вы сами увидите, что я не похож на убийцу.

— Да, да, мой мальчик, признаюсь, что на разбойника ты не похож, — сказал незнакомец, внимательно разглядывая Робина: чистый лоб, искреннее лицо, светящееся в глазах мужество, улыбка законной гордости на губах — вся благородная внешность подростка невольно внушала доверие тому, кто смотрел на него.

— Скажи мне, кто ты, и прошу тебя, отведи нас туда, где наших лошадей могут покормить и где они отдохнут, — добавил всадник.

— С удовольствием. Следуйте за мной.

— Но прежде возьми мой кошелек, а потом и Господь отблагодарит тебя.

— Оставьте себе ваше золото, сэр рыцарь, мне оно ни к чему, у меня нет в нем нужды. Меня зовут Робин Гуд, и я живу с отцом и матерью в двух милях отсюда, на опушке леса; пойдемте, и вы найдете в нашем доме сердечный прием.

Молодая женщина, до того державшаяся в отдалении, подъехала к ним, и Робин увидел, что из-под шелкового капюшона, который прикрывал ее голову от утренней свежести, блестят огромные черные глаза; он заметил также, что она божественно хороша собой, и, пожирая ее взглядом, вежливо поклонился ей.

— По-вашему, нам следует верить словам этого юноши? — спросила дама у рыцаря.

Робин гордо поднял голову и, не дав рыцарю времени ответить, воскликнул:

— А что, на земле уже совсем не верят честным людям?

Путники улыбнулись: они больше не сомневались.

III

Маленький караван сначала двигался в полном молчании: рыцарь и девушка все еще думали об опасности, какой им удалось избежать, а в голове юного лучника роились неведомые ему дотоле мысли — он первый раз в жизни был восхищен красотой женщины.

Робин был горд по врожденному благородству и не хотел показаться ниже тех, кто был обязан ему жизнью, а потому шел впереди них с видом надменным и суровым; он догадывался, что эти люди, скромно одетые и путешествующие без свиты, принадлежат к знати, но он полагал, что в Шервудском лесу он им ровня, а перед лицом убийц даже превосходит их.

Заветной мечтой Робина было прослыть метким лучником и смелым лесником; первый титул он заслужил, а второй — еще нет, потому что выглядел совсем зеленым юнцом.

Помимо всех своих замечательных качеств, Робин обладал еще и прекрасным певучим голосом; он сам это знал и пел при каждом удобном случае, а потому и сейчас ему захотелось показать путешественникам свои способности. Он запел какую-то веселую балладу, но странное волнение сжало его горло, а губы его задрожали; он попробовал снова запеть, но тяжело вздохнул и умолк; затем попытался запеть еще раз, но с тем же успехом.

Простодушный мальчик не понимал, какое чувство делает его робким: перед его мысленным взором все время стоял образ прекрасной незнакомки, ехавшей за ним следом, и, грезя о ее прекрасных черных глазах, он забыл слова своей песни.

Но в конце концов, поняв причину своего волнения, он снова обрел присущее ему хладнокровие и подумал:

«Терпение, я скоро увижу ее без капюшона!»

Рыцарь стал доброжелательно расспрашивать Робина о его вкусах, привычках и занятиях, но тот отвечал холодно и изменил тон лишь тогда, когда разговор задел его самолюбие.

— Так ты не боишься, — спросил незнакомец, — что этот негодяй попытается отомстить тебе за свою неудачу? Не боишься, что рука тебе изменит?

— Черт возьми, нет, милорд, такое опасение мне и в голову прийти не может!

— И в голову прийти не может?!

— Да, я привык легко попадать в цель в куда более сложных случаях.

В словах Робина было столько гордости, благородства и поры в спои силы, что незнакомец воздержался от насмешек и спросил:

— Так ты достаточно меткий стрелок, чтобы попасть с пятидесяти шагов в ту же цель, и которую попадаешь с пятнадцати?

— Конечно; но надеюсь, милорд, — добавил мальчик насмешливо, — что вы не сочтете урок, который я преподал этому разбойнику, образцом меткости.

— Почему же?

— Да потому, что подобный пустяк ничего не доказывает.

— А ты что, можешь дать мне лучшее доказательство?

— Пусть только случай представится, и вы сами увидите.

Снова на несколько минут воцарилось молчание; маленький караван достиг небольшой поляны, пересеченной наискось тропой. И в ту же минуту в воздух поднялась крупная хищная птица, а из соседних зарослей, испуганный топотом конских копыт, выскочил олененок и кинулся через поляну, чтобы снова скрыться в лесу.

— Внимание! — воскликнул Робин, наложив одну стрелу на лук, а другую беря в зубы. — Какую дичь вы предпочитаете, в шерсти или в перьях?

И не успел рыцарь ответить, как олененок замертво свалился на траву, а птица, кружась в воздухе, упала на поляну.

— Ну, раз вы не хотели выбирать, когда они были живыми, выберете вечером, когда их изжарят.

— Превосходно! — воскликнул рыцарь.

— Чудесно! — прошептала девушка.

— Вашим милостям нужно только идти прямо по этой дороге, и за вот тем лесом будет дом моего отца. Поклон вам! Я пойду вперед, чтобы предупредить мать о вашем приезде и послать за убитой дичью нашего старого слугу.

И, сказав это, Робин убежал.

— Благородный ребенок, не правда ли, Марианна? — спросил рыцарь свою спутницу. — Очаровательный мальчик, и самый красивый лесник, какого я когда-либо встречал в Англии.

— Он еще совсем юн, — ответила незнакомка.

— И может быть, еще моложе, чем кажется благодаря своему росту и крепости. Вы и поверить не можете, Марианна, насколько жизнь на свежем воздухе благоприятствует развитию силы и укрепляет здоровье; в удушающей атмосфере городов все не так, — добавил, вздохнув, всадник.

— Мне кажется, сэр Аллан Клер, — ответила дама, лукаво улыбаясь, — что вы вздыхаете не столько по зеленым деревьям Шервудского леса, сколько по их очаровательной ленной владетельнице, благородной дочери барона Ноттингема.

— Вы трапы, милая сестрица Марианна, и признаюсь, что если бы это зависело от моего выбора, то я предпочел бы бродить по этим лесам, имея жилищем хижину какого-нибудь йомена[29] и будучи мужем Кристабель, чем сидеть на троне.

— Братец мысль ваша прекрасна, но несколько романтична. А впрочем, сами вы уверены, что Кристабель согласится поменять свою жизнь принцессы на жалкое существование, о котором вы говорите? Ах, дорогой Аллан, не питайте безумных надежд: я очень сомневаюсь в том, что барон когда-нибудь согласится отдать вам руку своей дочери.

Молодой человек нахмурился, но согнал со своего лица облачко печали и спокойно ответил сестре:

— Мне казалось, что вы с восторгом говорили о прелестях деревенской жизни.

— Это правда, Аллан. Признаюсь, у меня вкусы странные, но не думаю, что Кристабель их разделяет.

— Если Кристабель меня действительно любит, ей в моем жилище будет хорошо, каким бы оно ни было. О, вы предчувствуете, что барон мне откажет? Но если я захочу, мне стоит только слово сказать, одно слово, и гордый, вспыльчивый Фиц-Олвин примет мое предложение из страха, что он станет изгнанником, а его ноттингемский замок сровняют с землей.

— Тише! Вот и хижина, — сказала Марианна, прерывая брата. — И мать юноши уже ждет нас на пороге. Сказать по правде, внешность у этой женщины очень приятная.

— Да и мальчик ей под стать, — ответил, улыбаясь молодой человек.

— О, это уже не мальчик, — прошептала Марианна, и на ее лице проступил румянец.

Тут девушка спешилась с помощью брата, капюшон упал с ее головы, и стали видны черты ее лица нежно-розового цвета, который пришел на смену румянцу. Робин стоял около матери и в полном изумлении смотрел на женщину, впервые заставившую сильно забиться его сердце. Волнение его было так велико и искренне, что, не отдавая себе отчета, он воскликнул:

— Ах, я был уверен, что такие прекрасные глаза могут озарять только прекрасное лицо!

Маргарет, удивленная смелостью сына, повернулась к нему и довольно резким тоном сделала ему замечание. Аллан засмеялся, а прекрасная Марианна покраснела почти так же сильно, как и дерзкий Робин, который, чтобы скрыть смущение и стыд, повис на шее у матери; но уголком глаза простодушный проказник при этом подглядывал за девушкой. На лице Марианны не было и следов какого-либо гнева, напротив, на губах ее Робин увидел благожелательную улыбку, которую девушка тщетно пыталась от него скрыть, и тогда юноша, уверенный в том, что он прощен, осмелился поднять глаза на это божество.

Через час домой вернулся Гилберт Хэд; позади него на крупе лошади находился раненый, подобранный лесником на дороге; Гилберт с величайшей осторожностью снял незнакомца с неудобного сиденья и внес на руках в большую комнату, а потом позвал Маргарет, в эту минуту готовившую гостям постели в комнатах на втором этаже.

Маргарет прибежала на зов Гилберта.

— Иди сюда, жена, этому бедняге срочно нужна твоя помощь. Какой-то злой человек сыграл с ним скверную шутку, пригвоздив стрелой кисть его руки к луку как раз тогда, когда сам он целился в оленя. Давай поскорее, моя дорогая Мэгги, а то он очень ослабел от потери крови. Ну, как ты, приятель? — добавил старик, обращаясь к раненому. — Ну-ну, держись, ты поправишься. Да подними голову, не поддавайся унынию, приободрись немного, черт возьми! Никто еще не умирал оттого, что ему продырявили руку.

Раненый сидел согнувшись и втянув голову в плечи; лицо он все время отворачивал от хозяев, как будто не хотел, чтобы его видели.

В эту минуту в дом вошел Робин и подбежал к отцу, чтобы помочь раненому, но, лишь взглянув на него, он тут же отошел в сторону и сделал знак Гилберту, что хочет поговорить с ним.

— Отец, — сказал шепотом юноша, — постарайтесь скрыть от тех путников, которые сейчас наверху, что этот человек находится в нашем доме. Позже узнаете, зачем это надо. Будьте осторожны.

— Ах, Боже, да что, кроме сочувствия может вызвать у наших гостей этот истекающий кровью бедняга-лесник?

— Вечером вы все узнаете, отец, а пока сделайте то, о чем я вас прошу.

— Узнаю вечером, узнаю вечером, — недовольно проворчал Гилберт. — Ну вот что, я хочу знать все немедленно, поскольку мне кажется весьма странным, что такой ребенок, как ты, позволяет себе давать мне советы по поводу осторожности. Говори сейчас же, что общего между этим человеком и их светлостями?

— Подождите немного: вечером, когда мы останемся одни, я вам все расскажу, клянусь вам.

Старик отошел от Робина и вернулся к раненому. Через минуту Робин услышал, как тот громко закричал от боли.

— Ах, нот оно в чем дело, господин Робин, силе одна твоя проделка! — воскликнул Гилберт, подбегая к сыну и хватая его за рукав в ту минуту, когда тот уже был на пороге. — Я же запретил тебе сегодня утром упражняться в меткости на себе подобных, и вот как ты меня послушался — несчастный лесник тому свидетель!

— В чем дело? — ответил юноша, исполненный почтительного негодования. — Вы что, думаете…

— Да, я думаю, что это ты пригвоздил руку этого человека к его луку. Во всем лесу только у тебя достанет на это меткости. Посмотри, наконечник стрелы тебя выдал: на нем наше клеймо… Ну, теперь-то ты, я надеюсь, не станешь отрицать свою вину?

И Гилберт показал ему наконечник стрелы, извлеченный им из раны.

— Ну и что же?! Да, это я ранил этого человека, отец, — холодно ответил Робин.

Лицо старого Гилберта посуровело.

— Это омерзительно и преступно, сын; неужели тебе не стыдно из пустого бахвальства опасно ранить человека, не сделавшего тебе никакого зла?

— Я не испытываю за этот поступок ни стыда, ни раскаяния, — твердым голосом ответил Робин. — Пусть стыд и раскаяние испытывает тот, кто подкарауливал ни в чем неповинных и беззащитных путников.

— Кто же повинен в таком коварстве?

— Человек, которого вы столь великодушно подобрали в лесу.

И Робин рассказал отцу во всех подробностях о происшедшем.

— Этот негодяй тебя видел? — спросил Гилберт с беспокойством.

— Нет, он убежал, почти обезумев и крича о вмешательстве дьявола.

— Прости меня, я был к тебе несправедлив, — сказал старик, сжимая руки мальчика. — Я восхищен твоей меткостью. Впредь нужно будет внимательно следить за подступами к дому. Этот мерзавец скоро поправится от раны и окажется способным в благодарность за мои заботы и гостеприимство явиться сюда с себе подобными и учинить поджог и убийство. Сдается мне, — добавил Гилберт после некоторого раздумья, — что лицо этого человека не вовсе незнакомо мне, но, сколько ни ищу в памяти, имени его припомнить не могу: должно быть, внешне он сильно изменился. В те времена, когда я знавал его, черты его еще не были постыдно искажены распутством и злодеяниями.

Их беседа была прервана появлением Аллана и Марианны, которых хозяин сердечно приветствовал.

В этот день, вечером, в доме лесника царило необычное оживление. И Гилберт, и Маргарет, и Линкольн, и Робин (а он особенно) тут же почувствовали, что гости нарушили их мирное существование и внесли в него перемены. Хозяин дома внимательно следил за раненым, хозяйка готовила ужин; Линкольн, как всегда, занимался лошадьми, но посматривал вокруг дома и был начеку; один только Робин ничего не делал, но грудилось его сердце. Красота Марианны пробудила в нем чувства, дотоле ему неведомые: неподвижно, в немом восхищении следил он за тем, как девушка ступает, говорит, обводит вокруг себя взглядом, и то бледнел, то краснел, то вздрагивал.

Никогда ни на одном празднике в Мансфилд-Вудхаузе он не видел такой красавицы; он танцевал, смеялся, разговаривал с местными девушками и даже уже нашептывал на ушко той или другой пустые, общепринятые любовные словечки, но на следующее утро, охотясь в лесу, не помнил об этом; сегодня же он скорее бы умер от страха, чем осмелился бы сказать хоть одно слово благородной всаднице, которой спас жизнь, и чувствовал, что никогда ее не забудет.

Он перестал быть ребенком.

Пока Робин, сидя в уголке гостиной, молча восхищался Марианной, Аллан расхваливал Гилберту храбрость и меткость юного лучника и поздравлял его с таким сыном, но Гилберт, всегда надеявшийся узнать что-нибудь в самый неожиданный момент о происхождении Робина, никогда не упускал случая признаться, что мальчик не его сын, а потому рассказал дворянину, когда и как некий незнакомец оставил у него этого ребенка.

Аллан с удивлением узнал, что Робин вовсе не сын Гилберта, и поскольку лесник добавил, что неизвестный покровитель сироты, по-видимому, приехал из Хантингдона, поскольку именно хантингдонский шериф платил ежегодно деньги на содержание мальчика, то молодой дворянин сказал;

— Мы родом из Хантингдона и всего несколько дней, как оттуда. История Робина, славный лесник, может быть правдой, но я в этом сомневаюсь. Ни один хантингдонский дворянин не умер в Нормандии в те времена, когда родился этот ребенок, и я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь из мужчин благородных семейств нашего графства когда-либо вступал в неравный брак с бедной простолюдинкой-француженкой. И потом, зачем было увозить этого ребенка так далеко от Хантингдона? Вы говорите, что для его же блага, как вам сказал Ритсон, ваш родственник, вспомнивший о вас и поручившийся за ваше добросердечие. А может быть, это было сделано потому, что нужно было скрыть рождение этого младенца и ею хотели убрать, но не осмелились убить? Мои подозрения подтверждаются еще и тем, что с той поры вы больше так и не видели шурина. Вернувшись в Хантингдон, я расспрошу всех самым тщательным образом и постараюсь разыскать семью Робина; мы с сестрой обязаны ему жизнью, и да поможет нам Небо заплатить ему наш долг вечной признательностью!

Понемногу дружеское обращение Аллана и ласковые слова Марианны вернули Робину его обычную жизнерадостность и спокойствие и в доме лесника воцарилось непринужденное и радушное веселье.

— Мы заблудились в Шервудском лесу по дороге в Ноттингем, — сказал Аллан Клер, — и я рассчитываю завтра утром продолжить путь. Не хотите ли быть моим проводником, дорогой Робин? Сестру я оставлю здесь, препоручив ее заботам вашей матушки, а мы вернемся завтра же вечером. Отсюда далеко до Ноттингема?

— Около двенадцати миль, — ответил Гилберт, — на хорошей лошади можно доехать меньше чем за два часа. Мне все равно давно нужно было зайти к шерифу, так как я уже год не был у него, и я вас провожу, сэр Аллан.

— Тем лучше, поедем втроем! — воскликнул Робин.

— Нет, нет! — возразила Маргарет и, наклонившись к мужу, прошептала ему на ухо:

— И не думайте даже! Разве можно оставлять двух женщин с этим разбойником?

— Одних?! — переспросил со смехом Гилберт. — А нашего старого Линкольна, дорогая Мэгги, вы уже совсем ни во что не ставите? Да и мой верный, храбрый Ланс горло перегрызет любому, кто посмеет только руку на вас поднять!

Маргарет бросила на юную гостью умоляющий взгляд, и Марианна решительно заявила, что если Гилберт не откажется от предполагаемого путешествия, то она тоже поедет вместе с братом.

Гилберт уступил, и было решено, что Аллан с Робином отправятся в путь с первыми лучами солнца.

Стемнело; дверь дома заперли, и все сели за стол, воздавая должное кулинарным талантам доброй Маргарет. Главным блюдом был большой кусок зажаренного олененка; Робин сиял — ведь это он убил олененка, а Марианна соблаговолила заметить, что мясо его очень нежное на вкус.

Очаровательные юноша и девушка сидели рядом друг с другом и беседовали как старые знакомые; Аллан с удовольствием слушал, как Гилберт рассказывает разные лесные истории, а Мэгги следила за тем, чтобы на столе всего было вдоволь. И жилище лесника и этот вечер могло бы служить моделью для одной из картин голландской школы, в которых художник поэтизирует сцены домашней жизни[30].

Вдруг из комнаты больного, расположенной на втором этаже, раздался протяжный свист. Все сидевшие за столом устремили взгляды на лестницу, ведущую наверх. Едва он умолк, как из леса ему ответил другой свист, похожий на первый. Сотрапезники вздрогнули, снаружи беспокойно завыла одна из сторожевых собак, потом все стихло и в лесу и в доме снова воцарилась полная тишина.

— Происходит что-то необычное, — сказал Гилберт, — и я не особенно удивлюсь, если по лесу бродит тот, кто без стеснения роется в чужих карманах как в своих.

— Вы в самом деле боитесь, что сюда заявятся разбойники? — спросил Аллан.

— Все может быть.

— А я думал, что они оставят в покое жилище честного лесника, ведь лесники обычно народ небогатый, и у разбойников хватает здравого смысла нападать только на богатых людей.

— Богатые люди в лесу не часты, а господам разбойникам приходится и хлеб есть, когда мяса нет, да и уверяю вас, что эти воры не побрезгуют вырвать кусок хлеба из рук бедного человека. И все же моему дому, мне самому и моим домашним они могли бы оказать уважение, ведь не раз и не два голодной зимой они и грелись у моего очага, и ели за этим столом.

— Разбойники, видно, не знают, что такое признательность!

— И до такой степени, что не раз пытались силой ворваться в дом.

При этих словах Марианна вздрогнула от страха и невольно придвинулась к Робину. Юноша хотел было успокоить ее, но волнение сжало ему горло, а Гилберт, заметивший испуг девушки, с улыбкой сказал:

— Успокойтесь, благородная леди, наши храбрые сердца и меткие луки сослужат вам службу, и, если разбойники осмелятся сюда явиться, они убегут, как уже не раз убегали, не получив иной поживы, кроме стрелы пониже спины.

— Спасибо, — ответила Марианна, а потом, бросив на брата многозначительный взгляд, она добавила: — Значит, жизнь лесника не так уж легка и безопасна?

Робин неправильно истолковал ее слова, приняв их на свой счет; он не понял, что девушка намекает на мнимое пристрастие Аллана к деревенской жизни, а потому воскликнул с возбуждением:

— А я считаю, что она полна радости и счастья. Мне часто приходится проводить целый день в какой-нибудь из соседних деревень, и я всегда с невыразимой радостью возвращаюсь в свой прекрасный лес и говорю себе, что предпочел бы смерть муке жить запертым в городских стенах.

Робин уже собирался продолжить свои речи в том же духе, как в двери дома застучали с такой силой, что задрожали стены, а собаки, мирно спавшие у очага, вскочили с громким лаем; Гилберт, Аллан и Робин бросились к дверям, а Марианна прижалась к груди Маргарет.

— Эй! — закричал лесник. — Что за наглый гость осмелился вышибать мою дверь?

В ответ послышался еще более сильный удар; Гилберт повторил вопрос, но из-за неистового лая собак сначала вообще ничего не было слышно, а потом за дверью послышался зычный голос, перекрывающий этот шум и повторяющий обычное:

— Откройте, ради Бога!

— Кто вы?

— Два монаха из ордена святого Бенедикта[31].

— Откуда и куда вы идете?

— Идем мы из нашего аббатства, аббатства в Линтоне[32], а направляемся в Мансфилд-Вудхауз.

— Что вам надо?

— Ночлег и пищу; мы заблудились в лесу и умираем от солода.

— Твой голос на голос умирающего мало похож; как мне убедиться, что ты говоришь правду?

— О черт! Да отворив дверь и поглядев на нас, — ответил монах, и нетерпение заставило его говорить куда менее смиренно. — Ну, упрямый лесник, отопрешь ты, наконец? Под нами ноги подгибаются, и в животе урчит от голода.

Гилберт посоветовался с гостями; он все еще колебался, но тут вмешался еще один голос, голос старика, и произнес робко и с мольбой:

— Ради Бога! Откройте, добрый лесник; клянусь вам мощами нашего святого покровителя, что мой брат сказал правду!

— Ну, в конце концов, — сказал Гилберт так громко, чтобы его было слышно снаружи, — нас здесь четверо мужчин и с помощью наших собак мы справимся с этими пришельцами, кто бы они ни были. Я отопру. Робин, Линкольн, придержите пока собак, а если на нас нападут, вы их спустите.

IV

Едва только дверь повернулась на петлях, как человек, буквально навалившись на нее снаружи, чтобы не дать ее закрыть, пут же шагнул через порог. Человек этот был молод, могуч, огромного роста, на нем была длинная черная ряса, с капюшоном и широкими рукавами, подпоясан он был веревкой, на боку у него висели огромные четки, а опирался он на толстую и узловатую кизиловую палку.

За этим красавцем-монахом смиренно шел следом старик точно в таком же одеянии.

После обычных приветствий все опять сели за стол вместе со вновь прибывшими, и в доме снова воцарилось оживление и душевное спокойствие. Однако хозяева дома не забыли свистков с верхнего этажа и из леса, но, чтобы не тревожить гостей, они скрывали свои опасения.

— Славный и добрый лесник, прими мои поздравления: стол накрыт прекрасно! — воскликнул великан-монах, пожирая ломоть дичи. — Если я сел к столу, не дождавшись твоего приглашения, то только потому, что меня подтолкнуло к этому чувство голода, такое же острое, как лезвие ножа.

По правде говоря, этого бесцеремонного субъекта по речам и манерам можно было скорее принять за бывалого солдата, чем за монаха. Но в те времена монахов ничто не стесняло, их было много, а искреннее благочестие и добродетели большинства из них вызывали уважение и ко всем остальным.

— Добрый лесник, да благословит Пресвятая Богоматерь твой дом и пошлет ему мир и счастье! — сказал, отламывая кусок хлеба, старый монах, в то время как его товарищ изо всех сил работал челюстями и поглощал одну кружку эля за другой.

— Простите меня, добрые отцы, — сказал Гилберт, — что я медлил отворить вам дверь, но осторожность…

— Да конечно… осторожность теперь кстати, — ответил молодой монах, переводя дух между двумя кусками. — В округе бродит шайка свирепых разбойников, и часу не прошло, как двое этих негодяев напали на нас, вбив себе в голову, несмотря на наши возражения, что в наших котомках завелся презренный металл, именуемый серебром. Клянусь святым Бенедиктом! Они весьма удачно к нам обратились, и я чуть уже было не отзвонил молебен палкой по их спинам, но тут раздался протяжный свист, на который они ответили, дав сигнал к отступлению.

Сотрапезники с беспокойством переглянулись: один только монах казался совершенно спокойным и философски предавался гастрономическим изысканиями.

— Всеблагое Провидение! — продолжал он, помолчав минуту. — Если бы этот свист не разбудил ваших собак и они бы не залаяли, мы бы не нашли вашего дома, а поскольку тут и дождь начался, то нам пришлось бы подкрепиться лишь чистой водичкой, как то и предписывают правила нашего, ордена.

Произнеся это, монах снова наполнил кружку и опустошил ее.

— Славная собака, — добавил он, наклонившись, чтобы погладить старого Ланса, который как раз улегся у его ног, — благородное животное!

Но Ланс, не отвечая на ласку монаха, встал, потянулся, понюхал воздух и глухо заворчал.

— Ну же, ну же! Что тебя беспокоит, мой добрый пес? — спросил Гилберт, трепля собаку по шее.

Животное, словно в ответ, одним прыжком очутилось у двери и, не издав ни звука, снова стало принюхиваться, прислушиваться, а потом повернуло голову к хозяину и, казалось, стало просить его пылающим гневом взглядом, чтобы ему отворили дверь.

— Робин, подай мне палку и возьми свою, — негромко сказал Гилберт.

— У меня, — столь же тихо сказал монах, — рука железная, кулак стальной, а палка кизиловая, и, если на нас нападут, все это в вашем распоряжении.

— Спасибо, — ответил лесник, — а я думал, что правила твоего ордена запрещают тебе употреблять твою силу подобным образом.

— Прежде всего правила моего ордена предписывают мне оказывать помощь и поддержку моим ближним.

— Терпение, чада мои, — сказал старый монах, — первыми не нападайте!

— Мы последуем вашему совету, отец мой; прежде всего… Но тут Гилберта прервал крик ужаса, который издала Маргарет, и он не окончил изложение своего плана обороны. На верхней площадке лестницы бедная женщина увидела раненого, которого считала лежащим при смерти в постели, и онемев от ужаса, она протянула руку, указывая на этот зловещий призрак. Все разом взглянули туда, но на лестнице уже никого не было.

— Ну же, милая Мэгги, — сказал Гилберт прежде чем продолжить изложение своего плана обороны, — не дрожи ты так; бедняга, что наверху, с постели не вставал, он слишком слаб, и его надо пожалеть, а не бояться, потому что, если на него нападут, он и защититься не сможет. Тебе просто померещилось, Мэгги.

Говоря так, славный лесник пытался скрыть свои опасении, потому что только он и Робин знали, что за человек этот раненый. Без сомнения, этот разбойник был и сговоре с теми, что находились в лесу, но следовало, не спуская с него глаз, и виду не показывать, что его присутствие в доме опасно, иначе женщины совсем бы обезумели от страха; поэтому лесник многозначительно взглянул на Робина, и тот незаметно для всех, как кошка на ночных обходах, поднялся по лестнице.

Дверь комнаты была полуоткрыта, в нее падал отблеск света из зала, и с первого же взгляда Робин увидел, что раненый, вместо того чтобы лежать в кровати, наполовину высунулся из раскрытого окна и тихо разговаривает с каким-то человеком, стоящим внизу.

Наш герой, распластавшись на полу, дополз до самых ног разбойника и стал прислушиваться к разговору.

— Юная дама и рыцарь здесь, — сказал раненый, — я сам только что видел их.

— Возможно ли это? — воскликнул его собеседник.

— Да, я бы расквитался с ними сегодня утром, да сам дьявол их защитил: неизвестно откуда вылетела стрела, искалечила мне руку, и они от меня ускользнули.

— Проклятие!

— Они заблудились, и случай привел их переночевать в дом того же славного человека, кто подобрал меня, когда я истекал кровью.

— Тем лучше, теперь они от нас не уйдут.

— Сколько вас, ребята?

— Семеро.

— А их только четверо.

— Самое трудное — войти; на вид засовы у двери прочные, и мне чудится, что там целая свора собак.

— А к чему нам дверь? Пусть лучше она останется закрытой во время драки, а то красавица с братцем от нас опять смогут улизнуть.

— Тогда что вы рассчитываете делать?

— А, черт побери, я помогу вам влезть в окно. Одна рука, правая, у меня действует, я сейчас привяжу к этой перекладине простыни и одеяла. А вы пока готовьтесь подняться по лестнице.

— Вот как? — воскликнул Робин и, схватив разбойника за ноги, попытался выкинуть его в окно.

Негодование, гнев, пламенное желание отвратить опасность, угрожавшую жизни его родителей и свободе прекрасной Марианны, стократно увеличили силы юноши. Напрасно разбойник пытался сопротивляться, — толчок был так внезапен, что он потерял равновесие, вылетел из окна и упал, но не землю, а в чан с водой, стоявший внизу.

Те, кто был снаружи, испуганные неожиданным падением своего товарища, разбежались и спрятались в лесу. Робин спустился и рассказал о своем приключении. Вначале все посмеялись, а потом призадумались. Гилберт высказал утверждение, что злоумышленники, опомнившись, опять попытаются напасть на дом. Мужчины стали готовиться к отражению нового нападения, а старый монах, отец Элдред, предложил помолиться всем вместе и попросить помощи Всевышнего.

Молодой монах, чей аппетит наконец притупился, не стал препятствовать этому намерению, а напротив, затянул зычным голосом псалом «Exaudi nos»[33]. Однако Гилберт попросил его помолчать; сотрапезники преклонили колени, и отец Элдред тихим голосом произнес горячую молитву.

Еще звучали слова молитвы, как снаружи послышались стоны и прерывистый свист. Это разбойник, жертва Робина, упавший в чан, пришел в себя и стал звать сообщников на помощь. Тем стало стыдно, что они испугались и убежали; вернувшись, они бесшумно подкрались к дому, помогли раненому выбраться из чана, положили его, почти умирающего, под навес, а затем стали обсуждать новый план нападения на дом.

— Нам нужно завладеть Алланом Клером и его сестрой, живыми или мертвыми, — заявил главарь шайки головорезов, — потому что это приказ барона Фиц-Олвина, а я предпочту бросить вызов черту или быть укушенным бешеным волком, чем вернуться к барону с пустыми руками. Если бы этот болван Тайфер не допустил такого промаха, мы бы уже вернулись в замок.

Читатели могут отсюда понять, что негодяя, с кем так бесцеремонно обошелся Робин, звали Тайфер. Что же касается барона Фиц-Олвина, то с ним мы читателей скоро познакомим, а пока им достаточно знать, что этот мстительный человек поклялся убить Аллана: во-первых, потому что Аллан любил леди Кристабель Фиц-Олвин, его дочь, и она отвечала ему взаимностью, в то время как барон предназначал ее в жены одному богатому вельможе из Лондона, а во-вторых, потому что этому самому Аллану были известны некоторые политические тайны, раскрытие коих повлекло бы за собой разорение и гибель барона. В те феодальные времена барон Фиц-Олвин, сеньор Ноттингема, обладал правом вершить высший и низший суд во всем графстве[34], а потому мог свободно использовать стражу для своей личной мести. Да и что это была за стража, великий Боже, если Тайфер был ее лучшим представителем!

— Вперед, ребята, за мной! Пусть каждый возьмет в руки кинжал и, если они будут сопротивляться, не щадите никого… Но сначала попробуем добром.

Обратившись таким образом к семерым негодяям, состоявшим на службе у лорда Фиц-Олвина, их предводитель с силой ударил несколько раз в двери дома рукоятью меча и закричал:

— Именем барона Ноттингема, нашего благородного и могущественного повелителя, приказываю тебе отпереть и выдать нам… (Тут яростный лай собак перекрыл его голос и конец фразы едва можно было расслышать.) Я приказываю тебе выдать нам рыцаря и юную даму, что скрываются в твоем доме!

Гилберт тут же повернулся к Аллану и, казалось, взглядом спросил его, виновен ли тот в чем-нибудь.

— Вы думаете, что я виновен?! — воскликнул Аллан. — О нет, клянусь вам, славный лесник, я не виновен ни в каком преступлении, ни в чем, порочащем меня и подлежащем каре, и моя единственная вина вам известна…

— Хорошо. Вы по-прежнему мой гость, а потому мы обязаны оказать вам помощь и защиту в меру наших сил.

— Отпирай же, наконец, чертов мятежник! — закричал предводитель отряда.

— Нет, не отопру.

— Ну, это мы посмотрим!

И главарь нанес несколько ударов палицей по двери, которая не устояла бы, если бы изнутри она не была укреплена железной перекладиной.

Гилберт старался выиграть время и подготовиться к защите; он понимал, что дверь устоит лишь несколько секунд, и готовился к тому, чтобы, когда ее выбьют, врагам была бы обеспечена достойная встреча.

Он походил на коменданта крепости, которую вот-вот возьмут штурмом: распределял роли, каждому указывал его место, проверял оружие и советовал всем прежде всего сохранять хладнокровие и осторожность. О храбрости он даже и не говорил, потому что все, кто окружал его, уже не раз доказали ее.

— Да, а ты, моя дорогая Мэгги, — сказал Гилберт жене, — поднимись с этой благородной девицей в комнату наверху; от женщин здесь толку нет.

Маргарет и Марианна неохотно повиновались.

— А ты, Робин, пойди скажи старому Линкольну, что здесь для него есть работенка, а сам встань у окна на втором этаже и следи за этими разбойниками.

— Уж наблюдением я не ограничусь, — ответил юноша, потрясая своим луком и поднимаясь по лестнице. — Хоть и темно, а в цель я попаду.

— У нас есть меч, сэр Аллан, а у нас, отец мой, палка, и, поскольку правилами вашего ордена это не запрещено, вы ее пустите в ход.

— Я хочу сам отпереть дверь, — сказал молодой монах. — Может, моя палка и образумит первого вошедшего.

— Хорошо. Тогда распределимся так, — начал давать распоряжения Гилберт, — я встану в этом углу и отсюда буду осыпать стрелами ворвавшихся, вы, сэр Аллан, встанете вот здесь и будьте готовы прийти любому из нас на помощь, а ты, Линкольн…

В эту минуту в комнату вошел огромного роста старик, держа в руках палку под стать ему.

— … а ты, Линкольн, встанешь с другой стороны двери, напротив святого отца, и ваши палки поработают вместе; только сначала отодвинь в сторону стол и скамьи, чтобы поле битвы было свободно. Погасим светильники, и от пылающего очага света хватит. Ну а вы, славные мои собачки, — добавил лесник, гладя бульдогов, — и ты, Ланс, дорогой мой, вы ведь знаете, кого надо кусать и за какое место. Приготовьтесь! Отец Элдред сейчас молится за нас, а скоро ему придется молиться за покалеченных и убитых!

Отец Элдред и в самом деле стоял на коленях в углу спиной к остальным и горячо молился.

Пока участники этой сцены готовились отразить нападение, осаждавшие, которым надоело напрасно колотить в дверь, решили прибегнуть к другому средству, и хижина лесника оказалась в большой опасности. Но, к счастью, Робин был бдителен и все видел со своего наблюдательного поста.

— Отец! — негромко окликнул он Гилберта с верхней площадки лестницы. — Отец, эти негодяи складывают перед дверью дрова и собираются их поджечь; нападающих всего семеро, не считая раненого, а тот, видно, полумертв.

— Клянусь мессой! — воскликнул Гилберт. — Надо не дать им времени разжечь хворост; дрова у меня сухие, и дом займется в мгновение ока, как костер в ночь на святого Иоанна[35]. Живо отворяйте, отец-бенедиктинец, отворяйте! И всем приготовиться!

Отступив в сторону, монах протянул руку, поднял железную перекладину, отодвинул засовы, и через приоткрывшуюся дверь в комнату повалился хворост.

— Ура! — закричал главарь разбойников, первым просунув в щель голову. — Ура!

Но не успел он сделать и шага, как в горло ему вцепился Ланс, а палки Линкольна и монаха обрушились на его затылок, и он рухнул у порога.

Та же участь постигла и следующего за ним бандита.

С третьим удалось разделаться точно так же, но четверо оставшихся сумели вступить в борьбу, и они не были остановлены, как их предшественники, собаками, все еще не выпускавшими своих жертв; завязалась настоящая драка; Гилберт и Робин, заняв позиции, безусловно могли бы ее быстро прекратить и добиться победы, расстреляв противника стрелами из своих колчанов, потому что нападавшие, были вооружены только копьями; но Гилберт не хотел кровопролития и предпочел предоставить монаху-бенедиктинцу и Линкольну обстоятельно поколотить палками подручных барона Фиц-Олвина, а потому и он и Аллан Клер только отражали удары копий.

До сих пор кровь пролилась лишь от укусов собак, но тут Робину стало стыдно, что он бездействует, к тому же ему захотелось показать свое умение; поскольку Линкольн научил его владеть палкой не хуже, чем Гилберт — луком, он схватил древко алебарды, и его мулине присоединилось к устрашающим ударам его товарищей[36].

Не успел Робин подойти к дерущимся, как один из разбойников, огромный, как Геркулес[37], свирепо и насмешливо ухмыляясь, отступил на шаг перед Линкольном и монахом, обернулся к юноше и сделал выпад. Но Робин не потерял хладнокровия и, отразив удар копья, который мог бы проткнуть его насквозь, ответил на него прямым горизонтальным ударом в грудь, заставившим бандита отлететь к стене и сползти по ней.

— Браво, Робин! — закричал Линкольн.

— Тысяча смертей! — бормотал разбойник, отплевываясь сгустками крови; казалось, он был близок к смерти, но внезапно встал, выпрямился, притворно шатаясь, и вдруг, словно обезумев от ярости, кинулся на Робина с копьем наперевес.

Вот тут бы Робину и пришел конец, потому что вне себя от радости он забыл прикрыться палкой и копье мгновенно пронзило бы его, если бы старый Линкольн, внимательно следивший за всем происходящим, не уложил убийцу ударом палки по голове.

— Ну вот и четверо! — со смехом воскликнул он.

И правда, четверо бандитов уже валялись на полу; на ногах остались только трое, да и те скорее расположены были убежать, чем продолжать драку, потому что монах-бенедиктинец не переставал наносить им удар за ударом своей огромной кизиловой палкой.

До чего же он был великолепен, этот святой отец: капюшон его был откинут, рукава засучены до локтя, подол подоткнут выше колен, а на лице пылал румянец праведного гнева!

Сам архангел Гавриил, сражающийся с дьяволом, не был более грозен[38]!

Пока герой-монах, рядом с которым находился восхищенный Линкольн, продолжал битву, Гилберте помощью Робина и Аллана надежно связал руки и ноги тем из побежденных, кто еще подавал признаки жизни. Двое запросили пощады, третий был мертв, главарь, на котором Ланс так и висел, вцепившись ему в горло, страшно хрипел и время от времени вопил, обращаясь к своим товарищам:

— Убейте, убейте, убейте собаку!

Но те его не слышали, а если бы и слышали, то не смогли бы прийти на помощь, потому что сами вынуждены были защищаться.

И все же один человек, о котором все уже забыли, попытался ему помочь. Тайфер, чуть не захлебнувшийся в чане и почти бездыханным положенный своими товарищами на землю под навес, придя в себя и услышав шум битвы, ползком добрался до места схватки и уже хотел ударить храброго Ланса ножом, но тут Робин заметил его, схватил за плечи, бросил навзничь, отнял у него кинжал, прижал коленом к полу и держал так, пока Гилберт и Аллан не связали ему руки и ноги.

Эта попытка Тайфера помочь главарю только ускорила его гибель: Ланс, как любая собака, у которой хотят отнять кость, впал в дикую ярость, его страшные клыки еще глубже вонзились в горло жертвы, разодрав сонную артерию и яремные вены, и злодей стал истекать кровью.

Злоумышленники увидели, что случилось с их главарем, но продолжали сопротивляться, хотя и недолго, к тому же старый Линкольн преградил им путь к отступлению, закрыв дверь и заложив засовы, и разбойники оказались в мышеловке.

— Пощады! — закричал один из них, оглушенный и измученный ударами кизиловой палки монаха.

— Нет тебе пощады! — крикнул в ответ монах. — Хотели, чтобы вас приласкали, так получайте!

— Пощады, Бога ради!

— Не будет никому из вас пощады!

И кизиловая палка беспрестанно опускалась, поднимаясь лишь затем, чтобы снова опуститься.

— Пощады, пощады! — наконец закричали все разбойники вместе.

— Сначала бросьте копья!

Они бросили копья на землю.

— Теперь на колени! Разбойники опустились на колени.

— Прекрасно! Осталось только вытереть палку.

«Вытереть палку» для веселого монаха значило хорошенько пройтись ею последний раз по спинам злодеев. Потом он скрестил на груди руки, и, опершись на палку, застыл в позе Геркулеса-победителя[39].

— Ну а теперь пусть вашу судьбу решает хозяин дома, — сказал он.

Гилберт Хэд волен был над жизнью и смертью этих негодяев; согласно нравам и обычаям того времени, когда каждый сам вершил правосудие, лесник мог предать их смерти, но он терпеть не мог проливать кровь, кроме как в случае законной самозащиты, а потому принял другое решение.

Шестерых раненых подняли, привели кое-как в чувство, стянули им за спиной руки и привязали к одной веревке, как галерных рабов. Потом Линкольн с помощью молодого монаха отвел их за несколько миль от дома в самую чащу леса и оставил там размышлять над своей судьбой.

Тайфера среди них не было. В ту минуту, когда Линкольн хотел привязать его к общей цепи, он неожиданно сказал:

— Гилберт Хэд, прикажи перенести меня на постель. Я должен тебе кое-что сказать перед смертью, Гилберт Хэд.

— Ну нет, неблагодарная ты собака; тебя скорее следовало бы повесить на первом попавшемся суку.

— Смилуйся, выслушай меня!

— Нет, ты пойдешь с другими.

— Выслушай меня, мне надо тебе рассказать нечто очень важное.

Гилберт хотел опять ответить отказом, но тут ему показалось, что губы Тайфера произнесли имя, пробудившее в нем множество горьких воспоминаний.

— Энни, он произнес имя Энни! — прошептал Гилберт, тотчас же склоняясь над раненым.

— Да, я произнес имя Энни, — слабым голосом прошептал умирающий.

— Ну так говори скорее, что ты о ней знаешь.

— Не здесь — наверху, когда мы останемся одни.

— Мы и так одни.

Гилберт и в самом деле так думал, потому что Робин и Аллан пошли рыть могилу неподалеку от дома, чтобы похоронить умершего, а Маргарет и Марианна еще не вышли из своего убежища.

— Нет, мы не одни, — сказал Тайфер, показывая на старого монаха, молившегося над трупом разбойника.

И, схватив Гилберта за руку, Тайфер попытался приподняться с земли, но тот поспешно оттолкнул его со словами:

— Не касайся меня, негодяй!

Несчастный упал на спину, но Гилберт, невольно поддавшийся чувству жалости, осторожно поднял его: одно имя Энни умерило его гнев.

— Гилберт, — заговорил снова Тайфер, и голос его становился все слабее и слабее, — я сделал тебе много зла, но я попытаюсь его искупить.

— А я не прошу тебя его искупить, я просто слушаю, что ты скажешь.

— Ах, Гилберт, умилосердись, не дай мне умереть… я задыхаюсь… верни меня к жизни, хоть ненадолго, я тебе все расскажу там, наверху!

Гилберт хотел было выйти и позвать Робина и Аллана, чтобы они помогли ему перенести умирающего на постель, но тот подумал, что лесник решил его оставить одного, сделал усилие, приподнялся и воскликнул:

— Ты что, не узнаешь меня, Гилберт?

— А как же, узнаю: ты проклятый убийца и предатель! — ответил Гилберт уже с порога.

— Я еще хуже, чем ты думаешь, Гилберт: я Ритсон, Роланд Ритсон, брат твоей жены.

— Ритсон! Ритсон! О Пресвятая Дева, Матерь Божья! Разве это возможно?

И Гилберт опустился на колени рядом с умирающим: тот бился в последних приступах агонии.

V

За столь бурным вечером наступила тихая и спокойная ночь. Молодой монах и Линкольн вернулись из лесу и занялись погребением убитого; Марианна и Маргарет спали, но и во сне им слышался шум битвы; Аллан, Робин, старый монах и присоединившиеся к ним молодой монах и Линкольн спали глубоко, как люди, нуждающиеся в восстановлении сил, и только Гилберт Хэд бодрствовал.

Он склонился над постелью Ритсона, который по-прежнему был без сознания, и в волнении ожидал, когда тот откроет глаза; он сомневался… сомневался в том, что этот человек с мертвенно-бледным лицом, постаревшим не столько от возраста, сколько от распутства и несущим печать порока в каждой своей черте, и есть тот красавец и весельчак Ритсон прежних лет, любимый брат Маргарет и жених несчастной Энни.

И, молитвенно сложив руки, Гилберт воскликнул:

— О Боже, сделай так, чтобы он еще не умер! Господь услышал его молитвы, и, когда взошло солнце и залило всю комнату светом, Ритсон, словно пробудившись от смертного сна, вздрогнул, покаянно вздохнул и, схватив руку Гилберта, поднес ее к губам и прошептал:

— Ты прощаешь меня?

— Сначала все расскажи мне, — ответил Гилберт, которому не терпелось прояснить обстоятельства смерти своей сестры Энни и узнать что-нибудь о происхождении Робина, — а уж потом я тебя прощу.

— И тогда я умру спокойно.

Ритсон собирался начать свой рассказ, но тут снизу донеслись молодые жизнерадостные голоса.

— Отец, ты спишь? — спросил Робин, стоя на нижней ступеньке лестницы.

— Нам пора отправляться в Ноттингем, если мы хотим вернуться сегодня вечером, — добавил Аллан Клер.

— Если вы, господа, ничего против не имеете, — громовым голосом произнес молодой монах-великан, — я составлю вам компанию, потому что меня призывает в Ноттингемский замок одно богоугодное дело.

— Так спуститесь, отец, мы хотим с вами попрощаться.

Гилберт спустился, но с некоторым сожалением: он боялся, что умирающий вот-вот испустит дух, и потому постарался поскорее подняться к нему снова и сделать так, чтобы его больше не беспокоили, ибо надеялся, что из торжественных признаний Ритсона несомненно почерпнет много важных для себя сведений.

Вот почему он тут же отпустил Робина, Аллана и монаха; Марианна и Маргарет отправились немного проводить их, чтобы развлечься утренней прогулкой по лесу; Линкольна Гилберт под каким-то предлогом послал в Мансфилд-Вудхауз, а отец Элдред воспользовался случаем посетить деревню. К концу дня все должны были собраться у лесника.

— Теперь мы одни, говори, я слушаю, — сказал Гилберт, садясь у изголовья постели Ритсона.

— Я не стану, братец, рассказывать вам обо всех преступлениях и чудовищных деяниях, какими я себя запятнал. Это был бы слишком долгий рассказ. Да и к чему вам знать все это? Ведь вы хотите знать всего лишь об Энни и о Робине, не так ли?

— Да. Но сначала расскажи о Робине, — ответил Гилберт, опасавшийся, что умирающий не успеет поведать ему обо всем.

— Вы знаете, что я покинул Мансфилд-Вудхауз двадцать три года тому назад, чтобы поступить на службу Филиппу Фиц-Уту, барону Бизенту. Этот титул мой хозяин получил от короля Генриха в благодарность за заслуги во время войны во Франции. Филипп Фиц-Ут был младший сын старого графа Хантингдона, который умер задолго до того, как я попал в их дом; состояние и титул он оставил своему старшему сыну Роберту Фиц-Уту.

Вскоре после того как Роберт получил это наследство, умерла родами его жена, и он сосредоточил всю свою любовь на наследнике, которого она оставила; это был слабый и болезненный ребенок, требовавший неусыпных забот и внимания, с трудом поддерживавших его жизнь. Граф Роберт, так и не утешившийся после смерти жены и отчаявшийся в будущем ребенка, позволил горю одолеть себя и скончался, препоручив брату Филиппу заботы о единственном наследнике рода.

Отныне над бароном Бизентом, Филиппом Фиц-Утом, тяготел великий долг. Но барон был преисполнен честолюбия; страстное желание приобрести новые титулы и огромное состояние заставили его забыть просьбы брата, и, поколебавшись несколько дней, он решил отделаться от ребенка, однако вскоре вынужден был отказаться от этого замысла: юный Роберт жил в окружении многочисленной челяди, лакеев, стражи; жители графства были ему преданы и не преминули бы возражать или даже взбунтоваться, если бы Филипп Фиц-Ут попробовал открыто лишить ребенка его прав.

Тогда он решил отложить это дело и возложить надежды на слабое здоровье наследника, которое, по мнению врачей, не выдержало бы, если бы юноше привили вкус к разгулу и тяжелым телесным упражнениям.

Вот с этой целью Филипп Фиц-Ут и взял меня к себе на службу. Граф Роберт приближался к своим шестнадцати годам; по подлым замыслам его дяди, я должен был подтолкнуть его к гибели всеми доступными способами — неосторожным падением, несчастным случаем, болезнью, — одним словом, сделать все, чтобы он как можно скорее умер, но не идти на убийство.

К стыду своему, должен признаться, славный мой Гилберт, что я, став совратителем и убийцей, ревностно исполнял поручение барона Бизента, хотя он и не мог следить, как я справлялся с этим делом, потому что король Генрих отправил его командовать войсками во Францию. Да простит мне Бог, я должен был бы воспользоваться его отсутствием, чтобы разрушить его злодейский замысел, но я, напротив, изо всех сил старался получить награду, которую барон обещал выдан, мне в тот лень, когда он ушаст о смерти Роберта.

Но, подрастая, Роберт становился все сильнее и сильнее. Усталости он не знал; напрасно мы день и ночь проводили в разъездах, причем в любую погоду, по лесам и полям, заглядывая во все кабаки и прочие злачные места: часто я первый готов был просить пощады. Самолюбие мое от этого страдало, и, если бы барон написал мне хоть одно-единственное двусмысленное слово, прояви!! удивление по поводу столь прекрасного и несокрушимою здоровья племянника, я не задумываясь отравил бы Роберта каким-нибудь медленнодействующим ядом, чтобы выполнить свою задачу.

А задача эта становилась день ото дня все труднее, и я понапрасну ломал голову в поисках какого-нибудь естественного способа поколебать удивительную выносливость моего воспитанника; мои собственные силы подходили к концу, и я готов был уже расторгнуть сделку с бароном Бизентом, как вдруг мне показалось, что в поведении и в лице юного графа появились кое-какие изменения; сначала они были едва приметны, но потом стали отчетливо видны, существенны и значительны. Он потерял обычную живость и жизнерадостность, целыми часами сидел печальный и задумчивый, а то внезапно останавливал коня, прервав погоню, или прогуливался где-нибудь в одиночестве как раз тогда, когда собаки брали зверя; он перестал есть, пить, спать, избегал женщин, а со мной заговаривал не чаще одного-двух раз в день.

Не надеясь на его откровенность, я хотел проследить за ним, чтобы узнать причину такой разительной перемены, но это было нелегко, потому что он постоянно отыскивал предлоги удалить меня от себя.

Однажды во время охоты, преследуя оленя, мы оказались на опушке хантингдонского леса; там граф остановился и, отдохнув минуту, отрывисто сказал мне:

«Роланд, подождите меня здесь под дубом, я вернусь через несколько часов».

«Хорошо, милорд», — ответил я ему.

И граф углубился в лесную чащу. Я тут же привязал собак к дереву и кинулся за ним, идя по его следу в кустарниках, но, как я ни спешил, он успел уйти, а я долго бродил по лесу, так что в конце концов заблудился.

Сильно раздосадованный тем, что упустил случай приоткрыть завесу таинственности, которой окружил себя Роберт, я пытался отыскать дерево, под которым должен был его ждать, как вдруг неподалеку, за купой невысоких деревьев, услышал нежный девичий голос… Я остановился, осторожно раздвинул ветки и увидел, что мой хозяин сидит рядом с красивой девушкой лет шестнадцати-семнадцати: они улыбались и разговаривали, а руки их сплелись.

«Ага! — сказал я себе. — Вот новость, которой господин барон Бизент никак не ожидает! Роберт влюблен, — вот откуда бессонница, печаль, отсутствие аппетита и, самое главное, прогулки в одиночестве».

Я прислушался к тому, о чем говорили влюбленные, надеясь узнать какую-нибудь тайну, но не уловил ничего, кроме того, что обычно говорится в подобных обстоятельствах.

День клонился к вечеру; Роберт встал, взял девушку под руку и проводил ее до опушки, на которой ее ждал слуга с двумя лошадьми; я следил за ними издалека, но там они расстались, и мой хозяин поспешил к месту, где он оставил меня.

Я успел вернуться туда раньше него; когда он появился, собаки были отвязаны и я во всю силу своих легких трубил в рог.

«Почему ты так громко трубишь?» — спросил он.

«Солнце село, господин граф, — ответил я, — и мне стало страшно, как бы вы не заблудились в лесу».

«И вовсе я не заблудился, — холодно ответил он. — Возвращаемся в замок».

Свидания Роберта с его возлюбленной повторялись в течение долгого времени. Чтобы их облегчить, Роберт доверил мне свою тайну, а я рассказал об этом барону Бизенту, но только после того, как выяснил все о девушке. Мисс Лора принадлежала к менее знатной фамилии, чем Роберт, но все равно такой союз был достойный.

Барон велел мне во что бы то ни стало помешать женитьбе Роберта на этой самой мисс Лоре, вплоть до того, что, если потребуется, я должен был принести ее в жертву.

Приказ показался мне очень жестоким, очень опасным, а главное — трудноисполнимым; я хотел было отказаться от него, но как я мог это сделать, если я запродался барону Бизенту душой и телом?

Я уже и не знал, ни на что мне решиться, ни у какого дьявола просить совета, как вдруг Роберт, доверчивый и нескрытный, как всякий счастливый человек, рассказал мне, что, желая быть любимым ради себя самого, он скрыл от мисс Лоры, кто он есть.

Мисс Лора думала, что он сын лесника, но, несмотря на его низкое происхождение, согласилась отдать ему свою руку.

Роберт снял небольшой домик в маленьком городке Лукейс, в Ноттингемшире[40]; там он со своей молодой женой собирался укрыться от нескромных взглядов, а чтобы никто ни о чем не догадался, он, уезжая из Хантингдонского замка, объявил, что едет на несколько месяцев в Нормандию к своему дяде барону Бизенту.

Планы его исполнились великолепно: некий священник тайно обвенчал влюбленных; единственным свидетелем их венчания был я, и мы все отправились жить в Лукейс, в снятый графом домик.

И потекли дни, полные счастья, вопреки настойчивым приказам барона, которого я держал в курсе всех событий и который угрожал мне своим гневом за то, что я не воспрепятствовал этому союзу… Ныне я благодарю Господа за то, что не смог этого сделать.

Прошел год безоблачного счастья, и Лора родила сына, но это стоило ей жизни.

— И этот сын, — с беспокойством спросил Гилберт, — это и есть?..

— Да, это ребенок, которого мы отдали вам на попечение пятнадцать лет тому назад.

— Значит, Робин должен носить имя графа Хантингдон?

— Да, Робин — граф, Робин…

И Ритсон, возбуждение и столь долгую речь которого поддерживали угрызения совести, казалось был готов, как только Гилберт прервал его, вот-вот испустить последний вздох.

— Ах, так мой приемный сын — граф, — с гордостью повторял старый Гилберт Хэд, — граф Хантингдон! Досказывай же, брат, досказывай мне историю моего Робина.

Ритсон, собрав последние силы, продолжал:

— Роберт, обезумев от горя, остался глух ко всем утешениям, потерял мужество и серьезно заболел.

Барон Бизент, недовольный тем, как я выполняю свои обязанности, сообщил о том, что он скоро вернется; я думал угодить ему и приказал похоронить графиню Лору в монастыре по соседству, не открывая никому, что она была супругой графа Роберта, а ребенка отдал кормилице, в семью одной знакомой фермерши. Пока я занимался всем этим, в Англию вернулся барон Бизент; полагая благоприятным для осуществления своих замыслов не разоблачать выдумку о поездке Роберта во Францию, он велел перевезти графа в замок под предлогом, что тот заболел в пути.

Судьба благоволила барону Бизенту; он, наконец, достиг желанной цели и видел себя уже наследником титула и состояния графов Хантингдонов, потому что Роберт умирал… За несколько минут до своей кончины несчастный молодой человек призвал барона к своему изголовью, рассказал ему о своей женитьбе на Лоре и заставил его поклясться на Евангелии, что он воспитает сироту. Дядя поклялся… Но не успело еще остыть тело бедного Роберта, как барон позвал меня в ту комнату, где лежал покойный, и и свою очередь заставил поклясться на Евангелии, что до конца его дней я никому не расскажу ни о женитьбе Роберта, ни о рождении его сына, ни об обстоятельствах его смерти.

Сердце мое разрывалось; вспоминая своего хозяина, а вернее, воспитанника и товарища, такого мягкого, доброго и щедрого и ко мне, и ко всем окружающим, я плакал, но вынужден был повиноваться барону Бизенту.

И я поклялся, после чего мы привезли к вам лишенного наследства сироту.

— А где же этот барон Бизент, незаконно присвоивший себе титул графа Хантингдона? — спросил Гилберт.

— Он утонул во время кораблекрушения у берегов Франции; я сопровождал его тогда, как и при поездке к вам, и привез в Англию известие о его гибели.

— И кто же ему наследовал?

— Богатый аббат Рамсей, Уильям Фиц-Ут.

— Как? Значит наследство моего сына Робина присвоил какой-то аббат?

— Да, и этот аббат взял меня к себе на службу, а несколько дней тому назад я поссорился с одним из его слуг и он без всяких оснований прогнал меня. В душе моей закипела ярость, и, уходя от него, я поклялся ему отомстить… И хотя смерть не даст мне сделать это самому, я все же буду отомщен, потому что, насколько я знаю Гилберта Хэда, он не позволит, чтобы Робин так и оставался лишенным наследства.

— Да, он не останется лишенным наследства, — заявил Гилберт, — или я сложу на этом голову. А кто его родные со стороны матери? Ведь в их интересах, чтобы Робина признали графом Хантингдоном?

— Сэр Гай Гэмвелл-Холл — отец графини Лоры.

— Как?! Тот самый старый сэр Гай Гэмвелл-Холл, который живет со своими шестью могучими сыновьями, силачами-охотниками, на другом краю Шервудского леса?

— Да, брат.

— Ну что ж! С его помощью у меня достанет силы выдворить из Хантингдонского замка господина аббата, хотя он и зовется аббатом Рамсеем, богатым и могущественным бароном Бротоном.

— Брат, значит, я умру отомщенным? — спросил Ритсон, едва шевеля языком.

— Клянусь моей головой и правой рукой, что, если Господь ласт мне жизни, Робин будет графом Хантингдоном, наперекор всем аббатам Англии… хотя их тут и немало.

— Спасибо! Этим я искуплю хоть часть своей вины.

Ритсон был и агонии, но время от времени силы возвращались к нему и он делал новые признания. Он еще не все рассказал — то ли потому, что ему было стыдно, то ли потому, что предсмертные муки затемняли его память. Он долго хрипел, а потом сказал:

— Ах, я забыл рассказать еще что-то важное… очень важное…

— Говори, — сказал Гилберт, поддерживая его голову, — говори!

— Этот рыцарь и молодая дама, которых ты приютил…

— Так что?

— Я хотел их убить. Вчера… барон Фиц-Олвин заплатил мне за это, а из опасений, что я упущу их, послал еще людей, моих сообщников, которых вы поколотили вчера вечером. Я не знаю, почему барон покушается на жизнь этих двоих… но предупреди их от моего имени, чтобы они поостереглись приближаться к Ноттингемскому замку.

Гилберт вздрогнул, подумав о том, что Аллан и Робин отправились в Ноттингем, но было уже поздно предупредить их от опасности.

— Ритсон, — сказал он, — тут неподалеку есть монах-бенедиктинец; хочешь, я пойду за ним, и он примирит тебя с Богом?

— Нет, я проклят, проклят, да он и не успеет, я умираю.

— Мужайся, брат.

— Я умираю, Гилберт, и, если ты меня простил, обещай похоронить меня между дубом и буком, которые растут на том месте, где дорога сворачивает к Мансфилд-Вудхаузу; вырой мне могилу там, обещаешь?

— Обещаю.

— Спасибо, добрый Гилберт…

Затем Ритсон, ломая в отчаянии руки, добавил:

— Ах, ты еще не обо всех моих преступлениях знаешь! Мне нужно признаться во всем… но, если я признаюсь во всем, ты все равно обещаешь похоронить меня там, где я просил?

— Все равно обещаю.

— Гилберт Хэд! У тебя была сестра! Ты помнишь об этом?

— О! — воскликнул Гилберт, побледнев и судорожно сжав руки. — Помню ли я? Что ты можешь рассказать о моей бедной сестре, пропавшей в лесу: ее или похитили разбойники или растерзали волки. Ох, Энни, нежная, прекрасная моя Энни!

По телу Ритсона пробежала предсмертная судорога, и он еле слышно заговорил:

— Ты, Гилберт, любил Маргарет, мою сестру, а я любил твою, я любил ее безумно, исступленно; никто из нас и подумать не мог, что я так ее любил. И вот однажды я встретил ее в лесу и забыл о том, что честный человек обязан уважать девушку, на которой хочет жениться. Энни с презрением оттолкнула меня и поклялась, что никогда мне не простит мою вину… Я умолял ее о прощении, валялся перед ней на коленях, грозился умереть… Она сжалилась, и там, где я просил тебя похоронить меня, под теми деревьями, мы дали клятву любить друг друга вечно… А несколько дней спустя я недостойно и низко обманул ее… один из моих друзей, переодевшись священником, тайно обвенчал нас.

— О, исчадие ада! — вне себя от ярости прорычал Гилберт, вцепившись в спинку кровати, чтобы не задушить негодяя.

— Да, я заслуживаю смерти, и я сейчас умру… Не убивай меня, Гилберт, я еще не все тебе рассказал… Итак, Энни считала, что она моя жена; она была слишком чиста, слишком невинна, чтобы заподозрить мое вероломство, и доверяла тем доводам, которые я приводил, объясняя, почему нельзя сообщать о нашем браке ее семье; я все оттягивал это признание, но тут она стала матерью. Она не могла больше жить в доме своего отца. Вы женились в ту пору на моей сестре, значит, мы могли все открыть, и она стала умолять меня это сделать; но я больше не любил ее и мечтал покинуть наши края, не предупредив ее об отъезде. Однажды вечером Энни ждала меня под дубом, под которым я поклялся когда-то любить ее вечно; я пришел на свидание, но в моей голове роились зловещие мысли: я холодно выслушал ее мольбы и упреки, перемежавшиеся слезами и рыданиями. О, почему я не остался глух и равнодушен, когда, упав к моим ногам и прижавшись грудью к моим коленям, она стала просить меня уж лучше заколоть ее кинжалом, чем покидать. Не успели сорваться с ее уст слова: «Убей меня!», как дьявол, да, сам дьявол заставил меня схватить кинжал и нанести ей удар, а потом второй и третий… Мы были одни, ночь была темна, и я стоял неподвижно; я даже не осознал, что совершил преступление, забыл, что ударил ее кинжалом, и, кажется, ни о чем не думал… как вдруг я почувствовал, как по ногам моим струится что-то теплое: это была кровь Энни!.. Я очнулся от забытья и понял, какое преступление совершено мною, хотел бежать, но она обвила руками мои ноги и нежным своим голосом прошептала: «О, благодарю тебя, мой Роланд!» О, видно, Господь решил, что я должен буду нести кару за это всю жизнь, потому что и эту минуту, когда я осознал всю глубину моего падения, он не дал мне сил заколоть себя над телом бедной Энни.

— Негодяй, презренный негодяй, убивший мою сестру! — повторял Гилберт всякий раз, когда Ритсон замолкал, чтобы перевести дыхание. — Что ты сделал с ее телом убийца, подлый убийца?

— Когда она говорила мне слова благодарности, луч луны, проникнув сквозь листву, осветил ее бледное лицо, и я прочел в ее глазах, что она меня прощает… Потом она протянула мне руку и, прошептав: «Спасибо, Роланд, спасибо, потому что лучше смерть, чем жизнь без твоей любви! Я хочу, чтобы никто не знал, что со мной сталось… похорони мое тело под этим деревом» — испустила последний вздох. Не знаю, сколько времени лежал я без сознания как громом пораженный около тела несчастной Энни; пришел я в себя от чувства острой боли, мне казалось, что в руку мне вонзились острые клыки; я не ошибся: это был волк; привлеченный запахом крови, он прибежал за добычей… Пока я боролся со зверем, хладнокровие вернулось ко мне; я понял, что, если не зарою тотчас же тело своей жертвы, преступление мое будет тут же обнаружено, вырыл могилу между буком и дубом — об этом месте ты уже знаешь, — закопал тело несчастной Энни и, гонимый угрызениями совести, до рассвета блуждал по лесу… Вот тогда-то вы и нашли меня распростертого на земле, всего искусанного и истекающего кровью… волки преследовали меня по пятам, они бы разорвали меня, и, если бы не вы, мне бы уже воздалось за мое злодеяние!.. На следующий день, когда обнаружилось исчезновение Энни, я и не подумал признаться в преступлении, а даже стал помогать вам в ее поисках и позволил всем решить, что ее похитил какой-нибудь разбойник или сожрали дикие звери…

Гилберт больше не слушал Ритсона. Он рыдал, опершись о подоконник. Напрасно негодяй кричал: «Умираю… умираю… не забудь про дуб!» Лесник долго стоял неподвижно, погрузившись в свое горе, а когда подошел снова к кровати, Ритсон был уже мертв.

Пока Роланд Ритсон корчился в агонии в доме лесника, трое мужчин, отправившихся в Ноттингем, — Аллан, Робин и монах (тот самый монах с волчьим аппетитом, храбрым сердцем и сильными руками), шли быстрым шагом по тропинкам огромного Шервудского леса. Они разговаривали, смеялись и пели: то монах-великан рассказывал о каком-то забавном приключении, то Робин своим серебристым голосом затягивал балладу, то Аллан привлекал внимание спутников своими интересными рассуждениями.

— Господин Аллан, — вдруг скачал Робин, — солнце уже показывает полдень, и в желудке моем пусто, будто и не завтракал утром. Если вы соблаговолите довериться мне, мы дойдем до ручейка, который течет в нескольких шагах отсюда, у меня в котомке есть еда, мы поедим и заодно отдохнем.

— То, что ты предлагаешь, сын мой, исполнено здравомыслия, — отозвался монах, — всем сердцем, точнее, всем желудком, присоединяюсь к тебе.

— Я не против, дорогой Робин, — заявил Аллан, — однако позволь заметить тебе, что мне непременно нужно быть в Ноттингемском замке до захода солнца, и если твое предложение нам в этом помешает, то я предпочел бы не останавливаться и продолжить путь.

— Как вам угодно, милорд, — сказал Робин, — как вы решите, так мы и сделаем.

— К ручью! К ручью! — закричал монах. — Мы от Ноттингема всего в трех милях и десять раз успеем туда дойти до темноты, а часок отдыха и хорошая еда нам уж точно никак в этом не помешают!

Успокоенный словами монаха, Аллан согласился сделать остановку, и они уселись в тени большого дуба в прелестной долинке, где среди берегов, поросших сочной травой и цветами, по руслу, устланному розовыми и белыми камешками, протекал прозрачный и чистый ручеек.

— Какое красивое место! — воскликнул Аллан, обежав глазами прелестный уголок. — Но мне кажется, дорогой Робин, что этот земной рай расположен довольно далеко от вашего дома, и ты, наверное, не часто приходил сюда отдохнуть.

— Ваша правда, милорд, мы приходим сюда редко, только раз в год, причем не тогда, когда все зеленеет и цветет, как сейчас, а зимой, когда все пусто и голо вокруг и только ветер гуляет среди деревьев, раскачивая их ветви, покрытые инеем, и сердце наше заполнено печалью, как небо над нами заполнено облаками, и природа носит траур вместе с нами.

— По кому же такой траур, Робин?

— А видите вон там бук, который возвышается над кустами шиповника? Под этим буком находится могила, могила брата моего отца, Робин Гуда, чье имя я ношу. Это было незадолго до моего рождения: два лесника возвращались с охоты, и тут на них напала шайка разбойников; они храбро защищались, но — увы! — мой дядя Робин получил стрелу в грудь и упал, чтобы уже никогда не подняться; Гилберт отомстил за его смерть, и воздвиг ему эту скромную гробницу, на которую мы приходим каждую годовщину его гибели помолиться и поплакать.

— Нет такого места но вселенной, пусть даже самого прекрасного, которое бы человек не осквернил, — нравоучительно изрек монах.

А потом, сменив тон, он в радостном нетерпении добавил:

— Эй, Робин, оставь мертвых спать вечным сном и подумай лучше о своих спутниках; мертвые голода не знают, а мы умираем, так хотим есть. Открой мешок, — ты же сказал, что там полно еды.

Они уселись на траву у ручья и основательно закусили теми припасами, которые предусмотрительно уложила в котомку добрая Маргарет; затем объемистую флягу, наполненную старым французским вином, стали так часто подносить к губам и пускать по кругу, что все сверх меры развеселились и отдых их сильно затянулся, чего они не заметили. Робин без умолку пел. Аллан, казалось, был на седьмом небе и в пышных выражениях превозносил красоту и душевные совершенства леди Кристабель. Монах вообще болтал не умолкая и кричал, что зовут его Джилл Шербаун, что он из честной крестьянской семьи и что вольная и полная трудов жизнь в лесу ему больше по душе, чем монастырская, и он купил, и за немалую цену, у магистра своего ордена право жить так, как ему заблагорассудится, и биться на палках.

— Меня прозвали «брат Тук», — добавил он, — из-за моего мастерства в палочном бою и еще потому, что я имею привычку подтыкать рясу до колен[41]. С добрыми я добр, со злыми — зол, друзьям помогаю, а врагов побеждаю, пою смешные баллады и застольные песни тем, кто любит посмеяться и пображничать, с набожными я молюсь, со святошами запеваю «Oremus»[42], а тем, кто не жалует псалмы, рассказываю веселые сказки. Вот таков брат Тук! А вы, сэр Аллан, скажете нам, кто вы такой?

— Охотно скажу, если вы дадите мне хоть слово вставить, — ответил Аллан.

Робин держал флягу в руках, и, поскольку она не совсем еще опорожнилась, брат Тук потянулся к ней.

— Хоп! Минуточку! — воскликнул юноша. — Я дам тебе флягу, брат Тук, если ты не будешь прерывать сэра Аллана.

— Давай, я не буду его прерывать.

— Вот когда рыцарь окончит рассказ, тогда и посмотрим.

— Злой ты, Робин! Меня жажда замучила!

— Ну, так залей ее водой.

Монах изобразил на лице досаду и растянулся на траве, будто хотел поспать, вместо того чтобы слушать историю сэра Аллана Клера.

— По происхождению я сакс, — начал рыцарь. — Отец мой был близким другом Томаса Бекета, первого министра Генриха Второго[43], и эта дружба принесла ему несчастье, потому что после гибели министра отец был изгнан.

Робин уже совсем собирался последовать примеру монаха, потому что хвалы, которые рыцарь произносил в честь своих предков и семьи, интересовали его мало, но как только тот произнес имя Марианны, равнодушие мгновенно покинуло его и с бьющимся сердцем он стал слушать… и слушал настолько внимательно, что не заметил, как отец Тук приподнялся и выхватил у него флягу из рук. Как только Аллан переставал говорить о красавице Марианне, Робин старался вернуть разговор к прежней теме, однако ему пришлось все же выслушать пространный рассказ о любви рыцаря к прекрасной Кристабель, дочери барона Ноттингема, и о ее несравненных качествах. А потом рыцарь, которого французское вино сделало весьма общительным, рассказал о своей ненависти к барону.

— Пока семья моя была осыпана милостями двора, — сказал он, — барон Ноттингем относился благосклонно к нашей любви и называл меня сыном, но, как только счастье переменилось, он закрыл передо мной дверь и поклялся, что Кристабель никогда не будет моей женой; я же в свою очередь поклялся, что сломлю его волю и стану мужем его дочери, и с тех пор непрестанно борюсь, чтобы достичь своей цели, в чем, надеюсь, и преуспел… Сегодня же вечером, да, сегодня вечером, он отдаст мне руку Кристабель или будет наказан за бахвальство. Благодаря счастливой случайности я узнал одну тайну и, если открою ее, это повлечет за собой его разорение и смерть, и потому я иду, чтобы прямо в лицо сказать ему: «Барон Ноттингем, предлагаю тебе соглашение: меняю свое молчание на твою дочь».

Аллан еще долго говорил все в том же духе, а Робин, сравнивавший про себя Кристабель с Марианной, даже и не подумал бы его прервать, но тут он заметил, что солнце клонится к горизонту.

— В путь, — сказал Аллан.

— В путь, брат Тук, — добавил Робин.

Но брат Тук, повернувшись на бок, крепко спал, прижимая к сердцу пустую флягу.

Робин предоставил рыцарю будить монаха, а сам побежал преклонить колени на могиле брата своего отца; он счел бы, что совершил кощунство, если бы ушел с этого места, не исполнив долга благочестия.

Ом произнес короткую молитву и осенил себя крестным знамением, как вдруг услышал сильный шум, крики, брань и смех: это сражались рыцарь и монах — точнее, монах вертел своей грозной палкой над головой Аллана, а тот пытался отвести удары копьем и смеялся, смеялся во все горло, тогда как монах извергал проклятия.

— Эй! Господа, какая муха вас укусила? — воскликнул Робин.

— Если твое копье хорошо колет, то моя палка хорошо бьет, прекрасный рыцарь! — приговаривал разгневанный монах.

Аллан со смехом отбивал атаки монаха, однако, увидев кровь, капавшую из-под его рясы и обагрявшую траву, он понял, что тот вправе гневаться, и тут же попросил своего противника прощения. Монах, глухо ворча, опустил палку, на лице его появилась гримаса боли, и, потирая место пониже спины, он ответил юному лучнику, спрашивающему о причине спора:

— Да вот они, эти причины: стыдно и преступно прерывать благочестивые размышления такого святого человека, как я, и колоть его острием копья в то место, где и костей-то нет.

Аллану пришло в голову разбудить монаха, пощекотав ему бедро копьем; он, безусловно, хотел пошутить, а не ранить до крови бедного Тука, и потому по всей форме принес ему свои извинения; они помирились, и маленький отряд двинулся по дороге в Ноттингем. Менее чем через час они добрались до города и поднялись на холм, на вершине которого высился феодальный замок.

— Мне откроют ворота замка, когда я скажу, что пришел поговорить с бароном, — сказал Аллан, — ну а вы, друзья мои, какую найдете причину, чтобы вас пропустили вместе со мной?

— Об этом вы, милорд, не беспокойтесь, — ответил монах. — В замке живет одна девушка, а я ее исповедник и духовный наставник, и эта девушка распоряжается как ей угодно стражей подъемного моста; благодаря ей я могу войти в замок и днем и ночью; но остерегитесь, прекрасный рыцарь, обращаться с бароном так грубо, как со мной, иначе вы испортите себе все дело, ведь это настоящий лев, которого вы собираетесь потревожить в его логове, так что постарайтесь быть помягче, не то — горе вам, сын мой.

— Я буду мягок и тверд одновременно.

— Да наставит вас Бог! Но вот мы и пришли, глядите. И мощным голосом монах воскликнул:

— Да будет с тобой благословение моего высокочтимого покровителя, великого святого Бенедикта, и да ниспошлет он всяческие блага тебе и твоим домочадцам, Герберт Линдсей, страж ворот замка Ноттингем! Позволь нам войти: я пришел с двумя друзьями: один хочет переговорить с твоим хозяином о весьма важных делах, второму надо подкрепиться и отдохнуть, а я, если ты позволишь, дам твоей дочери духовные наставления, в которых она нуждается.

— Как, это вы, веселый и честный брат Тук, перл монахов Линтонского аббатства? — сердечно приветствовали его изнутри замка. — Добро пожаловать вам и вашим друзьям, дорогой мой господин.

И тут же подъемный мост опустился и путники вошли в замок.

— Барон уже удалился в свои покои, — сказал привратник Герберт Линдсей Аллану, который хотел, чтобы его немедленно провели к барону, — и, если вы явились к нему не с мирными речами, я посоветовал бы вам отложить свидание на завтра, потому что сегодня вечером барон пребывает в великом гневе.

— Он, должно быть, болен? — спросил монах.

— У него подагра в плече, и он претерпевает муки ада; оставшись один, он скрипит зубами и требует помощи, а если к нему подходят, впадает в бешенство и грозит убить всякого, кто осмелится сказать ему хоть слово утешения. Ах, друзья мои, — грустно добавил Герберт, — с тех пор как в Святой земле под Иерусалимом барон был ранен сарацинской кривой саблей[44] в голову, он потерял и терпение, и здравый смысл.

— Его ярость меня мало беспокоит, — ответил Аллан, — я хочу немедленно говорить с ним.

— Как вам угодно будет, сударь. Эй! Тристан! — окликнул сторож проходившего по двору слугу. — Скажи-ка мне, в каком настроении его светлость?

— А все в том же, буйствует и рычит, как тигр, потому что лекарь сделал лишнюю складку на его повязке. Представьте себе только, господа, барон пинками выгнал бедного лекаря, а потом схватил кинжал и принудил меня вместо доктора делать ему перевязку, при этом угрожая мне, что при малейшей моей оплошности он мне нос отрежет!

— Заклинаю вас, сэр рыцарь, — печально сказал Герберт, — не ходите сегодня к барону, обождите.

— Ни минуты, ни секунды не стану ждать, проводите меня в его покои.

— Вы требуете этого?

— Требую.

— Ну, да хранит вас Господь! — сказал старый Линдсей и перекрестился. — Тристан, проводите этого господина.

Тристан побледнел от страха и весь затрясся; он уже радовался тому, что целым и невредимым ускользнул из когтей этого свирепого зверя, и коксе не собирался лезть снова к его логово, справедливо опасаясь, что гнев барона может поразить и гостя, и его провожатого.

— Его светлость, без сомнения, предупрежден о визите этого господина? — несколько смущенно спросил он.

— Нет, друг мой.

— Не позволите ли вы мне тогда предупредить его светлость?

— Нет, я пойду с вами, ведите меня.

— Ах, — горестно воскликнул бедняга, — я погиб!

И он ушел в сопровождении Аллана, а старый ключник, смеясь, сказал:

— Бедный Тристан поднимается по лестнице в спальню барона с таким видом, будто идет на эшафот. Клянусь святой мессой, сердце у него, должно быть, гак и стучит! Но я здесь прохлаждаюсь, храбрецы мои, а мне нужно проверить часовых на крепостных стенах. Брат Тук, мою дочь ты найдешь в буфетной, отправляйся туда, и, если Богу угодно будет, я туда тоже через часок приду.

— Благодарю тебя, — ответил монах.

И в сопровождении Робин Гуда он углубился в лабиринт переходов, коридоров и лестниц, где Робин уже тысячу раз заблудился бы. Брат Тук же, наоборот, отлично знал здесь все: он чувствовал себя в Ноттингемском замке не менее привычно, чем в Линтонском аббатстве, и не без некоторого самодовольства, уверенно и спокойно, как человек, давно приобретший определенные права, постучал в конце концов в дверь буфетной.

— Войдите, — послышался свежий девичий голос.

Они вошли; увидев великана-монаха, хорошенькая девушка лет шестнадцати-семнадцати, вместо того чтобы испугаться, стремительно подбежала к ним, кокетливо и благожелательно улыбаясь.

«Ага! — сказал себе Робин. — А вот и невинное духовное чадо святого отца! Честью клянусь, красивая девочка: глазки искрятся весельем, губы яркие и улыбаются — одним словом, самая хорошенькая христианка, какую я когда-либо видел».

Робин не сумел скрыть, что красота любезной девушки произвела на него большое впечатление, и поэтому, когда прелестная Мод протянула ему обе свои маленькие ручки, чтобы приветствовать его приход, добрый брат Тук воскликнул:

— Не довольствуйся руками, мой мальчик, а целуй ее прямо в губки[45], в алые губки, оставь скромность — это добродетель дураков.

— Фи! — сказала девушка, насмешливо качая головой. — Фи, как вы смеете такое говорить, отец мой?

— «Отец мой, отец мой!» — с фатоватым видом повторил монах.

Робин последовал его совету, хотя девушка все же слабо сопротивлялась; Тук вслед за ним наделил свою духовную дочь сначала поцелуем прощения, потом поцелуем примирения… одним словом, нужно признать откровенно, что Мод к нему относилась скорее как к поклоннику, нежели как к наставнику, а манеры монаха весьма мало соответствовали его сану.

Робин заметил это и, пока они пили и закусывали за столом, который накрыла для них Мод, самым невинным тоном заявил, что монах не очень-то похож на грозного и почитаемого духовника.

— В некотором оттенке близости и приязни в отношениях родственников нет ничего предосудительного, — ответил монах.

— Ах, так вы родственники? А я и не знал!

— И близкие, мой юный друг, очень близкие, но не до такой степени, когда запрещено вступление в брак: мой дед был сыном одного из племянников двоюродного брата двоюродной бабушки Мод.

— Ну, теперь с родством все ясно.

Мод покраснела и взглянула на Робина так, будто просила пощадить ее. Бутылки опустошались, кружки стучали по столу, в буфетной звенел смех и слышался звук поцелуев, сорванных с губок Мод.

И тут, в самый разгар веселья, дверь буфетной внезапно отворилась и на пороге появился сержант в сопровождении шести солдат[46].

Сержант галантно поклонился девушке и, строго взглянув на сотрапезников, спросил:

— Вы спутники чужестранца, явившегося посетить нашего господина, лорда Фиц-Олвина, барона Ноттингема?

— Да, — спокойно подтвердил Робин.

— Ну, и дальше что? — дерзко спросил брат Тук.

— Следуйте за мной в покои милорда.

— А зачем? — снова спросил Тук.

— Не знаю. Такой приказ. Повинуйтесь.

— Но перед уходом выпейте глоточек, — сказала красотка Мод, подавая солдату кружку эля, — это вам не повредит.

— Охотно.

И, осушив кружку, сержант вторично приказал сотрапезникам Мод следовать за ним.

Робин и Тук подчинились, с сожалением оставив хорошенькую Мод в буфетной одну и в печали.

Пройдя но огромным галереям, а потом через оружейный зал, отряд оказался перед тяжелой дубовой дверью, и сержант трижды громко постучал в нее.

— Входите! — грубым голосом крикнули из-за двери.

— Следуйте за мной, — сказал сержант Робину и Туку.

— Входите, да входите же, разбойники, негодяи, висельники! Входите, — громовым голосом повторял старый барон. — Входите, Симон.

Наконец сержант отворил дверь.

— Ага! Вот и вы, мошенники! Где ты пропадал столько времени, я ведь тебя за ними давно послал? — произнес барон, бросая на командира маленького отряда испепеляющий взгляд.

— Да будет вашей светлости известно, я…

— Лжешь, собака! Как ты смеешь оправдываться, заставив меня прождать три часа?!

— Три часа? Милорд ошибается, и пяти минут не прошло, как вы приказали мне привести сюда этих людей.

— Наглый раб! Он смеет уличать меня, да еще глядя мне в глаза! А вы, плуты, — добавил он, обращаясь к ошеломленным солдатам, — не смейте больше повиноваться этому изменнику; обезоружить его, связать — и в камеру! А если только он посмеет сопротивляться, бросьте его в каменный мешок — нечего его жалеть! Живо! Действуйте!

Солдаты переглянулись, стараясь приободрить друг друга, и направились к своему командиру, чтобы обезоружить его; сержант был ни жив ни мертв, но не произнес ни слова.

— Ах вы мошенники! — закричал барон. — Да как вы смеете трогать этого человека, ведь он еще не ответил на вопросы, которые я ему собираюсь задать!

Солдаты отступили.

— А теперь, предатель, теперь, когда я доказал тебе свою доброту, помешав этим скотам отнять у тебя оружие, ты по-прежнему не знаешь, отвечать ли на мои вопросы? Говори: собаки, которых ты привел, действительно спутники этого закоренелого безбожника, осмелившегося бросить мне в лицо ужасные оскорбления?

— Да, милорд.

— А откуда ты это знаешь, болван? Как тебе это стало известно? Почему ты в этом уверен?

— Да они сами мне в этом признались, милорд.

— Ты осмелился допрашивать их без моего разрешения?

— Милорд, они мне это сказали, когда я приказал им следовать за мной, чтобы предстать перед вами.

— «Сказали, сказали», — повторил барон, передразнивая дрожащий голос бедняги-сержанта, — это что, доказательство? Ты так всему и веришь, что тебе скажет первый встречный?

— Милорд, я думал…

— Молчи, бездельник! Хватит, убирайся отсюда!

Сержант скомандовал своим людям: «Кругом!»

— Подождите!

Сержант дал команду «Стой!».

— Да нет, убирайтесь, убирайтесь!

Сержант снова сделал солдатам знак выйти.

— Куда это вы, мерзавцы?!

Сержант во второй раз остановил своих людей.

— Да убирайтесь же, говорю вам, псы неповоротливые, улитки проклятые!

На этот раз отряд все же вышел из комнаты и вернулся на свой пост, но старый барон продолжал браниться.

Робин внимательно следил за развитием интереснейшего разговора Фиц-Олвина с сержантом; он был совершенно ошеломлен и смотрел на необузданного и диковинного владельца Ноттингемского замка скорее с удивлением, чем со страхом.

Барону было около пятидесяти лет; средний рост, маленькие, но живые глаза, орлиный нос, длинные усы, густые брови, черты волевые, лицо багровое, словно налитое кровью, и во всех действиях что-то странное и дикое — такова была его внешность; он носил чешуйчатые доспехи, а поверх — широкий плащ из белого сукна, на котором выделялся красный крест рыцарей из Святой земли[47]. Малейшее слово противоречия вызывало ужасный взрыв ярости у этого в высшей степени вспыльчивого и злобного человека; из-за взгляда, слова или жеста, которые ему не понравились, он мог стать человеку непримиримым врагом, помышляющим только о жестокой мести.

Допрос, который хозяин замка собирался учинить двум нашим друзьям, обещал на вечер новые бури; началось с того, что барон с жестокой насмешкой в голосе язвительно воскликнул:

— А ну, подойди-ка поближе, шервудский волчонок! И ты, бродяга-монах, червь монастырский, тоже подойди! Отвечайте без притворства и лукавства, как вы осмелились проникнуть в мой замок и какой разбой вы задумали здесь учинить, явившись сюда: один из своих зарослей, а другой — из своего логова? Отвечайте поскорее, причем правду, а то я знаю один прекрасный способ развязать языки даже немым, и, клянусь святым Иоанном Акрским[48], я его испытаю на вашей шкуре, неверные собаки!

Робин бросил на барона презрительный взгляд и не удостоил его ответом; монах тоже хранил молчание, судорожно сжимая в руках свою боевую палку, уже знакомую читателю кизиловую дубину, на которую он, чтобы придать себе более внушительный вид, опирался и на ходу, и когда останавливался.

— Ах, так! Не отвечаете?! Гневаться изволите, господа? — воскликнул барон. — Думаете, я сам не знаю, чему я обязан честью вашего посещения? Прекрасная парочка, просто чудесная — воровской ублюдок и грязный попрошайка!

— Ты лжешь, барон, — ответил Робин, — я не ублюдок, а монах не попрошайка, ты лжешь!

— Подлые рабы!

— И опять ты лжешь: я не твой раб, и вообще ничей, а если монах и протянул бы к тебе руку, то отнюдь не за тем, чтобы просить подаяния.

Тук любовно погладил свою палку.

— А-а! Этот лесной пес еще осмеливается огрызаться и оскорблять меня! — закричал барон, захлебываясь яростью. — Эй! Уши у него длинные, так вот прибейте его уши гвоздями к воротам замка и всыпьте ему сто ударов розгами!

Робин побледнел от негодования, но хладнокровие не изменило ему; он молча и пристально смотрел на грозного барона Фиц-Олвина, вытягивая рукой стрелу из колчана. Барон вздрогнул, но сделал вид, что не понял намерения юноши. Помолчав секунду, он заговорил уже спокойнее:

— Твоя юность внушает мне сочувствие, и, хотя ты и дерзок, я не прикажу тут же бросить тебя в темницу; но на мои вопросы ты должен ответить, и при этом помнить, что я сохранил тебе жизнь только по доброте душевной.

— Я не так уж целиком в вашей власти, благородный рыцарь, как вам это кажется, — ответил спокойно и презрительно Робин, — и в доказательство этого воздержусь от ответа на все ваши вопросы.

Привыкший к полному и смиренному послушанию своих слуг и вообще людей более слабых, чем он, барон, пораженный, застыл с раскрытым ртом; потом смутные мысли, роившиеся в его голове, породили бессвязную и полную брани и угроз речь.

— Ах, вот оно что! — закричал он, скрипуче смеясь. — Ах, вот оно что! Ты не в моей власти, недолизанный медвежонок? Ах, так ты хочешь молчать, обезьяний выродок, ведьмино отродье? Да одним движением руки, одним взглядом я тебя ввергну в адскую бездну. Да я тебя — вот постой-ка! — своим поясом сейчас удушу!

Робин, по-прежнему невозмутимый, наложил стрелу и натянул тетину, держа барона на прицеле, но тут вмешался Тук и произнес почти вкрадчиво:

— Надеюсь, наша светлость не приведет свои угрозы в исполнение?

Слона монаха послужили отвлекающим моментом: Фиц-Олвин кинулся на него, как разъяренный волк на новую добычу.

— Попридержи свое гадючье жало, чертов монах! — завопил он, смерив Тука взглядом с головы до ног, и добавил, чтобы тот не ошибся в значении этого презрительного взгляда: — Вот еще образчик этих жадных обжор, которых называют нищенствующей братией![49]

— Я не разделяю вашего мнения, милорд, — невозмутимо ответил брат Тук, — и позвольте мне сказать вам со всем уважением, которое должно питать к столь знатной особе, что ваш взгляд на вещи совершенно искажен и свидетельствует о полном отсутствии здравого смысла. Может быть, это из-за жестокого приступа подагры вы повредились в рассудке, милорд, а может быть, вы его на дне бутылки с джином оставили[50].

Робин громко расхохотался.

Разъяренный барон схватил молитвенник и с такой силой бросил его в голову монаха, что бедный Тук пошатнулся от удара; но он тут же пришел в себя и, поскольку был не из тех, кто принимает подобные подарки, не выразив немедленно своей признательности, то, потрясая своей грозной палкой, подскочил к барону и обрушил ее на его подагрическое плечо.

Благородный лорд подпрыгнул, зарычал, заревел, как получивший первую рану бык на арене, и кинулся снимать со стены свой огромный меч крестоносца, но Тук не дал ему на это времени и, продолжая наступать, обрушил мощные удары палки на высокородного, знатного и могущественного барона Ноттингема, и тот, забыв о своих тяжелых доспехах и своей подагре, бегал кругом по комнате, не щадя ног, и пытался хоть куда-нибудь скрыться от беспощадных ударов.

При этом он немалое время звал на помощь, пока сержант, арестовавший Робина и Тука, не приоткрыл дверь и, протиснув в щель голову, безучастно спросил, не нужен ли он кому-нибудь.

Бедный сержант! Вместо того чтобы принять его как избавителя, как ангела-хранителя, его хозяин, бессильный в своей ярости перед монахом, бросился на вошедшего и стал бить его кулаками и ногами.

Наконец, устав бить беззащитного человека, не смевшего даже сопротивляться, потому что в те времена всякий благородный господин был для своего вассала снято неприкосновенен, барон перевел дух и отдал сержанту приказ схватить Робина и монаха и бросить их в тюрьму.

Сержант, вырвавшись из когтей своего господина, опрометью выскочил из комнаты, крича: «К оружию, к оружию!» — и тотчас же вернулся в сопровождении дюжины солдат.

Увидев это подкрепление, монах схватил со стола распятие из слоновой кости, встал перед Робином, собравшимся уже выпустить из лука несколько стрел, и закричал:

— Во имя Пресвятой Девы и ее Сына, умершего за вас, приказываю вам пропустить меня. Горе тому, кто осмелится меня задержать, — я отлучу его!

Эти слова, произнесенные громовым голосом, заставили солдат застыть на месте, и монах беспрепятственно вышел из комнаты. Робин собирался последовать за своим другом, но тут по знаку барона солдаты набросились на него, отняли лук и стрелы и втолкнули обратно в комнату.

Барон не держался на ногах от усталости и полученных ударов, а потому рухнул в кресло.

— Нас теперь двое, — сказал он, когда, отдышавшись, смог, наконец, что-то выдавить из себя, — посмотрим чья возьмет.

Все события этой истории происходили в те времена, когда на служителей Церкви было лучше не нападать, и в этом, к своему несчастью, мог убедиться Генрих II, поссорившийся с Томасом Бекетом. Поэтому барон вынужден был позволить монаху уйти, но он решил отыграться на Робине.

— Вы сопровождали сюда Аллана Клера? — спросил он с насмешливым спокойствием. — Не могли бы вы сказать, какие причины привели его ко мне?

Всякий другой, кроме Робин Гуда, счел бы, что он погиб, погиб безвозвратно, оказавшись во власти такого жестокого человека, как старый Фиц-Олвин, но доблестный юный лучник из Шервуда был из тех, кто ничего не боится, даже перед лицом неминуемой и страшной смерти, и потому с великолепным хладнокровием он ответил:

— Я сопровождал сюда сэра Аллана Клера, но зачем он пришел, не знаю.

— Вы лжете!

Робин презрительно улыбнулся, и притворное спокойствие лорда тут же сменилось взрывом бешеного гнева, но, чем больше барон бесновался, тем лучезарнее становилась улыбка Робина.

— Как давно вы знаете Аллана Клера? — возобновил барон свой допрос.

— Сутки.

— Ты лжешь, лжешь! — прорычал барон. Разгневанный беспрерывными оскорблениями, Робин холодно возразил:

— Это я лгу?! Это ты отрицаешь истину, несносный старик! Ну что ж, раз, по-твоему, я лгу, больше ты не услышишь от меня ни слова!

— Безумный мальчишка, ты что, хочешь, чтобы тебя бросили в ров со стены замка, как сбросят через час твоего сообщника Аллана Клера сразу после исповеди? Я задам тебе еще один вопрос, но, если ты не ответишь, считай, что ты мертв. На вас кто-нибудь нападал, когда вы шли сюда?

Робин не ответил. Тогда, не надеясь больше услышать что-нибудь, Фиц-Олвин, чьи силы поддерживала ярость, встал с кресла и взял в руки свой огромный меч. Робин пристально смотрел на барона: он ждал. Но, наверное, убийство все же совершилось бы, если бы не отворилась дверь, пропустив двух людей. Их головы были обмотаны окровавленным тряпьем, и они передвигались с большим трудом. Одежда их была порвана и испачкана грязью; казалось, они с кем-то подрались, но вряд ли вышли из этой драки победителями. Увидев Робина, они оба удивленно вскрикнули, а Робин, удивленный не менее их, узнал в них оставшихся в живых членов шайки, которая прошлой ночью напала на жилище Гилберта Хэда. Гнев барона дошел до предела, когда они рассказали ему о своей неудаче и о том, что Робин был одним из самых грозных противников, и потому, не дождавшись конца повествования, он с яростью воскликнул:

— Схватить этого негодяя и бросить в темницу! И там он останется до тех пор, пока не расскажет нам все, что знает об Аллане Клере, и на коленях не попросит у нас прощения за свою наглость!.. И не давать ему ни хлеба, ни воды, пусть умрет с голоду!

— Прощайте, барон Фиц-Олвин, — промолвил Робин, — прощайте. Если я должен выйти из тюрьмы, только выполнив эти два условия, то мы больше никогда не увидимся. Так что прощайте навек!

Солдаты начали подталкивать Робина к двери, но он, сопротивляясь, задержался еще немного и, обращаясь к барону, добавил:

— Может, ты будешь настолько добр, благородный господин, что предупредишь Гилберта Хэда, честного и храброго лесника из Шервудского леса, о твоем намерении предоставить мне на некоторое время жилище, но не давать при этом еды?.. Ты мне этим доставил бы большое удовольствие, и я обращаюсь к тебе с этой просьбой, милорд, ведь ты тоже отец и должен понимать треногу отца, не ведающего, что сталось с его сыном или дочерью.

— Тысяча чертей! Заберете вы отсюда этого болтуна?

— О! Не воображай себе, пожалуйста, что я хочу и дальше оставаться в твоем обществе, достославный барон Ноттингем. Наше желание расстаться обоюдно.

Выйдя из покоев барона, Робин во всю силу затянул песню, и его молодой серебристый голос еще звенел под мрачными сводами галерей замка, когда дверь темницы захлопнулась за ним.

VI

Некоторое время пленник прислушивался к шуму, смутно доносившемуся снаружи, и, когда в галереях стихли шаги солдат, он сел и задумался над тем, насколько серьезно его положение.

Гнев и угрозы всевластного владельца замка его не привели в трепет, и благородный юноша думал только о том, что Гилберт и Маргарет будут напрасно ожидать его вечером и на следующий день, а может быть, и дольше, будут беспокоиться и страдать.

Эти грустные мысли разбудили в Робине неодолимое желание обрести свободу, и он стал беспрестанно ходить по тюремной камере, как попавший в неволю львенок; при этом он простукивал пол и стены, оценивал высоту слухового окна и прикидывал, сможет ли он силой, хитростью или ловкостью разбить или отворить окованную железом дверь, ключ от которой, должно быть, находился в руках свирепого стража.

Камера была маленькая, и в стенах ее было всего три отверстия: дверь, маленькое оконце над ней, а напротив — слуховое окно побольше; это окно находилось футах в десяти над полом и было забрано толстой решеткой; вся обстановка состояла из стола, скамейки и охапки соломы.

«Очевидно, барон не столь жесток, как несправедлив, — подумал Робин, — ведь руки и ноги у меня не связаны, воспользуемся этим и поглядим, что там происходит наверху».

И, поставив на стол скамейку вертикально и прислонив ее к стене, Робин добрался до слухового окна.

О счастье! Ухватившись руками за один из прутьев решетки, он понял, что она но железная, а дубовая, и дерево уже источено червями. Он легко расшатал ее, сломать ее тоже будет нетрудно, но даже если она и не поддастся, то прутья в ней расположены редко, и голова его свободно проходит между ними, а он хорошо знал: где голова проходит, тело пройдет обязательно.

Придя в восторг от такого открытия, наш герой счел полезным выяснить, что делается с другой стороны двери и может помешать его побегу: вдруг в коридоре затаился часовой и он явится при малейшем подозрительном шуме?

Поэтому сообразительный узник поставил скамью к двери и заглянул в окошечко над ней. Но он не простоял и доли секунды, поскольку увидел, что вдоль стены галереи к двери крадется солдат, видимо, с целью заглянуть в замочную скважину и проследить, чем занят пленник.

Робин тут же запел самую веселую балладу, и в промежутке между двумя куплетами услышал, как шаги по коридору удаляются, потом осторожно возвращаются, потом снова удаляются и снова возвращаются. Так продолжалось добрых пятнадцать минут.

«Если этот малый, — подумал Робин, — будет вот так гулять взад-вперед всю ночь, то я рискую и до рассвета отсюда не выбраться, ибо не смогу вылезть в окно, чтобы он меня не услышал».

Уже несколько мгновений в галерее царила полная тишина, как будто часовой перестал подглядывать, но Робин, сам опытный охотник, знал все хитрости и рассудил, что в подобном случае лучше доверять глазам, чем ушам, а потому отважился снова заглянуть в оконце над дверью.

И хорошо сделал, потому что вместо одного подглядывающего он увидел двоих, стоявших лицом к лицу и приложивших уши к двери.

В ту же минуту в конце галереи появилась красотка Мод; в одной руке она держала светильник, а в другой несла еще что-то; увидев, как лицо Робина проступает в окошке над головами тюремщиков, она неожиданно вскрикнула.

Легко, как падающий с дерева лист, Робин опустился на пол, с тревогой прислушиваясь к тому, что произойдет в коридоре; к счастью, голос Мод заглушил шум его падения, и он услышал, как девушка за что-то распекает солдат и по-женски многословно объясняет, почему она испугалась и вскрикнула.

Робин поспешил поставить стол и скамью на место, при этом он как можно громче пел, одновременно ломая себе голову над вопросом, зачем это Мод среди ночи бродит по замку. Однако Мод, красотка Мод, вскоре разрешила все его вопросы, потому что, примирительно поговорив с тюремщиками, она, радостно улыбаясь, пошла и камеру и, поставив на стол еду и питье, потребовала, чтобы ее оставили наедине с пленником, ибо ей нужно сказать ему несколько слов.

— Ну, что же, юный лесник, — сказала девушка, как только солдаты закрыл дверь, — в хорошенькое положение вы попали; сидите тут, как соловей в клетке, и, боюсь, не скоро вылетите, ибо барон в страшном гневе: буйствует, бранится и клянется, что расправится с вами так, как он поступал с нечестивцами-маврами в Святой земле.[51]

— Если вы станете моим товарищем по заключению, прелестная Мод, — ответил Робин, обнимая девушку, — то я о свободе не пожалею.

— Ну, поумерьте пыл, сударь, — воскликнула девушка, высвобождаясь из его рук, — так учтивые кавалеры не поступают!

— Простите, но вы так хороши… Ну, давайте поговорим серьезно. Садитесь и позвольте мне взять вас за руки; вот так, спасибо. А теперь скажите: знаете ли вы, что сталось с Алланом Клером, моим спутником, с которым я и ваш дядюшка Тук пришли вместе в замок?

— Увы! Он сидит в еще более темной и ужасной камере, чем вы; он осмелился сказать его светлости: «Подлый негодяй, я все равно женюсь на леди Кристабель». В ту минуту, когда ваш неосторожный друг произносил эти слова, я вместе с молодой хозяйкой вошла в комнату барона. Увидев миледи, сэр Аллан Клер забылся до такой степени, что бросился к ней, обнял ее и поцеловал, воскликнув: «Кристабель, дорогая моя, любимая Кристабель!» Миледи лишилась чувств, а я уволокла ее из комнаты, подальше от его светлости. Потом, по ее приказанию, я узнала, что сталось с сэром Алланом; как я вам уже сказала, он, как и вы, пленник. Джилл, веселый монах, сообщил мне о вашей судьбе, и я пришла…

— … чтобы помочь мне бежать, не так ли, дорогая Мод? О, благодарю, благодарю вас, да, я скоро буду свободен — если Господь поможет, и часу не пройдет.

— Свободны, вы?! Да как же вы отсюда выйдете? У двери двое часовых.

— Да хоть бы и тысяча!

— Вы что, колдун, прекрасный лесник?

— Нет, но по деревьям лазаю, как белка, а через рвы прыгаю, как заяц.

Юноша взглядом показал на зарешеченное слуховое окно и, наклонившись к девушке и приблизив губы к ее ушку настолько, что Мод покраснела, сказал:

— Прутья не железные.

Мод поняла, и на лице ее появилась радостная улыбка.

— А теперь мне нужно знать, — добавил Робин, — где я могу найти брата Тука?

— В… буфетной, — ответила, слегка смутившись, Мод, — если миледи понадобится его помощь, чтобы освободить сэра Аллана, то мы условились, что она пошлет за ним в буфетную.

— Как мне туда попасть?

— Как выйдете отсюда, пойдете налево вдоль вала, пока не увидите отпертую дверь. Эта дверь ведет на лестницу, лестница — на галерею, а галерея — в коридор, в конце которого находится буфетная. Дверь будет закрыта; если вы не услышите за ней никакого шума, входите; если Тука там не будет, значит, миледи призвала его к себе; тогда спрячьтесь в один из шкафов и ждите, пока я приду и постараюсь вывести вас из замка.

— Тысячу благодарностей вам, прекрасная Мод, никогда не забуду вашей доброты! — радостно воскликнул Робин.

Его взгляд встретился со взглядом девушки: словно искра пробежала между этими юными и прекрасными созданиями; они подумали и почувствовали одно и то же, и губы их слились в нежном и пламенном поцелуе.

— Прекрасно! Просто чудесно, мои голубочки! Вот это называется шепнуть пару слов! — воскликнул один из тюремщиков, внезапно открывая двери камеры. — А, черт, милая барышня, ну и напиток вы принесли узнику! С чем вас и поздравляю; вы так хорошо умеете утешать, что я и сам не прочь бы очутиться в клетке.

При этом внезапном появлении Мод покраснела и с минуту стояла молча, дрожа всем телом, но тут солдат подошел к ней поближе, чтобы выпроводить ее из камеры, и девушка, обретя обычную уверенность в себе, подняла свою белую ручку, ударила солдата наотмашь по одной его обветренной щеке, потом по другой и убежала, как безумная хохоча над своей проделкой.

— Гм-гм, — проворчал тюремщик, потирая щеки и бросая на Робина отнюдь не ласковый взгляд, — кажется, этому юнцу и мне платят разной монетой.

И он вышел, нарочито громко задвинув засовы и несколько раз повернув ключ в замке.

А пленник ел, пил и смеялся от всего сердца.

Вскоре тюремщика сменил на посту вооруженный до зубов часовой, и Робин, чтобы не показаться грустным и озабоченным, запел снова во всю силу своих легких.

Часовой, и без того недовольный тем, что ему приходится стоять на посту, грубо приказал ему замолчать. Робин повиновался, потому что это входило в его планы, и насмешливо пожелал солдату доброй ночи и счастливых сновидений.

Час спустя луна уже стояла в зените, показывая Робину, что настало время бежать; юноша, постаравшись унять бешеное биение сердца, воспользовался скамьей вместо лестницы и без труда добрался до слухового окна, быстро расшатал одну совершенно источенную червями перекладину и вылез наружу; присев на край подоконника, он с беспокойством измерил на глаз расстояние до земли, и, поскольку оно показалось ему на несколько футов больше, чем он предполагал, ему пришла в голову мысль привязать конец своего пояса к одной из самых крепких перекладин.

Все эти приготовления заняли у него не более минуты, и он уже собирался начать спуск, как «друг в нескольких шагах от себя на террасе заметил солдата; тот стоял к нему спиной и, опершись на копье, смотрел вдаль, в долину.

«О! — сказал себе Робин. — Я чуть было не угодил прямо волку в пасть! Нужно быть внимательнее!»

К счастью, в эту минуту луну прикрыло облаком, терраса оказалась в тени, а долину заливал свет. Солдат, для которого эта долина была, быть может, родиной, по-прежнему стоял неподвижно, погрузившись в созерцание.

— Ну, храни меня Бог! — прошептал Робин и, истово перекрестившись, скользнул вдоль стены, держась за пояс.

На беду, пояс был слишком короток, и, повиснув на его конце, Робин не почувствовал земли под ногами, а он боялся, что шум его падения привлечет часового. Что было делать? Подняться обратно в камеру? Но прутья могли не выдержать усилий, необходимых для такого подъема; уж лучше было продолжать начатое; а потому, отдав себя на волю Провидения и постаравшись собраться для прыжка, юноша выпустил ремень из рук.

Раздался ужасный грохот, будто упала крышка погреба; этот страшный шум вывел часового из задумчивости в тот самый миг, когда наш герой коснулся земли.

Часовой тревожно вскрикнул и, выставив перед собой копье, двинулся к тому месту, откуда послышался этот непонятный звук; но он ничего не увидел, ничего не услышал и, даже не поинтересовавшись, что произвело этот грохот, вернулся на место, где стоял, и снова устремил взгляд на свою любимую долину.

Робин, чувствуя, что он цел и невредим, воспользовался задумчивостью часовою, чтобы уйти подальше, и притом тоже не поинтересовался причиной грохота. А между тем он избежал ужасной опасности: одна из отдушин подземелья находилась прямо под окном ею камеры и люк не был закрыт; падая, Робин случайно задел его ногой, и крышка захлопнулась; не случись этого, он исчез бы навеки в подземелье. Счастливым обстоятельством оказалось и то, что крышка не была закрыта: если бы он спрыгнул на нее, то она выдала бы его гулким звучанием и ему не удалось бы ускользнуть от часового.

Счастье ему не изменило, и он быстро и бесшумно пошел по пути, который описала ему Мод.

Как ему объяснила девушка, налево от него оказалась отворенная дверь, он вошел в нее, поднялся по лестнице и оказался в галерее, а пройдя ее, — в длиннейшем коридоре.

Дойдя до того места, где коридор разветвлялся, Робин, осторожно нащупав ногой путь и проведя рукой но стене, чтобы не заблудиться, вдруг услышал чей-то шепот:

— Кто тут? Что вы здесь делаете?

Робин прижался к стене, задержав дыхание. Незнакомец тоже остановился и, шаря вокруг себя мечом, пытался понять, откуда исходит шум, который он услышал.

— Наверное, дверь скрипнула, — произнес любитель ночных прогулок и продолжил свой путь.

Справедливо решив, что с помощью вожатого ему будет проще выбраться из лабиринта, где он блуждает уже дольше четверти часа, Робин на почтительном расстоянии последовал за незнакомцем.

Вскоре этот человек исчез за какой-то дверью.

Дверь вела в часовню.

Робин, ускорив шаг, проскользнул за неизвестным и бесшумно притаился за одной из колонн.

Луна бросала пятна белого света сквозь окна на пол, и было видно, что у одного из надгробий молится женщина, скрытая вуалью; незнакомец в монашеском платье с беспокойством оглядел все помещение; увидев женщину под вуалью, он едва сдержался чтобы не вскрикнуть от радости, прошел через неф и, молитвенно сложив руки, подошел к ней. Услышав его шаги, женщина подняла голову и посмотрела на него, дрожа то от страха, то от волнения.

— Кристабель! — тихо окликнул ее монах.

Девушка встала, румянец залил ее щеки, и, бросившись в объятия, раскрытые молодым человеком, она воскликнула с невыразимой радостью:

— Аллан! Аллан! О дорогой мой Аллан!

VII

Гилберт рассказал Маргарет историю Роланда Ритсона, но о самых страшных его преступлениях умолчал, а о любви и страшном конце своей сестры Энни едва упомянул.

— Будем просить Господа простить этому безумцу его грехи, — сказала Маргарет.

И она постаралась скрыть слезы, чтобы еще больше не огорчать мужа.

Старик-монах остался около умершего и читал заупокойные молитвы; время от времени к нему присоединялись Гилберт и Маргарет, а Линкольну было велено вырыть могилу между буком и дубом, о которых говорил презренный Ритсон, и все стали ожидать возвращения из Ноттингема путешественников, чтобы похоронить умершего.

Марианна, предоставленная сама себе, утомилась от бесцельного хождения возле дома и решила пойти навстречу брату. Ланс спал, растянувшись на пороге дома; она позвала его, погладила своей белой ручкой и отправилась с ним, не предупредив Гилберта.

Она долго шла, задумавшись о будущем брата, а потом села под деревом, обхватила голову руками и заплакала. Почему? Она и сама не знала. Мрачные предчувствия теснили ей грудь, тысячи смутных образов роились в голове, и среди них лица дорогою Аллана и юного лесника, истинного графа Хантингдона.

Ланс, верный пес, лежал у ее ног и принюхивался к ветру; уставив на нее огромные круглые глаза, в которых светилось понимание, он, казалось, разделял ее печаль и, подобно ей, испытывал мрачные предчувствия, потому что не спал, а сторожил ее.

Солнце уже скользило по вершинам высоких деревьев, и по лесной поросли начал стелиться туман, когда Ланс вдруг встал и, виляя хвостом, негромко и жалобно залаял.

Его лай заставил Марианну очнуться от мечтаний, и она пожалела о том, что допоздна задержалась в лесу; Ланс радостно запрыгал вокруг нее, она тотчас встала и направилась к дому лесника, все еще надеясь на скорое возвращение Аллана.

Ланс теперь шел не позади Марианны, как утром, а наоборот, бежал впереди, вынюхивая тропинку, и время от времени поворачивал морду, чтобы посмотреть, идет ли девушка за ним.

И хотя Марианна была уверена, что, доверившись чутью такого проводника, она не заблудится, ей пришлось ускорить шаги, потому что темнело очень быстро и в небе блеснули первые звезды.

Внезапно Лапе остановился, весь напрягся, шерсть у него на загривке встала дыбом, уши поднялись, он принюхался к ветру, обнажил клыки и неистово, яростно залаял.

Марианна задрожала и застыла на месте, пытаясь понять, отчего лает пес.

«Может быть, он почуял приближение Аллана», — подумала девушка, внимательно прислушиваясь.

Но вокруг все было тихо. Собака тоже перестала лаять, и Марианна успокоилась. Но, когда она уже собралась, посмеиваясь над своим испугом, пойти дальше, рядом в кустах она услышала чьи-то быстрые шаги и Ланс залаял еще яростнее и громче, чем прежде.

Страх попасть в руки разбойников придал девушке крылья, и она бросилась бежать по тропинке, но вскоре силы оставили ее, она вынуждена была остановиться и чуть не потеряла сознание, услышав грубый и повелительный оклик:

— Уберите вашу собаку!

Ланс, прикрывавший сзади бегство Марианны, бросился на человека, преследовавшего ее, стараясь вцепиться ему в горло.

— Уберите вашу собаку, — снова крикнул незнакомец, — я не собираюсь причинять вам зла!

— Откуда мне знать, что вы говорите правду? — почти твердым голосом спросила Марианна.

— Если бы я был злоумышленником, я бы давно послал стрелу вам в сердце; еще раз говорю — уберите вашу собаку!

Клыки Ланса уже разодрали на нем одежду и вцепились в его тело.

Но при первом же слове Марианны собака разжала челюсти, встала перед девушкой и оскалила зубы, неотступно следя взглядом за неизвестным.

Это был, совершенно очевидно, один из тех стоящих вне закона бродяг, у которых нет ни кола, ни двора и которые грабят лесников, если утех поменьше мужества, чем у Гилберта, и убивают беззащитных путников. На лице этого мерзавца было написано, что он преступник; одет он был в кафтан и короткие штаны из козьей шкуры, а на голове его сидела большая, грязная и рваная войлочная шляпа, едва прикрывавшая длинные, до плеч, космы. Его густая борода была вымазана собачьей слюной. На боку у него висел кинжал, в одной руке он держал лук, в другой — стрелы.

Марианну обуял ужас, но она старалась казаться спокойной.

— Не подходите ко мне! — сказала девушка, повелительно глядя на бродягу.

Тог остановился, увидев, что собака готова снова вцепиться в него.

— Чего вы хотите? Говорите, я слушаю вас, — добавила Марианна.

— Я скажу, но для начала вы пойдете со мной.

— Куда?

— Какая вам разница? В лес. Следуйте за мной.

— Нет, я с вами не пойду.

— Ах вот как, вы отказываетесь, прекрасная девица! — воскликнул негодяй и дико захохотал. — Вы ломаетесь и капризничаете!

— Я с вами не пойду, — твердо повторила Марианна.

— Значит, мне придется применить серьезные средства, а они, предупреждаю вас, по вкусу вам не придутся.

— А я предупреждаю вас, что вы будете жестоко наказаны, если осмелитесь применить ко мне насилие.

Марианна больше не дрожала; перед лицом опасности к ней вернулось мужество, и последние слова она произнесла уверенным голосом, протянув руку, как бы говоря бродяге: «Убирайтесь!»

Но тот снова разразился угрожающим смехом; Ланс заворчал и щелкнул челюстями.

— Я и в самом деле, прекрасная девица, — помолчав, заговорил разбойник, — восхищен вашим мужеством и смелыми словами, но это восхищение не заставит меня изменить мои планы; я знаю, кто вы, я знаю, что вчера вы остановились у лесника Гилберта Хэда вместе с вашим братом Алланом, а сегодня утром ваш брат Аллан отправился в Ноттингем, но я знаю и то, чего вы не знаете, а именно: ворота замка Фиц-Олвина, отворившиеся, чтобы впустить сэра Аллана, никогда не откроются, чтобы выпустить его обратно.

— Что вы говорите? — воскликнула Марианна, охваченная новым страхом.

— Я говорю, что сэр Аллан Клер — пленник барона Ноттингема.

— Боже мой! Боже мой! — горестно прошептала девушка.

— А мне вашего почтенного братца совсем не жалко. Зачем он сам сунулся в пасть льву? А старый Фиц-Олвин — настоящий лев. Мы вместе воевали в Палестине, и его вкусы мне известны. Ему нужны и брат и сестра. Вчера вы от его людей ускользнули, и сегодня…

Марианна в отчаянии закричала.

— Ох, да успокойтесь, я хотел сказать, что и сегодня вы от него тоже ускользнете.

Марианна подняла на разбойника взгляд, в котором сквозила почти признательность.

— Да, от нею вы ускользнете, но от меня — нет; ему — братец, а мне — сестрица, и да здравствует моя доля! Ну-ну, не нужно плакать, прекрасная девица! У барона вы стали бы рабыней, а со мной вы будете свободны, вы будете королевой в этом старом лесу, и не одна девушка из тех, кого я знаю, темненькая ли, светленькая ли, позавидовала бы вам. Ну, в дорогу, невестушка моя, там, в моей пещере, нас ждет ужин из дичины и ложе из сухих листьев.

— О, заклинаю вас, расскажите мне о моем брате, о моем дорогом Аллане! — воскликнула Марианна, не обратив никакого внимания на нелепые предложения негодяя.

— Черт побери, — ответил тот, не заметив такого безразличия к себе Марианны, — если ваш брат вырвется из когтей этого зверя, он будет жить с нами, но не думаю, что нам придется когда-нибудь вместе охотиться, потому что старый Фиц-Олвин не гноит пленников в темнице, а живо спроваживает их на тот свет.

— Но как вы узнали, что мой брат в плену у барона?

— К черту такие вопросы, красавица! Речь идет о сделанном тебе предложении быть моей королевой, а не о веревке, которой удавят твоего брата. Клянусь святым Дунстаном, хочется тебе этого или нет, но ты со мной пойдешь.

И он шагнул к Марианне, но та стремительно отпрянула от него и закричала:

— Взять его, Ланс, взять его!

Храброе животное ждало только приказа и сразу вцепилось в горло разбойника; но тот, видимо, привык обороняться от хищных зверей; он схватил собаку за передние лапы и, оторвав ее от себя, с силой отбросил шагов на двадцать; пес не испугался, снова кинулся на бродягу и, обманув бдительность врага, напал на него не спереди, а сбоку, вцепившись в космы волос, торчавших из-под шляпы; он так глубоко вонзил клыки, что оторвал ухо и оно осталось у него в пасти.

Из раны хлынула кровь; бродяга прислонился к дереву, рыча, как зверь, и извергая богохульства, а Ланс, разочарованный тем, что ему не удалось ухватить кусок добычи, снова кинулся на врага.

Но это нападение, третье по счету, стало для него роковым: бродяга, хотя и обессиленный потерей крови, с такой силой ударил его кинжалом плашмя по голове, что пес безжизненной грудой рухнул к ногам Марианны.

— Ну, теперь держитесь! — воскликнул бродяга, удовлетворенно взглянув на упавшего пса. — Держитесь, красотка!.. Сто тысяч дьяволов! — тут же зарычал он, оглядываясь вокруг. — Сбежала! Улизнула! Клянусь всеми чертями ада, она от меня не ускользнет!

И он бросился за Марианной вдогонку. Бедная девушка долю бежала не разбирая дороги, даже не зная, приведет ли ее эта тропинка к дому Гилберта. Единственной ее надеждой, оставшейся ей после того, как ее защитник был выведен из строя, было скрыться от разбойника под покровом темноты, а потому она прилагала немыслимые усилия, чтобы выиграть расстояние, рассчитывая на милость Провидения. Задыхаясь, Марианна остановилась на поляне, где скрещивалось несколько дорог, и, не слыша за собой ничьих шагов, чуть-чуть успокоилась, но тут ее опять охватила тревога: какой путь ей следует выбрать? Долго размышлять было некогда, нужно было на что-то решаться, и решаться быстро, иначе бродяга догонит ее. Несчастная признала на помощь Пресвятую Деву, закрыла глаза, повернулась два-три раза вокруг своей оси и, вытянув руку, наугад ткнула в тропинку, по которой и побежала дальше. Не успела она скрыться среди деревьев, как на поляну выскочил разбойник и тоже замешкался, пытаясь сообразить, по какой дороге ускользнула от него беглянка. К несчастью, в это мгновение из-за туч выглянула луна, которая в этот самый час своим светом помогла Робину бежать, но бегущую Марианну в ее белом платье она своим светом выдала.

— Наконец-то, — воскликнул бродяга, — теперь она у меня в руках!

Марианна услышала ужасные слова «она у меня в руках!» и, легче лани, стрелой понеслась вперед, но вскоре стала задыхаться, ноги ее подкосились, из последних сил она закричала:

— Аллан, Аллан! Робин! На помощь, на помощь! — и, потеряв сознание, рухнула на землю.

Видя перед собой белое платье, бродяга побежал еще скорее; он уже наклонился и протянул руки к своей добыче, как вдруг какой-то человек, по-видимому лесник, карауливший в засаде охотников за королевской дичью, вышел из укрытия и громко крикнул:

— Эй ты, жалкий бродяга! Не смей дотрагиваться до этой женщины или я тебя убью на месте!

Разбойник, казалось, не слышал его и уже собирался приподнять девушку за плечи с земли, но тут лесник закричал громовым голосом:

— Ах, так! Ты как будто туг на ухо?! Ну, так получай! И он изо всех сил ударил бродягу древком копья.

— Эта женщина принадлежит мне, — сказал, поднимаясь, разбойник.

— Лжешь! Ты же гнался за ней, как волк за олененком! Жалкий мошенник! Прочь или я тебя заколю!

Разбойник попятился, потому что острие копья упиралось ему в живот.

— Бросай стрелы! Бросай лук! Кинжал бросай! — продолжал лесник, не опуская копья.

Разбойник бросил оружие на землю.

— Прекрасно. Теперь кругом — и беги, беги со всех ног, не то я подгоню тебя стрелой!

Бродяге пришлось повиноваться — какое уж сопротивление без оружия! И он убежал, причем с его уст срывались потоком проклятия и угрозы рано или поздно отомстить за себя.

Лесник же тотчас стал приводить в чувство бедную Марианну; девушка недвижно лежала на траве, похожая на сброшенную с пьедестала мраморную статую, и струившийся с неба бледный свет луны усиливал такое впечатление.

Неподалеку от того места бежал извилистый ручеек, и лесник перенес девушку туда; он брызнул ей на виски и лоб холодную воду, она открыла глаза, словно пробудившись от долгого сна, и воскликнула:

— Где я?

— В Шервудском лесу, — просто ответил лесник. Услышав незнакомый голос, Марианна попыталась вскочить и снова пуститься в бегство, но силы изменили ей, и, умоляюще сложив руки, она жалобно произнесла:

— Не причиняйте мне зла, сжальтесь надо мной!

— Успокойтесь, барышня: негодяй, посмевший напасть на вас, уже далеко, а если он пожелает приняться за старое, то даже до складки на вашем платье не дотронется, как ему уже придется иметь дело со мной.

Марианна все еще дрожала и со страхом озиралась вокруг, но голос, который она слышала, казался ей дружественным.

— Не угодно ли вам, барышня, пойти со мной в нашу усадьбу? Я ручаюсь, что вам там окажут хороший прием. В усадьбе есть юные девушки, которые будут к вашим услугам и успокоят вас, сильные и крепкие молодые парни, которые вас защитят, и старик, который заменит вам отца. Пойдемте в усадьбу, пойдемте.

В его предложении было столько сердечности и искренности, что Марианна невольно встала и, ничего не говоря, пошла за ним. Воздух и движение привели ее окончательно в чувство, она стала яснее все понимать, к ней вернулось хладнокровие; она постаралась повнимательнее разглядеть в свете луны своего спасителя; какое-то смутное предчувствие, что этот незнакомец — друг Гилберта Хэда, заставило ее спросить:

— А куда мы идем, сударь? Не полет ли эта дорога к дому Гилберта Хэда?

— Как?! Вы знаете Гилберта Хэда? Вы, случайно, не его дочь? Вот уж и выбраню я старою хитреца за то, что он скрывал от нас свое сокровище. Простите и не обижайтесь на меня, но я давно знаю доброго Хэда и его сына Робин Гуда и не думал, что они такие скрытные люди.

— Вы ошибаетесь, сударь, я вовсе не дочь Гилберта, но я его друг, его гость со вчерашнего дня.

И Марианна поведала ему все, что с ней случилось с той минуты, как она вышла из дома Гилберта; затем она стала горячо благодарить его за спасение.

Но не успела она закончить, как лесник, покраснев, прервал ее:

— Не следует и помышлять о том, чтобы сегодня же вернуться к Гилберту; дом его далеко отсюда, а усадьба моего дяди всего в двух шагах; здесь вы будете в безопасности, мисс, а чтобы ваши хозяева не беспокоились, я сам пойду известить их о вас.

— Тысячу раз благодарю вас, сударь, и принимаю ваши предложения, потому что падаю от усталости.

— Не стоит благодарности, мисс, я просто исполняю свой долг.

Марианна и в самом деле падала с ног, ее качало из стороны в сторону; лесник заметил это и предложил ей опереться на его руку, но девушка так задумалась, что не заметила протянутой руки и продолжала идти.

— Мисс, вы что, не доверяете мне? — грустно спросил молодой человек, снова предлагая ей руку. — Вы боитесь опереться…

— Я полностью доверяю вам, сударь, — ответила Марианна, тотчас беря своего спутника под руку, — ведь вы неспособны обмануть женщину?

— Это уж точно, мисс, неспособен… Маленький Джон на это неспособен… Ну, обопритесь покрепче на руку Маленького Джона; да я вас и на руки возьму, если понадобится, и мне не тяжелее будет вас нести, чем горлинке прутик.

— Маленький Джон?! Маленький Джон?! — изумленно прошептала девушка, поднимая голову, чтобы измерить глазами огромный рост своего кавалера. — Маленький Джон!

— Да, Маленький Джон; так меня называют, потому что росту во мне шесть футов и шесть дюймов, и плечи по ширине соответствуют росту, потому что я ударом кулака укладываю быка, а ноги мои могут без устали прошагать сорок английских миль, и нет ни танцора, ни бегуна, ни борца, ни охотника, который бы меня одолел, и шестеро моих двоюродных братьев, моих товарищей, сыновей сэра Гая Гэмвелла, все меньше меня ростом; вот потому-то, мисс, того, кто имеет честь вести вас под руку, люди, знающие его, называют Маленьким Джоном; разбойник, напавший на вас, хорошо меня знает и оттого-то и не стал сопротивляться, когда Пресвятая Дева, которая всех нас хранит, вывела вас на меня. Позвольте еще добавить, мисс, что я не только крепок, но и добр, а зовут меня по-настоящему Джон Нейлор, я племянник сэра Гая Гэмвелла, лесник я по рождению, лучник по склонности, служу егерем, и месяц тому назад мне сравнялось двадцать четыре года. Беседуя и смеясь, Марианна и ее спутник шли к усадьбе Гэмвеллов; вскоре они дошли до опушки леса и перед ними открылось великолепное зрелище; девушка, несмотря на крайнюю усталость, не могла налюбоваться чудной картиной. Впереди расстилалось пространство в несколько квадратных миль, окаймленное темно-зеленой кромкой лесов, в разных местах виднелись очаровательные селения, расположенные то на опушке, то на холме, то в долине; призрачно белели домики, стоявшие поодиночке или группами вокруг церкви, с колокольни которой доносился сигнал тушить огни[52].

— Вон там, правее деревни и церкви, — сказал Маленький Джон своей спутнице, — видите большое строение, в окнах которого, полуприкрытых ставнями, блестит яркий свет? Видите, мисс? Так вот, это усадьба Гэмвеллов, дом моего дяди. Во всем нашем графстве вряд ли сыщется жилище удобнее, а уголка, красивее этого, нет во всей Англии. Что скажете, мисс?

В ответ на восторги племянника сэра Гая Гэмвелла Марианна улыбнулась.

— Поспешим же, мисс, — продолжал молодой человек, — ночная роса обильная, и, перестав дрожать от страха, вы задрожите от холода, а мне бы этого не хотелось.

Вскоре на Маленького Джона и его спутницу с лаем налетела свора спущенных сторожевых псов. Молодой человек грубовато-ласково утихомирил их, а нескольких самых восторженных собак раза два ударил палкой; потом они прошли мимо нескольких слуг, с удивлением смотревших на них и почтительно кланявшихся, и вошли в большой зал как раз в ту минуту, когда вся семья собиралась сесть за стол ужинать.

— Мой добрый дядюшка! — воскликнул молодой человек, подводя Марианну за руку к креслу, на котором восседал почтенный сэр Гай Гэмвелл. — Прошу вас оказать гостеприимство этой прекрасной и благородной девушке. Провидению угодно было избран, меня, недостойного, своим орудием, чтобы спасти ее от рук подлого разбойника.

Марианна во время своего бегства потеряла в лесу бархатную повязку, которая обычно поддерживала ее длинные волосы, и, чтобы не мерзнуть, согласилась накинуть на себя плел Маленького Джона, покрывающий ее голову и связанный концами на груди; ее нежное лицо едва виднелось из-под него. Чувствуя себя неловко в таком головном уборе, или, быть может, несколько смущенная тем, что ей пришлось показаться людям в вещи, составляющей предмет мужского наряда, девушка быстро скинула с себя плед и предстала перед семейством Гэмвелл во всем блеске своей красоты.

Все шестеро двоюродных братьев Маленького Джона с изумлением смотрели на Марианну, а обе дочери сэра Гая подбежали к гостье и со всем изяществом приветствовали ее.

— Славно, — сказал хозяин усадьбы, — славно, Маленький Джон! Ты расскажи нам, как тебе удалось ночью, в лесу, подойти к юной девице, не испугав ее, и внушить ей такое доверие, что она решилась, не зная тебя, пойти с тобой и оказать нам честь своим пребыванием под нашей крышей? Благородная и прекрасная девица, сдается мне, что вы устали и плохо себя чувствуете. Садитесь сюда, между мной и моей женой, глоток доброго вина вернет вам силы, а потом наши дочери отведут вас с собой и уложат на удобную постель.

Подождав, пока Марианна удалится в отведенную ей комнату, хозяин подробно расспросил Маленького Джона о событиях прошедшего вечера; Маленький Джон все рассказал и закончил заявлением, что он собирается сейчас же отправиться к Гилберту Хэду.

— Прекрасно! — воскликнул Уильям, младший из шести сыновей Гэмвелла. — Раз эта девушка — друг славного Гилберта Хэда и моего приятеля Робина, то я пойду с вами, братец Маленький Джон.

— Не сегодня, Уилл, — сказал старый баронет[53], — сейчас уже слишком поздно, и, пока вы пересечете лес, Робин ляжет спать. Пойдете к нему в гости завтра, мой мальчик.

— Но, дорогой отец, — возразил Уильям, — Гилберт, должно быть, очень беспокоится о девушке, и готов спорить, что Робин ее повсюду разыскивает.

— Ты прав, сынок, поступай как знаешь. Маленький Джон и Уильям тут же встали из-за стола и направились к лесу.

VIII

Мы оставили Робина в часовне; он прятался за колонной и спрашивал себя, благодаря какому счастливому стечению обстоятельств Аллан смог обрести свободу.

«Сомнений нет, — думал Робин, — что это Мод, милая Мод, играет такие шутки с бароном, и ей-Богу, если она так и будет отворять нам все двери в замке, я обещаю ей миллион поцелуев».

— Еще раз, дорогая Кристабель, — говорил Аллан, целуя руки девушки, — мне улыбнулось счастье, и после двух лет разлуки я могу забыть рядом с вами, как я страдал.

— Вы страдали, дорогой Аллан? — спросила Кристабель, и в голосе ее прозвучало легкое недоверие.

— А вы в этом сомневаетесь? О да, страдал, и с того самого дня как ваш отец выгнал меня из своего замка, жизнь для меня превратилась в ад. В тот день я покинул Ноттингем и шел, пятясь, до тех пор, пока мог различить вдали развевающиеся складки шарфа, которым вы махали мне с вала в знак прощания. Тогда я думал, что мы прощаемся навечно, поскольку чувствовал, что умираю от горя. Но Бог сжалился надо мной: я зарыдал, как ребенок, потерявший мать, и слезы позволили мне выжить.

— Аллан, Небо мне свидетель, если бы в моей власти было подарить вам счастье, вы были бы счастливы.

— Значит, в один прекрасный день я буду счастлив, — с воодушевлением воскликнул Аллан, — ибо, чего хотите вы, того хочет Бог!

— Вы были мне верны? — с простодушным кокетством спросила Кристабель. — И всегда будете верны?

— В мыслях, в словах и в делах был и всегда буду верен.

— Благодарю вас, Аллан! Вера в вас поддерживает меня в моем одиночестве; я обязана повиноваться прихотям отца, но одной из них я никогда не подчинюсь: он может нас разлучить, как он уже и сделал, но принудить меня полюбить кого-нибудь другого, кроме вас, ему никогда не удастся.

Робин первый раз в своей жизни слышал разговор влюбленных; он смутно понимал его, счастливо вздрагивая при каждом слове, и, вздыхая, говорил себе:

«О, если бы прекрасная Марианна так говорила со мной!»

— Дорогая Кристабель, — снова заговорил Аллан, — как вы узнали, в какой камере я нахожусь? Кто открыл мне дверь? Кто раздобыл мне одеяние монаха? В темноте я не сумел разглядеть своего спасителя. Мне кто-то шепнул: «Идите в часовню».

— В замке есть только один человек, которому я могу довериться: это девушка по имени Мод, моя горничная, и она столь же добра, сколь и ловка; именно ей вы обязаны своим побегом.

«Ну, так я и знал», — прошептал про себя Робин.

— Когда мой отец так грубо нас разлучил и бросил вас и темницу, Мод, тронутая моим отчаянием, сказала: «Утешьтесь, миледи, вы скоро увидите сэра Аллана». И малышка Мод свое слово сдержала: несколько минут тому назад она сообщила мне, чтобы я ждала вас здесь. Кажется, тюремщик, который вас сторожил, поддался на ухищрения Мод. Когда она принесла ему выпить и спела пару баллад, он, опьянев от вина и нежных взглядов, уснул как сурок, бедняга, и тогда эта хитрюга стащила у него ключи. По счастливой случайности в замке находился духовник Мод; святой отец не побоялся одолжить вам свою рясу. Я незнакома с этим достойным служителем Божьим, но хочу познакомиться с ним и поблагодарить его за отеческие заботы о Мод.

«Да уж, действительно, отеческие заботы», — сказал себе Робин, по-прежнему прячась за колонной.

— Этого монаха, случайно, не зовут ли братом Туком? — спросил Аллан.

— Да, мой друг. Вы его знаете?

— Немного, — ответил, улыбаясь, молодой человек.

— Он добрый старик, я уверена, — добавила Кристабель, — но чему вы смеетесь, Аллан? Разве этот добрый монах не заслуживает всяческого уважения?

— Ничего не имею против, дорогая Кристабель.

— Но чему вы смеетесь, друг мой? Я хочу знать.

— Да так, пустяки, дорогая. Дело в том, что этот добрый старик вовсе не так стар, как вы думаете.

— Удивляюсь, что это вас так веселит. Старый он или молодой, мне этот монах нравится, и Мод, как мне кажется, он тоже нравится.

— О, тут мне возразить нечего. Но если он будет нравиться вам так, как он нравится Мод, я буду в отчаянии.

— Что вы хотите сказать? — спросила Кристабель сердито.

— Простите, любовь моя, это просто шутка; позже, когда мы будем благодарить монаха за услугу, вы все поймете.

— Хорошо. Но вы ничего не сказали мне о моей подруге Марианне, вашей сестре. Ах, ну ее-то вы мне ведь позволяете любить?

— Марианна ждет нас у одного честного шервудского лесника; она уехала вместе со мной из Хантингдона, намереваясь жить с нами: ведь я думал, что ваш отец отдаст мне вашу руку; однако, раз он не только отказал мне, но и лишил меня свободы, чтобы потом, без сомнения, литии» и жизни, у нас осталась единственная надежда на счастье — бегство…

— О нет, Аллан, нет, я никогда не покину отца!

— Но гнев его падет на вас, как он пал на меня. Марианна и мы будем счастливы и вдали от света, там, где ты согласишься жить, в городе или в лесу, — везде, Кристабель. О, идем, идем со мной, Кристабель, я не хочу без тебя уходить из этого ада.

Но обезумевшая Кристабель только рыдала, закрывая лицо руками, и на все просьбы Аллана бежать твердила только: «Нет, нет!»

Ах, если бы в эту минуту Аллан Клер оказался среди людей, он уличил бы барона Фиц-Олвина в совершенных им преступлениях и уничтожил бы этого гордого и жестокого человека!

Пока юный дворянин и Кристабель, прижавшись друг к другу, делились своими горестями и надеждами, Робин, впервые видевший настоящую любовную сцену, чувствовал, что он погружается в какой-то иной мир.

В это время дверь, через которую пленники вошли в часовню, тихо приоткрылась и в часовне появилась с факелом в руке Мод в сопровождении брата Тука без рясы.

— Ах, дорогая моя хозяйка! — рыдая, воскликнула Мод. — Все погибло! Мы все умрем, это какое-то всеобщее побоище, ах!

— Что вы говорите, Мод?! — в ужасе вскричала Кристабель.

— Говорю, что пришла наша смерть: барон все предает огню и мечу, он никого не пощадит — ни вас, ни меня! Ах, умереть такой молодой просто ужасно! Нет, тысячу раз нет, миледи, я не хочу умирать!

Она дрожала и в самом деле плакала, прелестная Мод, но видно было, что она готова через мгновение улыбнуться.

— Что за странные речи, что за рыдания? — строго спросил Аллан. — Вы что, с ума сошли?! Может быть, вы объясните мне, что происходит, брат Тук?

— Не могу, сэр рыцарь, — ответил монах, и в голосе его послышалась ухмылка, — ибо я знаю только, что я сидел… нет, кажется, стоял на коленях…

— Сидел, — прервала его Мод.

— Нет, стоял на коленях, — возразил монах.

— Сидел, — повторила Мод.

— Говорю вам, стоял на коленях! Стоял на коленях… и читал молитвы…

— Нет, вы пили эль, — вновь презрительно оборвала его Мод, — и выпили его очень даже много.

— Кротость и вежливость — замечательные качества, прекрасная Мод, и, кажется мне, сегодня вы склонны забывать об этом.

— Оставьте поучения и споры оставьте тоже, — повелительно произнес Аллан. — Расскажите просто, что заставило вас так неожиданно явиться сюда и какая опасность нам угрожает.

— Спросите преподобного отца, — ответила Мод, строптиво качая хорошенькой головкой, — вы же к нему обратились, сэр рыцарь; справедливо будет, если он вам и ответит.

— Не смейтесь гак жестоко над моими страхами, Мод, — промолвила Кристабель, — скажите, чего нам опасаться; говорите, умоляю вас, приказываю вам.

Молоденькая горничная, смутившись и покраснев, подошла к хозяйке и наконец рассказала следующее:

— Вот в чем дело, миледи. Вы знаете, что я заставила тюремщика Эгберта выпить лишнее, ну, он и уснул. Но пока он беспробудно спал пьяным сном, его позвал к себе милорд — милорд хотел нанести визит вашему… сэру Аллану, — и бедный тюремщик, отуманенный винными парами, явился к нему и, забыв о том, что он стоит перед его светлостью, упер руки в боки и очень нелюбезно спросил милорда, какое право тот имеет беспокоить храброго и честного малого и будить его посреди ночи. Господин барон так изумился, услышав этот странный вопрос, что некоторое время глядел на Эгберта, не удостаивая его ответом. Ободренный его молчанием, тюремщик подошел к милорду и, опершись на плечо господина барона, весело воскликнул: «Ну так, скажи-ка мне, старая палестинская развалина, как твое драгоценное здоровье? Надеюсь, подагра хоть сегодня ночью даст тебе поспать!..» Вы же знаете, миледи, что его светлость и так был в неважном настроении, судите сами теперь, в какой гнев он пришел от слов и ухваток Эгберта. Ах, если бы вы видели нашего господина, миледи, вы бы тоже задрожали со страха и испугались бы, что дело кончится великой кровью: господин барон просто взбесился, он ревел, как раненый лев, топал ногами так, что стены тряслись, и искал, что бы ему сломать; вдруг он схватил связку ключей с пояса Эгберта и стал искать ключ от камеры вашего… сэра рыцаря. Ключа в связке не было. «Что ты с ним сделал?» — вскричал барон громовым голосом. Услышав этот вопрос, Эгберт внезапно протрезвел и побледнел как смерть. У господина барона не было сил кричать, его трясла крупная дрожь, и видно было, что он собирается отомстить. Он вызвал отряд солдат и приказал, чтобы его отвели в камеру рыцаря; при этом он заявил, что, если пленника там нет, Эгберт будет повешен… Сэр рыцарь, — добавила Мод, повернувшись к Аллану, — надо немедленно бежать; бежать, пока мой отец, узнан обо всем, что произошло, не запрет порога замка и не поднимет мост.

— Бегите, бегите, милый Аллан! — воскликнула Кристабель. — Если отец нас застанет вместе, нам придется расстаться навсегда!

— Но вы, вы, Кристабель! — в отчаянии произнес Аллан.

— Я… я остаюсь… я усмирю ярость отца…

— Тогда я остаюсь тоже…

— Нет, нет, бегите во имя Неба! Если вы меня любите, бегите!.. Мы еще увидимся!

— Увидимся?! Вы клянетесь, Кристабель?

— Клянусь.

— Хорошо, Кристабель, я повинуюсь.

— Прощайте, до скорого свидания!

— Вы пойдете за мной, сэр рыцарь, и преподобный отец тоже.

— Но вы уверены, Мод, что ваш отец нас выпустит из замка? — спросил брат Тук.

— Да, особенно если он еще не знает о том, что произошло ночью. Скорее идемте, нельзя терять время.

— Но в замок мы вошли втроем, — сказал монах.

— И то правда, — ответил Аллан. — Что сталось с Робином?

— Я здесь! — воскликнул юный лесник, выходя из своего укрытия.

Кристабель негромко и испуганно вскрикнула, а Мод так поспешно и изящно поклонилась Робину, что монах нахмурился.

— Ловкий парень! — с улыбкой сказала Мод, касаясь руки Робина. — Сумел убежать из камеры, которую стерегли двое тюремщиков!

— Так вас тоже в тюрьму бросили? — воскликнул Аллан.

— О своих приключениях я расскажу, когда мы отсюда выберемся, — ответил юный лесник. — Бежим скорее… Идемте же, идемте, сэр рыцарь, мне кажется, что вы должны дорожить жизнью… и больше, чем я, — грустно добавил юноша, — ведь вас будут оплакивать и ваша сестра, и другие люди, а меня… Но быстрее, быстрее! Воспользуемся помощью Мод! Бежим! Стены Ноттингемского замка давят на меня! Бежим отсюда!

При этих последних словах Мод как-то странно взглянула на молодого человека.

Вдруг и проходе, ведущем в часовню, раздались крики.

— Смилуйся над нами, Боже! — воскликнула Мод. — Вот и барон. Бегите во имя Неба!

В одно мгновение скинув рясу и передав ее Туку, Аллан бросился к Кристабель, чтобы последний раз попрощаться с ней.

— Сюда, рыцарь! — повелительно воскликнула Мод, открыв одну из дверей.

Аллан запечатлел на губах Кристабель пламенный поцелуй и кинулся на зов Мод.

— Да сохранит тебя святой Бенедикт, нежная моя подружка! — произнес монах, пытаясь поцеловать Мод.

— Нахал! — вскричала девушка. — Да бегите же вы, бегите!

Робин, уже обучившийся учтивости, поклонился Кристабель и, почтительно поцеловав ей руку, сказал:

— Да будет Святая Дева вам поддержкой, опорой и советчицей во всех ваших делах!

— Благодарю, — ответила Кристабель, удивленная благородством манер простого лесника.

— Пока мы будем убегать, миледи, — сказала Мод, — станьте на колени, молитесь и изображайте полное неведение, чтобы барон и не заподозрил, что вы знаете причину его гнева.

Не успела за беглецами затвориться дверь, как в часовню ворвался барон во главе отряда вооруженных слуг.

Мы присоединимся к ним позднее, а пока последуем за тремя друзьями, для которых любезная Мод стала ангелом-хранителем.

Маленькая группа шла по длинной и узкой галерее и двигалась в таком порядке: впереди — Мод с факелом в руке, сразу за ней — Робин, почти рядом ним брат Тук, а замыкал шествие Аллан.

Мод все ускоряла шаги как для того, чтобы сохранить некоторое расстояние между собой и Робином, так и для того, чтобы как можно скорее дойти до ворот замка; она не смеялась, хранила полное молчание и время от времени отводила свободной рукой от себя руку Робина, напрасно пытавшегося на ходу схватить ее за платье.

— Вы что, сердитесь на меня? — спросил юноша умоляющим голосом.

— Да, — кратко ответила Мод.

— А что я такого сделал, чтобы вас рассердить?

— Ничего вы не сделали.

— Тогда, наверное, что-то сказал?

— Не спрашивайте меня об этом, сударь, это вам не может, да и не должно быть интересно.

— Но меня это oгopчаeт.

— Велика важность, вы скоро утешитесь. Ведь скоро вы будете далеко от Ноттингемского замка, стены которого так на вас давят.

«Ага! Теперь я понял», — сказал себе Робин и вслух добавил:

— На меня тяжело подействовал барон, стены его замка и засовы темницы, но не ваше прелестное личико или ваша улыбка и любезные речи, милая Мод.

— Правда? — спросила Мод, слегка повернув к нему голову.

— Конечно, истинная правда, милая Мод.

— Ну, тогда мир…

И Мод позволила юному леснику поцеловать ее.

Эта заминка несколько замедлила бегство, поэтому монах, с неудовольствием услышавший звук поцелуя, ворчливо сказал:

— Эй! Давайте побыстрее… По какой дороге пойдем? Они пришли к тому месту, где коридор разветвлялся.

— Направо, — ответила Мод.

Через шагов двадцать они дошли до поста привратника. Девушка окликнула отца.

— Как?! — воскликнул старый Линдсей, к счастью еще не знавший о происшедших событиях. — Как, вы уже от нас уходите, да еще ночью? По правде говоря, брат Тук, я-то думал, что перед сном выпью с нами чарочку; разве вам так уж нужно идти сегодня ночью?

— Да, сын мой, — ответил Тук.

— Прощайте тогда, веселый Джилл! До свидания, славные господа.

Подъемный мост опустился; Аллан выскочил из ворот первым, за ним после пререканий с девушкой, не захотевший на этот раз принять то, что он называл благословением, то есть поцелуй, вышел брат Тук, а Мод, воспользовавшись тем, что монах на минуту отвлекся, прижалась пылающими губами к руке Робина.

Молодой человек вздрогнул всем телом; поцелуй этот его глубоко огорчил.

— Мы ведь скоро увидимся, правда? — тихо спросила Мод.

— Надеюсь, что так, — ответил Робин, — а пока, до моего возвращения, милое дитя, будьте так любезны, заберите из комнаты барона мой лук со стрелами и отдайте их тому, кто придет за ними от моего имени.

— Приходите сами.

— Хорошо, я приду сам, Мод. Прощайте, Мод.

— Прощайте, Робин, прощайте!

Рыдания так душили бедную девушку, что нельзя было разобрать, попрощалась ли она с Алланом и Туком.

Беглецы поспешно спустились с холма, прошли, не останавливаясь, через город и замедлили шаги только тогда, когда оказались под спасительной сенью Шервудского леса.

IX

Около десяти часов вечера Гилберт, с нетерпением ожидавший возвращения путешественников, оставил отца Элдреда в комнате Ритсона и спустился к Маргарет, хлопотавшей по хозяйству; он хотел узнать, не обеспокоена ли мисс Марианна столь долгим отсутствием брата.

— Мисс Марианна? — воскликнула Маргарет; целиком захваченная мрачными мыслями, она и не заметила, что девушка отсутствует. — Мисс Марианна? Она, наверное, у себя в комнате.

Гилберт побежал туда: комната была пуста.

— Уже десять часов, Мэгги, десять часов, а девушки дома нет.

— Да она только что гуляла с Лансом по просеке напротив дома.

— Она, наверное, потеряла дом из виду и заблудилась. Ах, Мэгги, я боюсь, не случилось ли с ней несчастье. Ведь уже десять часов пробило! В это время по лесу только волки и разбойники бродят.

Гилберт взял лук и стрелы, острый широкий нож и бросился в лес на поиски Марианны; он знал все глухие заросли, овраги, кустарники, все поляны и хотел обыскать эти места, столь знакомые ему и столь опасные для женщины. «Я должен найти эту девушку, — говорил он себе, — клянусь святым Петром, я должен ее найти!»

Ведомый инстинктом или, точнее, тем странным чутьем, что вырабатывается у лесников от постоянного пребывания в лесу, Гилберт направился точно по тому пути, по которому шла Марианна, до того места, где она села отдохнуть. Добравшись до него, лесник услышал что-то вроде стона, доносившегося с тропки, укрытой густой листвой от света луны: он прислушался и понял, что это не стоны, а жалобные подвывания раненого животного. Тьма была полная, и Гилберт ощупью двинулся к тому месту, откуда доносились эти звуки; по мере приближения к нему они становились все отчетливее, и вскоре лесник споткнулся о неподвижное тело, распростертое на земле; он наклонился, протянул руку и коснулся липкого от холодного нота меха какого-то животного. Как будто ожившее под его рукой, оно слабо шевельнулось и несколько pаз тихонько и признательно тявкнуло.

— Ланс, мой бедный Ланс! — вскричал Гилберт. Ланс попытался встать, но усилие так утомило его, что он, застонав, упал снова.

«Должно быть, с бедной девушкой произошло какое-то ужасное несчастье, — сказал себе Гилберт, — и Ланс, защищая ее, пал в борьбе».

— Ох, — прошептал лесник, ласково гладя верного пса, — и куда же ты ранена, бедная моя старая собака? В брюхо? Нет. В спину? В лапу? Нет. А, в голову!.. Этот негодяй хотел разбить тебе голову! Ага! Тихо! Я не дам тебе умереть. Крови ты потерял много, но кое-что еще осталось… Сердце бьется, да, я слышу, что бьется, и останавливаться не собирается.

Гилберт, как и все сельские жители, знал целебные свойства некоторых растений; он пошел поискать их на соседних полянах, где с тьмой боролись первые лучи лунного света, нашел, растер между двумя камнями, приложил к ране Ланса и соорудил компресс из лоскута, оторвав его от своего козлового кафтана.

— Придется пока оставить тебя одного, бедняга, но будь спокоен, я за тобой вернусь; пока же я устрою тебе подстилку из опавших листьев, а другими листьями тебя укрою, чтобы ты не продрог, добрый мой Ланс!

И разговаривая со своей собакой как с человеком, старый лесник взял ее на руки, отнес в чащу, еще раз погладил бедное животное и пошел искать Марианну.

— Клянусь святым Петром, — шептал Гилберт, осматривая своим острым взглядом поляны и лощины, — если Господь в доброте своей выведет меня на это чертово отродье, которое продырявило шкуру бедного Ланса, он у меня побегает кругами, уж я его погоняю кинжалом и заставлю поплясать, как он еще сроду не плясал. Ах негодяй, ах разбойник!

Гилберт передвигался по той же тропинке, по которой убежала Марианна, когда ее преследователь ранил собаку, и дошел до поляны, где Маленький Джон спас беглянку. Гилберт собрался обойти ее кругом и осмотреть, как вдруг в косых лучах луны увидел на земле какую-то огромную тень; сначала он решил, что ее отбрасывает большое дерево, и не стал присматриваться к ней, но инстинкт подсказал ему, что в ней есть что-то странное; он внимательно пригляделся и понял, что она принадлежит живому существу — скорее всего человеку.

Шагах и двадцати от места, где он находился, Гилбер увидел этого человека: тот стоял к нему спиной, привалившись к дереву, и делал какие-то странные движения руками вокруг головы, будто повязывал тюрбан.

Ни минуты не колеблясь, лесник опустил свою мощную руку на плечо этого человека, которого он счел разбойником и, возможно, убийцей мисс Марианны.

— Кто ты? — спросил он громовым голосом. Человек от слабости и испуга покачнулся и скользнул по стволу дерева к ногам Гилберта.

— Кто ты? — повторил Гилберт, резко поднимая его.

— А вам какое дело? — проворчал тот, когда, встав на ноги, он увидел, что Гилберт был один. — Какое вам…

— Мне есть до этого дело. Я лесник, и в этом качестве обязан охранять Шервудский лес, а ты похож на разбойника, как полная луна этого месяца похожа на полную луну прошлого месяца, и я догадываюсь, на какую дичь ты обычно охотишься. И все же я тебя отпущу, если ты мне честно и без утайки ответишь на вопросы, которые я хочу тебе задать. Но если ты откажешься отвечать, то, клянусь святым Дунстаном, я тебя отдам на попечение шерифа.

— Спрашивайте, а я посмотрю, нужно ли мне на них отвечать.

— Ты встретил сегодня вечером в лесу девушку в белом платье?

На губах разбойника мелькнула мерзкая улыбка.

— Понимаю, ты ее встретил. Но что я вижу? Ты ранен в голову? Да? Или это укус собаки? Ах ты презренный! Сейчас я посмотрю, так ли это.

Гилберт быстро сорвал с головы человека окровавленную повязку и увидел, что кожа на его шее висит клочьями; тот, не подумав, что сам себя выдает, обезумев от боли, закричал:

— Откуда ты знаешь, что это была собака? Мы ведь были одни!

— А где девушка? Говори, презренный, или я тебя убью! Гилберт ждал ответа, держа руку на рукоятке кинжала, но разбойник незаметно поднял арбалет и ударил лесника по голове. Старик, однако, устоял на ногах, пришел в себя, вытащил кинжал из ножен и осыпал негодяя градом ударов плашмя; он бил его по спине, по плечам, по рукам, по бокам до тех пор, пока тот не рухнул на землю, полумертвый и недвижимый.

— Не знаю, почему я тебя не убиваю, мерзавец! — кричал лесник. — Раз ты не говоришь, где она, я тебя брошу на произвол судьбы, и подыхай тут как дикий зверь.

И Гилберт отправился дальше искать Марианну.

— Ну, я еще не умер, подлый палач! — прошептал разбойник и стал подниматься на локте, как только он увидел, что Гилберт уходит. — Я еще не умер, и я тебе это докажу! Ага! Тебе хотелось бы знать, где она сейчас, эта девица?! Дурак я был бы, если бы успокоил тебя и рассказал, что один из Гэмвеллов увел ее в усадьбу. Ой, как больно! Кости переломаны, руки и ноги перебиты, но я не умер, Гилберт Хэд, нет, я не умер!

И, подтягиваясь на руках, он заполз в чащу, чтобы спрятаться там и отдохнуть.

Старик все рыскал по лесу в крайней тревоге; он уже потерял всякую надежду разыскать девушку, по крайней мере живой, как вдруг он услышал, что неподалеку от него чей-то звонкий голос поет веселую балладу, одну из тех, которую он сам когда-то сочинил в честь своего брата Робина.

Невидимый певец шел прямо навстречу леснику по той же самой тропинке; Гилберт прислушался, и самолюбие поэта заставило его на минуту забыть свое беспокойство.

— Чтобы пунцовая рожа этого дурня Уилла, так удачно прозванного Красным, туда-сюда качалась, когда его на дубовом суку повесят, — раздраженно прошептал Гилберт, — у него мотив совсем со словами не вяжется. Эй, брат Гэмвелл, эй, Уильям Гэмвелл, — закричал он, — не надо так коверкать музыку и стихи! И какого черта вы здесь, в лесу, в этот час?

— Эй! — откликнулся юный джентльмен. — Кто осмеливается прервать песню Уильяма Гэмвелла, если Уильям Гэмвелл еще даже не успел с ним поздороваться?

— Кто хоть раз, один только раз, слышал голос Красного Уилла, тот уже никогда его не забудет, и ему не нужен ни свет солнца, ни свет луны, ни даже свет звезд, чтобы по голосу узнать Уилла.

— Браво! Прекрасный ответ! — произнес чей-то жизнерадостный голос.

— Подойди поближе, остроумный незнакомец, — вызывающим тоном промолвил Уилл, — и мы посмотрим, не удастся ли нам преподать тебе урок вежливости.

И Уилл начал крутить над головой палкой, но тут вмешался Маленький Джон.

— Ты с ума сошел, братец, ты что, не узнаешь старого Гилберта, к которому мы идем?

— И правда, это Гилберт!

— Ну ясно — Гилберт.

— А, тогда дело другое, — сказал юноша и бросился навстречу леснику, крича на бегу: — Добрые новости, старина, добрые новости! Молодая дама и безопасности у нас в усадьбе, и мисс Барбара и мисс Уинфред всячески заботятся о ней; Маленький Джон встретил ее в лесу, как раз когда на нее напал разбойник. А вы один, Гилберт? А где же Робин, мой дорогой Робин Гуд, где он?

— Тихо, Уилл, тихо! Пощади свою глотку и наши уши. Робин утром ушел в Ноттингем и, когда я уходил из дому, еще не вернулся.

— Ах, нехорошо с его стороны отправиться без меня в Ноттингем, мы ведь договорились провести вместе недельку в городе. Там так весело!

— Но вы что-то очень бледны, Гилберт, — сказал Маленький Джон. — Что с вами? Вы не больны?

— Нет, у меня разные неприятности: сегодня умер мой шурин, и я узнал… да ладно, не будем об этом. Слава Богу, мисс Марианна в безопасности. Ведь это ее я искал в лесу; сами судите, как я беспокоился, особенно после того как нашел лучшего своего пса, бедного Ланса, при последнем издыхании.

— Ланса? Такая хорошая, такая добрая собака!..

— Да, Ланса. Таких собак уже больше нет, эта порода вымерла.

— Кто же это сделал с ним? Кто пошел на такое преступление? Скажите, где он, этот негодяй, и я ему бока наломаю. Где, где он? — настойчиво спрашивал рыжеволосый молодой человек.

— Будьте спокойны, сын мой, я за старину Ланса отомстил.

— Все равно, я хочу за него отомстить сам; скажите, где этот мерзавец, трус, способный убить собаку? Я его приласкаю палкой. Это разбойник, конечно?

— Да, я его там бросил… вон в той стороне… почти мертвым, отколотив кинжалом.

— Если это тот самый человек, что осмелился напасть на мисс Марианну, то мой долг отвести его в Ноттингем, к шерифу, — сказал Маленький Джон. — Покажите мне, где вы его бросили, Гилберт.

— Сюда, сюда, ребята!

Старый лесник легко отыскал место, где разбойник упал под его ударами, но его там уже не было.

— Вот досада! — воскликнул Уилл. — Посмотри, а мы как раз назначаем здесь место встречи, когда отправляемся из усадьбы на охоту, вот тут, на перекрестке дорог, между дубом и буком.

— Между дубом и буком… — повторил Гилберт, вздрагивая всем телом.

— Да, между этими двумя деревьями. Но что с вами, старина? — воскликнул Уилл. — Вы дрожите как осиновый лист!

— Да это потому… Ах, да, впрочем, ничего, — ответил Гилберт, справившись с волнением, — просто вспомнил кое-что.

— Да ну! Вы что, привидений боитесь, вы, такой храбрец?! — воскликнул Маленький Джон, ничего не знавший о причинах волнения Гилберта. — А я-то думал, что вы, старейшина лесников, вообще в них не верите. Правда, это место и в самом деле пользуется дурной славой: говорят, что здесь, под этими большими деревьями, бродит каждую ночь неприкаянная душа юной девушки, убитой разбойниками; сам я этого никогда не видел, хотя бываю в лесу и днем и ночью, но многие люди из Мансфилда, из Ноттингема, из усадьбы и из соседних деревень клятвенно утверждают, что видели привидение на этом перекрестке.

Пока Маленький Джон говорил, волнение Гилберта все возрастало; на лбу его выступил холодный пот, зубы стучали, глаза блуждали; протянув руку к буку, он указывал спутникам на какой-то невидимый предмет.

В эту минуту ветер усилился, порыв его поднял из-под дерева сухие листья, и в этом желтом вихре возникла человеческая фигура.

— Энни, Энни, сестра моя! — воскликнул Гилберт, падая на колени и молитвенно складывая руки. — Чего ты хочешь, Энни? Что ты велишь?

Как бы ни были неустрашимы Уилл и Маленький Джон, они вздрогнули и набожно перекрестились, потому что Гилберт не стал жертвой галлюцинации; они тоже видели длинную белую фигуру, стоявшую между двумя деревьями; призрак, казалось, хотел подойти к ним поближе, но порыв ветра стал еще сильнее, и фигура, как бы гонимая вихрем, отступила во тьму, где косые лучи лунного света терялись в гуще листвы.

— Это она! Она! Она осталась без погребения!

И, сказав это, Гилберт потерял сознание. Спутники его долго оставались безмолвными и недвижными, словно изваяния; призрака они больше не видели, но им казалось, что ветер доносит до них какие-то смутные шорохи и стоны.

Понемногу приходя в себя от испуга, молодые люди постарались оказать помощь Гилберту; тот все еще был без сознания; напрасно они хлопали его по рукам, пытались влить ему в рот несколько капель виски[54], которое берет с собой в дорогу каждый лесник, напрасно шептали ему на ухо все утешительные слова, которые только были им известны, — старик не приходил в себя, и, если бы не еле слышный пульс, его можно было бы принять за мертвого.

— Что делить, братец? — спросил Уилл.

— Отнести ею к нему домой, и как можно скорее, — ответил Маленький Джон.

— Конечно, ты его и на спине унесешь, но ему там будет неудобно, и вряд ли удобнее будет, если ты его возьмешь за плечи, а я — за ноги.

— Держи, вот мой топор, Уилл, пойди, выбери в зарослях то, из чего можно было бы соорудить носилки, а я останусь тут, может быть, мне удастся все же привести его в чувство.

Уильям больше не распевал веселых баллад Гилберта: состояние старого шервудского поэта его искренне огорчало; в поисках подходящих деревьев он дошел до того темного края поляны, где исчез призрак, и к чести юноши нужно сказать, что при этом он испытал не больший страх, чем гуляя в полночь один по саду в усадьбе Гэмвеллов.

Внезапно Уильям споткнулся о какой-то объемистый предмет, лежавший на земле, и упал; у него чуть было не вырвалось крепкое словцо по поводу злосчастного препятствия, но тут он заметил, что этот предмет был не куском дерева, как ему показалось, а существом, способным двигаться и к тому же разразившимся отчаянной бранью,

— Ну-ка же! — воскликнул храбрый Уилл, хватая за горло человека, на которого он повалился. — Ко мне, брат, ко мне! Я его держу!

— Ну, так подруби его под корень, — ответил Маленький Джон, не отходя от Гилберта.

— Да я не дерево держу, а этого разбойника, который Ланса убил, ко мне, брат!

— Отпусти же меня, я задыхаюсь! — хрипел человек. — Ах, вы двое на одного, — добавил он, увидев, что подбегает Маленький Джон. — Не стоит труда, я и так умираю!.. Воздуха, воздуха!

Уильям поднялся.

— Ах ты черт, да это недавний призрак, на нем одежда из белого козьего меха! — воскликнул Маленький Джон. — Это ты там лежал на куче листьев между двумя деревьями?

— Да.

— Это ты гнался за девушкой? — спросил Маленький Джон.

— Это ты убил храбрую собаку? — спросил Уилл.

— Нет, нет, господа мои! Сжальтесь, помогите, я умираю!

— А ты, — продолжал Уилл. — только что убил человека, который принял тебя за призрак, призрак некой Энни…

— Энни? Энни? Да, я помню Энни… Ее Ритсон убил; я еще тогда священником переоделся и обвенчал их.

— Да он бредит! — решили двоюродные братья, не понявшие смысла его последних слов.

— Сжальтесь, господа мои, заберите меня отсюда! Лежать на земле так жестко!

— Скажи сначала, кто тебя так отделал.

— Волки, — ответил негодяй, даже в агонии сохранявший ясный ум, — волки, господа мои; они мне обгрызли голову, искусали руки и ноги; я заблудился в лесу, два дня ничего не ел, и у меня недостало сил защититься. Сжальтесь, сжальтесь надо мной, молодые господа!

— Это разбойник, — сказал Маленький Джон на ухо Уиллу, — это он преследовал мисс Марианну и разбил голову Лансу, это его нещадно избил Гилберт. Я так думаю, что он далеко не уйдет, и мы его на рассвете тут и найдем; если он до того времени не умрет, я отведу его к шерифу.

И не обращая больше внимания на стоны негодяя, братья вернулись к Гилберту.

Гилберт мало-помалу приходил в себя; он сказал, что в состоянии дойти до дому на своих ногах, и, поддерживаемый с обеих сторон молодыми людьми, двинулся в путь.

В нескольких шагах от дома он остановился, прислушиваясь к какому-то странному зловещему шуму, который доносил до них ветер, и сказал:

— Это Ланс; может, это его последний вздох.

— Мужайтесь, добрый Гилберт, мы уже добрались; вот и госпожа Маргарет, она со светильником ждет нас на пороге дома, мужайтесь!

Ветер снова донес до них вой собаки, и Гилберт опять упал бы без чувств, если бы Маргарет не бросилась к нему и, поддержав, не ввела его в дом.

Час спустя Гилберт, уже почти успокоившись, тихо говорил своим юным друзьям:

— Дети, может быть, позднее у меня и найдутся силы рассказать вам историю той неприкаянной души, что встретилась нам в лесу.

— Неприкаянная душа! — воскликнул Уилл, громко смеясь. — Знаем мы эту неприкаянную душу!

— Помолчи, братец! — строго оборвал его Маленький Джон.

— Нет, вы не можете ее знать, вы слишком молоды, — продолжал Гилберт.

— Я хотел сказать, что мы встретили негодяя, которого вы так хорошо отделали кинжалом.

— Встретили?

— Да, он был полумертв.

— Прости его, Боже!

— Да пусть его черти заберут! — воскликнул Уилл.

— Молчи, брат!

— Прежде чем вы вернетесь в усадьбу, дети, вы можете мне оказать важную услугу, — продолжал Гилберт.

— Говорите, хозяин.

— В моем доме есть покойник, помогите нам его похоронить.

— Мы к вашим услугам, добрый Гилберт, — ответил Уильям. — Руки у нас сильные, и мы не боимся ни мертвых, ни живых, ни призраков.

— Да помолчи ты, братец!

— Хорошо, я буду молчать, — сердито пробормотал Уилл. Он не мог понять, в отличие от Маленького Джона, что все намеки на привидение усиливали печаль и тревогу старого лесника.

Около полуночи из дома лесника вышла траурная процессия; шла она в таком порядке: впереди — отец Элдред, читавший молитвы, за ним — Маленький Джон и Линкольн, несшие на носилках тело, за ними — Маргарет и Гилберт, причем Гилберт старался сдерживать рыдания, чтобы еще больше не расстраивать Маргарет, а она тихо плакала, прикрыв лицо капюшоном своего плаща; замыкал шествие Красный Уилл; они направлялись к перекрестку у двух деревьев, под которыми просил похоронить его, оказав ему последнюю милость, возлюбленный Энни, он же ее убийца.

И пока крепкие руки Линкольна и Маленького Джона рыли могилу, Гилберт и его жена молились, стоя на коленях.

Могила уже была наполовину вырыта, когда Уилл, с натянутым луком и кинжалом в руках стороживший своих друзей, подошел и сказал на ухо своему двоюродному брату:

— Не худо было бы сделать яму побольше и похоронить в ней за компанию еще одного человека.

— Что это значит, братец?

— Человек, который утверждал, что на него волки напали, и которого мы оставили в плохом состоянии в нескольких шагах отсюда, умер; подойдите, пните его ногой, и вы увидите, что он не застонет.

Оба разбойника были уже похоронены, оставалось еще немного забросать могилу землей, когда в третий раз над лесом пронесся жалобный вой собаки.

— Ланс, бедный мой Ланс, теперь я займусь тобой! — воскликнул лесник. — Не оказав тебе помощи, я домой не вернусь.

X

Как и сказала Мод, разъяренный барон в сопровождении шести солдат явился в камеру Аллана Клера.

Пленника в ней не было!

— А-а! — сказал барон, разражаясь тигриным смехом (если только тигры умеют смеяться). — Вот как здесь выполняют мои приказы! Я просто в восторге! К чему мне тогда каменная башня, к чему тюремщики? Клянусь святой Гризельдой[55], отныне я буду осуществлять свое правосудие без их помощи, а пленников буду запирать в клетку, где моя дочь держит птиц… Эгберт Ланнер, тюремщик, где ты?

— Вот он, ваша светлость, — ответил один из солдат, — я крепко держу его, а не то он бы уже давно убежал.

— Если бы он убежал, я бы повесил тебя вместо него… Подойди ко мне, Эгберт. Видишь дверь? Она заперта. Видишь оконце этой камеры? Оно очень узкое. Так вот, объясни мне, каким образом пленник, не такой худой, чтобы пролезть в это оконце, и не бесплотный, как воздух, чтобы улетучиться сквозь замочную скважину, каким образом, объясни мне, он отсюда исчез?

Эгберт молчал: он был ни жив ни мертв.

— Ответь мне, какая подлая корысть тебя заставила помочь бежать этому преступнику? Я спрашиваю тебя без гнева, и ответь мне без страха. Я добр и справедлив, и, быть может, если ты признаешь свою вину, я прощу тебя.

Напрасно барон разыгрывал добродушие. Эгберт по опыту знал, что верить в его искренность не следует, и, по-прежнему полумертвый от страха, продолжал молчать.

— А! Глупые рабы! — неожиданно воскликнул Фиц-Олвин. — Спорю, что ни одному из вас и в голову не пришло предупредить привратника о том, что произошло! Живо, живо, пусть кто-нибудь из вас передаст Герберту Линдсею от моего имени приказ поднять мост и запереть все ворота.

Один из солдат тотчас же побежал передавать приказ, но заблудился в темных переходах тюрьмы и свалился вниз головой в открытый люк подземелья; он разбился насмерть, но этого несчастного случая никто не заметил, и поэтому беглецы спокойно вышли из замка.

— Милорд, — сказал один из солдат, — когда мы сюда шли, мне показалось, что в конце галереи, ведущей в часовню, я видел свет факела.

— И ты до сих пор ничего мне не говорил! — вскричал барон. — Ох, эти негодяи поклялись изжарить меня на медленном огне! Но они умрут раньше меня, — добавил он, задыхаясь от гнева, — да, вы умрете раньше меня, и я придумаю для вас ужасную казнь, если не поймаю этого нечестивца, вместо которого для начала будет повешен Эгберт.

Произнеся это, Фиц-Олвин вырвал факел из рук одного из солдат и бросился в часовню. Кристабель стояла перед могилой матери и, казалось, целиком была погружена в молитву.

— Обыщите все углы и закоулки и приведите его живым или мертвым! — закричал барон.

Солдаты повиновались.

— А вы что здесь делаете, дочь моя?

— Молюсь, отец.

— И конечно, молитесь за этого нечестивца, заслуживающего виселицы?!

— Я молюсь за вас у могилы матери, разве вы не видите?

— Где ваш сообщник?

— Какой сообщник?

— Этот предатель, Аллан.

— Не знаю.

— Вы меня обманываете, он здесь.

— Я никогда вас не обманывала, отец.

Барон внимательно всмотрелся в бледное лицо дочери.

— Ни того ни другого не нашли, — сказал подошедший солдат.

— Ни того ни другого? — повторил Фиц-Олвин, начавший догадываться о бегстве Робина.

— Ну да, милорд, ни того ни другого. А разве не о двух убежавших пленниках шла речь?

Придя в полное отчаяние оттого, что от него ускользнул Робин, наглый Робин, который осмелился перечить ему и от которого он надеялся пытками вырвать достоверные сведения об Аллане, барон опустил свою широкую ладонь на плечо проговорившегося солдата и сказал:

— Ни того ни другого? Объясни мне, что значат эти слова?

Солдат задрожал под страшной тяжестью этой руки, не зная, что ответить.

— Для начала, кто ты есть?

— Если вашей светлости угодно, меня зовут Гаспар Стейнкоф; я стоял на часах на валу и…

— Презренный! Так это ты стоял на часах у двери камеры этого шервудского волчонка? Не говори мне, что это не ты его упустил, или я заколю тебя кинжалом!

Мы воздержимся от дальнейших описаний различных оттенков гнева барона: нашим читателям достаточно знать, что гнев стал для него привычкой, потребностью и, перестав гневаться, он перестал бы дышать.

— Итак, ты признаешься, что он бежал, когда ты стоял на часах на восточном валу? — помолчав, продолжал барон. — Ну, отвечай!

— Милорд, вы же угрожали заколоть меня, если я в этом признаюсь, — отвечал бедняга.

— И исполню свою угрозу.

— Тогда я буду молчать.

Барон занес над несчастным кинжал, но леди Кристабель удержала его руку, воскликнув:

— О, заклинаю вас, отец, не пятнайте кровью эту могилу!

Мольба была услышана; барон резко оттолкнул Гаспара, вложил кинжал в ножны и строго сказал девушке:

— Ступайте в свою комнату, миледи, а вы все садитесь на лошадей и скачите в Мансфилд-Вудхауз; пленники, должно быть, бежали в этом направлении, и вы легко их перехватите, они мне нужны, нужны во что бы то ни стало, понимаете? Нужны!

Солдаты повиновались, Кристабель направилась к себе, но тут в часовне появилась Мод, подбежала к хозяйке и, приложив палец к губам, еле слышно сказала:

— Спасены! Спасены!

Молодая леди молитвенно сложила руки, чтобы возблагодарить Бога и в сопровождении Мод направилась к выходу.

— Стойте! — закричал барон, услышав шепот горничной. — Мисс Герберт Линдсей, мне нужно с вами минуту побеседовать. Ну-ка, подойдите поближе, да не бойтесь, не съем же я вас.

— Не знаю, — ответила испуганная Мод, — но вы мне кажетесь таким сердитым, таким разгневанным, милорд, что я не решаюсь.

— Мисс Герберт Линдсей, ваша хитрость всем известна, равно как и то, что нахмуренными бровями вас не устрашишь. И все же, если я захочу, вы будете в самом деле трепетать от страха, и берегитесь, чтобы я этого не захотел… Итак, кто же это спасен? Я слышал ваши слова, наглая красотка!

— А я и не сказала, что кто-то спасен, милорд, — ответила Мод, с самым невинным видом теребя длинный рукав платья.

— Ах, вы не сказали что кто-то спасен, прелестная притворщица! Вы, наверное, сказали: «Спасены», во множественном числе.

Горничная отрицательно покачала головой.

— О, вы лгунья, лгунья, и я поймал вас с поличным!

Мод уставилась на барона, изобразив на своем лице крайнюю глупость; она словно не понимала странных слов, «поймать с поличным».

— Меня ты своей приторной глупостью не обманешь, — продолжал барон. — Я знаю, что ты помогла моим пленникам бежать, но победу праздновать еще рано, они не так далеко ушли от замка, чтобы мои люди не могли их догнать, и посмотрим, помешаешь ли ты мне через час связать их спиной к спине и сбросить со стены в ров.

— Чтобы связать их спиной к спине, милорд, их надо сначала сюда привести, — возразила Мод, по-прежнему изображая из себя невинную дурочку, хотя в глазах ее искрилось лукавство.

— Но прежде чем их сбросят в ров, их исповедуют, и если выяснится, что вы помогли им бежать, мы найдем способ заставить вас дрожать от страха, мисс Герберт Линдсей.

— Как вам будет угодно, милорд.

— Посмотрим, как вам это понравится, посмотрим.

— Клянусь святым Валентином[56], милорд, мне бы очень хотелось заранее знать о ваших планах в отношении меня, чтобы у меня достало времени приготовиться, — добавила Мод, приседая перед бароном.

— Дерзкая девчонка!

— Миледи, — продолжала совершенно спокойно горничная, подходя к своей хозяйке, напоминавшей статую Скорби, — миледи, не желает ли ваша светлость пойти к себе в комнату, ночь становится прохладной… Конечно, у вашей светлости подагры нет, но…

В крайнем раздражении барон, окончательно выведенный из себя насмешливым хладнокровием горничной, еще раз спросил у нее, что она хотела сказать своим возгласом «Спасены! Спасены!»?

В его вопросе гнева уже не было слышно, и Мод поняла, что на него пора так или иначе ответить, а потому воскликнула, как бы уступая настойчивости барона:

— Я скажу, милорд, раз вы требуете. Да, я сказала: «Он спасен», сказала шепотом, чтобы ваши солдаты не увидели, как я волнуюсь. Но от вас трудно что-нибудь скрыть, милорд. Я действительно сказала миледи: «Он спасен», и сказала это о бедном Эгберте, которого вы собирались повесить, милорд, но которого, слава Богу, не повесили! — произнесла Мод и разразилась слезами.

— Ну, это уж чересчур! — воскликнул барон. — Вы что, слабоумным меня считаете, Мод? Ах, что за глупости, вы моим терпением злоупотребляете! Эгберт будет повешен, а раз вы в него влюблены, то и вас повесят вместе с ним.

— Большое спасибо, милорд, — расхохотавшись, ответила горничная, еще раз присела, повернулась на каблучках и побежала догонять Кристабель, вышедшую из часовни.

Лорд Фиц-Олвин пошел вслед за ней, произнося длинную речь, наполненную проклятиями женской хитрости. Дерзкая насмешливость Мод до крайности обострила жестокость барона, и он все искал, на кого бы излить свой гнев; он бы отдал половину своего состояния тому, кто доставил бы ему немедленно Аллана и Робина, и, чтобы скоротать время до возвращения солдат, посланных вдогонку за беглецами, решил пойти к леди Кристабель и выплеснуть на нее свое дурное настроение.

Мод почувствовала, что барон идет следом за ней, и, опасаясь его ярости, убежала как можно скорее, унеся факел и оставив благородного лорда в полной темноте; он шел, призывая проклятия на голову горничной и вообще всех на свете.

«Буйствуйте, буйствуйте, барон!» — убегая, шептала про себя Мод; но, подумав о том, что она бросила больного старика одного в темных переходах, девушка почувствовала угрызения совести, потому что она была скорее озорной, чем злой; и тут ей послышались отчаянные крики.

— На помощь! На помощь! — кричал кто-то приглушенным и прерывающимся голосом.

— Мне кажется, я узнаю голос барона, — воскликнула Мод, храбро возвращаясь назад. — Где вы, милорд? — спросила девушка.

— Здесь, плутовка, здесь! — ответил Фиц-Олвин. (Его голос, казалось, доносился из-под земли.)

— Господи, Боже мой! Как вы туда угодили? — воскликнула Мод, остановившись на верху лестницы; посветив факелом, девушка увидела, что барон растянулся на ступеньках и не падает с них только потому, что дорогу ему преградил какой-то предмет.

В ярости барон пошел в ту же сторону, в какую до него ушел тот несчастный солдат, что отправился с приказом запереть ворота замка, упал и разбился насмерть; однако, поскольку под камзолом барон всегда носил панцирь, он не расшибся, скатываясь по ступенькам, а тело солдата удержало его от дальнейшего падения.

Это происшествие несколько притупило ярость владельца замка, как ливень ослабляет сильный ветер.

— Мод, — сказал он, опираясь на руку горничной и с трудом подымаясь, — Мод, Господь накажет вас за то, что вы проявили ко мне непочтение и бросили меня без света в темноте.

— Простите меня, милорд, я спешила вслед за миледи и думала, что с вами идет один из солдат с факелом. Слава Богу, вы живы и здоровы. Провидение не позволило, чтобы мы лишились нашего доброго хозяина!.. Обопритесь на мою руку, милорд.

— Мод, — сказал барон, сдерживая свое бешенство, потому что в эту минуту ему была необходима помощь горничной, — Мод, ты мне напомнишь, что пьянице, уснувшему на лестнице в погреб, следует дать пятьдесят плетей, чтобы его разбудить.

— Будьте спокойны, милорд, я это не забуду.

Они оба и думать не могли, что этот пьяница давно уже мертв; пляшущее пламя факела давало слабый свет, а барон был слишком озабочен происшествием со своей драгоценной особой, чтобы разобраться, чем испачканы ступени лестницы — вином или кровью.

— Куда мы идем, милорд? — спросила Мод.

— К моей дочери.

«Ах, бедная миледи, — подумала горничная, — как только барон поудобнее усядется в кресле, он опять начнет ее мучить».

Кристабель сидела за маленьким столиком и в свете бронзовой лампы внимательно разглядывала какой-то предмет, лежавший на ее ладони, но спрятала его, услышав шаги барона.

— Что за безделушку вы так поспешно спрятали от моих глаз? — спросил ее барон, усаживаясь в самом мягком из стоящих в комнате кресел.

— Ну, вот и начинается — прошептала Мод.

— Что вы говорите, Мод?

— Говорю, что вы, наверное, очень страдаете, милорд. Подозрительный барон гневно взглянул на девушку.

— Отвечайте, дочь моя, что это за безделушка?

— Это не безделушка, отец.

— Ничем другим это быть не может.

— Ну, значит, наши мнения на сей счет не совпадают, — ответила Кристабель, силясь улыбнуться.

— У хорошей дочери не должно быть мнений, отличных от мнения ее отца. Что это за безделушка?

— Клянусь вам, что это не безделушка.

— Дочь моя, — сказал барон на удивление спокойно, но крайне строго, — дочь моя, если предмет, который вы столь поспешно спрятали от моих глаз, не связан с каким-либо проступком и не служит напоминанием о предосудительных событиях, покажите его мне; я вам отец и поэтому должен следить за вашим поведением; если же, напротив, это какой-то талисман и вам следует краснеть за него, тем более я требую показать его мне; помимо прав, у меня есть обязанности, и одна из них — помешать вам свалиться в пропасть, по краю которой вы ходите, или вытащить нас, если вы туда уже упали. Еще раз, дочь моя, что за предмет вы спрятали у себя за корсажем?

— Это портрет, милорд, — ответила девушка, задрожав и покраснев от волнения.

— И чей же это портрет?..

Кристабель, не отвечая, опустила глаза.

— Не злоупотребляйте моим терпением… я сегодня терпелив, это правда, но все же… отвечайте, чей это портрет?

— Я не могу сказать вам это, отец.

В голосе Кристабель послышались слезы, но она взяла себя в руки и заговорила уже спокойнее:

— Да, отец, у вас есть право меня спрашивать, но я позволю себе взять право вам не отвечать, потому что мне не в чем себя упрекнуть, я не нанесла урона ни вашему, ни своему достоинству.

— Ну, ваша совесть спокойна, потому что она в согласии с вашими чувствами; то, что вы говорите, очень красиво и добродетельно, дочь моя.

— Соблаговолите поверить мне, отец, я никогда не опозорю вашего имени, слишком хорошо я помню свою бедную святую мать.

— Это значит, что я старый негодяй… Что ж, это давно уже всем известно, — прорычал барон, — но я не желаю, чтобы мне такое говорили в лицо.

— Но я этого и не сказала, отец.

— Так, значит, подумали. Ну, короче говоря, меня мало волнует, что за драгоценную реликвию вы от меня так упорно прячете; это портрет нечестивца, которого вы любите вопреки моей воле, и я уже на его чертову физиономию насмотрелся. А теперь послушайте и запомните, леди Кристабель: вы никогда не выйдете замуж за Аллана Клера; скорее, я убью вас обоих своей собственной рукой, чем соглашусь на такое. Я отдам вас замуж за сэра Тристрама Голдсборо… Он не очень молод, это правда, однако он несколькими годами младше меня, а я еще не стар; он не очень-то красив, и это тоже правда, но с каких это пор красота стала залогом счастья в супружестве? Я вот тоже не был красив, и, тем не менее, леди Фиц-Олвин не променяла меня на самого блестящего рыцаря двора Генриха Второго; к тому же уродство Тристрама Голдсборо — это залог вашего будущего спокойствия… он не будет вам изменять… Знайте также, что он очень богат и пользуется большим влиянием при дворе, — словом, этот человек мне… вам подходит во всех отношениях; завтра я извещу его о вашем согласии, через четыре дня он сам приедет поблагодарить нас, и не пройдет и недели, как вы будете знатной замужней дамой, миледи.

— Никогда я не выйду замуж за этого человека, милорд, — воскликнула девушка, — никогда!

Барон расхохотался.

— А никто и не просит вашего согласия, миледи, но я сумею заставить вас повиноваться.

Кристабель, которая до сих пор была бледна как смерть, покраснела, судорожно сжала руки и, по всей видимости, приняла окончательное решение.

— Оставляю вас и даю вам время на размышления, если вы считаете, что вам полезно поразмыслить. Но запомните хорошенько, дочь моя: я требую вашего полного, смиренного и безоговорочного послушания.

— Боже мой, Боже мой! Сжалься надо мною! — горестно воскликнула Кристабель.

Барон вышел, пожав плечами.

Целый час Фиц-Олвин ходил взад и вперед по своей комнате, размышляя о событиях прошедшего вечера.

Угрозы Аллана Клера его устрашили, а воля дочери казалась неукротимой.

«Я, может быть, поступил бы правильнее, — говорил он себе, — если бы заговорил об этой свадьбе поласковее. В конце концов, я эту девочку люблю: это моя дочь, моя кровь; мне совсем не хочется, чтобы она чувствовала себя моей жертвой; я хочу, чтобы она была счастлива, но я хочу также, чтоб она вышла замуж за моего старого друга Тристрама, моего старого товарища по оружию. Хорошо, попробую уговорить ее добром».

Когда барон опять подошел к дверям комнаты Кристабель, до него донеслись душераздирающие рыдания.

«Бедная малышка», — подумал он, едва слышно отворяя двери.

Девушка что-то писала.

«А-а! — сказал про себя барон, так до сих пор и не понявший, зачем его дочь научилась писать (этим умением в те времена владели только духовные лица). — Это, верно, болван Аллан Клер внушил ей, чтобы она научилась выводить каракули на бумаге».

Фиц-Олвин бесшумно подошел к столу.

— Кому же это вы пишете, сударыня? — крайне раздраженно спросил он.

Кристабель вскрикнула и хотела спрятать письмо там же, где она до этого спрятала столь дорогой для нее портрет; но барон оказался проворнее и завладел им. Растерявшись и забыв, что ее благородный родитель никогда не открыл ни одной книги и не взял в руки пера, а следовательно, читать не умеет, девушка хотела выскользнуть из комнаты, но барон схватил ее за руку и, приподняв, как перышко, притянул к себе. Кристабель потеряла сознание. Сверкающим от ярости взглядом барон попытался проникнуть в смысл знаков, начертанных рукой дочери, но, не преуспев в этом, он взглянул на побелевшее лицо девушки, безжизненно лежавшей у него на груди.

— Эй! Женщины, женщины! — громогласно закричал барон, перенеся Кристабель на постель.

Уложив дочь, Фиц-Олвин отворил дверь и громко позвал:

— Мод! Мод! Горничная прибежала.

— Разденьте вашу хозяйку, — приказал барон и с ворчанием вышел.

— Мы одни, миледи, — сказала Мод, приведя Кристабель в чувство, — не бойтесь ничего.

Кристабель открыла глаза и обвела комнату мутным взором, но увидев рядом с постелью только свою верную служанку, обхватила руками ее шею и воскликнула:

— О Мод, я погибла!

— Миледи, расскажите мне, что за несчастье с вами случилось?

— Мой отец забрал письмо, которое я писала Аллану.

— Но ведь он читать не умеет, ваш благородный отец, миледи.

— Он заставит своего духовника прочесть его.

— Да, если мы ему дадим на это время; быстро дайте мне другой листок бумаги, похожий по форме на тот, что он у вас взял.

— Вот тут отдельный листок, он немного похож…

— Будьте спокойны, миледи, вытрите ваши прекрасные глаза, а то от слез они потускнеют.

Отважная Мод вошла в комнату барона как раз в ту миг нуту, когда тот собрался слушать, как его почтенный духовник будет читать ему письмо Кристабель к Аллану, которое тот уже держал в руках.

— Милорд, — живо воскликнула Мод, — миледи послала меня взять обратно бумагу, которую вы, ваша светлость, забрали у нее со стола.

И с этими словами ловко, как кошка, Мод скользнула к духовнику.

— Клянусь святым Дунстаном, моя дочь с ума сошла! Она осмелилась дать тебе подобное поручение?

— Да, милорд, и я его выполню! — воскликнула Мод, ловко выхватывая из рук монаха бумагу, которую тот уже поднес к самому носу, чтобы лучше разобрать почерк.

— Нахалка! — закричал барон и кинулся вдогонку за Мод.

Девушка ловче лани прыгнула к двери, но на пороге остановилась и позволила себя поймать.

— Отдай бумагу или я тебя удушу!

Мод опустила голову и, будто трясясь от страха, дала барону возможность вытащить из кармана своего передника, куда она опустила руки, бумагу, в точности похожую на ту, которую собирался читать духовник.

— Стоило бы тебе влепить пару пощечин, проклятая тупица! — воскликнул барон, одной рукой замахиваясь на Мод, а другой протягивая монаху письмо.

— Я только выполняла приказ миледи.

— Ну хорошо! Передай моей дочери, что она еще поплатится за твою наглость.

— Я почтительно приветствую милорда, — ответила Мод, сопровождая свои слова насмешливым поклоном.

В восторге от того, что ее хитрость удалась, девушка радостно вернулась к хозяйке.

— Ну что же, отец мой, нас оставили наконец-то в покое, — обратился барон к своему духовнику, — прочтите мне, что моя дочь пишет этому язычнику Аллану Клеру.

Монах начал читать гнусавым голосом:

Когда зима, смягчась, фиалкам позволяет цвесть, Когда цветы бутоны раскрывают и о весне подснежник говорит, Когда душа твоя, томясь, уж нежных взоров ждет и нежных слов. Когда улыбка на устах твоих играет — ты помнишь обо мне, моя любовь?

— Что вы такое читаете, отец мой? — воскликнул барон. — Это же чушь, разрази меня Господь!

— Я читаю слово в слово то, что написано на этом листке; вам угодно, чтобы я продолжал?

— Конечно, мой отец, но мне казалось, что моя дочь слишком взволнована, чтобы писать какую-то глупую песенку.

Монах продолжал:

Когда весна наряд из роз благоуханных на землю надевает, Когда смеется солнце в небесах, Когда жасмина цвет белеет под окном — Любви мечты ко мне ты посылаешь?

— К черту! — завопил барон. — Это, кажется, называется стихами; там еще много, отец мой?

— Еще несколько строк, и все.

— Посмотрите, что на обороте.

— «Когда осень…»

— Довольно! Будет! — зарычал Фиц-Олвин. — Тут, вероятно, о всех временах года говорится.

И все же старик продолжал:

Когда листва упавшая лужайку покрывает, Когда закрыто небо пеленою туч, Когда кругом ложится иней и валит снег — Ты помнишь обо мне, любовь моя?

— «Любовь моя, любовь моя!» — повторил барон. — Это просто невозможно! Когда я ее застал, Кристабель не писала стихов. Меня провели, и ловко провели, но, клянусь святым Петром, ненадолго. Отец мой, я хотел бы остаться один, прощайте и спокойной ночи.

— Да будет с вами мир, сын мой, — удаляясь, сказал монах.

Оставим барона строить планы мести и вернемся к Кристабель и хитроумной Мод.

Девушка писала Аллану, что она готова покинуть отчий дом, потому что планы барона выдать ее замуж за Тристрама Голдсборо вынудили ее принять это ужасное решение.

— Я берусь отправить письмо сэру Аллану, — сказала Мод, взяв послание; с этой целью девушка пошла и разыскала юношу лет шестнадцати-семнадцати, своего молочного брата.

— Хэлберт, — сказала она ему, — хочешь оказать мне, вернее леди Кристабель, большую услугу?

— С удовольствием, — ответил мальчик.

— Но я предупреждаю тебя, что это небезопасное поручение.

— Тем лучше, Мод.

— Значит, я могу тебе верить? — сказала Мод, обвивая рукой шею мальчика и пристально глядя на него своими прекрасными черными глазами.

— Как Господу Богу, — наивно и напыщенно ответил мальчик, — как Господу Богу, моя дорогая Мод.

— О, я знала, что могу на тебя рассчитывать, дорогой брат, спасибо тебе.

— А что нужно?

— Нужно встать, одеться и сесть на коня.

— Нет ничего легче.

— Но нужно взять на конюшне лучшего скакуна.

— И это тоже легко. Моя кобыла, которая названа в вашу честь, Мод, это лучшая рысистая лошадь в графстве.

— Я это знаю, милый мальчик. Поспеши и, как только будешь готов, приходи ко мне на тот двор, что перед подъемным мостом. Я тебя там буду ждать.

Через десять минут Хэлберт, держа на поводу лошадь, внимательно слушал распоряжения ловкой горничной.

— Значит, — говорила она, — ты проедешь через город и немного лесом и увидишь, несколько миль не доезжая до селения Мансфилд-Вудхауз, дом. В этом доме живет сторож-лесник по имени Гилберт Хэд. Ты ему отдашь записку и попросишь передать ее сэру Аллану Клеру, а сыну лесника, Робин Гуду, вернешь лук и стрелы, которые ему принадлежат. Вот такие поручения. Ты все хорошо понял?

— Отлично понял, прекрасная Мод, — ответил мальчик. — Других распоряжений у вас нет?

— Нет. Ах да, я совсем забыла… Ты скажешь Робин Гуду, владельцу этого лука и стрел, что ему постараются дать знать, когда он сможет прийти в замок, не подвергая себя опасности, потому что здесь кое-кто с нетерпением ждет его возвращения… Ты понял, Хэл?

— Да, конечно, понял.

— И постарайся избежать встречи с солдатами барона.

— А почему, Мод?

— Я тебе это объясню, когда ты вернешься, но если уж тебя судьба с ними сведет, придумай что-нибудь в оправдание своей ночной прогулки и ни в коем случае не говори о цели своей поездки. Ну, ступай, отважное сердце мое.

Хэлберт уже поставил ногу в стремя, как Мод вдруг добавила:

— Но если ты встретишь троих путников, и один из них будет монах…

— Отец Тук, да?

— Да. Тогда ты дальше не поедешь; его спутники и есть Аллан Клер и Робин Гуд; ты исполнишь поручение и немедленно вернешься обратно. Ну, в путь! И когда мой отец спросит тебя на выезде из замка, куда ты направляешься, не премини сказать ему, что ты едешь за доктором для леди Кристабель, поскольку она заболела. Прощай, Хэл, прощай! Я скажу Грейс Мэй, что ты самый любезный и храбрый из всех парней на всем белом свете.

— Правда, Мод, — спросил, садясь в седло, Хэлберт, — ты будешь так добра и скажешь все это Грейс?

— Ну, конечно, и попрошу ее, чтобы она сама расплатилась с тобой поцелуями, которые я должна тебе за твою услугу.

— Ура! Ура! — воскликнул мальчик, пришпоривая лошадь. — Ура Мод! Ура Грейс!

Подъемный мост опустился. Хэл галопом спустился с холма, и Мод легче ласточки вспорхнула и полетела сообщить леди Кристабель радостную весть о том, что посланный уехал.

XI

Ночь была ясная и спокойная, лес был залит лунным светом, и наши трое беглецов шли то по светлым полянам, то по темным зарослям.

Робин беззаботно оглашал лес любовными балладами; Аллан Клер, печальный и молчаливый, со слезами на глазах вспоминал свой неудачный визит в замок Ноттингем; монах же невесело размышлял о причинах равнодушия к нему Мод и о знаках внимания, выказанных ею молодому леснику.

— Клянусь святым псалмом[57], — негромко бормотал он, — мне-то казалось, что я мужчина видный, крепкий в чреслах и лицом недурен, и мне не раз и не два об этом говорили, почему же Мод изменила обо мне свое мнение? Ах, клянусь спасением души, если маленькая кокетка забыла меня ради жалкого и слащавого мальчишки, это доказывает, что у нее плохой вкус, и я не стану терять время на борьбу с таким ничтожным соперником, и пусть она любит его, мне-то что за дело!

И бедный монах тяжело вздыхал.

— О! — снова воскликнул он, и на лице его расцвела горделивая улыбка. — Это просто невозможно! Не может она любить этого недоноска, который только и умеет, что ворковать баллады, она просто хотела, чтобы я ее приревновал, хотела испытать мое доверие к ней и подхлестнуть мою любовь. Ах, женщины, женщины! Водном их волоске больше хитрости, чем во всей нашей мужской бороде!

Читателю, может быть, покажется странным, чтобы обитатель монастыря рассуждал подобным образом и был мужчиной, пользующимся успехом у женщин, и любителем мирских утех. Но если читатель вспомнит, в какое время разворачивается действие нашей истории, то он поймет, что мы отнюдь не имели намерения оклеветать монашеские ордена.

— Ну, веселый Джилл, как называет вас красотка Мод, — воскликнул Робин, — о чем это вы думаете? Мне кажется, вы печальны, как заупокойная молитва.

— Баловни… баловни судьбы имеют право веселиться, друг Робин, — ответил монах, — но те, что стали жертвой ее прихотей, имеют право огорчаться.

— Если вы называете милостями судьбы приветливые взгляды, сияющие улыбки, нежные слова и сладкие поцелуи девицы, — ответил Робин, — то я могу похвалиться тем, что я очень богат; но вы, брат Тук, вы, принесший обет бедности, скажите мне, на каких основаниях вы жалуетесь, что эта своенравная богиня обошла вас?

— А ты делаешь вид, что не понимаешь этого, мой мальчик?

— Я и вправду этого не понимаю. Но я думаю, уж не Мод ли причина вашей печали? О нет, это невозможно, вы ее духовный отец, ее духовник, и не больше… ведь так?

— Покажи нам дорогу в ваш дом, — сердито ответил монах, — и перестань без толку трещать как сорока.

— Не будем сердиться, добрый Тук, — огорчившись, сказал Робин. — Если я вас обидел, то невольно, а если Мод тому причиной, то тоже против моей воли, поскольку, честью клянусь вам, я не люблю Мод и, прежде чем сегодня увидел ее, уже отдал сердце другой девушке…

Монах повернулся к юному леснику, горячо пожал ему руку и с улыбкой сказал:

— Ты ничем меня не обидел, милый Робин, я часто впадаю вдруг в печаль, и без всякого повода. Мод не имеет никакого влияния ни на мой нрав, ни на мое сердце; она веселая и очаровательная девочка, эта Мод; женись на ней, когда войдешь в возраст, и будешь счастлив… Но ты уверен, что твое сердце больше тебе не принадлежит?

— Уверен, совершенно уверен… я отдал его навеки. Монах снова улыбнулся.

— Если я веду вас к отцу не самой короткой дорогой, — снова заговорил Робин после нескольких минут молчания, — то это для того, чтобы не натолкнуться на солдат, которых барон не преминул послать за нами вслед, как только обнаружил наш побег.

— Ты мыслишь, как мудрец, и действуешь, как лиса, друг Робин, — сказал монах, — или я плохо знаю старого палестинского хвастуна, или и часу не пройдет, как он повиснет у нас на хвосте со своими дурацкими арбалетчиками.[58]

Трое спутников, уже весьма уставших, собирались пройти широкий перекресток дорог, как вдруг в свете луны они увидели, что по крутому склону во весь опор спускается всадник.

— Спрячьтесь за деревьями, друзья, — живо сказал Робин, — а я пойду посмотрю, кто это.

Вооружившись палкой Тука, Робин встал таким образом, чтобы всадник обязательно его увидел, но тот, казалось, не заметил его и продолжал галопом скакать вперед.

— Стойте, стойте! — закричал Робин, увидев, что это едет мальчик.

— Стойте! — повторил монах зычным голосом. Всадник обернулся и крикнул:

— О, если у меня нее еще глаза, а не дна ореха, то передо мной отец Тук. Доброй ночи, отец Тук.

— Прекрасно сказано, сын мой, — ответил монах. — Доброй ночи, и скажи нам, кто ты.

— Как, отец мой, ваше преподобие не помнит Хэлберта, молочного брата Мод, дочери Герберта Линдсея, привратника Ноттингемского замка?!

— А, это вы, друг Хэл, теперь я узнал вас. А зачем, позвольте спросить, вы скачете на лошади так далеко за полночь по лесу?

— Могу сказать вам, потому что вы поможете мне справиться с поручением: я должен передать сэру Аллану Клеру записку, написанную прелестной ручкой леди Кристабель Фиц-Олвин.

— А мне отдать лук и стрелы, которые я вижу у вас за спиной, мой мальчик, — добавил Робин.

— А где записка? — живо спросил Аллан.

— О, — улыбнулся мальчик, — теперь мне не нужно спрашивать у этих джентльменов их имена. Мод, чтобы объяснить мне, как их различить, сказала: «Сэр Аллан самый высокий из них, а сэр Робин — самый молодой, сэр Аллан хорош собой, но сэр Робин еще красивее». Вижу, что Мод не ошиблась, вижу, хотя я не Бог весть какой судья мужской красоты; про женскую я не говорю, и Грейс Мэй тому свидетельница.

— Письмо, отдай мне письмо, болтун! — воскликнул Аллан.

Хэлберт бросил на молодого человека долгий удивленный взгляд и спокойно сказал:

— Держите, сэр Робин, вот ваш лук, вот ваши стрелы; сестра просит вас…

— Черт возьми, мальчик, — снова воскликнул Аллан, — дай мне письмо, или я вырву его у тебя силой!

— Как вам будет угодно, милорд, — спокойно ответил Хэлберт.

— Я нечаянно вышел из себя, мой мальчик, — уже мягче заговорил Аллан, — но это такое важное письмо…

— Не сомневаюсь в этом, милорд, потому что Мод настоятельно наказывала мне отдать его только в ваши собственные руки, если я встречу вас раньше, чем приеду к Гилберту Хэду.

Говоря это, Хэлберт рылся у себя в карманах, выворачивая их наизнанку; потом, минут пять притворно порывшись в них, лукавый мальчишка жалостно воскликнул:

— Я потерял письмо, Боже мой! Я потерял его! Аллан в отчаянии и ярости кинулся к Хэлу, выбил его из седла и бросил на землю. К счастью, мальчик не ушибся.

— Поищи у себя в поясе! — крикнул ему Робин.

— Ах, да, о поясе я и забыл, — сказал мальчик, смеясь и взглядом упрекая рыцаря за бессмысленную жестокость. — Ура! Ура! Клянусь моей возлюбленной Грейс Мэй! Вот записка леди Кристабель.

И Хэл с криком «Ура!» поднял руку с письмом. Сэр Аллан вынужден был подойти к нему и выхватить у него драгоценное послание.

— А весточку, которая была предназначена мне, вы тоже потеряли, друг? — спросил Робин.

— Нет, ее мне поручено передать устно.

— Ну, передавайте, я слушаю.

— Вот она, слово в слово: «Мой дорогой Хэл, — так сказала Мод, — ты скажешь сэру Робин Гуду, что ему постараются дать знать, когда он сможет прийти в замок, не подвергая себя опасности, потому что здесь кое-кто с нетерпением ждет его возвращения».

— А что она мне передала? — спросил монах.

— Ничего, преподобный отец.

— Ни слова?

— Ни слова.

— Спасибо.

И брат Тук в ярости посмотрел на Робина. Аллан же, не теряя ни минуты, сломал печать на письме и в свете луны прочел следующее:

«Дражайший Аллан! Когда ты так нежно и убедительно умолял меня покинуть отчий дом, я не стала слушать и отвергла твои предложения, поскольку полагала, что мое присутствие необходимо отцу для его счастья, и мне казалось, что он не сможет без меня жить. Но я жестоко ошиблась. Меня как громом ударило, когда после твоего ухода он объявил мне, что в конце недели я должна стать супругой другого человека, а не моего дорогого Аллана. Мои слезы и мольбы были бесполезны. Сэр Тристрам Голдсборо собирается приехать сюда через четыре дня. Ну что же! Раз мой отец хочет со мной расстаться, раз мое присутствие для него тягостно, я его покидаю. Дорогой Аллан, я отдала тебе свое сердце и предлагаю тебе свою руку. Мод все подготовит для моего побега и сообщит тебе, как ты должен действовать. Твоя Кристабель. P.S. Мальчик, которому поручено передать это письмо, устроит тебе встречу с Мод».

— Робин, — тут же сказал Аллан, — я возвращаюсь в Ноттингем.

— Вы что, серьезно?

— Кристабель ждет меня.

— Это другое дело.

— Барон Фиц-Олвин хочет выдать ее замуж за одного старого плута, своего приятеля. Она может избежать этого, только уйдя из дома, и она ждет меня, чтобы бежать… Вы согласны помочь мне в этом деле?

— От всего сердца, милорд.

— Ну что же, приходите завтра утром. Или Мод, или какой-нибудь ее посланец, может быть этот мальчик, будут ждать вас у ворот города.

— Я думаю, милорд, что разумнее сначала отправиться к вашей сестре, которую ваше долгое отсутствие, должно быть, изрядно беспокоит, а на рассвете мы все вместе отправимся в замок и прихватим с собой нескольких крепких парней, за чье мужество и преданность я вам ручаюсь. Но тихо! Я слышу, сюда скачут.

И Робин приложил ухо к земле.

— Скачут со стороны замка… это нас ищут солдаты барона. Милорд и вы, брат Тук, спрячьтесь в кустах, а ты, Хэл, докажи, что ты достойный брат Мод.

— И достойный возлюбленный Грейс Мэй, — добавил мальчик.

— Да, мой мальчик; садись опять в седло, забудь о том, что ты нас встретил, и постарайся убедить этих всадников, что барон приказывает им немедленно вернуться в замок; понял?

— Понял, будьте покойны, и пусть Грейс Мэй не подарит мне больше никогда ни одного ласкового взгляда, если я не сумею ловко выполнить ваше поручение!

Хэлберт пришпорил лошадь, но, едва он успел отъехать, как всадники преградили ему путь.

— Кто идет? — спросил командир отряда.

— Хэлберт, новый помощник конюшего в Ноттингемском замке.

— Что вы делаете в лесу в такое время, когда все люди, если они не при исполнении служебных обязанностей, должны спать?

— Да я именно вас и ищу; господин барон послал меня передать вам, чтобы вы немедленно возвращались: уже час он в нетерпении ждет вас.

— А милорд был в плохом настроении, когда вы с ним расстались?

— Конечно, ведь поручение, которое он вам дал, не требовало столько времени.

— Мы доехали до деревни Мансфилд-Вудхауз, так и не встретив беглецов. Но когда мы возвращались, нам повезло, и мы сумели одного захватить.

— Правда? И кого же?

— Некоего Робин Гуда; вон он там, на лошади, крепко связанный, среди моих солдат.

Робин, стоявший за деревом в нескольких шагах оттого места, осторожно выглянул, чтобы рассмотреть человека, присвоившего себе его имя, но это ему не удалось.

— Позвольте мне посмотреть на пленника, — сказал Хэлберт, приблизившись к солдатам, — я видел Робин Гуда.

— Приведите пленника, — приказал командир. Настоящий Робин Гуд увидел юношу, одетого, как и он, в костюм лесника; ноги его были связаны под брюхом лошади, а руки — за спиной; в эту минуту луч луны осветил его лицо и Робин узнал младшего из сыновей сэра Гая Гэмвелла, веселого Уильяма, или, точнее, Красного Уилла.

— Но это же не Робин Гуд! — со смехом воскликнул Хэлберт.

— А кто же это? — в растерянности спросил командир.

— Как вы можете знать, что я не Робин Гуд? Вас глаза подводят, мой юный друг, — сказал Красный Уилл, — я Робин Гуд, понимаете?

— Пусть будет так, значит, в Шервудском лесу двое лучников носят это имя, — ответил Хэлберт. — А где вы его встретили, сержант?

— В нескольких шагах от дома, где живет человек по имени Гилберт Хэд.

— Он был один?

— Один.

— С ним должны были быть еще двое, потому что Робин убежал из замка с двумя другими пленниками; впрочем, у него не было ни оружия, ни лошади, он бежал пешим, и не мог уйти так далеко за такое малое время, если под ним не было рысака вроде наших.

— Будьте любезны, юный помощник конюшего, — сказал сержант Хэлберту, — объяснить мне, откуда вам известно, что беглецов было трое? И я снова требую, чтобы ты немедленно ответил мне, почему ты бродишь посреди ночи в глухом лесу? И еще скажи мне, как давно ты знаешь Робин Гуда?

— Сержант, сдается мне, вы хотите сменить солдатскую куртку на рясу исповедника.

— Без шуток, негодяй; отвечай категорично на мои вопросы.

— А я и не шучу, сержант, и в доказательство отвечу на наши вопросы кате… Как это? Ах, да! Категорично. Начну с последнего, вас это устроит, сержант?

— Начинай, — вскричал выведенный из себя сержант, — иначе я на тебя ручные кандалы надену![59]

— Хорошо, начинаю. Я знаю Робин Гуда, потому что видел его, когда он сегодня утром входил в замок.

— Дальше.

— А по лесу я еду, во-первых, по приказу барона Фиц-Олвина, нашего с вами господина, и этот приказ вы уже знаете, а во-вторых, еще и по приказу его нежно любимой дочери, леди Кристабель. Теперь вы удовлетворены, сержант?

— Дальше.

— Я знаю, что бежало трое пленников, потому что Герберт Линдсей, привратник замка и отец моей молочной сестры красавицы Мод, мне об этом рассказал; вы удовлетворены, сержант?

Насмешливое хладнокровие мальчика взбесило сержанта, и, не зная, что еще сказать, он закричал:

— Какой приказ дала тебе леди Кристабель?

— Ах, вот что! — смеясь, ответил мальчик. — Никак сержанту хочется проникнуть в тайны миледи?.. Ах, вот уж и правда, никогда бы в такое не поверил! Нет, нет, не стесняйтесь, сержант, прикажите мне во весь опор скакать обратно в замок, я расскажу миледи, что таково было ваше желание, и, несомненно, миледи тут же пошлет меня обратно, чтобы вы могли судить, правильные ли распоряжения она мне дала. Эх! Красавец-капитан, ты тут шлепаешь по топи и грязи, и я тебя поздравляю с поимкой Робин Гуда; барон Фиц-Олвин щедро тебя вознаградит, не сомневаюсь, когда ты ему представишь этого молодца в качестве подлинного Робин Гуда.

— Слушай, болтун, — в ярости закричал сержант, — если бы у меня было время, я бы тебя удушил!.. В путь, ребята!

— В путь! — воскликнул и пленник. — И ура Ноттингему!

Всадники развернулись, но тут перед лошадью сержанта неизвестно откуда возник Робин Гуд и громко закричал:

— Стой! Робин Гуд — это я.

Прежде чем принять такое решение, храбрый юноша прошептал на ухо Аллану Клеру:

— Если вам дорога жизнь Кристабель, милорд, стойте неподвижно, как стволы этих деревьев, и предоставьте мне свободу действий.

И Аллан дал Робину возможность говорить, хотя он и не понимал, что тот задумал.

— Ты меня выдал, Робин! — невольно воскликнул Красный Уилл.

В ту же секунду командир отряда протянул руку и, схватив Робина за шиворот, спросил у Хэла:

— Это и есть настоящий Робин?

Но Хэлберт был слишком хитер, чтобы дать однозначный ответ, поэтому он уклончиво сказал:

— С каких это пор вы меня считаете таким проницательным, сержант, что прибегаете к моим знаниям? Что я вам, охотничья собака, чтобы брать для вас след? Рысь, чтобы видеть в темноте? Или колдун, чтобы проникать в неведомое? И ведь у вас нет привычки поминутно спрашивать: «Хэл, это что? Хэл, это кто?»

— Не валяй дурака и говори, кто из этих двух мерзавцев Робин Гуд, иначе я все же надену на тебя ручные кандалы.

— Этот человек сам может вам ответить, спросите его.

— Я ведь уже сказал вам, что я Робин Гуд, настоящий Робин Гуд! — воскликнул приемный сын Гилберта. — Молодой человек, которого вы связанным везете на лошади, один из моих добрых друзей, но это мнимый Робин Гуд.

— Тогда вы поменяетесь ролями, — произнес сержант, — и для начала ты займешь место этого рыжего.

Уилл, которого развязали, тут же бросился к Робину; друзья пылко обнялись, и Уилл тотчас исчез в лесу, на прощание успев пожать руку Робину и шепнуть ему:

— Рассчитывай на меня.

Это, несомненно, был ответ на слова, которые Робин прошептал ему, пока они обнимались.

Солдаты привязали Робина к лошади, и отряд двинулся к замку.

А вот почему был арестован Уильям. Выйдя от Гилберта Хэда, Красный Уилл предоставил своему двоюродному брату Маленькому Джону одному возвращаться в усадьбу Гэмвеллов, а сам направился к Ноттингему, рассчитывая встретить Робина. После часа ходьбы он услышал стук копыт и, в глубоком убеждении, что это Робин и его друзья, во всю мочь своей глотки невероятно фальшиво пропел последнюю строку баллады Гилберта:

… И вместе в лес пойдем со мной, мой милый Робин Гуд!

Солдаты барона, услышав обращение к Робин Гуду, окружили Уилла и с криками «Победа, победа!» связали его.

Уилл понял, какая опасность угрожает Робину, и не назвал своего настоящего имени. Остальное читателю известно.

Когда отряд ускакал, увозя Робина, Аллан и монах вышли из укрытия, и Уилл, вынырнув из кустов, возник перед ними как призрак.

— Что вам сказал Робин? — спросил у него Аллан.

— Вот что, слово в слово, — ответил Уилл: — «Два моих товарища, рыцарь и монах, прячутся тут неподалеку. Скажи им, чтобы они пришли на встречу со мной завтра на восходе солнца и долину Робин Гуда — они ее знают, — а ты с братьями приходи вместе с ними, потому что в этом предприятии мне понадобятся сильные руки и смелые сердца: нам нужно будет защитить женщин». Вот и все. Следовательно, сэр рыцарь, — добавил Уилл, — я советую вам тотчас же отправиться со мной в усадьбу Гэмвеллов, отсюда до нее не дальше, чем до дома Гилберта Хэда.

— Я хотел бы еще сегодня обнять сестру, а она у Гилберта.

— Простите, сэр, но дама, которая вчера в сопровождении дворянина остановилась у Гилберта, сейчас находится в усадьбе Гэмвеллов.

— В усадьбе Гэмвеллов? Но это невозможно!

— Простите, сэр, но мисс Марианна у моего отца, и по дороге я расскажу вам, как она туда попала.

— Значит, Робин сказал тебе, что завтра нам придется защищать женщин? — спросил монах.

— Да, отец мой.

— Вот счастливый плут, — проворчал монах, — он хочет похитить Мод. О женщины, женщины! Да, в одном их волоске хитрости больше, чем у мужчин во всей их бороде!

XII

Барон рассеянно слушал, как один из его управляющих читает ему счета, когда дверь отворилась и в комнату ввели Робина: по бокам его шли два солдата, а впереди него шествовал сержант Лэмбик, чье имя мы забыли назвать раньше.

Свирепый барон тут же приказал чтецу умолкнуть и направился к этом небольшому отряду, бросая на него взгляды, не предвещающие ничего доброго.

Сержант поднял глаза на господина и, увидев, что у того, дрожат и шевелятся приоткрытые губы, силясь что-то произнести, счел долгом вежливости дать ему высказаться первому, но старый Фиц-Олвин был не из тех, кто терпеливо ждет доклада, а потому он влепил солдату увесистую пощечину, как бы давая ему знать, что он слушает.

— Я ждал… — пробормотал бедный Лэмбик.

— Я тоже ждал. И я тебя спрашиваю, кто из нас двоих обязан ждать? Ты что, дурень ты эдакий, не видишь, что я уже час готов тебя слушать!?.. Но для начала знай, мой милый, что мне уже о твоих подвигах рассказали, и, тем не менее, я окажу тебе честь, выслушав этот рассказ повторно из твоих собственных уст.

— Это Хэлберт сказал вам, милорд, что…

— Мне кажется, ты задаешь мне вопросы?! Черт побери! Это что-то новенькое! Ему вопросы угодно задавать! Ну и ну!

Лэмбик, дрожа, рассказал об аресте Робина.

— Вы забыли об одном маленьком обстоятельстве, сударь. Вы не говорите, что отпустили, уже держа его в руках, плута, которого я особенно хотел задержать! Очень остроумно с вашей стороны, сударь!

— Вы заблуждаетесь, милорд.

— Я никогда не заблуждаюсь, сударь. Да, вы задержали молодого человека, назвавшегося Робин Гудом, и отпустили его, когда появился этот шервудский юноша.

— Это правда, милорд, — ответил Лэмбик, из осторожности опустивший этот эпизод в своем рассказе об экспедиции в лес.

— Ах, этот сержант Лэмбик — самый мудрый и проницательный, самый горячий из командиров моих отрядов! — презрительно воскликнул барон и добавил: — Ты что, не помнишь лиц тех людей, которых ты несколько часов назад поместил в тюрьму, ты, идиот из идиотов, летучая мышь, увечная улитка!

— Я не видел ни того ни другого пленника, милорд.

— Да неужели? Тебе глаза пластырем залепили, что ли?! Подойди сюда, Робин! — крикнул барон громовым голосом и упал в кресло.

Солдаты подтолкнули Робина к барону.

— Прекрасно, бульдожий щенок! Ты по-прежнему громко лаешь? Я скажу тебе то, что уже говорил: или ты честно ответишь на мои вопросы, или я прикажу своим людям прикончить тебя, понимаешь?

— Спрашивайте, — холодно ответил Робин.

— А-а, так-то лучше, ты больше не отказываешься говорить, браво!

— Спрашивайте, говорю вам, милорд. Смягчившийся было взгляд барона снова грозно обратился к Робину, но тот улыбался.

— Как ты бежал, волчонок?

— Выйдя из камеры.

— Об этом я и без тебя легко догадался. А кто тебе помог?

— Я сам.

— А еще кто?

— Никто.

— Это ложь! Ты же не мог пройти в замочную скважину. Тебе отперли дверь!

— Мне не отпирали дверь, и, если я недостаточно тонок, чтобы пролезть в замочную скважину, то уж во всяком случае не настолько толст, чтобы не пройти между прутьями решетки в слуховом окне; оттуда я прыгнул на вал, где нашел отпертую дверь, а через эту дверь попал на лестницу, прошел по ней, потом по галерее, по лужайке, дошел до подъемного моста… и очутился на свободе, милорд.

— А как бежал твой товарищ?

— Не знаю.

— И все же ты должен сказать.

— Невозможно. Мы были не вместе, мы встретились потом.

— И в каком же месте замка вы так удачно встретились?

— Я плохо знаю замок, и не могу указать это место.

— А где был тот плут, когда сержант Лэмбик тебя арестовал?

— Не знаю. Мы расстались незадолго до этого. Я один возвращался к отцу.

— Это его арестовали перед тобой?

— Нет, не его.

— Но где он? Что с ним сталось?

— О ком вы говорите, милорд?

— Ты прекрасно это знаешь, юный обманщик. Я говорю об Аллане Клере, твоем друге и сообщнике.

— Я увидел Аллана Клера в первый раз позавчера.

— Но какова наглость, великий Боже! Эти теперешние простолюдины осмеливаются лгать нам в лицо! Ни веры, ни почтения нет с тех пор, как детей стали учить читать всякую писанину и выводить на бумаге каракули! Даже моя дочь заразилась этим пороком: она общается с помощью дьявольских письмён[60] с этим ничтожеством Алланом Клером. Прекрасно! Раз ты не знаешь, где прячется этот негодяй, помоги мне догадаться, где он может быть, и в награду я обещаю тебе свободу.

— Милорд, у меня нет привычки тратить время на отгадывание загадок.

— Ну что ж! Придется мне заставить тебя посвящать этому полезному занятию по нескольку часов в день. Эй, Лэмбик, посади этого бульдога снова на цепь, и, если он опять убежит, пусть Бог спасет тебя от виселицы!

— Нет, от меня он не убежит, — ответил сержант, силясь улыбнуться.

— Ну, ступай, да не сбывай о персике!

Сержант попел Робина но переходам и лестницам и привел к маленькой дверце, ведущей и узкий коридор; здесь он взял из рук посланного вперед слуги горящий факел и втолкнул Робина в чулан, вся обстановка которого состояла лишь из охапки соломы.

Наш юный лесник огляделся: более отвратительного места, чем эта камера, нельзя было себе представить; выход был только один — дверь из толстых досок, обитых железом, — как отсюда выбраться? Он искал в уме способ, который сделал бы тщетными все предосторожности, принятые его тюремщиком, и ничего не мог придумать, но неожиданно разглядел в темном коридоре, позади солдат, чистые и ясные глаза Хэлберта. Вид этого мальчика вселил в него надежду, и он уже не сомневался в том, что скоро освободится, раз о его спасении пекутся преданные сердца.

— Вот ваша спальня, — сказал Лэмбик, — входите, сударь, и оставьте печаль. Мы все должны однажды умереть, вы ведь знаете; а случится это сегодня, завтра или позже — какая разница? Да и каким образом — тоже все равно: умереть всегда значит умереть.

— Вы правы, сержант, — спокойно ответил Робин, — я понимаю, что вам все равно, как умереть: собакой вы жили, собакой и умрете.

Говоря это, Робин искоса поглядывал в еще незатворенную дверь, пытаясь рассмотреть, где и как стоят солдаты. Слуга, отдавший Лэмбику факел, уже ушел, юный Хэлберт тоже; разбитые усталостью солдаты (их было четверо) стояли, небрежно опершись о стены и не прислушиваясь к тому, о чем их командир разговаривал с пленником.

Скорый на решения и их исполнение, шервудский волчонок воспользовался тем, что внимание солдат рассеяно, а Лэмбик относительно слаб, потому что движения его стесняет факел, который он держит в правой руке; Робин прыгнул вперед, как дикая кошка, выхватил факел, ткнул им Лэмбику в лицо, отчего факел погас, и бросился из камеры.

Несмотря на полную темноту и нестерпимую боль от ожога лица, Лэмбик со своими людьми кинулся в погоню за беглецом, но поднятый заяц не бежит быстрее, лиса, на хвосте у которой висит свора гончих, не петляет так, как это делал Робин, и напрасно ищейки барона обшаривали все углы и закоулки в бесконечных галереях: беглец исчез.

Молодой человек уже несколько мгновений продвигался вперед маленькими шажками, вытянув вперед руки, чтобы ощупывать препятствия на своем пути, потому что не знал, где он находится, как вдруг наткнулся на человека, который невольно вскрикнул от испуга.

— Кто вы? — раздался дрожащий голос. «Это голос Хэлберта», — подумал Робин.

— Это я, дорогой Хэл, — произнес юный лесник.

— Кто это, я?

— Я, Робин Гуд; я убежал, они меня ищут, спрячьте меня где-нибудь.

— Идите за мной, мой господин, — сказал храбрый мальчик, — дайте мне руку и идите рядом и, самое главное, ни слова.

Сделав в темноте тысячу поворотов и все время ведя беглеца за руку, Хэлберт остановился около какой-то двери, сквозь плохо пригнанные доски которой виднелся слабый свет, и постучал; нежный голос осведомился, как зовут ночного гостя.

— Это ваш брат Хэл. Дверь тотчас же отворилась.

— Какие новости, милый брат? — спросила Мод, сжимая руки мальчика.

— У меня есть нечто большее, чем новости, дорогая Мод, поверните голову и взгляните.

— Небо праведное! Это он! — воскликнула Мод, повисая на шее у Робина.

Удивленный и огорченный приемом, который свидетельствовал о страсти, отнюдь им не разделяемой, Робин хотел рассказать об обстоятельствах своего возвращения в замок и нового побега, но Мод не дала ему договорить.

— Спасен! Спасен! Спасен! — повторяла она как безумная, то плача, то смеясь, то целуя его. — Спасен, спасен!

— Странная вы девушка, Мод, — простодушно заметил молодой конюший, — я думал, что приведя к вам господина Робин Гуда, я доставлю вам удовольствие, а вы рыдаете, как Магдалина.[61]

— Хэл прав, — сказал Робин, — не портите ваши красивые глазки, милая Мод, станьте такой же веселой, как утром.

— Это невозможно, — глубоко вздыхая, ответила девушка.

— Никогда в это не поверю, — ответил Робин, склонившись к головке Мод и целуя ее в волосы надо лбом.

Мод, без сомнения, почувствовала в простых словах юного лесника «никогда в это не поверю» некоторую холодность и потому побледнела и горько зарыдала.

— Дорогая Мод, не плачьте, я же здесь, — беспрестанно повторял Робин, — объясните мне причину вашего горя.

— Не спрашивайте меня ни о чем… позже вы все узнаете… Леди Кристабель и я думали, как нас освободить… О, как она обрадуется, когда узнает, что вы уже на воле! Сэр Аллан Клер получил ее письмо? Какой ответ вы ей принесли?

— У сэра Аллана не было возможности ни написать, ни что-либо передать со мной, но его намерения мне известны, и я хочу, с Божьей помощью и при вашем содействии, дорогая Мод, похитить леди Кристабель из замка и отвести ее к жениху.

— Бегу предупредить миледи, — живо ответила Мод, — мое отсутствие продлится недолго. Подождите меня здесь; идем со мной, Хэл.

Оставшись один, Робин сел на край девичьей кровати и задумался. Мы уже говорили, что, несмотря на свою молодость, Робин говорил и действовал как зрелый мужчина. Столь ранней разумностью он был обязан заботам Гилберта о его воспитании. Гилберт научил его, что он должен думать сам и действовать сам, причем действовать хорошо, но он не объяснил ему, что иные чувства, кроме чувства дружбы, могут внезапно вспыхнуть и неодолимо разрастись в сердцах двух существ разного пола. С того самого времени, когда Мод, убегая из часовни, тайком поцеловала ему руку, поведение девушки немало удивляло Робина. Но, поразмышляв, он как бы интуитивно понял, что это, должно быть, любовь; он понял также, что она любит его, и он этим огорчился, потому что сам ничего к ней не испытывал, хотя и находил ее красивой, изящной, приветливой и верной.

Огорченный своим невольным равнодушием к Мод, он даже стал себя упрекать за него и задавать себе вопрос, не должен ли он, из опасения утратить честь, постараться ответить любовью за любовь. Простодушный юноша хотел подарить свое сердце, полагая, что оно еще свободно, но тут вдруг перед его глазами встал милый образ Марианны.

— О Марианна, Марианна! — восторженно воскликнул он.

И Мод проиграла навсегда.

Но за восторгом последовали сомнение и печаль. Марианна, как и Кристабель, принадлежала к благородной семье, и она, несомненно, пренебрежительно отнесется к любви безвестного лесника. Может быть, она уже любит какого-нибудь прекрасного придворного кавалера. Конечно, Марианна одарила его нежными взглядами, но какие у него были доказательства, что эти ее взгляды не были внушены чистой признательностью?

По мере того как Робин задавал себе все эти вопросы, а также и другие (ответы на них были отнюдь не и его пользу), шансы Мод увеличивались.

Мод была красива, столь же красива, как Марианна и Кристабель, но не была благородной крови, среди ее поклонников не было дворян, и простой лесник вполне мог соперничать с любым из них; Мод тоже бросала на Робина нежные взгляды, и эти взгляды были вызваны не признательностью; напротив, это Робину следовало быть признательным Мод.

Так раздумывал Робин, испытывая незнакомые ему чувства и переходя в своих мечтах от счастья к тревогам, как вдруг он услышал в коридоре тяжелые шаги, ничем не похожие на легкую походку Мод; шаги приблизились к двери, и при первом громком стуке Робин сразу же погасил свет.

— Эй, Мод! — окликнул снаружи голос. — Почему вы гасите свет?

Робин предусмотрительно ничего не ответил и забился между кроватью и стеной.

— Мод, отвори!

Устав ожидать ответа, гость отворил дверь и вошел. Если бы было не так темно, Робин увидел бы, что вошедший — высокий, статный мужчина.

— Мод, Мод, скажи же что-нибудь. Я уверен, что ты здесь. Я видел свет сквозь щели в двери.

И человек, у которого был низкий хриплый голос, ощупью стал передвигаться по комнате.

Робин для большей надежности скользнул под кровать.

— Дурацкая мебель! — пробурчал пришедший, ударившись лбом о шкаф и налетев на стул. — Нет, истинное слово, уж лучше я поберегусь и сяду на пол.

Наступило долгое молчание. Робин старался затаить дыхание.

— Но где же она может быть? — снова заговорил незнакомец, протягивая руку и ощупывая кровать. — Она не ложилась; душой своей клянусь, похоже, что Гаспар Стейнкоф мне правду сказал, а я его за эту правду кулаком двинул; он сказал мне: «Твоей дочери, мастер Герберт Линдсей, кого-нибудь поцеловать, что мне кружку эля выпить». Негодяй этот Гаспар! Посметь мне сказать, что мое дитя, мое собственное, которому я отец родной, целует узников!.. Вот негодяй!.. И все же странно мне, что в такой поздний час Мод не у себя в комнате. Не может же она быть у леди Кристабель, где же тогда она? О Боже, у меня ад в голове! Где же моя маленькая Мод, где она? Пресвятая Матерь Божья! Если Мод оступится, я… Ба! Я такой же жалкий негодяй, как Гаспар Стейнкоф, я оскорбляю свою кровь, спою жизнь, снос сердце, снос дитя, мою любимую Мод. Ах я старый безумец! Я и забыл, что Хэлберт уехал из замка за врачом, так как миледи заболела и Мод около нее. Ох, как хорошо, как хорошо-то, что я это вспомнил. Меня колесовать стоило бы за то, что я дурно подумал о своей любимой дочери!

Робин под кроватью не шевелился, но и ему в голову сначала пришли дурные мысли, и он даже дрожал от ревности, пока не узнал в ночном госте привратника замка, Герберта Линдсея, почтенного отца Мод.

Речь Герберта прервали легкие торопливые шаги и шуршание платья; засветилась лампа, и Герберт встал на ноги.

При виде его Мод вскрикнула от ужаса и с беспокойством спросила:

— Почему вы здесь, отец?

— Чтобы поговорить с тобой, Мод.

— Завтра поговорим, отец; сейчас очень поздно, я устала, и мне нужно отдохнуть.

— Да мне нужно всего пару слов тебе сказать.

— И слушать ничего не хочу, отец, я вас поцелую и считайте, что я оглохла. Доброй ночи.

— У меня к тебе только один вопрос, ты ответишь, и я уйду.

— Говорю вам, я оглохла, а теперь я еще и онемела. Доброй ночи, доброй ночи, — добавила Мод, подставляя для поцелуя свой лоб старику.

— Мне не до доброй ночи, дочка, — серьезно сказал Герберт, — я хочу знать, откуда вы пришли и почему еще не спите.

— Я пришла из покоев миледи: она очень нездорова.

— Хорошо. Другой вопрос: почему вы так щедры на поцелуи некоторым узникам? Почему вы целуете чужого мужчину как родного брата? Нехорошо так поступать, Мод.

— Это я целовала чужих мужчин?! Я?! Да кто же меня так оклеветал?

— Гаспар Стейнкоф.

— Гаспар Стейнкоф вам солгал, отец; вот если бы он рассказал о своих попытках соблазнить меня и о том, как я возмутилась и разгневалась, тогда бы он не солгал.

— И он посмел! — в гневе прорычал Герберт.

— Посмел, посмел, — решительно подтвердила девушка.

И, разразившись слезами, она добавила:

— Я сопротивлялась и убежала от него, и он пригрозил мне отомстить.

Герберт прижал дочь к своей груди и, помолчав, сказал спокойно, но в спокойствии его сквозило хладнокровие неумолимого гнева:

— Если Господь прощает Гаспару Стейнкофу, путь пошлет ему мир на Небесах, а у меня не будет мира на земле, пока я не накажу этого подлеца… Поцелуй меня, моя девочка, поцелуй старого отца, который тебя любит, верит тебе и просит Небо охранять твою честь.

И Герберт Линдсей ушел на свой пост.

— Робин, — тотчас же спросила девушка, — где вы?

— Здесь, Мод, — ответил Робин, уже успевший вылезти из укрытия.

— Если мой отец заметил, что вы здесь, я погибла.

— Нет, дорогая Мод, — ответил юноша с восхитительным чистосердечием, — нет, напротив, я бы засвидетельствовал вашу невинность. Но скажите, кто такой этот Гаспар Стейнкоф? Я его уже видел?

— Да, он сторожил вашу камеру, когда вы первый раз попали в тюрьму.

— Тот самый, который застал нас, когда мы… беседовали?

— Он самый, — ответила Мод, невольно покраснев.

— Я отомщу за вас; я помню его лицо, и если он встретится мне…

— Не тратьте силы на этого человека, он того не стоит, его следует презирать, как его презираю я… Леди Кристабель желает видеть вас. Но, прежде чем отвести вас к ней, я хочу вам кое-что сказать, Робин… Я очень несчастна, и…

Тут Мод замолчала: ее душили рыдания.

— Опять слезы! — ласково воскликнул Робин. — Ну, не надо так плакать. Чем я могу быть вам полезен? Чем могу помочь вашему горю? Скажите, и душой и телом я готов вам служить; не бойтесь доверить мне свое горе; брат все должен сделать для своей сестры, а я ваш брат.

— Я плачу, Робин, потому что вынуждена жить в таком ужасном замке, где, кроме леди Кристабель и меня, нет женщин, только кухарки и птичницы; я выросла вместе с миледи, и, несмотря на разницу в положении, мы любим друг друга как сестры. Я поверенная ее горестей, я делю с ней ее радости, но, невзирая на усилия моей доброй госпожи, я чувствую и понимаю, что я только ее служанка и не смею просить ее совета и утешения. Мой отец — человек добрый, честный и храбрый, но он может только издали охранять меня, а я, признаюсь, нуждаюсь в постоянной защите… Каждый день солдаты барона увиваются за мной и оскорбляют меня, неправильно истолковывая мой легкий от природы характер, веселость, смех и пение… Нет у меня больше сил терпеть это унизительное существование! Оно должно измениться, или я умру. Вот что я хотела вам сказать, Робин, и если леди Кристабель покинет замок, я прошу вас забрать меня вместе с ней.

На нее это юный лесник мог ответить только удивленным восклицанием.

— Не отталкивайте меня, возьмите меня с собой, заклинаю вас! — снова страстно заговорила Мод. — Я умру, руки на себя наложу, да, наложу на себя руки, если вы без меня перейдете через ров по подъемному мосту!

— Вы забываете, Мод, что я сам еще ребенок и не имею права ввести вас в дом моего отца. А вдруг мой отец вас выгонит?

— Ребенок?! — презрительно воскликнула девушка. — Хорош ребенок, который еще сегодня утром пил за любовь!

— А еще вы забыли о своем старом отце… Он умрет от горя… Я только что слышал его: он благословил вас и поклялся отомстить клеветнику.

— Он простит мне, вспомнив, что я последовала за своей госпожой.

— Но ваша госпожа как раз может бежать! Ведь сэр Аллан — ее жених.

— Да, вы правы, Робин, а я бедная, всеми покинутая девушка.

— Но мне все же казалось, что брат Тук мог бы вас…

— О, это дурно, очень дурно с вашей стороны так говорить! — в негодовании воскликнула Мод. — Да, я смеялась, пела, болтала с монахом о разных глупостях, но я невинна, слышите, я невинна! Боже мой, Боже мой! Они все меня обвиняют, для всех я пропащая девушка! Ах, я чувствую, что с ума схожу!

И закрыв лицо руками, Мод со стоном опустилась на колени.

Робин был глубоко взволнован.

— Встань, — мягко сказал он. — Хорошо, ты бежишь вместе с миледи, ты пойдешь к моему отцу Гилберту и будешь ему дочерью, а мне — сестрой.

— Да благословит тебя Бог, благородное сердце! — ответила девушка, склонив голову на плечо Робина. — Я буду твоей служанкой, твоей рабой.

— Ты будешь мне сестрой. Ну, улыбнись же теперь, Мод, лучше твоя прекрасная улыбка, чем эти противные слезы!

Мод улыбнулась.

— Время не ждет, веди меня к леди Кристабель. Мод улыбалась, но не двигалась с места.

— Ну, что же ты еще ждешь, дорогая?

— Ничего, ничего; идем!

И она поцеловала покрасневшего Робина в обе щеки. Леди Кристабель с нетерпением ожидала посланца сэра Аллана.

— Я могу на вас рассчитывать, сударь? — спросила она, как только Робин появился у нее в комнате.

— Да, миледи.

— Да возблагодарит вас Бог, сударь, я готова.

— И я тоже, дорогая госпожа! — воскликнула Мод. — В. путь! Нам нельзя терять ни минуты.

— Нам? — переспросила удивленно Кристабель.

— Да, миледи, нам, нам! — смеясь подтвердила горничная. — Вы же не думали, что Мод согласится жить вдали от своей госпожи?!

— Как? Ты согласна следовать за мной?

— Не только согласна, я просто умру от горя, если вы не согласитесь, госпожа моя.

— И я тоже отправлюсь с вами! — воскликнул Хэлберт, до этой минуты державшийся в тени. — Миледи берет меня к себе на службу. Сэр Робин, вот ваш лук и ваши стрелы, я взял их с собой, когда вас арестовали в лесу.

— Спасибо, Хэл, — сказал Робин. — С этой минуты мы друзья.

— На жизнь и на смерть, сэр Робин! — с наивной гордостью воскликнул мальчик.

— Тогда в путь! — подхватила Мод. — Хэл, ты иди впереди, а вы, миледи, дайте мне руку. Теперь сохраняйте полнейшее молчание: малейший шепот, самый слабый звук может нас выдать.

Ноттингемский замок сообщался с внешним миром посредством огромных подземных ходов, которые начинались в часовне и выходили в Шервудский лес. Хэл довольно хорошо их знал и мог служить проводником; пройти там можно было без особого труда, но вначале следовало добраться до часовни; дверь же в часовню не была открыта, как накануне вечером, потому что барон Фиц-Олвин поставил там часового; к счастью для беглецов, этот часовой решил, что можно нести службу и внутри и, сморенный усталостью, уснул на скамье, как каноник в церковном кресле.

Поэтому четверо молодых людей вошли в святое место, не разбудив солдата и даже не догадавшись о его присутствии, настолько кругом было темно; они уже почти добрались до входа в подземелье, как вдруг Хэлберт, шедший впереди, споткнулся о надгробие и с шумом упал.

— Стой, кто идет? — внезапно воскликнул часовой, решив, что его застали спящим на посту.

Ему ответило только эхо, которое, перекатываясь под сводами от колонны к колонне, заглушило голоса и шаги беглецов. Хэл притаился за надгробием, Робин и Кристабель — под лестницей, ведущей на кафедру проповедника, только одна Мод не успела спрятаться; вспыхнул факел, осветив часовню, и солдат воскликнул:

— Черт возьми, да это Мод, духовная дочь брата Тука! А знаешь ли ты, красотка, что у Гаспара Стейнкофа даже усы дыбом встали, потому что ты разбудила его так неожиданно, когда ему снились твои прелести? Клянусь телом Господним! Я уже было подумал, что старый иерусалимский вепрь, наш добрый господин, проверяет посты. Но вот радость-то! Старик храпит, а меня разбудила красавица.

Произнеся все это, солдат воткнул факел в подсвечник на аналое и подошел к Мод, раскрыв объятия, чтобы обхватить ее стан.

Мод холодно ответила:

— Да, я пришла помолиться за леди Кристабель, она очень нездорова, оставьте меня: я буду молиться, Гаспар Стейнкоф.

«Ага! — подумал Робин, накладывая стрелу на лук. — А вот и клеветник».

— Отложи пока молитвы, красавица моя, — сказал солдат, схватив девушку за талию, — не будь злюкой и подари Гаспару поцелуй, два поцелуя, три поцелуя, много поцелуев!

— Назад, подлец и нахал! — отступая, воскликнула Мод. Но солдат снова шагнул к ней.

— Назад, клеветник, ты чуть не сделал так, чтобы мой отец проклял меня, ты хотел мне отомстить за то, что я с презрением отвергла твои омерзительные приставания! Назад, чудовище, не уважающее даже святость этого места! Назад!

— Да будь ты трижды проклята! — воскликнул Гаспар, впадая в бешенство и снова хватая девушку в объятия. — Я тебя накажу за наглость!

Мод отчаянно сопротивлялась, ни минуты не сомневаясь, что Робин и Хэлберт придут ей на помощь, но в то же время опасаясь шумом борьбы привлечь внимание солдат с соседнего поста; поэтому она старалась не кричать и возражала часовому:

— Это ты будешь наказан…

И тут стрела, пущенная рукой, которая еще ни разу не промахнулась, попала в голову Гаспара, и он замертво рухнул на каменные плиты. Хэл бросился, чтобы защитить свою сестру, но стрела его опередила, и Мод упала без сознания, успев прошептать:

— Спасибо, Робин, спасибо!

Пляшущее пламя факела освещало два неподвижных и безжизненных тела, лежавших одно возле другого, но первый из этих людей одиноко ушел в небытие, а возвращения к жизни второго ждали преданные сердца, и глаза друзей следили за малейшими его признаками. Робин зачерпнул ладонями освященную воду в чаше и смочил девушке виски, Хэл разминал ее руки в своих ладонях, Кристабель называла ее всеми ласковыми именами и призывала на помощь Святую Деву; каждый старался как мог привести девушку в чувство, и все они скорее отказались бы от бегства, чем оставили бы бедняжку в таком состоянии. Прежде чем Мод снова открыла глаза, прошло несколько минут, и эти минуты показались всем столетиями; но когда, наконец, она открыла глаза, то первый ее взгляд, взгляд любви и признательности, остановился на Робине; по ее побелевшим губам пробежала улыбка, на смертельно бледных щеках проступил румянец, грудь глубоко вздохнула, руки обхватили того, кто наклонился ее поднять и, стряхнув с себя оцепенение, она первая воскликнула:

— Бежим!

Они шли подземными ходами больше часа.

— Ну вот, наконец, мы и пришли, — сказал Хэл, — пригнитесь: дверца низкая; и будьте осторожны: снаружи вход прикрыт колючей изгородью; поверните налево — вот так, теперь идем по тропинке вдоль изгороди, а теперь тушите факел и да здравствует свет луны — мы свободны!

— Ну, теперь моя очередь вести вас, — сказал, сообразив, где они находятся, Робин, — здесь я у себя. Лес — мой дом. Не бойтесь ничего, сударыни, на рассвете мы встретимся с сэром Алланом Клером.

Несмотря на усталость обеих девушек, маленький отряд быстро продвигался вперед через лесные заросли и чащи. Осторожность заставляла их избегать хоженых троп и не пересекать освещенные поляны, потому что барон несомненно уже послал за беглецами погоню; приходилось, не щадя рук и ног и вырывая клочья из одежды, мчаться, как ланям, от чащи к чаще, от просеки к просеке. Уже несколько минут Робин о чем-то напряженно размышлял, и Мод робко осведомилась, о чем он думает.

— Милая сестрица, — сказал он, — мы должны еще до рассвета расстаться. Хэлберт проводит вас до дома моего отца, и вы объясните доброму старику, почему я еще не вернулся из Ноттингема; будет правильно и разумно предупредить его, что я должен без задержки доставить миледи к сэру Аллану Клеру.

Нежно распрощавшись, беглецы расстались, и Мод, идя вслед за Хэлбертом по тропинке, которую показал им Робин, старалась молча проглотить слезы и заглушить рыдания.

Леди же Кристабель и ее рыцарь (ибо отныне Робин стал настоящим рыцарем), быстро пошли в сторону большой дороги, ведущей из Ноттингема в Мансфилд-Вудхауз, но, прежде чем выйти на нее, Робин влез на высокое дерево и оглядел окрестности.

Сначала он не увидел ничего подозрительного; дорога казалась пустынной на всем протяжении, доступном взору; молодой человек уже решил, что судьба ему благоприятствует, и начал спускаться, как вдруг заметил на вершине холма стремительно скачущего всадника.

— Укройтесь вот тут, миледи, вот в этой яме у подножия дерева, и, Господа Бога ради, ни двигайтесь, не издавайте ни звука, даже если испугаетесь.

— Есть какая-то опасность? Вы чего-то боитесь, сударь? — спросила Кристабель, видя, что Робин накладывает стрелу на лук и прячется за стволом дерева.

— Быстро, миледи, прячьтесь, к нам приближается всадник, и я не знаю, друг это или враг… Но даже если это враг, то он всего лишь человек, а хорошо пущенная стрела всегда остановит человека.

Робин не посмел добавить ничего больше из опасения напугать свою спутницу, потому что в свете занимающейся зари он разглядел цвета барона Фиц-Олвина на флажке копья всадника. Кристабель догадывалась, что Робин питает по отношению к всаднику враждебные намерения, и ей хотелось крикнуть: «Не надо больше крови! Не надо смерти! Свобода и так уже обошлась нам слишком дорого!», но Робин, держа в одной руке лук, другой сделал властный жест, призывающий ее к молчанию; всадник тем временем летел во весь опор.

— Во имя Бога, спрячьтесь, миледи! — шепнул Робин сквозь стиснутые зубы и еще тише повторил: — Спрячьтесь!

Кристабель повиновалась и, накинув на голову плащ, мысленно воззвала к Богоматери. Всадник все приближался и приближался, а Робин ждал, притаившись за деревом, с луком на изготове, держа стрелу у самого глаза. Всадник пронесся мимо как молния, но стрела летела быстрее; на лету задев круп лошади и скользнув наискось по ее боку вдоль седла, она до оперения вошла в брюхо коня, и животное вместе с седоком покатилось по пыли.

— Бежим, миледи! — воскликнул Робин. — Бежим, время не ждет!

Кристабель была ни жива ни мертва, она дрожала всем телом и шептала:

— Он его убил! Убил! Убил!

— Бежим, миледи, — повторил Робин, — бежим, время не ждет!

— Он ею убил! — как безумная стенала Кристабель.

— Да нет, я его не убил, миледи.

— Но он так жутко вскрикнул, это предсмертный стон!

— Да нет, он вскрикнул от удивления.

— Что вы говорите?

— Я говорю, что всадника этого послали на наши розыски, и, если бы я не попал в его лошадь, мы бы погибли. Идемте же, миледи, вы все поймете лучше, когда перестанете дрожать!

Кристабель немножко успокоилась и, быстро, как только могла, пошла вслед за Робином. Пройдя сотню шагов, она спросила:

— Так всадник не ранен?

— И царапины не получил, миледи, но бедный конь его свое отбегал. У этого всадника были слишком большие преимущества перед нами: он мог доскакать из Мансфилд-Вудхауза в Ноттингем и обратно прежде, чем мы одолеем этот путь; следовательно, нужно было остудить его пыл. Теперь наши возможности равны. Да что я говорю? У нас их даже больше: он — пешком, и мы — пешком, но наши ноги проворнее и без лишней тяжести, а его — нет. Мужайтесь, миледи, мы уже будем далеко отсюда, когда этот седок сумеет выбраться из-под своей лошади и пойдет по дороге в своих тяжелых сапогах, а они отнюдь не семимильные! Мужайтесь, миледи, Аллан Клер уже близко!

XIII

Мало того что лоб, веки, все лицо Лэмбика было обожжено, когда Робин Гуд затушил об него факел, так сержант еще погнался за беглецом в совершенно другом направлении.

В то время, о котором мы ведем свой рассказ, Ноттингемский замок имел множество подземных ходов, прорытых в толще холма, на котором высились башни и зубчатые стены этой феодальной твердыни, и мало кто даже среди самых давних ее обитателей был хорошо знаком с планом этого сумрачного и таинственного лабиринта.

В результате Лэмбик и его люди блуждали там наугад и по злосчастной случайности настолько уклонились от правильного пути, что заблудились и потеряли друг друга, сами того не заметив.

Лэмбик, почти ослепший, пошел, как мы уже сказали, в направлении, противоположном тому, что выбрал Робин, люди ею свернули направо, а сам он пришел к парадной лес шине замка, и ему показалось, что он слышит шаги своих людей на верхней площадке.

«Прекрасно, — сказал он себе, — должно быть, они схватили этого юного негодяя и ведут его к барону; мне нужно прийти вместе с ними, иначе они скажут милорду, что поймали преступника благодаря своей бдительности и поставят себе это в заслугу, они ведь такие скоты!»

Ворча себе под нос, храбрый сержант подошел к двери в покои барона и, по опыту зная, что следует быть осторожным, решил, прежде чем появиться, выяснить, как старый Фиц-Олвин принял возвращение солдат с пленником, а потому приложил ухо к замочной скважине и услышал следующий разговор.

— Значит, вы говорите, что письмо сообщает мне, будто сэр Тристрам Голдсборо не может приехать в Ноттингем?

— Да, милорд, он должен явиться ко двору.

— Досадная помеха!

— И он предупреждает, что будет ждать вас в Лондоне.

— Ну что же делать! А время свидания он назначил?

— Нет, милорд, он только просит вас отправиться в путь со всей возможной поспешностью.

— Прекрасно! Сегодня же утром и отправлюсь. Прикажите приготовить лошадей; я желаю, чтобы меня сопровождало шестеро солдат.

— Ваш приказ будет исполнен, милорд.

Лэмбик, сильно удивившись отсутствию здесь Робина, решил, что солдаты снова отвели его в тюрьму и побежал туда убедиться в этом собственными глазами, но дверь в тюрьму была открыта настежь, в камере никого не было, а на полу валялся еще дымящийся факел.

«Ну и ну! Пропал я! — подумал сержант. — Что же делать?»

И он снова вернулся к дверям в покои барона, все еще надеясь, что солдаты привели туда проклятого лесника. Бедный Лэмбик! Он уже чувствовал, как на его шее затягивается петля! Однако надежда, которая никогда полностью не покидает человека в несчастье, улыбнулась ему, ибо, снова приложив ухо к замочной скважине, он услышал, что в покоях барона все тихо и спокойно. И сержант рассудил следующим образом:

«Барон спит, а следовательно, не гневается; значит, он не знает, что лесник выскользнул у меня из рук как угорь; а раз он не знает о бегстве лесника, то и не собирается меня бранить, наказывать или вешать; значит, я могу предстать перед ним ничего не страшась и отчитаться в том, что я выполнил поручение так, как будто все вышло по его желанию; таким способом я выиграю время, смогу узнать, что сделалось с этим чертовым Робином, засажу его обратно в камеру и буду стеречь там как следует, коль скоро моим солдатам, увальням и дуракам, посчастливилось его поймать. Значит, я могу без опасений войти в комнату барона… да, не боясь своего грозного и могущественного сеньора… Ну, войдем. Но он же спит, спит! Да, лучше было бы войти в клетку к голодному тигру и погладить его по спине. Не настолько я безумен, чтобы будить милорда. Ну, хорошо, — продолжал размышлять бедный Лэмбик, то дрожа от страха, то храбрясь, — а что если барон не спит? Ну тогда бы самое время было войти, это уж точно значило бы, что ему неизвестны мои злоключения. И вправду, если он не спит, то это просто чудо, что у него так тихо и спокойно. Поскребусь-ка я в дверь, и если он тут же разбушуется, у меня еще будет время сбежать!»

Лэмбик слегка постучал ногтем в середину двери, в том месте, где звук получался особенно сильным, но в ответ ничего не последовало, и внутри по-прежнему царила полная тишина.

«Решительно, он спит, — снова подумал Лэмбик. — Да нет, ну я и дурень! Он вышел и, наверное, сейчас у дочери, иначе бы я что-нибудь да услышал, тем более что он храпит во сне».

Подталкиваемый адским любопытством, сержант осторожно повернул ключ в замке, дверь беззвучно приоткрылась, и он смог просунуть голову внутрь, чтобы оглядеть помещение.

— Пощадите!

Этот крик ужаса слетел с губ Лэмбика, все в несчастном сержанте заледенело, и он так и остался стоять, просунув голову в щель, а барон, онемев от изумления, потрясенный такой наглостью, метал в его сторону испепеляющие взгляды.

Не везло бедному Лэмбику, не везло во всем, видно, какой-то злой дух преследовал его, и судьбе было угодно сделать так, что он отворил дверь как раз в ту минуту, когда старый грешник опустился на колени, чтобы перед поездкой в Лондон испросить у своего духовника отпущение грехов.

— Презренный! Оборванец! Подлый святотатец! Нарушитель тайны исповеди! Чертов прихвостень! Предатель, продавшийся дьяволу! Ты зачем сюда явился? — закричал барон, когда он наконец смог перевести дух и дать волю своей ярости. — Кто в этом замке господин, а кто слуга? Ты, что ли, господин? А я слуга? Веревку тебе, воронья сыть! Я не сяду на лошадь, пока ты не будешь на виселице!

— Успокойтесь, сын мой, — произнес старый духовник-монах, — Бог милосерден.

— Для таких святотатцев нет Бога! — снова закричал барон, поднимаясь с колен и шатаясь как пьяный от гнева. — Сюда, плут! — добавил он, пройдя несколько раз по комнате, как гиена в клетке. — На колени, встань на мое место и исповедуйся перед смертью.

Лэмбик так и стоял на пороге; он утратил всякую способность соображать, но все же надеялся, что барон на мгновение перестанет гневаться и тогда ему удастся сказать что-то в свое оправдание. Барон, у которого мысли и следовавшие за ними слова противоречили друг другу, невольно предоставил несчастному случай оправдаться.

— Чего же ты от меня хотел? — неожиданно произнес он. — Говори!

— Милорд, я несколько раз постучал в двери, — смиренно сказал сержант, — решил, что тут никого нет, и подумал…

— … и подумал, что можешь воспользоваться моим отсутствием, чтобы меня обокрасть?

— О милорд!

— Да, да, обокрасть!

— Я солдат, милорд, — гордо произнес Лэмбик.

Обвинение в воровстве вернуло ему природное мужество, и он больше не испытывал страха перед тюрьмой, побоями и виселицей.

— Боже ты мой! Какое благородное негодование! — насмешливо промолвил барон.

— Да, милорд, я солдат и служу вашей светлости, а ваша светлость никогда на службе воров не держала.

— Если моей светлости угодно, я могу и хочу называть своих солдат ворами. Моя светлость не станет входить в рассмотрение их частных добродетелей, и у моей светлости слишком много здравого смысла, чтобы считать, будто в мое отсутствие, вы, Лэмбик, оказали мне честь, явившись сюда только с целью засвидетельствовать свою честность. Ну, короче, честный ты человек или вор, зачем ты сюда пришел? Заодно и отчитаешься мне, как у тебя под стражей содержится волчонок.

Лэмбик снова задрожал; приказ барона свидетельствовал о том, что о бегстве Робина тому еще ничего не было известно, и сержант опасался еще более бурного взрыва ярости, когда станут известны причины ожогов на его лице, а потому он глупо вытаращил глаза на своего ужасного властителя, открыв рот и держа руки по швам.

— Эге! Да откуда же ты такой появился? — воскликнул барон, разглядывая лицо Лэмбика. — Да я, пожалуй, был прав, когда сказал сейчас, что ты явился прямо из ада — так опалить морду можно только в гостях у черта!

— Меня обжег факел, милорд.

— Факел?!

— Простите, милорд, но ваша светлость еще не знает, что этот факел…

— Что ты мелешь? Давай покороче! Какой еще факел?!

— Который Робин держал…

— Опять Робин! — закричал барон громовым голосом и кинулся снимать со стены свой меч.

«Ну вот и все, вот я и готов к отправке на тот свет», — невольно отступая к двери, подумал Лэмбик, готовый убежать при первом взмахе этого меча.

— Снова Робин! Где этот Робин?! — вопил барон, рассекая мечом воздух. — Где он? Я вас обоих проткну заодно!

Лэмбик был уже наполовину за дверью и держался за нее, чтобы быстро захлопнуть ее за собой, если острие меча окажется от него в опасной близости.

— Сын мой, — произнес старик-монах, — удар должен был пасть на филистимлян, но они вознесли мольбы Господу, и меч был убран в ножны.[62]

Фиц-Олвин швырнул меч на стол и бросился к Лэмбику, который не делал более вида, что он собирается от него бежать.

— Я все же спрашиваю, — закричал барон, хватая сержанта за шиворот и вытаскивая его на середину комнаты, — зачем ты сюда явился? Я желаю знать, какая связь между Робином, каким-то факелом и твоей омерзительной рожей? Отвечай четко и быстро, а то ведь это у меня не меч, и я из милосердия не спрячу его в ножны!

Произнося эти слова, Фиц-Олвин показал на стоявшую в углу тяжелую, совершенно необыкновенной толщины железную трость с золотым набалдашником; на нее он обычно опирался, прогуливаясь по валу.

— Милорд, — живо ответил сержант, придумавший уловку, как ему избежать прямого ответа, — я пришел спросить, что ваша светлость намеревается делать с этим Робин Гудом?

— Как, черт возьми, что? Я желаю, чтобы он оставался в камере, куда его поместили!

— Соблаговолите сказать, милорд, где эта камера, чтобы я мог как следует стеречь его.

— Ты не знаешь? И часа не прошло, как ты сам его туда отвел!

— Но там его нет, милорд. Я приказал солдатам привести его к вам и думал, что вы решили поместить его в какую-нибудь другую камеру… А в той камере, милорд, он и обжег мне лицо.

— Ну, это уж слишком! — прорычал Фиц-Олвин, шагнув в сторону трости с золотым набалдашником, и то время как Лэмбик, глядя через плечо, обеспокоенно прикидывал, достанет ли у него времени убежать, пока не грянул гром.

И удары посыпались бы градом, потому что барон, хотя и больной подагрой, руками все же владел, но тут Лэмбик, доведенный до крайности, забыв о неприкосновенности своего господина, прыгнул вперед, вырвал у него из рук палку, схватил его за руки повыше запястий и со всей почтительностью, которая возможна была при данных обстоятельствах, оттеснил и усадил его в огромное кресло для подагриков, а сам убежал со всех ног.

Старый Фиц-Олвин, которому возбуждение вернуло часть былой ловкости, кинулся за своим осмелевшим вассалом, но двое солдат, вернувшихся после поисков Робина, избавили его от труда; услышав его крики «Остановите его, остановите!», они преградили сержанту дорогу, и тот не успел выбежать из прихожей.

— Назад, — приказал сержант своим подчиненным, — назад!

Но тут Фиц-Олвин подбежал и запер входную дверь; сопротивление теперь стало бессмысленным, и бедный Лэмбик в мрачном оцепенении стал ждать, как будет угодно решить его судьбу благородному и могущественному сеньору.

Однако по совершенно необъяснимым причинам с тем произошло нечто странное, подобное в человеческой психике тому, что происходит в природе, когда слабый дождь заставляет утихнуть сильный ветер, — открытый мятеж, видимо, успокоил гнев барона.

— Проси у меня прощения, — уже спокойно произнес Фиц-Олвин, рухнув, на этот раз совершенно добровольно, в свое огромное кресло и едва переводя дыхание. — Ну, проси у меня прощения, мастер Лэмбик!

По всей вероятности, он выглядел успокоившимся и подобревшим лишь потому, что у него не было больше сил на свой обычный гнев, но это не могло тянуться долго: пока Лэмбик опасливо колебался, а дыхание старика выравнивалось, гнев его закипал снова, грозя неминуемым взрывом.

— Ах, так ты отказываешься просить прощения! Ну хорошо! — заявил Фиц-Олвин со злобной язвительностью. — Тогда покайся: это полезно перед смертью.

— Милорд, вот что произошло, и эти двое людей могут подтвердить правдивость моих слов.

— Они такие же негодяи, как ты!

— Я не так уж виноват, как вам кажется, милорд; я собирался запереть дверь камеры, но тут этот Робин Гуд…

Не будем повторять рассказ Лэмбика: он был достаточно многословен и перемежался уверениями сержанта в своей невиновности, и читатель не узнает из него ничего нового. Барон выслушал его, время от времени рыча от ярости, топая ногами и ерзая в кресле, как дьявол в кропильнице, а затем произнес краткую и устрашающую фразу:

— Если Робин из замка улизнул, то вы все от меня не улизнете! Если он останется на свободе — вы умрете!

Внезапно в дверь кто-то громко постучал.

— Войдите! — крикнул барон. Вошел солдат и доложил:

— Да простит меня высокочтимый лорд, что я позволил себе предстать перед его высокочтимой особой, не будучи вызван его высокочтимой светлостью, но произошло такое необычайное, такое ужасное происшествие, что я счел своим долгом немедленно сообщить об этом высокочтимому хозяину замка.

— Говори, да не тяни. Давай покороче.

— Вы, ваша высокочтимая светлость, будете довольны: история, которую я собираюсь рассказать, столь же коротка, сколь и ужасна; я знаю, что солдат должен побольше пускать в ход лук и поменьше — язык, и поскольку я…

— Короче, короче, болван! — закричал барон. Солдат учтиво поклонился и закончил:

— … и поскольку я считаю себя хорошим солдатом, то от этого правила никогда не отступаю.

— Чертов болтун! Или помолчи, если ты хочешь поговорить о своих достоинствах, или рассказывай, в чем дело.

Солдат снова поклонился и, как ни в чем не бывало, продолжал:

— Долг обязывал меня…

— Ты снова! — заорал Фиц-Олвин.

— Долг обязывал меня сменить постового в часовне… «Ну, наконец-то, дошли до сути», — подумал барон и стал внимательно слушать.

— Я и отправился туда пять или десять минут тому назад, как ваша высокочтимая светлость изволили мне приказать, но, дойдя до дверей святого места, часового я там не нашел, хотя, раз меня послали его сменить, он должен был там быть. «Значит, он тут, — подумал я, — нужно только хорошенько поискать; попробуем». Я искал, звал — никто не появился и не ответил. «Спит он, что ли, или пьян? Очень может быть, что так, — подумалось мне. — Пойду-ка я в караульную, попрошу помощи, чтобы захватить нарушителя на месте преступления, после чего он понесет примерное наказание, не считая наказания, которому его подвергнет наш командир». Пришел я в караульную и кричу: «Сержант, на выход!», а оттуда никто не выходит; вхожу — а там никого. «Ого», — подумал я…

— К черту то, что ты подумал! Болтун! Дело говори! — в нетерпении вскричал барон.

Солдат снова отдал ему по-военному честь и продолжал:

— «Ого, — подумал я, — похоже, что солдаты из гарнизона Ноттингемского замка своим долгом пренебрегают. Дисциплина упала, и последствия такого падения…»

— О боги! Ты так и будешь ходить вокруг да около, дурак болтливый! Собака тянучая! — завопил барон.

— Собака тянучая! — прошептал в сторону солдат, который приумолкнул, услышав этот эпитет. — Собака тянучая! Надо же, я такой завзятый охотник, а этой породы собак не знаю. Ну, все равно, продолжим. Итак, — произнес он громко, — последствия такого падения дисциплины могут оказаться роковыми; солдат из караульной я без труда нашел в трапезной за столом, и мы тут же тщательно и толково обследовали все подходы к часовне и всю ее внутри. В подходах мы ничего особенного не нашли, если не считать, что часовой по-прежнему отсутствовал; однако внутри этот самый часовой был, но в каком состоянии, великий Боже! Как павший на поле битвы, то есть распростертый на земле без признаков жизни, в луже крови, с головой, пробитой стрелой…

— Великий Боже! — воскликнул барон. — Кто же мог совершить это преступление?

— Не знаю, я ведь при этом не присутствовал, но…

— А кто убитый?

— Гаспар Стейнкоф… отличный солдат.

— И ты не знаешь, кто убийца?

— Я уже имел честь доложить вашему высокочтимому сиятельству, что во время свершения убийства я там не присутствовал, но, чтобы облегчить милорду розыски, я сообразил прихватить ту стрелу, которой было совершено человекоубийство… вот она.

— Эта стрела не из моего арсенала, — сказал барон, внимательно ее осмотрев.

— Однако, при всем уважении к вашему высокочтимому сиятельству, — продолжал солдат, — я позволю себе заметить, что раз эта стрела не из вашего арсенала, то, значит, она из другого места, и, мне кажется, я подобные видел сегодня вечером в колчане, который нес один новичок-конюший.

— Что за новичок?

— Хэлберт. Колчан и лук, которые мы видели в руках этого парня, принадлежат одному из пленников вашего сиятельства, именуемому Робин Гудом.

— Быстро найти Хэлберта и привести сюда, — приказал барон.

— Я видел, — добавил тот же солдат, — как Хэл с час тому назад в обществе барышни Мод шел к покоям леди Кристабель.

— Зажгите факел — и за мной! — воскликнул барон.

В сопровождении Лэмбика и его солдат барон, забыв про свою подагру, быстро двинулся к покоям дочери. Подойдя к двери, он постучал, но, не получив ответа, распахнул ее и бросился внутрь. Полная темнота и глухая тишина. Напрасно барон обыскал кабинет и другие комнаты: повсюду было так же тихо и темно.

— Убежала! Она убежала! — горестно воскликнул барон и душераздирающим голосом позвал: — Кристабель, Кристабель!

Но Кристабель не отозвалась.

— Убежала! Убежала! — повторял барон, ломая руки и падая в кресло, в котором он ее застал, когда она писала Аллану Клеру. — Она убежала с ним! О дочь моя, Кристабель!

Однако надежда догнать беглянку в какой-то степени вернула несчастному отцу хладнокровие.

— К оружию! Все к оружию! — громовым голосом приказал он. — Разделитесь на два отряда: один пусть обыщет весь замок, вдоль и поперек, все закоулки, а другой сядет верхом и обшарит все заросли, кусты и косогоры в Шервудском лесу… Ступайте!..

Солдаты двинулись к выходу, но тут барон добавил:

— Пусть прикажут Герберту Линдсею, привратнику, явиться ко мне сюда. Этот побег замыслила его проклятая дочь, Мод Иезавель, и он за нее ответит. Прикажите также двадцати моим всадникам оседлать лошадей и быть готовыми выступить по первому приказу. Ну, ступайте же, ступайте, негодяи!

Солдаты поспешно вышли, а Лэмбик воспользовался этим, чтобы оказаться вне пределов досягаемости своего раздражительного господина.

Оставшись один, барон впал сначала в яростный гнев, а потом в полное отчаяние. Он искренне любил дочь, и стыд от того, что она бежала с чужим мужчиной, мучил его в меньшей степени, чем мысль о том, что он больше ее не увидит, не сможет обнять и снова тиранить.

Пока он так переходил от ярости к отчаянию, вошел старый Герберт Линдсей. К несчастью для себя, он появился как раз во время приступа гнева.

— Раз они не знают своего солдатского ремесла, я их всех уничтожу! — вопил барон. — И ни от одного из них на земле и тени не останется, иначе кто-нибудь из этих нечестивцев посмел бы сказать: «Я помог Кристабель обмануть отца!» Да, клянусь всеми снятыми апостолами и бородами моих предков, ни одного не пощажу! А-а, вот и ты, мастер Герберт Линдсей, привратник Ноттингемского замка! Вот и ты!

— Ваша светлость спрашивали меня, — спокойно сказал старик.

Барон не ответил; он прыгнул на него, вцепился ему в горло, как дикий зверь, вытащил его на середину комнаты и, тряся его изо всех сил, закричал:

— Злодей! Где моя дочь? Отвечай, не то я тебя задушу!

— Ваша дочь, милорд? Да откуда же мне это знать?! — ответил Герберт, которого гнев барона скорее удивил, чем испугал.

— Обманщик!

Герберт высвободился из рук барона и холодно сказал:

— Милорд, окажите мне честь объяснить причину вашего странного вопроса, и я на него отвечу… Но знайте, милорд, что я человек бедный, честный, правдивый и искренний и за всю свою жизнь не совершал проступков, за которые мне надо было краснеть. Убейте меня на месте, пусть я умру без покаяния, но мне упрекнуть себя не в чем; вы мой хозяин и господин, спрашивайте, и я на все ваши вопросы отвечу, но не из страха, а из почтения…

— Кто выходил из замка за последние два часа?

— Не знаю, милорд. Два часа назад я передал ключи своему помощнику, Майклу Уолдену.

— Это правда?

— Такая же, как то, что вы мой хозяин и господин.

— А кто выходил, пока ты еще стоял на часах?

— Хэлберт, молодой конюший. Он мне сказал: «Миледи заболела, и мне приказано ехать за врачом».

— А-а, вот где был заговор! — воскликнул барон. — Он тебе солгал: Кристабель не была больна, Хэл выехал, чтобы подготовить побег.

— Как?! Миледи вас покинула, милорд?

— Да, неблагодарная покинула своего старого отца, и твоя дочь бежала с ней.

— Мод?! О нет, милорд, невозможно, я сейчас пойду за ней, она у себя в комнате.

В эту минуту в комнату влетел сержант Лэмбик, жаждавший показать свое рвение.

— Милорд, — воскликнул он, — всадники готовы. Хэлберта я напрасно искал по всему замку; он вошел в замок вместе со мной и Робином и через главные ворота не выходил, Майкл Уолден в том готов поклясться: за последние два часа никто не прошел через подъемный мост.

— Да какая разница! — оборвал его барон. — Не просто же так убили Гаспара! Лэмбик! — немного помолчав, позвал сержанта Фиц-Олвин.

— Да, милорд?

— Ты сегодня ночью ездил к дому некоего Гилберта Хэда, неподалеку от Мансфилд-Вудхауза?

— Да, милорд.

— Так вот, этот чертов Робин Гуд живет там, и, вне всякого сомнения, именно там поджидает мою неблагодарную дочь этот проклятый нечестивец… Ладно, не будем об этом… Лэмбик, скачи со своими людьми к этому дому, захвати беглецов и не возвращайся, пока это разбойничье гнездо не сгорит дотла.

— Хорошо, милорд.

И Лэмбик удалился.

Герберт Линдсей, вернувшийся в комнату барона несколько минут назад, стоял в стороне и, скрестив на груди руки, мрачно молчал.

— Старый мой слуга, — сказал ему Фиц-Олвин, — не хочу, чтобы гнев заставил меня забыть, что мы живем рядом уже много лет и ты всегда был мне верен; ты два раза спас мне жизнь; так забудь и прости мне гнев и грубость, мой старый товарищ по оружию, забудь оскорбления и несправедливость и, если ты любишь свою дочь, как я свою, приложи все свое мужество и опыт и помоги мне вернуть домой этих заблудших овец… Ведь Мод наверняка бежала вместе с Кристабель.

— Увы, милорд, ее комната пуста, — ответил старик и зарыдал.

Такое искреннее горе должно было бы убедить барона в том, что старик Герберт не был соучастником бегства девушек, но этот дворянин имел свои странности и был не только гневлив, но еще и подозрителен, а потому свято верил: низший всегда обманывает высшего, крестьянин — сеньора, священник — прелата, солдат — офицера и так далее. А потому он решил поймать Герберта на слове и спросил его:

— А не ведет ли какой-нибудь из подземных ходов замка в Шервудский лес?

Барон прекрасно знал, что так оно и есть, но не знал, где именно находится выход; Герберт же и его дочь должны были это знать точно.

«О! — подумал барон, задав этот вопрос. — Если девица Мод провела мою дочь под землей, то я ей отплачу за это при солнечном свете».

Герберт был человек преданный и честный, как мы уже сказали, и полагал своим долгом помочь хозяину разыскать ею дочь, к тому же он сам не меньше барона был заинтересован и поимке беглянок, а потому поспешно ответил:

— Да, милорд, один подземный ход ведет в лес, и я знаю все его повороты.

— И Мод их тоже знает?

— Нет, милорд, не думаю.

— А кто еще, кроме тебя, знает эту тайну?

— Еще трое, милорд: Майкл Уолден, Гаспар Стейнкоф и Хэлберт.

— Хэлберт! — воскликнул барон в новом приступе бешенства. — Хэлберт! Это он и провел их! Эй! Факел мне, много факелов, обыщем подземелье!

Герберт был вознагражден за свою искренность; барон больше не подозревал его, расточал ему ласковые слова и клялся в признательности.

— Мужайтесь, хозяин, — говорил старик, пока готовили факелы и собирали отряд, — мужайтесь, Бог нам их вернет!

Отчаяние стариков было душераздирающим. Их разделяло все — происхождение, сословные предрассудки, образ жизни, но общее несчастье сблизило их, ибо в горе они были равны.

Барон и Герберт в сопровождении шестерых солдат прошли через часовню, не остановившись у тела Гаспара, и спустились в подземелье. Едва они там оказались, как до ушей Фиц-Олвина донесся слабый звук чьих-то голосов.

— Ага! — закричал он. — Мы их поймали! Вперед, Герберт, вперед!

Герберт шел во главе отряда.

— Милорд, — ответил старик, — голоса, которые мы слышим, доносятся не из хода, ведущего в лес.

— Не важно, это они, вперед, идем же!

В этом месте ход разветвлялся, и они пошли на звук голосов. Шум стал сильнее, послышались крики.

— Ага, хорошо, они зовут на помощь. Вот и мы, дети, вот и мы!

— Значит, они заблудились, — сказал Герберт.

— Тем лучше, — ответил барон, отцовская нежность которого опять уступила место неистовой жажде мести, — тем лучше!

Герберт, шедший на несколько шагов впереди отряда, остановился и прислушался.

— Милорд, клянусь вам, это кричат не беглецы, мы только потеряем время и собьемся с правильного пути, пойдя в ту сторону.

— Иди со мной! — вскричал баром, бросая на привратника гневный взгляд, поскольку он снова стал подозревать его в сговоре с беглецами. — Иди со мной, а вы все ждите нас здесь!

— Повинуюсь, милорд, — ответил Герберт. Старики пошли на крик; с каждой минутой голоса становились все отчетливее.

— Душой клянусь, — шептал Герберт, — хозяин мой обезумел. Неужто он думает, что, когда пытаются скрыться, так шумят? Люди эти орут изо всех сил и, ей-Богу, двигаются нам навстречу!

И не успел он договорить, как перед глазами изумленного барона предстали двое солдат.

— А вы откуда, нехристи?

— Мы преследовали вашего пленника Робин Гуда, — ответили несчастные: они падали с ног от усталости и страха. — Мы заблудились, милорд, — добавили они, — и уж было думали, что совсем пропали, но Провидение послало ваше высокочтимое сиятельство нам на помощь; мы вас издалека услышали и побежали вам навстречу, чтобы вам лишнего не идти.

Фиц-Олвин не знал, какого дьявола поминать, настолько он был разочарован, а тут еще один из солдат принялся ему рассказывать подробности побега Робин Гуда.

— Довольно, довольно, дуралеи! — воскликнул барон. — С тех пор как вы заблудились в подземелье — а хорошо было бы, чтобы вы тут с голоду сдохли, — вы какой-нибудь подозрительный шум здесь слышали?

— Совершенно ничего не слышали, милорд.

— Бежим, Герберт, бежим, надо наверстать упущенное время!

Но это время спасло беглецов; когда, четверть часа спустя, маленький отряд преследователей вышел в лес, не осталось никаких сомнений, что те воспользовались именно этой дорогой, — дверь подземелья, обычно запертая, была открыта настежь.

— Предчувствия меня не обманули! — воскликнул барон. — Солдаты, обыскать весь лес; тому, кто приведет в замок леди Кристабель и мерзавцев, которые ее насильно увели с собой, я обещаю сто золотых!

Барон в сопровождении одного только Герберта вернулся назад и пошел в свои покои, но, вместо того чтобы отдохнуть, в чем он очень нуждался, он натянул кольчугу, опоясался мечом и, потрясая копьем, на котором пестрел флажок цветов его дома, вскочил на коня и во главе двадцати верховых поскакал по дороге в Мансфилд-Вудхауз.

XIV

А действующие лица, которые уже не раз упоминались и этой истории, продолжали идти в это время по старому Шервудскому лесу.

Робин и Кристабель двигались к тому месту, где их должен был ждать сэр Аллан Клер, то есть в направлении, прямо противоположном тому, в каком скакал сержант Лэмбик, получивший приказ сжечь дом приемного отца Робина.

В сопровождении двадцати копейщиков барон, помолодевший от неотступного гнева, бросился на поиски дочери; оставим его скакать во весь опор по зеленым лесным дорогам и присоединимся к сэру Аллану Клеру, который с Маленьким Джоном, братом Туком, Красным Уиллом и шестью другими сыновьями сэра Гая Гэмвелла спешит в долину Робин Гуда, в то время как Мод и Хэлберт направляются к дому старого лесника.

Мод уже не такая бодрая, неутомимая, отважная и веселая, как прежде; она грустно пытается припомнить все приметы, которые ей указал Робин, чтобы не заблудиться среди тысячи сходящихся и расходящихся лесных тропинок, и, хотя кавалер ее смел и неустрашим, напоминает несчастную брошенную девушку и вздыхает, вздыхает после этой долгой дороги.

— Мы еще далеко от дома Гилберта? — спросила она.

— Нет, Мод, — весело отвечал Хэл, — я думаю, милях в шести.

— В шести милях!

— Мужайся, Мод, мужайся, — промолвил Хэлберт, — мы ведь стараемся ради леди Кристабель… Но посмотри туда: видишь всадника? Да, всадника, а с ним монаха и нескольких лесников? Это сэр Аллан и брат Тук. Привет вам, господа, нельзя было встретиться более кстати.

— А леди Кристабель и Робин где? — живо спросил сэр Аллан, узнав Мод.

— Они должны ждать вас в долине, — ответила Мод.

— Да хранит нас Бог! — воскликнул Аллан, после того как он заставил Мод рассказать во всех подробностях об их бегстве из замка. — Храбрый Робин, я всем ему обязан, он спас и мою возлюбленную и мою сестру!

— Мы шли вместе рассказать его отцу, почему он не явился домой, — сказал Хэл.

— А вы не можете теперь пойти один, братец Хэл? — спросила юношу Мод, сгоравшая от желания встретиться с Робином. — Моя хозяйка, должно быть, очень нуждается в моих услугах.

Аллан не имел ничего против предложения Мол, и нее снова двинулись в путь.

Брат Тук, сначала молча стоявший в сторонке, тут же подошел к девушке; он постарался быть любезным, улыбался, говорил не так резко, как обычно, был почти остроумен, но все усилия бедного монаха были приняты очень сдержанно.

Такая перемена в поведении Мод огорчила Тука и охладила весь его пыл; он снова отошел в сторону и двигался вперед, задумчиво поглядывая на девушку; та тоже пребывала в задумчивости.

А в нескольких шагах позади Тука шел еще один человек, по-видимому страстно желавший привлечь к себе взоры Мод; человек этот пытался привести себя в порядок, отряхивал рукава и полы куртки, прилаживал получше к шляпе перо цапли, которым она была украшена, приглаживал густые волосы — одним словом, занимался посреди леса тем невинным кокетством, к которому невольно прибегает любой делающий первые шаги влюбленный.

Этот человек был не кто иной, как наш старый знакомый Красный Уилл.

Мод воплощала его идеал красоты; он видел ее в первый раз, но она уже царила и в его мечтах, и в его сердце. Чуть выпуклый белый лоб, форму которого подчеркивали тонкие черные брови, черные глаза, затененные длинными шелковистыми ресницами, розовые бархатистые щеки, нос, как у античной статуи, рот, словно созданный для вздохов и слов любви, губы, в уголках которых таилась лукавая и нежная улыбка, подбородок с ямочкой, обещавший наслаждение, как росток семени обещает прекрасный цветок, лебединая линия шеи и плеч, гибкий стан, легкие движения и очаровательные ножки, ради которых стоило бы усыпать тропинки цветами, — такова была Мод, прекрасная дочь Герберта Линдсея.

Уильям был не настолько робок, чтобы удовольствоваться молчаливым восхищением; желание, чтобы девушка взглянула на него, заставило его вскоре подойти к ней поближе.

— Вы знаете Робин Гуда, барышня? — спросил Уилл.

— Да, сударь, — любезно ответила Мод.

Сам того не ведая, Уилл задел за чувствительную струну и заставил Мод обратить на него внимание.

— И он вам очень нравится?

Мод ничего не ответила, но щеки ее покраснели. Поистине, Уилл был новичком в делах любви, иначе бы он не стал вот так, без всякого стеснения, спрашивать женщину о ее сердечных тайнах; он действовал как слепой, смело идущий по краю пропасти, ибо он ее не пилит; сколько людей нот так же храбры по неведению!

— Я так люблю Робин Гуда, — снопа заговорил он, — что рассердился бы на вас, если бы он нам не нравился.

— Будьте спокойны, сударь, я признаю, что он очаровательный юноша. Вы его, конечно, давно знаете?

— Мы друзья детства, и я скорее готов правую руку отдать, чем потерять его дружбу: это если говорить о сердечной привязанности. А что касается уважения, так я Робина ценю за то, что во всем графстве нет равного ему стрелка из лука; характер же у него прямой, как его стрелы, он храбр, мягок, а скромность его может сравниться только с его храбростью и мягкостью; с ним я не побоялся бы встать против всего мира.

— Какие горячие похвалы, сударь! Вы уж слишком высоко его ставите!

— Они так же справедливы, мои похвалы, как то, что меня зовут Уильям Гэмвелл и я честный малый; я говорю правду, барышня, чистую правду.

— Мод, как вы думаете, — спросил Аллан, — барон уже обнаружил бегство леди Кристабель?

— Да, сэр рыцарь, потому что его светлость как раз сегодня утром собирался отправиться с миледи в Лондон.

— Тише! Тише! — произнес подбежавший к ним Маленький Джон: он шел впереди всех и разведывал путь. — Спрячьтесь здесь в чаще; я слышу, что скачет конный отряд; если эти люди нас обнаружат, мы внезапно нападем на них; наш боевой клич — имя Робин Гуда… быстро прячьтесь, — добавил он, сам скрываясь за стволом дерева.

И тут же показался всадник на лошади, которая неслась с фантастической скоростью, легко перепрыгивая через все препятствия — рвы, поваленные деревья, кусты и изгороди; за всадником, сидевшим на обезумевшей лошади как-то странно, — скорее на корточках, чем верхом, — едва поспевали еще четверо верховых; шляпу всадник потерял, его длинные растрепанные волосы развевались по ветру, придавая лицу, дышавшему ужасом, какой-то страшный, дьявольский вид; он пронесся совсем рядом с зарослями, где притаился маленький отряд, и Маленький Джон заметил, что в крупе лошади торчит стрела, напоминая веху землемера.

Всадник в сопровождении своих четырех спутников вскоре скрылся в чаще леса.

— Да хранит нас Небо! — воскликнула Мод. — Это барон!

— Это барон! — повторили Аллан и Хэлберт.

— Если я не ошибаюсь, — добавил Уилл, — стрела, которая торчит в крупе лошади, словно руль, вылетела из лука Робин Гуда. А вы что скажете, братец Маленький Джон?

— Я того же мнения, Уилл, и из этого делаю вывод, что Робин и молодая дама в опасности. Робин слишком осторожен, чтобы тратить стрелы, когда его к тому не принуждают; ускорим шаг.

Читателю будет небесполезно узнать, почему высокородный Фиц-Олвин, будучи отличным наездником, оказался в столь плачевном положении.

Поскакав в лес, барон приказал своему лучшему ездоку посмотреть, что делается на дороге из Ноттингема в Мансфилд-Вудхауз, и на одном из перекрестков встретиться с ним и доложить обстановку; мы знаем, что случилось с этим ездоком: Робин оставил его пешим; случай привел Робина и леди Кристабель как раз на этот перекресток, где было назначено свидание, — они подошли с одной стороны, а барон с другой. Беглецам посчастливилось скрыться в чаше прежде чем их заметили, а барон со своими четырьмя конюшими остался на бугре посреди перекрестка ждать возвращения разведчика.

— Пошарьте вокруг: двое в одной стороне и двое в другой, — приказал барон.

«Мы погибли, — подумал Робин. — Что делать? Как убежать? Если мы выйдем из леса, всадники в два счета нас догонят, а если начнем продираться сквозь кусты, шум привлечет внимание этих ищеек. Что же делать?»

Размышляя таким образом, Робин натянул тетиву и вынул из колчана стрелу с самым острым железным наконечником. Как ни была испугана Кристабель, она заметила эти приготовления; дочерняя любовь одержала в ней верх над желанием соединиться с Алланом, и она стала умолять юношу пощадить ее отца.

Робин улыбнулся и кивнул в знак согласия головой.

Он хотел сказать этим: «Я его пощажу». А улыбка означала: «Вспомните, как я спешил всадника».

Солдаты тщательно обыскивали опушку леса, но и сто золотых, обещанных за поимку беглецов, нюха им не прибавили. Тем не менее, положение Робина и Кристабель становилось все более и более опасным, поскольку солдаты, шедшие попарно навстречу друг другу по опушке, все равно должны были бы их обнаружить.

Тем временем старый Фиц-Олвин, стоявший посередине перекрестка, как конный часовой на высоте, господствующей над вражеским лагерем, репетировал уничтожающую проповедь, рассчитывая произнести ее перед своей дочерью, когда она вернется под отчий кров. Барон также изобретал изощренные пытки для Робина, Мод и Хэла и прикидывал с точностью до дюйма высоту виселицы, на которой он повесит Аллана; этот превосходный дворянин уже представлял себе последние содрогания тела похитителя своей дочери и размышлял, сможет ли он оставить труп разлагаться на веревке все то время, пока должен был длиться медовый месяц; он даже улыбался при мысли о том, что на будущий год стараниями сэра Тристрама Голдсборо он уже будет дедушкой.

Но вдруг, посреди этих сладостных мечтаний, лошадь барона становится на дыбы, начинает припадать то на одну, то на другую ногу, по спине ее пробегает дрожь, она лягается и яростно пытается сбросить своего седока; старый вояка держится в седле и старается удержать коня на месте, укротив его, как он некогда укрощал необузданных арабских скакунов. Но все напрасно: человек и животное перестали понимать друг друга; Фиц-Олвин крепко сидит в седле, а в крупе лошади накрепко засела стрела, и тут животное закусывает удила, как барон в своих мечтах, и мчится по лесу не разбирая дороги; эта беспорядочная, безумная, фантастическая скачка выносит барона к Аллану Клеру и влечет неведомо куда. Четверо конюших бросились на помощь своему хозяину, а меткий лучник, схватив свою спутницу за руку, быстро проскочил перекресток.

Что же сталось с бароном? Говоря по правде, мы бы даже не осмелились рассказать о событии, положившем конец этой скачке с препятствиями, настолько оно невероятно и чудесно, но хроники того времени единогласно утверждают, что все произошло именно так. Вот как это было.

Конюшие вскоре потеряли барона из виду, и, может быть, он бы так проскакал через всю Англию до самого океана, если бы конь не споткнулся об обломок дерева, валявшийся под дубом.

Наш барон не потерял присутствия духа; он попытался избежать падения, которое могло бы стать смертельным, и, бросив поводья, схватился обеими руками за ветвь дуба, к счастью росшую довольно низко; одновременно он старался удержать лошадь, сжимая коленями ее бока, но лошадь перевернулась через голову, так что Фиц-Олвин вылетел из седла и повис на дереве, а конь, лишившийся всадника, налегке понесся снова.

Барон был не слишком привычен к гимнастике, поэтому, прежде чем разжать руки, он с опаской измерил расстояние, отделявшее его от земли, но тут вдруг увидел прямо под ногами в сумеречном свете занимающегося дня две точки, похожие на раскаленные угли. И эти огненные точки принадлежали какой-то темной массе, которая двигалась, вертелась, а временами подпрыгивала до самых ног несчастного лорда.

«Ого! Да это же волк!» — подумал барон, невольно закричав от ужаса и попытавшись подтянуться и сесть на ветвь верхом; однако сделать это ему не удалось, и на лбу у него от ужаса выступил холодный пот, когда он почувствовал, как скользят по коже его сапог и клацают по шпорам зубы волка; зверь прыгал, вытягивал шею, высовывал язык и готов был вот-вот схватить добычу; руки старика онемели, он зацепился за ветвь подбородком и подтянул ноги к груди.

Но борьба была неравной: нить, на которой было подвешено лакомство лютого зверя, должна была вот-вот оборваться; у старого лорда больше не было сил, а потому, последний раз произнеся имя Кристабели препоручив свою душу Богу, он закрыл глаза, разжал руки и… упал.

Но Провидение сотворило чудо! Барон как камень свалился на голову волку, никак не ожидавшему такой тяжелой добычи, и всем весом своего тела и самой широкой его частью вывихнул зверю шейные позвонки и разрушил ему спинной мозг.

Поэтому, если бы конюшие прибыли на место происшествия, они нашли бы своего хозяина лежащим без сознания рядом с мертвым волком; но приводить в чувство благородного сеньора Ноттингема пришлось другим людям.

. . .

У подножия старого дуба, ветви которого склонялись к ручью, протекавшему по долине Робин Гуда, сидела леди Кристабель; в нескольких шагах от нее, опираясь на лук, стоял Робин; не без нетерпения они ожидали сэра Аллана Клера и его спутников.

Исчерпав все темы разговора о нынешнем своем положении, они заговорили о Марианне, и похвалы, которые Кристабель, не скупясь, расточала нежной и очаровательной сестре Аллана, Робин выслушивал со жгучим вниманием влюбленного.

Молодой человек хотел было задать Кристабель один вопрос, узнать у нее, не отдала ли уже сестра Аллана Клера сердце какому-нибудь прекрасному благородному юноше, как ее брат — девушке, но не осмелился это сделать. «Если это так, — думал он, — я погиб: как мне, бедному жителю лесов, бороться с таким соперником?»

— Миледи, — неожиданно сказал он, краснея, — я искренне жалею мисс Марианну, если ей пришлось покинуть своего сердечного друга, чтобы сопровождать брата в путешествии, преисполненном пусть не опасностями, но трудностями и тяготами.

— У Марианны, — ответила Кристабель, — к несчастью, а может быть к счастью, нет иного сердечного друга, кроме брата.

— Мне трудно в это поверить, миледи: такая красивая, очаровательная девушка, как мисс Марианна, должно быть, владеет тем, чем владеете вы, то есть кто-нибудь предан ей так же, как сэр Аллан — нам.

— Сколь ни странным нам это может показаться, сударь, — ответила, краснея, девушка, — я утверждаю, что Марианна не знает иной любви, кроме братской.

Ответ прозвучал достаточно холодно, и Робину пришлось переменить тему разговора.

Солнце уже золотило вершины деревьев, а Аллан все не появлялся. Робин старался скрыть беспокойство, чтобы не встревожить девушку, но в голову ему по поводу этой задержки приходили самые мрачные предположения.

Вдруг издали донесся чей-то громкий голос; Робин и Кристабель вздрогнули.

— Это зов наших друзей? — спросила девушка.

— Увы, нет! Уилл, мой друг детства и его двоюродный брат Маленький Джон, сопровождающие сэра Аллана, прекрасно знают это место, где мы их поджидаем, а наше предприятие требует такой осторожности, что вряд ли бы они стали развлекаться, будя лесное эхо.

Голос прозвучал ближе, и долину быстро пересек всадник с цветами Фиц-Олвина на флажке копья.

— Уйдемте отсюда, миледи, здесь мы слишком близко к замку. Я воткну под этим дубом стрелу в землю, и, если наши друзья придут сюда в наше отсутствие, они поймут, увидев ее, что мы спрятались где-то поблизости.

— Поступайте как знаете, сударь, я полностью доверяюсь вашему покровительству.

Молодые люди прошли через заросли кустарника и стали искать подходящее место для отдыха, как вдруг у подножия дерева они увидели распростертое тело, неподвижное и без признаков жизни.

— О Боже! — воскликнула Кристабель. — Мой отец, мой бедный отец мертв!

Робин вздрогнул, почувствовав себя виновным в смерти барона. Не послужила ли рана лошади ее первопричиной?

— Богоматерь Пресвятая, — прошептал Робин, — сделай так, чтобы он был только без чувств!

И с этими словами юный лучник опустился рядом со стариком на колени, а Кристабель, вся во власти горя и раскаяния, жалобно стонала. Из небольшой раны на лбу барона выступило несколько капель крови.

— Посмотрите, да никак он сражался с волком? Ах, вот как, он его придушил! — радостно воскликнул Робин. — И он просто без сознания. Миледи, миледи, поверьте мне, у господина барона небольшая царапина, вот и все; встаньте, миледи! Вот горе! Вот горе! Она тоже потеряла сознание. Ах, Боже мой, Боже мой! Что делать? Я не могу ее здесь оставить!.. А старый лен уже приходит и себя, лапами шевелит, рычит! Ах, с ума сойти можно! Миледи, да ответьте же мне! Нет, недвижима, как ствол этого дерева! Ах, почему у меня нет стольких сил в руках и в пояснице, как я чувствую в своем сердце? Я бы на руках ее отсюда унес, как нянька носит ребенка.

И Робин попытался поднять Кристабель.

Барон тем временем пришел в себя, но первая мысль была не о дочери, а о волке, поскольку это было единственное и последнее живое существо, которое он видел перед тем, как закрылись его глаза; поэтому он протянул руку, чтобы схватить зверя, который, по его мнению, в эту минуту должен был отгрызать его ногу или ляжку; хотя никакой боли и укусов старик не чувствовал, он уцепился за платье дочери и поклялся защищать свою жизнь до последнего вздоха.

— Мерзкое чудовище, — обратился барон к волку, растянувшемуся рядом с ним, — мерзкое чудовище, жаждущее моей плоти и алчущее моей крови, у меня, хоть я и стар; есть еще сила в руках, вот посмотришь… А, высунул язык, я тебя придушил!.. Да не ты первый!.. А-а! Пусть все волки Шервудского леса сюда сбегутся, пусть! А-а! Еще один, еще один волк! Пропал я! Боже мой, смилуйся надо мной! Pater noster qui es in…[63]

— Да он с ума сошел, совсем с ума сошел! — шептал Робин, оказавшись перед необходимостью выбирать между долгом и безопасностью; убежав, он бы покинул ту, которую поклялся доставить к Аллану, а оставшись, мог попасться в руки людей, прочесывающих лес и привлеченных криками безумца.

К счастью, приступ безумия у барона прошел; старик понял, что никакой зверь его не терзает, и, все еще не открывая глаз, хотел подняться; но Робин, стоявший на коленях за его головой, сильно надавил ему на плечи, крепко прижав его к земле.

— Клянусь святым Бенедиктом! — прошептал лорд. — У меня на плечах будто тяжесть в сто тысяч фунтов висит… Бог мой и ты, мой Небесный покровитель! Даю обет построить часовню у восточного вала крепости, если мне будет сохранена жизнь и у меня появятся силы вернуться в замок! Libera nos, quæsumus, Domine![64] Воззвав к Господу, он сделал еще одно усилие, но Робин, надеявшийся, что Кристабель все же придет в себя, по-прежнему прижимал его к земле.

— Domino exaudi orationem meam![65] — продолжал Фиц-Олвин, стуча кулаком в грудь; потом он начал пронзительно кричать.

Такое совершенно не устраивало Робина, поскольку эти крики угрожали безопасности беглецов; не зная, как их прекратить, он грубо приказал барону:

— Да замолчите вы!

При звуках человеческого голоса барон открыл глаза, и каково же было его удивление, когда он узнал в склонившемся над ним человеке Робин Гуда и увидел, что рядом с ним лежит на земле без чувств его дочь!

Это видение разом смело со вспыльчивого лорда безумие, лихорадку и забытье, и, точно так же как если бы он был у себя в замке в окружении солдат и оставался хозяином положения, он чуть ли не с торжеством воскликнул:

— Наконец-то я тебя поймал, щенок бульдожий!

— Замолчите! — решительно и властно повторил Робин. — Замолчите! Хватит угроз и воплей, они сейчас совсем неуместны, это вы у меня в руках!

И Робин изо всех сил надавил на плечи барона.

— И в самом деле, — сказал Фиц-Олвин, с трудом вырываясь из рук юноши и выпрямляясь во весь рост, — ты начинаешь показывать зубы, щенок!

Кристабель по-прежнему была без чувств; в эти минуты она казалась трупом, лежавшим между двумя мужчинами, ибо Робин отскочил на несколько шагов назад и наложил стрелу на лук.

— Еще шаг, милорд, и вы мертвы! — заявил молодой человек, целясь барону в голову.

— Ах, вот как! — воскликнул, бледнея, Фиц-Олвин, медленно отступая, чтобы оказаться под прикрытием ствола дерева. — Вы так подлы, что можете убить беззащитного человека?

Робин улыбнулся.

— Милорд, — сказал он, все еще целясь ему в голову, — продолжайте отступать дальше. Ну вот, вы и спрятались за деревом. А теперь обратите внимание на то, что я вам приказываю, точнее, прошу вас сделать: не высовывайте из-за дерева даже носа, пусть ни слева, ни справа не покажется ни один ваш волосок, иначе — смерть!

Барон, видимо, не очень принял во внимание эти угрозы, потому что, по-прежнему держась за деревом, он высунул руку и погрозил юному лучнику указательным пальцем, но тут же жестоко раскаялся в этом, поскольку палец тотчас же был срезан стрелой.

— Убийца! Жалкий мошенник! Кровопийца! Раб! — попил раненый.

— Тише, барон, или я выстрелю вам в голову, ясно? Фиц-Олвин, прижавшись к дереву, вполголоса извергал потоки проклятий, но из-за укрытия никоим образом не показывался, потому что представлял себе, как в нескольких шагах от него Робин следит за его малейшим неосторожным жестом, прицелившись и натянув тетиву.

Но Робин снова перекинул лук через плечо, осторожно поднял Кристабель и исчез с ней в зарослях.

В ту же минуту послышалось конское ржание и около дерева, служившего укрытием несчастному барону, появилось четверо всадников.

— Ко мне, бездельники! — закричал он, поскольку эти четверо были эскортом, отставшим, когда его лошадь, получив в круп стрелу, понесла его. — Ко мне! Схватить этого нечестивца, который хочет убить меня и похитить мою дочь!

Солдаты ничего не поняли из этого приказа, ибо нигде поблизости не было видно ни разбойника, ни похищенной женщины.

— Да вон же, вон же, видите, он бежит! — продолжал барон, путаясь под ногами у лошадей.

И в самом деле, Робин был еще не настолько силен, чтобы за короткое время далеко отнести на себе такую тяжесть, и от врагов его отделяло всего несколько сотен шагов.

Всадники бросились за ним; Робин услышал крики барона и сразу же понял, что бегством ему не спастись.

Повернувшись лицом к преследователям, он встал на одно колено, на другое положил Кристабель и, снова прицелившись в Фиц-Олвина, крикнул:

— Стойте! Клянусь Небом, если вы сделаете еще хоть шаг ко мне, ваш господин будет мертв!

Не успел Робин произнести эти слова, как барон уже снова спрятался за дерево, служившее ему щитом, но продолжал кричать:

— Хватайте его! Убейте его! Он меня ранил!.. Вы не решаетесь? Трусы! Подлые наемники!

Гордое мужество неустрашимого лучника и в самом деле пугало солдат.

Но один из них осмелился отнестись к этому испугу с насмешкой.

— Хорошо поет петушок! — произнес он. — Но так или иначе сейчас он у меня станет кротким и послушным, вот увидите.

И солдат спешился и направился к Робину.

Робин держал одну стрелу на тетиве, а другая у него была в зубах, поэтому голос сго звучал приглушенно, но повелительно:

— Я уже просил вас не подходить, теперь я вам это приказываю… И горе вам, если вы не позволите мне и миледи мирно следовать своим путем.

Солдат усмехнулся и сделал еще несколько шагов вперед.

— Считаю: раз, два, три. Стойте! Солдат продолжал смеяться и идти вперед.

— Тогда умри! — крикнул Робин.

Пропела стрела, и солдат упал с пронзенной грудью. Лишь один барон был в кольчуге, люди же его снарядились как на охоту.

— Хватайте его, собаки! — по-прежнему неистовствовал он. — Трусы вы, трусы! Испугались царапины.

— Его светлость называет это царапиной, — прошептал один из трех всадников, не обнаруживший ни малейшего намерения последовать примеру своего погибшего товарища.

— А вот и подмога пришла! — воскликнул другой всадник, приподнимаясь в стременах, чтобы ему было дальше видно. — Черт возьми! Это Лэмбик, милорд.

Действительно, Лэмбик и его отряд скакали во весь опор.

Сержант был в таком радостном возбуждении и так спешил сообщить барону о своих успехах, что он не заметил Робина и закричал во весь голос:

— Беглецов мы не встретили, милорд, зато в отместку сожгли дом!

— Прекрасно, — нетерпеливо ответил Фиц-Олвин, — а сейчас погляди-ка на этого медвежонка, на которого эти трусы не могут надеть намордник!

— Ого! — воскликнул Лэмбик, узнав дьявола с факелом, и презрительно рассмеялся. — Эй, ты, дикий жеребенок, наконец-то я тебя взнуздаю! Знаешь ли ты, необъезженный, что я как раз возвращаюсь из твоей конюшни? Я надеялся там тебя застать и, признаться, очень огорчился, что вышло иначе: ты бы увидел роскошный праздничный костер и задергался бы в пламени вместе с твоей миленькой мамашей. Но ты утешься: тебя там не было, а я хотел избавить бедную старушку от лишних страданий, и потому заранее всадил стрелу ей в…

Но Лэмбик не договорил: он страшно вскрикнул и, выпустив из рук поводья лошади, упал: стрела пронзила ему горло.

Невыразимый ужас приковал к месту свидетелей столь скорого возмездия. Робин воспользовался этим и, несмотря на горе, причиненное ему последними словами Лэмбика, взвалил Кристабель на плечо и исчез в чаще.

— За ним, за ним! — повторял барон в яростном исступлении. — Бегите за ним, мерзавцы! Если вы его не поймаете, я вас всех повешу, да, повешу!

Солдаты соскочили с лошадей и кинулись вслед за Робином. Согнувшись под тяжестью, Робин чувствовал, что с каждой минутой расстояние, разделяющее их, сокращается; чем больше усилий он прилагал, тем бессмысленнее они оказывались; в довершение всех несчастий, девушка начала приходить в сознание, она дергалась и пронзительно кричала. Ее беспорядочные движения очень замедляли их бегство, и он боялся, что, если они спрячутся за кустами, ее крики наведут на них ищеек барона.

«Ну что же, — подумал Робин, — раз приходится умереть, умрем защищаясь».

И Робин стал искать глазами подходящее место, где он мог бы укрыть Кристабель, чтобы потом повернуться лицом к солдатам барона.

Рядом рос вяз в окружении кустов и молодых деревьев, и он показался юноше пригодным для того, чтобы укрыть там невесту Аллана; не открывая ей, какая опасность им угрожает, он опустил девушку к подножию вяза, лег рядом с ней, попросил ее не шевелиться и хранить молчание и стал ждать, в то время как перед его мысленным взором вставала ужасная картина: пылающий родной дом и задыхающиеся в огне Гилберт и Маргарет.

XV

Тем временем солдаты приближались, но очень осторожно, на каждом шагу они останавливались, прячась за кустами, и выслушивали советы барона, запрещавшего им стрелять из лука, ибо он опасался, что они ранят его дочь.

Этот приказ солдатам вовсе не нравился, ибо они понимали, что вряд ли Робин подпустит их к себе на длину копья, никого не убив.

«Если они сообразят окружить меня, — подумал Робин, — я погиб».

Сквозь просвет в листве он вскоре разглядел Фиц-Олвина, и в сердце его запылала жажда мести.

— Робин, — прошептала девушка, — я пришла в себя. Что с моим отцом? Вы ведь не причинили ему никакого зла, правда?

— Никакого зла, миледи, — ответил Робин, содрогнувшись, — но…

Он провел пальцем по тетиве, и она зазвучала, как струна.

— Что «но»? — воскликнула Кристабель, испуганная зловещим жестом.

— Зато он причинил мне зло! Ах, если бы вы знали, миледи…

— Где мой отец, сударь?

— В нескольких шагах отсюда, — холодно ответил Робин, — и его светлость знает, что мы в нескольких шагах от него, но его солдаты не смеют на меня напасть, боясь моих стрел. Послушайте меня, миледи, — сказал Робин, поразмыслив минуту, — мы непременно попадем в их руки, если останемся здесь; у нас есть еще надежда на спасение — бегство, причем незаметное бегство, но, чтобы нам это удалось, нужно много смелости, хладнокровия, а особенно неколебимой веры в Божью милость. Послушайте меня хорошенько: если вы будете так дрожать, вам не понять всего, что я вам скажу; теперь ваша очередь действовать; закутайтесь в свой плащ: он темный и не очень заметен, и пробирайтесь под листвой, почти по земле, а если надо будет — ползком.

— Но у меня не хватит ни смелости, ни тем более сил, — плача, ответила несчастная Кристабель, — мне не пройти и двадцати шагов, как меня убьют. Спасайтесь, сударь, и не думайте больше обо мне; вы сделали все возможное, чтобы соединить меня с любимым, но, видно, Бог этого не хочет; да исполнится воля его и да будет с вами его святое благословение! Прощайте, сударь… бегите; вы скажете моему дорогому Аллану, что власть отца надо мной не продлится долго… тело мое разбито, как и сердце… и я скоро умру… Прощайте.

— Нет, миледи, — ответил храбрый юноша, — нет, я не побегу. Я дал обещание сэру Аллану и, чтобы выполнить это обещание, буду идти вперед, разве что смерть меня остановит… Мужайтесь. Аллан, может быть, уже в долине и, увидев мою стрелу, будет нас искать… Бог нас еще не покинул.

— Аллан, Аллан, дорогой Аллан, где же вы? — в отчаянии воскликнула Кристабель.

И вдруг, как бы в ответ на этот отчаянный призыв, над лесом повис протяжный волчий вой.

Кристабель, стоя на коленях, воздела руки к Небу, откуда ко всем нам приходит помощь, но Робин, порозовев от радости, сложил руки около рта и ответил таким же воем.

— К нам идут на помощь, — сказал он радостно, — уже идут, миледи; волчий вой — это условный сигнал лесников; я ответил на него, и сейчас появятся наши друзья. Видите, Бог не покинул нас. Я им сейчас сообщу, что нужно торопиться.

На этот раз Робин приложил ко рту одну руку и издал крик цапли, преследуемой ястребом.

— Это значит, миледи, что мы в опасности.

Где-то поблизости ему ответил такой же крик испуганной цапли.

— Это Уилл, дружище Уилл! — воскликнул Робин. — Мужайтесь, миледи, спрячьтесь под кустами, вы там будете в безопасности, ведь шальная стрела цели не выбирает.

Сердце готово было выпрыгнуть из груди девушки, но надежда вскоре увидеть Аллана придала ей сил; она повиновалась и скрылась в густых зарослях, гибкая, как змея.

Чтобы отвлечь от нее внимание, Робин громко крикнул, вышел из укрытия и спрятался за деревом.

В ствол этого дерева тут же вонзилась стрела; скорый на ответ, герой наш издевательски засмеялся и тоже выпустил стрелу из лука, сразив наповал несчастного солдата.

— Вперед, болваны! Трусы, вперед! — вопил Фиц-Олвин. — Иначе он вас всех по одному перестреляет!

Барон всячески понуждал своих людей наступать, сам же прятался за каждым деревом, но тут дождь стрел возвестил о появлении на сцене семи братьев Гэмвеллов, Аллана Клера и брата Тука.

При виде этого доблестного отряда люди барона Ноттингема бросили оружие и запросили пощады. Один лишь барон не сдался: рыча от ярости, он скрылся в зарослях.

Увидев своих друзей, Робин бросился вслед за Кристабель; но девушка, вместо того чтобы остановиться поблизости, продолжала бежать то ли от страха, то ли потому, что забыла наставления Робина, то ли по роковому стечению обстоятельств.

Робин легко нашел ее следы, но напрасно он ее звал, на его призывы отвечало только эхо. Юный лучник уже упрекал себя в непредусмотрительности, но тут до его уха донесся крик отчаяния.

Он бросился в этом направлении и увидел, что один из всадников барона схватил Кристабель за пояс, поднял в седло и увозит.

Из лука вылетела еще одна стрела-мстительница: раненная в грудь лошадь встала на дыбы, и солдат с Кристабель покатились по земле.

Солдат бросил Кристабель, выхватил меч и стал искать глазами того, кому он должен отомстить за смерть своего коня, но рассмотреть противника не успел, потому что тут же сам бездыханным упал на траву, а Робин едва успел подхватить Кристабель, чтобы кровь из раны на голове новой жертвы не испачкала девушку.

Когда Кристабель открыла глаза и увидела благородное лицо склонившегося над ней лучника, она покраснела, протянула ему руку и произнесла едина пенное слово:

— Благодарю!

Но это единственное слово было произнесено с таким чувством, с таким выражением, что Робин тоже покраснел и поцеловал протянутую руку.

— Почему вы ушли так далеко, миледи, и как вас сумел схватить этот наемник? Остальные солдаты сложили оружие и попросили пощады у сэра Аллана.

— Аллан?! Но этот человек узнал меня и схватил с криком: «Сто золотых мои! Ура! Сто золотых!» Но вы говорите, что Аллан…

— Я говорю, что сэр Аллан ждет вас.

Девушка, которую, казалось, уже ноги не держали, полетела как на крыльях, но, увидев отряд, сопровождавший Аллана, застыла в полном изумлении.

Робин взял Кристабель за руку и заставил ее сделать несколько шагов вперед, но Аллан, едва увидев ее, не обращая внимания на присутствующих, бросился к ней не в силах вымолвить ни слова, прижал к своей груди и стал осыпать ее лицо поцелуями. Кристабель же, опьянев от восторга, трепетала от счастья в объятиях Аллана; она едва что-либо сознавала, и только по ее взгляду, дрожащим губам и бешено бьющемуся сердцу можно было понять, что она еще жива.

Наконец из глаз влюбленных хлынули слезы, слезы счастья и радости; молодые люди пришли в себя и обменялись долгими взглядами, как бы пытаясь передать друг другу свою любовь.

Свидетели, безмолвно созерцавшие сцену соединения любящих душ, испытывали огромное волнение. Мод, словно ощущая нечто вроде смутной зависти, подошла к Робину, взяла его за руки и хотела улыбнуться ему, но вместо этого по ее бархатистым щекам покатились одна за другой крупные частые слезы, подобные каплям росы на листьях.

— А моя мать, а Гилберт? — спросил молодой человек, сжимая руки Мод.

Мод, дрожа, поведала Робину, что она до его дома не дошла и что Хэлберт отправился туда один.

— Маленький Джон, — сказал Робин, — вы видели моего отца сегодня утром. С ним никакого несчастья не случилось?

— Несчастий никаких, дорогой друг, но нечто странное произошло, и тебе об этом будет рассказано; я оставил твоего отца в спокойствии и добром здравии и было это в два часа пополуночи.

— Почему ты так тревожишься, Робин? — спросил Уилл, подходя к юному лучнику, чтобы быть поближе к Мод.

— У меня есть на то серьезные причины: один сержант барона Фиц-Олвина сказал мне, что сжег мой отчий дом и бросил мою мать в огонь.

— А ты что ему ответил? — возмущенно воскликнул Маленький Джон.

— Я ему ничего не ответил, я его убил… Но сказал он правду или солгал? Я хочу пойти туда и посмотреть, я хочу повидать отца и мать, — добавил Робин, и в голосе его зазвучали слезы, — пойдем, сестрица Мод…

— Так мисс Мод — твоя сестра? — воскликнул Уилл. — А еще неделю назад я и не знал, что ты такой счастливец!

— Неделю назад у меня еще и не было сестры, дорогой Уилл… а сегодня я счастливый брат, — ответил Робин, силясь улыбнуться.

— Мне остается только пожелать моим собственным сестрам, чтобы они во всем походили на твою, — учтиво заключил Уилл.

Робин с любопытством взглянул на Мод. Девушка плакала.

— А где твой брат Хэлберт? — спросил Робин.

— Я же сказала вам, Робин, что он пошел к дому Гилберта.

— Душой клянусь, я, кажется, вижу его! — живо воскликнул брат Тук. — Смотрите…

И действительно, Хэл приближался во весь опор на одной из лучших лошадей из конюшни барона.

— Посмотрите, друзья, — с гордостью воскликнул мальчик, — посмотрите, хоть я и был один, без вас, я славно сражался и добыл лучшую лошадь в графстве! Ах, вы верите, что я сражался?! Так нет, я нашел лошадь в лесу без всадника: она мирно щипала траву.

Робин улыбнулся, узнав лошадь барона, послужившую ему мишенью.

Друзья посовещались.

В те времена, когда знатные феодалы были полновластными господами своих вассалов, воевали с соседями и занимались разбоем, грабежом и убийствами под предлогом осуществления правосудия, между замками или между деревнями происходили настоящие сражения, а когда они заканчивались, победители и побежденные расходились по домам, готовые при малейшем удобном случае все начать снова.

Так что барон Ноттингем, потерпевший поражение в эту богатую событиями ночь, мог попытаться в тот же день одержать победу. Его люди, сдавшиеся на милость победителя, уже вернулись в замок, у него оставалось еще немалое число копейщиков, не задействованных до сих пор, и обитатели поместья Гэмвеллов, единственные сторонники Аллана Клера и Робина, не были достаточно сильны, чтобы бороться с таким могущественным сеньором; значит, чтобы сохранить достигнутое преимущество, следовало недостаток численности восполнить не только мужеством, но и хитростью, осторожностью и умелыми действиями.

Вот почему, пока барон в сопровождении двух или трех слуг возвращался в поместье, наши друзья держали совет. Присутствие Кристабель не позволяло преследовать ее отца во время отступления.

Было решено, что сэр Аллан и Кристабель направятся кратчайшим путем в поместье Гэмвеллов, а Красный Уилл, его шесть братьев и Маленький Джон будут сопровождать их.

Робин, Мод, Тук и Хэлберт должны были отправиться к дому Гилберта Хэда. К вечеру друзья собирались обменяться посланиями и встретиться, если это будет нужно.

Уильям не одобрял этих планов и потому употребил все свое красноречие, чтобы убедить Мод в том, что ей необходимо сопровождать свою хозяйку в поместье Гэмвеллов.

Мод, принявшая близко к сердцу новые для нее обязанности сестры Робина, и слышать ничего не хотела, но Уилл постарался сделать так, чтобы Кристабель встала на его сторону, хотя она и не понимала, зачем это нужно, и принудила Мод пойти с ней.

— Робин Гуд, — сказал Аллан Клер, взяв руки юноши в свои, — вы дважды рисковали жизнью, спасая мою жизнь и жизнь леди Кристабель, и теперь вы мне больше чем друг, вы мой брат. А у братьев все общее, и значит, вам принадлежит мое сердце и кровь, мое состояние и все, чем я владею, и моя признательность умрет только вместе со мной. Прощайте!

— Прощайте, сэр.

Молодые люди обнялись, и Робин почтительно поднес к губам белые пальчики прекрасной невесты рыцаря.

— Прощайте все! — крикнул Робин, последний раз кланяясь Гэмвеллам.

— Прощай! — ответили они, размахивая шапками.

— Прощай, — прошептал нежный голос, — прощай!

— До свидания, дорогая Мод, — промолвил Робин, — до свидания! Не забывайте вашего брата!

Аллан и Кристабель на лошади барона первыми отправились в путь.

— Да сохранит их Пресвятая Дева! — печально прошептала Мод.

— Главное, что лошадь идет отлично, — откликнулся Хэлберт.

— Какой он ребенок! — прошептала Мод, и из груди у нее невольно вырвался глубокий вздох.

Благородное животное, уносившее леди Кристабель и Аллана Клера к поместью Гэмвеллов, шло быстро, но мягко, с необычайной плавностью движений, как бы понимая, какую драгоценную ношу ему доверили; поводья висели на его изящно вытянутой шее, и оно не отрывало глаз от тропы, словно боясь неловким движением помешать беседе влюбленных.

Время от времени молодой человек оборачивался, и уста в уста обменивался несколькими словами с Кристабель, которая, чтобы удержаться в седле, крепко обхватывала Аллана руками.

Что могли они сказать друг другу после этой ужасной ночи? Все то, что внушает восторг любви: иногда сказать можно многое, а порою — ничего. Ведь у одних счастье бывает многословным, а у других — молчаливым.

Кристабель упрекала себя за свое отношение к отцу, ей казалось, что люди осудят ее за бегство с мужчиной и отвергнут ее; она даже спрашивала себя, не станет ли ее презирать сам Аллан. Однако все эти упреки, угрызения совести, страхи она высказывала вслух лишь для того, чтобы с удовольствием выслушивать, как их опровергают красноречивые возражения и убедительные доводы рыцаря.

— Что с нами станется, дорогой Аллан, если отцу удастся нас разлучить?

— Скоро он не сможет больше этого сделать, обожаемая Кристабель; скоро вы станете моей женой не только перед Господом, как ныне, но и перед людьми. У меня тоже будут солдаты, — с гордостью добавил молодой рыцарь, — и не хуже ноттингемских. Оставим печаль, дорогая Кристабель, и будем радоваться нашему счастью, поручив себя милости Господней.

— Сделай так, о Боже, чтобы мой отец нас простил!

— Если вы боитесь оставаться рядом с Ноттингемом, моя любимая, мы поедем жить на южные острова, где небо всегда голубое, солнце жаркое, а кругом цветы и плоды. Стоит вам только захотеть, и я найду для вас рай на земле.

— Вы правы, дорогой Аллан, там мы будем счастливее, чем в этой холодной Англии.

— Значит, вы покинете Англию без сожаления?

— Без сожаления?! Да чтобы быть с вами я покинула бы Небеса, — нежно ответила Кристабель.

— Прекрасно! Поженившись, мы отправимся на континент, а Марианна последует за нами.

— Тише! — воскликнула девушка. — Аллан, прислушайтесь: за нами погоня.

Рыцарь остановил лошадь. Кристабель не ошиблась: до них издалека донесся стук копыт, и с каждой минутой, с каждой секундой он становился все слышнее.

— Злая судьба! Зачем мы поехали впереди наших друзей Гэмвеллов? — прошептал Аллан и ударил шпорами лошадь, чтобы съехать с дороги и углубиться в чащу.

В эту минуту сова, разбуженная шумом, со зловещим криком сорвалась с соседнего дерева и чуть не задела ноздрей лошади. Испуганная лошадь заметалась и, вместо того чтобы повиноваться всаднику, понеслась во весь опор по дороге.

— Мужайтесь, Кристабель! — закричал молодой человек, напрасно пытаясь обуздать обезумевшее животное. — Мужайтесь! Держитесь крепче! Поцелуйте меня, Кристабель, и да спасет нас Господь!

Вдали показалась группа всадников, на копьях у них были флажки с цветами барона Ноттингема; они выстроились в ряд и перегородили дорогу.

Спастись бегством было невозможно. Единственной, хоть и маловероятной надеждой на спасение было пробиться сквозь их строй.

Аллан оценил опасность и пошел ей навстречу.

Яростно ударив шпорами коня, он ринулся в середину линии и проскочил сквозь нее… проскочил как молния сквозь тучи.

— Кругом! — крикнул командир отряда, пришедший в отчаяние от такой смелости. — Цельтесь в лошадь, — прорычал он, — и горе тому, кто ранит миледи!

Туча стрел упала рядом с Алланом, но благородный конь не замедлил своего бега, а Аллан не потерял мужества.

— Тысяча чертей! Они от нас уходят! — взвыл командир. — По ногам лошади стреляйте, по ногам!

Через несколько секунд всадники нагнали и окружили молодых людей, свалившихся на траву при смертельном падении бедной лошади.

— Сдавайтесь, рыцарь, — с насмешливой учтивостью промолвил командир.

— Никогда, — ответил Аллан, вскакивая на ноги и выхватывая меч из ножен, — никогда; вы убили леди Фиц-Олвин, — добавил молодой человек, указывая на Кристабель, лежавшую без сознания у его ног, — ну что ж! Я умру, отомстив за нее.

Но неравная борьба была недолгой: израненный Аллан упал на землю, а солдаты повернули обратно и Ноттингем, увозя с собой Кристабель как уснувшее дитя.

Между тем Уилл, испытывая угрызения совести, решил сопровождать своего дорогого Робина; он думал, что сможет быть ему полезен, и собирался потом как можно быстрее вернуться в поместье, чтобы полностью предаться созерцанию прекрасных глаз мисс Герберт Л и идеей.

Но Маленький Джон, любивший, чтобы все было как должно, остановил его.

— Тебе следует самому представить в поместье новых гостей, — сказал он. — А с Робином пойду я.

Уильям с этим согласился, да ему и в голову не пришло бы отказаться выполнить долг дружбы.

Как раз за то время, когда они разговаривали, леди Кристабель и Аллан опередили Гэмвеллов; Робин же, думая сократить дорогу, некоторое время шел вместе с молодыми людьми, пока он не увидел хорошо знакомую ему тропинку.

Хэл и Мод тоже опередили остальных, а брат Тук остановился, чтобы подождать остальных своих товарищей.

Продолжая беседовать, молодые люди дошли до перепутья, где Робин должен был их покинуть; неподалеку от этого места в расслабленной позе сидел на траве брат Тук: бедный монах мечтал о жестокосердной Мод!

Уже в сотый раз звучали слова прощания, как вдруг кто-то из братьев Гэмвеллов увидел неподалеку распростертое на земле окровавленное тело.

— Это солдат барона! — воскликнул один.

— Да, его подстрелил Робин! — уточнили другие.

— О Небо! Произошло ужасное несчастье! — воскликнул Робин, мгновенно узнавший Аллана Клера. — Ах, друзья, посмотрите: трава вся примята копытами лошадей. Здесь сражались… о Боже, Боже! Он, наверное, мертв!.. А где леди Кристабель, что с ней случилось?

Друзья окружили тело Аллана: жизнь, казалось, покинула его.

— Он не умер, успокойтесь! — воскликнул Тук.

— Благодарение Господу! — откликнулись остальные.

— Из раны на голове идет кровь, сердце бьется… Аллан, Аллан, сэр рыцарь, вокруг вас друзья, откройте глаза.

— Обыщите все кругом, — сказал Робин, — надо найти леди Кристабель.

Имя любимой, произнесенное Робином, пробудило в Аллане едва теплившуюся жизнь.

— Кристабель! — прошептал он.

— Все в порядке, сэр рыцарь! — крикнул монах, собиравший целебные растения.

— Вы за него отвечаете? — спросил Робин у монаха.

— Отвечаю; нот перевяжем рану, сделаем носилки из ветвей и отнесем его в поместье.

— Тогда прощайте, сэр Аллан, — грустно сказал Робин, наклонившись над раненым, — мы еще увидимся.

Аллан только слабо улыбнулся в ответ.

Пока сильные руки братьев Гэмвеллов осторожно несли на носилках бедного Аллана в поместье, Робин, терзаемый страшным беспокойством, быстро шел к дому своего приемного отца. Несчастья Аллана и страх за близких тяжестью лежали на его сердце; он проклинал расстояние, пространство, ему хотелось бы пронестись над лесом быстрее ласточки и обнять Маргарет и Гилберта, убедившись, наконец, что они живы.

— Ну, вы прямо олень быстроногий, — заметил Маленький Джон.

— Станешь им, когда захочешь, — ответил Робин. Спустившись в поросшую ольхой долину, где стоял дом Гилберта, молодые люди с ужасом поняли, что Лэмбик сказал правду. По долине стелился, окутывая деревья, густой дым, и в воздухе остро пахло гарью.

Робин отчаянно закричал и вместе с Маленьким Джоном, опечаленным не меньше его, бегом кинулся по просеке.

В нескольких шагах от обугленных развалин, где еще вчера приветливо и радостно светились окна счастливого дома, стоял на коленях бедный Гилберт и судорожно сжимал в своих руках окоченевшие руки распростертой на земле Маргарет.

— Отец! Отец! — крикнул Робин.

Глухой стон вырвался из груди Гилберта; он сделал несколько шагов к Робину и, рыдая, упал в его объятия.

Но природная сила духа заставила старого лесника подавить рыдания и жалобы, и он произнес твердым голосом:

— Робин, ты законный наследник графа Хантингдона; не вздрагивай: это правда… Значит, рано или поздно ты станешь могущественным, и, пока в моем старом теле сохранится хоть искра жизни, я буду принадлежать тебе… так что у тебя будет и богатство, и моя преданность; посмотри, посмотри же на нее, она умерла, она убита негодяем, убита та, которая любила тебя так нежно и искренно, как любила бы сына от плоти своей.

— О да, она меня любила! — прошептал Робин, стоя на коленях у тела Маргарет.

— Они убили твою мать, они разрушили твой дом! Граф Хантингдон, ты отомстишь за мать?

— Я за нее отомщу!

И гордо выпрямившись, юноша добавил:

— Граф Хантингдон раздавит барона Ноттингема, и жилище благородного лорда погибнет в огне, как погибло жилище лесника!

— Я тоже клянусь, — сказал Маленький Джон, — не давать ни отдыха, ни покоя ни Фиц-Олвину, ни его людям, ни его ленникам.

На следующий день тело Маргарет, перенесенное Линкольном и Маленьким Джоном в поместье, было с благоговением погребено на кладбище деревни Гэмвеллов.

Эта страшная ночь соединила в одну семью героев нашей истории, не забывших кровавых событий и поклявшихся отомстить барону Фиц-Олвину.

XVI

Через несколько дней после похорон бедной Маргарет Аллан Клер рассказал своим друзьям, как из-за стечения совершенно неожиданных обстоятельств у него снова была отнята его возлюбленная леди Кристабель.

Посланный в замок несчастным влюбленным, надежды которого были разбиты злой судьбой, Хэлберт вернулся с известием, что Фиц-Олвин с дочерью уехал в Лондон, а оттуда намеревался отправиться в Нормандию, поскольку неотложные дела требовали его присутствия там.

Известие об этом непредвиденном и внезапном отъезде ошеломило молодого человека и причинило ему столь глубокую, невыносимую боль, что все усилия нежных и преданных друзей — Марианны, Робина и сыновей сэра Гая — как-то утешить его оказались тщетны. И тогда Робин подал совет, поддержанный всеми членами семьи Гэмвеллов и засветивший в сердце Аллана проблеск надежды. Робин сказал:

— Аллан должен поехать вслед за Фиц-Олвином в Лондон, а оттуда в Нормандию и остановиться там, где остановится сам этот бешеный барон.

Мысль эта тут же превратилась в план, и план стал претворяться в жизнь. Аллан подготовился к отъезду, а Марианна, мягкая и уступчивая, по просьбе брата согласилась ждать его возвращения в очаровательном уединении поместья Гэмвеллов.

Оставим сэра Аллана следовать за его возлюбленной леди Кристабель из Лондона в Нормандию, а сами займемся Робин Гудом, или, лучше сказать, юным графом Хантингдоном.

Прежде чем предпринять законным порядком какие-либо шаги и столь трудном деле, как иск о восстановлении в правах наследования своего приемного сына, Гилберт счел необходимым расспросить сэра Гая и поставить его в известность во всех мельчайших подробностях о странной истории, рассказанной умирающим Ритсоном. Когда старик окончил свой рассказ о том, посредством каких отвратительных действий Робин был лишен своих прав, сэр Гай в свою очередь поведал Гилберту, что мать Робина была дочь его брата Гая Ковентри. Таким образом, Робин был внучатым племянником баронета, а не его внуком, как Гилберт вначале понял из слов Ритсона. К сожалению, сэр Гай Ковентри уже умер, а его сын, единственный отпрыск этой младшей ветви Гэмвеллов, был в крестовом походе.[66]

— Но, — добавил милейший баронет, — отсутствие этих двух родственников никак не должно препятствовать задуманному вами, славный Гилберт; мое сердце, рука, состояние и мои дети — в распоряжении Робина. Я страстно хочу быть ему полезным, я хочу увидеть, как он станет в глазах людей владетелем состояния, которое уже принадлежит ему в глазах Господа.

Итак, справедливый иск Робина был представлен в суд, и началось судебное разбирательство. Аббат Рамсей, ответчик по этому делу, богатый и могущественный церковник, решительно отверг иск, обвинив Гилберта во лжи, выдумках и незаконных посягательствах. В суд был вызван шериф, которому лорд Бизент поручил выплачивать ежегодно деньги леснику на содержание своего племянника, но этот человек, продавшийся душой и телом тому, кто теперь владел имениями графов Хантингдонов, отрицал само существование оставленных ему сумм и отказался признать свое знакомство с Гилбертом.

Таким образом, единственным свидетелем молодого человека, его единственным защитником, к которому относились как к безумцу и фантазеру, был его приемный отец. Согласимся, что это была слабая опора в борьбе со столь высокопоставленным соперником, как аббат Рамсей. Правда, сэр Гай Гэмвелл клятвенно подтвердил, что дочь его брата исчезла из Хантингдона именно в то время, о котором говорил Ритсон, но других фактических данных в показаниях старика не было. И если Робину удалось заинтересовать судей, если ему удалось к тому же не оставить в их душах никаких сомнений в законности своих прав, то преодолеть материальные препятствия, вставшие на пути к успеху его дела, было чрезвычайно трудно, лучше сказать — невозможно.

Отдаленность Хантингдона от Гэмвелла, отсутствие вооруженной поддержки не позволяли Робину восстановить свои права силой, что в те времена было позволительно или, во всяком случае, допустимо; поэтому ему приходилось терпеливо сносить дерзкие выпады своего врага и искать способ мирным и законным путем вступить во владение своим достоянием, поскольку суд еще не вынес окончательного решения. Сэр Гай решил, что лучшим способом в данном случае будет обратиться непосредственно к правосудию короля Генриха И, что Робин и сделал по совету старика. Отправив прошение, Робин стал ждать благоприятного решения его королевского величества и не предпринимал более никаких новых действий.

Так прошло шесть лет; судебное разбирательство то возобновлялось, то затухало по прихоти судей и адвокатов, и эти шесть лет ожиданий и тревог пролетели для обитателей поместья Гэмвеллов как один день.

Робин и Гилберт так и остались жить под гостеприимным кровом сэра Гая, но, несмотря на всю любовь и нежные заботы своего сына, прежний веселый Гилберт превратился в свою собственную тень. Маргарет унесла с собой его душу и жизнерадостность.

Марианна также осталась жить у Гэмвеллов. Двадцатая весна сделала привлекательную девушку еще красивее, чем она была в тот день, когда Робин, впервые увидев ее, так простодушно восхищался прелестью ее лица. Мужчины относились к ней с почтительной любовью, женщины — с самоотверженной нежностью, и для счастья Марианны не хватало только присутствия брата. Аллан жил во Франции и в своих редких письмах ничего не сообщал ни о том, счастлив ли он, ни о том, собирается ли он вернуться.

Больше и сильнее, чем кто-либо другой в поместье, Марианной восхищался Робин, обожал ее и ценил в ней душевные и физические совершенства, но это доходившее до идолопоклонства обожание не отражалось у него ни во взоре, ни в словах, ни в жестах. Одиночество девушки внушало Робину такие почтительные чувства, какие внушило бы присутствие матери; кроме того, неуверенность в своем собственном будущем и порядочность не позволяли ему признаться в любви, потому что настоящее его не позволяло скрепить ее святыми узами брака.

Разве могла благородная сестра Аллана Клера опуститься до Робин Гуда?

Даже самый внимательный наблюдатель не смог бы ничего сказать о чувствах девушки; ни в поступках Марианны, ни в ее словах, ни в ее взоре нельзя было прочесть, ни того, какое место занимал Робин в ее сердце, ни даже того, понимала ли она, как пылко, молчаливо и преданно он любит ее.

Нежный и мелодичный голос Марианны звучал одинаково, к кому бы она ни обращалась. Отсутствие Робина не заставляло ее бледнеть и не придавало задумчивости ее глазам, а неожиданное его появление не вызывало румянца на ее лице; она ни разу не беседовала с ним наедине, не встречалась как бы случайно. Неизменно печальная, но не унылая, она, казалось, жила воспоминаниями о брате и надеждой на то, что Аллан сможет наконец когда-нибудь перед всем миром открыто, радостно и гордо признать, что леди Кристабель любит его.

Остальные обитатели поместья Гэмвелл казались не столько обществом, в котором жила Марианна, сколько двором коронованной особы; не будучи ни с кем ни холодной, ни надменной, ни высокомерной, девушка невольно поставила себя выше своего окружения. Сестра Аллана Клера казалась королевой поместья. Она была королевой по праву красоты, но можно было бы сказать, что права на этот титул ей давало нечто другое, более основательное, и это нечто было превосходством, причем неоспоримым и всеми признанным. Аристократические манеры девушки, ее остроумный и серьезный разговор столь очевидно ставили ее выше хозяев усадьбы, что в своем прямодушии, искренности и сельской простоте они первые признали ее достоинства.

Мод Линдсей, чей отец умер лет пять назад, не могла ни вернуться в замок, ни поехать во Францию к своей госпоже, а потому жила в усадьбе Гэмвеллов, стараясь быть полезной по мере своих сил.

Молочный брат Мод, славный малыш Хэл, занимал в замке должность сторожа. Поспешим заметить, что он не раз испытывал искушение послать ко всем чертям службу у барона, но его приковывал к замку серьезный довод, коренившийся в его сердце и пересиливавший все остальное, и этим доводом была Грейс Мэй, прекрасные глаза которой как звезды сверкали рядом с Ноттингемом и сводили на нет храбрые планы освобождения, замышлявшиеся молодым человеком. Влюбленный Хэл переносил это рабство с чувством, в котором смешивались радость и печаль, и, чтобы утешиться, время от времени подолгу гостил у Гэмвеллов. Веселые сыновья сэра Гая заметили, что первыми словами Хэла по приезде неизменно были:

— Дорогая сестрица Мод, я привез вам поцелуй от моей прелестной Грейс.

Мод соглашалась принять поцелуй. За играми, смехом, болтовней и едой незаметно проходил день, и уже на пороге Хэл снова говорил тем же тоном, что и по приезде:

— Дорогая сестрица Мод, подарите мне поцелуй для Грейс Мэй.

Мод дарила ему прощальный поцелуй, и Хэл уезжал довольный.

Он так любил свою невесту, этот честный и добрый юноша!

Наш друг Джилл Шербаун, веселый монах Тук, наконец понял, что сердце Мод к нему равнодушно, ибо девушка была с ним всегда вежливо-холодна. В первые дни после того как его постигло это разочарование, бедный Тук без конца жаловался на непостоянство всех женщин вообще, и Мод в частности. Когда жалобы, стенания и сожаления притушили остроту боли, Тук поклялся навсегда отречься от любви, поклялся, что отныне он будет любить только выпивку, радости застолья и добрые удары палки, добавив в душе, что всегда предпочитает раздавать их, а не получать. Свою клятву Тук подкрепил обильным завтраком, запив его немыслимым количеством эля, а потом еще полудюжиной стаканов старого вина. С честью закончив эту обильную трапезу, Тук вышел из гостеприимной залы, не соизволив даже взглянуть на Мод, стоявшую в задумчивости у окна, а затем, забыв пожать руки хлебосольным хозяевам, закутался в свою решимость, как в плащ, и величественно удалился из поместья Гэмвеллов.

Ну а Мод любила, Мод продолжала любить Робин Гуда. Однако, когда бедная девушка познакомилась с Марианной, а время и ежедневное общение дали ей возможность оценить редкие качества сестры Аллана Клера, она поняла эту верность Робина и простила его равнодушие и пренебрежение к ней самой. И не только простила; будучи девушкой доброй и преданной, она признала превосходство Марианны, приняла его и примирилась без всякой задней мысли, без всякой надежды на будущее, хотя и не без сожалений, с ролью сестры Робина. С тонкостью и проницательностью истинно влюбленной женщины Мод догадалась о тайне Марианны. Эта тайна, в которую не мог проникнуть даже тот, для кого она представляла наибольший интерес, недолго была скрыта от Мод; в спокойном и внешне равнодушном взоре Марианны она прочла то, что составило бы счастье молодого человека:

«Я люблю Робина».

Мод постаралась похоронить свои мечты о счастье под невыносимой тяжестью этого открытия и прогнать из своего сердца милый образ Робина; она старалась казаться всем веселой и беззаботной, но, желая забыть, она могла лишь вспоминать и плакать. Эта беспрерывная внутренняя борьба между сердцем и рассудком изменила внешность Мод. Свежая и веселая дочь старого Линдсея вскоре стала походить на свой собственный полустертый портрет, в котором с трудом угадывалось ее милое улыбчивое личико; постоянное внутреннее страдание заставило побледнеть розовые щечки, вид у нее стал болезненный, и все приписали это горю от потери отца.

В числе тех, кто старался развеять печаль Мод и был к ней добр и внимателен, был некий любезный, живой и веселый молодой человек, ласковый и услужливый, который один приложил столько сил к тому, чтобы оживить девушку, сколько не приложил бы хозяин дома, если бы ему нужно было занять шестьдесят гостей. Целыми днями он сновал из дома в сад, из сада в поля, из полей в лес, и при этом единственной целью его неусыпных забот было найти для Мод что-то новое и интересное, доставить ей удовольствие, вызвать ее удивление. Этим нежным, преданным и неизменно веселым и любезным другом был наш старый знакомый — добрый Красный Уилл.

Раз в неделю, с постоянством и настойчивостью, заслуживающими лучшей участи, Уилл объяснялся Мод в любви. И с той же настойчивостью и с тем же постоянством Мод каждый раз отвергала его признание.

Ничуть не приходя в отчаяние и не лишаясь смелости из-за упорных отказов девушки, Уилл продолжал любить ее молча с понедельника до воскресенья, но в воскресенье его любовь, безмолвная целую неделю, приходила в состояние восторга. Спокойный отказ Мод выливал на это обжигающее пламя порцию холодной воды, и Уилл опять умолкал до следующего воскресенья, когда очередной день отдыха снова позволял ему предаться сердечным излияниям.

Юный Гэмвелл не понимал утонченной деликатности, не позволявшей Робину признаться в любви Марианне. Уильяму такая утонченность казалась глупой, он вовсе не собирался подражать подобной сдержанности, а напротив, ловил каждый удобный случай, чтобы сделать еще одно признание, еще раз доверительно сказать Мод, что ее любит, нежно любит Уильям Гэмвелл.

Мод была для Уильяма как бы магнитом, единственной женщиной, которую вообще возможно было любить. Мод была его воздухом, его радостью, его счастьем, его утехой, его мечтой и надеждой. Ее именем Уильям назвал свою любимую охотничью собаку; его оружие тоже носило ее имя: лук он звал «Мод», копье — «белая Мод», стрелы — «тонкие Мод». Его любовь к имени любимой была ненасытной: он вознамерился приобрести лошадь возлюбленного Грейс Мэй только потому, что эта лошадь носила имя его богини. Но Хэл наотрез отказался от баснословно щедрых предложений Уильяма, и тогда тот немедленно помчался в Мансфилд, купил великолепную кобылу и дал ей имя «Несравненная Мод». Скоро имя мисс Линдсей знали все соседи Гэмвеллов, потому что оно не сходило с губ Уилла; он произносил его по двадцать раз и день и каждый раз нее нежнее и нежнее. Не удовольствовавшись тем, что именем своей любимой он назвал все предметы, которыми ему приходилось постоянно пользоваться, Уильям стал им называть вообще все вещи, которые ему нравились.

Этот чистосердечный юноша в душе настолько идеализировал Мод, что она стала представляться ему не в облике женщины, а в образе ангела, богини, существа, во всем превосходящего других, стоящего ближе к Небу, чем к земле, — одним словом, мисс Линдсей была кумиром Уилла.

Если мы вынуждены признать, что сын баронета Гэмвелла любил Мод с дикарской прямотой и откровенностью, то нам следует также заметить, что эта любовь, сколь бы странно она ни выражалась, не оставила сердце мисс Линдсей совершенно равнодушным.

Женщины редко испытывают неприязнь к мужчинам, которые их любят, и, когда им встречается истинно преданное сердце, они все же в какой-то мере отвечают ему взаимностью. Каждый день Уилл проявлял к Мод предупредительность, нежность и внимание, и единственной его целью и наградой была ее радость. В конце концов эта бурная нежность, смешанная со страстью, уважением и чистой любовью, породила в сердце девушки чувство глубокой благодарности. Если проявления любви Уильяма не были так тонки по форме, как это совершенно обязательно должно быть по мнению чувствительных людей, то только потому, что природная резкость его характера не позволяла ему даже предположить, как можно думать и действовать иначе.

Мод знала бурный и вспыльчивый нрав Уилла. Однако, какая женщина тут же не догадается о силе и величии доброты, источник которой лежит в сердце?

Из признательности, а может быть, из великодушия, Мод стала стараться заслужить благодарность Уилла. Чтобы добиться этого, Мод не кокетничала с юношей и не обольщала его тщетными надеждами. Нет, такой обман был бы ее недостоин; она по матерински заботилась о Уилле, оказывала ему дружеские знаки внимания, была к нему предупредительна, как сестра. К несчастью, все знаки внимания Мод неверно истолковывались Уиллом; при малейшем ласковом слове, при одном только дружеском взгляде юноша впадал в восторги, обожание, в исступление безрассудной любви.

Поклявшись в вечной любви, предложив в который раз свое имя, сердце и состояние, Уилл неизменно заканчивал свои страстные признания одним и тем же наивным вопросом:

— Вы скоро полюбите меня, Мод? Вы ведь когда-нибудь полюбите меня?

Не желая ни внушать юноше напрасных надежд, ни заставлять его сомневаться в грядущих переменах, Мод делала вид, что она не слышит вопроса.

Поведение мисс Линдсей не было продиктовано, как мы уже сказали, кокетством, и еще менее того желанием, весьма часто подогреваемым женским тщеславием, сохранить поклонника. Мод знала, что Уилл страстно любит ее, и, имея в виду присущие его характеру безрассудство и вспыльчивость, не без оснований опасалась последствий окончательного решительного отказа: в первые мгновения Уилл мог испытать жестокие страдания. Впрочем, нужно со всей откровенностью признать, что мысль получить безоговорочный отказ никогда не приходила ему в голову и не смущала его сердце. Бедный юноша твердо верил, что если сегодня Мод отвергла его любовь, то завтра она ее примет. Триста раз он спросил девушку, скоро ли она его полюбит, шестьсот раз сказал ей, что он боготворит ее, и триста раз его мягко, но решительно отвергли. Но это не имело значения: он собирался еще триста раз все повторить сначала.

А сердце Мод совсем не требовало такой длительной осады, потому что оно было доброе, нежное и преданное. Уильям знал это и надеялся, что в одно прекрасное утро в ответ на его тысячное признание в любви Мод протянет ему свою белую ручку, подставит для поцелуя чистый лоб и скажет наконец: «Я люблю вас, Уильям».

Мы забыли взглянуть на Уильяма глазами Мод и описать, каким девушка видела своего страстного поклонника, когда с нежной признательностью она смотрела на него. В плане физическом, как и в плане моральном, наш друг не обладал совершенствами, какие приписываются героям современных романов, но это были не те недостатки, которые должны или могут воспрепятствовать любви. Уилл был высок и хорошо сложен, лицо у него было овальное, с тонкими чертами, и яркий юношеский румянец, подчеркнутый цветом огненно-рыжих волос, вовсе не портил его. Волосы его, правда, имели несколько странный оттенок, из-за которого он и был прозван Красным Уиллом, и мы вынуждены признать, что это был недостаток, и весьма существенный. Но к этому следует добавить, что волосы Уильяма вились от природы и удивительно изящно падали ему на плечи. Мать Уилла, гладя его в младенчестве по голове, надеялась втайне, что эти волосы со временем потемнеют, но, вопреки ожиданиям доброй женщины, они с возрастом становились все ярче, и Уильям превратился в точную копию Вильгельма Рыжего.[67]

Этот странный каприз природы вполне искупался внешними данными юноши и его чудесными душевными свойствами: у Уилла были голубые миндалевидные глаза, которые то светились нежностью, то искрились лукавством. А к мягкому взгляду этих прекрасных глаз добавлялось общее выражение искренности, добродушия, любезности и доброжелательности, что заставляло забыть о несколько ярких красках волос нашего героя.

Любимая всеми в семье Гэмвеллов, обожаемая Уиллом, желавшая всем нравиться, Мод в конце концов привязалась к молодому человеку; но она уже столько раз отвергала его любовь, что, почувствовав желание принять ее, не знала, как ей за это взяться.

Таково было положение героев нашей истории в 1182 году, шесть лет спустя после убийства несчастной Маргарет.

В один прекрасный вечер в первых числах июня Гилберт Хэд готовил ночную вылазку. Она имела целью захватить группу людей барона Фиц-Олвина и в случае удачи осуществить планы мести, от которой супруг Маргарет так и не отказался. Сведения, полученные Гилбертом о проходе этих людей через Шервудский лес, заставляли предположить, что они должны были сопровождать своего господина до замка Ноттингем, и в намерение лесника входило одеть свой отряд в форму солдат барона и таким образом проникнуть в замок. Именно там Гилберт рассчитывал отомстить, отплатив кровью за кровь, огнем за огонь.

Хэл, болтливый и неосторожный, ответил на все вопросы Гилберта. Простодушный мальчик и внимания не обратил на то, какие грозовые тучи пронеслись после его слов в глазах старика, внимательно и мрачно слушавшего его.

Робин и Маленький Джон поклялись когда-то Гилберту помочь ему покарать барона, и, верные клятве, оба они предоставили себя в его распоряжение. По просьбе Гилберта Маленький Джон собрал небольшой отряд из смелых до дерзости людей, вооружил их и присоединил к ним сыновей сэра Гая. Все эти люди были полны решимости победить, и старый лесник взял их под свое командование.

Гилберт хотел убить барона Фиц-Олвина собственными руками. Доведенный до крайности своим горем, он рассматривал это убийство как жертву, которую ему следовало принести драгоценному праху своей несчастной жены.

Робин смотрел на это несколько иначе, чем его приемный отец, и, вовсе не считая, что нарушит клятву, принесенную над телом Маргарет, хотел бы защитить барона от ярости старика.

Щитом, который охранял барона Фиц-Олвина от оружия Гилберта, была для Робина мысль о его любви.

«Боже мой, — молился про себя Робин, — даруй мне милость оградить этого человека от руки моего отца, ведь кроткое создание, ныне обретающееся в царствии твоем, вовсе не жаждет мести. Даруй мне милость тронуть сердце Фиц-Олвина и узнать от него о судьбе Аллана Клера, чтобы дать хоть крупицу счастья той, которую я люблю».

За несколько минут до времени, на которое был назначен поход, Робин пошел в комнату, соседствующую с той, что занимала Марианна, чтобы проститься с девушкой.

Бесшумно приотворив дверь, Робин увидел, что Марианна стоит, облокотившись о подоконник, и разговаривает сама с собой, как это порой бывает с теми, кто живет в одиночестве, заполненном мечтаниями.

Не зная как поступить, Робин смущенно застыл на пороге со шляпой в руках.

— Святая Матерь Божья, — шептала девушка прерывающимся голосом, — помоги мне, защити меня, дай мне сил перенести убийственное однообразие моего существования! Аллан, брат мой, мой единственный защитник, мой единственный друг, почему вы покинули меня? Ваши надежды на счастье были моей единственной радостью, Кристабель и вы были для меня всем в моей жизни! Вот уже шесть лет, как ты уехал, брат, и, как забытый цветок в саду брошенного дома, я выросла вдали от тебя. Люди, которым ты заботливо поручил меня, ко мне добры, даже слишком, их доброта тяготит меня, заставляя еще острее чувствовать мое одиночество, мою заброшенность. Я так несчастна, Аллан, так несчастна, и в довершение всех горестей во мне поселилась всепожирающая страсть, и сердце мое мне больше не принадлежит.

Произнеся эти горестные слова, Марианна закрыла лицо руками и горько заплакала.

«И сердце мое мне больше не принадлежит», — повторил про себя Робин, вздрагивая и краснея оттого, что стал невольным свидетелем слез девушки.

— Марианна, — живо проговорил он, входя в комнату, — не позволите ли вы мне поговорить с вами несколько минут?

Марианна негромко вскрикнула.

— Охотно, сударь, — мягко ответила она.

— Сударыня, — начал Робин, опустив глаза, и голос его задрожал, — я невольно только что совершил непростительный проступок. Прошу вас проявить ко мне предельную снисходительность и выслушать мое признание без гнева. Я несколько минут стоял на пороге этой комнаты и слышал ваши бесконечно печальные слова.

Марианна покраснела.

— Но я не подслушивал, сударыня, — поспешил добавить Робин, робко подходя к ней ближе.

Губки прелестной девушки приоткрылись в нежной улыбке.

— Сударыня, — продолжал Робин, приободренный этой божественной улыбкой, — позвольте мне возразить на некоторые из ваших слов. Вы здесь без родных. Марианна, вдали от брата и почти одна на этом свете. Но разве в моей жизни нет тех же горестей? Разве я не сирота? Как и вы, миледи, я имею право жаловаться на судьбу, как и вы, могу оплакивать, и не отсутствующих, а ушедших от нас навеки. Но я не плачу, возложив надежды на будущее и на Бога. Мужайтесь, Марианна, верьте и надейтесь: Аллан вернется, а с ним вернется и благородная и прекрасная Кристабель. А в ожидании их несомненного скорого и счастливого возвращения даруйте мне милость быть вам за брата; не отказывайтесь, Марианна, и вы поймете вскоре, что доверились человеку, который готов отдать жизнь за то, чтобы вы были счастливы.

— Вы очень добры, Робин, — ответила девушка, и в голосе ее прозвучало глубокое волнение.

— Доверьтесь же мне, миледи. И главное, не сочтите, что я без размышлений предлагаю вам свое сердце, свою жизнь и свои заботы… Сами посудите, Марианна, — добавил юноша, и голос его почти перестал дрожать и обрел особую выразительность, — я скажу вам всю правду: я люблю вас с того дня, когда впервые вас встретил.

У Марианны вырвалось восклицание, в котором смешались радость и удивление.

— И если сегодня я признаюсь вам в этом, — продолжал взволнованно Робин, — если сегодня я решил открыть вам сердце, в котором ваш образ хранится уже шесть лет, то вовсе не в надежде обрести вашу любовь, но в надежде, что вы поймете, как я предан вам. Ваши слова, которые я нечаянно услышал, разбили мне сердце. Я не спрашиваю вас имя того, кого вы любите… если вы сочтете меня достойным заменить вам брата, вы соблаговолите мне его назвать. И поверьте, Марианна, я сумею уважать вашего избранника, хотя он и достоин зависти… Вы ведь знаете меня уже шесть лет, и вам было легко — ведь так? — составить обо мне мнение по моим поступкам. Я заслужил священное право быть вашим защитником. Не плачьте, Марианна, дайте мне руку и скажите, что настанет день, когда я буду вашим другом, поверенным ваших тайн.

Марианна протянула дрожащие руки к склонившемуся перед ней молодому человеку.

— Я слушаю наши слова, Робин, — сказала девушка, — с таким восхищением, что не могу вам даже выразить, насколько я счастлива. Я знаю вас уже несколько лет и с каждым днем ценю все больше. В отсутствие Аллана вы исполняли обязанности лучшего из братьев, и все это незаметно, молча, не требуя благодарности. Я глубоко тронута, дорогой друг, тем великодушием, с каким вы готовы были пожертвовать своими чувствами в пользу моего неведомого избранника. Ну что ж! Мне было бы тяжело сознавать, что меня превзошли в великодушии, пусть даже и вы, Робин. Я хочу быть такой же искренней, как вы преданным.

Марианна густо покраснела и умолкла на несколько мгновений.

— Не подумайте дурно о моей женской скромности, — продолжала в волнении девушка, — но в благодарность за всю вашу доброту ко мне я всем сердцем принадлежу вам. Впрочем, я не думаю, что должна краснеть за это признание, потому что оно служит доказательством моей благодарности и верности.

Не будем повторять слова пламенных признаний, хлынувших потоком из уст влюбленных, ибо за шесть лет молчаливой любви они скопили сокровища нежности.

Держась за руки, плача и смеясь, они поклялись друг другу в верной и вечной любви, которая лишь в последний час их жизни вместе с последним вздохом улетит на Небеса.

XVII

— Мод, Мод, мисс Мод! — веселый голос летел вслед за девушкой, которая в одиночестве и задумчивости гуляла в саду поместья Гэмвеллов. — Мод, прекрасная Мод, — нетерпеливо и нежно повторил голос, — где вы?

— Я здесь, Уильям, я здесь, — ответила мисс Линдсей, поспешно подходя к молодому человеку с самым доброжелательным видом.

— Как же я счастлив видеть вас, Мод! — радостно воскликнул Уилл.

— И я рада нашей встрече, раз она вам доставляет удовольствие, — любезно ответила девушка.

— Конечно, она доставляет мне величайшее удовольствие, Мод. Какой чудесный вечер, не правда ли?

— Чудесный, Уильям, но вы ведь, наверное, хотели мне не только это сказать?

— Прошу прощения, Мод, у меня есть что вам сказать, — смеясь, ответил Уилл, — но восхитительное спокойствие этих сумерек наводит меня на мысль, что сейчас приятно было бы погулять в лесу.

— Так вы хотите пойти осмотреть место завтрашней охоты?

— Нет, Мод, мы идем завтра в лес не с такими мирными целями, мы идем… Ах, я забыл, что не должен никому об этом рассказывать. А ведь я иду на дело, которое может стоить мне покалеченной но… Ах, я глупости говорю, Мод, не слушайте меня. Я пришел пожелать вам доброй, спокойной ночи и попрощаться с вами…

— Попрощаться, Уилл? Что это значит? Вы идете на опасное дело?

— Ну, так что же? Даже если это так, то с луком и палкой, крепко зажатой в твердой руке, нетрудно победить. Но тсс!.. Это все я просто так говорю, не придавайте этому значения.

— Вы обманываете меня, Уильям, вы хотите, чтобы ваш ночной поход остался для меня тайной.

— Этого требует осторожность, моя дорогая Мод, неосмотрительное слово может очень дорого обойтись. Солдаты… Ах, я совсем с ума сошел… сошел с ума от любви к вам, прелестная Мод. Вот вам вся правда: Маленький Джон, Робин и я собираемся в лес. И перед уходом я хотел попрощаться с вами, нежно попрощаться с вами, Мод, потому что, может быть, мне больше никогда не выпадет счастье… Я говорю как ребенок, Мод, да, как ребенок. Я пришел попрощаться с вами только потому, что не могу уйти из усадьбы, не пожав вам ручки, и это правда, истинная правда, уверяю вас, Мод.

— Да, Уилл, это правда.

— А почему это я всегда прихожу к вам поздороваться и попрощаться, Мод?

— Не мне вам это объяснять, Уилл.

— Ах, и правда, Мод, — радостно воскликнул молодой человек, — не вам мне это объяснять! Вы, может быть, не знаете, дорогая Мод, вы, может быть, не знаете, что я люблю вас больше, чем отца, братьев, сестер и всех моих добрых друзей. Я могу уйти из усадьбы, собираясь отсутствовать несколько недель, и ни с кем не проститься, кроме матери, конечно, но я не могу расстаться с вами даже на несколько часов, чтобы не пожать ваши маленькие белые ручки и не унести с собой как благословение ваше нежное пожелание: «Доброго пути и скорого возвращения, Уилл». А вы, Мод, не любите меня, — грустно сказал бедный юноша, но в его прекрасных голубых глазах не долго стояла печаль, и он снова заговорил, уже веселее: — А я надеюсь, что вы все-таки, в конце концов, полюбите меня, Мод. Я надеюсь и терпеливо жду вашего благоволения; не торопитесь, не мучьте себя, не навязывайте своему сердцу чувство, которое для него неприемлемо. Это чувство само придет, Мод, и в один прекрасный день вы сами себе скажете: «А я, кажется, люблю Уильяма, немного… ну, совсем немного». А потом пройдут дни, недели, месяцы, и вы станете любить меня больше. И.ваша любовь будет все расти и расти, пока не станет такой же огромной и страстной, как моя. Нет, Мод, такой, как моя, она не может стать, даже если вы захотите. Я так вас люблю, что не могу даже молить Бога о том, чтобы он вложил вам в сердце подобную любовь. Вы будете любить меня как вам удобно будет, как вам в голову придет, как вам захочется, и однажды скажете мне: «Я люблю вас, Уилл!» И тогда я вам отвечу… Ах, не знаю, что я отвечу вам, Мод, но я подпрыгну от радости, поцелую матушку и совсем с ума сойду от счастья. О Мод, попробуйте полюбить меня, начните с чувства легкого предпочтения и завтра вы уже будете немного любить меня, послезавтра — чуть больше, а через неделю уже скажете: «Я люблю вас, Уилл!»

— Так вы в самом деле любите меня, Уилл?

— Что нужно сделать, чтобы вам это доказать? — серьезно спросил юноша. — Что нужно сделать, скажите?.. Я хочу, чтобы вы знали: я люблю вас всем сердцем, всей душой, всеми своими силами, я хочу, чтобы вы это знали, ведь вы еще этого не знаете!

— Ваши слова и дела тому свидетельство, дорогой Уилл, и других доказательств не нужно; я спросила это только потому, что хочу серьезно объясниться с вами, но я хочу поговорить не о ваших чувствах — они мне известны, — а о тех, что кроются в моем сердце. Вы любите меня, Уилл, искренно любите, но я привлекла ваше внимание, не желая того, я никогда не пыталась внушить вам любовь.

— Это правда, Мод, правда, и вы столь же скромны, сколь прекрасны; я вас люблю просто потому, что люблю, вот и все.

— Уилл, — продолжала девушка, взглянув на него с некоторым беспокойством, — Уилл, а вы никогда не думали о том, что, еще не зная вас, я могла кому-то отдать свое сердце?

Эта ужасная мысль, никогда дотоле не смущавшая Уильяма в его мечтах и не нарушавшая покоя его терпеливой любви, так тягостно поразила его в самое сердце, что он побледнел и вынужден был, чтобы не упасть, прислониться к дереву.

— Но вы ведь никому не отдали свое сердце, Мод? — спросил он умоляющим шепотом.

— Успокойтесь, дорогой Уилл, — мягко ответила девушка, — успокойтесь и выслушайте меня. Я верю в вашу любовь так же, как верю в Бога, и от всего сердца хотела бы отплатить вам, милый и добрый Уилл, таким же чувством.

— Не говорите, что не можете полюбить меня, Мод! — в неистовстве воскликнул молодой человек. — Не говорите мне этого, ибо по тому, как сжимается мое сердце, по тому, как горячая кровь пылающей лавой бежит по моим жилам, я чувствую, что не смогу этого вынести, не смогу выслушать вас.

— И все-таки вы должны меня выслушать, Уилл, и я прошу вас любезно уделить мне несколько минут внимания. Я знаю муки безнадежной любви, друг мой, я испытала их все одну за другой, и ничто на земле не сравнится с горечью отвергнутого чувства. Я всем сердцем хочу вас избавить от этих жестоких страданий, Уилл; прошу вас, выслушайте меня без горечи и без гнева. Еще не зная вас, еще до того, как я покинула Ноттингемский замок, я отдала свое сердце человеку, который не любит, никогда не любил и не полюбит меня.

Уилл вздрогнул.

— Мод, — сказал он дрожащим голосом, — если вы хотите, этот человек вас полюбит; он вас полюбит, Мод, — повторил бедный юноша, и на глаза у него навернулись слезы. — Клянусь святой мессой, он должен стать вашим рабом, или я его буду бить каждый день. И до тех пор буду бить, пока он вас не полюбит, Мод.

— Вы никого не будете бить, Уилл, — ответила Мод, невольно улыбаясь странному способу приворожить к ней кого-то, который желал пустить в ход молодой человек, — ведь любовь силой не навязывают, да еще таким свирепым способом; и тот, о ком вы говорите, никоим образом такого обращения не заслуживает. Вы должны понять, Уилл, что я не надеюсь и не жду, будто этот человек полюбит меня, а еще вы должны понять, что надо быть уж вовсе бессердечной и бездушной, чтобы остаться равнодушной к проявлениям вашей нежности. Так вот, Уилл, мой дорогой Уилл, я глубоко тронута великодушием ваших слов и хочу отблагодарить вас, отдав вам свою руку, в надежде на то, что полюблю вас и моей любви удастся сравняться с вашей.

— А теперь вы послушайте меня, Мод, — ответил Уилл дрожащим голосом. — Мне стыдно, что я питал надежду заслужить когда-нибудь вашу любовь, что не понял причин вашего равнодушия. Я прошу вас простить мне, что я силой вырвал признание из вашего сердца. Вы хотите, Мод, по доброте душевной принять имя бедного Уильяма и по доброте же душевной пожертвовать собой, чтобы он был счастлив. Но подумайте, Мод, что его счастье — это для вас потеря всех ваших надежд и, может быть, потеря покоя. Я не должен и не могу принимать подобную жертву. Я не только не чувствую себя достойным ее, но мне стыдно продолжать говорить вам о своей любви. Простите мне неприятности, которые я вам причинил, простите, что я любил вас и еще люблю, я клянусь отныне не говорить с вами о моих чувствах.

— Уильям, где вы, Уильям? — позвал внезапно звонкий и громкий голос.

— Меня зовут; прощайте, Мод. Да хранит вас Дева Мария, да оградит она вас от всякого зла! Будьте счастливы, Мод; но, если вы не увидите меня больше, если я не вернусь, вспоминайте иногда о бедном Уилле, который любит вас и будет любить вечно.

Последние слова молодой человек произнес едва слышно: слезы душили его; потом он обнял Мод, прижал трепещущую девушку к своему сердцу, страстно поцеловал ее и убежал, не оглядываясь, хотя нежный голосок и окликал его.

«Он не оставил мне времени недвусмысленно объяснить ему, что это признание я сделала из чувства порядочности, — подумала Мод, опечаленная внезапным уходом Уильяма. — Ну, ничего, я завтра скажу ему, что в моем сердце нет ни малейшего сожаления о прошлом: как же он обрадуется!»

Увы! Этого завтрашнего дня пришлось ждать долго!

Человек двадцать крепких мужчин-арендаторов, вооруженных копьями, мечами и луками со стрелами, окружили на почтительном расстоянии сыновей сэра Гая Гэмвелла, его племянника Маленького Джона и Гилберта Хэда.

— Я немало удивлен, что Робин заставляет себя ждать, — говорил старик своим молодым спутникам, — не в привычках моего сына лениться.

— Терпение, мастер Гилберт, — ответил Маленький Джон, выпрямляясь во весь гигантский рост, чтобы осмотреть даль пытливым взором, — не только Робина нет, мой кузен Уилл тоже куда-то запропастился. Готов поспорить, что не без причины они нас задерживают на пару минут.

— Да вот они! — воскликнул кто-то. Уилл и Робин подошли быстрым шагом.

— Вы забыли час нашей встречи, сын мой? — спросил Гилберт, протягивая руку молодым людям.

— Нет, отец, прошу прощения, что заставил себя ждать.

— В путь! — воскликнул Гилберт. — Маленький Джон, — добавил он, оборачиваясь к молодому человеку, — ваши друзья ясно представляют себе цель нашей вылазки?

— Да, Гилберт, и они поклялись смело идти за вами и верно вам служить.

— Значит, я могу полностью рассчитывать на их поддержку?

— Полностью.

— Прекрасно. Еще одно слово: чтобы попасть в Ноттингем кратчайшим путем, наши враги пройдут через Мансфилд, потом двинутся по большой дороге, которая делит пополам Шервудский лес, и окажутся около перекрестка, где мы и будем ждать их в засаде… Дальше я могу не рассказывать. Маленький Джон, вам мои намерения известны?

— Известны, — ответил молодой человек. — Ребята! — воскликнул Маленький Джон по знаку старика. — Хватит у вас смелости вонзить свои саксонские зубы в тела норманнских волков? Хватит ли мужества победить или умереть?

Энергичное «Да!» было ответом молодому человеку.

— Ну что же, вперед, мои храбрецы!..

— Ура! Повоюем! — воскликнул Уилл, идя с Робином за воинственно настроенным отрядом.

— Ура! Ура! — радостно закричали саксы. И эхо в темном лесу повторило:

— Ура! Ура! Ура!

— Что это с вами, друг мой Уилл? — спросил Робин, беря за руку молодого человека, шедшего рядом с ним в глубокой задумчивости. — Мне кажется, что ваше веселое лицо затуманилось облаком черной грусти. Крики наших соратников недостаточно приятны для ушей милого Уильяма или его пугает опасность нашего предприятия?

— Какой вы мне странный вопрос задали, Робин, — ответил Уильям, поднимая на друга грустный взгляд. — Спросите у гончей, нравится ли ей преследовать оленя, спросите у сокола, нравится ли ему камнем падать с высоты облаков на ничтожную пташку, но не спрашивайте меня, боюсь ли я чего-нибудь.

— Я спросил вас об этом лишь с целью отвлечь вас от мрачных мыслей, которые вас одолевают, дорогой Уилл, — ответил Робин, — от этих мыслей глаза ваши потускнели и лицо побледнело, что меня беспокоит. У вас горе, Уилл, и, видно, серьезное горе, так поделитесь им со мной, ведь я ваш друг.

— Нет у меня горя, Робин, я таков же, каким был вчера и каким буду завтра, и вы увидите, что в битве я буду как всегда впереди.

— Я ничуть не сомневаюсь и нашем мужестве, дорогой мой Уилл, но мне кажется, на душе у вас неспокойно: что-то печалит вас, я уверен в этом. Будьте же откровенны со мной, а вдруг я могу быть вам полезен, хотя бы для того, чтобы разделить груз ваших забот, ведь уже от этого становится легче. Если вы с кем-то поссорились, скажите мне, и я помогу вам.

— Причина моей печали не так серьезна и значительна, дорогой Робин, чтобы и дальше оставаться тайной. Если бы я хорошенько поразмыслил, то случившееся меня бы не удивило и не огорчило… Простите мои сомнения, но, вопреки моей воле, есть в моем сердце чувство, которое противится всякой откровенности. Гордость или робость это — сам не знаю. Но такой друг, как вы, — это мое второе я. Ваши вопросы требуют ответа, и дружба готова одолеть ложный стыд, я…

— Нет, нет, дорогой Уилл, — живо прервал его Робин, — храни свою тайну; у страданий есть право на скромность, и я прошу тебя извинить мою дружескую навязчивость.

— Это я должен просить прощения за то, что эгоистичен в своих страданиях, дорогой Робин! — воскликнул Уилл и отрывисто засмеялся, причем смех его зазвучал печальнее, чем плач. — Я страдаю, в самом деле страдаю, и я обнажу перед тобой раны своей души. Ты разделишь мое первое горе, как делил со мной первые игры, потому что дружба соединила нас теснее, чем узы крови, и пусть меня повесят, Робин, если я не люблю тебя так, как нежнейший из братьев.

— Ты говоришь правду, Уилл, привязанность сделала нас братьями. Ах, где наше светлое детство? Счастье, которым мы наслаждались, уже не вернется!

— Счастье вернется к вам, Робин, пусть другое, в других одеждах, под другим именем, но это все равно будет счастье. Ну а я ни на что больше не надеюсь, ничего не желаю, сердце мое разбито. Вы знаете, Робин, как я любил Мод Линдсей… я даже слов не найду, чтобы объяснить вам, что за неодолимую страсть я испытываю при одном упоминании ее имени. Ну вот, а теперь я знаю…

В сердце Робина закралось тягостное опасение.

— Ну, и что же вы знаете? — встревоженно спросил он.

— Когда вы пришли за мной в сад, — заговорил Уильям, — я был там с Мод, я пришел сказать ей то, что уже давно повторяю ей изо дня в день; я говорил, что мечтаю, чтобы она стала дочерью моей матери и сестрой моим сестрам. Я спросил, не постарается ли она хоть немного меня полюбить, и Мод ответила, что еще до того, как она поселилась в усадьбе Гэмвеллов, она отдала свою любовь. И тут, Робин, рухнули нее мои надежды, что-то сломалось но мне: это разбилось мое сердце, Робин, мое сердце. Судите же сами, как я несчастен.

— Мод сообщила вам имя того, кого она любит? — с беспокойством спросил Робин.

— Нет, — ответил Уилл, — она только сказала, что этот человек не любит ее. Вы можете это понять, Робин? Есть на свете человек, который не любит Мод, а Мод его любит! Человек, которого ищет ее взгляд и который избегает этого взгляда! Неслыханный грубиян! Презренный негодяй! Я предложил Мод поймать его и принудить подарить ей свою любовь. Я предложил ей хорошенько побить его, а она отказалась! О, она его любит! Любит! А после этого печального и трудного признания, — продолжал Уильям, — бедная, великодушная Мод предложила мне свою руку. Я отверг ее. Разум, честь и верность заставляют мою любовь умолкнуть… Проститесь с веселым и смеющимся Уиллом, Робин, он умер, умер навсегда.

— Ну-ну, Уильям, мужайтесь, — мягко возразил Робин, — ваше сердце болит, его нужно лечить, его нужно исцелить, и первым врачом буду я. Я знаю Мод лучше, чем вы: в один прекрасный день она полюбит вас, если уже не любит. Уверяю вас, Уильям, вы просто плохо поняли девичью исповедь — она вызвана крайней деликатностью: Мод пыталась объяснить вам свою прежнюю суровость и заставить вас еще больше оценить предложение, которое вы столь необдуманно отвергли. Поверьте мне, Уильям, Мод — очаровательная девушка, честная и прекрасная, и, воистину, она достойна вашей любви.

— Ничуть не сомневаюсь! — воскликнул молодой человек.

— Не нужно приписывать горестям мисс Линдсей лишнюю глубину, друг мой, и мучить свою душу вздорными домыслами. Мод и сейчас вас очень любит, я в этом уверен, а полюбит еще больше.

— Вы так действительно думаете, Робин, мой дорогой Робин? — воскликнул Уилл, с жадностью ухватившись за тонкий луч надежды.

— Да, я так думаю, и позвольте мне сказать, не перебивайте меня: я повторяю вам, и буду повторять каждый раз, когда мужество вам изменит, что Мод вас любит и свою руку она вам предлагала не из преданности и не принося себя в жертву, а по велению сердца.

— Я верю вам, Робин, я верю вам! — воскликнул Уилл. — И завтра же спрошу у Мод, не желает ли она, чтобы у моей матери стало одним ребенком больше.

— Вы прекрасный парень, Уильям, мужайтесь, и давайте ускорим шаг, а то мы по крайней мере на четверть мили отстали от товарищей, и такая медлительность говорит не в пользу нашей храбрости.

— Вы правы, мой друг, мне кажется, я слышу, как наш главнокомандующий ворчит на нас.

Когда отряд дошел до места, где Гилберт собирался устроить засаду, старик расставил людей, кратко дал каждому новые разъяснения, приказал всем не издавать ни звука, а сам спрятался за деревом в нескольких шагах от Маленького Джона, уже напряженно вслушивавшегося в лесные звуки.

Сонную тишину ночи нарушал иногда лишь крик проснувшейся птицы, мелодичное пение соловья и шелест ветра в ветвях деревьев; но вскоре к этим смутным звукам присоединился отдаленный, едва слышный стук копыт, настолько слабый, что только чуткое ухо лесных обитателей могло его отличить от свиста ветра, птичьих голосов и шороха листьев.

— Кто-то едет верхом, — сказал вполголоса Робин, — мне кажется, я узнаю короткий и быстрый шаг наших местных пони.

— Вы совершенно правильно заметили, — так же осторожно прошептал Маленький Джон, — причем это едет друг или безобидный путник.

— И все-таки — внимание!

— Внимание! — пронеслось от одного к другому.

А человек, привлекший к себе внимание и возбудивший беспокойство маленького отряда, продолжал весело продвигаться вперед по дороге; он громко пел балладу, без сомнения сочиненную им самим в свою собственную честь.

— Проклятие на твою голову! — внезапно воскликнул певец, обратившись с этими любезными словами к своей лошади. — Да как ты, скотина, лишенная всякого вкуса, смеешь не пребывать в молчаливом восхищении и восторге, когда из моих уст льется поток гармонических звуков? Вместо того чтобы поставить свои длинные уши торчком и слушать меня с подобающей серьезностью, ты вертишь головой по сторонам и присоединяешь к моему голосу свой — фальшивый, гортанный и неблагозвучный! Да, но ведь ты самка, а стало быть, по природе своей упряма, вздорна, любишь дразнить и противоречить. Если я хочу, чтобы ты шла в одну сторону, ты непременно пойдешь в другую, ты всегда делаешь то, что не надо, и никогда не делаешь то, что надо. Ты знаешь, что я тебя люблю, бесстыдница, и, поскольку ты уверена в этом, тебе захотелось сменить хозяина. Ты, как она, как все женщины, в конце концов, — капризна, непостоянна, своенравна и кокетлива.

— По какой такой причине ты уж так нападаешь на женщин, друг мой? — спросил Маленький Джон, внезапно появившись из укрытия и хватая лошадь под уздцы.

Ничуть не испугавшись, незнакомец произнес горделиво:

— Прежде чем ответить, я хотел бы узнать имя того, кто таким образом останавливает мирного и беззащитного человека, имя того, кто не только поступает как разбойник, но и имеет наглость именовать своим другом человека, стоящего много выше, чем он.

— Да будет вам ведомо, сэр причетник из Копменхерста[68], что имя ваше вы мне сообщили сами, пока орали песню, остановил же вас не разбойник, а человек, которого не легко испугать и который стоит настолько же выше вас, насколько вы выше его, сидя на лошади, — спокойно и холодно ответил племянник сэра Гая.

— Так знайте же, сэр лесной пес, ибо по грубости своих манер вы иного имени не заслуживаете, что вы задаете вопросы человеку, который наглецам отвечать не привык и сумеет вам сделать внушение, если вы сейчас же не отпустите поводья его лошади.

— Те, что много говорят, мало чего делают, — насмешливо ответил молодой человек, — и на ваши угрозы я вам отвечу тем, что позову молодого лесника, и он вас проучит вашей собственной палкой.

— Проучит моей собственной палкой?! — в ярости воскликнул незнакомец. — Случай редкий и скорее невероятный. Зовите сюда вашего приятеля, зовите немедленно!

И, проговорив последние слова, путник спешился.

— Ну, где же он, этот удалой боец? — продолжал незнакомец, бросая яростные взгляды на молодого человека. — Где он? Я хочу проломить ему череп, чтобы потом и вас проучить, длинноногий болван.

— Пойдите сюда, Робин, — сказал Гилберт, — скорее, время не ждет: дайте этому болтливому наглецу короткий и добрый урок.

Увидев незнакомца, Робин схватил Маленького Джона за руку и прошептал:

— Вы не узнаете этого путника? Это же веселый брат Тук!

— Ну? Да неужели?

— Да, но не говорите ничего, я давно уже хочу сразиться на палках с храбрым Джиллом и, поскольку в ночной темноте меня трудно узнать, воспользуюсь этой странной встречей.

Изящная и женственная фигура Робина вызвала у незнакомца насмешливую улыбку.

— Мой мальчик, — смеясь, воскликнул он, — а ты уверен, что череп у тебя крепкий и ты не умрешь, получив от меня за свою наглость по заслугам?

— Череп у меня крепкий, хоть и не такой толстый, как у вас, сэр чужестранец, — ответил юноша на йоркширском говоре[69], чтобы монах не узнал его голоса, — но ваши удары он выдержит, если они попадут в цель, в чем я позволю себе усомниться, хотя вы это и нахально утверждаете.

— Посмотрим, каков ты в деле, сорока ты наглая! Хватит слов, приступим к делу, а там посмотрим! Ну, становись!

И, желая испугать своего молодого противника, Тук яростно закрутил палкой и сделал вид, что хочет ударить его по ногам, но Робин был слишком опытен, чтобы поддаться на обманный маневр: он успел остановить палку монаха, прежде чем она опустилась ему на голову, и тут же сам обрушил на плечи, бока и голову Тука град ударов, причем действовал он так быстро, сильно и размеренно, что монах запросил если не пощады, то хотя бы передышки.

— Вы неплохо управляетесь с палкой, мой юный друг, — задыхаясь, сказал он, стараясь не показать, что устал, — и я замечаю, что удары просто отскакивают от ваших рук и ног, не причиняя им вреда.

— Отскакивают, когда я их получаю, сударь, — весело ответил Робин, — но до сих пор ваша палка меня не коснулась ни разу.

— Это в вас гордость говорит, молодой человек, уж верно я не раз вас задел!

— Вы, значит, забыли, брат Тук, что та же гордость запрещает мне когда бы то ни было лгать? — спросил Робин своим обычным голосом.

— Да кто же вы? — воскликнул монах.

— Посмотрите мне в лицо.

— А, клянусь святым Бенедиктом, нашим небесным покровителем, да это же Робин Гуд, меткий лучник!

— Он самый, веселый брат Тук.

— Был я веселым до той поры, пока вы не похитили у меня мою возлюбленную, красотку Мод Линдсей!

Не успел он произнести эти слова, как железная рука обхватила, словно клещами, запястье Робина, и раздался глухой гневный шепот:

— Этот монах правду говорит?

Робин обернулся и увидел Уилла, бледное лицо которого исказил ужас, глаза наполнились кровью, а губы тряслись.

— Тише, Уильям, — спокойно сказал Робин, — сейчас я отвечу на ваш вопрос. Дорогой мой Тук, — продолжал он, — я не похищал у нас ту, которую вы так легкомысленно назвали своей возлюбленной. Мисс Мод, будучи честной и достойной девушкой, отвергла любовь, которую она не могла разделить. И Ноттингемский замок она покинула не по своей вине, а исполняя долг: она сопровождала свою госпожу, леди Кристабель Фиц-Олвин.

— Я не принес монашеского обета, Робин, — извиняющимся тоном произнес монах, — и мог бы дать свое имя мисс Линдсей. И если капризная девица отвергла мою любовь, то в этом я должен винить ваше смазливое лицо, или природное непостоянство женского сердца.

— Фу, брат Тук, — воскликнул Робин, — бесчестно клеветать на женщин! Ни слова более! Мисс Мод — сирота, мисс Мод несчастна, и все должны ее уважать!

— Герберт Линдсей умер? — горестно воскликнул Тук. — Да примет Господь его душу!

— Да, он умер, Тук. Много странного случилось за это время, я как-нибудь потом вам все расскажу. А пока в ожидании этого поговорим о том, что привело к этой нашей встрече. Ваша помощь нам очень нужна.

— А чем я могу помочь? — спросил Джилл.

— Сейчас объясню как можно короче. Наемники Фиц-Олвина, как вы знаете, сожгли дом моего отца; мать моя была убита во время пожара, и Гилберт хочет отомстить за ее смерть. Мы здесь поджидаем барона: он приехал из-за границы и возвращается в Ноттингем. Мы хотим хитростью проникнуть вслед за ним в замок. Если вам хочется раздать несколько добрых ударов палкой, вот прекрасный случай.

— Чудно! Я от удовольствия никогда не отказываюсь. Но на победу я не надеюсь, если у вас всего войска вы, я да эти два славных парня.

— В двадцати шагах отсюда прячется в засаде мой отец с отрядом крепких лесников.

— Ну, тогда мы победим! — воскликнул монах, с воодушевлением вертя палкой над головой.

— Вы какой дорогой въехали в лес, преподобный отец? — спросил Маленький Джон.

— А той, что идет из Мансфилда в Ноттингем, мой дружок. Простить себе не могу, — добавил он, — как я мог так ослепнуть, чтобы вас не узнать; позвольте сердечно пожать вам руку, дорогой Маленький Джон.

Племянник сэра Гая любезно ответил на дружеское приветствие монаха.

— Не встретился ли вам по пути конный военный отряд? — спросил молодой человек.

— Какая-то компания людей, прибывших из Святой земли, отдыхала в трактире к Мансфилде; эти люди, хотя они и кажутся дисциплинированными, полумертвы от усталости, голода и лишений. Вы думаете, что это часть отряда, сопровождающего барона Фиц-Олвина?

— Да, потому что крестоносцы, которых ждут в Ноттингеме, это его люди. Значит, скоро мы увидим этих достославных личностей. Спрячьтесь за деревом или в кустах, брат Тук.

— Охотно! Но куда деть эту упрямую кобылу? У нее недостатков не меньше, чем у жен… тьфу! Но все же я к ней привязан.

— Я отведу ее в надежное укрытие, доверьте ее мне, а сами спрячьтесь.

Маленький Джон привязал лошадь к дереву недалеко от дороги и вернулся к товарищам.

Уилл был в таком нервном возбуждении, что не мог дождаться подходящего времени для разговора; он завладел Робином, и молодой человек поневоле вынужден был изложить буйному другу историю своего побега из Ноттингемского замка во всех подробностях.

Робин был искренен, справедлив и, главное, великодушен в отношении Мод.

Уилл слушал его с бешено бьющимся сердцем, и, когда тот закончил рассказ, спросил:

— Это все?

— Все.

— Спасибо!

И друзья крепко обнялись.

— Я ей брат, — сказал Робин.

— А я буду ее мужем! — воскликнул Уилл и весело добавил: — Ну, а теперь пойдем сражаться!

Бедняга Уильям!

Лесникам пришлось ждать чуть не всю ночь, и только около трех часов утра они услышали, как где-то в лесу заржала лошадь. Кобыла Тука ответила ей веселым ржанием.

— Моя девочка кокетничает, — сказал Тук. — Она крепко привязана, Маленький Джон?

— Надеюсь, — ответил тот.

— Тише! — сказал Робин. — Я слышу стук копыт. Спустя несколько минут отряд появился на перекрестке: люди вовсе и не думали таиться, они устали гораздо меньше, чем рассудил Тук, а потому смеялись, пели и переговаривались.

В то же мгновение лошадка Тука пронеслась через заросли, пролетела стрелой мимо хозяина и с непринужденным видом поскакала впереди солдат.

Монах хотел кинуться вслед за беглянкой, но Маленький Джон схватил его за руку и прошептал:

— Вы, что, с ума сошли? Еще шаг — и вы умрете!

— Но они уведут у меня пони, — проворчал Тук, — пустите, я…

— Тише, несчастный! Ты же нас всех выдашь! Пони не редкость, мой дядя даст тебе другого.

— Да, но тот не получил благословения аббата нашего монастыря, как моя милая Мэри; пустите меня сейчас же! Почему вы учиняете надо мною насилие, вы, вышка сторожевая? Мне нужна моя лошадь, нужна, слышите?

— Ну что же, беги за ней! — воскликнул Маленький Джон, толкая монаха. — Беги, глупый хвастун, башка безмозглая!

Тук побагровел, в глазах его блеснула молния, и он дрожащим от гнева голосом произнес:

— Послушай ты, башня, колокольня ходячая, столб бродячий, после битвы я тебя как следует поколочу!

— Или, скорее, я тебя, — ответил Маленький Джон.

Тук бросился на дорогу и побежал за солдатами; его кобылка брыкалась, становилась на дыбы, поднимала целые тучи пыли и все время уворачивалась от тех, кто пытался ее обуздать.

Один солдат достал пони копьем, но Тук вернул ему этот удар сполна, так что бедняга с воплем свалился с лошади.

— Мэри, тпру, Мэри, девочка моя, — кричал Тук, — ко мне, милая, ко мне!

Услышав знакомый голос, лошадь насторожила уши, потом радостно заржала и рванулась к хозяину.

— Как, негодяй! — закричал грозно командир отряда. — Ты моих людей убиваешь!

— Отнеситесь почтительно к служителю Церкви, — ответил Тук, ударив палкой по голове лошадь, на которой сидел командир.

Лошадь сделала резкий скачок назад, командир пошатнулся в седле и потерял стремена.

— Ты разве не видишь, что я в рясе? — крикнул Тук, стараясь придать себе важность.

— Нет, — прорычал командир, — рясы я не вижу, но вижу твою неслыханную дерзость и сейчас без всякого уважения к одной и без всякого снисхождения к другой пробью тебе голову.

Тут он достал Тука копьем; добрый монах, обезумев от боли, закричал громовым голосом:

— Ко мне, Гуды! Ко мне!

Но крики Тука командира не испугали. Его отряд состоял из сорока человек, которые могли в любую минуту по первому знаку прийти ему на помощь, а потому монах, хотя он и был ловок и силен, не был для него серьезным противником.

— Назад, негодяй! — закричал он страшным голосом. — Назад! — и, оттолкнув Тука копьем, бросил лошадь прямо на него.

Но бенедиктинец ловко отскочил и страшным ударом палки расколол командиру череп.

В то же мгновение на неустрашимого монаха поднялись двадцать мечей и в него нацелились двадцать копий.

— На помощь, Гуды! На помощь! — во весь голос закричал Тук, прислоняясь, как лев, к стволу дерева.

— Ура! Ура, Гуды! Ура! — яростно откликнулись лесники. — Ура! Ура!

И все они как один, ведомые Гилбертом, бросились на помощь монаху.

Видя, что к ним приближается вооруженный отряд с явно враждебными намерениями, солдаты по команде построились, перегородив дорогу во всю ширину, собираясь растоптать пешего врага копытами своих коней.

Но нападавшие натянули тетивы луков, и туча стрел помешала развернуть оборону, смертельно ранив человек шесть солдат.

Увидев, что врагов много больше, чем людей в его маленьком отряде, Гилберт приказал всем отойти на обочину дороги, где можно было укрыться за деревьями в спасительной темноте.

Этот ловкий маневр делал из солдат легкую мишень, потому что лесники, привычные к обращению с луком, стреляли быстро и без промаха.

— Всем спешиться! — закричал солдат, самочинно принявший на себя командование отрядом.

Крестоносцы повиновались, и люди Гилберта храбро бросились на них. Началась рукопашная схватка, смертельная схватка, в которой побеждал сильнейший.

— Гуд! Гуд! — кричали лесники. — Месть, месть!

— Не давать им пощады! Бей саксонских собак! Бей их! — ревели солдаты.

— Берегись, у этих собак острые зубы, — крикнул Уилл, и его стрела пронзила грудь крестоносца, только что призывавшего убивать саксов.

Маленький Джон, Робин и Гилберт сражались рядом; братья Гэмвелл проявляли чудеса храбрости и ловкости; что же касается силача-монаха, то каждый удар его огромной палки валил кого-нибудь замертво.

Уильям носился, как олень, успевая повсюду, то сшибая с ног одного солдата, то проламывая голову другому, но больше всего оберегая своих друзей, особенно Робина, которого он уже дважды спасал от неминуемой смерти.

Но, несмотря на все эти усилия, на мужество каждого в отдельности и общую стойкость, победа явно клонилась на сторону солдат барона. Отряд был дисциплинирован и закален в битвах, к тому же численностью вдвое превосходил лесников, а потому он быстро восстановил те преимущества, которые потерял было в начале стычки. Маленький Джон одним взглядом оценил отчаянное положение, в которое он попал со своими людьми, и понял, что пора приостановить сражение, пока оно не перешло в бессмысленное кровопролитие. Но, не решившись отдать приказ без Гилберта, молодой человек бросился его разыскивать.

Подвиги Уильяма привлекли к нему внимание четырех солдат, решивших взять в плен одного из вожаков саксов. Они сочли, что воздыхатель прекрасной Мод им вполне подходит, и, несмотря на отчаянное сопротивление Уильяма, повалили его на землю. Робин увидел это, и не сообразуясь ни с чем, кроме как с зовом сердца, кинулся Уильяму на помощь; он проткнул копьем одного солдата, подхватил мощной рукой своего друга, и вдвоем им уже почти удалось добежать до остальных своих товарищей, которых собрал Маленький Джон.

Опасность, нависшая над Уиллом, таким образом почти миновала, и, все еще поддерживаемый другом, он уже собирался укрыться позади товарищей, образовавших заслон солдатам, как вдруг отчаянный крик Робина заставил молодого человека упустить из вида солдат, уцелевших в сражении.

— Мой отец! Отец! — кричал Робин. — Они убьют моего отца!

Молодой лучник кинулся на помощь Гилберту, а солдаты снова схватили Уильяма и потащили за собой, и он уже не видел, как Робин упал на колени перед Гилбертом, череп которого был раскроен топором.

Увидев, что старик убит, Робин тут же отомстил за него, нанеся убийце смертельный удар; саксы подняли страшный шум, и в этом переполохе никто не заметил похищения Уилла.

Битва, притихшая было на мгновение, вспыхнула с новой силой. Робин и Тук разили насмерть всех, кто к ним приближался, а Маленький Джон воспользовался отчаянной яростью Робина, чтобы вынести из боя тело Гилберта.

Через четверть часа после того как его товарищи отступили, унося тело старика, Робин крикнул во весь голос:

— В лес, друзья!

Лесники рассеялись, как стая вспугнутых птиц, а солдаты бросились их преследовать с криком:

— Победа! Победа! Погоним этих собак! Убьем их!

— Собаки еще покусают вас перед смертью! — крикнул Робин, и в солдат полетели острые стрелы.

Преследование становилось опасным и безнадежным, и у солдат хватило здравого смысла понять это.

В отряде Маленького Джона не хватало шести человек; Гилберт Хэд погиб, а Уильям входил в число пропавших.

— Я Уильяма не оставлю, — сказал Робин, останавливая отряд, — вы, мои храбрецы, идите дальше, а я пойду его искать: раненого, мертвого или пленного, я должен его найти.

— И я с вами, — тут же сказал Маленький Джон. Остальные пошли дальше, а друзья поспешно вернулись на то место, откуда они отступили.

Но там, где они бились, не было никаких следов сражения. Убитые — и солдаты, и лесники — исчезли. Трава, примятая во многих местах, указывала, что здесь побывал большой конный отряд, но больше ничего не было: даже обломки копий и стрел крестоносцы подобрали и унесли с собой.

И только одно живое существо бродило у развилки дорог и обеспокоенно поглядывало по сторонам, словно кого-то искало: это была лошадь монаха.

При виде молодых людей пони бросился было к ним, но узнав того, кто его привязал, заржал, встал на дыбы и скрылся.

— Кроткая Мэри почувствовала вкус свободы, — сказал Маленький Джон, — и теперь она, конечно, попадет в руки какого-нибудь разбойника.

— Попробуем ее поймать, — сказал Робин, — может быть, я на ней догоню солдат.

— Чтобы они вас убили, друг мой? — спросил благоразумный племянник сэра Гая. — Это будет, уверяю вас, как неосторожно, так и бессмысленно; вернемся в поместье, и завтра утром посмотрим.

— Да, вернемся в поместье, — ответил Робин. — Я должен сегодня же исполнить свой горестный долг.

Через день тело Гилберта, над которым брат Тук целые сутки читал молитвы, было завернуто в саван и готово занять место своего последнего упокоения.

По просьбе Робина его оставили одного у останков доброго старика, и он обратился к Богу с горячей молитвой о спасении души человека, который его так любил.

— Прощай навеки, любимый мой отец, — говорил он, — прощай; ты, кто принял в дом чужое, покинутое родными дитя; прощай, ты, кто со всем благородством своей души дал этому ребенку нежную мать, преданного отца, незапятнанное имя; прощай же, прощай, прощай!.. Смерть разделила наши тела, но не души. О мой отец! Ты вечно будешь жить в моем сердце, и я буду любить, уважать и почитать тебя как самого Господа Бога. И ни время, ни горести жизни, ни даже счастье не уменьшат моей сыновней любви. Ты часто говорил мне, о мой высокочтимый отец, что душа добрых людей и после их смерти хранит и защищает тех, кого они любили при жизни. Так храни же твоего сына, того, кому ты дал свое имя, которое он постарается сберечь во всей его чистоте. И клянусь тебе, отец, взяв тебя за руку и обратив глаза к Небу, клянусь тебе, что Робин Гуд никогда не совершит ни одного доброго дела, которое не направлялось бы тобой, и ни одного дурного, которое не умерялось бы воспоминаниями о твоей честности и справедливости.

Произнеся эти слова, юноша помолчал несколько минут, потом встал, позвал друзей, и с непокрытой головой, в сопровождении всех членов семьи Гэмвеллов проводил останки старика к могиле.

Позади этой грустной процессии шел Линкольн; он был бледнее смерти, а за ним шла хромая собака, несчастная собака, на которую никто не обратил внимания, о которой никто не подумал, бедная собака, которая осталась верной хозяину даже после его смерти.

Когда тело, завернутое в саван, было опущено в могилу и оружие Гилберта положили рядом с ним, старый Ланс подполз к краю ямы, жутко завыл и свалился на труп хозяина.

Робин хотел вытащить собаку из могилы.

— Оставьте слугу рядом с хозяином, сэр Робин, — грустно сказал Линкольн, — и хозяин, и пес мертвы.

Старик сказал правду: Ланс больше не дышал.

Могилу засыпали, и Робин остался один, поскольку в великой печали человек не нуждается ни в утешении, ни в свидетелях.

Солнце село, только край неба еще розовел, блеснули первые звезды, бледная луна осветила лицо Робина, и тут в нескольких шагах от себя он увидел две белые тени.

На плечи его одновременно и легко опустились руки двух женщин, вырвав юношу из немого отчаяния, более страшного, чем рыдания и слезы.

Он поднял голову и увидел, что рядом с ним стоят заплаканная Мод и грустная Марианна.

— Вам остались надежда, воспоминания и моя любовь, Робин, — сказала Марианна, и в голосе ее прозвучало волнение. — Если Бог посылает горе, он дает и силы его перенести.

— Я усыплю могилу цветами, Робин, — сказала Мод, — и мы не раз вместе вспомним в разговорах того, кто ушел от нас.

— Спасибо, Марианна, спасибо Мод, — ответил Робин.

И, не найдя слов, чтобы выразить девушкам свою глубокую признательность, он встал, сжал руки Мод, поклонился Марианне и ушел быстрым шагом.

А девушки опустились на колени на то место, откуда он встал, и стали молча молиться.

XVIII

На следующий день, с первыми лучами солнца Робин и Маленький Джон вошли в харчевню в городке Ноттингем, чтобы позавтракать. В харчевне было полно солдат, которые, судя по их одежде, служили у барона Фиц-Олвина. Молодые люди ели и прислушивались к их разговорам.

— Мы еще не знаем, — говорил один из людей барона, — какие такие враги напали на крестоносцев. Его светлость полагает, что это были или разбойники, или вассалы под предводительством какого-нибудь сеньора, его врага. К счастью для милорда, сам он отложил свой приезд в замок на несколько часов.

— А крестоносцы долго пробудут в замке, Джеффри? — спросил у говорившего хозяин заведения.

— Нет, завтра они уедут в Лондон и пленных с собой туда заберут.

Робин и Маленький Джон обменялись красноречивыми взглядами.

Солдаты еще немного поговорили о чем-то неинтересном для наших друзей, а потом снова стали пить и играть в кости.

— Уильям в замке, — едва слышно прошептал Робин, — нужно идти за ним туда или дожидаться, когда его выведут, а там силой ли, ловкостью ли, хитростью ли, но его нужно освободить.

— Я на все готов, — так же тихо ответил Маленький Джон.

Молодые люди встали, и Робин расплатился с хозяином.

В ту минуту, когда они проходили к двери через группу солдат, тот, что откликался на имя Джеффри, сказал, обращаясь к Маленькому Джону:

— Клянусь святым Павлом[70], мне кажется, мой друг, что голову твою так и тянет к потолочным балкам, и если гноя мать может поцеловать тебя в щеку, не поставив тебя на колени, то ей место в крестовом воинстве.

— Что, мой рост оскорбителен для твоего взгляда, сэр солдат? — примирительно спросил Маленький Джон.

— Нисколько, гордый незнакомец, но должен тебе со всей откровенностью сказать, что он меня очень удивляет. До сих пор я думал, что я самый сильный мужчина графства Ноттингем и лучше всех сложен.

— Счастлив, что могу предоставить тебе видимое доказательство противоположного, — любезно ответил Маленький Джон.

— Спорю на кувшин эля, — продолжал, обращаясь к присутствующим, Джеффри, — что этот чужак, хоть он и выглядит крепким, не сможет задеть меня палкой.

— Принимаю пари! — крикнул кто-то из солдат.

— Прекрасно, — ответил Джеффри.

— Ну, а меня даже не спрашивают, согласен ли я принять вызов?! — воскликнул Маленький Джон.

— Ты же не откажешь в пятнадцатиминутном развлечении человеку, который поставил на тебя, даже не будучи с тобой знаком? — сказал человек, принявший пари Джеффри.

— Прежде чем ответить на дружеское предложение, которое мне сделано, — ответил Маленький Джон, — я хотел бы сделать своему противнику одно небольшое предупреждение: я своей силой не горжусь, но должен сказать, что до сих пор меня никто не одолел, и могу к этому добавить, что бороться со мной — это наверняка потерпеть поражение, а иногда и навлечь на себя беду, и в любом случае — ранить свое самолюбие. Меня еще никто не побеждал.

Солдат громко рассмеялся.

— Ты самый большой хвастун, которого я когда-либо встречал, сэр чужак! — язвительно воскликнул он. — И, если ты не хочешь, чтобы вдобавок к этому я счел тебя еще и трусом, ты согласишься сразиться со мной.

— Ну, раз вам этого так хочется, согласен от всего сердца, мастер Джеффри. Но, прежде чем доказать вам свою силу, позвольте мне сказать несколько слов моему товарищу. Если я буду располагать временем, то надеюсь с пользой употребить его для того, чтобы избавить вас от самонадеянности.

— Но ты, по крайней мере, не убежишь? — насмешливо спросил Джеффри.

Присутствующие расхохотались.

Задетый за живое этим наглым предположением, Маленький Джон шагнул к солдату.

— Если бы я был норманном, — сказал он, и в голосе его зазвучал гиен, — я мог бы так поступить, но я сакс. Если я не сразу принял твой вызов, то это по своей доброте. Ну а раз ты насмехаешься над моей совестливостью, глупый болтун, и избавляешь меня от всякого сочувствия к себе, то зови хозяина, плати за выпитый тобою эль, да проси принести повязки, потому что они тебе скоро очень понадобятся, и это так же верно, как то, что пакостную шишку, которая болтается на твоих плечах, ты почему-то называешь головой. А вы, дорогой Робин, — сказал Маленький Джон, подходя к своему другу, стоявшему в нескольких шагах от харчевни, — подождите меня в доме у Грейс Мэй, там вы, вне всякого сомнения, и Хэла встретите. Для вас будет небезопасно, да и освобождению Уилла очень повредит, если кто-нибудь из служителей замка вас узнает. Мне придется принять наглый вызов этого солдата, но ответ он получит короткий и достойный, будьте покойны, так что идите и постарайтесь избежать какой-нибудь досадной встречи.

Робин неохотно последовал благоразумному совету Маленького Джона, потому что с большим удовольствием он посмотрел бы на борьбу, в которой его друг, без сомнения, должен был легко одержать верх.

Как только Робин ушел, Джон вернулся в харчевню. Посетителей за это время значительно прибавилось, поскольку весь городок обежала весть о том, что сейчас будут биться Джеффри Силач и какой-то чужак, который не уступает ему ни в силе, ни в смелости, и все любители такого рода боев сбежались в харчевню.

Равнодушно и спокойно оглядев толпу, Маленький Джон подошел к противнику.

— К твоим услугам, сэр норманн, — сказал он.

— А я — к твоим, — ответил Джеффри.

— Прежде чем начать борьбу, — прибавил Маленький Джон, — я хотел бы отплатить вежливостью тому великодушному другу, который, не зная меня, поставил на мою ловкость и был готов проиграть пари. Поэтому, в ответ на его учтивое доверие, я хочу поставить пять шиллингов на то, что я не только заставлю тебя растянуться на земле во весь твой рост, но и огрею тебя палкой по голове. А тот, кто эти пять шиллингов выиграет, угостит на них выпивкой все благородное собрание.

— Согласен, — весело согласился Джеффри, — и готов поставить вдвое, если тебе удастся меня уложить или ранить.

— Ура! — закричали зрители, которые от такого поворота событий только выигрывали и ровно ничего не теряли.

Сопровождаемые шумной толпой, противники вышли из трактира и встали в позицию друг против друга посередине широкой лужайки, покрытой густой травой, что весьма подходило для поединка.

Зрители окружили соперников широким кольцом; все утихли, и воцарилось глубокое молчание.

Маленький Джон ничего не изменил в своей одежде, он только освободился от оружия и снял перчатки, но Джеффри куда более тщательно подготовился к бою. Он снял с себя самые тяжелые части своего наряда и остался в темном камзоле, тесно перетянутом в талии.

Секунду мужчины пристально рассматривали друг друга. Лицо Маленького Джона было спокойно, и он улыбался, на лице же Джеффри невольно отражалось смутное беспокойство.

— Я жду, — сказал молодой человек, салютуя солдату.

— К вашим услугам, — так же вежливо отозвался Джеффри.

Мужчины одновременно протянули друг другу руки и на мгновение сердечно обнялись.

Началась борьба. Мы не будем ее описывать, скажем только, что она была недолгой. Хотя Джеффри и совершал отчаянные усилия и яростно сопротивлялся, он потерял равновесие, после чего Маленький Джон с невиданной силой и беспримерной ловкостью оторвал соперника от земли, перекинул его через голову, и тот, пролетев шагов двадцать, упал плашмя.

Солдат, глубоко пристыженный таким полным поражег нием, встал под крики зрителей, кидавших вверх шапки:

— Ура! Ура удалому леснику!

— Первую часть нашего пари я честно выиграл, сэр солдат, — сказал Маленький Джон, — и готов приступить ко второй.

Побагровев от гнева, Джеффри кивнул в знак согласия.

После того как были измерены палки противников, бой возобновился с еще большей яростью, ожесточением и пылом.

Джеффри был еще раз побежден.

Доблестную победу Джона толпа приветствовала восторженными возгласами, и в честь удалого лесника эль лился рекой.

— И давай без зла друг на друга, храбрый солдат, — сказал Джон, протягивая сопернику руку.

Но Джеффри не ответил на этот дружеский жест и горько произнес:

— Не нуждаюсь я ни и вашей руке, ни и нашей дружбе, сэр лесник, и прошу вас так уж не кичиться. Не такой я человек, чтобы спокойно перенести позор поражения, и, если бы обязанности службы не призывали меня возвратиться в Ноттингемский замок, я бы заплатил вам ударом за удар.

— Послушай меня, мой храбрый друг, — ответил Джон, оценивший по достоинству храбрость солдата, — не надо тебе выказывать ни зависти, ни злобы. Ты уступил силе, превосходящей твою: невелика беда, и я уверен, что у тебя будет случай восстановить свою славу человека сильного, ловкого и хладнокровного. Я с удовольствием готов признать, что ты не только умело владеешь палкой, но к тому же и такой силач, что положить тебя на лопатки может только мечтать человек с храбрым сердцем и крепкими руками. А потому давай без всякой задней мысли пожмем друг другу руки; я тебе свою подаю искренне и от всего сердца.

Слова эти, произнесенные с неподдельной доброжелательностью, казалось, тронули сердце обиженного норманна.

— Вот тебе моя рука, — сказал он, в свою очередь подавая руку Маленькому Джону, — и я по-дружески хочу обменяться с тобой рукопожатием. А теперь, славный молодой человек, — приветливо добавил Джеффри, — окажи мне милость и назови имя моего победителя.

— Сейчас я не могу этого сделать, мастер Джеффри, но попозже мы познакомимся ближе.

— Хорошо, как тебе будет угодно, незнакомец, я подожду; но, прежде чем ты уйдешь из харчевни, я думаю, что должен тебе сообщить: считая меня норманном, ты ошибаешься, я сакс.

— Даю слово, — весело отозвался Маленький Джон, — я в восторге, что ты принадлежишь к самому благородному племени на английской земле, это удваивает мое к тебе уважение и расположение. Мы скоро свидимся, и тогда я буду с тобой откровеннее и доверчивее. А пока до свидания: дела, которые привели меня в Ноттингем, теперь требуют моего ухода.

— Как, ты уже думаешь покинуть меня, благородный лесник? Я этого не позволю, я провожу тебя туда, куда тебе нужно.

— Прошу вас, сэр солдат, позвольте мне пойти к моему товарищу, я и так потерял драгоценное время.

Новость об уходе Маленького Джона пробежала по толпе и вызвала настоящий шум. Голосов двадцать закричало:

— Незнакомец, мы пойдем с тобой, мы хотим повсюду прославить твою доблесть и великодушие.

Маленькому Джону вовсе не хотелось получить грозное свидетельство своей нежданной славы, к тому же он не без опасений видел, что приближается час его встречи с Робином, и он обратился к Джеффри:

— Не окажешь ли мне услугу?

— От всего сердца.

— Прекрасно! Помоги мне без лишнего шума отделаться от этих пьяных крикунов: мне хотелось бы уйти, не привлекая внимания.

— Охотно, — ответил Джеффри и, поразмыслив минуту, добавил: — Я вижу к тому лишь один способ.

— Какой?

— А вот какой: пойдем со мной в Ноттингемский замок, никто из них не посмеет перейти вслед за нами подъемный мост. А уж из замка я выведу тебя на пустынную тропку, и ты обходным путем попадешь к городским воротам.

— Как?! — воскликнул Маленький Джон. — А другого способа отделаться от этих дуралеев никак не найти?

— По крайней мере, я другого не вижу. Ты еще не знаешь, приятель, насколько тщеславны эти глупые болтуны — они пойдут тебя провожать толпой, и не ради тебя самого, а для того, чтобы их увидели в твоем обществе, и они потом смогли сказать своим родственникам и знакомым: «Я провел два часа с тем храбрым парнем, который побил Джеффри Силача; это один из моих друзей, мы несколько минут тому назад вместе вошли в город; а впрочем, вы, вероятно, и сами видели, я шел слева или справа от него, и так далее, и тому подобное».

Маленькому Джону пришлось последовать совету Джеффри, хотя ему этого очень не хотелось.

— Я принимаю твое предложение, — сказал он, — уйдем отсюда поскорее.

— Через секунду я буду к вашим услугам. Друзья мои, — крикнул Джеффри, — мне нужно вернуться в замок, а этот достойный лесник пойдет со мной. И я прошу вас разрешить мне спокойно уйти, а если кто-нибудь из вас позволит себе последовать за нами, пусть даже на расстоянии двадцати шагов, я буду расценивать это как наглый вызов и, клянусь святым Павлом, заставлю его в том жестоко раскаяться.

— Но, — несмело возразил кто-то, — я живу в той стороне, и мне надо вернуться домой.

— Пойдешь минут через десять, — ответил Джеффри. — Итак, всем привет и каждому мои наилучшие пожелания.

С этими словами Джеффри вышел из харчевни, посетители которой проводили Маленького Джона до самого порога громким «ура».

Вот так Маленький Джон и проник в господский дом барона Фиц-Олвина.

Робин же, расставшись с Маленьким Джоном, направился к дому Грейс Мэй. Робин знал хорошенькую невесту Хэла только со слов ее восхищенного воздыхателя и, следует добавить, испытывал по отношению к ней живейшее любопытство.

Он долго стучал в дверь, не получая никакого ответа; устав ждать, он вполголоса замурлыкал слова романса, которому его когда-то научил отец.

При первых же звуках этой печальной песни сонную тишину старого дома нарушили чьи-то легкие и быстрые шаги, потом дверь резко отворилась и на пороге появилась молодая девушка, которая, не успев даже взглянуть на гостя, радостно воскликнула:

— Я прекрасно знала, милый Хэл, что вы придете сегодня утром, и сказала матушке… Ой, простите, сударь, — прервала сама себя девушка (то была Грейс Мэй собственной персоной), — тысячу раз простите!

Произнеся эти слова, Грейс покраснела до корней волос, и было отчего, потому что с опрометчивой резвостью движений она уже повисла на шее у Робина.

— Это я должен у вас просить прощения, мисс, — самым ласковым голосом ответил молодой человек, — за то, что оказался не тем, кого вы ждали.

Немало смутившись, Грейс Мэй спросила:

— Могу я узнать, сударь, чему я обязана честью видеть вас?

— Мисс, — ответил Робин, — я один из друзей Хэлберта Линдсея и хотел бы повидать его. У меня есть серьезные причины, чтобы не идти на поиски Хэла в замок, излагать их было бы слишком долго, и я был бы вам очень благодарен, если бы вы мне позволили подождать здесь его прихода.

— Охотно, сударь; друзья Хэла — всегда желанные гости в доме моей матери; входите, прошу вас.

Робин любезно поклонился Грейс и вошел вместе с ней в большую залу на первом этаже.

— Вы завтракали, сударь? — спросила девушка.

— Да, мисс, благодарю вас.

— Позвольте предложить вам кружку эля, он у нас превосходный.

— С удовольствием выпью за счастье моего удачливого друга Хэла, — учтиво сказал Робин.

Глаза красотки Грейс заискрились весельем.

— А вы любезны, сударь, — сказала она.

— Я просто искренний почитатель красоты, мисс. Девушка покраснела.

— Вы пришли издалека? — спросила она, как бы желая поддержать разговор.

— Да, мисс, из маленькой деревушки в окрестности Мансфилда.

— Из деревни Гэмвелл? — живо спросила Грейс.

— Да, точно. Вы ее знаете? — поинтересовался Робин.

— Да, сударь, — улыбаясь, ответила девушка, — очень хорошо знаю, хотя никогда там не была.

— Как же это вышло?..

— О, очень просто: молочная сестра Хэлберта, мисс Мод Линдсей, живет в усадьбе сэра Гая. Хэлберт часто навещает сестру, а вернувшись, рассказывает мне о ней, привозит всякие новости из округи; он поведал мне также о гостях сэра Гая и научил меня их любить, — учтиво добавила девушка. — Об одном из них Хэл говорит с особенно теплым чувством.

— О ком? — смеясь, спросил молодой человек.

— Да о вас, сударь, потому что, если память мне не изменяет, я могу с уверенностью сказать, что вы и есть Робин Гуд. Хэл так точно мне описал вас, что ошибиться невозможно. Он рассказывал мне, — продолжала словоохотливая девушка, — что Робин Гуд высок ростом, хорошо сложен, у него большие черные глаза, прекрасные волосы и благородная внешность.

Увидев, что Робин улыбается, Грейс Мэй прервала это выразительное описание, умолкла и опустила глаза.

— Хэл так высоко меня ценит по своей доброте сердечной, мисс, но по отношению к вам он был более строг, и я нахожу, что он сказал мне о вас не всю правду.

— Я думаю, что он ничего обидного для меня не сказал, — возразила Грейс с великолепной доверчивостью разделенной любви.

— Нет, он сказал мне, что вы одна из самых очаровательных особ во всем графстве Ноттингем.

— А вы не поверили?

— Простите мне, но сейчас я вижу, что совершенно напрасно ему поверил.

— Вот это хорошо! — весело воскликнула девушка. — Я счастлива услышать от вас столь откровенные слова.

— Самые откровенные, мисс; я вам только что сказал, что Хэл был очень строг по отношению к вам, и добавлю, что назвав вас одной из самых очаровательных женщин графства, он был не прав.

— Конечно, сударь; но любящему сердцу нужно прощать преувеличение.

— Нет, это не преувеличение, это ослепление, мисс, потому что вы не одна из красивейших женщин, а самая красивая.

Грейс расхохоталась.

— Позвольте мне, — возразила она, — расценить ваши слова как чистую любезность, и я уверена, сочти я их за правду, вы бы решили, что я просто дурочка. Мод Линдсей настоящая красавица, а в усадьбе Гэмвеллов есть еще одна молодая дама, которую вы, конечно, считаете в сто раз более красивой, чем Мод, и в тысячу раз более красивой, чем я; просто вы, сударь, столь же скромны, сколь и любезны и не посмеете открыто сказать то, что думаете.

— Я никогда не боялся говорить откровенно, мисс, — ответил Робин, — и говорю правду, утверждая, что вы в своем роде превосходите красотой всех девушек Ноттингема. Молодая дама, на которую вы намекаете, точно как и вы, имеет право считаться первой в своем типе красоты. Но мне кажется, — добавил Робин, — что разговор наш начинает превращаться в лесть, а мне бы не хотелось, чтобы мой друг Хэл смог меня обвинить в том, что я делаю вам комплименты.

— Вы правы, сударь, давайте побеседуем как друзья.

— Именно так. Так вот, мисс Грейс, отвечайте откровенно на вопрос, который я вам задам. Как случилось, что, даже не успев взглянуть мне в лицо, вы бросились в мои объятия?

— Ваш вопрос ставит меня в затруднительное положение, сэр Робин, — сказала Грейс, — но все же я вам на него отвечу. Вы напевали песенку, которую всегда мурлычет Хэл, и, естественно, мне показалось, что я узнаю его голос. С Хэлом мы дружны с детства, можно сказать, что мы оба выросли на руках моей матери, и я с ним обращаюсь как сестра, мы видимся каждый день. Это вам объяснит, почему я так опрометчиво поступила. Простите меня, прошу вас.

— Да что вы, мисс Грейс, вам не за что просить у меня прощения. Теперь, когда я имею удовольствие видеть вас, я готов позавидовать счастью Хэла и вполне понимаю, что он считает себя самым счастливым парнем на земле.

— Сэр Робин, — весело возразила девушка, — я опять могу уличить вас во лжи. На счастье, которому вы так завидуете, вы источник всех своих надежд не поменяете.

— Прелестная Грейс, — спокойно ответил Робин, — если случится мужчине или женщине привязаться к человеку с благородным сердцем, они никогда и ни на кого его не променяют, и я уверен, что, захоти я вытеснить Хэлберта из вашей души, вы меня отвергнете.

— Конечно, — простодушно подтвердила Грейс, — но, — добавила она смеясь, — я не хотела бы, чтобы Хэлберт узнал мои мысли, а то он бы слишком возгордился.

Эта веселая беседа длилась уже час, как вдруг Робин сказал:

— Мне кажется, что Хэл заставляет себя ждать. Ведь влюбленные нетерпеливы и обычно приходят раньше назначенного времени.

— И это очень естественно, не правда ли, сударь? — сказала Грейс.

— Совершенно естественно.

Наконец, в дверь постучали; послышалась мелодия, которую до того пел Робин; Грейс, бросив на него взгляд, казалось, говоривший: «Видите, моя ошибка вполне простительна», бросилась навстречу пришедшему.

Присутствие Робина не помешало бойкой девушке выбранить Хэла за то, что он так поздно пришел, и поцеловать его с несколько обиженным видом.

— Как?! Вы здесь, Робин? — воскликнул Хэл. — А Мод, как там моя дорогая сестрица Мод? Как ее здоровье?

— Она немного прихворнула.

— Я поеду проведать ее. Надеюсь, ничего серьезного?

— Ничего.

— Я надеялся вас здесь встретить, — продолжал Хэл. — Я узнал, вернее, догадался, что вы пришли в Ноттингем, и вот каким образом. Придя в город с поручением из замка, я услышал, что Джеффри Силач — вы знаете его, Грейс? — собирается драться на палках с одним лесником. Мне пришло в голову доставить себе маленькое удовольствие и пойти посмотреть на это.

— А я вас в это время ждала, сударь, — капризно заметила Грейс, надув свои хорошенькие розовые губки.

— Я собирался посмотреть на это зрелище всего лишь минуту. И пришел туда как раз в тот миг, когда Маленький Джон кинул через голову Джеффри, Джеффри Силача, Джеффри Великана, как мы его называем в замке, — вы только подумайте, Грейс, какой замечательный бросок! Я хотел узнать у Джона, как вы поживаете, но не смог пробиться к нему. Я обошел весь город и, исчерпав все возможные средства для моих скрытых поисков, отправился разузнать о вас в замок.

— В замок?! — воскликнул Робин. — И вы там спрашивали меня по имени?

— Нет, нет, успокойтесь. Барон вчера возвратился и, если бы я имел глупость сообщить, что вы сейчас в его владениях, он стал бы вас травить как дикого зверя.

— Дорогой Хэл, я знаю, что мой страх — пустое ребячество, вы осторожны и умеете хранить тайну. Я пришел сюда, во-первых, с целью встретиться с вами, а во-вторых, узнать у вас о пленниках, которые находятся в замке. Вы ведь наверняка знаете, что случилось прошлой ночью в Шервудском лесу?

— Да, знаю. Барон в ярости.

— Тем хуже для него. Но вернемся к пленным; среди них есть один парень, которого я хочу во что бы то ни стало спасти, — это Красный Уильям.

— Уильям! — воскликнул Хэл. — А как же он оказался среди разбойников, которые напали на крестоносцев?

— Дорогой Хэл! — сказал Робин. — Никакого нападения разбойников не было; нападали честные парни, и их вина в том, что они не распознали, на кого нападают, и думали, что это барон Фиц-Олвин со своими солдатами, а не крестоносцы.

— Так это были вы?! — охваченный изумлением, воскликнул бедный Хэл.

Робин утвердительно кивнул.

— Теперь я все понял: когда крестоносцы рассказывали о необычайной меткости одного из нападавших, посылавшего смерть каждой своей стрелой, они говорили о вас. Ах, бедный Робин, исход этой битвы очень печален для вас!

— Да, Хэл, очень печален, — грустно подтвердил Робин, — потому что мой бедный отец убит.

— Убит, достойный Гилберт убит! — в голосе Хэла зазвучали слезы. — О Боже мой!

Мгновение молодые люди молчали, погрузившись в глубокую печаль. Грейс больше не улыбалась: скорбь Хэла и отчаяние Робина разрывали ей сердце.

— И наш дорогой Уилл попал в руки солдат барона? — спросил Хэл, стараясь вернуть мысли Робина к судьбе друга.

— Да, — ответил Робин, — и я пришел искать вас, дорогой Хэл, в надежде, что вы поможете мне проникнуть в замок. Не освободив Уилла, я из Ноттингема не уйду.

— Можете рассчитывать на меня, Робин, — живо отозвался Хэл, — я сделаю все от меня зависящее, чтобы быть вам полезным в этих горестных обстоятельствах. Мы сейчас вместе пойдем в замок, мне легко туда вас провести, но попав туда, вам следует быть бдительным, запастись терпением и проявлять осторожность. С тех пор как барон возвратился, жизнь для нас всех превратилась в настоящий ад: он кричит, бранится, ходит взад-вперед, и всячески изводит нас своим присутствием.

— Леди Кристабель вернулась вместе с ним?

— Нет, он привез только своего духовника; солдаты, прибывшие с ним, все чужестранцы.

— О судьбе Аллана Клера вы ничего не знаете?

— Ни слона, и спросить и замке не у кою. Леди Кристабель и Нормандии, причем, похоже, в монастыре. Остается предполагать, что и сэр Аллан где-то там неподалеку.

— Да, наверное так, — ответил Робин, — бедный Аллан! Надеюсь, он будет вознагражден за свою верную любовь.

— Да, — заметила Грейс, — у влюбленных свое Провидение.

— Я вверяю себя доброте этого благого Провидения! — воскликнул Хэлберт, бросая нежный взгляд на свою невесту.

— И я тоже, — сказал Робин, и сердце его замерло при воспоминании о Марианне.

— Дорогой Робин, — продолжал Хэл, — если мы сможем что-то предпринять для спасения Уильяма, это нужно делать сегодня же вечером, потому что ночью пленных увезут в Лондон, где их будут судить по воле короля.

— Тогда поспешим; я обещал Маленькому Джону ждать его при входе на подъемный мост замка.

— Грейс, дорогая моя, — робко сказал Хэл, — вы не будете бранить меня завтра за то, что я сегодня так быстро от вас ушел?

— Нет, нет, Хэл, можете быть спокойны. Смело помогайте друг другу и обо мне не думайте, а я буду молить Небо поддержать вас.

— Вы лучшая, вы самая любимая из женщин, дорогая Грейс, — сказал Хэл, целуя румяные щечки своей невесты.

Робин учтиво поклонился девушке, и молодые люди быстрым шагом двинулись в сторону замка.

. . .

— А и правда, — сказал Робин, — это действительно Маленький Джон. Что значит эта показная близость?

— Голову свою готов заложить, — ответил Хэл, — что Джеффри воспылал к Маленькому Джону внезапной дружбой и ведет его в замок с целью напоить его. Джеффри прекрасный малый, но уж очень он неосторожен. Он совсем недавно у барона на службе, и будет большой шум, если окажется, что он любитель опустошать бутылки.

— Ну, остается положиться на присущую Маленькому Джону умеренность, — ответил Робин, — он удержит своего приятеля от излишеств.

— Внимание, Робин, — живо оборвал его Хэл, — Маленький Джон нас заметил, вот он делает нам знак.

Робин посмотрел в сторону друга.

— Он делает мне знак подождать его, — ответил Робин Хэлу, — он идет в замок; я же сейчас дам ему понять, что буду вас сопровождать, и мы встретимся на каком-нибудь из замковых дворов.

— Хорошо. Пойдемте со мной в буфетную, я скажу, что вы мой друг. Там мы попробуем из болтовни солдат выяснить, в какой части главной башни заперты пленные, и имя того, кому поручено их сторожить; если нам удастся выкрасть ключи, мы освободим Уильяма; но, чтобы выйти из замка, нам обязательно придется опять пробираться подземным ходом. А уж когда мы будем в лесу…

— Ну, тогда пусть пойдут и попробуют нас догнать! — весело воскликнул Робин.

Хэл окликнул сторожа, подъемный мост опустился, и Робин оказался в Ноттингемском замке.

Ну а Маленький Джон, которому пришлось войти вместе с Джеффри, решил воспользоваться внезапным расположением, которым к нему проникся норманнский солдат, и помочь своему двоюродному брату.

Леснику было очень легко навести разговор на ночные события: Джеффри весьма охотно удовлетворил любопытство своего нового друга и даже сообщил ему, что стережет трех пленных.

— А среди них, — добавил он, — есть очень видный парень с поистине замечательной внешностью.

— Вот как? — равнодушным тоном спросил Маленький Джон.

— Да, за всю вашу жизнь вы скорее всего не встретите волос такого странного цвета: они почти красные. Но, несмотря на это, он очень хорош собой; глаза у него просто удивительные, правда, сейчас, можно сказать, они горят от гнева адским пламенем. Милорд был в камере этого бедняги, когда я стоял на часах, но он ни слова от него не добился и поклялся, что и суток не пройдет, как его повесят.

«Бедный Уилл!» — подумал Маленький Джон, а вслух спросил:

— Вы думаете, этот несчастный ранен?

— Да нет, он здоровее нас с вами, — ответил Джеффри. — Просто он в плохом настроении.

— А у вас, что, камеры находятся на крепостных валах? — спросил Маленький Джон. — Такое ведь редко бывает!

— Ошибаетесь, сэр чужак; в Англии такое есть во многих замках.

— А где они расположены, на углах?

— Чаще всего да, но не во всех можно держать людей; вот та, например, где поместили парня, о котором я вам рассказал, находится в западном углу, и она еще ничего, там человек может жить, не испытывая особых неудобств.

Да вы отсюда можете увидеть, где она находится, — добавил Джеффри, — смотрите на этот барбакан[71], видите?

— Да.

— Ну вот, смотрите, там наверху есть довольно большое отверстие для света и воздуха, а ниже — маленькая дверца.

— Вижу. И что же, этот рыжий там?

— Там, к его несчастью.

— Бедный парень! Невесело это, правда же, мастер Джеффри?

— Да уж, веселого мало, сэр чужак!

— И подумать только, — продолжал Маленький Джон как бы просто рассуждая сам с собой, — что там сидит в четырех стенах за запертой на засов дверью молодой, сильный и здоровый человек, который, в конце концов, ничего особенно плохого не сделал и, наверное, исчерпал все свои силы, понапрасну пытаясь вырваться! Часовые с него, наверное, глаз не сводят?

— Да нет, он там совсем один, и будь у него друзья, убежать ему было бы совсем нетрудно. Дверь заложена на засов снаружи, стоит лишь отодвинуть его, и — трах! — она повернется на петлях; только вот с западной стороны невозможно перебраться через вал.

— Почему?

— А там все время солдаты снуют, но вот с восточной стороны почти никого нет, и там дорога надежная.

— Что, и сторожа нет?

— Нет, с той стороны совершенно пусто; говорят, там привидения бродят, и поэтому туда из страха никто не ходит.

— Черт возьми, — сказал Маленький Джон, — я не стал бы советовать пленному такой ненадежный способ бегства; ну, выйдет он из камеры, а как через стены перебраться в такой крепости?

— Конечно, человек чужой, тайных проходов не знающий, и десяти шагов не сделает, сразу попадется; а я, например, если бы хотел убежать, забрался бы в пустую комнату на восточном валу, окно которой выходит на ров; рядом с окном, стоит руку протянуть, есть старый аркбутан, на него можно встать ногой[72], а оттуда спуститься на деревянный плот — он плавает во рву: наверное, люди барона им пользуются как плавучим мостом, когда им случается возвращаться в замок после сигнала тушить огни. А уж перебравшись через ров, остается только на свои ноги надеяться.

— Да, пленному нужен был бы сообразительный друг, — сказал Маленький Джон.

— Но у него такого друга нет.

— Такого друга нет, — как эхо, повторил Джеффри.

— Добрый лесник, — заговорил снова Джеффри, — позвольте мне вас на несколько минут оставить, у меня есть кое-какие дела; если вам хочется прогуляться по замку, вам это разрешается, а если вас окликнут, отзовитесь так: «Охотно и честно» — и тогда будет понятно, что это идет друг.

— Благодарю вас, мастер Джеффри, — с признательностью произнес Маленький Джон.

— Подожди, скоро ты еще не так меня поблагодаришь, саксонская собака! — проворчал Джеффри, выходя из комнаты. — Да и то сказать, этот крестьянин принимает меня за такого же, как он сам, а я норманн, настоящий норманн, и я докажу ему, что нельзя безнаказанно побить Джеффри Силача. А-а, проклятый лесник, ты заставил склонить голову человека, плеч которого до этого ни разу не коснулась палка противника, и уж будь спокоен, ты в своей наглости раскаешься; ну, попался ты в ловушку, — расхохотался Джеффри, — могучий лесник, ты ведь наверняка сюда явился, чтобы спасти напавших на крестоносцев друзей, таких же негодяев, как ты сам. Хорошо же, придется тебе попутешествовать на службе его величества, если только я тебе в сердце нож не всажу. А как он легко наживку проглотил! Жизнь готов прозакладывать, что я найду его на восточном валу, и мне представится прекрасный случай разом отплатить ему за все.

Ворча таким образом, Джеффри подумывал о том, как бы поставить свою бдительность себе в заслугу перед бароном и в то же время отомстить Маленькому Джону.

Маленький Джон, оставшись один, тоже стал размышлять.

«Может быть, этот Джеффри и настоящий мужчина, — думал племянник сэра Гая, — и намерения у него добрые, но я что-то не верю ни в его честность, ни в его доброжелательность. Такому ничтожному человеку вряд ли могут быть свойственны великодушие, умение прощать, да еще и заинтересованность в судьбе одержавшего верх соперника; следовательно, Джеффри меня обманывает, и я, видно, попался в сеть; нужно отсюда выбираться и постараться спасти Уильяма».

Маленький Джон вышел из комнаты и совершенно наугад двинулся в сторону широкой галереи, надеясь, что она выведет его к восточному валу.

Около получаса он шел по совершенно пустынным коридорам и переходам и в конце концов очутился перед какой-то дверью. Маленький Джон открыл ее и увидел старика: наклонившись над окованным железом сундуком, он бережно укладывал мешочки, наполненные золотыми монетами. Он старательно считал их, а потому не сразу заметил, что и комнате есть кто-то еще.

Маленький Джон и сам не знал, что он ответит старику, когда тот поднимет голову и непременно спросит своего гостя-великана, кто он такой. Лицо старика исказил ужас; он уронил один мешочек, и золото рассыпалось по полу с тихим звоном, заставившим беднягу вздрогнуть.

— Кто вы? — дрожащим голосом спросил он. — Я запретил всем входить в мои покои. Что вам от меня надо?

— Я приятель Джеффри. Я хотел попасть на западный вал, но по дороге заблудился.

— А-а! — воскликнул старик, и как-то странно усмехнулся. — Так вы друг Джеффри Силача, храброго Джеффри? Послушайте, красавец-лесник, потому что вы и вправду самый красивый парень, которого я видел за всю свою жизнь, не хотите ли вы сменить крестьянский кафтан на солдатскую форму? Я барон Фиц-Олвин.

— Ах, так вы барон Фиц-Олвин? — воскликнул Маленький Джон.

— Да, и в один прекрасный день вы поздравите себя с тем, что у вас хватило ума принять мое предложение и что вам вообще повезло, раз вы меня встретили.

— Какое предложение? — спросил Маленький Джон.

— Предложение поступить ко мне на службу.

— Прежде чем ответить вам, позвольте мне задать вам несколько вопросов, — продолжал Маленький Джон, с невозмутимым видом подходя к двери и поворачивая дважды ключ в замке.

— Что вы делаете, красавец-лесник? — спросил барон, охваченный внезапным ужасом.

— Предупреждаю нескромность людей и пытаюсь воспрепятствовать посещениям, которые могли бы быть стеснительны, — совершенно спокойно ответил молодой человек.

В серых глазках барона блеснула ярость.

— Это вы видите? — спросил лесник, показывая его светлости широкий ремень из оленьей кожи.

Старик, задыхаясь от гнева, вместо ответа на этот встревоживший вопрос, утвердительно кивнул.

— Выслушайте меня внимательно, — продолжал молодой человек, — я хочу попросить вас об одной милости, и если вы, под каким бы то ни было, предлогом откажете мне, я без всякого сожаления повешу вас на карнизе большого шкафа, который вон там стоит. На ваш крик никто не придет по самой простой причине: я не дам вам кричать. Я вооружен, воля у меня железная, мужество ей не уступает, а сил достаточно, чтобы защищать от двадцати солдат вход в комнату. Так или иначе, поймите хорошенько: если вы откажетесь мне повиноваться, то можете считать себя мертвым. «Презренный негодяй! — думал барон. — Только бы ускользнуть из твоей власти, и я прикажу избить тебя до бесчувствия».

— Ну и что же вам угодно, храбрый лесник? — спросил он слащавым голосом.

— Я хочу, чтобы вы освободили…

В этот миг в коридоре раздались быстрые шаги и дверь в комнату затряслась от мощного удара. Маленький Джон вытащил из-за пояса тонкий и острый нож, схватил старика и угрожающим шепотом произнес:

— Если вы вскрикните или скажете хоть слово, угрожающее моей безопасности, я убью вас. Спросите, кто там стучит.

Испуганный барон тут же повиновался:

— Кто там?

— Это я, милорд.

— «Кто это ты, болван?» — подсказал Маленький Джон.

— Кто это ты, болван? — повторил барон.

— Джеффри.

— Что вам нужно, Джеффри?

— Милорд, я должен сообщить вам важную новость.

— Какую?

— Я держу в руках предводителя тех негодяев, которые напали на вассалов вашей светлости.

— «Вот как!» — насмешливо прошептал Маленький Джон.

— Вот как! — повторил несчастный барон.

— Да, милорд, и если ваша светлость мне позволит, я расскажу, с помощью какой хитрости мне удалось завладеть этим разбойником.

— Я сейчас занят и не могу вас принять, вернитесь через полчаса, — повторил барон слова, подсказанные Маленьким Джоном.

— Через полчаса будет поздно, — ответил Джеффри, совершенно огорченный таким ответом.

— Повинуйтесь, негодяй! Убирайтесь! Еще раз повторяю, я очень занят!

Барон, вне себя от ярости, отдал бы с радостью все мешки золота, спрятанные в сундуке, чтобы иметь возможность удержать Джеффри и позвать его к себе на помощь. К несчастью для него, Джеффри, привыкший безоговорочно повиноваться данным ему приказам, так же быстро удалился, как и пришел, и барон опять остался наедине со своим противником-великаном.

Когда шум шагов солдата затих в коридорах, Маленький Джон снова заткнул нож за пояс и сказал лорду Фиц-Олвину:

— Теперь, сэр барон, я объясню вам, чего я хочу. Прошлой ночью в Шервудском лесу была стычка между вашими солдатами, возвращавшимися из Святой земли, и отрядом храбрых саксов. Шестеро саксов попали в плен: я хочу, чтобы они получили свободу, и хочу также, чтобы их никто не сопровождал и не шел за ними по пятам, так как опасаюсь, что их будут выслеживать, и запрещаю это.

— Я рад бы угодить вам, храбрый лесник, но…

— … но вы не хотите… Послушайте, господин барон, у меня нет ни времени слушать ваши лживые слова, ни утомлять ими свой слух. Даруйте мне свободу этих бедных парней, иначе я не отвечаю за вашу жизнь уже в ближайшие четверть часа.

— Уж очень вы спешите, молодой человек. Ну что ж! Повинуюсь вам. Вот моя печать: пойдите, найдите часового на валу, предъявите ему печать и скажите ему, что я вам обещал освободить мерзавцев… пленников. Часовой приведет вас к тому, кто ими занимается, и вам откроют дверь зала, где они заперты, ведь они не в камерах сидят, ваши храбрые друзья.

— Ваши слова мне кажутся вполне искренними, сэр барон, — ответил Маленький Джон, — и все же я им не очень верю. Печать, часовой, хождение туда-сюда из одного места в другое — все это слишком сложно для меня, и я с этим не справлюсь. А потому, по доброй воле или силой, но вам придется самому отвести меня к тому человеку, что стережет моих друзей; вы ему прикажете отпустить их и дадите нам возможность спокойно выйти из стен замка.

— Вы сомневаетесь в моем слове? — с обиженным видом промолвил барон.

— Очень сомневаюсь и хочу добавить, что если вы словом, жестом или знаком попробуете загнать меня в ловушку, то я в то же мгновение, не предупреждая, всажу вам нож в сердце.

Маленький Джон произнес эти угрозы так твердо, а лицо его выражало столь непоколебимую решимость, что не оставалось никаких сомнений: от слов он готов перейти к делу.

Барон был в очень опасном положении, причем по своей собственной вине. Обычно его безопасность охранял небольшой отряд или около покоев, или где-нибудь неподалеку, и его легко можно было позвать. Но в тот день, желая остаться один, чтобы втайне разобраться с огромным количеством золота, накопленного в его сундуках (банкиров и те времена еще не было), он удалил стражу и запретил под каким-либо видом входить к нему. Поэтому барон был уверен, что вокруг никого нет, и, будучи в отчаянии, все же не решался нарушить запрет Маленького Джона: как ни хотелось ему завопить от страха, он хранил молчание. Лорд Фиц-Олвин очень дорожил жизнью, и у него еще не появлялось желание присоединиться к своим предкам. Однако он был близок к тому, чтобы отправиться в это грустное путешествие, потому что в борьбе, затеянной им с Маленьким Джоном, ему трудно было рассчитывать на успех: обещанную свободу пленным, которую молодой сакс так решительно требовал, он дать не мог по той простой причине, что с первыми лучами солнца связанные друг с другом, под охраной двадцати солдат они были отправлены в Лондон.

Армия Генриха II в результате походов в Нормандию сильно поредела, и, хотя королевство ни с кем не воевало, король набирал в солдаты, насколько это было возможно, высоких и крепких здоровьем молодых людей.

Чтобы угодить королю, сеньоры отсылали в Лондон немалое число своих вассалов, и лорд Фиц-Олвин вернулся в Ноттингем только для того, чтобы отобрать там людей, достойных пополнить собою ряды королевских солдат. Высокий рост Маленького Джона, его гордый вид и геркулесова сила внезапно пробудили в бароне желание отправить его в Лондон. Так что именно с этим тайным намерением он и предложил молодому человеку поступить к нему на службу и надеть военный плащ.

Принужденный подчиниться новому приказу Маленького Джона, барон решил скрыть от него правду и, под предлогом, что там находятся пленные, повести его за собой в ту часть замка, где сразу же можно будет получить помощь.

— Я готов уступить вашему требованию, — сказал он, вставая со стула.

— Вы совершенно правы, уверяю вас, — ответил молодой человек, — и если вы пожелали отложить на более отдаленное время свой визит к Сатане, который вас давно уже ждет, поспешим уйти из этой комнаты. Ах, да, еще одно слово, — добавил Маленький Джон.

— Говорите, — простонал старик.

— Где ваша дочь?

— Моя дочь?! — в крайней степени удивления воскликнул Фиц-Олвин. — Моя дочь?!

— Да, ваша дочь, леди Кристабель?

— Поистине, господин лесник, странный вопрос вы мне задаете.

— Ну и что? Отвечайте честно.

— Леди Кристабель в Нормандии.

— А в какой части Нормандии?

— В Руане.[73]

— Это правда?

— Совершенная правда; леди Кристабель живет там в монастыре.

— А что сталось с Алланом Клером?

Лицо барона внезапно покраснело, губы задрожали; он крепко стиснул зубы, чтобы заглушить крик ярости, и с невыразимым гневом уставился на молодого человека. Но Маленький Джон, нависая над слабым противником во весь свой рост, медленно повторил вопрос:

— Так что сталось с Алланом Клером?

— Не знаю.

— Это ложь! — воскликнул Маленький Джон. — Ложь! Вот уже шесть лет, как он уехал, чтобы отправиться за леди Кристабель, и я уверен, вам известно, что сталось с этим несчастным. Где он?

— Я этого не знаю.

— Вы видели его в течение этих шести лет?

— Видел, проклятый упрямец!..

— Давайте без оскорблений, господин барон. Где вы его видели?

— Первая наша встреча, — отвечал лорд Фиц-Олвин с горечью, — произошла в таком месте, где этому бесстыдному бродяге бывать было запрещено. Я нашел его в комнате моей дочери, у ног леди Кристабель. В тот же вечер моя дочь поступила в монастырь. На следующий день у него хватило дерзости прийти ко мне и попросить у меня ее руки. Я приказал моим людям выставить его за дверь, и с тех пор я его не видел, но недавно узнал, что он поступил на службу к французскому королю.

— По своей воле? — спросил Джон.

— Да, чтобы выполнить условия заключенного между нами договора.

— Договора? Что Аллан обязан сделать и что вы ему обещали?

— Он обязан восстановить свое состояние, снова стать владельцем своих земель, отобранных в казну из-за преданности его отца Томасу Бекету. Я обещал ему руку дочери, если он семь лет пробудет вдали от нее и не будет пытаться ее увидеть. Но если он нарушит слово, я волен распорядиться рукой леди Кристабель как захочу.

— И когда заключено соглашение?

— Три года назад.

— Прекрасно, теперь займемся пленными. Пойдем освободим их.

В груди барона бушевал настоящий вулкан, но зловещие замыслы, теснившиеся в его мозгу, не отразились на его бледном лице. Прежде чем пойти за Маленьким Джоном, он запер свой драгоценный сундук на два оборота ключа, убедился в том, что следов его сокровищ снаружи не осталось, и сказал благостным тоном:

— Идем, храбрый сакс.

Маленький Джон был не таким человеком, чтобы слепо идти по пути, выбранному бароном, и он сразу заметил, что лорд Фиц-Олвин двигается в направлении, противоположном тому, которое вело к валам.

— Сэр барон, — сказал он, кладя свою могучую руку на плечо старика, — вы выбрали дорогу, которая уводит нас от цели.

— Почему вы так считаете? — спросил барон.

— Да потому, что пленные заперты в камерах на валу.

— Кто вам это сказал?

— Джеффри.

— Ах, негодяй!

— Да, действительно негодяй, потому что он не удовольствовался тем, что сообщил, где заперты пленные, но и указал, как устроить побег.

— Правда? — воскликнул барон. — Не забыть бы его наградить за добрую службу. Однако, предавая меня, он злоупотребил вашей доверчивостью: в этой части замка пленных нет.

— Возможно, но я хотел бы убедиться в этом сам вместе с вами.

Под галереей, где находились барон и Маленький Джон, в эту минуту раздались тяжелые шаги нескольких человек. От неожиданной помощи лорда Фиц-Олвина отделяла только лестница, поэтому, воспользовавшись тем, что лесник в эту минуту внимательно разглядывал, где кончается галерея, он, с необыкновенной для его возраста ловкостью, бросился к двери, выходившей на лестницу. Но когда он уже собирался опуститься по ней, перепрыгивая через несколько ступенек, в эту самую минуту на его плечо опустилась железная рука. Несчастный старик издал пронзительный вопль и стал прыгать со ступеньки на ступеньку. Невозмутимый Маленький Джон только увеличил шаг. Безумный спуск барона становился все стремительнее. Влекомый надеждой на спасение, старик продолжал свой отчаянный бег, кричал, звал на помощь, но его пронзительные крики терялись в огромных и пустынных галереях. Наконец, через четверть часа беспорядочного бегства, барону на его пути попалась какая-то дверь, он толкнул ее с такой силой, что распахнулись обе створки, и почти без сознания рухнул на руки человека, выскочившего ему навстречу.

— Спасите! Спасите! Убивают! — закричал он. — Хватайте его! Убейте его!

И, перестав изрыгать проклятия, лорд Фиц-Олвин выскользнул из рук, пытавшихся удержать его на ногах, и растянулся во всю длину на полу.

— Назад! — крикнул Маленький Джон, стараясь оттолкнуть защитника барона. — Назад!

— Ну же, Маленький Джон, — прозвучал знакомый голос, — гнев вас так ослепил, что вы своих друзей не узнаете?

Маленький Джон удивленно воскликнул:

— Это вы, Робин!? Слава Богу! Какой счастливый случай для этого предателя! Иначе, клянусь вам, настал бы его смертный час!

— За кем же вы так гнались, мой храбрый Джон?

— Это барон Фиц-Олвин, — шепнул Робину Хэлберт, стараясь спрятаться за спиной молодого человека.

— Как, барон Фиц-Олвин?! — воскликнул Робин. — Я просто и восторге от этой встречи, потому что смогу задать ему очень важные вопросы о людях, которых я люблю.

— Вы можете не утруждать себя этими расспросами, — ответил Маленький Джон, — я узнал от его светлости все что нужно: и о судьбе Аллана Клера, и о положении наших друзей; они заперты где-то здесь, и он вел меня к ним в камеру, чтобы их освободить, вернее, этот предатель делал вид, что ведет к ним, а на самом деле пытался улучить мгновение, когда мое внимание ослабеет, и убежать.

При этих словах у барона вырвался тяжкий вздох сожаления об упущенной возможности.

— Обещая вам освободить наших друзей, он вам лгал, мой храбрый Джон; наши парни уже держали путь в Лондон, когда мы завтракали в харчевне, — заметил Робин Гуд.

— Невозможно! — воскликнул Маленький Джон.

— И все же это так, — возразил ему Робин Гуд. — Хэл только что об этом узнал, и мы искали вас, чтобы вместе выбраться из логова льва.

Услышав имя Хэлберта, барон поднял голову, украдкой взглянул на молодого человека и, удостоверившись в неверности своего слуги, снова принял положение побежденного, вполголоса проклиная на все лады бедного Хэла.

Движение барона не ускользнуло от тревожного внимания Хэла.

— Робин, — заметил он, — милорд так на меня посмотрел, что я понял: за мои дружеские чувства к вам мне от него награды ждать не приходится.

— Уж конечно, — глухо проворчал лорд Фиц-Олвин, я твоего предательства не забуду.

— Ну что же, дорогой Хэл, — сказал Робин, — поскольку здесь вам находиться больше нельзя, а наше дальнейшее пребывание в замке бессмысленно, давайте выбираться отсюда вместе.

— Постойте, — прервал его Маленький Джон, — мне кажется, я окажу большую услугу всему графству, избавив его навеки от безудержной власти этого проклятого норманна. Я сейчас отправлю его прямо к Сатане.

Эта угроза заставила барона подпрыгнуть на его тощих ногах, и он на мгновение даже стал выше ростом. Хэл и Робин пошли запереть дверь.

— Добрый лесник, — пробормотал старик, — и ты, честный лучник, и ты, мой милый маленький Хэл, прошу вас, не будьте безжалостны. Я неповинен в несчастье, случившемся с вашими друзьями, они напали на моих людей, мои люди защищались — разве это не естественно? Те храбрые ребята попали мне в руки, но, вместо того чтобы их повесить, как долж… как они заслужи… я хотел сказать, как должно было ожидать, я их пощадил и отправил в Лондон. Я же не знал, что вы явитесь сегодня ко мне и потребуете их освободить; если бы меня предупредили, то, понятное дело, этим славным парням… сейчас ничего другого не надо было бы желать. Одумайтесь и, вместо того чтобы впадать в гнев, будьте судьями, а не палачами. Клянусь вам, что попрошу пощадить ваших друзей, клянусь также, что прощу Хэлу его невер… его легкомысленное поведение и сохраню за ним место, которое он занимал на службе у меня.

Продолжая говорить, барон прислушивался к малейшему шуму, напрасно надеясь на помощь.

— Барон Фиц-Олвин, — торжественно произнес Маленький Джон, — я должен действовать по закону, который действует в лесу: вы сейчас умрете.

— Нет, нет, — зарыдал барон.

— Послушайте, прошу вас, милорд. Я говорю без гнева. Шесть лет назад ваши люди сожгли дом этого молодого человека, а его мать была убита одним из ваших солдат; тогда, над телом этой несчастной мы поклялись отомстить ее убийце.

— Сжальтесь надо мной! — простонал старик.

— Маленький Джон, — сказал Робин, — пощадите этого человека ради ангельского создания, которое называет его отцом. Милорд, — добавил Робин, повернувшись к барону, обещайте мне отдать Аллану Клеру руку той, которую он любит, и мы сохраним вам жизнь.

— Обещаю вам, сэр лесник.

— Вы сдержите слово? — спросил Маленький Джон.

— Да.

— Оставьте ему жизнь, Джон; клятва, которую он нам принес, записана на Небесах, и, если он ее нарушит, он обречет свою душу на вечное проклятие.

— Думаю, что он уже успел это сделать, друг мой, — ответил Джон, — и никак не могу смириться с тем, что должен его помиловать.

— Да разве вы не видите, что он и так полумертв от страха?

— Да, конечно; но, стоит нам на сто шагов отойти от этого места, он всех своих людей бросит за нами в погоню. Надо как-то воспрепятствовать такому опасному развитию событий.

— Запрем его в этой комнате, — предложил Хэл. Лорд Фиц-Олвин с ненавистью взглянул на него.

— Да, так и сделаем, — решил Робин.

— А вопли, а шум, который он поднимет, как только мы уйдем? Об этом вы подумали?

— Тогда, — сказал Робин, — привяжите его к стулу лентой из оленьей кожи, которой обмотан ваш пояс, а рот заткните ему рукояткой его собственного кинжала.

Маленький Джон схватил барона, не смевшего сопротивляться, и крепко привязал его к спинке стула.

Приняв эту предосторожность, молодые люди поспешили к подъемному мосту, и сторож, друг Хэла, тут же их выпустил.

Пока наши друзья быстрым шагом двигались к дому Грейс Мэй, Джеффри, изнывая от нетерпения, поднимался в покои барона.

Подойдя к дверям, он тихонько постучал, затем, не получив ответа, постучал сильнее; ему опять никто не ответил. Испуганный этим молчанием, Джеффри позвал барона, но ему ответило только эхо собственного голоса. Тогда он поднажал своим мощным плечом и высадил дверь.

Комната была пуста.

Джеффри обежал все залы, коридоры, переходы, галереи, крича во весь голос:

— Милорд! Где вы, милорд?

Наконец, после долгих поисков, Джеффри оказался лицом к лицу со своим господином.

— Милорд! Господин мой! Что случилось? — воскликнул Джеффри, развязывая барона.

Барон, задыхаясь от ярости, гневно закричал:

— Поднимите мост, никого не выпускайте, обыщите весь замок, найдите этого верзилу-лесника, свяжите мерзавца и притащите сюда; Хэла немедленно повесить! Ступайте же, болван, ступайте!

Барон, разбитый усталостью, еле дотащился до своей комнаты, а Джеффри, полный надежды поймать Маленького Джона, побежал исполнять многочисленные приказания, которые он получил.

Через час, когда люди барона поставили в замке все вверх дном, чтобы найти Маленького Джона, Хэл, успевший проститься с Грейс Мэй, вместе с друзьями шел по Шервудскому лесу в направлении Гэмвелла.

XIX

Придя в себя от страха и усталости, барон Фиц-Олвин приказал своим людям произвести розыски в городе, чтобы обнаружить следы лесника. Само собой разумеется, что он обещал себе жестоко отомстить за неслыханное оскорбление, которое ему нанесли.

Джеффри рассказал барону о бегстве Хэлберта, и эта последняя новость довела владельца замка до белого каления.

— Презренный плут! — заявил он Джеффри. — Если ты оплошаешь и упустишь разбойника, представившегося мне твоим другом, я тебя повешу без всякого милосердия.

Стремясь вернуть себе уважение и доверие своего господина, могучий норманн искал лесника самым тщательным образом. Он обежал весь город и его окрестности, опросил всех трактирщиков в округе, и ему удалось узнать, что у первого лесничего Шервудского леса, сэра Гая Гэмвелла, есть племянник, чье описание полностью соответствовало внешности красавца-лесника. Джеффри узнал также, что молодой человек живет в доме своего дяди и, судя по описаниям главаря шайки, которые сделали крестоносцы, подвергшиеся ночному нападению, этот родственник сэра Гая и есть не кто иной, как противник барона и победитель Джеффри.

Человек, от которого Джеффри получил эти ценные сведения, добавил также, что молодого лучника, чья меткость, можно сказать, вошла в поговорку, зовут Робин Гудом и он тоже живет в поместье Гэмвелла.

Само собой разумеется, что Джеффри тут же побежал сообщить барону все, что ему удалось узнать.

Лорд Фиц-Олвин спокойно выслушал весьма многословное повествование своего слуги, что свидетельствовало о его немалом терпении, и вдруг его озарило. Он вспомнил, что Мол, или Иезавель, как обычно барон называл служанку своей дочери, нашла пристанище в поместье Гэмвеллов, и там, наверное, живет Робин Гуд, главарь шайки, а также Маленький Джон и остальные люди, входившие в эту наглую компанию.

Известия, полученные из других источников, подтверждали правдивость рассказа Джеффри, и лорд Фиц-Олвин решил немедленно принести к подножию трона короля Генриха II жалобу на лесников.

Время для этого было выбрано удачно. В это время Генрих II деятельно занимался внутренними делами королевства, стараясь внушить своим подданным уважение к земельной собственности, а потому внимательно выслушивал все сообщения о кражах и разбое, которые ему приносили его осведомители.

По приказу короля те из виновных, кого удавалось схватить, сначала заключались под стражу, а затем из королевской тюрьмы их переводили или нижними чинами в армию или гребцами на галеры.

Лорд Фиц-Олвин добился того, чтобы Генрих II выслушал его дело, и изложил королю причины, сильно их преувеличив, своей вражды с Робин Гудом. Имя Робина тотчас привлекло внимание государя, он потребовал рассказать ему все поподробнее и тут же выяснил, что это именно тот самый Робин Гуд, кто, объявив себя прямым потомком Уолтофа, которому графство Хантингдон пожаловано было Вильгельмом I[74], требовал вернуть ему титул и имения последнего представителя рода. Как мы уже знаем, иск Робин Гуда был отвергнут, и его противник, аббат Рамсей, продолжал владеть наследством молодого человека.

Обнаружив, что враг барона не кто иной, как самозваный граф Хантингдон, король пришел в великий гнев и приговорил Робин Гуда к изгнанию. Он также приказал, чтобы семья Гэмвелл, открыто покровительствовавшая Робин Гуду, была лишена всех прав состояния и земель.

Один друг сэра Гая, узнав о жестоком приговоре, вынесенном старику, поспешил известить его об этом. Ужасная новость повергла в оцепенение всех обитателей мирного поместья Гэмвеллов; крестьяне, узнав вскоре о несчастье, постигшем их господина, собрались вокруг замка и заявили, что они будут вместе с сэром Гаем защищать подступы к поместью и скорее умрут сражаясь, чем уступят хоть одну пядь земли. У сэра Гая, однако, была прекрасная усадьба в Йоркшире, Робин Гуд об этом знал, и по совету Маленького Джона он стал умолять сэра Гая оставить Гэмвелл и увезти семью в это надежное убежище.

— Меня мало заботит, сколько дней я еще проживу, — ответил баронет, вытирая дрожащей рукой слезы с покрасневших глаз. — Я похож на старый дуб в нашем лесу, с которого даже легкий ветерок срывает один за другим последние листья. Мои дети сегодня покинут этот разоренный дом, но у меня самого не хватит ни сил, ни мужества покинуть кров моих отцов. Здесь я родился, здесь умру. Не требуйте, чтобы я уехал, Робин Гуд; дом моих предков станет моей могилой; как и они, я умру на пороге дома, в котором я родился, и, как они, буду защищать его двери от незваных гостей. Увезите мою жену и дочерей… Мои сыновья, я в этом уверен, не захотят покинуть старого отца и вместе с ним будут защищать колыбель нашего рода.

Старик остался глух к просьбам Робин Гуда и мольбам Маленького Джона; пришлось отказаться от надежды заставить его покинуть Гэмвелл, и, поскольку обстоятельства требовали быстрых и решительных действий, молодые люди стали готовить отъезд женщин.

Леди Гэмвелл, ее дочери, Марианна, Мод и все служанки должны были под охраной отряда крестьян, верных сэру Гаю, с наступлением темноты покинуть усадьбу.

Когда все приготовления к этому горестному событию были закончены и вся семья собралась в большом зале, Робин Гуд, увидев, что Марианна отсутствует, поспешил в ее комнату.

— Робин! — вдруг окликнул его прерывающийся от рыданий голос.

Молодой человек повернул голову и увидел заплаканную Мод.

— Дорогой Робин, — сказала девушка, — я хотела поговорить с вами прежде чем уеду из поместья. Увы, Боже мой! Может быть, мы и не свидимся больше!

— Дорогая Мод, прошу вас, успокойтесь и не поддавайтесь таким грустным мыслям. Клянусь вам, мы скоро снова будем вместе.

— Хотела бы я вам верить, Робин, но, по правде говоря, это невозможно. Я знаю опасность, которая нам угрожает, и защита этой усадьбы — дело почти невыполнимое. Час отъезда приближается; позвольте мне, Робин, выразить вам глубокую благодарность за вашу неизменную доброту ко мне.

— Прошу вас, Мод, не нужно об этом говорить; какие благодарности, какая признательность могут быть между нами? Вы же помните, что мы с вами шесть лет назад заключили дружественный союз: я поклялся любить вас как брат, а вы — относиться ко мне с нежностью сестры. И я спешу добавить, что вы сдержали слово и были мне нежным другом и лучшей из сестер. И с каждым годом я любил нас нее больше.

— Вы меня действительно любите, Робин?

— Да, Мод, и по-родственному пекусь о вашем счастье.

— Вы всегда поступали так, чтобы я могла убедиться в вашей привязанности, дорогой Робин, и поэтому я верю в вашу преданность и могу вам сказать…

Тут девушка залилась слезами.

— Мод, Мод, что с вами? Да говорите же толком; глупышка, вот уж в самом деле, вы пугливы, как молодая лань.

Но девушка, закрыв лицо руками, по-прежнему рыдала.

— Ну же, Мод, мужайтесь! Зачем так отчаиваться? Что вы хотели мне рассказать? Я слушаю, говорите, не бойтесь!

Мод отняла руки от лица, подняла глаза и, пытаясь улыбнуться, сказала:

— Я так страдаю! Я думаю об одном человеке, который был ко мне добр и внимателен, заботился обо мне…

— Вы думаете о Уильяме? — живо прервал ее Робин. Девушка покраснела.

— Ура! — закричал Робин. — Ах, милая моя крошка Мод, так вы, слава Господу, любите этого славного парня! Я бы все отдал, чтобы Уилл был здесь, у ваших ног. Он был бы так счастлив, если бы услышал ваше: «Я люблю вас, Уильям!»

Сначала Мод попробовала отрицать, что любит Уильяма так сильно, как это думает Робин, но все же вынуждена была признаться в своих чувствах: она так долго думала о нем, что постепенно привязалась к нему. После этого признания, которое ей трудно было сделать, особенно Робину, Мод спросила его, почему не видно Уильяма.

Робин ответил, что Уилл отсутствует по необходимости из-за некоего важного дела, что беспокоиться не стоит и что через несколько дней он вернется к родным.

Эта ложь во имя благой цели вернула Мод спокойствие и ясность души; она подставила Робину щеку, покрасневшую от слез, и, получив братский поцелуй, поспешила спуститься в зал.

А Робин пошел в покои Марианны.

— Дорогая Марианна, — сказал Робин, беря руки возлюбленной в свои, — мы должны сейчас расстаться и, может быть, надолго. Позвольте же мне перед разлукой поговорить с вами откровенно.

— Я слушаю вас, дорогой Робин, — ласково ответила девушка.

— Вы ведь знаете, конечно, Марианна, — продолжал дрожащим голосом молодой человек, — что я люблю вас всеми силами своей души.

— Ваши поступки доказывают мне это каждый день, друг мой.

— Вы же мне доверяете, правда? Вы ведь верите в искренность моей любви, ее полное бескорыстие?

— Да, безусловно, да; но по какой причине вы спрашиваете меня, верю ли я честному человеку, храброму сердцу и настоящему другу?

Вместо ответа на вопросы Марианны Робин грустно улыбнулся.

— Но вы и в самом деле меня пугаете, Робин; говорите, умоляю вас, говорите; ваша серьезность, озабоченный вид, странные вопросы, обращенные ко мне, заставляют меня опасаться несчастья еще более страшного, чем те, что уже давно преследуют меня.

— Успокойтесь, Марианна, — с нежностью сказал Робин, — благодарение Богу, я не собираюсь сообщать вам плохие новости. Я хочу поговорить с вами только о вас самой, и не надо на меня сердиться, если я на этом настаиваю. Сколько ни стараешься себя образумить, любовь эгоистична, а моя любовь подвергнется ныне трудному испытанию. Мы расстаемся, Марианна и, может быть, навсегда!

— Нет, Робин, нет! Надо верить в Божье милосердие!

— Увы, дорогая Марианна, все рушится вокруг меня, и сердце мое разбито. Посмотрите на это достойное и гостеприимное семейство: только за то, что оно дало мне кров, когда у меня не было пристанища и крыши над головой, его приговорили к изгнанию, у него отобрали имение, его выгоняют из дома. Мы будем защищать усадьбу, и, пока от деревни Гэмвелл будет цел хоть один камень, я буду стоять насмерть. Провидение, на которое вы уповаете, меня ни разу не покинуло в беде, и, как и вы, Марианна, я возлагаю свои надежды на него; я буду сражаться, и оно защитит меня. Но подумайте хорошенько, Марианна, указом короля я изгнан из королевства, меня могут вздернуть на первом попавшемся суку или отправить на виселицу: какой-нибудь соглядатай выдаст меня, потому что за мою голову назначена награда. Робин Гуд, граф Хантингдон, — гордо добавил молодой человек, — сегодня стал никем! Так вот, Марианна, вы дали мне слово и поклялись стать моей спутницей жизни?

— Да, да, Робин.

— А теперь, дорогая Марианна, я с корнем вырываю из сердца эту клятву, я предаю забвению ваше обещание. Марианна, обожаемая моя Марианна, я возвращаю вам свободу, я освобождаю вас от всяких обязательств по отношению ко мне.

— О Робин! — с упреком воскликнула девушка.

— Я был бы недостоин нашей любви, Марианна, — продолжал Робин, — если бы в своем теперешнем положении все еще надеялся назвать вас своей женой. Поэтому вы можете свободно распоряжаться своей судьбой, и я лишь прошу вас вспоминать иногда о бедном изгнаннике по-дружески.

— Плохо же вы думаете обо мне, Робин, — с обидой ответила девушка. — Как могли вы хоть на мгновение подумать, что та, которая любит вас, недостойна вашей любви? Как могли вы подумать, что мое чувство не выстоит в беде?

И, сказав это, Марианна расплакалась.

— Марианна, Марианна! — вне себя воскликнул Робин. — Будьте милостивы, выслушайте меня без гнева. Увы, я люблю вас так пылко, что мне стыдно обрекать вас на то, чтобы вы разделили мою несчастную долю. Неужели вы думаете, что я не чувствую глубокого унижения от бесчестия, которому подверглось мое имя, что мысль о разлуке с вами не повергает мою душу в бездну страданий! Но если бы я не любил вас, Марианна, я вонзил бы нож себе в сердце, потому что ваша любовь — это единственное, что привязывает меня к жизни. Вы привыкли к роскоши, дорогая Марианна, вы бы жестоко страдали от бедности, если бы вы стали женой Робин Гуда, и, клянусь вам, что я предпочел бы потерять вас навеки, чем видеть, как вы несчастливы со мной.

— Я ваша жена перед Богом, Робин, и ваша жизнь будет моей жизнью. А теперь, позвольте мне кое-что посоветовать вам. Всякий раз, как вам представится случай сообщить о себе, пошлите мне весточку и, если сможете навестить меня, приезжайте, я буду счастлива. Брат мой вернется к нам, я очень на это надеюсь, и с его помощью нам удастся отменить жестокий приговор, вынесенный вам.

Робин грустно улыбнулся.

— Дорогая Марианна, — сказал он, — не надо обольщать сердце несбыточными надеждами. Я ничего не жду от короля. Я избрал свой образ действий и твердо решил придерживаться его. Если вы услышите, что обо мне говорят плохо, Марианна, закройте уши от клеветы, потому что я клянусь вам Святой Девой всегда оставаться достойным вашего уважения и дружбы.

— Что плохого я могу услышать о вас, Робин, и что вы задумали?

— Не спрашивайте меня, дорогая Марианна, я считаю, что мои намерения честны, и если будущее покажет, что это не так, я первый признаю свою ошибку.

— Я знаю, что вы человек верный и честный, Робин, и буду просить Бога помочь вам во всех начинаниях.

— Спасибо, любимая моя Марианна, и прощайте, — сказал Робин, смахивая повисшую на его ресницах слезу.

Он крепко сжал девушку в своих объятиях, и она почувствовала, как при слове «прощайте» ее оставили последние силы. Она спрятала заплаканное лицо на плече Робина и горестно зарыдала.

Несколько минут молодые люди стояли молча, забыв обо всем на свете. И только голос, позвавший Марианну, заставил их разомкнуть руки.

Они спустились, и Марианна, уже одетая в костюм для верховой езды, села на предназначенную ей лошадь.

Леди Гэмвелл и ее дочери были в таком отчаянии, что едва держались в седлах.

Служанки, по большей части замужние, их дети и несколько стариков дополняли верховую группу. После душераздирающего прощания ворота усадьбы закрылись за беглецами, и в сопровождении вооруженного отряда они двинулись лесной дорогой.

Прошла неделя. И каждый день этой недели тревожного ожидания был использован для того, чтобы укрепить Гэмвелл. Жители деревни жили, если можно так выразиться, в муках страха, потому что они постоянно боялись завтрашнего дня. Вокруг усадьбы были выставлены часовые и под руководством Робина были построены две линии заграждений, которые должны были если не остановить врага, то, во всяком случае, приостановить его продвижение и противопоставить ему серьезную защиту. Заграждения эти, в человеческий рост высотой, позволяли крестьянам укрыться от разящих стрел противника, одновременно давая возможность прицеливаться самим.

Сэр Гай, однако, отнюдь не питал иллюзий относительно успеха защиты, он знал, что предприятие это опасное и безнадежное, но этот благородный и доблестный сакс не хотел сдаваться без боя.

Робин был душой этой маленькой армии: он следил за работами, подбадривал крестьян, изготовлял оружие, успевал один повсюду. Деревня Гэмвелл, прежде такая спокойная, наполнилась шумом и движением, страх сменился воодушевлением, и мирные поселяне, казалось, были счастливы и горды вступить в открытую борьбу с норманнами.

Когда же все приготовления к сражению были окончены, жителями Гэмвелла овладело какое-то оцепенение, как будто покой, изгнанный отзвуками войны, вернулся к своим мирным хозяевам, но тишина эта напоминала ту, что воцаряется в природе за несколько минут перед бурей, когда люди с беспокойством ожидают первых раскатом грома.

Однако врагов пришлось ждать еще десять дней.

Наконец, дозорные, караулившие на вышках плесу, дали знать, что приближается конный отряд.

Новость стала передаваться из уст в уста; зазвонил набат, и все крестьяне тут же бросились на свои посты, распределенные заранее. Притаившись за возведенными ими укреплениями, они молча, держа наготове оружие, следили за быстрым приближением врага.

Не увидев никого и не услышав никакого шума, который предвещал бы вооруженное сопротивление, командир королевских солдат уже радостно потирал руки, уверенный, что он застанет жителей деревни врасплох. Зная характер саксов, на своем опыте убедившись, что эти мужественные люди прекрасно сражаются, он приготовился встретить препятствия на своем пути. Вот почему покой, которым была объята долина, его очень радовал, и он полагал, что застал своего врага не готовым к защите.

Норманнский отряд состоял из пятидесяти человек, а крестьян было около ста, и потому они были сильнее, к тому же у них была превосходная позиция.

По-прежнему считая, что он нападет на деревню, как ястреб на безобидную пташку, командир приказал своим людям ускорить аллюр лошадей. Они повиновались, и отряд рысью стал подниматься по склону холма.

Но не успели они достигнуть вершины, как их с головы до ног скрыли тучи стрел и дротиков и град камней. Удивление норманнов было столь велико, что они даже не сумели собраться, чтобы ответить, и их настигла новая туча стрел.

Несколько солдат упало, пораженных насмерть; среди норманнов раздались негодующие крики; увидев перед собой заграждения, они бросились на первую линию и яростно атаковали ее.

Но саксы, невидимые за своим укрытием, встретили их мужественно и оказали им достойный прием, поэтому солдаты поняли, что иного выхода, кроме как мужественно сражаться, у них нет. Им удалось завладеть первой линией заграждений, но за ней была вторая, а там и третья, и им пришлось остановиться. Они уже потеряли несколько человек убитыми, но у них не было уверенности в том, что они убили хотя бы одного сакса, и это переполняло их разочарованием. Саксы, по большей части очень меткие лучники, своей цели не упускали, и их стрелы пробили ощутимую брешь в рядах небольшого войска.

Солдаты, впав в отчаяние от того, что они не могли, встретиться лицом к лицу с врагом, начали роптать. Командир, уловив чутким ухом признаки недовольства, приказал своим людям временно отступить, чтобы выманить саксов из убежища. Эта военная хитрость была тут же осуществлена: норманны притворились, что отступают в боевом порядке, и уже успели отойти на некоторое расстояние от заграждений, когда громкий крик возвестил им появление вассалов сэра Гая.

Не останавливая отступления, командир обернулся.

Крестьяне беспорядочной толпой преследовали врагов.

— Ребята, не оборачивайтесь, — крикнул командир, — пусть они нас догонят. Мы их схватим. Внимание! Внимание!

Солдаты, воодушевленные надеждой на сокрушительную месть, продолжали отступать. Но неожиданно, к великому удивлению командира норманнов, саксы, вместо того чтобы догонять солдат, остановились у первого заграждения и с невообразимой ловкостью осыпали противника тучей стрел.

Командир отряда в полном отчаянии приказал своим людям повернуть обратно, а сам, пришпорив лошадь, стал во главе отряда. Но тут внезапно на него посыпалось множество стрел; несчастный норманн покачнулся в седле и тяжело упал с лошади, даже не вскрикнув; его лошадь тоже была ранена, она кинулась в сторону и рухнула в нескольких шагах от тела своего хозяина.

И без того подавленные своими неудачами, солдаты перед лицом нового несчастья полностью пали духом. Они подняли тело командира и, не сосчитав убитых и не взяв с собой раненых, покинули поле битвы со всей скоростью, на которую были способны их мощные лошади.

Крестьяне, ликующими криками отметив бегство врага, не стали его преследовать, а подобрали раненых и похоронили мертвых. В бою погибло восемнадцать норманнов, включая командира, тело которого солдаты забрали с собой.

Обрадовавшись одержанной победе, поселяне уже подумывали вернуть своих жен в Гэмвелл, но Маленький Джон дал понять своим наивным товарищам, что месть короля не ограничится этой первой попыткой и следует готовиться к нападению более многочисленного отряда и суметь как следует его принять.

Преданные слуги сэра Гая прислушались к советам своего молодого командира, укрепили завалы и изготовили новое оружие. Заботами Маленького Джона дом сэра Гая был снабжен большим количеством съестных припасов и теперь мог выдержать длительную осаду. Человек тридцать крестьян, друзей и сподвижников Гэмвеллов, присоединились к отряду жителей деревни; вооруженные до зубов, постоянно начеку, готовые отразить любое нападение, храбрые саксы ожидали появления кровожадных норманнов.

Июль подходил к концу, а поселяне вот уже две недели ждали своих опасных гостей; они полагали, что на них нападут в самые ранние утренние часы, поскольку, по всей вероятности, норманны должны были устать от быстрого перехода по жаре и, чтобы отдохнуть, провести хотя бы ночь в Ноттингеме.

Как-то вечером двое деревенских жителей, вернувшихся из Мансфилда, куда они ходили за покупками, рассказали, что отряд, состоящий из трехсот солдат, только что прибыл в Ноттингем, где и собирается провести ночь, чтобы, не слишком утомляясь, утром дойти до Гэмвелла.

Эта новость вызвала большое волнение, быстро уступившее место неослабному рвению.

На следующий день, на рассвете, крестьяне собрались вокруг брата Тука и с благоговением прослушали мессу; Маленький Джон горячо молился вместе со своими людьми, потом вышел на середину и мягким и звучным голосом сказал следующее:

— Друзья мои, прежде чем мы разойдемся по местам, куда призывает нас долг, я хотел бы поговорить с вами, но я человек малообразованный, и красноречие мне неведомо. У всякого свой талант, мой — хорошо управляться с палкой и метко стрелять из лука. А потому простите мне, если я не очень красиво говорю, и выслушайте меня внимательно. Приближается враг, будьте осторожны и не выходите без крайней необходимости из укрытия. Если вам придется схватиться с врагом врукопашную, то старайтесь сохранять спокойствие и не спешить; помните, что если вы, по несчастью, потеряете хладнокровие, то забудете сделать самое необходимое для своей защиты. Помните, друзья мои, что, желая сделать что-нибудь хорошо, нельзя спешить. Защищайте каждую пядь земли, удары наносите без гнева и старайтесь не промахнуться, потому что вам придется жизнью заплатить за свою ошибку. Покажите врагу, что самый малый клочок нашей родной земли стоит жизни собаки-норманна. Еще раз повторяю вам, ребята, будьте спокойны, мужественны и тверды, и пусть преимущества, которые солдатам Генриха Второго дают превосходство в силе и численности, обойдутся им дорого. Ура Гэмвеллу и сердцам саксов!

— Ура! — радостно отозвались крестьяне; их крепкие руки сильнее стиснули оружие, а зоркие глаза пристально вглядывались вдаль, пытаясь различить приближающихся врагов.

— Друзья мои! — воскликнул Робин, занимая место Маленького Джона. — Вспомните, что вы сражаетесь за родные очаги, вы защищаете кров, под которым жили ваши жены и стояли колыбели ваших детей; вспомните, что норманны — наши угнетатели, что они шагают по нашим головам, издеваются над слабыми и протягивают свои руки лишь для того, чтобы убивать, поджигать и разрушать! Вспомните, что здесь жили ваши предки, и вы должны защищать подступы к своему дому. Сражайтесь мужественно, друзья, сражайтесь до последнего своего вздоха!

— Да, мы будем храбро сражаться! — в один голос ответили саксы.

Через три часа после восхода солнца звук рога возвестил о приближении врага. Дозорные из леса вернулись в Гэмвелл, и вскоре защитники поместья, как это было и в прошлый раз, сделались невидимыми.

Неприятельский отряд медленно продвигался вперед, и по тому, как он растянулся, было видно, что в нем действительно две или три сотни солдат.

Всадники собрались у подножия холма, на который нужно было подняться, чтобы увидеть Гэмвелл, и, посовещавшись несколько минут, разделились на четыре отряда: первый галопом стал подниматься на холм, второй спешился и пошел следом за первым, третий обогнул холм слева, а четвертый — справа.

Но защитники предусмотрели возможность такого маневра, и потому у подножия деревьев, растущих на вершине холма, были построены укрепления; крестьяне так ловко использовали деревца и кустарник, переплели их ветвями, что норманнские солдаты радовались возможности отдохнуть в их тени, когда они взберутся наверх.

Но, подойдя поближе к этим зарослям, норманны, осыпанные тучей стрел, смешались; лошади их вставали на дыбы, раненые солдаты падали на землю, и норманны отступили еще быстрее, чем поднялись на холм.

Люди же, пытавшиеся обогнуть холм с двух сторон, встретили такой же губительный прием. Поэтому было решено отменить кавалерийскую атаку и идти на приступ пешим строем. Солдаты спешились и, прикрывшись щитами и разделившись по указанию командира на четыре группы, пошли в атаку с трех сторон, оставив четвертый отряд в резерве ждать, чем кончится первый штурм саксонских укреплений.

Норманны быстро дошли до заграждений. Они были футов семи в высоту, и в них были оставлены бойницы для лучников. Солдаты не стали терять драгоценное время, нанося удары укрывшемуся врагу, и полезли на укрепления.

Но крестьяне и не подумали оказывать им сопротивление, ибо оно было бесполезно: они просто отступили за вторую линию заграждений; норманны, возбужденные первым успехом, бросились в беспорядке преследовать их и яростно атаковали вторую линию; было мгновение, когда противники сошлись врукопашную и битва стала кровавой, но тут саксы по сигналу отступили за третью линию.

Тут норманны поняли, что противник с каждой минутой отходит все дальше.

Капитан подозвал к себе солдат, чтобы согласовать с ними новый план атаки[75]; слушая их, он внимательно разглядывал окрестность.

Деревня Гэмвелл находилась в центре большой долины, и своеобразным прикрытием ей служил холм, по которому было невозможно проехать конному и опасно пройти пешему.

Капитан спросил у своих людей, нет ли среди них кого-нибудь, кто бы хорошо знал эту местность.

Вопрос был передан по рядам, и перед капитаном предстал крестьянин, утверждавший, что он знает деревню, потому что у него там живет родственник.

— Ты сакс, плут? — нахмурясь, спросил командир.

— Нет, капитан, я норманн.

— Так твой родственник примкнул к мятежникам?

— Нет, капитан, он сам сакс.

— Тогда каким это образом он тебе родственник?

— Он женат на моей свояченице.

— Ты знаешь деревню?

— Да, капитан.

— Ты можешь показать моим людям другую дорогу в Гэмвелл?

— Да, капитан. У подножия холма есть тропинка, ведущая прямо в дом сэра Гая.

— В дом сэра Гая? — переспросил капитан. — А где он?

— Вон там, слева от вас, капитан, вон то большое здание, окруженное деревьями. В нем и живет сэр Гай.

— Старый мятежник, против которого мы посланы? Черт побери, ну и задачу задал мне король Генрих — выгнать эту саксонскую собаку из конуры! Ну, а тебе, плут, я могу доверять?

— Да, капитан, и, если вы последуете моим словам, вы увидите, что я не лгу.

— Надеюсь, иначе быть тебе без ушей, — угрожающе предупредил капитан.

— Но я уже оказал вам услугу — привел нас сюда.

— Так-то оно так, но что ж ты сразу не показал мне эту дорогу?

— Саксы все равно бы увидели, куда двинулся отряд, и приняли бы меры, чтобы остановить его. Эту тропинку горстка храбрецов может защитить против тысячи солдат.

— Ты говоришь, она идет у подножия холма?

— Да, капитан, по опушке леса.

Капитан остался очень доволен разъяснениями и приказал части своих людей идти за проводником, другая же часть должна была предпринять новую атаку, чтобы отвлечь внимание саксов.

Но замысел капитана был разгадан.

Свояк проводника, защищавший с другими крестьянами деревню, узнал его и сказал Маленькому Джону, что тот, по его мнению, о чем-то переговаривается с командиром норманнов.

Маленький Джон тут же понял, что этот человек их предал. Он подозвал к себе тридцать человек и, поставив во главе их одного из сыновей сэра Гая, послал их защищать тропинку, по которой враги собирались проникнуть в поместье.

После этого Маленький Джон позвал Робин Гуда.

— Дорогой друг, — сказал он, — вы отсюда можете попасть из вашего лука в какой-нибудь предмет на холме?

— Думаю, да, — скромно ответил Робин Гуд.

— То есть, вы в этом уверены, — продолжал Маленький Джон. — Хорошо! Смотрите вон туда. Видите человека, который стоит слева от солдата, чей шлем украшен перьями? Так вот, дорогой друг, это вероломный изменник, и я убежден, что он объясняет командиру, как пройти в поместье лесной дорогой. Постарайтесь убить этого негодяя.

— Охотно.

Робин натянул тетиву, и мгновение спустя человек, на которого указал Маленький Джон, дернулся, вскрикнул от боли и замертво рухнул на землю.

Тогда командир норманнов поспешно собрал своих людей и решился штурмовать укрепления.

Саксы храбро защищались, но их было гораздо меньше, чем врагов, и они, не сумев устоять, в полном порядке отступили к Гэмвеллу.

Взяв заграждения, норманны вошли в деревню; крестьянами овладела паника, и они было побежали, но тут раздался громовой клич:

— Стойте, саксы! Кто храбр, за мной! Вперед! Вперед! Это был голос Маленького Джона, вернувшего мужество растерявшимся бойцам; они повернулись лицом к противнику и, устыдившись проявленной ими минутной слабости, кинулись за своим предводителем.

Маленький Джон, как разъяренный леи, бросился к высокому солдату, который, по-видимому, был помощником командира: его яростные удары сеяли ужас среди саксов.

При виде Маленького Джона, который продвигался прямо к нему, раскидывая, как тростинки, солдат, перекрывших ему дорогу, тот человек, о ком мы говорили, схватил топор и кинулся ему навстречу.

— А вот и ты, наконец, мастер лесник! — воскликнул солдат (это был не кто иной, как Джеффри). — Сейчас я разом расквитаюсь с тобой за все зло, что ты мне причинил!

Маленький Джон презрительно улыбнулся, и, когда Джеффри, вертевший топор у себя над головой, попробовал нанести ему удар, он мгновенным движением вырвал у него из рук оружие и отбросил его шагов на двадцать.

— Ты презренный негодяй, — сказал Маленький Джон, — и заслуживаешь смерти, но я еще раз сжалюсь над тобой; защищайся!

И противники-великаны (читатель, вероятно, помнит, что Джеффри Силач ростом не уступал Маленькому Джону) сошлись лицом к лицу в яростной схватке. Она была долгой, и исход ее был сомнителен, но тут Маленький Джон собрал все свои силы и нанес противнику страшный удар, разрубив его наискось от плеча до спинного хребта.

Побежденный рухнул, не издав ни звука, и противники с обеих сторон, молча и неподвижно наблюдавшие за необычным поединком, оцепенев от ужаса, увидели эту страшную рану, нанесенную смертельным ударом.

Но Маленький Джон не задержался у тела своего поверженного врага; потрясая окровавленным мечом, он кинулся крушить ряды норманнов, подобно богу войны, опустошения и смерти.

Добравшись до пригорка, он обернулся и увидел, что его сторонники сражаются мужественно, но норманны окружили их со всех сторон и лишили возможности защищаться.

Тотчас же молодой человек протрубил в рог, давая сигнал к отступлению, а потом снова бросился на врагов и проложил дорогу своим людям. Его меч, разивший налево и направо, несколько минут держал солдат на почтительном расстоянии от него, и саксы, содействуя намерениям своего командира, сумели вслед за ним пробиться во двор замка. Держась вместе и отчаянно сражаясь, они заперлись в доме, заранее укрепленном и способном выдержать осаду.

Норманны кинулись с топорами на двери, но двери были дубовые, толстые, и они устояли. Тогда солдаты принялись бродить вокруг огромного здания, надеясь найти менее защищенный вход, но эти поиски были не только бесполезны, но и опасны, потому что из окон саксы осыпали их огромными камнями и одолевали стрелами.

Капитан, увидев, какие опустошения произвели в рядах его солдат метательные снаряды осажденных, отозвал норманнов и, оставив сотню человек стеречь дом, отступил с остальными в деревню. Дома в селении, как читателю известно, были покинуты жителями; по распоряжению командира, солдаты обыскали их, но, к великой досаде своей, не нашли не только жителей, но и ничего, чем можно было поживиться или хотя бы утолить голод.

Поскольку норманны рассчитывали на быструю победу, съестных припасов они с собой не взяли, а потому оказались в большом затруднении. Солдаты стали роптать, и командир отправил в лес дюжину человек, слывших хорошими охотниками, и велел им добыть несколько оленей. Охота оказалась удачной; солдаты насытились, и капитан, устроивший лагерь в деревне, приказал половине отряда расположиться на отдых, а другой — готовиться к ночному штурму здания, где укрепились саксы.

Крестьяне оказались удачливее своих противников: они сытно поужинали после того как подобрали убитых и перевязали раненых, а затем легли спать.

Когда стемнело, саксы увидели, что их враги подожгли деревню.

— Смотрите, Маленький Джон, — сказал Робин Гуд, показывая другу на зловещее зарево, — эти негодяи жгут без всякой жалости дома наших крестьян.

— Они и усадьбу подожгут, мой друг, — грустно ответил Маленький Джон, — надо и к этому несчастью быть готовыми. Старый дом окружен деревьями, он загорится, как скирда соломы.

— Как вы спокойно это говорите! — воскликнул Робин. — Разве мы ничего не сможем сделать, чтобы предотвратить этот гнусный замысел?

— Мы сделаем все что сможем, дорогой Робин, но не нужно обольщаться: огонь — это враг, которого трудно одолеть.

— Смотрите, Джон, вот еще одна хижина горит; они, что, всю деревню решили сжечь?

— А вы в этом хоть на минуту усомнились, бедный мой Робин? Да, они сожгут наш дорогой Гэмвелл, а покончив с этим дьявольским занятием, явятся сюда поджигать замок.

Крестьяне в отчаянии наблюдали это зрелище; в толпе раздавались крики негодования; многие хотели выйти из замка и удовлетворить жажду мести, терзавшую им сердце, но Маленький Джон (его позвал один из двоюродных братьев) сказал им взволнованным голосом:

— Я понимаю вашу ярость, ребята, но, умоляю вас, подождите! Если мы продержимся до рассвета, мы победим. Подождите, подождите, через четверть часа негодяи будут здесь.

— Да вот они! — воскликнул Робин.

И правда, норманны двигались к усадьбе, испуская воинственные кличи и неся в руках пылающие головни.

— По местам, ребята, все по местам! — вскричал племянник сэра Гая. — Старательно цельтесь, не потеряйте ни одной стрелы впустую. Что касается вас, Робин, останьтесь подле меня. Я покажу вам, кого следует отправить на тот свет.

Норманны подошли к замку и, стараясь держаться подальше от окон и барбаканов, стали швырять горящие факелы в двери, но крестьяне поливали их со стен водой, и они потухли, не причинив никакого вреда.

Огонь был остановлен, но тут радостные крики солдат заставили Маленького Джона и Робина подойти к окну.

Около дюжины солдат под предводительством капитана тянули какое-то орудие, предназначенное, по всей видимости, для того, чтобы выбить двери. В ту минуту, когда норманны уже собирались установить его по указаниям капитана, Маленький Джон сказал Робину:

— Постарайтесь всадить стрелу в этого чертова капитана.

— Я и рад бы, но убить его вряд ли удастся, потому что на нем кольчуга и надо попасть в голову.

— Внимание, — прервал его Джон, — готовьтесь… Стреляйте, Робин, стреляйте, пока факел светит ему в лицо! Его смерть нас спасет!

Робин, внимательно следивший за каждым движением капитана, тут же спустил тетиву. Стрела пропела и вонзилась норманну в переносье; он упал навзничь. Солдаты растерянно сгрудились вокруг командира, и в их рядах началось смятение.

— А теперь, саксы, — воскликнул Джон, и голос его задрожал от радости, — не жалейте стрел, чтобы поражать поджигателей!

И в норманнов снова полетели тучи стрел; оставшиеся в живых почувствовали, что их ждет неизбежная гибель. Они собирались уже обратиться в бегство, когда один из них, добровольно взявший на себя командование, предложил последнее средство, чтобы заставить крестьян уйти из крепости. Напротив внутреннего фасада замка, то есть со стороны сада, росла большая купа деревьев, по большей части сосен. Под предводительством своего нового начальника норманны подожгли те верхние ветви деревьев, что были ближе всего к крыше здания, а затем подпилили стволы. Маленький Джон, с тревогой наблюдавший за их действиями, вскрикнул от ярости, а потом, обратившись к Робину, сказал:

— Они нашли способ заставить нас выйти из дома; деревья подожгут крышу, и скоро займется весь замок. Робин, подстрелите тех, у кого факелы, а вы, друзья, не жалейте стрел. Смерть норманнским волкам! Смерть!

Деревья загорелись мгновенно и со страшным шумом рухнули на крышу; вскоре багровое пламя увенчало свод замка.

Маленький Джон собрал своих людей в большом зале и разделил их на три отряда; во главе первого он встал сам вместе с Робин Гудом, командование вторым поручил брату Туку, а третий доверил старому Линкольну; все три отряда должны были попытаться выйти из дома через разные двери.

Сэр Гай безучастно смотрел на эти приготовления, но когда племянник подошел к нему, чтобы увести его с собой, старый баронет воскликнул:

— Я хочу умереть на развалинах моего дома! Напрасно Маленький Джон, Робин и молодые Гэмвеллы умоляли старика, напрасно обращали его внимание на багровое пламя, бросавшее в зал кровавые отблески, напрасно говорили ему о жене и дочерях — старый сакс оставался глух к их просьбам и нечувствителен к их слезам.

— Берегитесь! — вдруг закричал Робин Гуд. — Сейчас рухнет кровля!

Маленький Джон обхватил руками своего дядю и, несмотря на причитания и жалобы старика, вынес его из зала.

И не успели саксы выскочить из дому, как раздался страшный грохот: рухнула крыша, за ней — одно из другим — межэтажные перекрытия, и изо всех дверей и окон старого замка повалили клубы дыма и языки пламени.

Маленький Джон поручил сэра Гая нескольким смелым саксам, приказав им без промедления отправляться в Йоркшир.

Немного успокоившись в отношении дяди, неукротимый Маленький Джон снопа выхватил из ножен меч и бросился на врага, крича:

— Победа! Победа! Сдавайтесь! Просите пощады! Появление на поле битвы брата Тука в его монашеской рясе привело норманнов в панический ужас: ни один из них не осмелился оказать сопротивление служителю Церкви; преследуемые саксами, они в страхе бросились к тому месту, где были оставлены их лошади, проворно вскочили в седла и умчались во весь опор. Из трехсот норманнов, подошедших к деревне утром, осталось едва ли семьдесят. Крестьяне, опьянев от своей победы, сгрудились вокруг Маленького Джона; молодой человек приказал подобрать убитых и раненых и обратился к своим товарищам с такой речью:

— Саксы! Вы доказали сегодня, что достойны носить это благородное имя, но, увы, несмотря на вашу доблесть, норманны достигли своей цели: они сожгли ваши жилища и вы стали нищими изгнанниками. Оставаться здесь вам больше невозможно — на эти развалины явится новый отряд солдат, следовательно, вам нужно отсюда уходить. У нас есть еще путь к спасению: нас укроет лес. Кто из вас, дети мои, не спал на мягком мху под зеленым пологом листвы?

— Да, идем в лес, идем в лес! — воскликнуло сразу несколько голосов.

— Да, идем в лес, — повторил Маленький Джон, — мы будем там жить вместе и трудиться друг для друга; но, чтобы жить спокойно, мирно и счастливо, нам нужно выбрать предводителя.

— Предводителя? Тогда пусть это будете вы, Маленький Джон!

— Да здравствует Маленький Джон! — единодушно закричали саксы.

— Друзья мои, — произнес в ответ молодой человек, — от всей души благодарю вас за честь, которую вы хотите мне оказать, но принять ваше предложение я не могу. Позвольте же мне немедля представить вам того, кто достоин стать во главе вас.

— Где он? Где?

— Вот он, — ответил Маленький Джон, положив руку на плечо Робин Гуда. — Робин Гуд, дети мои, истинный сакс, к тому же он храбр. А скромностью и рассудительностью он может потягаться с любым стариком. Вы видите перед собой графа Хантингдона, потомка Уолтофа, любимейшего из сынов Англии. Норманны, отнявшие у него богатство, оспаривают и его титулы; король Генрих приговорил Робин Гуда к изгнанию. А теперь, ребята, отвечайте: хотите ли вы видеть своим главой племянника сэра Гая Гэмвелла, благородного Робин Гуда?

— Да, да! — закричали крестьяне, польщенные тем, что ими будет командовать граф Хантингдон.

Сердце Робин Гуда было переполнено радостью: его тайные надежды сбылись. Он гордился нелегкой должностью, которая досталась ему благодаря преданности друга, и, скажем прямо, чувствовал себя вполне достойным ее. Обведя саксов взглядом, в котором светилась радость, он снял шапку, и опершись на плечо Джона, взволнованно сказал:

— Я счастлив, друзья мои, что вы согласны выбрать меня своим предводителем, и от всего сердца благодарю вас. Будьте уверены, что я сделаю все от меня зависящее, чтобы заслужить вашу привязанность и ваше уважение. Моя молодость могла бы внушить вам вполне обоснованные опасения, но должен сказать вам, что я мыслю, чувствую и поступаю как человек, который много страдал, а следовательно, давно уже повзрослел. Во мне вы найдете брата, товарища, друга, а когда это будет крайне необходимо — командира. Я знаю лес, наше будущее обиталище, и обязуюсь найти вам надежное укрытие, где жить нам будет спокойно и приятно. Тайну этого убежища никто никогда не должен узнать; мы сами должны охранять себя, и нам нужно быть осторожными и скрытными. Готовьтесь к отходу, я поведу вас в укрытие, недоступное нашим врагам. Еще раз благодарю вас, дорогие мои братья-саксы, за доверие; я оправдаю его и буду с вами и в радости и в горе.

Люди собрались быстро, потому что и собирать им было нечего: норманны ничего не оставили несчастным изгнанникам.

Спустя три часа Робин Гуд, Маленький Джон и жители деревни дошли до большого подземелья в самой середине леса. Там было совершенно сухо, а большие отдушины вверху давали свободный доступ воздуху и свету.

— Сказать по правде, Робин, — заметил Маленький Джон, — я ведь знаю лес не хуже вас, но и я поражен вашим открытием: откуда в Шервудском лесу взялось такое убежище?

— Скорее всего, — ответил Робин Гуд, — его построили саксы-беглецы при Вильгельме Первом.

Два дня спустя после того как наши герои обосновались в Шервудском лесу, двое из них пошли в Мансфилд за покупками и, вернувшись оттуда, сообщили Робин Гуду, что отряд норманнов в пятьсот человек, не придумав ничего лучшего, снес до основания стены гостеприимного дома Гэмвеллов.

XX

Прошло пять лет.

Шайка Робин Гуда, устроившись со всеми удобствами в лесу, жила там в полной безопасности, хотя норманны, исконные враги саксов, прекрасно знали о ее существовании. Сначала изгнанники кормились охотой, но со временем добычи могло бы не хватить на всех, и это заставило Робин Гуда изыскать для своих людей какой-нибудь более надежный источник существования.

Поэтому он поставил заставы на всех дорогах, пересекавших Шервудский лес, и стал брать с путников пошлину за проезд. Пошлина эта была огромна, если проезжим, захваченным врасплох шайкой, был знатный сеньор, и чрезвычайно мала, если это был бедняк. Впрочем, эти ежедневные взимания налогов мало походили на кражу, потому что производились они со всей возможной любезностью и учтивостью.

Вот как люди Робин Гуда останавливали путников.

— Сэр чужестранец, — говорили они, вежливо снимая с себя шапку, — наш главарь Робин Гуд ожидает вашу светлость, чтобы начать трапезу.

От такого приглашения отказаться было невозможно, а потому путник принимал его, изображая признательность.

С той же отменной учтивостью путешественника вели к Робин Гуду, там он садился вместе с хозяином за стол, вкусно ел, пил и того лучше, а в конце трапезы узнавал, сколько было потрачено в его честь. Само собой разумеется, что названная сумма соответствовала состоятельности незнакомца. Если денег при нем было много, он платил сразу, если же их недоставало, он говорил, где живет его семья, и за него брали большой выкуп. В последнем случае путник оставался пленником, но обращались с ним так хорошо, что он не выказывал ни малейшего неудовольствия, ожидая освобождения. Удовольствие отобедать с Робин Гудом норманнам обходилось очень дорого, однако никто никогда не жаловался, что его к этому принудили.

Два или три раза против лесных жителей посылались военные отряды, но, потерпев позорное поражение, они объявляли, что шайка Робин Гуда непобедима. И если богатых господ разбойники основательно обирали, то бедный человек, будь он сакс или норманн, всегда находил у них сердечный прием. Когда брат Тук отсутствовал, лесники иногда позволяли себе остановить монаха, но если тот добровольно соглашался отслужить для них обедню, его щедро награждали.

Наш старый друг Тук чувствовал себя таким счастливым в этом обществе, что ему в голову и на минуту не приходила мысль с ним расстаться. Ему построили большую келью неподалеку от подземелья, и он жил привольно, пробавляясь лучшими дарами леса. Этот достойный монах по-прежнему с удовольствием пил вино, когда ему выпадало счастье раздобыть несколько бутылок; если не было вина, он пил крепкий эль, а если уж судьба в своем непостоянстве лишала его и этого — пил чистую воду. Но уж тогда, само собой разумеется, бедный Джилл корчил гримасы и заявлял, что вода из чистого ручья дурно пахнет и омерзительна на вкус. Время не исправило характер храброго монаха. Это был все тот же крикун, краснобай, хвастун, всегда готовый с кем-нибудь сцепиться. Он совершал с шайкой дальние походы по лесу, и одно удовольствие было посмотреть на него и этих веселых ребят-балагуров, которые и путешественников-то останавливали любезно. Они все казались такими счастливыми, им так нравилась жизнь, которую они вели, что в народе их любовно называли «веселыми лесными братьями».

Уже пять лет никто ничего не слышал ни об Аллане Клере, ни о леди Кристабель; было только известно, что барон Фиц-Олвин последовал за королем Генрихом II в Нормандию.

Что же до бедняги Красного Уилла, то его записали в полк.[76]

Хэл, женившийся на Грейс Мэй, жил со своей женой в городке Ноттингем, и уже был отцом очаровательной трехлетней девчушки.

Мод, красотка Мод, как называл ее славный Уильям, по-прежнему жила с Гэмвеллами, которые, как мы уже сказали, тайно перебрались в свое имение в Йоркшире.

Старый баронет нашел в жене и детях утешение, силы его восстановились, и крепкое здоровье обещало ему долгую жизнь.

Сыновья сэра Гая стали товарищами Робин Гуда и жили вместе с ним в лесу.

В нашем герое тоже произошли большие перемены: он стал выше ростом, руки и ноги его стали мускулистей, и нежная красота его лица, не потерявшего пленительной изысканности, уступила место зрелой мужественности. В двадцать пять лет Робин Гуд казался тридцатилетним, большие черные глаза светились отвагой, мягкие кудри обрамляли чистый лоб, чуть тронутый загаром; рисунок рта и черные, как смоль, усы делали лицо серьезным, и, хотя в облике его и сквозила некоторая строгость, характер у него был дружелюбный и веселый. Он весьма нравился женщинам, однако, по-видимому, не испытывал от этого гордости и это ему не льстило, ибо сердце его принадлежало Марианне. Он ее любил так же нежно, как и раньше, и часто навещал ее в замке сэра Гая. Вся семья Гэмвеллов знала о любви молодых людей, и было решено сыграть их свадьбу, как только вернется Аллан или станет известно о его смерти.

В числе гостей, которых любезно принимали в Барнсдейле[77] (так называлось имение саксонского баронета) был один молодой человек, которому Марианна очень нравилась. Этот молодой человек, ближайший сосед сэра Гая (парк его замка граничил с Барнсдейлом), всего несколько месяцев назад вернулся из Иерусалима, куда он попал, участвуя в крестовом походе, так как принадлежал к ордену тамплиеров.[78]

Сэр Хьюберт де Буасси был рыцарем-храмовником и, следовательно, принял обет безбрачия.

Однажды утром, возвращаясь с прогулки верхом по окрестностям, сэр Хьюберт увидел Марианну в окне замка своего соседа. Он нашел, что она хороша собой, возжелал увидеть ее снова и осведомился, кто она такая. Ему все объяснили. Тотчас же он явился к баронету, представился ему как добрый сосед, предложил старику дружбу и попытался войти к нему в доверие. Это было нелегко; старый сакс, ненавидевший норманнов, держался очень сдержанно и встретил эти первые шаги сеньора де Буасси крайне холодно. Но совершенно не растерявшись от неудачи, рыцарь предпринял новые попытки сблизиться. Вняв голосу благоразумия, на этот раз сэр Гай проявил большую любезность. Несколько дней спустя после своего второго посещения сэр Хьюберт нанес визит дамам Гэмвелл и, став гостем семьи, проявил такую искренность, теплоту и любезность, что сэр Гай, которому он рассказывал разные чудесные истории, почувствовал, что недоверие, которое возникало у него к любому норманну с первого взгляда, мало-помалу тает.

Посещения Хьюберта становились все чаще, и вел он себя так ловко, что полностью завоевал если не доверие, то уважение и дружбу старика и стал для него чрезвычайно приятным собеседником. С девушками он был любезен без вольности, и одинаково всем оказывал знаки внимания. Жаловаться на его навязчивость было просто невозможно, казалось, она проистекала из дружеских чувств; Марианна, очевидно, именно так и подумала, потому что ей и в голову не пришло рассказать об этом Робину. И все же девушка опасалась, что молодые люди могут случайно встретиться в гостиной замка и Робин Гуд при этом позволит себе какую-нибудь неосторожную выходку, потому что трудно было себе представить, чтобы пылкий молодой человек спокойно взирал на дружбу сакса с врагом своего народа.

Хьюберт де Буасси был одним из тех мужчин, которые, будучи далеки от физического или морального совершенства, обладают талантом нравиться женщинам и быть любимыми. Мягкость характера сходила в их глазах за сердечную доброту, и он одержал в свете несколько блестящих побед. Это неуловимое очарование сделало его очень самонадеянным и циничным до такой степени, что он и представить себе не мог на самом деле быть отвергнутым женщиной, которую он почтил своим вниманием.

Правила ордена, к которому принадлежал Хьюберт, запрещали ему брак и предписывали вести целомудренную жизнь, но, по правде сказать, большая часть тамплиеров вела себя так же, как Хьюберт; привыкнув к княжеской роскоши, он жил в свете как молодой человек, полностью свободный располагать своим сердцем, состоянием и временем.

Он полюбил невинную Марианну страстной любовью с первого взгляда, и эта страсть, тщательно скрываемая от всех и особенно от той, что ее внушила, стала его каждодневной мукой. Холодные манеры девушки, удерживающие ее на расстоянии, гордое презрение к захватчикам-норманнам, раздражающее его, превратили эту любовь в странную смесь желания и ненависти.

Рыцарь был достаточно опытен и тонок, чтобы понять, что, кроме доброго сэра Гая, все остальные в семье с трудом терпели его посещения. Ему и самому-то было не по себе в присутствии тех, кому, называя их друзьями, он вероломно замышлял жестоко отомстить.

Хотя старый баронет от природы был добр и великодушен, ему нередко случалось выказывать свое глубокое презрение к норманнам и разражаться презрительной бранью в их адрес. Хьюберт сдерживал бешенство, в которое его приводили эти смертельные оскорбления, улыбался снисходительно, а иногда доходил в своем двуличии до того, что внешне разделял мнение хозяина, но все же предварительно выдвигая возражения, которые должны были внушить старику сочувствие и приязнь лично к нему.

Хьюберт был очень умен, а суждения он составлял быстро и точно, особенно когда интересы его страстей требовали от него особой проницательности. Поэтому с первого дня знакомства с сэром Гаем он легко понял, что старик — человек добрый, простой, искренний и, следовательно, не способен предположить в других людях тех дурных качеств, которых он лишен сам.

Через два месяца после первого визита Хьюберта в замок к нему там, по крайней мере по видимости, относились как к настоящему другу.

Обе дочери баронета, Уинифред и Барбара, были с норманном любезны и приветливы, но Марианна относилась к нему совершенно иначе, подсознательно опасаясь его напускного добродушия.

Хьюберт узнал, что Марианна должна скоро выйти замуж, но выведать имя ее будущего супруга ему не удалось.

Человек менее пылкого нрава, чем храмовник, отступил бы, натолкнувшись на ледяную сдержанность девушки, но на самом деле Хьюбертом скорее владело чувство мести, чем неодолимое влечение подлинной любви. Он ждал удобного случая, чтобы объясниться; он хотел неожиданно упасть к ногам Марианны и смиренным тоном объявить ей о своей пылкой страсти. Но терпеливо выжидая удобного случая остаться с Марианной наедине, Хьюберт старался узнать тайну ее любви, пообещав себе, если ему удастся, сокрушить своего опасного соперника.

Слуги Хьюберта пытались расспрашивать домочадцев сэра Гая о женихе Марианны, но те рассказывали им какие-то басни, называли вымышленное имя, и, несмотря на все хитрости и ловкие ходы, рыцарь остался на этот счет в полном неведении.

Но ему удалось все же разузнать, что будущий супруг Марианны — сакс, молодой и очень красивый; еще он узнал, что посещения женихом замка окружены глубокой тайной. Тогда рыцарь организовал засаду, чтобы подстеречь приход соперника и убить его, но это похвальное намерение ему осуществить не удалось, потому что тот так и не пришел.

Вот в таком состоянии были его дела, и Хьюберт ничем не обнаружил ни своей пылкой страсти к Марианне, ни ненависти ко всему семейству Гэмвеллов, когда все члены этого семейства отправились на праздник деревни, расположенной недалеко от замка. Хьюберт попросил разрешения сопровождать дам, и это разрешение было ему любезно дано.

Уинифред, Мод, и Барбара надеялись развлечься в этой поездке; но Марианна ожидала Робин Гуда и, чтобы спокойно остаться одной в замке, сослалась на то, что у нее сильно болит голова.

Семья уехала, принарядившаяся, слуги тоже, и, кроме одного человека, который должен был охранять замок, и двух прислужниц, занятых по хозяйству, все обитатели покинули Барнсдейл.

Оставшись одна, Марианна поднялась к себе в комнату, красиво оделась и села у окна, откуда ей видны были дороги, сходившиеся к замку. Каждую минуту ей слышался мелодичный звук рога, условный сигнал, возвещавший приход ее любимого. Тогда ее прелестная головка высовывалась из окна, в задумчивых глазах появлялся живой блеск, отвыкшие от улыбки губы шептали его имя, и она вздрагивала от радостного и беспокойного ожидания. Но звук рога не слышался, ничья тень не ложилась на золотистый песок дороги, глаза Марианны не видели никого, и она вновь погружалась в грезы.

Ждать пришлось долго, и понемногу ей стало грустно. Она внимательно вгляделась в горизонт, попыталась проникнуть взглядом в темные аллеи парка, вслушалась в шорохи и, чувствуя себя обманутой в своих пылких надеждах, горько заплакала.

Так она сидела в кресле, опершись головой на руку и предаваясь отчаянию, как вдруг слабый шорох заставил ее поднять глаза.

Перед ней стоял Хьюберт.

Марианна вскрикнула и хотела убежать.

— Почему вы так испугались, сударыня? Разве я похож на отродье Сатаны? Боже правый! Я-то думал, что мое присутствие в комнате женщины ее ничем испугать не может.

— Простите меня, сударь, — проговорила дрожащим голосом Марианна, — я не слышала, как вы открыли дверь. Я была одна, и…

— Мне кажется, вы страстно любите одиночество, прелестная Марианна, и если случится другу нарушить его, на лице вашем отражается такая досада, как будто он неловко ворвался к вам во время любовного свидания.

Марианна, сначала несколько испуганная и растерянная, вскоре обрела спокойствие, свойственное ее уравновешенной натуре. Гордо подняв голову, она твердым шагом направилась к двери. Но рыцарь де Буасси остановил ее:

— Сударыня, мне хотелось бы побеседовать с вами; будьте любезны, доставьте мне удовольствие, уделив мне несколько минут. Честно говоря, я думал, что вы благосклоннее отнесетесь к моему визиту.

— Ваш визит, сударь, — презрительно ответила девушка, — столь же неприятен, сколь и неожидан.

— Неужели?! — воскликнул Хьюберт. — Меня это крайне огорчает, но что же делать, сударыня? С тем, чего нельзя избежать, следует смириться.

— Если вы дворянин, то обычаи света вам известны, сэр Хьюберт; достаточно того, что я прошу вас оставить меня одну.

— Я дворянин, прелестное дитя, — насмешливо ответил тамплиер, — но так люблю общество милых женщин, что не покину его только из-за вашей прихоти.

— Вы нарушаете все правила рыцарской учтивости, сударь, — ответила Марианна. — Позвольте мне поэтому оставить вас одного в этой комнате, куда вы пришли незваным и нежеланным гостем.

— Сударыня, — дерзко возразил Хьюберт, — я решил сегодня быть невежливым до конца, и если уж не хочу отсюда уходить, то и вас отсюда не выпущу. Я имел честь сказать вам, что хочу с вами поговорить, а поскольку случай остаться с вами наедине предоставляется мне не чаще, чем встречается красота, подобная вашей, то я поступил бы глупо, не воспользовавшись по вашему примеру притворным приступом мигрени, чтобы увидеться с вами. Соблаговолите же выслушать меня. Я уже давно люблю вас.

— Довольно, сударь, — прервала его Марианна. — Мне не пристало слушать вас более.

— Я вас люблю, — повторил Хьюберт.

— О, — воскликнула Марианна, — будь здесь баронет, вы не осмелились бы так со мной говорить!

— Конечно, — нагло отвечал молодой человек. (Мертвенная бледность покрыла щеки несчастной девушки.) — Вы умны и сообразительны, — продолжал Хьюберт. — И я не вижу смысла терять время, продолжая льстить вам без меры. Это неплохой способ произвести впечатление на пустую и тщеславную девчонку. Но по отношению к вам это бесполезно, да и было бы дурным тоном. Вы прекрасны, и я вас люблю. Видите, я иду прямо к цели. Хотите ли вы воздать моей страсти хоть малой толикой любви?

— Никогда, — твердо ответила Марианна.

— Вот слово, которое из осторожности не следует произносить девушке, когда она оказалась наедине с человеком, потерявшим голову от ее красоты.

— О Боже, Боже мой! — воскликнула Марианна, просяще сложив ладони.

— Хотите вы стать моей женой? Если вы согласитесь на это, то будете одной из самых знатных дам в Йоркшире.

— Презренный человек! — воскликнула девушка. — Вы бесстыдно нарушаете данные вами клятвы. Вы не можете предлагать мне руку — вы не свободны. Вы рыцарь ордена тамплиеров, и таинство брака для вас запретно.

— Я могу отказаться от своего обета[79], — возразил рыцарь, — и, если вы согласитесь принять мое имя, нашему счастью ничто не сможет помешать. Клянусь бессмертием своей души, Марианна, вы будете счастливы, я люблю вас всем сердцем, стану вашим рабом и думать буду лишь о том, чтобы вы стали той женщиной, которой завидуют все.

Да не плачьте вы, Марианна, и отпетые мне, могу ли и надеяться на нашу любовь?

— Никогда! Никогда!

— Опять это слово, Марианна, — медовым голосом продолжал Хьюберт, — не поступайте легкомысленно, подумайте, прежде чем ответить. Я богат, у меня лучшие поместья во всей Нормандии, у меня множество вассалов, и все они будут вашими слугами, они будут видеть в вас любимую жену своего сеньора, и вся округа будет на вас молиться. Я усыплю ваши волосы ослепительными жемчугами, преподнесу вам бесценные подарки. Клянусь вам, Марианна, вы будете счастливы со мной.

— Не клянитесь, милорд, потому что вы и эту клятву нарушите, как нарушили обеты Господу.

— Нет, Марианна, я сдержу ее.

— Я хотела бы верить вашим словам, сударь, — примирительно ответила девушка, — но не могу ответить желаниям, которые они выражают: сердце мое мне не принадлежит.

— Мне говорили об этом, но эта мысль настолько неприятна мне, что я не хотел верить этому. Неужели это правда?

— Да, сударь, это правда, — покраснев, ответила Марианна.

— Ну что ж! Пусть так! Я не буду выведывать тайну вашего сердца, если вы согласитесь хоть иногда сказать мне ласковое словечко, если вы позволите мне надеяться, что я смогу называться вашим другом. Я буду так нежно любить вас, Марианна, я буду так предан вам!

— Я не нуждаюсь в друге, сударь, и не буду поощрять чувства, которые не могу разделить. Тот, кто царит в моем сердце, обладает единственными сокровищами, которыми я хочу владеть: благородным сердцем, рыцарским духом и преданной душой. И я буду вечно верна ему, вечно предана ему.

— Марианна, не заставляйте меня отчаиваться, ибо я впаду в безумие. Я хочу сохранить спокойствие и не нарушить по отношению к вам того, что предписывает уважение. Но, если вы по-прежнему будете ко мне суровы, мне трудно будет удержать свой гнев. Послушайте меня, Марианна: этот человек, который может жить вдали от вас, любит вас не так страстно, как я. О, будьте моей, Марианна! Ну какую жизнь вы ведете? Одна в чужой семье. Сэр Гай вам не отец, Уинифред и Барбара — не сестры. В ваших жилах, я знаю, течет норманнская кровь, и только привязанность к этим саксам заставляет вас выказывать мне презрение. Идемте же со мной, прекрасная Марианна, идемте, и ваша жизнь будет наполнена роскошью, радостью и праздниками.

На губах Марианны появилась презрительная улыбка:

— Соблаговолите удалиться отсюда, сударь, ваши предложения даже не заслуживают вежливого отказа. Я уже имела честь вам сказать, что помолвлена с одним знатным саксом.

— Значит вы отталкиваете меня, вы отвергаете мои предложения, гордячка? — спросил Хьюберт прерывающимся голосом.

— Да, сударь.

— Вы сомневаетесь в искренности моих слов?

— Нет, сэр рыцарь, я благодарю вас за добрые намерения, но последний раз прошу вас оставить меня одну, потому что ваше присутствие в моих покоях чрезвычайно тягостно мне.

Ничего не ответив, рыцарь взял стул и поставил его рядом с тем, на котором сидела Марианна.

Девушка встала посреди комнаты и, спокойно опустив глаза, стала ждать, пока Хьюберт уйдет.

— Сядьте рядом со мной, — помолчав, сказал рыцарь, — я не хочу причинить вам зла, я хочу, чтобы вы дали мне обещание, которое позволит вам не нарушить слова, данного вами этому таинственному незнакомцу, столь горячо вами любимому, а мне даст силы пережить ваше пренебрежение мною. Я прошу, а ведь я имею право требовать, Марианна, — добавил Хьюберт, встал и двинулся к девушке; та же спокойно, не торопясь, но твердо направилась к двери. — Дверь заперта, мисс Марианна, вы напрасно израните ваши прелестные ручки, пытаясь ее отпереть. Я предусмотрителен, прекрасное дитя; в замке нет никого, и, если вам в голову придет фантазия звать на помощь, то мои люди, которых я расставил на постах неподалеку от Барнсдейла, примут ваши крики за сигнал подогнать к крыльцу оседланных лошадей, и эти быстрые кони, хотите вы того или нет, умчат вас далеко отсюда.

— Сударь, — сказала Марианна, и в голосе ее послышались рыдания, — сжальтесь надо мной; вы просите меня о том, на что я не могу согласиться, и насилием вы не завоюете мое сердце. Позвольте мне удалиться: вы видите, я не кричу, никого не зову. Я достаточно уважаю вас, чтобы полагать, что вы можете всерьез угрожать мне похищением; вы человек чести, и вам и в голову не может прийти мысль совершить такой подлый поступок. Сэр Гай любит вас, сэр Гай уважает вас, ценит, так неужели вы осмелитесь так жестоко обмануть его в дружеских чувствах, которых вы сами же и добивались? Подумайте, ведь вся семья Гэмвеллов будет и отчаянии, а я… я наложу на себя руки, сэр рыцарь.

И Марианна разразилась слезами.

— Я поклялся, что вы будете моей.

— Вы поступили необдуманно, сударь, и если когда-нибудь в вашем сердце теплилась любовь хоть к одной женщине, подумайте, как было бы ей тяжело, когда бы вы ее любили, а другой мужчина попытался бы заставить ее предать эту любовь. Может быть, сударь, у вас есть сестра, подумайте о ней; у меня есть брат, и он не переживет моего бесчестья.

— Вы будете моей женой, Марианна, любимой и почитаемой; едемте со мной.

— Нет, сударь, никогда!

Хьюберт, потихоньку подошедший к Марианне, хотел обнять ее. Девушка выскользнула из этого невыносимого для нее объятия и, бросившись в угол комнаты, громко закричала:

— На помощь! На помощь!

Хьюберта мало испугали эти крики, поскольку он знал, что никакого действия они иметь не будут. На лице его появилась жестокая улыбка, и он схватил девушку за руки. Но пока он старался привлечь ее к себе, она мгновенно высвободила одну руку, выхватила кинжал, висевший у Хьюберта на поясе, и кинулась к открытому окну. Обезумев, бедняжка уже готова была или заколоться, или броситься вниз, как вдруг в тишине долины послышались мелодичные звуки рога. Марианна, уже перегнувшаяся через подоконник, вздрогнула, потом подняла голову и, не выпуская из рук кинжала, прислушалась; грудь ее часто вздымалась. Мелодия, вначале слабая и неотчетливая, становилась все слышнее и вдруг зазвенела громко и радостно. Хьюберт стоял, словно зачарованный этими неожиданными звуками, и не делал ни шага к Марианне, но когда рог умолк, он попытался оттащить ее от окна.

— На помощь, Робин, на помощь! — дрожащим голосом закричала Марианна. — На помощь, скорее, Робин, милый Робин, вас послало само Небо!

Хьюберт, пораженный этим грозным именем, попытался заставить девушку замолчать, но она отчаянно сопротивлялась.

Вдруг снаружи кто-то позвал Марианну по имени, вслед за тем послышались звуки борьбы, потом дверь комнаты, в которой находилась девушка, разлетелась на куски и на пороге появился Робин Гуд.

Не вскрикнув, не проронив ни звука, Робин Гуд прыгнул на рыцаря, схватил его за горло и бросил к ногам Марианны.

— Презренный! — произнес Робин, поставив колено на грудь Хьюберта. — Ты пытался обесчестить женщину!

Рыдая, Марианна упала на грудь жениха.

— Да благословит вас Бог, Робин, — прошептала она, — вы спасли больше, чем мою жизнь, вы спасли мою честь.

— Милая Марианна, — ответил молодой человек, — одного я прошу у Бога: пусть он дарует мне милость всегда быть рядом с вами в час опасности. Благословенно будь святое Провидение, приведшее меня сюда. Успокойтесь, вы сейчас мне расскажете все, что здесь произошло до моего прихода. А вы, наглец и негодяй, — продолжал Робин Гуд, повернувшись к рыцарю, уже успевшему подняться с пола, — убирайтесь отсюда; я слишком уважаю благородную девушку, которую вы осмелились оскорбить, чтобы драться в ее присутствии. Вон!..

Описать бешенство неудачливого соблазнителя просто невозможно; оно было близко к помешательству. Он бросил на влюбленных полный ненависти взгляд, произнес что-то невнятное и, пристыженный, униженный, обезоруженный и оскорбленный, вышел за дверь, шатаясь, спустился с лестницы и покинул замок, куда некоторое время тому назад явился полный радужных надежд.

Робин Гуд прижимал Марианну к груди, а она все плакала и плакала, хотя и пыталась показать своему спасителю, как она ему рада.

— Марианна, любимая моя Марианна, — нежно шептал Робин, — вам нечего больше бояться, ведь я с вами. Ну, поднимите ваше милое личико, я хочу, чтобы вы успокоились и улыбнулись.

Марианна пыталась сделать то, о чем так нежно просил ее возлюбленный, но не могла от волнения сказать ни слова.

— Кто этот молодой человек, друг мой? — спросил Робин после минуты молчания, усаживая рядом с собой все еще дрожавшую девушку.

— Один норманнский сеньор, чьи владения примыкают к Барнсдейлу, — робко ответила Марианна.

— Норманн?! — вскричал Робин. — Как же мой дядя принимает у себя в доме человека, принадлежащего к этому проклятому народу?

— Дорогой Робин, — ответила Марианна, — вы же знаете, что сэр Гай стар, осторожен и благоразумен. Не надо судить о его поведении под влиянием гнева, который вы испытываете в эту минуту. Если он принимает в доме рыцаря Хьюберта де Буасси, поверьте, что его к этому принудили серьезные причины. Как и вы, а может быть и больше, сэр Гай ненавидит норманнов. Помимо осторожности, которая заставила нашего дядю принимать рыцаря, тут сыграли спою роль хитрость, коварство и сладкоречивость этого человека, сумевшего обольстить всю семью. Сэр Хьюберт казался таким почтительным, учтивым и услужливым, что все пленились его добрым нравом.

— А вы, Марианна?

— А я, — ответила девушка, — вообще о нем не думала, но мне казалось, что во взгляде у него есть что-то лживое, не вызывающее доверия.

— А как он попал в комнату?

— Не знаю. Я плакала, потому что… — и девушка покраснев, опустила глаза.

— …потому что? — нежно переспросил Робин.

— …потому что вы все не шли, — ласково улыбаясь, ответила девушка.

— Милая моя!..

— Вдруг какой-то шорох привлек мое внимание, я подняла голову и увидела перед собой рыцаря. Он под каким-то предлогом покинул сэра Гая, удалил, вне всякого сомнения, служанок, а на подступах к дому расставил своих людей.

— Я это знаю, — прервал ее Робин, — двух, которые хотели помешать мне войти, я уложил.

— О дорогой Робин, вы меня спасли. Я бы умерла без вас: я уже занесла над собой кинжал, когда услышала, что вы трубите в рог.

— Где жилище этого негодяя? — спросил Робин, стискивая зубы.

— В нескольких шагах отсюда, — ответила девушка, подводя Робина к окну. — Подойдите сюда; видите здание — его крыша возвышается над деревьями? Это и есть замок сеньора де Буасси.

— Спасибо, дорогая Марианна. Не будем больше говорить об этом человеке, при одной мысли о том, что подлые руки могли коснуться ваших, я жестоко страдаю. Поговорим о нас, о наших друзьях, у меня есть для вас хорошие новости, которые принесут вам радость, дорогая Марианна.

— Увы, Робин, — грустно ответила девушка, — я так мало привыкла радоваться, что и надеяться не смею на счастливое событие.

— И вы не правы, милый друг. Ну, постарайтесь же забыть, что случилось, и попробуйте догадаться, какие у меня для вас новости.

— Дорогой Робин! Я предчувствую какую-то нечаянную радость. Вас помиловали, да? Вы свободны, и вам не надо больше прятаться от людских глаз?

— Нет, Марианна, нет, я по-прежнему бедный изгнанник; не о себе я хотел вам рассказать.

— Значит, о моем брате, о моем дорогом Аллане? Где он, Робин? Когда приедет повидаться со мной?

— Я надеюсь, что скоро, — ответил Робин. — Я узнал о нем от одного человека, который присоединился к нам. Этот человек попал в плен к норманнам в той роковой стычке между нами и крестоносцами в Шервудском лесу и был вынужден поступить на службу к барону Фиц-Олвину. Барон и леди Кристабель вернулись вчера в Ноттингемский замок. Естественно, что и наш сакс с ними вернулся, и первой его мыслью было присоединиться к нам. Он-то и рассказал, что Аллан Клер занимает большую должность в армии короля Франции и что он должен вот-вот получить отпуск, чтобы провести несколько месяцев в Англии.

— Это и в самом деле хорошая новость, дорогой Робин, — воскликнула Марианна, — вы, как всегда, мой добрый ангел. Аллан и так вас очень любит, а теперь полюбит еще больше, когда я расскажу ему, как вы были добры и великодушны к той, которая без вашей нежности и заботы давно бы умерла от тоски, горя и беспокойства.

— Дорогая Марианна, — ответил молодой человек, — вы скажете Аллану, что я сделал все возможное, чтобы помочь вам пережить его отсутствие, и был вам нежным и преданным братом.

— Ах, больше чем братом, — тихо промолвила Марианна.

— Любимая моя, — прошептал Робин, прижимая ее к сердцу, — вы скажете ему, что я страстно вас люблю и вся моя жизнь принадлежит вам.

Долго длилась их нежная встреча, и если и случалось Робину чересчур страстно сжимать руки своей прекрасной невесты, то уважение к ней останавливало его любовный пыл.

На следующий день на рассвете Робин Гуд вскочил на коня и, никого не предупредив о своем поспешном отъезде, во весь опор поскакал в Шервудский лес. По его приказу полсотни человек под предводительством Маленького Джона отправились в Барнсдейл и, спрятавшись в окрестностях деревни, стали ждать дальнейших распоряжений своего молодого главаря.

В тот же вечер Робин Гуд привел своих людей в лесок, расположенный прямо напротив замка Хьюберта де Буасси, и в немногих словах рассказал им о подлых делах норманнского рыцаря.

— Я узнал, — добавил Робин, — что Хьюберт де Буасси готовится страшно отомстить за неудачу; он созвал своих вассалов, а их сорок человек, и сегодня ночью они собираются напасть на замок нашего друга и родственника сэра Гая Гэмвелла; здания они хотя г сжечь, мужчин убить, а женщин похитить. Но он не принял нас и расчет, ребята. Мы будем защищать подступы к Барнсдейлу и несомненно одержим победу. Будьте мужественны и удачливы — и вперед!

— Вперед! — закричали с воодушевлением веселые лесные братья.

Как только спустилась ночь, ворота замка Хьюберта отворились и из них вышел вооруженный отряд, в полной тишине двинувшийся по дороге в Барнсдейл. Но едва они пересекли границу имения норманнского рыцаря, как раздался боевой клич, от которого у него застыла кровь в жилах. Хьюберт, подбадривая своих людей словами и жестами, бросился в ту сторону, откуда раздавался этот грозный шум. И тут лесные братья вышли из-за деревьев и бросились на отряд.

Завязалась битва, она становилась все яростнее и кровавее, и наконец Робин Гуд сошелся лицом к лицу с рыцарем де Буасси.

Их поединок был ужасен. Хьюберт доблестно защищался, но гнев утроил силы Робин Гуда, он проявлял чудеса храбрости и в конце концов по рукоятку вонзил свой меч в грудь противника.

Вассалы норманнского рыцаря запросили пощады, и Робин проявил великодушие: поскольку враг его был мертв, он приказал прекратить сражение. Замок рыцаря де Буасси был предан огню, а самого владельца этого великолепного поместья повесили на придорожном дереве.

Марианна была отомщена.

Часть II ИЗГНАННИК

I

Ранним утром ясного августовского дня Робин Гуд в прекрасном настроении, напевая, прогуливался в полном одиночестве по узкой тропинке в Шервудском лесу.

Вдруг чей-то сильный голос, своенравные звуки которого свидетельствовали о том, что его обладатель совершен но не в ладах с музыкой, принялся распевать любовную балладу.

— Клянусь Пречистой Девой! — прошептал молодой человек, внимательно прислушиваясь к голосу незнакомца. — Это мне кажется очень странным. Слова, которые этот человек пропел, сочинил я сам, причем еще в детстве, и никому никогда их не пел.

Рассуждая таким образом, Робин Гуд спрятался за деревом и стал ждать, когда путник пройдет мимо него.

Тот не замедлил появиться. Поравнявшись с дубом, за которым сидел Робин Гуд, он стал всматриваться в чащу леса.

— О! — произнес незнакомец, увидев сквозь заросли великолепное стадо оленей. — Вот и мои старые знакомые; посмотрим, не потерял ли я зоркость и меткость. Клянусь святым Павлом! Не могу отказать себе в удовольствии подстрелить вон того крепкого молодца, который идет так медленно и важно.

Произнеся это, незнакомец вынул из колчана стрелу, наложил на лук, прицелился и смертельно ранил оленя.

— Отлично! — раздался насмешливый голос. — Прекрасный выстрел!

Удивленный незнакомец резко обернулся.

— Вы находите, сударь? — спросил он, оглядывая Робин Гуда с головы до ног.

— Да, вы меткий стрелок.

— Да неужели? — презрительно переспросил незнакомец.

— Безусловно, и особенно для человека, не привыкшего стрелять в оленей.

— А вы откуда знаете, что для меня это непривычное занятие?

— Да по нашей манере держать лук. Бьюсь об заклад на что угодно, сэр чужестранец, что уложить человека на поле боя вам легче, чем оленя и чаще.

— Точно замечено, — смеясь, воскликнул незнакомец. — А позволено ли мне будет узнать имя человека столь проницательного, что он с первого взгляда замечает разницу между тем, как стреляет солдат и как стреляет лесник?

— Мое имя ничего вам не даст для обсуждения вопроса, который нас занимает, сэр чужестранец, но я назову вам свою должность. Я один из главных лесничих этого леса и не намерен позволять здесь кому бы то ни было испытывать меткость, стреляя в беззащитных оленей.

— Меня ваши намерения мало беспокоят, красавец-лесник, — дерзко ответил незнакомец, — и только попробуйте помешать мне стрелять в кого мне вздумается: и ланей буду убивать, и оленей, и вообще кого захочу.

— Не будь я против, вам легко было бы это сделать, поскольку вы прекрасный стрелок, — ответил Робин. — А потому я хочу вам сделать одно предложение. Послушайте: я главарь отряда отчаянных ребят, сметливых и умелых во всем, что касается их ремесла. Вы кажетесь мне славным малым, и, если у вас храброе сердце, а нрав спокойный и уживчивый, я счастлив буду принять вас в наш отряд. Если вы вступите к нам, вам позволено будет здесь охотиться, а если вы не захотите к нам присоединиться, я прошу вас уйти из леса.

— Поистине, господин лесничий, уж очень самоуверенно вы говорите. Ну что ж, теперь послушайте меня. Если вы быстренько не уберетесь отсюда, я без долгих слов преподам вам урок, который научит вас думать о том, что вы говорите, а состоять этот урок, мой птенчик, будет в нескольких умело нанесенных ударах палкой.

— Ты меня побьешь?! — презрительно воскликнул Робин Гуд.

— Да, я.

— Мой милый, — сказал Робин, — не вводи меня в гнев, ибо тебе сильно не поздоровится; если ты немедленно не подчинишься моему приказу и не уйдешь из лесу, то я тебя сначала крепко проучу, а потом мы посмотрим, выдержит ли сук какого-нибудь дерева повыше вес твоего тела.

Незнакомец засмеялся:

— Побить меня, а потом повесить? Любопытно было бы, да вряд ли выйдет. Ну, давай, приступай, я жду.

— Я не утруждаю себя лично дракой на палках со всеми встречными хвастунами, милый друг, — ответил Робин, — у меня достаточно людей, чтобы сделать это за меня. Сейчас я их позову, и ты будешь разбираться с ними.

Робин Гуд поднес рог к губам и хотел затрубить изо всех сил, но тут незнакомец мгновенно наложил стрелу на лук и с яростью крикнул:

— Стойте или я убью нас!

Робин опустил рог, схватил свой лук и, необычайно проворно подскочив к незнакомцу, закричал:

— Безумец! Ты что, не видишь, с кем решил состязаться? Да прежде чем ты бы спустил стрелу, моя уже была бы в тебе, и смерть, которой ты мне грозил, сразила бы тебя. Будь благоразумен, ведь мы незнакомы, и у нас нет серьезных причин считать друг друга врагами. Лук — кровавое оружие; положи стрелу в колчан, и уж если ты желаешь сразиться на палках, пусть будет палка: я принимаю вызов.

— Хорошо, пусть будет палка, — согласился незнакомец, — и пусть тот, кто заденет голову другого, не только станет победителем, но и будет волен распоряжаться судьбой противника.

— Согласен, — ответил Робин, — но ты учел, к каким последствиям приведет твое предложение? Если я заставлю тебя просить пощады, то буду иметь право заставить тебя присоединиться к нам.

— Да.

— Прекрасно, и пусть победит сильнейший.

— Аминь! — отозвался незнакомец.

И началось состязание в ловкости. Противники щедро наносили удары, и вскоре незнакомец был весь в синяках, хотя сам не смог задеть Робина ни разу. Задыхаясь, вне себя от злости, бедный малый бросил палку.

— Стойте, — сказал он, — я падаю от усталости.

— Признаете себя побежденным? — спросил Робин.

— Нет, но признаю, что вы сильнее меня; вы привыкли драться на палках, и это дает вам слишком большое преимущество, надо по возможности уравнять шансы. Вы мечом владеете?

— Да, — ответил Робин.

— Так не угодно ли вам продолжить биться этим оружием?

— Конечно.

Они вынули мечи из ножен. Оба прекрасные бойцы, они сражались минут пятнадцать, но ни одному не удалось ранить другого.

— Стойте! — вдруг крикнул Робин.

— Устали? — спросил незнакомец, победно улыбаясь.

— Да, — искренне ответил Робин, — а кроме того, я нахожу, что поединок на мечах — штука малоприятная, палка куда лучше: удары ею чувствительны, но менее опасны; меч же вещь жестокая и грубая. И хоть я действительно устал, — добавил Робин, вглядываясь в лицо противника, наполовину скрытое надвинутой на глаза шапкой, — я запросил передышку не только поэтому. С тех пор как я тебя увидел, меня преследуют воспоминания детства, и во взгляде твоих больших голубых глаз мне чудится что-то знакомое. Твой голос напоминает мне голос одного моего друга, и сердце мое невольно потянулось к тебе; скажи мне свое имя: если ты тот, кого я люблю и жду как самого дорогого друга, тысячу раз благословен будь твой приход; но даже если ты чужестранец, я все равно тебе рад. Я буду любить тебя и ради тебя самого и ради вызванных тобою дорогих мне воспоминаний.

— Вы говорите со мной с подкупающей добротой, господин лесник, — ответил незнакомец, — но, к великому моему сожалению, я не могу выполнить вашу учтивую просьбу. Я человек не вольный и имя свое должен держать в тайне, которую из осторожности не могу открыть.

— Вам нечего меня бояться, — ответил Робин, — я и сам из тех, кого люди называют изгнанниками. Да и не способен я предать человека, доверившегося мне, и презираю тех, кто по низости души своей выдает тайну, пусть даже случайно ставшую ему известной. Так вы назовете мне свое имя?

Чужестранец, казалось, все еще колебался.

— Я буду вам другом, — с искренним видом заключил Робин.

— Согласен, — ответил незнакомец. — Меня зовут Уильям Гэмвелл.

Робин вскрикнул.

— Уилл! Уилл! Милый Красный Уилл!

— Да.

— А я, я — Робин Гуд!

— Робин! — закричал молодой человек, и они упали друг другу в объятия. — Ах, какое счастье!

Молодые люди поцеловались, а потом радостно и с трогательным удивлением стали рассматривать друг друга.

— А я еще угрожал тебе! — восклицал Уилл.

— А я и вовсе тебя не узнал! — добавлял Робин.

— А я хотел тебя убить! — улыбался Уилл.

— А я тебя побил! — со смехом продолжал Робин.

— Ба! Да я и забыл уже… Расскажи мне скорее о… Мод.

— Мод чувствует себя прекрасно.

— А она…

— Она по-прежнему очаровательна и любит тебя, Уилл, только тебя и любит; она бережет для тебя свое сердце и отдаст тебе руку. Славная девушка так тосковала из-за разлуки с тобой; ты много выстрадал, бедный мой Уилл, но если ты все еще любишь добрую и красивую Мод, ты будешь счастлив.

— Люблю ли я ее! Как ты можешь меня такое спрашивать, Робин? Да, я люблю ее, и да благословит ее Бог за то, что она меня еще не забыла! Я ни на минуту не переставал думать о ней, ее милый образ всегда был в моем сердце и придавал мне мужество и на поле битвы, и в темнице королевской тюрьмы. Она была для меня, милый Робин, моей мечтой, моей надеждой, моим будущим. Благодаря ей я сумел перенести самые жестокие лишения и самые ужасные тяготы. Бог вложил в мое сердце неистребимую веру в будущее; я был уверен, что снова увижу Мод, стану ее мужем и проведу с ней все годы, что мне еще предстоит жить.

— Ваши надежды близки к исполнению, дорогой Уилл, — сказал Робин.

— Да, я надеюсь, или, лучше сказать, питаю сладостную уверенность в этом. Чтобы доказать тебе, друг Робин, как много я думал о своей дорогой девочке, я поведаю тебе сон, который видел в Нормандии; я и сейчас его помню во всех подробностях, хотя прошел уже целый месяц. Я был в тюрьме, руки у меня были связаны, и на мне были тяжелые цепи, а Мод стояла в нескольких шагах от меня, бледная как смерть и вся в крови. Бедная девушка умоляюще протягивала ко мне руки, и ее посиневшие губы шептали какие-то жалобные слова; смысла их я уловить не мог, но понимал, что она ужасно страдает и зовет меня на помощь. Я уже сказал тебе, что на мне были оковы; я стал кататься по земле и от бессилия грызть железные цепи на руках — одним словом, прилагал нечеловеческие усилия, чтобы добраться до Мод. Вдруг сковавшие меня цепи распались, я вскочил на ноги, подбежал к Мод и, прижав ее окровавленное тело к своей груди, покрыл пламенными поцелуями ее мертвенно-бледные щеки, и мало-помалу кровь, остановившаяся было, заструилась в ее жилах — сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее. Губы Мод порозовели, она открыла прекрасные черные глаза и взглянула на меня так нежно и признательно, что взгляд ее проник до глубины моей души; сердце у меня затрепетало, и из пылающей груди вырвался глухой стон. Я и страдал, и в то же время был бесконечно счастлив. Тут я проснулся и соскочил с постели с твердым решением вернуться в Англию. Я хотел увидеть Мод, которая, должно быть, страдала и нуждалась в моей помощи. Тут же, немедля, я подошел к своему капитану; этот человек когда-то служил управляющим у моего отца, и я полагал, что могу рассчитывать на серьезную поддержку с его стороны. Я сказал ему, что хочу вернуться в Англию, но умолчал о причинах, потому что мое беспокойство могло вызвать у него только смех. Он довольно резко отказался дать мне отпуск, но неудача не остановила меня: мной овладело неодолимое желание увидеть Мод. Я стал умолять его, человека, которому раньше приказывал, и заклинал его выполнить мою просьбу. Вы станете жалеть меня, Робин, — добавил, краснея, Уилл, — но это не имеет значения: я хочу рассказать вам все. Я встал перед ним на колени, но он только усмехнулся, увидев мою слабость, и пнул меня ногой так, что я упал навзничь. Тогда, Робин, я поднялся; меч был при мне, я вырвал его из ножен и, ни минуты не раздумывая и не колеблясь, убил негодяя. С тех пор меня разыскивают, и я не знаю, потеряли ли они мой след. Надеюсь, что так. Вот почему, дорогой Робин, приняв вас за чужака, я отказался назвать вам свое имя; да будет благословенно Небо, приведшее меня к вам. Но поговорим о Мод: она по-прежнему живет в усадьбе Гэмвеллов?

— В усадьбе Гэмвеллов, дорогой Уилл? — переспросил Робин. — Так вы не знаете, что произошло?

— Ничего не знаю. А что случилось? Вы меня пугаете!

— Успокойтесь; вашу семью постигло несчастье, но удалось кое-что исправить, а время и покорность судьбе стерли все следы горестного события: и замок Гэмвеллов, и деревня разрушены.

— Разрушены! — воскликнул Уилл. — Пресвятая Богоматерь! А матушка, Робин, а мой дорогой отец, а мои бедные сестры?

— Успокойтесь, все чувствуют себя хорошо; ваша семья живет в Барнсдейле. Попозже я расскажу вам об этих роковых событиях во всех подробностях, а сегодня вам достаточно знать, что сделали это жестокое дело норманны и оно дорого им обошлось. Две трети отряда, посланного королем Генрихом, мы убили.

— Королем Генрихом? — переспросил Уильям. И с сомнением добавил: — Вы ведь сказали, Робин, что вы главный лесничий этого леса, и, естественно, жалованье вам платит король?

— Не совсем так, белокурый мой братец, — смеясь, возразил молодой человек. — За мои труды мне платят норманны, точнее сказать богатые норманны, потому что с бедных я ничего не беру. Я действительно охраняю этот лес, но для себя и своих веселых братьев. Одним словом, Уильям, я сеньор Шервудского леса и готов отстаивать и защищать свои права и привилегии перед кем бы то ни было.

— Я не понимаю вас, Робин, — удивленно промолвил Уильям.

— Я объяснюсь яснее.

И, произнеся эти слова, Робин поднес рог к губам и трижды громко протрубил в него. И едва пронеслись над лесом эти резкие звуки, как из чащи и с поляны, слева от Уильяма и справа от него, появилась сотня человек: все они были одеты в нарядные зеленые куртки, и этот цвет очень шел к их мужественным лицам. Все они были вооружены луками, щитами и короткими мечами. Они молча стояли, окружив своего главаря. Уильям широко раскрыл глаза и с изумлением смотрел на Робина. Некоторое время Робин наслаждался удивлением и восхищением, которое вызвали у его двоюродного брата почтение, выказываемое ему прибежавшими на звук рога людьми, а потом, положив свою сильную руку на плечо Уильяма, сказал со смехом:

— Ребята, вот человек, который, сражаясь со мной на мечах, заставил меня просить пощады.

— Он?! — воскликнули разбойники, с любопытством глядя на Уильяма.

— Да, он победил меня, и я горжусь этим, ибо у него твердая рука и храброе сердце.

Маленький Джон, видимо, меньше был восхищен силой Уильяма, чем Робин. Он вышел на середину круга и сказал молодому человеку:

— Незнакомец, уж если ты самого доблестного Робин Гуда вынудил просить пощады, ты должен обладать редкостной силой, но да не будет сказано, что ты имел честь победить главаря веселых лесных братьев, а его заместитель не побил тебя немножко. Я весьма силен в драке на палках, хочешь помериться со мной силами? Если тебе удастся заставить меня крикнуть «Хватит!», я провозглашаю тебя самым сильным в нашем краю.

— Дорогой Маленький Джон, ставлю колчан со стрелами против тисового лука, что этот храбрый парень и на этот раз победит.

— Согласен на двойную ставку, хозяин, — сказал Джон, — и если незнакомец выиграет, то его можно будет назвать не только лучшим в веселой Англии фехтовальщиком, но и лучшим здесь бойцом на палках.

Услышав, как Робин Гуд называет Маленьким Джоном большого загорелого мужчину, стоявшего перед ним, Уилл почувствовал, что сердце его сжимается, но он и виду не подал. Он придал своему лицу грозное выражение, до бровей надвинул шляпу и, ответив улыбкой на знаки, которые ему делал Робин, с достоинством поклонился противнику, взял палку наизготовку и стал ждать нападения.

Но в ту минуту, когда противник был готов уже броситься на него, Уилл воскликнул:

— Как, Маленький Джон, вы хотите драться с Красным Уиллом, с вашим милым Уильямом, как вы обычно его называли?

— Боже мой! — воскликнул Маленький Джон, опуская палку. — Этот голос! Эти глаза!..

Он сделал несколько шагов, пошатнулся и оперся на плечо Робина.

— Ну да, это мой голос, братец Джон, — закричал Уилл и, сняв шляпу, бросил ее на траву, — посмотрите же на меня!

Длинные шелковистые рыжие локоны упали ему на плечи, и Маленький Джон в немом восторге устремил свой взгляд на смеющееся лицо Уилла, а потом бросился к своему двоюродному брату, обнял его и произнес с невыразимой нежностью:

— Добро пожаловать в веселую Англию, Уилл, дорогой Уилл, добро пожаловать в родительский дом, которому ты своим приездом вернул радость, счастье и покой. Завтра в Барнсдейле будет праздник, завтра его обитатели смогут обнять того, кого уже и не надеялись увидеть. Да будет благословен тот час, когда Небо вернуло тебя нам, любимый Уилл, я так счастлив… счастлив… видеть тебя. Если ты видишь слезы у меня на глазах, Уилл, то не подумай, что у меня слишком мягкое сердце; нет, Уилл, я не плачу, нет, я счастлив, я очень счастлив.

Бедный Джон не мог больше говорить; руки его, обнимавшие Уилла, вздрагивали, и он молча плакал.

Уилл был очень взволнован. Робин ненадолго оставил их одних, и двоюродные братья так и стояли обнявшись.

Когда они немного оправились от волнения, Маленький Джон как можно короче рассказал Уиллу о страшном несчастье, заставившем семью покинуть поместье Гэмвелл. Когда он окончил рассказ, Робин и Джон показали тайные убежища, которые веселые братья построили для себя в лесу, и Уилл попросил, чтобы его приняли в отряд в звании заместителя главаря, что ставило его в один ранг с Маленьким Джоном.

На следующее утро Уилл заявил, что хочет отправиться в Барнсдейл. Желание это было вполне естественным, и Робин тотчас же вознамерился сопровождать его вместе с Маленьким Джоном. Братья Уилла ушли в Барнсдейл еще два дня назад: там готовились отпраздновать день рождения сэра Гая. А возвращение Уилла должно было сделать этот праздник еще радостнее.

Сделав нужные распоряжения своим людям, Робин Гуд с двумя друзьями направились в Мансфилд, где они собирались взять лошадей. Шли они весело. Робин чистым и звучным голосом распевал спои самые лучшие баллады, а Уилл, обезумев от радости, прыгал рядом с ним и невпопад повторял припевы песен. Иногда и Маленький Джон что-нибудь фальшиво подхватывал, и тогда Уилл оглушительно смеялся, а Робин вместе с ним. Если бы какой-нибудь посторонний увидел их в это время, он бы несомненно решил, что это после обильной трапезы у щедрого хозяина возвращаются друзья, потому что, воистину, опьянение радостью может напоминать опьянение вином.

Они уже были недалеко от Мансфилда, когда их шумное веселье оборвалось мгновенно и сразу. Из лесу вышли трое в одежде лесников и с решительным видом загородили путникам дорогу.

Робин Гуд и его друзья остановились; Робин внимательно оглядел незнакомцев и спросил повелительным тоном:

— Кто вы и что вы здесь делаете?

— Я хотел о том же спросить вас, — ответил один из лесников, крепкий широкоплечий малый, вооруженный палкой и кривой сарацинской саблей и по виду вполне способный дать отпор кому угодно.

— Да неужели? — спросил Робин. — Ну, что же, я счастлив, что избавил вас от труда задавать мне вопросы, потому что если бы вы себе позволили такую дерзость, то я, по всей вероятности, так вам ответил, что вы бы до конца жизни в ней раскаивались.

— Уж очень ты гордо говоришь, парень, — насмешливо сказал лесник.

— Но не так гордо, как если бы вы все же имели неосторожность задать мне вопрос: я не отвечаю, я спрашиваю. Итак, я вас последний раз спрашиваю: кто вы и что вы здесь делаете? Вот уж, воистину, глядя на ваш надменный вид, можно решить, что Шервудский лес — ваша собственность.

— Слава Богу, парень, язык у тебя хорошо подвешен. Итак, ты милостиво обещаешь мне взбучку, если я задам тебе тот же вопрос. Прекрасно! Теперь, веселый незнакомец, я, чтобы научить тебя вежливости, тебе отвечу. А потом покажу тебе, как я расправляюсь с дураками и наглецами.

— Идет, — весело ответил Робин, — быстренько назови мне свое имя и звание, а потом, если сможешь, поколоти меня, я согласен.

— Я лесничий в этой части леса и под моей охраной вся земля от Мансфилда до перекрестка больших дорог, который находится в семи милях отсюда. А эти люди — мои помощники. Я на службе у короля Генриха и по его приказу оберегаю оленей от разбойников вроде вас. Все понятно?

— Безусловно; но если вы здешний лесничий, то я и мои друзья кто такие? До сих пор я полагал, что я один имею право на этот титул. Правда, я его ношу не милостью короля Генриха, а по своей собственной воле, но здесь она кое-что значит, потому что называется правом сильного.

— Так ты смотритель Шервудского леса? — презрительно переспросил незнакомец. — Ты шутишь! Плут ты, и больше никто!

— Дорогой друг, — живо прервал его Робин, — это ты пытаешься обмануть меня, говоря о своем положении: ты не лесничий, хотя и пытаешься присвоить себе это звание. Я знаю человека, который занимает эту должность.

— А-а! — смеясь, воскликнул лесник. — И ты можешь назвать его имя?

— Конечно. Его зовут Джон Кекл, это толстый мельник из Мансфилда.

— А я его сын, и зовут меня Мач.

— Ты Мач? Я тебе не верю.

— Он говорит правду, — вмешался в разговор Маленький Джон, — я его знаю в лицо. Мне говорили, что он хорошо владеет палкой.

— Тебе не солгали, лесник, и если ты меня знаешь, то я тебя тоже знаю. У тебя фигура и лицо, которые невозможно забыть.

— Так ты знаешь мое имя?

— Знаю, мастер Джон.

— А я Робин Гуд, лесник Мач.

— Я догадался, приятель, и счастлив встретить тебя. Тому, кто тебя задержит, обещана большая награда. Я от природы честолюбив, награда и вправду велика и очень мне пригодится. И раз уж сегодня у меня есть надежда схватить тебя, я упускать ее не хочу.

— И ты прав, поставщик виселицы, — презрительно ответил Робин. — Ну что же, снимай куртку — меч наголо! Я готов.

— Стойте! — воскликнул Маленький Джон. — Мач лучше владеет палкой, чем мечом, давайте будем биться трое на трое. Я беру Мача на себя, а Робин и ты, Уильям, поделите двух других, так что все будет справедливо.

— Согласен, — ответил Мач, — да не скажут люди, что Мач, сын мельника из Мансфилда, бежал от Робин Гуда и его веселых братьев.

— Прекрасный ответ! — воскликнул Робин Гуд. — Ну что же, Маленький Джон, берите на себя Мача, раз вы выбираете его себе в противники, а я возьму вот этого крепкого парня. Ты доволен тем, что будешь биться со мной? — спросил Робин парня, которого случай выбрал его противником.

— Чрезвычайно доволен, храбрый изгнанник.

— Тогда начнем, и пусть пресвятая Божья Матерь дарует победу тем, кто достоин ее помощи!

— Аминь! — отозвался Маленький Джон. — Божья Матерь слабого в час беды не покидает.

— Она никого не покидает, — сказал Мач.

— Никого, — отозвался Робин и перекрестился. Когда все приготовления к битве были окончены, Маленький Джон прокричал во весь голос:

— Начинаем!

— Начинаем, — повторили Уилл и Робин.

Одна старая баллада, донесшая до нас память об этой битве, рассказывает о ней в таких словах:

То было знойным летом в час утренней зари, На тропке в Шервудском лесу сошлись богатыри. И был там славный Робин Гуд, и был там Красный Уилл, И Маленький был с ними Джон. Никто не отступил Перед противником своим. Смелы, крепки, ловки, Они не получили ран, лишь только синяки.

— Маленький Джон, — попросив пощады и задыхаясь, сказал Мач, — я и раньше знал, что ты ловок и смел, и хотел потягаться с тобой. Теперь желание мое исполнено; ты меня победил и этим преподал поучительный урок скромности, что пойдет мне на пользу: я считал себя хорошим бойцом, а ты показал мне, что я всего лишь глупец.

— Ты прекрасный боец, друг Мач, — ответил Маленький Джон, пожимая руку, протянутую ему лесником, — и заслуженно слывешь храбрецом.

— Спасибо за похвалу, Маленький Джон, — отвечал Мач, — но думаю, что это скорее вежливость, чем искренность. Ты, может быть, думаешь, что это неожиданное поражение задело мою гордость? Ты ошибаешься: мне вовсе не стыдно, что меня одолел такой достойный противник.

— Славно сказано, храбрый сын мельника! — весело воскликнул Робин Гуд. — Ты доказал, что владеешь самым завидным из богатств: добрым сердцем и саксонской душой. Только честный человек весело и без малейшей злости принимает удар по самолюбию. Дай мне твою руку, Мач, и прости мне, что я тебя обидно задел, когда ты признался в своих честолюбивых замыслах. Я тебя не знал, и мое презрение вызвал не ты сам, а твои слова. Не выпьешь ли со мной чарку рейнского?[80] И чокнемся за нашу счастливую встречу и будущую дружбу.

— Вот моя рука, Робин Гуд, и я протягиваю ее тебе от всею сердца. О тебе говорят с похвалой. Я знаю, что ты благородный разбойник и великодушно покровительствуешь беднякам. Тебя любят даже те, кто должен был бы тебя ненавидеть, — твои враги-норманны. Они говорят о тебе с уважением, и я никогда не слышал, чтобы тебя за что-нибудь серьезно порицали. Тебя лишили имущества, тебя изгнали; ты должен быть дорог честным людям, потому что в твой дом пришла беда.

— Спасибо на добром слове, друг Мач; я тебе этого не забуду и хотел бы, чтобы ты доставил мне удовольствие и проводил нас до Мансфилда.

— К твоим услугам, Робин, — ответил Мач.

— И я тоже, — сказал человек, который дрался с Робином.

— И я с вами, — добавил противник Уилла.

И взявшись под руки, они пошли к деревне, весело болтая и смеясь.

— Дорогой Мач, — спросил Робин, когда они вошли в Мансфилд, — а ваши друзья — люди осторожные?

— А почему вы спрашиваете?

— Потому что от их молчания зависит моя безопасность. Как вы сами понимаете, я пришел сюда тайно, и если кто-нибудь обмолвится хоть словом о том, что я сижу в харчевне в Мансфилде, дом тут же окружат солдаты и мне придется или бежать или сражаться. Сегодня мне нежелательно ни то ни другое: меня ждут в Йоркшире и мне не хотелось бы здесь задерживаться

— Я за своих товарищей отвечаю. А во мне, думается, вы не сомневаетесь, но я полагаю, дорогой Робин, что вы преувеличиваете опасность. Единственное, чего следует вам бояться, так это любопытства здешних жителей: они бы бежали за вами следом, чтобы собственными глазами увидеть знаменитого Робин Гуда, героя баллад, которые распевают девушки.

— Бедного изгнанника, хотите вы сказать, мастер Мач, — с горечью возразил молодой человек, — не бойтесь назвать меня так, потому что позор этого имени падет не на меня, а на того, кто вынес мне жестокий и несправедливый приговор.

— Хорошо, мой друг, но каким бы именем вас ни называли, его любят и уважают.

Робин Гуд пожал руку славного малого.

Не привлекая к себе внимания, они дошли до харчевни, расположенной на окраине города, весело расположились за столом, и хозяин вскоре поставил на него полдюжины бутылок с узким длинным горлом, полных добрым рейнским вином[81], которое развязывает язык и открывает сердце.

Бутылки быстро опорожнялись одна за другой, и беседа стала такой теплой и доверительной, что Мачу вообще не захотелось ее кончать. А потому он выразил желание присоединиться к людям Робин Гуда; приятели Мача, соблазненные рассказами о вольной жизни в старом Шервудском лесу, последовали его примеру и пообещали душой и телом служить Робин Гуду, на что тот согласился. Мач, желавший немедленно отправиться в лес, попросил у Робина разрешения проститься с семьей. Маленький Джон остался ждать троих приятелей, чтобы отвести их в лесное убежище, устроить там и потом отправиться в Барнсдейл, где он должен был встретиться с Робином и Уиллом.

Когда сотрапезники обо всем условились, они заговорили о другом.

За несколько минут до их ухода в зал, где они сидели, вошли двое мужчин. Один из них бросил беглый взгляд на Робин Гуда, потом посмотрел на Маленького Джона и, наконец, стал внимательно разглядывать Красного Уилла. Смотрел он так пристально и упорно, что молодой человек это заметил. Он уже хотел спросить вновь пришедшего о причинах его столь пристального внимания, но тут незнакомец заметил, что Уилл стал проявлять беспокойство, отвернулся, залпом выпил заказанное вино и вместе с товарищем вышел из харчевни.

Слишком поглощенный радостными переживаниями по поводу того, что он еще до вечера увидит Мод, Уилл не счел нужным сообщить друзьям об этом случае; не пришло ему в голову сказать об этом Робин Гуду и когда они вместе сели на лошадей. По дороге друзья придумывали, как они обставят прибытие Уилла в замок.

Робин хотел сначала появиться один и подготовить семью к появлению Уилла, но нетерпеливого молодого человека это не устраивало.

— Милый Робин, — говорил он, — не бросайте меня одного, я так волнуюсь, что не смогу спокойно выжидать в нескольких шагах от отчего дома. Я так изменился, и жестокая жизнь оставила на моем лице столь очевидные следы, что вряд ли моя мать узнает меня с первого взгляда. Представьте меня как чужестранца, как друга Уилла, и таким образом я раньше увижу моих дорогих родителей, а скажу им, кто я, только когда они будут подготовлены.

Робин уступил его желаниям, и молодые люди вместе явились в замок Барнсдейл.

Вся семья была в зале. Робина приняли с распростертыми объятиями, и баронет обратился к тому, кого он принял за чужестранца, с теплыми словами самого сердечного гостеприимства.

Уинифред и Барбара сели рядом с Робином и засыпали его вопросами, потому что он обычно служил им источником свежих новостей.

Отсутствие Марианны и Мод дало Робину возможность осуществить задуманное. А потому, ответив на вопросы двоюродных сестер, он встал и, обращаясь к сэру Гаю, сказал:

— Дядюшка, у меня есть для вас хорошие новости, которые вас очень обрадуют.

— Ваш приезд, Робин Гуд, уже огромная радость для старика, — ответил сэр Гай.

— Робин Гуд — посланец Неба! — воскликнула красотка Барбара, с задорным видом встряхивая белокурыми локонами.

— В свой следующий приезд, Барби, — весело ответил Робин, — я явлюсь сюда посланцем любви и привезу вам мужа.

— Я с удовольствием приму его, Робин, — смеясь, ответила девушка.

— И прекрасно сделаете, сестрица, потому что он достоин ласкового приема. Не хочу вам его изображать, удовольствуюсь только тем, что скажу: как только ваши прелестные глазки остановятся на нем, вы скажете Уинифред: «Сестрица, этот человек подходит Барбаре Гэмвелл».

— А вы в этом уверены, Робин?

— Совершенно уверен, прелестная шалунья.

— Но, чтобы так думать, надо все сначала хорошо узнать, Робин. Хотя сразу этого и не скажешь, я очень привередлива, и чтобы понравиться мне, молодой человек должен быть очень мил.

— А что вы под этим понимаете?

— Он должен походить на вас, братец.

— Вы мне льстите.

— Я говорю то, что думаю, и если мои слова вам кажутся лестью, пусть будет так. И я хочу, чтобы мой будущий муж был не просто так же хорош собой, как вы, но и чтобы у него был такой же ум и было такое же сердце.

— Значит, я мог бы вам понравиться, Барбара?

— Да, конечно. Вы совершенно в моем вкусе.

— Я одновременно этим счастлив и огорчен, сестрица, но увы! Если вы втайне лелеете надежду завоевать меня, позвольте мне пожалеть вас, потому что это чистое безумие. Ведь я уже связан обещанием, Барбара, причем с двумя особами.

— Я их знаю, Робин.

— Правда, сестрица?

— Да, и если бы я хотела назвать их имена…

— Ах, прошу нас, не выдавайте моих тайн, мисс Барбара.

— Не беспокойтесь, я пощажу вашу скромность; но давайте вернемся ко мне, Робин; я согласна, если вы не против оказать мне эту милость, быть вашей третьей невестой и даже четвертой, потому что, сдается мне, по крайней мере три девушки ждут счастья носить ваше славное имя.

— Насмешница! — смеясь, сказал Робин. — Вы не заслуживаете дружеских чувств, которые я к вам питаю. Но я все же сдержу обещание и через несколько дней приведу вам очаровательного поклонника.

— Но, если ваш подопечный не молод, не умен и не красив, он мне не нужен, Робин, запомните это хорошенько.

— Он будет именно таким, какой вам нужен.

— Прекрасно. А теперь сообщите нам то, что вы собирались сказать отцу перед тем, как вам в голову пришло подыскать мне мужа.

— Мисс Барбара, я собирался сообщить дядюшке, тетушке, равно как и вам, дорогая Уинифред, что я кое-что слышал о человеке, который столь дорог нашим сердцам.

— О брате Уилле? — спросила Барбара.

— Да, сестрица.

— Ах, какое счастье! Так что же?

— А то, что этот молодой человек, который так смущенно смотрит на вас, потому что счастлив видеть столь очаровательную девушку, видел Уильяма всего несколько дней тому назад.

— Мой сын здоров? — дрожащим голосом спросил сэр Гай.

— Он счастлив? — спросила леди Гэмвелл, молитвенно сложив руки.

— Где он? — спросила Уинифред.

— Что удерживает его вдали от нас? — спросила Барбара и глазами, полными слез, посмотрела на спутника Робин Гуда.

Бедный Уильям не мог произнести ни звука: в горле у него пересохло, а сердце было готово разорваться в груди. Вслед за торопливыми вопросами наступила минута молчания. Барбара продолжала задумчиво смотреть на молодого человека; вдруг она всхлипнула, бросилась к нему, обхватила его руками и в слезах закричала:

— Это Уилл, это Уилл! Я его узнала; милый Уилл, как я счастлива видеть тебя!

И, припав к его плечу, она заплакала навзрыд.

Леди Гэмвелл, ее сыновья, Уинифред и Барбара окружили молодого человека, а сэр Гай, напрасно попытавшись сохранить спокойствие, упал в кресло и заплакал как ребенок.

Братья Уилла, казалось, опьянели от счастья. Они прокричали громкое «ура», подняли Уилла и стали передавать из рук в руки, грозя задушить его в своих объятиях.

Робин воспользовался тем, что о нем на время забыли, вышел из зала и направился к Мод. Мисс Линдсей была слабого здоровья, с ней следовало обращаться осторожно, и Робину представлялось опасным сообщать ей без подготовки новость о возвращении Уильяма.

Проходя через комнату, соседствующую со спальней Мод, Робин встретил Марианну.

— Что происходит в замке, дорогой Робин? — спросила девушка, после того как жених нежно поздоровался с ней. — Я слышу какие-то радостные возгласы.

— Так оно и есть, дорогая Марианна: обитатели замка приветствуют возвращение человека, которого они страстно желали видеть.

— Возвращение? — спросила девушка дрожащим голосом. — Вернулся мой брат?

— Увы, нет, дорогая Марианна, — ответил Робин, сжимая руки своей невесты, — Бог нам послал не Аллана, а Уилла; вы ведь помните Красного Уилла, нашего милого Уильяма?

— Конечно, и очень рада, что он вернулся цел и невредим. Где же он?

— В объятиях матери. Я вышел из зала в ту минуту, когда братья оттесняли друг друга, чтобы поцеловать его. Я иду искать Мод.

— Она у себя в комнате. Хотите, я велю позвать ее вниз?

— Нет, я хочу сам к ней явиться, ибо нужно ее подготовить к появлению Уильяма. Я взял на себя трудное поручение, — смеясь, добавил Робин, — потому что запутанные тропы Шервудского леса я знаю лучше, чем таинственные закоулки женского сердца.

— Не скромничайте, Робин, — живо возразила Марианна, — вы лучше других знаете, как проникнуть в сердце женщины.

— По правде говоря, я начинаю думать, Марианна, что мои двоюродные сестры, Мод и вы заключили соглашение и решили заставить меня возгордиться: вы вс. е осыпаете меня самой явной лестью.

— Вне всякого сомнения, сэр Робин, — ответила Марианна, грозя молодому человеку пальчиком, — вы вдоволь любезничаете с Уинифред и Барбарой. О! Так вы заигрываете с вашими двоюродными сестрами; это прекрасно, я в восхищении, что об этом узнала: я в свою очередь попробую власть своих глаз над сердцем красавца Красного Уилла.

— Согласен, дорогая Марианна, но должен нас предупредить, что вам придется за него сражаться с опасной соперницей. Уилл пламенно любит Мод, она будет защищать свое счастье, и бедному Уиллу придется сильно краснеть, если ему нужно будет выбирать между двумя очаровательными женщинами.

— Если Уильям краснеет так же часто, как вы, Робин, то мне не стоит за него бояться.

— Ах вот как, мисс Марианна, вы утверждаете, что я не умею краснеть? — смеясь, спросил Робин.

— Ну, во всяком случае, сейчас уже разучились; один раз, я еще помню этот случай, ваше лицо было залито краской.

— И когда же произошло это примечательное событие?

— В тот день, когда мы впервые встретились в Шервудском лесу.

— Угодно ли вам, чтобы я вам сказал, почему я покраснел, Марианна?

— Придется мне ответить вам утвердительно, Робин, потому что в ваших глазах я читаю насмешку и улыбаетесь вы как-то хитро.

— Вы боитесь моего ответа, а сами его ждете не дождетесь, мисс Марианна.

— Ничуть не бывало.

— Ну что же, тем хуже; я хотел сделать вам приятное, открыв тайну того, почему я покраснел первый… и последний раз в жизни.

— Мне всегда приятно, когда вы мне рассказываете что-нибудь о себе, Робин, — с улыбкой сказала Марианна.

— В тот день, когда я имел счастье провожать вас в дом моего отца, мне очень хотелось увидеть ваше лицо, но оно было скрыто в складках широкого капюшона и разглядеть можно было только ясный свет ваших глаз. Скромно идя рядом с вами, я думал: «Если черты лица этой девушки так же прекрасны, как ее глаза, я буду за ней ухаживать».

— Как, Робин, вы в шестнадцать лет уже мечтали завоевать любовь женщины?

— Боже мой! Да, и в ту минуту, когда я поклялся посвятить вам всю свою жизнь, капюшон, который скрывал ваше лицо, упал, и я увидел вашу сияющую красоту. Я так пристально глядел вам в глаза, что на ваших щеках появился легкий румянец. И внутренний голос сказал мне: «Эта девушка станет твоей женой». Кровь прихлынула к моему сердцу, потом бросилась в голову, и я почувствовал, что влюбился. Вот, Марианна, история того, как я покраснел первый и последний раз в жизни. И с того дня, — помолчав, взволнованно продолжал Робин, — надежда на счастливое будущее, которую мне подарило Небо, стала мне опорой и утешением. Я надеюсь и верю.

Из зала внизу доносился радостный шум, а молодые люди стояли, взявшись за руки, и вполголоса говорили друг другу нежные слова.

— Скорее, милый Робин, — сказала Марианна, подставляя ему для поцелуя свой чистый лоб, — поднимайтесь к Мод, а я пойду обниму Уилла и скажу ему, что вы у его дорогой невесты.

Робин поспешно направился в комнату Мод. Девушка была у себя.

— Я была почти уверена, — сказала она, усаживая Робина, — что эти радостные возгласы возвещают ваш приезд; извините, что я не спустилась в зал, но среди всеобщего веселья я чувствую себя неуютно и словно некстати.

— Почему, Мод?

— Потому что только мне одной вы ни разу не принесли счастливой вести.

— Настанет и ваш черед, дорогая Мод.

— Я уже устала надеяться, потеряла мужество, Робин, и чувствую только смертельную грусть. Я всем сердцем люблю вас, счастлива вас видеть, но я никак не выказываю своей привязанности, не подаю вида, как мне приятно ваше присутствие, и даже стараюсь вас избегать.

— Меня избегать? — удивленно переспросил Робин.

— Да, Робин, потому что, когда я слышу, как вы рассказываете сэру Гаю о его сыновьях, передаете Уинифред привет от Маленького Джона, а Барбаре — привет от братьев, я говорю себе: «А я опять забыта; для бедной Мод у Робина никогда ничего нет».

— Ничего, Мод?

— Ах, о ваших чудесных подарках я не говорю. Вы никогда не забываете своей щедростью вашу сестру Мод, надеясь возместить отсутствие новостей. По доброте сердечной вы всячески пытаетесь меня утешить, дорогой Робин, но — увы! — я безутешна.

— Ах, нехорошая вы девочка, мисс Мод, — насмешливо сказал Робин. — Как, сударыня, вы жалуетесь, что вам никто никогда не передает дружеских приветов, что о вас не помнят? Ах вы неблагодарная и гадкая, разве каждый свой приезд я не передаю вам привет из Ноттингема? А кто, по-вашему, с риском потерять голову, постоянно навещает вашего брата Хэла? И кто тот человек, что, рискуя еще большим — оставить там часть своего сердца, — храбро стоит под смертельным огнем прекрасных глаз? Чтобы быть вам приятным, Мод, я пренебрегаю опасностью свидания наедине с пленительной Грейс Мэй, бесстрашно гляжу на ее милую улыбку, терплю прикосновение ее прелестной ручки и даже целую ее и лобик; и ради кого, спрашиваю я вас, я подвергаю такой опасности покой своего сердца? Ради вас, Мод, только ради вас. Мод рассмеялась.

— Должно быть, я очень неблагодарная от природы, — ответила она, — потому что удовольствия слышать новости о Хэлберте и его жене мало моему сердцу.

— Прекрасно, сударыня; тогда я не скажу вам, что на прошлой неделе видел Хэла, и он поручил мне расцеловать вас в обе щеки, и не скажу, что Грейс любит вас от всего сердца, и что малютка Мод, настоящий ангелочек, желает всего доброго своей красивой крестной.

— Тысячу раз благодарю вас, Робин, за то, что вы так прекрасно умеете ничего мне не сказать. Я очень довольна тем, что так и не знаю, каковы же новости из Ноттингема. А кстати, Марианне вы тоже сообщили о внимании, которое вы оказываете очаровательной жене Хэлберта?

— Однако это коварный вопрос, мисс Мод! Ну что же, убедитесь, что совесть моя чиста: я частично поведал Марианне о своем восхищении совершенствами Грейс, но, поскольку я питаю слабость к ее прекрасным глазам, то поостерегся распространяться на столь щекотливую тему.

— Как?! Вы обманываете Марианну? Вы заслуживаете того, чтобы я немедленно изобличила вас перед ней в ваших преступлениях.

— Мы пойдем вместе рука об руку, но прежде чем идти к Марианне, я хотел бы побеседовать с вами.

— Что вы хотите мне сообщить, Робин?

— Прекрасные новости, и вам они доставят огромное удовольствие.

— Вы, значит, получили известия от… от… — и девушка, внезапно покраснев, вопросительно взглянула на Робина со смешанным выражением недоверия, надежды и радости.

— От кого, Мод?

— Ах, вы смеетесь надо мной, — грустно сказала девушка.

— Нет, милый мой дружочек, я действительно принес вам радостные вести.

— Тогда говорите скорее.

— Что вы думаете о замужестве? — спросил Робин.

— О замужестве? Странный вопрос!

— Вовсе нет, если бы замуж надо было бы… выйти за…

— … Уилла?! Вы знаете что-нибудь о Уилле?! Ради Бога, Робин, пощадите мое сердце. Оно так неистово бьется, что причиняет мне боль. Я жду, Робин, говорите: мой дорогой Уилл здоров?

— Безусловно, потому что только и мечтает как можно скорее назначь нас своей любимой женушкой.

— Вы видели его? Где он? Когда приедет сюда?

— Я видел его, он скоро приедет.

— О Матерь Божья, благодарю тебя! — воскликнула Мод, сложив руки и поднимая к Небу полные слез глаза. — Как я буду счастлива снова увидеть его! — добавила она, но тут же завороженно стала смотреть на дверь, на пороге которой появился Уилл, и закричала: — Это он, он!

И с этими словами она бросилась к Уиллу и без чувств упала в его объятия.

— Бедняжка, моя любимая! — дрожащим голосом прошептал молодой человек. — Уж очень все это было для нее; неожиданно, она потеряла сознание. Робин, поддержите ее, я ослаб, как ребенок, меня ноги не держат.

Робин бережно освободил Мод из объятий Уилла и усадил ее на стул. Что касается бедного Уильяма, то он закрыл лицо руками и разрыдался. Мод пришла в себя, прежде всего подумала о Уилле и стала искать его глазами. Он стоял перед ней на коленях и, обнимая ее, нежно шептал любимое имя:

— Мод! Мод!

— Уильям! Дорогой Уильям!

— Мне нужно поговорить с Марианной, — смеясь, сказал Робин, — прощайте, оставляю вас вдвоем; не забудьте о тех, кто любит вас.

Мод протянула ему руку, а Уильям признательно взглянул на друга.

— Вот я и вернулся, милая Мод, — сказал Уилл, — рады ли вы нашему свиданию?

— Как вы можете задавать мне такие вопросы, Уильям? Да, рада, конечно же рада, и не просто рада, а счастлива, очень счастлива.

— Вы не хотите, чтобы я вас покинул снова?

— А разве я этого когда-нибудь хотела?

— Нет; но только от вас одной зависит, вернулся ли я насовсем или только приехал в гости.

— Что вы хотите этим сказать?

— Вы помните о нашем последнем разговоре?

— Да, дорогой Уильям.

— Я ушел от вас в тот день с тяжелым сердцем, милая Мод, я был просто в отчаянии. Робин заметил, что я очень печален, стал меня расспрашивать о причинах, и я все ему рассказал. И узнал имя того, кого вы раньше любили…

— Не стоит говорить о моих девичьих безумствах, — прервала его Мод, обвивая его шею руками, — прошлое принадлежит Богу.

— Да, Мод, только Богу, а настоящее — нам, ведь правда?

— Да, нам и Богу. Но может быть, вам будет спокойнее, дорогой Уильям, — добавила девушка, — если я вам точно, искренне и ясно объясню, какие отношения были у нас с Робин Гудом.

— Все, что мне нужно знать, я знаю, дорогая Мод, Робин рассказал мне, что произошло между вами.

Девушка слегка покраснела.

— Если бы вы тогда не ушли так поспешно, — сказала Мод, пряча покрасневшее лицо на плече Уильяма, — вы бы узнали, что, глубоко тронутая вашей нежностью и терпеливой любовью, я готова была на нее ответить. Пока вас не было, я привыкла смотреть на Робина глазами сестры, и сегодня даже не знаю, Уилл, билось ли мое сердце когда-нибудь для другого, а не для вас.

— Значит, это правда, что вы меня немножко любите, Мод? — спросил со слезами на глазах Уилл, молитвенно сложив руки.

— Не немножко, нет, Уилл: очень люблю.

— О Мод, Мод, вы дарите мне такое счастье!.. Вот видите, я недаром надеялся, ждал, был терпелив и говорил так: в один прекрасный день она меня полюбит… Мы ведь поженимся, правда?

— Милый Уилл!

— Скажите «да» или лучше так: «Я хочу выйти замуж за моего доброго Уильяма».

— Я хочу выйти замуж за моего доброго Уильяма, — покорно повторила девушка.

— Дайте мне руку, дорогая Мод.

— Вот вам моя рука.

И Уильям страстно поцеловал маленькую ручку своей невесты.

— Когда мы поженимся, Мод? — спросил он.

— Не знаю, мой друг, на днях.

— Конечно, а точнее? Скажем, завтра?

— Ну что вы, Уильям, как можно!

— Почему же нет?

— Уж слишком внезапно, слишком быстро.

— Счастье никогда не приходит слишком быстро, милая Мод, и если бы мы могли пожениться прямо сейчас, я был бы счастливейшим из людей. Но уж если нужно подождать до завтра, покорюсь. Решено, завтра вы станете моей женой!

— Завтра?! — воскликнула девушка.

— Да, и по двум причинам: первая — та, что завтра мы будем праздновать день рождения моего отца, которому пойдет семьдесят шестой год. Вторая — та, что моя мать хочет отпраздновать мое возвращение. Значит, праздник будет еще радостнее, если к нему добавится свершение наших обоюдных желаний.

— Ваша семья, Уильям, не готова принять меня в свое лоно, и, может быть, ваш отец скажет…

— Мой отец, — прервал ее Уилл, — мой отец скажет, что вы ангел, что он любит вас и давно считает своей дочерью. Ах, Мод, вы плохо знаете доброту и нежность этого старика, если сомневаетесь. Он будет только рад счастью сына.

— У вас такой большой дар убеждать, милый Уилл, что я теперь полностью разделяю ваше мнение.

— Значит, вы согласны, Мод?

— Придется согласиться, Уилл.

— Но я вас не принуждаю, сударыня.

— Поистине, Уилл, вам нелегко угодить! Конечно, вы хотели бы, чтобы я сказала: «От всего сердца согласна…

— … завтра выйти за вас замуж», — закончил Уилл.

— … завтра выйти за вас замуж», — со смехом повторила Мод.

— Прекрасно, теперь я доволен. Идем, милая женушка, объявим нашим друзьям о предстоящей свадьбе.

Уильям взял Мод под руку и спустился с ней в зал, где по-прежнему находилась вся семья.

Леди Гэмвелл и ее муж благословили жениха и невесту, Барбара и Уинифред нежно назвали ее сестрицей, а братья Уилла бросились восторженно ее целовать.

Приготовления к свадьбе целиком заняли женщин; задавшись целью сделать Уилла еще счастливее, а Мод еще прекраснее, они тут же стали готовить для невесты прелестный наряд.

Завтра наступило совсем не быстро, как всегда наступает завтра, когда его нетерпеливо ждут. С утра во двор замка свезли невероятное число бочонков с элем; украшенные венками из листьев, они должны были смиренно ждать, когда их присутствие удостоят вниманием. Праздник обещал быть великолепным; во всех комнатах стояли охапки цветов, музыканты настраивали инструменты, а приглашенные толпами съезжались в замок.

Час, на который было назначено венчание мисс Линдсей и Уильяма Гэмвелла, приближался; Мод в прекрасном платье ждала Уильяма в зале, но Уильяма все не было.

Сэр Гай послал на поиски слугу.

Слуга обошел весь парк, все помещения замка, повсюду звал, но ему отвечало только эхо собственного голоса.

Робин Гуд и братья Уильяма сели на лошадей и обыскали нее окрестности, но не нашли никаких следов Уильяма и не сумели ни у кого ничего о нем узнать.

Гости разделились на группы и обыскали местность с другой стороны, но тоже напрасно.

К полуночи вся семья в слезах собралась вокруг Мод, уже целый час лежавшей без сознания.

Уильям исчез.

II

Как мы уже сказали, барон Фиц-Олвин привез в Ноттингемский замок свою красавицу-дочь леди Кристабель.

За несколько дней до исчезновения бедного Уилла барон Фиц-Олвин сидел в одной из комнат своих личных покоев, а напротив него расположился маленький старичок в роскошном платье, сплошь украшенном золотым шитьем.

Если бы богатство могло состоять в уродстве, то мы бы сказали, что гость барона был необычайно богат.

Судя по его лицу, этот щеголеватый старик был намного старше барона, но он, казалось, и не вспоминал о своем возрасте.

Похожие на старых морщинистых и гримасничающих обезьян, они вполголоса беседовали, и по тому, как каждый из них хитрил и льстил другому, было видно, что они пытаются прийти к соглашению по какому-то важному для них обоих вопросу.

— Вы уж очень суровы со мной, барон, — сказал уродливый старик, качая головой.

— Богом клянусь, нет, — живо возразил лорд Фиц-Олвин, — я стараюсь обеспечить счастье своей дочери, вот и все, и прошу вас верить, дорогой сэр Тристрам, что у меня нет никаких задних мыслей.

— Я знаю, что вы хороший отец, Фиц-Олвин, и что счастье леди Кристабель — единственная ваша забота… Так что же вы собираетесь дать в приданое вашей любимой, дочери?

— Я же вам уже сказал: пять тысяч золотых в день свадьбы и столько же немного позже.

— Надо уточнить дату, барон, надо уточнить дату, — проворчал старик.

— Ну, скажем, через пять лет.

— Срок большой, и потом вы даете дочери чересчур скромное приданое.

— Сор Тристрам, — сухо сказал барон, — вы уж слишком долго испытываете мое терпение. Прошу вас все-таки вспомнить, что дочь моя молода и красива, а вы этими достоинствами могли обладать лет пятьдесят тому назад.

— Ну-ну, не надо сердиться, Фиц-Олвин, я ведь с добрыми намерениями: я рядом с вашими десятью тысячами могу положить миллион золотых, — да что я говорю миллион? — два миллиона.[82]

— Я знаю, что вы богаты, — прервал сэра Тристрама барон, — к сожалению, мне до вас далеко, но, тем не менее, я хочу, чтобы моя дочь стала одной из знатнейших дам Европы. Я хочу, чтобы положение, которое займет леди Кристабель, было не ниже, чем у королевы. Вы знаете о моих честолюбивых отцовских замыслах и все же отказываетесь вручить мне сумму, которая помогла бы их осуществить.

— Не могу понять, дорогой Фиц-Олвин, чем может повлиять на счастье вашей дочери то, останется в моих руках половина моего состояния или нет. Все доходы от миллиона, от двух миллионов я отпишу леди Кристабель, но сам капитал будет принадлежать мне. Вам не стоит беспокоиться, я обеспечу своей жене королевское существование.

— Это все выглядит прекрасно… на словах, дорогой Тристрам, но позвольте вам заметить, что, когда между супругами существует такая большая разница в возрасте, это часто ведет к непониманию в семье. Может случиться так, что прихоти молодой женщины станут вам невыносимы и вы заберете то, что дали. Если же половина вашего состояния будет в моих руках, я буду спокоен за счастье дочери, ей нечего будет бояться, а вы сможете ссориться с ней сколько вам будет угодно.

— Ссориться?! Вы шутите, дорогой барон, в жизни не случится с нами такого несчастья. Я так люблю вашу нежную голубку, что побоюсь ее огорчить. Я уже двенадцать лет надеюсь получить ее руку, а вы думаете, что я стану перечить ее прихотям! Да сколько бы их у нее ни было, она будет богата и сможет их все удовлетворить.

— Позвольте вам сказать, сэр Тристрам, что если вы еще раз откажетесь удовлетворить мою просьбу, я, не обинуясь, беру свое слово обратно.

— Вы уж очень спешите, барон, — проворчал старик, — давайте еще раз все хорошенько обсудим.

— Я сказал все, что должен был сказать; мое решение принято.

— Не упрямьтесь, Фиц-Олвин. Ну, а если я вам дам пятьдесят тысяч золотых?

— Вы что, оскорбить меня хотите?

— Оскорбить?! Как вы плохо думаете обо мне, Фиц-Олвин!.. Ну, скажем, двести тысяч?..

— Хватит, сэр Тристрам. Я знаю размер вашего состояния, поэтому принимаю эти предложения как насмешку. Что мне ваши двести тысяч?

— Разве я сказал двести тысяч, барон? Я хотел сказать пятьсот тысяч — пятьсот, слышите? Очень приличная сумма, ведь вполне приличная?

— Приличная, — согласился барон, — но вы только что сами мне сказали, что могли бы положить два миллиона рядом со скромными десятью тысячами моей дочери. Так дайте мне миллион, и завтра же моя Кристабель станет вашей женой, если вы этого хотите, мой добрый Тристрам.

— Миллион? Вы хотите, чтобы я доверил вам миллион, Фиц-Олвин? Это и вовсе нелепо: не могу же я, будучи в здравом уме, вручить вам половину моего состояния!

— Вы что, сомневаетесь в моей честности и порядочности? — раздраженно воскликнул барон.

— Нисколько, дорогой друг, нисколько.

— Вы подозреваете меня в том, что у меня есть еще какой-либо интерес помимо счастья моей дочери?

— Я знаю, что вы любите леди Кристабель, но…

— Что «но»? — поспешно прервал его барон. — Решайтесь немедленно, или я навсегда отказываюсь от принятых мною обязательств!

— Вы даже не оставляете мне времени подумать. В это время в дверь осторожно постучал слуга.

— Войдите, — сказал барон.

— Милорд, — доложил лакей, — прибыл гонец от короля со срочными известиями; он ждет позволения вашей светлости, чтобы сообщить их.

— Проводите его сюда, наверх, — ответил барон. — Ну, а теперь, сэр Тристрам, вот вам мое последнее слово: если до прихода гонца, а он будет здесь через две минуты, вы не согласитесь исполнить мои желания, не видать вам леди Кристабель.

— Ради Бога, послушайте меня, Фиц-Олвин, умоляю, послушайте!

— Не хочу ничего слушать; моя дочь стоит миллион; а потом, вы же сами сказали мне, что любите ее.

— Нежно люблю, видит Бог, нежно люблю, — прошамкал безобразный старик.

— Так вот, вы будете очень несчастны, сэр Тристрам, потому что придется вам с ней расстаться навеки. Я знаю одного молодого сеньора, знатностью не уступающего королю, при этом богатого, очень богатого, и приятного лицом, который ждет только моего согласия, чтобы предложить моей дочери свое имя и состояние. Если вы еще будете хоть секунду колебаться, то завтра — понимаете, завтра! — та, кого вы любите, моя дочь, прекрасная и очаровательная Кристабель, станет женой вашего счастливого соперника.

— Вы безжалостны, Фиц-Олвин!

— Я слышу шаги гонца. Так да или нет?

— Но… Фиц-Олвин!

— Да или нет?

— Да, да, — прошептал старик.

— Сэр Тристрам, дорогой друг, подумайте, какое счастье нас ждет: моя дочь — сокровище изящества и красоты.

— Да уж, хороша, ничего не скажешь, — подтвердил влюбленный старик.

— И стоит миллион золотых, — с насмешкой заключил барон. — Сэр Тристрам, моя дочь — ваша.

Вот так барон Фиц-Олвин продал свою дочь, прекрасную Кристабель, сэру Тристраму Голдсборо за один миллион золотых.

Ввели гонца, и он сообщил барону, что следы одного солдата, который убил капитана своего полка, вели в Ноттингемшир. Король приказывал барону Фиц-Олвину схватить этого солдата и без всякой пощады повесить.

Отпустив гонца, лорд Фиц-Олвин сжал в своих руках трясущиеся руки будущего супруга своей дочери, извинился, что покидает его в такую счастливую минуту, но, как он сказал, приказ короля требовал немедленного исполнения.

Три дня спустя после недостойной сделки, заключенной между бароном и сэром Тристрамом, солдат, находившийся в розыске, был схвачен и посажен в одну из башен Ноттингемского замка.

А в это время Робин Гуд продолжал усердно разыскивать Уильяма, который — увы! — и был этим несчастным солдатом, схваченным стражниками барона.

Увидев, что все попытки напасть на след Уилла в Йоркшире напрасны, Робин Гуд вернулся в лес, надеясь, что его люди, постоянно наблюдавшие за дорогой из Мансфилда в Ноттингем, возможно, что-нибудь знают.

В миле от Мансфилда Робин Гуд встретил Мача, сына мельника; сидя, как и сам Робин, верхом на крепкой лошади, он во весь опор скакал в том направлении, откуда тот приехал.

Увидев Робин Гуда, Мач закричал от радости и остановил коня.

— Как я рад, что встретил вас, дорогой друг, — сказал он, — я еду и Барнсдейл с известием о молодом человеке, который во время нашей встречи был вместе с вами.

— Вы видели его? Мы ищем его уже три дня.

— Видел.

— Когда?

— Вчера вечером.

— Где?

— В Мансфилде, куда я вернулся, проведя двое суток со своими новыми товарищами. Когда я подходил к отцовскому дому, то заметил несколько лошадей. На одной из них сидел человек, чьи руки были крепко связаны. Я узнал вашего друга. Солдаты пошли выпить и положились на крепость веревок, поэтому его никто не стерег. Не привлекая их внимания, мне удалось сообщить бедному малому, что я немедленно еду в Барнсдейл рассказать вам о несчастье, которое с ним приключилось. Это вернуло ему мужество, и он поблагодарил меня выразительным взглядом. Не теряя ни минуты, я попросил дать мне лошадь и, уже садясь в седло, задал одному солдату несколько вопросов о том, какая участь уготована пленнику. Он ответил, что по приказу барона Фиц-Олвина молодого человека везут в Ноттингемский замок.

— Благодарю вас за то, что вы оказали мне услугу, да еще столь своевременно, дорогой Мач. Вы мне рассказали все, что я хотел знать, и нам крепко не повезет, если мы не сумеем расстроить жестокие планы норманнского сеньора. По седлам, дорогой Мач, и поспешим в лесное убежище, а там уж я сделаю все, чтобы с необходимыми мерами предосторожности предпринять вылазку.

— А где Маленький Джон? — спросил Мач.

— Пошел к убежищу по другой дороге. Мы разделились, надеясь собрать сведения с разных сторон. Мне повезло больше, потому что я имел радость встретить вас, мой храбрый Мач.

— Это мне повезло, атаман, — весело возразил Мач, — ваше желание для меня — закон, который направляет все мои действия.

Робин улыбнулся, наклонил голову и понесся галопом, а его спутник мчался следом за ним не отставая.

Когда Робин Гуд и Мач прискакали на место общего сбора разбойников, они увидели, что Маленький Джон уже там. Робин Гуд рассказал другу о том, что сообщил ему Мач, и приказал звать своих людей, рассеянных по лесу, составить из них отряд и вести его на опушку леса, подступавшего к Ноттингемскому замку. Там они должны были укрыться в тени деревьев, приготовиться к бою и ждать сигнала Робина. Отдав эти распоряжения, Робин и Мач снова сели на лошадей и с еще большей скоростью помчались по дороге и Ноттингем.

— Дорогой друг, — сказал Робин, когда они доехали до того места, где кончался лес, — вот мы и у цели. Я не должен появляться в Ноттингеме, потому что о моем присутствии в городе тут же узнают и поймут, зачем я тут, а мне бы этого не хотелось. Вы меня понимаете? Если враги Уильяма будут осведомлены о моем внезапном появлении, они насторожатся и нам будет гораздо труднее освободить его. Вы пойдете в город один и найдете один домик неподалеку от Ноттингема. В нем живет славный малый, один из моих друзей по имени Хэлберт Линдсей; если же его нет дома, прелестная женщина с нежным именем Грейс скажет вам, где ее муж, вы его найдете и приведете ко мне. Вы меня поняли?

— Прекрасно понял.

— Хорошо, тогда ступайте, а я сяду здесь, подожду вас и понаблюдаю за окрестностью.

Оставшись один, Робин спрятал лошадь в чаще, лег в тени дуба и стал думать, что следует сделать, чтобы освободить бедного Уилла. Призвав на помощь всю свою изобретательность, Робин размышлял, не забывая внимательно наблюдать за дорогой. Вскоре он увидел, что из Ноттингема к лесу едет по дороге всадник, молодой и очень богато одетый. «Богом клянусь, — сказал себе Робин, — этот выехавший прогуляться верхом щеголь явно норманн; какая удачная мысль пришла ему в голову — проехаться здесь и подышать лесными ароматами. Мне кажется, госпожа Фортуна к нему так благосклонна, что не грех взять с него цену стрел и луков, которые будут сломаны завтра в честь Уильяма. Платье на нем роскошное, вид у него надменный, так что этот милый господин весьма вовремя мне попался. Ну-ну, подъезжай поближе, дамский угодник, я сейчас несколько облегчу ношу твоего коня».

Робин быстро вскочил на ноги и загородил путнику дорогу.

Тот, видимо ожидая от Робина слов приветствия, вежливо остановился.

— Добро пожаловать, прекрасный кавалер, — сказал Робин, поднося руку к шляпе, — погода пасмурная, и я принял вас за вестника солнца. Ваша улыбка озаряет все вокруг, и если вы побудете еще несколько минут на краю этого старого леса, цветы в его тени примут вас за луч света.

Незнакомец весело рассмеялся.

— Вы не из отряда Робин Гуда? — спросил он.

— Вы судите по внешности, сударь, — ответил молодой человек, — и поскольку я в костюме лесника, вы полагаете, что я непременно принадлежу к людям Робин Гуда. Вы ошибаетесь, не все жители леса связали свою судьбу с этим изгнанником.

— Возможно, — с видимым нетерпением ответил незнакомец, — я думал, что встретил одного из веселых лесных братьев, значит, я ошибся.

Ответ разбудил любопытство Робина.

— Сударь, — сказал он, — ваше лицо дышит такой искренностью и сердечностью, что, несмотря на мою многолетнюю ненависть к норманнам…

— Я не норманн, сэр лесник, — прервал его всадник, — и по вашему примеру могу сказать, что вы судите по внешности: вас вводят в заблуждение мое платье и произношение. Я сакс, хотя в моих жилах и есть несколько капель норманнской крови.

— Всякий сакс мне брат, сударь, и я счастлив, что могу засвидетельствовать вам свое доверие и приязнь. Я действительно из людей Робин Гуда. Вам, конечно, известно, что с норманнскими путешественниками мы знакомимся не столь бескорыстно.

— Да, я знаю, это очень вежливый и доходный способ знакомства, — смеясь, ответил незнакомец, — и я много о нем слышал. Я как раз ехал в Шервуд с единственной целью — иметь удовольствие познакомиться с вашим предводителем.

— А если я скажу вам, сударь, что вы говорите с Робин Гудом?

— Я протяну ему руку, — живо ответил незнакомец, сопровождая дружеским жестом свои слова, — и спрошу: друг Робин, разве вы забыли брата Марианны?

— Аллан Клер! Вы Аллан Клер?! — радостно воскликнул Робин Гуд.

— Да, я Аллан Клер, и я так хорошо запомнил ваше выразительное лицо, дорогой Робин, что узнал вас с первого взгляда.

— Как я счастлив видеть вас, милый Аллан! — продолжал Робин Гуд, сжимая обеими руками протянутую ему руку. — Марианна даже не ждет уже счастья увидеть вас на родной земле!

— Бедная моя, милая моя сестра! — с глубокой нежностью сказал Аллан. — Она здорова? Счастлива ли хоть немного?

— Здоровье у нее прекрасное, дорогой Аллан, а горе только одно: вас нет рядом с ней.

— Я вернулся, и вернулся навсегда. Моя сестра скоро будет совсем счастлива. Вы знали, дорогой Робин, что я поступил на службу к французскому королю?

— Да, нам об этом говорил один из людей барона, да и сам Фиц-Олвин в приступе откровенности, вызванном страхом, рассказал нам, какое положение вы занимаете при короле Людовике.[83]

— Благоприятное стечение обстоятельств позволило мне оказать королю Франции большую услугу, — продолжал рыцарь. — Желая отблагодарить меня, он соблаговолил проявить ко мне большой интерес и осведомиться, чего бы мне хотелось. Его доброта придала мне смелости: я поведал ему, в каком горестном состоянии находятся мои сердечные дела, рассказал, что мои поместья конфискованы, и умолял позволить мне вернуться в Англию. Король милостиво согласился удовлетворить мою просьбу, тотчас же дал мне письмо к Генриху Второму, и я, не теряя ни минуты, отправился в Лондон. По просьбе французского короля Генрих Второй вернул мне земли моего отца, а казначейство должно вернуть звонкой монетой весь доход от моих имений со дня их конфискации. Кроме того, я обладаю крупной суммой и, когда я вручу ее барону Фиц-Олвину, рассчитываю получить руку леди Кристабель.

— Я знаю о вашем соглашении, — сказал Робин, — семь лет, назначенные бароном, вот-вот истекут, если я не ошибаюсь?

— Да, завтра последний день.

— Прекрасно! Значит, вы должны поспешить к барону, час опоздания может вас погубить.

— Как вы узнали об этом соглашении и его условиях?

— От моего двоюродного брата Маленького Джона.

— Того великана — племянника сэра Гая Гэмвелла?

— Его самого, вы еще помните этого достойного малого?

— Конечно, помню.

— Ну, теперь он стал еще выше, а сила его просто непомерна. Вот через него я и узнал о вашем договоре с бароном.

— Лорд Фиц-Олвин сказал ему это в порыве откровенности? — улыбаясь, спросил Аллан.

— Да, Маленький Джон задавал вопросы его светлости, угрожая ему кинжалом.

— Тогда я понимаю, почему барон пошел на такое излияние чувств.

— Дорогой друг, — серьезным тоном прервал его Робин, — не доверяйте барону Фиц-Олвину; он вас не любит и если сможет нарушить свою клятву, то непременно это сделает.

— Если он вздумает отказать мне в руке леди Кристабель, клянусь, Робин, я заставлю его жестоко раскаяться в этом.

— А у вас есть какой-нибудь способ дать барону понять, что наши угрозы не шутка?

— Да, но, впрочем, если бы у меня его и не было, я готов скорее осадить Ноттингемский замок, чем отказаться от руки леди Кристабель.

— Если вы нуждаетесь в помощи, я целиком к вашим услугам, дорогой Аллан; я сию же минуту могу предоставить в ваше распоряжение две сотни молодцов с резвыми ногами и крепкими руками. Они одинаково хорошо владеют луком, мечом, копьем и щитом; скажите только слово, и они под моим командованием выстроятся вокруг вас.

— Тысячу раз спасибо, дорогой Робин, я меньшего и не ожидал от такого друга, как вы.

— И вы были правы; теперь позвольте мне узнать, как вам стало известно, что я живу в Шервудском лесу?

— Закончив дела в Лондоне, — ответил рыцарь, — я приехал в Ноттингем и узнал, что барон вернулся и леди Кристабель тоже находится в замке. Успокоившись относительно здоровья своей возлюбленной, я отправился в Гэмвелл. Сами судите, каково было мое отчаяние, когда, въехав в деревню, я увидел развалины жилища баронета. Я поспешно отправился в Мансфилд, и один из местных жителей рассказал мне о происшедшем. О вас он отзывался с большой похвалой; он же сообщил, что семейство Гэмвеллов тайно укрылось в своем имении в Йоркшире. А теперь поговорим о моей сестре Марианне, Робин; она очень изменилась?

— Да, дорогой Аллан, очень.

— Бедняжка моя!

— Она стала совершенной красавицей, — со смехом добавил Робин, — потому что хорошела с каждой весной.

— Она замужем? — спросил Аллан.

— Пока еще нет.

— Тем лучше. А вы не знаете, она отдала кому-нибудь свое сердце, обещала кому-нибудь руку?

— Марианна сама вам ответит на эти вопросы, — сказал Робин и слегка покраснел. — Как сегодня жарко! — добавил он, отирая пот со лба. — Прошу вас, отойдем в тень, под деревья; я жду одного из моих людей, и мне кажется, что его чересчур долго нет. Кстати, Аллан, вы помните одного из сыновей сэра Гая, Уильяма, которого прозвали Красным из-за несколько яркого цвета его волос?

— Такой красивый молодой человек с большими голубыми глазами?

— Да; барон Фиц-Олвин отправил этого бедного малого в Лондон, где его записали в полк, входивший в войско, которое до сих пор занимает Нормандию.[84] В один прекрасный лень Уильямом овладело неодолимое желание увидеть семью; он попросил отпуск, но капитан несколько раз подряд ему отказал, и тогда взбешенный Уилл убил его. Ему удалось добраться до Англии, мы встретились по счастливой случайности, и я отвез его в Барнсдейл, где живет его семья. На следующий день по приезде в доме был большой праздник; отмечали не только возвращение изгнанника, но и его свадьбу и день рождения сэра Гая.

— Уилл женится? А на ком?

— На одной очаровательной девушке, которую вы знали, — мисс Линдсей.

— Я не помню ее.

— Как, вы забыли верную служанку и подругу леди Кристабель?

— Ах, да, вспомнил, — воскликнул Аллан Клер, — вы говорите о веселой дочке привратника Ноттингемского замка, о шалунье Мод?

— Именно так; Мод и Уильям давно любили друг друга.

— Мод любила Красного Уилла? Что вы такое говорите, Робин? По-моему, сердце этой юной особы принадлежало вам.

— Нет, нет, вы ошибаетесь.

— Вовсе нет, я теперь припоминаю, что если она вас и не любила, — а я в этом сильно сомневаюсь, — то вы питали к ней глубокие и нежные чувства.

— Я тогда любил и теперь люблю ее как брат.

— Да неужели? — лукаво спросил рыцарь.

— Честью клянусь, это так, — ответил Робин, — но давайте вернемся к Уильяму. Вот что произошло. За час до венчания он исчез, и я лишь недавно узнал, что его похитили солдаты барона. Я собрал своих людей, скоро они уже будут близко и смогут меня услышать, и рассчитываю с их помощью и моей ловкостью освободить Уильяма.

— А где он?

— Наверное, в Ноттингемском замке; скоро узнаем точно.

— Не торопитесь с решением, дорогой Робин, подождите до завтра; я встречусь с бароном и употреблю все возможное — и просьбы и угрозы, — чтобы освободить вашего двоюродного брата.

— Но если этот старый негодяй совершит какие-либо поспешные действия, не придется ли мне всю жизнь раскаиваться, что я потерял эти несколько часов?

— А у вас есть причины этого опасаться?

— Зачем вы задаете мне этот вопрос, дорогой Аллан, если вы лучше меня знаете, каков будет ответ? Вам хорошо известно, что у лорда Фиц-Олвина нет ни сердца, ни души, ни жалости. Если бы он посмел собственноручно повесить Уилла, уж будьте уверены, он бы это сделал. Я должен поторопиться вырвать Уилла из этих львиных когтей, если я не хочу потерять его навечно.

— Может быть, вы и правы, дорогой Робин, и моя осторожность в этом случае может быть опасной. Я сейчас же отправляюсь в замок и, оказавшись там, возможно буду вам чем-то полезен. Я расспрошу барона, а если он не ответит на мои вопросы, обращусь к солдатам; перед щедрым вознаграждением, я надеюсь, они не устоят; вы можете на меня рассчитывать; если же мои усилия не увенчаются успехом, я извещу вас, что вы должны действовать со всей возможной поспешностью.

— Решено, рыцарь. Смотрите, мой человек возвращается, а с ним Хэлберт, молочный брат Мод. Сейчас мы что-нибудь узнаем о том, что ждет бедного Уилла.

— Ну, так что? — спросил Робин, обняв своего молодого друга.

— Мне почти нечего вам сказать, — ответил Хэлберт, — я знаю только, что в Ноттингемский замок привезли пленника, а Мач мне сообщил, что этот несчастный — наш бедный друг Красный Уилл. Если вы хотите попытаться спасти его, Робин, это нужно делать немедленно. Один монах-пилигрим, проходивший через Ноттингем, был приглашен в замок, чтобы исповедать узника.

— Пресвятая Матерь Божья, сжалься над нами! — дрожащим голосом воскликнул Робин. — Уиллу, моему бедному Уиллу угрожает смерть! Его нужно похитить из замка во что бы то ни стало! И больше вы ничего не знаете, Хэлберт? — добавил Робин.

— В отношении Уилла ничего; но я узнал, что леди Кристабель в конце недели должна выйти замуж.

— Леди Кристабель должна выйти замуж? — переспросил Аллан.

— Да, милорд, — ответил Хэлберт, удивленно глядя на рыцаря, — она выходит замуж за самого богатого норманна во всей Англии.

— Этого не может быть! — воскликнул Аллан Клер.

— Это правда, — продолжал Хэлберт, — и в замке готовятся широко отпраздновать это радостное событие.

— Радостное событие! — горько повторил Аллан. — И как же зовут негодяя, вознамерившегося жениться на леди Кристабель?

— Значит, вы чужой в наших краях, милорд, — сказал Хэлберт, — раз вы не знаете об огромной радости его светлости Фиц-Олвина. Его светлость был так ловок, что ему удалось заполучить огромное состояние, при надлежащее сэру Тристраму Голдсборо.

— Леди Кристабель станет женой этого отвратительного старика?! — в полном изумлении воскликнул рыцарь. — Да ведь это полутруп. Это чудовищный урод и гнусный скупец! Дочь барона Фиц-Олвина — моя невеста, и до последнего моего вздоха никто, кроме меня, не получит прав на ее сердце.

— Ваша невеста, милорд?! Кто же вы?

— Это рыцарь Аллан Клер, — ответил Робин.

— Брат леди Марианны? Тот, кого так нежно любит леди Кристабель?

— Да, дорогой Хэл, — ответил Аллан.

— Ура! — закричал Хэлберт, подбрасывая в воздух шапку. — Как удачно вы приехали! Добро пожаловать в Англию, сударь; ваш приезд наконец-то осушит слезы вашей невесты, и на ее прекрасном лице расцветет улыбка. Торжества этого ужасного бракосочетания должны состояться в конце недели; если вы хотите ему воспрепятствовать, время терять нельзя.

— Я немедленно отправлюсь к барону, — ответил Аллан, — и если он полагает, что и теперь может поступать по отношению ко мне так, как ему вздумается, то он ошибается.

— Рассчитывайте на мою помощь, рыцарь, — сказал Робин. — Мы похитим леди Кристабель. Я думаю, что мы все четверо отправимся к замку, но войдете туда вы один, а мы с Хэлбертом и Мачем будем ждать вашего возвращения.

Молодые люди вскоре подошли к самым стенам замка и в ту минуту, когда рыцарь уже направлялся к подъемному мосту, послышался скрежет цепей, мост опустился и из ворот вышел старик в одежде пилигрима.

— А вот и исповедник, которого барон пригласил к несчастному Уильяму, — сказал Хэлберт, — расспросите его, Робин, он нам расскажет, быть может, какая участь уготована нашему другу.

— Мне в голову пришла та же мысль, дорогой Хэлберт, и я считаю, что встреча с этим святым человеком — это помощь божественного Провидения. Да сохранит вас Дева Мария, святой отец! — сказал Робин, почтительно кланяясь старику.

— Да сбудется по молитве твоей, сын мой! — ответил пилигрим

— Вы издалека идете, отец мой?

— Из Святой земли; я совершил долгое и трудное паломничество, чтобы искупить грехи молодости, а теперь, усталый и обессилевший, возвращаюсь, чтобы умереть под родным небом.

— Господь послал вам долгую жизнь, святой отец.

— Да, сын мой, мне уже скоро девяносто лет, и жизнь моя теперь кажется всего лишь сном.

— Молю Деву Марию ниспослать вам мир и покой в оставшиеся вам дни, святой отец.

— Да будет так, милое дитя с ласковым и благочестивым сердцем. И я в свою очередь призываю Господа излить на тебя всю Небесную благодать. Ты добрый юноша и верующий, так прояви милосердие и подумай о тех, кто страдает и должен скоро умереть.

— Объяснитесь, святой отец, я вас не понимаю, — с дрожью в голосе сказал Робин.

— Увы, увы! — воскликнул старик. — Одна душа должна скоро вернуться на Небо, в свою горную обитель, а телу, в котором она живет, нет и тридцати лет. Человек твоего, наверное, возраста скоро должен умереть страшной смертью; молись за него, сын мой.

— Он исповедался вам перед смертью, святой отец?

— Да, и через несколько часов его жестоко разлучат с жизнью.

— Где же этот несчастный?

— В одной из темных камер этого замка.

— Он там один?

— Да, сын мой, один.

— И бедняга должен умереть? — спросил Робин.

— Да, завтра на рассвете.

— Вы уверены, святой отец, что осужденного не казнят еще до утра?

— Уверен. Увы! Ведь это так скоро! Твои слова огорчают меня, дитя мое. Ты что, желаешь смерти твоего брата?

— Нет, святой старец, нет, тысячу раз нет! Я отдал бы за него свою жизнь. Я знаю этого несчастного, отец мой, знаю и люблю. Вы не скажете, к какой казни его приговорили? И не знаете ли вы, где его казнят — в замке или за его стенами?

— Тюремщик мне сказал, что этого беднягу отведет на виселицу ноттингемский палач; приказано повесить его прилюдно на городской площади.

— Помоги нам, Боже! — прошептал Робин. — Святой отец, — добавил он, беря старика за руку, — не окажете ли вы мне услугу по доброте своей?

— Чего ты хочешь от меня, сын мой?

— Я хочу, я прошу вас, отец мой, чтобы вы вернулись в замок и попросили барона оказать вам милость и разрешить сопровождать пленника до подножия виселицы.

— Я уже добился этой милости, сын мой: я буду завтра утром рядом с вашим другом.

— Да благословит вас Бог, святой отец, да благословит вас Бог. Мне нужно сказать нечто очень важное тому, кто завтра идет на смерть, и я хотел попросить вас, добрый старец, передать это ему от моего имени. Завтра утром я буду здесь, под этими деревьями. Будьте так добры, прежде чем вы войдете в замок, выслушать мои слова.

— Я непременно встречусь с тобой здесь завтра, сын мой.

— Спасибо, отец мой, до завтра.

— До завтра, и да будет мир с тобой!

Робин почтительно поклонился, и пилигрим, скрестив руки на груди и шепча молитвы, ушел.

— До завтра, — повторил Робин, — и посмотрим, будет ли Уилл повешен!

— Нужно будет, — заметил Хэл, внимательно слушавший разговор Робина с пилигримом, — разместить ваших людей поближе к месту казни.

— Они будут стоять так, чтобы им был слышен звук рога, — ответил Робин.

— А как вы их спрячете от солдат?

— Не беспокойтесь об этом, дорогой Хэлберт, — ответил Робин, — мои веселые лесные братья уже давно научились становиться невидимыми, даже на большой дороге, и, поверьте мне, они не станут ходить вокруг солдат барона, а появятся на сцене только по условному сигналу.

— Мне кажется, вы настолько верите в успех, дорогой Робин, — сказал Аллан, — что я хотел бы иметь хоть часть вашей нынешней уверенности в отношении своих собственных дел.

— Рыцарь, — ответил Робин, — позвольте мне только освободить Уильяма, доставить его в Барнсдейл, передать с рук на руки его дорогой женушке, и мы займемся леди Кристабель. Ведь венчание должно состояться еще через несколько дней, и у нас есть время подготовиться к серьезной борьбе с лордом Фиц-Олвином.

— Я хочу войти в замок, — сказал Аллан, — и так или иначе выяснить тайну этой комедии. Если барон счел возможным нарушить свои обязательства, пренебрегая честью и порядочностью, то я буду считать себя вправе пренебречь почтением, которое я ему обязан оказывать, и любым способом сделать так, чтобы леди Кристабель стала моей женой.

— Вы правы, милый друг, немедленно отправляйтесь к барону; он вас не ждет, а потому очень возможно, что от удивления выдаст себя. Говорите с ним дерзко и дайте ему понять, что вы не побоитесь применить силу, чтобы получить леди Кристабель. А пока вы будете беседовать на эту важную тему с лордом Фиц-Олвином, я соберу своих людей и подготовлю их к задуманному мной делу. Если я вам понадоблюсь, пошлите нарочного на то место, где мы с вами только что встретились, и в любой час, днем и ночью он найдет там одного из моих храбрых товарищей. Если же вам нужно будет побеседовать с вашим верным союзником, вы велите отвести вас в наше убежище. А теперь скажите, вы не боитесь, что в замок вы войдете, но выйти из него не сможете?

— Лорд Фиц-Олвин не посмеет применить насилие к такому человеку, как я, — ответил Аллан, — это было бы уже слишком опасно для него; впрочем, если он действительно собирается выдать Кристабель за этого омерзительного Тристрама, то он будет так торопиться выпроводить меня, что уж скорее не примет меня, чем будет пытаться задержать. Итак, прощайте, вернее, до свидания, дорогой Робин, я скорее всего увижусь с вами до конца дня.

— Я буду ждать вас.

Аллан направился к воротам замка, а Робин, Хэлберт и Мач быстрым шагом добрались до города.

Рыцарь без малейших затруднений был проведен в покои лорда Фиц-Олвина, и вскоре он увидел грозного владельца замка.

Если бы барон увидел выходца с того света, и то он не испытал бы такого ужаса, как при виде этого красивого молодого человека, стоящего перед ним в позе, исполненной достоинства и гордости.

Барон бросил на своего слугу такой испепеляющий взгляд, что тот со всех ног кинулся бежать из комнаты.

— Я не ожидал вас увидеть, — сказал лорд Фиц-Олвин, переводя гневный взор на рыцаря.

— Возможно, милорд, но я явился.

— Это я вижу. К счастью для меня, вы нарушили слово: срок, который я вам назначил, истек вчера.

— Ваша светлость ошибается, я явился на милостиво назначенное вами свидание точно в указанное время.

— Мне трудно поверить вам на слово.

— Очень жаль, но вы поставите меня перед необходимостью вас к этому принудить. Мы по доброй воле приняли по отношению друг к другу определенные обязательства, и я вправе требовать выполнения ваших обещаний.

— Вы выполнили все условия договора?

— Выполнил. Их было три: я должен был вернуть себе свои поместья, иметь сто тысяч золотых и явиться к вам через семь лет просить руки леди Кристабель.

— И у вас действительно есть сто тысяч золотых? — с жадностью спросил барон.

— Да, милорд. Король Генрих вернул мне мои поместья и доходы от них со дня конфискации. Я богат и требую, чтобы завтра же вы отдали мне руку леди Кристабель.

— Завтра! — воскликнул барон. — Завтра? А если бы вы завтра сюда не явились, — добавил он мрачно, — наше соглашение было бы расторгнуто?

— Да; но послушайте меня, лорд Фиц-Олвин, я прошу вас выбросить из головы дьявольские замыслы, которые в ней зреют: я явился в назначенный час, и ничто на свете — не стоит и пытаться применить силу — ничто на свете не может заставить меня отказаться от той, которую я люблю. Если, отчаявшись во всех других средствах, вы решитесь прибегнуть к хитрости, я отомщу и, будьте уверены, отомщу жестоко. Мне известна одна ваша тайна, и я ее раскрою. Я жил при дворе короля Франции, и мне стали известны подробности одного дела, которое касается лично вас.

— Какого дела? — с беспокойством спросил барон.

— Сейчас не время пускаться в долгие объяснения по этому поводу: довольно будет вам знать, что я держу в памяти имена тех презренных англичан, которые предполагали отдать свою родину под иноземное иго.[85] (Лорд Фиц-Олвин побледнел.) Сдержите обещание, которое вы мне дали, милорд, и я забуду, что вы повели себя подло и предательски по отношению к своему королю.

— Рыцарь, вы оскорбляете старика, — прервал его барон, принимая возмущенный вид.

— Я говорю правду, и ничего больше. Еще один отказ, милорд, еще одна ложь, еще одна увертка, и королю Англии будут представлены доказательства вашей преданности отечеству.

— Вам повезло, Аллан Клер, — как можно мягче сказал барон, — что Небо одарило меня спокойным и терпеливым нравом; если бы я был по природе своей гневлив и раздражителен, вы бы жестоко поплатились за вашу дерзость: я приказал бы бросить вас в крепостной ров.

— Такой поступок был бы чистым безумием, милорд, потому что он не спас бы вас от королевской мести.

— Ваша молодость служит извинением вашим дерзким речам, рыцарь; я проявлю снисходительность, хотя мне было бы просто наказать вас за них. Зачем же прибегать к угрозам, еще не зная, действительно ли я собираюсь отказать вам в руке своей дочери?

— Потому что я достоверно знаю о нашем намерении отдать руку леди Кристабель презренному и жалкому старику сэру Тристраму Голдсборо.

— Да неужели? Кто же, скажите на милость, этот болтливый дурак, поведавший вам такую дурацкую историю?

— Это не важно, весь город Ноттингем только и говорит, что о приготовлениях к этой богатой и смехотворной свадьбе.

— Я не могу отвечать, рыцарь, за все глупые и лживые слухи, которые обо мне распространяют.

— Значит, вы не обещали сэру Тристраму руку вашей дочери?

— Позвольте мне не отвечать на этот вопрос. До завтрашнего дня я волен в своих мыслях и желаниях; вот завтра уже воля ваша: приходите, и я полностью удовлетворю ваши требования. Прощайте, рыцарь Клер, — вставая, закончил старик, — я желаю вам всего доброго и прошу оставить меня одного.

— До счастливого свидания, барон Фиц-Олвин. И помните, что у дворянина только одно слово.

— Прекрасно, прекрасно, — проворчал старик, поворачиваясь к гостю спиной.

Аллан вышел из покоев барона с тяжелым сердцем. Он не мог не видеть, что старый лорд опять замышляет какую-то подлость. Его полный угрозы взгляд провожал рыцаря до порога комнаты; потом, не желая отвечать на последний поклон молодого человека, старик отошел к окну.

Как только Аллан вышел (он отправился на встречу с Робин Гудом), барон яростно зазвонил в колокольчик, стоявший на столе.

— Пришлите мне Черного Питера, — отрывисто сказал он вошедшему слуге.

— Сию минуту, милорд.

Через несколько минут солдат, которого вызвал Фиц-Олвин, уже стоял перед ним.

— Питер, — обратился к нему барон, — у тебя под началом есть несколько храбрых и неболтливых парней, которые выполняют без обсуждения данный им приказ?

— Да, милорд.

— Они смелы и умеют забывать об услугах, которые могут быть ими оказаны?

— Да, милорд.

— Прекрасно! Отсюда только что вышел рыцарь в богатом красном камзоле; иди за ним следом с двумя крепкими парнями и сделай так, чтобы он больше мне не мешал. Ты меня понял?

— Отлично понял, милорд, — ответил Черный Питер е омерзительной улыбкой и наполовину вытащил из ножен огромный кинжал.

— Я вознагражу тебя, храбрый Питер. Не бойся ничего, но действуй скрыто и осторожно. Если этот мотылек полетит к лесу, идите за ним, и под сенью деревьев вам будет легче обделать это дельце. Отправив его в мир иной, заройте его под каким-нибудь старым дубом, а могилу прикройте терном и листвой, и никто не найдет его труп.

— Ваши приказания будут в точности выполнены, и когда я снова увижу вас, этот кавалер будет спать под зеленым травяным ковром.

— Я жду тебя; немедленно идите следом за этим наглым щеголем.

Питер Черный в сопровождении двух своих товарищей покинул замок и вскоре напал на след Аллана Клера.

Молодой человек медленно, опустив голову, шел печальный и задумчивый в сторону Шервудского леса. Увидев, что он дошел до опушки, убийцы, шедшие за ним по пятам, вне себя от зловещей радости ускорили шаг и спрятались за кустами, ожидая подходящей минуты, чтобы броситься на него.

Аллан Клер поискал глазами проводника, которого обещал прислать Робин Гуд, и, продолжая внимательно осматривать окрестности, принялся размышлять о том, каким образом вырвать Кристабель из рук ее недостойного отца.

Из этих тягостных раздумий рыцаря вывел треск ветвей; он повернул голову и увидел, что к нему быстрым шагом приближаются трое мужчин с обнаженными мечами и зловещим выражением на лицах.

Аллан прислонился спиной к дереву, вытащил меч из ножен и спросил твердым голосом:

— Негодяи, что вам от меня нужно?

— Твою жизнь, нарядный мотылек! — воскликнул Черный Питер и бросился на рыцаря.

— Назад, презренная тварь! — вскричал Аллан, нанося противнику удар в лицо. — Все назад! — продолжал он, с невероятной ловкостью выбивая оружие из рук второго нападающего.

Черный Питер удвоил усилия, но задеть молодого человека так и не смог; тот не только вывел из строя одного из нападавших, закинув его меч на ветви дерева, но еще и раскроил голову третьему.

Обезумев от ярости, Черный Питер вырвал с корнем молодое деревце, снова бросился на Аллана и с такой силой ударил его по голове, что тот выронил меч и без чувств упал на землю.

— Добыча наша! — радостно закричал Питер, помогая подняться и встать на ноги своим раненым товарищам. — Ковыляйте в замок и оставьте меня одного, я этого парня прикончу. Ваше присутствие здесь небезопасно, да и наши стоны мне надоели. Убирайтесь, я сам вырою яму для этого молодого вельможи, только оставьте лопату, которую вы принесли с собой.

— Вот она, — ответил один из его товарищей и добавил: — Питер, я едва жив, я не смогу идти.

— Проваливай, или я тебя прикончу, — грубо ответил Питер.

И убийцы, полумертвые от боли и страха, с трудом потащились сквозь заросли.

Оставшись один, Питер принялся за свое страшное дело; он уже вырыл яму почти до половины, как вдруг получил такой удар палкой по плечу, что растянулся во весь рост на краю могилы.

Немного придя в себя от боли, негодяй повернулся к тому, кто вознаградил его по заслугам, и увидел над собой румяное лицо огромного парня, одетого в рясу доминиканского монаха.[86]

— Ах ты нечестивец, мерзавец черномордый, — громовым голосом вопил монах, — ты ударил дворянина по голове и, чтобы спрятать концы в воду, подло зарываешь несчастную жертву! А ну, отвечай, разбойник, кто ты есть?

— За меня ответит меч, — произнес Питер и вскочил на ноги, — он тебя отправит в мир иной, и там ты сможешь спросить у Сатаны мое имя, если тебе так хочется его узнать.

— Если мне не повезет и я умру раньше тебя, наглый плут, мне все равно не придется этого делать, я и так по твоей роже вижу, что ты исчадие ада. И позволь мне посоветовать твоему мечу помолчать, а то, если он пошевелит языком, моя палка заставит его умолкнуть навеки. Самое лучшее, что ты можешь сделать, это убраться отсюда.

— Сначала я покажу тебе, как я владею мечом, — сказал Питер, нанося монаху удар.

Удар был таким быстрым и сильным, что до кости рассек монаху три пальца на левой руке.

Монах вскрикнул, обрушился на Питера, согнул его пополам и стал осыпать ударами палки.

И тут с убийцей стало происходить что-то странное: он выронил меч, в глазах у него помутилось, он перестал соображать и утратил возможность защищаться.

Когда монах прекратил наносить удары, Питер был мертв.

— Негодяй! — бормотал монах, задыхаясь от усталости и боли. — Проклятый негодяй! Он решил, что пальцы бедному Туку даны для того, чтобы их кусал норманнский пес? Ну, полагаю, я дал ему хороший урок; к сожалению, на пользу он ему не пойдет, потому что он уже дух испустил! Ну что же! То его вина, а не моя: зачем он убил этого красивого малого? Ах, Бог ты мой! — воскликнул добрый брат Тук, положив здоровую руку на грудь рыцаря. — Он ведь дышит, и сердце бьется, правда, слабо, но видно, что жизнь в нем еще теплится. Взвалю-ка я его на плечи и отнесу в наше убежище. Бедный малый, да он и не тяжелый! А ты, подлый убийца, — закончил брат Тук, пиная ногой тело Питера, — оставайся здесь, и пусть волки, если они не отобедали, разорвут твои останки.

Произнеся все это, монах твердой походкой со всей возможной скоростью двинулся к жилищу веселых лесных братьев.

Теперь нам нужно сказать несколько слов, чтобы объяснить, каким образом был схвачен Красный Уилл. Человек, который встретил Уилла в компании Робин Гуда и Маленького Джона в харчевне в Мансфилде, по высочайшему повелению разыскивал беглеца. Увидев его в сопровождении пяти крепких парней, которые могли прийти к нему на помощь, осторожный сыщик решил отложить его арест на некоторое время. Он вышел из трактира, послал в Ноттингем за солдатами, а потом ночью привел их в Барнсдейл.

На следующий день по роковой случайности Уилл вышел из замка и попал прямо в их руки, не успев оказать ни малейшего сопротивления.

Сначала Уильямом овладело бурное отчаяние, но встреча с Мачем вселила в него некоторую надежду. Он сразу понял, что, узнав о его положении, Робин Гуд не пожалеет ничего на свете, чтобы прийти ему на помощь, и если уж не сумеет его спасти, то не остановится ни перед чем, чтобы отомстить за его смерть. Он знал также, и это служило ему большим утешением в его жестокой судьбе, что он будет горько оплакан и что Мод, так радовавшаяся его возвращению, прольет потоки слез над их погибшим счастьем.

Запертый в темной камере, Уилл с тоской и страхом ожидал казни, и каждый час приносил ему надежду и боль. Бедный узник с беспокойством прислушивался к любому шуму, доносившемуся снаружи, надеясь различить отдаленный звук рога Робин Гуда.

Когда блеснули первые лучи солнца, Уильям молился; он благоговейно исповедался накануне доброму старику-пилигриму и с чистой душой, вручив свое сердце Богу, последней своей надежде и опоре, приготовился к приходу стражников, которые должны были явиться за ним на рассвете.

Солдаты взяли Уильяма в кольцо и двинулись по дороге в город.

Когда отряд вошел в Ноттингем, его окружила огромная толпа: большая часть жителей города с раннего утра ожидала этого мрачного шествия.

Как ни велики были надежды несчастного, он невольно пошатнулся, не увидев в толпе ни одного знакомого лица. Сердце его дрогнуло, и долго сдерживаемые слезы набежали на глаза, но надежда все же не до конца покинула его, потому что внутренний голос шептал ему: «Робин Гуд недалеко, Робин Гуд сейчас придет».

Подойдя к подножию отвратительной виселицы, сколоченной по приказу барона, Уильям смертельно побледнел: он не думал, что умрет такой позорной смертью.

— Я хочу поговорить с лордом Фиц-Олвином, — сказал он.

В качестве шерифа барон должен был присутствовать при казни.

— Что вы хотите от меня, несчастный? — спросил он.

— Я не могу надеяться на помилование, милорд?

— Нет, — холодно ответил старик.

— Тогда, — спокойно продолжал Уильям, — я прошу о милости, в которой великодушный человек не может мне отказать.

— О какой милости?

— Милорд, я принадлежу к благородной саксонской семье, и имя, которое я ношу, — синоним чести; ни один из членов этой семьи не заслужил презрения сограждан. Я солдат и дворянин и должен умереть как солдат.

— Вы будете повешены, — грубо ответил барон.

— Милорд, я рисковал жизнью на поле брани и не заслуживаю того, чтобы меня повесили как вора.

— Ах, вот как, — усмехнулся старик, — а как же вы хотите искупить ваше преступление?

— Дайте мне меч, и прикажите вашим солдатам нападать на меня с копьями; я хочу умереть как честный человек, со свободными руками и с лицом, обращенным к Небу.

— Вы что, считаете меня дураком? Стану я рисковать жизнью своих людей, чтобы исполнить вашу последнюю прихоть! Вовсе нет, вы будете повешены.

— Милорд, заклинаю вас, умоляю, сжальтесь надо мной, я даже уже не прошу дать мне меч, я не буду защищаться, пусть наши солдаты изрубят меня в куски.

— Презренный! — воскликнул барон. — Ты убил норманна и просишь милости у норманна! Глупец! Прочь! Ты умрешь на виселице, и вскоре, я надеюсь, разбойник, сделавший Шервудский лес пристанищем для своих негодяев, составит тебе компанию.

— Если бы тот, о ком вы отзываетесь с таким презрением, мог меня услышать, я бы только смеялся над вашей похвальбой, жалкий вы трус! Запомните, барон Фиц-Олвин: если я умру, Робин Гуд отомстит за меня. Берегитесь, барон: не пройдет и недели, как Робин Гуд будет в Ноттингемском замке!

— Пусть явится хоть со всей своей шайкой, я прикажу сколотить двести виселиц! Палач, исполняйте свой долг, — добавил барон.

Палач положил руку на плечо Уильяма. Молодой человек в отчаянии огляделся, но, увидев вокруг только молчаливую и объятую жалостью толпу, препоручил свою душу Господу.

— Остановитесь! — воскликнул дрожащий старческий голос пилигрима. — Остановитесь! Я хочу дать этому бедному грешнику последнее благословение.

— Вы выполнили свой долг по отношению к этому негодяю, — разъяренно вскричал барон, — и незачем затягивать казнь!

— Нечестивец! — воскликнул пилигрим. — Вы хотите лишить этого несчастного помощи религии?

— Поторопитесь, — нетерпеливо ответил лорд Фиц-Олвин, — я устал от всех этих проволочек.

— Солдаты, отойдите немного, — сказал старик, — молитвы умирающего не должны быть услышаны нечестивыми ушами.

По знаку барона солдаты отошли на несколько шагов от осужденного.

У подножия виселицы остались только Уильям и пилигрим.

Палач почтительно слушал распоряжения барона.

Склонившись перед Уильямом, пилигрим сказал:

— Не шевелитесь, Уилл, я Робин Гуд: я перережу веревку, которой вы связаны, мы вместе бросимся в гущу солдат, и они от неожиданности потеряют голову.

— Будьте благословенны, милый Робин Гуд, будьте благословенны, — прошептал бедный Уильям, задыхаясь от счастья.

— Уильям, наклонитесь и сделайте вид, что говорите со мной; прекрасно! Ну вот, веревки перерезаны; а теперь вытащите из-под моей рясы меч. Нашли?

— Да, — прошептал Уильям.

— Отлично! Становимся спина к спине и покажем лорду Фиц-Олвину, что вы не для того появились на этот спет, чтобы вас повесили.

И в одно мгновение Робин Гуд скинул рясу и предстал перед изумленными собравшимися в знакомом платье лесника.

— Милорд, — воскликнул он звонким голосом, — Уильям Гэмвелл — один из веселых лесных братьев. Вы у меня его похитили, я пришел забрать его обратно, и взамен я пришлю вам труп негодяя, которому вы поручили подло убить рыцаря Аллана Клера.

— Пятьсот золотых тому, кто схватит этого разбойника! — прокричал барон. — Пятьсот золотых храбрецу, который задержит его!

Сверкающим взором Робин Гуд оглядел толпу, застывшую в ужасе:

— Я никому не советую рисковать жизнью, сейчас здесь будут мои товарищи.

С этими словами Робин затрубил в рог, и в ту же минуту из лесу вышел отряд лесных братьев; в руках они держали луки с натянутыми тетивами.

— К оружию! — закричал барон. — К оружию! Верные норманны, уничтожьте этих разбойников!

Но в солдат полетели тучи стрел. Обезумев от страха, барон вскочил на лошадь и, что-то громко выкрикивая, понесся к замку. Испуганные жители Ноттингема бросились за своим сеньором, а солдаты, поддавшись всеобщей панике, понеслись за бароном.

— Лес и Робин Гуд! — кричали веселые лесные братья, со смехом преследуя врагов.

Горожане, лесники и солдаты вперемешку пронеслись по городу, причем первые онемели от ужаса, вторые смеялись, а третьи были в бешенстве. Барон первым влетел во двор замка, а все остальные за ним. Снаружи остались только лесные братья, громкими веселыми возгласами провожавшие своих малодушных противников.

Когда Робин Гуд и его люди возвращались в лес, горожане, ни один из которых не был ранен и нисколько не пострадал в этой необычайной стычке, единодушно признали, что молодой предводитель разбойников смел и в несчастье верен другу.

К этому дружному хвалебному хору присоединились и нежные девичьи голоса, а одна из девушек даже заявила, что лесники кажутся ей такими приветливыми и доброжелательными, что отныне она не побоится идти лесом совсем одна.

III

Убедившись, что Робин Гуд не намеревается осаждать замок, разбитый физически лорд Фиц-Олвин, в голове которого теснились невыполнимые планы — один фантастичнее другого, удалился в свои покои.

Там барон стал размышлять об удивительной смелости Робин Гуда: среди белого дня, не имея другого оружия, кроме меча, обнаженного им только для того, чтобы перерезать веревки осужденного, с замечательным присутствием духа он сумел держать на почтительном расстоянии большой отряд солдат. Ему вспомнилось постыдное бегство солдат, и, забыв, что он первый подал тому пример, барон проклял их трусость.

— Какой непристойный страх! — восклицал он. — Какой нелепый испуг! Что подумают горожане? Им позволительно было бежать, ведь им нечем было защищаться, но солдаты, дисциплинированные, вооруженные до зубов! Это неслыханное происшествие навсегда испортило мою репутацию человека доблестного и храброго.

От этих размышлений, весьма тягостных для его самолюбия, барон перешел к совершенно другим. Он настолько преувеличивал позор поражения, что в конце концов всю вину за него взвалил на солдат; в его воображении он не возглавил паническое бегство, а прикрыл отступление и только благодаря собственному мужеству проложил себе дорогу сквозь ряды окруживших его разбойников. И как только он окончательно подменил действительность своими измышлениями, его ярость достигла крайнего предела, он выскочил из комнаты во двор, где солдаты стояли группками и с огорчением говорили о своем позорном бегстве, обвиняя в нем своего господина. Барон влетел в толпу как бомба, приказал всем встать вокруг него и произнес длинную речь об их подлой трусости. После этого он привел солдатам несколько вымышленных примеров беспочвенной паники, прибавив, что память человеческая не упомнит трусости, сравнимой с той, какую они ставят себе в упрек. Барон говорил так горячо и возмущенно, так умело напустил на себя вид непоколебимого и недооцененного мужества, что солдаты, поддавшись чувству уважения к своему господину, в конце концов поверили в свою полную и неоспоримую виновность. Ярость барона показалась им благородным гневом. Они опустили головы и признали себя робкими людьми, боящимися собственной тени. Когда барон наконец кончил свою напыщенную речь, один из солдат предложил преследовать разбойников до их тайного убежища. Все остальные радостными криками приветствовали это предложение; солдат, высказавший столь воинственную идею, стал умолять храброго краснобая возглавить отряд. Но тот вовсе не был расположен поддаваться на эти неуместные просьбы и ответил, что он благодарен за оказанное ему доверие, но в настоящую минуту ему куда более приятно оставаться дома.

— Мои храбрецы, — добавил барон, — осторожность требует, чтобы мы дождались более благоприятного случая для захвата Робин Гуда. Я полагаю, что мы должны воздержаться, по крайней мере, в эту минуту, от любых необдуманных действий. Сейчас — осторожности, а в час битвы — смелости — вот все, что я от вас требую.

Сказав это, барон, опасаясь настойчивости своих солдат, оставил их строить планы победы. Успокоившись относительно своей репутации храброго вояки, барон забыл о Робин Гуде и стал думать о своих личных интересах и о претендентах на руку своей дочери. Само собой разумеется, что лорд Фиц-Олвин полагался на испытанную не раз ловкость Черного Питера; по его мнению, Аллан Клер уже не существовал на свете. Правда, Робин Гуд сообщил ему о смерти его кровавого порученца, но барону и дела не было до того, что Питер заплатил жизнью за услугу, оказанную им своему господину и повелителю. Раз он избавился от Аллана Клера, то между леди Кристабель и сэром Тристрамом больше не стояло никаких преград, а этот последний был настолько близок к могиле, что новобрачная должна была, так сказать, со дня на день сменить свадебные одежды на темное вдовье покрывало. Молодая и необыкновенно красивая, совершенно свободная, сказочно богатая леди Кристабель тогда нашла бы себе партию, достойную ее красоты и богатства. И барон спрашивал себя, кто это будет. Горя неуемным честолюбием, он мысленно искал такого супруга для дочери, который соответствовал бы его высоким притязаниям. Старому гордецу уже мерещилось великолепие королевского двора и он стал подумывать о сыновьях Генриха II. В то время, когда непрестанная борьба враждующих партий раздирала Английское королевство[87], постоянная нехватка денег превратила их в огромную силу, и возвышение леди Кристабель до ранга члена королевской семьи не было невозможным. И эта пленительная надежда в мозгу лорда Фиц-Олвина приняла очертания замысла, уже близкого к осуществлению. Барон уже видел себя дедом короля Англии и думал о том, на принцессах каких королевских дворов было бы выгодно женить своих внуков и правнуков, как вдруг он вспомнил слова Робина, и весь его воздушный замок рухнул. А вдруг Аллан Клер еще жив?!

— Надо немедленно нее выяснить! — вскричал барон, выведенный из себя самой этой мыслью.

Он яростно стал звонить в колокольчик, день и ночь стоявший у него под рукой. Пришел слуга.

— Черный Питер в замке?

— Нет, милорд, он вчера ушел с двумя своими людьми, и они вернулись без него, причем один из них серьезно ранен, а другой полумертв.

— Пришлите ко мне того, кто еще стоит на ногах.

— Слушаюсь, милорд.

Вскоре человек, которого спрашивал барон, предстал перед ним: голова его была забинтована, а левая рука висела на перевязи.

— Где Черный Питер? — спросил барон, не удостоив беднягу даже сочувственным взглядом.

— Не знаю, милорд; я оставил его в лесу, он рыл могилу молодому дворянину, которого мы убили.

Лицо барона слегка покраснело, он попытался что-то сказать, но с губ его срывались нечленораздельные звуки; он отвернулся и сделал убийце знак выйти из своих покоев.

Тот ничего другого и не желал; держась за стены, он вышел.

— Мертв! — прошептал барон с непередаваемым волнением и повторил: — Мертв! — Побледнев как смерть, он продолжал бормотать слабеющим голосом: — Мертв, мертв!

Теперь оставим Фиц-Олвина мучаться тайными угрызениями взбудораженной совести и поищем того человека, которого он предназначил в супруги своей дочери.

Сэр Тристрам не покидал замка и собирался оставаться в нем до самого конца недели.

Барон желал, чтобы венчание его дочери состоялось в часовне замка, а сэр Тристрам, хотя и боялся какого-нибудь коварного покушения на свою особу, непременно хотел пышно венчаться в Линтонском аббатстве, расположенном примерно в миле от Ноттингема.

— Дорогой друг, — сказал лорд Фиц-Олвин не допускающим возражения тоном, когда обсуждался этот вопрос, — вы глупец и упрямец, потому что не видите ни моих добрых намерений, ни собственных интересов. Не стоит думать, что моя дочь жаждет вам принадлежать и что она с радостью пойдет к алтарю. Не могу вам сказать почему, но я предчувствую, что в Линтонском аббатстве произойдет некое событие, губительное для исполнения наших взаимных обязательств. Мы здесь в опасной близости от шайки разбойников, и они под началом своего решительного атамана вполне способны окружить и ограбить нас.

— Я возьму с собой свою охрану, — ответил сэр Тристрам, — она многочисленна, и это испытанные и храбрые люди.

— Как нам будет угодно, — сказал барон. — Но если случится несчастье, не жалуйтесь.

— Оставьте беспокойство, я беру на себя всю вину за свою ошибку, если она будет совершена мною при выборе места брачной церемонии.

— А кстати, — заметил барон, — не забудьте, прошу вас, что накануне этого торжества вы должны вручить мне миллион золотых.

— Сундук, в котором заперта эта огромная сумма, Фиц-Олвин, находится в моей комнате, — тяжело вздыхая, ответил сэр Тристрам, — и в день свадьбы его перенесут в ваши покои.

— Накануне, — возразил барон, — накануне, как мы условились.

— Хорошо, накануне.

С этим старики и расстались: один пошел ухаживать за леди Кристабель, а другой погрузился в мечты о своем будущем величии.

В замке Барнсдейл царила великая печаль: старый сэр Гай, его жена и дочери днем, как могли, утешали друг друга, пытаясь смириться с исчезновением бедного Уилла, а ночью оплакивали его.

На следующее утро после чудесного спасения Уилла вся семья сидела в зале и грустно беседовала о том, что же случилось с Уильямом, как вдруг у ворот замка громко и радостно затрубил охотничий рожок.

— Это Робин! — воскликнула Марианна, подбежав к окну.

— И конечно, с добрыми вестями, — подхватила Барбара. — Ну же, милая Мод, крепитесь и надейтесь, Уильям скоро вернется!

— Увы! Вы говорите неправду, дорогая сестрица!

— Я правду сказала, правду! — закричала Барбара. — Это Уилл и Робин, а с ними еще какой-то молодой человек, наверное, их друг.

Мод бросилась к дверям; Марианна узнала брата (Аллан уже оправился от удара и чувствовал себя превосходно), побежала вместе с Мод и упала в его объятия.

Мод, словно безумная, повторяла одно и то же:

— Уилл! Уилл! Милый Уилл!

А Марианна, обвив руками шею брата, не могла вымолвить ни слова.

Не станем даже пытаться изобразить радость этой счастливой семьи. Господь еще раз вернул этим людям целым и невредимым человека, которого они не надеялись больше увидеть и горько оплакивали.

Улыбки стерли даже воспоминания о слезах, и все дети, обменявшись объятиями и поцелуями, были по очереди прижаты к материнской груди. Сэр Гай благословил Уилла и его спасителя, а леди Гэмвелл с улыбкой обняла прелестную Мод.

— Ну разве я была не права, когда говорила, что Робин привез добрые вести? — спросила Барбара, целуя Уилла.

— О, вы были безусловно правы, дорогая Барбара, — ответила Марианна, сжимая руки Аллана.

— Хотелось бы мне, — продолжала шалунья Барбара, — перепутать Уилла и Робина и поцеловать Робина от всей души.

— Такой способ выражать признательность послужит нам дурным примером, дорогая Барби, — со смехом подхватила Марианна, — мы все будем вынуждены поступить как вы, и Робин умрет от счастья.

— И это будет для меня блаженная смерть, вам не кажется, леди Марианна?

Девушка покраснела.

По лицу Аллана Клера скользнула едва заметная улыбка.

— Рыцарь, — сказал Уилл, подходя поближе к молодому человеку, — вы видите, какие теплые чувства внушает Робин моим сестрам, и он эти чувства заслужил. Рассказывая вам о наших несчастьях, Робин скрыл от вас, что он спас от смерти моих отца и мать; не поведал вам, с какой бесконечной преданностью он относится к Барбаре и Уинифред; умолчал о том, что нежно, как лучший друг, заботился о моей невесте Мод. И говоря о леди Марианне, Робин не добавил: «Я заботился о счастье той, что была далеко от вас; в моем лице она имела верного друга, самоотверженного брата…»

— Прошу вас, Уильям, — прервал его Робин, — пощадите мою скромность, хоть леди Марианна и говорит, что я разучился краснеть, я чувствую, как мое лицо начинает пылать.

— Дорогой Робин, — сказал рыцарь и в волнении сжал руки молодого человека, — за мной давно огромный долг признательности по отношению к вам, и я счастлив, что могу теперь его засвидетельствовать. Мне не нужно было слов Уилла, чтобы увидеть, как достойно выполнили вы трудную задачу, доверенную вашей чести, ибо тому порукой были и есть все ваши поступки.

— О милый брат, — воскликнула Марианна, — если бы вы знали, как он был добр и щедр ко всем нам! Если бы вы знали, насколько достойно похвал его поведение по отношению ко мне, вы бы его почитали и любили, как…

— … как его любишь ты, да? — спросил, нежно улыбаясь, Аллан.

— Да, как я его люблю, — ответила Марианна и на ее лице отразилось чувство огромной гордости, а ее мелодичный голос задрожал от волнения, — и я не боюсь признаться в чувстве к великодушному человеку, разделившему со мной все мои печали. Робин любит меня, дорогой Аллан, и любит меня так же сильно и давно, как я люблю его. Я обещала свою руку Робин Гуду, и мы ждали твоего приезда, чтобы освятить наши чувства перед алтарем.

— Мне приходится краснеть за свой эгоизм, Марианна, — сказал Аллан, — и этот стыд заставляет меня вдвойне ценить безупречное поведение Робина. Твой единственный защитник был далеко от тебя, он тебя забыл, а ты, дорогая сестра, продолжала помнить о нем и ожидать его возвращения, полагая, что без него ты не имеешь права на счастье. Простите мне, и вы и он, мою невольную жестокость; Кристабель будет моей заступницей перед вами. Спасибо, дорогой Робин, — добавил рыцарь, — спасибо, у меня нет слов, чтобы выразить вам мою искреннюю благодарность… Вы любите Марианну, и Марианна любит вас, и я счастлив и горд отдать вам ее руку.

И с этими словами рыцарь взял руку сестры и вложил ее в руки Робина.

Сердце Робина было переполнено радостью, он привлек Марианну к себе и страстно поцеловал.

Уильям, казалось, обезумел от проявлений восторга у окружающих и, искренне желая дать выход своим бурным чувствам, обнял Мод, несколько раз поцеловал ее в шейку, пробормотал что-то нечленораздельное и наконец разразился оглушительным «ура».

— Мы поженимся в один и тот же день, хорошо, Робин? — закричал он радостно. — А точнее, завтра. Ах, нет, нельзя откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня, это приносит несчастье! Поженимся сегодня? Что вы на это скажете, Мод?

Девушка рассмеялась.

— Вы уж чересчур торопитесь, Уильям! — воскликнул рыцарь.

— Слишком тороплюсь? Хорошо вам так говорить, Аллан, но если бы вас, как меня, похитили прямо из объятий женщины в ту минуту, когда вы собирались назвать ее своей женой, вы бы не говорили, что я слишком тороплюсь. Разве я не прав, Мод?

— Да, Уильям, вы правы, но все же сегодня нам свадьбу отпраздновать не удастся.

— Почему? Почему, я вас спрашиваю? — нетерпеливо воскликнул Уилл.

— Потому что мне необходимо на несколько часов покинуть Барнсдейл, друг Уилл, — ответил рыцарь, — а мне было бы чрезвычайно приятно присутствовать на вашей свадьбе и свадьбе моей сестры. Я со своей стороны надеюсь на счастье стать мужем леди Кристабель, и три наши свадьбы могли бы быть отпразднованы в один и тот же день. Подождите немного, Уильям, и через неделю все устроится к нашему взаимному удовольствию.

— Ждать еще неделю?! — вскричал Уильям. — Это невозможно!

— Но, Уильям, неделя пройдет быстро, — сказал Робин, — и у вас достанет душевных сил набраться терпения.

— Хорошо, покоряюсь, — расстроенным тоном сказал молодой человек, — все вы против меня, а мне приходится защищаться одному. Мод должна была бы меня красноречиво поддержать своим нежным голоском, а она молчит. Умолкаю и я. Знаете, Мод, мне кажется, что нам нужно было бы побеседовать о нашей будущей семейной жизни; пойдемте, погуляем в саду, так часа два и пройдет, и эта бесконечная неделя станет на два часа короче.

И не ожидая согласия девушки, Уильям взял ее за руку и увлек за собой в зеленую тень парка.

Семь дней спустя после свидания Аллана Клера и лорда Фиц-Олвина леди Кристабель одиноко сидела, а точнее — полулежала в кресле в своей комнате.

Поникшая фигура девушки была скрыта тяжелыми складками белого атласного платья, а покрывало английского кружева, спускаясь с белокурой головки, почти целиком укутывало ее. Лицо ее с правильными и чистыми чертами было смертельно бледно, бескровные губы плотно сжаты, а огромные помертвевшие глаза с ужасом безотрывно смотрели на дверь.

Время от времени горячая слеза сбегала по лицу Кристабель, и лишь эта слеза, эта роса печали, свидетельствовала о том, что жизнь еще теплится в этом ослабевшем теле.

Два часа прошло в смертельном ожидании. Кристабель была как неживая: в душе ее теснились пленительные воспоминания о невозвратимом прошлом, и она с непередаваемым ужасом следила за приближением рокового мгновения.

— Он забыл меня! — неожиданно воскликнула девушка, сжимая руки, ставшие белее, чем ее платье. — Он забыл ту, которой клялся в любви, которой говорил, что любит только ее; он женился! О мой Господь! Сжалься надо мной, силы оставили меня, сердце мое разбито. Я столько выстрадала! Из-за него я выслушивала горькие упреки, терпела холодные взгляды того, кого обязана любить и почитать! Ради него я без единой жалобы вынесла жестокое обращение, мрачное одиночество в монастыре! (Из груди девушки вырвалось сдержанное рыдание, и слезы хлынули из ее глаз.) Тихий стук в дверь прервал горестные размышления леди Кристабель.

— Войдите, — еле слышно сказала она.

Дверь отворилась, и перед глазами убитой горем девушки появилось сморщенное лицо сэра Тристрама.

— Дорогая леди, — сказал старик с гримасой, которую он считал любезной улыбкой, — наступил час отправляться в путь. Позвольте мне, прошу вас, предложить вам руку: сопровождающие уже ждут нас, и скоро мы станем самыми счастливыми супругами во всей Англии.

— Милорд, — прошептала Кристабель, — я не в состоянии спуститься.

— Что вы такое говорите, любовь моя? Вы не в состоянии спуститься? Ничего не понимаю: вы одеты, нас ждут. Ну же, дайте мне вашу прекрасную ручку.

— Сэр Тристрам, — подняла свой пылающий взор Кристабель, и губы ее задрожали, — заклинаю вас, выслушайте меня; если есть в вашем сердце хоть искра жалости, то вы склонитесь к мольбам бедной девушки и избавите меня от этой ужасной церемонии!

— Ужасной церемонии?! — с весьма удивленным видом повторил сэр Тристрам. — Что это значит, миледи? Я вас не понимаю.

— Избавьте меня от необходимости что-либо объяснять вам, — рыдая, ответила Кристабель, — я благословлю ваше имя, я буду молить Бога за вас.

— Мне кажется, вы очень взволнованы, моя голубка, — сказал старик слащавым голосом. — Успокойтесь, и сегодня вечером или завтра утром, если вам это удобнее, вы поведаете мне свои девичьи тайны. Сейчас нам нельзя терять ни минуты, но после свадьбы все будет иначе, у нас будет уйма времени, и я с утра до вечера буду вас слушать.

— Ради Бога, милорд, выслушайте меня сейчас: если мой отец вас обманывает, то я не хочу обольщать вас напрасными надеждами. Милорд, я не люблю вас, мое сердце принадлежит одному молодому дворянину, которого я знаю с самого детства; подавая вам руку, я думаю о нем: я люблю его, милорд, я люблю его и всей душой привязана к нему.

— Вы забудете этою молодого человека, миледи, и, когда вы будете моей женой, вы о нем и не вспомните, поверьте мне.

— Я никогда его не забуду; его образ навечно запечатлен в моем сердце.

— В вашем возрасте люди всегда думают, что полюбили навеки, любовь моя, но время уходит и стирает из памяти некогда столь дорогие черты. Идемте же, мы обо всем этом поговорим позднее, и я постараюсь, чтобы мечты о будущем вытеснили из вашего сердца воспоминания о прошлом.

— Милорд, вы безжалостны!

— Я люблю вас, Кристабель.

— Господи, смилуйся надо мной! — вздохнула бедняжка.

— Конечно, Господь смилуется, — сказал старик, беря Кристабель за руку, — и пошлет смирение и забвение. (Сэр Тристрам почтительно, нежно и сочувственно поцеловал холодную руку, которую он держал в своих.) Вы будете счастливы, миледи, — добавил он.

Кристабель печально улыбнулась.

«Я умру», — подумала она.

В Линтонском аббатстве шли последние приготовления к венчанию леди Кристабель и старого сэра Тристрама.

С утра часовня была увешана великолепными драпировками, а благоухающие цветы распространяли в ней сладостные ароматы. Епископ Херефордский, который должен был венчать супругов[88], во главе монахов в белых стихарях стоял на пороге церкви, ожидая новобрачных. За несколько минут до приезда сэра Тристрама и леди Кристабель к епископу подошел какой-то человек, державший в руке маленькую арфу.

— Ваше преосвященство, — сказал незнакомец, почтительно кланяясь, — вы будете венчать будущих супругов?

— Да, друг мой, — ответил епископ, — а почему ты меня об этом спрашиваешь?

— Ваше преосвященство, — ответил незнакомец, — я лучший арфист во Франции и Англии, и обычно на всех пышных праздниках пригождается мое искусство. Я слышал о свадьбе богача сэра Тристрама и единственной дочери барона Фиц-Олвина и решил предложить свои услуги его сиятельству.

— Если ты так же талантлив, как на вид уверен в себе и тщеславен, добро пожаловать.

— Спасибо, ваше преосвященство.

— Я очень люблю звучание арфы, — продолжал епископ, — и ты бы доставил мне удовольствие, если бы сыграл что-нибудь до приезда новобрачных.

— Ваше преосвященство, — гордо ответил незнакомец и величественно завернулся в свой длинный плат, — если бы я был обычным бродячим музыкантом, каких вы привыкли слышать, то пошел бы навстречу вашим желаниям; но я играю только в определенное время и в соответствующем месте; скоро я удовлетворю вашу вполне понятную просьбу.

— Ах ты наглец! — разгневанно воскликнул епископ. — Приказываю тебе немедленно играть!

— И до струн не дотронусь, пока не явится свадебный поезд, — с полным хладнокровием возразил незнакомец, — но вот тогда, ваше преосвященство, вам доведется услышать звуки, которые вас удивят, будьте уверены.

— Мы скоро сможем судить, чего ты стоишь: вот и жених с невестой.

Незнакомец отошел на несколько шагов, а епископ двинулся навстречу приехавшим.

На пороге церкви леди Кристабель, почти теряя сознание, повернулась к барону Фиц-Олвину.

— Отец, — сказала она еле слышным голосом, — сжальтесь надо мной, это замужество станет моей смертью.

Барон строго взглянул на дочь, приказывая ей замолчать.

— Милорд, — обратилась она к сэру Тристраму, судорожно вцепившись в его рукав, — не будьте безжалостны, вы еще можете вернуть мне жизнь, смилуйтесь надо мной!

— Поговорим об этом позже, — ответил сэр Тристрам, делая знак епископу, что пора войти в церковь.

Барон взял дочь за руку, намереваясь подвести ее к алтарю, как вдруг громкий голос произнес:

— Стойте!

Лорд Фиц-Олвин вскрикнул, а сэр Тристрам, готовый упасть в обморок, прислонился к порталу церкви. Незнакомец взял за руку леди Кристабель.

— Жалкий бродяга! — воскликнул епископ, узнав арфиста. — Кто позволил тебе, наемному музыканту, дотронуться своими грязными руками до этой благородной девицы?

— Провидение, которое послало меня, чтобы я стал ей опорой в ее слабости, — гордо ответил незнакомец.

Барон набросился на арфиста.

— Кто вы? — закричал он. — И почему препятствуете совершению священного обряда?

— Несчастный! — воскликнул незнакомец. — Вы называете священным обрядом заключение омерзительного союза между юной девушкой и стариком! Миледи, — добавил он, почтительно склоняясь перед едва живой от страха Кристабель, — вы пришли в лом Господень, чтобы взять имя благородною человека, и вы это имя получите… Мужайтесь, Господь в своей божественной доброте хранил вашу невинность.

Арфист одной рукой развязал завязки плаща, а другой поднес к губам охотничий рог.

— Робин Гуд! — воскликнул барон.

— Робин Гуд, друг Аллана Клера, — прошептала леди Кристабель.

— Да, Робин Гуд и его веселые лесные братья, — ответил наш герой и обвел взглядом отряд лесников, незаметно окруживших людей сэра Тристрама.

И в ту же минуту к ногам леди Кристабель бросился изящно одетый молодой кавалер.

— Аллан Клер! Мой дорогой Аллан Клер! — воскликнула девушка, складывая руки. — Да благословит вас Бог за то, что вы не забыли меня!

— Ваше преосвященство, — сказал Робин Гуд, подходя к епископу с почтительным видом и обнаженной головой, — вы собирались против всех законов человеческих и божеских соединить два существа, которым Небо не предначертало жить под одним кровом. Посмотрите на эту юную девушку, посмотрите на человека, которого из-за своей ненасытной жадности отец хотел дать ей в мужья. С раннею детства леди Кристабель помолвлена с рыцарем Алланом Клером. Он, как и она, молод, богат и знатен, он любит ее, и мы смиренно просим вас освятить их союз.

— Я возражаю против этого брака, — крикнул барон, пытаясь высвободиться из рук Маленького Джона, на долю которого выпала забота его удерживать.

— Тихо, жестокосердый человек! — воскликнул Робин Гуд. — Ты еще смеешь что-то говорить в святой церкви и отказываться от своего обещания, которое ты дал!

— Я не давал никаких обещаний, — прорычал лорд Фиц-Олвин.

— Ваше преосвященство, — повторил Робин Гуд, — угодно ли вам обвенчать этих молодых людей?

— Я не могу этого сделать без согласия лорда Фиц-Олвина, — ответил епископ Херефордский.

— А я согласия не дам никогда! — крикнул барон.

— Ваше преосвященство, — продолжал Робин, не обращая ни малейшего внимания на вопли старика, — я жду вашего окончательного решения.

— Я не могу взять на себя ответственность удовлетворить вашу просьбу, — ответил епископ, — оглашение не было сделано, а закон требует…

— Мы исполним закон, — сказал Робин. — Друг Маленький Джон, перелайте сиятельного лорда на время одному из ваших людей, и сделайте оглашение.

Маленький Джон повиновался и трижды объявил о предстоящей свадьбе Аллана Клера и леди Кристабель Фиц-Олвин. Но епископ снова отказался благословить их союз.

— Это ваше окончательное решение, ваше преосвященство? — спросил Робин.

— Да, — ответил епископ.

— Пусть будет так. Я это предвидел, и мы привезли с собой лицо, которое имеет право исполнять священнические обязанности. Отец мой, — продолжал Робин, обращаясь к старику, который скромно держался в стороне, — соблаговолите войти в часовню, супруги последуют за вами.

Пилигрим, который помог освободить Уилла, медленно подошел к Робину.

— Я готов, сын мой, — сказал он, — я буду молить Господа помочь страждущим и простить злым.

Без всякого шума, чему немало способствовало присутствие веселых братьев, свита сэра Тристрама и барона вошла в церковь, и обряд начался. Епископ удалился; лорд Тристрам жалобно стонал, а лорд Фиц-Олвин глухо бормотал какие-то угрозы.

— Кто отдает эту девицу в жены этому мужчине? — спросил старик, простирая дрожащие руки над головой Кристабель, стоявшей перед ним на коленях.

— Угодно вам ответить, милорд? — спросил Робин Гуд.

— Умоляю вас, отец! — сказала девушка.

— Нет, тысячу раз нет! — закричал барон, совершенно вышедший из себя.

— Поскольку отец этой благородной девицы отказывается выполнить данное им клятвенное обещание, его место займу я. Я, Робин Гуд, отдаю в жены рыцарю Аллану Клеру леди Кристабель Фиц-Олвин.

Вся дальнейшая церемония прошла беспрепятственно.

Как только Аллан Клер и леди Кристабель были обвенчаны, в дверях церкви появилось семейство Гэмвеллов.

Робин Гуд пошел навстречу Марианне и подвел ее к алтарю, а за ним подошли Уильям и Мод.

Проходя мимо Робина, благоговейно опустившегося на колени рядом с Марианной, Уилл шепнул ему:

— Наконец-то, друг мой Роб, настал счастливый день! Только взгляните на Мод: до чего же она хороша! А как громко бьется ее сердечко!

— Тише, Уилл, молитесь, и да услышит нас Господь!

— Да, я буду молиться, буду молиться всей душой, — ответил молодой человек.

Пилигрим благословил обе новые пары и, воздев дрожащие руки, просил Господа простереть над ними свою милосердную десницу.

— Мод, милая Мод, — вскричал Уильям, как только они вышли из церкви, — наконец-то ты стала моей женой, моей любимой женой! Я был так огорчен всеми этими задержками, что с трудом могу поверить в свое счастье. Я с ума схожу от радости. Ты моя, только моя! Ты хорошо молилась, Мод? Ты просила Богоматерь, чтобы она подарила нам во все дни нашей жизни такое же счастье, как сегодня?

Мод и смеялась и плакала; сердце ее было переполнено любовью и благодарностью к милому, доброму Уильяму.

Женитьба Робина доставила такую радость веселым лесным братьям, что, выйдя из церкви, они грянули дружное «ура».

— Горлопаны! — проворчал лорд Фиц-Олвин, с большой неохотой шагая за Маленьким Джоном, который самым вежливым образом предложил ему покинуть церковь.

Несколько минут спустя церковь совсем опустела. Лорд Фиц-Олвин и сэр Тристрам, оставленные без лошадей, грустно поддерживая друг друга, в совершенно расстроенных чувствах медленно брели по дороге к замку.

— Фиц-Олвин, — сказал, ковыляя, старик, — вы вернете мне миллион золотых, которые я вам доверил.

— Ну уж нет, сэр Тристрам, я в ваших несчастьях неповинен. Если бы вы послушались моих советов, этой беды бы не случилось. Когда б вы обвенчались в часовне замка, было бы обеспечено и ваше, и мое счастье. Но вы предпочли огласку тайне и яркий свет — темноте, и вот вам итог. Глядите, этот негодяй уводит мою дочь! И мне надо возместить убыток: миллион я оставлю себе!

Возвращаясь в Ноттингем таким же плачевным образом, как и их господа, слуги держались позади них и тихо посмеивались над удивительным происшествием.

Свадебный же поезд в сопровождении веселых лесных братьев быстро исчез в глубине леса. Старый лес как будто помолодел, принимая счастливых новобрачных, и деревья, освеженные утренней росой, склоняли свои зеленые ветви к лицам гостей; между вековыми дубами, раскидистыми вязами и стройными тополями были развешаны длинные гирлянды из цветов и листьев. Время от времени из чащи выскакивал олень с венком из цветов на рогах, как какое-то мифологическое божество, дорогу перебегал олененок, украшенный лентами, а зеленую лужайку пересекала лань с цветочной гирляндой на шее. На большой поляне был накрыт стол, все было подготовлено для танцев и игр — одним слоном, сделано все, чтобы гости могли развлекаться в свое удовольствие.

Из Ноттингема на праздник, устроенный Робин Гудом, пришло много хорошеньких девушек, и среди собравшихся царила полная сердечность.

Мод и Уильям, обнявшись, прогуливались вдвоем по дорожке рядом с площадкой для танцев. На душе у них было радостно, они улыбались друг другу, но тут перед ними предстал брат Тук.

— Ну, так что, храбрый Тук, веселый Джилл, мой толстый брат, — смеясь, воскликнул Уилл, — ты пришел сюда с намерением прогуляться вместе с нами? Добро пожаловать, Джилл, друг мой любезный, и доставь мне удовольствие, взгляни на сокровище души моей, мою любимую женушку, самое дорогое из всего, что у меня есть. Взгляни на этого ангела, Джилл, и скажи мне, существует ли где-нибудь на земле создание, обворожительнее моей милой Мод? Но сдается мне, дружище Тук, — добавил молодой человек с интересом вглядываясь в озабоченное лицо монаха, — сдается мне, что ты печален. Что с тобой? Расскажи нам о своих печалях, я попробую тебя утешить. Мод, душенька, поговори с ним ласково; идем с нами, Джилл, ты мне расскажешь, что с тобой, а я тебе расскажу о моей жене, и, слушая мои сердечные тайны, ты и сам помолодеешь сердцем.

— Мне нечего рассказывать тебе, Уилл, — ответил монах, слегка запинаясь, — и я счастлив, что ты получил все, что желал.

— Это не мешает мне, дружище Тук, с искренней грустью видеть, что лицо твое омрачено печалью. И все же скажи мне, что с тобой?

— Да ничего, — ответил монах, — ничего, просто одна мысль взбрела мне и голову; то искорка тлеет в моем мозгу, кошка скребет на сердце. Уж не знаю, Уилл, должен ли я тебе об этом говорить: несколько лет тому назад я питал надежду, что маленькая колдунья, которая так нежно прижимается сейчас к тебе, будет моим лучиком солнца, радостью моей жизни, самой большой моей драгоценностью.

— Как, бедняга Тук, ты так сильно любил мою красавицу Мод?

— Да, Уильям.

— Ты же знал ее еще до того, как с ней познакомился Робин, если я не ошибаюсь?

— Да, до того.

— И ты ее любил?

— Увы! — вздохнул монах.

— Да разве могло быть иначе? — нежно сказал Уилл, целуя руку своей жены. — И Робин полюбил ее с первого взгляда, и я боготворю ее с того дня, как увидел; и теперь, наконец-то, Мод, наконец-то ты моя!

За этими словами последовало молчание; монах опустил голову, а Мод, покраснев, улыбалась мужу.

— Надеюсь все же, дружище Тук, — сердечно продолжал Уильям, — что мое счастье не причиняет тебе страданий. Да, сегодня я счастлив, но я дорогой ценой купил великое счастье называть Мод своей любимой женой. Ты же не знал мук отвергнутой любви, не знал изгнания, не изнывал каждый день от тоски вдали от любимой, не потерял на этом и силы, и здоровье, и покой!

Перечисляя все постигшие его горести, Уилл поднял глаза на красное лицо монаха, и им овладел неудержимый смех.

Брат Тук весил по меньшей мере двести фунтов, а его круглое лицо напоминало полную луну.

Мод поняла причину хохота мужа и присоединилась к нему, а брат Тук простодушно разделил их веселье.

— Да, я чувствую себя прекрасно, — сказал он с милым добродушием, — но это не значит… короче, я знаю, о чем я говорю. Клянусь милостью Матери Божьей, добрые друзья мои, — добавил он, беря огромными ручищами сплетенные руки новобрачных, — что я вам желаю самого большого счастья. Но, если правду говорить, ваши газельи глаза, прелестная Мод, уже давно перевернули мою душу. Ну, что уж теперь об этом думать! Я сам себе по этому поводу сделал строгое внушение, постарался найти утешение в своих жестоких горестях и нашел его.

— Нашли утешение? — в один голос воскликнули Уильям и Мод.

— Да, — с улыбкой ответил Тук.

— Юную черноглазую девушку, которая сумела вас оценить по заслугам, мастер Джилл? — кокетливо спросила Мод.

Монах расхохотался.

— Да, у моей утешительницы, — ответил он, — глазки и вправду блестят, а губки розовые. Вы спрашиваете меня, милая Мод, сумела ли она оценить меня по достоинству? Трудно сказать, ведь это особа легкомысленная, и не мне одному она отвечает поцелуем на поцелуй.

— И вы ее любите! — воскликнул Уилл с жалостью и осуждением.

— Да, люблю, — ответил монах, — хотя, как я уже сказал, она ни с кем не скупится на милости.

— Но это недостойная женщина! — покраснев, воскликнула Мод.

— Как, Тук, — добавил Уилл, — такое храброе сердце, такой честный человек, как ты, мог привязаться к подобной особе? Чем любить такую женщину, я бы скорее…

— Тсс! Потише, потише, — прервал его брат Тук, — осторожнее, Уилл.

— Осторожнее? Почему?

— Потому что не следует отзываться дурно об особе, которую сам ты не раз целовал.

— Вы целовали эту женщину?! — с упреком воскликнула Мод.

— Мод, это ложь, это ложь, Мод! — закричал Уильям.

— Вовсе не ложь, — спокойно продолжал монах, — целовали и не раз или два, а двадцать раз!

— О! Уилл! Уилл!

— Не слушайте его, Мод, он обманывает вас. Ну, Тук, говорите правду: я целовал ту, которую вы любите?

— Да, и я могу вам это доказать.

— Слышите, Уилл? — сказала чуть не плача Мод.

— Слышу, но ничего не понимаю, — ответил молодой человек. — Джилл, во имя нашей старой дружбы, заклинаю вас привести сюда эту девушку, посмотрим, хватит ли у нее дерзости подтвердить ваши слова.

— Лучшего и не надо, Уилл, и я готов спорить с тобой, что ты не только вынужден будешь признаться в своей привязанности к ней, но и дать ей новые доказательства своих чувств, и поцелуешь ее.

— Я не хочу, — сказала Мод, вцепившись обеими руками в руку Уилла, — не хочу, чтобы он разговаривал с этой женщиной!

— Он будет говорить с ней, и он ее поцелует, — со странной настойчивостью заявил монах.

— Это невозможно, — возразил Уилл.

— Совершенно невозможно, — добавила Мод.

— Покажите мне вашу возлюбленную, мастер Джилл, где она?

— Ну зачем вам это, Уилл? — сказала Мод. — У вас не может быть желания ее видеть, и к тому же… к тому же, Уильям, мне кажется, что особа, о которой идет речь, неподходящее знакомство для вашей жены.

— Ты права, милая моя женушка, — сказал Уилл, целуя Мод в лоб, — она недостойна даже один миг смотреть на тебя. Дорогой Тук, — продолжал Уилл, — ты очень обяжешь меня, если прекратишь свои шутки, они неприятны Мод; у меня нет ни желания, ни даже любопытства встретиться с той, которую ты любишь, поэтому давай не будем больше говорить об этом.

— И все же, я дал честное слово, и ты должен увидеться с ней, Улл.

— Не надо, не надо! — воскликнула Мод. — Уильям вовсе не жаждет этой встречи, и мне она неприятна.

— А я хочу вам ее показать, — упрямо возразил Джилл, — вот она!

И с этими словами Тук вытащил из-под рясы серебряную флягу и, поднеся ее к глазам Уилла, сказал:

— Ну, взгляни на мою красавицу-бутылку, на мое утешение, и посмей только сказать, что ты ее ни разу не целовал!

Новобрачные рассмеялись от души.

— Каюсь, грешен, брат Тук, — воскликнул Уилл, беря бутылку, — и прошу мою милую женушку разрешения поцеловать свою старую подружку.

— Разрешаю, Уилл, выпей за наше счастье и благоденствие веселого брата Тука!

Уилл слегка отпил ярко-красного напитка и вернул флягу брату Туку, а тот в своем восторге опустошил ее.

Друзья еще несколько минут гуляли втроем, держась за руки; потом их позвал Робин, и они присоединились к остальным.

Робин представил Барбаре Мача и сказал, что это и есть тот жених, о котором он уже давно говорил, но Барбара с самым лукавым видом встряхнула белокурыми локонами и сообщила, что она пока замуж не собирается.

Маленький Джон, от природы очень сдержанный, был весь день любезен и предупредителен со своей двоюродной сестрой Уинифред, и было видно, что у них есть о чем поговорить вдвоем: они перешептывались, танцевали только друг с другом и, казалось, ничего вокруг не замечали.

Нежное лицо Кристабель сияло от счастья, но она была еще так взволнована своим внезапным разрывом с отцом, так ослаблена выпавшими на ее долю страданиями, что не могла принять участие в играх и танцах. Она сидела рядом с Алланом Клером на пригорке, покрытом сукном и украшенном цветами, и казалась юной королевой, которая дает праздник своим подданным.

Марианна, с нежностью опершись на руку мужа, ходила среди танцующих.

— Я хотела бы жить вместе с вами, Робин, — говорила она, — и до того счастливого дня, когда король помилует вас, я буду делить с вами все тяготы вашей жизни изгнанника.

— Было бы разумнее, друг мой, остаться жить в Барнсдейле.

— Нет, Робин, сердце мое с вами, а жить без сердца я не могу.

— Я с гордостью принимаю твое мужественное самопожертвование, любимая моя, ненаглядная моя жена, — с волнением ответил Робин, — и сделаю все, что от меня зависит, чтобы ты в своей новой жизни была счастливой и довольной.

Поистине, день свадьбы Робин Гуда был счастливым и радостным.

IV

Марианна сдержала свое слово и, несмотря на слабое сопротивление Робина, поселилась в старом Шервудском лесу. Аллан Клер, у которого, как мы уже сказали, был прекрасный дом в долине Мансфилда, не смог уговорить сестру поселиться там вместе с Кристабель, потому что Марианна твердо решила не расставаться со своим мужем.

Сразу после свадьбы рыцарь предложил Генриху II продать короне свои поместья в Хантингдоншире за две трети их стоимости, при том условии, что король подтвердит жалованной грамотой его брак с леди Кристабель Фиц-Олвин. Алчный Генрих II, никогда не упускавший случая присоединить к королевским владениям самые богатые поместья Англии, согласился на это предложение и подтвердил особым указом законность брака молодых людей. Аллан Клер действовал так ловко и быстро, а король так обрадовался возможности заключить сделку бесповоротно, что, когда епископ Херефордский и барон Фиц-Олвин прибыли ко двору, все уже было кончено.

Само собой разумеется, что прелат и норманнский вельможа сделали все от них зависящее, чтобы гнев короля пал на Робин Гуда. По их настоятельной просьбе Генрих II даровал епископу право схватить отважного разбойника и без промедления и пощады казнить его.

Пока эти два норманна строили козни против Робин Гуда, сам он, достигнув вершины своих желаний, спокойно и беззаботно жил в тени зеленых деревьев Шервудского леса.

Красный Уилл, добившийся наконец руки своей обожаемой Мод, чувствовал себя самым счастливым человеком на свете. Наделенный от природы пылким воображением, Уильям простодушно полагал, что высшее счастье — это обладание такой женщиной, как Мод, которую он в своем простодушии наделял ангельскими совершенствами. Мод понимала, насколько велика и лестна для нее любовь мужа, и старалась удержаться на пьедестале, куда он ее вознес. Так же как и Робин Гуд с Марианной, Уилл с женой жили в лесу, и жизнь их там протекала в радости и счастье.

Робин Гуд боготворил прекрасный пол и по природной склонности, и в честь прелестного создания, носившего его собственное имя. Товарищи Робина также относились к женщинам с уважением и симпатией, а потому любая девушка из окрестных селений могла без всякого страха ходить по лесным тропам. Если случалось какой-нибудь из хорошеньких путниц встретить одного из веселых лесных братьев, ее любезно приглашали отобедать в их обществе, а после трапезы давали ей сопровождающих, чтобы она могла спокойно пройти по лесу, и ни одна из девушек никогда на них не жаловалась. Скоро слухи о любезном отношении лесных братьев к слабому полу широко распространились в округе, и немало юных девиц с блестящими глазками, с легкой походкой и столь же легким нравом отваживались ходить по лесным чащам и долинам Шервуда.

В день свадьбы Робин Гуда на празднике присутствовало множество молодых девушек с нежными и прелестными лицами, и сердца их воспламенялись при виде прекрасной четы. Во время танцев белокурые дочери Евы бросали беглые взгляды на своих любезных кавалеров и, казалось, сами удивлялись, как могли они их хоть мгновение бояться, признаваясь себе в душе, что приятно было бы разделить с такими смелыми парнями их полную приключений жизнь. По наивности своих юных сердец они не сумели скрыть своих мыслей, а восхищенные лесные братья поспешили немедленно извлечь из этого всю возможную пользу. И хорошеньким горожанкам Ноттингема пришлось убедиться, что речи людей Робин Гуда не менее выразительны, чем их взгляды.

Результатом же этого открытия стало то, что у брата Тука оказалось очень много работы, и он с утра до вечера благословлял все новые и новые пары. В конце концов у доброго монаха зародилось подозрение, что это своего рода заразная болезнь, и ему все хотелось узнать, сколько еще молодых падет ее жертвой. Но на его вопрос никто не мог ответить. Достигнув высшей точки, тяга к свадьбам стала ослабевать, они случались уже реже; тем не менее любопытно, что симптомы заболевания оставались все такими же бурными, и такими же они сохранились и по сей день.

Итак, небольшая лесная колония жила весело. Подземелье, о котором мы рассказывали, было разделено на отдельные комнаты, которые служили, впрочем, только спальнями. Гостиной и столовой были зеленые лужайки, и лишь зимой их устраивали в подземном убежище. Трудно представить себе, насколько тихой и приятной была жизнь этих людей. Почти все саксы, они были привязаны друг к другу как члены одной семьи, а породнила их жестокость норманнских захватчиков.

Данниками веселых лесных братьев были два слоя общества — богатые норманнские сеньоры и церковники: первые — потому, что они отняли у саксов титулы и наследие отцов; вторые — потому, что они изо всех сил старались увеличить за счет народа свои богатства, и без того уже немалые. Робин Гуд облагал норманнов данью, но эта дань, надо правду сказать, достаточно большая, взималась без применения оружия и кровопролития. Приказы молодого вожака строго выполнялись, потому что ослушание влекло за собой смертную казнь. Строгая дисциплина создала отряду Робин Гуда добрую славу, а сам он слыл человеком благородным и справедливым. Несколько раз королевские войска пытались изгнать веселых лесных братьев из их убежища, но напрасно, а потому, устав от бесплодных усилий, власти оставили это дело, и, поскольку Генрих II проявлял к нему полное равнодушие, норманны в конце концов были вынуждены смириться с опасным соседством.

Марианне жизнь в лесу понравилась даже больше, чем она могла предположить: молодая женщина словно была создана для того (и она сама со смехом это признавала), чтобы стать возлюбленной королевой этого веселого племени. Уважение, преданность и любовь, которые веселые братья выказывали Робин Гуду, чрезвычайно льстили самолюбию Марианны, и она гордилась, что у нее столь доблестный защитник. И если терпением и дружбой Робину удалось завоевать и удержать любовь и искреннюю преданность своих людей, то он умел и заставить их беспрекословно повиноваться.

Прекрасный Шервудский лес давал Марианне возможность выбрать развлечение себе по вкусу: иногда она бродила с мужем по живописным извилистым тропам в лесу, иногда с удовольствием училась играм, которые тогда были распространены. Заботами Робина она собрала редких и ценных ловчих птиц и уверенно и умело обучала их. Но самым любимым ее развлечением была стрельба из лука. С неустанным терпением Робин посвящал жену во все тайны искусства лучников; Марианна оказалась прилежной, внимательной и очень способной ученицей и скоро стала первоклассным стрелком. Робин и его веселые братья любовались, когда, облачившись в куртку из зеленого линкольнского сукна, Марианна стреляет в цель: ее величественный и гибкий стан откидывался назад, левая рука держала лук, а правая, изящно согнувшись и локте, оттягивала стрелу к самому уху. Когда Марианна постигла псе секреты искусства, принесшего такую славу Робину, она стала не менее знаменитой лучницей. Несравненная меткость молодой женщины вызывала искреннее восхищение и уважение лесных братьев, а их друзья, жители Мансфилда и Ноттингема, сбегались толпами, чтобы полюбоваться удивительным искусством Марианны.

Так прошел год, полный счастья, веселья и празднеств. Аллан Долинный (теперь мы будем называть рыцаря по имени его поместья) стал отцом: Небо благословило его брак дочерью; у Робина и у Уильяма появилось по чудесному сыну, и все эти счастливые события были достойно отмечены.

В одно прекрасное утро Робин Гуд, Красный Уилл и Маленький Джон сидели под деревом, которое называли Деревом Встреч, потому что под ним в случае надобности собирался весь отряд; вдруг они услышали слабый шум.

— Тише, друзья, — живо сказал Робин, — я слышу, как с прогалины несется топот копыт, сходите посмотрите, не посылает ли нам Бог сотрапезника; вы меня поняли, Маленький Джон?

— Конечно, и я приведу вам этого всадника, если он заслуживает чести разделить с вами трапезу.

— И он будет тем более желанным гостем, — смеясь, добавил Робин, — что я начинаю испытывать голод.

Маленький Джон и Уилл пробрались через кусты к дороге, по которой ехал путешественник, и встали так, чтобы видеть его.

— Клянусь святой мессой! У бедного малого довольно жалкий вид, — сказал, лукаво улыбнувшись, Уильям, — и готов держать пари, что его кошелек не слишком оттягивает ему карман.

— Да, признаюсь, вид у него и жалкий и подавленный, — ответил Маленький Джон, — но, может быть, эта нищенская внешность просто ловкая игра? Благодаря ей путник рассчитывал безнаказанно проехать через Шервудский лес. Мы покажем ему, что если он умеет притворяться, то и мы хитростью не обижены.

Хотя всадник и был одет как рыцарь, с первого же взгляда он вызывал сочувствие. Ветер развевал его плащ, капюшон был откинут, голова в глубокой задумчивости опущена на грудь, и весь его вид говорил о глубоком горе, настолько поглотившем его, что ему, по-видимому, было не до одежды. Внезапно низкий и громкий голос вывел путника из задумчивости.

— Здравствуйте, сэр чужестранец, — крикнул великан Маленький Джон, появляясь перед ним на дороге, — добро пожаловать и наш зеленый лес, нас с нетерпением ждут.

— Меня ждут? — спросил незнакомец, устремив печальный взгляд на радостное лицо Маленького Джона.

— Да, сударь, — подтвердил Красный Уильям, — наш хозяин приказал искать вас повсюду, и вот уже часа три, как он ждет вас, чтобы сесть за стол.

— Меня никто не может ждать, — встревоженно ответил путник, — вы ошибаетесь, я не тот гость, которого ждет ваш хозяин.

— Прошу прощения, сударь, но он ждет именно вас; ему стало известно, что этим утром вы проедете через Шервудский лес.

— Это невозможно, — повторил незнакомец.

— Мы говорим правду, — подтвердил Уилл.

— И кто же проявляет такую любезность к бедному путнику?

— Робин Гуд, — ответил Маленький Джон, стараясь скрыть улыбку.

— Робин Гуд, знаменитый разбойник? — с явным удивлением спросил незнакомец.

— Он самый, сударь.

— Я давно уже слышу разговоры о нем, — сказал путник, — и присущее его действиям благородство внушает мне искреннее расположение. Я счастлив, что мне представился случай встретиться с ним, это справедливый и честный человек. А потому я с радостью принимаю его любезное приглашение, хотя и не могу понять, каким образом он был предупрежден о моем проезде через его владения.

— Он сам с удовольствием вам все объяснит, — ответил Маленький Джон.

— Тогда да исполнится ваша воля, храбрый лесник, показывайте дорогу, я поеду за вами.

Маленький Джон взял лошадь под уздцы и повел ее по тропинке, ведущей к поляне, на которой их ждал Робин. Красный Уилл замыкал шествие.

Маленький Джон ни на минуту не усомнился, что и горестный вид, и бедность — всего лишь маска, которая должна была послужить путнику своеобразным пропуском в случае опасной встречи, а Уильям полагал, и, может быть, более справедливо, что путник — бедный человек и ничего от него не получить, кроме удовольствия хорошо накормить его.

Вскоре незнакомец и его спутники увидели Робин Гуда. Тот поклонился путнику и, пораженный его жалким видом, стал не без удивления рассматривать его, пока тот приводил как мое и порядок свою бедную одежду. Но движения незнакомца носили печать врожденного изящества, и постепенно Робин Гуд склонился к мнению Маленького Джона, а именно: путник притворяется грустным и озабоченным и нарочно оделся как можно беднее, чтобы сохранить свой кошелек.

Тем не менее, молодой атаман принял печального незнакомца с великой благожелательностью: он предложил ему спешиться и приказал своим людям позаботиться о его лошади.

На траве накрыли великолепную трапезу, и, как говорится в старой балладе,

В достатке были там и хлеб, и мясо, и вино, И Робин гостя принимал, а с ним уж заодно На пир явились птицы из полей и из лесов, И все вокруг звенело там от птичьих голосов.

Как мы видим, несмотря на жалкий вид гостя, Робин оправдал свою славу гостеприимного хозяина. И если горе способствует аппетиту, то мы должны признать, что незнакомец был в большом горе. Он набрасывался на блюда так, как будто сутки не ел, и запивал их огромными глотками вина, что доказывало превосходное качество напитка, но скорее все же жажду гостя усиливало горе.

Окончив трапезу, Робин и его гость растянулись в тени высоких деревьев, и между ними завязалась чистосердечная беседа. Мнения, которые рыцарь высказывал о людях и вещах, Робину были близки, и, несмотря на жалкий вид сотрапезника, молодой атаман не мог поверить, что нищета его была истинной. Из всех пороков больше всего Робин ненавидел притворство, его честная и открытая натура не выносила хитрости. Поэтому, хотя рыцарь и внушал ему настоящее уважение, он решил заставить его щедро расплатиться за гостеприимство. И вскоре случай ему представился, потому что, разбранив людскую неблагодарность, незнакомец добавил:

— Я так глубоко презираю этот порок, что он меня даже не удивляет, но могу утверждать, что в нем я не был и не буду повинен. Позвольте мне, Робин Гуд, от всего сердца поблагодарить вас за дружеский прием, и, если когда-нибудь счастливый случай приведет вас в окрестности аббатства Сент-Мэри[89], не забудьте, что в Равнинном замке вы найдете теплый и сердечный прием.

— Сэр рыцарь, — ответил молодой человек, — люди, которых я принимаю у себя в зеленом лесу, никогда не испытывают докуки от моих ответных посещений. Тем, кто действительно нуждается в еде и питье, я охотно даю место за моим столом, но по отношению к тем, которые могут оплатить мое гостеприимство, я менее великодушен. Я побоялся бы оскорбить гордость человека, к которому Фортуна была щедра, если бы бесплатно угостил его дичью и вином. Я нахожу более достойным нас обоих сказать ему: «Этот лес — харчевня, а я ее хозяин, мои же веселые лесные братья — здешние слуги. Как человек благородный, заплатите щедро за то, что вы получили».

Рыцарь рассмеялся.

— Вот, — сказал он, — довольно занятный взгляд на вещи и остроумный способ взимать налоги. Несколько дней назад мне с похвалой отзывались о том, как любезно вы избавляете путешественников от избытка их доходов, но никогда не слышал таких понятных разъяснений на этот счет.

— Ну что же, сэр рыцарь, я дополню эти объяснения. С этими словами Робин Гуд взял свой рог и поднес его к губам. На его зов прибежали Маленький Джон и Красный Уилл.

— Сэр рыцарь, — сказал Робин, — гостеприимство кончилось, соблаговолите заплатить по счету, мои казначеи готовы принять деньги.

— Поскольку вы рассматриваете лес как постоялый двор, то счет расходов, несомненно, соответствует обширности леса? — спокойно спросил рыцарь.

— Точно так, сударь.

— И вы за одну цену потчуете рыцаря, барона, герцога и пэра Англии?

— Одинаково, — ответил Робин Гуд, — и это справедливо; не хотите же вы, чтобы такой бедный крестьянин, как я, даром кормил обладающего гербом рыцаря, графа, герцога или принца: это нарушило бы правила этикета.

— Вы совершенно правы, дорогой хозяин, но вы составите себе довольно скверное мнение о своем сотрапезнике, когда он признается вам, что все его состояние состоит из десяти золотых.

— Позвольте мне поставить под сомнение это утверждение, сэр рыцарь, — ответил Робин.

— Дорогой хозяин, я прошу ваших товарищей обыскать мою одежду и убедиться, что это суровая истина.

Маленький Джон, который редко упускал возможность показать, какое место он занимал в обществе, поспешил воспользоваться этим предложением.

— Рыцарь сказал правду! — разочарованно воскликнул он. — У него в самом деле всего десять золотых.

— Эта сумма в настоящую минуту представляет все мое состояние, — добавил незнакомец.

— Вы промотали наследство? — со смехом спросил Робин Гуд. — Или оно было невелико?

— Нет, я унаследовал значительное состояние, и я его не растратил, — ответил рыцарь.

— Как же тогда случилось, что вы столь бедны? Ведь, признайтесь, ваше теперешнее положение очень напоминает следствие расточительства.

— Видимость обманчива, и, чтобы вы поняли мое горе, мне нужно рассказать вам одну плачевную историю.

— Сэр рыцарь, я слушаю вас с глубоким вниманием, и, если могу быть вам полезен, располагайте мной.

— Я знаю, благородный Робин Гуд, что вы защищаете всех угнетенных и все они пользуются вашим добрым вниманием.

— Оставим это, сударь, — прервал его Робин, — и вернемся к вашим делам.

— Меня зовут Ричард, — продолжал незнакомец, — и мой род ведет свое происхождение от короля Этельреда.[90]

— Значит, вы сакс? — спросил Робин.

— Да, и мое благородное происхождение послужило причиной многих моих несчастий.

— Позвольте пожать вашу руку как своему брату, — сказал, весело улыбаясь, Робин Гуд, — саксов, богаты они или бедны, в Шервудском лесу принимают бесплатно.

Рыцарь ответил на рукопожатие и продолжал:

— Меня прозвали сэр Ричард Равнинный, потому что замок мой лежит в обширной низине, примерно в двух милях от аббатства Сент-Мэри. Еще в молодости я женился на девушке, которую любил с раннего детства. Небо благословило наш союз и ниспослало нам сына. Никогда еще отец и мать не любили так нежно своего ребенка, а тот не был настолько достоин их любви, как наш Герберт. Мы поддерживали добрососедские отношения с монастырем Сент-Мэри, и я был дружен со многими монахами. Однажды один послушник[91], к которому я питал искреннюю приязнь, попросил у меня разрешения побеседовать со мной несколько минут.

«Сэр Ричард, — сказал он мне, — я не сегодня-завтра приму постриг и навсегда отрешусь от мирских дел, но я оставляю в мире могилу жены и дочь-сироту, без средств к существованию, без всякой защиты. Я посвятил себя Богу и надеюсь, что строгость монастырского существования позволит мне вынести тяготы жизни еще несколько лет. Я пришел просить вас во имя божественного Провидения проявить сочувствие к моей бедной дочери».

«Дорогой брат, — ответил я этому несчастному, — благодарю вас за доверие, и, поскольку вы на меня понадеялись, я вашей надежды не обману и наша дочь станет моей».

Этот человек был растроган до слез; он горячо поблагодарил меня за великодушие и по моей просьбе послал за своей дочерью.

Никогда мне не приходилось испытывать такое волнение, как в ту минуту, когда я увидел это дитя.

Девочке было двенадцать лет, она была высокой и стройной, чрезвычайно изящной, и на ее хрупкие плечики падали шелковистые белокурые локоны. Войдя в зал, где я ее ждал, она изящно поклонилась и посмотрела мне прямо в лицо огромными синими печальными глазами. Вы сами понимаете, любезный мой хозяин, что эта прелестная девочка сразу завладела моим сердцем; я взял ее ручки в свои и отечески поцеловал ее в лоб.

«Вы видите, сэр Ричард, — сказал мне монах, — что это дитя достойно защиты любящего человека».

«Да, брат мой, признаюсь, что в жизни не видел более очаровательного создания».

«Лили очень похожа на свою бедную мать, — ответил монах, — и, когда я вижу ее, горе мое усиливается, удаляя мой дух от всего Небесного и заставляя думать снова и снова о той, что спит вечным сном под холодной могильной плитой. Удочерите мое дитя, сэр Ричард, вы не раскаетесь в своем милосердии: Лили обладает редкими душевными качествами, у нее прекрасный характер, она благочестива, ласкова и добра».

«Я буду ей отцом, и отцом нежным», — взволнованно ответил я.

Бедная девочка, изумленно слушала нас, беспокойно переводя взор с одного на другого, а потом сказала:

«Отец, вы хотите…»

«Я хочу твоего счастья, мое любимое дитя, — ответил монах, — настало время нам расстаться».

Не стану описывать, мой любезный хозяин, душераздирающую сцену, последовавшую за этими словами; ребенок был в отчаянии, монах плакал вместе с ним, а потом по знаку этого несчастного я взял Лили из его объятий и увез из монастыря.

Первые дни своей жизни в замке Лили казалась грустной и задумчивой, но постепенно время и общество моего сына Герберта умерили ее печаль. Дети выросли вместе, и, когда Лили сравнялось шестнадцать, а Герберту — двадцать лет, я понял, что они любят друг друга нежнейшей любовью.

«Их юные сердца, — сказал я моей жене, сделав это открытие, — еще не ведали горя, и избавим их от него. Герберт обожает Лили, а Лили нежно любит нашего дорогого сына. Не важно, что Лили незнатного происхождения, пусть отец ее был прежде бедным саксонским земледельцем, ныне он святой человек. Благодаря нашим заботам Лили приобрела все качества, которые составляют достояние ее пола; она любит Герберта и будет ему верной супругой».

Моя жена от всего сердца одобрила мое решение, в тот же день мы обручили детей.

Приближался уже и день, на который была назначена свадьба, как вдруг в аббатство приехал один норманнский рыцарь, чье небольшое имение было расположено неподалеку в Ланкашире.[92] Этот норманн видел мое поместье, и оно ему очень понравилось. Ему тут же захотелось завладеть им. Никак не проявляя своих намерений, он разузнал, что у меня есть приемная дочь на выданье. Справедливо предполагая, что часть своего имения я дам в приданое за Лили, норманн явился к воротам замка и под тем предлогом, что он хочет осмотреть его, познакомился со всей семьей. Как я вам уже сказал, Робин, Лили была очень хороша собой и пленила воображение моего гостя; он приехал вторично и поведал мне, что любит невесту моего сына. Не отклоняя лестных предложений норманна, я ответил, что девушка уже обещала свою руку, но по-прежнему вольна распоряжаться собой.

Тогда он обратился прямо к ней.

Лили отказала ему в самых любезных выражениях, но бесповоротно: она любила моего сына.

Придя в отчаяние, норманн покинул замок, поклявшись отомстить нам, как он выражался, за нашу наглость.

Сначала мы просто посмеялись над его угрозами. Но последующие события показали нам, насколько эти угрозы были серьезны.

Два дня спустя после его ухода старший сын одного из моих вассалов прибежал и сообщил мне, что милях в четырех от замка он встретил незнакомца, приезжавшего до того ко мне в гости, а теперь увозившего мою заплаканную дочь. Новость повергла нас в отчаяние, я не мог этому поверить, но мальчик подтвердил свои слова:

«Сэр Ричард, — сказал он мне, — к сожалению, я говорю правду, и вот каким образом я узнал, что мисс Лили похищена: я сидел на обочине дороги, когда в нескольких шагах от меня остановился всадник, державший в объятиях рыдающую женщину; за ним ехал оруженосец. Что-то разладилось в сбруе, и он с угрозами потребовал, чтобы я ему помог. Подойдя к ним, я увидел, что мисс Лили в отчаянии ломает руки. «Приведи в порядок удила», — грубо приказал мне всадник. Я повиновался, но незаметно перерезал подпругу седла, а потом, наклонившись якобы для того, чтобы посмотреть, не потеряла ли лошадь подкову, сумел сунуть камешек ей в копыто. После этого я побежал со всех ног предупредить вас».

Мой сын Герберт не стал и слушать дальше; он побежал в конюшню, оседлал лошадь и понесся вдогонку за похитителем.

Хитрость парня удалась. Когда Герберт догнал норманна, тот уже вынужден был спешиться.

Этот негодяй и мой сын долго и жестоко сражались, но справедливость победила, и мой сын убил похитителя.

Как только о смерти норманна стало известно, за моим сыном был послан отряд солдат. Я спрятал Герберта и отправил слезное прошение королю. Я сообщил его величеству о недостойном поведении норманна и объяснил, что мой сын сражался со своим врагом и убил его, лишь подвергаясь риску быть убитым самому. Король даровал помилование Герберту, заставив нас заплатить большой выкуп. Я был так счастлив спасению сына, что постарался тут же удовлетворить желание короля. Моя казна была почти пустая, я обратился к вассалам, продал посуду и мебель. Я исчерпал все свои возможности, но мне все же не хватало четырехсот золотых. Тогда настоятель аббатства Сент-Мэри предложил мне одолжить нужную сумму под залог моего недвижимого имущества; я, разумеется, согласился на его любезное предложение. Условия займа были таковы: фиктивная продажа моего имения должна была обеспечить ему получение дохода с него в течение года. Если в последний день двенадцатого месяца этого года я не верну ему четыреста золотых, моя собственность перейдет в его владение. Вот каково мое положение, любезный хозяин, — закончил рыцарь, — день платежа приближается, а у меня всего только и есть, что десять золотых.

— И вы полагаете, что настоятель аббатства Сент-Мэри не согласится дать вам отсрочку? — спросил Робин Гуд.

— К несчастью, я уверен, что он не даст мне ни одного часа и ни одной минуты. Если я не вручу ему в срок всю сумму до последней монеты, он сохранит мое имение за собой. Увы! Я очень несчастен: у моей жены не будет крова, не будет хлеба у моих бедных детей. Если бы мне пришлось страдать одному, я бы еще набрался мужества, но видеть страдания тех, кого я люблю, выше моих сил. Я просил помощи у людей, которые в дни моего благоденствия называли себя моими друзьями, но одни отказали мне ледяным тоном, а другие проявили полное равнодушие. У меня нет больше друзей, Робин Гуд, я один.

Сказан это, рыцарь закрыл лицо руками, и Робин Гуд услышал судорожные рыдания.

— Сэр Ричард, — сказал Робин, — ваша история печальна, но не следует никогда терять надежду на Господне милосердие; Господь хранит нас, и я думаю, что и нам Небо вот-вот пошлет помощь.

— Увы! — вздохнул рыцарь. — Если бы мне удалось получить отсрочку, я, быть может, сумел бы расплатиться. К несчастью, я ничего не могу предложить в обеспечение, кроме обета Пресвятой Деве.

— Я принимаю это обеспечение, — ответил Робин Гуд, — во имя Божьей Матери, нашей Небесной защитницы, я одолжу нам четыреста золотых, которые нам нужны.

Рыцарь вскрикнул.

— Вы, Робин Гуд? О, да будет над вами благословение Господне! И клянусь вам со всей искренностью признательного сердца, а оно никогда не солгало, я вам честно верну все эти деньги.

— Надеюсь, сэр рыцарь. Маленький Джон, — сказал Робин, — вы знаете, где лежат деньги, потому что вы наш казначей, принесите мне четыреста золотых, а вы, Уилл, сделайте мне одолжение и посмотрите, не найдется ли в моем гардеробе одежды, достойной нашего гостя.

— Вы чересчур добры, Робин Гуд! — воскликнул рыцарь.

— Помолчите, помолчите, — смеясь, прервал его Робин Гуд, — мы с вами заключили соглашение, и оно мне делает честь, потому что в моих глазах вы посланец Божьей Матери. Уилл, добавьте к одежде несколько локтей хорошего сукна, а потом наденьте новую сбрую на серую лошадь, которую доверил нашим заботам епископ Херефордский, и, наконец, Уилл, друг мой, добавьте к этим скромным дарам все, что ваше изобретательное воображение вам подскажет и что, по вашему мнению, сможет пригодиться рыцарю.

Маленький Джон и Уилл поспешно кинулись выполнять поручение.

— Братец, — сказал Джон, — ваши руки половчее моих; вы отсчитайте деньги, а я отмерю ткань, и мой лук будет меркой.

— Ну, — со смехом ответил Уилл, — можно быть спокойным, мера будет полной.

— Конечно, вот сейчас сами увидите.

Маленький Джон взял лук, развернул штуку сукна и принялся для видимости мерить отрез. Уильям расхохотался.

— Давайте, давайте, дружище Джон, глядишь, штука и кончится: ваш локоть идет, считай, за три.

— Помолчите, болтун! Вы что, не знаете, что Робин был бы еще щедрее, если бы он отмерял сам?

— Ну, тогда и я добавлю несколько золотых, — решил Уильям.

— Несколько пригоршней золотых, братец; мы их получим назад с норманнов.

— Готово!

Видя щедрость Джона и великодушие Уилла, Робин улыбнулся и поблагодарил их взглядом.

— Сэр рыцарь, — сказал Уилл, подавая золото гостю, — в каждом свертке сотня монет.

— Но их здесь шесть, мой юный друг!

— Вы ошиблись, любезный гость, — их только четыре, — возразил Робин. — А впрочем, какое это может иметь значение? Спрячьте деньги в кошелек, и не будем больше об этом говорить!

— А когда я должен их вернуть? — спросил рыцарь.

— Через год, день в день, если вас этот срок устраивает и если я буду еще на этом свете, — ответил Робин.

— Согласен.

— Под этим деревом.

— Я явлюсь на свидание точно, Робин Гуд, — сказал рыцарь, с признательностью пожимая руку разбойника, — но, прежде чем мы расстанемся, позвольте сказать вам, что все похвалы, которые люди расточают вашему благородству, ничто по сравнению с теми, которые переполняют мое сердце: вы спасли больше чем мою жизнь — вы спасли мою жену и детей.

— Сударь, — ответил Робин Гуд, — вы сакс, и уже поэтому имеете все права на мою дружбу, а кроме того, у вас есть всемогущий заступник передо мной — ваше несчастье. Я тот, кого люди называют разбойником и вором, пусть так, но если я вытряхиваю кошельки богатых, я ничего не беру у бедняков. Я ненавижу насилие, не проливаю крови; я люблю свою родину, а норманны мне омерзительны, потому что они не только обездолили нас, но и тиранят. Не благодарите меня: я дал вам то, чего вы не имели, — это только справедливо.

— Что бы вы ни говорили, вы вели себя по отношению ко мне благородно и великодушно; вы сделали для меня, чужого вам человека, больше тех, кто называет себя моими друзьями. Да благословит вас Бог, Робин, за то, что вы вернули моему сердцу радость. Всегда и повсюду я буду с гордостью говорить, как я обязан вам, и молю Небо ниспослать мне случай в один прекрасный день выказать вам свою признательность. Прощайте, Робин Гуд, прощайте, мой настоящий друг, через год я приеду сюда вернуть вам долг.

— До свидания, сэр рыцарь, — ответил Робин Гуд, дружески пожимая руку гостя, — если когда-нибудь обстоятельства сложатся так, что мне потребуется ваша помощь, я попрошу вас о ней с полным доверием и не стесняясь.

— Да услышит вас Бог! Самое большое мое желание — отплатить вам добром за добро.

Сэр Ричард пожал руку Уиллу и Джону и вскочил на серого в яблоках коня епископа Херефордского. Собственную же лошадь, нагруженную подарками Робин Гуда, он вел на поводу.

Глядя, как его гость исчезает за поворотом дороги, Робин Гуд сказал своим товарищам:

— Мы помогли человеку обрести счастье: день прошел недаром.

V

Марианна и Мод уже месяц жили в замке Барнсдейл, и к прежнему образу жизни они должны были вернуться только полностью восстановив свои силы: читатель, вероятно, помнит, что обе молодые женщины стали матерями.

Робин Гуд не мог долго выносить отсутствие любимой супруги. В одно прекрасное утро он с частью своих людей обосновался в Барнсдейлском лесу. Уильям, который, естественно, последовал за своим атаманом, вскоре заявил, что подземное убежище, наспех сооруженное в окрестностях замка, куда лучше убежища в Шервудском лесу, и если в нем чего-то и не хватает для удобства обитания, то это с лихвой возмещается близостью к поместью Барнсдейл.

Итак, Робин и Уильям были чрезвычайно довольны переменой жилья, и еще двое наших старых знакомцев разделяли их чувства. Этих молодых людей звали Маленький Джон и Мач Кекл, сын мельника. Робин скоро заметил, что они оба постоянно и без видимых поводов отлучаются и ночью и днем. Это стало таким частым явлением, что Робин решил выяснить его причины; он расспросил кого мог, и ему рассказали, что его двоюродная сестра Уинифред очень любит прогулки, а потому просила Маленького Джона показать ей самые живописные уголки Барнсдейлского леса. «Прекрасно, — сказал Робин, — с Маленьким Джоном все ясно, а что же Мач?» Ему ответили, что мисс Барбара, разделяя интерес сестры к красотам природы, хотела вместе с нею погулять по окрестностям, но Маленький Джон проявил достойную всяческих похвал осторожность и заявил девушке, что ответственность за одну женщину и так достаточно велика, и потому он не может согласиться взять с собой двух и принять на себя сопряженные с этим обязательства. Вследствие этого Мач предложил спою защиту мисс Барбаре, и мисс Барбара согласилась. И теперь обе парочки бродили по лесу, по самым тенистым и таинственным его уголкам, и, ведя беседы Бог весть о чем, забывали полюбоваться красотами природы, на которые они пришли смотреть, и не обращали никакого внимания ни на старые корявые дубы, ни на раскидистые буки, ни на вековые вязы. И еще более странным было то, что обе парочки не только не уделяли должного внимания великолепию леса, но и постоянно уклонялись от торных троп, а потому встречались только у ворот замка, когда на вечернем небе проступали первые звезды.

Эти ежедневные прогулки объяснили Робину постоянное отсутствие обоих его товарищей.

Однажды вечером, после жаркого дня, когда подул освежающий ветерок, Марианна и Мод, об руку с Робином и Уиллом, вышли подышать душистым лесным воздухом на поляну, Уинифред и Барбара составили им компанию, а Маленький Джон и его неразлучный Мач следовали за сестрами как тени.

— Здесь хоть дышать можно, — сказала Марианна, подставляя ветру побледневшее лицо, — мне кажется, что в комнатах недостает воздуха, и мне не терпится снова очутиться в лесу.

— Значит, в лесу жить приятно? — спросила мисс Барбара.

— Да, — ответила Марианна, — там много солнца и света, много тени, много листьев и цветов!

— Мач говорил мне вчера, — продолжала Барбара, — что Шервудский лес намного красивее, чем Барнсдейлский; наверное, это просто чудо какое-то, ведь и здесь у нас есть прелестные места.

— Значит, Барбара, вы считаете, что Барнсдейлский лес очень красив? — спросил Робин, пряча улыбку.

— Очарователен, — живо ответила девушка, — здесь есть просто волшебные уголки.

— И какая же часть леса больше всего привлекает ваш взор, сестрица?

— Я не могу точно ответить на ваш вопрос, Робин. Однако, кажется, мне особенно запомнилась одна долина, равную которой вы вряд ли найдете в старом Шервудском лесу.

— И где же она находится?

— Далеко отсюда; но вы никогда не видели более свежего, тихого и благоуханного уголка. Представьте себе, братец, большую лужайку, а вокруг зеленые склоны, на вершине которых растут разные деревья. Листва их в солнечном свете кажется волшебной: то перед вашими глазами изумрудный занавес, то многоцветная драпировка. Трава похожа на зеленый ковер, и на нем нет ни складки. Под деревьями и по склонам растут красные, лиловые и золотистые цветы, на дне оврага журчит прозрачный ручеек — вот такой оазис есть в Барнсдейлском лесу. И потом, — продолжала девушка, — в этом райском уголке так тихо, а воздух там так чист, что сердце переполняет радость. В жизни я не видела такого восхитительного места.

— И где же эта волшебная долина, Барбара? — наивно спросила Уинифред.

— А разве вы не вместе всегда гуляете? — смеясь, спросил Робин.

— Да, конечно, — ответила Уинифред, — но только мы вечно теряем друг друга… я хотела сказать часто… точнее, иногда. И вообще, я хочу сказать, что Маленький Джон ошибается дорогой, и мы остаемся одни; мы ищем друг друга, но я уж не знаю, как это получается, однако только нам никогда не удается друг друга найти, пока мы не вернемся в замок. Но я вас уверяю, что все это происходит по чистой случайности.

— Конечно, по чистой случайности, кто же думает иначе? — насмешливо откликнулся Робин. — А потому, отчего вы краснеете, Барбара? А вы почему опустили глаза, Уинифред? Поглядите-ка, ни Джон, ни Мач ничуть не смущены, они-то хорошо знают, что вы сами не заметили, как заблудились в лесу.

— Бог ты мой, да, — ответил Мач, — и, зная любовь мисс Барбары к уединенным и тихим местам, я и отвел ее в ту долину, которую она вам описала.

— Придется предположить, что Барбара очень наблюдательна, — заметил Робин, — если она с первого раза запомнила все, о чем нам сейчас рассказывала. Но скажите, Барбара, не встретилось ли вам в этом Барнсдейлском оазисе, как вы изволили назвать открытую Мачем долину, чего-либо более привлекательного, чем пестрые листья, зеленая трава, говорливый ручеек и яркие цветы?

Барбара покраснела.

— Не знаю, о чем вы говорите, братец.

— Да неужели? Я надеюсь, Мач лучше поймет меня. Ну-ка, Мач, скажите честно, не забыла ли Барбара рассказать нам об одном интересном случае, происшедшем во время вашего пребывания в этом земном раю?

— О каком случае, Робин? — сказал, чуть улыбаясь, молодой человек.

— Мой скромный друг, — ответил Робин, — а вы знали о том, что двое молодых людей, влюбленных друг в друга, ходили одни в прелестный уединенный уголок, о котором так тепло вспоминает Барбара?

Мач сильно покраснел.

— Так вот, — продолжал Робин, — двое хорошо знакомых мне молодых людей несколько дней тому назад посетили этот зеленый рай. Придя на цветущий берег прелестного ручейка, они сели рядышком. Сначала они любовались природой, слушали пение птиц и несколько минут сидели молча; потом молодой человек, которому уединенность места и легкий трепет, пробегавший по телу его спутницы, придали смелости, взял ее белые ручки в свои. Девушка не подняла на него глаза, она просто покраснела, и этого ее спутнику было достаточно. И тогда голосом, который звучал для девушки слаще пения птиц и нежнее шелеста ветерка, юноша сказал ей: «В целом мире нет никого, кого бы я любил так, как вас; и лучше мне умереть, чем потерять вашу любовь; если вы согласитесь стать моей женой, я буду счастливейшим из смертных». Скажите-ка, Барбара, — с улыбкой спросил Робин, — вы не знаете, благосклонно ли девушка приняла просьбу своего поклонника?

— Не отвечайте на нескромные вопросы, Барби! — воскликнула Марианна.

— Ответьте вы за Барбару, Мач, — предложил Робин.

— Вы задаете нам очень странные вопросы, — ответил Мач, которому казалось, что Робин присутствовал при его объяснении с Барбарой, — и я совершенно не могу понять зачем.

— Клянусь честью, Мач, — сказал Уильям, — мне кажется, что Робин сказал чистую правду; во всяком случае, если судить по вашему смущенному виду и яркому румянцу моей сестрицы, вы и есть влюбленные из той долины. О Боже, Барбара, меня называют Красным Уиллом из-за цвета волос, а тебя скоро будут называть Красной Барби, потому что щеки твои так и пылают. Ведь правда, Мод?

— Сэр Уильям, — весьма недовольно сказала Барбара, — если бы я могла до тебя дотянуться, я с удовольствием вырвала бы клок твоих мерзких волос!

— Ты бы имела на это право, если бы они росли на другой голове, — ответил Уильям, взглянув на Мача, — а голова твоего брата не твое достояние, у нее свой собственный хозяин, ведь так, Мод?

— Да, Уилл, но я вас никогда за волосы не таскала.

— Ну, и до этого дойдем, дорогая женушка!

— Никогда, — со смехом ответила Мод.

— Так значит, Мач, вы не хотите говорить, что ответила девушка?

— Если вы эту девушку где-нибудь случайно встретите, Робин, нужно будет у нее самой спросить.

— Не премину. А вы, Маленький Джон, разве не знакомы с одним любезным молодым человеком, который очень любит оставаться наедине с некоей очаровательной особой?

— Нет, Робин, но если вы хотите познакомиться с этой влюбленной парочкой, я постараюсь ее найти, — простодушно ответил Маленький Джон.

— Мне пришла в голову одна мысль, Джон, — со смехом вмешался Уилл. — Эту парочку, о которой говорил Робин, вы прекрасно знаете, и готов биться об заклад, что тот парень, о ком идет речь, это мой двоюродный брат, а девушка — прелестная особа, что идет с ним рядом.

— Это неправильная мысль, Уилл, — ответил Джон, — речь идет не обо мне.

— И правда, я не тот след взял, — согласился с улыбкой Уилл, — о вас речь идти не может, брат: вы же никогда не были влюблены.

— Прошу прощения, — спокойно возразил великан, — но я давно и всем сердцем люблю одну красивую, очаровательную девушку.

— А-а! — воскликнул Уилл. — Маленький Джон влюблен, это что-то новенькое!

— А почему бы и нет? — добродушно спросил Джон. — Мне думается, в этом нет ничего необыкновенного.

— Конечно, мой храбрый друг; я люблю, чтобы все вокруг были счастливы, а счастье — это любовь. Но, клянусь святым Павлом, я хотел бы познакомиться с дамой вашего сердца.

— С дамой моего сердца? — воскликнул молодой человек. — Но кто же это может быть, как ни ваша сестра Уинифред, братец Уилл? Ваша сестра, которую я с детства люблю, как вы любите Мод, как Мач любит Барбару!

Искреннее признание Джона было встречено взрывом всеобщего смеха; все стали поздравлять Уинифред, а девушка с нежным упреком смотрела на своего жениха.

— Видите, Мач, — вновь заговорил Робин, — рано или поздно, но истина всплывает. Я правильно угадал в вас героя сцены, происшедшей в Барнсдейлском лесу.

— Так вы были ее свидетелем? — спросил Мач.

— Да нет, догадался, а точнее, вспомнил собственные впечатления. Год назад со мной случилось то же самое: Марианна увлекла меня…

— Как, это я вас увлекла? — воскликнула молодая женщина. — Это вы сделали, Робин, и если бы я тогда могла хотя бы предположить, что вы так будете обращаться со мной после свадьбы…

— То что бы вы сделали, Марианна? — прервала ее вопросом Барбара.

— Я бы вышла замуж раньше, — ответила молодая женщина, улыбаясь Робину.

— Вот ответ, который должен, я надеюсь, подтолкнуть вас к признанию, тем более что вы и так его невольно сделали, шалунья Барби. Давайте говорить откровенно, ведь здесь только свои. Скажите нам, что вы любите Мача, а Мач нам признается в том же.

— Да, признаюсь! — взволнованно воскликнул Мач. — И громко скажу: я люблю всей душой Барбару Гэмвелл. И скажу всем, кто хочет знать: ее глаза для меня — это свет дня, а голос — сладостное пение птиц. Я предпочту ее общество радостям пиршества и упоению танцами на майском лугу; за ее улыбку, за нежный взгляд и пожатие белой ручки я готов отдать все сокровища мира; я ей предан душой и телом и скорее сам попрошу шерифа Ноттингема меня повесить, чем доставлю ей хоть какую-нибудь неприятность. Я люблю эту белокурую девочку, друзья мои, и молю ежечасно Небо благословить ее. Если она разрешит мне защищать ее и принести в дар мою преданность и мое имя, я обещаю ей счастье и нежную любовь.

— Ура! — закричал Уилл, подбрасывая в воздух шапку. — Прекрасно сказано! Сестричка, вытрите ваши прелестные глазки, и — я вам это разрешаю — подставьте поцелуям вашего славного жениха свои розовые румяные щечки. Если бы я был не храбрым парнем, а нежной девушкой и если бы уши мои услышали столь приятные признания, я бы уже оказался в объятиях своего жениха. Разве ты бы не так сделала, Мод? Ведь так, правда?!

— Да нет же, Уилл, скромность…

— Мы здесь в кругу семьи, и, следовательно, незачем стесняться столь естественных поступков. Я уверен, Мод, что ты тоже так думаешь. Если бы я был Мачем, а ты — Барби, ты бы уже была в моих объятиях и поцеловала бы меня от всего сердца.

— Я склоняюсь на сторону Уильяма, — сказал Робин, лукаво улыбаясь. — Барбара должна дать нам доказательства своих чувств к Мачу.

Девушка вошла в середину веселого круга и робко произнесла:

— Я искренне верю в любовь Мача, я очень ему благодарна, и должна признаться, что и я…

— …что и ты любишь его, как он тебя, — живо добавил Уилл. — Тебе сегодня, видимо, трудно говорить, сестрица; я тебя уверяю, мне меньше времени понадобилось, чтобы объяснить Мод, как я сильно ее люблю. Правда, Мод?

— Да, правда, Уилл, — ответила молодая женщина.

— Мач, — уже серьезно продолжал Уильям, — я отдаю вам в жены милую Барбару, у нее доброе сердце, и вы будете с ней счастливы. Барби, любовь моя, Мач — порядочный человек, храбрый сакс, надежный, как сталь; он не обманет твоих надежд и всегда будет любить тебя.

— Всегда! Всегда! — говорил Мач, беря свою невесту за руки.

— Поцелуйте свою будущую жену, друг Мач, — предложил ему Уилл.

Молодой человек повиновался и, несмотря на притворное сопротивление мисс Гэмвелл, коснулся губами ее разрумянившихся щек.

Баронет согласился на замужество дочерей, и тут же был назначен день этих двух свадеб.

На следующее утро Робин Гуд, Маленький Джон и Красный Уилл, а с ними еще человек сто веселых братьев расположились на поляне под большими деревьями в Барнсдейлском лесу, как вдруг появился молодой человек, проделавший, казалось, неближний путь, и, подойдя к Робину, сказал:

— Мой благородный хозяин, у меня для вас есть добрые новости.

— Прекрасно, Джордж, — ответил Робин, — рассказывайте скорее, в чем дело.

— А дело в том, что его преосвященство епископ Херефордский с двумя десятками слуг собирается сегодня проехать по Барнсдейлскому лесу.

— Прекрасно! Новость и в самом деле добрая. А не знаешь ли ты, в каком часу его преосвященство собирается оказать нам честь своим присутствием?

— Около двух часов, атаман.

— Превосходно! А как ты узнал о поездке его преосвященства?

— Один из наших людей был в Шеффилде[93], и там ему сказали, что епископ Херефордский собирается посетить аббатство Сент-Мэри.

— Ты славный малый, Джордж, и я благодарю тебя за то, что в голову тебе пришла такая прекрасная мысль — известить меня о поездке его преосвященства. Ребята, — продолжал Робин, — слушать внимательно мою команду! Сейчас мы с вами славно посмеемся. Красный Уилл, ты возьмешь два десятка человек и пойдешь с ними наблюдать за дорогой, которая проходит около замка твоего отца. Ты, Маленький Джон, возьмешь столько же людей и пойдешь к дороге, проходящей по северному краю леса. А вы, Мач, с остальными отправляйтесь к восточному краю. Я же устроюсь на большой дороге. Мы не должны упустить его преосвященство, я хочу его пригласить на королевский пир; мы угостим его на славу и счет выставим соответственный. Ну а ты, Джордж, выбери лань поудачнее и косулю пожирнее, и пусть они будут главным угощением на моем столе.

Когда все три его помощника со своими отрядами ушли, Робин приказал своим людям нарядиться пастухами (на случай переодеваний у лесных братьев был целый склад разнообразной одежды), а сам надел неприметную блузу. После этого над костром подвесили лань и косулю, в костер подбросили сухого хвороста, и скоро мясо зашипело на огне, распространяя вокруг соблазнительный запах.

Около двух часов, как и предупреждал Джордж, епископ Херефордский и его свита показались на той дороге, которую занимал Робин и переодетые пастухами лесные братья.

— Вот и добыча на подходе, — смеясь, сказал Робин, — ну-ка, друзья веселые, полейте жаркое жиром: наш сотрапезник явился.

Епископ и его свита продвигались быстро, и скоро вся эта компания оказалась рядом с пастухами.

Увидев гигантский вертел, медленно вращавшийся над костром, прелат гневно воскликнул:

— Это еще что? Негодяи, что это значит?

Робин Гуд поднял глаза, поглядел на епископа с непонимающим видом и ничего не ответил.

— Вы слышите меня, негодяи? — повторил епископ, — я спрашиваю, кому вы готовите такое великолепное угощение?

— Кому? — переспросил Робин, великолепно изображая из себя глупца.

— Да, кому? Олени в этом лесу принадлежат королю, и вы отъявленные наглецы, раз осмелились посягнуть на них. Отвечайте на мой вопрос: кому предназначена эта дичь?

— Нам, ваше преосвященство, — со смехом ответил Робин Гуд.

— Вам, болваны?! Вам?! Хорошенькие шутки! Я думаю, вы не станете убеждать меня, что эта прорва мяса предназначена в пищу вам?!

— Я сказал правду, ваше преосвященство, мы очень проголодались, и, как только мясо прожарится, сядем есть.

— Из какого вы имения? Кто вы?

— Мы простые пастухи, пасем стада. А сегодня нам захотелось оглохнуть от грудой и поразвлечься. Вот мы и убили двух прекрасных косуль, которых вы видите.

— Ах вот как, поразвлечься хотели! Честный ответ! А скажите-ка мне, кто разрешил вам охотиться на королевскую дичь?

— Никто.

— Ах, никто, презренный! И вы надеетесь спокойно съесть так нагло украденную вами добычу?

— Безусловно, ваше преосвященство, но если и вы согласитесь ее отведать, мы будем польщены такой честью.

— Ваше предложение оскорбительно для меня, дерзкий пастух, и я с негодованием отвергаю его. Вы разве не знаете, что браконьерство карается смертной казнью? Ну, хватит пустых слов. Сейчас вы будете препровождены в тюрьму, а оттуда на виселицу.

— На виселицу?! — воскликнул Робин, всем своим видом изображая отчаяние.

— Да, мой мальчик, на виселицу!

— Но у меня нет желания быть повешенным, — жалобно простонал Робин Гуд.

— Убежден в этом; но это не столь важно, ты и твои товарищи заслуживаете петли. Ну же, придурки, собирайтесь и идите за мной, нет у меня времени с вами разговаривать.

— Простите, ваше преосвященство, тысячу раз простите, мы согрешили по неведению, будьте снисходительны к несчастным беднякам, они достойны жалости, а не осуждения.

— Несчастные бедняки, которые едят такое славное жаркое, не заслуживают жалости. Вы, молодчики, лакомитесь королевской дичью; хорошо, очень хорошо! Мы вместе предстанем перед королем и посмотрим, дарует ли его величество вам прощение, в котором отказываю я.

— Ваше преосвященство, — умоляюще сказал Робин, — у нас ведь есть жены, дети, будьте милосердны, заклинаю вас слабостью женщины и невинностью детей; что с ними станется без нас?

— Меня не волнуют ваши жены и дети, — жестко сказал епископ. — Схватить этих негодяев, — приказал он, повернувшись к сопровождавшим его людям, — а если они попробуют скрыться, убить без пощады.

— Ваше преосвященство, — сказал Робин Гуд, — позвольте дать вам добрый совет: возьмите назад эти несправедливые слова, от них веет насилием, и нет в них христианского милосердия. Поверьте мне, куда благоразумнее принять мое предложение и разделить с нами трапезу.

— Я запрещаю вам обращаться ко мне! — гневно воскликнул епископ. — Солдаты, схватить этих разбойников!

— Не подходить! — закричал Робин Гуд громовым голосом. — Или, Божьей Матерью клянусь, вы в этом раскаетесь!

— Хватайте этих подлых рабов! — повторил епископ. — Не щадите никого!

Слуги прелата бросились на лесных братьев, и, если бы Робин не затрубил в рог, пролилась бы кровь, но по этому сигналу с разных сторон появились остальные разбойники: предупрежденные о том, что епископ уже здесь, они понемногу подтянулись к этому месту.

И первое, что они сделали, — разоружили людей епископа.

— Ваше преосвященство, — сказал Робин епископу, который онемел от страха, поняв, в чьи руки он попал, — вы были неумолимы, и мы тоже будем безжалостны. Что мы сделаем с человеком, который хотел отправить нас на виселицу? — обратился он к своим товарищам.

— Одеяние, которое он носит, заставляет меня смягчить строгость приговора, — спокойно ответил Маленький Джон, — не надо причинять ему страданий.

— Вы проявили себя как честный человек, храбрый лесник.

— Вы полагаете, ваше преосвященство? — с прежней невозмутимостью отозвался Маленький Джон. — Ну что же, я окончу свои миролюбивые речи: вместо того чтобы подвергать страданиям ваши душу и тело и жечь вас на медленном огне, мы просто отрубим вам голову.

— Просто отрубите голову? — еле слышно прошептал епископ.

— Да, готовьтесь к смерти, ваше преосвященство.

— Сжальтесь надо мной, Робин Гуд, заклинаю вас! — стал умолять епископ. — Дайте мне хоть несколько часов, я не хочу умереть без покаяния…

— Ваша прежняя заносчивость сменилась смирением; но оно меня не трогает. Вы сами себя приговорили: готовьте вашу душу предстать перед Господом. Маленький Джон, — добавил Робин, делая своему другу условный знак, — проследи, чтобы все произошло с подобающей случаю торжественностью. Соблаговолите следовать за мной, ваше преосвященство, сейчас вы предстанете перед судом.

Полумертвый от страха епископ, шатаясь, поплелся за Робин Гудом.

Когда они дошли до Дерева Встреч, Робин Гуд усадил своего пленника на поросший травой пригорок и приказал одному из своих людей принести воды.

— Не угодно ли вам, ваше преосвященство, освежить лицо и руки?

Хотя епископа подобное предложение и удивило, он подобострастно согласился. Когда омовение было закончено, Робин продолжил:

— Не окажите ли вы мне любезность разделить со мной трапезу. Я собираюсь пообедать, потому что не могу вершить правосудие натощак.

— Я пообедаю, раз вы этого требуете, — покорно ответил епископ.

— Я не требую, ваше преосвященство, а прошу.

— Тогда я соглашаюсь удовлетворить вашу просьбу, сэр Робин.

— Ну, что ж, прошу за стол, ваше преосвященство.

И с этими словами Робин отвел своего гостя в пиршественный зал, то есть на поросшую цветами лужайку, где все уже было приготовлено к трапезе.

Стол ломился от яств, радуя взор, и это зрелище направило мысли священнослужителя в более радостную сторону. Он ничего не ел со вчерашнего дня, а потому почувствовал, что очень голоден, и от запаха дичи у него потекли слюнки.

— Прекрасно поджаренное мясо, — сказал он, усаживаясь за стол.

— И очень вкусное, — добавил Робин, выбирая для гостя кусок получше.

К середине обеда епископ забыл все свои страхи, а к десерту уже видел в Робине просто приятного сотрапезника.

— Дорогой друг, — сказал он, — вино у вас восхитительное, оно согрело мне сердце; только что я был болен, обеспокоен, опечален, а теперь я спокоен и радостен.

— Рад слышать от вас такие слова, ваше преосвященство, потому что это похвала моему гостеприимству. Обычно мои сотрапезники бывают довольны тем, как их здесь принимают. Однако наступают неприятные минуты, когда нужно платить по счету: все любят брать, но никто не любит давать.

— Это правда, истинная правда, — подтвердил епископ, даже не догадываясь, о чем идет речь. — Да, так оно и есть на самом деле. Пожалуйста, налейте мне еще, мне кажется, что у меня огонь в жилах. Ах, знаете ли, любезный хозяин, вы здесь живете очень счастливо.

— Потому-то нас и называют веселыми лесными братьями.

— Ах, да, верно, верно. А теперь, сударь… не знаю вашего имени… позвольте попрощаться с вами: мне нужно продолжить путь.

— Совершенно справедливо, ваше преосвященство. Расплатитесь по счету, прошу вас, и выпейте на дорожку.

— Заплатить по счету?! — проворчал епископ. — Разве я в харчевне? Я думал, что я в Барнсдейлском лесу.

— В харчевне, ваше преосвященство, я хозяин заведения, а люди вокруг — мои слуги.

— Как, это все ваши слуги? Но их, по меньшей мере, человек сто пятьдесят — двести.

— Да, ваше преосвященство, это не считая отсутствующих. Вы же понимаете, что с таким количеством челяди мне приходится взимать с гостей как можно большую плату.

Епископ тяжело вздохнул.

— Дайте счет, — сказал он, — и отнеситесь ко мне как к другу.

— Как к вельможе, любезный гость, как к знатному вельможе, — весело ответил Робин. — Маленький Джон, — позвал он. — Представьте счет его преосвященству епископу Херефордскому.

Прибежал Джон. Прелат взглянул на него и рассмеялся.

— Ну и ну! — воскликнул он. — Маленький?! И это маленький?! Да это же целая жердь! Ну ладно, любезный казначей, давайте ваш счет!

— Не стоит, ваше преосвященство, скажите, куда вы кладете деньги, и я рассчитаюсь с собой сам.

— Наглец! — воскликнул епископ. — Я запрещаю тебе запускать руку в мой кошелек!

— Я хотел избавить вас от труда считать деньги, ваше преосвященство.

— Труд считать деньги! Вы думаете, что я пьян? Пойдите принесите мой сундук с вещами, я дам вам золотой.

Маленький Джон и не подумал повиноваться приказу прелата; он открыл сундук и нашел в нем кожаный мешочек. Джон вытряхнул его: в нем было триста золотых.

— Дорогой Робин, — радостно закричал Джон, — благородный епископ заслуживает благодарности: он нас сделал богаче на триста золотых!

Епископ Херефордский, полузакрыв глаза, слушал эти радостные восклицания Джона, не понимая их смысла, а когда Робин сказал ему: «Ваше преосвященство, мы благодарим вас за щедрость» — он и вовсе смежил веки и пробормотал нечто нечленораздельное, так что Робин сумел разобрать лишь:

— Аббатство Сент-Мэри, немедленно…

— Он хочет уехать, — сказал Джон.

— Прикажи подать ему лошадь, — ответил Робин.

По знаку Джона один из лесных братьев подвел епископу оседланного коня, на голове которого красовались цветы.

Сонного епископа с трудом посадили в седло, привязали, чтобы он не свалился, ибо падение могло бы стать роковым для него, и и сопровождении своих людей, возвеселившихся духом от вина и хорошей еды, он отбыл по дороге, ведущей в аббатство Сент-Мэри.

Несколько человек из лесных братьев, по-дружески смешавшихся с людьми прелата, проводили их до ворот обители.

Само собой разумеется, позвонив в привратный колокол, они пустили лошадей галопом и скрылись в лесу.

Не будем даже и пытаться описать изумление и ужас, охватившие святую братию при виде епископа Херефордского: лицо его пылало, походка была неустойчива, а одежда пребывала в страшном беспорядке.

На следующий день достойный священнослужитель чуть не сошел с ума от стыда, бешенства и унижения; он много часов провел в молитвах, прося Господа простить его прегрешения и защитить от презренного Робин Гуда.

По просьбе оскорбленного епископа настоятель вооружил полсотни человек и предоставил их в распоряжение гостя. И вот, кипя сердцем от гнева, епископ во главе своего маленького войска двинулся на розыски знаменитого разбойника.

А Робин Гуд в этот день решил своими глазами убедиться, каковы дела сэра Ричарда Равнинного, и потому шел в одиночестве по тропинке, которая должна была вывести его на большую дорогу. Тут его внимание привлек стук копыт множества лошадей; он поспешил в том направлении, откуда доносился шум, и оказался лицом к лицу с епископом Херефордским.

— Робин Гуд! — воскликнул епископ, мгновенно узнав его. — Это Робин Гуд! Сдавайтесь, изменник!

Понятно, что у Робина не было ни малейшего желания поступить согласно приказу. Он был окружен со всех сторон и не мог ни защищаться, ни позвать на помощь лесных братьев; тем не менее он бесстрашно проскользнул между двумя всадниками, которые делали вид, что хотят преградить ему путь, и быстрее лани побежал к маленькому домику, видневшемуся в четверти мили от места его встречи с епископом.

Солдаты поскакали за ним вдогонку, но ехать напрямик они не могли и потому добрались до дома, где Робин явно хотел скрыться, позже, чем он.

Дверь хижины была открыта. Робин вошел и принялся закладывать чем попало окна, несмотря на крики старушки, сидевшей за прялкой.

— Не бойтесь ничего, матушка, — сказал Робин, заложив окна и дверь, — я не вор, а попавший в беду человек, которому вы можете помочь.

— Как помочь? И кто вы? — спросила старушка не очень-то успокоенным тоном.

— Я изгнанник, матушка, зовут меня Робин Гуд; меня преследует епископ Херефордский, покушаясь на мою жизнь.

— Как? Вы Робин Гуд?! — воскликнула крестьянка, молитвенно складывая руки. — Благородный и великодушный Робин Гуд? Да будет благословен Господь за то, что он позволил мне, бедной женщине, оплатить свой долг щедрому изгнаннику. Посмотрите на меня внимательно, мой мальчик, вспомните тех, кого вы облагодетельствовали, и, может быть, вы меня узнаете. Года два назад вас привел сюда случай или, вернее, как с благодарностью скажу я, благое Провидение. Я была одна, больна и без средств; я только что потеряла мужа, и мне оставалось лишь умереть. Ваши ласковые слова утешили меня, вернули мне мужество, силы и здоровье. На следующий день от вас пришел посланец и принес мне припасы, одежду и деньги. Я спросила его, кто мой благодетель, и он ответил: «Его зовут Робин Гуд». С этого дня я поминаю вас во всех своих молитвах. Мой дом — ваш дом, моя жизнь принадлежит вам, располагайте мной как своей служанкой.

— Спасибо, матушка, — сказал Робин Гуд, сжимая дрожащие руки старушки. — Я прошу вашей помощи не потому, что боюсь опасности, а потому, что не желаю напрасного кровопролития. С епископом полсотни людей, и, как видите, борьба невозможна, я один.

— Если ваши враги найдут вас, они вас убьют, — сказала старушка.

— Не беспокойтесь, матушка, до этой крайности дело не дойдет. Мы придумаем, как этого избежать.

— Избежать? Говорите, дитя мое, я вас слушаю.

— Не поменяетесь ли вы со мной одеждой?

— Поменяться с вами одеждой? — воскликнула старушка, — боюсь, что эта хитрость не удастся; как вы превратите женщину моего возраста в молодого кавалера?

— Я так переодену вас, матушка, — ответил Робин, — что мы сможем обмануть солдат, ведь они, может быть, не знают моего лица. Вы сделаете вид, что пьяны, а его преосвященство епископ Херефордский так торопится схватить меня, что увидит только платье.

Превращение свершилось быстро. Робин надел серое платье и чепец старой женщины и помог ей натянуть свои штаны, куртку и сапоги. Потом он старательно убрал седые волосы старушки под свою изящную шляпу и опоясал ее своим оружием.

Когда солдаты подскакали к двери хижины, переодевание было закончено. Они стали колотить в дверь, потом один из них предложил ее вышибить задними копытами своей лошади.

Епископ отнесся к этой мысли благосклонно. Всадник развернул лошадь и, чтобы заставить ее пятиться, уколол ее копьем. Но это произвело на бедное животное действие совершенно обратное тому, которое он ожидал: лошадь встала на дыбы и выбросила его из седла. Падение солдата (а он летел со скоростью стрелы) имело печальные последствия. Епископ, подошедший поближе, чтобы в тот миг, когда упадет дверь, преградить дорогу Робин Гуду, если тот попытается бежать, получил сильнейший удар шпорой в лицо.

Боль привела старика в такую ярость, что, ни на секунду не задумавшись о несправедливости и жестокости такого деяния, он поднял посох, который носил в руке как символ своего пастырского достоинства, и добил им несчастного, распростертого на траве у ног взбунтовавшейся лошади.

Пока он предавался этому доблестному занятию, дверь хижины внезапно отворилась.

— Сомкнуть строй! — повелительно воскликнул епископ. — Сомкнуть строй!

Всадники беспорядочно толклись перед дверью.

Епископ стал спешиваться, но при этом одной ногой споткнулся об окровавленное тело солдата и головой вперед влетел прямо в открытую дверь. Всеобщее замешательство, последовавшее за этим происшествием, как нельзя лучше послужило планам Робина. Оглушенный и задыхающийся епископ едва различил человека, стоявшего неподвижно в самом темном углу комнаты.

— Схватить негодяя! — закричал он своим солдатам, указывая на старушку. — Заткнуть ему рот кляпом, привязать к лошади, вы мне жизнью за него отвечаете; если он сбежит, я вас всех повешу без всякого милосердия.

Солдаты бросились на человека, на которого с такой яростью указывал их предводитель, и, не найдя, чем заткнуть пленнику рот, завязали ему лицо попавшимся им под руку большим платком.

Отважный до дерзости Робин Гуд дрожащим голосом умолял пощадить пленника, но епископ оттолкнул его и вышел из хижины, испытывая огромное удовлетворение от того, что видит своего врага со связанными руками и ногами на спине лошади.

Жестоко страдая и почти ослепнув от раны, рассекшей ему лицо, его преосвященство снова сел на коня и приказал своим солдатам следовать за ним к разбойничьему Дереву Встреч, на самой высокой ветви которого он хотел вздернуть Робина. Достойный епископ жаждал показать разбойникам, какая ужасная участь их ожидает, если они будут продолжать вести тот же образ жизни, что и их презренный атаман.

Как только всадники скрылись в чаще леса, Робин Гуд вышел из хижины и побежал к Дереву Встреч. Проходя через одну поляну, он заметил, хотя и довольно далеко от себя, Маленького Джона, Красного Уилла и Мача.

— Посмотрите-ка туда, на поляну, — сказал Джон друзьям, — к нам приближается какое-то странное существо, прямо колдунья старая, да и только. Клянусь Пречистой Девой, если бы я думал, что у этой старой чертовки враждебные намерения, я бы в нее всадил стрелу.

— Да твоя стрела в нее и не попала бы, — смеясь, сказал Уилл.

— Почему это, позволь узнать?! Ты что, сомневаешься в моей меткости?

— Ничуть, но если эта женщина, как ты полагаешь, колдунья, она твою стрелу в полете остановит.

— Черт возьми, — проговорил Мач, все это время пристально следивший за необыкновенной фигурой, — я склоняюсь к мнению Маленького Джона: эта особа мне кажется очень странной: роста она огромного и ходит не так, как обычно ходят женщины, а делает просто какие-то невероятные скачки; она меня страшит, и если вы позволите, Уилл, мы посмотрим, настолько ли сильны ее колдовские чары, как это представляется с виду.

— Не надо поступать легкомысленно, Мач, — ответил Уилл, — это жалкое создание носит женское одеяние и, следовательно, требует к себе уважительного отношения, да и я сам, вы это знаете, женщине вреда причинять не могу. Ну кто вам сказал, что эта уродина колдунья? Не следует судить по внешнему виду; часто кожура у плода грубая, а мякоть превосходная. Несмотря на смешной вид, эта старушка, может быть, добрая женщина и благочестивая христианка. Пощадите ее и, чтобы вам это было проще сделать, вспомните приказ Робина: он запретил нам всякие враждебные и даже просто неуважительные действия по отношению к женщинам.

Маленький Джон сделал вид, что натягивает тетиву и собирается пустить стрелу в предполагаемую колдунью.

— Стойте! — раздался сильный повелительный голос. (Трое молодых людей удивленно вскрикнули.) — Я Робин Гуд, — добавил человек, так долго занимавший их внимание; назвав свое имя, Робин сорвал с головы чепец, почти целиком скрывавший его лицо. — Меня, значит, совсем нельзя было узнать? — спросил он, подходя к товарищам.

— Вы были просто уродом, друг мой, — ответил Уилл.

— А зачем вам понадобилось такое малоприятное переодевание? — спросил Мяч.

В нескольких словах Робин рассказал друзьям о том, какое неприятное происшествие с ним приключилось.

— А теперь, — закончил он свой рассказ, — подумаем о том, как мы будем защищаться. Но для начала надо бы раздобыть мне какую-нибудь одежду. Мач, дорогой, сделайте мне одолжение, сбегайте поскорее к нам на склад и принесите мне что-нибудь подходящее. А вы, Джон и Уилл, за это время соберите к Дереву Встреч всех, кто сейчас в лесу. Торопитесь, ребята: я обещаю вам, что мы с лихвой отплатим епископу Херефордскому за все неприятности, которые он нам причиняет.

Маленький Джон и Уилл скрылись в лесу в противоположных направлениях, а Мач пошел за одеждой для Робина.

Через час, одетый в живописный костюм лучника, Робин стоял поддеревом Встреч.

Джон привел шестьдесят человек, а Уилл — сорок.

Робин спрятал своих людей в густой поросли, со всех сторон окружавшей поляну, а сам уселся под высоким деревом, на котором его преосвященство хотел его повесить.

Не успел он все это проделать, как послышался стук копыт: епископ появился в сопровождении всего своего отряда.

Когда солдаты доскакали до середины поляны, в чистом воздухе разнеслось звонкое пение рога, листва молодых деревьев задрожала и из-за этой зеленой изгороди появились вооруженные до зубов люди.

Лесные братья возникли мгновенно и по знаку своего предводителя, которого епископ пока не видел, изготовились к бою; епископ оцепенел от страха, с ужасом огляделся и тут заметил молодого человека в красной куртке, отдающего приказы и командующего отрядом разбойников.

— Кто этот человек? — указывая на Робина, спросил епископ у солдата, который ближе всего стоял к пленнику, привязанному к лошади.

— Этот человек — Робин Гуд, — дрожащим голосом ответил пленник.

— Это Робин Гуд? — воскликнул епископ. — Тогда кто же ты, презренный?

— А я просто женщина, ваше преосвященство, бедная старуха.

— Горе тебе, мерзкая колдунья! — выведенный из себя закричал епископ. — Горе тебе! Ну же, ребята, — сказал он, обращаясь к отряду, — вперед, не бойтесь ничего; пробейтесь мечами через ряды этих подонков; вперед, храбрецы, вперед!

Храбрецы, по-видимому, сочли, что приказ напасть на разбойников отдать легче, чем выполнить; ни один из них не двинулся с места.

По знаку Робина лесные братья наложили стрелы и дружно, все как один, подняли луки; меткость их была столь известна и ее так боялись, что солдаты епископа не только не подумали нападать, но как можно ниже пригнулись в седлах.

— Долой оружие! — крикнул Робин Гуд. — Развяжите пленника!

Солдаты повиновались приказу разбойника.

— Матушка, — сказал Робин Гуд старухе, уводя ее с поляны, — возвращайся домой, а завтра я пришлю тебе награду за доброе дело. Иди скорее, сегодня у меня нет времени отблагодарить тебя как следует, но помни, что моя признательность тебе велика.

Добрая старушка поцеловала руки Робин Гуд и ушла в сопровождении одного из лесных братьев.

— Господи, смилуйся надо мной! Смилуйся! — причитал епископ, ломая руки.

Робин Гуд подошел к своему врагу.

— Добро пожаловать, ваше преосвященство, — сказал он ласково, — разрешите поблагодарить вас за то, что вы пришли. Я вижу, что мое гостеприимство так очаровало вас, что вы еще раз решили от души повеселиться.

Епископ тяжело вздохнул и в отчаянии взглянул на Робина.

— Вы, кажется, чем-то опечалены, ваше преосвященство? — осведомился Робин. — У вас какое-то горе? Вы не рады снова видеть меня?

— Не могу сказать, что я доволен, да и вряд ли это возможно в моем положении. Вы ведь догадываетесь, зачем я сюда явился, и, естественно, с чистой совестью отомстите мне, потому что видите во мне противника. И все же вот что я хочу вам сказать: позвольте мне уехать, и я никогда, ни при каких обстоятельствах не буду пытаться причинить вам вред; позвольте мне уехать с моими людьми, и вам не придется отвечать перед Богом за смертный грех, каковым является покушение на жизнь служителя святой Церкви.

— Я ненавижу убийство и насилие, ваше преосвященство, — ответил Робин Гуд, — и мои каждодневные действия это доказывают. Я никогда не нападаю, а довольствуюсь тем, что защищаю свою жизнь и жизнь тех храбрых людей, которые мне доверились. Если бы в сердце моем, ваше преосвященство, было хоть малейшее чувство ненависти к вам или жажда мести, вас бы ждала та же участь, какую вы уготовили мне. Но это не так, и я никогда не мщу за зло, которое мне не сумели причинить. Итак, я верну вам свободу, но с одним условием.

— Говорите, сударь, — учтиво ответил епископ.

— Вы дадите мне обещание уважать мою независимость, свободу моих людей и поклянетесь мне, что никогда в будущем ни при каких обстоятельствах не будете способствовать посягательству на мою жизнь.

— Я ведь по своей собственной воле обещал не причинять вам никакого зла, — тихо ответил епископ.

— Обещание для человека без совести мало что значит, ваше преосвященство; я хочу, чтобы вы поклялись.

— Клянусь святым Павлом, что не буду мешать вам жить так, как вы сами того хотите.

— Прекрасно, ваше преосвященство, теперь вы свободны.

— Тысячу раз благодарю вас, Робин Гуд. Прикажите собрать моих людей: они разошлись и уже братаются с вашими.

— Повинуюсь, ваше преосвященство, через несколько минут солдаты будут на лошадях. А пока не угодно ли вам будет в ожидании отъезда что-нибудь выпить?

— Нет, нет, я ничего не хочу, — поспешил ответить епископ, который пришел в ужас только оттого, что услышал это опасное предложение.

— Вы ведь уже давно ничего не ели, ваше преосвященство, и ломтик пирога…

— Ни кусочка, любезный хозяин, ни одного кусочка!

— Тогда кубок вина?

— Нет, нет, сто раз нет!

— Так вы не хотите разделить со мной ни еды, ни питья, ваше преосвященство?

— Я не голоден и не испытываю жажды; я хочу только уехать отсюда. Не пытайтесь задержать меня здесь далее, умоляю вас.

— Пусть исполнится ваша воля, ваше преосвященство. Маленький Джон, — обратился к другу Робин, — его преосвященство желает нас покинуть.

— Его преосвященство в том полностью волен, — насмешливо ответил Джон, — сейчас я ему представлю счет.

— Счет?! — удивился епископ. — Что вы этим хотите сказать? Ведь я не пил и не ел.

— О, это ничего не значит, — спокойно ответил Джон, — с той минуты, как вы попадаете на постоялый двор, вы несете расходы. Ваши люди голодны, просят снабдить их припасами, а ваши лошади уже поели, да и нельзя же, чтобы из-за вашего воздержания мы тоже были обречены голодать только потому, что вы не хотите ни есть, ни пить. Мы просим заплатить людям, обслуживавшим людей и животных.

— Возьмите, что сочтете нужным, — нетерпеливо ответил епископ, — и отпустите меня.

— А кошель на прежнем месте? — спросил Маленький Джон.

— Вот он, — ответил епископ, указывая на кожаный мешочек, подвешенный к ленчику седла его лошади.

— Мне кажется, что он тяжелее, чем был в ваш первый приезд, ваше преосвященство.

— Думаю, что тяжелее, — ответил епископ, прилагая отчаянные усилия, чтобы казаться спокойным, — в нем и денег гораздо больше.

— Я в восторге, ваше преосвященство; могу я спросить, сколько же монет в этом прелестном кошельке?

— Пятьсот золотых…

— Превосходно! Как это великодушно с вашей стороны явиться сюда с такими деньгами! — насмешливо заметил молодой человек.

— Но, — запинаясь, проговорил епископ, — я надеюсь, мы эти деньги поделим? Вы же не посмеете отнять у меня все, ограбить меня!

— Ограбить?! — презрительно переспросил Маленький Джон. — Какое слово вы сказали? Вы, значит, не понимаете, какая разница существует между грабежом и тем, чтобы забрать у человека то, что ему не принадлежит? Вы выманивали эти деньги обманом и ложью, вы взяли их у тех, кто в них нуждался, а я хочу их вернуть им. Согласитесь, ваше преосвященство, что я вас не граблю.

— Мы называем наши действия лесной философией, — смеясь, сказал Робин Гуд.

— Весьма сомнительная философия с точки зрения закона, — возразил епископ. — Поскольку защищаться я не в состоянии, придется подчиниться всем вашим требованиям. Берите кошелек.

— У меня к вам есть еще одна просьба, ваше преосвященство, — продолжал Джон.

— Какая? — обеспокоенно спросил епископ.

— Нашего духовника сейчас нет в Барнсдейле, — ответил Джон, — и, поскольку мы давно были лишены его благочестивых наставлений, мы хотим просить вас, ваше преосвященство, отслужить для нас мессу.

— Как вы смеете обращаться ко мне с такой нечестивой просьбой! — воскликнул епископ. — Я предпочту смерть такому святотатству!

— А ведь это ваш долг, ваше преосвященство, — заметил Робин, — во всякое время помогать людям служить Господу; Маленький Джон прав, вот уже несколько недель мы не имели счастья слушать мессу, и мы не можем упустить счастливый случай, который нам сегодня представился; соблаговолите, прошу вас, выполнить нашу законную просьбу.

— Это было бы смертным грехом, преступлением, и я должен быть готов к тому, что десница Господня покарает меня, если я совершу подобное святотатство! — ответил епископ, багровый от гнева.

— Ваше преосвященство, — торжественно проговорил Робин, — мы с христианским смирением почитаем божественные символы католической веры, и, поверьте мне, в стенах ни одного из ваших огромных соборов вы никогда не встретите более благочестивой паствы, чем в Шервудском лесу.

— Я могу верить вашим словам? — с большим сомнением спросил епископ.

— Да, ваше преосвященство, и вы скоро убедитесь в их полной правдивости.

— Ну что ж, мне хочется поверить вам: проводите меня в часовню.

— Пойдемте, ваше преосвященство.

Робин в сопровождении епископа направился к высокой изгороди, расположенной неподалеку от Дерева Встреч. Там в небольшой лощине был сооружен земляной алтарь, прикрытый слоем мха и украшенный цветами. На нем с большим вкусом было разложено все необходимое для службы, и его преосвященство пришел в восторг от такой природной ризницы.

Эти две сотни человек с непокрытыми головами, коленопреклоненные, благочестиво молящиеся и устами и сердцем, являли собой весьма трогательное зрелище.

После мессы лесные братья горячо поблагодарили епископа, и тот, в высшей степени удивленный их скромным поведением во время службы, не мог удержаться от желания задать Робину множество вопросов о том, как он и его люди живут в старом лесу.

Пока Робин любезно отвечал на его расспросы, лесные братья накрыли для солдат обильную трапезу, и Мач самолично наблюдал за приготовлениями к самому утонченному пиршеству, которое когда-либо устраивалось под лесными сводами.

Сам того не заметив, епископ подошел с Робином к пирующим и с завистью взглянул на них — при виде всеобщего веселья остатки его дурного настроения улетучились.

— Неплохо ваши люди проводят время, — сказал Робин, показывая епископу на нескольких особенно прожорливых солдат.

— Они и вправду едят с большим аппетитом.

— Они, вероятно, очень проголодались, наше преосвященство. Уже два часа, и я сам с удовольствием бы перекусил. Не угодно ли и вам без всяких церемоний отобедать?

— Спасибо, любезный хозяин, спасибо, — ответил епископ, стараясь оставаться глухим к настойчивым просьбам своего желудка. — Я ничего не хочу, решительно ничего, хотя я и немного голоден.

— Не следует насиловать свою природу, ваше преосвященство, от этого страдают ум и сердце и теряется здоровье. Давайте-ка сядем на этом зеленом ковре; вам подадут, и вы съедите хотя бы кусок хлеба, если так уж боитесь задержаться.

— Я всенепременно обязан вам повиноваться? — спросил епископ с плохо скрытой радостью.

— Я не принуждаю вас, ваше преосвященство, — лукаво ответил Робин, — и если вам не хочется вместе со мной отведать этого прекрасного пирога из дичи и чудесного вина из этой бутылки, то тогда, прошу вас, воздержитесь, потому что насильно есть еще вреднее для желудка, чем отказываться от пищи в течение нескольких часов.

— О, я свой желудок не насилую, — смеясь, ответил епископ, — аппетит у меня завидный, и поскольку я уже давно голоден, то приму ваше любезное приглашение и окажу честь вашему столу.

— Тогда прошу к столу, ваше преосвященство, и приятного аппетита!

Епископ Херефордский хорошо пообедал; вино он любил, а то вино, которое подливал в его кубок Робин Гуд, было таким крепким, что к концу трапезы его преосвященство совершенно опьянел; к вечеру достойный священнослужитель вернулся в аббатство Сент-Мэри в таком состоянии, что благочестивая братия снова преисполнилась негодования и ужаса.

VI

— Хотел бы я знать, как себя чувствует сегодня епископ Херефордский, — говорил Красный Уилл своему двоюродному брату Маленькому Джону, вместе с Мачем сопровождавшему Уилла в Барнсдейл.

— Должно быть, голова у бедняжки немного тяжелая, — отозвался Мач, — хотя по всему видно, что его преосвященство привык злоупотреблять вином.

— Совершенно верно замечено, друг мой, — ответил Джон, — его преосвященство епископ Херефордский умеет выпить немало, не теряя разума.

— Робин с ним обошелся очень любезно, — продолжал Мач, — он обращался так со всеми церковниками, которые ему попадались?

— Да, когда эти церковники злоупотребляют своей духовной и светской властью, чтобы обирать саксов, как это делает епископ Херефордский. Случалось, что Робин не просто поджидал этих благочестивых служителей Божьих, но и сворачивал со своего пути, чтобы преградить им дорогу.

— Что вы подразумеваете под словами «сворачивать со своего пути»? — спросил Мач.

— Я вам расскажу, пока мы идем, одну историю, которая пояснит вам мои слова.

Однажды утром Робин Гуд узнал, что два монаха несут в свое аббатство немалые деньги и должны пройти через Шервудский лес. Новость эта очень обрадовала Робина, потому что казна у нас опустела и деньги эти были нам очень кстати. Никому ничего не сказав (взять двух монахов — дело нетрудное), Робин оделся пилигримом и встал на дороге, по которой они должны были пройти.

Ждал он недолго, монахи скоро появились; Робин увидел двух рослых молодцов, крепко сидевших и седлах.

Робин пошел им навстречу, поклонился до земли, потом, выпрямившись, схватил под уздцы лошадей и жалобно произнес:

«Да благословит вас Бог, святые братья; какая удача, что я встретил вас. Это большая радость для меня, и я благодарю за нее Небо».

«Что означает этот словесный поток?» — спросил один из монахов.

«Святой отец, я просто выразил свою радость. Вы ведь посланцы Бога милостивого и воплощение божественного милосердия. Мне нужна помощь, я несчастен, я голоден; братья мои, я умираю с голоду, дайте мне что-нибудь поесть».

«У нас нет с собой ничего съестного, — ответил тот монах, который говорил с Робином прежде. — Потому перестаньте просить понапрасну и дайте нам спокойно проехать дальше».

Но Робин, крепко державший поводья лошадей, не дал монахам пуститься в бегство.

«Братья мои, — снова заговорил он еще более жалобным и угасающим голосом, — сжальтесь надо мной, несчастным, и раз у вас нет с собой хлеба, подайте мне мелкую монетку. Я со вчерашнего утра брожу по лесу и еще не ел и не пил. Дорогие братья, ради Пресвятой Девы, прошу вас, сделайте это скромное подаяние».

«Послушайте-ка, болтливый дурак, отпустите поводья лошадей, оставьте нас в покое, мы даже не хотим тратить время на такого недоумка, как вы».

«Да, — повторил слово в слово второй монах, — мы даже не хотим тратить время на такого недоумка, как вы».

«Бога ради, добрые братья, подайте всего несколько пенсов[94], чтобы не дать мне умереть с голоду!»

«Да если бы даже я и хотел подать нам милостыню, попрошайка упрямый, я все равно не мог бы этого сделать, у нас нет ни пенни».

«А с виду, братья мои, не скажешь, что у вас денег нет: кони под вами добрые, одеты вы хорошо, и лица у вас сытые и счастливые».

«Еще несколько часов назад у нас были деньги, но нас ограбили разбойники».

«И не оставили нам ни пенни», — добавил второй монах, видимо считавший своим долгом как эхо повторять слова начальствующего брата.

«Сдается мне, — сказал Робин, — что вы оба совершенно нагло лжете».

«Ты нас обвиняешь во лжи, презренный негодяй!» —. воскликнул монах.

«Да, во-первых, вас никто не грабил, потому что в старом Шервудском лесу нет грабителей, а во-вторых, вы лжете мне, утверждая, что вы без денег. Я ненавижу ложь и хочу знать правду. Потому вам покажется естественным, что я сам хочу убедиться в вашей лживости».

Произнеся эти полные угрозы слова, Робин отпустил поводья лошадей и схватился за мешок, подвешенный к седлу первого монаха. Монах испугался, пришпорил лошадь и пустился галопом; второй последовал за ним. Но Робин, как вам известно, бегает быстрее оленя; он догнал монахов и выбил их из седла.

«Добрый нищий, пощадите нас, — запричитал толстый монах, — пожалейте ваших братьев; я уверяю вас, нет у нас ни денег, ни еды, нечего нам вам дать, и совершенно неразумно ждать от нас сейчас помощи!»

«Нет у нас ничего, добрый нищий, — как эхо повторил второй; этот был худ, и от страха побледнел как мертвец. — Мы не можем дать то, чего у нас нет».

«Ну что же, отцы мои, — сказал Робин, — мне хочется верить в очевидную искренность ваших слов. А еще я хочу указать вам средство, как можно раздобыть немного денег. Мы сейчас преклоним колени все трое и попросим Пресвятую Деву прийти нам на помощь. Наша Владычица Небесная никогда меня в нужде не покидала и сейчас, думаю, не оставит своей милостью. Когда вы появились на дороге, я как раз молился и, думая, что это Небо мне вас послало, обратился к вам с моей нижайшей просьбой. Ваш отказ меня в отчаяние не привел, просто я понял, что вы не посланцы божественного Провидения, вот и все; но вы люди благочестивые или должны таковыми быть; мы сейчас будем молиться, и наши голоса вместе скорее донесут нашу просьбу до Господа».

Монахи отказались опуститься на колени, и, чтобы заставить их подчиниться, Робину пришлось пригрозить им, что он обшарит их карманы.

— Как, — прервал рассказчика Красный Уилл, — они все трое опустились на колени, чтобы просить Небо послать им денег?

— Да, — ответил Джон, — и стали, по приказу Робина, громко и внятно молиться.

— Забавная, должно быть, была картина, — заметил Уилл.

— Очень забавная. Робин сумел сохранить серьезный вид и слушал молитву монахов: «Пресвятая Дева, — говорили они, — пошли нам денег, чтобы избавить нас от опасности». Не стоит и говорить, что деньги не появлялись. Голоса монахов звучали все печальней и жалобней; Робин Гуд уже не мог сохранять спокойствие при виде этого странного зрелища и весело расхохотался.

Монахи, услышав этот неуемный смех, приободрились и хотели было подняться с колен, но Робин поднял палку и спросил:

«Получили деньги?»

«Нет, — ответили они, — нет».

«Тогда продолжайте молиться».

Монахи выдержали эту пытку еще час, а потом дошли до того, что стали в отчаянии ломать себе руки, вырывать клочья волос с головы и рыдать от бешенства. Они изнемогали от усталости и унижения, но продолжали утверждать, что денег у них нет. «Святая Дева никогда не покидала меня, — говорил им в качестве утешения Робин, — и, хотя пока у меня нет доказательств, что она нас услышала, они не замедлят явиться. Так не отчаивайтесь, братья мои, напротив, молитесь еще усерднее». Монахи запричитали так, что Робину надоело их слушать. «Ну теперь, дорогие братья, посмотрим, сколько денег послало вам Небо».

«Ни пенни!» — воскликнул толстяк.

«Ни пенни? — переспросил Робин. — Как это? Дорогие братья, можете ли вы быть совершенно уверены, что у меня нет денег, хотя я и утверждал, что карманы мои пусты?»

«Нет, — ответил один из монахов, — мы не можем быть в этом уверены».

«А ведь есть способ в этом удостовериться».

«Какой?» — спросил толстый монах.

«Самый простой, — ответил Робин, — нужно меня обыскать. Но, поскольку вам не важно, есть у меня деньги или их у меня нет, и интересно это лишь мне, я позволю себе заглянуть в ваши карманы».

«Мы не переживем такого оскорбления!» — в один голос завопили монахи.

«Какое же тут оскорбление, братья мои? Я просто желаю доказать вам, что Небо вняло моим молитвам и помогло мне вашими благочестивыми руками».

«Но у нас ничего нет!»

«Вот в этом я и хочу убедиться. Какая бы сумма вам обоим ни перепала, мы ее разделим пополам — одну половину мне, а другую вам. Поищите сами хорошенько, прошу вас, и скажите, сколько у вас есть».

Монахи повиновались, каждый пошарил у себя в кармане и ничего оттуда не вынул.

«Я вижу, братья мои, — сказал Робин Гуд, — что вы хотите доставить мне удовольствие вас обыскать. Ну что же? Пусть будет по-вашему».

Монахи отчаянно возражали, но Робин с таким серьезным видом пригрозил им отколотить их своей страшной палкой, что они согласились на тщательный обыск.

Через несколько минут, поискав хорошенько, Робин Гуд уже держал в руках пятьсот золотых.

В отчаянии от того, что он потерял свои деньги, толстый монах с беспокойством спросил:

«А разве мы эти деньги не поделим между нами?»

«А вы разве думаете, что Небо послало их вам с тех пор, как мы вместе? — ответил строго Робин, но монахи промолчали. — Вы солгали, и у вас в карманах были деньги, отобранные у честных людей; вы отказали в милостыне человеку, который сказал вам, что он умирает с голоду, и вы оба считаете, что такое поведение достойно христианина? И все же я прощаю вас, и в какой-то мере выполню свое обещание. Вот, я даю каждому из вас по пятьдесят золотых. Идите, и если встретите на дороге бедняка, просящего милостыню, помните, что Робин Гуд оставил вам возможность прийти ему на помощь».

Услышав это имя, монахи вздрогнули и испуганно посмотрели на нашего друга.

Не обращая ни малейшего внимания на их растерянный вид, Робин помахал им рукой и скрылся в лесу.

Не успел стихнуть шум его шагов, как монахи вскочили на лошадей и умчались, ни разу не оглянувшись.

— Здорово же Робин сумел переодеться, раз монахи его не узнали, — заметил Мач.

— Робин вообще в лом очень ловок, а впрочем, вы сами могли в этом убедиться, когда он переоделся старухой. Я могу порассказать вам о сотне его проделок, когда он так переоделся, что его до самого конца не узнавали; вот, к примеру, с шерифом Ноттингема он сыграл прекрасную шутку.

— Да, шутка была превосходная, — подтвердил Мач, — и о ней долго говорили, и все смеялись над шерифом и восхищались Робином.

— А что это за история? — спросил Уильям. — Я никогда о ней ничего не слышал.

— Как? Вы не знаете о том, как Робин переоделся мясником?

— Нет, расскажите-ка, Маленький Джон.

— Охотно. Года четыре тому назад в графстве Ноттингем стал остро ощущаться недостаток мяса; мясники так подняли на него цены, что только богатым оно было по карману. Робин Гуд, которому все новости всегда становятся сразу известны, узнал об этом и решил помочь несчастным и страждущим. Однажды в базарный день он устроил засаду на дороге, по которой через Шервудский лес гнал скот один скототорговец, поставлявший его более чем кто-либо еще в город Ноттингем. Вскоре торговец появился; он восседал на чистокровной лошади и гнал перед собой огромное стадо крупного рогатого скота. Робин купил у него все: стадо, кобылу, одежду и его молчание в придачу, а в обеспечение последней из этих сделок поручил его нашим заботам, пока он сам не вернется в лес.

Робин собирался продать мясо очень дешево, но ему подумалось, что если он не заручится чьим-нибудь покровительством, например шерифа, то мясники могут сговориться и свести на нет все его добрые намерения по отношению к бедным.

Шериф держал большой постоялый двор, где останавливались все торговцы округи, когда они наезжали в Ноттингем. Робин это знал и, чтобы избежать столкновения с собратьями по ремеслу, отвел свое стадо на рыночную площадь, выбрал самого жирного бычка и повел на постоялый двор шерифа.

Тот как раз стоял на пороге, и бычок, которого привел Робин, ему чрезвычайно понравился. Наш друг, в восторге от этого пусть и небескорыстного приема, сказал шерифу, что у него лучшее стадо из всех, какие сюда пригнали, и что он будет счастлив, если шериф согласится принять от него в подарок этого бычка.

Шериф для виду запротестовал против такого щедрого дара.

«Сэр шериф, — сказал тогда Робин, — я незнаком со здешними обычаями, не знаю своих собратьев по ремеслу и боюсь, что они станут искать повод для ссоры со мной. Так что прошу вас оказать мне покровительство, а я уж в долгу перед вами не останусь».

Шериф тут же поклялся (в эту минуту его признательность соответствовала упитанности бычка), что повесит наглеца, который осмелится побеспокоить нашего друга, и добавил, что Робин — любезный малый и к тому же самый красивый из всех, кто когда-либо торговал мясом.

Успокоившись на этот счет, Робин вернулся на рыночную площадь. Когда торговля началась, целая толпа бедняков стала прицениваться к мясу, но, к несчастью для их тощих кошельков, цена по-прежнему держалась очень высоко.

Когда Робин увидел, что цены установились, он стал продавать на один пенс столько, за сколько другие просили по три.

Весть об этой удивительной дешевизне мгновенно облетела весь город, и со всех сторон понабежали бедняки. И Робин на пенс давал им столько мяса, сколько другие торговцы на пять. Скоро весь рынок загудел, что Робин продает только беднякам. Все о нем говорили только хорошее, а его собратья по ремеслу, отнюдь не склонные следовать его примеру, решили, что он мот, который в приступе безумной щедрости расточает свое состояние. Утвердившись в этом мнении, мясники стали посылать к нему людей, которым сами они ничего не хотели продавать.

К середине дня торговцы скотом собрались и дружно решили, что с новеньким следует завязать знакомство. Один из них подошел к Робину и сказал:

«Дорогой друг и брат, ваше поведение нам кажется странным, потому как, не в обиду вам будет сказано, нашей торговле оно сильно вредит. Но, раз намерения у вас прекрасные, нам остается только поздравить вас с вашим редким великодушием и рукоплескать ему. Мои товарищи, придя в восторг от вашей сердечной доброты, просят вас принять их восхищение и предлагают отобедать с нами».

«От всего сердца принимаю ваше приглашение, — весело ответил Робин, — и готов следовать за вами, куда вам угодно».

«Обычно мы собираемся на постоялом дворе шерифа, — ответил мясник, — и если вы ничего не имеете против…»

«Да что вы?! — прервал его Робин. — Напротив, счастлив буду побывать у человека, которого вы почтили своим доверием».

«Ну, если так, сударь, мы весело проведем вечер».

— Так вы были вместе с Робином? — спросил Мач, удивленный тем, что рассказчику известны такие подробности.

— Ну, само собой разумеется, неужели вы думаете, что я позволил бы Робину пойти туда одному, без защиты, раз существовала опасность быть узнанным? Он приказал мне держаться в стороне, но я не счел нужным слушаться его и все время был рядом. Он вдруг заметил, что я тут, схватил меня за руку и стал сердито упрекать за неповиновение. Я вполголоса объяснил ему, какие причины заставили меня нарушить его приказ. Он тут же успокоился и, поглядев на меня со своей обычной доброй улыбкой, сказал: «Смешайся с толпой, Джон, и, следя за моей безопасностью, не забывай о своей. Если с тобой случится несчастье, я себе никогда не прощу». Я повиновался и растворился в толпе. Когда Робин в сопровождении развеселившихся мясников направился к постоялому двору шерифа, я пошел за ним и уселся в обеденном зале.

Заказав себе хороший обед, я занял место в проеме окна.

Робин был в тот день очень весел, он уселся за стол со своими новыми знакомыми и в конце обеда приказал подать всем лучшего вина, какое было в погребе, добавив, что платить будет он. Как вы сами понимаете, щедрое предложение Робина было встречено с восторгом; вино подали всем в зале, и мне досталось тоже.

Когда веселье гостей стало всеобщим, на пороге зала появился шериф.

Робин пригласил его к столу. Тот принял предложение и, поскольку Робин по праву казался ему героем праздника, решил о нем поговорить.

«Хитрый малый! — воскликнул один из мясников. — Тонкая бестия, редкого ума, но парень добрый!»

И тут шериф заметил меня. Я не был пьян, и спокойствие на моем лице внушило ему желание порасспросить меня.

«Должно быть, этот молодой человек, — сказал он, показывая глазами на Робина, — большой мот; он, наверное, продал земли, дом или замок и теперь без толку тратит деньги».

«Возможно», — равнодушно ответил я.

«А может, у него еще кое-что осталось?» — снова принялся за расспросы шериф.

«Наверное, сударь».

«Как вы думаете, не расположен ли он продать задешево скот, который у него остался?»

«Я не знаю, но есть очень простой способ это узнать».

«Какой?» — с глупым видом спросил шериф.

«Черт возьми! Да спросить у него».

«Вы правы, сэр незнакомец».

Сказав это, шериф подошел к Робину и в пышных выражениях стал превозносить его щедрость, а потом похвалил его за то, что он нашел такое достойное применение своему состоянию. «Нет ли у вас, мой юный друг, — добавил шериф, — еще какого-нибудь скота на продажу? Я бы нашел вам покупателя и, оказывая вам эту услугу, я все же позволю себе сказать, что человек вашего состояния и вашей внешности не может, не унизив своего достоинства, сделаться скототорговцем».

Робин прекрасно понял, что крылось за этими тонкими рассуждениями, он рассмеялся и ответил услужливому шерифу, что у него еще около тысячи голов крупного рогатого скота и он охотно избавился бы от него за пятьсот золотых.

«Я могу вам предложить триста», — сказал шериф.

«По той цене, по которой идет скот, я могу его продать по два золотых за голову», — возразил Робин.

«Если вы мне согласитесь продать оптом все стадо, я вам дам триста золотых и замечу, что для вас лучше иметь три сотни монет в кошельке, чем тысячу голов скота на пастбище. Ну, решайтесь же, продаете за триста?»

«Это очень мало», — ответил Робин, украдкой поглядывая на меня.

«Такой широкий человек, как вы, милорд, — настаивал шериф, решивший прибегнуть к лести, — не станет торговаться из-за нескольких монет. Ну, сторговались?! По рукам! Где скот? Я хотел бы посмотреть все стадо».

«Все стадо?!» — переспросил Робин и засмеялся, потому что в голову ему пришла занятная мысль.

«Конечно, мой друг, и если место, где находится ваш великолепный скот, отсюда недалеко, мы можем поехать туда верхом и заключить сделку на месте. Я возьму с собой деньги, и, если вы будете благоразумны, мы покончим с этим делом еще до возвращения в Ноттингем».

«Примерно в миле от города у меня есть несколько акров земли, и мой скот сейчас там, в загоне, — ответил Робин, — и вы можете без труда его посмотреть».

«В миле от Ноттингема, — переспросил шериф, — несколько акров? Я знаю окрестности, но и представить себе не могу, где ваше имение».

«Тише, — прошептал Робин, наклоняясь к шерифу, — я хочу, по очень важным причинам, чтобы мое имя и звание остались неизвестными. Одно слово о том, где находится мой скот, и мое имя будет раскрыто, а от этого пострадают мои интересы. Вы понимаете меня?»

«Прекрасно понимаю, мой юный друг, — ответил шериф, хитро подмигивая Робину, — друзей следует бояться, родным — не доверять; понимаю, понимаю».

«У вас очень проницательный ум, — продолжал Робин с таинственным видом, — и я начинаю думать, что мы отлично поладим. Ну, что же? Если хотите, мы воспользуемся тем, что мясники не обращают на нас никакого внимания и потихоньку ускользнем. Вы готовы идти за мной?»

«Ну, конечно! Пойду распоряжусь, чтобы поскорее оседлали лошадей, и буду ждать вас».

«Идите, я сейчас присоединюсь к вам».

Шериф вышел из зала, а я по приказу Робина нашел наших людей, которых спрятал на всякий случай на таком расстоянии, чтобы они могли слышать звук рога, и объявил им, что нас собирается навестить шериф.

Через несколько минут после того как я ушел, шериф пригласил Робина подняться в его личные покои, представил своей жене, прелестной юной женщине лет двадцати, предложил ему присесть и сказал, что пойдет отсчитает деньги.

Когда шериф вернулся в комнату, где Робин оставался наедине с его женой, он нашел молодого человека у ее ног.

Это зрелище разгневало подозрительного супруга, но надежда обмануть Робина на сделке заставила его сдержаться. Он закусил губу и сказал Робину:

«Я готов следовать за вами, сударь».

Робин послал красивой даме воздушный поцелуй и, к полной ярости ревнивого мужа, пообещал ей скоро вернуться.

Вскоре шериф с Робином уже выезжали верхом из ворот Ноттингема.

Самыми глухими тропками они добрались до развилки в лесу, где мы должны были их ждать.

«Вот, — сказал Робин, протягивая руку в сторону одной из прекрасных долин старого Шервудского леса, — одна часть моих земель».

«То, что вы говорите, нелепо и лживо, — ответил шериф, решивший, что его разыгрывают. — Этот лес и все, что в нем, — собственность короля».

«Возможно, — ответил Робин, — но раз я этим завладел, то оно мое».

«Как ваше?»

«Конечно, мое, а как — вы скоро узнаете».

«Мы с вами сейчас в безлюдном и небезопасном месте, — продолжал шериф, — лес кишит разбойниками, упаси Господь попасться в руки презренного Робин Гуда! Если с нами произойдет такое несчастье, мы с вами быстро лишимся всего, что у нас есть».

«Посмотрим, что он сделает, — со смехом сказал Робин Гуд, — готов биться об заклад на что угодно, что мы сейчас с ним встретимся лицом к лицу».

Шериф страшно побледнел и стал испуганно озираться по сторонам.

«Было бы лучше, если бы наши владения находились в менее опасном месте, — сказал он, — если бы вы меня предупредили, где они, я бы, уж конечно, сюда не поехал».

«Я утверждаю, мой дорогой господин, — прервал его Робин, — что мы с вами находимся на моих землях».

«Что вы хотите сказать? О каких землях вы говорите?» — с беспокойством спросил шериф.

«Мне кажется, — ответил Робин, — что слова мои совершенно ясны. Я показал вам на эти поляны, долины, развилки и сказал: «Вот мое имение». Ведь говорите же вы о своей жене: «Это моя жена»»?

«Да, да, конечно, — пробормотал шериф. — Но прошу вас, скажите, как вас зовут? Мне не терпится узнать имя такого богатого землевладельца».

«Я скоро удовлетворю ваше законное любопытство, — смеясь, ответил Робин Гуд. (В эту минуту тропинку пересекло большое стадо оленей.) — Глядите скорее, сударь, вправо глядите: вот сотня голов из моего стада, откормленные и приятные видом твари, что вы на это скажете?»

Шериф трясся всем телом.

«Уж лучше бы мне сюда не приезжать», — произнес он, тревожно вглядываясь в чащу.

«Почему же? — спросил Робин. — Старый Шервудский лес — одно из прекраснейших мест на земле, уверяю вас. Да и чего вам бояться? Разве я не с вами?»

«Вот это-то меня как раз и тревожит, сэр незнакомец, уже несколько минут как ваше общество мне крайне неприятно».

«К счастью для меня, немного людей придерживаются вашего мнения, сэр шериф, — смеясь, ответил Робин, — но раз уж вы, к великому моему огорчению, относитесь к их числу, то нам лучше нарушить наше уединение».

Сказав это, Робин насмешливо поклонился своему спутнику и поднес к губам свой рог.

(Я забыл вам сказать, дорогие друзья, что мы шли за ними по пятам и явились по первому же зову.) Шериф от страха чуть не свалился с лошади.

«Что вам угодно, мой благородный хозяин? — спросил я у Робина. — Соблаговолите, прошу вас, отдать приказ, и он будет тотчас же исполнен».

— А вы всегда так говорите с Робином, Маленький Джон? — поинтересовался Красный Уилл.

— Да, Уилл, ибо таков мой долг и мое желание, — добродушно ответил молодой человек.

«Я привез сюда могущественного ноттингемского шерифа, — ответил Робин, — и его светлость желает посмотреть мой скот и отужинать со мной. Проследите, прошу вас, чтобы с нашим гостем обошлись со всем возможным почтением и оказали ему все знаки уважения, приличествующие его должности».

«Ему подадут самые изысканные блюда, — ответил я, — потому что он, я уверен, щедро заплатит за ужин».

«Заплачу?! — воскликнул шериф. — Что вы под этим разумеете?»

«Все объяснится в свое время, сударь, — ответил Робин, — а теперь позвольте мне ответить на вопрос, который вы оказали честь мне задать, когда мы въезжали в лес».

«Какой вопрос?» — прошептал шериф.

«Вы спросили у меня мое имя».

«Увы!» — простонал хозяин постоялого двора.

«Меня зовут Робин Гуд, сударь».

«Я сам это вижу», — сказал шериф, обводя глазами отряд лесных братьев.

«Что же до оплаты, то мы имеем в виду нот что: бедных мы кормим бесплатно, но тех, у кого кошелек туго набит, мы заставляем возместить наши расходы».

«И каковы же ваши условия?» — жалобным голосом спросил шериф.

«У нас нет условий, и цен мы не назначаем, а просто забираем у нашего гостя все деньги, которые находим при нем. Так, например, в вашем кармане сейчас триста золотых».

«О Боже! Боже!» — простонал шериф.

«Значит, ваши расходы и составят триста золотых».

«Триста золотых!?»

«Да, и я предлагаю вам съесть сколько сможете, и выпить сколько выдержите, чтобы отдать эти деньги не даром».

Прямо на траве был накрыт прекрасный ужин. Шериф не был голоден и ел мало, но зато выпил много. Мы решили, что эта неумеренная жажда вызвана отчаянием.

Он нам отдал триста золотых и, как только последняя монета исчезла в моем кошельке, заторопился покинуть нас. Робин приказал привести его лошадь, помог ему сесть в седло, пожелал доброго пути и настойчиво просил передать привет его очаровательной супруге.

Шериф ничего не ответил на эти любезные слова; он так спешил выбраться из лесу, что пустил лошадь галопом и исчез, не сказав ни единого слова.

Так и кончилось приключение Робин Гуда с ноттингемскими мясниками.

— Хотел бы я, — сказал Красный Уилл, — хоть раз попробовать кем-нибудь переодеться. А вы пробовали, Маленький Джон?

— Да, по приказу Робина.

— Ну, и как вы с этим справились? — спросил Уилл.

— В том случае, о котором идет речь, довольно хорошо, — ответил Джон.

— А о каком случае вы говорите? — спросил Мач.

— Вот о каком. Однажды утром Робин Гуд собрался навестить Хэлберта Линдсея и его прелестную женушку, но тут я ему напомнил, что для него опасно открыто появляться в городе. После той истории с мнимой продажей скота шерифу мы опасались мести с его стороны. Робин Гуд только посмеялся над моими опасениями и ответил, что для большей безопасности он переоденется норманном. С этой целью он надел великолепное рыцарское платье, зашел к Хэлберту, а от него отправился на постоялый двор шерифа. Там он потратил кучу денег, сделал множество комплиментов жене хозяина по поводу ее изящества и красоты, побеседовал с шерифом, который был к нему в высшей степени предупредителен, а за несколько минут до ухода отвел его в сторону и сказал, смеясь:

«Тысячу раз благодарю вас, любезный хозяин, за радушный прием, который вы оказали Робин Гуду».

И не успел шериф очнуться от оцепенения, в которое его повергли слова Робина, как тот уже исчез.

— Прекрасно! — воскликнул Уильям. — Но это доказывает еще раз ловкость Робина, и совершенно ничего не говорит о том, кем переоделись вы, Маленький Джон.

— Я переоделся нищим.

— Но при каких обстоятельствах?

— Я же вам сказал, что я выполнял приказ Робина. Он хотел проверить мою ловкость, узнать, смогу ли я в этом хоть как-то сравниться с ним. Право выбора оставалось за мной, и, поскольку я узнал о смерти одного богатого норманна, чьи владения были расположены по соседству с Ноттингемом, я решил смешаться с толпой нищих, сопровождавших похоронную процессию. На голову я надел старую шляпу, обшитую ракушками[95], взял в руки большую палку, оделся как пилигрим и прихватил с собой мешок для съестного и маленький кошелек, предназначенный для денежного подаяния. Одежда моя имела такой жалкий вид и я так походил на нищего, что даже наши веселые братья чуть не подали мне милостыню.

Приблизительно в миле от нашего убежища я встретил несколько нищих: они, как и я, направлялись к замку покойного. Один из этих проходимцев казался слепым, другой ужасно хромал, а еще двое были просто одеты в страшные лохмотья.

«Вот молодцы, — сказал я себе, поглядывая на них краешком глаза, — с которых я должен брать пример; сейчас я присоединюсь к мим и попробую у них кое-чему поучиться».

«Здравствуйте, братья мои, — любезно произнес я, — счастлив, что случай свел нас. По какой дороге вы идете?

«По большой», — сухо ответил парень, к которому я обратился.

Остальные смерили меня взглядом с головы до ног, и на лицах их появилось выражение боязливого удивления.

«Этого парня можно принять за одну из башен Линтонского аббатства», — сказал, попятившись, один из них.

«Ну, во всяком случае, меня безошибочно можно принять за человека, который ничего не боится», — с угрозой ответил я.

«Ну-ну, мир!» — проворчал один нищий.

«Согласен, мир, — ответил я, — но что такого привлекательного ждет нас в конце дороги, раз туда отовсюду стекается святая братия оборванцев? Почему так скорбно звонят колокола Линтонского аббатства?»

«Потому что умер один норманн».

«Так вы идете на его похороны?»

«Мы хотим получить свою долю милостыни, которую раздают на похоронах таким бедолагам, как мы. Вы вольны идти с нами».

«Я это прекрасно знаю и не собираюсь благодарить вас за разрешение», — насмешливо ответил я.

«Слушай ты, длинная ручка от грязной метлы! — закричал самый крепкий из этих парней. — Раз дело обстоит так, мы не хотим больше терпеть в своем обществе такого дурака. На вид ты настоящий негодяй, и твое присутствие нам противно. Убирайся, а на прощание я тебя поглажу по голове».

И с этими словами нищий изо всех сил ударил меня по макушке.

Такое неожиданное нападение привело меня в ярость, — продолжал Маленький Джон. — Я прыгнул на негодяя и осыпал его ударами.

Этот жалкий трус защищаться не мог и запросил пощады.

«Ну, теперь ваша очередь, грязные собаки!» — закричал я, потрясая палкой перед носом остальных. Как бы вы смеялись, если бы увидели, что слепой внезапно прозрел и с ужасом следил за моими действиями, а хромой со всех ног кинулся бежать к лесу! Я приказал этим крикунам замолчать, потому что они совсем оглушили меня своими воплями, и хорошенько прогулялся палкой по их широким плечам. У одного из них от моих ударов лопнул мешок, и из него выпали несколько золотых; их владелец тут же рухнул на колени, стараясь телом прикрыть от меня свое сокровище.

«О-о! Это меняет дело, — воскликнул я, — вы оказывается, не жалкие нищие, а просто-напросто воры! Сейчас же отдайте мне все деньги, что у вас есть, до последнего гроша, иначе я вас в крошево превращу!»

Эти трусы снова запросили пощады, и, поскольку у меня руки устали их бить, я проявил великодушие.

Когда я расстался с этими нищими, набив карманы тем, что удалось у них отобрать, бедолаги едва могли держаться на ногах.

В восторге от своих подвигов, поскольку отнять награбленное — значит восстановить справедливость, я быстро вернулся в лес тем же путем, что пришел.

Робин Гуд в окружении лесных братьев упражнялся в стрельбе из лука.

«Что случилось, Маленький Джон? — спросил он, увидев меня. — У вас недостало мужества до конца сыграть роль нищего?»

«Простите, дорогой Робин, но я выполнил свой долг и собрал немало. Я принес шестьсот золотых».

«Шестьсот золотых?! — удивился он. — Вы что, отобрали их у какого-нибудь князя Церкви?»

«Нет, атаман, эти деньги я отобрал у людей из нищей братии».

Робин Гуд помрачнел.

«Объяснитесь, Джон, — сказал он мне, — я не могу поверить, что вы обокрали бедняков».

Я рассказал Робину о своих приключениях и заметил, что нищие, чьи мешки набиты золотом, не могут быть никем, кроме профессиональных воров.

Робин согласился со мной, и на лице его снова появилась улыбка.

— День был удачным, — со смехом сказал Мач, — один раз забросили сеть, и сразу шестьсот золотых!

— В тот же вечер, — добавил Джон, — я половину этих денег раздал окрестным беднякам.

— Вы молодец, Джон! — сказал Уилл, пожимая ему руку.

— Вы хотите сказать: «Какой великодушный человек Робин», потому что, поступив так, я всего лишь выполнил его волю.

— Вот мы и в Барнсдейле, — сказал Мач, — и путь мне не показался длинным.

— Я скажу это моей сестре, — смеясь, пообещал Уилл.

— А я добавлю, — сказал Мач, — что ни на одну минуту не переставал думать о ней.

VII

Вот уже целых семь дней Уильям, Мач и Маленький Джон жили в замке Барнсдейл, и счастливое семейство готовилось пышно отпраздновать замужества Уинифред и Барбары. Под руководством Красного Уилла парк и сады замка были превращены в бальные залы; этот славный малый хотел, чтобы на празднике было хорошо всем и каждому в отдельности. Он, казалось, не ведал усталости, ко всему прикладывал руку, заботился обо всем и наполнял весь дом весельем и радостью.

Он работал, не переставая болтать и смеяться, и при этом успевал переговариваться с Робином и поддразнивать Мача. Вдруг ему взбрела в голову одна сумасшедшая мысль, и он расхохотался во все горло.

— Что с вами, Уильям? — спросил Робин.

— Дорогой друг, предоставляю вам самому догадаться о причинах моего веселья, — ответил Уильям, — и готов спорить, что вам это не удастся.

— Должно быть, это что-то уж очень забавное, раз вы сами смеетесь.

— И вправду, это забавно. Вы ведь знаете моих братьев, всех шестерых? Да они все будто на один лад вылеплены: золотоволосые, характером мягки и спокойны, а сердцем храбры и честны.

— Ну и что из всего этого следует, Уильям?

— А вот что: эти славные парни не знают любви.

— Ну, и что же? — улыбаясь, спросил Робин.

— А то, — продолжал Красный Уилл, — что мне пришла в голову мысль, которая нас очень развлечет.

— Какая мысль?

— Как вам известно, я пользуюсь большим влиянием на братьев: вот я сегодня же и постараюсь их убедить, что все они должны жениться.

Робин расхохотался.

— Я сейчас соберу их тут в уголочке, — продолжал Уильям, — и вобью им в голову фантазию жениться в тот же день, что Мач и Маленький Джон.

— Ну, это просто невозможно, дорогой Уилл, — возразил Робин, — ваши братья уж слишком смирны и спокойны по природе своей, чтобы ваши слова их воспламенили. А к тому же, насколько я знаю, они ни в кого не влюблены.

— Тем лучше, значит, им придется ухаживать за подружками моих сестер, и это будет прелестное зрелище. Вы только представьте себе лицо Грегори, этого размеренного доброго увальня, Грегори, который старается очаровать женщину. Пойдемте со мной, Робин, не будем терять время, мы ведь можем дать им всего три дня на выбор невесты. Сейчас я позову братьев и с самым серьезным видом произнесу перед ними отеческое наставление.

— Женитьба — дело серьезное, Уилл, и не надо относиться к этому легкомысленно. Если вы преуспеете и благодаря вашему красноречию они согласятся жениться, а потом окажется, что из-за необдуманного выбора они будут несчастны всю свою жизнь, вам же самому придется горько пожалеть о своем участии в этом деле.

— Будьте спокойны на этот счет, Робин. Я сумею найти своим братьям девушек, которые достойны их любви сейчас и будут достойны ее в будущем. Для начала я знаю одну весьма миленькую особу, которая страстно любит моего брата Герберта.

— Этого еще недостаточно, Уилл. А эта особа достойна стать сестрой Уинифред и Барбары?

— Без сомнения, и более того, я уверен, что она будет прекрасной женой.

— А Герберт уже видел эту барышню?

— Конечно, видел, но бедный мальчик так наивен, что не может даже представить себя предметом чьей-либо любви. Я много раз пытался объяснить ему, что в доме мисс Энн Мейдоу он всегда желанный гость. Напрасный труд! Герберт меня просто не понимал: он совсем ребенок, хотя ему уже двадцать девять лет! Теперь, когда с этим все ясно, перейдем к другому. Я подружился с очаровательной девушкой, которая во всех отношениях подойдет Эгберту, кроме того, вчера Мод говорила мне, что тут одна девушка, живущая по-соседству, находит Харолда очень красивым парнем. Таким образом, вы сами видите, Робин: часть того, что нам нужно для осуществления моих планов, мы уже имеем.

— К несчастью, этого мало, Уилл, вам же нужно женить шестерых.

— Не беспокойтесь, я поищу и найду еще трех девиц.

— Прекрасно! Но, если вы их найдете, будет ли у вас уверенность, что ваши братья им подойдут?

— Будет: братья мои молоды, сильны, лицом приятны — в общем, внешне похожи на меня, — сказал Уилл с некоторым оттенком самодовольства, — и если они не так привлекательны, как вы, Робин, и у них не такой уж веселый и любезный нрав, то, во всяком случае, в них нет ничего такого, что могло бы отвратить благоразумную и воспитанную девушку, которая хочет найти себе хорошего мужа. А вот и Герберт, — добавил Уилл, увидев брата, идущего по аллее сада, — сейчас я его позову. Герберт, подойди ко мне, мой мальчик!

— Что тебе надо, Уилл? — спросил, подходя, молодой человек.

— Желаю побеседовать с тобой, друг мой.

— Слушаю тебя, Уилл.

— То, что я собираюсь тебе сказать, касается и братьев, сходи за ними.

— Бегу, Уилл.

Герберта не было несколько минут. Все это время Уилл о чем-то размышлял.

Молодые люди явились на его зов оживленные и улыбающиеся.

— Вот и мы, Уилл, — радостно доложил старший, — что заставило тебя собрать нас всех вместе?

— Очень важное дело, милые братья. Можно я сначала задам вам один вопрос?

Молодые люди утвердительно кивнули.

— Вы ведь нежно любите нашего отца, правда?

— А кто осмелится в этом усомниться? — спросил Грегори.

— Никто, я просто так спросил для начала. Итак, вы нежно любите отца и считаете, что этот достойный старик всегда вел себя как человек чести, как истинный сакс?

— Конечно, — воскликнул Эгберт, — но скажите, ради Бога, Уилл, что значат ваши слова? Кто-нибудь оклеветал нашего отца? Назовите мне имя этого презренного человека, и я берусь отомстить за честь Гэмвеллов.

— Честь Гэмвеллов неприкосновенна, дорогие братья, и если бы кто-либо посмел запятнать ее ложью, он бы уже смыл это оскорбление кровью. Я хочу поговорить с вами кое о чем менее важном, но все же очень серьезном, только не надо меня перебивать, а то я и до вечера не успею закончить свою речь. Выражайте свое одобрение или неодобрение кивая или отрицательно качая головой; итак, внимание, я начинаю сначала. Поведение нашего отца, человека чести, должно служить нам образцом.

— Да, — дружно закивали в знак согласия шесть белокурых голов.

— И наша мать, — продолжал Уилл, — шла тем же путем: ее жизнь была образцом для добродетельных женщин, верных долгу.

— Да, да.

— Наш отец и наша нежная мать всегда любили друг друга, они прожили вместе всю жизнь и были счастливы друг с другом. Если бы наш отец не женился, не было бы нас и, следовательно, мы бы не познали счастья жить. Вам все ясно?

— Да, да.

— Так вот, мои мальчики, мы должны быть признательны отцу и матери за то, что они поженились, родили нас на свет, дали нам жизнь.

— Да, да.

— Как же тогда вышло, что созерцание картины столь великого счастья не открыло вам глаза? Почему вы проявили неблагодарность Провидению? Отчего не дали нашим родителям свидетельства уважения, нежности и признательности?

Молодые слушатели Уилла широко открыли от изумления глаза, ничего не поняв в словах брата.

— Что ты хочешь сказать, Уильям? — спросил Грегори.

— А то, господа, что по примеру отца вы должны жениться, и этот поступок докажет ваше восхищение отцом, ведь он тоже женился.

— Боже мой! — с недовольным видом воскликнули молодые люди.

— Брак — это счастье, — продолжал Уилл, — сами подумайте, как вы будете счастливы, если на вашей руке, как цветок на ветке, повиснет прелестное создание, что будет вас любить, думать о вас, чьей радостью вы будете. Поглядите вокруг себя, и вы увидите, сколь сладостны плоды брака. Во-первых, Мод и я, которым, я уверен, вы завидуете, когда мы играем с нашим малышом. Во-вторых, Робин и Марианна. Подумайте о Маленьком Джоне и последуйте примеру этого достойного человека. Нужны вам еще доказательства того, что Небо посылает счастье молодым супругам? Сходите в гости к Хэлберту Линдсею и его красотке Грейс; спуститесь в долину Мансфилд и навестите Аллана Клера и леди Кристабель. Вы страшные эгоисты, раз вам ни разу не пришла в голову мысль, что в вашей власти сделать женщину счастливой. И не качайте головами, все равно вам никого не удастся убедить, что вы добрые и щедрые парни. Я краснею за вас, ибо у вас черствые сердца и мне горько слышать, как кругом говорят: «Сыновья у старого баронета — люди недобрые». Я решил положить этому конец и прошу считать мои слова предупреждением о моем намерении вас женить.

— Да ну?! — воскликнул Руперт, и в голосе его прозвучала непокорность. — А я вовсе не хочу иметь жену. Может быть, женитьба и приятна, но сейчас меня это мало интересует.

— Ты не хочешь иметь жену? — переспросил Уильям. — Возможно, но ты женишься, потому что я знаю одну девушку, которая тебя заставит отказаться от этого решения.

Руперт отрицательно покачал головой.

— Мы ведь здесь все свои, скажи мне правду: ты какую-нибудь женщину любишь больше, чем других?

— Да, — серьезно ответил Руперт.

— Браво! — воскликнул Уилл, не ожидавший такого признания, потому что Руперт обычно общества юных девиц избегал. — Так кто она? Скажи нам ее имя.

— Моя мать, — наивно ответил юноша.

— Мать?! — переспросил Уильям, и в голосе его прозвучала легкая насмешка. — Ну, тут для меня нет ничего нового. Я давно знаю, что ты любишь, уважаешь и почитаешь нашу мать. Но я-то тебе говорю не о любви детей к родителям, я говорю тебе совсем о другой любви. Это такое чувство… такая нежность… ну, в общем, это такое ощущение, что, когда ты видишь любимую, у тебя сердце трепещет в груди. Можно одновременно обожать мать и лелеять прелестную девушку, одно другому не мешает.

— Я тоже не хочу жениться! — заявил Грегори.

— А ты думаешь, ты волен поступать как тебе вздумается? — спросил Уилл. — Сейчас ты увидишь, что ошибаешься. Ну, скажи, ты можешь мне объяснить, почему ты отказываешься жениться?

— Нет, — с опаской прошептал Грегори.

— Ты что, хочешь жить только для себя? Грегори молчал.

— Может, ты посмеешь сказать, — воскликнул Уилл, изображая возмущение, — что разделяешь мнение негодяев, презирающих женское общество?[96]

— Я этого не говорю и вовсе так не думаю, но…

— Нет таких «но», которые бы устояли против тех доводов, что я вам привел. Итак, мальчики, готовьтесь к семейной жизни, потому что ваши свадьбы мы отпразднуем вместе со свадьбами Уинифред и Барбары.

— Ты что, — закричал Эгберт, — это же через три дня! Ты с ума сошел, Уилл, мы и невест себе найти не успеем!

— Доверьтесь мне, я справлюсь с этим даже лучше, чем это сделали бы вы со своей природной скромностью.

— Ну а я все же решительно не хочу расставаться со своей свободой, — сказал Грегори.

— Я не думал, что сын моей матери может быть таким эгоистом! — оскорбленным тоном заявил Уилл.

Бедняга Грегори покраснел.

— Да ладно, Грегори, — вмешался Руперт, — пусть Уилл поступает как считает нужным, ведь, в конце концов, он желает нам всем счастья и, если он уж будет так добр, что найдет мне невесту, я на ней женюсь. Да ведь ты и сам знаешь, брат, сопротивляться бесполезно. Уильям всегда вертел нами как хотел.

— Ну, раз уж Уильяму хочется непременно нас женить, — сказал Стивен, — я могу с равным успехом обвенчаться через три дня, как и через три месяца.

— И я того же мнения, — робко вставил Харолд.

— Что же, уступаю силе, — заключил Грегори, — Уилл — сущий дьявол, все равно рано или поздно, а в свои сети он меня поймает.

— Ты сам же поблагодаришь меня за то, что я тебя убедил, и твое счастье будет мне наградой.

— Я женюсь, чтобы сделать тебе одолжение, Уилл, — добавил Грегори, — и надеюсь, что ты, чтобы сделать мне одолжение, найдешь для меня красивую девушку.

— Я всех вас представлю юным и очаровательным девицам, и, если они вам не понравятся, можете всем рассказать, что Красный Уилл ничего не понимает в женской красоте.

— Для меня стараться не нужно, — сказал Герберт, — я жену себе уже нашел.

— А-а! — со смехом воскликнул Уилл. — Вы увидите, Робин, что ребята уже обеспечили себя, и их отвращение к женитьбе просто игра. Ну и как же зовут твою возлюбленную Герберт?

— Энн Мейдоу. Мы с ней условились, что обвенчаемся в тот же день, когда и мои сестры.

— Ах ты хитрец! — сказал Уилл, хлопая брата по плечу. — Мы же позавчера с тобой о ней говорили, и ты мне ничего не сказал.

— Моя дорогая Энн только сегодня ответила мне согласием.

— Хорошо, но, когда я намекал на то, что она тебя любит, ты мне ничего не ответил.

— А мне нечего тебе было ответить. Ты говорил: «Мисс Энн красавица, и нрав у нее очень приятный, из нее получится прекрасная жена». Но я и сам все это давно знаю, ты мне ничего нового не сообщил. Ты еще добавил: «Мисс Энн тебя очень любит». Я тоже так думал, а раз мы оба это знали, мне тебе нечего было сказать.

— Прекрасный ответ, мой скромный Герберт, но остальные молчат, и, видно, ты один стоишь моего уважения.

— Я тоже решил жениться, — сообщил Харолд, — мне это желание внушила Мод.

— А жену тебе тоже Мод выбрала? — со смехом спросил Уилл.

— Да, брат; Мод мне сказала, что жить с такой очаровательной женщиной одно удовольствие, и я с ней согласился.

— Ура! — в восторге закричал Уильям. — Дорогие братья, а вы согласны добровольно и от всего сердца венчаться в один день с Уинифред и Барбарой?

— Согласны, — решительно ответили два голоса.

— Согласны, — еле слышно ответили остальные четверо, не имевшие никого на примете.

— Да здравствует женитьба! — воскликнул Уилл и подбросил шляпу в воздух.

— Да здравствует! — дружно грянули шесть мощных глоток.

— Уилл, — сказал Эгберт, — давай подумаем о невестах. Нужно нас поскорее им представить, они ведь, наверное, захотят поговорить с нами до свадьбы?

— Возможно. Идемте со мной; для Эгберта у меня есть прелестная девушка, и, думаю, что знаю трех девушек, которые совершенно подойдут Грегори, Руперту и Стивену.

— Добрый Уилл, — сказал Руперт, — я хочу, чтобы это была худенькая блондинка, я не желаю жениться на толстушке.

— Твои романтические вкусы мне известны, и я их учту. Твоя невеста будет тонка, как тростинка, и хороша, как ангел. Пойдемте, мальчики, я вас всех сейчас представлю девушкам, вы за ними поухаживаете, а если вы не знаете, что нужно, чтобы понравиться женщине, я вам дам совет или, еще лучше, объяснюсь с вашей милой сам.

— Жаль, что ты и жениться на них не можешь, Уилл, дело бы пошло куда скорее.

Уильям погрозил брату, взял Грегори под руку, и вышел из Барнсдейла во главе отряда женихов.

Вскоре братья пришли в деревню; там Герберт от них отделился и отправился к своей милой; Харолд тоже исчез через несколько минут, а Уилл с остальными двинулся к дому девушки, которую он выбрал для Эгберта.

Дверь им открыла сама мисс Люси. Она была прелестна; кожа у нее была розовая, глаза лукавые и черные, улыбка добрая, а улыбалась она всегда.

Уилл представил мисс Люси своего брата и стал расхваливать Эгберта; он говорил так красноречиво и убедительно, что девушка с согласия матери дала понять Уиллу, что его желание будет исполнено.

Уильям, очарованный благожелательством мисс Люси, оставил Эгберта с ней наедине продолжать так интересно начатую беседу, а сам с братьями пошел дальше.

Не успели молодые люди выйти из дому, как Стивен сказал Уиллу:

— Хотел бы я уметь говорить так остроумно, весело и любезно, как ты!

— Друг милый, нет ничего проще быть любезным с женщиной, слова сами по себе мало значат, да и придумывать ничего не надо; говори только правду и по-доброму.

— А девушка, которую ты мне подобрал, хорошенькая?

— А ты скажи мне: каков твой вкус, какого рода красоту ты любишь?

— О, — ответил Стивен, — мне угодить нетрудно; девушка, похожая на Мод, меня полностью устроит.

— Девушка, похожая на Мод, тебя устроит? — возмущенно переспросил Уилл. — Но говоря по правде, позволь заметить, милый, что ты в своих желаниях не очень-то скромен! Клянусь святым Павлом! Стивен, такая женщина, как Мод, — большая редкость, если вообще есть на свете еще хоть одна такая. Да знаешь ли ты, жалкий честолюбец, что ни одна женщина на земле не может сравниться с моей дорогой женушкой?!

— Ты так думаешь, Уилл?

— Уверен, — ответил супруг Мод тоном, не терпящим возражений.

— Но я и вправду этого не знал, извини меня за невежество, Уилл. Я же еще нигде не был, — простодушно пояснил молодой человек, — но если бы ты мог найти мне жену, красота которой была бы такого же типа, как красота Мод…

— На свете нет никого, кто мог бы хоть чем-нибудь сравниться с Мод, — сказал Уилл, которого желание брата почти рассердило.

— Ну, что же, тогда, Уилл, выбери мне жену на свой вкус, — упавшим голосом произнес Стивен.

— Ты будешь ею доволен. Прежде всего я скажу тебе ее имя: ее зовут Минни Мидоуроз.

— Я ее знаю, — улыбаясь, сказал Стивен. — Это такая кудрявенькая, черноглазая девушка. У Минни есть привычка посмеиваться надо мной: она говорит, что у меня вид глупый и сонный. Однажды мы оказались одни, и она спросила меня, целовал ли я хоть одну девушку.

— И что ты ей ответил?

— Ответил, что да, конечно, целовал своих сестер. Минни расхохоталась и снова спросила: «А других женщин вы не целовали?» — «Простите, мисс, — ответил я, — матушку целовал».

— Матушку, дурачина ты эдакая! Ну и что же она сказала, услышав твой чудный ответ?

— Засмеялась еще громче. А потом спросила, не хочу ли я поцеловать какую-нибудь другую женщину. А я ответил: «Нет, мисс».

— Ну и бестолковый! Нужно было поцеловать Минни, вот так отвечают на такие вопросы.

— Мне и в голову это даже не пришло, — спокойно ответил Стивен.

— Ну, и как вы расстались после этого любезного разговора?

— Минни назвала меня дураком, а потом, смеясь, убежала.

— Совершенно согласен с мнением твоей будущей жены. Она тебе в самом деле подходит?

— Да. А что я ей скажу, когда мы останемся с ней вдвоем?

— Ну, разные приятные вещи.

— Понимаю. Ты только скажи, Уилл, с чего начать, а то первое слово самое трудное.

— Когда вы останетесь вдвоем, ты скажешь Минни, что хотел бы поучиться целовать девушек, и с этими словами ее поцелуешь. Ну а дальше у тебя затруднений не будет, первый шаг уже будет сделан.

— Я никогда не осмелюсь на такую дерзость, — опасливо возразил Стивен.

— Никогда не осмелишься?! — насмешливо переспросил Уилл. — Душой своей клянусь, Стивен, если бы я не знал, что ты смелый и мужественный воин, я бы решил, что ты переодетая девушка.

Стивен покраснел.

— Но, — с сомнением спросил он, — если девушка обидится?

— Ну, тогда ты поцелуешь ее еще раз и скажешь: «Милая, прелестная Минни, я буду до тех пор целовать вас, пока вы меня не простите!» А впрочем, знай и при случае всегда вспоминай, что девушка никогда не сопротивляется всерьез поцелуям того, кого она любит. Конечно, если кавалер ей не нравится, тогда дело другое: она защищается решительно, и так, что второй раз к ней с поцелуями не подступишься. Тебе нечего бояться, что Минни тебе по-настоящему откажет. Мне из достоверных источников известно, что славная девочка на тебя смотрит с удовольствием.

Стивен вооружился мужеством и обещал Уильяму преодолеть свою робость. Минни была дома одна.

— Здравствуйте, очаровательная Минни, — сказал Уилл, беря девушку за руку. (Минни покраснела и присела перед гостем.) — Я привел вам своего брата Стивена, он хочет вам сказать нечто важное.

— Он?! — воскликнула девушка. — Да что он такого важного может мне сообщить?!

— Я хочу вам сказать… — быстро ответил Стивен, побледнев так, что на него было страшно смотреть, — я хочу, чтобы вы дали мне несколько уроков…

— Тише, тише ты! — прервал его Уильям. — Не так быстро, мой мальчик! Дорогая Минни, Стивен вам сейчас объяснит, на что он надеется, принимая во внимание вашу доброту. А пока позвольте мне сообщить о свадьбе моих сестер.

— Я уже слышала, что и замке готовятся к пышным праздникам.

— Надеюсь, дорогая Минни, что вы окажете нам честь споим присутствием?

— С удовольствием, Уилл; все девушки в деревне уже готовят наряды, а я очень хочу поплясать на свадебном балу.

— Вы придете с вашим кавалером, Минни?

— Да нет же, нет, — вмешался Стивен, — ты забываешь Уилл…

— Ничего я не забываю, — ответил Уилл. — Доставь мне удовольствие, помолчи немного. Так вы с кавалером придете, Минни? — повторил он свой вопрос.

— У меня нет кавалера, — ответила девушка.

— Это правда, Минни? — спросил Уилл.

— Конечно, правда, во всяком случае, я не знаю, кого бы я могла считать своим кавалером.

— Если вы хотите, вашим кавалером буду я! — воскликнул Стивен и дрожащей рукой прикоснулся к руке девушки.

— Молодец, Стивен! — подбодрил его Уилл.

— Да, — продолжал молодой человек, осмелевший от похвалы брата, — да, Минни, я хочу быть вашим кавалером; я зайду за вами в день праздника, и мы поженимся заодно с моими сестрами.

Изумленная столь неожиданным признанием, девушка не нашлась, что ответить.

— Послушайте меня, дорогая Минни, — сказал Уилл, — мой брат давно вас любит, и если он хранил молчание, то не потому, что сердце у него холодное, а просто нрав у него робкий. Честью клянусь, что Стивен искренне любит вас. У вас нет никаких обязательств, а Стивен — красивый, — да мало того! — добрый, чудесный парень. Он будет вам достойным мужем. Если вы и ваша семья дадите нам свое согласие — свадьба будет отпразднована одновременно со свадьбами моих сестер.

— По правде говоря, Уилл, я настолько не готова к вашему вопросу, он настолько для меня неожиданный, — ответила девушка, смущенно опуская глаза, — что я не знаю, как на него ответить.

— Отвечайте: «Я согласна взять Стивена в мужья», — подсказал ей Стивен, совершенно воспрявший духом под нежным взглядом хорошенькой барышни. — Я испытываю к вам огромное чувство, — продолжал он, — и был бы Счастлив, если бы вы согласились отдать мне свою руку.

— Я не могу сегодня ответить на ваше предложение, хотя оно и лестно для меня, — ответила девушка, грациозно и шаловливо приседая перед своим робким поклонником.

— Я оставляю вас вдвоем, дорогие друзья, — решил Уильям, — мое присутствие вас только стесняет, но я уверен: если Минни немного любит Уинифред и Барбару, она не откажется назвать их своими сестрами.

— Я всей душой люблю Уинифред и Барбару, — нежно ответила девушка.

— Но тогда я могу надеяться, Минни, что из дружбы к сестрам вы снисходительно отнесетесь и ко мне, — сказал Стивен.

— Посмотрим, — кокетливо ответила юная особа.

— До свидания, прелестная Минни, — сказал с улыбкой Уильям. — Прошу вас будьте снисходительны к этому доброму и славному малому, который вас нежно любит, хотя и не умеет красноречиво об этом сказать.

— Вы слишком строги, Уилл, — серьезно ответила девушка, — мне кажется, трудно говорить лучше, чем Стивен.

— Ну, — заметил Уилл, — теперь я вижу, что вы просто прелесть, любезная Минни. Позвольте поцеловать вам ручки и сказать: «До свидания, милая сестрица».

— Я должна отвечать Уильяму: «До свидания, братец»? — спросила девушка, повернувшись к Стивену.

— Да, милая барышня, да! — закричал Стивен радостно. — Скажите ему: «До свидания, братец», лишь бы он ушел поскорее!

— Ты делаешь успехи, мой мальчик, — сказал, рассмеявшись, Уилл, — кажется, мои уроки пошли тебе на пользу.

Сказав это, Уильям поцеловал Минни и удалился в сопровождении Грегори и Руперта.

— Теперь наша очередь, Уилл? — спросил Грегори. — Мне не терпится увидеть свою будущую жену.

— И мне тоже, — отозвался Руперт.

— Где она живет? — спросил Грегори.

— Я свою невесту сегодня увижу? — осведомился Руперт.

— Я сейчас удовлетворю ваше естественное любопытство. Ваши будущие жены — двоюродные сестры, их зовут Мейбл и Эдит Хэроуфилд.

— Я их обеих знаю, — сказал Грегори.

— И я тоже, — отозвался Руперт.

— Это красивые девушки, — продолжал Уильям, — и я не удивлен тем, что вы на их милые личики уже поглядывали. Нет еще и полутора лет, как я вернулся в Барнсдейл, а во всем графстве нет ни такой брюнеточки, ни такой блондиночки, которую я бы не знал. Я, как и вы, уже обратил внимание на Мейбл и Эдит.

— В первый раз нижу такого молодца, как ты, Уилл, — заметил Грегори, — ты знаешь всех женщин, нее ходы и выходы; сказать по правде, мы на тебя вовсе не похожи.

— К несчастью для вас, мои мальчики: если бы вы хоть чуточку были похожи на меня, мне не пришлось бы искать вам невест и учить вас ухаживать за теми, кто вам нравится.

— О, — с решительным видом возразил Грегори, — за Мейбл и Эдит нам ухаживать будет нетрудно. Руперт находит Мейбл очаровательной, а я убежден, что Эдит — девушка добрая, значит, я просто спрошу у нее, не хочет ли она стать женой Грегори Гэмвелла.

— Не нужно только сразу задавать такие вопросы, милый мальчик, а то ты рискуешь получить отказ.

— Тогда скажи мне, как мне сообщить Эдит о своих намерениях. Я не умею вертеть да хитрить, я хочу взять ее в жены, и мне казалось совершенно естественным сказать ей: «Эдит, я готов на вас жениться».

— Ты поставишь ее в очень затруднительное положение, если вот так, ни с того, ни с сего, сделаешь такое заявление.

— Так что же тогда делать? — в отчаянии спросил Грегори.

— Нужно понемногу, незаметно подвести к этому беседу: поговорить сначала о празднике, который будет в замке через три дня, о счастье Маленького Джона, о радости Мача, ловко намекнуть, что сам ты скоро собираешься жениться, и в связи с этим спросить у Эдит, как я у Минни, не подумывает ли она о замужестве и придет ли в Барнсдейл одна или с кавалером.

— А если Эдит ответит: «Да, приду с кавалером»?

— Ну, тогда ты скажешь: «Вашим кавалером буду я, мисс».

— Но, — попробовал опять возразить бедный Грегори, — если Эдит откажет мне?

— Тогда ты сделаешь предложение Мейбл.

— А я? — спросил Руперт.

— Да не откажет Эдит, — сказал Уилл, — будьте спокойны, каждому из вас достанется в жены та, что ему нравится.

Молодые люди прошли через деревенскую площадь и остановились у прелестного домика, на пороге которого стояли две девушки.

— Добрый день, черноволосая Эдит и белокурая Мейбл, — сказал Уилл, кланяясь сестрам, — мы с братьями пришли пригласить вас на свадебный бал.

— Добро пожаловать, господа, — ответила Мейбл нежным, как птичье щебетание, голосом. — Пройдите в комнаты, прошу вас, и выпейте чего-нибудь.

— Тысячу благодарностей за приглашение, прелестная Мейбл, — ответил Уильям, — от такого вежливого и любезного приглашения нельзя отказаться. Мы выпьем по кружке эля за ваше здоровье и счастье.

Эдит и Мейбл были девушки веселые и умные, они с улыбкой выслушали любезности братьев; после часа такой беседы Грегори, наконец, собрался с мужеством и робко спросил у Эдит, придет ли она в замок одна или с кавалером.

— Зачем мне один кавалер? Я возьму с собой человек шесть приятных парней, — весело ответила кокетка Эдит.

Этот неожиданный ответ смешал все мысли в голове бедного Грегори. Он тяжело вздохнул и, повернувшись к брату, вполголоса сказал:

— Плохо мое дело, а, как ты думаешь? С шестерыми ее поклонниками мне не справиться. Видно, не повезло, и придется мне остаться холостяком!

— Ну, раз ты не хотел жениться, тебя, наверное, это устраивает? — поддразнил его Уилл.

— Да я просто не думал о женитьбе, вот и все; но раз уже мне захотелось этого, то меня очень мучит мысль, что я не найду себе жены.

— Эдит будет твоей; дай-ка я примусь за это дело. Мисс Эдит, — сказал Уильям, — мы зашли к вам с двойной целью: во-первых, пригласить вас на наш семейный праздник, во-вторых, я хотел вам представить, но не кавалера для танцев, не поклонника на один день, у вас их и так шестеро, и седьмой вам ни к чему, а честного парня, спокойного, благоразумного, богатого, что тоже не лишнее, который был бы горд и счастлив предложить вам руку, сердце и имя.

Мисс Эдит призадумалась.

— Вы все это серьезно говорите, Уилл? — спросила она.

— Совершенно серьезно, мисс. Грегори любит вас; да ведь он и сам здесь, и, если вы не видите, как красноречиво он на вас смотрит, прислушайтесь хоть к моим словам, они совершенно искренни. Я доставлю ему удовольствие самому защищать дело, которое уже и так наполовину выиграно, — закончил Уильям, увидев, что Эдит радостно улыбается.

Молодой человек подтолкнул Грегори к Эдит и поискал глазами Руперта, чтобы, если нужно, прийти ему на помощь. Но Руперту помощь Уилла не нужна была: юноша уже о чем-то беседовал с Мейбл: стоя перед ней на одном колене, он держал ее за руки и, казалось, за что-то горячо благодарил.

«Прекрасно, — подумал Уилл, — этот сам разобрался, я могу его предоставить самому себе».

С секунду Уильям внимательно смотрел на обе парочки, потом вышел из дома и бегом помчался к замку.

Придя в Барнсдейл, Уилл увидел Робина, Марианну и Мод. Он рассказал им, что произошло, описав и боязливое смущение женихов вначале, и их дальнейшее храброе поведение.

К вечеру новые женихи появились в замке. Лица их сияли радостью, потому что каждый из них добился согласия своей милой.

Конечно, родители их невест считали, что выходить замуж с такой поспешностью — чистое безумие. Но честь породниться с благородным семейством Гэмвеллов перевесила все возражения.

Сэр Гай, которого Робин умело подготовил, одобрил выбор сыновей и благосклонно принял шестерых хорошеньких невесток. Все восемь свадеб были с величайшей торжественностью отпразднованы в назначенный день, и каждый был счастлив тем, что дала ему судьба.

VIII

Месяц спустя после событий, о которых мы только что рассказали, Робин Гуд, его жена и весь отряд веселых лесных братьев в полном своем составе вновь расположились, в старом Шервудском лесу.

Приблизительно в это время большое число норманнов, которым Генрих II, не скупясь, платил за военную службу, приехали в эти края, чтобы вступить во владение поместьями, которыми их щедро наградил король. И кое-кому из них, кто вынужден был проезжать через Шервудский лес по дороге в свои новые имения, пришлось немало заплатить за проезд веселым лесным братьям. Новоприбывшие сильно возмущались и приносили жалобы судьям города Ноттингема. Но их рассказы сочли преувеличением, и они не получили никакого ответа. И вот почему шерифы и другие могущественные особы в городе хранили благоразумное молчание.

Большое число людей Робин Гуда имело родственные связи с жителями Ноттингема, и, совершенно естественно, горожане использовали все свое влияние на гражданские и военные власти, чтобы против лесных жителей не принимались слишком уж строгие меры. Эти достойные люди боялись, что если лесных братьев одолеют и изгонят из их зеленого обиталища, то в одно прекрасное утро они испытают грустное удовольствие лицезреть кого-либо из своих родственников болтающимися на городской виселице.

Однако, поскольку следовало в глазах жалобщиков создать хотя бы видимость возмущения и правосудия, награда, обещанная за поимку Робин Гуда, была вдвое увеличена. Любой, изъявивший желание схватить знаменитого разбойника, немедленно получал разрешение на это. Несколько человек недюжинной силы и решительного нрава попытались это сделать, но произошло нечто уж совсем неожиданное: они по своей собственной воле присоединились к веселым лесным братьям.

Однажды утром Робин и Красный Уилл вдвоем прогуливались по лесу, и вдруг перед ними появился Мач, взмокший и запыхавшийся.

— Что с вами случилось, Мач? — с беспокойством спросил Робин. — За вами кто-то гнался? С вас пот ручьями льёт.

— Не беспокойтесь, Робин, — сказал Мач, вытирая раскрасневшееся лицо, — слава Богу, не было у меня никакой опасной встречи. Я просто померился силами на палках с Артуром Тихим. И будь я проклят, руки у этого парня сильные, как у великана!

— Это правда, дорогой Мач; с Артуром нелегко драться, когда он берется за деле всерьез.

— Артур никогда не теряет хладнокровия, — продолжал Мач, — но правила самого искусства ему неведомы, так что победой он обязан своей огромной природной силе.

— Он заставил вас просить пощады?

— Конечно, иначе бы я совсем задохнулся; а сейчас он дерется с Маленьким Джоном, но с таким противником он, несомненно, потерпит поражение, потому что, стоит ему начать бить слишком сильно, Маленький Джон отнимает у него палку и несколько раз дает ему как следует по плечам, чтобы тот научился умерять свою мощь.

— А из-за чего вы ввязались в драку с этим неукротимым Артуром? — спросил Робин.

— Да без всякого повода и причины, просто, чтобы приятно время провести и поразмять мышцы в полезных упражнениях.

— Артур — грозный боец, — сказал Робин, — однажды он и меня победил на палках.

— Вас?! — воскликнул Уилл.

— Да, милый братец, отделал почти так же, как Мача; этот парень пользуется дубиной как стальным прутом.

— При каких обстоятельствах и где это было? — с любопытством спросил Уилл.

— Боролись мы в лесу, и вот как я познакомился с Артуром. Я был один и шел по пустынной тропе, как вдруг увидел великана Артура: он стоял, опершись на свою окованную палку, и с вытаращенными глазами и широко открытым ртом смотрел на стадо ланей, пробегавшее в ста шагах от него. Его огромный рост и сиявшее на его широком лице простодушие внушили мне желание посмеяться над ним. Я неслышно зашел ему за спину и как следует ударил его кулаком между лопаток. Артур вздрогнул, обернулся и гневно взглянул мне в лицо.

«Ты кто? — спросил я. — И с какой целью бродишь по лесу? Ты ужасно похож на вора, который собирается утащить лань. Ну-ка, доставь мне удовольствие, убирайся отсюда побыстрее — я стерегу здешний лес и не люблю, когда здесь появляются такие парни, как ты».

«Ну что же, — беззаботно ответил мне он, — попробуй заставить меня уйти силой, потому что самому мне этого делать не хочется. Зови помощников, если тебе так нравится, я не против».

«Я ни в ком не нуждаюсь, милый друг, чтобы заставить уважать закон и мою волю, — ответил я, — и привык рассчитывать на свои силы, а вы видите, что силы у меня немалые: руки крепки, есть меч, лук и стрелы».

«Лесничок, — сказал Артур, смерив меня презрительным взглядом с головы до ног, — если я хоть раз огрею вас палкой по пальцам, вы уже ни за меч, ни за лук не возьметесь».

«Говорите повежливее, мой мальчик, — ответил я, — если только не хотите быть избитым».

«Да, дружок, попробуйте-ка отхлестать дуб розгами. Что вы о себе думаете, чудо доблести? Так знайте же, что вы меня интересуете меньше всего на свете. Но если вы хотите побороться, я готов».

«Да у вас и меча нет» — заметил я.

«А зачем мне он, если палка при мне?»

«Тогда я возьму такую же длинную палку, как ваша».

«Будь по-вашему».

И Артур изготовился к бою.

Я первым нанес ему удар, рассек ему до крови лоб, и она побежала у него по щекам. Оглушенный ударом, он отступил. Я опустил палку, но ему, видно, показалось, что я счел себя победителем, и он снова стал необыкновенно сильно и ловко размахивать дубиной. Он дрался с такой яростью, что мне с трудом удавалось отводить удары; я едва держал палку, так у меня свело руки. Отпрыгнув назад, чтобы избежать выпада, я забыл прикрыться; он немедленно воспользовался этим и нанес мне по голове удар такой силы, какого я еще никогда не получал. Я повалился навзничь, будто пронзенный стрелой, но сознания не потерял и сумел быстро вскочить на ноги. Борьба, на мгновение остановившаяся, возобновилась; Артур с такой силой наносил удары, что мне едва удавалось защищаться. Так мы дрались часа три-четыре, от наших ударов гудел старый лес, а мы кружились один вокруг другого, как разъяренные вепри. Наконец, я подумал, что ничего не выиграю в этом деле, даже не получу удовольствия побить соперника, и бросил палку.

«Ну все, хватит, — сказал я ему. — Окончим на этом ссору; мы так до завтра будем друг из друга пыль выколачивать и ничего на этом не выиграем. Я даю вам право свободно ходить по лесу, потому что вы храбрый малый».

«Нижайшее вам спасибо за столь великую милость, — презрительно ответил он, — я получил право поступать как хочу благодаря моей палке и ей, а не вам скажу спасибо».

«Ты прав, храбрец, но, если свои права ты собираешься защищать только палкой, тебе будет нелегко. В лесу есть хорошие борцы, и тебе придется сохранять свою вольность ценой разбитых черепов и покалеченных рук. Поверь мне, что уж лучше жить в городе, чем вести такое существование в лесу».

«А все же я хочу жить в лесу», — возразил Артур.

— Его ответ заставил меня призадуматься, — продолжал Робин. — Я посмотрел на его немалый рост, на его дружелюбное и открытое лицо, и решил, что нам неплохо было бы заполучить такого молодца.

«Так тебе не нравится городская жизнь?» — спросил я у него.

«Нет, — ответил он, — я устал быть невольником у проклятых норманнов, мне надоело, что меня называют собакой, рабом и холуем. Мой хозяин обозвал меня сегодня самыми оскорбительными словами, но ему показалось мало изводить меня своим гадским языком, и он захотел меня ударить. Я не стал ждать, палка была у меня под рукой, я ею и воспользовался и так ударил его по плечам, что он потерял сознание. А потом я убежал».

«А какое у тебя ремесло?» — спросил я.

«Я кожевник и уже много лет живу в Ноттингемшире».

«Прекрасно, мой храбрый друг, — сказал я ему, — если вы не слишком дорожите своим ремеслом, то можете распроститься с ним и остаться здесь. Меня зовут Робин Гуд. Вам знакомо это имя?»

«Конечно! Так вы Робин Гуд? Но вы ведь сказали мне, что стережете здешний лес!»

«Я Робин Гуд и даю вам в том честное слово!» — ответил я, протягивая руку бедняге, который от удивления не мог прийти в себя.

«Это правда?» — спросил он.

«Душой и совестью клянусь!»

«Тогда я скажу, что и в самом деле счастлив встретить вас, — явно обрадовавшись, сказал Артур, — потому что я пришел сюда искать вас, благородный Робин Гуд. Когда вы сказали, что вы из тех, кто стережет лес, я поверил и не стал вам рассказывать, с какой целью явился и Шервудский лес. Я хочу присоединиться к вашим людям, и, если вы меня примете, у вас не будет более преданного и верного слуги, чем Артур Тихий, дубильщик кож из Ноттингема».

«Мне нравится твоя искренность, Артур, — заявил я, — и я согласен принять тебя в число веселых лесных братьев. Законы наши просты и немногочисленны, но их нужно соблюдать. А во всем остальном — полная свобода. Кроме того, я обещаю тебе еду, одежду и хорошее обращение».

«Когда я вас слушаю, Робин Гуд, у меня сердце в груди трепещет от радости, что я буду одним из ваших людей. Я не совсем вам чужой: Маленький Джон — мой родственник. Мой дядя со стороны матери женился на матери Джона, одной из сестер сэра Гая Гэмвелла. Я ведь скоро увижу Маленького Джона? Горю желанием обнять его».

«Сейчас он сюда примчится», — ответил я Артуру и затрубил в рог.

Через несколько мгновений Маленький Джон появился на поляне.

Увидев наши лица, все в пятнах крови, Джон остановился как вкопанный.

«Что случилось, Робин? — с ужасом воскликнул он. — У вас жуткий вид!»

«Случилось то, что меня побили, — спокойно ответил я, — и виновник перед вами».

«Если этот парень вас побил, он должен прекрасно владеть палкой! — воскликнул Маленький Джон. — Ну, я ему с лихвой верну то, что вы ему должны. Подойди-ка поближе, дружище».

«Постой, не торопись, друг Джон, и пожми лучше руку нашему верному союзнику и твоему родственнику. Этого молодого человека зовут Артур».

«Артур из Ноттингема, по прозвищу Тихий?» — спросил Джон.

«Он самый, — ответил Артур. — Мы не виделись с самого детства, и все же я тебя узнал, братец Джон».

«Не могу сказать то же самое, — ответил Джон со своей обычной безыскусной искренностью, — я тебя совсем не помню, но это не важно, раз ты так говоришь, братец, то добро пожаловать. Обитатели Шервудского леса встретят тебя с радостью в сердце и с улыбкой на губах».

Артур и Джон обнялись, и остаток дня прошел в веселье и радости.

— А с тех пор вы с Артуром мерились силами на палках? — спросил Уилл у Робина.

— Да случая все как-то не было; впрочем, очень вероятно, что я снова буду побежден, и это будет уже в третий раз.

— Как в третий раз? — воскликнул Уилл.

— Да, Гаспар-лудильщик задал мне хорошую взбучку!

— В самом деле? А когда? Наверное, еще до того как он пришел к нам.

— Да, — ответил Робин, — я взял себе за правило самому испытывать силу и храбрость человека, прежде чем доверюсь ему. Я не хочу, чтобы у меня люди были слабы сердцем и уступчивы разумом. Однажды утром я встретил Гаспара-лудильщика на ноттингемской дороге. Вы знаете, каким крепким выглядит этот молодец, и мне нет нужды его вам описывать. Он мне понравился; походка у него была твердая, и он насвистывал что-то веселое.

Я пошел ему навстречу.

«Здравствуйте, приятель, — приветствовал я его, — вижу, вы путешествуете. Говорят, есть плохие новости, это правда»?

«А о каких новостях вы спрашиваете? — спросил он меня. — Я не знаю ни одной, о которой стоило бы говорить. А впрочем, я иду из Бэмбурга.[97] Я медник и ничем, кроме своего ремесла, не интересуюсь».

«Ну, эта новость для вас должна быть интересна, храбрый чужестранец. Я слышал, что десятерых бродячих лудильщиков заковали в кандалы за то, что они напились».

«Ваша новость ни гроша не стоит, — ответил он, — если бы всех, кто пьет, заковывали в кандалы, вы были бы одним из первых, потому как по вашему лицу сразу видно, что вы винцо любите».

«Да, конечно, я не прочь выпить бутылку, и не думаю, что найдется на свете хоть один веселый человек, который не любит вина. А что привело вас из Бэмбурга в наши места? Ведь не ваше же ремесло?»

«Конечно, не ремесло, — ответил Гаспар. — Я ищу разбойника по имени Робин Гуд. За его поимку назначена награда в сто золотых, и я хотел бы ее получить».

«А как вы собираетесь его схватить?» — спросил я лудильщика, потому что спокойный и серьезный вид, с которым он мне сделал это признание, меня очень удивил.

«У меня есть разрешение на арест, подписанное королем», — ответил Гаспар.

«По всей форме?»

«По всей форме: мне разрешено арестовать Робина, и мне обещана награда».

«Вы так об этом говорите, как будто арестовать его — самое легкое на свете дело, а ведь столько раз пытались, и все бесполезно».

«Ну, для меня-то это не будет трудно, — ответил лудильщик, — я парень крепкий, мышцы у меня стальные, я смел и терпелив и ничего не боюсь. Как видите, я могу надеяться на удачу».

«Ну, а если вы его случайно встретите, вы его узнаете?»

«Я его никогда не видел; если бы я знал его в лицо, дело было бы наполовину сделано. Может, вам в этом больше повезло?»

«Да, я раза два встречал Робин Гуда и, быть может, сумею вам помочь в вашем деле».

«Приятель, если вы окажете мне эту услугу, я отдам вам изрядную часть денег, которую должен буду получить».

«Я укажу вам место, где вы можете его встретить, — ответил я ему. — Но, прежде чем мы окончательно договоримся, я хотел бы видеть приказ об аресте; он действителен, только если составлен по всей форме».

«Премного обязан вам за предусмотрительность, — вызывающе оборвал меня лудильщик, — но бумагу я никому не дам. Я уверен, что она составлена по всей форме и действительна, и мне этого достаточно, а если вы этой уверенности не разделяете, тем хуже для вас. Этот приказ я покажу Робин Гуду, когда захвачу его и свяжу ему руки и ноги».

«Вы, может быть, и правы, дружище, — равнодушно ответил я, — мне не так уж и хочется удостовериться в подлинности приказа, как вам это кажется. Я иду в Ноттингем из любопытства и от нечего делать, потому как слышал, что Робин Гуд собирался сегодня быть в городе; если хотите пойти со мной, я покажу вам этого знаменитого разбойника».

«Ловлю тебя на слове, парень, — живо ответил лудильщик, — но если на месте я увижу, что ты хитришь, придется тебе познакомиться с моей палкой».

Я презрительно пожал плечами.

Он это увидел и рассмеялся.

«Ты не пожалеешь об услуге, которую мне окажешь, — сказал он, — я человек благодарный».

Мы пришли в Ноттингем, остановились на постоялом дворе у Пэта, и я попросил у хозяина подать нам бутылку пива, а пиво у него было превосходное. Лудильщик был с утра в пути и буквально умирал от жажды; пиво исчезло быстро. После пива я заказал вино, а потом опять пиво, и так в течение целого часа. Лудильщик и сам не заметил, как опустошил все бутылки, стоившие перед ним на столе; я же сам, от природы не склонный злоупотреблять вином, выпил лишь несколько стаканов. Не нужно и говорить, что наш молодец совсем опьянел. Он расхвастался спьяну своими будущими подвигами, которые он совершит, чтобы захватить Робин Гуда, и договорился до того, что, поймав атамана, возьмет в плен всех лесных братьев и отведет их в Лондон. Король вознаградит его за эти подвиги и пожалует ему состояние и привилегии знатного вельможи; но в ту минуту, когда рассказ приближался к тому, что великий победитель женится на английской принцессе, он упал со скамьи и уснул под столом.

Я взял кошелек лудильщика; помимо денег, в нем действительно был приказ на арест. Я заплатил по счету и сказал хозяину:

«Когда этот человек проснется, вы у него потребуете заплатить за выпивку, а потом, если он у вас спросит, кто я и где меня найти, скажите, что я живу в старом лесу и зовут меня Робин Гуд».

Хозяин был прекрасный человек, и я ему полностью доверял. Он весело рассмеялся и ответил:

«Будьте спокойны, мастер Робин, я в точности выполню ваши приказания, и, если этому лудильщику захочется еще раз с вами повидаться, ему останется только вас разыскать».

«Вы правильно меня поняли, приятель, — подтвердил я и взял мешок лудильщика. — А впрочем, надо думать, что этот парень недолго заставит себя ждать».

С этими словами я дружески простился с хозяином и вышел из трактира.

Проспав несколько часов, Гаспар проснулся и сразу же увидел, что меня нет и его кошелек тоже исчез.

«Трактирщик! — громовым голосом позвал он. — Меня обворовали, я разорен! Где этот грабитель?»

«О каком грабителе вы говорите?» — совершенно спокойно спросил трактирщик.

«Да о моем собутыльнике! Он обокрал меня!»

«Это мне совсем не нравится, — недовольно сказал хозяин, — вы же по счету не заплатили, а он немалый».

«Не заплатили по счету?! — простонал Гаспар. — Но у меня ничего нет, совсем ничего, этот негодяй все унес! У меня в кошельке был приказ об аресте, подписанный королем, и я мог на этом сделать себе состояние, мог схватить Робин Гуда. Этот разбойник-незнакомец обещал мне помочь, он должен был показать мне главаря шайки. Ах, негодяй! Он обманул мое доверие и похитил мою драгоценную бумагу!»

«Как, — спросил трактирщик, — вы рассказали этому молодому человеку, с какими дурными намерениями вы явились в Ноттингем?»

Лудильщик искоса взглянул на хозяина.

«Сдается мне, вы не станете помогать храбрецу, который взялся бы поймать Робин Гуда?»

«Черт возьми! — ответил трактирщик. — Робин Гуд мне не сделал ничего худого, и его дела с властями меня не касаются. Но какого же черта, — продолжал он, — вы с ним вместе пили и рассказывали ему об этой бумажке, вместо того чтобы его схватить?»

Лудильщик испуганно на него уставился.

«Что вы хотите сказать?» — спросил он.

«Я хочу сказать, что вы упустили случай схватить Робин Гуда».

«Да как так?»

«Глупый же вы человек! Робин Гуд только что был здесь, вы вместе вошли, вместе пили, и я думал, что вы из его людей».

«Я пил с Робин Гудом?! Я чокался с Робин Гудом?!» — ошеломлено закричал лудильщик.

«Ну да, да!»

«Ну это уже слишком! — воскликнул бедняга, падая на стул. — Да не будет сказано, что он безнаказанно подшутил над Гаспаром-лудильщиком! Ах, негодяй, ах, разбойник! — рычал он. — Ну подожди, я тебя разыщу!»

«Я хотел бы получить то, что с вас причитается, прежде чем вы уйдете», — сказал хозяин.

«А сколько там?» — сердито спросил Гаспар.

«Десять шиллингов», — ответил хозяин, веселясь в душе при виде кислого лица несчастного лудильщика.

«Я не могу дать вам ни пенни, — сказал Гаспар, выворачивая карманы, — но я вам в залог этого несчастного долга оставлю свои инструменты: они стоят в три или четыре раза дороже, чем вы просите. Вы не можете сказать, где мне найти Робин Гуда?»

«Сегодня вечером — не знаю, а завтра вы найдете его охотящимся на королевских ланей».

«Ну хорошо, значит, поимку разбойника отложим на завтра», — заявил лудильщик с уверенностью, которая заставила хозяина призадуматься.

Рассказывая мне это, — добавил Робин, — трактирщик признался, что испугался за меня, увидев ярость Гаспара.

На следующее утро я пошел искать, но не ланей, а встречи с лудильщиком; искать мне пришлось недолго.

Как только мы встретились, он дико вскрикнул и бросился на меня, потрясая огромной палкой.

«Что это за грубиян, — вскричал я, — который осмеливается появляться передо мной и таком непристойном виде?»

«Не грубиян, — ответил лудильщик, — а человек, которого обидели и который твердо решил за это отплатить».

И с этими словами он накинулся на меня с палкой; я отошел подальше и вынул меч.

«Стойте, — сказал я ему, — так мы будем сражаться неравным оружием: мне тоже нужна палка», Гаспар спокойно смотрел на то, как я выбирал себе дубину, а потом снова начал наступать.

Палку он держал обеими руками и удары наносил так, как дровосек рубит дерево. У меня стали слабеть пальцы и запястья, и я запросил передышки, поскольку победа в подобном поединке никакой чести не делала.

«Хотел бы я повесить тебя на первом попавшемся суку», — сказал он мне гневно, отбросив палку.

Я отпрыгнул назад и затрубил в рог; этот парень мог меня и на тот свет отправить.

На мой зов прибежал Маленький Джон с людьми.

Разбитый усталостью, я уселся под деревом и, ни слова не говоря, рукой показал Гаспару на подкрепление, явившееся мне на помощь.

«Что случилось?» — спросил Джон.

«Дорогой мой, — ответил я, — вот лудильщик, который меня хорошенько поколотил, и я вам рекомендую его, он заслуживает нашего внимания. Ну, приятель, — сказал я, обращаясь к Гаспару, — если вы хотите присоединиться к нам, добро пожаловать».

Лудильщик согласился, и с тех пор он стал одним из веселых лесных братьев.

— Ну, я всем палкам в мире предпочту лук и стрелы, — отозвался Уильям, — как для развлечения, так и в качестве оружия, оборонительного и наступательного. Уж лучше, во всяком случае на мой взгляд, отправиться на тот свет сразу, чем по частям, и рана от стрелы в тысячу раз предпочтительнее, чем муки от удара палки.

— Дорогой друг, — возразил Робин, — палка может оказать огромную услугу там, где лук бессилен. И результаты не зависят от того, полон или пуст ваш колчан, а когда вы не хотите смерти врага, то добрая взбучка оставит у него более тягостные воспоминания, чем рана от стрелы.

Беседуя таким образом, трое друзей шли по направлению к ноттингемской дороге, как вдруг перед ними появилась заплаканная девушка.

Робин побежал к ней навстречу.

— Почему ты плачешь, милое дитя? — участливо спросил он.

Девушка разрыдалась.

— Я хотела бы видеть Робин Гуда, — ответила она, — и если у вас есть в душе милосердие, сударь, отведите меня к нему.

— Я Робин Гуд, красавица, — ласково ответил молодой человек. — Кто-нибудь из моих людей нарушил уважение, которое он должен оказывать чистой шестнадцатилетней девушке? Твоя мать заболела? Ты пришла просить меня о помощи? Говори, я в твоем распоряжении.

— Сударь, с нами случилось страшное несчастье: ноттингемский шериф схватил трех моих братьев, которые входят в ваш отряд.

— Скажи мне их имена, дитя мое.

— Адальберт, Эдельберт и Эдройн, веселые лесные братья, — рыдая, ответила девушка.

У Робина вырвалось горестное восклицание.

— Дорогие мои товарищи, — сказал он, — самые доблестные, самые смелые из всех моих людей! Как они попали в руки шерифа, дружочек мой? — спросил Робин.

— Они освободили молодого парня, которого вели в тюрьму за то, что он защитил свою мать от напавших на нее солдат. И сейчас, господин Робин Гуд, у ворот города сколачивают виселицу, на которой собираются повесить моих братьев.

— Утри слезы, прекрасное дитя, — ласково сказал Робин, — твоим братьям нечего бояться: в старом Шервудском лесу нет ни одного человека, который не отдал бы свою кровь, чтобы спасти этих храбрецов. Мы сейчас пойдем в Ноттингем, а ты иди домой, своим нежным голоском утешь своего убитого горем старого отца и скажи своей матушке, что Робин Гуд вернет ей сыновей.

— Пусть Небо благословит вас, сударь, — прошептала девушка, улыбаясь сквозь слезы. — Я и раньше слышала, что вы всегда приходите на помощь несчастным и защищаете бедняков. Но, Бога ради, господин Робин, поспешите, потому что мои милые братья в смертельной опасности.

— Доверься мне, милое дитя, я приду в нужное время. Быстро возвращайся в Ноттингем и никому не говори, где ты была.

Девушка стала целовать руки Робин Гуда.

— Всю жизнь я буду молиться за вас, сударь, — взволнованно сказала она.

— Да сохранит тебя Господь! И до свидания.

Девушка пошла по дороге в город и вскоре скрылась за деревьями.

— Ура! — закричал Уилл. — Вот и дело нам нашлось, а я развлекусь хоть немного. Теперь я слушаю наши распоряжения, Робин.

— Отправляйтесь к Маленькому Джону, скажите ему, чтобы он собрал всех, кого сможет, и привел их, разумеется приказав им оставаться невидимыми, на опушку леса около Ноттингема. Как только вы услышите рог, прорывайтесь ко мне, обнажив мечи или взяв на изготовку луки.

— На что вы рассчитываете? — спросил Уилл.

— Я сейчас пойду в город и посмотрю, нельзя ли как-нибудь отсрочить казнь. Не забывайте, друзья, что действовать нужно очень осторожно, поскольку, если шериф узнает, что я предупрежден о том, в каком опасном положении находятся мои люди, он постарается пресечь всякую попытку освободить их и повесит наших товарищей во дворе замка. Это относительно пленников. Что же до нас, то вы же знаете, как его светлость во весь голос похвалялся вздернуть нас на городской виселице, если мы когда-либо попадем ему в руки. Шериф решил дело лесных братьев так быстро, опасаясь лишь одного: что я узнаю об участи, которую он им уготовил; следовательно, он повесит наших товарищей прилюдно, дабы внушить смиренный страх гражданам Ноттингема. Я побегу в город, а вы побыстрее соберите людей и в точности следуйте моим указаниям.

И с этими словами Робин Гуд поспешно удалился. Не успел он расстаться с друзьями, как ему встретился странник из нищенствующей братии.

— Какие новости в городе, почтенный старец? — спросил Робин.

— Горестные, молодой человек, — ответил странник, — и несут они стоны и слезы. Три товарища Робина будут повешены по приказу барона Фиц-Олвина.

И тут внезапно в голову Робину пришла одна мысль.

— Отец, — сказал он, — я один из лесных братьев и хотел бы присутствовать при казни браконьеров, оставаясь неузнанным. Ты можешь поменяться со мной одеждой?

— Вы шутите, молодой человек?

— Нет, отец мой, я просто хочу отдать тебе свое платье и натянуть твое. Если ты согласен, я дам тебе сорок шиллингов, которыми ты сможешь располагать по своему усмотрению.

Старик с любопытством посмотрел на человека, обратившегося к нему с такой странной просьбой.

— Ваша одежда красива, — сказал он, — а моя вся рваная. Трудно поверить, что вы хотите поменять свои прекрасные вещи на мои жалкие лохмотья. Оскорбляющий старика совершает великий грех, ибо он оскорбляет Господа и несчастье.

— Отец мой, — ответил Робин, — я уважаю твою седину и прошу Святую Деву взять тебя под свое божественное покровительство. Я обратился к тебе с этой просьбой без всякой мысли оскорбить тебя. Мне твоя одежда нужна для доброго дела. Вот, держи, — добавил Робин, протягивая старику двадцать золотых монет, — вот тебе в счет нашей сделки.

Старик бросил на золото жадный взгляд.

— Молодости свойственны безумства, — сказал он, — и если вам в голову взбрела мысль поразвлечься, не вижу, почему бы мне вам не уступить.

— Хорошо сказано, — ответил Робин, — так не хочешь ли раздеться?.. Да, штаны твои побывали в переделках, — весело заметил он, — они из стольких кусков, что тут можно найти материю на любое время года.

Странник рассмеялся.

— Мои штаны, — ответил он, — как совесть норманна, — все в заплатах, а ваша куртка, как сердце сакса, — крепкая и незапятнанная.

— Золотые слова, отец мой, — сказал Робин, натягивая на себя лохмотья старика со всей поспешностью, на какую он был способен, — и если я хочу отдать должное твоему уму, то мне следует вознести хвалу твоему очевидному презрению к богатству, потому что одежда твоя свидетельствует о чисто христианской скромности.

— Я должен оставить у себя ваше оружие? — спросил странник.

— Нет, отец мой, оно мне самому понадобится. Теперь, когда наше взаимное перевоплощение совершилось, позволь дать тебе один совет. Поскорее уходи из здешнего леса, а в особенности, ради своей безопасности, не вздумай следовать за мной. На тебе моя одежда, в карманах — мои деньги, ты богат, хорошо одет — иди искать счастья куда-нибудь подальше от Ноттингема.

— Спасибо за совет, добрый юноша, он отвечает моим сокровенным желаниям. Если то, что ты хочешь совершить, честно, то я благословляю тебя и желаю тебе успеха.

Робин любезно попрощался со странником и поспешно направился к городу.

В ту минуту, когда Робин в чужом платье и вооруженный только дубиной вошел в Ноттингем, из замка выехала группа верховых, одетых по-военному, и направилась к окраине города, где были воздвигнуты три виселицы.

Вдруг по толпе из уст в уста пронеслась неожиданная новость: палач болен, и, будучи сам на краю могилы, он не может никого отправить на тот снег. По приказу шерифа было объявлено, что человек, который согласится выполнить дело палача, получит приличное вознаграждение.

Робин, стоявший в первых рядах толпы, подошел к барону Фиц-Олвину.

— Благородный шериф, — гнусавым голосом произнес он, — что ты мне дашь, если я соглашусь заменить палача?

Барон отъехал от него на несколько шагов, будто боясь его коснуться.

— Мне кажется, — ответил благородный лорд, смерив взглядом Робина с головы до ног, — что, если я предложу тебе одежду, тебя это должно устроить. Итак, попрошайка, если ты выручишь нас из затруднения, я дам тебе шесть новых платьев и, кроме того, положенную палачу награду в тринадцать пенсов.

— А сколько вы мне дадите, милорд, если я и вас в придачу повешу? — спросил Робин, подходя к барону.

— Держись от меня на почтительном расстоянии, попрошайка, и повтори, что ты хочешь мне сказать, я не расслышал.

— Вы предложили мне шесть новых платьев и тринадцать пенсов, — ответил Робин, — чтобы я повесил этих бедных парней, а я спросил, что вы мне дадите, если я повешу вас и еще дюжину ваших норманнских псов в придачу.

— Наглый негодяй! Что значат твои слова? — закричал шериф, изумленный смелостью странника. — Да знаешь ли ты, с кем говоришь?! Дерзкий холоп! Еще одно слово, и Ты будешь четвертой птичкой болтаться на виселичной ветке.

— Вы заметили, милорд, что я человек бедный и одежонка на мне жалкая?

— Уж и в самом деле жалкая, — сказал шериф, изобразив на своем лице отвращение.

— Ну так вот, — продолжал наш герой, — под этой жалкой внешностью прячется большое сердце и впечатлительная душа. Я очень чувствителен к оскорблениям и ощущаю их едва ли не острее, чем вы, благородный барон. Вы же не постеснялись принять мои услуги, а оскорбляете мою нищету.

— Да замолчи ты, болтливый попрошайка! Как ты смеешь сравнивать себя со мной, — с самим лордом Фиц-Олвином? Нет, ты и вовсе спятил!

— Я просто бедный, несчастный человек, — ответил Робин.

— Я не для того сюда явился, чтобы слушать болтовню такого нищего, как ты, — нетерпеливо прервал его барон. — Если ты отказываешься от моего предложения, убирайся, если принимаешь — готовься исполнить свое дело.

— Я в точности не знаю, в чем это дело состоит, — тянул с ответом Робин, стараясь выгадать время и дать своим людям выйти на поляну. — Я никогда не был палачом, за что и благодарю Святую Деву. Да будет проклято это подлое ремесло и презренный человек, который за него берется!

— Ах вот как, нищий, ты смеешься надо мной?! — закричал барон, выведенный из себя смелостью Робина. — Послушай, или ты тотчас же берешься за дело, или я прикажу тебя избить.

— А это вам поможет, милорд? — возразил Робин. — Вы что, от этого скорее найдете человека, готового исполнить ваш приказ? Нет. Вы же велели огласить во всеуслышание ваше предложение, и только я один вызвался исполнить ваши желания.

— Вижу, куда ты клонишь, презренный негодяй! — вне себя от гнева воскликнул шериф. — Ты хочешь увеличения награды, обещанной тебе за то, чтобы отправить на тот свет этих троих бездельников.

Робин пожал плечами.

— Пусть их вешает тот, кому это угодно! — ответил он, изображая полное равнодушие.

— Ну-ну, — уже мягче сказал шериф, — я тебя уговорю. Я удваиваю вознаграждение, и, если ты не сделаешь свое дело как надо, смогу с полным правом сказать, что ты самый недобросовестный палач на свете.

— Если бы я хотел повесить этих несчастных, то удовлетворился бы той наградой, которую ты предложил, но я твердо отказываюсь осквернить руки прикосновением к виселице.

— Что это значит, негодяй? — прорычал барон.

— Постойте, милорд, я сейчас позову людей, которые под моим руководством навсегда избавят вас от вида этих ужасающих преступников.

С этими словами Робин извлек из рога радостный зов и схватил испуганного барона в свои железные объятия.

— Милорд, — сказал он ему, — ваша жизнь зависит от одного движения: если вы пошевелитесь, я всажу нож вам в сердце. Запретите слугам подходить к нам, — добавил Робин, потрясая над головой старика огромным охотничьим ножом.

— Солдаты, оставаться на местах! — громким голосом крикнул барон.

Солнце отражалось от блестящей глади клинка и слепило старика, внушая ему уважение к силе противника, а потому он счел всякое сопротивление бесполезным и, застонав, покорился.

— Чего ты хочешь от меня, добрый странник? — спросил он, стараясь придать своему голосу примирительный тон.

— Жизнь троих людей, которых вы хотите повесить, милорд, — ответил Робин Гуд.

— Я не могу оказать тебе эту милость, храбрый человек, — ответил старик, — эти несчастные убили королевских ланей, и это карается смертью. Весь Ноттингем знает, в чем они виновны и к чему приговорены, и если по преступной слабости я сдамся на твои просьбы, то об этой непростительной снисходительности сразу же узнает король.

Тут в толпе произошло какое-то движение и где-то просвистела стрела.

Робин понял, что подоспели его люди, и радостно вскрикнул.

— Ах, так вы Робин Гуд?! — жалобно воскликнул барон.

— Да, милорд, — ответил наш герой. — Я Робин Гуд.

Под дружеским прикрытием жителей города со всех сторон подходили веселые лесные братья. Красный Уилл и его люди быстро окружили своих товарищей.

Когда пленники были освобождены, барон Фиц-Олвин понял, что единственный способ самому уйти целым и невредимым из такого тяжелого положения — это помириться с Робин Гудом.

— Быстро уведите осужденных, — сказал он ему, — а то мои солдаты, вспомнив о недавнем поражении, могут помешать осуществлению ваших замыслов.

— Ваша учтивость продиктована страхом, — смеясь, сказал Робин Гуд. — Не мне бояться ваших солдат, — число и доблесть моих людей делают их неуязвимыми.

Сказав это, Робин Гуд насмешливо поклонился старику, повернулся к нему спиной и приказал своим людям уходить в лес.

Мертвенно-бледное лицо барона дышало одновременно страхом и яростью. Он собрал отряд, сел на коня и поспешно удалился.

Жители города, которые не считали браконьерство таким уж большим преступлением, приветственно крича, окружили веселых лесных братьев. Знатные горожане, которым бегство барона развязало руки, выражали Робин Гуду самые теплые чувства, а родители пленников обнимали колени освободителю своих сыновей.

И смиренная и искренняя благодарность этих бедных людей была дороже сердцу Робин Гуда, чем чувства, выраженные в цветистых речах.

IX

Прошел целый год с того дня, когда Робин столь великодушно пришел на помощь сэру Ричарду Равнинному, и вот снова уже несколько недель веселые лесные братья жили в Барнсдейлском лесу.

С раннего утра в тот день, когда должен был прибыть рыцарь, Робин Гуд готовился к его приему, но настал назначенный час, а должник все еще не появился.

— Не придет он, — сказал Красный Уилл, сидевший вместе с Робином и Маленьким Джоном под деревом и с некоторым нетерпением поглядывавший на дорогу.

— Неблагодарность сэра Ричарда послужит нам уроком, — отозвался Робин, — и научит нас не доверять обещаниям; но ради любви к людям, не хотел бы я быть обманутым сэром Ричардом, потому что редко мне встречался кто-нибудь, на чьем лице бы так ясно читались честность и искренность, и, признаюсь, если мой должник нарушит слово, уж не знаю, по каким внешним признакам можно определить честного человека.

— А я с уверенностью жду приезда доброго рыцаря, — заявил Маленький Джон, — солнце еще не спряталось за деревьями, и часу не пройдет, как сэр Ричард будет здесь.

— Да услышит вас Господь, дорогой мой Джон, — ответил Робин Гуд, — хочется мне надеется, что слову сакса можно доверять. Я буду здесь до первых звезд, и, если рыцарь не приедет, для меня это будет траур по другу. Возьмите оружие, друзья, позовите Мача и пойдите втроем пройдитесь по дороге в аббатство Сент-Мэри. Может быть, вы увидите сэра Ричарда, а если этот неблагодарный не появится, то, возможно, вы встретите богатого норманна или изголодавшегося бедняка. Я хотел бы видеть новое лицо, пойдите поищите приключений и приведите мне какого-нибудь сотрапезника.

— Вот уж странная у вас манера утешаться, дорогой Робин, — со смехом сказал Уилл, — но пусть будет так, как вы хотите. Пойдемте поищем мимолетных развлечений.

Молодые люди позвали Мача, и, когда он отозвался, они все вместе отправились туда, куда указал Робин.

— Робин сегодня очень грустен, — задумчиво заметил Уилл.

— Почему? — удивленно спросил Мач.

— Да он опасается, что ошибся, доверившись сэру Ричарду Равнинному, — ответил Маленький Джон.

— Не вижу, чем эта ошибка может уж так огорчить Робина, — сказал Уилл, — в деньгах мы не нуждаемся и четырьмя сотнями золотых больше или меньше…

— Робин не о деньгах думает, — почти сердито оборвал его Джон, — и то, что вы сказали, братец, просто глупо. Робин горюет, что доверился человеку с неблагодарным сердцем.

— Я слышу стук копыт, — сказал Уилл, — остановимся.

— Я пойду навстречу путнику, — крикнул Мач и побежал вперед.

— Если это рыцарь, позовите нас, — сказал Джон. Уильям и его двоюродный брат остановились и стали ждать. Скоро в конце тропы показался Мач.

— Это не сэр Ричард, — сказал он, подходя ближе, — это два монаха-доминиканца в сопровождении дюжины человек.

— Ну, если у этих доминиканцев такая большая охрана, — заметил Джон, — то, будьте уверены, и деньги при них немалые. Значит, нужно пригласить их разделить с Робином трапезу.

— Позвать кого-нибудь из наших людей? — спросил Уилл.

— Не стоит, у лакеев сердце в пятках, и они полностью рабы страха, а потому в случае опасности только и смогут, что бежать. Сами сейчас увидите, прав ли я. Внимание, вот и монахи. Не забудьте, их обязательно нужно отвести к Робину: он скучает и его это развлечет. Приготовьте луки и встаньте так, чтобы преградить этим всадникам путь.

Уильям и Мач точно выполнили приказ командира.

Выехав из-за поворота дороги, прихотливо петлявшей между двумя рядами деревьев, путешественники увидели, что их ожидают лесные братья, причем с явно враждебными намерениями.

Слуги, испугавшись этой опасной встречи, придержали лошадей, а монахи, до этого ехавшие впереди, попытались спрятаться за их спинами.

— Ни с места, святые отцы! — повелительно крикнул Джон. — А не то быть вам битыми до смерти.

Монахи побледнели, но, чувствуя себя во власти лесных братьев, решили покориться приказу, отданному столь грозно.

— Любезный незнакомец, — сказал один из них, пытаясь изобразить на лице вежливую улыбку, — что вам угодно от бедного служителя Церкви?

— Мне угодно, чтобы вы ехали побыстрее. Мой хозяин ждет вас уже три часа, и обед сейчас остынет.

Доминиканцы с беспокойством переглянулись.

— Смысл ваших слов для нас загадка, друг мой; соблаговолите объясниться, — сладким голосом ответил монах.

— Я повторяю, и объяснять тут нечего: мой хозяин ждет вас.

— А кто же ваш хозяин, друг мой?

— Робин Гуд, — коротко ответил Маленький Джон. Люди, сопровождавшие монахов, услышав это имя, вздрогнули как под порывом ледяного ветра. Они испуганно озирались, по-видимому думая, что знаменитый разбойник вот-вот появится из-за дерева или из кустов.

— Робин Гуд!? — повторил монах, и теперь в его голосе не было ничего мелодичного. — Я осведомлен о Робин Гуде: это вор и за его голову назначена награда.

— Робин Гуд не вор, — возмущенно ответил Маленький Джон, — и я никому не советую повторять наглые обвинения, которые вы выдвинули против моего благородного хозяина. У меня нет времени рассуждать с вами на столь тонкую тему. Робин Гуд приглашает вас отобедать, следуйте за мной и не сопротивляйтесь. Что же до ваших слуг, то пусть бегут побыстрее отсюда, пока целы. Уилл и Мач, стреляйте в первого же, кто вознамерится остаться здесь вопреки моей воле.

Лесные братья, уже опустившие было луки во время разговора Маленького Джона и монаха, снова подняли их и изготовились пустить свои смертоносные стрелы.

Увидев, что они под прицелом, слуги доминиканцев пришпорили лошадей и исчезли со скоростью, делавшей честь их осторожности.

Монахи вознамерились было последовать их примеру, но Маленький Джон схватил их лошадей под уздцы и заставил стоять на месте. Позади монахов Джон увидел грума, которому, по-видимому, было поручено вести на поводу вьючную лошадь, а рядом с грумом стоял, онемев от страха, мальчик, одетый пажом.

Дети оказались мужественнее, чем охрана, и не оставили своего поста.

— Присмотрите-ка за этими юнцами, — сказал Джон Красному Уиллу. — Я разрешаю им сопровождать хозяев.

Робин продолжал сидеть под Деревом Встреч; как только он увидел Джона с товарищами, он встал, пошел им навстречу и любезно поклонился монахам.

Такая вежливость не позволила доминиканцам предположить, что это и есть Робин Гуд, и они на поклон не ответили.

— Не обращайте внимания на этих грубиянов, Робин, — сказал Джон, рассерженный невежливостью монахов, — их плохо воспитали: у них нет ни добрых слов для бедных, ни учтивости ко всем прочим.

— Не важно, — ответил Робин, — я монахов знаю и не жду от них ни добрых слои, ни ласковой улыбки. Это для меня вежливость — долг. Но что это у вас там, Уилл? — спросил он, глядя на пажей и вьючную лошадь.

— Остатки отряда из дюжины человек, — со смехом ответил Уилл.

— А что вы сделали с этим доблестным войском?

— Ничего, вид наших луков посеял среди них страх и обратил их в бегство, они даже не оглянулись.

Робин расхохотался.

— Ну что же, достойные братья, вы, должно быть, голодны после довольно долгой дороги; не угодно ли разделить со мной трапезу?

Доминиканцы с таким ужасом смотрели на веселых лесных братьев, прибежавших на зов рога, что Робин, желая их успокоить, ласково сказал:

— Добрые монахи, не бойтесь ничего, вам не причинят никакого зла; садитесь и ешьте досыта.

Монахи повиновались, но видно было, что доброжелательные слова молодого атамана их не успокоили.

— Где находится ваше аббатство? — спросил Робин. — И как оно называется?

— Я принадлежу к братии аббатства Сент-Мэри, — ответил старший из монахов, — и я главный келарь монастыря.

— Добро пожаловать, брат келарь, — сказал Робин, — рад встретить человека с таким положением, как у вас. Вы скажете мне ваше мнение о моем вине, ибо я думаю, что уж в этом-то вы превосходно разбираетесь; надеюсь, оно придется вам по вкусу, потому что сам я привередлив и пью вино только лучшего качества.

Монахи почувствовали себя увереннее; они отменно поели, келарь признал блюда превосходными, а вино — чудесным, добавив, что отобедать на свежем воздухе и в такой веселой компании — одно удовольствие.

— Дорогой брат, — сказал Робин Гуд, когда трапеза подходила к концу, — вы, кажется, были удивлены тем, что вас ждал к обеду совершенно незнакомый вам человек. Сейчас я в немногих словах объясню вам тайну моего приглашения. Год тому назад я одолжил некую сумму одному другу вашего настоятеля, а поручительницей должника я согласился признать мать нашего Господа Иисуса, нашу святую покровительницу. Непоколебимая вера в доброту Святой Девы вселила в меня надежду, что, когда придет срок платежа, я, не важно каким способом, получу назад деньги, которые я дал в долг. Ну, я и послал троих своих товарищей поискать путников; они встретили вас и привели ко мне. Вы принадлежите монастырю, и я не сомневаюсь в том, что Матерь Божья великодушно и предусмотрительно доверила это дело нам. Вы явились вернуть мне от ее имени деньги, которые я дал бедняку, гак добро пожаловать.

— Я ничего не знаю о долге, о котором вы говорите, сударь, и денег вам не привез.

— Ошибаетесь, отец мой; уверен, что в сундуках, навьюченных на лошадь, которую ведут ваши пажи, как раз есть такая сумма. Сколько золотых у вас в маленьком кожаном сундуке, навьюченном на спину этого несчастного четвероногого?

Монах, застигнутый врасплох вопросом Робин Гуда, ужасно побледнел и невнятно пробормотал:

— У меня их мало, сударь: самое большое — двадцать золотых.

— Только двадцать золотых? — переспросил Робин, пристально и жестко глядя на монаха.

— Да, сударь! — ответил монах, и бледность на его лице внезапно сменилась ярким румянцем.

— Если вы говорите правду, брат мой, — дружески продолжал Робин, — я ни гроша не возьму из них. И более того, дам вам столько денег, сколько вам нужно. Но зато, если вы злонамеренно солгали мне, я вам и пенни не оставлю. Маленький Джон, — добавил Робин, — осмотрите сундучок, о котором шла речь; если в нем только двадцать золотых, отнеситесь к собственности нашего гостя с полным уважением, а если там вдвое или втрое больше, возьмите все целиком.

Маленький Джон поспешил выполнить приказ Робина. Лицо монаха побледнело, на глазах выступили слезы бешенства, руки судорожно сжались, а из горла вырвалось глухое восклицание.

— А-а! — сказал Робин, глядя на доминиканца. — Сдается мне, что двадцать золотых живут в сундучке в многочисленной компании. Ну как, Джон, — спросил Робин, — так ли беден наш гость, как он говорит?

— Уж не знаю, беден ли он, — ответил Джон, — но в чем я уверен, так это в том, что в сундучке я нашел восемьсот золотых.

— Оставьте мне эти деньги, сударь, — сказал монах, — они мне не принадлежат, я за них отвечаю перед настоятелем.

— А кому вы везли восемьсот золотых? — спросил Робин.

— Попечителям аббатства Сент-Мэри, от нашего аббата.

— Попечители злоупотребляют щедростью вашего настоятеля, и с их стороны очень дурно брать столь высокую плату за несколько снисходительных слов. На этот раз они ничего не получат, а вы им скажете, что Робин Гуду нужны были деньги, и он забрал то, что им причиталось.

— Туг есть еще один сундук, — сказал Джон, — его тоже открыть?

— Не надо, — ответил Робин, — удовлетворюсь восьмьюстами золотых. Сэр монах, вы можете продолжать свой путь. С вами обошлись любезно, и я надеюсь, что вы вполне удовлетворены.

— Я не считаю любезностью насильственное приглашение и открытый грабеж, — гневно ответил монах. — Вот теперь я вынужден вернуться в монастырь, а что я скажу приору?[98]

— Поклонитесь ему от меня, — смеясь, ответил Робин Гуд. — Этот достойный брат меня знает, и дружеские воспоминания ему будут чрезвычайно приятны.

Монахи сели на лошадей и, горя гневом, галопом понеслись по дороге в аббатство Сент-Мэри.

— Да будет благословенна Святая Дева! — воскликнул Маленький Джон. — Она вернула нам деньги, которые вы одолжили сэру Ричарду, и если рыцарь изменил слову, мы утешимся тем, что ничего на этом не потеряли.

— Не так легко меня утешить в том, что я потерял доверие к честному слову сакса, — ответил Робин. — Я предпочел бы, чтобы сэр Ричард вернулся, пусть бедным и вовсе разоренным, чем прийти к убеждению, что он неблагодарен и нечестен.

— Мой благородный хозяин, — раздался вдруг радостный голос с поляны, — по большой дороге едет рыцарь, а с ним сотня человек верхами, вооруженных до зубов. Приготовиться остановить их?

— Это норманны? — живо спросил Робин.

— Не часто встретишь саксов, одетых так богато, как эти путники, — ответил юноша, доложивший о приближении этого внушительного отряда.

— Тогда тревога, братья мои! — воскликнул Робин. — Возьмите луки, спрячьтесь по тайникам, приготовьте стрелы, но, не получив приказа, не стреляйте.

Люди исчезли, и на поляне остался один Робин.

— А вы что, с нами не идете? — спросил Джон, увидев, что Робин улегся в тени дерева.

— Нет, — ответил молодой человек, — я их подожду и узнаю, с кем мы имеем дело.

— Тогда и я остаюсь с вами, — сказал Джон, — одному здесь быть опасно: стрелу пустить недолго. Если на вас нападут, я хоть смогу вас защитить.

— Тогда я тоже превращаюсь в вашего телохранителя, — сказал Уилл и сел рядом с Робином, небрежно растянувшимся на траве.

Робина немного беспокоил столь неожиданный приезд отряда, такого большого по сравнению с числом его людей, по большей части рассеянных по лесу, и он не хотел начинать враждебных действий, не удостоверившись, что победа все же возможна.

Всадники быстро приближались вдоль опушки; когда они оказались на расстоянии одного полета стрелы оттого места, где находился Робин, тот, кто, по-видимому, был их предводителем, пустил лошадь галопом, направляясь к Робину.

— Это сэр Ричард! — радостно закричал Джон, вглядевшись в стремительно мчавшегося всадника.

— Благодарю тебя, святая Матерь Божья! — воскликнул Робин, вскакивая на ноги. — Сакс слова не нарушил!

Сэр Ричард поспешно спрыгнул с коня, подбежал к Робину и бросился ему в объятия.

— Да сохранит тебя Господь, Робин Гуд, — сказал он, отечески целуя молодого человека, — и да пошлет он тебе радость и здоровье до самого твоего смертного часа!

— Добро пожаловать в зеленый лес, милый рыцарь, — с волнением ответил Робин, — я счастлив, что ты верен своему обещанию и что сердце твое полно добрых чувств к своему верному слуге.

— Я явился бы даже с пустыми руками, Робин Гуд, просто потому что пожать тебе руку — слава и честь для меня; но, к счастью для моей души, я могу вернуть тебе деньги, которые ты с такой добротой и непринужденной любезностью мне одолжил.

— Значит, ты снова вступил в полное владение своим имуществом? — спросил Робин Гуд.

— Да, и пусть Господь сторицей вернет тебе все, что я тебе должен.

Внимание Робина привлекли всадники, богато одетые по последней моде и блестящим кольцом окружавшие сэра Ричарда.

— Этот прекрасный отряд принадлежит тебе? — спросил молодой человек.

— Сейчас — да, — с улыбкой ответил рыцарь.

— Я в восторге от выправки твоих людей; вид у них воинственный, — продолжал Робин Гуд с неподдельным удивлением. — Они кажутся весьма дисциплинированными.

— Да, это храбрые и верные ребята, и все они саксы; преданность — их характерная черта, и эти их качества мне уже пришлось испытать. Ты мне окажешь большую услугу, дорогой Робин, если прикажешь твоим людям приютить их; они проделали длинный путь и, должно быть, нуждаются в нескольких часах отдыха.

— Сейчас они узнают, что такое лесное гостеприимство, — с готовностью ответил Робин. — Братья мои, — сказал он, обращаясь к своим людям, которые один за одним выходили из тайников, — эти ребята наши братья-саксы, они голодны и хотят пить. Покажите им, прошу вас, как мы принимаем друзей, когда они приходят к нам в гости в зеленый лес.

Лесные братья повиновались Робину с такой поспешностью, что сэр Ричард испытал невольное удовлетворение: не успел он отойти с хозяином и сторону, как на траве появилась еда, кувшины с элем и бутылки с вином.

Робин Гуд, сэр Ричард, Маленький Джон и Уилл приступили к сытному угощению, и за десертом рыцарь начал свой рассказ о том, что произошло со дня их последней встречи.

— Не стану описывать вам, дорогие друзья, с каким чувством благодарности, с какой радостью я уезжал из этого леса год тому назад. У меня сердце трепетало в груди, и я так спешил увидеть жену и детей, что доехал до замка быстрее, чем смогу рассказать эту историю.

«Мы спасены!» — воскликнул я, прижимая к сердцу свою бедную семью.

Жена расплакалась и чуть не упала без чувств от волнения и великого удивления.

«Кто же этот великодушный друг, пришедший нам на помощь?» — спросил Герберт.

«Дети мои, — ответил я, — напрасно я стучал во все двери, умоляя о помощи тех, что называли себя нашими друзьями, и сочувствие ко мне проявил лишь человек, дотоле мне совершенно незнакомый. Этот благодетель — благородный изгнанник, защитник бедных, опора несчастных, мститель за угнетенных; этот человек — Робин Гуд».

Дети вместе с матерью стали на колени и набожными голосами вознесли Господу искреннюю благодарность и глубочайшую признательность.

Утолив потребность сердца, Герберт стал умолять меня разрешить ему навестить тебя, но я объяснил сыну, что тебя это скорее стеснит, чем обрадует, потому что ты не любишь, когда говорят о твоих добрых делах.

— Дорогой рыцарь, — прервал его Робин, — опусти, прошу тебя, эти подробности, и поведай нам, как ты уладил дела с аббатом обители Сент-Мэри.

— Терпение, милый хозяин, терпение, — с улыбкой сказал сэр Ричард, — я не собираюсь расхваливать вас, не беспокойтесь, я уже знаю вашу удивительную скромность; и все же я должен сказать, что нежная Лили присоединилась к мольбам Герберта, и мне пришлось применить всю отцовскую власть, чтобы как-то умерить порыв этих юных сердец. Я пообещал моим детям от нашего имени, что они будут иметь счастье принять нас и замке.

— Вы хорошо сделали, сэр Ричард, — с теплотой к голосе сказал Робин, — обещаю вам, что на днях воспользуюсь вашим гостеприимством.

— Спасибо, дорогой хозяин. Я сообщу Герберту и Лили об обещании, которое вы дали, и надежда поблагодарить вас лично доставит им огромное удовольствие. На следующий день по приезде, — продолжал сэр Ричард, — я отправился в аббатство Сент-Мэри.

Позже я узнал, что как раз тогда, когда я ехал в монастырь, аббат и приор, сидя в трапезной, говорили обо мне.

«Сегодня ровно год, — говорил аббат приору, — как один рыцарь, чьи владения соседствуют с монастырскими, одолжил у меня четыреста золотых. Или он должен вернуть мне эти деньги с процентами, или я вступаю в безраздельное владение всем его имуществом. По моему мнению, начавшийся день заканчивается в полдень;[99] значит, час уплаты уже наступил, и я могу считать себя полновластным хозяином всего его имения».

«Брат мой, — возмущенно сказал приор, — вы жестоки; всякий бедолага, который должен заплатить долг, по справедливости может иметь последнюю отсрочку на двадцать четыре часа. Стыдно вам требовать собственности, на которую вы пока не имеете никакого права. Действуя таким образом, вы разорите несчастного, доведете его до нищеты, а ваш долг как человека святейшей Церкви облегчать, насколько это в ваших силах, груз печалей, который несут наши несчастные братья».

«Поберегите ваши советы для других, — гневно ответил аббат, — я сделаю, как мне угодно, не принимая во внимание ваши лицемерные рассуждения».

В это время в трапезную вошел главный келарь.

«Есть новости от сэра Ричарда Равнинного?» — спросил у него аббат.

«Нет, но это и не важно. Зато я знаю, господин аббат, что имение теперь ваше».

«Королевский судья здесь, — продолжал аббат. — Пойду узнаю у него, могу ли я потребовать замок сэра Ричарда как принадлежащий мне».

Аббат пошел к судье, и тот, подкупленный им, ответил:

«Если сэр Ричард сегодня не приедет, ты можешь считать себя владельцем всего его имения».

Только он произнес это несправедливое решение, как я подъехал к воротам монастыря.

Чтобы окончательно испытать щедрость моего заимодавца, я оделся похуже, и те люди, что меня сопровождали, сделали то же самое.

Меня встретил привратник монастыря. В дни своем благоденствия я был добр к нему, и он сохранил об этом благодарную память. Он мне передал содержание разговора между приором и аббатом. Я этому не удивился, ибо знал, что от этого святого отца не могу ждать пощады.

«Добро пожаловать, — продолжал привратник. — Ваше появление приятно удивит приора. Милорд аббат наверняка будет меньше доволен, он уже чувствует себя хозяином вашего прекрасного замка. В большом зале собралось много людей — дворяне, несколько лордов. Я надеюсь, сэр Ричард, что вы не поверили сладким речам нашего настоятеля и привезли деньги», — добавил участливо и обеспокоено славный человек.

Я успокоил на сей счет доброго монаха и вошел один в зал, где собрался большой совет графства, чтобы подписать акт о передаче моих земель.

Мое появление произвело на благородное собрание впечатление столь уж неприятное, как если бы я был жутким выходцем с того света, нарочно явившимся, чтобы отнять у них такую неслыханную добычу.

Я скромно поклонился почтенному собранию и притворно-униженным голосом сказал аббату:

«Вы видите, сэр аббат, я сдержал слово, и вот явился».

«Вы привезли мне деньги?» — тут же спросил святой отец.

«Увы! Ни пенни…»

Радостная улыбка озарила лицо моего великодушного заимодавца.

«Тогда зачем же ты приехал, если не в состоянии отдать долг?»

«Я приехал умолять вас дать мне отсрочку еще на несколько дней».

«Это невозможно, по нашему уговору ты должен заплатить сегодня. Если ты этого сделать не можешь, твое имение принадлежит мне, впрочем, так и судья решил. Ведь так, милорд?»

«Да, — ответил судья. — Сэр Ричард, — добавил он, презрительно взглянув на меня, — земли ваших предков отныне переходят в собственность нашего достойного аббата».

Я изобразил полное отчаяние, умолял аббата сжалиться надо мной, дать мне отсрочку еще на три дня и описывал жалкую участь, которая ждет мою жену и детей, если их выгонят из дома. Аббат остался глух к моим мольбам, он устал от моего присутствия и надменно приказал мне выйти из зала.

Раздраженный его недостойным обращением со мной, я гордо поднял голову, вышел на середину зала и выложил на стол мешок с деньгами.

«Вот четыреста золотых, которые вы мне дали в долг, стрелка на часовом диске еще не указывает на полдень, следовательно, я выполнил все условия договора и, несмотря на ваши уловки, мои земли остаются за мной».

— Ты даже представить себе не можешь, Робин, — со смехом добавил рыцарь, — ярость и бешенство аббата, он вертел во все стороны головой, что-то невнятно бормотал, таращил глаза и вообще был похож на сумасшедшего. Полюбовавшись с минуту на его немую ярость, я вышел из зала, зашел к привратнику, переоделся в приличное платье, переодел слуг и в сопровождении, достойном моего звания, вернулся в зал.

Перемена в моем внешнем облике, по-видимому, всех чрезвычайно удивила; я спокойно подошел к месту, где сидел судья.

«Обращаюсь к вам, милорд, — твердо и громко произнес я, — чтобы спросить вас в присутствии всего этого почтенного собрания, которое вас окружает, остаются ли Равнинный замок и прилегающие к нему земли в моем владении, если я выполнил все условия договора?»

— Да, остаются, — нехотя ответил судья.

Я склонился перед столь справедливым решением и с радостным сердцем покинул монастырь.

По дороге домой я встретил жену и детей.

«Будьте счастливы, мой дорогие, — сказал я, целуя их, — и молитесь за Робин Гуда: если бы не он, быть бы нам нищими. И постараемся показать этому великодушному человеку, что мы не забываем услуг, которые нам оказали».

Со следующего же дня мы взялись за работу, и наша земля, хорошо обработанная, скоро принесла нам столько, что мы смогли выручить одолженную тобой сумму. Я привез тебе пятьсот золотых, Робин, сотню луков из лучшего тиса, столько же колчанов со стрелами, а кроме того, я дарю тебе отряд воинов, которыми ты только что восхищался. Они хорошо вооружены и под каждым из них прекрасный боевой конь. Пусть они будут твоими слугами, ты увидишь, что они верны и признательны.

— Я перестану сам себя уважать, дорогой рыцарь, если приму от тебя такой ценный подарок. — взволнованно сказал Робин. — Я и денег, которые ты привез, не хочу брать. Сегодня заезжал ко мне позавтракать главный эконом аббатства Сент-Мэри, и его траты здесь составили восемьсот золотых. Я никогда не получаю денег дважды за день, и раз я взял золото монаха вместо твоего, ты со мной и расчете. Я знаю, милый рыцарь, что твое состояние сильно пострадало из-за требований короля, и его следует поберечь. Подумай о своих детях: я теперь богат, норманны толпами приезжают в наши края, а у них карманы набиты золотом. Не будем больше говорить об услуге, о признательности, разве только о том, чем я могу поспособствовать твоему благополучию и счастью твоих близких.

— Твои поступки так благородны и великодушны, — в умилении ответил сэр Ричард, — что мне неловко настаивать, чтобы ты взял подарки, от которых ты отказываешься.

— Да, не будем больше говорить об этом, сэр рыцарь, — ответил Робин, — расскажите лучше, почему вы так поздно явились на наше свидание.

— По дороге сюда я проезжал через деревню, — ответил сэр Ричард, — где собрались лучшие йомены из западных краев; они состязались в силе. Победителю предназначались в награду белый бык, лошадь, седло и сбруя с золотыми заклепками, пара перчаток, серебряное кольцо и бочонок старого вина. Я на минуту остановился посмотреть на это соревнование. Один йомен, довольно обыкновенного роста, показал такую замечательную силу, что все награды должны были достаться ему: он победил всех соперников, а сам остался стоять. Ему собирались отдать все, что он законно завоевал, но тут он сказал, что входит в число твоих людей.

— А это действительно так? — живо спросил Робин.

— Да, его звали Гаспар Лудильщик.

— Так он выиграл награды, наш храбрый Гаспар?

— Выиграл все, но под тем предлогом, что он принадлежит компании веселых лесных братьев, его права оспаривали. Гаспар смело их отстаивал, но тут двое или трое его соперников принялись поносить тебя. Нужно было видеть, как Гаспар бросился тебя защищать всей мощью своей глотки и всей силой своих мышц; он так громко кричал и так умело работал руками, что вдело пошли ножи, и твой бедный Гаспар был бы побежден не числом, так хитростью, но тут вмешался я с моими людьми и заставил всех разбежаться. Оказав храброму малому эту услугу, я дал ему на вино пять золотых, а беглецов пригласил ознакомиться с содержимым бочки. Как ты понимаешь, они не отказались, а Гаспара я увез, чтобы они не вздумали потом на нем отыграться.

— Благодарю тебя за то, что ты защитил одного из моих храбрых слуг, дорогой рыцарь, — промолвил Робин. — Тот, кто приходит на помощь моим товарищам, имеет право на мою вечную дружбу. Если я тебе когда-нибудь понадоблюсь, смело проси у меня чего только хочешь: моя рука и мой кошелек в твоем распоряжении.

— Я всегда буду относиться к тебе как к настоящему другу, Робин, — ответил рыцарь, — и надеюсь, что и ты ко мне будешь относиться так же.

Вторая половина дня прошла весело, а ближе к вечеру сэр Ричард отправился с Робином, Уиллом и Маленьким Джоном в замок Барнсдейл, где собрались все члены семейства Гэмвеллов.

Сэр Ричард не мог сдержать улыбку, любуясь десятью очаровательными молодыми женщинами, которых ему представили. Обратив особое внимание рыцаря на свою нежно любимую Мод, Уилл отвел его в сторону и спросил у него шепотом, видел ли тот еще когда-нибудь в жизни такое прелестное лицо.

Рыцарь рассмеялся и тихо ответил Уиллу, что выразить вслух свои мысли о несравненной Мод было бы невежливо по отношению к прочим дамам.

Уильям, очарованный этим любезным ответом, отправился поцеловать жену в полном убеждении, что он счастливейший из всех мужей на свете.

Когда наступила ночь, сэр Ричард покинул Барнсдейл и в сопровождении нескольких человек, которые должны были провести его через лес, вернулся со своими слугами в Равнинный замок.

X

Шериф Ноттингема (мы говорим о блаженной памяти лорде Фиц-Олвине), узнав, что Робин Гуд с частью своих людей находится в Йоркшире, решил, что будет возможно, взяв сильный отряд храбрых солдат, очистить Шервудский лес от разбойников: по его мнению, оставшись без главаря, защищаться они бы не смогли. Замыслив этот хитроумный поход, барон намеревался установить наблюдение на опушках старого леса для того, чтобы остановить Робина, когда тот будет возвращаться. Солдаты его, как известно, не были храбрецами и героями, а потому он вызвал из Лондона отряд хороших бойцов и стал сам обучать их для предстоящей охоты на разбойников.

Но у веселых лесных братьев было столько друзей в Ноттингеме, что они узнали об участи, которую уготовил им расположенный к ним барон, задолго до того, как тот назначил день кровавого побоища.

Выигрыш но времени позволил лесным братьям принять меры к своей защите и приготовиться к встрече с отрядом благородного шерифа.

Возбужденные обещанием богатой награды, люди барона с видом неукротимой храбрости двинулись в поход. Но как только они вошли в лес, на них обрушилась такая страшная лавина стрел, что половина этих бойцов устлала землю своими телами.

За первым залпом последовал второй, еще более сокрушительный, еще более смертоносный; каждая стрела попадала в цель, а стрелки оставались невидимыми.

Посеяв ужас и смятение в рядах противника, лесные братья появились из укрытия, испуская воинственные крики и сокрушая всех, кто пытался сопротивляться их мощному натиску.

Людьми барона овладела страшная паника, и в неописуемом беспорядке отряд вернулся в Ноттингемский замок.

В этой странной битве не был ранен ни один из веселых братьев, а к вечеру, отдохнув от бранных трудов, такие же свежие и полные сил, как и до нападения, они положили тела убитых солдат на носилки и отнесли их к наружным воротам замка Фиц-Олвина.

В ярости и отчаянии барон всю ночь стонал и жаловался на свои несчастья, обвинял своих людей, жаловался, что Небесный покровитель его покинул, упрекал всех на свете за поражение своего отряда, а под конец заявил, что он доблестный полководец, но его губит злая воля подчиненных.

На следующий вечер после этого горестного дня к лорду Фиц-Олвину приехал в гости один его друг-норманн в сопровождении пятидесяти человек. Барон рассказал ему о своем печальном приключении и добавил, несомненно для того чтобы объяснить свои постоянные неудачи, что люди Робин Гуда невидимы.

— Дорогой барон, — спокойно ответил сэр Гай Гисборн (таково было имя гостя), — да будь Робин Гуд хоть самим чертом, захоти я ему рога обломать, мне это удастся сделать.

— Говорить-то легко, друг мой, — едко ответил старый лорд. — Даже очень легко сказать: «Стоит мне захотеть, и я бы сделал то или это»; держу с вами пари, что вы Робин Гуда не захватите.

— Если бы такова была моя воля, меня не надо было бы подхлестывать, — безмятежно ответил норманн. — Я чувствую в себе достаточно силы, чтобы укротить льва, а ваш Робин Гуд в конце концов всего лишь человек; человек ловкий, допускаю, но вовсе не какая-то неуловимая демоническая личность.

— Вы можете говорить что угодно, сэр Гай, — возразил барон, по-видимому решивший уговорить норманна выступить против Робин Гуда, — но во всей Англии не найдется человека, будь он крестьянин, солдат или знатный вельможа, который заставил бы этого отважного разбойника склонить голову. Он ничего не боится, ничто не может его устрашить: он бы не испугался и целой армии.

Сэр Гай Гисборн презрительно улыбнулся.

— Я ничуть не сомневаюсь в доблести этого храброго изгнанника, — сказал он, — но согласитесь, барон, что до сих пор Робин Гуду приходилось сражаться лишь с призраками.

— Как?! — воскликнул барон, жестоко уязвленный и своем полководческом самолюбии.

— Да, с призраками, повторяю, мой старый друг. Ваши солдаты не люди, а мешки с грязью. Да виданы ли где-нибудь еще такие трусы: они бегут перед стрелами разбойников, и одно имя Робин Гуда повергает их в трепет! О, если бы я был на вашем месте!

— А что бы вы сделали? — с жадным нетерпением спросил барон.

— Я повесил бы Робин Гуда.

— Нельзя сказать, чтобы у меня не хватало желания и доброй воли поступить так же, — сумрачно отозвался барон.

— Замечу, барон, что у вас просто не хватало сил. Эх! Счастье для вашего врага, что он не встретился со мной лицом к лицу.

— Ах, вот как! — со смехом воскликнул барон. — Вы бы его копьем проткнули, правда? Вы меня смешите, мой друг, своим хвастовством. Оставьте, вы бы задрожали всем телом, если бы я сказал вам: «Вот Робин Гуд!»

Норманн подпрыгнул на стуле.

— Да будет вам известно, — в ярости возразил он, — я не боюсь ни людей, ни черта, ни вообще кого бы то ни было, и в свою очередь бросаю вам вызов: попробуйте поставить меня в положение, в котором мне не достало бы мужества. Поскольку с имени Робин Гуда началась наша беседа, прошу вас об одолжении: наведите меня на след этого человека, которого вам угодно считать непобедимым, потому что вы не сумели его одолеть. Я схвачу его, обрежу ему уши и повешу за ногу, совсем как поросенка. Где я могу встретить этого могучего человека?

— В Барнсдейлском лесу.

— А далеко ли этот лес от Ноттингема?

— В двух днях пути проселочными дорогами; и поскольку я был бы в отчаянии, дорогой сэр Гай, если бы с вами произошло несчастье по моей вине, я прошу у вас разрешения присоединить своих людей к вашим, и мы вместе отправимся на поиски этого негодяя. Мне из достоверного источника стало известно, что лучшая часть его людей сейчас не с ним. Если мы будем действовать осторожно, нам будет несложно окружить это разбойничье гнездо, захватить главаря, а остальных предоставить мести наших солдат. Мои люди жестоко пострадали от него в Шервудском лесу и будут счастливы отплатить за все.

— От всего сердца принимаю ваше великодушное предложение, дорогой друг, — ответил норманн, — потому что оно дает возможность доказать вам, что Робин Гуд вовсе не дьявол и невидимка, а чтобы уравнять наши возможности и показать, что я не собираюсь действовать исподтишка, я оденусь йоменом и буду сражаться с Робин Гудом.

Барон постарался скрыть удовольствие, доставленное ему горделивыми словами гостя, и позволил себе высказать несколько робких замечаний относительно опасности, которой подвергает себя его дорогой друг, и по поводу того, что было бы неосторожно переодеваться и вступать в рукопашную борьбу с человеком, прославленным своей силой и ловкостью.

Но норманн, преисполненный тщеславной самоуверенностью, оборвал притворные предостережения барона, и тот со скоростью, делавшей честь его возрасту, побежал отдавать распоряжения о подготовке к выступлению.

Спустя час сэр Гай Гисборн и лорд Фиц-Олвин в сопровождении сотни солдат с самым воинственным видом вступили на дорогу, которая должна была привести их к Барнсдейлскому лесу.

Барон и его новый союзник условились, что Фиц-Олвин поведет свой отряд в заранее условленное место леса, а там сэр Гай, защитой которому от всякого рода враждебных намерений будет служить костюм йомена, отделится от них, разыщет Робин Гуда, так или иначе сумеет сразиться с ним и, разумеется, отправит его на тот свет. Свою победу норманн (в ней добавим мы, он ничуть не сомневался) собирался возвестить барону особой мелодией охотничьего рожка. По этому знаку шериф должен был объявить о победе норманна и прискакать во весь опор со своими людьми на место битвы. Увидев труп Робин Гуда и тем самым убедившись в победе, солдаты должны были обыскать все заросли, пещеры и убить или взять в плен — по своему усмотрению — всех разбойников, какие попадутся им в руки.

Пока отряд в великой тайне продвигался к Барнсдейлскому лесу, Робин Гуд, беззаботно растянувшись в тени густой листвы Дерева Встреч, спал крепким сном.

Маленький Джон, сидя рядом с ним, оберегал его сон и покой, размышляя о том, какая умная, добрая и очаровательная у него жена, прелестная Уинифред, как вдруг ею мечты были прерваны резким криком дрозда: усевшись на одной из нижних ветвей Дерева Встреч, он свистел во весь голос, хлопая крыльями.

Этот резкий звук разбудил Робина; он проснулся и испуганно вскочил.

— Ну-ну, — сказал Джон. — Что случилось, дорогой Робин?

— Да ничего, — ответил тот, немного успокоившись, — мне снился сон, и, уж и не знаю, говорить ли мне тебе об этом, я испугался. Мне снилось, что на меня напали двое йоменов, они меня нещадно били, и я им отвечал с беспримерной щедростью. Но они бы победили меня, и я уже смотрел смерти в глаза, как вдруг появилась птичка и сказала мне на своем птичьем языке: «Держись, сейчас я пошлю тебе помощь». Я проснулся и не увидел ни опасности, ни птицы; а значит, сон всегда ложь, — с улыбкой добавил Робин.

— Я думаю иначе, атаман, — озабоченно возразил Джон, — потому что часть вашего сна осуществилась. Вот на этой ветке, что над вами, сейчас только сидел дрозд и распевал во все горло. Вы проснулись, и это заставило его улететь. Может быть, он хотел вас предупредить.

— Неужто мы настолько суеверны, друг Джон? — весело поинтересовался Робин. — Полно, в нашем возрасте это было бы просто смешно. Пусть в это верят девочки и мальчики, не для нас эти детские глупости! И все же, — продолжал Робин, — наверное, в нашей полной опасности жизни стоит обратить внимание на все, что происходит вокруг. Кто знает, может быть дрозд нам сказал: «Внимание, часовые, опасность!» А ведь мы — часовые отряда веселых лесных братьев. Итак, вперед: кто предупрежден об опасности, наполовину ее избежал.

Робин затрубил в рог, и на его зов прибежали лесные братья, бродившие по соседним полянам.

Робин послал их на дорогу, ведущую в Йорк,[100] потому что опасаться нападения приходилось только с этой стороны, а сам в сопровождении Джона отправился осматривать другую часть леса. Уильям и еще двое лесных братьев пошли по дороге в Мансфилд.

Оглядев внимательно все тропинки и дороги, Робин и Джон пошли вслед за Красным Уиллом. И там, у поворота в лощину, они встретили йомена, чьи плечи, как плащ, покрывала лошадиная шкура. В то время такое странное одеяние было широко распространено среди йоркширских йоменов, и большинстве своем занимавшихся разведением лошадей.

Повстречавшийся им йомен носил у пояса меч и кинжал, и по жестокому выражению его лица было видно, что человекоубийство для него дело привычное.

— О-о! — воскликнул Робин, увидев его. — Душой клянусь, это отпетый негодяй: от него прямо веет преступлениями. Я сейчас расспрошу его, и если он по чести и совести не ответит на мои вопросы, я попробую узнать, какого цвета у него кровь.

— Он похож на огромного дога с крепкими клыками. Осторожнее, дорогой Робин, останьтесь здесь, под деревом, я сам спрошу его имя, прозвища и звания.

— Дорогой Джон, — возразил Робин, — что-то в этом парне меня притягивает. Дайте-ка я разберусь с ним по-своему. Я уже давно не бился, и клянусь Матерью Божьей, своей доброй заступницей, что если бы я слушался ваших разумных советов, то никогда бы ни с кем ни одним тумаком не обменялся. Берегись, друг Джон, — с улыбкой добавил Робин, — как бы однажды из-за отсутствия противника я бы на тебя не кинулся, причем просто для того, чтобы поупражнять себе руку; так что тебе все равно придется стать жертвой собственной доброжелательности и великодушия. Иди, догоняй Уилла, а ко мне возвращайся, когда мой рог протрубит победу.

— Ваша воля для меня закон, Робин Гуд, — сердито ответил Джон, — и я обязан ей повиноваться, пусть и нехотя.

Мы оставим Робина продолжать путь навстречу незнакомцу, а сами последуем за Маленьким Джоном: покорный воле атамана, он поспешил, чтобы догнать Уилла и двух его спутников, отправившихся по дороге на Мансфилд.

Метрах в трехстах от того места, где он оставил Робина с йоменом, Джон наткнулся на Красного Уилла и его двух спутников, дравшихся со всей силой своих мускулов с дюжиной солдат. Джон издал воинственный клич и одним прыжком очутился рядом с друзьями. Но тут опасность, и без того трудно преодолимая, увеличилась еще больше: лязг оружия и конский топот привлекли внимание молодого человека к концу дороги.

Там, в тени, отбрасываемой деревьями, появился отряд солдат, впереди которого гарцевала лошадь в богатой сбруе. На лошади, держа копье наперевес, с надменным видом восседал шериф Ноттингема.

Джон кинулся им навстречу, натянул лук и прицелился в барона. Но он действовал с такой поспешностью и горячностью, что слишком сильно натянутый лук лопнул в его руках, как будто он был из стекла.

Джон выбранил ни в чем не повинную стрелу и схватил другой лук: его только что натягивал разбойник, тяжело раненный солдатами, которые сражались с Уильямом.

Барон понял смысл движения и намерения лучника; пригнувшись, он почти слился со спиной лошади, и стрела, предназначенная ему, сбила на землю человека, ехавшего позади него.

Это падение ожесточило весь отряд, и солдаты, твердо решив одержать победу и видя, что они превосходят противника числом, пришпорили лошадей и бросились вперед.

Из двух товарищей Уильяма один уже погиб, а другой еще сражался, но было понятно, что он вот-вот упадет. Джон понял, какая опасность угрожает его двоюродному брату. Он бросился к сражающимся, вырвал Уилла из рук врагов и приказал ему бежать.

— Никогда, — гордо ответил Уилл.

— Бога ради, Уилл, — говорил Джон, продолжая отбиваться от нападающих, — ступай за Робином и приведи лесных братьев! Увы! Сегодня по зеленой траве потекут красные ручьи: Небо предупреждало нас песней дрозда.

Уильям уступил мольбам двоюродного брата, да и было понятно, как это важно, при виде числа солдат, начавших заполнять поляну. Он нанес ужасный удар человеку, который пытался преградить ему путь, и исчез в чаще.

Маленький Джон сражался как лев, но бороться с таким количеством врагов в одиночку было чистым безумием. Джон был побежден; солдаты связали ему руки и ноги и прислонили к дереву.

Тут появился барон, и это решило участь нашего бедного друга.

Привлеченный громкими криками, лорд Фиц-Олвин поспешил подъехать.

Увидев пленника, он свирепо улыбнулся, дав выход давно накопившейся ненависти.

— А-а! — сказал он, с неописуемым счастьем вкушая радость победы. — Наконец-то ты в моих руках, здоровенная лесная жердь! Я заставлю тебя дорого заплатить за твою наглость, прежде чем отправлю на тот свет.

— Честью клянусь, — спокойно ответил Джон, яростно кусая при этом свою нижнюю губу, — какие бы пытки вам ни вздумалось ко мне применить, они не смогут заставить вас забыть, что я держал вашу жизнь в своих руках, и, если еще у вас есть власть мучить саксов, так это из-за моей доброты. А теперь берегитесь! Сейчас явится Робин Гуд, и его вам не так легко будет победить, как меня.

— Робин Гуд! — с насмешкой ответил барон. — Скоро пробьет и его последний час. Я дал приказ отрезать ему голову, а тело оставить в пищу здешним волкам. Солдаты, — обратился он к двум своим верным слугам, — послушные исполнители моих приказов, привяжите этого негодяя на спину лошади, а мы, не слишком удаляясь от этого места, подождем возвращения сэра Гая. Скорее всего он принесет нам голову этого презренного Робин Гуда.

Солдаты спешились, но были готовы снова сесть на коней, а барон удобно устроился на поросшей травой кочке и стал терпеливо ждать звуков рога сэра Гая.

Оставим его светлость отдыхать от треволнений дня и посмотрим, что произошло между Робин Гудом и человеком, покрытым лошадиной шкурой.

— Доброе утро, сударь, — сказал Робин Гуд, подходя к незнакомцу. — Судя по прекрасному оружию, которое вы держите в руках, вы неплохой лучник.

— Я потерял дорогу, — промолвил путник, ничего не ответив на вопрос, который заключался в этом замечании, — и боюсь, что совсем заблужусь среди этих развилок, полян и троп.

— Я хорошо знаю лесные тропы, сударь, — вежливо ответил Робин Гуд, — и, если вам угодно мне сказать, в какую часть леса вам бы хотелось попасть, я охотно буду вашим проводником.

— Я не иду в какое-либо определенное место, — ответил его собеседник, внимательно разглядывая Робина, — но хочу подойти поближе к самой чаще, потому что надеюсь там встретить человека, с которым мне очень хотелось бы побеседовать.

— Этот человек ваш друг? — любезно спросил Робин Гуд.

— Нет, — гневно возразил незнакомец, — это очень опасный негодяй, разбойник, по которому плачет веревка.

— Вот как! — по-прежнему улыбаясь, сказал Робин. — А позволите спросить имя этого висельника?

— Конечно; его зовут Робин Гуд, и, знаете ли, молодой человек, я бы, не скупясь, дал десять золотых, чтобы встретиться с ним.

— Дорогой господин, — сказал Робин Гуд, — поздравьте себя с тем, что нас свел случай, так как я могу, не искушая вашей щедрости, отвести вас к Робин Гуду. Позвольте только спросить ваше имя.

— Меня зовут сэр Гай Гисборн, я богат, и у меня много вассалов. Мое платье, как вы понимаете, это просто ловкое переодевание. Робин Гуд вряд ли станет опасаться столь жалко одетого бедняка и подпустит меня к себе. Значит, просто нужно узнать, где он есть. Как только я обнаружу его и пределах досягаемости, он умрет, клянусь нам, у него не будет ни времени, ни возможности защищаться: я убью его без всякой пощады.

— Значит, Робин Гуд причинил вам много зла?

— Мне? Никогда! Да я и не знал о его существовании еще несколько часов назад, и если вы отведете меня к нему, то сами убедитесь, что мое лицо ему совершенно незнакомо.

— Тогда какие же причины заставляют вас покушаться на его жизнь?

— А нет никаких причин; таково мое желание, вот и все.

— Странное желание, позвольте вам заметить, и более того, я искренне жалею вас за то, что вам в голову приходят такие кровожадные мысли.

— Ну, тут вы ошибаетесь: не так уж я и зол, и, если бы не этот дурак Фиц-Олвин, я в эту минуту спокойно ехал бы к себе домой. Это он толкнул меня испытать судьбу, поспорив, что я побоюсь вызвать Робин Гуда на поединок. Теперь задето мое самолюбие, и я должен победить во что бы то ни стало. Да, кстати, — добавил сэр Гай, — я сказал вам свое имя, звание и планы, теперь ваша очередь отвечать на вопросы. Кто вы?

— Кто я? — громко повторил Робин Гуд и сурово взглянул на собеседника. — Ты сейчас это узнаешь: я граф Хантингдон, король леса; я тот, кого ты ищешь: я Робин Гуд!

Норманн резко отскочил назад.

— Тогда готовься к смерти! — крикнул он и обнажил меч. — Сэр Гай Гисборн слова на ветер не бросает: он поклялся тебя убить, и ты умрешь! Молись, Робин Гуд, потому что через несколько минут мой рог сообщит моим товарищам, а они здесь, неподалеку, что главарь разбойников уже только труп без головы.

— Победитель получит право и обязанность распоряжаться телом противника, — холодно ответил Робин Гуд. — Ну же, защищайся! Ты поклялся не щадить меня, и, если Пресвятая Дева дарует мне победу, я тоже поступлю с тобой так, как ты того заслуживаешь. Значит, пощады ни одному ни другому! Жизнь и смерть стоят друг против друга!

И они скрестили мечи.

Норманн был не только настоящим Геркулесом, но еще и превосходным фехтовальщиком. Он так яростно бросился на Робина, что заставил его отступить, и тот запутался в корнях дуба. Сэр Гай, взгляд которого был также точен, как быстра его рука, мгновенно заметил, какое преимущество он получил. Он удвоил усилия, и Робин почувствовал, как меч несколько раз дрогнул под сильным натиском противника. Положение Робина становилось все опаснее: узловатые корни дерева стесняли его движения, он цеплялся за них ногами и не мог двинуться ни вперед ни назад. Тогда он решил сделать прыжок и вырваться из невидимого круга; как загнанный олень, он выскочил на откос дороги, но, споткнувшись левой ногой о стелющуюся ветвь, упал прямо в пыль.

Сэр Гай был не тот человек, чтобы упустить подобный случай: он издал победный клич и бросился на Робина с очевидной целью рассечь ему голову.

Робин увидел опасность; он закрыл глаза и с горячей мольбой прошептал:

— Пресвятая Матерь Божья, приди мне на помощь! Всемилостивая заступница, не дай погибнуть мне от руки этого презренного норманна!

И не успел он произнести эти слова, которые сэр Гай не посмел прервать, приняв их за последнее покаяние, как почувствовал, что в тело его вливаются новые силы; он повернул свой меч острием к врагу, и пока тот искал, как бы отклонить его, Робин вскочил на ноги; теперь он был свободен в движениях и стоял на ногах посреди дороги. Битва, прервавшаяся было на мгновение, возобновилась с новой силой, но победа повернулась лицом к Робину. Сэр Гай выронил из рук оружие и упал, не вскрикнув: клинок вошел ему в грудь — он был мертв. Возблагодарив Бога за то, что он послал ему победу, Робин убедился в том, что сэр Гай действительно испустил последний вздох. Разглядывая лицо норманна, Робин вспомнил, что этот человек явился сюда не один, а привел с собой целый отряд и что этот отряд, спрятавшись где-то неподалеку в лесу, ждет сигнала его охотничьего рога.

«Думаю, будет благоразумно, — сказал себе Робин, — пойти посмотреть, не солдаты ли барона Фиц-Олвина эти храбрецы, и своими глазами убедиться, получат ли они удовольствие, узнав о моей смерти. Я надену наряд сэра Гая, отрублю ему голову и вызову сюда его терпеливых товарищей».

Робин Гуд снял с тела убитого основные части его наряда, не без некоторого отвращения натянул их на себя и, покрыв плечи лошадиной шкурой, стал неотличимо похож на сэра Гая.

Переодевшись и сделав так, чтобы голову сэра Гая с первого взгляда узнать было невозможно, Робин Гуд протрубил в рог.

В ответ раздались победные кличи, и Робин Гуд бросился в ту сторону, откуда доносились радостные голоса.

— Прислушайтесь, прислушайтесь как следует, — воскликнул Фиц-Олвин, приподнимаясь, — это рог сэра Гая?

— Да, милорд, — ответил один из людей рыцаря, — ошибки тут быть не может, у рога моего хозяина совсем особенный звук.

— Значит, победа! — воскликнул старый лорд. — Храбрый и достойный сэр Гай убил Робин Гуда.

— Целая сотня сэров Гаев не смогла бы убить Робин Гуда, сражаясь с ним честно и один на один, — прорычал бедный Джон, хотя смертельная тревога сжала ему сердце.

— Замолчите, длинноногий дурак! — грубо приказал барон. — И если у вас хорошие глаза, взгляните на тот край поляны и вы увидите, что победитель вашего презренного главаря, доблестный сэр Гай Гисборн, бегом направляется к нам.

Джон приподнялся и, как и говорил барон, увидел йомена, наполовину скрытого под лошадиной шкурой. Робин так хорошо изображал походку рыцаря, что Джон узнал в нем того человека, которого он оставил наедине со своим другом.

Крик бессильного бешенства вырвался из его груди.

— Ах, разбойник, ах, нехристь! — в отчаянии воскликнул Джон. — Он убил Робин Гуда! Он убил самого храброго сакса во всей Англии! Отмщение! Отмщение! Отмщение! У Робин Гуда есть друзья, и в графстве Ноттингем найдется сотня рук, чтобы отомстить его убийце!

— Молись, собака! — закричал барон. — И оставь нас в покое; твой главарь умер, и тебя ждет та же участь. Молись, и постарайся избавить свою душу на том свете от мук, которые на этом ждут твое тело. Ты что думаешь, мы будем к тебе милостивее от твоих тщетных угроз благородному рыцарю, очистившему землю от бесчестного разбойника? Подойди, храбрый сэр Гай, — продолжал лорд Фиц-Олвин, обращаясь к Робин Гуду, который быстро приближался к ним, — ты заслужил все наши похвалы и всю нашу признательность: ты остановил разбой на нашей земле, ты убил человека, которого внушаемый им ужас объявил непобедимым, ты убил знаменитого Робин Гуда! Проси у меня награду за свою услугу: я согласен пустить для тебя в ход свое влияние при дворе, обещаю тебе поддержку и вечную дружбу. Проси чего хочешь, благородный рыцарь, я все готов тебе отдать.

Робин с одного взгляда оценил положение. Свирепые взгляды, которые бросал на него Джон, еще яснее, чем благодарные речи старого лорда, показывали, что его узнать было просто невозможно.

— Я не заслуживаю такой благодарности, — ответил Робин, стараясь как можно точнее подражать голосу рыцаря. — Я убил в честном бою того, кто напал на меня, и, раз уж вам угодно, дорогой барон, чтобы я сам назвал награду за мою победу, я прошу вас разрешить мне в благодарность за оказанную нам услугу сразиться с тем негодяем, которого вы схватили: он так и пожирает меня глазами, и мне это надоело; а потому я отправлю его на тот свет в общество его милого друга.

— Как вам будет угодно! — ответил лорд Фиц-Олвин, радостно потирая руки. — Убейте его, если хотите, его жизнь принадлежит вам.

Голос Робин Гуда не мог обмануть Маленького Джона. Страшная тяжесть, давившая ему на сердце, исчезла, и он спокойно вздохнул.

Робин подошел к Джону, за ним последовал барон.

— Милорд, — со смехом обратился к нему Робин, — оставьте, прошу вас, меня с этим негодяем одного; я совершенно уверен, что страх постыдной смерти развяжет ему язык и заставит открыть мне тайну лесного убежища их шайки. Отойдите, и людей удалите, а то я обойдусь с любопытными так же, как с тем человеком, которому принадлежит эта голова.

И с этими словами Робин Гуд бросил свою кровавую добычу в руки лорда Фиц-Олвина. Старик в ужасе вскрикнул, а обезображенная голова сэра Гая упала на землю и покатилась в пыль.

Солдаты в страхе поспешили отойти.

Оставшись вдвоем с Маленьким Джоном, Робин Гуд поспешил перерезать веревки, которыми тот был связан, вложил ему в руки лук и стрелы сэра Гая, а потом затрубил в рог.

И не успело его звонкое пение наполнить лесную чащу, как раздались грозные голоса, ветви деревьев с шумом раздвинулись, пропуская сначала Красного Уилла, лицо которого в эту минуту было краснее меди, а за ним — отряд лесных братьев с обнаженными мечами.

Это появление лесных братьев потрясло шерифа подобно грому: ему показалось, что он спит и видит сон. Он ничего не видел и ничего не слышал, а жуткий страх сковал все его члены. Целую минуту, показавшуюся ему вечностью, он ничего не мог понять, потом шагнул к тому, кого принял за норманнского рыцаря, и оказался лицом к лицу с Робином, который сбросил лошадиную шкуру и, стоя с обнаженным мечом в руке, держал на почтительном расстоянии от себя солдат, потрясенных не менее барона.

Лорд Фиц-Олвин, сжав зубы, не произнеся ни слова, круто повернулся и, забыв отдать приказ своим солдатам, вскочил в седло и унесся во весь опор.

Солдаты, увлеченные столь достойным подражания примером, повторили маневр барона и галопом умчались вслед за ним.

— Пусть тебя черти когтями раздерут! — разъяренно воскликнул Джон. — И твоя трусость тебя не спасет: моя стрела летит быстрее!

— Не стреляй, Джон, — сказал Робин, удерживая руку друга, — ты же видишь, что по естественному закону этому человеку осталось мало жить, зачем укорачивать на несколько дней жизнь старика? Пусть он живет со своими угрызениями совести, в тоскливом одиночестве и бессильной ненависти.

— Послушайте, Робин, не могу я так отпустить этого старого разбойника, позвольте мне дать ему добрый урок; пусть у него останется воспоминание об этой прогулке в лес; я его не убью, слово даю.

— Пусть будет по-твоему, но тогда стреляй поскорее, потому что он сейчас скроется за поворотом.

Джон выстрелил, и судя по тому, как барон подпрыгнул в седле и как поспешно стал вытаскивать стрелу из места, куда она вонзилась, стало ясно, что благородный лорд еще долго не сможет сидеть верхом и спокойно отдыхать в кресле.

Маленький Джон признательно пожал руки своего спасителя; Уилл попросил Робина рассказать о его подвигах, и остаток этого памятного дня прошел радостно и беззаботно.

XI

Для барона Фиц-Олвина Робин Гуд был кошмаром его жизни, а настойчивое желание сполна отомстить за все унижения, которые причинил ему этот молодой человек, ни на минуту не переставало мучить его. Каждый раз враг побеждал его, что не мешало барону до нападения и уже после поражения клясться, что он изничтожит всю шайку проклятых разбойников.

Наконец барон вынужден был признать, что силой он никогда Робина не возьмет, и решил прибегнуть к хитрости. После долгих размышлений он составил план, дававший ему надежду найти способ мирным путем заманить Робин Гуда в свои сети. Не теряя ни минуты, он послал за одним богатым торговцем из Ноттингема и поверил ему свои замыслы, посоветовав ни в коем случае ни с кем ими не делиться.

Человек этот, от природы нерешительный и слабый, дал легко себя уговорить и воспылал той же ненавистью, которую барон испытывал к тому, кого он называл грабителем с большой дороги.

На следующий же день после разговора с лордом Фиц-Олвином торговец, верный обещанию, которое он дал гневливому старику, собрал у себя дома именитых горожан и предложил им вместе обратиться к шерифу, дабы тот даровал им милостивое разрешение устроить состязания стрелков из лука, на которых жители Ноттингемшира и Йоркшира могли соревноваться в ловкости.

— Поскольку между жителями наших графств существует давнее соперничество, — добавил торговец, — ради славы нашего города я буду счастлив предоставить нашим соседям возможность показать свою ловкость, а на самом деле дать случай отличиться нашим метким стрелкам; с целью же сделать равными возможности соперников, местом соревнований мы изберем границу между графствами, а наградой победителю будет стрела с серебряным наконечником и золотым оперением.

Горожане, которых созвал союзник лорда Фиц-Олвина, с готовностью приняли это предложение и в сопровождении торговца отправились к барону просить позволения устроить между двумя соперничающими графствами состязание в стрельбе из лука.

Старик пришел в восторг от удачного начала претворения своих замыслов, но постарался скрыть свои чувства и с видом глубочайшего равнодушия дал свое согласие, добавив, что если его присутствие может сделать праздник более привлекательным и блестящим, то он почтет своим долгом и удовольствием руководить играми.

Горожане единодушно заявили, что присутствие их законного сеньора для них благословение Небес, и выказали такое удовольствие от его обещания прибыть на состязание, как будто питали к нему самые нежные чувства. Они вышли из замка в радостном настроении и с невероятным изумлением поведали согражданам о любезности барона, восторженно жестикулируя и прославляя Фиц-Олвина. Эти добрые люди совсем не привыкли, чтобы их сеньор-норманн обходился с ними с подобной вежливостью!

Искусно составленное объявление сообщало, что вскоре состоится состязание между жителями Ноттингемшира и Йоркшира. Был назначен день состязания, а местом его проведения выбрана долина между Барнсдейлским лесом и деревней Мансфилд. Поскольку были приняты все меры к тому, чтобы весть о состязании достигла самых дальних уголков обоих графств, она дошла и до ушей Робин Гуда. Молодой человек тотчас же решил принять в них участие и поддержать честь города Ноттингема. До Робина донеслись также слухи, что сам барон Фиц-Олвин должен руководить этими играми. Подобная снисходительность так мало согласовывалась с мрачным и нелюдимым нравом старика, что Робину тут же стали понятны тайные замыслы благородного лорда.

«Ну что же, — решил наш герой, — пойдем на риск, но примем все необходимые меры для достойной защиты».

Накануне соревнования Робин собрал всех своих людей и объявил им, что он намеревается принять участие в играх и получить награду в честь города Ноттингема.

— Ребята, — добавил Робин, — запомните хорошенько: на состязании будет присутствовать барон Фиц-Олвин, и у него, несомненно, есть особые причины, по которым он так хочет понравиться йоменам. Я думаю, что знаю эти причины: это очередная попытка захватить меня. Так что я возьму с собой сто сорок человек: шесть из них примут участие в соревновании, а остальные смешаются со зрителями и в случае предательства будут готовы действовать по первому же зову. Оружие держите наготове и постарайтесь выдержать борьбу не на жизнь, а на смерть.

Все приказания Робин Гуда были точно выполнены, и в назначенный час его люди небольшими группками отправились в Мансфилд, куда добрались без всяких приключений и где уже собралась многочисленная толпа.

В состязаниях должны были принять участие Робин Гуд, Маленький Джон, Красный Уилл, Мач и еще пять человек. Одеты они все были по-разному и друг с другом почти не разговаривали, чтобы их не узнали.

Местом, выбранным для соревнований, была большая поляна на краю Барнсдейлского леса, немного в стороне от большой дороги. Огромные шумные толпы окрестных жителей теснились в огороженном пространстве, в середине которого стояли ратные щиты. Напротив стрельбища был воздвигнут помост, ожидавший барона, на которого была возложена честь судить игры и вручать награды.

Вскоре явился и сам шериф в сопровождении солдат. Еще человек пятьдесят солдат, принадлежавших ему и переодетых йоменами, смешались с толпой — им было приказано хватать всех подозрительных и доставлять их самому шерифу.

Приняв эти меры предосторожности, лорд Фиц-Олвин надеялся, что Робин Гуд, чья страсть к приключениям заставляла его пренебрегать опасностью, явится один, и лорду, наконец, повезет — ему удастся отомстить разбойнику, чего он так долго ждал со сверхчеловеческим терпением.

Начались состязания: трое стрелков из Ноттингема снесли щиты, но ни один не попал в середину. Затем вышли три йоркширских йомена: они стреляли с тем же исходом. Потом появился Красный Уилл и с необычайной легкостью попал и самую середину щита.

Зрители прокричали «ура» в честь него, а затем его место занял Маленький Джон. Молодой человек послал стрелу точно в отверстие, которое проделала в щите стрела Уильяма; и не успел служитель вытащить стрелу Джона, как выстрелил Робин Гуд: его стрела расщепила ее и стала на ее место.

Толпа пришла в восторг, зашумела, а ногтингемские горожане стали биться об заклад на немалые деньги.

Появились три лучших йоркширских стрелка и, твердой рукой пустив стрелу, попали прямо в глазок щита.

Настала очередь северян кричать от восторга и заключать ставки в спорах.

Барона мало интересовало, какая из сторон возьмет верх, но он внимательно следил за лучниками. Робин Гуд привлек его внимание, но, поскольку зрение его давно стало слабым, он не мог на таком расстоянии распознать лицо своего врага.

Мач и остальные лесные братья, которых Робин выбрал для участия в стрельбе по мишеням, попали в цель без всякого труда; за ними стреляли четыре йомена, легко сделавшие то же самое.

Почти все лучники имели такой навык в стрельбе по мишеням, что победа могла достаться всем и никому; тогда было решено установить прутья и стрелять в них, а для этой цели отобрать по семь сильнейших стрелков от каждого из соперничающих графств.

Защищать честь своего графства жители Ноттингема назначили Робин Гуда и его людей, а йоркширцы выбрали йоменов, показавших себя лучшими стрелками.

Начали йомены; первый расщепил прут, второй его слегка коснулся, а стрела третьего пролетела совсем рядом: казалось, что соперники не смогут их превзойти в меткости.

Но вышел Красный Уилл, небрежно вскинул лук, пустил стрелу и расщепил ивовый прут пополам.

— Ура Ноттингемширу! — закричали горожане Ноттингема, кидая в воздух шапки и меньше всего думая о том, что найти эти шапки в такой толпе будет невозможно.

Поставили новые прутья; все люди Робина, от Маленького Джона до последнего лучника, с легкостью расщепили их. Наступила очередь Робина: он пустил одну за одной три стрелы, причем с такой скоростью, что, если бы люди не видели расщепленные прутья, они бы ни за что не поверили в подобную ловкость.

Были придуманы и другие испытания, и во всех Робин легко одолевал своих соперником, хотя они и были умелыми стрелками.

В толпе раздались голоса, что сам Робин Гуд не смог бы бороться с йоменом в красной куртке (так зрители прознали Робина).

Это предположение, столь опасное для Робина, быстро превратилось в уверенность, и пробежал слух, что победитель игр и есть сам Робин Гуд.

Йоркширцы, униженные поражением, принялись тут же кричать, что если в борьбе участвует такой стрелок, как Робин Гуд, то шансы сторон заведомо неравны. Они жаловались, что чести их стрелков нанесен урон и что они проспорили деньги (а для них это было самое существенное), и в надежде отобрать их обратно попытались от слов перейти к драке.

Как только лесные братья поняли, что их соперники питают враждебные намерения, они, как бы случайно, собрались в одном месте и составили отряд в восемьдесят шесть человек.

Пока среди спорщиков разгоралась ссора, Робин Гуда под радостные крики жителей Ноттингема подвели к шерифу.

— Дорогу победителю! Слава меткому стрелку! — кричало две сотни голосов. — Он выиграл приз!

Робин Гуд, скромно опустив голову, в самой почтительной позе стоял перед лордом Фиц-Олвином.

Тот во все глаза всматривался в него, пытаясь разглядеть черты его лица. Что-то в фигуре, а может быть, и в одежде молодого человека заставляло его заподозрить, что перед ним неуловимый разбойник, но уверенность эта была слаба, а сомнения велики, и барон не решался на поспешные действия из страха все испортить. Он протянул Робину стрелу, надеясь узнать его по голосу, но молодой человек обманул надежды барона: он взял стрелу, вежливо поклонился и заткнул ее за пояс.

Несколько мгновений оба молчали, потом Робин сделал вид, что собирается уходить, и в ту минуту, когда отчаявшийся барон решил предпринять какие-то действия, поднял голову, пристально посмотрел на него и со смехом сказал:

— Милейший друг, нет таких слов, которые бы смогли выразить всю мою благодарность за дар, который вы сейчас мне поднесли. Вернувшись под зеленую сень моего уединенного жилища, я бережно сохраню в сердце это драгоценное свидетельство вашей доброты ко мне. От всей души желаю вам всего самого хорошего, о благородный сеньор города Ноттингема.

— Арестуйте его! Арестуйте! — прорычал барон. — Солдаты, выполняйте свой долг. Этот человек — Робин Гуд, хватайте его!

— Подлый трус! — ответил Робин. — Вы же объявили, что игры будут публичными и открытыми для всех, чтобы любой без всякого исключения мог получить удовольствие, ничего не опасаясь.

— Изгнанник лишен всех прав, — сказал барон. — Приглашены были честные граждане, а ты не входишь в их число. Хватайте этого разбойника, солдаты!

— Первого, кто сделает хоть шаг, я убью! — закричал Робин Гуд громовым голосом и направил свой лук на одного молодца, который двинулся к нему; однако, увидев, что ему угрожает, солдат отступил и исчез в толпе.

Робин протрубил в рог, и его веселые лесные братья, готовые к кровавой схватке, стали стремительно пробиваться через толпу, чтобы его защитить. Робин встал посередине, приказал всем изготовить луки к стрельбе и медленно отступать, потому что солдат барона было слишком много, чтобы вступать с ними в борьбу, не рискуя пролить потоки крови.

Разъяренный барон возглавил своих людей и отдал приказ, чтобы они задержали разбойников; солдаты повиновались, а йоркширцы, обозленные своим поражением, в отчаянии оттого, что они проиграли столько денег, бившись об заклад, присоединились к солдатам и вместе с ними кинулись преследовать лесных братьев. Но горожане Ноттингема питали к Робин Гуду искренние дружеские чувства и признательность и не желали отдавать его на расправу беспощадным солдатам своего сеньора. Они расступались, пропуская лесных братьев, и, приветствуя их самыми теплыми словами, вновь смыкались за ними.

К несчастью, защитники Робин Гуда были недостаточно сильны и многочисленны, чтобы долго прикрывать его отступление, и солдаты, разогнав их, кинулись по той дороге, по которой быстрым шагом отступали лесные братья.

Началось ожесточенное преследование; время от времени лучники оборачивались и осыпали солдат стрелами; те отвечали как могли и, хотя терпели большой урон, мужественно продолжали преследовать беглецов.

Такая перестрелка продолжалась уже час, как вдруг Маленький Джон, который вместе с Робином шел во главе лесных братьев, резко остановился и сказал своему главарю:

— Дорогой друг, пришел мой час; я серьезно ранен, силы мои на исходе, и идти я больше не могу.

— Как! — воскликнул Робин. — Ты ранен?

— Да, — ответил Джон, — у меня прострелено колено, и за полчаса я потерял столько крови, что не в состоянии идти. Я не смогу больше стоять на ногах.

И с этими словами Джон упал навзничь.

— Боже мой! — воскликнул Робин, опускаясь на колени рядом со своим храбрым другом. — Джон, храбрый мой Джон, мужайся, обопрись на меня, попробуй приподняться, я совсем не устал, я помогу тебе идти, еще несколько минут, и мы будем в безопасности. Дай я перевяжу рану и тебе сразу станет легче.

— Нет, Робин, это бесполезно, — слабеющим голосом ответил Джон, — нога у меня словно отнялась, я не могу даже двинуться; не останавливайся, оставь несчастного, который хочет только умереть.

— Мне оставить тебя! — воскликнул Робин. — Ты же знаешь, что я неспособен на такой скверный поступок.

— Это не скверный поступок, Роб, а долг. Ты перед Богом отвечаешь за жизнь людей, преданных тебе душой и телом. Оставь же меня здесь, но, если ты любишь меня, если ты когда-либо любил меня, не дай этому подлому шерифу захватить меня живым: ударь меня в сердце охотничьим ножом, пусть я умру как честный и храбрый сакс. Внемли моей мольбе, Робин, убей меня, избавь меня от жестоких страданий и боли, не дай попасть живым в руки врагов: эти норманны настолько подлы, что им доставит удовольствие оскорблять меня в мой последний час.

— Послушай, Джон, — ответил Робин, вытирая набежавшую слезу, — не проси меня о невозможном; ты знаешь, что я никогда не оставлю тебя умирать без помощи и вдали от себя, ты знаешь, что я пожертвую своей жизнью и жизнью своих людей, чтобы спасти твою. Ты знаешь и то, что я скорее отдам последнюю каплю своей крови, защищая тебя, чем оставлю одного. И если я умру, Джон, то рядом с тобой, и в лучший мир, как было и здесь, мы войдем рука об руку, и наши сердца будут и там как одно целое.

— Если Небо отвернется от нас, — сказал Уилл, обнимая своего двоюродного брата, — мы будем сражаться и умрем рядом с тобой, и ты увидишь, что есть еще храбрые парни на этой земле. Ребята, — сказал Уилл, обернувшись к остановившимся лесным братьям, — вот лежит ваш друг, товарищ и командир, он смертельно ранен; как вы думаете, мы должны его оставить, чтобы негодяи, которые нас преследуют, надругались над ним?

— Нет, сто раз нет! — в один голос ответили лесные братья. — Встанем вокруг и умрем, защищая его.

— Позвольте, — подойдя к ним, сказал силач Мач, — но мне кажется, нам незачем рисковать своей шкурой. Джон ранен и колено, следовательно, его можно нести, не опасаясь кровотечения. Я возьму его на плечи и понесу, пока идут мои ноги.

— И если ты упадешь, Мач, — сказал Уилл, — я тебя заменю, а после меня другой. Ведь так, ребята?

— Да, да! — дружно ответили лесные братья.

Несмотря на попытки Джона противодействовать этому, Мач с помощью Робина поднял раненого и взвалил себе на плечи. После этого беглецы с поспешностью возобновили отступление. Но вынужденная остановка дала возможность солдатам сократить расстояние, и они уже стали видны. Лесные братья выстрелили в них залпом и удвоили скорость, надеясь достичь своего убежища, ибо были уверены в том, что у солдат не хватит ни сил, ни мужества, чтобы преследовать их так далеко. Вдруг на одном из ответвлений дороги, терявшемся вдали, веселые братья увидели сквозь листву деревьев башни какого-то замка.

— Кому принадлежит поместье? — спросил Робин. — Может быть, кто-нибудь из вас знает владельца?

— Я знаю, атаман, — ответил человек, недавно примкнувший к отряду.

— Как ты думаешь, этот сеньор хорошо примет нас? Если он не откроет нам ворот замка, мы погибли.

— Я отвечаю за благожелательность сэра Ричарда Равнинного, — ответил разбойник. — Это храбрый сакс.

— Сэр Ричард Равнинный! — воскликнул Робин. — Ну тогда мы спасены. Вперед, ребята, вперед. Слава Пречистой Деве, — продолжал Робин, с благодарностью осеняя себя крестным знамением, — она никогда не покидает нуждающихся в час опасности! Красный Уилл, иди вперед и скажи сторожу у подъемного моста, что Робин Гуд и часть его людей, преследуемых норманнами, просят у сэра Ричарда Равнинного разрешения войти в его замок.

Уилл со скоростью стрелы помчался к поместью сэра Ричарда.

Робин и его товарищи двинулись за ним.

Вскоре над стенами замка взвился белый флаг, из крепостных ворот выехал всадник и в сопровождении Уилла галопом поскакал навстречу Робин Гуду. Доскакав до него, он спрыгнул на землю и протянул ему обе руки.

— Сударь, — сказал молодой человек, в волнении сжимая руки Робина, — я Герберт Гоуэр, сын сэра Ричарда. Отец поручил мне сказать вам, что в нашем доме вы желанный гость и что он будет счастливейшим из людей, если вы предоставите ему случай хоть как-то отблагодарить вас за нее, чем мы нам обязаны. Я принадлежу нам душой и телом, сэр Робин, — добавил юноша и порыве благодарности, — располагайте мной так, как вам будет угодно.

— Благодарю вас от всего сердца, мой юный друг, — ответил Робин, обнимая Герберта, — ваше предложение очень заманчиво, потому что я был бы счастлив иметь в помощниках такого любезного кавалера. Но сейчас подумаем об опасности, которая угрожает моим людям. Они падают от усталости, а мой самый дорогой друг ранен в ногу норманнской стрелой, и уже почти два часа нас преследуют по пятам солдаты барона Фиц-Олвина. Вот они, мальчик мой, — продолжал Робин, показывая Герберту на появившихся на дороге солдат, — если мы не поспешим укрыться за стенами замка, они нас догонят.

— Подъемный мост уже опушен, — сказал Герберт, — поспешим, и через десять минут вам уже не придется бояться нападения врагов.

Шериф и его солдаты как раз подоспели к замку, чтобы увидеть, как веселые братья проходят по подъемному мосту. Придя в отчаяние от нового поражения, барон Фиц-Олвин тут же принял смелое решение требовать у сэра Ричарда именем короля выдачи людей, которые, без сомнения, злоупотребив его доверчивостью, воспользовались его защитой. По требованию лорда Фиц-Олвина рыцарь появился на крепостном валу.

— Сэр Ричард Равнинный, — обратился к нему барон, узнав у своих солдат имя владельца замка, — знаете ли вы людей, только что вошедших в ваш замок?

— Я знаю их, милорд, — холодно ответил рыцарь.

— Как, вы знаете, что их предводитель — негодяй, разбойник и враг короля, и даете ему приют? Знаете ли вы, что вы подвергнетесь наказанию как изменник?

— Я знаю, что этот замок и прилежащие к нему земли — моя собственность, я знаю, что могу действовать здесь как хочу и принимать у себя тех, кого посчитаю нужным. Вот мой ответ, сударь; соблаговолите же немедленно удалиться, если вы не хотите вступить в сражение, преимущество в котором не будет на вашей стороне, потому что в моем распоряжении сотня вооруженных людей и самые острые в этом краю стрелы. Желаю вам всего доброго, сударь.

И произнеся эти насмешливые слова, рыцарь ушел с крепостного вала.

Барон, чувствовавший, что на его солдат надежды мало, не решился напасть на замок и отступил. С яростью в душе он со своими людьми двинулся к Ноттингему.

— Добро пожаловать в мой дом, дорогой Робин Гуд. Ведь тем, что я его имею, я обязан твоей доброте, так тысячу раз будь благословен твой приход, — произнес сэр Ричард, обнимая гостя.

— Спасибо, рыцарь! — ответил Робин. — Но, ради Бога, не говори об этой незначительной услуге, которую я имел удовольствие тебе оказать. Ты стократно отплатил мне за нее своей дружбой, а сегодня спас меня от настоящей опасности. Знаешь, я привел тебе раненого и хотел бы, чтобы ты отнесся к нему со всем возможным вниманием.

— Я с ним буду обращаться как с тобой, милый Робин.

— Тебе этот достойный малый знаком, рыцарь, — продолжал Робин. — Это Маленький Джон, мой первый помощник, самый дорогой и верный из моих товарищей.

— Моя жена и Лили сейчас им займутся, — ответил сэр Ричард, — они будут хорошо за ним ухаживать, ты можешь быть спокойным на этот счет.

— Если вы говорите о Маленьком Джоне, а точнее, о самом большом из всех Джонов, когда-либо управлявшихся с палкой, — сказал Герберт, — то его уже смотрит один опытный лекарь из Йорка, который здесь в замке со вчерашнего вечера. Он перевязал рану и пообещал, что больной скоро поправится.

— Слава Богу! — воскликнул Робин Гуд. — Мой дорогой Джон вне опасности! Ну а теперь, рыцарь, — добавил он, — я весь к вашим услугам и к услугам вашей милой семьи.

— Моя жена и Лили с нетерпением ждут тебя, дорогой Робин, — сказал рыцарь. — Они в соседней комнате.

— Дорогой отец, — со смехом сказал Герберт, — я сказал своему другу, — и с этими словами Герберт показал на Красного Уилла, — что я счастливый муж самой красивой женщины на свете, и знаете, что он мне ответил?

Сэр Ричард и Робин с улыбкой переглянулись.

— Он утверждает, — продолжал Герберт, — что красота его жены не имеет себе равных. Но я ему сейчас покажу Лили, и тогда…

— Ах, если бы вы видели Мод, вы бы так не говорили… Ведь правда, Робин?

— Конечно, Герберт бы нашел, что Мод очень красива, — примирительно сказал Робин.

— Безусловно, безусловно, — ответил Герберт, — но Лили волшебно-хороша собой, — сказал Герберт, — и, на мой взгляд, ни одну женщину нельзя с ней сравнить.

Красный Уилл выслушал эти слова, нахмурясь. Бедняга чувствовал, что его самолюбие мужа несколько уязвлено.

Но надо отдать ему справедливость: увидев жену Герберта, он вскрикнул от восхищения.

Лили не обманула надежд, которые на нее возлагали в детстве: красивая девочка из монастыря Сент-Мэри превратилась в восхитительную женщину. Высокая, гибкая и изящная, как молодая лань, Лили встретила гостей, скромно опустив голову, с божественной улыбкой на розовых губках. Она робко подняла на Робина огромные синие глаза и протянула ему руку.

— Наш спаситель для меня не чужой человек, — сказала она мелодичным голосом.

Онемев от восхищения, Робин Гуд поднес к губам белую руку Лили.

Герберт, стоявший рядом с Робином, сказал Уиллу с горделивой нежностью:

— Друг Уильям, представляю вам мою жену…

— О, она очень хороша, — тихо сказал Красный Уилл, — но Мод… — добавил он еще тише.

Больше он ничего сказать не успел, потому что Робин Гуд взглядом приказал ему не высказывать более никаких суждений о прелестной жене Герберта.

После того как супруга сэра Ричарда и его гости обменялись любезностями, рыцарь оставил Уилла и своего сына беседовать с дамами и, отведя Робина Гуда в сторону, сказал ему:

— Дорогой Робин, я хочу дать тебе доказательство, что люблю тебя больше всех людей на свете, и снова заверяю тебя в своей дружбе, чтобы ты действовал в моем доме как сочтешь нужным и удобным. Пока этот дом может тебя защищать, ты будешь здесь в безопасности, и я с оружием в руках буду противостоять всем шерифам королевства. Я дал приказ закрыть ворота и не впускать никого в замок без моего разрешения. Все мои люди вооружены и готовы дать отпор самому мощному нападению. Твои люди отдыхают; дай им неделю спокойно пожить, а потом мы обсудим, что тебе следует предпринять.

— Я охотно останусь здесь на несколько дней, но с одним условием, — ответил Робин.

— С каким?

— Мои люди вернутся завтра в Барнсдейлский лес; Красный Уилл отправится с ними и вернется сюда со своей ненаглядной Мод, Марианной и женой бедного Джона.

Сэр Ричард согласился с этим предложением от всего сердца, и все устроилось к обоюдному удовольствию обоих друзей.

Две недели в Равнинном замке пролетели весело и незаметно, а затем Робин, Маленький Джон, полностью оправившийся от раны, Красный Уилл со своей несравненной Мод, Марианна и Уинифред вернулись под сень Барнсдейлского леса.

Ну а барон Фиц-Олвин на следующий день после своего возвращения в Ноттингем отравился в Лондон, добился аудиенции у короля и рассказал ему о своих неудачах.

— Вашему величеству без сомнения покажется странным, — сказал он, — что рыцарь, у которого Робин Гуд попросил убежища, отказался выдать мне этого преступника, хотя я и потребовал этого вашим именем.

— Как? Рыцарь до такой степени пренебрег уважением к своему монарху!? — с гневом воскликнул Генрих II.

— Да, ваше величество, рыцарь Ричард Гоуэр Равнинный отклонил мои справедливые требования; он мне ответил, что в своих владениях он сам себе король и его очень мало заботит могущество вашего величества.

Как мы видим, для пользы дела достойный барон не стеснялся нагло лгать.

— Ну что же! — ответил король. — Мы сами разберемся с этим дерзким негодяем. Через две недели мы будем в Ноттингеме. А пока возьмите с собой столько солдат, сколько сочтете необходимым, чтобы дать сражение, и, если какое-либо досадное препятствие помешает нам с вами соединиться, сделайте все, что будет в ваших силах; постарайтесь сами захватить этого неуловимого Робин Гуда и рыцаря Ричарда, заключите их в самую мрачную из ваших темниц и, когда они будут надежно упрятаны, обратитесь к нашему правосудию. Тогда мы и подумаем, как нам следует поступить дальше.

Барон Фиц-Олвин выполнил лишь часть приказов короля. Он собрал многочисленное войско и двинулся во главе его на замок сэра Ричарда. Но бедного барона преследовали неудачи, и к замку он прибыл на следующий день после того, как Робин оттуда уехал.

Старому сеньору и в голову не пришло напасть на Робина в лесном убежище. Неприятные воспоминания и боль пониже спины, все еще затруднявшая лорду прогулки верхом, охлаждали его пыл на этот счет. Он не нашел лучшего выхода, чем захватить сэра Ричарда; но, так как приступом взять его замок было нелегко и опасно, он решил прибегнуть к хитрости, рассудив, что это будет надежнее.

Барон распустил своих людей, оставив при себе только два десятка самых крепких из них, и устроил засаду неподалеку от замка.

Ожидание было недолгим: на следующее утро сэр Ричард с сыном и несколькими слугами попались в расставленную ловушку и, несмотря на их доблестное сопротивление, были скручены, привязаны к лошадям и увезены в Ноттингем.

Один из слуг сэра Ричарда сумел убежать и, весь израненный, явился к своей хозяйке с этим печальным известием.

Леди Гоуэр, обезумев от горя, хотела отправиться к мужу, но Лили сумела объяснить несчастной женщине, что это ничем не облегчит участь обоих мужчин, и посоветовала свекрови обратиться к Робин Гуду, потому что он один мог здраво оценить положение сэра Ричарда и способствовать его освобождению.

Леди Гоуэр сдалась на доводы молодой женщины и, не теряя ни минуты, взяла с собой двух верных слуг, села на коня и стремглав поскакала в Барнсдейлский лес.

Один из лесных братьев, оставшийся в замке из-за болезни, нашел в себе силы проводить леди Гоуэр к Дереву Встреч.

По счастливой случайности, Робин Гуд был на своем обычном месте.

— Благослови вас Бог, Робин! — воскликнула леди Гоуэр, с лихорадочной поспешностью спрыгнув с лошади. — Я приехала к вам как просительница, я приехала умолять вас, во имя Святой Девы, о новой милости.

— Вы меня пугаете, леди, ради Бога, что с вами? — в крайнем изумлении отозвался Робин. — Скажите, что вам угодно, я к вашим услугам.

— Ах, Робин, — рыдая, ответила бедная женщина, — мой муж и сын похищены вашим врагом, шерифом Ноттингема. Ах, Робин, спасите моего мужа, спасите моего ребенка, остановите негодяев, которые хотят их увезти; их немного, и они только что выехали из замка.

— Успокойтесь, сударыня, — сказал Робин Гуд, — ваш муж вскоре вернется к вам. Вспомните также о том, что сэр Ричард — рыцарь, и поэтому подсуден лишь королевскому суду. Сколь бы ни был могуществен барон Фиц-Олвин, он не может отправить на смерть благородного сакса. Чтобы решиться на такое, сэра Ричарда нужно судить, если только проступок, в котором его обвиняют, дает повод для суда. Успокойтесь, утрите слезы, скоро вы обнимете и сына и мужа.

— Да услышит вас Бог! — сказала леди Гоуэр, молитвенно складывая руки.

— А теперь, сударыня, позвольте дать вам совет: возвращайтесь в замок, заприте ворота и прикажите не впускать к вам никого постороннего. Я же соберу своих людей и во главе их буду преследовать барона до Ноттингема.

Леди Гоуэр, несколько успокоенная словами молодого человека, отправилась обратно.

Робин Гуд же объявил своим людям, что сэр Ричард арестован, и потому он собирается догнать шерифа. Лесные братья дружно издали воинственный клич, выражая этим отчасти свое возмущение предательством барона, отчасти радость, потому что им снова представлялась возможность пострелять излука, и стали поспешно готовиться к выступлению.

Робин стал во главе своих доблестных бойцов и в сопровождении Маленького Джона, Красного Уилла и Мача начал преследование шерифа.

После долгого и утомительного перехода они достигли города Мансфилда, и там Робин узнал у одного трактирщика, что солдаты барона после короткого отдыха продолжили свой путь к Ноттингему. Робин Гуд предложил своим людям передохнуть, оставил с ними Мача и Маленького Джона и вместе с Красным Уиллом галопом понесся к Дереву Встреч в Шервудском лесу. Доехав до подземного убежища, Робин Гуд затрубил в охотничий рог, и на этот знакомый зов сбежалось около сотни лесных братьев.

Робин повел этот новый отряд так, чтобы солдаты барона оказались зажатыми в клещи, потому что отряд из Барнсдейлского леса после часового отдыха должен был выступить в направлении Ноттингема.

Вскоре Робин со своими людьми был уже невдалеке от города и, к своему великому удовлетворению, узнал, что шериф здесь еще не проходил. Робин выбрал удобное место, половину своих людей спрятал, а другую поставил у обочины дороги.

И вот на дороге появилось человек шесть солдат, а это свидетельствовало о том, что барон со своим отрядом уже близко. Сохраняя безмолвие, лесные братья приготовились оказать им теплую встречу. Дозорных они беспрепятственно пропустили вперед, и, когда барон уже решил, что его отряду ничто не угрожает, раздался звук рога, и первый залп стрел скосил переднюю шеренгу солдат, двигавшихся сомкнутым строем.

Шериф приказал остановиться и послал десятка три солдат прочесать кустарник. Это значило послать их на верную гибель.

Разделившиеся на две группы, солдаты были немедленно окружены и принуждены сложить оружие и сдаться на милость победителя.

Разделавшись с ними, лесные братья напали на стражу барона; она была прекрасно вооружена, да и владела оружием лучше, а потому яростно защищалась.

Робин Гуд и его люди хотели освободить сэра Ричарда и его сына, а прибывшие из Лондона кавалеристы старались захватить самого Робин Гуда, чтобы получить за него обещанную королем награду.

Поэтому борьба была ожесточенной, и победа склонялась то на одну, то на другую сторону, но тут раздался боевой клич — это подходил второй отряд лесных братьев, и положение резко изменилось. Маленький Джон и его люди, подошедшие со стороны Барнсдейла, яростно и неукротимо бросились в самую гущу схватки.

Около дюжины лучников пробились к сэру Ричарду и его сыну, развязали их, дали им оружие и бесстрашно вступили в рукопашный бой с закованными в латы и облаченными в кольчуги норманнами.

С порывистостью и легкомыслием юности Герберт с несколькими лесными братьями врезался в строй охранников барона. Храбрый юноша сражался со всадниками уже четверть часа, но их было много, и он уже мог поплатиться за свое безрассудство, как вдруг один из лучников, то ли желая ему помочь, то ли надеясь этим предрешить исход битвы, быстро прицелился в барона и выстрелил; стрела пронзила насквозь шею лорда, и лучник, сбросив его под копыта лошади, отрубил ему голову. Подняв эту голову на острие меча, он крикнул громовым голосом:

— Посмотрите на вашего вождя, норманнские псы, взгляните последний раз на мерзкое лицо вашего гордеца-шерифа и сдавайтесь, или вас ждет та же су…

Он не закончил: один из норманнов рассек ему голову, и он упал на землю.

И все же смерть лорда Фиц-Олвина принудила норманнов сложить оружие и запросить пощады.

По приказу Робина часть лесных братьев повела побежденных в Ноттингем, а сам он с небольшим отрядом остался, чтобы позаботиться о раненых, предать земле мертвых и уничтожить все следы битвы.

— Прощай навсегда, кровавый железный старик! — сказал Робин, с горечью взглянув на тело барона. — Наконец-то ты нашел смерть и теперь тебе воздастся за все твои дурные дела. Сердце твое было ненасытным и не знало жалости, а рука твоя была бичом для несчастных саксов; ты издевался над своими вассалами, ты предал своего короля, ты покинул свою дочь; ты заслужил все муки ада. И все же я молю Бога в его бесконечном милосердии простить твои грехи и сжалиться над твоей душой. Сэр Ричард, — обратился Робин к рыцарю, когда солдаты подняли тело старого барона и понесли его по направлению к Ноттингему, — сегодня грустный день. Мы спасли тебя от смерти, но не от разорения, потому что имущество твое будет конфисковано. Лучше бы тебе никогда не знать меня, мой добрый Ричард.

— Почему? — удивленно спросил рыцарь.

— Потому что ты и без моей помощи сумел бы отдать долг аббату Сент-Мэри, и тогда признательность не вынудила бы тебя оказать мне услугу. Я невольно оказался виновником твоего несчастья: ты будешь изгнан из королевства, твой дом перейдет к какому-нибудь норманну, твоя семья будет терпеть лишения, и все из-за меня… Видишь, сэр Ричард, как опасна дружба со мной!

— Дорогой Робин, — с невыразимой нежностью ответил рыцарь, — моя жена и дети живы, ты мой друг, так о чем мне жалеть? Если король приговорит меня к изгнанию — я уйду из замка своих отцов с пустыми руками, но все же буду чувствовать себя счастливым и благословлять тот час, когда я встретил благородного Робин Гуда!

Молодой человек медленно покачал головой.

— Давай поговорим серьезно о твоем положении, Ричард, — возразил он. — Весть о происшедшем достигнет Лондона, и король будет неумолим. Мы напали на его собственных солдат, и он заставит тебя заплатить за их поражение не изгнанием, а позорной смертью. Покинь свой дом, едем со мной, и я даю тебе свое честное слово, что до последнего моего вздоха ты будешь в безопасности под охраной моих людей.

— От всего сердца принимаю твое великодушное предложение, Робин Гуд, — ответил сэр Ричард, — принимаю с радостью и признательностью; но, прежде чем поселиться в лесу, я попробую (и я должен это сделать ради будущего моих детей) смягчить гнев короля. Может быть, большая сумма денег, которую я ему предложу, заставит его пощадить жизнь благородного рыцаря.

В тот же вечер сэр Ричард послал письмо в Лондон, чтобы попросить одного своего могущественного родственника заступиться за него перед королем. Гонец во весь опор прискакал обратно из Лондона и сообщил своему хозяину, что Генрих II чрезвычайно разгневан из-за смерти барона Фиц-Олвина и послал отборный отряд своих солдат в замок сэра Ричарда с приказом повесить его вместе с сыном на первом попавшемся дереве. Командир отряда, один небогатый норманн, получил от короля в качестве вознаграждения для себя и своего потомства Равнинный замок во владение.

Родственник сэра Ричарда сообщал также приговоренному, что в Ноттингемшир, в Дербишир и в Йоркшир послан королевский указ,[101] согласно которому тот, кто сумеет живым или мертвым доставить Робин Гуда к шерифу одного из трех перечисленных выше графств, получит необычайно высокое вознаграждение.

Сэр Ричард немедленно известил Робин Гуда об угрожающей ему опасности и сообщил, что он незамедлительно отправляется к нему вместе с семьей.

С помощью своих вассалов рыцарь вывез из замка все, что можно было, и послал мебель, посуду и оружие к Дереву Встреч в Барнсдейлском лесу.

Как только последний тяжело груженный воз проехал по подъемному мосту, сэр Ричард, его жена, Герберт и Лили верхом выехали из ворот родном дома и без всяких приключений добрались до леса.

Когда посланный королем отряд подошел к замку, оказалось, что ворота его широко открыты, а залы совершенно пусты.

Новый владелец имения, никого и ничего не обнаружив, сильно огорчился, но, поскольку большую часть жизни ему пришлось провести, сражаясь с прихотями судьбы, он устроился так, чтобы не слишком страдать в этой обстановке. А потому он отослал солдат и, к великому огорчению вассалов, занял Равнинный замок на правах хозяина.

XII

За событиями, о которых мы только что рассказали, последовали три спокойных года. Отряд Робин Гуда вырос необычайно, а слава его неустрашимого предводителя распространилась по всей Англии.

Смерть Генриха II возвела на трон его сына Ричарда, и тот, растратив королевскую казну, отправился в крестовый поход, оставив регентом своего брата принца Джона,[102] человека распущенного и крайне скупого, небольшой ум которого оказался явно недостаточным для того, чтобы должным образом справляться со столь высокой миссией.

Нищета, в которой пребывал народ уже в царствование Генриха II, за долгое время этого кровавого регентства достигла крайней степени. С неистощимой щедростью старался Робин Гуд облегчить тяжкие страдания бедняков Ноттингемшира и Дербишира, а потому эти несчастные люди просто молились на него. Но, давая бедным, он брал у богатых, и таким образом норманны, прелаты и монахи, к своему великому сожалению, весьма содействовали благотворительности благородного изгнанника.

Марианна по-прежнему жила в лесу, и супруги любили друг друга столь же нежно, как и в первые дни после свадьбы.

Время не охладило и страсти Уильяма к его очаровательной жене, и в глазах верного сакса красота Мод, как алмаз чистой воды, никогда не могла потускнеть.

Маленький Джон и Мач продолжали благодарить судьбу за то, что она одному дала в жены нежную Уинифред, а другому — шалунью Барбару, да и братья Уилла не имели никаких причин раскаиваться в своей поспешной женитьбе. Они были счастливы, и будущее представлялось им в розовом свете.

Прежде чем навсегда расстаться с двумя действующими лицами, которые играли в нашем рассказе важную роль, заглянем по-дружески к ним в гости в Долинный замок неподалеку от Мансфилда.

Аллан Клер и леди Кристабель по-прежнему счастливо жили вместе. Их дом, построенный в основном по распоряжениям самого рыцаря, был образцом удобства и хорошего вкуса. Старые деревья опоясывали сад, скрывая его от нескромных взглядов, и казалось, что этот полный поэзии уголок отделен от всего остального света крепкой стеной.

Спокойствие и тишину огромного поместья нарушали своими играми и шумом только прелестные дети, живые цветы в этом оазисе любви. Их веселые голоса будили эхо, а на песчаных дорожках парка оставались легкие следы их быстрых и маленьких ножек. Аллан и Кристабель по-прежнему были молоды и сердцем, и душой, и телом, и неделя им казалась одним днем, а день — одним часом.

Со дня своего венчания с Алланом Клером в Линтонском аббатстве Кристабель не видела больше отца, потому что злобный старик упорно сопротивлялся всем попыткам к примирению, которые предпринимали его дочь и зять. Смерть барона причинила глубокое горе Кристабель, но, если бы она потеряла в нем не просто человека, давшего ей жизнь, а настоящего отца, она оплакивала бы его, несомненно, еще больше.

Аллан вознамерился было предъявить свои права на титул и имения барона и графа Ноттингемского и, по настоянию Робина, советовавшего ему не медлить с этими законными притязаниями, уже собирался написать королю, но тут он узнал, что Ноттингемский замок со всеми его доходами и угодьями отошел в собственность принца Джона.

Аллан был слишком счастлив, чтобы рисковать покоем и счастьем в борьбе с соперником, положение которого делало эту борьбу не только опасной, но и бесполезной. А потому он не предпринял никаких действий и даже не пожалел о потере столь великолепного наследства.

Нападения людей Робин Гуда на норманнов и церковников стали столь часты и наносили такой урон состоятельным людям, что они привлекли к себе внимание Лоншана, великого канцлера Англии, епископа Элийского.[103]

Епископ решил положить конец существованию лесных братьев и подготовил против них настоящий поход. Пятьсот человек, во главе которых стоял сам принц Джон, прибыли в Ноттингемский замок, откуда, отдохнув несколько дней, они собирались отправиться на захват Робин Гуда. Однако предводитель разбойников, мгновенно узнав о намерениях многочисленного отряда, только посмеялся и решил расстроить его планы так, чтобы не подвергать своих людей опасностям битвы.

Он спрятал основную часть лесных братьев, а человек двенадцать переодел на разный лад и отправил в замок, где они предложили свои услуги и пообещали провести отряд по запутанным лесным дорогам.

Их предложение командиром отряда было принято с радостью, а поскольку лес простирался почти на тридцать квадратных миль, легко понять, сколько пришлось в нем поблуждать несчастным солдатам, ведомым такими проводниками. То весь отряд шел какими-то оврагами, то бродил по колено в грязной воде по болоту, а то пробирался кочками и пригорками по нескольку человек, проклиная горькую солдатскую долю и посылая ко всем чертям великого канцлера и Робин Гуда с его стрелками-невидимками, потому что, разумеется, они так и не увидели ни одного человека в зеленой куртке йомена.

К закату отряд каждый раз оказывался в семи-восьми милях от Ноттингемского замка, и нужно было или возвращаться, или ночевать под открытым небом. Солдаты возвращались, полумертвые от голода и усталости, так и не найдя ничего, что свидетельствовало бы о присутствии лесных братьев.

Две недели продолжались эти изнурительные походы, но результат был всегда один и тот же. Принц Джон, которого развлечения манили обратно в Лондон, оставил дальнейшие попытки поймать Робин Гуда и во главе своего отряда направился в столицу.

Два года спустя после этого похода Ричард вернулся в Англию, и принц Джон, небезосновательно опасаясь гнева брата,[104] решил укрыться от него за стенами старого Ноттингемского замка.

Ричард Львиное Сердце, узнав о подлом поведении брата, пробыл в Лондоне всего три дня и в сопровождении немногочисленного отряда решительно пошел на мятежника.

Ноттингемский замок был осажден и после трех дней сопротивления сдался на милость победителя, но принц Джон сумел бежать.

Сражаясь наравне со своими солдатами, Ричард заметил, что ему на помощь пришел отряд крепких молодцов-йоменов и благодаря их содействию он и одержал победу.

Когда битва закончилась и отряд короля расположился в замке, Ричард попытался разузнать, что это за меткие лучники пришли ему на помощь, но, поскольку никто ничего не смог ему ответить, он вынужден был обратиться за разъяснениями к шерифу Ноттингема.

Это был тот самый шериф, над которым когда-то подшутил Робин Гуд, отправившись с ним в лес и заставив его заплатить за это триста золотых.

Под влиянием этих мучительных воспоминаний шериф ответил королю, что лучники, о которых тот спрашивает, это несомненно лесные братья ужасного Робин Гуда.

— Этот Робин Гуд, — добавил злопамятный трактирщик, — отъявленный негодяй; он кормит свою шайку за счет путников, грабит порядочных людей, охотится на королевских оленей и ежедневно занимается разбоем.

Хэлберт Линдсей, молочный брат красотки Мод, которому посчастливилось сохранить должность привратника в замке, во время этого разговора случайно оказался рядом. Исполненный чувством признательности к Робину и увлеченный порывом, которые свойственны благородному сердцу, он, забыв о своем скромном положении, сделал шаг к королю и сказал проникновенным голосом:

— Государь, Робин Гуд — честный сакс, несчастный изгнанник. И если он избавляет богатых от излишков их состояния, то взамен всегда помогает беднякам, и в Ноттингемшире и Йоркшире они произносят его имя с неизменной признательностью и уважением.

— А вы сами знаете этого храброго лучника? — спросил король у Хэлберта.

Этот вопрос заставил Хэлберта прийти в себя, он побагровел и с трудом ответил:

— Да, я видел Робин Гуда, но это было давно, я просто повторяю вашему величеству то, что рассказывают бедняки о человеке, который не дает им умереть с голоду.

— Ну-ну, храбрый парень, — с улыбкой сказал король, — подними голову и не отрекайся от друга. Клянусь Святой Троицей, если он ведет себя так, как ты нам рассказал, то это человек, чьей дружбой следует дорожить. Мне и самому, признаюсь, было бы очень интересно увидеть этого изгнанника, который оказал мне такую услугу. Да не будет сказано, что Ричард Английский оказался неблагодарным даже по отношению к человеку, объявленному вне закона. Завтра утром я отправлюсь в Шервудский лес.

Король сдержал свое слово: на следующий же день, взяв с собой несколько рыцарей, солдат и шерифа, отнюдь не находившего в этой прогулке ничего приятного, в качестве проводника, он обыскал тропинки, дороги и поляны старого леса; но поиски были совершенно напрасны: Робин Гуд не появился.

Крайне недовольный этой неудачей, Ричард приказал позвать к себе человека, выполнявшего обязанности лесничего в Шервудском лесу, и спросил его, не знает ли он способа отыскать главаря разбойников.

— Ваше величество может целый год обшаривать лес, — ответил этот человек, — и не увидеть даже тени хоть одного разбойника, если вы будете это делать в сопровождении солдат. Робин Гуд, насколько это возможно, избегает сражения, и не из страха, поскольку он настолько хорошо знает лес, что бояться ему нечего, даже если на него нападут пять или шесть сотен человек, а из благоразумия и осторожности. Если ваше величество желает видеть Робин Гуда, то соблаговолите одеться монахом, переоденьте пять-шесть рыцарей, и я буду вам проводником. Святым Дунстаном клянусь, что это совершенно безопасно. Робин Гуд останавливает священнослужителей, кормит их и отбирает у них деньги, но не обращается с ними грубо.

— Клянусь распятием, лесничий, золотые слова! — воскликнул король. — И я последую твоему хитроумному совету. Не очень-то мне пойдет монашеское одеяние, но все равно принесите мне рясу.

Нетерпеливый король переоделся аббатом, выбрал четырех рыцарей, также облачившихся в рясы, и, следуя замыслу лесничего, приказал так навьючить трех лошадей, чтобы казалось, будто они везут казну.

Когда они отъехали мили три от замка, лесничий, служивший проводником мнимым монахам, приблизился к королю и сказал:

— Ваше величество, гляньте вон туда, на опушку, и вы увидите Робин Гуда, Маленького Джона и Красного Уилла. Это главари шайки.

— Хорошо, — весело ответил король.

И, пришпорив лошадь, Ричард сделал вид, что хочет ускакать.

Робин Гуд выбежал на дорогу, схватил лошадь под уздцы и остановил ее.

— Тысячу извинений, сэр аббат, — сказал он, — не угодно ли вам ненадолго задержаться, чтобы я смог поздравить вас с благополучным прибытием?

— Святотатец и грешник! — воскликнул Ричард, стараясь подражать языку, которым обычно говорили служители Церкви. — Да кто ты такой, что смеешь задерживать святого человека, идущего исполнить священный долг?

— Я йомен в этом лесу, — ответил Робин Гуд, — и вместе с моими товарищами живу охотой и щедростью служителей Церкви.

— А ты, клянусь спасением моей души, смелый плут, — пряча улыбку, сказал король, — если осмеливаешься мне прямо в лицо признаться, что ешь моих… — я хотел сказать королевских — оленей и грабишь духовенство. Клянусь святым Губертом,[105] по крайней мере в искренности тебе не откажешь!

— Искренность — это достояние тех, у кого ничего нет, — ответил Робин Гуд. — Тем, у кого есть доходы, имения, золотые и серебряные монеты, она ни к чему, и они обходятся без нее. Я полагаю, благородный аббат, — насмешливо продолжал Робин, — вы как раз принадлежите к тем счастливчикам, о которых я сказал. А потому я позволю себе попросить вас посильно помочь в наших нуждах нам и беднякам — нашим друзьям и подопечным. Вы часто забываете, братья мои, что совсем рядом с вашими богатыми жилищами много домов, где и хлеба нет, а ведь золота у вас больше, чем прихотей, которые с его помощью вы можете удовлетворить.

— Может быть, ты и прав, йомен, — ответил король, почти забыв о своем религиозном обличье, — а твое лицо дышит искренностью и честностью, что мне чрезвычайно нравится. Вид у тебя куда более честный, чем твои поступки; тем не менее, ради твоей славной улыбки и христианского милосердия я дарю тебе все деньги, что у меня сейчас при себе — сорок золотых. Я очень огорчен, что их у меня с собой так мало, но король, который, как тебе без сомнения известно, уже несколько дней живет в Ноттингемском замке, совершенно опустошил мои карманы. Итак, этими деньгами ты можешь располагать, потому что мне нравится твое лицо и решительные лица твоих товарищей.

И с этими словами король протянул Робин Гуду маленький кожаный мешочек, в котором лежало сорок золотых.

— Вы редкость среди священников, господин аббат, — со смехом сказал Робин, — и если бы я не дал обет брать хоть что-нибудь у каждого служителя святой Церкви, я бы не принял вашего великодушного подношения, но, дабы никто не сказал, что вы слишком пострадали, проезжая Шервудским лесом, ваши сопровождающие и ваши лошади проедут даром, и более того, позвольте мне получить с вас только двадцать золотых.

— Ты действуешь благородно, лесник, — ответил Ричард, которого, казалось, тронула любезность Робина, — и мне доставит удовольствие поговорить о тебе с нашим государем. Его величество уже немного тебя знает, потому что он поручил мне приветствовать тебя от его имени, если мне посчастливится тебя встретить. Между нами говоря, мне кажется, что король Ричард, который ценит храбрость в любом человеке, не имел бы ничего против того, чтобы поблагодарить лично йомена, который помог ему отворить ворота Ноттингемской крепости, и спросить у него, почему он вместе со своими храбрыми товарищами исчез сразу после битвы.

— Если в один прекрасный день мне бы посчастливилось увидеть его величество, то я, не колеблясь, ответил бы на последний вопрос, ну а сейчас, сэр аббат, поговорим о другом. Я очень люблю короля Ричарда, потому что душой и сердцем он англичанин, хотя кровные узы связывают его с норманнами. Мы все здесь, священники и миряне, верные слуги его всемилостивейшего величества, и, если вы соблаговолите принять мое предложение, сэр аббат, мы вместе выпьем за здоровье благородного Ричарда. Лесные братья умеют быть гостеприимными безвозмездно, когда им посчастливится принимать в старом Шервудском лесу саксов и щедрых монахов.

— С удовольствием принимаю твое любезное предложение, Робин Гуд, — ответил король, — и готов следовать за тобой туда, куда тебе угодно будет меня повести.

— Благодарю за доверие, добрый брат, — сказал Робин и повел лошадь Ричарда по тропинке, заканчивавшейся у Дерева Встреч.

Маленький Джон, Красный Уилл и четверо рыцарей, переодетых монахами, последовали за ними.

И едва они выехали на тропинку, как ее стремительно пересек испуганный шумом олень, но стрела Робина летела быстрее, и бедное животное упало с пронзенным сердцем.

— Прекрасный выстрел! Прекрасный! — весело воскликнул король.

— Ничего особенного, сэр аббат, — сказал Робин, глядя на Ричарда с некоторым удивлением, — любой из моих людей без исключения может так же убить оленя, и даже моя жена умеет стрелять из лука и показывать куда более впечатляющие примеры меткости, чем тот, которому вы сейчас были свидетелем.

— Твоя жена? — переспросил король. — У тебя есть жена? Клянусь мессой, мне интересно познакомиться с той, что разделяет все превратности твоего неспокойного существования.

— Моя жена не единственная представительница своего пола, сэр аббат, которая предпочла верное сердце и жизнь на лоне природы вероломной любви и городской роскоши.

— Я тебя познакомлю со своей женой, сэр аббат, — крикнул Красный Уилл, — и если ты не признаешь, что ее красота достойна трона, позволь считать, что ты или слеп, или вкус у тебя и вовсе скверный.

— Клянусь святым Дунстаном, — заметил Ричард, — права народная молва, называя вас веселыми лесными братьями; у вас здесь есть все: красивые женщины, королевская дичь, свежая листва и полная свобода.

— А потому мы и счастливы, сударь, — смеясь, сказал Робин.

Вскоре они выехали на лужайку, где все уже было приготовлено к трапезе и ожидало гостей; один вид и запах свежезажаренной дичи пробудил недюжинный аппетит Ричарда Львиное Сердце.

— Клянусь совестью моей матери! — воскликнул он (поспешим заметить, что у благородной дамы Алиеноры было очень мало совести[106] и произнести подобную клятву можно было только в шутку). — Воистину, королевский обед!

Потом король сел за стол и с большим удовольствием стал есть. Когда обед подошел к концу, Ричард сказал своему хозяину:

— Ты пробудил у меня желание познакомиться с красивыми женщинами, которые живут в твоем обширном поместье; представь их мне: хотелось бы посмотреть, в самом ли деле они достойны, как утверждал твой рыжий товарищ, украшать двор короля Англии.

Робин послал Уилла за прекрасными лесными обитательницами и приказал своим людям приготовить все к состязаниям, которыми они развлекались по праздникам.

— Мои люди попробуют вас немного развлечь, сэр аббат, — сказал Робин, снова садясь рядом с королем, — и вы сами увидите, что ни наши развлечения, ни наш несколько странный образ жизни не таят в себе ничего предосудительного; прошу вас как о милости, когда вы увидите доброго короля Ричарда, скажите ему, что веселые братья из Шервудского леса не опасны для честных саксов и не злы по отношению к тем, кто сочувствует неизбежным горестям их трудной жизни.

— Будь спокоен, храбрый йомен, его величество узнает обо всем, что здесь происходит, как если бы он сам на моем месте отобедал у тебя.

— Вы, сударь, самый любезный аббат, который мне встречался в жизни, и я счастлив, что могу обращаться с вами как с братом. Теперь соблаговолите обратить внимание на моих лучников: меткость у них ни с чем не сравнимая, и, чтобы вас развлечь, я уверен, они покажут чудеса.

Люди Робина начали стрелять из лука, причем рука их была настолько тверда, а глаз так меток, что король похвалил их с истинным удивлением.

Стрельба длилась уже около получаса, когда появился Красный Уилл, сопровождаемый Марианной и Мод; обе они были одеты в амазонки из зеленого линкольнского сукна, и при каждой были лук и колчаны со стрелами.

Вслед за ними появились Барбара, Уинифред, прекрасная Лили и очаровательные жены молодых Гэмвеллов.

Король широко открыл глаза и, не говоря ни слова устремил свой взгляд на прекрасные лица, раскрасневшиеся под его взглядом.

— Сэр аббат, — сказал Робин, беря за руку Марианну, — представляю вам царицу моего сердца, мою любимую жену.

— Ты можешь смело добавить — королеву твоих веселых лесных братьев, славный Робин, — воскликнул король, — и ты прав, гордясь тем, что внушил любовь этому очаровательному созданию! Милая дама, — продолжал король, — позвольте мне в вашем лице приветствовать владычицу большого Шервудского леса и выразить вам поклонение вашего верного подданного.

Сказав это, король опустился на одно колено, взял белую ручку Марианны и почтительно коснулся ее губами.

— Вы очень любезны, сэр аббат, — скромно ответила Марианна, — но соблаговолите вспомнить, прошу вас, что человеку в святом обличье не пристало склоняться перед женщиной, только Богу вы можете принести подобное свидетельство покорности и уважения.

«Она прочла мне мораль, достаточно сложную для жены простого лесника», — прошептал король, возвращаясь на свое место поддеревом Встреч.

— Сэр аббат, а вот и моя жена! — закричал Уилл, увлекая Мод вслед за Ричардом.

Король посмотрел на Мод, а потом с улыбкой сказал:

— Эта прелестная особа и есть, несомненно, та дама, которая оказала бы честь королевскому дворцу?

— Да, сударь, — сказал Уилл.

— Ну что же, милый друг, — продолжал Ричард, — я разделяю твое мнение, и, если тебе угодно мне это позволить, я поцелую прекрасные щечки твоей любимой.

Уильям улыбнулся, король принял это за разрешение и галантно поцеловал молодую женщину.

— Позвольте сказать вам на ухо одно слово, сэр аббат, — сказал Уилл, подходя к королю, который охотно склонился к нему. — Вы человек со вкусом, — продолжал Уилл, — и отныне вам нечего бояться в Шервудском лесу. С сегодняшнего дня, когда бы случай не забросил вас к нам, вам всегда будет оказан сердечный прием.

— Спасибо за любезность, добрый йомен, — весело ответил король. — Ах, но кого же это еще я вижу? — воскликнул Ричард, увидев сестер Уилла, подходивших к нему в сопровождении Лили. — Ну, ребята, ваши дриады — настоящие феи. (Король взял за руку юную Лили.) Святой Девой клянусь, — прошептал он, — вот уж не думал, что может быть на свете женщина, столь же красивая, как моя нежная Беренгария,[107] но, душой клянусь, я вынужден признать, что эта девочка не уступает ей чистотой и красотой. Милая моя, — сказал король, пожимая крошечную ручку, — ты выбрала суровую жизнь, лишив себя всех развлечений, столь свойственных твоему возрасту. Ты не боишься, бедное дитя, что бурные ветры в этом лесу задуют слабый огонек твоей жизни, как они ломают хрупкие цветы?

— Отец мой, — спокойно ответила Лили, — ветер приноравливается к величине кустов; самые слабые он щадит. Здесь я счастлива: человек, который мне дорог, живет в этом старом лесу, и рядом с ним я беды не знаю.

— Ты права, не скрывая любви, если твой любимый достоин тебя, нежное дитя, — ответил Ричард.

— Он и большей любви достоин, чем моя, отец мой, — ответила Лили, — но я тоже люблю его как только могу.

Сказав это, молодая женщина покраснела; большие голубые глаза Ричарда смотрели на нее так пламенно, что ей стало невыразимо страшно, она потихоньку отняла у него руку и села рядом с Мод.

— Признаюсь тебе, мастер Робин, — сказал король, — что во всей Европе не найдется королевского двора, который может похвалиться тем, что вокруг его трона собралось столько красивых молодых женщин, сколько я вижу вокруг нас. Я видел женщин разных стран, но нигде не встречал такой полной сладостного спокойствия красоты, как у саксонских женщин. Будь я проклят, если свежие лица, которые окружают меня, не стоят сотни красавиц Востока или любых других стран.

— Счастлив слышать это, сэр аббат, — ответил Робин, — вы еще раз доказываете мне, что в ваших жилах течет чистая английская кровь. Я не могу быть судьей в столь деликатном вопросе, ибо мало путешествовал и дальше Дербишира и Йоркшира почти ничего не знаю. И все же я вместе с вами склоняюсь к мнению, что саксонские женщины — самые красивые в мире.

— Ну, конечно, самые красивые, — решительно подтвердил Уилл. — Я проехал по большей части французского королевства и могу подтвердить, что не встретил ни одной девушки или женщины, которую можно было бы сравнить с Мод. Мод — идеал английской красоты, вот мое мнение.

— Вы служили? — спросил король, внимательно глядя на молодого человека.

— Да, сударь, — ответил Уильям, — я служил в войсках короля Генриха в Аквитании, Пуату, Арфлёре, Эврё, Бове, Руане[108] и во многих других местах.

— Ах, вот как! — воскликнул король, отворачиваясь из опасения, что молодой человек может его в конце концов узнать. — Робин Гуд, — обратился он к своему хозяину, — ваши люди приготовились продолжать состязания; мне бы очень хотелось посмотреть на их упражнения.

— Как вам угодно, так мы и сделаем, сударь; я покажу вам, как я обучаю своих лучников. Мач, — крикнул Робин, — повесьте на прутья стрельбища гирлянды из роз.

Мач исполнил приказ, и теперь концы прутьев торчали из цветочных кружков.

— Ну, а теперь, ребята, — воскликнул Робин, — цельтесь в прут; кто промахнется — отдаст мне одну стрелу и получит пощечину! Будьте внимательны, потому что, клянусь Матерью Божьей, простофилей я не пощажу; само собой разумеется, что я стреляю вместе с вами и, если промахнусь, то понесу то же наказание.

Некоторые из лесных братьев промахнулись и спокойно получили увесистую оплеуху. Робин Гуд расщепил прут и на его место поставил новый; Уилл и Маленький Джон промахнулись и под всеобщий хохот понесли заслуженное наказание.

Последним выстрелил опять Робин и, желая показать мнимому аббату, что он не делает различия между собой и своими людьми, намеренно промахнулся.

— Ах, атаман, — воскликнул один из йоменов в сильном изумлении, — вы не попали в цель?

— Ей-Богу, правда, и заслужил наказание. Ну, кто из вас желает погладить меня по щеке? Может быть, ты, Маленький Джон, ты ведь у нас самый сильный и ударить сумеешь крепко.

— Меньше всего на свете мне бы хотелось тебя ударить, — ответил Джон, — уж очень это неприятное поручение, оно навсегда рассорит меня с моей правой рукой.

— Ну что же, Уилл, тогда ты.

— Спасибо, Робин, но я от всего сердца отказываюсь от такого удовольствия.

— Я тоже отказываюсь, — сказал Мач.

— Я тоже! — крикнул один из йоменов.

— И мы все тоже! — в один голос закричали лесные братья.

— Ну, это пустое ребячество, — строго сказал Робин, — я же, не колеблясь, наказал провинившихся, и вы должны ко мне отнестись как к равному и, следовательно, так же строго. Ну, раз никто из моих людей не смеет поднять на меня руку, это дело следует завершить вам, сэр аббат. Вот моя лучшая стрела, и прошу вас, сударь, оказать мне эту услугу с такой же щедростью, с какой я оказал ее своим провинившимся лучникам.

— Не могу осмелиться оказать тебе эту услугу, дорогой Робин, — со смехом сказал король, — рука у меня тяжеловата, и бью я крепко.

— Я не неженка, сэр аббат, делайте как вам удобно.

— Ты настаиваешь? — спросил король, засучив рукав и обнажив мускулистую руку, — ну, что ж, получи, что просил.

Удар был так силен, что Робин упал навзничь, но тут же поднялся.

— Свидетельствую перед Господом, — сказал он, улыбаясь, хотя лицо его горело, — вы самый сильный монах в веселой Англии. У вас слишком сильная рука для человека, безмятежно исполняющего священнические обязанности, и я готов голову заложить (а она оценена в четыреста золотых), что вы лучше управляетесь с луком и палкой, чем с крестом.

— Возможно, — смеясь, сказал король, — добавь еще, если тебе угодно, с мечом, копьем и щитом.

— И ваши слова и все ваши повадки обличают в вас скорее человека, привыкшего к беспокойной жизни солдата, а не к благочестивому существованию служителя святой Церкви, — добавил Робин, внимательно рассматривая короля, — мне бы очень хотелось узнать, кто вы, потому что мне в голову приходят странные мысли.

— Прогони эти мысли, Робин Гуд, и не пытайся понять, тот ли я, за кого себя выдаю сейчас, — живо отозвался король.

В это мгновение к Робину подошел сэр Ричард Равнинный, который с самого утра был в отлучке. Увидев короля, рыцарь вздрогнул, потому что отлично знал его в лицо. Рыцарь посмотрел на Робина: тот, казалось, не догадывался, какого высокого гостя он принимает.

— Ты знаешь того, кто одет аббатом? — шепотом спросил рыцарь у Робина.

— Нет, — ответил Робин, но вот уже несколько минут мне кажется, что эти рыжие полосы и большие голубые глаза могут принадлежать единственному человеку на свете…

— И этот человек — Ричард Львиное Сердце, король Англии! — невольно воскликнул рыцарь.

— Ах, вот как?! — произнес, подходя к ним, мнимый монах.

Робин Гуд и сэр Ричард упали на колени.

— Теперь я узнал величественный облик моего короля, — сказал главарь разбойников, — облик нашего доброго короля Ричарда Английского! Благословит Господь ваше величество за отвагу!

На лице короля появилась благожелательная улыбка.

— Ваше величество, — продолжал Робин, по-прежнему смиренно стоя на коленях, — теперь вы знаете, кто мы такие: бедные изгнанники, вынужденные покинуть дома своих предков из-за жестокости и несправедливого притеснения. Лишенные крова и имущества, мы искали прибежища в глухом лесу; мы жили охотой и милостыней, которую взимали как дань, но без насилия и самым вежливым способом; нам давали и охотно, и не очень, но если, как нам становилось известно, тот, кто отказывался помочь нашей нужде, вез в своем кошельке деньги на выкуп рыцаря, мы никогда не брали их у него. Ваше величество, прошу у вас пощады себе и своим товарищам.

— Встань, Робин Гуд, — сказал король, и в голосе его прозвучала доброта, — и скажи мне, по какой причине ты со своими храбрыми лучниками пришел мне на помощь, когда я осаждал Ноттингемский замок?

— Государь, — ответил Робин Гуд, послушно поднимаясь по приказу короля с колен, но склоняясь перед ним в почтительном поклоне, — вы божество всех истинных англичан. Ваши поступки заслужили вам всеобщее уважение и снискали славу храбрейшего из храбрейших, человека с львиным сердцем, который, оставаясь честным рыцарем, всегда побеждает в бою своего врага и простирает свою великодушную длань над несчастными. Принц Джон заслужил немилость вашего величества, и, когда я узнал, что вы стоите под стенами Ноттингемского замка, я втайне встал под ваши знамена. Ваше величество взяли замок, где укрывался мятежный принц, моя задача была выполнена, и я, ни слова ни говоря, удалился, поскольку сознания, что я честно послужил своему королю, достаточно для удовлетворения моих самых сокровенных желаний.

— От всего сердца благодарю тебя за искренность, Робин Гуд, — произнес Ричард, — и твоя любовь весьма мне приятна. Ты говоришь и поступаешь как честный человек; я тобой доволен и дарую полное прощение всем веселым братьям Шервудского леса. У тебя и руках великая класть — власть вершить зло, но ты этим опасным могуществом не воспользовался. Ты помогал бедным, а их и Ноттингемшире немало. Ты весьма вежливо взимал дань с богатых норманнов, чтобы изыскать средства к существованию своих людей. Я прощаю твою вину; все твои поступки суть не что иное, как последствия совершенно необычного положения, в какое ты попал. Но, поскольку ты нарушил охотничьи законы, поскольку князья Церкви и владетельные сеньоры были вынуждены оставить у тебя в руках крохи своих огромных сокровищ, твое помилование должно быть оформлено указом, чтобы ты мог жить спокойно, не опасаясь упреков и преследований. Завтра в присутствии своих рыцарей я провозглашу, что постановление об изгнании, ставящее тебя ниже последнего крепостного в этом королевстве, полностью отменяется. Я возвращаю тебе и тем, что разделял с тобой все превратности твоего нелегкого существования, все права и привилегии свободных людей. Я сказал и клянусь, что, милостью Бога всемогущего, сдержу слово.

— Да здравствует Ричард Львиное Сердце! — закричали рыцари.

— Да хранит ваше величество Святая Дева всегда и везде! — взволнованно сказал Робин Гуд и, став на одно колено, почтительно поцеловал руку великодушного короля.

Исполнив долг благодарности, Робин поднялся и протрубил в рог, и лесные братья, занятые до того кто стрельбой из лука, кто состязанием на палках, тотчас же бросили свои занятия и собрались вокруг своего главаря.

— Храбрые мои товарищи, опуститесь все на одно колено и обнажите головы: вы находитесь в присутствии нашего законного государя, любимого короля веселой Англии, Ричарда Львиное Сердце! Окажите почести нашему благородному хозяину и господину!

Разбойники повиновались, и, пока все они стояли перед Ричардом на коленях, склонив голову, Робин поведал им о монаршей милости.

— А теперь, — добавил Робин, — пусть своды старого леса огласит наше дружное «ура». Настал для нас великий день: милостью Божьей и благородного Ричарда вы свободны!

Веселых братьев не нужно было еще раз просить выразить переполнявшую их радость. Они так дружно грянули «ура», что их было слышно за две мили от Дерева Встреч.

Когда шум стих, Ричард Английский пригласил Робина вместе со всеми его людьми сопровождать его в Ноттингемский замок.

— Ваше величество, — ответил Робин, — ваше лестное приглашение переполняет мое сердце невыразимой радостью. Душой и телом я принадлежу моему государю, и, если вы позволите, я отберу из своих людей сто сорок лучников, которые всецело будут преданы вашему всемилостивейшему величеству и будут вашими верными слугами.

Король был в равной степени польщен и удивлен почтительным поведением героического разбойника; он сердечно поблагодарил его и, предложив ему отпустить людей, чтобы они продолжили свои на минуту прерванные игры, взял со стола чашу, наполнил ее до краев, выпил залпом, а затем сказал весело и по-дружески заинтересованно:

— Ну а теперь, друг Робин, скажи мне, прошу тебя, кго этот великан: мне трудно назвать иначе огромного парня, которого Небо одарило такой славной физиономией. Душой клянусь, до сегодня я считал себя человеком необыкновенного роста, а сейчас вижу, что рядом с ним я просто жалкий цыпленок. Какая ширина плеч! Какая сила! А как сложен!

— Он удивительно добр тоже, государь, — ответил Робин, — а сила у него сказочная: он один может остановить целую армию, и при этом он, как наивный и чистый ребенок, умиляется, слушая трогательную историю. Этот человек, имевший честь привлечь внимание вашего величества, — мой брат, товарищ и лучший друг; у него золотое сердце, верное, как сталь его непобедимого меча. Он так удивительно владеет палкой, что его никто никогда еще не одолел, к тому же он самый меткий лучник в нашем краю и самый храбрый парень на земле.

— Мне приятно слышать твои слова, Робин, — ответил король, — потому что тот, кто смог тебе их внушить, достоин быть моим другом. Я хочу немного поговорить с этим славным йоменом. Как его зовут?

— Джон Нейлор, ваше величество, но, из-за его скромного роста, мы обычно его называем Маленьким Джоном.

— Клянусь мессой! — со смехом воскликнул король. — Отряд подобных Маленьких Джонов навел бы ужас на неверных собак! Эй, роскошный лесной дуб, Вавилонская башня, Маленький Джон, мальчик мой, подойди ко мне, я хочу тебя получше рассмотреть!

Джон подошел и, обнажив голову, со спокойной уверенностью стал ждать приказаний короля.

Король задал ему несколько вопросов о его необыкновенной силе, попробовал бороться с ним, но был со всей почтительностью побежден своим противником-великаном. После этого, король присоединился к играм веселых братьев, причем сделал это так естественно, как будто был одним из них, и наконец заявил, что давно не проводил дня так весело.

В эту ночь король Англии спал под охраной разбойников Шервудского леса, а на следующее утро, отдав дань прекрасному завтраку, собрался обратно в Ноттингем.

— Мой храбрый Робин, — сказал король, — не можешь ли ты мне подыскать такую же одежду, какую носят твои люди?

— Могу, ваше величество.

— Прекрасно! Тогда предоставь мне и моим рыцарям наряд, похожий на твой, и при въезде в Ноттингем мы разыграем занимательную сцену. Наши должностные люди всегда необычайно усердствуют, когда они чувствуют, что рядом находится начальник и он может их видеть; вот я и уверен, что наш бравый шериф и его доблестные солдаты докажут нам свою непобедимую храбрость.

Король и его рыцари переоделись в наряды, подобранные Робином, и Ричард, галантно поцеловав Марианну и в ее лице всех дам, в окружении Робин Гуда, Маленького Джона, Красного Уилла, Мача и еще ста сорока лучников весело направился к замку.

У ворот Ноттингема Ричард приказал своей свите громко крикнуть победное «ура».

Этот грозный клич заставил горожан появиться на пороге домов, и при виде вооруженных до зубов лесных братьев они решили, что разбойники убили короля, после чего, вдохновленные своим кровавым подвигом, явились в город, чтобы уничтожить его жителей. Обезумев от ужаса, бедные люди в беспорядке бросились — кто прятаться по тайным углам домов, а кто прямо навстречу разбойникам. Кто-то зазвонил в набат, сзывая городской гарнизон, и стал искать шерифа, который чудесным образом превратился в невидимку.

Личное войско Ричарда уже собралось произвести вылазку, которая могла представить серьезную опасность для разбойников, но тут его командиры сдержали воинственный пыл солдат, не желая без причины вступать в бой.

— Ну и воины! — сказал Ричард, насмешливо глядя на боязливых защитников города. — Мне кажется, что и горожане и солдаты очень дорожат жизнью. Шериф отсутствует, командиры дрожат; Богом клянусь, эти трусы заслуживают примерного наказания!

Но не успел король договорить эти слова, весьма нелестные для граждан Ноттингема, как его личный отряд под предводительством капитана поспешно вышел из замка в полном боевом строю и с копьями наизготове.

— Клянусь святым Дионисием![109] Мои ребята не шутят! — воскликнул король и поднес к губам рог, который ему дал Робин.

Он дна раза протрубил сигнал, о котором было заранее условлено с капитаном его телохранителей, и тот велел убрать оружие и почтительно стал ждать, пока подъедет король. Новость о возвращении Ричарда Английского в триумфальном сопровождении короля разбойников разнеслась с той же быстротой, с какой до этого разнеслась весть о кровожадно настроенных лесных братьях. Горожане, до этого осторожно решившие отсидеться по домам, появились бледные, но улыбающиеся, а уверившись в том, что Робин Гуд и его люди получили прощение короля, они дружески окружили лесных братьев, приветствуя их, пожимая им руки и наперегонки клянясь в вечной приязни и дружбе. В толпе раздались радостные крики, поздравления, и отовсюду только и слышалось: «Слава благородному Робин Гуду, слава храброму йомену, слава великодушному изгнаннику! Слава доброму Робин Гуду!» Голоса становились все громче и смелее, и Ричард, которому в конце концов надоели эти жаркие приветствия главарю разбойников, воскликнул: «Клянусь моей короной и скипетром, мне кажется, что здесь король ты, Робин Гуд!»

— Ах, государь, — ответил, с горечью улыбаясь, молодой человек, — не придавайте значения этой видимой дружбе, она всего лишь отражение той бесценной милости, которой вашему величеству было угодно одарить бедного изгнанника. Одно слово короля Ричарда способно изменить в крики ненависти эти жаркие приветствия, вызванные моим здесь присутствием, и те же люди, без всяких размышлений и угрызений совести перейдут от хвалы к порицанию, от восхищения к презрению.

— Правду ты говоришь, дорогой Робин, — со смехом ответил король, — эти мошенники повсюду одинаковы, и я уже имел случай убедиться в полном отсутствии мужества у горожан Ноттингема. Когда я явился сюда с намерением наказать принца Джона, они приняли мое возвращение в Англию со сдержанностью и осторожностью. Для них существует только право сильного, и они не ведают, что это с твоей помощью мне было легко овладеть замком и изгнать из него моего брата. Теперь они нам показывают лучшую часть своей подлой натуры и осыпают нас мерзкой лестью. На том мир стоит. Оставим их и подумаем о себе. Я обещал тебе, дорогой Робин, достойную награду за услугу, которую ты мне оказал. Так говори, чего же ты хочешь, у короля Ричарда только одно слово, и он всегда выполняет обещанное.

— Ваше величество, — ответил Робин, — вы оказываете мне великую милость, предлагая ваше великодушное заступничество; я принимаю его для себя, для своих людей и одного рыцаря, который попал в немилость у короля Генриха и вынужден был искать убежища в Шервудском лесу. Этот рыцарь, ваше величество, человек мужественный, достойный отец семейства, храбрый сакс; если ваше величество окажет мне честь выслушать историю сэра Ричарда Гоуэра Равнинного, я уверен, что вы не откажете мне в моей скромной просьбе.

— Мы дали тебе королевское слово не отказывать тебе ни в одной твоей просьбе, друг Робин, — тепло ответил король, — говори без опасения и расскажи нам какое стечение обстоятельств привело этого рыцаря к тому, что он попал в немилость у моего отца.

Робин поспешил удовлетворить любопытство короля и рассказал ему как можно короче историю сэра Ричарда.

— Клянусь Божьей Матерью! С этим рыцарем поступили жестоко, и ты действовал благородно, придя ему на помощь. Но да не будет сказано, что ты, храбрый Робин Гуд, превзошел короля Англии в благородстве и великодушии и в этот раз. Я желаю в свою очередь оказать покровительство твоему другу; подведи его ко мне.

Робин позвал рыцаря, и тот почтительно предстал перед королем с сердцем, исполненным самых радужных надежд.

— Сэр Ричард Равнинный, — милостиво сказал король, — твой доблестный друг Робин Гуд только что рассказал мне о несчастьях, постигших твою семью, и об опасностях, которым ты подвергался. Я счастлив восстановить правосудие и тем самым засвидетельствовать Робин Гуду искреннее восхищение и глубокое уважение, которые вызывает у меня его поведение. Я снова ввожу тебя во владение твоими поместьями, и в течение года ты будешь освобожден ото всех налогов и обложений. Кроме того, я отменяю указ о твоем изгнании, чтобы даже память об этом несправедливом деянии изгладилась из памяти твоих сограждан. Отправляйся в свой замок, тебе будут доставлены грамоты о твоем полном и безоговорочном помиловании. А ты, Робин Гуд, проси еще чего хочешь от того, кто, даже удовлетворив все твои желания, не будет считать себя полностью свободным от долга признательности.

— Ваше величество, — сказал рыцарь, становясь на колени, — как я могу выразить вам признательность, переполняющую мое сердце?

— Сказав мне, что ты счастлив, — весело ответил король, — и пообещав больше не оскорблять служителей святой Церкви.

Сэр Ричард почтительно поцеловал руку великодушного государя и скромно смешался с одной из групп, стоявших вокруг короля.

— Ну, храбрый мой лучник, — продолжал король, поворачиваясь к Робин Гуду, — чего еще ты хочешь от меня?

— Сейчас больше ничего, ваше величество; позже, если ваше величество позволит, я попрошу его о последней милости.

— И ты ее получишь. А теперь идем в замок; Шервудский лес был очень гостеприимен к нам, и надо надеяться, что в Ноттингемском замке тоже кое-что найдется, чтобы устроить королевский пир. Твои люди превосходно готовят дичь, и свежий воздух и усталость придали нам необычайный аппетит, ибо поели мы с отменным удовольствием.

— Ваше величество могли есть сколько душе было угодно, — со смехом ответил Робин, — ведь дичь-то была ваша.

— Наша или первого пришедшего поохотиться, — весело возразил король. — И даже если все будут делать вид, что верят, будто олени Шервудского леса — наша исключительная собственность, то найдется один йомен, близко тебе знакомый, дорогой Робин, и триста парней, входящих в его отряд, которых права короны всегда мало заботили.

Беседуя таким образом, Ричард направлялся к замку, и, до самых ворот старинного владения, короля и знаменитого разбойника провожали радостные приветствия жителей Ноттингема.

Великодушный король в тот же день сдержал обещание, которое он дал Робин Гуду: он подписал акт, отменивший указ об изгнании, и вернул молодому человеку все титулы, права и имения семьи графов Хантингдонов.

На следующий день после этого счастливого события Робин Гуд собрал своих людей в одном из дворов замка и объявил им о неожиданных переменах в своей судьбе. Эта новость искренне обрадовала славных йоменов; они так любили Робин Гуда, что дружно отказались от свободы, которую он хотел им вернуть. Поэтому было тут же решено, что веселые братья больше не будут взимать дань с норманнов и священнослужителей, а кормить и одевать их будет их благородный хозяин, Робин Гуд, ставший графом Хантингдоном и богачом.

— Ребята, — добавил Робин Гуд, — раз вы хотите остаться со мной и сопровождать меня в Лондон, если я вынужден буду туда отправиться по приказу нашего обожаемого государя, то вы должны мне поклясться никогда и никому не открывать местоположения нашего убежища. Оно может стать для нас драгоценным в случае новых несчастий.

Лесные братья громко произнесли клятву, которую требовал их главарь, и Робин предложил им немедленно готовиться к отъезду.

Тридцатого марта 1194 года, накануне своего отъезда в Лондон, Ричард держал совет в Ноттингемском замке, и, среди прочих важных решений, были подтверждены права Робин Гуда на графство Хантингдон. Король выразил настойчивое желание вернуть Робину поместья, находившиеся в руках аббата Рамсея, и советники Ричарда твердо обещали ему вынести в пользу Робина судебный приговор, который бы возместил несчастья, столь стойко перенесенные благородным изгнанником за долгие годы.

XIII

Покидая, и, быть может, навсегда, старый лес, который столько лет служил ему убежищем, Робин Гуд испытывал столь острое сожаление о прошедшем, а также некоторое опасение за будущее, столь мало соответствовавшее щедрым обещаниям Ричарда, что он решил подождать под спасительной сенью своего лесного обиталища окончательного исполнения взятых на себя королем обязательств.

Это было очень удачное решение — задержаться в Шервуде, потому что коронация Ричарда, происходившая в Винчестере вскоре после его возвращения в Лондон,[110] настолько сильно заняла всех, что были бы совсем некстати напоминания о правах молодого графа Хантингдона, которые король признал, но не провозгласил публично.

Едва только окончились коронационные торжества, как Ричард уехал на континент, куда его призывало острое желание отомстить Филиппу Французскому,[111] и, понадеявшись на слово своих советников, он оставил на них дело восстановления в правах храброго Робин Гуда.

Барон Бротон (аббат Рамсей), во владении которого находилось имение Хантингдонов, пустил в ход все свое влияние и огромное состояние, чтобы отсрочить исполнение указа короля о возвращении этого богатого графства истинному наследнику; но, поступая крайне предусмотрительно в отношении друзей и покровителей, осторожный барон и виду не показывал, что он собирается открыто воспротивиться воле Ричарда, а просто просил повременить немного, задаривая канцлера, и таким образом продолжал спокойно пользоваться огромным состоянием, которое он присвоил.

Пока Ричард сражался в Нормандии, а аббат Рамсей перетянул на свою сторону все ведомство канцлера, Робин Гуд с доверием ждал известии о том, что он может вступить во владение имуществом своего отца.

Одиннадцать месяцев сломили свойственное ему терпение: он набрался мужества, которое ему придало благожелательное отношение к нему короля во время пребывания его в Ноттингеме, и послал запрос Хьюберту Уолтеру, архиепископу Кентерберийскому, хранителю печати и верховному судье Английского королевства.[112] Прошение Робин Гуда дошло по назначению, и архиепископ был о нем осведомлен; эта справедливая просьба не была открыто отклонена, на нее просто никто не ответил, и считалось, что ее, как бы не было.

Эта бездеятельность людей, которые должны были по долгу службы способствовать восстановлению его в правах наследства, говорила об их недобросовестности, и молодой человек легко догадался, какая подспудная борьба затевается против него. К несчастью, аббат Рамсей, ставший бароном Бротоном и графом Хантингдоном, был слишком могущественным противником, чтобы предпринять против него в отсутствие Ричарда хоть какие-либо враждебные действия. Поэтому Робин решил закрыть глаза на несправедливость, жертвой которой он стал, и спокойно ждать возвращения короля Англии.

Приняв это решение, Робин Гуд отправил верховному судье второе послание. В нем он выразил неудовольствие тем, что аббату Рамсею оказывается очевидное покровительство, и заявлял, что в надежде на скорое возвращение Ричарда в Англию и его правосудие он снова становится главарем разбойников и будет жить, как и прежде, в Шервудском лесу.

Хьюберт Уолтер не проявил никакого видимого внимания к этому письму, но, наводя порядок во всей Англии и принимая строгие меры против наводнивших королевство многочисленных шаек, Робин Гуда и его веселых братьев, как находящихся под покровительством Ричарда, не трогал.

Четыре года прошли в том обманчивом спокойствии, которое обычно предшествует небесным бурям и революционным потрясениям. Однажды Англию словно громом поразила внезапная весть о смерти Ричарда, повергнув в ужас всех его подданных. Восшествие на престол принца Джона, который словно поставил себе целью возбудить всеобщую к нему ненависть, послужило сигналом к целой череде преступлений и постыдных насилий.

Как раз в это злосчастное время аббат Рамсей в сопровождении многочисленной свиты проезжал по дороге в Йорк через Шервудский лес и был остановлен Робин Гудом. Попав в плен, так же как и сопровождавшие его люди, аббат мог получить свободу, лишь заплатив значительный выкуп. Бранясь, он заплатил, однако пообещал себе жестоко отомстить и не замедлил сдержать обещание.

Аббат Рамсей обратился к королю, и Джон, в это время крайне нуждавшийся в поддержке знати, внял жалобам барона и тут же послал сотню человек под командованием сэра Уильяма Грея, старшего брата Джона Грея, своего любимца,[113] начать преследование Робин Гуда, приказав разбить отряд лесных братьев наголову.

Рыцарь Грей был норманн и ненавидел саксов; движимый этим чувством ненависти, он поклялся положить вскоре к ногам аббата Рамсея голову его дерзкого соперника.

Внезапное прибытие в Ноттингем солдат в кольчугах и крайне воинственного вида посеяло в городке всеобщую панику, но, когда стало известно, что они направляются в Ноттингемский лес, чтобы уничтожить отряд Робин Гуда, ужас уступил место недовольству и несколько человек, преданных разбойникам, побежали предупредить их о готовящемся против них походе.

Робин Гуд встретил эту новость как человек и без того постоянно державшийся настороже и опасавшийся мести жестоко оскорбленного противника; он ни на минуту не усомнился в том, что аббат Рамсей содействовал этому столь быстро организованному походу. Робин, собрав своих людей, приготовился оказать норманнам мощное сопротивление и тут же подослал врагу ловкого лучника, который, переодевшись крестьянином, должен был предложить солдатам провести их к дереву, известному во всей округе как место встречи веселых лесных братьев.

Эта простая хитрость, уже не раз выручавшая Робина, удалась и на этот раз, и рыцарь Грей без всяких колебаний принял предложение посланца Робина. Услужливый лесник встал во главе отряда и часа три водил его по кустам, колючим зарослям и завалам, казалось, не замечая того, что солдатам в кольчугах было очень тяжело проделывать этот переход. Наконец, когда солдаты под тяжестью доспехов стали буквально валиться с ног от усталости, проводник вывел их, но не к Дереву Встреч, а на широкую поляну, со всех сторон окруженную вязами, буками и вековыми дубами. На поляне, свежей и зеленой, как лужайка на парадном дворе замка, лежали и сидели веселые лесные братья — весь отряд.

Вид противника, на первый взгляд безоружного, прибавил силы солдатам; забыв о проводнике, незаметно затерявшемся среди разбойников, они с победным кличем без всяких предосторожностей бросились на лесных братьев.

К огромному удивлению норманнов, те, почти не меняя небрежной позы, подняли над головами огромные палки и стали с хохотом вращать их.

Придя в отчаяние от этой насмешки, солдаты, обнажив мечи, беспорядочно кинулись на разбойников, но те, нисколько не смутившись, отклонили палками угрожавшие им мечи и молниеносно обрушили страшные удары на головы и плечи норманнов. Глухой шум, какой издавали каски и кольчуги, смешался с криками поверженных наземь солдат и возгласами йоменов, которые, казалось, не защищали свою жизнь, а отрабатывали свою ловкость на чучелах.

Сэр Уильям Грей, руководивший передвижением отряда, в ярости видел, как падали вокруг него его лучшие бойцы, и проклинал минуту, когда в голову ему пришла мысль так тяжело вооружить солдат. Чтобы одолеть людей, чья чудесная сила делала их и так почти непобедимыми, ловкость и свобода движений были первейшими условиями, а норманны с трудом могли шевелиться.

Испугавшись полного поражения, более чем вероятного, рыцарь остановил сражение, и, благодаря великодушию Робина, остатки королевского отряда вернулись в Ноттингем.

Само собой разумеется, что признательный норманн в душе дал обещание на следующий же день вернуться в лес с менее тяжело вооруженными солдатами.

Робин Гуд догадался о враждебных замыслах сэра Грея; он построил своих людей в боевом порядке на том же месте, что и накануне, и стал спокойно ждать появления солдат, которых один из его людей, посланных в разведку во все примыкавшие к Ноттингему части леса, встретил в двух милях от Дерева Встреч.

На этот раз норманны оделись в легкие костюмы лучников, они были вооружены луками и стрелами, небольшими мечами и щитами.

Робин Гуд и его люди уже около часа стояли на прежнем месте, ожидая солдат, но те не появлялись. Молодой человек уже решил было, что враги переменили планы, как вдруг со своего поста примчался один из лучников, стоявших в дозоре, и сообщил, что норманны, заблудившись по дороге, идут прямо к Дереву Встреч, где по приказу Робина собрались все женщины.

Эта новость пробудила в душе Робина тягостное предчувствие; он побледнел и сказал:

— Бежим, постараемся опередить норманнов, нужно остановить их; горе нам и горе им, если они доберутся до наших женщин!

Лесные братья все как один бросились в ту сторону, откуда наступали норманны, надеясь преградить им путь или успеть первыми оказаться у Дерева Встреч, но солдаты сильно опередили их, и остановить их или прийти раньше, чтобы предотвратить несчастье, уже было невозможно. Нравы, а точнее, полная распущенность той варварской эпохи заставляли Робина и его товарищей бояться, что по отношению к беззащитным женщинам будет учинено жестокое насилие.

Норманны скоро добрались до Дерева Встреч. Увидев их, женщины в ужасе закричали и бросились, обезумев, бежать куда только можно было. Сэр Уильям сразу же понял, что его ненависть к саксам может найти выход, если он захватит слабых и растерявшихся женщин и предаст их смерти, чтобы отомстить за свое первое поражение.

По его приказу солдаты остановились, и сэр Уильям с минуту следил за лихорадочным бегством охваченных ужасом женщин. Одна из них бежала впереди, а остальные старались, одновременно прикрывая ее, следовать за ней. Эта явная заботливость их по отношению к подруге дала понять рыцарю, что она у них самая главная; он тут же решил, что разумно подстрелить ее первой, поднял лук и спокойно прицелился. Он был хорошим стрелком; стрела вонзилась точно между плечами, и несчастная женщина, обливаясь кровью, упала на землю; другие, забыв об опасности, с горестными криками опустились около нее на колени.

Один человек видел, как презренный норманн поднял лук, и этот человек, надеясь предупредить выстрел, прицелился ему в лоб. Стрела его попала в цель, но слишком поздно: прежде чем умереть от руки Робин Гуда, сэр Уильям смертельно ранил Марианну.

— Леди Марианна ранена! Смертельно ранена! — эта ужасная новость мгновенно облетела ряды саксов, и у многих на главах показались слезы, потому что эти мужественные люди с безграничной нежностью любили свою молодую королеву. Горе же Робина граничило с безумием: он не говорил, не плакал, он сражался. Маленький Джон и Робин бросились на норманнов, как жаждущие крови тигры, и, молча, не разжимая побелевших губ, сеяли вокруг себя смерть. Казалось, в них вселилась сверхъестественная сила: они мстили за Марианну, и мстили жестоко!

Кровавое сражение длилось два часа; норманны были разбиты наголову, и ни один из них не получил ни пощады, ни прощения, только один солдат сумел бежать; он-то и принес брату сэра Уильяма Грея роковую весть о разгроме отряда.

Марианну перенесли на поляну подальше от поля битвы; около нее, заливаясь слезами, стояла на коленях Мод и тщетно пыталась остановить кровь, хлеставшую из страшной раны.

Робин бросился на колени рядом с Марианной; сердце его разрывалось oт горя, он не мог ни говори гь, пи шевелиться, из груди его вырывался хрип, он задыхался.

Когда Робин приблизился, Марианна открыла глаза и нежно взглянула на него.

— Ты ведь не ранен, мой друг? — спросила слабым голосом молодая женщина, немного помолчав.

— Нет, нет, — прошептал Робин: он едва мог шевелить губами.

— Слава Божьей Матери! — сказала с улыбкой Марианна. — Я молила ее за тебя, и она снизошла к моей мольбе. Эта ужасная битва кончилась, дорогой Робин?

— Да, милая Марианна, наши враги исчезли, они больше не вернутся… Но поговорим о тебе, подумаем о тебе, ты… я… Пресвятая Матерь Божья! — воскликнул Робин. — Это горе выше моих сил!

— Ну же, мужайся, милый мой, любимый Робин, подними голову, посмотри на меня, — сказала Марианна, силясь улыбнуться, — рана неглубокая, она заживет, стрелу вытащили. Ты же знаешь, мой друг, если бы существовала какая-то опасность, я бы первая поняла, что мой час пришел. Ну же, взгляни на меня, милый Робин.

Произнеся эти слова, Марианна попыталась притянуть голову Робина к себе, но эта попытка лишила ее последних сил: когда молодой человек поднял на нее заплаканные, глаза, Марианна была без сознания.

Однако она быстро пришла в себя; нежно утешив мужа, она выразила желание немного отдохнуть и вскоре глубоко уснула.

Как только Марианна уснула на затененном ложе из мха, которое ей устроили подруги, Робин Гуд пошел выяснить, в каком состоянии находится его отряд. Джон, Мач и Уилл заботились о раненых и подсчитывали мертвых; раненых среди изгнанников было немного, человек двенадцать из них — опасно, убитых не было ни одного. Норманны же, как уже говорилось, погибли все, и по краям поляны вырыли большие ямы, которые должны были принять их тела.

Проснувшись после глубокого сна через три часа, Марианна увидела мужа рядом с собой, и это ангельское создание, желая поддержать того, кого она так нежно любила, стала ласково говорить, что не чувствует никакой слабости и скоро поправится.

Марианна страдала, Марианна ощущала предсмертную тоску и знала, что надеяться ей больше не на что, но горе Робина разрывало ей сердце, и она старалась, насколько это было и ее власти, облегчить мужу роковой удар.

На следующий день состояние ее ухудшилось, рана воспалилась, и последняя надежда на спасение жены угасла даже в сердце Робина.

— Дорогой Робин, — сказала Марианна, вкладывая свои пылающие руки в руки мужа, — приближается мой последний час; наше расставание будет жестоким, но у сердец, верящих в Божью милость, достанет сил его перенести.

— О Марианна, любимая моя Марианна! — воскликнул Робин, рыдая. — Неужели Матерь Божья совсем покинула нас, раз она позволяет погибнуть нашим сердцам?! Я не переживу тебя, Марианна, я не смогу без тебя жить.

— Да будет тебе опорой вера и долг, любимый Робин, — нежно ответила Марианна, — ты смиришься с этим несчастьем, потому что такова воля Неба, и будешь жить, пусть не счастливо, но спокойно среди людей, все существование которых зависит от тебя. Я скоро покину тебя, мой друг, но прежде чем глаза мои закроются, чтобы не видеть более дневного света, позволь мне сказать, как я люблю и любила тебя. Если бы это чувство, переполняющее все мое существо, могло принять видимую форму, ты бы понял, сколь оно сильно и необъятно. Я любила тебя, Робин, со всей доверчивостью преданного сердца, всю свою жизнь я молила Бога о единственной милости — всегда нравиться тебе.

— И Бог был милостив к тебе, Марианна, — ответил Робин, стараясь умерить волнение своей печали, — поскольку и я могу сказать в свою очередь, что ты, ты одна царила в моем сердце; когда я был рядом с тобой и вдали от тебя, ты была моей единственной надеждой, моим единственным утешением.

— Если бы Небо позволило нам состариться рядом друг с другом, дорогой Робин, — заговорила опять Марианна, — если бы оно послало нам длинную вереницу счастливых дней, может быть, расставание наше было бы еще более жестоким, потому что у тебя не осталось бы сил перенести такую страшную боль. Но мы оба молоды, и я оставляю тебя на земле в таком возрасте, когда одиночество наполняется воспоминаниями, а может быть, и надеждой… Обними меня, милый Робин… вот так… позволь я прижмусь щекой к твоей щеке. Я хочу, чтобы ты услышал мои последние ласковые слова, я хочу, чтобы душа моя, отлетая, улыбалась, я хочу, чтобы ты принял мой последний вздох…

— Марианна, любимая моя, не говори так! — душераздирающим голосом воскликнул Робин. — Я не могу слышать, как ты говоришь о расставании. О Матерь Божья, заступница скорбящих! Ты всегда внимала моим смиренным мольбам! Подари мне жизнь той, которую я люблю, подари мне жизнь моей жены, на коленях молю тебя!

И Робин, лицо которого было залито слезами, с мольбой воздел к Небу руки.

— Ты напрасно просишь божественную мать Спасителя, любимый мой, — сказала Марианна, прижимаясь побелевшим лбом к плечу Робина. — Дни мои — да что я говорю?! — часы мои сочтены. Бог послал мне сон, чтобы меня предупредить.

— Сон?! Что ты говоришь, дорогое дитя?

— Да, сон. Вот послушай. Я видела тебя; ты в кругу лесных братьев сидел на большой поляне в Шервудском лесу. Наверное, ты давал праздник своим храбрым товарищам, потому что ветви старых деревьев были увиты гирляндами роз, и красные ленты весело развевались от дуновений благоуханного ветерка. Я сидела рядом с тобой, держала тебя за руку и чувствовала невыразимую радость, но тут вдруг между нами возник незнакомец с бледным лицом и в черной одежде и сделал мне рукой знак следовать за ним. Я встала вопреки своей воле и вопреки своей воле пошла за мрачным незнакомцем. Однако, прежде чем уйти, я вопросительно посмотрела на тебя, потому что не могла проронить ни слова и меня душила печаль; ты спокойно и с улыбкой посмотрел на меня; я показала тебе на незнакомца, но ты, повернув голову в его сторону, продолжал улыбаться; я постаралась объяснить тебе, что он уводит меня от тебя; ты слегка побледнел, но улыбка не сошла с твоих губ. Я впала в отчаяние, задрожала и горько заплакала, обхватив голову руками.

А незнакомец все вел меня за собой. Когда мы отошли на несколько шагов от поляны, передо мной предстала женщина в покрывале; незнакомец отступил назад, женщина подняла покрывало, прятавшее от меня ее лицо, и я узнала нежные черты своей матери.

Я вскрикнула и, дрожа от удивления и счастья, смешанного с испугом, протянула к ней руки.

«Милое дитя, — сказала она, и голос ее звучал мелодично и нежно, — не плачь, смиренно, по-христиански прими участь, общую для всех смертных. Умри с миром, без горечи, оставь этот свет, который может дать тебе только суетные удовольствия и скоропреходящие радости. За его пределам есть обитель вечного блаженства, приди сюда жить со мной; но, прежде чем идти за мной, взгляни!» И с этими словами моя мать дотронулась до моего лба рукой, холодной и белой, как мрамор. При этом прикосновении, мой взор, который застилали слезы, прояснился, и я увидела вокруг себя блистающий хоровод юных девушек. Все они были ангельски Красины, и на устах у них играла божественная улыбка. Они ничего не говорили, просто смотрели на меня и, казалось, старались, чтобы я поняла, как я буду счастлива жить среди них. Пока я любовалась своими будущими подругами, мать, наклонившись ко мне, ласково сказала: «Дитя мое милое, взгляни, взгляни еще раз». Я последовала ее совету. Вокруг меня благоухали цветы, ветви деревьев клонились под тяжестью плодов: румяные яблоки и золотистые груши прятались среди белых маргариток. В воздухе был разлит чудесный аромат, и вокруг порхали и пели яркие птички. Я пришла в восторг, горе потихоньку ушло из моего сердца, и моя мать, радостно улыбнувшись, еще раз ласково и нежно повторила мне: «Взгляни, дитя мое, взгляни».

Тут за мной раздались легкие шаги. Они были едва слышны, но прозвучали для меня как дивная музыка, сердце мое забилось чаще, и я обернулась.

И тогда — о Робин! — я почувствовала беспредельное счастье, ибо увидела тебя, ты бежал ко мне по лужайке, глаза твои блестели, и ты протягивал мне руки.

«Робин! Робин!» — закричала я и хотела броситься тебе навстречу, но мать меня удержала.

«Он придет, — сказала она мне, — вот он, уже здесь». И взяв наши руки, она соединили их, а потом, поцеловав меня в лоб, сказала: «Вы, мои дети, там, где счастье вечно, любовь никогда не кончается, вы в обители избранных. Будьте счастливы!»

Конец сна я не запомнила, милый Робин, — помолчав, сказала Марианна. — Я проснулась и поняла, что Небо послало мне предупреждение и надежду. Я должна расстаться с тобой на долгие годы, да, но не навсегда. Бог соединит нас в ином мире…

— Дорогая Марианна!

— Любимый мой, — продолжала молодая женщина, — последние силы оставляют меня, положи мою голову себе на грудь, обними меня покрепче, и я усну последним сном, как засыпает усталое дитя на груди матери.

Робин лихорадочно целовал умирающую жену, и на ее лицо падали его жгучие слезы.

— Да благословит тебя Бог, любимый мой, — продолжала Марианна слабеющим голосом, — и в настоящем и в будущем, и да ниспошлет он свою благодать тебе и всем, кого ты любишь. Вокруг меня все темнеет, а я хотела бы еще раз видеть твою улыбку, прочесть в твоих глазах, как я тебе дорога. Робин, я слышу голос матери, она меня зовет, прощай!..

— Марианна! Марианна! — закричал Робин, падая на колени рядом с постелью жены. — Поговори еще со мной. Я не хочу, чтобы ты умирала! Боже всемогущий, помоги мне! Сжалься над нами, Матерь Божья!

— Милый Робин, — прошептала Марианна, — я хочу, чтобы меня похоронили поддеревом Встреч… а на могиле посадили цветы…

— Да, дорогая, да, мой нежный ангел, ты будешь спать под благоуханным зеленым ковром, и, когда придет мой последний час, который я зову всей душой, я попрошу того, кто будет мне закрывать глаза, похоронить меня рядом с тобой…

— Спасибо, любимый, последнее биение моего сердца — тебе, я умираю счастливой, потому что умираю в твоих объятиях… Прощай, про…

Вместе с поцелуем с губ Марианна сорвался вздох, руки ее слабо сжали шею Робина, и больше она не шевелилась.

Робин долго еще вглядывался в это нежное лицо, надеясь, что глаза еще раз откроются, он долго ждал, что эти бледные губы еще заговорят, но — увы! — ждал напрасно: Марианна была мертва.

— Пресвятая Матерь Божья! — воскликнул Робин, опуская на ложе неподвижное тело жены. — Ушла, ушла навсегда! Любимая моя, счастье мое, жена моя!

И, обезумев от горя, он бросился вон из шатра с криком:

— Марианна умерла! Марианна умерла!

XIV

Робин Гуд свято выполнил последнюю волю жены: он приказал вырыть могилу под Деревом Встреч и останки той, кто была светочем и утешением его жизни, были погребены там и прикрыты цветочным ковром. Юные девушки графства, во множестве явившиеся на похороны, украсили могилу гирляндами из роз и оплакали Марианну вместе с Робином.

Аллан и Кристабель были извещены о роковом событии и приехали на рассвете; они были в отчаянии и горько оплакивали смерть горячо любимой сестры.

Когда все было окончено и тело Марианны скрылось в могиле, Робин Гуд, до тех пор занимавшийся всем, что было связано с погребением, пронзительно вскрикнул, вздрогнул с головы до ног, как человек, смертельно раненный в сердце стрелой, и, не слушая Аллана, не отвечая Кристабель, испуганной таким страшным отчаянием, вырвался из их рук и исчез в лесу. Бедный Робин хотел остаться наедине со споим горем, наедине с Богом.

Время, смягчающее самые великие горести, не залечило сердечной раны Робин Гуда. Он продолжал оплакивать ту, что своим нежным ликом освещала для него старый лес, ту, что нашла счастье в его любви и была единственной радостью его жизни.

Вскоре пребывание в лесу стало для него невыносимо, и он уехал в поместье Барнсдейл, но там воспоминания мучили его еще больше, и Робин впал в мрачную апатию: все чувства его заледенели. Казалось, в нем умерло все — дух, мысль и даже воспоминания.

Эта постоянная тоска погрузила всех веселых братьев в глубокую печаль. Слезы предводителя затушили в них последние искры веселья, и по тропинкам старого леса разбойники бродили задумчиво, не находя себе места, словно неприкаянные души. Не слышно было в тени зеленых деревьев громкого смеха брата Тука, не стучала палка о палку, не разносились громкие крики во время состязаний в ловкости и силе, стрелы не покидали колчанов, и никто не соревновался в стрельбе из лука.

Бессонница и отвращение к пище сильно изменили внешность Робина: он побледнел, под глазами появились темные круги, он стал кашлять и медленная лихорадка довершила то, что начало горе. Маленький Джон, молча наблюдавший за этими переменами, сумел в конце концов убедить друга, что ему следует уехать не просто из Барнсдейла, но и вообще из Йоркшира, и попробовать развеять свою печаль путешествием. Посопротивлявшись с час, Робин согласился с мудрыми доводами Маленького Джона и, прежде чем расстаться со своими людьми, поручил ему командование ими.

Чтобы путешествовать неузнанным, Робин переоделся крестьянином и в таком скромном виде явился в Скарборо.[114] Он остановился у порога бедной хижины, в которой жила вдова рыбака, и попросил у нее приюта. Старушка приняла нашего героя приветливо и, собирая на стол, рассказала ему о своих каждодневных горестях. Она сообщила ему, что у нее есть лодка с экипажем из трех матросов, которых ей тяжело содержать, хотя такого числа людей и мало, чтобы вести лодку и грести к берегу, когда улов большой.

Желая хоть как-нибудь убить время, Робин Гуд предложил старушке наняться к ней матросом за весьма скромную плату, и крестьянка, которой гость очень понравился, от всей души согласилась.

— Как вас зовут, милый мальчик? — спросила старушка, когда они договорились, на каких условиях новый работник будет у нее жить.

— Меня зовут Саймон Ли, добрая женщина, — ответил Робин Гуд.

— Ну что же, Саймон Ли, завтра вы начнете работать, и, если работа вас устроит, мы долго проживем вместе.

На следующее утро Робин Гуд вместе со своими новыми товарищами вышел в море, но мы вынуждены сказать, что, никогда прежде не управлявший судном, Робин Гуд, несмотря на все старания, мало чем смог быть полезен умелым рыбакам. К счастью для него, это были люди незлые, и они не стали издеваться над его неумением, а просто посмеялись над тем, что ему в голову пришла мысль взять с собой в море лук и колчан со стрелами.

«Если бы мы были в Шервудском лесу, — думал Робин Гуд, — я не позволил бы им вот так смеяться надо мной, но у каждого — свое ремесло, и в их деле я ничего не стою».

Наполнив лодку рыбой вровень с бортами, рыбаки распустили паруса и направились к причалу. Но тут они заметили небольшой французский корвет,[115] который шел прямо на них. На борту корвета людей было, по-видимому, немного, однако рыбаки не на шутку испугались и заявили, что они пропали.

— Пропали? Почему же? — спросил Робин.

— Почему? Ну, ты и дурак! — ответил один из рыбаков. — Да потому что на корвете наши враги, мы с ними в состоянии войны, и если они возьмут нас на абордаж, то мы попадем в плен.

— Надеюсь, им это не удастся, — ответил Робин, — мы попробуем защищаться.

— Да как мы можем защищаться? Их ведь человек пятнадцать, а нас — всего трое.

— А меня вы в расчет не берете, храбрый человек? — спросил Робин.

— Нет, приятель. Руки у тебя слишком белые, и ты вряд ли когда-либо обдирал их о весло. Ты моря не знаешь, и, если упадешь в воду, на земле одним дурнем станет меньше. Не сердись по пустякам, ты парень славный, и я к тебе очень расположен, но ты не стоишь того хлеба, что съедаешь.

Легкая улыбка скользнула по губам Робина.

— Я не слишком самолюбив, — сказал он, — и все же хочу вам доказать, что и я на что-нибудь годен в минуту опасности. Мой лук и стрелы выручат нас. Привяжите меня к мачте; рука у меня не должна дрожать, и дадим корвету приблизиться к нам на расстояние полета стрелы.

Рыбаки повиновались. Робина крепко привязали к мачте, он поднял лук и стал ждать.

Как только корнет приблизился, Робин прицелился, и тотчас же человек, стоявший на носу судна, покатился по палубе со стрелой в шее. Второго матроса постигла та же участь. Рыбаки, на секунду застывшие в полном восторге и изумлении, радостно закричали, и тот, кто был у них за старшего, показал Робину на человека, стоявшего у руля корвета. Робин тут же его убил, как двух других.

Суда сошлись бортами, на корвете оставалось десять человек, но скоро стараниями Робина несчастных французов стало только трое. Как только рыбаки заметили, что силы равны, они решили захватить судно, и это было им тем более легко, что французы, сочтя всякое сопротивление опасным и бесполезным, сдались на милость победителей. Матросам оставили жизнь и предоставили возможность вернуться во Францию на рыбачьей лодке.

Французский корвет был хорошей добычей, поскольку он вез королю Франции крупную сумму — около двенадцати тысяч ливров.[116]

Само собой разумеется, что завладев таким неожиданным богатством, славные рыбаки извинились перед тем, над кем за несколько часов до того насмехались; потом, преисполнившись бескорыстия, они заявили, что добыча целиком принадлежит Робину, поскольку самой победой они обязаны его бесстрашию и меткости.

— Добрые мои друзья, — сказал Робин, — вопрос этот могу решить я один, и вот как я хочу уладить это дело: половина корвета и его содержимого станет собственностью бедной вдовы, которой принадлежит лодка, а остальное будет разделено между вами тремя.

— Нет, нет, — ответили рыбаки, — мы не потерпим, чтобы ты лишил себя имущества, которое было приобретено тобой без чьей-либо помощи. Судно принадлежит тебе, и, если ты хочешь, мы будем твоими слугами.

— Благодарю вас, вы славные ребята, — ответил Робин, — но мне не нужны доказательства вашей преданности. Корвет будет разделен, как я того хочу, а двенадцать тысяч ливров я употреблю на то, чтобы построить для вас и для самых бедных жителей бухты Скарборо более здоровые жилища, чем те, что у вас есть.

Напрасно рыбаки пытались изменить планы Робина; они стремились доказать ему, что, отдав вдове, бедным и им самим четверть от этих двенадцати тысяч ливров, он все равно поступит очень великодушно, но Робин не захотел ничего слушать и в конце концов заставил своих товарищей замолчать.

Несколько недель Робин Гуд прожил среди добрых людей, которых его великодушие осчастливило, но в одно прекрасное утро, устав от моря и соскучившись по споим товарищам и старому лесу, он собрал рыбаков и объявил им о своем отъезде.

— Друзья мои, — сказал Робин, — я расстаюсь с вами, глубоко признательный за ваши заботы обо мне. Вероятно, мы никогда больше не увидимся, но мне бы хотелось, чтобы вы сохранили доброе воспоминание о вашем госте и друге Робин Гуде.

И прежде чем ошеломленные рыбаки снова обрели дар речи, Робин Гуд исчез.

И сегодня еще маленькая бухта, рядом с которой под крышей одной из скромных хижин жил знаменитый изгнанник, носит имя Робин Гуда.

До опушки Барнсдейлского леса Робин дошел ранним июньским утром. В глубоком волнении вступил он на узкую просеку, где столько раз встречала его с улыбкой на губах и радостью в душе любимая женщина, чью смерть он теперь должен будет оплакивать до конца своих дней. Несколько минут Робин в молчании созерцал те места, что были свидетелями его минувшего счастья, и грудь его задышала спокойнее; он чувствовал, как в нем оживает прошлое, и тень Марианны заскользила по темным просекам, цветущим лужайкам и полянам, затененным от солнца густой листвой вековых дубов; Робин Гуд последовал за этим сладостным видением и прошел до того места, где обычно собирались веселые братья.

Но в этот день здесь никого не было. Робин поднес к губам охотничий рог, и его мощный звук поплыл в глубину леса.

И тут же в ответ раздался мощный крик: ветви деревьев, окружавших поляну, раздвинулись, и в объятия Робин Гуда кинулся Красный Уилл в сопровождении всех лесных братьев.

— Роб, друг милый, — прошептал красавец Уилл прерывающимся голосом, — наконец-то ты вернулся! Слава Богу! Мы все так ждали, так ждали, правда, Маленький Джон?

— Правда, — ответил Джон, горестно глядя полными слез глазами на бледное лицо пришедшего. — Робин почувствовал, как мы волнуемся, и пришел.

— Да, дорогой Джон, и надеюсь, что больше не покину тебя.

Джон схватил руку Робин Гуда и с силой сжал ее, но так нежно, что Робин не посмел пожаловаться на боль.

— Добро пожаловать к нам, Робин Гуд! — радостно закричали лесные братья. — Тысячу раз приветствуем тебя!

Эти проявления радости, вызванные его приходом, пролили целительный бальзам на неизлечимую рану нашего героя. Он понял, что не должен больше уходить и свое горе и оставлять без поддержки людей, до такой степени преданных ему в его несчастье.

Это мужественное решение заставило Робин Гуда покраснеть. Увы! Его сердце было не в ладу с его волей, но воля победила; мысленно простившись с тенью Марианны, он протянул руку своим верным друзьям и сильным и спокойным голосом сказала:

— Отныне, милые мои товарищи, я всегда буду вашим другом, вожаком и начальником, изгнанником Робин Гудом, атаманом Робин Гудом!

— Ура! — закричали лесные братья, бросая вверх шапки. — Ура! Ура!

— Теперь будем веселиться, — сказал Робин Гуд, — и пусть повсюду у нас царит радость; сегодня мы отдыхаем, а завтра охотимся, и горе норманнам!

О новых подвигах Робин Гуда скоро заговорили по всей Англии, и богатым сеньорам Ноттингемшира, Дербишира и Йоркшира пришлось платить немалую дань на нужды бедняков и содержание отряда.

Так прошли долгие годы, не принеся в существование изгнанников никаких перемен, но, прежде чем читатель закроет эту книгу, мы должны ему сообщить судьбу некоторых ее действующих лиц.

Сэр Гай Гэмвелл и его жена умерли в очень преклонном возрасте, оставив своим сыновьям поместье Барнсдейл, в котором те и поселились, выйдя из отряда Робин Гуда.

Красный Уилл последовал примеру братьев; он жил в чудесном доме со своей дорогой Мод, которая к этому времени стала матерью нескольких детей и была любима мужем столь же нежно, как и в первые дни после свадьбы. Мач и Барбара поселились неподалеку от Мод, но у Маленького Джона, к несчастью потерявшего Уинифред, не было никаких причин покидать лес, и он остался под началом Робина; к тому же, поспешим добавить, слишком любил он Робина, чтобы ему хоть на мгновение пришла мысль оставить его, и оба товарища продолжали жить бок о бок, убежденные, что только смерть может их разлучить.

Не забудем сказать несколько слов о храбром Туке, благочестивом монахе, благословившем столько свадеб. Тук остался верен Робину; он по-прежнему был духовным наставником лесных братьев и ничего не потерял из своих замечательных качеств: это был достойный священнослужитель, пьяница, задира и хвастун.

Хэлберт Линдсей, молочный брат Мод, назначенный приказом Ричарда Львиное Сердце старшим конюшим Ноттингемского замка, прекрасно справлялся со своей должностью, которую ему удалось сохранить. Жена Хэла, красотка Грейс Мей, оставалась по-прежнему очаровательной, а ее малышка Мод обещала со временем стать точным портретом матери.

Сэр Ричард Равнинный жил спокойно и счастливо со своей женой и детьми Гербертом и Лили. Честный сакс был привязан к Робин Гуду до последнего дыхания; когда Робин, которого привлекала эта любовь и нежность, приезжал в замок вместе с Маленьким Джоном отдохнуть от трудов, там всегда был настоящий праздник.

Вскоре после того как была подписана Великая Хартия, король Джон, совершив ряд чудовищных деяний, кинулся лично преследовать юного короля Шотландии, отступавшего под его натиском,[117] и двинулся прямо на Ноттингем, сея на своем пути отчаяние и ужас. Джон двигался в сопровождении нескольких генералов, которые за свои подвиги получили весьма выразительные прозвища: одного звали Халео Без Потрохов, другого — Молеон Кровавый, третьего — Уолтер Мач Убийца, четвертого — Соттим Жестокий, пятого — Годешаль Бронзовое Сердце.[118] Эти негодяи были командирами отрядов иностранных наемников, и они оставляли своими следами насилия, смерть и пожарища. Слух о приближении этого разбойничьего войска отзывался погребальным звоном в ушах испуганных жителей — они в ужасе бежали, оставляя свои опустевшие дома на милость норманнов.

Робин Гуд узнал о жестоком поведении солдат и решил заставить их испытать такие же муки, как те, что из-за них испытывали бедные жители.

Лесные братья отозвались на призыв своего командира с таким воодушевлением, что, знай об этом солдаты короля Джона, они бы невольно задрожали, столько в нем было ненависти побежденных к победителям, саксов — к норманнам.

Когда отряд приготовился к битве, Робин Гуд стал ждать.

При приближении к Шервудскому лесу командиры норманнов выслали вперед разведчиков, и когда основные силы войска вошли в лес, они увидели лежащими мертвыми на дороге, повешенными на деревьях, испускающими дух на земле тех, возвращения кого они напрасно ждали. Это чудовищное зрелище несколько охладило пыл норманнов, но, поскольку их было много, они продолжали продвигаться вперед.

В планы Робина не входило открыто нападать на целую армию, он мог победить только хитростью; вот почему он положился на ловкость и бесподобную меткость своих людей. Солдаты падали один за другим, раненные стрелами, причем лучинки оставались невидимыми; люди Робина шли за ними по пятам, убивая отставших и безжалостно закалывая тех, кто попадал к ним в руки. Ужас сковал армию, люди поняли, что они погибли, а суеверие того времени заставило их приписать свои несчастья силам ада. Один из военачальников-иностранцев, Соттим Жестокий, хотел положить конец этим убийствам, которые грозили разложить армию; он приказал сделать привал, призвал своих людей во имя их же собственного спасения обуздать свой ужас и, встав во главе пятидесяти решительных норманнов, пошел обследовать ближайшие заросли. Но не успел маленький отряд вступить на заглохшую тропинку, как его осыпал град стрел с вершин деревьев и из гущи кустарников, и сам Соттим Жестокий и все пятьдесят солдат пали мертвыми.

Исчезновение этого отряда разведчиков и их неустрашимого начальника усилило безотчетный страх норманнов, и они будто на крыльях пронеслись через Шервудский лес и спрятались в Ноттингемском замке. Разбитые усталостью и возбужденные гневом и бешенством, они с новой яростью предались кровавому разбою, которым был отмечен их поход по Мансфилдской долине.

На следующий день армия, по-прежнему ведомая королем Джоном, вступила в Йоркшир, сжигая и убивая по дороге беззащитных сельских жителей.

Норманны, таким образом, проложили за собой кровавую борозду, политую слезами, и жители — кто лишившись имущества, кто потеряв жену и детей, — присоединились, горя мщением и жаждой убийства, к отряду Робина, и наш герой во главе восьмисот храбрых саксов бросился преследовать жестокого врага.

Счастливый случай уберег от нашествия норманнов мирные жилища Аллана Клера и сэра Ричарда Равнинного. Оба замка оказались в стороне от пути грабителей. Джон не щадил богатых саксов: он изгонял их и поселял в их жилищах своих фаворитов как хозяев. Но являлся Робин Гуд со своими грозными товарищами, и новый владелец вместе с солдатами, которых он нанимал, попадал в руки изгнанников, которые безжалостно его убивали.

Из слухов и из жалоб своих людей король узнал о победном марше мести саксов и послал небольшую часть армии, надеясь, что она окружит Робин Гуда, расположившегося, как говорили, в небольшом лесу. Бесполезно говорить, что солдаты не вернулись к королю, даже чтобы сообщить о своем поражении, потому что они погибли, не дойдя до предполагаемой стоянки Робин Гуда.

Подвиги нашего героя прославили его на всю Англию, и имя его стало грозой норманнов, как в царствование Генриха II для них было грозой имя Херварда Уэйка.[119]

Джон дошел до Эдинбурга, но, не сумев захватить короля Шотландии, направился в Дувр,[120] приказав своим разрозненным отрядам присоединиться к нему. Однако большая часть этих отрядов была остановлена людьми Робина — часть в Дербишире, а часть в Йоркшире. В это время король Джон умер, оставив престол своему сыну Генриху.[121]

При этом новом царствовании жизнь Робин Гуда не была столь деятельной и полной приключений, как в кровавые времена правления короля Джона, поскольку граф Пембрук, опекун малолетнего короля,[122] приложил серьезные усилия к тому, чтобы улучшить жизнь народа, и ему удалось поддерживать мир но всем королевстве.

Внезапное прекращение физической и духовной деятельности произвело на Робин Гуда угнетающее впечатление и подорвало его силы. Правда и то, что он уже не был молод: ему шел пятьдесят пятый год, а Маленький Джон потихоньку достиг почтенного шестидесятишестилетнего возраста. Как мы уже говорили, время не принесло облегчения Робин Гуду, и воспоминание о Марианне, такое же живое, как в день разлуки, не позволило ему полюбить ни одну другую женщину.

Могила Марианны, за которой лесные братья заботливо ухаживали, каждую весну покрывалась новыми цветами, и не раз, с тех пор как вернулись мирные дни, разбойники заставали своего главаря с бледным и печальным лицом стоявшим на коленях на зеленом ковре у Дерева Встреч.

День ото дня печаль Робина становилась все тяжелее, лицо мрачнее, улыбка его исчезла совсем, и даже терпеливый и преданный Джон нередко не мог добиться от своего друга никакого ответа на свои тревожные вопросы.

Однако случилось так, что Робин, тронутый заботами товарища, сдался на его просьбы и отправился в женский монастырь неподалеку от Шервудского леса получить у его аббатисы религиозное утешение.

Аббатиса уже видела Робин Гуда, и ей были известны особенности его частной жизни. Она приняла его очень любезно и предложила ему любую помощь, которую была в состоянии оказать.

Робин Гуда, по-видимому, тронула любезность монахини, и он попросил ее пустить ему кровь. Аббатиса согласилась; она привела больного в келью, где очень ловко сделала то, о чем просил ее пациент, затем, как опытный врач, она умело наложила ему на руку повязку и оставила его обессиленного лежать в постели.

Странная, жестокая улыбка появилась у нее на лице, когда она вышла из кельи, затворила дверь и заперла се на дна оборота ключа, который унесла с собой.

Скажем несколько слон об этой монахине.

Это была родственница сэра Гая Гисборна, норманнского рыцаря, который имеете с лордом Фиц-Олвином предпринял поход против лесных братьев и погиб от руки Робина той смертью, которую он сам готовил ему. Однако в голову этой женщины вряд ли бы пришла мысль отомстить за своего родственника, если бы его брат, сам слишком большой трус, чтобы рисковать жизнью в честном бою, не убедил ее, что она одновременно свершит правосудие и сделает доброе дело, избавив Английское королевство от знаменитого изгнанника. Аббатиса была слабой женщиной и дала презренному норманну себя убедить: она перерезала лучевую артерию[123] доверчивого Робин Гуда.

Оставив больного около часу спать тем неодолимым сном, который обязательно следует за большой потерей крови, монахиня тихо подошла к нему, сняла повязку с его руки и, когда кровь потекла снова, на цыпочках удалилась.

Робин Гуд проспал до утра, не испытывая никаких неприятных ощущений, но открыв глаза, он попытался подняться и не смог; он чувствовал такую слабость, что понял: настал его последний час. Кровь, лившаяся из артерии, залила всю постель, и Робин Гуд осознал смертельную опасность своего положения. Сверхчеловеческим усилием он заставил себя дотащиться до двери и попробовал открыть ее; поняв, что она заперта, он усилием воли преодолел слабость, добрался до окна, отворил его и хотел из него вылезти, но не смог; тогда он обратился с последней молитвой к Богу и, словно вдохновленный свыше, взял охотничий рог и слабо, еле слышно протрубил в него.

Маленький Джон, который не мог надолго расстаться со своим любимым товарищем, провел ночь под стенами монастыря. Он только что проснулся и думал, как бы ему повидать Робин Гуда, но тут услышал слабые звуки рога.

— Предательство! Предательство! — крикнул Джон и побежал как безумный к небольшому лесочку, где остановился на ночь отряд лесных братьев. — В аббатство, ребята, в аббатство! Нас зовет Робин Гуд, Робин Гуд в опасности! — призывал он своих товарищей.

Лесные братья в одно мгновение поднялись, бросились за Маленьким Джоном. Маленький Джон забарабанил в ворота аббатства. Привратница отказалась открыть, но Джон не стал терять ни минуты на бесполезные уговоры: он вышиб дверь огромным гранитным валуном и, ведомый звуком рога, добежал до кельи, где в луже крови лежал Робин Гуд. Увидев, что его друг умирает, могучий Джон почувствовал, что силы отказывают ему, по его загорелому лицу покатились слезы; печалясь и негодуя, он упал на колени, схватил в объятия своего старого друга и, рыдая, сказал:

— Робин, любимый Робин, кто же поднял свою подлую руку на больного? Какой нечестивец попытался совершить убийство в Божьем доме? Отвечайте, Бога ради, отвечайте!

Робин тихо покачал головой.

— Какая разница, — сказал он, — теперь, когда для меня все кончено, когда вся кровь до последней капли вытекла из меня?..

— Робин, — заговорил Джон, — скажи мне правду, я должен это знать, нужно, чтобы я это знал! Тебя убила рука предателя? (Робин Гуд утвердительно кивнул.) Дорогой мой, — продолжал Джон, — подари мне последнее утешение: дай отомстить за твою смерть, позволь мне посеять смерть и боль там, где было совершено убийство. Скажи только слово, подай только знак, и завтра от этого нечестивого дома камня на камне не останется: я чувствую еще в себе великие силы и у меня есть пятьсот храбрецов, которые придут мне на помощь.

— Нет, Джон, нет, я не хочу, чтобы ты, честный человек, поднял руку на женщин, посвятивших себя Богу. Это было бы святотатством. Та, что убила меня, видимо, повиновалась чувству более сильному, чем религиозный долг. Если она раскается, ее замучают угрызения совести, а если Небо не простит ей, как я ей прощаю, она понесет наказание на том свете. Ты знаешь, Джон, я никогда не позволял причинять зла ни одной женщине, а монахиня для меня вдвойне неприкосновенна. Не будем больше говорить об этом, друг мой, дай мне лук и стрелы, поднеси меня к окну, я хочу умереть там, где упадет моя последняя стрела.

Поддерживаемый Маленьким Джоном, он прицелился, натянул тетиву и стрела, птицей взвившись над вершинами деревьев, упала далеко от монастырской стены.

— Прощай, мой верный лук, прощайте, мои меткие стрелы, — нежно прошептал Робин Гуд, роняя их на пол. — Джон, друг мой, — уже спокойнее сказал Робин, — отнеси меня на то место, где я хочу умереть.

Маленький Джон поднял Робина и спустился во двор монастыря, где, по его распоряжению, спокойно ждали лесные братья. Но, увидев своего атамана, смертельно бледного, которого Маленький Джон нес как ребенка, они страшно закричали, желая немедленно отомстить за него.

— Тише, ребята, — сказал Джон, — оставим Господу вершить правосудие, сейчас нас должно занимать только состояние нашего любимого господина. Идем, поищем то место, куда упала последняя стрела Робина.

Отряд стал в дна ряда, пропуская старика, и Джон твердым шагом прошел между ними до того места, где воткнулась в землю стрела Робина.

Там, постелив на траву куртку, принесенную лесными братьями, Джон с бесконечной осторожностью уложил на нее умирающего.

— А теперь, — слабым голосом сказал Робин, — позови всех; я хочу еще раз оказаться в окружении храбрецов, которые верно служили мне с любовью и преданностью. Я хочу испустить среди моих доблестных товарищей свой последний вздох.

Джон трижды протрубил в рог, и каждый раз по-разному: этот сигнал говорил о наступившей опасности и торопил лесных братьев прийти туда, откуда он разносился.

Среди людей, услышавших призыв Джона, был и Красный Уилл, поскольку, живя теперь в другом месте, он чуть ли не каждую неделю навещал своих бывших товарищей, чтобы подстрелить оленя, пожать руку друзьям или поделиться с ними своей добычей.

Мы даже не будем пытаться описать оцепенение и отчаяние славного Уильяма, когда он увидел, в каком состоянии был Робин Гуд, когда он увидел изменившееся лицо своего друга, которого он так нежно и верно любил.

— Матерь Божья! — воскликнул Уилл. — Что с тобой случилось, мой бедный друг, мой бедный брат? Чем ты болен? Ты ранен? Он еще жив, этот проклятый убийца, поднявший на тебя руку? Скажи хоть слово, и завтра он искупит свое злодеяние.

Робин Гуд с трудом приподнял голову с плеча Джона, посмотрел на Уилла с глубокой нежностью и отвечал, слабо улыбаясь:

— Спасибо, добрый Уилл, не надо за меня мстить. Погаси в своем сердце ненависть к убийце того, кто умирает если не без сожалений, то, во всяком случае, без страданий. Я достиг конца своей жизни, раз Матерь Божья, моя Небесная заступница, покинула меня в эту роковую минуту. Я жил долго, Уилл, и все, кого я знал, меня любили и почитали. И хотя мне тяжко расставаться с вами, милые мои друзья, — продолжал Робин, долго и нежно глядя на Маленького Джона и Уилла, — эта боль умеряется христианской надеждой, уверенностью, что наша разлука не будет вечной, что Бог соединит нас в лучшем мире. Твое присутствие у моего смертного одра для меня большое утешение, дорогой Уилл, дорогой брат, ведь мы были друг для друга добрыми и нежными братьями. Благодарю тебя за все знаки внимания, устами и сердцем благословляю тебя и прошу у Божьей Матери послать тебе все счастье, которого ты заслуживаешь. Ты скажешь своей любимой жене Мод, что я не забыл ее в своих молитвах, поцелуешь ее от имени ее брата Робин Гуда. (Уильям неудержимо рыдал.) Не плачь так, Уилл, — помолчав, продолжал Робин, — не мучь меня, разве твое сердце стало слабым, как у женщины, что ты не можешь мужественно перенести несчастье? (Уильям не отвечал, рыдания душили его.) А вы, старые товарищи, друзья моего сердца, — обратился Робин к лесным братьям, молча стоявшим вокруг него, — вы, делившие со мной труды и тревоги, радости и горести с редкой преданностью и верностью, примите мое последнее благословение и мою благодарность. Прощайте, братья, прощайте, храбрые саксы! Вы наводили ужас на норманнов, вы навсегда заслужили любовь и признательность бедняков; будьте счастливы, будьте благословенны и молитесь иногда нашей Небесной заступнице за вашего Робин Гуда.

В ответ на слова Робина раздались только приглушенные стоны; обезумев от горя, йомены, казалось, не понимали смысла его прощальных слов.

— А ты, Маленький Джон, — снова заговорил умирающий, и голос его слабел с каждой минутой, — ты, благородное сердце, ты, кого я любил всеми силами своей души, что с тобой станется? Кому ты подаришь любовь, которую питал ко мне? С кем будешь жить в старом лесу? О мой Джон! Ты будешь так одинок, так несчастен! Прости, что я так тебя покидаю; я надеялся на иную смерть, я надеялся, что мы умрем с тобой вместе, бок о бок, с оружием в руках, защищая свой край. Но Господь судил иначе, да святится имя его! Мой час приближается, Джон, в глазах у меня мутится, дай мне руку, я хочу умереть, сжимая ее. Джон, ты знаешь мое желание, ты знаешь, где захоронить мои останки, — там, под Деревом Встреч, рядом с той, что ждет меня, — рядом с Марианной.

— Да, — вздохнул, плача, бедный Джон, — да ты будешь…

— Спасибо, старый друг, я умираю счастливым. Я иду к Марианне, и навсегда. Прощай, Джон…

Голос утих, и лица Джона коснулось теплое дыхание: это душа того, кого он так любил, отлетела к Небу.

— На колени, дети мои! — сказал старик, осеняя себя крестным знамением. — Благородный и великодушный Робин Гуд умер!

Все головы склонились, и Уильям прочел над телом Робина короткую, но горячую молитву; затем, с помощью Маленького Джона он перенес тело к тому месту, где оно должно было найти последнее упокоение.

Двое лесных братьев вырыли могилу рядом с той, в которой покоилось тело Марианны, и тело Робина уложили на ложе из цветов и листьев. Маленький Джон положил рядом с ним лук и стрелы, а любимую собаку покойного, чтобы она больше никому не служила, убили и похоронили вместе с хозяином.

Так окончилась жизнь человека, оставившего совершенно необыкновенный след в истории его края.

Мир праху его!

Все имущество лесных братьев было разделено поровну между ними Маленьким Джоном; сам он хотел окончить последние дни своей жизни, отныне горестной, в какой-нибудь мирной обители. Разбойники разошлись — одни остались жить в Ноттингеме, другие ушли в соседние графства, но ни у кого из них не хватило духу остаться в старом лесу: слишком жестокой скорбью окутала это место смерть Робин Гуда.

И только Маленький Джон не мог решиться покинуть старый лес: несколько дней он, словно неприкаянная душа, бродил по пустынным лесным дорогам, напрасно обращаясь к тем, кто уже не мог ему ответить. Наконец он решился поселиться у Красного Уилла. Уилл принял его с распростертыми объятиями и пытался хоть как-то облегчить его горе, хотя и сам был очень печален, но Джон не хотел утешения.

Однажды утром Уилл, искавший Маленького Джона, нашел его в саду: он стоял, опершись о ствол старого дуба и повернув голову в сторону леса. Лицо Джона было бледно, а его невидящие глаза уставились в одну точку. Уилл испугался, схватил старика за руку, позвал по имени: но Джон не ответил — он был мертв.

Этот неожиданный удар страшно опечалил славного Уилла. Он отнес тело умершего в дом, и наследующий день вся семья Гэмвеллов провожала своего любимого брата на кладбище в Хатерсейдже, расположенном в шести милях от Кастлтона, в Дербишире.[124]

Гробница храброго Маленького Джона существует до сих пор, и ее можно узнать по удивительной величине надгробной плиты. Внимательный взгляд еще может различить на ней инициалы «Д» и «Н», умело вырезанные на твердом граните.

Предание рассказывает, что некий антиквар, большой любитель редкостей, приказал вскрыть огромную гробницу, вытащил находившиеся в ней кости и поместил их как достойный обозрения экспонат в свой кабинет анатомических редкостей. Но, к несчастью для достойного ученого, как только он перенес в свой дом эти человеческие останки, он потерял всякий покой: в его жилище поселились разорение, болезни и смерть, да и могильщик, принимавший участие в осквернении гробницы, также потерял близких себе людей. Тогда они оба поняли, что тяжко оскорбили Небо, потревожив немую могилу, и благочестиво захоронили останки старого лесника в освященной земле.

И с этих пор антиквар и могильщик живут счастливо и спокойно: Бог, прощающий покаявшемуся любой грех, простил и этих святотатцев.

ЧЕРНЫЙ ТЮЛЬПАН (роман)

I

БЛАГОДАРНЫЙ НАРОД

20 августа 1672 года город Гаага, такой оживленный, сияющий и нарядный, словно в нем царит вечный праздник, — город Гаага со своим тенистым парком, огромными деревьями, склоненными над готическими зданиями, с зеркальной поверхностью широких каналов, в которых отражаются почти восточные по стилю купола его колоколен, — 20 августа 1672 года, город Гаага — столица семи Соединенных провинций,[125] был заполнен высыпавшими на улицу возбужденными толпами граждан. Они, торопясь и волнуясь, с ножами за поясом, с мушкетами на плечах или с дубинами в руках, пестрым потоком стекались со всех сторон к грозной тюрьме Бюйтенгоф. Там в то время томился по доносу врача Тикелара, за покушение на убийство, Корнель де Витт, брат Яна де Витта, бывшего великого пенсионария Голландии.[126]

Если бы история этой эпохи и в особенности того года, с середины которого начинается наш рассказ, не была неразрывно связана с двумя вышеупомянутыми именами, то несколько последующих пояснительных строк могли бы показаться излишними. Но мы предупреждаем нашего старого друга-читателя, которому на первых страницах всегда обещаем, что он получит удовольствие, по мере наших сил выполняя это обещание, — мы предупреждаем его, что это введение так же необходимо для ясности нашего повествования, как и для понимания того великого политического события, с которым связана эта повесть.

Корнелю, или Корнелиусу де Витту, главному инспектору плотин области, бывшему бургомистру своего родного города Дордрехта и депутату генеральных штатов Голландии, было сорок девять лет, когда голландский народ, разочаровавшись в республиканском образе правления, как его понимал великий пенсионарий Голландии Ян де Витт, проникся страстной любовью к идее штатгальтерства,[127] которое в свое время было особым эдиктом навсегда упразднено в Голландии по настоянию Яна де Витта.

Так как очень редко бывает, чтобы общественное мнение в своей капризной изменчивости не связывало определенного принципа с какой-нибудь личностью, то и в данном случае народ связывал республику с двумя суровыми братьями де Витт, этими римлянами Голландии,[128] непоколебимыми сторонниками умеренной свободы и благосостояния без излишеств. А за идеей штатгальтерства, казалось народу, стоит, склонив свое суровое, осененное мыслью чело, молодой Вильгельм Оранский, которому современники дали прозвище Молчаливый.[129]

Оба брата де Витт проявляли величайшую осторожность в отношениях с Людовиком XIV,[130] так как они видели рост его влияния на всю Европу, силу же его они почувствовали на самой Голландии, когда столь блестящим успехом закончилась его Рейнская кампания,[131] в три месяца сломившая могущество Соединенных провинций.

Людовик XIV с давних пор был врагом голландцев, и они оскорбляли его или насмехались над ним всеми способами, правда — почти всегда устами находившихся в Голландии французских эмигрантов. Национальное самолюбие голландцев видело в нем современного Митридата,[132] угрожающего их республике.

Народ питал к де Виттам двойную неприязнь. Вызывалась она, с одной стороны, упорной борьбой этих представителей государственной власти с устремлениями всей нации, с другой — естественным разочарованием побежденного народа, надеющегося, что другой вождь сможет спасти его от разорения и позора.

Этим другим вождем, готовым появиться, чтобы дерзновенно начать борьбу с Людовиком XIV, и был Вильгельм, принц Оранский, сын Вильгельма II, внук (через Генриету Стюарт) Карла I — короля английского, тот молчаливый юноша, тень которого, как мы уже говорили, вырисовывалась за идеей штатгальтерства. В 1672 году ему было 22 года. Его воспитателем был Ян де Витт, стремившийся сделать из бывшего принца хорошего гражданина. Он-то и лишил его надежды на получение власти своим эдиктом об упразднении штатгальтерства на вечные времена. Но страх перед Людовиком XIV заставил голландцев отказаться от политики великого пенсионария, отменить этот эдикт и восстановить штатгальтерство для Вильгельма Оранского.

Великий пенсионарий преклонился перед волей сограждан; но Корнель де Витт проявил больше упорства и, несмотря на угрозы смертью со стороны оранжистских толп, осаждавших его дома в Дордрехте, отказался подписать восстанавливавший штатгальтерство акт. Только мольбы и рыдания жены заставили его, наконец, поставить свою подпись под этим актом, но к подписи он прибавил две буквы: V.С. — то есть vi coactus — «вынужденный силой».

И только чудом он спасся в этот день от своих врагов.

Что касается Яна де Витта, то и он ничего не выиграл от того, что быстрее и легче склонился перед волей сограждан. Спустя несколько дней после этого события на него было произведено покушение, — пронзенный несколькими ударами кинжала, он все же не умер от ран.

Эго не удовлетворило оранжистов. Жизнь обоих братьев была постоянной преградой их замыслам. Они изменили свою тактику и пытались достичь клеветой того, чего не могли выполнить при помощи кинжала, рассчитывая в любой момент, когда будет нужно, вернуться к первой своей тактике.

Не всегда случается, чтобы для выполнения великого исторического дела появлялся столь же великий деятель. Когда же такое совпадение происходит, история тотчас же отмечает имя такого деятеля, чтобы им могли восхищаться потомки.

Но когда сам черт вмешивается в людские дела, чтобы погубить какого-нибудь человека или целое государство, редко бывает, чтобы у него под рукой не оказалось подлеца, которому достаточно шепнуть на ухо одно слово — и он тотчас же примется за работу.

Таким подлецом, в данных обстоятельствах оказавшимся весьма подходящей для черта личностью, явился, как мы уже, кажется, говорили, Тикелар, по профессии врач.

Он заявил, что Корнель де Витт, возмущенный отменой эдикта о штатгальтерстве, что он, впрочем, доказал припиской к своей подписи, и воспламененный ненавистью к Вильгельму Оранскому, подговорил убийцу освободить республику от нового штатгальтера и что этим убийцей является он, Тикелар. Однако при одной лишь мысли о данном ему поручении он почувствовал такое угрызение совести, что предпочел лучше разоблачить преступление, чем его совершить.

Можно себе представить, какое возмущение охватило оранжистов при известии о заговоре. 16 августа 1672 года Корнель был арестован в своем доме, и его подвергли в Бюйтенгофской тюрьме пытке, чтобы вырвать у него признание в заговоре против Вильгельма.

Но Корнель был не только выдающимся умом, — он был также человеком великого мужества. Он принадлежал к той породе людей, которые преданы своим политическим убеждениям так, как их деды преданы были вере, которые улыбаются под пыткой; и в то время, как его терзали, он декламировал твердым голосом, скандируя размер, первую строфу оды Горация Yustum et tenacem,[133] — ни в чем не признался и не только измотал палачей, но и поколебал их фанатическую уверенность в своей правоте.

Тем не менее судьи не предъявили Тикелару никакого обвинения, а Корнеля де Витта лишили всех должностей и званий и приговорили к вечному изгнанию из пределов республики.

При первых же слухах о возведенных на брата обвинениях Ян де Витт отказался от своей должности великого пенсионария. А Вильгельм Оранский, стараясь, впрочем, несколько ускорить события, поджидал, чтобы народ, идолом которого он являлся в то время, сложил ему из трупов обоих братьев две ступеньки, необходимые ему для того, чтобы взойти к месту штатгальтера.

Итак, 20 августа 1672 года, как мы уже сказали в начале этой главы, все население города стекалось к Бюйтенгофу, чтобы присутствовать при выходе из тюрьмы Корнеля де Витта, отправлявшегося в изгнание. Всем хотелось увидеть, какие следы оставила пытка на благородном теле этого человека, который так хорошо знал Горация.

Поспешим добавить, что не вся масса, стекавшаяся к Бюйтенгофу, стремилась туда с безобидной целью присутствовать на необычном зрелище; многие из толпы хотели сыграть при этом активную роль или, вернее, выступить в роли, которая, по их мнению, была раньше плохо сыграна.

Мы имеем в виду роль палача.

Правда, в толпе были также люди, спешившие к зданию тюрьмы с менее враждебными намерениями. Их главным образом интересовало зрелище, столь привлекательное для толпы и льстящее ее самолюбию, зрелище повергнутого в прах человека, который долго и гордо стоял во весь свой рост.

Ведь Корнель де Витт — этот бесстрашный человек — сидел в заключении и был измучен пыткой. Не увидят ли они его бледным, окровавленным, униженным? Разве это не блестящий триумф для буржуазии, еще более завистливой, чем простой народ, триумф, в котором каждый порядочный горожанин Гааги должен был принять участие?

— И к тому же, — говорили оранжистские подстрекатели, ловко рассеявшиеся в толпе, с расчетом превратить ее одновременно в острое и тупое орудие, — не подвернется ли случай по пути от Бюйтенгофа до заставы швырнуть грязью, а может быть, даже и камнем в этого гордеца, главного инспектора плотин, который не только дал принцу Оранскому штатгальтерство vi coactus, но еще хотел его убить?

А более ярые враги Франции говорили, что надо бы действовать с толком, и если б нашлись в Гааге смелые люди, — они никогда бы не допустили Корнеля де Витта отправиться в изгнание. Ведь он, как только очутится за пределами Голландии, сейчас же снова начнет вместе с Францией плести свои интриги и будет жить со своим негодяем-братом Яном на золото маркиза Лувуа.[134]

Понятно, что при таком настроении люди, жаждущие зрелища, обычно не идут шагом, а бегут. Вот почему жители Гааги стремительно бежали по направлению к Бюйтенгофу.

Среди наиболее торопившихся бежал и Тикелар, полный озлобления и не знающий, что же ему теперь предпринять. У оранжистов он считался олицетворением честности, национальной гордости и христианского милосердия.

Этот благородный негодяй изощрял все свое остроумие и пускал в ход всю силу своего воображения, рассказывая, как Корнель де Витт пытался купить его совесть, какие суммы денег он сулил ему и какие адские махинации строил заблаговременно, чтобы устранить для него, Тикелара, все затруднения при покушении на убийство.

И каждая его фраза жадно воспринималась толпой, вызывала бурные возгласы восторженной любви к Вильгельму Оранскому и слепой ненависти к братьям де Виттам.

Толпа готова была проклинать неправедных судей, которые своим приговором давали возможность скрыться живым и невредимым такому ужасному преступнику, каким был этот негодяй Корнель де Витт.

А подстрекатели тем временем шептали исподтишка:

— Он ускользнет от нас. Он уедет.

Другие добавляли:

— В Схвенингене его поджидает корабль, французский корабль. Тикелар видел его.

— Доблестный Тикелар! Честный Тикелар! — хором кричала толпа.

— А вы не думаете о том, — произнес кто-то, — что вместе с Корнелем сбежит и Ян, такой же предатель, как и его брат?

— И эти два мерзавца будут проедать во Франции наши деньги, деньги за наши корабли, наши арсеналы, наши верфи, проданные Людовику XIV![135]

— Не дадим им уехать! — воскликнул некий патриот, более ярый, чем прочие.

— К тюрьме! К тюрьме! — завопила толпа.

И под эти возгласы ускорялись шаги горожан, заряжались мушкеты, сверкали бердыши и загорались глаза.

Однако никакого насилия пока еще не было совершено, и кавалерийская цепь, охранявшая доступ к Бюйтенгофу, стояла суровая, непроницаемая, молчаливая и более грозная в своей неподвижности, чем эти возбужденные толпы гаагских буржуа с их криками и угрозами. Отряд стоял неподвижно под зорким взглядом своего командира, капитана гаагской кавалерии, который сидел на коне с обнаженной, но опущенной к стремени шпагой.

Этому отряду кавалерии, единственному барьеру, защищавшему тюрьму, пришлось сдерживать не только бушующую, разнузданную толпу народа, но также и отряд гражданской милиции, выстроенный перед тюрьмой для совместного с кавалерией поддержания порядка. Милиция подавала пример смутьянам провокационными выкриками:

— Да здравствует принц Оранский! Долой предателей!

Правда, присутствие капитана Тилли и его кавалеристов несколько сдерживало пыл вооруженных буржуа, но вскоре они разъярились от собственных криков, и, так как им не было понятно, что можно быть храбрыми, не производя шума, они приняли спокойствие кавалеристов за робость и двинулись к тюрьме, увлекая за собой толпу.

Тогда граф Тилли, нахмурив брови и подняв шпагу, один двинулся им навстречу:

— Эй вы, господа из гражданской милиции! — воскликнул он, — зачем вы тронулись с места и чего вы хотите?

Буржуа замахали мушкетами, продолжая кричать:

— Да здравствует принц Оранский! Смерть предателям!

— Да здравствует принц Оранский, пусть так, — сказал Тилли, — хотя я и предпочитаю веселые лица мрачным. Смерть предателям! Если вам угодно, но при условии, что вы ограничитесь только криками. Кричите сколько вам угодно: «Смерть предателям», но выполнить этой угрозы вам не придется. Я поставлен здесь, чтобы этого не допустить, и не допущу.

И затем, повернувшись к своим солдатам, скомандовал:

— Целься!

Солдаты Тилли выполнили команду с невозмутимым спокойствием. И милиция и толпа немедленно отступили назад в некотором смятении, вызвавшем улыбку у командира кавалерии.

— Ну, ну, — сказал он насмешливым тоном, свойственным только военным: — не пугайтесь, граждане, мои солдаты не сделают ни одного выстрела, но зато и вы, со своей стороны, не сделаете ни одного шага к тюрьме.

— А знаете ли вы, господин офицер, что у нас есть мушкеты? — крикнул взбешенный командир гражданской милиции.

— Еще бы, я хорошо вижу, что у вас есть мушкеты, — ответил Тилли, они все время мелькают у меня перед глазами; но заметьте также и вы, что у нас есть пистолеты, которые прекрасно бьют на пятьдесят шагов, а вы стоите только в двадцати пяти.

— Смерть предателям! — загорланили возмущенные буржуа.

— Ну, — проворчал офицер, — вы повторяете все одно и то же; это надоедает.

И он занял свой пост во главе отряда, в то время как смятение вокруг Бюйтенгофа все усиливалось.

И, однако, возбужденные толпы не знали, что в тот самый момент, когда они чуяли кровь одной из своих жертв, другая жертва, словно спеша навстречу своей судьбе, направлялась в Бюйтенгоф и проходила в каких-нибудь ста шагах от площади, позади отряда кавалеристов.

Действительно, Ян де Витт только что вышел из своей кареты и в сопровождении слуги спокойно шел пешком по переднему двору, ведущему к тюрьме.

Он назвал себя привратнику, который, впрочем, и так знал его.

— Здравствуй, Грифус, — сказал он, — я пришел, чтобы увезти моего брата Корнеля де Витта, приговоренного, как тебе известно, к изгнанию.

Привратник, похожий на выдрессированного медведя, обученного открывать и закрывать двери тюрьмы, поклонился Яну де Витту и пропустил его внутрь здания, двери которого сейчас же за ним закрылись.

Пройдя шагов десять, Ян де Витт встретил очаровательную семнадцати или восемнадцатилетнюю девушку в фрисландском костюме,[136] которая сделала ему изящный реверанс.

— Здравствуй, прекрасная милая Роза, — сказал он, взяв ее ласково за подбородок. — Как чувствует себя мой брат?

— О, господин Ян, — ответила девушка, — я опасаюсь не за страдания, которые ему причинили, — они ведь уже прошли.

— Чего же ты боишься, красавица?

— Я опасаюсь, господин Ян, зла, которое ему намереваются еще причинить.

— Ах, да, — сказал де Витт: — ты думаешь об этой толпе, не правда ли?

— Вы слышите, как она бушует?

— Да, действительно, народ очень возбужден, но так как мы ему, кроме добра, ничего не сделали, то, может быть, при виде нас он успокоится.

— К несчастью, этого недостаточно, — прошептала девушка и удалилась, заметив властный знак, который ей сделал отец.

— Да, недостаточно, дитя мое, ты права.

— Вот молоденькая девушка, — шептал, продолжая свой путь, Ян де Витт, — по всей вероятности, она не умеет даже читать и, следовательно, никогда ничего не читала, но она одним словом охарактеризовала историю человечества.

И Ян де Витт, бывший великий пенсионарий, по-прежнему спокойный, но только более грустный, чем при входе, продолжал свой путь к камере брата.

II

ДВА БРАТА

В тревоге красавицы Розы было верное предчувствие: в то время как Ян де Витт поднимался по каменной лестнице, ведущей в тюрьму к брату, вооруженные буржуа прилагали все усилия, чтобы удалить отряд Тилли, не дававший им действовать.

При виде их стараний народ, одобрявший благие намерения своей милиции, кричал во всю глотку:

— Да здравствует гражданская милиция!

Что касается Тилли, то он, столь же осторожный, сколь и решительный, вел под охраной пистолетов своего эскадрона переговоры с гражданской милицией, стараясь втолковать ей, что правительством дан ему приказ охранять тремя кавалерийскими взводами тюрьму и прилегающие улицы.

— Зачем этот приказ? Зачем охранять тюрьму? — кричали оранжисты.

— Ну вот, — ответил Тилли, — теперь вы мне задаете вопросы, на которые я вам не могу ответить. Мне приказали: «Охраняйте», — я охраняю. Вы, господа, сами почти военные, и вы должны знать, что военный приказ не оспаривается.

— Но этот приказ вам дали для того, чтобы предоставить возможность предателям выйти за пределы города.

— Вполне возможно, раз предатели осуждены на изгнание, — ответил Тилли.

— Но от кого исходит приказ?

— От правительства, конечно.

— Они предают нас!

— Этого я не знаю.

— И вы также изменник!

— Я?

— Да, вы.

— Ах, вот как! Но подумайте, господа горожане, кому мог бы я изменить? Правительству? Но где же здесь измена? Ведь я нахожусь у него на службе и в точности выполняю его приказ.

Ввиду того, что граф был совершенно прав и на его ответ нечего было возразить, крики и угрозы стали еще громче. Эти крики и угрозы были ужасны, а граф отвечал на них с самой изысканной вежливостью:

— Господа горожане, убедительно прошу вас, разрядите свои мушкеты; может произойти случайный выстрел, и, если он ранит хоть одного из моих кавалеристов, мы уложим у вас человек двести. Нам это будет очень неприятно, а вам еще неприятнее; тем более, что ни у меня ни у вас подобных намерений нет.

— Если бы вы это сделали, — кричали буржуа, — мы бы тоже открыли по вас огонь.

— Так, так, но если бы вы, стреляя в нас, перебили бы нас всех от первого до последнего, все же от этого не воскресли бы и ваши люди, убитые нами.

— Уступите нам площадь, и вы поступите, как честный гражданин.

— Во-первых, я не гражданин, — ответил Тилли, — я офицер, что далеко не одно и то же; а затем я не голландец, а француз, что еще более усугубляет разницу. Я признаю только правительство, которое платит мне жалованье. Принесите мне от него приказ очистить площадь, и я в ту же минуту сделаю полуоборот, тем более, что мне самому ужасно надоело здесь торчать.

— Да! Да! — закричала сотня голосов, которую сейчас же поддержали еще пятьсот других. — К ратуше! К депутатам! Скорей! Скорей!

— Так, так, — бормотал Тилли, глядя, как удаляются самые неистовые из горожан, — идите к ратуше, идите требовать, чтобы депутаты совершили подлость, и вы увидите, удовлетворят ли ваше требование. Идите, мои друзья, идите!

Достойный офицер полагался на честь должностных лиц так же, как и они полагались на его честь солдата.

— Знаете, капитан, — шепнул графу на ухо его старший лейтенант, пусть депутаты откажут этим бесноватым в их просьбе, но все же пусть они нам пришлют подкрепление; я полагаю, оно нам не повредит.

В это время Ян де Витт, оставленный нами, когда он поднимался по каменной лестнице после разговора с тюремщиком Грифусом и его дочерью Розой, подошел к двери камеры, где на матраце лежал его брат Корнель, которого, как мы уже говорили, прокурор велел подвергнуть предварительной пытке.

Приговор об его изгнании был получен, и тем самым отпала надобность в дальнейшем дознании и новых пытках.

Корнель, вытянувшись на своем ложе, лежал с раздробленными кистями, с переломанными пальцами. Он не сознался в несовершенном им преступлении и после трехдневных страданий вздохнул, наконец, с облегчением, узнав, что судьи, от которых он ожидал смерти, соблаговолили приговорить его только к изгнанию.

Сильный телом и непреклонный духом, он бы очень разочаровал своих врагов, если бы они могли в глубоком мраке Бюйтенгофской камеры разглядеть игравшую на его бледном лице улыбку мученика, который забывает о всей мерзости земной, когда перед ним раскрывается сияние неба.

Напряжением скорее своей воли, чем благодаря какой-либо реальной помощи, Корнель собрал все свои силы, и теперь он подсчитывал, сколько времени еще могут юридические формальности задержать его в заключении.

Это было как раз в то время, когда гражданская милиция, которой вторила толпа, яростно поносила братьев де Витт и угрожала защищавшему их капитану Тилли. Шум, подобно поднимающемуся морскому приливу, докатился до стен тюрьмы и дошел до слуха узника.

Но, несмотря на угрожающий характер, этот шум не встревожил Корнеля, он даже не поднялся к узкому решетчатому окну, через которое проникал уличный гул и дневной свет.

Узник был в таком оцепенении от непрерывных физических страданий, что они стали для него почти привычными. Наконец он с наслаждением чувствовал, что его дух и его разум готовы отделиться от тела; ему даже казалось, будто они уже распрощались с телом и витают над ним подобно пламени, которое взлетает к небу над почти потухшим очагом.

Он думал также о своем брате. И, может быть, эта мысль появилась потому, что он каким-то неведомым образом издали почувствовал приближение брата.

В ту самую минуту, когда представление о Яне так отчетливо возникло в мозгу у Корнеля, что он готов был прошептать его имя, дверь камеры распахнулась, вошел Ян и быстрыми шагами направился к ложу заключенного.

Корнель протянул изувеченные руки с забинтованными пальцами к своему прославленному брату, которого ему удалось кое в чем превзойти: если ему не удалось оказать стране больше услуг, чем Ян, то во всяком случае голландцы ненавидели его сильнее, чем брата.

Ян нежно поцеловал Корнеля в лоб и осторожно опустил на тюфяк его больные руки.

— Корнель, бедный мой брат, — произнес он, — ты очень страдаешь, не правда ли?

— Нет, я больше не страдаю, ведь я увидел тебя.

— Но зато какие для меня мучения видеть тебя в таком состоянии, мой бедный, дорогой Корнель.

— Потому-то и я больше думал о тебе, чем о себе самом, и все их пытки вырвали у меня только одну жалобу: «бедный брат». Но ты здесь, и забудем обо всем. Ты ведь приехал за мной?

— Да.

— Я выздоровел. Помоги мне подняться, брат, и ты увидишь, как хорошо я могу ходить.

— Тебе не придется далеко идти, мой друг, — моя карета стоит позади стрелков отряда Тилли.

— Стрелки Тилли? Почему же они стоят там?

— А вот почему: предполагают, — ответил со свойственной ему печальной улыбкой великий пенсионарий, — что жители Гааги захотят посмотреть на твой отъезд и опасаются, как бы не произошло волнений.

— Волнений? — переспросил Корнель, пристально взглянув на несколько смущенного брата: — волнений?

— Да, Корнель.

— Так вот что я сейчас слышал, — произнес Корнель, как бы говоря сам с собой. Потом он опять обратился к брату:

— Вокруг Бюйтенгофа толпится народ?

— Да, брат.

— Как же тебе удалось?

— Что?

— Как тебя сюда пропустили?

— Ты хорошо знаешь, Корнель, что народ нас не особенно любит, — заметил с горечью великий пенсионарий. — Я пробирался боковыми уличками.

— Ты прятался, Ян?

— Мне надо было попасть к тебе, не теряя времени Я поступил так, как поступают в политике и на море при встречном ветре: я лавировал.

В этот момент в тюрьму донеслись с площади еще более яростные крики.

Тилли вел переговоры с гражданской милицией.

— О, ты — великий кормчий, Ян, — заметил Корнель, — но я не уверен, удастся ли тебе сквозь бурный прибой толпы вывести своего брата из Бюйтенгофа так же благополучно, как ты провел между мелей Шельды до Антверпена флот Тромпа.[137]

— Мы все же с божьей помощью попытаемся, Корнель, — ответил Ян, — но сначала я должен тебе кое-что сказать.

— Говори.

С площади снова донеслись крики.

— О, о, — заметил Корнель, — как разъярены эти люди! Против тебя? Или против меня?

— Я думаю, что против нас обоих, Корнель. Я хотел сказать тебе, брат, что оранжисты, распуская про нас гнусную клевету, ставят нам в вину переговоры с Францией.

— Глупцы!..

— Да, но они все же упрекают нас в этом.

— Но ведь если бы наши переговоры успешно закончились, они избавили бы их от поражений при Орсэ, Везеле и Рейнберге. Они избавили бы их от перехода французов через Рейн,[138] и Голландия все еще могла бы считать себя, среди своих каналов и болот, непобедимой.

— Все это верно, брат, но еще вернее то, что если бы сейчас нашли нашу переписку с господином де Лувуа, то хоть я и опытный лоцман, но не смог бы спасти даже и тот хрупкий челнок, который должен увезти за пределы Голландии де Виттов, вынужденных теперь искать счастья на чужбине.

Эта переписка, которая честным людям доказала бы, как сильно я люблю свою страну и какие личные жертвы я готов был принести во имя ее свободы, во имя ее славы, — эта переписка погубила бы нас в глазах оранжистов, наших победителей. И я надеюсь, дорогой Корнель, что ты ее сжег перед отъездом из Дордрехта, когда ты направлялся ко мне в Гаагу.

— Брат, — ответил Корнель, — твоя переписка с господином де Лувуа доказывает, что в последнее время ты был самым великим, самым великодушным и самым мудрым гражданином Семи Соединенных провинций. Я дорожу славой своей родины, особенно я дорожу твоей славой, брат, и я, конечно, не сжег этой переписки.

— Тогда мы погибли для этой земной жизни, — спокойно сказал бывший великий пенсионарий, подходя к окну.

— Нет, Ян, наоборот, мы спасем нашу жизнь и одновременно вернем былую популярность.

— Что же ты сделал с этими письмами?

— Я поручил их в Дордрехте моему крестнику, известному тебе Корнелиусу ван Берле.

— О бедняга! Этот милый, наивный мальчик, этот ученый, который, что так редко встречается, знает столько вещей, а думает только о своих цветах. И ты дал ему на хранение этот смертоносный пакет! Да, брат, этот славный бедняга Корнелиус погиб.

— Погиб?

— Да. Он проявит либо душевную силу, либо слабость. Если он окажется сильным (ведь, несмотря на то, что он живет вне всякой политики, что он похоронил себя в Дордрехте, что он страшно рассеян, он все же рано или поздно узнает о нашей судьбе), если он окажется сильным, он будет гордиться нами; если окажется слабым, он испугается своей близости к нам.

Сильный, он громко заговорит о нашей тайне, слабый, он ее так или иначе выдаст. В том и другом случае, Корнель, он погиб и мы тоже. Итак, брат, бежим скорее, если еще не поздно.

Корнель приподнялся на своем ложе и взял за руку брата, который вздрогнул от прикосновения повязки.

— Разве я не знаю своего крестника? — сказал Корнель. — Разве я не научился читать каждую мысль в голове ван Берле, каждое чувство в его душе? Ты спрашиваешь меня, — силен ли он? Ты спрашиваешь меня, — слаб ли он? Ни то ни другое. Но не все ли равно, каков он сам. Ведь в данном случае важно лишь, чтоб он не выдал тайны, но он и не может ее выдать, так как он ее даже не знает.

Ян с удивлением повернулся к брату.

— О, — продолжал с кроткой улыбкой Корнель, — главный инспектор плотин ведь тоже политик, воспитанный в школе Яна. Я тебе повторяю, что ван Берле не знает ни содержания, ни значения доверенного ему пакета.

— Тогда поспешим, — воскликнул Ян: — пока еще не поздно, дадим ему распоряжение сжечь пакет.

— С кем же мы пошлем это распоряжение?

— С моим слугой Кракэ, который должен был сопровождать нас верхом на лошади. Он вместе со мной пришел в тюрьму, чтобы помочь тебе сойти с лестницы.

— Подумай хорошенько, прежде чем сжечь эти славные документы.

— Я думаю, что раньше всего, мой славный Корнель, необходимо братьям де Витт спасти свою жизнь для того, чтобы спасти затем свою репутацию.

Если мы умрем, кто защитит нас, Корнель? Кто сможет хотя бы понять нас?

— Так ты думаешь, что они убьют пас, если найдут эти бумаги?

Не отвечая брату, Ян протянул руку по направлению к площади Бюйтенгофа, откуда до них донеслись яростные крики.

— Да, да, — сказал Корнель, — я хорошо слышу эти крики, но что они значат?

Ян распахнул окно.

— Смерть предателям! — вопила толпа.

— Теперь ты слышишь, Корнель?

— И это мы — предатели? — сказал заключенный, подняв глаза к небу и пожимая плечами.

— Да, это мы, — повторил Ян де Витт.

— Где Кракэ?

— Вероятно, за дверью камеры.

— Так позови его.

Ян открыл дверь и позвал верного слугу:

— Войдите, Кракэ, и запомните хорошенько, что вам скажет мой брат.

— О нет, Ян, словесного распоряжения недостаточно, к несчастью, мне необходимо написать его.

— Почему же?

— Потому что ван Берле никому не отдаст и не сожжет пакета без моего точного приказа.

— Но сможешь ли ты, дорогой друг, писать? — спросил Ян, взглянув на опаленные и изувеченные руки несчастного.

— О, были бы только чернила и перо!

— Вот, по крайней мере, карандаш.

— Нет ли у тебя бумаги? Мне ничего не оставили.

— А вот библия, оторви первую страницу.

— Хорошо.

— Но твой почерк сейчас будет неразборчив.

— Пустяки, — сказал Корнель, взглянув на брата, — эти пальцы, вынесшие огонь палача, и эта воля, победившая боль, объединятся в одном общем усилии, и не бойся, брат, строчки будут безукоризненно ровные.

И действительно, Корнель взял карандаш и стал писать.

Тогда стало заметно, как, от давления израненных пальцев на карандаш, на повязке выступили капли крови.

На висках великого пенсионария выступил пот.

Корнель писал:

«Дорогой крестник! Сожги пакет, который я тебе вручил, сожги его, не рассматривая, не открывая, чтобы содержание его осталось тебе неизвестным. Тайны такого рода, какие он содержит, убивают его владельцев; сожги, и ты спасешь Яна и Корнеля.

Прощай и люби меня.

Корнель де Витт. 20 августа 1672 года».

Ян со слезами на глазах вытер каплю крови, просочившуюся на бумагу, и передал письмо Кракэ с последними напутствиями. Затем он вернулся к Корнелю, который от испытанных страданий еще больше побледнел и был близок к обмороку.

— Теперь, — сказал он, — когда до нас донесется свисток нашего храброго слуги Кракэ, это будет означать, что он уже за пределами толпы, по ту сторону пруда. Тогда и мы тронемся в путь.

Не прошло и пяти минут, как продолжительный и сильный свист прорезал вершину черных вязов и заглушил вопли толпы у Бюйтенгофа.

В знак благодарности Ян простер руки к небу.

— Теперь, — сказал он, — двинемся в путь, Корнель…

III

ВОСПИТАННИК ЯНА ДЕ ВИТТА

В то время как доносившиеся к братьям все более и более яростные крики собравшейся у Бюйтенгофа толпы заставили Яна де Витта торопить отъезд Корнеля, — в это самое время, как мы уже упоминали, депутация от горожан направилась в городскую ратушу, чтобы потребовать отозвания кавалерийского отряда Тилли.

От Бюйтенгофа до Хогстрета совсем недалеко. В толпе можно было заметить незнакомца, который с самого начала с любопытством следил за деталями разыгравшейся сцены. Вместе с делегацией или, вернее, — вслед за делегацией, он направился к городской ратуше, чтобы узнать, что там произойдет.

Это был молодой человек, не старше двадцати двух — двадцати трех лет, не отличавшийся, судя по внешнему виду, большой силой. Он старался скрыть свое бледное длинное лицо под тонким платком из фрисландского полотна, которым беспрестанно вытирал покрытый потом лоб и пылающие губы.

По всей вероятности, у него были веские основания не желать, чтобы его узнали. У него был зоркий, словно у хищной птицы, взгляд, и длинный орлиный нос, тонкий прямой рот, походивший на открытые края раны. Если бы Лафатер[139] жил в ту эпоху, этот человек мог бы служить ему прекрасным объектом для его физиогномических наблюдений, которые с самого начала привели бы к неблагоприятным для объекта выводам.

«Какая разница существует между внешностью завоевателя и морского разбойника? — спрашивали древние. И отвечали:

— Та же разница, что между орлом и коршуном».

Уверенность или тревога?

Мертвенно-бледное лицо, хрупкое болезненное сложение, беспокойная походка человека, следовавшего от Бюйтенгофа к Хогстрету за рычащей толпой, могли быть признаками, характерными или для недоверчивого хозяина, или для встревоженного вора. И полицейский, конечно, увидел бы в нем последнее, благодаря старанию, с каким человек, интересующий нас в данный момент, пытался скрыть свое лицо.

К тому же он был одет очень просто и, по-видимому, не имел при себе никакого оружия. Его худая, но довольно жилистая рука, с сухими, но белыми тонкими, аристократическими пальцами опиралась не на руку, а на плечо офицера, который до того момента, как его спутник пошел за толпой, увлекая его за собой, стоял, держась за эфес шпаги, и с вполне понятным интересом следил за происходившими событиями.

Дойдя до площади Хогстрета, человек с бледным лицом стал вместе со своим сотоварищем у окна одного дома за открытой, выступающей наружу ставней и устремил свой взор на балкон городской ратуши.

Па неистовые крики толпы окно ратуши распахнулось, и на балкон вышел человек.

— Кто это вышел на балкон? — спросил офицера молодой человек, только взглядом указывая на заговорившего, который казался очень взволнованным и скорее держался за перила, чем опирался на них.

— Это депутат Бовельт, — ответил офицер.

— Что за человек этот депутат Бовельт? Знаете вы его?

— Порядочный человек, как мне кажется, монсеньер.

При этой характеристике Бовельта, данной офицером, молодой человек сделал движение, в котором выразилось и странное разочарование, и явная досада. Офицер заметил это и поспешил добавить:

— По крайней мере, так говорят, монсеньер. Что касается меня, то я этого утверждать не могу, так как лично не знаю Бовельта.

— Порядочный человек, — повторил тот, кого называли монсеньером, — но что вы хотите этим сказать? Честный? Смелый?

— О, пусть монсеньер извинит меня, но я не осмелился бы дать точную характеристику лица, которое, повторяю вашему высочеству, я знаю только по наружности.

— Впрочем, — сказал молодой человек, — подождем, и мы увидим.

Офицер наклонил голову в знак согласия и замолчал.

— Если этот Бовельт порядочный человек, — продолжал принц, — то он не особенно благосклонно примет требование этих одержимых.

Нервное подергивание руки принца, помимо его воли судорожно вздрагивавшей на плече спутника, выдавало жгучее нетерпение, которое он порою, а особенно в настоящий момент, так плохо скрывал под ледяным и мрачным выражением лица.

Послышался голос предводителя делегации горожан. Последний требовал от депутата, чтобы тот сказал, где находятся другие его товарищи.

— Господа, — повторил Бовельт, — я говорю вам, что в настоящий момент я здесь один с господином Аспереном и ничего не могу решать на свой страх.

— Приказ! приказ! — крикнули тысячи голосов.

Бовельт пытался говорить, но слов не было слышно и можно было видеть только быстрые, отчаянные движения его рук. Убедившись, однако, что он не может заставить толпу слушать себя, Бовельт повернулся к открытому окну и позвал Асперена.

Асперен также вышел на балкон. Его встретили еще более бурными криками, чем депутата Бовельта десять минут тому назад.

Он также пытался говорить с толпой, но вместо того, чтобы слушать увещания господина Асперена, толпа предпочла прорваться сквозь правительственную стражу, которая, впрочем, не оказала никакого сопротивления суверенному народу.

— Пойдемте, — сказал спокойно молодой человек, в то время как толпа врывалась в главные ворота ратуши. — Переговоры, как видно, будут происходить внутри. Пойдемте, послушаем, о чем будут говорить.

— О, монсеньер, монсеньер, будьте осторожны!

— Почему?

— Многие из этих депутатов встречались с вами, и достаточно лишь одному узнать ваше высочество…

— Да, чтобы можно было обвинить меня в подстрекательстве. Ты прав, сказал молодой человек, и его щеки на миг покраснели от досады, что он проявил несдержанность и обнаружил свои желания. — Да, ты прав, останемся здесь. С этого места нам будет видно, вернутся ли они оттуда удовлетворенные или нет, и таким образом мы сможем определить, на сколько порядочен господин Бовельт, честен он или храбр. Это меня очень интересует.

— Но, — заметил офицер, посмотрев с удивлением на того, кого он величал монсеньером, — но я думаю, что ваше высочество ни одной минуты не предполагает, что депутаты прикажут кавалеристам Тилли удалиться. Не правда ли?

— Почему? — холодно спросил молодой человек.

— Потому что этот приказ был бы просто равносилен подписанию смертного приговора Корнелю и Яну де Витт.

— Мы это сейчас узнаем, — холодно ответил молодой человек. — Одному лишь богу известно, что творится в сердцах людей.

Офицер украдкой посмотрел на непроницаемое лицо своего спутника и побледнел.

Этот офицер был человеком честным и смелым.

С того места, где остановились принц и его спутник, было хорошо слышно и голоса и топот толпы на лестнице ратуши. Затем этот шум стал распространяться по всей площади, вырываясь из здания через открытые окна зала с балконом, на котором появлялись Бовельт и Асперен; они теперь вошли внутрь, опасаясь, по всей вероятности, как бы напирающая толпа не перекинула их через перила.

Потом за окнами замелькали волнующиеся, беспорядочные тени. Зал, где происходили переговоры, заполнился народом.

Вдруг шум на мгновение затих, а потом вновь усилился и достиг такой мощи, что старое здание сотрясалось до самого гребня крыши.

Поток людей снова покатился по галереям и лестницам к выходной двери, из-под сводов которой он вихрем выкатывался наружу.

Во главе первой группы скорее летел, чем бежал, человек, с лицом, искаженным омерзительной радостью.

То был врач Тикелар.

— Вот он! Вот он! — кричал он, размахивая в воздухе бумажкой.

— Они получили приказ, — пробормотал пораженный офицер.

— Ну, вот теперь я убедился, — спокойно сказал принц. — Вы не знали, мой дорогой полковник, честный или храбрый человек этот Бовельт. Он ни то и ни другое.

Провожая спокойным взглядом катившийся перед ним поток толпы, он добавил:

— Теперь пойдемте к Бюйтенгофу, полковник; я думаю, что там мы сейчас увидим изумительное зрелище.

Офицер поклонился и, не отвечая, последовал за своим повелителем.

Площадь и все кругом было запружено бесчисленной толпой, но кавалеристы Тилли продолжали успешно сдерживать ее по-прежнему, а главное — с прежней твердостью.

Вскоре граф Тилли услышал все возраставший шум приближавшегося людского потока и заметил его первые валы, катившиеся с быстротой бурного водопада. В то же мгновение он увидел над судорожно простертыми руками и сверкающим оружием развевающуюся в воздухе бумагу.

— Ого, — заметил он, приподнявшись на стременах и коснувшись своего помощника эфесом шпаги, — мне кажется, что эти мерзавцы добились приказа.

— Подлые негодяи! — крикнул офицер.

Действительно, это был приказ, который гражданская милиция принесла с радостным ревом.

Она тотчас же двинулась вперед и с громкими криками и опущенным оружием направилась к кавалеристам Тилли.

Но граф был не такой человек, чтобы позволить вооруженным приблизиться больше, чем это полагалось.

— Стой! — закричал он. — Стой! Назад от лошадей, или я скомандую «вперед»!

— Вот приказ! — закричала сотня дерзких голосов.

Он с изумлением взял его, окинул быстрым взглядом и очень громко произнес:

— Люди, подписавшие этот приказ, являются истинными палачами Корнеля де Витта. Что касается меня, то я скорее дал бы отрубить себе обе руки, чем согласиться написать хоть одну букву этого гнусного приказа.

И, оттолкнув эфесом шпаги человека, который хотел у него взять обратно приказ, он сказал:

— Одну минутку, бумага эта не пустячная, и я должен ее сохранить.

Он сложил приказ и бережно положил его в карман своего камзола. Затем, повернувшись к отряду, скомандовал:

— Кавалеристы Тилли, направо, марш!

И совсем не громко, но все же так, что слова его были отчетливо слышны, — произнес:

— А теперь, убийцы, делайте свое дело.

Бешеный вопль ярой ненависти и дикой радости, клокотавший на Бюйтенгофской площади, провожал кавалерию.

Кавалеристы отъезжали медленно.

Граф оставался сзади, до последнего момента сдерживая оголтелую толпу, которая постепенно двигалась вперед, вслед за его лошадью.

Как видите, Ян де Витт не преувеличивал опасности положения, когда он помогал брату подняться и торопил его покинуть тюрьму.

И вот Корнель, опираясь на руку бывшего великого пенсионария, спускался по лестнице во двор.

Внизу он увидел красавицу Розу, она вся дрожала от волнения.

— О господин Ян, — сказала она, — какая беда!

— Что случилось, дитя мое? — спросил де Витт.

— Говорят, что они направились в ратушу требовать там приказа господину Тилли очистить площадь.

— О, о, — заметил Ян, — это правда, дитя мое, — если кавалеристы удалятся, то для нас создастся действительно скверное положение.

— Если бы вы разрешили дать вам совет, — сказала девушка, трепеща от волнения.

— Говори, дитя мое.

— Вот что, господин Ян, я на вашем месте не выходила бы главной улицей.

— Почему же, раз кавалеристы Тилли находятся еще на своем посту?

— Да, но до тех пор, пока этот приказ не будет отменен, они обязаны оставаться у тюрьмы.

— Безусловно.

— А есть у вас приказ, чтобы Тилли сопровождал вас за городскую черту?

— Нет.

— Ну, вот видите, как только вы минуете первых кавалеристов, вы попадете в руки толпы.

— Ну, а гражданская милиция?

— О, она-то больше всего и беснуется.

— Как же быть?

— На вашем месте, — продолжала застенчиво девушка, — я вышла бы через потайной ход. Он ведет на безлюдную улочку, вся же толпа находится на большой улице, ожидая у главных ворот; оттуда я бы пробралась к заставе, через которую вы хотите выехать.

— Но брат не сможет дойти, — сказал Ян.

— Я попытаюсь, — ответил с твердостью Корнель.

— Но разве у вас нет здесь кареты? — спросила девушка.

— Карета там, у главного входа.

— Нет, — ответила девушка, — я решила, что ваш кучер преданный вам человек, и велела ему ждать вас у потайного выхода.

Братья с умилением переглянулись, и оба их взгляда, преисполненные величайшей благодарности, устремились на девушку.

— Теперь, — сказал великий пенсионарий, — еще вопрос, согласится ли Грифус открыть нам эту дверь.

— О нет, он никогда не согласится на это, — сказала Роза.

— Как же быть?

— А я предвидела его отказ и, пока он разговаривал через тюремное окно с одним из кавалеристов, вытащила из связки ключ.

— И этот ключ у тебя?

— Вот он, господин Ян.

— Дитя мое, — сказал Корнель, — я ничего не могу тебе дать в награду за оказываемую мне услугу, кроме библии, которую ты найдешь в моей камере: это последний дар честного человека; я надеюсь, он принесет тебе счастье.

— Спасибо, господин Корнель, я никогда с ней не расстанусь, — сказала девушка.

Потом с улыбкой добавила про себя:

— Какое несчастье, что я не умею читать!

— Крики усиливаются, дитя мое, и я думаю, что нам нельзя терять ни минуты, — сказал Ян.

— Идемте же, — и прелестная фрисландка внутренним коридором повела обоих братьев в противоположную сторону тюрьмы.

В сопровождении Розы они спустились по лестнице, ступенек в двенадцать, пересекли маленький дворик с зубчатыми стенами и, открыв ворота под каменным сводом, вышли на пустынную улицу, по другую сторону тюрьмы, где их ожидала карета со спущенной подножкой.

— Скорее, скорее, господа! — кричал испуганный кучер. — Вы слышите, как они кричат?

Усадив Корнеля в карету первым, Ян повернулся к девушке.

— Прощай, мое дитя, — сказал он, — все наши слова могли бы только в очень слабой степени выразить нашу благодарность. Надеюсь, что сам бог вспомнит о том, что ты спасла жизнь двух человек.

Роза почтительно поцеловала протянутую ей великим пенсионарием руку.

— Скорее, скорее, — сказала она, — они, кажется, уже выламывают ворота.

Ян быстро вскочил в карету и крикнул кучеру:

— В Толь-Гек!

Через эту заставу дорога вела в маленький порт Схвенинген, где братьев ожидало небольшое судно.

Две сильных фламандских лошади галопом подхватили карету, унося в ней обоих беглецов.

Роза следила за ними, пока они не завернули за угол.

Затем она вернулась, заперла за собой дверь и бросила ключ в колодец.

Шум, заставивший Розу предположить, что народ взламывает ворота, действительно производила толпа, которая, добившись, чтобы отряд Тилли удалился с площади, ринулась к тюремным воротам.

Хотя тюремщик Грифус, надо ему отдать справедливость, упорно отказывался открыть тюремные ворота, все же ясно было, что, несмотря на свою прочность, они недолго устоят перед напором толпы. В то время как побледневший от страха Грифус размышлял, не лучше ли открыть ворота, чем дать их выломать, он почувствовал, как кто-то осторожно дернул его за платье.

Он обернулся и увидел Розу.

— Ты слышишь, как они беснуются? — сказал он.

— Я так хорошо их слышу, отец, что на вашем месте…

— Ты открыла бы? Ведь так?

— Нет, я дала бы им взломать ворота.

— Но ведь тогда они убьют меня!

— Конечно, если они вас увидят.

— Как же они могут не увидеть меня?

— Спрячьтесь.

— Где?

— В потайной камере.

— А ты, мое дитя?

— Я тоже спущусь туда с вами, отец. Мы там запремся, а когда они уйдут из тюрьмы, выйдем из нашего убежища.

— Черт побери, да ты права! — воскликнул Грифус. — Удивительно, — добавил он, — сколько рассудительности в такой маленькой головке.

Ворота, при общем восторге толпы, начали трещать.

— Скорее, скорее, отец! — воскликнула девушка, открывая маленький люк.

— А как же наши узники? — заметил Грифус.

— Бог их уж как-нибудь спасет, а мне разрешите позаботиться о вас, сказала молодая девушка.

Грифус последовал за дочерью, и люк захлопнулся над их головой как раз в тот момент, когда сквозь взломанные ворота врывалась толпа.

Камера, куда Роза увела отца, называлась секретной и давала нашим двум героям, которых мы вынуждены сейчас на некоторое время покинуть, верное убежище. О существовании секретной камеры знали только власти.

Туда заключали особо важных преступников, когда опасались, как бы из-за них не возник мятеж и их не похитили бы.

Толпа ринулась в тюрьму с криком:

— Смерть изменникам! На виселицу Корнеля де Витта! Смерть! Смерть!

IV

ПОГРОМЩИКИ

Молодой человек, все так же скрывая свое лицо под широкополой шляпой, все так же опираясь на руку офицера, все так же вытирая свой лоб и губы платком, стоял неподвижно на углу Бюйтенгофской площади, теряясь в тени навеса над запертой лавкой, и смотрел на разъяренную толпу, — на зрелище, которое разыгрывалось перед ним и, казалось, уже близилось к концу.

— Да, — сказал он офицеру, — мне кажется, что вы, ван Декен, были правы: приказ, подписанный господами депутатами, является поистине смертным приговором Корнелю. Вы слышите эту толпу? Похоже, что она действительно очень зла на господ де Виттов.

— Да, — ответил офицер, — такого крика я еще никогда не слыхал.

— Кажется, они уже добрались до камеры нашего узника. Посмотрите-ка на то окно. Ведь это окно камеры, в которой был заключен Корнель?

Действительно, какой-то мужчина ожесточенно выламывал железную решетку в окне камеры Корнеля, которую последний покинул минут десять назад.

— Удрал! Удрал! — кричал мужчина. — Его здесь больше нет!

— Как нет? — спрашивали с улицы те, которые, придя последними, не могли уже попасть в тюрьму, — настолько она была переполнена.

— Его нет, его нет! — повторял яростно мужчина. — Его здесь нет, он скрылся!

— Что он сказал? — спросил, побледнев, молодой человек, тот, кого называли высочеством.

— О, монсеньер, то, что он сказал, было бы великим счастьем, если бы только было правдой.

— Да, конечно, это было бы большим счастьем, если бы это было так, заметил молодой человек. — К несчастью, этого не может быть.

— Однако же посмотрите, — сказал офицер.

В окнах тюрьмы показались и другие разъяренные лица, они от злости скрежетали зубами и кричали:

— Спасся, убежал! Ему помогли скрыться!

Оставшаяся на улице толпа со страшными проклятьями повторяла: «Спаслись! Бежали! Скорее за ними! Надо их догнать!»

— Монсеньер, — сказал офицер, — Корнель де Витт, кажется, действительно, спасся.

— Да, из тюрьмы, пожалуй, но из города он еще не убежал, — ответил молодой человек. — Вы увидите, ван Декен, что ворота, которые несчастный рассчитывал найти открытыми, будут закрыты.

— А разве был дан приказ закрыть городские заставы, монсеньер?

— Нет, я не думаю. Кто мог бы дать подобный приказ?

— Так почему же вы так думаете?

— Бывают роковые случайности, — небрежно ответил молодой человек, — и самые великие люди иногда падают жертвой таких случайностей.

При этих словах офицер почувствовал, как по всем жилам его прошла дрожь; он понял, что так или иначе, а заключенный погиб.

В этот момент, точно удар грома, разразился неистовый рев толпы, убедившейся, что Корнеля де Витта в тюрьме больше нет.

Корнель и Ян тем временем выехали на широкую улицу, которая вела к Толь-Геку, и приказали кучеру ехать несколько тише, чтобы их карета не вызвала никаких подозрений.

Но когда кучер доехал до середины улицы, когда он увидел издали заставу, когда он почувствовал, что тюрьма и смерть позади него, а впереди свобода и жизнь, он пренебрег мерами предосторожности и пустил лошадей во всю прыть.

Вдруг он остановился.

— Что случилось? — спросил Ян, высунув голову из окна кареты.

— О сударь! — воскликнул кучер, — здесь…

От волнения он не мог закончить фразу.

— Ну, в чем же дело? — сказал великий пенсионарий.

— Решетка ворот заперта.

— Как заперта? Обычно днем ее не запирают.

— Посмотрите сами.

Ян де Витт высунулся из кареты и увидел, что решетчатые ворота действительно заперты.

— Поезжай, — сказал он кучеру, — у меня с собой приказ о высылке; привратник отопрет.

Карета снова покатилась вперед, но чувствовалось, что кучер погоняет лошадей без прежней уверенности.

Когда Ян де Витт высунулся из кареты, его увидел и узнал какой-то трактирщик, который с некоторым запозданием запирал у себя двери, торопясь догнать своих товарищей у Бюйтенгофа.

Он вскрикнул от удивления и помчался вдогонку за теми двумя, которые бежали впереди.

Шагов через сто он догнал и стал им что-то рассказывать. Все трое остановились, следя за удалявшейся каретой, но они еще не были вполне уверены в том, кто в ней сидит.

Карета подъехала к самым ворогам — Открывайте! — закричал кучер.

— Открыть, — сказал привратник с порога своей сторожки, — открыть, а чем?

— Ключом, конечно, — сказал кучер.

— Ключом, это верно, но для этого надо его иметь.

— Как, у тебя нет ключа от ворот?

— Нет.

— Куда же он девался?

— У меня его взяли.

— Кто взял?

— Тот, кому, по всей вероятности, нужно было, чтобы никто не выходил за городскую черту.

— Мой друг, — сказал великий пенсионарий, высовывая голову из дверцы кареты и ставя все на карту, — ворота нужно открыть для меня, Яна де Витта, и моего брата Корнеля, которого я сопровождаю в изгнание.

— О, господин де Витт, я в отчаянии, — воскликнул, подбегая к карете, привратник, — но клянусь вам честью, что ключ у меня взяли.

— Когда?

— Сегодня утром.

— Кто?

— Молодой человек, лет двадцати двух, бледный, худой.

— Почему же ты отдал ему ключ?

— Потому, что у него был приказ, скрепленный подписью и печатью.

— А кем он был подписан?

— Да господами из городской ратуши.

— Да, — сказал спокойно Корнель, — невидимому, нас ждет неминуемая гибель.

— Ты не знаешь, всюду ли приняты эти меры предосторожности?

— Этого я не знаю.

— Трогай, — сказал кучеру Ян. — Бог велит делать все возможное, чтобы спасти жизнь. Поезжай к другой заставе.

— Спасибо, мой друг, за доброе намерение, — обратился он к привратнику. — Намерение равноценно поступку. Ты хотел спасти нас, в глазах господа — это все равно как если бы тебе это удалось.

— Ах, — воскликнул привратник, — посмотрите, что там творится!

— Гони галопом сквозь ту кучку людей, — крикнул кучеру Ян, — и поворачивай на улицу влево; это единственная наша надежда.

Ядром кучки, о которой говорил Ян, были те трое горожан, которые, как мы видели недавно, провожали взглядами карету. Пока Ян разговаривал с привратником, она увеличилась на семь-восемь человек.

У вновь прибывших людей были явно враждебные намерения по отношению к карете.

Как только они увидели, что лошади галопом летят на них, они стали поперек улицы и, размахивая дубинами, закричали: «Стой! Стой!»

Кучер, со своей стороны, метнулся вперед и осыпал их ударами кнута.

Наконец люди и карета столкнулись.

Братьям де Виттам в закрытой карете ничего не было видно. Но они почувствовали, как лошади стали на дыбы, и затем ощутили сильный толчок.

На один миг карета как бы заколебалась и вздрогнула всем корпусом, затем снова понеслась, переехав через что-то или кого-то, и скрылась под непрерывный град проклятий.

— О, — сказал Корнель, — я боюсь, что мы натворили беды.

— Гони! Гони! — кричал Ян.

Но, вопреки этому приказу, кучер вдруг остановил лошадей.

— Что случилось? — спросил Ян.

— Посмотрите, — сказал кучер.

Ян выглянул.

В конце улицы, по ко горой должна была проехать карета, показалась вся толпа с Бюйтенгофской площади и, подобно урагану, с ревом катилась на них.

— Бросай лошадей и спасайся, — сказал кучеру Ян. — Дальше ехать бесполезно, мы погибли.

— Вот, вот они! — разом закричали пятьсот голосов.

— Да, вот они, предатели, убийцы! Разбойники! — отвечали им люди, бежавшие позади кареты. Они несли на руках раздавленное тело товарища, который хотел схватить лошадей под уздцы, но был ими опрокинут. По нему-то и проехала карета, как это почувствовали братья.

Кучер остановил лошадей, но, несмотря на настояния своего господина, отказался искать спасения в бегстве.

Карета оказалась в западне между гнавшимися за ней и бежавшими ей навстречу В одно мгновение она словно поднялась над волнующейся, подобно плавучему острову, толпой.

Вдруг плавучий остров остановился. Какой-то кузнец оглушил молотом одну из лошадей, и она пала наземь.

В этот момент в одном из ближайших домов приоткрылась ставня и в окне можно было видеть бледное лицо и мрачные глаза молодого человека, который наблюдал за готовившейся расправой.

Позади него показалось лицо офицера, почти такое же бледное.

— О, боже мой, боже мой, монсеньер, что же сейчас произойдет? — прошептал офицер.

— Конечно, произойдет нечто ужасное, — ответил первый.

— О, смотрите, монсеньер, они вытащили из кареты великого пенсионария, они его избивают, они его терзают!

— Да, правда, у этих людей прямо какое-то яростное ожесточение, — заметил молодой человек тем же бесстрастным тоном, который он сохранял до самого конца.

— А вот они вытаскивают из кареты и Корнеля; Корнеля, уже истерзанного и изувеченного пыткой! О, посмотрите, посмотрите!

— Да, действительно это Корнель.

Офицер слегка вскрикнул и тотчас отвернулся.

Корнель еще не успел сойти наземь, он еще стоял на подножке кареты, когда ему нанесли удар железным ломом и размозжили голову. Однако же он поднялся, но тут же снова рухнул на землю.

Затем стоявшие впереди схватили его за ноги и поволокли в гущу толпы.

Виден был кровавый след, который оставляло за собой его тело. Толпа с радостным гиканьем окружила Корнеля.

Молодой человек побледнел еще сильнее, хотя казалось, что большей бледности быть не может, и на мгновение закрыл глаза.

Офицер заметил это выражение жалости, впервые проскользнувшее на лице его сурового спутника, и хотел воспользоваться им.

— Пойдемте, пойдемте, монсеньер, — сказал он, — они сейчас убьют и великого пенсионария.

Но молодой человек уже открыл глаза.

— Да, — сказал он, — этот народ неумолим; плохо тому, кто его продает.

— Монсеньер, — сказал офицер, — может быть, еще есть какая-нибудь возможность спасти этого несчастного, воспитателя вашего высочества; скажите мне, и я, хотя бы рискуя жизнью…

Вильгельм Оранский, ибо это был он, зловеще нахмурил свой лоб, усилием воли погасил мрачное пламя ярости, блеснувшее за опущенными веками, и ответил:

— Полковник ван Декен, прошу вас, отправляйтесь к моим войскам и передайте приказ быть на всякий случай в боевой готовности.

— Но как же я оставлю ваше высочество одного среди этих разбойников?

— Не беспокойтесь обо мне больше меня самого, — резко сказал принц. Ступайте.

Офицер удалился с поспешностью, которая свидетельствовала не столько о его повиновении, сколько о том, что он был рад уйти и не присутствовать при гнусном убийстве второго брата.

Он еще не успел закрыть за собой дверь, как Ян, последними усилиями добравшись до крыльца, расположенного почти напротив дома, где прятался его воспитанник, зашатался под ударами, сыпавшимися на него со всех сторон.

— Мой брат? Где мой брат? — стонал он.

Кто-то из разъяренной толпы ударом кулака сшиб с него шляпу.

Другой показал ему обагренные кровью руки. Он только что распорол живот Корнелю, труп которого волокли на виселицу, и прибежал сюда, чтобы не упустить случая проделать то же самое и с великим пенсионарием.

Ян жалобно застонал и закрыл рукой глаза.

— Ах, ты закрываешь глаза, — сказал один из солдат гражданской милиции, — так я тебе их выколю!

И он ткнул ему в лицо острие пики, — брызнула кровь.

— Брат! — воскликнул де Витт, пытаясь, несмотря на заливавшую ему глаза кровь, разглядеть, что сталось с Корнелем, — брат!

— Ступай же за ним, — прорычал другой убийца, приставив к виску Яна мушкет и спуская курок.

Но выстрела не последовало.

Тогда убийца повернул свое оружие, обеими руками схватился за дуло и оглушил Яна де Витта ударом приклада.

Ян де Витт пошатнулся и упал к его ногам.

Но, сделав последнее усилие, он еще поднялся.

— Брат! — воскликнул он таким жалобным голосом, что молодой человек закрыл перед собой ставню. Да и видеть уже было почти нечего, так как третий убийца выстрелил в Яна в упор из пистолета и размозжил ему череп.

Ян упал и больше уже не поднимался.

Тогда каждый из негодяев, которые осмелели, видя, что он мертв, стал палить из мушкетов в его труп, каждый хотел ударить его дубиной, шпагой или ножом, каждый жаждал его крови, каждый порывался оторвать лоскут от его одежды.

Оба брата были растерзаны, изувечены, изуродованы. Толпа поволокла их голые окровавленные трупы к импровизированной виселице, где добровольные палачи повесили их вниз головой.

Тут на них накинулись самые подлые; живых еще они не смели коснуться и зато теперь кромсали мертвые тела: они отрезали от них клочки кожи и мяса и расходились по городу продавать куски тела Яна и Корнеля по десять су за кусок.

Мы не знаем, видел ли молодой человек сквозь еле заметную щель в ставне конец ужасающего зрелища; но в момент, когда вешали тела обоих мучеников, он, пересекая толпу, слишком поглощенную своим веселым делом, направился к воротам Толь-Гек.

— О сударь, — воскликнул привратник, — вы мне принесли ключ?

— Да, дружище, вот он, — ответил молодой человек.

— О, какое несчастье, что вы не принесли ключа хотя бы на полчаса раньше! — сказал, вздыхая, привратник.

— Почему? — спросил молодой человек.

— Тогда бы я мог открыть ворота де Виттам. А так, найдя заставу запертой, они должны были повернуть обратно и попали в руки своих преследователей.

— Открывайте ворота, открывайте ворота! — послышался голос какого-то, по-видимому, очень спешившего человека.

Принц обернулся и узнал полковника ван Декена.

— Это вы, полковник? Вы еще не выехали из Гааги? С большим запозданием выполняете вы мое распоряжение.

— Монсеньер, — ответил полковник, — я подъезжаю уже к третьей заставе, те обе были заперты.

— Ну, так здесь этот славный парень отопрет нам ворота. Отпирай, дружище, — обратился принц к привратнику, застывшему в изумлении: он расслышал, как полковник ван Декен назвал монсеньером этого бледного молодого человека, с которым он только что запросто разговаривал.

И, чтобы исправить ошибку, он поспешно бросился открывать. Ворота заставы распахнулись со скрипом.

— Не желает ли, ваше высочество взять мою лошадь? — спросил Вильгельма полковник.

— Благодарю вас, полковник, моя лошадь ждет меня в нескольких шагах отсюда.

И, вынув из кармана золотой свисток, служивший в эту эпоху для зова слуг, он резко и продолжительно свистнул. В ответ на свист прискакал верхом конюший, держа в поводу вторую лошадь.

Вильгельм, не касаясь стремян, вскочил в седло и помчался к дороге, ведущей в Лейден. Доскакав, он обернулся.

Полковник следовал за ним на расстоянии корпуса лошади.

Принц сделал знак, чтобы он поравнялся с ним.

— Знаете ли вы, — сказал он, продолжая ехать, — что эти негодяи убили также и Яна де Витта вместе с его братом?

— Ах, ваше высочество, — грустно ответил полковник, — я предпочел бы, чтобы на вашем пути к штатгальтерству Голландии еще оставались эти два препятствия.

— Конечно, было бы лучше, — согласился принц, — если бы не случилось того, что произошло. Но что сделано, то сделано, не наша в этом вина.

Поедем быстрее, полковник, чтобы быть в Альфене раньше, чем придет послание, которое, по всей вероятности, пошлет мне правительство.

Полковник поклонился, пропустил вперед принца и поскакал на том же расстоянии от него, какое разделяло их до разговора.

— Да, хотелось бы мне, — злобно шептал Вильгельм Оранский, хмуря брови, сжимая губы и вонзая шпоры в брюхо лошади, — хотелось бы мне посмотреть, какое выражение лица будет у Людовика-Солнца,[140] когда он узнает, как поступили с его дорогими друзьями, господами де Витт. О Солнце! Солнце!

Недаром зовусь я Молчаливым и Сумрачным; Солнце, бойся за твои лучи!

Он быстро скакал на добром коне, этот молодой принц, упорный противник короля, этот штатгальтер, еще накануне мало уверенный в своей власти, к которой теперь гаагские буржуа сложили ему прочные ступеньки из трупов Яна и Корнеля де Витт.

V

ЛЮБИТЕЛЬ ТЮЛЬПАНОВ И ЕГО СОСЕД

В то время, как гаагские буржуа раздирали на части трупы Яна и Корнеля, в то время, как Вильгельм Оранский, окончательно убедившийся в смерти двух своих противников, скакал по дороге в Лейден в сопровождении полковника ван Декена, которого он нашел слишком сострадательным, чтобы и в дальнейшем считать его достойным своего доверия, — в это время верный слуга Кракэ, не сомневавшийся в том, что после его отъезда совершатся ужасные события, тоже мчался на прекрасном коне по усаженным деревьями дорогам, пока не выехал за пределы города и окрестных деревень.

Здесь, почувствовав себя вне опасности и не желая вызывать никаких подозрений, он оставил своего коня и спокойно продолжал путь по реке, пересаживаясь с лодки в лодку и добравшись таким образом до Дордрехта.

Лодки ловко проплывали по самым маленьким извилистым рукавам реки, омывавшей своими влажными объятиями очаровательные островки, окаймленные ивами, тростниками и пестреющей цветами травой, где, лоснясь на солнце, беспечно пасется тучный скот.

Кракэ издали узнал Дордрехт, этот веселый город, расположенный у подножья усеянного мельницами холма.

Он издали видел красивые красные с белыми полосами домики, кирпичные фундаменты которых погружались в воду. На их открытых балконах над рекой развевались шитые золотом шелковые ковры, дивные творения Индии и Китая, а около ковров свисали длинные лески, постоянная западня для прожорливых угрей, привлекаемых сюда кухонными отбросами, которые ежедневно выбрасывали из окон в воду.

Кракэ еще с лодки, сквозь вертящиеся крылья мельниц, увидел на склоне холма бело-розовый дом — цель своего путешествия. Дом четко вырисовывался на темном фоне исполинских вязов, в то время как гребень крыши утопал в желтоватой листве тополей. Он был расположен так, что падавшие на него, словно в воронку, лучи солнца высушивали, согревали и обезвреживали даже туманы, которые, несмотря на густую ограду из листьев, каждое утро и каждый вечер заносились туда ветром с реки.

Высадившись среди обычной городской сутолоки, Кракэ немедленно отправился к этому дому. Необходимо описать его читателю, что мы сейчас и сделаем. Эго был беленький, чистый, блестящий домик, еще более основательно вымытый и начищенный внутри, чем снаружи. И в домике этом жил счастливый смертный.

Этим счастливым смертным, гага avis,[141] как говорит Ювенал,[142] был доктор ван Берле, крестник Корнеля. Он жил в описанном нами домике с самого детства, ибо это был дом его отца и его деда, славных купцов славного города Дордрехта.

Торгуя с Индией, господин ван Берле-отец скопил от трехсот до четырехсот тысяч флоринов, которые ван Берле-сын в 1668 году после смерти своих добрых и горячо любимых родителей нашел совершенно новенькими, хотя они и были отчеканены одни в 1640 году, другие в 1610 году. А это говорило о том, что здесь были флорины ван Берле-отца и ван Берле-деда.

Поспешим заметить, что четыреста тысяч флоринов[143] были только наличными, так сказать, карманными деньгами Корнелиуса ван Берле, так как от своих владений в провинции он получал ежегодно еще около десяти тысяч флоринов.

Когда умирал достойный гражданин, отец Корнелиуса, через три месяца после похорон своей жены (она скончалась первой, словно для того, чтобы облегчить мужу путь к смерти так же, как она облегчала ему жизненный путь), — он, обнимая в последний раз сына, сказал ему:

— Если ты хочешь жить настоящей жизнью, то ешь, пей и проживай деньги, ибо работать целые дни на деревянном стуле или в кожаном кресле, в лаборатории или в лавке — это не жизнь. Ты тоже умрешь, когда придет твой черед, и если тебе не посчастливится иметь сына, то наше имя угаснет, и мои флорины будут очень удивлены, оказавшись в руках неизвестного хозяина, эти новенькие флорины, которых никто никогда не взвешивал, кроме меня, моего отца и чеканщика. А главное, не следуй примеру твоего крестного отца, Корнеля де Витта; он всецело ушел в политику и, безусловно, плохо кончит.

Затем достойный господин ван Берле умер, оставив в полном отчаянии своего сына Корнелиуса, который был равнодушен к флоринам и сильно любил отца.

Итак, Корнелиус остался одиноким в большом доме.

Напрасно его крестный отец Корнель предлагал ему общественные должности; напрасно он хотел соблазнить его славой, когда Корнелиус, чтобы пойти навстречу желанию крестного, отправился вместе с ван Рюйтером[144] на военном корабле «Семь Провинций», шедшем во главе ста тридцати девяти судов, с которыми знаменитый адмирал готовился бросить вызов соединенным силам Англии и Франции. Когда же Корнелиус приблизился на расстояние выстрела из мушкета к боевому судну «Принц», где находился брат английского короля герцог Йоркский; когда нападение его патрона ван Рюйтера было проведено настолько энергично и умело, что герцог Йоркский едва успел перейти на борт «Св. Михаила»; когда он увидел, как «Св. Михаил», разбитый и изрешеченный голландскими ядрами, вышел из строя; когда он увидел, как взорвался корабль «Граф де Санвик» и погибло в волнах и в огне четыреста матросов; когда он убедился, что в конце концов, после того как двадцать судов было разбито, три тысячи человек убито и пять тысяч ранено, бой все же остался нерешенным, и каждый приписывал победу себе, так что надо было начинать сначала, и к списку морских сражений прибавилось лишь новое название — сражение при Сутвудской бухте; когда он понял, сколько времени теряет человек, закрывающий глаза и затыкающий уши, стремясь мыслить даже в те часы, когда ему подобные палят друг в друга из пушек, — тогда-то Корнелиус распростился с ван Рюйтером, с главным инспектором плотин и со славой. Он облобызал колени великого пенсионария, к которому чувствовал глубокое уважение, и вернулся в свой домик в Дордрехт. Он вернулся, обогащенный правом на заслуженный отдых, своими двадцатью восьмью годами, железным здоровьем, проницательным взором и убеждением более ценным, чем капитал в четыреста тысяч и доход в десять тысяч флоринов, убеждением, что человек получил от судьбы слишком много, чтобы быть счастливым, и достаточно — чтобы не узнать счастья.

Поэтому, стремясь создать себе благополучие по своему вкусу, Корнелиус стал изучать растения и насекомых. Он собрал и классифицировал всю флору островов, составил коллекцию насекомых всей области, написал о них трактат с собственноручными рисунками и, наконец, не зная, куда девать свое время, а главное — деньги, количество которых ужасающе увеличивалось, он стал выбирать среди увлечений своей страны и своей эпохи самое изысканное и самое дорогое увлечение. Он полюбил тюльпаны.

Как известно, то была эпоха, когда фламандцы и португальцы, соревнуясь в занятии этого рода цветоводством, дошли буквально до обожествления тюльпана[145] и проделали с этим привезенным с востока цветком то, чего никогда ни один натуралист не осмеливался сделать с человеческим родом, из опасения вызвать ревность у самого бога.

Вскоре в целой округе, от Дордрехта до Монса, только и говорили о тюльпанах господина ван Берле. Его гряды, оросительные канавы, его сушильни, его коллекции луковиц приходили осматривать так же, как когда то знаменитые римские путешественники осматривали галереи и библиотеки Александрии.

Ван Берле начал с того, что истратил весь свой годовой доход на составление коллекции; затем, для улучшения ее, он сделал почин своим новеньким флоринам, — и его труд увенчался блестящим успехом. Он вывел пять разных видов тюльпанов, которым дал названия «Жанна», имя своей матери, «Берле» — фамилию своего отца, «Корнель» — имя своего крестного отца; остальных названий мы не помним, но любители, без сомнения, найдут их в каталогах того времени.

В начале 1672 года Корнель де Витт приехал в Дордрехт, чтобы провести три месяца в своем старом родовом доме, ибо известно, что не только Корнель был рожден в Дордрехте, но и вся семья де Виттов происходила из этого города.

Как раз в это время Корнель стал блистать, по выражению Вильгельма Оранского, полной непопулярностью. Однако же для своих земляков, добродушных жителей города Дордрехта, он еще не был преступником, заслуживающим виселицы, и хотя они и были не очень довольны его слишком резкими антиоранжистскими взглядами, но все же, гордясь его личными достоинствами, устроили ему торжественную встречу.

Поблагодарив сограждан, Корнель пошел посмотреть родной дом и распорядился, чтобы там произвели кое-какой ремонт, прежде чем приедет госпожа де Витт, его жена с детьми.

Затем он направился к дому своего крестника — единственного, по всей вероятности, в Дордрехте человека, который еще не знал о прибытии инспектора плотин в родной город.

Насколько Корнель де Витт вызывал к себе повсюду ненависть, рассеивая зловредные семена, именуемые политическими страстями, настолько ван Берле приобрел всеобщую симпатию, совершенно отказавшись от политики и всецело уйдя в свои тюльпаны.

Ван Берле любили и рабочие его, и прислуга, и он даже не представлял себе, что на свею может существовать человек, который желал бы зла другому человеку.

И, однако же, пусть это будет сказано к стыду человечества, Корнелиус ван Берле имел, не подозревая этого, врага, куда более яростного, более ожесточенного, более непримиримого, чем самые ожесточенные оранжисты, наиболее враждебно настроенные против Корнеля де Витта и его брата Яна.

Увлекшись тюльпанами, Корнелиус стал тратить на них и свои ежегодные доходы и флорины отца.

В Дордрехте, стена в стену с ван Берле, жил гражданин по имени Исаак Бокстель, который, как только он достиг вполне сознательного возраста, стал страдать тем же влечением и при одном только слове тюльпан приходил в восторженное состояние.

Бокстель не имел счастья быть богатым, как ван Берле. С большими усилиями, с большим терпением и трудом разбил он при своем доме в Дордрехте сад для культивирования тюльпанов. Он возделал там, согласно всем тюльпановодческим предписаниям, землю и дал грядам ровно столько тепла и прохлады, сколько полагалось по правилам садоводства.

Исаак знал температуру своих парников до одной двадцатой градуса. Он изучил силу давления ветра и устроил такие приспособления, что ветер только слегка колебал стебли его цветов.

Его тюльпаны стали нравиться. Они были красивы и даже изысканны. Многие любители приходили посмотреть на тюльпаны Бокстеля. Наконец Бокстель выпустил в свет новую породу тюльпанов, дав ей свое имя. Этот тюльпан получил широкое распространение, — завоевал Францию, попал в Испанию и проник даже в Португалию. Король дон Альфонс VI,[146] изгнанный из Лиссабона и поселившийся на острове Терсейр, где он развлекался разведением тюльпанов, поглядел на вышеназванный «Бокстель» и сказал: «Не плохо».

Когда Корнелиус ван Берле, после всех предыдущих занятий, страстно увлекся тюльпанами, он несколько видоизменил свой дом, который, как мы уже говорили, был расположен рядом с домом Бокстеля. Он надстроил этаж на одном из зданий своей усадьбы, чем лишил сад Бокстеля тепла приблизительно на полградуса и соответственно на полградуса охладил его, не считая тою, что отрезал доступ ветра в сад Бокстеля и этим нарушил все расчеты своего соседа.

В конце концов, с точки зрения Бокстеля, это были пустяки. Он считал ван Берле только художником, то есть своего рода безумцем, который пытается, искажая чудеса природы, воспроизвести их на полотне. Сейчас он пристроил над мастерской один этаж, чтобы иметь больше света, — это было его право. Господин ван Берле был художником так же, как господин Бокстель был цветоводом, разводящим тюльпаны. Первому нужно было солнце для его картин, и он отнял полградуса у тюльпанов господина Бокстеля.

Право было на стороне ван Берле. Bene sit.[147]

К тому же Бокстель установил, что избыток солнечного света вредит тюльпанам и что этот цветок растет лучше и ярче окрашивается под мягкими лучами утреннего и вечернего солнца, чем под палящим полуденным зноем.

Итак, он был почти благодарен ван Берле за бесплатную постройку заграждения от солнца.

Может быть, это было не совсем так; может быть, Бокстель говорил о своем соседе ван Берле не совсем то, что он о нем думал. Но великие души в тяжелые минуты жизни находят удивительную поддержку в философии.

Но, увы, что сталось с этим несчастным Бокстелем, когда он увидел, что окна заново выстроенного этажа украсились луковицами, отростками их, тюльпанами в ящиках с землей, тюльпанами в горшках и, наконец, всем, что характеризует профессию маниака, разводящего тюльпаны!

Там находились целые пачки этикеток, полки, ящички с отделениями и железные сетки, предназначенные для прикрытия этих ящиков, чтобы обеспечить постоянный доступ свежего воздуха к ним без риска, что туда проникнут мыши, жуки, долгоносики, полевые мыши и крысы, эти любопытные любители тюльпанов по две тысячи франков за луковицу.

Бокстель остолбенел при виде всего этого оснащения, но он не постигал еще размера своего несчастья. Ван Берле знали как любителя всего, что радует взгляд. Он до тонкости изучил природу для своих картин, законченных, как картины Герарда Доу, его учителя, и Мириса[148] — его друга. Может быть, он собирался писать картину — комнату садовода, разводящего тюльпаны, для чего и собрал в своей новой мастерской все эти принадлежности?

Однако же, хотя Бокстель и убаюкивал себя этой обманчивой идеей, он все же сгорал от пожирающего его любопытства. Как только наступил вечер, он приставил к смежной их владениям стене лестницу и стал разглядывать, что делается у соседа ван Берле. Он убедился, что громадная площадь земли, раньше усеянная различными растениями, была взрыта и разбита на грядки; земля смешана с речным илом — комбинация, самая благоприятная для тюльпанов, и все было окаймлено дерном, чтобы предупредить осыпание земли. Кроме того, Бокстель убедился, что расположение грядок такое, чтобы они согревались восходящим и заходящим солнцем и оберегались от солнца полуденного. Запас воды достаточный, и она тут же под рукой. Весь участок обращен на юго-запад, словом, — соблюдены все условия не только для успеха, но и для усовершенствования дела.

Сомнений больше не было: ван Берле стал разводить тюльпаны.

Бокстель тут же представил себе, как этот ученый человек, с капиталом в четыреста тысяч флоринов и ежегодной рентой в десять тысяч, употребит все свои способности и все свои возможности на выращивание тюльпанов.

Он предвидел в смутном, но близком будущем его успех и заранее почувствовал такие страдания, что его руки разжались, ноги ослабли, и он в отчаянии покатился с лестницы вниз.

Итак, значит, не для тюльпанов на картинах, а для настоящих тюльпанов ван Берле отнял у него полградуса тепла. Итак, ван Берле будет иметь превосходное солнечное освещение и, кроме того, обширную комнату для хранения своих луковиц и отростков, светлую, чистую, с хорошей вентиляцией, — роскошь, недоступную для Бокстеля, который был вынужден пожертвовать для этого своей собственной спальней и, чтобы испарения человеческого тела не вредили растениям, заставил себя спать на чердаке.

Итак, стена в стену, дверь в дверь, у Бокстеля будет соперник, соревнователь, быть может победитель. Этот соперник — не какой-нибудь маленький, безвестный садовод, а крестник Корнеля де Витта, человек знаменитый.

Как видно, Бокстель был менее рассудителен, чем индийский царь Пор,[149] который, потерпев поражение от Александра Македонского, утешался тем, что его победитель — великая знаменитость.

Действительно, что будет, если ван Берле откроет когда-нибудь новый вид тюльпана и назовет его Яном де Виттом, после того, как первый вид он назвал Корнелем? Ведь тогда можно будет задохнуться от злобы.

Таким образом, в своем завистливом предвидении Бокстель, как пророк собственного несчастья, угадывал то, что должно произойти.

И вот, сделав это открытие, он провел самую ужасную ночь, какую только можно себе представить.

VI

НЕНАВИСТЬ ЛЮБИТЕЛЯ ТЮЛЬПАНОВ

С этого момента Бокстелем овладела уже не забота, а страх. Когда человек трудится над осуществлением какой-то заветной мысли, это придает усилиям его духа и тела мощь и благородство. Их-то Бокстель и утратил, думая только о вреде, который причинит ему идея соседа.

Ван Берле, как можно было предполагать, применил к делу все свои изумительные природные дарования и добился превосходных результатов, взрастив самые красивые тюльпаны.

Корнелиус успешнее кого бы то ни было в Гаарлеме и Лейдене (городах с самой благоприятной почвой и климатом) достиг большого разнообразия в окраске и в форме тюльпанов и увеличил количество разновидностей.

Он принадлежал к той талантливой и наивной школе, которая с седьмого века взяла своим девизом изречение:

«Пренебрегать цветами, — значит оскорблять бога».

Посылка, на которой любители тюльпанов построили в 1653 году следующий силлогизм:[150]

«Пренебрегать цветами, — значит оскорблять бога. Тюльпаны прекраснее всех цветов. Поэтому тот, кто пренебрегает тюльпанами, безмерно оскорбляет бога».

На основании подобного заключения четыре или пять тысяч цветоводов Голландии, Франции и Португалии (мы не говорим уже о цветоводах Цейлона, Индии и Китая) могли бы, при наличии злой воли, поставить весь мир вне закона и объявить раскольниками, еретиками и достойными смерти сотни миллионов людей, равнодушных к тюльпанам. И не следует сомневаться, что Бокстель, хотя и был смертельным врагом ван Берле, стал бы во имя этого действовать с ним рука об руку.

Итак, ван Берле достиг больших успехов, и о нем стали всюду столько говорить, что Бокстель навсегда исчез из списка известных цветоводов Голландии, и представителем Дордрехтского садоводства стал скромный и безобидный ученый Корнелиус. Так из черенка маленькой ветки вырастают прекрасные отростки и от четырехлепесткового бесцветного шиповника ведет свое начало гигантская благоухающая роза. Так иногда корни королевского рода выходили из хижины дровосека или из лачуги рыбака.

Ван Берле, весь ушедший в свои работы по выращиванию и сбору цветов, ван Берле, которого прославляли все садоводства Европы, даже и не подозревал, что рядом с ним живет несчастный развенчанный король, престолом которого он завладел. Он успешно продолжал опыты и в течение двух лет покрыл свои гряды чудеснейшими творениями, равных которым никогда никто не создавал, за исключением разве только Шекспира и Рубенса.[151]

И вот, чтобы получить представление о страдальце, которого Данте забыл поместить в своем «Аде»,[152] нужно было только посмотреть на Бокстеля. В то время как ван Берле полол, удобрял и орошал грядки, в то время как он, стоя на коленях, на краю грядки, выложенной дерном, занимался обследованием каждой жилки на цветущем тюльпане, раздумывая о том, какие новые видоизменения можно было бы в них внести, какие сочетания цветов можно было бы еще испробовать, — в это время Бокстель, спрятавшись за небольшим кленом, который он посадил у стены и из которого устроил себе как бы ширму, следил с воспаленными глазами, с пеной у рта за каждым шагом, за каждым движением своего соседа. И, когда тот казался ему радостным, когда он улавливал на его лице улыбку или в глазах проблески счастья, он посылал ему столько проклятий, столько свирепых угроз, что непонятно даже, как это ядовитое дыхание зависти и злобы не проникло в стебли цветов и не внесло туда зачатков разрушения и смерти.

Вскоре, — так быстро разрастается зло, овладевшее человеческой душой, — вскоре Бокстель уж не довольствовался тем, что наблюдал только за Корнелиусом. Он хотел видеть также и его цветы; ведь он был в душе художником и достижения соперника хватали его за живое.

Он купил подзорную трубу, при помощи которой мог следить не хуже самого хозяина за всеми изменениями растения с момента его прорастания, когда на первом году показывается из-под земли бледный росток, и вплоть до момента, когда, по прошествии пяти лет, начинает округляться благородный и изящный бутон, а на нем проступают неопределенные тона будущего цвета и когда затем распускаются лепестки цветка, раскрывая, наконец, тайное сокровище чашечки.

О, сколько раз несчастный завистник взобравшись на лестницу, замечал на грядках ван Берле такие тюльпаны, которые ослепляли его своей изумительной красотой и подавляли его своим совершенством!

И тогда, после периода восхищения, которое он не мог побороть в себе, им овладевала лихорадочная зависть, разъедавшая грудь, превращавшая сердце в источник мучительных страданий.

Сколько раз во время этих терзаний, описание которых не поддается перу, Бокстеля охватывало искушение спрыгнуть ночью в сад, переломать растения, изгрызть зубами луковицы тюльпанов и даже принести в жертву безграничному гневу самого владельца, если бы он осмелился защищать свои цветы.

Но убить тюльпан — это в глазах настоящего садовода преступление ужасающее.

— Убить человека, — еще куда ни шло.

Однако же непрерывные, ежедневные достижения ван Берле, которых он добивался как бы инстинктом, довели Бокстеля до такого пароксизма озлобления, что он замышлял забросать палками и камнями гряды тюльпанов своего соседа.

Но он соображал, что на другое утро, при виде этого разрушения, ван Берле произведет дознание и установит, что дом расположен далеко от улицы, что в семнадцатом веке камни и палки не падают больше с неба, как во времена амалекитян,[153] и что виновник преступления, хотя бы он и действовал ночью, будет разоблачен и не только на казан правосудием, но и обесчещен на всю жизнь в глазах всех европейских садоводов. Тогда Бокстель решил прибегнуть к хитрости и применить способ, который не скомпрометировал бы его.

Правда, он долго искал его, но, наконец, нашел.

Однажды ночью он привязал двух кошек друг к другу за задние лапы бечевкой в десять футов длины и бросил их со стены на середину самой главной гряды, можно сказать, — королевской гряды, где находились не только «Корнель де Витт», но также «Брабантец» молочно-белый и пурпурно-красный, «Мраморный» — сероватый, красный и ярко-алый, «Чудо», выведенный в Гаарлеме, а так же тюльпан «Коломбин темный» и «Коломбин светлый».

Обезумевшие от падения с высокой стены животные бросились сначала по грядке, пытаясь бежать каждое в свою сторону, пока не натянулась связывающая их бечевка. Но затем, чувствуя невозможность бежать дальше, они заметались с диким мяуканьем во все стороны, ломая своей бечевкой цветы.

После пятнадцатиминутной яростной борьбы им, наконец, удалось разорвать связывавшую их бечевку, и они исчезли.

Бокстель, спрятавшись за кленом, ничего не видел в ночной тьме, но по бешеному крику двух кошек он представил себе картину разрушения, сердце его, освобождаясь от желчи, наполнялось радостью.

У Бокстеля было так велико желание убедиться в причиненных им повреждениях, что он оставался до утра, чтобы собственными глазами посмотреть, в какое состояние пришли грядки его соседа после кошачьей драки.

Он окоченел от предрассветного тумана, но не чувствовал холода. Он согревался надеждой на месть. Горе соперника вознаградит его за все страдания.

При первых лучах солнца дверь белого дома открылась. Показался ван Берле и направился к грядкам с улыбкой человека, проведшего ночь в своей постели и видевшего приятные сны.

Вдруг он замечает на земле, которая еще накануне была выровнена, как зеркало, борозды и бугры; вдруг он замечает, что симметричные гряды его тюльпанов в полном беспорядке, подобно солдатам батальона, среди которого разорвалась бомба.

Побледнев, как полотно, он бросился к грядам.

Бокстель задрожал от радости. Пятнадцать или двадцать тюльпанов, разодранных и помятых, лежали на земле, одни согнутые, другие совсем поломанные и уже увядшие. Из их ран вытекал сок — драгоценная кровь, которую ван Берле согласился бы сохранить ценой своей собственной крови.

О неожиданность, о радость ван Берле! О неизъяснимая боль Бокстеля!

Ни один из четырех знаменитых тюльпанов, на которые покушался завистник, не был поврежден. Они гордо поднимали прекрасные головки над трупами своих сотоварищей. Этого было достаточно, чтобы утешить ван Берле. Этого было достаточно, чтобы повергнуть в отчаяние убийцу. Он рвал на себе волосы при виде совершенного им преступления и совершенного при том напрасно.

Ван Берле, оплакивая постигшее его несчастье, которое, в конце концов, волею судеб оказалось менее значительным, чем оно могло бы быть, не понимал причины случившегося. Он только навел справки и узнал, что ночью слышалось ужасающее мяуканье. Впрочем, он и сам убедился в том, что тут побывали кошки — по следам их когтей, по клочкам шерсти, оставленной ими на поле битвы, шерсти, на которой, так же как и на листьях раздавленного цветка, дрожали равнодушные капли росы. Желая избегнуть в будущем подобного несчастья, он распорядился, чтобы впредь в саду, в сторожке у гряд ночевал садовник.

Бокстель слышал, как он делал это распоряжение. Он видел, как в тот же день принялись строить сторожку, и довольный, что остался вне подозрений, но возбужденный больше, чем когда-либо, против счастливого цветовода, стал ждать более подходящего случая.

Это происходило приблизительно в то время, когда общество любителей тюльпанов города Гаарлема назначило премию тому, кто вырастит, мы не решаемся сказать сфабрикует, большой черный тюльпан без одного пятнышка, задача еще не разрешенная и считавшаяся неразрешимой, так как в эту эпоху в природе не существовало даже темно-коричневых тюльпанов.

И все с полным основанием говорили, что учредители конкурса могли бы с тем же успехом назначить премию в два миллиона флоринов, вместо ста тысяч, так как все равно добиться разрешения задачи невозможно.

Тем не менее весь мир тюльпановодов переживал величайшее волнение.

Некоторые любители увлеклись этой идеей, хотя и не верили в возможность ее осуществления; но такова уж сила воображения цветоводов: считая заранее свою задачу неразрешимой, они все же только и думали об этом большом черном тюльпане, который считался такой же химерой, как черный лебедь Горация или белый дрозд французских легенд.[154]

Ван Берле был в числе тех цветоводов, которые увлеклись этой идеей;

Бокстель был в числе тех, кто подумал, как ее использовать.

Как только эта мысль засела в проницательной и изобретательной голове ван Берле, он сейчас же спокойно принялся за посевы и все необходимые работы, для того чтобы превратить красный цвет тюльпанов, которые он уже культивировал, в коричневый и коричневый в темно-коричневый.

На следующий же год ван Берле вывел тюльпаны темно-коричневой окраски, и Бокстель видел их на его грядах, в то время как он сам добился лишь светло-коричневого тона.

Быть может, было бы полезно изложить читателям замечательные теории, которые доказывают, что тюльпаны приобретают окраску под влиянием сил природы; быть может, нам были бы благодарны, если б мы установили, что нет ничего невозможного для цветовода, который благодаря своему таланту и терпению использует тепло солнечных лучей, мягкость воды, соки земли и движение РОЭ-духа. Но мы не собираемся писать трактата о тюльпанах вообще, мы решили написать историю одного определенного тюльпана, и этим мы ограничимся, как бы ни соблазняла нас другая тема.

Бокстель, снова побежденный превосходством своего противника, почувствовал полное отвращение к цветоводству и, дойдя почти до состояния безумия, целиком предался наблюдению за работой ван Берле.

Дом его соперника стоял на открытом месте. Освещенный солнцем сад, комнаты с большими окнами, сквозь которые снаружи видны были ящики, шкафы, коробки и этикетки, — подзорная труба улавливала все мельчайшие подробности. У Бокстеля в земле сгнивали луковицы, в ящиках высыхала рассада, на грядах увядали тюльпаны, но он отныне, не жалея ни себя, ни своего зрения, интересовался лишь тем, что делалось у ван Берле. Казалось, он дышал только через стебли его тюльпанов, утолял жажду водой, которой их орошали, и утолял голод мягкой и хорошо измельченной землей, которой сосед посыпал свои драгоценные луковицы Но, однако, наиболее интересная работа производилась не в саду.

Когда часы били час, час ночи, ван Берле поднимался в свою лабораторию, в остекленную комнату, в которую так легко проникала подзорная труба Бокстеля; и там, едва только огни ученого, сменившие дневной свет, освещали окна и стены, Бокстель видел, как работает гениальная изобретательность его соперника.

Он видел, как тот просеивает семена, как поливает их жидкостями, чтобы вызвать в них те или иные изменения. Бокстель видел, как он подогревал некоторые ее мена, потом смачивал их, потом соединял с другими, путем своеобразной, чрезвычайно тщательной и искусной прививки. Он прятал в темном помещении те семена, которые должны были дать черный цвет, выставлял на солнце или на свет лампы те, которые должны были дать красный, ставил под отраженный от воды свет те, из которых должны были вырасти белые тюльпаны.

Эта невинная магия, плод соединившихся друг с Другом детских грез и мужественного гения, этот терпеливый, упорный труд, на который Бокстель считал себя неспособным, вся эта жизнь, все эти мысли, все надежды — все улавливалось подзорной трубой завистника.

Странное дело — такой интерес и такая любовь к искусству не погасили все же в Исааке его дикую зависть и жажду мщения. Иногда, направляя на ван Берле свой телескоп, он воображал, что целится в него из мушкета, не дающего промаха, и он искал пальцем собачку, чтобы произвести выстрел и убить ван Берле.

Но, однако, пора установить связь этих дней, когда один работал, а другой подглядывал, с приездом Корнеля де Витта, главного инспектора плотин, в свой родной город.

VII

СЧАСТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК ЗНАКОМИТСЯ С НЕСЧАСТЬЕМ

Корнель, покончив с семейными делами, отправился в январе 1672 года к своему крестнику Корнелиусу ван Берле.

Наступал вечер.

Хотя Корнель и не был большим знатоком садоводства, хотя он и не особенно увлекался искусством, все же он осмотрел весь дом, от мастерской до оранжереи, от картин до тюльпанов. Он поблагодарил крестника за то, что тот назвал его именем такой великолепный тюльпан. Он говорил с ним приветливым, благодушным отеческим тоном, и в то время, как он рассматривал сокровища ван Берле, у двери счастливого человека с любопытством и даже с почтением стояла толпа.

Весь этот шум возбудил внимание Бокстеля, который закусывал у своего очага.

Он справился, в чем дело, и, выяснив, тотчас же за брался в свою обсерваторию. И, несмотря на холод, он примостился там со своей подзорной трубой.

С осени 1671 года эта подзорная труба не приносила ему больше пользы.

Зябкие, как истые дети востока, тюльпаны не выращиваются зимой в земле под открытым небом. Им нужны комнаты, мягкие постели в ящиках и нежное тепло печей. Поэтому зиму Корнелиус проводил в своей лаборатории среди книг и картин Он очень редко входил в комнату, где хранились луковицы, разве только для того, чтобы согреть ее случайными лучами изредка появлявшегося в небе солнца, которые он заставлял волей-неволей проникать к себе в комнату через стеклянный люк в потолке.

В тот вечер, о котором мы говорим, после осмотра в сопровождении слуг всего дома, Корнель тихо сказал ван Берле:

— Сын мой, удалите слуг и постарайтесь, чтобы мы на некоторое время остались одни.

Корнелиус поклонился в знак согласия.

Затем громко произнес:

— Не хотите ли, сударь, теперь осмотреть сушильню для тюльпанов?

Сушильня! Этот pandaemonium[155] цветоводства, это дарохранилище, этот sanctum sanctorum[156] был недоступен непосвященным, как некогда Дельфы.[157]

Никогда слуга не переступал его порога своей дерзкой ногой, как сказал бы великий Расин,[158] процветавший в ту эпоху. Корнелиус позволял проникнуть туда только безобидной метле старой служанки, своей кормилицы, которая с тех пор, как Корнелиус посвятил себя выращиванию тюльпанов, не решалась больше класть в рагу луковиц из боязни, как бы не очистить и не поджарить божество своего питомца.

Итак, только при одном слове «сушильня» слуги, несшие светильники, почтительно удалились. Корнелиус взял из рук ближайшего из них свечу и повел своего крестного отца в комнату.

Добавим к уже сказанному нами, что сушильней являлась та самая застекленная комната, на которую Бокстель беспрерывно наводил свою подзорную трубу.

Завистник был, конечно, на своем посту. Сперва он увидел, как осветились стены и стекла. Затем появились две тени. Одна из них, большая, величественная, строгая, села за стол, на который Корнелиус поставил светильник. И в ней Бокстель узнал бледное лицо Корнеля де Витта, длинные, на пробор расчесанные волосы, спадавшие ему на плечи.

Главный инспектор плотин, сказав Корнелиусу несколько слов, содержания которых завистник не мог угадать по движению губ, вынул из внутреннего кармана и передал ему тщательно запечатанный белый пакет. По тому, с каким видом Корнелиус взял этот пакет и положил в один из своих шкафов, Бокстель заподозрил, что это были очень важные бумаги.

Сначала он подумал, что драгоценный пакет содержит какие-нибудь луковицы, только что прибывшие из Бенгалии или с Цейлона; но тут же сообразил, что Корнель не разводил тюльпаны и занимался только людьми, растением, на вид менее приятным и от которого гораздо труднее добиться цветения.

И он пришел к мысли, что пакет содержит просто-напросто бумаги и что бумаги эти политического характера.

Но зачем Корнелиусу бумаги, касавшиеся политики? Ведь ученый Корнелиус не только чуждался этой науки, но даже хвастал этим, считая ее более темной, чем химия и даже алхимия?[159]

Без сомнения, Корнель, которому уже угрожала утрата популярности у своих соотечественников, конечно, передал своему крестнику ван Берле на хранение пакет с какими-то бумагами. И это было тем более хитро со стороны Корнеля, что, конечно, не у Корнелиуса, чуждого всяких политических интриг, станут искать эти бумаги.

К тому же, если бы пакет содержал луковички, — а Бокстель хорошо знал своего соседа, — Корнелиус не выдержал бы и тотчас стал бы рассматривать их, как знаток, чтобы по достоинству оценить сделанный ему подарок.

Корнелиус же, наоборот, почтительно взял пакет из рук инспектора плотин и так же почтительно положил его в ящик, засунув в самую глубь, с одной стороны, вероятно, для того, чтобы его не было видно, а с другой чтобы он не занимал слишком много места, предназначенного для луковиц.

Когда пакет был положен в ящик, Корнель де Витт поднялся, пожал руку крестнику и направился к двери.

Корнелиус поспешно схватил светильник и бросился вперед, чтобы получше осветить ему путь.

Свет постепенно удалялся из застекленной комнаты, потом он замерцал на лестнице, затем в вестибюле и, наконец, на улице, еще переполненной людьми, желавшими взглянуть, как инспектор плотин снова сядет в карету.

Завистник не ошибся в своих подозрениях. Пакет, переданный Корнелем своему крестнику и заботливо спрятанный последним, содержал в себе переписку Яна с господином де Лувуа.

Однако, как об этом рассказывал брату Корнель, пакет был вручен крестнику таким образом, что не вызвал в нем ни малейших подозрений о политической важности бумаг.

При этом он дал единственное указание не отдавать пакет никому, кроме него лично, или по его личной записке, — никому, кто бы этого ни потребовал.

И Корнелиус, как мы видели, запер пакет в шкаф с редкими луковицами.

Когда главный инспектор плотин уехал, затих шум и погасли огни, наш ученый и вовсе перестал думать о пакете. Но о нем, наоборот, весьма задумался Бокстель; он, подобно опытному лоцману, видел в этом пакете отдаленную незаметную тучку, которая, приближаясь, растет и таит в себе бурю.

Вот все вехи нашей повести, расславленные на этой тучной почве, которая тянется от Дордрехта до Гааги. Тот, кто хочет, пусть следует за ними в будущее, которое раскрывается в следующих главах; что касается нас, то мы сдержали данное нами слово, доказав, что никогда ни Корнель ни Ян де Витт не имели во всей Голландии таких яростных врагов, какого имел ван Берле в лице своего соседа мингера[160] Исаака Бокстеля.

Но все же, благоденствуя в неведении, наш цветовод подвинулся на своем пути к цели, намеченной обществом цветоводов города Гаарлема: из темно-коричневого тюльпана он вывел тюльпан цвета жженого кофе.

Возвращаясь к нему в тот самый день, когда в Гааге произошли знаменательные события, о которых мы уже рассказывали, мы застаем его около часу пополудни у одной из грядок. Он снимал с нее еще бесплодные луковицы от посаженных тюльпанов цвета жженого кофе; их цветение ожидалось весной 1673 года, и оно должно было дать тот знаменитый черный тюльпан, которого добивалось общество цветоводов города Гаарлема.

Итак, 20 августа 1672 года в час дня Корнелиус находился у себя в сушильне. Упершись ногами в перекладину стола, а локтями — на скатерть, он с наслаждением рассматривал три маленьких луковички, которые получил от только что снятой луковицы: луковички безупречные, неповрежденные, совершенные, — неоценимые зародыши одного из чудеснейших произведений науки и природы, которое в случае удачи опыта должно было навсегда прославить имя Корнелиуса ван Берле.

— Я выведу большой черный тюльпан, — говорил про себя Корнелиус, отделяя луковички. — Я получу обещанную премию в сто тысяч флоринов. Я раздам их бедным города Дордрехта, и, таким образом, ненависть, которую вызывает каждый богатый во время гражданской войны, утратит свою остроту, и я, не опасаясь ни республиканцев, ни оранжистов, смогу по-прежнему содержать свои гряды в отличном состоянии. Тогда мне не придется больше опасаться, что во время бунта лавочники из Дордрехта и моряки из порта придут вырывать мои луковицы, чтобы накормить ими свои семьи, как они мне иногда грозят втихомолку, когда до них доходит слух, что я купил луковицу за двести или триста флоринов. Это решено, я раздам бедным сто тысяч флоринов, премию города Гаарлема. Хотя…

На этом слове хотя Корнелиус сделал паузу и вздохнул.

— Хотя, — продолжал он, — было бы очень приятно потратить эти сто тысяч флоринов на расширение моего цветника или даже на путешествие на восток — на родину прекраснейших цветов.

Но, увы, не следует больше мечтать об этом: мушкеты, знамена, барабаны и прокламации — вот кто господствует в данный момент.

Ван Берле поднял глаза к небу и вздохнул.

Затем, вновь устремив свой взгляд на луковицы, занимавшие в его мыслях гораздо больше места, чем мушкеты, барабаны, знамена и прокламации, он заметил:

— Вот, однако же, прекрасные луковички; какие они гладкие, какой прекрасной формы, какой у них грустный вид, сулящий моему тюльпану цвет черного дерева! Жилки на их кожице так тонки, что они даже незаметны невооруженному глазу. О, уж наверняка ни одно пятно не испортит траурного одеяния цветка, который своим рождением будет обязан мне.

Как назвать это детище моих бдений, моего труда, моих мыслей? «Tulipa nigra Barlaensis»…[161] Да, Barlaensis. Прекрасное название. Все европейские тюльпановоды, то есть, можно сказать, вся просвещенная Европа вздрогнут, когда ветер разнесет на все четыре стороны это известие.

— Большой черный тюльпан найден.

— Его название? — спросят любители.

— Tulipa nigra Barlaensis.

— Почему Barlaensis?

— В честь имени творца его, ван Берле, — будет ответ.

— А кто такой ван Берле?

— Это тот, кто уже создал пять новых разновидностей: «Жанну», «Яна де Витта», «Корнеля» и т. д.

Ну что же, вот мое честолюбие. Оно никому не будет стоить слез. И о моем «Tulipa nigra Barlaensis» будут говорить и тогда, когда, быть может, мой крестный, этот великий политик, будет известен только благодаря моему тюльпану, который я назвал его именем.

Очаровательные луковички!

Когда мой тюльпан расцветет, — продолжал Корнелиус, — и если к тому времени волнения в Голландии прекратятся, я раздам бедным только пятьдесят тысяч флоринов, ведь в конечном счете и это немало для человека, который, в сущности, никому ничего не должен. Остальные пятьдесят тысяч флоринов я употреблю на научные опыты. С этими пятьюдесятью тысячами флоринов я добьюсь, что тюльпан станет благоухать. О, если бы мне удалось добиться, чтобы тюльпан издавал аромат розы или гвоздики или, даже еще лучше, совершенно новый аромат! Если бы я мог вернуть этому царю цветов его естественный аромат, который он утерял при переходе со своего восточного трона на европейский, тот аромат, которым он должен обладать в Индии, в Гоа, в Бомбее, в Мадрасе[162] и особенно на том острове, где некогда, как уверяют, был земной рай и который именуется Цейлоном. О, какая слава! Тогда, клянусь! Тогда я предпочту быть Корнелиусом ван Берле, чем Александром Македонским, Цезарем или Максимилианом.[163]

Восхитительные луковички!..

Корнелиус наслаждался созерцанием и весь ушел в сладкие грезы.

Вдруг звонок в его кабинете зазвонил сильнее обычного.

Корнелиус вздрогнул, прикрыл рукой луковички и обернулся.

— Кто там?

— Сударь, — ответил слуга, — это нарочный из Гааги.

— Нарочный из Гааги? Что ему нужно?

— Сударь, это Кракэ.

— Кракэ, доверенный слуга Яна де Витта? Хорошо. Хорошо, хорошо, пусть он подождет.

— Я не могу ждать, — раздался голос в коридоре.

И в тот же момент, нарушая запрещение, Кракэ устремился в сушильню.

Неожиданное, почти насильственное вторжение было таким нарушением обычаев дома Корнелиуса ван Берле, что он, при виде вбежавшего в комнату Кракэ, сделал рукой, прикрывавшей луковички, судорожное движение и сбросил две из них на пол; они покатились; одна — под соседний стол, другая — в камин.

— А, дьявол! — воскликнул Корнелиус, бросившись вслед за своими луковичками. — В чем дело, Кракэ?

— Вот, — сказал Кракэ, положив записку на стол, на котором оставалась лежать третья луковичка. — Вы должны, не теряя ни минуты, прочесть эту бумагу.

И Кракэ, которому показалось, что на улицах Дордрехта заметны признаки волнения, подобного тому, какое он недавно наблюдал в Гааге, скрылся, даже не оглядываясь назад.

— Хорошо, хорошо, мой дорогой Кракэ, — сказал Корнелиус, доставая из-под стола драгоценную луковичку, — прочтем, прочтем твою бумагу.

Подняв луковичку, он положил ее на ладонь и стал внимательно осматривать.

— Ну, вот, одна неповрежденная. Дьявол Кракэ! Ворвался, как бешеный, в сушильню. А теперь посмотрим другую.

И, не выпуская из руки беглянки, ван Берле направился к камину и, стоя на коленях, стал ворошить золу, которая, к счастью, была холодная.

Он скоро нащупал вторую луковичку.

— Ну, вот и она.

И, рассматривая ее почти с отеческим вниманием, сказал:

— Невредима, как и первая.

В этот момент, когда Корнелиус еще на коленях рассматривал вторую луковичку, дверь так сильно сотряслась, а вслед за этим распахнулась с таким шумом, что Корнелиус почувствовал, как от гнева, этого дурного советчика, запылали его щеки и уши.

— Что там еще? — закричал он. — Или в этом доме все с ума сошли!

— Сударь, сударь! — воскликнул, поспешно вбегая в сушильню, слуга.

Лицо его было еще бледнее, а вид еще растеряннее, чем у Кракэ.

— Ну, что? — спросил Корнелиус, предчувствуя в двойном нарушении всех его правил какое-то несчастье.

— О, сударь, бегите, бегите скорее! — кричал слуга.

— Бежать? Почему?

— Сударь, дом переполнен стражей!

— Что им надо?

— Они ищут вас.

— Зачем?

— Чтобы арестовать.

— Арестовать, меня?

— Да, сударь, и с ними судья.

— Что бы это значило? — спросил ван Берле, сжимая в руке обе луковички и устремляя растерянный взгляд на лестницу.

— Они идут, они идут наверх! — закричал слуга.

— О мой благородный господин, о мое дорогое дитя! — кричала кормилица, которая тоже вошла в сушильню. — Возьмите золото, драгоценности и бегите, бегите!

— Но каким путем я могу бежать? — спросил ван Берле.

— Прыгайте в окно!

— Двадцать пять футов.

— Вы упадете на пласт мягкой земли.

— Да, но я упаду на мои тюльпаны.

— Все равно, прыгайте!

Корнелиус взял третью луковичку, подошел к окну, раскрыл его, но, представив себе вред, который будет причинен его грядам, он пришел в больший ужас, чем от расстояния, какое ему пришлось бы пролететь при падении.

— Ни за что, — сказал он и сделал шаг назад.

В этот момент за перилами лестницы появились алебарды солдат.

Кормилица простерла к небу руки.

Что касается Корнелиуса, то надо сказать, к чести его (не как человека, а как цветовода), что все свое внимание он устремил на драгоценные луковички.

Он искал глазами бумагу, во что бы их завернуть, заметил листок из библии, который Кракэ положил на стол, взял его и, не вспомнив даже так сильно было его волнение, — откуда взялся этот листок, завернул в него все три луковички, спрятал их за пазуху и стал ждать.

В эту минуту вошли солдаты, возглавляемые судьей.

— Это вы доктор Корнелиус ван Берле? — спросил судья, хотя он прекрасно знал молодого человека. Он в этом отношении действовал согласно правилам правосудия, что, как известно, придает допросу сугубо важный характер.

— Да, это я, господин ван Спеннен, — ответил Корнелиус, вежливо раскланиваясь с судьей. — И вы это отлично знаете.

— Выдайте нам мятежные документы, которые вы прячете у себя.

— Мятежные документы? — повторил Корнелиус, ошеломленный таким обращением.

— О, не притворяйтесь удивленным.

— Клянусь вам, господин ван Спеннен, я не знаю, что вы хотите этим сказать.

— Ну, тогда, доктор, я вам помогу, — сказал судья. — Выдайте нам те бумаги, которые спрятал у вас в январе месяце предатель Корнель де Витт.

В уме Корнелиуса словно что-то озарилось.

— О, о, — сказал ван Спеннен, — вот вы и начинаете вспоминать, не правда ли?

— Конечно, но вы говорите о мятежных бумагах, а таких у меня нет.

— А, вы отрицаете?

— Безусловно.

Судья обернулся, чтобы окинуть взглядом весь кабинет.

— Какую комнату в вашем доме называют сушильней? — спросил он.

— Мы как раз в ней находимся.

Судья взглянул на небольшую записку, лежавшую поверх бумаг, которые он держал в руке.

— Хорошо, — сказал он с уверенностью и повернулся к Корнелиусу. — Вы мне выдадите эти бумаги? — спросил он.

— Но я не могу, господин ван Спеннен, эти бумаги не мои, они мне отданы на хранение и потому неприкосновенны.

— Доктор Корнелиус, — сказал судья, — именем правительства я приказываю вам открыть этот ящик и выдать мне бумаги, которые там спрятаны.

И судья пальцем указал на третий ящик шкафа, стоящего у камина.

Действительно, в этом ящике и лежал пакет, который главный инспектор плотин передал своему крестнику; было очевидно, что полиция прекрасно осведомлена обо всем.

— А, вы не хотите, — сказал ван Спеннен, увидев, что ошеломленный Корнелиус не двигается с места. — Тогда я открою сам.

Судья выдвинул ящик во всю его длину и раньше всего наткнулся на десятка два луковиц, заботливо уложенных рядами и снабженных надписями, затем он нашел и пакет с бумагами, который был точно в том же виде, в каком его вручил своему крестнику несчастный Корнель де Витт.

Судья сломал печати, разорвал конверт, бросил жадный взгляд на первые попавшиеся ему листки и воскликнул грозным голосом:

— А, значит, правосудие получило не ложный донос!

— Как, — спросил Корнелиус, — в чем дело?

— О, господин ван Берле, бросьте притворяться невинным и следуйте за мной.

— Как, следовать за вами? — воскликнул доктор.

— Да так, как именем правительства я вас арестую именем Вильгельма Оранского пока еще не арестовывали. Для этого он еще слишком недавно сделался штатгальтером.

— Арестовать меня? — воскликнул Корнелиус. — Что же я такого совершил?

— Это меня не касается, доктор, вы объяснитесь с вашими судьями.

— Где?

— В Гааге.

Корнелиус в полном изумлении поцеловал падающую в обморок кормилицу, пожал руки своим слугам, которые обливались слезами, и двинулся за судьей. Тот посадил его в карету, как государственного преступника, и велел возможно быстрее везти в Гаагу.

VIII

НАЛЁТ

Легко догадаться, что все случившееся было дьявольским делом рук мингера Исаака Бокстеля.

Мы знаем, что при помощи подзорной трубы он во всех подробностях наблюдал встречу Корнеля де Витта со своим крестником.

Мы знаем, что он ничего не слышал, но все видел.

Мы знаем, что, по тому, как Корнелиус бережно взял пакет и положил его в тот ящик, куда он запирал самые драгоценные луковицы, Бокстель догадался о важности бумаг, доверенных главным инспектором плотин своему крестнику.

Как только Бокстель, уделявший политике куда больше внимания, чем его сосед Корнелиус, узнал об аресте Корнеля де Витта, как государственного преступника, он сразу же подумал, что ему, вероятно, достаточно сказать только одно слово, чтобы крестник был так же арестован, как и его крестный.

Однако, как ни возрадовалось сердце Бокстеля, он все же сначала содрогнулся при мысли о доносе и о том, что донос может привести Корнелиуса на эшафот.

В злых мыслях самое страшное то, что злые души постепенно сживаются с ними.

К тому же мингер Бокстель поощрял себя следующим софизмом:[164]

«Корнель де Витт плохой гражданин, раз он арестован по обвинению в государственной измене. Что касается меня, то я честный гражданин, раз меня ни в чем не обвиняют, и я свободен, как ветер. Поэтому, если Корнель де Витт — плохой гражданин, что является непреложным фактом, раз он обвинен в государственной измене и арестован, то его сообщник Корнелиус ван Берле является гражданином не менее плохим, чем он.

Итак, раз я честный гражданин, а долг всех честных граждан доносить на граждан плохих, то я, Исаак Бокстель, обязан донести на Корнелиуса ван Берле».

Но, может быть, эти рассуждения, как бы благовидны они ни были, не овладели бы так сильно Бокстелем и, может быть, завистник не поддался бы простой жажде мести, терзавшей его сердце, если бы демон зависти не объединился с демоном жадности.

Бокстель знал, каких результатов добился уже ван Берле в своих опытах по выращиванию черного тюльпана.

Как ни был скромен доктор Корнелиус ван Берле, он не мог скрыть от близких свою почти что уверенность в том, что в 1673 году он получит премию в сто тысяч флоринов, объявленную обществом садоводов города Гаарлема.

Вот эта почти что уверенность Корнелиуса ван Берле и была лихорадкой, терзавшей Исаака Бокстеля.

Арест Корнелиуса произвел бы большое смятение в его доме. И в ночь после ареста никому не пришло бы в голову оберегать в саду его тюльпаны.

И в эту ночь Бокстель мог бы перебраться через забор, и так как он знал, где находится луковица знаменитого черного тюльпана, то он и забрал бы ее. И вместо того, чтобы расцвести у Корнелиуса, черный тюльпан расцвел бы у него, и премию в сто тысяч флоринов вместо Корнелиуса получил бы он, не считая уже великой чести назвать новый цветок tulipa nigra Boxtellensis.

Результат, который удовлетворял не только его жажду мщения, но и его алчность.

Когда он бодрствовал, все его мысли были заняты только большим черным тюльпаном, во сне он грезил только им.

Наконец, 19 августа, около двух часов пополудни искушение стало настолько сильным, что мингер Исаак не мог ему больше противиться. И он написал анонимный донос, который был настолько точен, что не мог вызвать сомнений в достоверности, и послал его по почте.

В тот же вечер главный судья получил этот донос. Он тотчас же назначил своим коллегам заседание на следующее утро. Утром они собрались, постановили арестовать ван Берле и приказ об аресте вручили господину ван Спеннену.

Последний — мы это видели — выполнил его, как честный голландец, и арестовал Корнелиуса ван Берле именно в то время, когда оранжисты города Гааги терзали трупы Корнеля и Яна де Виттов.

Со стыда ли, по слабости ли воли, но в этот день Исаак Бокстель не решился направить свою подзорную трубу ни на сад, ни на лабораторию, ни на сушильню. Он и без того слишком хорошо знал, что произойдет в доме несчастного доктора Корнелиуса. Он даже не встал и тогда, когда его единственный слуга, завидовавший слугам ван Берле не менее, чем Бокстель завидовал их господину, вошел в комнату.

Бокстель сказал ему:

— Я сегодня не встану, я болен.

Около девяти часов он услышал шум на улице и вздрогнул. В этот момент он был бледнее настоящего больного и дрожал сильнее, чем дрожит человек, одержимый лихорадкой.

Вошел слуга. Бокстель укрылся под одеяло.

— О сударь, — воскликнул слуга, который догадывался, что, сокрушаясь о несчастье, постигшем их соседа, он сообщит своему господину приятную новость: — о сударь, вы не знаете, что сейчас происходит?

— Откуда же мне знать? — ответил Бокстель еле слышным голосом.

— Сударь, сейчас арестовывают вашего соседа Корнелиуса ван Берле по обвинению в государственной измене.

— Что ты! — пробормотал слабеющим голосом Бокстель. — Разве это возможно?

— По крайней мере, так говорят; к тому же я сам видел, как к нему вошли судья ван Спеннен и стрелки.

— Ну, если ты сам видел, — другое дело, — ответил Бокетель.

— Во всяком случае я еще раз схожу на разведку, — сказал слуга. — И, не беспокойтесь, сударь, я буду вас держать в курсе дела.

Бокстель легким кивком головы поощрил усердие своего слуги.

Слуга вышел и через четверть часа вернулся обратно.

— О сударь, — сказал он, — все, что я вам рассказал, истинная правда.

— Как так?

— Господин ван Берле арестован; его посадили в карету и увезли в Гаагу.

— В Гаагу?

— Да, и там, если верить разговорам, ему несдобровать.

— А что говорят?

— Представьте, сударь, говорят, — но это еще только слухи, говорят, что горожане убивают сейчас Корнеля и Яна де Виттов.

— О!.. — простонал или, вернее, прохрипел Бокстель, закрыв глаза, чтобы не видеть ужасной картины, которая ему представилась.

— Черт возьми, — заметил, выходя, слуга, — мингер Исаак Бокстель, по всей вероятности, очень болен, раз при такой новости он не соскочил с кровати.

Действительно, Исаак Бокстель был очень болен, он был болен, как человек, убивший другого человека. Но он убил человека с двойной целью.

Первая была достигнута, теперь оставалось достигнуть второй.

Приближалась ночь.

Бокстель ждал ночи.

Наступила ночь, он встал.

Затем он взлез на свой клен. Он правильно рассчитал, — никто и не думал охранять сад; в доме все было перевернуто вверх дном.

Бокстель слышал, как пробило десять часов, потом одиннадцать, двенадцать.

В полночь, с бьющимся сердцем, с дрожащими руками, с мертвенно бледным лицом, он слез с дерева, взял лестницу, приставил ее к забору и, поднявшись до предпоследней ступени, прислушался.

Кругом было спокойно. Ни один звук не нарушал ночной тишины.

Единственный огонек брезжил во всем доме Он теплился в комнате кормилицы.

Мрак и тишина ободрили Бокстеля.

Он перебросил ногу через забор, задержался на секунду на самом верху, потом, убедившись, что ему нечего бояться, перекинул лестницу из своего сада в сад Корнелиуса и спустился по ней вниз.

Зная в точности место, где были посажены луковицы будущего черного тюльпана, он побежал в том направлении, но не прямо через грядки, а по дорожкам, чтобы не оставить следов. Дойдя до места, с дикой радостью погрузил он свои руки в мягкую землю.

Он ничего не нашел и решил, что ошибся местом. Пот градом выступил у него на лбу. Он копнул рядом — ничего. Копнул справа, слева — ничего.

Он чуть было не лишился рассудка, так как заметил, наконец, что земля была взрыта еще утром.

Действительно, в то время, когда Бокстель лежал еще в постели, Корнелиус спустился в сад, вырыл луковицу и, как мы видели, разделил ее на три маленькие луковички.

У Бокстеля не хватило решимости оторваться от заветного места. Он перерыл руками больше десяти квадратных футов.

Наконец он перестал сомневаться в своем несчастье.

Обезумев от ярости, он добежал до лестницы, перекинул ногу через забор, снова перенес лестницу от Корнелиуса к себе, бросил ее в сад и спрыгнул вслед за ней.

Вдруг его осенила последняя надежда.

Луковички находятся в сушильне.

Остается проникнуть в сушильню. Там он должен найти их.

В сущности, сделать это было не труднее, чем проникнуть в сад Стекла в сушильне поднимались и опускались, как в оранжерее Корнелиус ван Берле открыл их этим утром, и никому не пришло в голову закрыть их.

Все дело было в том, чтобы раздобыть достаточно высокую лестницу, длиною в двадцать футов, вместо двенадцатифутовой.

Бокстель однажды видел на улице, где он жил, какой-то ремонтирующийся дом. К дому была приставлена гигантская лестница. Эта лестница, если ее не унесли рабочие, наверняка подошла бы ему.

Он побежал к тому дому. Лестница стояла на своем месте. Бокстель взял лестницу и с большим трудом дотащил до своего сада. Еще с большим трудом ему удалось приставить ее к стене дома Корнелиуса.

Лестница как раз доходила до верхней подвижной рамы.

Бокстель положил в карман зажженный потайной фонарик, поднялся по лестнице и проник в сушильню.

Войдя в это святилище, он остановился, опираясь о стол. Ноги у него подкашивались, сердце безумно билось.

Здесь было более жутко, чем в саду. Простор как бы лишает собственность ее священной неприкосновенности. Тот, кто смело перепрыгивает через изгородь или забирается на стену, часто останавливается у двери или у окна комнаты.

В саду Бокстель был только мародером, в комнате он был вором.

Однако же мужество вернулось к нему: он ведь пришел сюда не для того, чтобы вернуться с пустыми руками.

Он долго искал, открывая и закрывая все ящики и даже самый заветный ящик, в котором лежал пакет, оказавшийся роковым для Корнелиуса. Он нашел «Жанну», «де Витта», серый тюльпан и тюльпан цвета жженого кофе, снабженные этикетками с надписями, как в ботаническом саду. Но черного тюльпана или, вернее, луковичек, в которых он дремал перед тем, как расцвесть, — не было и следа.

И все же в книгах записи семян и луковичек, которые ван Берле вел по бухгалтерской системе и с большим старанием и точностью, чем велись бухгалтерские книги в первоклассных фирмах Амстердама, Бокстель прочел следующие строки:

«Сегодня, 20 августа 1672 года, я вырыл луковицу славного черного тюльпана, от которой получил три превосходные луковички».

— Луковички! Луковички! — рычал Бокстель, переворачивая в сушильне все вверх дном. — Куда он их мог спрятать?

Вдруг изо всей силы он ударил себя по лбу и воскликнул:

— О я, несчастный! О, трижды проклятый Бокстель! Разве с луковичками расстаются!? Разве их оставляют в Дордрехте, когда уезжают в Гаагу! Разве можно существовать без своих луковичек, когда это луковички знаменитого черного тюльпана!? Он успел их забрать, негодяй! Они у него, он увез их в Гаагу!

Это был луч, осветивший Бокстелю бездну его бесполезного преступления.

Бокстель, как громом пораженный, упал на тот самый стол, на то самое место, где несколько часов назад несчастный ван Берле долго и с упоением восхищался луковичками черного тюльпана…

— Ну, что же, — сказал завистник, поднимая свое мертвенно-бледное лицо, — в конце концов, если они у него, он сможет хранить их только до тех пор, пока жив…

И его гнусная мысль завершилась отвратительной гримасой.

— Луковички находятся в Гааге, — сказал он. — Значит, я не могу больше жить в Дордрехте.

В Гаагу, за луковичками, в Гаагу!

И Бокстель, не обращая внимания на огромное богатство, которое он покидал, — так он был захвачен стремлением к другому неоценимому сокровищу, — Бокстель вылез в окно, спустился по лестнице, отнес орудие воровства туда, откуда он его взял, и, рыча, подобно дикому животному, вернулся к себе домой.

IX

ФАМИЛЬНАЯ КАМЕРА

Было около полуночи, когда бедный ван Берле был заключен в тюрьму Бюйтенгоф.

Предположения Розы сбылись. Найдя камеру Корнеля пустой, толпа пришла в такую ярость, что, подвернись под руку этим бешеным людям старик Грифус, он, безусловно, поплатился бы за отсутствие своего заключенного.

Но этот гнев излился на обоих братьев, застигнутых убийцами, благодаря мерам предосторожности, принятым Вильгельмом, этим предусмотрительнейшим человеком, который велел запереть городские ворота.

Наступил, наконец, момент, когда тюрьма опустела, когда после громоподобного рева, катившегося по лестницам, наступила тишина.

Роза воспользовалась этим моментом, вышла из своего тайника и вывела оттуда отца.

Тюрьма была совершенно пуста. Зачем оставаться в тюрьме, когда кровавая расправа идет на улице?

Грифус, дрожа всем телом, вышел вслед за мужественной Розой. Они пошли запереть кое-как ворота. Мы говорим кое-как, ибо ворота были наполовину сломаны.

Было видно, что здесь прокатился мощный поток народного гнева.

Около четырех часов вновь послышался шум. Но этот шум уже не был опасен для Грифуса и его дочери. Толпа волокла трупы, чтобы повесить их на обычном месте казни.

Роза снова спряталась, но на этот раз только для того, чтобы не видеть ужасного зрелища.

В полночь постучали в ворота Бюйтенгофа или, вернее, в баррикаду, которая их заменяла.

Это привезли Корнелиуса ван Берле.

Когда Грифус принял нового гостя и прочел в сопроводительном приказе звание арестованного, он пробормотал с угрюмой улыбкой тюремщика:

— Крестник Корнеля де Витта. А, молодой человек, здесь у нас есть как раз ваша фамильная камера; в нее мы вас и поместим.

И, довольный своей остротой, непримиримый оранжист взял фонарь и ключи, чтобы провести Корнелиуса в ту камеру, которую только утром покинул Корнель де Витт.

Итак, Грифус готовился проводить крестника в камеру его крестного отца.

По пути к камере несчастный цветовод слышал только лай собаки и видел только лицо молодой девушки.

Таща за собой толстую цепь, собака вылезла из большой ниши, выдолбленной в стене, и стала обнюхивать Корнелиуса, чтобы его узнать, когда ей будет приказано растерзать его.

Под напором руки заключенного затрещали перила лестницы, и молодая девушка открыла под самой лестницей окошечко своей комнаты. Лампа, которую она держала в правой руке, осветила ее прелестное розовое личико, обрамленное тугими косами чудесных белокурых волос; левой же рукой она запахивала на груди ночную рубашку, так как неожиданный приезд Корнелиуса прервал ее сон.

Получился прекрасный сюжет для художника, вполне достойный кисти Рембрандта: черная спираль лестницы, которую красноватым огнем освещал фонарь Грифуса; на самом верху суровое лицо тюремщика, позади него задумчивое лицо Корнелиуса, склонившегося над перилами, чтобы заглянуть вниз; внизу, под ним, в рамке освещенного окна — милое личико Розы и ее стыдливый жест, несколько смущенный, быть может, потому что рассеянный и грустный взгляд Корнелиуса, стоявшего на верхних ступеньках, скользил по белым, округлым плечам молодой девушки.

Дальше внизу, совсем в тени, в том месте лестницы, где мрак скрывал все детали, красным огнем пламенели глаза громадной собаки, потрясавшей своей цепью, на кольцах которой блестело яркое пятно от двойного света лампы Розы и фонаря Грифуса.

Но и сам великий Рембрандт не смог бы передать страдальческое выражение, появившееся на лице Розы, когда она увидела медленно поднимавшегося по лестнице бледного, красивого молодого человека, к которому относились зловещие слова ее отца — «Вы получите фамильную камеру».

Однако эта живая картина длилась только один миг, гораздо меньше времени, чем мы употребили на ее описание Грифус продолжил свой путь, а за ним поневоле последовал и Корнелиус. Спустя пять минут он вошел в камеру, описывать которую бесполезно, так как читатель уже знаком с ней.

Грифус пальцем указал заключенному кровать, на которой столько выстрадал скончавшийся днем мученик, и вышел.

Корнелиус, оставшись один, бросился на кровать, но уснуть не мог. Он не спускал глаз с окна с железной решеткой, которое выходило на Бюйтенгоф; он видел через него появляющийся поверх деревьев первый проблеск света, падающий на землю, словно белое покрывало.

Ночью, время от времени, раздавался быстрый топот лошадей, скачущих галопом по Бюйтенгофу, слышалась тяжелая поступь патруля, шагающего по булыжнику площади, а фитили аркебуз,[165] вспыхивая при западном ветре, посылали вплоть до тюремных окон свои быстро перемещающиеся искорки.

Но когда предутренний рассвет посеребрил гребни остроконечных крыш города, Корнелиус подошел к окну, чтобы скорее узнать, нет ли хоть одного живого существа вокруг него, и грустно оглядел окрестность.

В конце площади, вырисовываясь на фоне серых домов, неправильным силуэтом возвышалось что-то черноватое, в предутреннем тумане приобретавшее темно-синий оттенок.

Корнелиус понял, что это виселица.

На ней слегка раскачивались два бесформенных трупа, которые скорее представляли собою окровавленные скелеты.

Добрые гаагские горожане истерзали тела своих жертв, но честно приволокли на виселицу их трупы, и имена убитых красовались на огромной доске.

Корнелиусу удалось разобрать на доске следующие строки, написанные толстой кистью захудалого живописца:

«Здесь повешены великий злодей, по имени Ян де Витт, и мелкий негодяй, его брат, два врага народа, но большие друзья французского короля».

Корнелиус закричал от ужаса и в безумном исступлении стал стучать ногами и руками в дверь так стремительно и с такой силой, что прибежал разъяренный Грифус с огромной связкой ключей в руке.

Он отворил дверь, изрыгая проклятия по адресу заключенного, осмелившегося побеспокоить его в неурочный час.

— Что это! Уж не взбесился ли этот новый де Витт? — воскликнул он. Да, похоже, что де Витты действительно одержимы дьяволом!

— Посмотрите, посмотрите, — сказал Корнелиус, схватив тюремщика за руку, и потащил его к окну. — Посмотрите, что я там прочел!

— Где там?

— На этой доске.

И, бледный, весь дрожа и задыхаясь, Корнелиус указал на виселицу, возвышавшуюся в глубине площади и украшенную этой циничной надписью.

Грифус расхохотался.

— А, — ответил он, — вы прочли… Ну что же, дорогой господин, вот куда докатываются, когда ведут знакомство с врагами Вильгельма Оранского.

— Виттов убили, — прошептал, падая с закрытыми глазами на кровать, Корнелиус; на лбу его выступил пот, руки беспомощно повисли.

— Господа Витты подверглись народной каре, — возразил Грифус. — Вы именуете это убийством, я же называю это казнью.

И, увидев, что заключенный не только успокоился, но пришел в полное изнеможение, он вышел из камеры, с шумом хлопнув дверью и с треском задвинув засов.

Корнелиус пришел в себя; он стал смотреть на камера в которой находился, на «фамильную камеру», по изречению Грифуса, — как на роковое преддверие к печальной смерти.

И так как Корнелиус был философом и, кроме того, христианином, он стал молиться за упокой души крестного отца и великого пенсионария и затем решил смириться перед всеми бедами, которые ему пошлет судьба.

Спустившись с небес на землю, очутившись в своей камере и убедившись, что, кроме него, в ней никого нет, он вынул из-за пазухи три луковички черного тюльпана и спрятал их в самом темном углу, за камнем, на который ставят традиционный кувшин.

Столько лет бесполезного труда! Разбитые мечты! Его открытие канет в ничто так же, как он сойдет в могилу. В тюрьме ни одной травинки, ни одной горсти земли, ни одного луча солнца!

При этой мысли Корнелиус впал в мрачное отчаяние, из которого он вышел только благодаря чрезвычайному событию.

Что это за чрезвычайное событие?

О нем мы расскажем в следующей главе.

X

ДОЧЬ ТЮРЕМЩИКА

В тот же вечер, когда Грифус приносил пищу заключенному, он, открывая дверь камеры, поскользнулся и упал. Стараясь удержать равновесие, он неловко подвернул руку и сломал ее повыше кисти.

Корнелиус бросился было к тюремщику, но Грифус, не почувствовав сразу серьезности ушиба, сказал:

— Ничего серьезного. Не подходите.

И он хотел подняться, опираясь на ушибленную руку, но рука согнулась.

Тут Грифус ощутил сильнейшую боль и закричал.

Он понял, что сломал руку. И этот человек, столь жестокий с другими, упал без чувств на порог и лежал без движения, холодный, словно покойник.

Дверь камеры оставалась открытой, и Корнелиус был почти на свободе.

Но ему и в голову не пришла мысль воспользоваться этим несчастным случаем. Как врач, он моментально сообразил по тому, как рука согнулась, по треску, который раздался при этом, что случился перелом, причиняющий пострадавшему боль. Корнелиус старался оказать помощь, забыв о враждебности, с какой пострадавший отнесся к нему при их единственной встрече.

В ответ на шум, вызванный падением Грифуса, и на его жалобный стон, послышались быстрые шаги на лестнице, и сейчас же появилась девушка. При виде ее у Корнелиуса вырвался возглас удивления, в свою очередь девушка негромко вскрикнула.

Это была прекрасная фрисландка. Увидев на полу отца и склоненного над ним заключенного, она подумала сначала, что Грифус, грубость которого ей хорошо была известна, пал жертвой борьбы, затеянной им с заключенным.

Корнелиус сразу уловил это подозрение, зародившееся у молодой девушки.

Но при первом же взгляде девушка поняла истину и, устыдившись своих подозрений, подняла на молодого человека очаровательные глаза и сказала со слезами:

— Простите и спасибо, сударь. Простите за дурные мысли и спасибо за оказываемую помощь.

Корнелиус покраснел.

— Оказывая помощь ближнему, — ответил он, — я только выполняю свой долг.

— Да, и оказывая ему помощь вечером, вы забываете о тех оскорблениях, которые он вам наносил утром. Это более, чем человечно, сударь, — это более, чем по-христиански.

Корнелиус посмотрел на красавицу, пораженный тем, что слышит столь благородные слова из уст простой девушки.

Но он не успел выразить свое удивление. Грифус, придя в себя, раскрыл глаза, и его обычная грубость ожила вместе с ним.

— Вот, — сказал он, — что получается, когда торопишься принести ужин заключенному: торопясь — падаешь, падая — ломаешь себе руку, потом валяешься на полу безо всякой помощи.

— Замолчите, — сказала Роза. — Вы несправедливы к молодому человеку; я его застала как раз в тот момент, когда он оказывал вам помощь.

— Он? — спросил недоверчиво Грифус.

— Да, это правда, и я готов лечить вас и впредь.

— Вы? — спросил Грифус. — А разве вы доктор?

— Да, это моя основная профессия.

— Так что вы сможете вылечить мне руку?

— Безусловно.

— Что же вам для этого потребуется?

— Две деревянные дощечки и два бинта для перевязки.

— Ты слышишь, Роза? — сказал Грифус. — Заключенный вылечит мне руку; мы избавимся от лишнего расхода; помоги мне подняться, я словно налит свинцом.

Роза подставила раненому свое плечо; он обвил здоровой рукой шею девушки и, сделав усилие, поднялся на ноги, а Корнелиус пододвинул к пострадавшему кресло, чтобы избавить его от лишних движений.

Грифус сел, затем обернулся к своей дочери:

— Ну, что же, ты разве не слышала? Пойди принеси то, что требуется.

Роза спустилась и вскоре вернулась с двумя дощечками и длинным бинтом.

Корнелиус снял с тюремщика куртку и засучил рукав его рубашки.

— Вам это нужно, сударь? — спросила Роза.

— Да, мадемуазель, — ответил Корнелиус, бросив взгляд на принесенные предметы, — да, это как раз то, что мне нужно. Теперь я поддержу руку вашего отца, а вы придвиньте стол.

Роза придвинула стол. Корнелиус положил на него сломанную руку, чтобы она лежала ровнее, и с удивительной ловкостью соединил концы переломанной кости, приладил дощечки и наложил бинт.

В самом конце перевязки тюремщик опять потерял сознание.

— Пойдите принесите уксус, мадемуазель, — сказал Корнелиус, — мы потрем ему виски, и он придет в себя.

Но вместо того, чтобы выполнить это поручение, Роза, убедившись, что отец действительно в бессознательном состоянии, подошла к Корнелиусу.

— Сударь, — сказала она, — услуга за услугу.

— Что это значит, милое дитя?

— А это значит, сударь, что судья, который должен вас завтра допрашивать, приходил узнать, в какой вы камере, и ему сказали, что вы в той же камере, где находился Корнель де Витт. Услышав это, он так зловеще усмехнулся, что я опасаюсь, не ожидает ли вас какая-нибудь беда.

— Но что же мне могут сделать? — спросил Корнелиус.

— Вы видите отсюда эту виселицу?

— Но ведь я же невиновен, — сказал Корнелиус.

— А разве были виновны те двое, которые там повешены, истерзаны, изуродованы?

— Да, это правда, — сказал, омрачившись, Корнелиус.

— К тому же, — продолжала Роза, — общественное мнение хочет, чтобы вы были виновны. Но виновны вы или нет, ваш процесс начнется завтра; послезавтра вы будете осуждены; в наше время эти дела делаются быстро.

— Какие же выводы вы делаете из этого? — спросил Корнелиус.

— А вот какие: я одна, я слаба, я женщина, отец лежит в обмороке, собака в наморднике; следовательно, никто и ничто не мешает вам скрыться.

Спасайтесь бегством, вот какие выводы я делаю.

— Что вы говорите?

— Я говорю, что мне, к сожалению, не удалось спасти ни Корнеля, ни Яна де Виттов, и я бы очень хотела спасти, хоть вас. Только торопитесь, вот у отца уже появилось дыхание; через минуту, быть может, он откроет глаза, и тогда будет слишком поздно. Вы колеблетесь?

Корнелиус стоял, как вкопанный, глядя на Розу, и казалось, что он смотрит на нее, совершенно не слушая, что она говорит.

— Вы что, не понимаете разве? — нетерпеливо сказала девушка.

— Нет, я понимаю, — ответил Корнелиус, — но…

— Но?

— Я отказываюсь. В этом обвинят вас.

— Не все ли равно? — ответила Роза, покраснев.

— Спасибо, дитя мое, — возразил Корнелиус, — но я остаюсь.

— Вы остаетесь? Боже мой! Боже мой! Разве вы не поняли, что вас приговорят… приговорят к смерти через повешение, а может быть, вас убьют, растерзают на куски, как растерзали господина Яна и господина Корнеля!

Ради всего святого! Я вас заклинаю, не беспокойтесь обо мне и бегите из этой камеры! Берегитесь, — она приносит несчастье де Виттам!

— О, о! — воскликнул пришедший в себя тюремщик. — Кто там упоминает имена этих негодяев, этих мерзавцев, этих подлых преступников Виттов?

— Не волнуйтесь, друг мой, — сказал Корнелиус, кротко улыбаясь. — При переломе раздражаться очень вредно.

Обратившись к Розе, он сказал шепотом:

— Дитя мое, я невиновен и буду ждать своих судей с безмятежным спокойствием невинного.

— Тише! — сказала Роза.

— Почему?

— Отец не должен подозревать, что мы с вами переговаривались?

— А что тогда будет?

— А будет то, что он не позволит мне больше приходить сюда, — ответила девушка.

Корнелиус с улыбкой принял это наивное признание. Казалось, в несчастии ему мелькнул луч света.

— Ну, о чем вы там шепчетесь вдвоем? — закричал Грифус, поднимаясь и поддерживая свою правую руку левой.

— Ни о чем, — ответила Роза. — Господин объясняет мне тот режим, которому вы должны следовать.

— Режим, которому я должен следовать! Режим, которому я должен следовать! У тебя тоже, голубушка, есть режим, которому ты должна следовать.

— Какой режим, отец?

— Не заходить в камеры к заключенным, а если приходишь, то не засиживаться там. Ну-ка, проваливай, да быстрей!

Роза и Корнелиус обменялись взглядом.

Взгляд Розы говорил: «Видите?»

Взгляд Корнелиуса означал: «Да будет так, как угодно судьбе».

XI

ЗАВЕЩАНИЕ КОРНЕЛИУСА ВАН БЕРЛЕ

Роза не ошиблась. На другое утро в Бюйтенгоф явились судьи и учинили допрос Корнелиусу ван Берле. Но допрос длился недолго. Было установлено, что Корнелиус хранил у себя роковую переписку де Виттов с Францией.

Он и не отрицал этого.

Судьи сомневались только в том, что эта корреспонденция была ему передана его крестным отцом Корнелем де Виттом. Но так как со смертью этих мучеников Корнелиусу не было необходимости что-либо скрывать, то он не только не скрыл, что бумаги были вручены ему лично Корнелем, но рассказал также, как и при каких условиях пакет был ему передан.

Признание свидетельствовало о том, что крестник замешан в преступлении крестного отца. Соучастие Корнелиуса было совершенно явно.

Корнелиус не ограничился только этим признанием. Он подробно рассказал о своих симпатиях, привычках и привязанностях. Он рассказал о своем безразличном отношении к политике, о любви к искусству, наукам и цветам.

Он сказал, что с тех пор, как Корнель приезжал в Дордрехт и доверил ему эти бумаги, он к ним больше не прикасался и даже не замечал их.

На это ему возразили, что он говорит неправду, так как пакет был заперт как раз в тот шкаф, в который он каждый день заглядывал и с содержимым которого постоянно имел дело.

Корнелиус ответил, что это верно, но что он раскрывал этот шкаф только затем, чтобы убедиться, достаточно ли сухи луковицы, и чтобы посмотреть, не дали ли они ростков.

Ему возражали, что, здраво рассуждая, его пресловутое равнодушие к пакету едва ли правдоподобно, ибо невозможно допустить, чтобы он, получая из рук своего крестного отца пакет на хранение, не знал важности его содержания.

На это он ответил, что его крестный отец Корнель был очень осторожным человеком и к тому же слишком любил его, чтобы рассказать о содержании бумаг, которое могло только встревожить их хранителя. Ему возразили, что если бы это было так, то господин де Витт приложил бы к пакету, на всякий случай, какое-нибудь свидетельство, которое удостоверяло бы, что его крестник совершенно чужд этой переписки, или во время своего процесса он мог бы написать ему письмо, которое могло бы служить Корнелиусу оправданием.

Корнелиус отвечал, что, по всей вероятности, крестный считал, что его пакету не грозит никакая опасность, так как он был спрятан в шкаф, который считался в доме ван Берле столь же священным, как ковчег завета,[166] и, следовательно, он находил такое удостоверение бесполезным. Что касается письма, то ему припоминается: перед самым арестом, когда он был поглощен исследованием одной из своих редчайших луковичек, к нему в сушильню вошел слуга Яна де Витта и передал какую-то бумагу; но что обо всем этом у него осталось только смутное воспоминание, словно о мимолетном видении.

Слуга исчез, а бумагу, если хорошенько поищут, может быть, и найдут.

Но Кракэ было невозможно найти, — он исчез из Голландии. Обнаружить бумагу было так мало шансов, что даже не стали предпринимать поисков.

Лично Корнелиус особенно и не настаивал на этом, так как, если бы даже бумага и нашлась, еще неизвестно, имеет ли она какое-нибудь отношение к предъявленному обвинению.

Судьи делали вид, будто они желают, чтобы Корнелиус защищался энергичнее. Они проявляли к нему некое благосклонное терпение, которое обычно указывает или на то, что следователь как-то заинтересован в судьбе обвиняемого, или на то, что он чувствует себя победителем, уже сломившим противника и держащим его всецело в своих руках, почему и нет необходимости проявлять к нему уже ненужную суровость.

Корнелиус не принимал этого лицемерного покровительства и в своем последнем ответе, который он произнес с благородством мученика и со спокойствием праведника, сказал:

— Вы спрашиваете меня, господа, о вещах, о которых я ничего не могу сказать, кроме чистой правды. И вот эта правда. Пакет попал ко мне указанным мною путем, и я перед богом даю клятву в том, что не знал и не знаю до сих пор его содержания. Я только в день ареста узнал, что это была переписка великого пенсионария с маркизом Лувуа. Я уверяю, наконец, что мне также неизвестно, каким образом узнали, что этот пакет у меня, и не могу понять, как можно усматривать преступление в том, что я принял на хранение нечто, врученное мне моим знаменитым и несчастным крестным отцом.

В этом заключалась вся защитительная речь Корнелиуса. Судьи ушли на совещание.

Они решили: всякий зародыш гражданских раздоров гибелен, так как он раздувает пламя войны, которое в интересах всех надо погасить.

Один из судей, слывший за глубокого наблюдателя, определил, что этот молодой человек, по виду такой флегматичный, в действительности должен быть очень опасным человеком, — под своей ледяной личиной он скрывает пылкое желание отомстить за господ де Виттов, своих родственников.

Другой заметил, что любовь к тюльпанам прекрасно уживается с политикой, и исторически доказано, что много очень зловредных людей садовничали так рьяно, как будто это было их единственным занятием, в то время как на самом деле они были заняты совсем другим. Доказательством могут служить Тарквиний Гордый,[167] который разводил мак в Габиях, и великий Конде,[168] который поливал гвоздики в Венсенской башне, в то время как первый обдумывал свое возвращение в Рим, а второй — свое освобождение из тюрьмы.

И в заключение судья поставил следующую дилемму:[169] или господин Корнелиус ван Берле очень любит свои тюльпаны, или он очень любит политику; в том и в другом случае он говорит нам неправду; во-первых, потому что найденными у него письмами доказано, что он занимался и политикой; во-вторых, потому что доказано, что он занимался и тюльпанами; луковички, находящиеся здесь, подтверждают это. Наконец — а в этом и заключается величайшая гнусность — то обстоятельство, что Корнелиус ван Берле занимался одновременно и тюльпанами и политикой, доказывает, что натура у обвиняемого двойственная, двуличная, раз он способен одинаково увлекаться и цветоводством и политикой, а это характеризует его как человека самого опасного для народного спокойствия. И можно провести некоторую, вернее, полную аналогию между ним и Тарквинием Гордым и Конде, которые только что были приведены в пример.

В заключение всех этих рассуждений говорилось, что принц, штатгальтер Голландии, несомненно, будет бесконечно благодарен магистратуре города Гааги за то, что она облегчает ему управление Семью провинциями, истребляя в корне всякие заговоры против его власти.

Этот довод взял верх над всеми остальными, и, чтобы окончательно пресечь всякие зародыши заговоров, судьи единогласно вынесли смертный приговор Корнелиусу ван Берле, заподозренному и уличенному в том, что он, Корнелиус ван Берле, под видом невинного любителя тюльпанов принимал участие в гнусных интригах и в возмутительном заговоре господ де Виттов против голландского народа и в их тайных сношениях с врагами — французами.

Кроме того, приговор гласил, что вышеуказанный Корнелиус ван Берле будет выведен из тюрьмы Бюйтенгоф и отправлен на эшафот, воздвигнутый на площади того же названия, где исполнитель судебных решений отрубит ему голову. Так как совещание это было серьезное, то оно длилось около получаса. В это время заключенный был водворен в камеру, куда и пришел секретарь суда прочесть ему приговор.

У Грифуса от перелома руки повысилась температура, он был вынужден остаться в постели. Его ключи перешли в руки сверхштатного служителя, который и ввел секретаря, а за ним пришла и стала на пороге прекрасная фрисландка Роза. Она держала у рта платок, чтобы заглушить свои вздохи и рыдания.

Корнелиус выслушал приговор скорее с удивлением, чем с грустью. Секретарь спросил Корнелиуса, не имеет ли он что-нибудь возразить.

— Нет, — ответил Корнелиус. — Признаюсь только, что из всех причин смерти, которые предусмотрительный человек может предвидеть для того, чтобы устранить их, я никогда не предполагал этой причины.

После такого ответа секретарь поклонился Корнелиусу ван Берле с тем почтением, какое эти чиновники оказывают большим преступникам всех рангов.

Когда он собрался выйти, Корнелиус остановил его:

— Кстати, господин секретарь, скажите, пожалуйста, а на какой день назначена казнь?

— На сегодня, — ответил секретарь, несколько смущенный хладнокровием осужденного.

За дверью раздались рыдания.

Корнелиус нагнулся, чтобы посмотреть, кто это рыдает, но Роза угадала его движение и отступила назад.

— А на который час, — добавил Корнелиус, — назначена казнь?

— В полдень, сударь.

— Черт возьми, — заметил Корнелиус, — мне кажется, что минут двадцать тому назад я слышал, как часы пробили десять. Я не могу терять ни одной минуты.

— Чтобы исповедаться, сударь, не так ли? — сказал, низко кланяясь, секретарь. — И вы можете требовать любого священника.

При этих словах он вышел, пятясь назад, а заместитель тюремщика последовал за ним, собираясь запереть дверь Корнелиуса. Но в этот момент дрожащая белая рука просунулась между этим человеком и тяжелой дверью.

Корнелиус видел только золотую шапочку с белыми кружевными ушками, головной убор прекрасных фрисландок; он слышал только какой-то шопот на ухо привратнику; последний положил тяжелые ключи в протянутую к нему белую руку и, спустившись на несколько ступеней, сел посредине лестницы, которую таким образом он охранял наверху, а собака — внизу.

Золотая шапочка повернулась, и Корнелиус увидел заплаканное личико и большие голубые, полные слез глаза прекрасной Розы.

Молодая девушка подошла к Корнелиусу, прижав руки к своей груди.

— О сударь, сударь! — произнесла она.

И не докончила своей фразы.

— Милое дитя, — сказал взволнованный Корнелиус, — чего вы хотите от меня? Теперь я ни в чем не волен, предупреждаю вас.

— Сударь, я прошу у вас одну милость, — сказала Роза, простирая руки наполовину к небу, наполовину к Корнелиусу.

— Не плачьте, Роза, — сказал заключенный, — ваши слезы волнуют меня больше, чем предстоящая смерть. И вы знаете, что чем невиннее заключенный, тем спокойнее он должен принять смерть. Он должен идти на нее даже с радостью, как умирают мученики. Ну, перестаньте плакать, милая Роза, и скажите мне, чего вы желаете.

Девушка упала на колени.

— Простите моего отца, — сказала она.

— Вашего отца? — спросил удивленный Корнелиус.

— Да, он был так жесток с вами. Но такова уж его натура. Он был груб не только с вами.

— Он наказан. Роза, он больше чем наказан переломом руки, и я его прощаю.

— Спасибо, — сказала Роза. — А теперь скажите, — не могла ли бы я лично сделать что-нибудь для вас?

— Вы можете осушить ваши прекрасные глаза, дорогое дитя, — сказал с нежной улыбкой Корнелиус.

— Но для вас… для вас…

— Милая Роза, тот, кому осталось жить только один час, был бы слишком большим сибаритом,[170] если бы вдруг стал что-либо желать.

— Ну, а священник, которого вам предложили?

— Я всегда верил в бога, Роза, и никогда не нарушал его воли. Мне не нужно примирения с богом, и потому я не стану просить у вас священника.

Но всю мою жизнь я лелеял только одну мечту, Роза. Вот если бы вы помогли мне осуществить ее.

— О господин Корнелиус, говорите, говорите, — воскликнула девушка, заливаясь слезами.

— Дайте мне вашу прелестную руку и обещайте, что вы не будете надо мной смеяться, дитя мое…

— Смеяться? — с отчаянием воскликнула девушка, — Смеяться в такой момент! Да вы, видно, даже не посмотрели на меня, господин Корнелиус.

— Нет, я смотрел на вас, Роза, смотрел и плотским и духовным взором.

Я еще никогда не встречал более прекрасной женщины, более благородной души, и если с этой минуты я больше не смотрю на вас, так только потому, что, готовый уйти из жизни, я не хочу в ней оставить ничего, с чем мне было бы жалко расстаться.

Роза вздрогнула. Когда заключенный произносил последние слова, на Бюйтенгофской каланче пробило одиннадцать часов.

Корнелиус понял.

— Да, да, — сказал он, — надо торопиться, вы правы, Роза.

Затем он вынул из-за пазухи завернутые в бумажку луковички.

— Мой милый друг, я очень любил цветы. Это было в то время, когда я не знал, что можно любить что-либо другое. О, не краснейте, не отворачивайтесь, Роза, если бы я даже признавался вам в любви. Все равно, милое мое дитя, это не имело бы никаких последствий. Там, на площади Бюйтенгофа, лежит стальное орудие, которое через шестьдесят минут покарает меня за эту дерзость. Итак, я любил цветы, Роза, и я открыл, как мне, по крайней мере, кажется, тайну знаменитого черного тюльпана, вырастить который до сих пор считалось невозможным и за который, как вы знаете, а быть может не знаете, обществом цветоводов города Гаарлема объявлена премия в сто тысяч флоринов. Эти сто тысяч флоринов, — видит бог, что не о них я жалею, — эти сто тысяч флоринов находятся в этой бумаге. Они выиграны тремя луковичками, которые в ней находятся, и вы можете взять их себе, Роза. Я дарю вам их.

— Господин Корнелиус!

— О, вы можете их взять, Роза. Вы этим никому не нанесете ущерба, дорогое дитя. Я одинок во всем свете. Мой отец и мать умерли; у меня никогда не было ни братьев, ни сестер; я никогда ни в кого не был влюблен, а если меня кто-нибудь любил, то я об этом не знал. Впрочем, вы сами видите, Роза, как я одинок: в мой предсмертный час только вы находитесь в моей камере, утешая и поддерживая меня.

— Но, сударь, сто тысяч флоринов…

— Ах, будем серьезны, дорогое дитя, — сказал Корнелиус. — Сто тысяч флоринов составят прекрасное приданое к вашей красоте. Вы получите эти сто тысяч флоринов, так как я уверен в своих луковичках. Они будут ваши, дорогая Роза, и взамен я прошу только, чтобы вы мне обещали выйти замуж за честного молодого человека, которого будете любить так же сильно, как я любил цветы. Не прерывайте меня, Роза, мне осталось только несколько минут…

Бедная девушка задыхалась от рыданий.

Корнелиус взял ее за руку.

— Слушайте меня, — продолжал он. — Вот как вы должны действовать. Вы возьмете в моем саду в Дордрехте землю. Попросите у моего садовника Бютрюисгейма земли из моей гряды N 6. Насыпьте эту землю в глубокий ящик и посадите туда луковички. Они расцветут в будущем мае, то есть через семь месяцев, и, как только вы увидите цветок на его стебле, старайтесь ночью охранять его от ветра, а днем — от солнца. Тюльпан будет черного цвета, я уверен. Тогда вы известите об этом председателя общества цветоводов города Гаарлема. Комиссия определит цвет тюльпана, и вам отсчитают сто тысяч флоринов.

Роза тяжело вздохнула.

— Теперь, — продолжал Корнелиус, смахнув с ресницы слезу (она относилась больше к прекрасному черному тюльпану, который ему не суждено будет увидеть, чем к жизни, с которой он готовился расстаться), теперь у меня больше нет никаких желаний, разве только, чтобы тюльпан этот назывался Rosa Barlaensis, то есть напоминал бы одновременно и мое и ваше имя. И так как вы, по всей вероятности, не знаете латинского языка и можете забыть это название, то постарайтесь достать карандаш и бумагу, и я вам это запишу.

Роза зарыдала и протянула ему книгу в шагреневом переплете,[171] на которой стояли инициалы К. В.

— Что это такое? — спросил заключенный.

— Увы, — ответила Роза, — это библия вашего крестного отца Корнеля де Витта. Я ее нашла в этой камере после смерти мученика. Я ее храню, как реликвию. Напишите на ней ваше пожелание, господин Корнелиус, и хотя, к несчастью, я не умею читать, но все, что вы напишете, будет выполнено.

Корнелиус взял библию и благоговейно поцеловал ее.

— Чем же я буду писать? — спросил он.

— В библии есть карандаш, — сказала Роза, — он там лежал, там я его и оставила.

Это был тот карандаш, который Ян де Витт одолжил своему брату.

Корнелиус взял его и на второй странице — первая, как мы помним, была оторвана — он, готовый умереть, подобно Корнелю, написал такой же твердой рукой, как М и его крестный:

«23 августа 1672 года перед тем, как сложить голову на эшафоте, хотя я и ни в чем не виновен, я завещаю Розе Грифус единственное сохранившееся у меня в этом мире имущество, — ибо все остальное конфисковано, — три луковички, из коих (я в этом глубоко убежден) вырастет в мае месяце большой черный тюльпан, за который назначена обществом садоводов города Гаарлема премия в сто тысяч флоринов. Я желаю, чтобы она, как единственная моя наследница, получила вместо меня эту премию, при одном условии, что она выйдет замуж за мужчину приблизительно моих лет, который полюбит ее и которого полюбит она, и назовет знаменитый черный тюльпан, который создаст новую разновидность, Rosa Barlaensis, то есть объединенным моим и своим именем.

Да смилуется надо мною бог и да даст он ей доброго здоровья.

Корнелиус ван Берле».

Потом, отдавая библию Розе, он сказал:

— Прочтите.

— Увы, — ответила девушка Корнелиусу, — я уже вам говорила, что не умею читать.

Тогда Корнелиус прочел Розе написанное им завещание.

Рыдания бедной девушки усилились.

— Принимаете вы мои условия? — спросил заключенный, печально улыбаясь и целуя дрожащие кончики пальцев прекрасной фрисландки.

— О, я не смогу, сударь, — прошептала она.

— Вы не сможете, мое дитя? Почему же?

— Потому что есть одно условие, которое я не смогу выполнить!

— Какое? Мне казалось, однако, что мы обо всем договорились.

— Вы мне даете эти сто тысяч флоринов в виде приданого?

— Да.

— И чтобы я вышла замуж за любимого человека?

— Безусловно.

— Ну, вот видите, сударь, эти деньги не могут быть моими. Я никогда никого не полюблю и не выйду замуж.

И, с трудом произнеся эти слова, Роза пошатнулась и от скорби чуть не упала в обморок.

Испуганный ее бледностью и полубессознательным состоянием, Корнелиус протянул руки, чтобы поддержать ее, как вдруг по лестнице раздались тяжелые шаги, еще какие-то другие, зловещие звуки и лай пса.

— За вами идут! — воскликнула, ломая руки, Роза. — Боже мой, боже мой! Не нужно ли вам еще что-нибудь сказать мне?

И она упала на колени, закрыв лицо руками, задыхаясь от рыданий и обливаясь слезами.

— Я хочу вам еще сказать, чтобы вы тщательно спрятали ваши три луковички и заботились о них согласно моим указаниям и во имя любви ко мне.

Прощайте, Роза!

— О, да, — сказала она, не поднимая головы, — о, да, все, что вы сказали, я сделаю, за исключением замужества, — добавила она совсем тихо: ибо это, это, клянусь вам, для меня невозможно.

И она спрятала на своей трепещущей груди дорогое сокровище Корнелиуса.

Шум, который услышали Корнелиус и Роза, был вызван приближением секретаря, возвращавшегося за осужденным в сопровождении палача, солдат из стражи при эшафоте и толпы любопытных, постоянных посетителей тюрьмы.

Корнелиус без малодушия, но и без напускной храбрости принял их скорее дружелюбно, чем враждебно, и позволил им выполнять свои обязанности так, как они находили это нужным.

Он взглянул из своего маленького окошечка с решеткой на площадь и увидел там эшафот и шагах в двадцати виселицу, с которой по приказу штатгальтера были уже сняты поруганные останки двух братьев де Виттов.

Перед тем как последовать за стражей, Корнелиус искал глазами ангельский взгляд Розы, но позади шпаг и алебард он увидел только лежавшее ничком у деревянной скамьи тело и помертвевшее лицо, скрытое наполовину длинными волосами.

Однако, лишаясь чувств, Роза приложила руку к своему бархатному корсажу и даже в бессознательном состоянии продолжала инстинктивно оберегать ценный дар, доверенный ей Корнелиусом.

Выходя из камеры, молодой человек мог заметить в сжатых пальцах Розы пожелтевший листок библии, на котором Корнель де Витт с таким трудом написал несколько строк, которые, если бы Корнелиус прочел их, несомненно спасли бы и человека и тюльпан.

XII

КАЗНЬ

Чтобы дойти от тюрьмы до эшафота, Корнелиусу нужно было сделать не более трехсот шагов.

Когда он спустился с лестницы, собака спокойно пропустила его. Корнелиусу показалось даже, что она посмотрела на него с кротостью, похожей на сострадание.

Быть может, собака узнавала осужденных и кусала только тех, кто выходил отсюда на свободу.

Понятно, что, чем короче путь из тюрьмы к эшафоту, тем больше он был запружен любопытными. Та же самая толпа, которая, не утолив еще жажду крови, пролитой три дня назад, поджидала здесь новую жертву.

И, как только показался Корнелиус, на улице раздался неистовый рев.

Он разнесся по площади и покатился по улицам, прилегающим к эшафоту. Таким образом эшафот походил на остров, о который ударяются волны четырех или пяти рек.

Чтобы не слышать угроз, воплей и воя, Корнелиус глубоко погрузился в свои мысли.

О чем думал этот праведник, идя на казнь?

Он не думал ни о своих врагах, ни о своих судьях, ни о своих палачах.

Он мечтал о прекрасных тюльпанах, на которые он будет взирать с того света.

«Один удар меча, — говорил себе философ, — и моя прекрасная мечта осуществится».

Но было еще не известно, одним ли ударом покончит с ним палач или продлит мучения бедного любителя тюльпанов. Тем не менее ван Берле решительно поднялся по ступенькам эшафота.

Он взошел на эшафот гордый тем, что был другом знаменитого Яна де Витта и крестником благородного Корнеля, растерзанных толпой, снова собравшейся, чтобы теперь поглазеть на него.

Он встал на колени, произнес молитву и с радостью заметил: если он положит голову на плаху с открытыми глазами, то до последнего момента ему видно будет окно за решеткой в Бюйтенгофской тюрьме.

Наконец настало время сделать это ужасное движение. Корнелиус спустил свой подбородок на холодный сырой чурбан, но в этот момент глаза невольно закрылись, чтобы мужественнее принять страшный удар, который должен обрушиться на его голову и лишить жизни.

На полу эшафота сверкнул отблеск: это был отблеск меча, поднятого палачом.

Ван Берле попрощался со своим черным тюльпаном, уверенный, что уходит в другой мир, озаренный другим светом и другими красками.

Трижды он ощутил на трепещущей шее холодный ветерок от меча.

Но какая неожиданность!..

Он не почувствовал ни удара, ни боли. Он не увидел перемены красок.

До сознания ван Берле дошло, что чьи-то руки, он не знал, чьи, довольно бережно приподняли его, и он встал, слегка пошатываясь.

Он раскрыл глаза.

Около него кто-то что-то читал на большом пергаменте, скрепленном красной печатью.

То же самое желтовато-бледное солнце, каким ему и подобает быть в Голландии, светило в небе, и то же самое окно с решеткой смотрело на него с вышины Бюйтенгофа, и та же самая толпа ротозеев, но уже не вопящая, а изумленная, глазела на него с площади.

Осмотревшись, прислушавшись, ван Берле сообразил следующее:

Его высочество Вильгельм, принц Оранский, побоявшись, по всей вероятности, как бы семнадцать фунтов крови, которые текли в жилах ван Берле, не переполнили чаши небесного правосудия, сжалился над его мужеством и возможной невиновностью. Вследствие этого его высочество даровал ему жизнь. Вот почему меч, который поднялся с зловещим блеском, три раза взлетел над его головой, подобно зловещей птице, но не опустился на его шею и оставил нетронутым его позвоночник.

Вот почему не было ни боли, ни удара. Вот почему солнце все еще продолжало улыбаться ему, в неособенно яркой, правда, но все же очень приятной, лазури небесного свода.

Корнелиус, рассчитывавший увидеть бога и тюльпаны всей вселенной, несколько разочаровался, но вскоре утешился тем, что имеет возможность свободно поворачивать голову на шее.

И кроме того, Корнелиус надеялся, что помилование будет полным, что его выпустят на свободу, он вернется к своим грядкам в Дордрехте.

Но Корнелиус ошибался.

Как сказала приблизительно в то же время госпожа де Севинье,[172] в письме бывает приписка. Была приписка и в указе штатгальтера, содержавшая самое существенное. Вильгельм, штатгальтер Голландии, приговаривал Корнелиуса ван Берле к вечному заключению.

Он был недостаточно виновным, чтобы быть казненным, но слишком виновным для того, чтобы остаться на свободе.

Корнелиус выслушал приписку, но досада его, вызванная разочарованием, скоро рассеялась.

«Ну, что же, — подумал он, — еще не все потеряно. В вечном заключении есть свои хорошие стороны. В вечном заключении есть Роза. Есть также и мои три луковички черного тюльпана».

Но Корнелиус забыл о том, что Семь провинций могут иметь семь тюрем, по одной в каждой провинции, что пища заключенного обходится дешевле в другом месте, чем в Гааге, которая является столицей.

Его высочество Вильгельм, у которого не было, по-видимому, средств содержать ван Берле в Гааге, отправил его отбывать вечное заключение в крепость Левештейн, расположенную, правда, около Дордрехта, но, увы, все-таки очень далеко от него. Левештейн, по словам географов, расположен в конце острова, который образуют против Горкума Вааль и Маас.[173]

Ван Берле был достаточно хорошо знаком с историей своей страны, чтобы не знать, что знаменитый Гроций[174] был после смерти Барневельта[175] заключен в этот же замок и что правительство, в своем великодушии к знаменитому публицисту, юрисконсульту, историку, поэту и богослову, ассигновало ему на содержание двадцать четыре голландских су[176] в сутки.

«Мне же, куда менее важному, чем Гроций, — подумал ван Берле, — мне с трудом ассигнуют двенадцать су, и я буду жить очень скудно, но, в конце концов, все же буду жить».

И вдруг его поразило ужасное воспоминание.

— Ах, — воскликнул Корнелиус, — там сырая и туманная местность! Такая неподходящая почва для тюльпанов! И, затем, Роза, Роза, которой не будет в Левештейне, — шептал он, склонив на грудь голову, которая у него только что чуть не скатилась значительно ниже.

XIII

ЧТО ТВОРИЛОСЬ В ЭТО ВРЕМЯ В ДУШЕ ОДНОГО ЗРИТЕЛЯ?

В то время, как Корнелиус размышлял, к эшафоту подъехала карета. Карета эта предназначалась для заключенного. Ему предложили сесть в нее.

Он покорился.

Его последний взгляд был обращен к Бюйтенгофу. Он надеялся увидеть в окне успокоенное лицо Розы, но карета была запряжена сильными лошадьми, и они быстро вынесли ван Берле из толпы, которая ревом выражала свое одобрение великодушию штатгальтера и — одновременно — брань по адресу де Виттов и их спасенного от смерти крестника.

Зрители рассуждали таким образом: «Счастье еще, что мы поторопились расправиться с негодяем из негодяев Яном и с проходимцем Корнелем, а то, без сомнения, милосердие его высочества отняло бы их у нас так же, как оно отняло у нас вот этого».

Среди зрителей, привлеченных казнью ван Берле на площадь Бюйтенгоф и несколько разочарованных оборотом, какой приняла казнь, самым разочарованным был один хорошо одетый горожанин. Он с утра еще так усиленно работал ногами и локтями, что в конце концов от эшафота его отделял только ряд солдат, окруживших место казни.

Многие жаждали видеть, как прольется гнусная кровь преступного Корнелиуса; но, выражая это жестокое желание, никто не проявлял такого остервенения, как вышеуказанный горожанин.

Наиболее ярые пришли в Бюйтенгоф на рассвете, чтобы захватить лучшие места; но он опередил наиболее ярых и провел всю ночь на пороге тюрьмы, а оттуда попал в первые ряды, как мы уже говорили, работая ногами и локтями, любезничая с одними и награждая ударами других.

И когда палач возвел осужденного на эшафот, этот горожанин, забравшись на тумбу у фонтана, чтобы лучше видеть и быть виденным, сделал палачу знак, означавший:

— Решено, не правда ли?

В ответ ему последовал знак палача:

— Будьте покойны.

Кто же был горожанин, состоявший, по-видимому, в близких отношениях с палачом, и что означал этот обмен знаками?

Очень просто: горожанином был мингер Исаак Бокстель, который тотчас же после ареста Корнелиуса приехал в Гаагу, чтобы попытаться раздобыть луковички черного тюльпана.

Бокстель попробовал сначала использовать Грифуса, но последний, отличаясь верностью хорошего бульдога, обладал и его недоверчивостью и злобностью. Он увидел в ненависти Бокстеля нечто совершенно обратное: он принял его за преданного друга Корнелиуса, который, осведомляясь о пустяшных вещах, пытается устроить побег заключенному.

Поэтому на первое предложение Бокстеля добыть луковички, которые спрятаны, по всей вероятности, если не на груди заключенного, то в каком-нибудь уголке камеры, Грифус прогнал его, напустив на него собаку.

Но оставшийся в зубах пса клочок штанов Бокстеля не обескуражил его.

Он снова начал атаку. Грифус в это время находился в постели в лихорадочном состоянии, с переломленной рукой. Он даже не принял посетителя.

Бокстель тогда обратился к Розе, предлагая девушке взамен трех луковичек головной убор из чистого золота. Но хотя благородная девушка не знала еще цены того, что ее просили украсть и за что ей предлагали невиданно хорошую плату, она направила искусителя к палачу, — не только последнему судье, но и последнему наследнику осужденного. Совет Розы породил новую идею в голове Бокстеля.

Тем временем приговор был вынесен; как мы видели, спешный приговор. У Исаака уже не оставалось времени чтобы подкупить кого-нибудь, так что он остановился на мысли, поданной ему Розой, и пошел к палачу.

Исаак не сомневался в том, что Корнелиус умрет, прижимая луковички тюльпана к сердцу.

В действительности же Бокстель не мог угадать двух вещей: Розу, то есть любовь, Вильгельма, то есть милосердие.

Без Розы и Вильгельма расчеты завистника оказались бы правильными.

Если бы не Вильгельм, Корнелиус бы умер. Если бы не Роза, Корнелиус умер бы, прижимая луковички к своему сердцу.

Итак, мингер Бокстель направился к палачу, выдал себя за близкого друга осужденного и купил у него за непомерную сумму — свыше ста флоринов — всю одежду будущего покойника, кроме золотых и серебряных украшений, которые безвозмездно переходили к палачу.

Но что значила эта сумма в сто флоринов для человека, почти уверенного, что он покупает за эти деньги премию общества цветоводов города Гаарлема? Это значило получить на затраченные деньги тысячу процентов, что было, согласитесь, недурной операцией.

Палач, с своей стороны, зарабатывал сто флоринов без всяких хлопот или почти без всяких хлопот. Ему только нужно было после казни пропустить мингера Бокстеля и его слуг на эшафот и отдать ему бездыханный труп его Друга.

К тому же подобные явления были обычны среди приверженцев какого-нибудь деятеля, кончавшего жизнь на эшафоте Бюйтенгофа. Фанатик, вроде Корнелиуса, мог свободно иметь другом такого же фанатика, который дал бы сто флоринов за его останки.

Итак, палач принял предложение. Он выставил только одно условие: получить плату вперед. Бокстель, подобно людям, которые входят в ярмарочные балаганы, мог остаться недовольным и при выходе не пожелать внести плату.

Но Бокстель заплатил вперед и стал ждать.

После этого можно судить, насколько он был взволнован и как он следил за стражей, секретарем, палачом, как его волновало каждое движение ван Берле, как он ляжет на плаху, как он упадет и не раздавит ли он, падая, бесценные луковички; позаботился ли он, по крайней мере, положить их хотя бы в золотую коробочку, так как золото самый прочный из металлов.

Мы не решаемся описать то впечатление, какое произвела на этого достойного смертного задержка в выполнении приговора. Чего ради палач теряет время, сверкая своим мечом над головой Корнелиуса, вместо того, чтобы отрубить эту голову? Но, когда он увидел, как секретарь суда взял осужденного за руку и поднял его, вынимая из кармана пергамент, когда он услышал публичное чтение о помиловании, дарованном штатгальтером, Бокстель потерял человеческий облик. Ярость тигра, гиены, змеи вспыхнула в его глазах. Если бы он был ближе к ван Берле, он бросился бы на него и убил бы его.

Так, значит, Корнелиус будет жить Корнелиус поселится в Левештейне, он унесет туда, в тюрьму луковички и, быть может, найдется там сад, где ему и удастся вырастить свой черный тюльпан.

Бывают события, которые перо бедного писателя не в силах описать и которые он вынужден предоставить фантазии читателя во всей их простоте.

Бокстель в полуобморочном состоянии упал со своей тумбы среди группы оранжистов, так же, как и он, недовольных оборотом, принятым казнью. Они подумали, что крик, который испустил Бокстель, был криком радости, и наградили его кулачными ударами, не хуже, чем это сделали бы ярые боксеры-англичане.

Но что могли прибавить несколько кулачных ударов к тем страданиям, которые испытывал Бокстель? Он бросился вдогонку за каретой, уносившей Корнелиуса с его луковичками тюльпанов. Но, торопясь, он не заметил камня под ногой — споткнулся, потерял равновесие, отлетел шагов на десять и поднялся, истоптанный и истерзанный, только тогда, когда вся грязная толпа Гааги прошла через него. Бокстель, которого положительно преследовало несчастье, все же поплатился только изодранным платьем, истоптанной спиной и изодранными руками.

Можно было подумать, что для Бокстеля достаточно всех этих неудач. Но это было бы ошибкой.

Бокстель, поднявшись на ноги, вырвал из своей головы столько волос, сколько смог, и принес их в жертва жестокой и бесчувственной богине, именуемой завистью Подношение было, безусловно, приятно богине, у которой, как говорит мифология, вместо волос, на голове — змеи.[177]

XIV

ГОЛУБИ ДОРДРЕХТА

Для Корнелиуса ван Берле было, конечно, большой честью, что его отправили в ту самую тюрьму, в которой когда-то сидел ученый Гуго Гроций.

По прибытии в тюрьму его ожидала еще большая честь. Случилось так, что, когда благодаря великодушию принца Оранского туда отправили цветовода ван Берле, камера в Левештейне, в которой в свое время сидел знаменитый друг Барневельта, была свободной. Правда, камера эта пользовалась в замке плохой репутацией с тех пор, как Гроций, осуществляя блестящую мысль своей жены, бежал из заключения в ящике из-под книг, который забыли осмотреть.

С другой стороны, ван Берле казалось хорошим предзнаменованием, что ему дали именно эту камеру, так как, по его мнению, ни один тюремщик не должен был бы сажать второго голубя в ту клетку, из которой так легко улетел первый.

Это историческая камера. Но мы не станем терять времени на описание деталей, а упомянем только об алькове, который был сделан для супруги Гроция. Это была обычная тюремная камера, в отличие от других, может быть, несколько более высокая. Из ее окна с решеткой открывался прекрасный вид.

К тому же интерес нашей истории не заключается в описании каких бы то ни было комнат.

Для ван Берле жизнь выражалась не в одном процессе дыхания. Бедному заключенному помимо его легких дороги были два предмета, обладать которыми он мог только в воображении: цветок и женщина, оба утраченные для него навеки.

К счастью, добряк ван Берле ошибался. Судьба, оказавшаяся к нему благосклонной в тот момент, когда он шел на эшафот, эта же судьба создала ему в самой тюрьме, в камере Гроция, существование, полное таких переживаний, о которых любитель тюльпанов никогда и не думал.

Однажды утром, стоя у окна и вдыхая свежий воздух, доносившийся из долины Вааля, он любовался видневшимися на горизонте мельницами своего родного Дордрехта и вдруг заметил, как оттуда целой стаей летят голуби и, трепеща на солнце, садятся на острые шпили Левештейна.

«Эти голуби, — подумал ван Берле, — прилетают из Дордрехта и, следовательно, могут вернуться обратно. Если бы кто-нибудь привязал к крылу голубя записку, то, возможно, она дошла бы до Дордрехта, где обо мне горюют».

И, помечтав еще некоторое время, ван Берле добавил: «Этим «кто-нибудь» буду я».

Можно быть терпеливым, когда вам двадцать восемь лет и вы осуждены на вечное заключение, то есть приблизительно на двадцать две или на двадцать три тысячи дней.

Ван Берле не покидала мысль о его трех луковичках, ибо, подобно сердцу, которое бьется в груди, она жила в его памяти. Итак, ван Берле все время думал только о них, соорудил ловушку для голубей и стал их приманивать туда всеми способами, какие предоставлял ему его стол, на который ежедневно выдавалось восемнадцать голландских су, равных двенадцати французским. И после целого месяца безуспешных попыток ему удалось поймать самку.

Он употребил еще два месяца, чтобы поймать самца. Он запер их в одной клетке и в начале 1673 года, после того, как самка снесла яйца, выпустил ее на волю. Уверенная в своем самце, в том, что он выведет за нее птенцов, она радостно улетела в Дордрехт, унося под крылышком записку.

Вечером она вернулась обратно. Записка оставалась под крылом. Она сохраняла эту записку таким образом пятнадцать дней, что вначале очень разочаровало, а потом и привело в отчаяние ван Берле.

На шестнадцатый день голубка прилетела без записки.

Записка была адресована Корнелиусом его кормилице, старой фрисландке, и он обращался к милосердию всех, кто найдет записку, умоляя передать ее по принадлежности как можно скорее.

В письме к кормилице была вложена также записка, адресованная Розе.

Кормилица получила это письмо. И вот каким путем.

Уезжая из Дордрехта в Гаагу, а из Гааги в Горкум, мингер Исаак Бокстель покинул не только свой дом, не только своего слугу, не только свой наблюдательный пункт, не только свою подзорную трубу, но и своих голубей.

Слуга, который остался без жалования, проел сначала те небольшие сбережения, какие у него были, а затем стал поедать голубей. Увидев это, голуби стали перелетать с крыши Исаака Бокстеля на крышу Корнелиуса ван Берле.

Кормилица была добрая женщина, и она чувствовала постоянную потребность любить кого-нибудь. Она очень привязалась к голубям, которые пришли просить у нее гостеприимства. Когда слуга Исаака потребовал последних двенадцать или пятнадцать голубей, чтобы их съесть, она предложила их продать ей по шесть голландских су за штуку. Это было вдвое больше действительной стоимости голубей. Слуга, конечно, согласился с большой радостью. Таким образом, кормилица осталась законной владелицей голубей завистника.

Эти голуби, разыскивая, вероятно, хлебные зерна иных сортов и конопляные семена повкуснее, объединились с другими голубями и в своих перелетах посещали Гаагу, Левештейн и Роттердам. Случаю было угодно, чтобы Корнелиус ван Берле поймал как раз одного из этих голубей.

Отсюда следует, что если бы завистник не покинул Дордрехта, чтобы поспешить за своим соперником сначала в Гаагу, а затем в Горкум или Левештейн, то записка, написанная Корнелиусом ван Берле, попала бы в его руки, а не в руки кормилицы. И тогда наш бедный заключенный потерял бы даром и свой труд и время. И вместо того, чтобы иметь возможность описать разнообразные события, которые подобно разноцветному ковру будут развиваться под нашим пером, нам пришлось бы описывать целый ряд грустных, бледных и темных, как ночной покров, дней.

Итак, записка попала в руки кормилицы ван Берле. И вот однажды, в первых числах февраля, когда, оставляя за собой рождающиеся звезды, с неба спускались первые сумерки, Корнелиус услышал вдруг на лестнице башни голос, который заставил его вздрогнуть.

Он приложил руку к сердцу и прислушался. Это был мягкий, мелодичный голос Розы.

Сознаемся, что Корнелиус не был так поражен неожиданностью и не ощутил той чрезвычайной радости, которую он испытал бы, если бы это произошло помимо истории с голубями. Голубь, взамен его письма, принес ему под крылом надежду, и он, зная Розу, ежедневно ожидал, если только до нее дошла записка, известий о своей любимой и о своих луковичках.

Он приподнялся, прислушиваясь и наклоняясь к двери. Да, это несомненно, был тот же голос, который так нежно взволновал его в Гааге.

Но сможет ли теперь Роза, которая приехала из Гааги в Левештейн, Роза, которой удалось каким-то неведомым Корнелиусу путем проникнуть в тюрьму, — сможет ли она так же счастливо проникнуть к заключенному?

В то время, как Корнелиус ломал себе голову над этими вопросами, волновался и беспокоился, открылось окошечко его камеры, и Роза, сияющая от счастья, еще более прекрасная от пережитого ею в течение пяти месяцев горя, от которого слегка побледнели ее щеки, Роза прислонила свою голову к решетке окошечка и сказала:

— О сударь, сударь, вот и я.

Корнелиус простер руки, устремил к небу глаза и радостно воскликнул:

— О Роза, Роза!

— Тише, говорите шепотом, отец идет следом за мной, — сказала девушка.

— Ваш отец?

— Да, там, во дворе, внизу, у лестницы. Он получает инструкции у коменданта. Он сейчас поднимется.

— Инструкции от коменданта?

— Слушайте, я постараюсь объяснить вам все в нескольких словах. У штатгальтера есть усадьба в одном лье от Лейдена. Собственно, это просто большая молочная ферма. Всеми животными этой фермы ведает моя тетка, его кормилица. Как только я получила ваше письмо, которое — увы! — я даже не смогла прочесть, но которое мне прочла ваша кормилица, — я сейчас же побежала к своей тетке и оставалась там до тех пор, пока туда не приехал принц. А когда он туда приехал, я попросила его перевести отца с должности привратника Гаагской тюрьмы на должность тюремного надзирателя в крепость Левештейн. Он не подозревал моей цели; если бы он знал ее, он, может быть, и отказал бы, но тут он, наоборот, удовлетворил мою просьбу.

— Таким образом, вы здесь.

— Как видите.

— Таким образом, я буду видеть вас ежедневно?

— Так часто, как я только смогу.

— О Роза, моя прекрасная мадонна, Роза, — воскликнул Корнелиус, так, значит, вы меня немного любите?

— Немного… — сказала она. — О, вы недостаточно требовательны, господин Корнелиус.

Корнелиус страстно протянул к ней руки, но сквозь решетку могли встретиться только их пальцы.

— Отец идет, — сказала девушка.

И Роза быстро отошла от двери и устремилась навстречу старому Грифусу, который показался на лестнице.

XV

ОКОШЕЧКО

За Грифусом следовала его собака.

Он обводил ее по всей тюрьме, чтобы в нужный момент она могла узнать заключенных.

— Отец, — сказала Роза, — вот знаменитая камера, из которой бежал Гроций; вы знаете, Гроций?

— Знаю, знаю, мошенник Гроций, друг этого злодея Барневельта, казнь которого я видел, будучи еще ребенком. Гроций! Из этой камеры он и бежал? Ну, так я ручаюсь, что теперь никто больше из нее не сбежит.

И, открыв дверь, он стал впотьмах держать речь к заключенному.

Собака же в это время обнюхивала с ворчанием икры узника, как бы спрашивая, по какому праву он остался жив, когда она видела, как его уводили палач и секретарь суда.

Но красавица Роза отозвала собаку к себе.

— Сударь, — начал Грифус, подняв фонарь, чтобы осветить немного вокруг, — в моем лице вы видите своего нового тюремщика. Я являюсь старшим надзирателем, и все камеры находятся под моим наблюдением. Я не злой человек, но я непреклонно выполняю все то, что касается дисциплины.

— Но я вас прекрасно знаю, мой дорогой Грифус, — сказал заключенный, став в освещенное фонарем пространство.

— Ах, так это вы, господин ван Берле, — сказал Грифус: — ах, так это вы, вот как встречаешься с людьми!

— Да, и я, к своему большому удовольствию, вижу, дорогой Грифус, что ваша рука в прекрасном состоянии, раз в этой руке вы держите фонарь.

Грифус нахмурил брови.

— Вот видите, — сказал он, — всегда в политике делают ошибки. Его высочество даровал вам жизнь, — я бы этого никогда не сделал.

— Вот как! Но почему же? — спросил Корнелиус.

— Потому что вы и впредь будете устраивать заговоры. Ведь вы, ученые, общаетесь с дьяволом.

— Ах, Грифус, Грифус, — сказал смеясь молодой человек, — уже не за то ли вы на меня так злы, что я вам плохо вылечил руку, или за ту плату, какую я с вас взял за лечение!

— Наоборот, черт побери, наоборот, — проворчал тюремщик: — вы слишком хорошо мне ее вылечили, в этом есть какое-то колдовство: не прошло и шести недель, как я стал владеть ею, словно с ней ничего не случилось.

До такой степени хорошо, что врач Бюйтенгофа предложил мне ее снова сломать, чтобы вылечить по правилам, обещая, что на этот раз я не смогу ею действовать раньше чем через три месяца.

— И вы на это не согласились?

— Я сказал: нет! До тех пор, пока я смогу делать крестное знамение этой рукой, — Грифус был католиком, — до тех пор, пока я смогу делать крестное знамение этой рукой, мне наплевать на дьявола.

— Но если вы плюете на дьявола, господин Грифус, то тем более вы не должны бояться ученых.

— О, ученые, ученые! — воскликнул Грифус, не отвечая на вопрос — Я предпочитаю охранять десять военных, чем одного ученого Военные курят, пьют, напиваются. Они становятся кроткими, как овечки, когда им дают виски или мозельвейн. Но, чтобы ученый стал пить, курить Или напиваться О, да, они трезвенники, они ничего не тратят, сохраняют свою голову ясной, чтобы устраивать заговоры. Но я вас предупреждаю, что вам устраивать заговоры будет нелегко Прежде всего — ни книг, ни бумаги, никакой чертовщины. Ведь благодаря книгам Гроцию удалось бежать.

— Я вас уверяю, господин Грифус, — сказал ван Берле, что, быть может, был момент, когда я подумывал о побеге, но теперь у меня, безусловно, нет этих помыслов.

— Хорошо, хорошо, — сказал Грифус: — следите за собой; я так же буду следить. Все равно, все равно его высочество допустил большую ошибку.

— Не отрубив мне голову? Спасибо, спасибо, господин Грифус.

— Конечно. Вы видите, как теперь спокойно себя ведут господа де Витты.

— Какие ужасные вещи вы говорите, господин Грифус, — сказал Корнелиус, отвернувшись, чтобы скрыть свое отвращение. — Вы забываете, что один из этих несчастных — мой лучший друг, а другой… другой мой второй отец.

— Да, но я помню, что тот и другой были заговорщиками И к тому же я говорю так скорее из чувства сострадания.

— А, вот как! Ну, так объясните мне это, дорогой Грифус, я что-то плохо понимаю.

— Да, если бы вы остались на плахе палача Гербрука…

— То что же было бы?

— А то, что вам не пришлось бы больше страдать. Между тем здесь, — я этого не скрываю, — я сделаю вашу жизнь очень тяжелой.

— Спасибо за обещание, господин Грифус.

И в то время, как заключенный иронически улыбался тюремщику, Роза за дверью ответила ему улыбкой, полной утешения.

Грифус подошел к окну.

Было еще достаточно светло, чтобы можно было видеть, не различая деталей, широкий горизонт, который терялся в сером тумане.

— Какой отсюда вид? — спросил тюремщик.

— Прекрасный, — ответил Корнелиус, глядя на Розу.

— Да, да, слишком много простора, слишком много простора.

В это время встревоженные голосом незнакомца голуби вылетели из своего гнезда и, испуганные, скрылись в тумане.

— О, о, что это такое?

— Мои голуби, — ответил Корнелиус.

— Мои голуби, — закричал тюремщик. — Мои голуби! Да разве заключенный может иметь что-нибудь свое?

— Тогда, — ответил Корнелиус, — это голуби, которых мне сам бог послал.

— Вот уже одно нарушение правил, — продолжал Грифус. — Голуби! Ах, молодой человек, молодой человек, я вас предупреждаю, что не позднее, чем завтра, эти птицы будут жариться в моем котелке.

— Вам нужно сначала поймать их, господин Грифус, — возразил Корнелиус — Вы считаете, что я не имею права иметь этих голубей, но вы, клянусь вам, имеете на это прав еще меньше, чем я.

— То, что отложено, еще не потеряно, — проворчал тюремщик, — и не позднее завтрашнего дня я им сверну шеи.

И, давая Корнелиусу это злое обещание, Грифус перегнулся через окно, осматривая конструкцию гнезда. Это позволило Корнелиусу подбежать к двери и подать руку Розе, которая прошептала ему:

— Сегодня, в девять часов вечера.

Грифус, всецело занятый своим желанием захватить голубей завтра же, как он обещал, ничего не видел, ничего не слышал и, закрыв окно, взял за руку дочь, вышел, запер замок и направился к другому заключенному, пообещать ему что-нибудь в этом же роде.

Как только он вышел, Корнелиус подбежал к двери и стал прислушиваться к удалявшимся шагам. Когда они совсем стихли, он подошел к окну и совершенно разрушил голубиное гнездо.

Он предпочел навсегда расстаться со своими пернатыми друзьями, чем обрекать на смерть милых вестников, которым он был обязан счастьем вновь видеть Розу.

Ни посещение тюремщика, ни его грубые угрозы, ни мрачная перспектива его надзора, которым — Корнелиусу это было хорошо известно — он так злоупотреблял, — ничто не могло рассеять сладких грез Корнелиуса и в особенности той сладостной надежды, которую воскресила в нем Роза.

Он с нетерпением ждал, когда на башне Левештейна часы пробьют девять.

Роза сказала: «Ждите меня в девять часов».

Последний звук бронзового колокола еще дрожал в воздухе, а Корнелиус уже слышал на лестнице легкие шаги и шорох пышного платья прелестной фрисландки, и вскоре дверная решетка, на которую устремил свой пылкий взор Корнелиус, осветилась.

Окошечко раскрылось с наружной стороны двери.

— А вот и я! — воскликнула Роза, задыхаясь от быстрого подъема по лестнице. — А вот и я!

— О милая Роза!

— Так вы довольны, что видите меня?

— И вы еще спрашиваете!? Но расскажите, как вам удалось прийти сюда.

— Слушайте, мой отец засыпает обычно сейчас же после ужина, и тогда я укладываю его спать, слегка опьяненного водкой. Никому этого не рассказывайте, так как благодаря этому сну я смогу каждый вечер на час приходить сюда, чтобы поговорить с вами.

— О, благодарю вас, Роза, дорогая Роза!

При этих словах Корнелиус так плотно прижал лицо к решетке, что Роза отодвинула свое.

— Я принесла вам ваши луковички, — сказала она.

Сердце Корнелиуса вздрогнуло: он не решался сам спросить Розу, что она сделала с драгоценным сокровищем, которое он ей оставил.

— А, значит, вы их сохранили!

— Разве вы не дали мне их, как очень дорогую для вас вещь?

— Да, но, раз я вам их отдал, мне кажется, они теперь принадлежат вам.

— Они принадлежали бы мне после вашей смерти, а вы, к счастью, живы. О, как я благословляла его высочество! Если бог наградит принца Вильгельма всем тем, что я ему желала, то король Вильгельм будет самым счастливым человеком не только в своем королевстве, но и во всем мире.[178] Вы живы, говорила я, и, оставляя себе библию вашего крестного, я решила вернуть вам ваши луковички. Я только не знала, как это сделать. И вот я решила просить у штатгальтера место тюремщика в Горкуме для отца, и тут ваша кормилица принесла мне письмо. О, уверяю вас, мы много слез пролили вместе с нею. Но ваше письмо только утвердило меня в моем решении, и тогда я уехала в Лейден. Остальное вы уже знаете.

— Как, дорогая Роза, вы еще до моего письма думали приехать ко мне сюда?

— Думала ли я об этом? — ответила Роза (любовь у нее преодолела стыдливость), — все мои мысли были заняты только этим.

Роза была так прекрасна, что Корнелиус вторично прижал свое лицо и губы к решетке, по всей вероятности, чтобы поблагодарить молодую девушку.

Роза отшатнулась, как и в первый раз.

— Правда, — сказала она с кокетством, свойственным каждой молодой девушке, — правда, я довольно часто жалела, что не умею читать, но никогда я так сильно не жалела об этом, как в тот раз, когда кормилица передала мне ваше письмо. Я держала его в руках, оно обладало живой речью для других, а для меня, бедной дурочки, — было немым.

— Вы часто сожалели о том, что не умеете читать? — спросил Корнелиус.

— Почему?

— О, — ответила, улыбаясь, девушка, — потому, что мне хотелось читать все письма, которые мне присылают.

— Вы получаете письма. Роза?

— Сотнями.

— Но кто же вам пишет?

— Кто мне пишет? Да все студенты, которые проходят по Бюйтенгофу, все офицеры, которые идут на учение, все приказчики и даже торговцы, которые видят меня у моего маленького окна.

— И что же вы делали, дорогая Роза, с этими записками?

— Раньше мне их читала какая-нибудь приятельница, я это меня очень забавляло, а с некоторых пор — зачем мне слушать все эти глупости? — с некоторых пор я их просто сжигаю.

— С некоторых пор! — воскликнул Корнелиус, и глаза его засветились любовью и счастьем.

Роза, покраснев, опустила глаза.

И она не заметила, как приблизились уста Корнелиуса, которые, увы, соприкоснулись только с решеткой. Но, несмотря на это препятствие, до губ молодой девушки донеслось горячее дыхание, обжигавшее, как самый нежный поцелуй.

Роза вздрогнула и убежала так стремительно, что забыла вернуть Корнелиусу его луковички черного тюльпана.

XVI

УЧИТЕЛЬ И УЧЕНИЦА

Как мы видели, старик Грифус совсем не разделял расположения своей дочери к крестнику Корнеля де Витта.

В Левештейне находилось только пять заключенных, и надзор за ними был нетруден, так что должность тюремщика была чем-то в роде синекуры,[179] данной Грифусу на старости лет.

Но в своем усердии достойный тюремщик всей силой своего воображения усложнил порученное ему дело. В его воображении Корнелиус принял гигантские размеры перворазрядного преступника. Поэтому он стал в его глазах самым опасным из всех заключенных. Грифус следил за каждым его шагом; обращался к нему всегда с самым суровым видом, заставляя его нести кару за его ужасный, как он говорил, мятеж против милосердного штатгальтера.

Он заходил в камеру ван Берле по три раза в день, надеясь застать его на месте преступления, но Корнелиус, с тех пор как его корреспондентка оказалась тут же рядом, отрешился от всякой переписки. Возможно даже, что если бы Корнелиус получил полную свободу и возможность жить, где ему угодно, он предпочел бы жизнь в тюрьме с Розой и своими луковичками, чем где-нибудь в другом месте без Розы и без луковичек.

Роза обещала приходить каждый вечер в девять часов для беседы с дорогим заключенным и, как мы видели, в первый же вечер исполнила свое обещание.

На другой день она пришла с той же таинственностью, с теми же предосторожностями, как и накануне. Она дала себе слово не приближать лица к самой решетке. И, чтобы сразу же начать разговор, который мог бы серьезно заинтересовать ван Берле, она начала с того, что протянула ему сквозь решетку три луковички, завернутые все в ту же бумажку.

Но, к большому удивлению Розы, ван Берле отстранил ее белую ручку кончиками своих пальцев.

Молодой человек обдумал все.

— Выслушайте меня, — сказал он, — мне кажется, что мы слишком рискуем, вкладывая все наше состояние в один мешок. Вы понимаете, дорогая Роза, мы собираемся выполнить задание, которое до сих пор считалось невыполнимым. Нам нужно вырастить знаменитый черный тюльпан. Примем же все предосторожности, чтобы в случае неудачи нам не пришлось себя ни в чем упрекать. Вот каким путем, я думаю, мы достигнем цели.

Роза напрягла все свое внимание, чтобы выслушать, что ей скажет заключенный, не потому, чтобы она лично придавала этому большое значение, а только потому, что этому придавал значение бедный цветовод.

Корнелиус продолжал:

— Вот как я думаю наладить наше совместное участие в этом важном деле.

— Я слушаю, — сказала Роза.

— В этой крепости есть, по всей вероятности, какой-нибудь садик, а если нет садика, то дворик, а если не дворик, то какая-нибудь насыпь.

— У нас здесь чудесный сад, — сказала Роза, — он тянется вдоль реки и усажен прекрасными старыми деревьями.

— Не можете ли вы, дорогая Роза, принести мне оттуда немного земли, чтобы я мог судить о ней?

— Завтра же принесу.

— Вы возьмете немного земли в тени и немного на солнце, чтобы я мог определить по обоим образчикам ее сухость и влажность.

— Будьте покойны.

— Когда я выберу землю, мы разделим луковички. Одну луковичку возьмете вы и посадите в указанный мною день в землю, которую я выберу. Она, безусловно расцветет, если вы будете ухаживать за ней согласно моим указаниям.

— Я не покину ее ни на минуту.

— Другую луковичку вы оставите мне, и я попробую вырастить ее здесь, в своей камере, что будет для меня развлечением в те долгие часы, которые я провожу без вас. Признаюсь, я очень мало надеюсь на эту луковичку и заранее смотрю на нее, бедняжку, как на жертву моего эгоизма. Однако же, иногда солнце проникает и ко мне. Я постараюсь самым искусным образом использовать все. Наконец, мы будем, — вернее, вы будете держать про запас третью луковичку, нашу последнюю надежду на случай, если бы первые два опыта не удались. Таким путем, дорогая Роза, невозможно, чтобы мы не выиграли ста тысяч флоринов — ваше приданое, и не добились бы высшего счастья, достигнув своей цели.

— Я поняла, — ответила Роза. — Завтра я принесу землю, и вы выберете ее для меня и для себя. Что касается земли для вас, то мне придется потратить на это много вечеров, так как каждый раз я смогу приносить только небольшое количество.

— О, нам нечего торопиться, милая Роза. Наши тюльпаны должны быть посажены не раньше чем через месяц. Как видите, у нас еще много времени.

Только для посадки вашего тюльпана вы будете точно выполнять все мои указания, не правда ли?

— Я вам это обещаю.

— И, когда он будет посажен, вы будете сообщать мне все обстоятельства, касающиеся нашего воспитанника, именно: изменение температуры, следы на аллее, следы на грядке. По ночам вы будете прислушиваться, не посещают ли наш сад кошки. Две несчастные кошки испортили у меня в Дордрехте целых две грядки.

— Хорошо, я буду прислушиваться.

— В лунные ночи… Виден ли от вас сад, милое дитя?

— Окна моей спальни выходят в сад.

— Отлично. В лунные ночи вы будете следить, не выползают ли из отверстий забора крысы. Крысы — опасные грызуны, которых нужно остерегаться; я встречал цветоводов, которые горько жаловались на Ноя за то, что он взял в ковчег пару крыс.[180]

— Я послежу и, если там есть крысы и кошки…

— Хорошо, нужно все предусмотреть. Затем, — продолжал ван Берле, ставший очень подозрительным за время своего пребывания в тюрьме, — затем есть еще одно животное, более опасное, чем крысы и кошки.

— Что это за животное?

— Это человек. Вы понимаете, дорогая Роза, крадут один флорин, рискуя из-за такой ничтожной суммы попасть на каторгу; тем более могут украсть луковичку тюльпана, который стоит сто тысяч флоринов.

— Никто, кроме меня, не войдет в сад.

— Вы мне это обещаете?

— Я клянусь вам в этом.

— Хорошо, Роза. Спасибо, дорогая Роза. Теперь вся радость для меня будет исходить от вас.

И, так как губы ван Берле с таким же пылом, как накануне, приблизились к решетке, а к тому же настало время уходить, Роза отстранила голову и протянула руку.

В красивой руке девушки была луковичка тюльпана.

Корнелиус страстно поцеловал кончики пальцев ее руки.

Потому ли, что эта рука держала одну из луковичек знаменитого черного тюльпана? Или потому, что эта рука принадлежала Розе? Это мы предоставляем разгадывать лицам, более опытным, чем мы.

Итак, Роза ушла с двумя другими луковичками, крепко их прижимая к груди.

Прижимала она их к груди потому ли, что это были луковички черного тюльпана, или потому, что луковички ей дал Корнелиус ван Берле? Нам кажется, что эту задачу легче решить, чем предыдущую.

Как бы там ни было, но с этого момента жизнь заключенного становится приятной и осмысленной.

Роза, как мы видели, передала ему одну из луковичек.

Каждый вечер она приносила ему по горсти земли из той части сада, какую он нашел лучшей и которая была действительно превосходной.

Широкий кувшин, удачно надбитый Корнелиусом, послужил ему вполне подходящим горшком. Он наполнил его наполовину землей, которую ему принесла Роза, смешав ее с высушенным речным илом, и у него получился прекрасный чернозем.

В начале апреля он посадил туда первую луковичку.

Мы не смогли бы описать стараний, уловок и ухищрений, к каким прибег Корнелиус, чтобы скрыть от наблюдений Грифуса радость, которую он получал от работы. Для заключенного философа полчаса — это целая вечность ощущений и мыслей.

Роза приходила каждый день побеседовать с Корнелиусом.

Тюльпаны, о которых Роза прошла за это время целый курс, являлись главной темой их разговоров. Но, как бы ни была интересна эта тема, нельзя все же говорить постоянно только о тюльпанах. Итак, говорили и о другом, и, к своему великому удивлению, любитель тюльпанов увидел, как может расширяться круг тем для разговоров.

Только Роза, как правило, стала держать свою красивую головку на расстоянии шести дюймов от окошечка, ибо прекрасная фрисландка стала опасаться за себя самое, с тех пор, по всей вероятности, как она почувствовала, что дыхание заключенного может даже сквозь решетку обжигать сердца молодых девушек.

Одно обстоятельство беспокоило в это время Корнелиуса почти так же сильно, как его луковички, и он постоянно думал о нем.

Его смущала зависимость Розы от ее отца.

Словом, жизнь ван Берле, известного врача, прекрасного художника, человека высокой культуры, — ван Берле-цветовода, который безусловно первым взрастил то чудо творения, которое, как это заранее было решено, должно было получить наименование Rosa Barlaensis, — жизнь ван Берле, больше чем жизнь, благополучие его, зависело от малейшего каприза другого человека. И уровень умственного развития того человека — самый низкий. Человек-тюремщик — существо менее разумное, чем замок который он запирал, и более жесткое, чем засов, который он задвигал. Это было нечто среднее между человеком и зверем.

Итак, благополучие Корнелиуса зависело от этого человека. Он мог в одно прекрасное утро соскучиться в Левештейне, найти, что здесь плохой воздух, что водка недостаточно вкусна, покинуть крепость и увезти с собой дочь. И вновь Роза с Корнелиусом были бы разлучены.

— И тогда, дорогая Роза, к чему послужат почтовые голуби, раз вы не сможете ни прочесть моих писем, ни излагать мне свои мысли?

— Ну, что же, — ответила Роза, которая в глубине души так же, как и Корнелиус, опасалась разлуки, — в нашем распоряжении — по часу каждый вечер; употребим это время с пользой.

— Но мне кажется, — заметил Корнелиус, — что мы его и сейчас употребляем не без пользы.

— Употребим его с еще большей пользой, — повторила улыбаясь Роза. Научите меня читать и писать. Уверяю вас, ваши уроки пойдут мне впрок, и тогда, если мы будем когда-нибудь разлучены, то только по своей собственной воле.

— О, — воскликнул Корнелиус, — тогда перед нами вечность!

Роза улыбнулась, пожав слегка плечами.

— Разве вы останетесь вечно в тюрьме? — ответила она: — разве, даровав вам жизнь, его высочество не даст вам свободы? Разве вы не вернетесь снова в свои владения? Разве вы не станете вновь богатым? А будучи богатым и свободным, разве вы, проезжая верхом на лошади или в карете, удостоите взглядом маленькую Розу, дочь тюремщика, почти дочь палача?

Корнелиус пытался протестовать и протестовал бы, без сомнения, от всего сердца, с искренностью души, переполненной любовью.

Молодая девушка прервала его:

— Как поживает ваш тюльпан? — спросила она с улыбкой.

Говорить с Корнелиусом о его тюльпане было для Розы способом заставить его позабыть все, даже самое Розу.

— Неплохо, — ответил он, — кожица чернеет, брожение началось, жилки луковички нагреваются и набухают; через неделю, пожалуй, даже раньше, можно будет наблюдать первые признаки прорастания. А ваш тюльпан, Роза?

— О, я широко поставила дело и точно следовала вашим указаниям.

— Послушайте, Роза, что же вы сделали? — спросил Корнелиус. Его глаза почти так же вспыхнули, и его дыхание было таким же горячим, как в тот вечер, когда его глаза обжигали лицо, а дыхание — сердце Розы.

— Я, — заулыбалась девушка, так как в глубине души она не могла не наблюдать за двойной любовью заключенного и к ней и к черному тюльпану, — я поставила дело широко: я приготовила грядку на открытом месте, вдали от деревьев и забора, на слегка песчаной почве, скорее влажной, чем сухой, и без единого камушка. Я устроила грядку так, как вы мне ее описали.

— Хорошо, хорошо, Роза.

— Земля, подготовленная таким образом, ждет только ваших распоряжений. В первый же погожий день вы прикажете мне посадить мою луковичку, и я посажу ее. Ведь мою луковичку нужно сажать позднее вашей, так как у нее будет гораздо больше воздуха, солнца и земных соков.

— Правда, правда! — Корнелиус захлопал от радости в ладоши. — Вы прекрасная ученица, Роза, и вы, конечно, выиграете ваши сто тысяч флоринов.

— Не забудьте, — сказала смеясь Роза, — что ваша ученица — раз вы меня так называете — должна еще учиться и другому, кроме выращивания тюльпанов.

— Да, да, и я так же заинтересован, как и вы, прекрасная Роза, чтобы вы научились читать.

— Когда мы начнем?

— Сейчас.

— Нет, завтра.

— Почему завтра?

— Потому что сегодня наш час уже прошел, и я должна вас покинуть.

— Уже!? Но что же мы будем читать?

— О, — ответила Роза, — у меня есть книга, которая, надеюсь, принесет нам счастье.

— Итак, до завтра.

— До завтра.

XVII

ПЕРВАЯ ЛУКОВИЧКА

На следующий день Роза пришла с библией Корнеля де Витта.

Тогда началась между учителем и ученицей одна из тех очаровательных сцен, какие являются радостью для романиста, если они, на его счастье, попадают под его перо.

Окошечко, единственное отверстие, которое служило для общения влюбленных, было слишком высоко, чтобы молодые люди, до сих пор довольствовавшиеся тем, что читали на лицах друг у друга все, что им хотелось сказать, могли с удобством читать книгу, принесенную Розой.

Вследствие этого молодая девушка была вынуждена опираться на окошечко, склонив голову над книгой, которую она держала на уровне фонаря, поддерживаемого правой рукой. Чтобы рука не слишком уставала, Корнелиус придумал привязывать фонарь носовым платком к решетке. Таким образом Роза, водя пальцем по книге, могла следить за буквами и слогами, которые заставлял ее повторять Корнелиус. Он, вооружившись соломинкой, указывал буквы своей внимательной ученице через отверстие решетки.

Свет фонаря освещал румяное личико Розы, ее глубокие синие глаза, ее белокурые косы под потемневшим золотым чепцом, — головным убором фрисландок. Ее поднятые вверх пальчики, от которых отливала кровь, становились бледно-розовыми, прозрачными, и их меняющаяся окраска словно вскрывала таинственную жизнь, пульсирующую у нас под кожей.

Способности Розы быстро развивались под влиянием живого ума Корнелиуса, и когда затруднения казались слишком большими, то их углубленные друг в друга глаза, их соприкоснувшиеся ресницы, их смешивающиеся волосы испускали такие электрические искры, которые способны были осветить даже самые непонятные слова и выражения.

И Роза, спустившись к себе, повторяла одна в памяти данный ей урок чтения и одновременно в своем сердце тайный урок любви.

Однажды вечером она пришла на полчаса позднее обычного.

Запоздание на полчаса было слишком большим событием, чтобы Корнелиус раньше всего не справился о его причине.

— О, не браните меня, — сказала девушка: — это не моя вина. Отец возобновил в Левештейне знакомство с одним человеком, который часто приходил к нему в Гааге с просьбой показать ему тюрьму. Это славный парень, большой любитель выпить, который рассказывает веселые истории и, кроме того, щедро платит и никогда не останавливается перед издержками.

— С другой стороны вы его не знаете? — спросил изумленный Корнелиус.

— Нет, — ответила молодая девушка, — вот уже около двух недель, как мой отец пристрастился к новому знакомому, который нас усердно посещает.

— О, — заметил Корнелиус, с беспокойством покачивая головой, так как каждое новое событие предвещало ему какую-нибудь катастрофу, — это, вероятно, один из тех шпионов, которых посылают в крепости для наблюдения и за заключенными и за их охраной.

— Я думаю, — сказала Роза с улыбкой, — что этот славный человек следит за кем угодно, но только не за моим отцом.

— За кем же он может здесь следить?

— А за мной, например.

— За вами?

— А почему бы и нет? — сказала смеясь девушка.

— Ах, это правда, — заметил, вздыхая, Корнелиус, — не все же ваши поклонники, Роза, должны уходить ни с чем; этот человек может стать вашим мужем.

— Я не говорю: «нет».

— А на чем вы основываете эту радость?

— Скажите, это опасение, господин Корнелиус…

— Спасибо, Роза, вы правы, это опасение…

— А вот на чем я его основываю.

— Я слушаю, говорите.

— Этот человек приходил уже несколько раз в Бюйтенгоф в Гааге; да, как раз в то время, когда вас туда посадили. Когда я выходила, он тоже выходил; я приехала сюда, он тоже приехал. В Гааге он приходил под предлогом повидать вас.

— Повидать меня?

— Да. Но это, без всякого сомнения, был только предлог; теперь, когда вы снова стали заключенным моего отца или, вернее, когда отец снова стал вашим тюремщиком, он больше не выражает желания повидать вас. Я слышала, как он вчера говорил моему отцу, что он вас не знает.

— Продолжайте, Роза, я вас прошу. Я попробую установить, что это за человек и чего он хочет.

— Вы уверены, господин Корнелиус, что никто из ваших друзей не может интересоваться вами?

— У меня нет друзей, Роза. У меня никого не было, кроме моей кормилицы; вы ее знаете, и она знает вас. Увы! Эта бедная женщина пришла бы сама и безо всякой хитрости, плача, сказала бы вашему отцу или вам: «Дорогой господин или дорогая барышня, мое дитя здесь у вас; вы видите, в каком я отчаянии, разрешите мне повидать его хоть на один час, и я всю свою жизнь буду молить за вас бога». О, нет, — продолжал Корнелиус, кроме моей доброй кормилицы, у меня нет друзей.

— Итак, остается думать то, что я предполагала, тем более, что вчера, на заходе солнца, когда я окапывала гряду, на которой я должна посадить вашу луковичку, я заметила тень, проскользнувшую через открытую калитку за осины и бузину. Я притворилась, что не смотрю. Это был наш парень. Он спрятался, смотрел, как я копала землю, и, конечно, он следил за мной.

Это он меня выслеживает. Он следил за каждым взмахом моей лопаты, за каждой горстью земли, до которой я дотрагивалась.

— О, да, о, да, это, конечно, влюбленный, — сказал Корнелиус. — Что, он молод, красив?

И он жадно смотрел на Розу, с нетерпением ожидая ее ответа.

— Молодой, красивый? — воскликнула, рассмеявшись, Роза. — У него отвратительное лицо, у него скрюченное туловище, ему около пятидесяти лет, и он не решается смотреть мне прямо в лицо и громко со мной говорить.

— А как его зовут?

— Якоб Гизельс.

— Я его не знаю.

— Теперь вы видите, что он не для вас сюда приходит.

— Во всяком случае, если он вас любит. Роза, а это очень вероятно, так как видеть вас — значит любить, то вы-то не любите его?

— О, конечно, нет.

— Вы хотите, чтобы я успокоился на этот счет?

— Я этого требую от вас.

— Ну, хорошо, теперь вы умеете уже немного читать, Роза, и вы прочтете, не правда ли, все, что я вам напишу о муках ревности и разлуки?

— Я прочту, если вы это напишете крупными буквами.

Так как разговор начал принимать тот оборот, который беспокоил Розу, она решила оборвать его.

— Кстати, — сказала она, — как поживает ваш тюльпан?

— Судите сами о моей радости, Роза. Сегодня утром я осторожно раскопал верхний слой земли, который покрывает луковичку, рассмотрел ее на солнце и увидел, что появляется первый росток. Ах, Роза, мое сердце растаяло от радости! Эта незаметная белесоватая почка, которую могло бы содрать крылышко задевшей ее мухи, этот намек на жизнь, которая проявляет себя в чем-то почти неосязаемом, взволновал меня больше, чем чтение указа его высочества, задержавшего меч палача на эшафоте Бюйтенгофа и вернувшего меня к жизни.

— Так вы надеетесь? — сказала улыбаясь Роза.

— О, да, я надеюсь.

— А когда же я должна посадить свою луковичку?

— В первый благоприятный день. Я вам скажу об этом. Но, главное, не берите себе никого в помощники. Главное, никому не доверяйте этой тайны, никому на свете. Видите ли, знаток при одном взгляде на луковичку сможет оценить ее. И главное, главное, дорогая Роза, тщательно храните третью луковичку, которая у нас осталась.

— Она завернута в ту же бумагу, в которой вы мне ее дали, господин Корнелиус, и лежит на самом дне моего шкафа, под моими кружевами, которые согревают ее, не обременяя ее тяжестью. Но прощайте, мой бедный заключенный!

— Как, уже?

— Нужно идти.

— Прийти так поздно и так рано уйти!

— Отец может обеспокоиться, что я поздно не прихожу; влюбленный может заподозрить, что у него есть соперник.

И она вдруг стала тревожно прислушиваться.

— Что с вами? — спросил ван Берле.

— Мне показалось, что я слышу…

— Что вы слышите?

— Что-то вроде шагов, которые раздались на лестнице.

— Да, правда, — сказал Корнелиус, — но это, во всяком случае, не Грифус, его слышно издали.

— Нет, это не отец, я в этом уверена. Но…

— Но…

— Но это может быть господин Якоб.

Роза кинулась к лестнице, и действительно было слышно, как торопливо захлопнулась дверь, раньше чем девушка спустилась с первых десяти ступенек.

Корнелиус очень обеспокоился, но для него это оказалось только прелюдией.

Когда злой рок начинает выполнять свое дурное намерение, то очень редко бывает, чтобы он великодушно не предупредил свою жертву, подобно забияке, предупреждающему своего противника, чтобы дать тому время принять меры предосторожности.

Почти всегда с этими предупреждениями, воспринимаемыми человеком инстинктивно или при посредстве неодушевленных предметов, — почти всегда, говорим мы, с этими предупреждениями не считаются.

Следующий день прошел без особенных событий. Грифус трижды обходил камеры. Он ничего не обнаружил. Когда Корнелиус слышал приближение шагов тюремщика, — а Грифус в надежде обнаружить тайны заключенного никогда не приходил в одно и то же время, — когда он слышал приближение шагов своего тюремщика, то он спускал свой кувшин вначале под карниз крыши, а затем — под камни, которые торчали под его окном. Это он делал при помощи придуманного им механизма, подобного тем, которые применяются на фермах для подъема и спуска мешков с зерном. Что касается веревки, при помощи которой этот механизм приводился в движение, то наш механик ухитрялся прятать ее во мхе, которым обросли черепицы, или между камнями.

Грифус ни о чем не догадывался.

Хитрость удавалась в течение восьми дней.

Но однажды утром Корнелиус, углубившись в созерцание своей луковички, из которой росток пробивался уже наружу, не слышал, как поднялся старый Грифус. В этот день дул сильный ветер, и в башне все кругом трещало.

Вдруг дверь распахнулась, и Корнелиус был захвачен врасплох с кувшином на коленях.

Грифус, увидя в руках заключенного неизвестный ему, а следовательно, запрещенный предмет, набросился на него стремительнее, чем сокол набрасывается на свою жертву.

Случайно или благодаря роковой ловкости, которой злой дух иногда наделяет зловредных людей, он попал своей громадной мозолистой рукой прямо в середину кувшина, как раз на чернозем, в котором находилась драгоценная луковица. И попал он именно той рукой, которая была сломана у кисти и которую так хорошо вылечил ван Берле.

— Что у вас здесь? — закричал он. — Наконец то я вас поймал!

И он засунул свою руку в землю.

— У меня ничего нет, ничего нет! — воскликнул, дрожа всем телом, Корнелиус.

— А, я вас поймал! Кувшин с землей, в этом есть какая-то преступная тайна.

— Дорогой Грифус… — умолял ван Берле, взволнованный подобно куропатке, у которой жнец захватил гнездо с яйцами.

Но Грифус принялся разрывать землю своими крючковатыми пальцами.

— Грифус, Грифус, осторожнее! — сказал, бледнея, Корнелиус.

— В чем дело, черт побери? — рычал тюремщик.

— Осторожнее, говорю вам, вы убьете его!

Он быстрым движением, в полном отчаянии, выхватил из рук тюремщика кувшин и прикрыл, как драгоценное сокровище, руками.

Упрямый Грифус, убежденный, что раскрыл заговор против принца Оранского, — замахнулся на своего заключенного палкой. Но, увидя непреклонное решение Корнелиуса защищать цветочный горшок, он почувствовал, что заключенный боится больше за кувшин, чем за свою голову.

И он старался силой вырвать у него кувшин.

— А, — закричал тюремщик, — так вы бунтуете!

— Не трогайте мой тюльпан! — кричал ван Берле.

— Да, да, тюльпан! — кричал старик. — Мы знаем хитрость господ заключенных.

— Но я клянусь вам…

— Отдайте, — повторял Грифус, топая ногами. — Отдайте, или я позову стражу.

— Зовите, кого хотите, но вы получите этот бедный цветок только вместе с моей жизнью.

Грифус в озлоблении вновь запустил свою руку в землю и на этот раз вытащил оттуда совсем черную луковичку. В то время как ван Берле был счастлив, что ему удалось спасти сосуд, и не подозревал, что содержимое — у его противника, Грифус с силой швырнул размякшую луковичку, которая разломалась на каменных плитах пола и тотчас же исчезла, раздавленная, превращенная в кусок грязи под грубым сапогом тюремщика.

И тут ван Берле увидел это убийство, заметил влажные останки луковички, понял дикую радость Грифуса и испустил крик отчаяния. В голове ван Берле молнией промелькнула мысль — убить этого злобного человека. Пылкая кровь ударила ему в голову, ослепила его, и он поднял обеими руками тяжелый, полный бесполезной теперь земли, кувшин. Еще один миг, и он опустил бы его на лысый череп старого Грифуса.

Его остановил крик, крик, в котором звенели слезы и слышался невыразимый ужас. Это кричала за решеткой окошечка несчастная Роза, — бледная, дрожащая, с простертыми к небу руками. Ей хотелось броситься между отцом и другом.

Корнелиус уронил кувшин, который с грохотом разбился на тысячу мелких кусочков.

И только тогда Грифус понял, какой опасности он подвергался, и разразился ужасными угрозами.

— О, — заметил Корнелиус, — нужно быть очень подлым и тупым человеком, чтобы отнять у бедного заключенного его единственное утешение — луковицу тюльпана.

— О, какое преступление вы совершили, отец! — сказала Роза.

— А, ты, болтунья, — закричал, повернувшись к дочери, старик, кипевший от злости. — Не суй своего носа туда, куда тебя не спрашивают, а главное, проваливай отсюда, да быстрей.

— Презренный, презренный! — повторял с отчаянием Корнелиус.

— В конце концов это только тюльпан, — прибавил Грифус, несколько сконфуженный. — Можно вам дать сколько угодно тюльпанов, у меня на чердаке их триста.

— К черту ваши тюльпаны! — закричал Корнелиус. — Вы друг друга стоите. Если бы у меня было сто миллиардов миллионов, я их отдал бы за тот тюльпан, который вы раздавили.

— Ага! — сказал, торжествуя, Грифус. — Вот видите, вам важен вовсе не тюльпан. Вот видите, у этой штуки был только вид луковицы, а на самом деле в ней таилась какая-то чертовщина, быть может, какой-нибудь способ переписываться с врагами его высочества, который вас помиловал. Я правильно сказал, что напрасно вам не отрубили голову.

— Отец, отец! — воскликнула Роза.

— Ну, что же, тем лучше, тем лучше, — повторял Грифус, приходя все в большее возбуждение: — я его уничтожил, я его уничтожил. И это будет повторяться каждый раз, как вы только снова начнете. Да, да, я вас предупреждал, милый друг, что я сделаю вашу жизнь тяжелой.

— Будь проклят, будь проклят! — рычал в полном отчаянии Корнелиус, щупая дрожащими пальцами последние остатки луковички, конец стольких радостей, стольких надежд.

— Мы завтра посадим другую, дорогой господин Корнелиус, — сказала шепотом Роза, которая понимала безысходное горе цветовода.

Ее нежные слова падали, как капли бальзама на кровоточащую рану Корнелиуса.

XVIII

ПОКЛОННИК РОЗЫ

Не успела Роза произнести эти слова, как с лестницы послышался голос.

Кто-то спрашивал у Грифуса, что случилось.

— Вы слышите, отец! — сказала Роза.

— Что?

— Господин Якоб зовет вас. Он волнуется.

— Вот сколько шума наделали! — заметил Грифус. — Можно было подумать, что этот ученый убивает меня. О, сколько всегда хлопот с учеными!

Потом, указывая Розе на лестницу, он сказал:

— Ну-ка, иди вперед, сударыня. — И, заперев дверь, он крикнул:

— Я иду к вам, друг Якоб!

И Грифус удалился, уводя с собой Розу и оставив в глубоком горе и одиночестве бедного Корнелиуса.

— О, ты убил меня, старый палач! Я этого не переживу.

И действительно, бедный ученый захворал бы, если бы провидение не послало ему того, что еще придавало смысл его жизни и что именовалось Розой.

Девушка пришла в тот же вечер.

Первыми ее словами было сообщение о том, что отец впредь не будет ему мешать сажать цветы.

— Откуда вы это знаете? — спросил заключенный жалобным голосом девушку.

— Я это знаю потому, что он это сам сказал.

— Быть может, чтобы меня обмануть?

— Нет, он раскаивается.

— О, да, да, но слишком поздно.

— Он раскаялся не по своей инициативе.

— Как же это случилось?

— Если бы вы знали, как его друг ругает его за это!

— А, господин Якоб. Как видно, этот господин Якоб вас совсем не покидает.

— Во всяком случае, он покидает нас, по возможности, реже.

И она улыбнулась той улыбкой, которая сейчас же рассеяла тень ревности, омрачившую на мгновение лицо Корнелиуса.

— Как это произошло? — спросил заключенный.

— А вот как. За ужином отец, по просьбе своего друга, рассказал ему историю с тюльпаном или вернее, с луковичкой и похвастался подвигом, который он совершил, когда уничтожил ее.

Корнелиус испустил вздох, похожий на стон.

— Если бы вы только видели в этот момент нашего Якоба, — продолжала Роза. — Поистине я подумала, что он подожжет крепость: его глаза пылали, как два факела, его волосы вставали дыбом; он судорожно сжимал кулаки; был момент, когда мне казалось, что он хочет задушить моего отца. «Вы это сделали! — закричал он: — вы раздавили луковичку?» — «Конечно», ответил мой отец. — «Это бесчестно! — продолжал он кричать. — Это гнусно! Вы совершили преступление!»

Отец мой был ошеломлен. «Что, вы тоже с ума сошли?» — спросил он своего друга.

— О, какой благородный человек этот Якоб! — пробормотал Корнелиус. У него великодушное сердце и честная душа.

— Во всяком случае, пробирать человека более сурово, чем он пробрал моего отца, — нельзя, — добавила Роза. — Он был буквально вне себя. Он бесконечно повторял: «Раздавить луковичку, раздавить! О, мой боже, мой боже! Раздавить!»

Потом, обратившись ко мне: «Но ведь у него была не одна луковичка?» спросил он.

— Он это спросил? — заметил, насторожившись, Корнелиус.

— «Вы думаете, что у него была не одна? — спросил отец. — Ладно, поищем и остальные».

«Вы будете искать остальные?» — воскликнул Якоб, взяв за шиворот моего отца, но тотчас же отпустил его.

Затем он обратился ко мне: «А что же сказал на это бедный молодой человек?»

Я не знала, что ответить. Вы просили меня никому не говорить, какое большое значение придаете этим луковичкам. К счастью, отец вывел меня из затруднения.

Что он сказал? Да у него от бешенства на губах выступила пена.

Я прервала его. «Как же ему было не обозлиться? — сказала я. — С ним поступили так жестоко, так грубо».

«Вот как, да ты с ума сошла! — закричал в свою очередь отец. — Скажите, какое несчастье — раздавить луковицу тюльпана! За один флорин их можно получить целую сотню на базаре в Горкуме».

«Но, может быть, менее ценные, чем эта луковица», — ответила я, на свое несчастье.

— И как же реагировал на эти слова Якоб? — спросил Корнелиус.

— При этих словах, должна заметить, мне показалось, что в его глазах засверкали молнии.

— Да, — заметил Корнелиус, — но это было не все, он еще что-нибудь сказал при этом?

— «Так вы, прекрасная Роза, — сказал он вкрадчивым тоном, — думаете, что это была ценная луковица?»

Я почувствовала, что сделала ошибку.

«Мне-то откуда знать? — ответила я небрежно: — разве я понимаю толк в тюльпанах? Я знаю только, раз мы обречены — увы! — жить вместе с заключенными, что для них всякое времяпрепровождение имеет свою ценность.

Этот бедный ван Берле забавлялся луковицами. И вот я говорю, что было жестоко лишать его забавы».

«Но прежде всего, — заметил отец, — каким образом он добыл эту луковицу? Вот, мне кажется, что было бы недурно узнать».

Я отвела глаза, чтобы избегнуть взгляда отца, но я встретилась с глазами Якоба. Казалось, что он старается проникнуть в самую глубину моих мыслей.

Часто раздражение избавляет нас от ответа. Я пожала плечами, повернулась и направилась к двери.

Но меня остановило одно слово, которое я услышала, хотя оно было произнесено очень тихо.

Якоб сказал моему отцу: «Это не так трудно узнать, черт побери». «Да, обыскать его, и если у него есть еще и другие луковички, то мы их найдем», — ответил отец. «Да, обычно их должно быть три…»

— Их должно быть три! — воскликнул Корнелиус. — Он сказал, что у меня три луковички?

— Вы представляете себе, что эти слова поразили меня не меньше вашего. Я обернулась. Они были оба так Поглощены, что не заметили моего движения.

«Но, может быть, — заметил отец: — он не прячет на себе эти луковички».

— «Тогда выведите его под каким-нибудь предлогом из камеры, а тем временем я обыщу ее».

— О, о, — сказал Корнелиус: — да ваш Якоб — негодяй.

— Да, я опасаюсь этого.

— Скажите мне, Роза… — продолжал задумчиво Корнелиус.

— Что?

— Не рассказывали ли вы мне, что в тот день, когда вы готовили свою грядку, этот человек следил за вами?

— Да.

— Что он, как тень, проскользнул позади бузины?

— Верно.

— Что он не пропустил ни одного взмаха вашей лопаты?

— Ни одного.

— Роза, — произнес, бледнея, Корнелиус.

— Ну что?

— Он выслеживал не вас.

— Кого же он выслеживал?

— Он влюблен не в вас.

— В кого же тогда?

— Он выслеживал мою луковичку. Он влюблен в мой тюльпан.

— А, это вполне возможно! — согласилась Роза.

— Хотите в этом убедиться?

— А каким образом?

— Это очень легко.

— Как?

— Пойдите завтра в сад; постарайтесь сделать так, чтобы Якоб знал, как и в первый раз, что вы туда идете; постарайтесь, чтобы, как и в первый раз, он последовал за вами; притворитесь, что вы сажаете луковичку, выйдите из сада, но посмотрите сквозь калитку, и вы увидите, что он будет делать.

— Хорошо. Ну, а потом?

— Ну, а потом мы поступим в зависимости от того, что он сделает.

— Ах, — вздохнула Роза, — вы, господин Корнелиус, очень любите ваши луковицы.

— Да, — ответил заключенный, — с тех пор, как ваш отец раздавил эту несчастную луковичку, мне кажется, что у меня отнята часть моей жизни.

— Послушайте, хотите испробовать еще один способ?

— Какой?

— Хотите принять предложение моего отца?

— Какое предложение?

— Он же предложил вам целую сотню луковиц тюльпанов.

— Да, это правда.

— Возьмите две или три, и среди этих двух-трех вы сможете вырастить и свою луковичку.

— Да, это было бы неплохо, — ответил Корнелиус, нахмурив брови, — если бы ваш отец был один, но тот, другой… этот Якоб, который за нами следит…

— Ах, да, это правда. Но все же подумайте. Вы этим лишаете себя, как я вижу, большого удовольствия.

Она произнесла эти слова с улыбкой, не вполне лишенной иронии.

Корнелиус на момент задумался. Было видно, что он борется с очень большим желанием.

— И все-таки нет! — воскликнул он, как древний стоик. — Нет! Это было бы слабостью, это было бы безумием. Это было бы подлостью отдавать на долю прихоти, гнева и зависти нашу последнюю надежду. Я был бы человеком, не достойным прощения. Нет, Роза, нет! Завтра мы примем решение относительно вашей луковички. Вы будете выращивать ее, следуя моим указаниям. А что касается третьей, — Корнелиус глубоко вздохнул, — что касается третьей, храните ее в своем шкафу. Берегите ее, как скупой бережет свою первую или последнюю золотую монету; как мать бережет своего сына; как раненый бережет последнюю каплю крови в своих венах. Берегите ее, Роза У меня предчувствие, что в этом наше спасение, что в этом наше богатство Берегите ее, и если бы огонь небесный пал на Левештейн, то поклянитесь мне, Роза, что вместо ваших колец, вместо ваших драгоценностей, вместо этого прекрасного золотого чепца, так хорошо обрамляющего ваше личико, — поклянитесь мне, Роза, что вместо всего этого вы спасете ту последнюю луковичку, которая содержит в себе мой черный тюльпан.

— Будьте спокойны, господин Корнелиус, — сказала мягким, торжественно грустным голосом Роза. — Будьте спокойны, ваши желания для меня священны.

— И даже, — продолжал молодой человек, все более я более возбуждаясь, — если бы вы заметили, что за вами следят, что все ваши поступки выслеживают, что ваши разговоры вызывают подозрения у вашего отца или у этого ужасного Якоба, которого я ненавижу, — тогда, Роза, пожертвуйте тотчас же мною, мною, который живет только вами, у кого, кроме вас, нет ни единого человека на свете, пожертвуйте мною, не посещайте меня больше.

Роза почувствовала, как сердце сжимается у нее в груди; слезы выступили на ее глазах.

— Увы! — сказала она.

— Что? — спросил Корнелиус.

— Я вижу…

— Что вы видите?

— Я вижу, — сказала, рыдая, девушка, — вы любите ваши тюльпаны так сильно, что для другого чувства у вас в сердце не остается места.

И она убежала.

После ухода девушки Корнелиус провел одну из самых тяжелых ночей в своей жизни.

Роза рассердилась на него, и она была права. Она, быть может, не придет больше к заключенному, и он больше ничего не узнает ни о Розе, ни о своих тюльпанах.

Но мы должны сознаться, к стыду нашего героя и садовода, что из двух привязанностей Корнелиуса перевес был на стороне Розы. И когда, около трех часов ночи, измученный, преследуемый страхом, истерзанный угрызениями совести, он уснул, в его сновидениях черный тюльпан уступил первое место прекрасным голубым глазам белокурой фрисландки.

XIX

ЖЕНЩИНА И ЦВЕТОК

Но бедная Роза, запершись в своей комнате, не могла знать, о ком или о чем грезил Корнелиус Помня его слова, Роза склонна была думать, что он больше грезит о тюльпане, чем о ней. И, однако же, она ошибалась.

Но так как не было никого, кто мог бы ей сказать, что она ошибается, так как неосторожные слова Корнелиуса, словно капли яда, отравили ее душу, то Роза не грезила, а плакала.

Будучи девушкой неглупой и достаточно чуткой, Роза отдавала себе должное: не в оценке своих моральных и физических качеств, а в оценке своего социального положения.

Корнелиус — ученый, Корнелиус — богат или, по крайней мере, был богат раньше, до конфискации имущества. Корнелиус — родом из торговой буржуазии, которая своими вывесками, разрисованными в виде гербов, гордилась больше, чем родовое дворянство своими настоящими фамильными гербами. Поэтому Корнелиус мог смотреть на Розу только как на развлечение, но если бы ему пришлось отдать свое сердце, то он, конечно, отдал бы его скорее тюльпану, то есть самому благородному и самому гордому из всех цветов, чем Розе, скромной дочери тюремщика.

Розе было понятно предпочтение, оказываемое Корнелиусом черному тюльпану, но отчаяние ее только усугублялось от того, что она понимала.

И вот, проведя бессонную ночь, Роза приняла решение: никогда больше не приходить к окошечку.

Но так как она знала о пылком желании Корнелиуса иметь сведения о своем тюльпане, а с другой стороны — не хотела подвергать себя риску опять пойти к человеку, чувство жалости к которому усилилось настолько, что, пройдя через чувство симпатии, эта жалость прямо и быстрыми шагами переходила в чувство любви, и так как она не хотела огорчать этого человека, — то решила одна продолжать свои уроки чтения и письма.

К счастью, она настолько подвинулась в своем учении, что ей уже не нужен был бы учитель, если б этого учителя не звали Корнелиусом.

Роза горячо принялась читать библию Корнеля де Витта, на второй странице которой, ставшей первой, с тех пор как та была оторвана, — на второй странице которой было написано завещание Корнелиуса ван Берле.

— Ах, — шептала она, перелистывая завещание, которое она никогда не кончала читать без того, чтобы из ее ясных глаз не скатывалась на побледневшие щеки слеза, — ах, в то время было, однако же, мгновение, когда мне казалось, что он любит меня!

Бедная Роза, она ошибалась! Никогда любовь заключенного так ясно не ощущалась им, как в тот момент, до которого мы дошли и когда мы с некоторым смущением отметили, что в борьбе черного тюльпана с Розой, побежденным оказался черный тюльпан.

Но Роза, повторяем, не знала о поражении черного тюльпана.

Покончив с чтением — занятием, в котором Роза сделала большие успехи, — она брала перо и принималась с таким же похвальным усердием за дело, куда более трудное, — за письмо.

Роза писала уже почти разборчиво, когда Корнелиус так неосторожно позволил проявиться своему чувству. И она тогда надеялась, что сделает еще большие успехи и не позднее как через неделю сумеет написать заключенному отчет о состоянии тюльпана.

Она не забыла ни одного слова из указаний, сделанных ей Корнелиусом.

В сущности, Роза никогда не забывала ни одного произнесенного им слова, хотя бы оно и не имело формы указания.

Он, со своей стороны, проснулся влюбленным больше, чем когда-либо.

Правда, тюльпан был еще очень ясным и живым в его воображении, но уже не рассматривался как сокровище, которому он должен пожертвовать всем, даже Розой. В тюльпане он уже видел драгоценный цветок, чудесное соединение природы с искусством, нечто такое, что сам бог предназначил для того, чтобы украсить корсаж его возлюбленной.

Однако же весь день Корнелиуса преследовало смутное беспокойство. Он принадлежал к людям, обладающим достаточно сильной волей, чтобы на время забывать об опасности, угрожающей им вечером или на следующий день. Поборов это беспокойство, они продолжают жить своей обычной жизнью. Только время от времени сердце их щемит от этой забытой угрозы. Они вздрагивают, спрашивают себя, в чем дело, затем вспоминают то, что они забыли.

«О, да, — говорят они со вздохом, — это именно то».

У Корнелиуса это «именно то» было опасение, что Роза не придет на свидание, как обычно, вечером.

И по мере приближения ночи опасение становилось все сильнее и все настойчивее, пока оно всецело не овладело Корнелиусом и не стало его единственной мыслью. С сильно бьющимся сердцем встретил он наступившие сумерки. И по мере того, как сгущался мрак, слова, которые он произнес накануне и которые так огорчили бедную девушку, ярко всплывали в его памяти, и он задавал себе вопрос, — как мог он предложить своей утешительнице пожертвовать им для тюльпана, то есть отказаться, в случае необходимости, встречаться с ним, в то время как для него самого видеть Розу стало потребностью жизни?!

Из камеры Корнелиуса слышно было, как били крепостные часы. Пробило семь часов, восемь часов, затем девять. Никогда металлический звон часового механизма не проникал ни в чье сердце так глубоко, как проник в сердце Корнелиуса этот девятый удар молотка, отбивавший девятый час.

Все замерло. Корнелиус приложил руку к сердцу, чтобы заглушить его биение, и прислушался. Шум шагов Розы, шорох ее платья, задевающего о ступени лестницы, были ему до того знакомы, что, едва только она ступала на первую ступеньку, он говорил:

— А, вот идет Роза.

В этот вечер ни один звук не нарушил тишины коридора; часы пробили четверть десятого, затем двумя разными ударами пробили половину десятого, затем три четверти десятого, затем они громко оповестили не только гостей крепости, но и всех жителей Левештейна, что уже десять часов.

Это был час, когда Роза обычно уходила от Корнелиуса. Час пробил, а Розы еще и не было.

Итак, значит, его предчувствие не обмануло. Роза, рассердившись, осталась в своей комнате и покинула его.

— О, я, несомненно, заслужил то, что со мной случилось. Она не придет и хорошо сделает, что не придет. На ее месте я поступил бы, конечно, так же.

Тем не менее Корнелиус прислушивался, ждал и все еще надеялся.

Так он прислушивался и ждал до полуночи, но в полночь потерял надежду и, не раздеваясь, бросился на постель.

Ночь была долгая, печальная. Наступило утро, но и утро не принесло никакой надежды.

В восемь часов утра дверь его камеры открылась, но Корнелиус даже не повернул головы. Он слышал тяжелые шаги Грифуса в коридоре, он прекрасно чувствовал, что это были шаги только одного человека.

Он даже не посмотрел в сторону тюремщика.

Однако же ему очень хотелось поговорить с ним, чтобы спросить, как поживает Роза. И каким бы странным ни показался отцу этот вопрос, Корнелиус чуть было не задал его. В своем эгоизме он надеялся услышать от Грифуса, что его дочь больна.

Роза обычно, за исключением самых редких случаев, никогда не приходила днем. И пока длился день, Корнелиус обыкновенно не ждал ее. Но по тому, как он внезапно вздрагивал, по тому, как прислушивался к звукам со стороны двери, по быстрым взглядам, которые он бросал на окошечко, было ясно, что узник таил смутную надежду: не нарушит ли Роза своих привычек?

При втором посещении Грифуса Корнелиус, против обыкновения, спросил старого тюремщика самым ласковым голосом, как его здоровье. Но Грифус, лаконичный, как спартанец, ограничился ответом:

— Очень хорошо.

При третьем посещении Корнелиус изменил форму вопроса.

— В Левештейне никто не болен? — спросил он.

— Никто, — еще более лаконично, чем в первый раз, ответил Грифус, захлопывая дверь перед самым носом заключенного.

Грифус, не привыкший к подобным любезностям со стороны Корнелиуса, усмотрел в них первую попытку подкупить его.

Корнелиус остался один. Было семь часов вечера, и тут вновь началось еще сильнее, чем накануне, то терзание, которое мы пытались описать. Но, как и накануне, часы протекали, а оно все не появлялось, милое видение, которое освещало сквозь окошечко камеру Корнелиуса и, уходя, оставляло там свет на все время своего отсутствия.

Ван Берле провел ночь в полном отчаянии. Наутро Грифус показался ему еще более безобразным, более грубым, более безнадежным, чем обычно. В мыслях или, скорее, в сердце Корнелиуса промелькнула — надежда, что это именно он не позволяет Розе приходить.

Им овладевало дикое желание задушить Грифуса. Но если бы Корнелиус задушил Грифуса, то по всем божеским и человеческим законам Роза уже никогда не смогла бы к нему прийти. Таким образом, не подозревая того, тюремщик избег самой большой опасности, какая ему только грозила в жизни.

Наступил вечер, и отчаяние перешло в меланхолию. Меланхолия была тем более мрачной, что, помимо воли ван Берле, к испытываемым им страданиям прибавлялось еще воспоминание о бедном тюльпане. Наступили как раз те дни апреля месяца, на которые наиболее опытные садоводы указывают, как на самый подходящий момент для посадки тюльпанов. Он сказал Розе: «Я укажу вам день, когда вы должны будете посадить вашу луковичку в землю».

Именно в следующий вечер он и должен был назначить ей день посадки. Погода стояла прекрасная, воздух, хотя слегка и влажный, уже согревался бледными апрельскими лучами, которые всегда очень приятны, несмотря на их бледность. А что, если Роза пропустит время посадки, если к его горю, которое он испытывает от разлуки с молодой девушкой, прибавится еще и неудача от посадки луковички, от того, что она будет посажена слишком поздно или даже вовсе не будет посажена?

Да, соединение таких двух несчастий легко могло лишить его аппетита, что и случилось с ним на четвертый день. На Корнелиуса жалко было смотреть, когда он, подавленный горем, бледный от изнеможения, рискуя не вытащить обратно своей головы из-за решетки, высовывался из окна, пытаясь увидеть маленький садик слева, о котором ему рассказывала Роза и ограда которого, как она говорила, прилегала к речке. Он рассматривал сад в надежде увидеть там, при первых лучах апрельского солнца, молодую девушку или тюльпан, свои две разбитые привязанности.

Вечером Грифус отнес обратно и завтрак, и обед Корнелиуса; он только чуть-чуть к ним притронулся. На следующий день он совсем не дотрагивался до еды, и Грифус унес ее обратно совершенно нетронутой.

Корнелиус в продолжение дня не вставал с постели.

— Вот и прекрасно, — сказал Грифус, возвращаясь в последний раз от Корнелиуса, — вот и прекрасно, скоро, мне кажется, мы избавимся от ученого.

Роза вздрогнула.

— Ну, — заметил Якоб, — каким образом?

— Он больше не ест, и не пьет, и не поднимается с постели. Он (уйдет отсюда, подобно Грецию, в ящике, но только его ящик будет гробом.

Роза побледнела, как мертвец.

— О, — прошептала она, — я понимаю, он волнуется за свой тюльпан.

Она ушла к себе в комнату подавленная, взяла бумагу и перо и всю ночь старалась написать письмо.

Утром Корнелиус поднялся, чтобы добраться до окошечка, и заметил клочок бумаги, который подсунули под дверь. Он набросился на записку и прочел несколько слов, написанных почерком, в котором он с трудом узнал почерк Розы, настолько он улучшился за эти семь дней.

«Будьте спокойны, ваш тюльпан в хорошем состоянии».

Хотя записка Розы и успокоила отчасти страдания Корнелиуса, но он все же почувствовал ее иронию. Так, значит, Роза действительно не больна.

Роза оскорблена; значит, Розе никто не мешает приходить к нему, и она по собственной воле покинула Корнелиуса.

Итак, Роза была свободна, Роза находила в себе достаточно силы воли, чтобы не приходить к тому, кто умирал с горя от разлуки с ней.

У Корнелиуса была бумага и карандаш, который ему принесла Роза. Он знал, что девушка ждет ответа, но что она придет за ним только ночью.

Поэтому он написал на клочке такой же бумаги, какую получил:

«Меня удручает не беспокойство о тюльпане. Я болен от разлуки с вами».

Затем, когда ушел Грифус, когда наступил вечер, он просунул под дверь записку и стал слушать. Но, как старательно он ни напрягал слух, он все же не слышал ни шагов, ни шороха платья. Он услышал только слабый, как дыхание, нежный, как ласка, голос, который прозвучал сквозь окошечко:

— До завтра.

Завтра — то был уже восьмой день.

Корнелиус не виделся с Розой в продолжение восьми дней.

XX

ЧТО СЛУЧИЛОСЬ ЗА ВОСЕМЬ ДНЕЙ

Действительно, на другой день, в обычный час ван Берле услышал, что кто-то слегка скребется в его окошечко, как это обыкновенно делала Роза в счастливые дни их дружбы. Не трудно догадаться, что Корнелиус был недалеко от двери, через решетку которой он должен был увидеть так давно исчезнувшее милое личико.

Ожидавшая с фонарем в руках Роза не могла сдержать своего волнения при виде, как бледен и грустен заключенный.

— Вы больны, господин Корнелиус? — спросила она.

— Да, мадемуазель, я болен и физически, и нравственно.

— Я видела, что вы перестали есть, — молвила Роза, — отец мне сказал, что вы больны и не встаете; тогда я написала вам, чтобы успокоить, о судьбе волнующего вас драгоценного предмета.

— И я ответил вам, — сказал Корнелиус. — И, видя, что вы снова пришли, дорогая Роза, я думаю, что вы получили мою записку.

— Да, это правда, я ее получила.

— Теперь вы не можете оправдываться тем, что вы не могли прочесть ее.

Вы теперь не только бегло читаете, но вы также сделали большие успехи и в письме.

— Да, правда, я не только получила, но и прочла вашу записку. Потому-то я и пришла, чтобы попытаться вылечить вас.

— Вылечить меня! — воскликнул Корнелиус. — У вас, значит, есть какие-нибудь приятные новости для меня?

При этих словах молодой человек устремил на Розу пылающие надеждой глаза. Потому ли, что Роза не поняла этого взгляда, потому ли, что она не хотела его понять, но она сурово ответила:

— Я могу только рассказать вам о вашем тюльпане, который, как мне известно, интересует вас больше всего на свете.

Роза произнесла эти несколько слов таким ледяным тоном, что Корнелиус вздрогнул.

Пылкий цветовод не понял всего того, что скрывала под маской равнодушия бедная Роза, находившаяся в постоянной борьбе со своим соперником черным тюльпаном.

— Ах, — прошептал Корнелиус, — опять, опять… Боже мой, разве я вам не говорил, Роза, что я думал только о вас, что я тосковал только по вас, что вас одной мне недоставало, только вы своим отсутствием лишили меня воздуха, света, тепла и жизни!..

Роза грустно улыбнулась.

— Ах, какой опасности подвергался ваш тюльпан! — сказала она.

Корнелиус помимо своей воли вздрогнул и попал в ловушку, если только она была поставлена.

— Большой опасности? — переспросил он, весь дрожа. — Боже мой, что же случилось?

Роза посмотрела на него с состраданием, она поняла: то, чего она хотела, было выше сил этого человека, и его нужно было принимать таким, каков он есть.

— Да, — сказала она, — вы правильно угадали, — поклонник, влюбленный Якоб, приходил совсем не ради меня.

— Ради кого же он приходил? — спросил Корнелиус с беспокойством.

— Он приходил ради тюльпана.

— О, — произнес Корнелиус, побледнев при этом известии больше, чем две недели тому назад, когда Роза, ошибаясь, сказала ему, что Якоб приходил из-за нее.

Роза заметила охвативший его ужас, и Корнелиус прочел на ее лице как раз те мысли, о которых мы только что говорили.

— О, простите меня, Роза, — сказал он. — Я вас хорошо знаю, я знаю вашу доброту и благородство вашего сердца. Природа одарила вас разумом, рассудком, силой и способностью передвигаться — словом, всем, что нужно для самозащиты, а мой бедный тюльпан, которому угрожает опасность, беспомощен.

Роза ничего не ответила на эти извинения заключенного; она продолжала:

— Раз этот человек, который шел следом за мной в сад и в котором я узнала Якоба, вызвал у вас опасения, то я боялась его еще больше. И я поступила так, как вы сказали. На утро того дня, когда мы с вами виделись в последний раз и когда вы сказали мне…

Корнелиус прервал ее:

— Еще раз простите, Роза, — сказал он. — Я не должен был говорить вам того, что я сказал. Я уже просил у вас прощения за эти роковые слова. Я прошу вас еще раз. Неужели вы никогда меня не простите?

— На другое утро этого дня, — продолжала Роза, — вспомнив, что вы мне говорили об уловке, к которой я должна прибегнуть, чтобы проверить, за кем, за мной или за тюльпаном, следил этот гнусный человек…

— Да, гнусный… Не правда ли, Роза, вы ненавидите этого человека?

— О, я его ненавижу, — сказала Роза, — потому что из-за него я страдала в течение восьми дней.

— А! Так вы тоже, тоже страдали! Спасибо за эти добрые слова. Роза.

— Итак, на следующее утро после этого злосчастного дня, — продолжала Роза, — я спустилась в сад и направилась к гряде, на которой я должна была посадить тюльпан. Я оглянулась, чтобы посмотреть, не следуют ли за мной, как и в первый раз.

— И что же? — спросил Корнелиус.

— И что же, та же самая тень проскользнула между калиткой и оградой и опять скрылась за бузиной.

— И вы притворились, что не заметили его, не так ли? — спросил Корнелиус, вспоминая во всех подробностях совет, который он дал Розе.

— Да, и я склонилась над грядой и стала копать ее лопатой, как будто я сажаю луковичку.

— А он, а он… в то время?

— Я заметила сквозь ветви деревьев, что глаза у него горели, словно у тигра.

— Вот видите! Вот видите! — сказал Корнелиус.

— Затем я сделала вид, что закончила какую-то работу, и удалилась.

— Но вы вышли только за калитку сада, не правда ли, чтобы сквозь щели или скважины калитки посмотреть, что он будет делать, увидев, что вы ушли?

— Он выждал некоторое время для того, по всей вероятности, чтобы убедиться, не вернусь ли я, потом, крадучись, вышел из своей засады, пошел к грядке, сделав большой крюк и, наконец, подошел к тому месту, где земля была только что взрыта, то есть к своей цели. Там он остановился с безразличным видом, огляделся по сторонам, посмотрел во все уголки сада, посмотрел на все окна соседних домов, бросил взгляд на землю, небо и, думая, что он совершенно один, что вокруг него никого нет, что его никто не видит, бросился на грядку, вонзил свои руки в мягкую почву, взял оттуда немного земли, осторожно разминая ее руками, чтобы найти там луковичку. Он три раза повторял это и каждый раз все с большим рвением, пока, наконец, понял, что стал жертвой какого-то обмана. Затем он поборол снедающее его возбуждение, взял лопату, заровнял землю, чтобы оставить ее в таком же виде, в каком он ее нашел, и, сконфуженный, посрамленный, направился к выходу, стараясь принять невинный вид прогуливающегося человека.

— О, мерзавец! — бормотал Корнелиус, вытирая капли пота, который струями катился по его лбу. — О, мерзавец! Но что вы. Роза, сделали с луковичкой? Увы, теперь уже немного поздно сажать ее.

— Луковичка уже шесть дней в земле.

— Где? Как? — воскликнул Корнелиус. — О, боже, какая неосторожность!

Где она посажена? В какой земле? Нет ли риска, что у нас ее украдет этот ужасный Якоб?

— Она вне опасности, разве только Якоб взломает дверь в мою комнату.

— А, она у вас, она в вашей комнате, Роза, — сказал, немного успокоившись, Корнелиус. — Но в какой земле? В каком сосуде? Я надеюсь, что вы ее не держите в воде, как кумушки Гаарлема и Дордрехта, которые упорно думают, что вода может заменить землю, как будто вода, содержащая в себе тридцать три части кислорода и шестьдесят шесть частей водорода, может заменить… но что я вам тут плету, Роза?

— Да, это слишком для меня учено, — ответила улыбаясь молодая девушка. — Поэтому я ограничусь только тем, что скажу вам, чтобы вас успокоить, что ваша луковичка находится не в воде.

— Ах, мне становится легче дышать.

— Она в хорошем глиняном горшке, как раз такого же размера, как кувшин, в котором вы посадили свою. Она в земле, смешанной из трех частей обыкновенной земли, взятой в лучшем месте сада, и одной части земли, взятой на улице. — О, я так часто слышала от вас и от этого гнусного, как вы его называете, Якоба, где нужно сажать тюльпаны, что я теперь знаю это так же хорошо, как первоклассный цветовод города Гаарлема.

— Ну, теперь остается только вопрос о его положении. Как он поставлен. Роза?

— Сейчас он находится весь день на солнце. Но, когда он выступит из земли, когда солнце станет горячее, я сделаю так же, как сделали вы здесь, дорогой господин Корнелиус. Я буду его держать на своем окне, которое выходит на восток, с восьми часов утра и до одиннадцати дня, и на окне, которое выходит на запад, с трех часов дня и до пяти часов.

— Так, так, — воскликнул Корнелиус, — вы прекрасная садовница, моя прелестная Роза! Но я боюсь, что уход за моим тюльпаном отнимет у вас все ваше время.

— Да, это правда, — сказала Роза, — но это не важно, ваш тюльпан мое детище. Я уделяю ему время так же, как уделяла бы своему ребенку, если бы была матерью. Только, став его матерью, — добавила с улыбкой Роза, — я перестану быть его соперницей.

— Милая, дорогая Роза, — прошептал Корнелиус, устремляя на молодую девушку взгляд, который походил больше на взгляд возлюбленного, чем цветовода, и который немного успокоил Розу.

После короткого молчания, которое длилось, пока Корнелиус старался поймать через отверстие решетки ускользающую от него руку Розы, он продолжал:

— Значит, уже шесть дней, как луковичка в земле?

— Да, господин Корнелиус, — сказала девушка, — уже шесть дней.

— И она еще не проросла?

— Нет, но я думаю, что завтра пробьется росток.

— Завтра вечером вы мне расскажете о нем и о себе, Роза, не правда ли? Я очень беспокоюсь о ребенке, как вы его называете, но еще больше о его матери.

— Завтра, завтра, — заметила Роза, искоса поглядывая на Корнелиуса, я не знаю, смогу ли я завтра.

— Боже мой, почему же вы не сможете?

— Господин Корнелиус, у меня тысяча дел.

— В то время, как у меня только одно, — прошептал Корнелиус.

— Да, любить свой тюльпан.

— Вас любить, Роза.

Роза покачала головой.

Снова наступило молчание.

— Впрочем, — продолжал, прерывая молчание, Корнелиус, — в природе все меняется; на смену весенним цветам приходят другие цветы, и мы видим, как пчелы, которые нежно ласкали фиалку и гвоздику, с такой же любовью садятся на жимолость, розы, жасмин, хризантемы в герань.

— Что это значит? — спросила Роза.

— А это значит, милая барышня, что раньше вам нравилось выслушивать рассказы о моих радостях и печалях; вы лелеяли цветок моей и вашей молодости; но мой увял в тени. Сад радостей и надежд заключенного цветет только в течение одного сезона. Он ведь не похож на прекрасные сады, которые расположены на свежем воздухе и на солнце. Раз майская жатва прошла, добыча собрана, пчелы, подобные вам, Роза, пчелы с тонкой талией, с золотыми усиками и прозрачными крылышками, пробиваются сквозь решетки, улетают от холода, печали, уединения, чтобы в другом месте искать ароматов и теплых испарений. Искать счастья, наконец.

Роза смотрела на Корнелиуса с улыбкой, но он не видел ее, так как его глаза были обращены к небу.

Он со вздохом продолжал:

— Вы покинули меня, мадемуазель Роза, чтобы получить удовольствия всех четырех времен года. Вы хорошо сделали, я не жалуюсь. Какое я имею право требовать от вас верности?

— Моей верности? — воскликнула Роза, зарыдав и не скрывая больше от Корнелиуса слез, которые катились по ее щекам. — Моей верности! Это я-то была вам не верна!

— Да! — воскликнул Корнелиус. — Разве это верность, когда меня покидают, когда меня оставляют умирать в одиночестве?

— Но разве я не делаю, господин Корнелиус, всего, что может доставить вам удовольствие, выращивая ваш тюльпан?

— Какая горечь в ваших словах. Роза! Вы попрекаете меня единственной чистой радостью, доступной мне в этом мире.

— Я ничем не попрекаю вас, разве только тем глубоким горем, которое я пережила в Бюйтенгофе, когда мне сказали, что вы приговорены к смертной казни.

— Вам не нравится, Роза, моя милая Роза, вам не нравится, что я люблю цветы?

— Нет, не то мне не нравится, что вы любите цветы, господин Корнелиус, но мне очень грустно, что вы их любите больше, чем меня.

— Ах, милая, дорогая, любимая, — воскликнул Корнелиус, — посмотрите, как дрожат мои руки, посмотрите, как бледно мое лицо, послушайте, послушайте мое сердце, как оно бьется! Да, и все это не потому, что мой тюльпан улыбается и зовет меня. Нет, это потому, что вы улыбаетесь мне, потому, что вы склонили ко мне свою голову, потому, что мне кажется, — я не знаю, насколько это верно, — мне кажется, что ваши руки, все время прячась, все же тянутся к моим рукам, что я чувствую за холодом решетки жар ваших прекрасных щек. Роза, любовь моя, раздавите луковичку черного тюльпана, разрушьте надежду на этот цветок, угасите мягкий свет этой девственной, очаровательной мечты, которой я предавался каждый день, пусть! Не нужно больше цветов в богатых нарядах, полных благородного изящества и божественных причуд! Отнимите у меня все это, вы, цветок, ревнующий к другим цветам, лишите меня всего этого, но не лишайте меня вашего голоса, ваших движений, звука ваших шагов по глухой лестнице, не лишайте меня огня ваших глаз в темном коридоре, уверенности в вашей любви, которая беспрестанно согревает мое сердце. Любите меня, Роза, так как я чувствую, что люблю только вас!

— После черного тюльпана, — вздохнула молодая девушка, теплые, ласковые руки которой прикоснулись, наконец, сквозь решетку к губам Корнелиуса.

— Раньше всего. Роза…

— Должна ли я вам верить?

— Так же, как вы верите в бога.

— Хорошо. Ведь ваша любовь не обязывает вас ко многому?

— Увы, к очень немногому, Роза, но вас это обязывает.

— Меня? — спросила Роза. — К чему же это меня обязывает?

— Прежде всего, вы не должны выходить замуж.

Она улыбнулась.

— Ах, вот вы какие, — сказала она, — вы — тираны. У вас есть обожаемая красавица, вы думаете, вы мечтаете только о ней; вы приговорены к смерти, и, идя на эшафот, вы ей посвящаете свой последний вздох, и в то же время вы требуете от меня, бедной девушки, чтобы я вам пожертвовала своими мечтами, своими надеждами.

— Но о какой красавице, Роза, вы говорите? — сказал Корнелиус, пытаясь, но безуспешно, найти в своей памяти женщину, на которую Роза могла намекать.

— О прекрасной брюнетке, сударь, о прекрасной брюнетке, с гибким станом и стройными ногами, с горделивой головкой. Я говорю о вашем черном тюльпане.

Корнелиус улыбнулся.

— Прелестная фантазерка, моя милая Роза, не вы ли, не считая вашего влюбленного или моего влюбленного Якоба, не вы ли окружены поклонниками, которые ухаживают за вами? Вы помните, Роза, что вы мне рассказывали о студентах, офицерах и торговцах Гааги? А разве в Левештейне нет ни студентов, ни офицеров, ни торговцев?

— О, конечно, есть, даже много, — ответила Роза.

— И они вам пишут?

— Пишут.

— И теперь, раз вы умеете читать…

И Корнелиус вздохнул, подумав, что это ему, несчастному заключенному, Роза обязана тем, что может прочитывать теперь любовные записки, которые получает.

— Ну, так что же, — сказала Роза, — мне кажется, господин Корнелиус, что, изучая своих поклонников по их запискам, я только следую вашим же наставлениям.

— Как моим наставлениям?

— Да, вашим наставлениям. Вы забыли, — сказала Роза, вздыхая в свою очередь, — вы забыли завещание, написанное вами в библии Корнеля де Витта. Я его не забыла, так как теперь, когда я научилась читать, я перечитываю его ежедневно, даже два раз в день. Ну, так вот, в нем вы и завещаете мне полюбить и выйти замуж за молодого человека, двадцати шести двадцати восьми лет. Я ищу этого молодого человека и, так как весь день мне приходится тратить на уход за вашим тюльпаном, то должны же вы предоставить мне для поисков вечер.

— О, Роза, завещание было написано в ожидании смерти, но, милостью судьбы, я остался жив.

— Ну, хорошо, тогда я перестану искать этого прекрасного молодого человека, двадцати шести — двадцати восьми лет, и буду приходить к вам.

— Приходите, приходите. Роза.

— Да, но при одном условии.

— Оно принимается заранее.

— Если в продолжение первых трех дней не будет разговоров о черном тюльпане.

— Мы о нем больше никогда не будем говорить, Роза, если вы этого потребуете.

— О, нет, — сказала молодая девушка, — не нужно требовать невозможного.

И, как бы нечаянно, она приблизила свою бархатную щечку так близко к решетке, что Корнелиус мог дотронуться до нее губами.

Роза в порыве любви тихо вскрикнула и исчезла.

XXI

ВТОРАЯ ЛУКОВИЧКА

Ночь была прекрасная, а следующий день еще лучше.

В предыдущие дни тюрьма казалась мрачной, тяжелой, гнетущей. Она всей своей тяжестью давила заключенного. Стены ее были черные, воздух холодный, решетка была такая частая, что еле-еле пропускала свет.

Но, когда Корнелиус проснулся, на железных брусьях решетки играл утренний луч солнца, одни голуби рассекали воздух своими распростертыми крыльями, другие влюблено ворковали на крыше у еще закрытого окна.

Корнелиус подбежал к окну, распахнул его, и ему показалось, что жизнь, радость, чуть ли не свобода вошли в его мрачную камеру вместе с этим лучом солнца.

Это расцветала любовь, заставляя цвести все кругом; любовь — небесный цветок, еще более сияющий, более ароматный, чем все земные цветы.

Когда Грифус вошел в комнату заключенного, то вместо того чтобы найти его, как в прошлые дни, угрюмо лежащим в постели, он застал его уже на ногах и напевающим какую-то оперную арию.

Грифус посмотрел на него исподлобья.

— Ну, что, — заметил Корнелиус, — как мы поживаем?

Грифус косо посмотрел на него.

— Ну, как поживают собака, господин Якоб и красавица Роза?

Грифус заскрежетал зубами.

— Вот ваш завтрак, — сказал он.

— Спасибо, друг Цербер, — сказал заключенный:

— Он прибыл как раз вовремя, — я очень голоден.

— А, вы голодны?

— А почему бы и нет? — спросил ван Берле.

— Заговор как будто подвигается, — сказал Грифус.

— Какой заговор? — спросил Корнелиус.

— Ладно, мы знаем, в чем дело. Но мы будем следить, господин ученый, мы будем следить, будьте спокойны.

— Следите, дружище Грифус, следите, — сказал ван Берле, — мой заговор так же, как и моя персона, всецело к вашим услугам.

— Ничего, в полдень мы это выясним.

Грифус ушел.

— «В полдень», — повторил Корнелиус, — что он этим хотел сказать? Ну что же, подождем полудня; в полдень увидим.

Корнелиусу не трудно было дождаться полудня, — ведь он ждал девяти часов вечера.

Пробило двенадцать часов дня, и на лестнице послышались не только шаги Грифуса, но также и шаги трех-четырех солдат, поднимавшихся с ним.

Дверь раскрылась, вошел Грифус, пропустил людей в камеру и запер за ними дверь.

— Вот теперь начинайте обыск.

Они искали в карманах Корнелиуса, искали между камзолом и жилетом, между жилетом и рубашкой, между рубашкой и его телом, — ничего не нашли.

Искали в простынях, искали в тюфяке, — ничего не нашли.

Корнелиус был очень рад, что не согласился в свое время оставить у себя третью луковичку. Как бы она ни была хорошо спрятана, Грифус при этом обыске, без сомнения, нашел бы ее и поступил бы с ней так же, как и с первой. Впрочем, никогда еще ни один заключенный не присутствовал с более спокойным видом при обыске своего помещения.

Грифус ушел с карандашом и тремя или четырьмя листками бумаги, которые Роза дала Корнелиусу. Это были его единственные трофеи.

В шесть часов Грифус вернулся, но уже один. Корнелиус хотел смягчить его, но Грифус заворчал, оскалив клык, который торчал у него в углу рта, и, пятясь, словно боясь, что на него нападут, вышел.

Корнелиус рассмеялся.

Грифус крикнул ему сквозь решетку:

— Ладно, ладно, смеется тот, кто смеется последним.

Последним должен был смеяться, по крайней мере, сегодня вечером, Корнелиус, так как ждал Розу.

В девять часов пришла Роза, но Роза пришла на этот раз без фонаря.

Розе больше не нужен был фонарь: она уже умела читать.

К тому же фонарь мог выдать Розу, за которой Якоб шпионил больше, чем когда-либо. Кроме того, свет выдавал на лице Розы краску, когда она краснела.

О чем говорили молодые люди в этот вечер? О вещах, о которых говорят во Франции на пороге дома, в Испании — с двух соседних балконов, на востоке — с крыши дома. Они говорили о вещах, которые окрыляют бег часов, которые сокращают полет времени Они говорили обо всем, за исключением черного тюльпана. В десять часов, как обычно, они расстались.

Корнелиус был счастлив, так счастлив, как только может быть счастлив цветовод, которому ничего не сказали о его тюльпане. Он находил Розу прекрасной, он находил ее милой, стройной, очаровательной.

Но почему Роза запрещала ему говорить о черном тюльпане?

Это был большой недостаток Розы.

И Корнелиус сказал себе, вздыхая, что женщина — существо несовершенное.

Часть ночи он размышлял об этом несовершенстве Это значит, что все время, пока он бодрствовал, он думал о Розе.

А когда он уснул, он грезил о ней.

Но в его грезах Роза была куда совершеннее, чем Роза наяву; эта Роза не только говорила о тюльпане, но она даже принесла Корнелиусу чудесный черный тюльпан, распустившийся в китайской вазе.

Корнелиус проснулся, весь трепеща от радости и бормоча:

— Роза, Роза, люблю тебя.

И так как было уже светло, он считал лишним засыпать. И весь день он не расставался с мыслями, с которыми проснулся.

Ах, если бы только Роза разговаривала о тюльпане, Корнелиус предпочел бы Розу и Семирамиде, и Клеопатре, и королеве Елизавете, и королеве Анне Австрийской,[181] то есть самым великим и самым прекрасным королевам мира. Но Роза запретила говорить о тюльпане под угрозой прекратить свои посещения. Роза запретила упоминать о тюльпане раньше чем через три дня.

Правда, это были семьдесят два часа, подаренные возлюбленному, но это были в то же время и семьдесят два часа, отнятые у цветовода. Правда, из этих семидесяти двух часов — тридцать шесть уже прошли. Остальные тридцать шесть часов так же быстро пройдут, — восемнадцать — на ожидание, восемнадцать — на воспоминания.

Роза пришла в то же самое время. Корнелиус и в этот раз героически вынес положенное ею испытание.

Впрочем, прекрасная посетительница отлично понимала, что, выставляя известные требования, надо в свою очередь идти на уступки. Роза позволяла Корнелиусу касаться ее пальцев сквозь решетку окошечка. Роза позволяла ему целовать сквозь решетку ее волосы. Бедный ребенок, все эти ласки были для нее куда опасней разговора о черном тюльпане!

Она поняла это, придя к себе с бьющимся сердцем, пылающим лицом, сухими губами и влажными глазами.

На другой день, после первых же приветствий, после первых же ласк, она посмотрела сквозь решетку на Корнелиуса таким взглядом, который хотя и не был виден впотьмах, но который можно было почувствовать.

— Знаете, — сказала она, — он пророс.

— Пророс? кто? что? — спросил Корнелиус, не осмеливаясь поверить, что она по собственной воле уменьшила срок испытания.

— Тюльпан, — сказала Роза.

— Как так? Вы, значит, разрешаете?

— Да, разрешаю, — сказала Роза тоном матери, которая разрешает какую-нибудь забаву своему ребенку.

— Ах, Роза! — воскликнул Корнелиус, вытягивая к решетке свои губы, в надежде прикоснуться к щеке, к руке, ко лбу, к чему-нибудь.

И он коснулся полуоткрытых губ.

Роза тихо вскрикнула.

Корнелиус понял, что нужно торопиться, что этот неожиданный поцелуй взволновал Розу.

— А как он пророс? Ровно?

— Ровно, как фрисландское веретено, — сказала Роза.

— И он уже высокий?

— В нем, по крайней мере, два дюйма[182] высоты.

— О Роза, ухаживайте за ним хорошенько, и вы увидите, как он быстро станет расти.

— Могу ли я еще больше ухаживать за ним? — сказала Роза. — Я ведь только о нем и думаю.

— Только о нем? Берегитесь, Роза, — теперь я стану ревновать.

— Ну, вы же хорошо знаете, что думать о нем — это все равно, что думать о вас. Я его никогда не теряю из виду. Мне его видно с постели. Это — первое, что я вижу, просыпаясь. Это — последнее, что скрывается от моего взгляда, когда я засыпаю. Днем я сажусь около него и работаю, так как с тех пор, как он в моей комнате, я ее не покидаю.

— Вы хорошо делаете, Роза. Ведь, вы знаете, — это ваше приданое.

— Да, и благодаря ему я смогу выйти замуж за молодого человека двадцати шести — двадцати восьми лет, которого я полюблю.

— Замолчите, злючка вы этакая!

И Корнелиусу удалось поймать пальцы молодой девушки, что если и не изменило темы разговора, то, во всяком случае, прервало его.

В этот вечер Корнелиус был самым счастливым человеком в мире. Роза позволяла ему держать свою руку столько, сколько ему хотелось, и он мог в то же время говорить о тюльпане.

Последующий каждый день вносил что-нибудь новое и в рост тюльпана и в любовь двух молодых людей. То это были листья, которые стали разворачиваться, то это был сам цветок, который начал формироваться.

При этом известии Корнелиус испытал огромную радость, он стал забрасывать девушку вопросами с быстротой, доказывавшей всю их важность.

— Он начал формироваться! — воскликнул Корнелиус, — начал формироваться!

— Да, он формируется, — повторяла Роза.

От радости у Корнелиуса закружилась голова, и он вынужден был схватиться за решетку окошечка:

— О, боже мой!

Потом он снова начал расспрашивать.

— А овал у него правильный? Цилиндр бутона без вмятины? Кончики лепестков зеленые?

— Овал величиной с большой палец и вытягивается иглой, цилиндр по бокам расширяется, кончики лепестков вот-вот раскроются.

В эту ночь Корнелиус спал мало. Наступал решительный момент, когда должны были приоткрыться кончики лепестков.

Через два дня Роза объявила, что они приоткрылись.

— Приоткрылись, Роза, приоткрылись! — воскликнул Корнелиус. — Значит, можно, значит, уже можно различить…

И заключенный, задыхаясь, остановился.

— Да, — ответила Роза, — да, можно различить полоску другого цвета, тонкую как волосок.

— А какого цвета? — спросил, дрожа, Корнелиус.

— О, очень темного, — ответила Роза.

— Коричневого?

— О нет, темнее.

— Темнее, дорогая Роза, темнее! Спасибо! Он темный, как черное дерево, темный, как…

— Темный, как чернила, которыми я вам писала.

Корнелиус испустил крик безумной радости.

— О, — сказал он, — нет ангела, равного вам, Роза.

— Правда? — ответила Роза улыбкой на этот восторг.

— Роза, вы так много трудились, так много сделали для меня; Роза, мой тюльпан расцветет, мой тюльпан будет черного цвета; Роза, Роза — вы одно из самых совершенных творений природы!

— После тюльпана, конечно?

— Ах, замолчите, негодная, замолчите из сострадания, не портите мне моей радости! Но скажите, Роза, если тюльпан находится в таком состоянии, то он начнет цвести дня через два, самое позднее через три?

— Да, завтра или послезавтра.

— О, я его не увижу! — воскликнул Корнелиус, отклонившись назад, — и я не поцелую его, как чудо природы, которому нужно поклоняться, как я целую ваши руки, Роза, как я целую ваши волосы, как я целую ваши щечки, когда они случайно оказываются близко от окошечка.

Роза приблизила свою щеку к решетке, но не случайно, а намеренно; губы молодого человека жадно прильнули к ней.

— Ну, что же, если хотите, я срежу цветок, — сказала Роза.

— О, нет, нет; как только он расцветет, Роза, поставьте его совсем в тени и в тот же момент, в тот же момент пошлите в Гаарлем и сообщите председателю общества цветоводства, что большой черный тюльпан расцвел.

Гаарлем далеко, я знаю, но за деньги вы найдете курьера. У вас есть деньги, Роза?

Роза улыбнулась.

— О, да, — сказала она.

— Достаточно? — спросил Корнелиус.

— У меня триста флоринов.

— О, если у вас триста флоринов, Роза, то вы не должны посылать курьера, вы должны сами ехать в Гаарлем.

— Но в это время цветок…

— О, цветок, вы его возьмете с собой; вы понимаете, что вам с ним нельзя расставаться ни на минуту.

— Но, не расставаясь с ним, я расстаюсь с вами, — господин Корнелиус, — сказала Роза грустно.

— Ах, это верно, моя милая, дорогая Роза! Боже, как злы люди! Что я им сделал, за что они лишили меня свободы? Вы правы, Роза, я не смогу жить без вас. Ну, что же, вы пошлете кого-нибудь в Гаарлем, вот и все; а, кроме того, это чудо достаточно велико для того, чтобы председатель мог побеспокоиться и лично приехать в Левештейн за тюльпаном.

Затем он вдруг остановился и сказал дрожащим голосом:

— Роза, Роза, а если тюльпан не будет черным?

— Ну что же, об этом вы узнаете завтра или послезавтра вечером.

— Ждать до вечера, чтобы это узнать, Роза! Я умру от нетерпения. Не можем ли мы установить какой-нибудь условный знак?

— Я сделаю лучше.

— Что вы сделаете?

— Если он распустится ночью, я приду; я приду сама сказать вам об этом. Если он распустится днем, я пройду мимо вашей двери и просуну записку или под дверь, или через окошечко, между первым и вторым обходом моего отца.

— Так, так. Роза, одно слово от вас с весточкой об этом будет для меня двойным счастьем.

— Вот уже десять часов, я должна покинуть вас.

— Да, да, идите. Роза, идите.

Роза ушла почти печальная. Корнелиус почти прогнал ее. Правда, он сделал это для того, чтобы она наблюдала за черным тюльпаном.

XXII

ЦВЕТОК РАСЦВЁЛ

Корнелиус провел очень приятную, но в то же время очень тревожную ночь. Каждую минуту ему казалось, что его зовет нежный голос Розы. Он внезапно просыпался, подбегал к двери, прислонял свое лицо к окошечку, но у окошечка никого не было, коридор был пуст.

Роза тоже бодрствовала, но она была счастливее его: она следила за тюльпаном. Перед ней, перед ее глазами стоял благородный цветок, чудо из чудес, не только до сих пор невиданное, но и считавшееся недостижимым.

Что скажет свет, когда узнает, что черный тюльпан расцвел, что он существует и что вырастил его ван Берле, заключенный?

Как решительно прогнал бы Корнелиус человека, который пришел бы предложить ему свободу в обмен на тюльпан!

Следующий день не принес с собой никаких новостей. Тюльпан еще не распустился.

День прошел, как и ночь.

Пришла ночь, и с ней явилась Роза, радостная и легкая, подобная птице.

— Ну, как? — спросил Корнелиус.

— Ну, что же, все идет прекрасно. Этой ночью, несомненно, ваш тюльпан расцветет.

— И будет черного цвета?

— Черного, как смоль.

— Без единого пятнышка другого цвета?

— Без единого пятнышка.

— О, радость! Роза, я провел ночь, мечтая сначала о вас…

Роза сделала движение, которое выражало недоверие.

— Затем о том, как мы должны поступить.

— Ну, и как?

— Как? А вот что я решил. Как только тюльпан расцветет, как только мы установим, что он черный, вам нужно будет сейчас же найти курьера.

— Если дело только в этом, то у меня уже есть курьер наготове.

— Курьер, которому можно довериться?

— Курьер, за которого я отвечаю. Один из моих поклонников.

— Это, надеюсь, не Якоб?

— Нет, успокойтесь, это лодочник из Левештейна, бойкий малый, лет двадцати пяти-двадцати шести!

— О, дьявол!

— Будьте покойны, — сказала, смеясь, Роза, — он еще не достиг того возраста, который вы назначили, — от двадцати шести до двадцати восьми лег.

— Словом, вы считаете, что на этого молодого человека можно положиться?

— Как на меня самое. Он бросится со своей лодки в Вааль или в Маас, куда мне будет угодно, если я ему это прикажу.

— Ну, хорошо, Роза, через десять часов этот парень сможет быть в Гаарлеме. Вы мне дадите бумагу и карандаш или, лучше, чернила и перо, и я напишу или, лучше всего, напишите вы сами; ведь я — несчастный заключенный; в этом еще усмотрят, по примеру вашего отца, какой-нибудь заговор.

Вы напишете председателю общества цветоводов, и я уверен, что председатель приедет.

— Ну, а если он будет медлить?

— Предположите, что он промедлит день, даже два дня. Но это невозможно: любитель тюльпанов не промедлит ни одного часа, ни одной минуты, ни одной секунды, он сразу же пустится в путь, чтобы увидеть восьмое чудо света.[183] Но, как я сказал, пусть он промедлит день, два дня, все же тюльпан будет еще во всем своем великолепии. Когда председатель увидит тюльпан, когда он составит протокол, все будет кончено, и вы сохраните у себя копию протокола, а ему отдадите тюльпан. Ах, Роза, если бы мы могли снести его лично, то из моих рук он перешел бы только в ваши руки! Но это мечты, которым не нужно предаваться, — продолжал, вздыхая, Корнелиус, — другие глаза увидят, как он будет отцветать. А главное, Роза, пока его не увидит председатель, не показывайте его никому. Черный тюльпан!

Боже мой, если бы кто-нибудь увидел черный тюльпан, он украл бы его.

— О!

— Не говорили ли вы мне сами, что вы опасаетесь этого со стороны вашего поклонника Якоба? Ведь крадут и один флорин, почему же не украсть сто тысяч флоринов?

— Я буду оберегать его, будьте спокойны.

— А что если он распустился, пока вы здесь?

— Капризный цветок способен на это, — сказала Роза.

— Если вы, придя к себе, найдете его распустившимся?

— То что же?

— Ах, Роза, если вы его найдете распустившимся, то не забывайте, что нельзя терять ни минуты, нужно сейчас же предупредить председателя.

— И предупредить вас. Да, я понимаю.

Роза вздохнула, но без горечи, как женщина, начинающая понимать слабость человека или привыкать к ней.

— Я возвращаюсь к тюльпану, господин ван Берле; как только он расцветет, вы будете предупреждены; как только я предупрежу вас, курьер уедет.

— Роза, Роза, я не знаю больше, с каким земным или небесным сокровищем сравнить вас!

— Сравнивайте меня с черным тюльпаном, господин Корнелиус, и я буду очень польщена, клянусь вам. Итак, простимся, господин Корнелиус.

— Нет, скажите: до свидания, мой друг.

— До свидания, мой друг, — сказала Роза, немного утешенная.

— Скажите: мой любимый друг.

— Мой друг…

— Любимый, Роза, я вас умоляю, любимый, любимый, не правда ли?

— Любимый, да, любимый, — повторяла Роза, трепеща от безумного счастья.

— Ну, Роза, раз вы сказали «любимый», скажите также и «очень счастливый», скажите «счастливый», потому что человек еще никогда не был так счастлив на земле, как я. Мне не хватает. Роза, только одного.

— Чего?

— Вашей щечки, вашей свежей щечки, вашей розовой щечки, вашей бархатной щечки. О, Роза, по вашему доброму желанию, не невзначай, не случайно, Роза!

Заключенный вздохом закончил свою просьбу. Он встретил губы молодой девушки, но не случайно, не невзначай. Роза убежала.

Корнелиус задыхался от радости и счастья. Он открыл окно и с переполненным радостью сердцем созерцал безоблачное небо, луну, серебрившую обе сливающиеся реки, которые протекали за холмами. Он наполнил свои легкие свежим, чистым воздухом, разум — приятными мыслями и душу — благодарным и восторженным чувством.

— Бедный больной выздоровел, бедный заключенный чувствовал себя свободным.

Часть ночи Корнелиус оставался, насторожившись, у решетки своего окна, сконцентрировав все свои пять чувств в одно, или вернее, в два, — в слух и в зрение.

Он созерцал небо, он слушал землю.

Затем, обращая время от времени свои взоры в сторону коридора, он говорил:

— Там Роза, Роза, которая так же, как и я, бодрствует, как и я, ждет с минуты на минуту. Там, перед взором Розы таинственный цветок — живет, приоткрывается, распускается. Быть может, сейчас Роза держит своими теплыми, нежными пальцами стебель тюльпана. Роза, осторожно держи этот стебель. Быть может, она прижимается своими устами к приоткрытой чашечке цветка. Прикасайся к ней осторожно, Роза; Роза, твои уста пылают.

В этот миг на юге загорелась звезда, пересекла все пространство от горизонта до крепости и упала на Левештейн.

Корнелиус вздрогнул.

— Ах, — сказал он, — небо посылает душу моему цветку.

Он словно угадал; почти в тот же самый момент заключенный услышал в коридоре легкие шаги, как шаги сильфиды,[184] шорох платья, похожий на взмахи крыльев, и хорошо знакомый голос, который говорил:

— Корнелиус, мой друг, мой любимый друг, мой счастливый друг, скорее, скорее!

Корнелиус одним прыжком очутился у окошечка. На этот раз его уста опять встретились с устами Розы, которая, целуя, шептала ему:

— Он распустился! Он черный! Он здесь!

— Как здесь? — воскликнул Корнелиус, отнимая свои губы от губ девушки.

— Да, да, большая радость стоит того, чтобы ради нее пойти на небольшой риск. Вот он, смотрите.

И одной рукой она подняла на уровень окошечка зажженный потайной фонарь, другой — подняла на тот же уровень чудесный тюльпан.

Корнелиус вскрикнул, ему показалось, что он теряет сознание.

— О, боже, о, боже! — шептал он, — эти два цветка, расцветшие у окошечка моей камеры, — награда за мою невиновность и мое заключение.

— Поцелуйте его, — сказала Роза, — я тоже только что поцеловала его.

Корнелиус притаил дыхание и осторожно губами дотронулся до цветка; и никогда поцелуй женщины, даже Розы, не проникал так глубоко в его душу.

Тюльпан был прекрасен, чудесен, великолепен; стебель его был восемнадцати дюймов вышины. Он стройно вытягивался кверху между четырьмя зелеными гладкими, ровными, как стрела, листками. Цветок его был сплошь черным и блестел, как янтарь.

— Роза, — сказал, задыхаясь, Корнелиус, — нельзя терять ни одной минуты, надо писать письмо.

— Оно уже написано, мой любимый Корнелиус, — сказала Роза.

— Правда?

— Пока тюльпан распускался, я писала, так как я не хотела упустить ни одной минуты. Просмотрите письмо и скажите, так ли оно написано.

Корнелиус взял письмо, написанное почерком, который значительно улучшился после первой записки, полученной им от Розы, и прочел:

«Господин Председатель, черный тюльпан распустится, может быть, через десять минут. Сейчас же, как только он расцветет, я пошлю к вам нарочного, чтобы просить вас приехать за ним лично в крепость Левештейн. Я дочь тюремщика Грифуса, почти такая же заключенная, как узники моего отца. Поэтому я не смогу сама привезти вам это чудо природы. Вот почему я и осмеливаюсь умолять вас приехать за ним лично.

Мое желание, чтобы его назвали Rosa Barlaensis.

Он распустился. Он совершенно черный… Приезжайте, господин председатель, приезжайте…

Имею честь быть вашей покорной слугой

Роза Грифус».

— Так, так, дорогая Роза, это чудесное письмо. Я не мог бы написать его с такой простотой. На съезде вы дадите все сведения, которые у вас потребуют. Тогда узнают, как был выращен тюльпан, сколько бессонных ночей, опасений, хлопот он причинил. Ну, а теперь, Роза, не теряйте ни секунды. Курьер, курьер!

— Как имя председателя?

— Давайте я напишу адрес. О, он очень известный человек! Это господин ван Систенс, бургомистр Гаарлема. Дайте, Роза, дайте! — и Корнелиус написал на письме дрожавшей рукой:

«Мингеру Петерсу ван Систенс, бургомистру и председателю Общества цветоводов города Гаарлема».

— А теперь, Роза, ступайте, ступайте, — сказал Корнелиус, — и отдадимся воле судьбы, которая до сих пор покровительствовала нам.

XXIII

ЗАВИСТНИК

Действительно, эти бедные молодые люди очень нуждались в покровительстве судьбы. Никогда еще им не грозила такая опасность, как в этот самый момент, когда они были так уверены в своем счастье.

Мы не сомневаемся в сообразительности наших читателей настолько, чтобы сомневаться в том, что они узнали в лице Якоба нашего старого друга или, вернее, недруга — Исаака Бокстеля.

Читатель, конечно, догадывается, что Бокстель последовал из Бюйтенгофа в Левештейн за предметом своей страсти и предметом своей ненависти: за черным тюльпаном и за ван Берле.

То, чего никто, кроме любителя тюльпанов и притом завистливого любителя, никогда не мог бы открыть, то, есть существования луковичек и замыслов заключенного, — было обнаружено или, во всяком случае, предположено Бокстелем.

Мы видели, что под именем Якоба ему больше, чем под именем Исаака, посчастливилось сдружиться с Грифусом. Пользуясь его гостеприимством, в продолжение уже нескольких месяцев он спаивал старого тюремщика самой лучшей водкой, какую только можно было найти на всем протяжении от Текстеля до Антверпена. Он усыпил его подозрения, ибо мы видели, что старый Грифус был недоверчив; он усыпил, говорим мы, его подозрения, убедив, что намерен жениться на Розе.

Он льстил так же его самолюбию тюремщика, как его отцовской гордости.

Он льстил самолюбию тюремщика, обрисовывая ему в самых мрачных красках ученого узника, которого Грифус держал под замком и который, по словам лицемерного Якоба, вошел в сношения с дьяволом, чтобы вредить его высочеству принцу Оранскому.

Вначале он имел также успех и у Розы и не потому, чтобы он внушил ей симпатию к себе, — Розе всегда очень мало нравился Якоб, — но он ей так много говорил о своей пылкой страсти к ней и о желании жениться на ней, что вначале не возбудил в ней никаких подозрений.

Мы видели, как, неосторожно выслеживая Розу в саду, он себя выдал и как инстинктивные опасения Корнелиуса заставили обоих молодых людей быть настороже.

Но заключенного особенно встревожило — наш читатель, наверно, это помнит — то безмерное возмущение, которое охватило Якоба, когда он узнал, что Грифус растоптал луковичку.

В тот момент это возмущение было тем более велико, что Бокстель хотя и подозревал, что у Корнелиуса должна быть вторая луковичка, но всё же не был уверен в этом.

Тогда он стал подсматривать за Розой и следить за ней не только в саду, но и в коридоре. Но так как там он следовал за ней впотьмах и босиком, то его никто не замечал и не слышал, за исключением того раза, когда Розе показалось, что она видела нечто вроде тени на лестнице.

Но все равно уже было поздно: Бокстель узнал из уст самого заключенного о существовании второй луковички.

Одураченный хитростью Розы, которая притворилась, что сажает луковичку в гряду, и не сомневаясь в том, что вся эта маленькая комедия была сыграна с целью заставить его выдать себя, он удвоил предосторожности и пустил в ход все уловки своего ума, чтобы выслеживать других, оставаясь незамеченным ими. Он видел, как Роза пронесла из кухни отца в свою комнату большую фаянсовую вазу.

Он видел, как Роза усиленно мыла в воде свои белые руки, запачканные землей, которую она месила, приготавливая возможно лучшую почву для тюльпана.

Наконец он нанял на каком-то чердаке, как раз против окна Розы, небольшую комнатку. Там он был достаточно далек для того, чтобы его можно было обнаружить невооруженным глазом и достаточно близко, чтобы, вооружившись подзорной трубой, следить за всем, что творилось в Левештейне, в комнате Розы, как он следил в Дордрехте за всем тем, что делалось в лаборатории Корнелиуса.

Не прошло и трех дней с момента его переселения, как у него уже не оставалось никаких сомнений.

С самого утра, с восходом солнца, фаянсовый горшок стоял на окне, и Роза, подобно очаровательным женщинам Мириса и Метсю,[185] также появлялась в окне, обрамленная первыми зеленеющими ветвями дикого винограда и жимолости.

По взгляду, каким Роза смотрела на фаянсовый горшок, Бокстель мог ясно определить, какая в нем находится драгоценность. В фаянсовый горшок была посажена вторая луковичка, то есть последняя надежда заключенного.

Если ночи обещали быть очень холодными. Роза снимала с окна фаянсовый горшок. Она поступала так по указаниям Корнелиуса, который опасался, как бы луковичка не замерзла.

Когда солнце становилось слишком жарким, Роза с одиннадцати до двух часов пополудни снимала фаянсовый горшок с окна. Это опять-таки делалось по указаниям Корнелиуса, который опасался, чтобы земля не слишком пересохла.

Когда же стебель цветка показался из земли, то Бокстель окончательно убедился; он не достиг еще и дюйма вышины, как, благодаря подзорной трубе, для завистника не оставалось никаких сомнений.

У Корнелиуса было две луковички, и вторую он доверил любви и заботам Розы. Ведь любовь двух молодых людей, безусловно, не осталась тайной для Бокстеля.

Итак, надо было найти способ похитить эту луковичку у любви Корнелиуса и забот Розы.

Только это была нелегкая задача.

Роза оберегала свой тюльпан, подобно матери, оберегающей своего ребенка; нет, еще заботливее, подобно голубке, выводящей птенцов. Роза целыми днями не покидала своей комнаты, и, что еще удивительней. Роза не покидала своей комнаты и вечерами.

В продолжение семи дней Бокстель напрасно шпионил за комнатой Розы.

Роза не покидала ее.

Это были те семь дней ссоры, которые сделали Корнелиуса таким несчастным, лишив его всяких известий одновременно и о Розе и о тюльпане.

Но будет ли Роза вечно в ссоре с Корнелиусом? Похитить тюльпан стало бы тогда еще трудней, чем это сначала предполагал Исаак.

Мы говорим похитить, так как Исаак просто-напросто решил украсть тюльпан. И так как его выращивание было окружено большой тайной, так как молодые люди тщательно скрывали от всех его существование, то, конечно, его, Бокстеля, известного цветовода, скорее сочтут хозяином тюльпана, чем какую-то молодую девушку, которой чужды всякие тонкости цветоводства, или заключенного, осужденного за государственную измену, которого держат под тщательным надзором и которому было бы трудно из своего заключения отстаивать свои права. К тому же, раз он будет фактическим владельцем тюльпана (а когда дело касается предметов домашнего обихода и вообще движимого имущества, фактическое обладание является доказательством собственности), то премию, конечно, получит он, и вместо Корнелиуса увенчан будет, конечно, он, и тюльпан вместо того, чтобы быть названным Tulipa riigra Barlaensis будет назван Tulipa nigra Boxtellensis Boxtellea.

Мингер Исаак еще не решил, какое из этих двух названий он даст черному тюльпану, но так как оба они обозначали одно и то же, то этот вопрос был не так уж важен.

Главное заключалось в том, чтобы украсть тюльпан.

Но для того, чтобы Бокстель мог украсть тюльпан, нужно было, чтобы Роза выходила из своей комнаты. Поэтому Исаак, или Якоб, как вам будет угодно, с истинной радостью убедился, что вечерние свидания возобновились.

Первые дни отсутствия Розы он использовал для обследования двери ее комнаты.

Дверь запиралась очень крепко на два поворота, простым замком, но ключ от него был только у Розы.

Вначале у Бокстеля возникла мысль украсть ключ у Розы, но, помимо того, что не так-то легко залезть в карман молодой девушки, даже при благоприятном для Бокстеля исходе, Роза, обнаружив потерю ключа, сразу же заказала бы другой замок и не выходила бы из комнаты, пока старый не был бы заменен новым. Таким образом, преступление Бокстеля оказалось бы бесплодным.

Лучше было испробовать другой способ.

Он собрал все ключи, какие только мог найти, и в то время, как Роза и Корнелиус проводили свои счастливые часы у окошечка, он перепробовал их все.

Два из них вошли в замок, один из двух сделал один поворот, но остановился на втором повороте.

Значит, приспособить этот ключ ничего не стоило.

Бокстель покрыл его тонким слоем воска и вновь вставил в замок. Препятствие, встреченное ключом при втором повороте, оставило след на воске.

Бокстелю оставалось только провести по следам воска тонким, как лезвие ножа, напильником. Еще два дня работы, и ключ Бокстеля легко вошел в замок.

Дверь Розы без всяких усилий бесшумно открылась, и Бокстель очутился в комнате Розы, один, лицом к лицу с тюльпаном.

Первое преступление Бокстеля было совершено тогда, когда он перелез через забор, чтобы вырыть тюльпан, второе — когда он проник в сушильню Корнелиуса, и третье, когда он с поддельным ключом проник в комнату Розы. Мы видим, как зависть толкала Бокстеля по пути преступления.

Итак, Бокстель очутился лицом к лицу с тюльпаном. Обычный вор схватил бы горшок подмышку и унес бы его. Но Бокстель не был обычным вором; он раздумывал. Разглядывая при помощи потайного фонаря тюльпан, он раздумывал о, том, что тюльпан еще недостаточно распустился, чтобы можно было быть уверенным, что он будет черного цвета, хотя все данные говорили за это.

Он раздумывал о том, что если тюльпан будет не черным или если на нем будет какое-нибудь пятнышко, то его кража окажется бесполезной.

Он раздумывал о, том, что слух о краже распространится, что после случившегося в саду в краже, безусловно, заподозрят его, станут искать и, как бы хорошо он ни прятал тюльпан, его все же смогут найти.

Он думал о том, что если бы ему и удалось спрятать тюльпан так, чтобы его никто не отыскал, то все перемещения, которым подвергся бы цветок, могли повредить последнему.

Он думал о том, наконец, что лучше всего, — раз у него есть ключ от комнаты Розы и он может войти туда в любой момент, — лучше всего подождать полного цветения, взять тюльпан за час до того, как он распустится, или через час после этого и, не медля ни одной секунды, уехать с ним прямо в Гаарлем, где раньше, чем кто-либо успеет предъявить на него права, тюльпан очутится перед экспертами. И тогда, если кто-нибудь предъявит свои права на тюльпан, Бокстель обвинит его или ее в воровстве.

Это был хорошо задуманный план и во всем достойный того, кто его задумал.

И вот, каждый вечер, в тот сладостный час, который молодые люди проводили у тюремного окошечка, Бокстель входил в комнату молодой девушки для того, чтобы следить за цветением черного тюльпана.

В последний описанный нами вечер он хотел было, как и в предыдущие, вечера, войти в комнату, но, как мы видели, молодые влюбленные обменялись только несколькими словам, и Корнелиус отослал Розу следить за тюльпаном;

Увидев, что Роза вернулась спустя десять минут после ухода, Бокстель понял, что тюльпан расцвел или с минуты на минуту расцветет. Значит, в эту ночь должны произойти решительные события, и Бокстель пришел к Грифусу, принеся с собой водки вдвое больше, чем он приносил обычно, то есть по бутылке в каждом кармане.

Когда Грифус напьется, то Бокстель станет почти полным хозяином всего Здания тюрьмы.

К одиннадцати часам Грифус был мертвецки пьян.

В два часа ночи Бокстель видел, как Роза вышла из своей комнаты и явно несла в своих руках с большой предосторожностью какой-то предмет.

Этим предметом был, несомненно, черный тюльпан, который только что расцвел.

Но что она собирается делать? Не собирается ли она сейчас же увезти его в Гаарлем? Невероятно, чтобы девушка одна ночью предприняла такое путешествие. Не идет ли она только показать тюльпан Корнелиусу? Это возможно.

Он босиком, на цыпочках, последовал за Розой.

Он видел, как она подошла к окошечку.

Он слышал, как она позвала Корнелиуса.

При свете потайного фонаря он увидел распустившийся тюльпан, черный, как ночь, которая его окутывала.

Он слышал, что Роза и Корнелиус решили послать курьера в Гаарлем.

Он видел, как уста молодых людей прильнули друг к другу, затем он слышал, как Корнелиус отослал Розу.

Он видел, как Роза погасила потайной фонарь и направилась к себе в комнату.

Он видел, как она вошла в комнату.

Затем он видел, как десять минут спустя она вышла из комнаты и тщательно заперла ее на двойной запор.

Почему она так старательно заперла дверь? Потому, что за этой дверью она заперла черный тюльпан.

Бокстель, который наблюдал все это, спрятавшись на площадке лестницы этажом выше, спустился на одну ступеньку со своего этажа, когда Роза спустилась на одну ступеньку со своего.

Таким образом, когда Роза своей легкой ногой ступила на последнюю ступень лестницы, Бокстель еще более легкой рукой касался замка ее комнаты. И в этой руке, можно догадаться, он держал поддельный ключ, который открыл комнату Розы с такой же легкостью, как и ключ настоящий.

Вот почему мы в начале этой главы и сказали, что молодые люди очень нуждались в покровительстве судьбы.

XXIV

ЧЁРНЫЙ ТЮЛЬПАН МЕНЯЕТ ВЛАДЕЛЬЦА

Корнелиус остался на том же месте, где стоял, прощаясь с Розой, стараясь найти в себе силы перенести двойное бремя своего счастья.

Прошло полчаса.

Уже первые прозрачные голубоватые лучи проникли сквозь решетку окна в камеру Корнелиуса, когда он вдруг вздрогнул от поднимавшихся по лестнице шагов и донесшегося до него крика. Почти в тот же момент его лицо встретилось с бледным, искаженным лицом Розы.

Он отшатнулся назад, тоже побледнев от ужаса.

— Корнелиус, Корнелиус! — кричала она, задыхаясь.

— Боже мой, что случилось? — спросил заключенный.

— Корнелиус! Тюльпан!..

— Что тюльпан?

— Я не знаю, как сказать вам это!

— Говорите же. Роза, говорите!

— У нас его отняли! У нас его украли!

— У нас его отняли! У нас его украли! — вскричал Корнелиус.

— Да, — сказала Роза, опираясь о дверь, чтобы не упасть. — Да, отняли, украли.

И силы покинули ее. Она упала на колени.

— Но как это случилось? — спросил Корнелиус. — Расскажите мне, объясните мне…

— О, я не виновата в этом, мой друг.

Бедная Роза, она не решалась сказать мой любимый друг.

— Вы его оставили одного? — сказал печально Корнелиус.

— Только на один момент, чтобы пойти к нашему курьеру, который живет шагах в пяти от нас, на берегу Вааля.

— И на это время, несмотря на мои наставления, вы оставили в дверях ключ, несчастное дитя!

— Нет, нет, это меня и удивляет, — я не оставляла в дверях ключа, я все время держала его в руках и крепко сжимала, как бы боясь потерять его.

— Тогда как же это все случилось?

— Я сама не знаю. Я отдала письмо своему курьеру; он при мне уехал. Я вернулась к себе, дверь была заперта, в моей комнате все оставалось на своем месте, кроме тюльпана, который исчез Кто-нибудь, по всей вероятности, достал ключ от моей комнаты или подделал его.

Она задыхалась, слезы прерывали голос.

Корнелиус стоял неподвижно с искаженным лицом, слушая ее почти без сознания, и только бормотал:

— Украден, украден, украден, я погиб…

— О, господин Корнелиус, пощадите! — кричала Роза. — Я умру с горя.

При этой угрозе Корнелиус схватил решетку окошечка и, бешено сжимая ее, воскликнул:

— Нас обокрали, Роза, это верно, но разве мы должны из-за этого пасть духом? Нет! Несчастье велико, но, быть может, еще поправимо. Мы знаем вора.

— Увы! Разве я могу сказать с полной уверенностью?

— О, я-то уверен, я вам говорю, что это — мерзавец Якоб! Неужели мы допустим. Роза, чтобы он отнес в Гаарлем плод наших трудов, плод наших забот, дитя нашей любви? Роза, нужно бежать за ним, нужно догнать его.

— Но как все это сделать, не открыв отцу, что мы с вами в сговоре?

Как я, женщина подневольная, к тому же мало опытная, как могу я сделать то, чего, быть может, и вы не смогли бы сделать?

— Откройте мне эту дверь, Роза, откройте мне эту дверь, и вы увидите, я это сделаю! Вы увидите, я разыщу вора; вы увидите, я заставлю его сознаться в своем преступлении! Вы увидите, как он запросит пощады!

— Увы, — сказала, зарыдав, Роза, — как же я вам открою? Разве у меня ключи? Если бы они были у меня, разве вы уже не были бы на свободе?

— Они у вашего отца, они у вашего гнусного отца, который уже загубил мне первую луковичку тюльпана. О, негодяй, негодяй! Он соумышленник Якоба!

— Тише, тише, умоляю вас, — тише!

— О, если вы мне не откроете! — закричал Корнелиус в порыве бешенства, — я сломаю решетку и перебью в тюрьме все, что мне попадется!

— Мой друг, сжальтесь надо мной!

— Я вам говорю. Роза, что не оставлю камня на камне!

И несчастный обеими руками, сила которых удесятерилась благодаря его возбуждению, стал с шумом бить в дверь, не обращая внимания на громкие раскаты своего голоса, который звонко разносился по винтовой лестнице.

Перепуганная Роза напрасно старалась успокоить эту неистовую бурю.

— Я вам говорю, что я убью этого мерзавца Грифуса, — рычал ван Берле, — я вам говорю, что я пролью его кровь, как он пролил кровь моего черного тюльпана.

Несчастный начал терять рассудок.

— Хорошо, хорошо, — говорила дрожащая от волнения Роза, — хорошо, хорошо, только успокойтесь. Хорошо, я возьму ключи, я открою вам, только успокойтесь, мой Корнелиус.

Она не докончила, раздавшееся вдруг рычание прервало ее фразу.

— Отец! — закричала Роза.

— Грифус! — завопил ван Берле — Ах, изверг!

Никем не замеченный среди этого шума, Грифус поднялся наверх Он грубо схватил свою дочь за руку — Ах, ты возьмешь мои ключи! — закричал он прерывающимся от злобы голосом — Ах, этот мерзавец, этот изверг, этот заговорщик, достойный виселицы Это твой Корнелиус Так ты соумышленница государственного преступника? Хорошо!

Роза с отчаянием всплеснула руками.

— А, — продолжал Грифус, переходя с тона яростного и гневного на холодный иронический тон победителя — А, невинный господин цветовод. А, милый господин ученый! Вы убьете меня; вы прольете мою кровь. Очень хорошо, не нужно ничего лучшего И при соучастии моей дочери? Боже мой, да я в разбойничьем вертепе! Ну, хорошо. Все это сегодня же будет доложено господину коменданту, а завтра же узнает обо всем этом и его высочество штатгальтер. Мы знаем законы. Статья шестая гласит о бунте в тюрьме. Мы покажем вам второе издание Бюйтенгофа, господин ученый, и на этот раз хорошее издание! Да, да, грызите свои кулаки, как медведь в клетке, а вы, красавица, пожирайте глазами своего Корнелиуса! Предупреждаю вас, мои голубки, что теперь вам уже не удастся благополучно заниматься заговорами. Ну-ка, спускайся к себе, негодница! А вы, господин ученый, до свидания; будьте покойны, до свидания!

Роза, обезумев от страха и отчаяния, послала воздушный поцелуй своему другу; затем, осененная, по всей вероятности, внезапной идеей, она бросилась к лестнице, говоря:

— Еще не все потеряно, рассчитывай на меня, мой Корнелиус.

Отец, рыча, следовал за ней.

Что касается бедного заключенного, то он постепенно отпустил решетку, которую судорожно сжимали его пальцы, голова его отяжелела, глаза закатились, и он тяжело рухнул на плиты своей камеры, бормоча:

— Украли! Его украли у меня!

Тем временем Бокстель, выйдя из тюрьмы через ту калитку, которую открыла сама Роза, с тюльпаном, обернутым широким плащом, Бокстель бросился в экипаж, ожидавший его в Горкуме, и исчез, не предупредив, разумеется, своего друга Грифуса о столь поспешном отъезде.

А теперь, когда мы видели, что он сел в экипаж, последуем за ним, если читатель согласен, до конца его путешествия.

Он ехал медленно: быстрая езда может повредить черному тюльпану.

Но, опасаясь, как бы не запоздать, Бокстель заказал в Дельфте коробку, выложенную прекрасным свежим мхом, и уложил туда тюльпан. Цветок получил спокойное мягкое ложе, экипаж мог свободно катиться с полной быстротой, безо всякого риска повредить тюльпану.

На утро следующего дня Бокстель, измученный от усталости, но торжествующий, прибыл в Гаарлем и, чтобы скрыть следы кражи, он пересадил тюльпан в другой сосуд, фаянсовый же горшок разбил, а осколки его бросил в канал. Затем он написал председателю общества цветоводов письмо о своем прибытии в Гаарлем с тюльпаном совершенно черного цвета и остановился с неповрежденным цветком в прекрасной гостинице.

И там он ждал.

XXV

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ ВАН СИСТЕНС

Роза, покинув Корнелиуса, приняла решение. Она решила или вернуть ему тюльпан, украденный Якобом, или больше никогда с ним не встречаться.

Она видела отчаяние заключенного, двойное неизлечимое отчаяние: с одной стороны — неизбежная разлука, так как Грифус открыл тайну и их любви и их свиданий; с другой стороны — крушение всех честолюбивых надежд ван Берле, надежд, которые он питал в течение семи лет.

Роза принадлежала к числу тех женщин, которые из-за пустяка легко падают духом, но которые полны сил перед лицом большого несчастья и в самом же несчастье черпают энергию, чтобы побороть его.

Девушка вошла к себе, осмотрела в последний раз комнату, чтобы убедиться, не ошиблась ли она, не стоит ли тюльпан в каком-нибудь из уголков, в который она не заглянула. Но Роза напрасно искала: тюльпана не было, тюльпан был украден.

Роза сложила в узелок кое-какие необходимые ей пожитки, взяла скопленные ею триста флоринов, то есть все свое достояние, порылась в кружевах, где хранилась третья луковичка, тщательно спрятала ее у себя на груди, заперла на двойной запор свою комнату, чтобы скрыть этим возможно дольше свое бегство, и спустилась с лестницы. Она вышла из тюрьмы сквозь ту же калитку, из которой час назад вышел Бокстель, зашла в почтовый двор и попросила дать ей экипаж, но там был только один экипаж, именно тот, который Бокстель нанял накануне и в котором он мчался теперь по дороге в Дельфт.

Мы говорим «по дороге в Дельфт» вот почему. Чтобы попасть из Левештейна в Гаарлем, приходилось делать большой круг; по прямой линии это расстояние было бы вдвое короче. Но по прямой линии в Голландии могут летать только птицы, — Голландия больше всякой другой страны в мире испещрена речками, ручьями, каналами и озерами.

Розе поневоле пришлось взять верховую лошадь. Ей охотно доверили: владелец лошади знал, что Роза — дочь привратника крепости.

Роза надеялась нагнать своего курьера, хорошего, честного парня, которого она взяла бы с собой и который служил бы ей одновременно и защитником и проводником. Действительно, она не сделала и одного льё,[186] как заметила его. Он шел быстрым шагом по склону прелестной дороги, тянувшейся вдоль берега.

Она пришпорила лошадь и нагнала его.

Славный парень хотя и не знал всей важности данного ему поручения, но шел, однако, так быстро, как если бы он знал это. Через час он прошел полтора лье.

Роза взяла у него обратно письмо, которое стало теперь ненужным, и объяснила ему, чем он мог быть ей полезен. Лодочник отдал себя в ее распоряжение, обещая поспевать за ней, если только она позволит ему держаться за круп или за гриву лошади. Молодая девушка разрешила ему держаться за все, что ему угодно, лишь бы он не задерживал ее.

Оба путешественника находились в пути уже пять часов и сделали восемь лье, а старик Грифус еще не знал, что девушка покинула крепость. Тюремщик, как человек очень злой, наслаждался тем, что поверг свою дочь в глубокий ужас.

Но в то время, как он радовался возможности рассказать своему приятелю Якобу столь блестящую историю, Якоб тоже мчался по дороге в Дельфт.

Только благодаря своей повозке он опередил Розу и лодочника на четыре лье. Он все еще воображал, что Роза находится в своей комнате в трепете или в гневе, а она — уже нагоняла его.

Итак, никто, кроме заключенного, не находился там, где он должен был быть по предположению Грифуса.

С тех пор, как Роза ухаживала за тюльпаном, она так мало времени проводила с отцом, что только в обычное обеденное время, то есть в двенадцать часов дня, Грифус, почувствовав голод, заметил, что его дочь слишком долго дуется.

Он послал за ней одного из своих помощников. Затем, когда тот вернулся и сказал, что нигде не мог ее найти, Грифус сам пошел звать дочь. Он пошел прямо в ее комнату, но, несмотря на его стук, Роза не отвечала.

Позвали слесаря крепости, слесарь открыл дверь, но Грифус не нашел Розы, так же как Роза в свое время не нашла тюльпана.

— Роза в этот момент въезжала в Роттердам. Поэтому-то Грифус не нашел ее и в кухне, так же как и в комнате, не нашел он ее и в саду, так же как и в кухне.

Можно себе представить ярость, в какую пришел Грифус, когда, обежав окрестности, он узнал, что дочь его наняла лошадь и уехала, как истая искательница приключений, не сказав никому, куда она едет.

Взбешенный Грифус поднялся к ван Берле, ругал его, угрожал ему, перевернул вверх дном весь его бедный скарб, обещал посадить его в карцер, в подземелье, грозил голодом, розгами.

Корнелиус даже не слушал, что говорил тюремщик, позволял себя ругать, поносить, грозить себе, оставаясь мрачным, неподвижным, неспособным ни к каким ощущениям, глухой ко всяким страхам.

После того, как Грифус в поисках Розы тщетно обошел все места, он стал искать Якоба и, не найдя его, так же как он не нашел своей дочери, он и заподозрил его в похищении молодой девушки.

Однако же Роза, сделав остановку на два часа в Роттердаме, вновь двинулась в путь. В тот же вечер она остановилась в Дельфте, где и переночевала, на другое утро прибыла в Гаарлем на четыре часа позднее, чем туда прибыл Бокстель.

Раньше всего Роза попросила проводить ее к председателю общества цветоводов, к господину ван Систенсу.

Она застала этого достойного гражданина в таком состоянии, что мы обязаны его описать, чтобы не изменить нашему Долгу художника и историка.

Председатель составлял доклад комитету общества.

Доклад он писал на большом листе бумаги самым изысканным почерком, на какой был способен.

Роза попросила доложить о себе; но ее простое хотя и звучное имя Роза Грифус — не было известно председателю, и Розе было отказано в приеме.

В Голландии, стране шлюзов и плотин, трудно пробраться куда-либо без разрешения.

Но Роза не отступала Она взяла на себя миссию и поклялась себе самой не падать духом ни перед отказом, ни перед грубостями, ни перед оскорблениями.

— Доложите председателю, — сказала она, — что я хочу говорить с ним о черном тюльпане.

Эти слова, не менее магические, чем известные «Сезам, отворись»[187] из «Тысячи и одной ночи», послужили ей пропуском; благодаря этим словам она прошла в кабинет председателя ван Систенса, который галантно вышел к ней навстречу.

Это был маленький, хрупкий мужчина, очень похожий на стебель цветка, голова его походила на чашечку, две висящих руки напоминали два удлиненных листка тюльпана У него была привычка слегка покачиваться, что еще больше дополняло его сходство с тюльпаном, колеблемым дуновением ветра.

Мы уже говорили, что его звали ван Систенс.

— Мадемуазель, — воскликнул он, — вы говорите, что пришли от имени черного тюльпана?

Для председателя общества цветоводов Tulipa nigra был первоклассной величиной и в качестве короля тюльпанов мог посылать своих послов.

— Да, сударь, — ответила Роза, — во всяком случае я пришла, чтобы поговорить с вами о нем.

— Он в полном здравии? — спросил ван Систенс с нежной почтительной улыбкой.

— Увы, сударь, — ответила Роза, — это мне неизвестно.

— Как, значит, с ним случилось какое-нибудь несчастье?

— Да, сударь, очень большое несчастье, но не с ним, а со мной.

— Какое?

— У меня его украли.

— У вас украли черный тюльпан?

— Да, сударь.

— А вы знаете, кто?

— О, я подозреваю, но не решаюсь еще обвинять.

— Но ведь это же легко проверить.

— Каким образом?

— С тех пор, как его у вас украли, вор не успел далеко уехать.

— Почему он не успел далеко уехать?

— Да потому, что я его видел не больше, как два часа тому назад.

— Вы видели черный тюльпан? — воскликнула девушка, бросившись к ван Систенсу.

— Так же, как я вижу вас, мадемуазель.

— Но где же?

— У вашего хозяина, по-видимому.

— У моего хозяина?

— Да Вы не служите у господина Исаака Бокстеля?

— Я?

— Да, вы?

— Но за кого вы меня принимаете, сударь?

— Но за кого вы меня сами принимаете?

— Сударь, я вас принимаю за того, кем вы, надеюсь, и являетесь на самом деле, то есть за достопочтенного господина ван Систенса, бургомистра города Гаарлема и председателя общества цветоводов.

— И вы ко мне пришли?

— Я пришла сказать вам, сударь, что у меня украли мой черный тюльпан.

— Итак, ваш тюльпан — это тюльпан господина Бокстеля? Тогда вы плохо объясняетесь, мое дитя; тюльпан украли не у вас, а у господина Бокстеля.

— Я вам повторяю, сударь, что я не знаю, кто такой господин Бокстель, и что я в первый раз слышу это имя.

— Вы не знаете, кто такой господин Бокстель, и вы тоже имели черный тюльпан?

— Как, разве есть еще один черный тюльпан? — спросила Роза, задрожав.

— Да, есть тюльпан господина Бокстеля.

— Какой он собой?

— Черный, черт побери!

— Без пятен?

— Без одного пятнышка, без единой точечки!

— И этот тюльпан у вас? Он здесь?

— Нет, но он будет здесь, так как я должен его выставить перед комитетом раньше, чем премия будет утверждена.

— Сударь, — воскликнула Роза, — этот Исаак Бокстель, этот Исаак Бокстель, который выдает себя за владельца черного тюльпана…

— И который в действительности является им…

— Сударь, этот человек худой?

— Да.

— Лысый?

— Да.

— С блуждающим взглядом?

— Как будто так.

— Беспокойный, сгорбленный, с кривыми ногами?

— Да, действительно, вы черту за чертой рисуете портрет Бокстеля.

— Сударь, не был ли тюльпан в белом фаянсовом горшке с желтоватыми цветами?

— Ах, что касается этого, то я менее уверен, я больше смотрел на мужчину, чем на горшок.

— Сударь, это мой тюльпан, это тот тюльпан, который у меня украли!

Сударь, это мое достояние! Сударь, я пришла за ним к вам, я пришла за ним сюда!

— О, о, — заметил ван Систенс, смотря на Розу, — вы пришли сюда за тюльпаном господина Бокстеля. Черт побери, да вы смелая бабенка!

— Сударь, — сказала Роза, несколько смущенная таким обращением, — я не говорю, что пришла за тюльпаном господина Бокстеля, я сказала, что пришла требовать свой тюльпан.

— Ваш?

— Да, тот, который я лично посадила и лично вырастила.

— Ну, тогда ступайте к господину Бокстелю в гостиницу «Белый Лебедь» и улаживайте дело с ним. Что касается меня, то, так как спор этот кажется мне таким же трудным для решения, как тот, который был вынесен на суд царя Соломона,[188] на мудрость которого я не претендую, то я удовольствуюсь тем, что составлю свой доклад, констатирую существование черного тюльпана и назначу премию тому, кто его взрастил. Прощайте, дитя мое.

— О, сударь, сударь! — настаивала Роза.

— Только, дитя мое, — продолжал ван Систенс, — так как вы красивы, так как вы молоды, так как вы еще не совсем испорчены, выслушайте мой совет. Будьте осторожны в этом деле, потому что у нас есть суд и тюрьма в Гаарлеме; больше того, мы очень щепетильны во всем, Что касается чести тюльпанов Идите, дитя мое, идите. Господин Исаак Бокстель, гостиница «Белый Лебедь».

И господин ван Систенс, снова взяв свое прекрасное перо, стал продолжать прерванный доклад.

XXVI

ОДИН ИЗ ЧЛЕНОВ ОБЩЕСТВА ЦВЕТОВОДОВ

Роза вне себя, почти обезумевшая от радости и страха при мысли, что черный тюльпан найден, направилась в гостиницу «Белый Лебедь» в сопровождении своего лодочника, здорового парня-фрисландца, способного в одиночку справиться с десятью Бокстелями.

В дороге лодочник был посвящен в суть дела, и он не отказался от борьбы, если бы это понадобилось Ему внушили, что в этом случае он только должен быть осторожен с тюльпаном.

Дойдя до гостиницы, Роза вдруг остановилась. Ее внезапно осенила мысль.

— Боже мой, — прошептала она, — я сделала ужасную ошибку, — я, быть может, погубила и Корнелиуса, и тюльпан, и себя. Я подняла тревогу, я вызвала подозрение. Я ведь только женщина; эти люди могут объединиться против меня, и тогда я погибла. О, если бы погибла только я одна, это было бы полбеды, но Корнелиус, но тюльпан…

Она на минуту задумалась.

«А что, если я приду к Бокстелю, и окажется, что я не знаю его, если этот Бокстель не мой Якоб, если это другой любитель, который тоже вырастил черный тюльпан, или если мой тюльпан был похищен не тем, кого я подозреваю, или уже перешел в другие руки Если я узнаю не человека, а только мой тюльпан, чем я докажу, что этот тюльпан принадлежит мне?

С другой стороны, если я узнаю в этом обманщике Якоба, как знать, что тогда произойдет. Тюльпан может завянуть, пока мы будем его оспаривать.

О, что же мне делать? Как поступить? Ведь дело идет о моей жизни, о жизни бедного узника, который, быть может, умирает сейчас».

В это время с конца Большого Рынка донесся сильный шум и гам Люди бежали, двери раскрывались, одна только Роза оставалась безучастной к волнению толпы.

— Нужно вернуться к председателю, — прошептала она.

— Вернемся, — сказал лодочник.

Они пошли по маленькой уличке, которая привела их прямо к дому господина ван Систенса; а тот прекрасным пером и прекрасным почерком продолжал писать свой доклад.

Всюду по дороге Роза только и слышала разговоры о черном тюльпане и о премии в сто тысяч флоринов.

Новость облетела уже весь город.

Розе стоило немало трудов вновь проникнуть к ван Систенсу, который, однако, как и в первый раз, был очень взволнован, когда услышал магические слова «черный тюльпан».

Но, когда он узнал Розу, которую он мысленно счел сумасшедшей или еще хуже, он страшно обозлился и хотел прогнать ее Роза сложила руки и с искренней правдивостью, проникавшей в душу, сказала:

— Сударь, умоляю вас, не отталкивайте меня; наоборот, выслушайте, что я вам скажу, и если вы не сможете восстановить истину, то, по крайней мере, у вас не будет угрызений совести из-за того, что вы приняли участие в злом деле.

Ван Систенс дрожал он нетерпения, Роза уже второй раз отрывала его от работы, которая вдвойне льстила его самолюбию и как бургомистра и как председателя общества цветоводов.

— Но мой доклад, мой доклад о черном тюльпане!

— Сударь, — продолжала Роза с твердостью невинности и правоты, — сударь, если вы меня не выслушаете, то ваш доклад будет основываться на преступных или ложных данных. Я вас умоляю, сударь, вызовите сюда этого господина Бокстеля, который, по-моему, является Якобом, и я клянусь богом, что, если не узнаю ни тюльпана, ни его владельца, то не стану оспаривать права на владение тюльпаном.

— Черт побери, недурное предложение! — сказал ван Систенс.

— Что вы этим хотите сказать?

— Я вас спрашиваю, а если вы и узнаете их, что это докажет?

— Но, наконец, — сказала с отчаянием Роза, — вы же честный человек, сударь. Неужели вы дадите премию тому, который не только не вырастил сам тюльпана, но даже украл его?

Быть может, убедительный тон Розы проник в сердце ван Систенса, и он хотел более мягко ответить бедной девушке, но в этот момент с улицы послышался сильный шум. Этот шум казался простым усилением того шума, который Роза уже слышала на улице, но не придавала ему значения, и который не мог заставить ее прервать свою горячую мольбу.

Шумные приветствия потрясли дом.

Господин ван Систенс прислушался к приветствиям, которых Роза раньше совсем не слышала, а теперь приняла просто за шум толпы.

— Что это такое? — воскликнул бургомистр — Что это такое? Возможно ли это? Хорошо ли я слышал!

И он бросился в прихожую, не обращая больше никакого внимания на Розу и оставив ее в своем кабинете.

В прихожей ван Систенс с изумлением увидел, что вся лестница вплоть до вестибюля заполнена народом.

По лестнице поднимался молодой человек, окруженный или, вернее, сопровождаемый толпой, просто одетый в лиловый бархатный костюм, шитый серебром С гордой медлительностью поднимался он по каменным ступеням, сверкающим своей белизной и чистотой Позади него шли два офицера, один моряк, другой кавалерист.

Ван Систенс, пробравшись в середину перепуганных слуг, поклонился, почти простерся перед новым посетителем, виновником всего этого шума.

— Монсеньер, — воскликнул он, — монсеньер! Ваше высочество у меня!

Какая исключительная честь для моего скромного дома!

— Дорогой господин ван Систенс, — сказал Вильгельм Оранский с тем спокойствием, которое заменяло ему улыбку, — я истинный голландец, — я люблю воду, пиво и цветы, иногда даже и сыр, вкус которого так ценят французы; среди цветов я, конечно, предпочитаю тюльпаны. В Лейдене до меня дошел слух, что Гаарлем, наконец, обладает черным тюльпаном, и, убедившись, что это правда, хотя и невероятная, я приехал узнать о нем к председателю общества цветоводов.

— О, монсеньер, монсеньер, — сказал восхищенный ван Систенс, — какая честь для общества, если его работы находят поощрение со стороны вашего высочества!

— Цветок здесь? — спросил принц, пожалевший, вероятно, что сказал лишнее.

— Увы, нет, монсеньер, у меня его здесь нет.

— Где же он?

— У его владельца.

— Кто этот владелец?

— Честный цветовод города Дордрехта.

— Дордрехта?

— Да.

— А как его зовут?

— Бокстель.

— Где он живет?

— В гостинице «Белый Лебедь» Я сейчас за ним пошлю, и если ваше высочество окажет мне честь и войдет в мою гостиную, то он, зная, что монсеньер здесь, поторопится и сейчас же принесет свой тюльпан монсеньеру.

— Хорошо, посылайте за ним.

— Хорошо, ваше высочество Только…

— Что?

— О, ничего существенного, монсеньер.

— В этом мире все существенно, господин ван Систенс.

— Так, вот, монсеньер, возникает некоторое затруднение.

— Какое?

— На этот тюльпан уже предъявляют свои права какие-то узурпаторы.

Правда, он стоит сто тысяч флоринов.

— Неужели?

— Да, монсеньер, узурпаторы, обманщики.

— Но ведь это же преступление, господин ван Систенс!

— Да, ваше высочество.

— А у вас есть доказательства этого преступления?

— Нет, монсеньер, виновница…

— Виновница?

— Я хочу сказать, что особа, которая выдвигает свои права на тюльпан, находится в соседней комнате.

— Там? А какого вы о ней мнения, господин ван Систенс?

— Я думаю, монсеньер, что приманка в сто тысяч флоринов соблазнила ее.

— И она предъявляет свои права на тюльпан?

— Да, монсеньер.

— А что говорит в доказательство своих требований?

— Я только хотел было ее допросить, как ваше высочество изволили прибыть.

— Выслушаем ее, господин ван Систенс, выслушает ее. Я ведь верховный судья в государстве Я выслушаю дело и вынесу приговор.

— Вот нашелся и царь Соломон, — сказал, поклонившись, ван Систенс и повел принца в соседнюю комнату.

Принц, сделав несколько шагов, вдруг остановился и сказал:

— Идите впереди меня и называйте меня просто господином.

Они вошли в кабинет.

Роза продолжала стоять на том же месте, у окна, и смотрела в сад.

— А, фрисландка, — заметил принц, увидев золотой убор и красную юбку Розы.

— Роза повернулась на шум, но она еле заметила принца, который уселся в самом темном углу комнаты Понятно, что все ее внимание было обращено на ту важную особу, которую звали ван Систенс, а не на скромного человека, следовавшего за хозяином дома и не имевшего, по всей вероятности, громкого имени.

Скромный человек взял с полки книгу и сделал знак Систенсу начать допрос.

Ван Систенс, также по приглашению человека в лиловом костюме, начал допрос, счастливый и гордый той высокой миссией, которую ему поручили.

— Дитя мое, вы обещаете мне сказать истину, только истину об этом тюльпане?

— Я вам обещаю.

— Хорошо, тогда рассказывайте в присутствии этого господина. Господин — член нашего общества цветоводства.

— Сударь, — молвила Роза, — что я вам могу еще сказать, кроме уже сказанного мною?

— Ну, так как же?

— Я опять обращаюсь к вам с той же просьбой.

— С какой?

— Пригласите сюда господина Бокстеля с его тюльпаном; если я его не признаю своим, я откровенно об этом скажу; но если я его узнаю, я буду требовать его возвращения. Я буду требовать, даже если бы для этой цели мне пришлось пойти к его высочеству штатгальтеру с доказательством в руках.

— Так у вас есть доказательства, прекрасное дитя?

— Бог — свидетель моего права на тюльпан, и он даст мне в руки доказательства.

Ван Систенс обменялся взглядом с принцем, который с первых же слов Розы стал напрягать свою память. Ему казалось, что он уже не в первый раз слышит этот голос.

Один из офицеров ушел за Бокстелем.

Ван Систенс продолжал допрос.

— На чем же вы основываете, — спросил он, — утверждение, что черный тюльпан принадлежит вам?

— Да очень просто, на том, что я его лично сажала и выращивала в своей комнате.

— В вашей комнате? А где находится ваша комната?

— В Левештейне.

— Вы из Левештейна?

— Я дочь тюремщика крепости.

Принц сделал движение, которое как будто говорило: «Ах, да, теперь я припоминаю».

И, притворяясь углубленным в книгу, он с еще большим вниманием, чем раньше, стал наблюдать за Розой.

— А вы любите цветы? — продолжал ван Систенс.

— Да, сударь.

— Значит, вы ученая цветоводка?

Роза колебалась один момент, затем самым трогательным голосом сказала:

— Господа, ведь я говорю с благородными людьми?

Тон ее голоса был такой искренний, что и ван Систенс и принц одновременно ответили утвердительным кивком головы.

— Ну, тогда я вам скажу. Ученая цветоводка не я, не я, нет. Я только бедная девушка из народа, бедная фрисландская крестьянка, которая еще три месяца назад не умела ни читать, ни писать. Нет, тюльпан был выращен не мною лично.

— Кем же он был выращен?

— Одним несчастным заключенным в Левештейне.

— Заключенным в Левештейне? — сказал принц.

При звуке этого голоса Роза вздрогнула.

— Значит, государственным преступником, — продолжал принц, — так как в Левештейне заключены только государственные преступники.

И он снова принялся читать или, по крайней мере, притворился, что читает.

— Да, — прошептала, дрожа, Роза, — да, государственным преступником, Ван Систенс побледнел, услышав такое признание при подобном свидетеле.

— Продолжайте, — холодно сказал Вильгельм председателю общества цветоводов.

— О, сударь, — промолвила Роза, обращаясь к тому, кого она считала своим настоящим судьей, — я должна признаться в очень тяжелом преступлении.

— Да, действительно, — сказал ван Систенс, — государственные преступники в Левештейне должны содержаться в большой тайне.

— Увы, сударь.

— А из ваших слов можно заключить, что вы воспользовались вашим положением, как дочь тюремщика, и общались с ними, чтобы вместе выращивать цветы.

— Да, сударь, — растерявшись прошептала Роза, — да, я должна признаться, что виделась с ним ежедневно.

— Несчастная — воскликнул ван Систенс.

Принц поднял голову и посмотрел на испугавшуюся Розу и побледневшего председателя.

— Это, — сказал он своим четким, холодным тоном, — это не касается членов общества цветоводов; они должны судить черный тюльпан, а не касаться государственных преступлений Продолжайте, девушка, продолжайте.

Ван Систенс красноречивым взглядом поблагодарил от имени тюльпанов нового члена общества цветоводов.

Роза, ободренная подобным обращением незнакомца, рассказала все, что произошло в течение последних трех месяцев, все, что она сделала, все, что она выстрадала. Она говорила о суровостях Грифуса, об уничтожении им первой луковички, об отчаянии заключенного, о предосторожностях, которые она приняла, чтобы вторая луковичка расцвела, о терпении заключенного, о его скорби во время разлуки; как он хотел уморить себя голодом в отчаянии, что ничего не знает о своем тюльпане; об его радости, когда они помирились и, наконец, об их обоюдном отчаянии, когда они увидели, что у них украли черный тюльпан через час после того, как он распустился.

Все это было рассказано с глубокой искренностью, которая, правда, оставила бесстрастным принца, если судить по его внешнему виду, но произвела глубокое впечатление на ван Систенса.

— Но, — сказал принц, — вы ведь только недавно знакомы с этим заключенным?

Роза широко раскрыла глаза и посмотрела на незнакомца, который отклонился в тень, избегая ее взгляда.

— Почему, сударь? — спросила она.

— Потому что прошло только четыре месяца, как тюремщик и его дочь поселились в Левештейне.

— Да, это правда, сударь.

— А может быть, вы и просили о перемещении вашего отца только для того, чтобы следовать за каким-нибудь заключенным, которого переводили из Гааги в Левештейн?

— Сударь, — сказала, покраснев. Роза.

— Кончайте, — сказал Вильгельм.

— Я сознаюсь, я знала заключенного в Гааге.

— Счастливый заключенный! — заметил улыбаясь Вильгельм.

В это время вошел офицер, который был послан за Бокстелем, и доложил, что тот, за кем он был послан, следует за ним с тюльпаном.

XXVII

ТРЕТЬЯ ЛУКОВИЧКА

Едва офицер успел доложить о приходе Бокстеля, как тот уже вошел в гостиную ван Систенса в сопровождении двух людей, которые в ящике внесли драгоценный предмет и поставили его на стол.

Принц, извещенный о том, что принесли тюльпан, вышел из кабинета, прошел в гостиную, полюбовался цветком, ничего не сказал, вернулся в кабинет и молча занял свое место в темном углу, куда он сам поставил себе кресло.

Роза, трепещущая, бледная, полная страха, ждала, чтобы ее тоже пригласили посмотреть тюльпан.

Она услышала голос Бокстеля.

— Это он! — воскликнула она.

Принц сделал ей знак, чтобы она взглянула сквозь приоткрытую дверь в гостиную.

— Это мой тюльпан! — закричала Роза. — Это он, я его узнаю! О, мой бедный Корнелиус!

И она залилась слезами.

Принц поднялся, подошел к двери и стоял там некоторое время так, что свет падал прямо на него.

Роза остановила на нем свой взгляд. Теперь она была совершенно уверена, что видит этого незнакомца не в первый раз.

— Господин Бокстель, — сказал принц, — войдите-ка сюда.

Бокстель стремительно вбежал и очутился лицом к лицу с Вильгельмом Оранским.

— Ваше высочество! — воскликнул он, отступая.

— «Ваше высочество»! — повторила ошеломленная Роза.

При этом восклицании, которое раздалось слева от него, Бокстель повернулся и заметил Розу.

Увидев ее, завистник вздрогнул всем телом, как от прикосновения к Вольтову столбу.[189]

— А, — пробормотал про себя принц, — он смущен.

Но Бокстель сделал колоссальное усилие и овладел собой.

— Господин Бокстель, — обратился к нему Вильгельм, — вы, кажется, открыли тайну выращивания черного тюльпана?

— Да, монсеньер, — ответил несколько смущенным голосом Бокстель.

Правда, эту тревогу могло вызвать волнение, которое почувствовал садовод при неожиданной встрече с Вильгельмом.

— Но вот, — продолжал принц, — молодая девушка, которая также утверждает, что она открыла эту тайну.

Бокстель презрительно улыбнулся и пожал плечами.

Вильгельм следил за всеми его движениями с видимым любопытством.

— Итак, вы не знаете эту молодую девушку? — спросил принц.

— Нет, монсеньер.

— А вы, молодая девушка, знаете господина Бокстеля?

— Нет, я не знаю господина Бокстеля, но я знаю господина Якоба.

— Что вы хотите этим сказать?

— Я хочу сказать, что тот, кто называет себя Исааком Бокстелем, в Левештейне именовал себя Якобом.

— Что вы скажете на это, господин Бокстель?

— Я говорю, монсеньер, что эта девушка лжет.

— Вы отрицаете, что были когда-нибудь в Левештейне?

Бокстель колебался: принц своим пристальным, повелительно-испытующим взглядом мешал ему лгать.

— Я не могу отрицать того, что я был в Левештейне, монсеньер, но я отрицаю, что я украл тюльпан.

— Вы украли его у меня, украли из моей комнаты! — воскликнула возмущенная Роза.

— Я это отрицаю.

— Послушайте, отрицаете ли вы, что выслеживали меня в саду в тот день, когда я обрабатывала грядку, в которую я должна была посадить тюльпан? Отрицаете ли вы, что выслеживали меня в саду в тот день, когда я притворилась, что сажаю его? Не бросились ли вы тогда к тому месту, где надеялись найти луковичку? Не рылись ли вы руками в земле, но, слава богу, напрасно, ибо это была только моя уловка, чтобы узнать ваши намерения? Скажите, вы отрицаете все это?

Бокстель не счел нужным отвечать на эти многочисленные вопросы.

И, оставив начатый спор с Розой, он обратился к принцу:

— Вот уже двадцать лет, — сказал он, — как я культивирую тюльпаны в Дордрехте, и я приобрел в этом искусстве даже некоторую известность.

Один из моих тюльпанов занесен в каталог под громким названием. Я посвятил его королю португальскому. А теперь выслушайте истину. Эта девушка знала, что я вырастил черный тюльпан, и в сообщничестве со своим любовником, который имеется у нее в крепости Левештейн, разработала план, чтобы разорить меня, присвоив себе премию в сто тысяч флоринов, которую я надеюсь получить благодаря вашей справедливости.

— О! — воскликнула Роза в возмущении.

— Тише, — сказал принц.

Затем, обратившись к Бокстелю:

— А кто этот заключенный, которого вы называете возлюбленным этой молодой девушки?

Роза чуть не упала в обморок, так как в свое время принц считал этого узника большим преступником.

Для Бокстеля же это был самый приятный вопрос.

— Кто этот заключенный? — повторил он.

— Да.

— Монсеньер, это человек, одно только имя которого покажет вашему высочеству, какую веру можно придавать ее словам Этот заключенный — государственный преступник, присужденный уже однажды к смерти.

— И его имя?

Роза в отчаянии закрыла лицо руками.

— Имя его Корнелиус ван Берле, — сказал Бокстель, — и он является крестником изверга Корнеля де Витта.

Принц вздрогнул. Его спокойный взгляд вспыхнул огнем, но холодное спокойствие тотчас же вновь воцарилось на его непроницаемом лице.

Он подошел к Розе и сделал ей знак пальцем, чтобы она отняла руки от лица.

Она подчинилась, как это сделала бы женщина, повинуясь воле гипнотизера.

— Так, значит, в Лейдене вы просили меня о перемене места службы вашему отцу для того, чтобы следовать за этим заключенным?

Роза опустила голову и, совсем обессиленная, склонилась, произнеся:

— Да, монсеньер.

— Продолжайте, — сказал принц Бокстелю.

— Мне больше нечего сказать, — ответил тот: — вашему высочеству все известно Теперь вот то, чего я не хотел говорить, чтобы этой девушке не пришлось краснеть за свою неблагодарность. Я приехал в Левештейн по своим делам; там я познакомился со стариком Грифусом, влюбился в его дочь, сделал ей предложение, и так как я не богат, то по своему легковерию поведал ей о своей надежде получить премию в сто тысяч флоринов. И, чтобы подкрепить эту надежду, показал ей черный тюльпан. А так как ее любовник, желая отвлечь внимание от заговора, который он замышлял, занимался в Дордрехте разведением тюльпанов, то они вдвоем и задумали погубить меня. За день до того, как тюльпан должен был распуститься, он был похищен у меня этой девушкой и унесен в ее комнату, откуда я имел счастье взять его обратно, в то время как она имела дерзость отправить нарочного к членам общества цветоводов с известием, что она вырастила большой черный тюльпан. Но это не изменило ее поведения. По всей вероятности, за те несколько часов, когда у нее находился тюльпан, она его кому-нибудь показывала, на кого она и сошлется, как на свидетеля. Но, к счастью, монсеньер, теперь вы предупреждены против этой интриганки и ее свидетелей.

— О, боже мой, боже мой, какой негодяй! — простонала рыдающая Роза, бросаясь к ногам штатгальтера, который, хотя и считал ее виновной, все же сжалился над нею.

— Вы очень плохо поступили, девушка, — сказал он, — и ваш возлюбленный будет наказан за дурное влияние на вас. Вы еще так молоды, у вас такой невинный вид, и мне хочется думать, что все зло происходит от него, а не от вас.

— Монсерьер, монсерьер, — воскликнула Роза, — Корнелиус не виновен!

Вильгельм сделал движение.

— Не виновен в том, что натолкнул вас на это дело? Вы это хотите сказать, не так ли?

— Я хочу сказать, монсерьер, что Корнелиус во втором преступлении, которое ему приписывают, так же не виновен, как и в первом.

— В первом? А вы знаете, какое это было преступление? Вы знаете, в чем он был обвинен и уличен? В том, что он, как сообщник Корнеля де Витта, прятал у себя переписку великого пенсионария с маркизом Лувуа.

— И что же, монсерьер, — он не знал, что хранил у себя эту переписку, он об этом совершенно не знал! Он сказал бы мне это! Разве мог этот человек, с таким чистым сердцем, иметь какую-нибудь тайну, которую бы он скрыл от меня? Нет, нет, монсеньер, я повторяю, даже если я навлеку этим на себя ваш гнев, что Корнелиус невиновен в первом преступлении так же, как и во втором, и во втором так же, как в первом. Ах, если бы вы только знали, монсеньер, моего Корнелиуса!

— Один из Виттов! — воскликнул Бокстель. — Монсеньер его слишком хорошо знает, раз он однажды уже помиловал его.

— Тише, — сказал принц, — все эти государственные дела, как я уже сказал, совершенно не должны касаться общества цветоводов города Гаарлема.

Затем он сказал, нахмуря брови:

— Что касается черного тюльпана, господин Бокстель, то будьте покойны, мы поступим по справедливости.

Бокстель с переполненным радостью сердцем поклонился, и председатель поздравил его.

— Вы же, молодая девушка, — продолжал Вильгельм Оранский, — вы чуть было не совершили преступления; вас я не накажу за это, но истинный виновник поплатится за вас обоих. Человек с его именем может быть заговорщиком, даже предателем… но он не должен воровать.

— Воровать! — воскликнула Роза. — Воровать?! Он, Корнелиус! О, монсеньер, будьте осторожны! Ведь он умер бы, если бы слышал ваши слова!

Ведь ваши слова убили бы его вернее, чем меч палача на Бюйтенгофской площади. Если говорить о краже, монсеньер, то, клянусь вам, ее совершил вот этот человек.

— Докажите, — сказал холодно Бокстель.

— Хорошо, я докажу, — твердо заявила фрисландка.

Затем, повернувшись к Бокстелю, она спросила:

— Тюльпан принадлежал вам?

— Да.

— Сколько у него было луковичек?

Бокстель колебался один момент, но потом он сообразил, что девушка не задала бы этого вопроса, если бы имелись только те две известные ему луковички.

— Три, — сказал он.

— Что сталось с этими луковичками? — спросила Роза.

— Что с ними сталось? Одна не удалась, из другой вырос черный тюльпан…

— А третья?

— Третья?

— Третья, где она?

— Третья у меня, — сказал взволнованно Бокстель.

— У вас? А где? В Левештейне или в Дордрехте?

— В Дордрехте, — сказал Бокстель.

— Вы лжете! — закричала Роза. — Монсеньер, — добавила она, обратившись к принцу, — я вам расскажу истинную историю этих трех луковичек.

Первая была раздавлена моим отцом в камере заключенного, и этот человек прекрасно это знает, так как он надеялся завладеть ею, а когда узнал, что это надежда рушилась, то чуть не поссорился с моим отцом. Вторая, при моей помощи, выросла в черный тюльпан, а третья, последняя (девушка вынула ее из-за корсажа), третья, вот она, в той же самой бумаге, в которой мне ее дал Корнелиус, вместе с другими двумя луковичками, перед тем как идти на эшафот. Вот она, монсеньер, вот она!

И Роза, вынув из бумаги луковичку, протянула ее принцу, который взял ее в руки и стал рассматривать.

— Но, монсеньер, разве эта девушка не могла ее украсть так же, как и тюльпан? — бормотал Бокстель, испуганный тем вниманием, с каким принц рассматривал луковичку; а особенно его испугало то внимание, с которым Роза читала несколько строк, написанных на бумажке, которую она держала в руках. Неожиданно глаза молодой девушки загорелись, она, задыхаясь, прочла эту таинственную бумагу и, протягивая ее принцу, воскликнула:

— О, прочитайте ее, монсеньер, умоляю вас, прочитайте!

Вильгельм передал третью луковичку председателю, взял бумажку и стал читать.

Едва Вильгельм окинул взглядом листок, как он пошатнулся, рука его задрожала, и казалось, что он сейчас выронит бумажку; в глазах его появилось выражение жестокого страдания и жалости.

Этот листок бумаги, который ему передала Роза, и был той страницей библии, которую Корнель де Витт послал в Дордрехт с Кракэ, слугой своего брата Яна де Витта, с просьбой к Корнелиусу сжечь переписку великого пенсионария с Лувуа.

Эта просьба, как мы помним, была составлена в следующих выражениях:

«Дорогой крестник, сожги пакет, который я тебе вручил, сожги его, не рассматривая, не открывая, чтобы содержание его осталось тебе неизвестным. Тайны такого рода, какие он содержит, убивают его владельца. Сожги их, и ты спасешь Яна и Корнеля.

Прощай и люби меня,

Корнель де Витт. 20 августа 1672 г.»

Этот листок был одновременно доказательством невиновности ван Берле и того, что он являлся владельцем луковичек тюльпана.

Роза и штатгальтер обменялись только одним взглядом.

Взгляд Розы как бы говорил: вот видите. Взгляд штатгальтера говорил: молчи и жди.

Принц вытер каплю холодного пота, которая скатилась с его лба на щеку. Он медленно сложил бумажку. А мысль его унеслась в ту бездонную пропасть, которую именуют раскаянием и стыдом за прошлое.

Потом он с усилием поднял голову и сказал:

— Прощайте, господин Бокстель. Будет поступлено по справедливости, я вам обещаю.

Затем, обратившись к председателю, он добавил:

— А вы, дорогой ван Систенс, оставьте у себя эту девушку и тюльпан.

Прощайте.

Все склонились, и принц вышел сгорбившись, словно его подавляли шумные приветствия толпы.

Бокстель вернулся в «Белый Лебедь» очень взволнованный. Бумажка, которую Вильгельм, взяв из рук Розы, прочитал, тщательно сложил и спрятал в карман, встревожила его.

XXVIII

ПЕСНЯ ЦВЕТОВ

В то время, как происходили описанные нами события, несчастный ван Берле, забытый в своей камере в крепости Левештейн, сильно терпел от Грифуса, который причинял ему все страдания, какие только может причинить тюремщик, решивший во что бы то ни стало сделаться палачом.

Грифус, не получая никаких известий от Розы и от Якоба, убедил себя в том, что случившееся с ним — проделка дьявола и что доктор Корнелиус ван Берле и был посланником этого дьявола на земле.

Вследствие этого в одно прекрасное утро, на третий день после исчезновения Розы и Якоба, Грифус поднялся в камеру Корнелиуса еще в большей ярости, чем обычно.

Корнелиус, опершись локтями на окно, опустив голову на руки, устремив взгляд в туманный горизонт, который разрезали своими крыльями дордрехтские мельницы, вдыхал свежий воздух, чтобы отогнать душившие его слезы и сохранить философски-спокойное настроение.

Голуби оставались еще там, но надежды уже не было, но будущее утопало в неизвестности.

Увы, Роза под надзором и не сможет больше приходить к нему. Сможет ли она хотя бы писать? И если сможет, то удастся ли ей передавать свои письма?

Нет. Вчера и третьего дня он видел в глазах старого Грифуса слишком много ярости и злобы. Его бдительность никогда не ослабнет, так что Роза, помимо заключения, помимо разлуки, может быть, переживает еще большие страдания. Не станет ли этот зверь, негодяй, пьяница мстить ей?

И, когда спирт ударит ему в голову, не пустит ли он в ход свою руку, слишком хорошо выправленную Корнелиусом, придавшим ей силу двух рук, вооруженных палкой?

Мысль о том, что с Розой, быть может, жестоко обращаются, приводила Корнелиуса в отчаяние. И он болезненно ощущал свое бессилие, свою бесполезность, свое ничтожество. И он задавал себе вопрос, праведен ли бог, посылающий столько несчастий двум невинным существам. И он терял веру, ибо несчастье не способствует вере.

Ван Берле принял твердое решение послать Розе письмо. Но где Роза?

Ему являлась мысль написать в Гаагу, чтобы заранее рассеять тучи, вновь сгустившиеся над его головой, вследствие доноса, который готовил Грифус.

Но чем написать? Грифус отнял у него и карандаш и бумагу. К тому же, если бы у него было и то и другое, — то не Грифус же взялся бы переслать письмо.

Корнелиус сотни раз перебирал в своей памяти все хитрости, употребляемые заключенными. Он думал также и о бегстве, хотя эта мысль никогда не приходила ему в голову, пока он имел возможность ежедневно видеться с Розой. Но чем больше он об этом размышлял, тем несбыточнее казался ему побег. Он принадлежал к числу тех избранных людей, которые питают отвращение ко всему обычному и часто пропускают в жизни удачные моменты только потому, что они не пошли бы по обычной дороге, по широкой дороге посредственных людей, которая приводит тех к цели.

«Как смогу я бежать из Левештейна, — рассуждал Корнелиус, — после того как отсюда некогда бежал Гроций? Не приняты ли все меры предосторожности после этого бегства? Разве не оберегаются окна? Разве не сделаны двойные и тройные двери? Не удесятерили ли свою бдительность часовые?

Затем, помимо оберегаемых окон, двойных дверей, бдительных, как никогда, часовых, разве у меня нет неутомимого аргуса?[190] И этот аргус, Грифус, тем более опасен, что он смотрит глазами ненависти.

Наконец, разве нет еще одного обстоятельства, которое парализует меня? Отсутствие Розы. Допустим, что я потрачу десять лет своей жизни, чтобы изготовить пилу, которой я мог бы перепилить решетку на окне, чтобы сплести веревку, по которой я спустился бы из окна, или приклеить к плечам крылья, на которых я улетел бы, как Дедал…[191] Но я попал в полосу неудач. Пила иступится, веревка оборвется, мои крылья растают на солнце.

Я расшибусь. Меня подберут хромым, одноруким, калекой. Меня поместят в гаагском музее между окровавленным камзолом Вильгельма Молчаливого и морской сиреной, подобранной в Ставесене, и конечным результатом моего предприятия окажется только то, что я буду иметь честь находиться в музее среди диковинок Голландии. Впрочем, нет, может быть и лучший выход.

В один прекрасный день Грифус сделает мне какую-нибудь очередную мерзость. Я теряю терпение с тех пор, как меня лишили радости свидания с Розой и особенно с тех пор, как я потерял свои тюльпаны. Нет никакого сомнения, что рано или поздно Грифус нанесет оскорбление моему самолюбию, моей любви или будет угрожать моей личной безопасности. Со времени заключения я чувствую в себе бешеную, неудержимую, буйную мощь. Во мне зуд борьбы, жажда схватки, непонятное желание драться. Я наброшусь на старого мерзавца и задушу его».

При последних словах Корнелиус на мгновение остановился, рот его кривила гримаса, взгляд был неподвижен.

Он обдумывал какую-то радовавшую его мысль.

«Да, раз Грифус будет мертв, почему бы и не взять у него тогда ключи?

Почему бы тогда не спуститься с лестницы, словно я совершил самый добродетельный поступок?

Почему тогда не пойти к Розе в комнату, рассказать о случившемся и не броситься вместе с ней через окно в Вааль?

Я прекрасно плаваю за двоих.

Роза? Но, боже мой, ведь Грифус ее отец! Как бы она ни любила меня, она никогда не простит мне убийства отца, как бы он ни был груб и жесток Придется уговаривать ее, а в это время появится кто-нибудь из помощников Грифуса и, найдя того умирающим или уже задушенным, арестует меня. И я вновь увижу площадь Бюйтенгофа и блеск того жуткого меча; на этот раз он уже не задержится, а упадет на мою шею. Нет, Корнелиус, нет, мой друг, этого делать не надо, это плохой способ! Но что же тогда предпринять?

Как разыскать Розу?»

Таковы были размышления Корнелиуса — через три дня после злосчастной сцены расставания с Розой — в тот момент, когда он стоял, как мы сообщили читателю, прислонившись к окну.

И в этот же момент вошел Грифус.

Он держал в руке огромную палку, его глаза блестели зловещим огоньком, злая улыбка искажала его губы, он угрожающе покачивался, и все его существо дышало злыми намерениями.

Корнелиус, подавленный, как мы видели, необходимостью все претерпевать, слышал, как кто-то вошел, понял, кто это, но даже не обернулся. Он знал, что на этот раз позади Грифуса не будет Розы.

Нет ничего более неприятного для разгневанного человека, когда на его гнев отвечают полным равнодушием. Человек настроил себя надлежащим образом и не хочет, чтобы его настроение пропало даром. Он разгорячился, в нем бушует кровь, и он хочет вызвать хоть небольшую вспышку.

Всякий порядочный негодяй, который наточил свою злость, хочет, по крайней мере, нанести этим орудием кому-нибудь хорошую рану.

Когда Грифус увидел, что Корнелиус не трогается с места, он стал громко подкашливать:

— Гм, гм!

Корнелиус стал напевать сквозь зубы песню цветов, грустную, но очаровательную песенку:

«Мы дети сокровенного огня, Огня, горящего внутри земли, Мы рождены зарею и росой, Мы рождены водой, Но ранее всего — мы дети неба».

Эта песня, грустный и спокойный мотив которой еще усиливал невозмутимую меланхолию Корнелиуса, вывела из терпения Грифуса:

— Эй, господин певец, — закричал он, — вы не слышите, что я вошел?

Корнелиус обернулся.

— Здравствуйте, — сказал он.

И он снова стал напевать:

«Страдая от людей, мы от любви их гибнем, И тонкой ниточкой мы связаны с землей; Та ниточка — наш корень, наша жизнь, А руки мы вытягиваем к небу».

— Ах, проклятый колдун, я вижу, ты смеешься надо мной! — закричал Грифус.

Корнелиус продолжал:

«Ведь небо — наша родина; оттуда, Как с родины, душа приходит к нам И снова возвращается туда: Душа, наш аромат, опять идет на небо».

Грифус подошел к заключенному.

— Но ты, значит, не видишь, что я захватил с собой хорошее средство, чтобы укротить тебя и заставить сознаться в твоих преступлениях?

— Вы что, с ума сошли, дорогой Грифус? — спросил, обернувшись, Корнелиус.

И, когда он увидел искаженное лицо, сверкающие глаза, брызжущий пеной рот старого тюремщика, он добавил:

— Черт побери, да мы как будто больше, чем с ума сошли, мы просто взбесились!

Грифус замахнулся палкой.

Но ван Берле оставался невозмутимым.

— Ах, вот как, Грифус — сказал он, скрестив на груди руки, — вы, кажется, мне угрожаете?

— Да, я угрожаю тебе! — кричал тюремщик.

— А чем?

— Ты посмотри раньше, что у меня в руках.

— Мне кажется, — сказал спокойно Корнелиус, — что это у вас палка и даже большая палка. Но я не думаю, чтобы вы мне стали этим угрожать.

— А, ты этого не думаешь! А почему?

— Потому что всякий тюремщик, который ударит заключенного, подлежит двум наказаниям: первое, согласно параграфа IX правил Левештейна: «Всякий тюремщик, надзиратель или помощник тюремщика, который подымет руку на государственного заключенного, подлежит увольнению».

— Руку, — заметил вне себя от злости Грифус, — но не палку, палку!..

Устав об этом не говорит.

— Второе наказание, — продолжал Корнелиус, — которое не значится в уставе, но которое предусмотрено в Евангелии, вот оно: «Взявший меч — от меча и погибнет», взявшийся за палку будет ею побит…

Грифус, все более и более раздраженный спокойным и торжественным тоном Корнелиуса, замахнулся дубиной, но в тот момент, когда он ее поднял, Корнелиус выхватил ее из его руки и взял себе подмышку.

Грифус рычал от злости.

— Так, так, милейший, — сказал Корнелиус, — не рискуйте своим местом.

— А, колдун, — рычал Грифус, — ну, подожди, я тебя доканаю иначе!

— В добрый час!

— Ты видишь, что в моей руке ничего нет?

— Да, я это вижу и даже с удовольствием.

— Но ты знаешь, что обычно она не бывает пуста, когда я по утрам поднимаюсь по лестнице.

— Да, обычно, вы мне приносите самую скверную похлебку или самый жалкий обед, какой только можно себе представить Но для меня это совсем не пытка, я питаюсь только хлебом, а чем хуже хлеб на твой вкус, Грифус, тем вкуснее он для меня.

— Тем он вкуснее для тебя?

— Да.

— Почему?

— О, это очень просто.

— Тогда скажи: почему?

— Охотно; я знаю, что, давая мне скверный хлеб, ты этим хочешь заставить страдать меня.

— Да, действительно, я даю его не для того, чтобы доставить тебе удовольствие, негодяй!

— Ну, что же, как тебе известно, я колдун, и я превращаю твой скверный хлеб в самый лучший, который доставляет мне удовольствие больше всякого пряника Таким образом я ощущаю двойную радость: во-первых, от того, что я ем хлеб по своему вкусу, во-вторых, оттого, что привожу тебя в ярость.

Грифус проревел от бешенства.

— Ах, так ты, значит, сознаешься, что ты колдун?

— Черт побери, конечно, я колдун Я об этом только не говорю при людях, потому что это может привести меня на костер, но, когда мы только вдвоем, почему бы мне не признаться тебе в этом?

— Хорошо, хорошо, хорошо, — ответил Грифус: — но если колдун превращает черный хлеб в белый, то не умирает ли этот колдун с голоду, когда у него совсем нет хлеба?

— Что, что? — спросил Корнелиус.

— А то, что я тебе совсем не буду приносить хлеба, и посмотрим, что будет через неделю.

Корнелиус побледнел.

— И мы начнем это, — продолжал Грифус, — с сегодняшнего же дня. Раз ты такой колдун, то превращай в хлеб обстановку своей камеры; что касается меня, то я буду ежедневно экономить те восемнадцать су, которые отпускают на твое содержание.

— Но ведь это же убийство? — закричал Корнелиус, вспылив при первом приступе ужаса, который охватил его, когда он подумал о столь страшной смерти.

— Ничего, — продолжал Грифус, поддразнивая его, — ничего, раз ты колдун, ты, несмотря ни на что, останешься в живых.

Корнелиус опять перешел на свой насмешливый тон и, пожимая плечами, сказал:

— Разве ты не видел, как я заставил дордрехтских голубей прилетать сюда?

— Ну, так что же? — сказал Грифус.

— А то, что голуби — прекрасное блюдо Человек, который будет съедать ежедневно по голубю, не умрет с голоду, как мне кажется.

— А огонь? — спросил Грифус.

— Огонь? Но ведь ты же знаешь, что я вошел в сделку с дьяволом. Неужели ты думаешь, что дьявол оставит меня без огня?

— Каким бы здоровьем человек ни обладал, он все же не сможет питаться одними голубями. Бывали и такие пари, но их всегда проигрывали.

— Ну, так что же, — сказал Корнелиус, — когда мне надоедят голуби, я стану питаться рыбой из Вааля и Мааса.

Грифус широко раскрыл испуганные глаза.

— Я очень люблю рыбу, — продолжал Корнелиус, — ты мне ее никогда не подаешь Но что же, я и воспользуюсь тем, что ты хочешь уморить меня голодом, и полакомлюсь рыбой.

Грифус чуть было не упал в обморок от злости и страха.

Но он сдержал себя, сунул руку в карман и сказал:

— Раз ты меня вынуждаешь, так смотри же!

И он вынул из кармана нож и открыл его.

— А, нож, — сказал Корнелиус, становясь в оборонительную позу с палкой в руках.

XXIX

В КОТОРОЙ ВАН БЕРЛЕ, РАНЬШЕ ЧЕМ ПОКИНУТЬ ДЕВЕШТЕЙН, СВОДИТ СЧЁТЫ С ГРИФУСОМ

И они оба стояли один момент неподвижно, один готовый нападать, другой — обороняться.

Но ввиду того, что это положение могло продолжаться бесконечно, Корнелиус решил выпытать у своего противника причину его бешенства.

— Итак, чего же вы еще хотите? — спросил он.

— Я тебе скажу, чего я еще хочу, — ответил Грифус: — я хочу, чтобы ты мне вернул мою дочь Розу.

— Вашу дочь? — воскликнул Корнелиус.

— Да, Розу, которую ты похитил у меня своими дьявольскими уловками.

Послушай, скажи, где она?

И Грифус принимал все более и более угрожающую позу.

— Розы нет в Левештейне! — опять воскликнул Корнелиус.

— Ты это прекрасно знаешь. Я тебя еще раз спрашиваю: вернешь ты мне дочь?

— Ладно, — ответил Корнелиус: — ты расставляешь мне западню.

— В последний раз: ты скажешь мне, где моя дочь?

— Угадай сам, мерзавец, если ты этого не знаешь.

— Подожди, подожди, — рычал Грифус бледный, с перекошенным от охватившего его безумия ртом. — А, ты ничего не хочешь сказать? Тогда я заставлю тебя говорить!

Он сделал шаг к Корнелиусу, показывая сверкавшее в его руках оружие.

— Ты видишь этот нож; я зарезал им более пятидесяти черных петухов и так же, как я их зарезал, я зарежу их хозяина — дьявола; подожди, подожди!

— Ах ты, подлец, — сказал Корнелиус, — ты действительно хочешь меня зарезать?

— Я хочу вскрыть твое сердце, чтобы увидеть, куда ты прячешь мою дочь.

И, произнося эти слова, Грифус, в охватившем его безумии, бросился на Корнелиуса, который еле успел спрятаться за столом, чтобы избегнуть первого удара.

Грифус размахивал своим большим ножом, изрыгая угрозы.

Корнелиус сообразил, что если Грифусу до него нельзя достать рукой, то вполне можно достать оружием. Пущенный в него нож мог свободно пролететь разделявшее их пространство и пронзить ему грудь; и он, не теряя времени, со всего размаха ударил палкой по руке Грифуса, в которой зажат был нож.

Нож упал на пол, и Корнелиус наступил на него ногой.

Затем, так как Грифус, возбужденный и болью от удара палкой и стыдом от того, что его дважды обезоружили, решился, казалось, на беспощадную борьбу, Корнелиус решился на крайние меры.

Он с героическим хладнокровием стал осыпать ударами своего тюремщика, выбирая при каждом ударе место, на которое опустить дубину.

Грифус вскоре запросил пощады.

Но раньше, чем просить пощады, он кричал и кричал очень громко. Его крики были услышаны и подняли на ноги всех служащих тюрьмы. Два ключаря, один надзиратель и трое или четверо стражников внезапно появились и застали Корнелиуса на месте преступления — с палкой в руках и ножом под ногами.

При виде свидетелей его преступных действий, которым смягчающие обстоятельства, как сейчас говорят, не были известны, Корнелиус почувствовал себя окончательно погибшим.

Действительно, все данные были против него.

Корнелиус в один миг был обезоружен, а Грифуса заботливо подняли с пола и поддержали, так что он мог, рыча от злости, подсчитать ушибы, которые буграми вздулись на его плечах и спине.

Тут же на месте был составлен протокол о нанесении заключенным ударов тюремщику. Протокол, подсказанный Грифусом, трудно было бы упрекнуть в мягкости. Речь шла ни больше ни меньше, как о покушении на убийство тюремщика с заранее обдуманным намерением и об открытом мятеже.

В то время, как составляли акт против Корнелиуса, два привратника унесли избитого и стонущего Грифуса в его помещение, так как после данных им показаний присутствие его было уже излишне.

Схватившие Корнелиуса стражники посвятили его в правила и обычаи Левештейнэ, которые он, впрочем, и сам знал не хуже их, так как во время его прибытия в тюрьму ему прочли эти правила, некоторые параграфы которых сильно врезались ему в память.

Стражники, между прочим, рассказали ему, как эти правила в 1668 году, то есть пять лет тому назад, были применены к одному заключенному, по имени Матиас, который совершил преступление гораздо менее тяжелое, чем преступление Корнелиуса.

Матиас нашел, что его похлебка слишком горяча, и вылил ее на голову начальнику стражи, который, после такого омовения, имел неприятность, вытирая лицо, снять с него и часть кожи.

Спустя двенадцать часов Матиаса вывели из его камеры.

Затем его провели в тюремную контору, где отметили, что он выбыл из Левештейна.

Затем его провели на площадь перед крепостью, откуда открывается чудесный вид на расстояние в одиннадцать лье.

Здесь ему связали руки.

Затем завязали глаза, велели прочитать три молитвы. Затем ему предложили стать на колени, и левештейнские стражники, в количестве двенадцати человек, по знаку сержанта, ловко всадили в его тело по одной пуле из своих мушкетов, от чего Матиас тотчас же пал мертвым.

Корнелиус слушал этот неприятный рассказ с большим вниманием.

— А, — сказал он, выслушав его, — вы говорите: спустя двенадцать часов?

— Да, мне кажется, даже, что полных двенадцати часов и не прошло, ответил рассказчик.

— Спасибо, — сказал Корнелиус.

Еще не успела сойти с лица стражника сопровождавшая его рассказ любезная улыбка, как на лестнице раздались громкие шаги.

Шпоры звонко ударяли о стертые края ступеней.

Стража посторонилась, чтобы дать проход офицеру.

Когда офицер вошел в камеру Корнелиуса, писец Левештейна продолжал еще составлять протокол.

— Это здесь номер одиннадцатый? — спросил офицер.

— Да, полковник, — ответил унтер-офицер.

— Значит, здесь камера заключенного Корнелиуса ван Берле.

— Точно так, полковник.

— Где заключенный?

— Я здесь, сударь, — ответил Корнелиус, чуть побледнев, несмотря на свое мужество.

— Вы Корнелиус ван Берле? — спросил полковник, обратившись на этот раз непосредственно к заключенному.

— Да, сударь.

— В таком случае следуйте за мной.

— О, — прошептал Корнелиус, у которого сердце защемило предсмертной тоской. — Как быстро делаются дела в Левештейне, а этот чудак говорил мне о двенадцати часах.

— Ну, вот видите, что я вам говорил, — прошептал на ухо осужденному стражник, столь сведущий в истории Левештейна.

— Вы солгали.

— Как так?

— Вы обещали мне двенадцать часов.

— Ах, да, но к вам прислали адъютанта его высочества, притом одного из самых приближенных, господина ван Декена. Такой чести, черт побери, не оказали бедному Матиасу.

— Ладно, ладно, — заметил Корнелиус, стараясь поглубже вздохнуть, ладно, покажем этим людям, что крестник Корнеля де Витта может, не поморщившись, принять столько же пуль из мушкета, сколько их получил какой-то Матиас.

И он гордо прошел перед писцом, который решился сказать офицеру, оторвавшись от своей работы:

— Но, полковник ван Декен, протокол еще не закончен.

— Да его и не к чему кончать.

— Хорошо, — ответил писец, складывая с философским видом свои бумаги и перо в потертый и засаленный портфель.

«Мне не было дано судьбой, — подумал Корнелиус, — завещать в этом мире свое имя ни ребенку, ни цветку, ни книге».

И мужественно, с высоко поднятой головой последовал он за офицером.

Корнелиус считал ступени, которые вели к площади, сожалея, что не спросил у стражника, сколько их должно быть. Тот в своей услужливой любезности, конечно, не замедлил бы сообщить ему это.

Только одного боялся приговоренный во время своего пути, на который он смотрел, как на конец своего великого путешествия, именно — что он увидит Грифуса и не увидит Розы. Какое злорадное удовлетворение должно загореться на лице отца! Какое страдание — на лице дочери!

Как будет радоваться Грифус казни, этой дикой мести за справедливый в высшей степени поступок, совершить который Корнелиус считал своим долгом.

Но Роза, бедная девушка! Что, если он ее не увидит, если он умрет, не дав ей последнего поцелуя или, по крайней мере, не послав последнего «прости»! Неужели он умрет, не получив никаких известий о большом черном тюльпане?

Нужно было иметь много мужества, чтобы не разрыдаться в такой момент.

Корнелиус смотрел направо, Корнелиус смотрел налево, но он дошел до площади, не увидев ни Розы, ни Грифуса.

Он был почти удовлетворен.

На площади Корнелиус стал усиленно искать глазами стражников, своих палачей, и действительно увидел дюжину солдат, которые стояли вместе и разговаривали. Стояли вместе и разговаривали, но без мушкетов; стояли вместе и разговаривали, но не выстроенные в шеренгу. Они скорее шептались, чем разговаривали, — поведение, показавшееся Корнелиусу не достойным той торжественности, какая обычно бывает перед такими событиями.

Вдруг, хромая, пошатываясь, опираясь на костыль, появился из своего помещения Грифус. Взгляд его старых серых кошачьих глаз зажегся в последний раз ненавистью. Он стал теперь осыпать Корнелиуса потоком гнусных проклятий; ван Берле вынужден был обратиться к офицеру:

— Сударь, — сказал он, — я считаю недостойным позволять этому человеку так оскорблять меня, да еще в такой момент.

— Послушайте-ка, — ответил офицер смеясь, — да ведь вполне понятно, что этот человек зол на вас; вы, говорят, здорово избили его?

— Но, сударь, это же было при самозащите.

— Ну, — сказал офицер, философски пожимая плечами, — ну, и оставьте его; пусть его говорит. Не все ли вам теперь равно?

Холодный пот выступил у Корнелиуса на лбу, когда он услышал этот ответ, который воспринял, как иронию, несколько грубую, особенно со стороны офицера, приближенного, как говорили, к особе принца.

Несчастный понял, что у него нет больше никакой надежды, что у него нет больше друзей, и он покорился своей участи.

— Пусть так, — прошептал он, склонив голову.

Затем он обратился к офицеру, который, казалось, любезно выжидал, пока он кончит свои размышления.

— Куда же, сударь, мне теперь идти? — спросил он.

Офицер указал ему на карету, запряженную четверкой лошадей, сильно напоминавшую ему ту карету, которая при подобных же обстоятельствах уже раз бросилась ему в глаза в Бюйтенгофе.

— Садитесь в карету, — сказал офицер.

— О, кажется, мне не воздадут чести на крепостной площади.

Корнелиус произнес эти слова настолько громко, что стражник — «историк», который, казалось, был приставлен к его персоне, услышал их. По всей вероятности, он счел своим долгом дать Корнелиусу новое разъяснение, так как подошел к дверце кареты, и, пока офицер, стоя на подножке, делал какие-то распоряжения, он тихо сказал Корнелиусу:

— Бывали и такие случаи, когда осужденных привозили в родной город и, чтобы пример был более наглядным, казнили у дверей их дома. Это зависит от обстоятельств.

Корнелиус в знак благодарности кивнул головой. Затем подумал про себя: «Ну, что же, слава богу, есть хоть один парень, который не упускает случая сказать вовремя слово утешения».

— Я вам очень благодарен, мой друг, прощайте.

Карета тронулась.

— Ах, негодяй, ах, мерзавец! — вопил Грифус, показывая кулаки своей жертве, ускользнувшей от него. — Он все же уезжает, не вернув мне дочери.

«Если меня повезут в Дордрехт, — подумал Корнелиус, — то, проезжая мимо моего дома, я увижу, разорены ли мои бедные грядки».

XXX

ГДЕ НАЧИНАЮТ СОМНЕВАТЬСЯ, К КАКОЙ КАЗНИ БЫЛ ПРИГОВОРЁН КОРНЕЛИУС ВАН БЕРЛЕ

Карета ехала целый день. Она оставила Дордрехт слева, пересекла Роттердам и достигла Дельфта. К пяти часам вечера проехали, по крайней мере, двадцать лье.

Корнелиус обращался с несколькими вопросами к офицеру, служившему ему одновременно и стражей, и спутником, но, несмотря на всю осторожность этих вопросов, они, к его огорчению, оставались без ответа.

Корнелиус сожалел, что с ним не было того стражника, который так охотно говорил, — не заставляя себя просить. Он, по всей вероятности, и на этот раз сообщил бы ему такие же приятные подробности и дал бы такие же точные объяснения, как и в первых двух случаях.

Карета ехала и ночью. На другой день, на рассвете, Корнелиус был за Лейденом, и по левую сторону его находилось Северное море, а по правую залив Гаарлема.

Три часа спустя они въехали в Гаарлем.

Корнелиус ничего не знал о том, что произошло за это время в Гаарлеме, и мы оставим его в этом неведении, пока сами события не откроют ему случившегося.

Но мы не можем таким же образом поступить и с читателем, который имеет право быть обо всем осведомленным, даже раньше нашего героя.

Мы видели, что Роза и тюльпан, как брат с сестрой или как двое сирот, были оставлены принцем Вильгельмом Оранским у председателя ван Систенса.

До самого вечера Роза не имела от штатгальтера никаких известий.

Вечером к ван Систенсу пришел офицер; он пришел пригласить Розу от имени его высочества в городскую ратушу. Там ее провели в зал совещаний, где она застала принца, который что-то писал.

Принц был один. У его ног лежала большая фрисландская борзая. Верное животное так пристально смотрело на него, словно пыталось сделать то, чего не смог еще сделать ни один человек: прочесть мысли своего господина.

Вильгельм продолжал еще некоторое время писать, потом поднял глаза и увидел Розу, стоявшую в дверях.

— Подойдите, мадемуазель, — сказал он, не переставая писать.

Роза сделала несколько шагов по направлению к столу.

— Монсеньер, — сказала она, остановившись.

— Хорошо, садитесь.

Роза подчинилась, так как принц смотрел на нее. Но, как только он опустил глаза на бумагу, она смущенно поднялась с места. Принц кончал свое письмо. В это время собака подошла к Розе и стала ее ласково обнюхивать.

— А, — сказал Вильгельм своей собаке, — сейчас видно, что это твоя землячка; ты узнал ее.

Затем он обратился к Розе, устремив на нее испытующий, задумчивый взгляд.

— Послушай, дочь моя, — сказал он.

Принцу было не больше двадцати трех лет, а Розе восемнадцать или двадцать; он вернее мог бы сказать: «сестра моя».

— Дочь моя, — сказал он тем странно строгим тоном, от которого цепенели все встречавшиеся с ним, — мы сейчас наедине, давай поговорим.

Роза задрожала всем телом, несмотря на то, что у принца был очень благожелательный вид.

— Монсеньер… — пролепетала она.

— У вас отец в Левештейне?

— Да, монсеньер.

— Вы его не любите?

— Я не люблю его, монсеньер, по крайней мере, так, как дочь должна бы любить своего отца.

— Не хорошо, дочь моя, не любить своего отца, но хорошо говорить правду своему принцу.

Роза опустила глаза.

— А за что вы не любите вашего отца?

— Мой отец очень злой человек.

— В чем же он проявляет свою злость?

— Мой отец дурно обращается с заключенными.

— Со всеми?

— Со всеми.

— Но можете вы его упрекнуть в том, что он особенно дурно обращается с одним из них?

— Мой отец особенно дурно обращается с господином ван Берле, который…

— Который ваш возлюбленный?

Роза отступила на один шаг.

— Которого я люблю, монсеньер, — гордо ответила она.

— Давно уже? — спросил принц.

— С того дня, как я его увидела.

— А когда вы его увидели?

— На другой день после ужасной смерти великого пенсионария Яна и его брата Корнеля.

Принц сжал губы, нахмурил лоб и опустил веки, чтобы на миг спрятать свои глаза. Через секунду молчания он продолжал:

— Но какой смысл вам любить человека, который обречен на вечное заключение и смерть в тюрьме?

— А тот смысл, монсеньер, что если он обречен всю свою жизнь провести в тюрьме и там же умереть, я смогу облегчить ему там и жизнь и смерть.

— А вы согласились бы быть женой заключенного?

— Я была бы самым гордым и счастливым существом в мире, если бы я была женой ван Берле, но…

— Но что?

— Я не решаюсь сказать, монсеньер.

— В вашем тоне слышится надежда; на что вы надеетесь?

Она подняла свои ясные глаза, такие умные и проницательные, и всколыхнула милосердие, спавшее мертвым сном в самой глубине этого темного сердца.

— А я понял.

Роза улыбнулась, сложив умоляюще руки.

— Вы надеетесь на меня? — сказал принц.

— Да, монсеньер.

— А!

Принц запечатал письмо, которое он только что написал, и позвал одного из офицеров.

— Господин ван Декен, — сказал он, — свезите в Левештейн вот это послание. Вы прочтете распоряжение, которое я даю коменданту, и выполните все, что касается вас лично.

Офицер поклонился, и вскоре под гулкими сводами ратуши раздался лошадиный топот.

— Дочь моя, — сказал принц, — в воскресенье будет праздник тюльпана; воскресенье — послезавтра. Вот вам пятьсот флоринов, нарядитесь на эти деньги, так как я хочу, чтобы этот день был для вас большим праздником.

— А в каком наряде ваше высочество желает меня видеть? — прошептала Роза.

— Оденьтесь в костюм фрисландской невесты, — сказал Вильгельм, — он будет вам очень к лицу.

XXXI

ГААРЛЕМ

Гаарлем, в который мы входили три дня тому назад с Розой и в который мы сейчас вошли вслед за заключенным, — красивый город, имеющий полное право гордиться тем, что он самый тенистый город Голландии.

В то время, как другие города стремились блистать арсеналами, верфями, магазинами и рынками, Гаарлем славился среди всех городов Соединенных провинций своими прекрасными, пышными вязами, стройными тополями и главным образом своими тенистыми аллеями, над которыми шатровым сводом раскидывались кроны дубов, лип и каштанов.

Гаарлем, видя, что его сосед Лейден и царственный Амстердам стремятся стать — один — городом науки, другой — столицей коммерции, — Гаарлем решил стать центром земледелия или, вернее, центром садоводства. И действительно, хорошо защищенный от ветров, хорошо согреваемый солнцем, он давал садовникам те преимущества, которых не мог бы им предоставить ни один другой город, обвеваемый морскими ветрами или опаляемый на равнине солнцем.

И в Гаарлеме обосновались люди со спокойным характером, с тяготением к земле и ее дарам, тогда как в Амстердаме и Роттердаме жили люди беспокойные, подвижные, любящие путешествия и коммерцию, а в Гааге — все политики и общественные деятели.

Мы говорим, что Лейден был городом науки. Гаарлем же проникся любовью к изящным вещам — к музыке, живописи, к фруктовым садам, аллеям, лесам и цветникам. Гаарлем до безумия полюбил цветы и среди них больше всего тюльпаны.

И, как вы видите, мы совершенно естественным путем подходим к описанию того момента, когда город Гаарлем готовился — 15 мая 1673 года вручить назначенную им премию в сто тысяч флоринов тому, кто вырастил большой черный тюльпан без пятен и недостатков.

Выявив свою специальность, заявив во всеуслышание о своей любви к цветам вообще и в особенности к тюльпанам в эту эпоху войн и восстаний, Гаарлем почувствовал неописуемую радость, достигнув идеала своих стремлений, с полным правом приписывая себе величайшую честь того, что при его участии был взращен и расцвел идеальный тюльпан. И Гаарлем, этот красивый город, полный зелени и солнца, тени и света, Гаарлем пожелал превратить церемонию вручения награды в праздник, который навсегда сохранился бы в памяти потомства.

И он имел на это тем большее право, что Голландия — страна празднеств. Никогда ни один из самых ленивых народов мира не производил столько шума, не пел и не плясал с таким жаром, как это все проделывали добрые республиканцы Семи провинций во время своих увеселений.

Для того, чтобы убедиться в этом, стоит только посмотреть на картины обоих Тенирсов.[192] Известно, что ленивые люди больше других склонны утомлять себя, но только не работой, а развлечениями.

Итак, Гаарлем переживал тройную радость; он готовился отпраздновать тройное торжество: во-первых, был выращен черный тюльпан; во-вторых, на торжестве присутствовал, как истый голландец, принц Вильгельм Оранский. Наконец, после разорительной войны 1672 года являлось вопросом государственной чести показать французам, что фундамент Батавской республики[193] настолько прочен, что на нем можно плясать под аккомпанемент морских орудий.

Общество садоводов Гаарлема оказалось на должной высоте, жертвуя сто тысяч флоринов за луковицу тюльпана. Город не пожелал отстать от него и ассигновал такую же сумму для организации празднества в честь присуждения премии.

И вот, воскресенье, назначенное для этой церемонии, стало днем народного ликования Необыкновенный энтузиазм охватил горожан. Даже те, кто обладал насмешливым характером французов, привыкших вышучивать всех и вся, не могли не восхищаться этими славными голландцами, готовыми с одинаковой легкостью тратить деньги на сооружение корабля для борьбы с врагами, то есть для поддержания национальной чести, и на вознаграждение за открытие нового цветка, которому суждено было блистать один день и развлекать в течение этого дня женщин, ученых и любопытных.

Во главе представителей города и комитета садоводов блистал господин ван Систенс, одетый в самое лучшее свое платье. Этот достойный человек употребил все усилия, чтобы походить изяществом темного и строгого одеяния на свой любимый цветок, и поторопимся добавить, что он успешно достиг этого. Черный стеклярус, синий бархат, темнофиолетовый шелк, в сочетании с ослепительной чистоты бельем — вот что входило в церемониальный костюм председателя, который шел во главе комитета с огромным букетом в руках.

Позади комитета, пестрого, как лужайка, ароматного, как весна, шли по порядку ученые общества города, магистратура, военные, представители дворянства и крестьянства. Что же касается народной массы, то даже у господ республиканцев Семи провинций она не имела своего места в этой процессии: ей предоставлялось глазеть на нее, теснясь по бокам.

Впрочем, это лучшее место и для созерцания и для действия. Это место народных толп, которые ждут, пока пройдет триумфальное[194] шествие, чтобы знать, что надо в связи с ним сделать.

На этот раз не было речи о триумфе Помпея,[195] или Цезаря. На этот раз не праздновали ни поражения Митридата, ни покорения Галлии.[196] Процессия была спокойная, как шествие стада овец по земле, безобидная, как полет птиц в воздухе.

В Гаарлеме победителями были только садовники Обожая цветы, Гаарлем обожествлял цветоводов.

Посреди мирного, раздушенного шествия, возвышался черный тюльпан, который несли на носилках, покрытых белым бархатом с золотой бахромой. Четыре человека, время от времени сменяясь, несли носилки, подобно тому, как в свое время в Риме сменялись те, кто несли изображение Великой матери Кибелы,[197] когда ее доставили из Этрурии[198] и она торжественно под звуки труб и при общем поклонении вступала в вечный город.[199]

Было условленно, что принц-штатгальтер сам вручит премию в сто тысяч флоринов, — на что всем вообще интересно было поглядеть, — и что он, может быть, произнесет речь, а это особенно интересовало его и друзей и врагов. Известно, что в самых незначительных речах политических деятелей их друзья или враги всегда пытаются обнаружить и так или иначе истолковать какие-либо важные намеки.

Наконец наступил столь долгожданный великий день — 15 мая 1673 года; и весь Гаарлем, да к тому же еще и со своими окрестностями, выстроился вдоль прекрасных аллей с твердым намерением рукоплескать на этот раз не военным и не великим ученым, а просто победителям природы, которые заставили эту неистощимую мать породить считавшееся дотоле невозможным черный тюльпан.

Но намерение толпы что-либо или кого-либо приветствовать часто бывает неустойчиво. И когда город готовится рукоплескать или свистать, он никогда не знает, на чем он остановится.

Итак, сначала рукоплескали ван Систенсу и его букету, рукоплескали своим корпорациям,[200] рукоплескали самим себе. И, наконец, вполне заслуженно на этот раз, рукоплескали прекрасной музыке, которая усердно играла при каждой остановке.

Но после первого героя торжества, черного тюльпана, все глаза искали героя празднества, который был творцом этого тюльпана.

Если бы герой появился после столь тщательно подготовленной речи славного ван Систенса, он, конечно, произвел бы большее впечатление, чем сам штатгальтер. Но для нас интерес дня заключается не в почтенной речи нашего друга ван Систенса, как бы красноречива она ни была, и не в молодых разряженных аристократах, жующих свои сдобные пироги, и не в бедных полуголых плебеях,[201] грызущих копченых угрей, похожих на палочки ванили.

Нам интересны даже не эти прекрасные голландки с розовыми щечками и белой грудью, и не толстые и приземистые мингеры, никогда раньше не покидавшие своих домов, и не худые и желтые путешественники, прибывшие с Цейлона и Явы, и не возбужденный простой народ, поедавший для освежения соленые огурцы. Нет, для нас весь интерес положения, главный, подлинный, драматический интерес сосредоточился не тут.

Для нас интерес заключается в некой личности, сияющей и оживленной, шествующей среди членов комитета садоводов; интерес заключается в этой личности, разряженной, причесанной, напомаженной, одетой во все красное, — цвет, особенно оттеняющий ее черные волосы и желтый цвет лица.

Этот ликующий, опьяненный восторгом триумфатор, этот герой дня, которому суждена великая честь затмить собою и речь ван Систенса и присутствие штатгальтера — Исаак Бокстель. И он видит, как перед ним, справа, несут на бархатной подушке черный тюльпан, его мнимое детище, а слева — большой мешок со ста тысячами флоринов, прекрасными, блестящими золотыми монетами, и он готов совершенно скосить глаза, чтобы не потерять из виду ни того, ни другого.

Время от времени Бокстель ускоряет шаги, чтобы коснуться локтем локтя ван Систенса. Бокстель старается заимствовать у каждого частицу его достоинства, чтобы придать себе цену, так же, как он украл у Розы ее тюльпан, чтобы приобрести себе славу и деньги.

Пройдет еще только четверть часа, и прибудет принц. Кортеж должен сделать последнюю остановку. Когда тюльпан будет вознесен на свой трон, то принц, уступающий место в сердце народа своему сопернику, возьмет великолепно разрисованный пергамент,[202] на котором написано имя создателя тюльпана, и громким ясным голосом объявит, что совершилось чудо, что Голландия в лице его, Бокстеля, заставила природу создать черный цветок и что этот цветок будет впредь называться Tulipa nigra Boxtellea.

Время от времени Бокстель отрывает на момент свой взгляд от тюльпана и мешка с деньгами и робко смотрит в толпу, так как опасается увидеть там бледное лицо прекрасной фрисландки.

Вполне понятно, что этот призрак нарушил бы его праздник, так же как призрак Банко нарушил праздник Макбета.[203]

И поспешим добавить, этот презренный человек, перебравшийся через стену, и притом не через собственную стену, влезший в окно, чтобы войти в квартиру своего соседа, забравшийся при помощи поддельного ключа в комнату Розы, — этот человек, который украл славу у мужчины и приданое у женщины, этот человек не считал себя вором.

Он столько волновался из-за тюльпана, он так тщательно следил за ним от ящика в сушильне Корнелиуса до Бюйтенгофского эшафота, от Бюйтенгофского эшафота до тюрьмы в Левештейнской крепости, он так хорошо видел, как тюльпан родился и вырос на окне Розы, он столько раз разогревал своим дыханием воздух вокруг него, что никто не мог быть владельцем тюльпана с большим правом, чем он Если бы у него сейчас отняли черный тюльпан, это, безусловно, было бы кражей.

Но он нигде не замечал Розы. И, таким образом, радость Бокстеля не была омрачена.

Кортеж остановился в центре круглой площадки, великолепные деревья которой были разукрашены гирляндами и надписями. Кортеж остановился под звуки громкой музыки, и молодые девушки Гаарлема вышли вперед, чтобы проводить тюльпан до высокого пьедестала, на котором он должен был красоваться рядом с золотым креслом его высочества штатгальтера.

И гордый тюльпан, возвышающийся на своем пьедестале, вскоре овладел всем собранием, которое захлопало в ладоши, и громкие рукоплескания раздались по всему Гаарлему.

XXXII

ПОСЛЕДНЯЯ ПРОСЬБА

В этот торжественный момент, когда раздавались громкие рукоплескания, по дороге вдоль парка ехала карета. Она продвигалась вперед медленно, так как спешившие женщины и мужчины вытесняли из аллеи на дорогу много детей.

В этой запыленной, потрепанной, скрипящей на осях карете ехал несчастный ван Берле. Он смотрел в открытую дверцу кареты, и перед ним стало развертываться зрелище, которое мы пытались весьма несовершенно обрисовать нашему читателю.

Толпа, шум, эта пышность роскошно одетых людей и природы ослепили заключенного, словно молния, ударившая в его камеру.

Несмотря на нежелание спутника отвечать на вопросы Корнелиуса об ожидающей его участи, Корнелиус все же попробовал в последний раз спросить его, что значит все это шумное зрелище, которое, как ему сразу показалось, совсем не касается его лично.

— Что все это значит, господин полковник? — спросил он сопровождавшего его офицера.

— Как вы можете сами видеть, сударь, это празднество.

— А, празднество, — сказал Корнелиус мрачным, безразличным тоном человека, для которого в этом мире уже давно не существовало никакой радости.

Через несколько секунд, когда карета продвинулась немного вперед, он добавил:

— Престольный праздник города Гаарлема, по всей вероятности? Я вижу много цветов.

— Да, действительно, сударь, это праздник, на котором цветы играют главную роль.

— О, какой нежный аромат, о, какие дивные краски! — воскликнул Корнелиус.

Офицер, подчиняясь внезапному приступу жалости, приказал солдату, заменявшему кучера:

— Остановитесь, чтобы господин мог посмотреть!

— О, благодарю вас, сударь, за любезность, — сказал печально ван Берле, — но в моем положении очень тяжело смотреть на чужую радость. Избавьте меня от этого, я вас очень прошу.

— К вашим услугам, сударь. Тогда едем дальше.

Я приказал остановиться потому, что вы меня об этом просили, и затем вы считались большим любителем цветов и в особенности тех, в честь которых устроено сегодня празднество.

— А в честь каких цветов сегодня празднество, сударь?

— В честь тюльпанов.

— В честь тюльпанов! — воскликнул ван Берле. — Сегодня праздник тюльпанов?

— Да, сударь, но раз это зрелище вам неприятно, поедем дальше.

И офицер хотел дать распоряжение продолжать путь.

Но Корнелиус остановил его. Мучительное сомнение промелькнуло в его голове.

— Сударь, — спросил он дрожащим голосом, — не сегодня ли выдают премию?

— Да, премию за черный тюльпан.

Щеки Корнелиуса покрылись краской, по его телу пробежала дрожь, на лбу выступил пот. Затем, подумав о том, что без него и без тюльпана праздник, конечно, не удастся, он заметил:

— Увы, все эти славные люди будут так же огорчены, как и я, ибо они не увидят того зрелища, на которое были приглашены, или, во всяком случае, они увидят его неполным.

— Что вы этим хотите сказать, сударь?

— Я хочу сказать, — ответил Корнелиус, откинувшись в глубину кареты, — я хочу сказать, что никогда никем, за исключением только одного человека, которого я знаю, не будет открыта тайна черного тюльпана.

— В таком случае, сударь, тот, кого вы знаете, открыл уже эту тайну.

Гаарлем созерцает сейчас тот цветок, который, по вашему мнению, еще не взращен.

— Черный тюльпан! — воскликнул, высунувшись наполовину из кареты, ван Берле. — Где он? Где он?

— Вон там на пьедестале, вы видите?

— Я вижу.

— Теперь, сударь, надо ехать дальше.

— О, сжальтесь, смилуйтесь, сударь, — сказал ван Берле, — не увозите меня. Позвольте мне еще посмотреть на него. Как, неужели то, что я вижу там, это и есть черный тюльпан? Совершенно черный… возможно ли? Сударь, вы видели его? На нем, по всей вероятности, пятна, он, по всей вероятности, не совершенный; он, быть может, только слегка окрашен в черный цвет. О, если бы я был поближе к нему, я смог бы определить, я смог бы сказать это, сударь! Разрешите мне сойти, сударь, разрешите мне посмотреть его поближе. Я вас очень прошу.

— Да вы с ума сошли, сударь, — разве я могу?

— Я умоляю вас!

— Но вы забываете, что вы арестант.

— Я арестант, это правда, но я человек чести. Клянусь вам честью, сударь, что я не сбегу; я не окажу никакой попытки к бегству; разрешите мне только посмотреть на цветок, умоляю вас.

— А мои предписания, сударь?

И офицер снова сделал движение, чтобы приказать солдату тронуться в путь.

Корнелиус снова остановил его.

— О, подождите, будьте великодушны. Вся моя жизнь зависит теперь от вашего сострадания. Увы, мне теперь, сударь, по-видимому, осталось недолго жить. О, сударь, вы себе не представляете, как я страдаю! Вы себе не представляете, сударь, что творится в моей голове и моем сердце! Ведь это, быть может, — сказал с отчаянием Корнелиус, — мой тюльпан, тот тюльпан, который украли у Розы. О, сударь, понимаете ли вы, что значит вырастить черный тюльпан, видеть его только одну минуту, найти его совершенным, найти, что это одновременно шедевр искусства и природы, и потерять его, потерять навсегда! О, я должен, сударь, выйти из кареты, я должен пойти посмотреть на него! Если хотите, убейте меня потом, но я его увижу, я его увижу.

— Замолчите, несчастный, и спрячьтесь скорее в карету; приближается эскорт его высочества штатгальтера, и если принц заметит скандал, услышит шум, то нам с вами несдобровать.

Ван Берле, испугавшись больше за своего спутника, чем за самого себя, откинулся вглубь кареты, но он не мог остаться там и полминуты; не успели еще первые двадцать кавалеристов проехать, как он снова бросился к дверцам кареты, жестикулируя и умоляя штатгальтера, который как раз в этот момент проезжал мимо.

Вильгельм, как всегда, спокойный и невозмутимый, ехал на площадь, чтобы выполнить долг председателя. В руках он держал свиток пергамента, который в этот день празднества служил ему командорским жезлом.

Увидев человека, который жестикулирует и о чем-то умоляет, и узнав, быть может, также и сопровождавшего его офицера, принц-штатгальтер приказал остановиться.

В тот же миг его лошади, дрожа на своих стальных ногах, остановились, как вкопанные, в шести шагах от ван Берле.

— В чем дело? — спросил принц офицера, который при первом же слове штатгальтера выпрыгнул из кареты и почтительно подошел к нему.

— Монсеньер, — ответил офицер, — это тот государственный заключенный, за которым я ездил по вашему приказу в Левештейн и которого я привез в Гаарлем, как того пожелали ваше высочество.

— Чего он хочет?

— Он настоятельно просит, чтобы ему разрешили остановиться на несколько минут…

— Чтобы посмотреть на черный тюльпан, монсеньер, — закричал Корнелиус, умоляюще сложив руки; — когда я его увижу, когда я узнаю то, что мне нужно узнать, я умру, если это потребуется, но, умирая, я буду благословлять ваше высочество, ибо тем самым вы позволите, чтобы дело моей жизни получило свое завершение.

Эти двое людей, каждый в своей карете, окруженные своей стражей, являли любопытное зрелище; один — всесильный, другой — несчастный и жалкий, один — по дороге к трону, другой, как он думал, по дороге на эшафот.

Вильгельм холодно посмотрел на Корнелиуса и выслушал его пылкую просьбу. Затем обратился к офицеру:

— Это тот взбунтовавшийся заключенный, который покушался на убийство своего тюремщика в Левештейне?

Корнелиус вздохнул и опустил голову, его нежное, благородное лицо покраснело и сразу же побледнело. Слова всемогущего, всеведущего принца, который каким-то неведомым путем уже знал о его преступлении, предсказывали ему не только несомненную смерть, но и отказ в его просьбе.

Он не пытался больше бороться, он не пытался больше защищаться; он являл принцу трогательное зрелище наивного отчаяния, которое было хорошо понятно и могло взволновать сердце и ум того, кто смотрел в этот миг на Корнелиуса.

— Разрешите заключенному выйти из кареты, — сказал штатгальтер: пусть он пойдет и посмотрит черный тюльпан, достойный того, чтобы его видели хотя бы один раз.

— О, — воскликнул Корнелиус, чуть не теряя сознание от радости и пошатываясь на подножке кареты, — о монсеньер!

Он задыхался, и если бы его не поддержал офицер, то бедный Корнелиус на коленях, лицом в пыли, благодарил бы его высочество.

Дав это разрешение, принц продолжал свой путь по парку среди восторженных приветствий толпы.

Вскоре он достиг эстрады, и тотчас же загремели пушечные выстрелы.

Заключение

Ван Берле в сопровождении четырех стражников, пробивавших в толпе путь, направился наискось к черному тюльпану. Глаза его так и пожирали цветок по мере того, как он к нему приближался.

Наконец-то он увидел этот исключительный цветок, который в силу неизвестных комбинаций холода и тепла, света и тени, появился однажды на свет, чтобы исчезнуть навсегда.

Он увидел его на расстоянии шести шагов; он наслаждался его совершенством и изяществом; он видел его позади молодых девушек, которые несли почетный караул перед этим образцом благородства и чистоты. И, однако же, чем больше он наслаждался совершенством цветка, тем сильнее разрывалось его сердце. Он искал вокруг себя кого-нибудь, кому бы он мог задать вопрос, один-единственный вопрос, но всюду были чужие лица, внимание всех было обращено на трон, на который сел штатгальтер.

Вильгельм, привлекавший всеобщее внимание, встал, обвел спокойным взглядом возбужденную толпу, по очереди остановился своим проницательным взглядом на трех лицах, чьи столь разные интересы и столь различные переживания образовали перед ним как бы живой треугольник.

В одном углу стоял Бокстель, дрожавший от нетерпения и буквально пожиравший глазами принца, флорины, черный тюльпан и всех собравшихся.

В другом — задыхающийся, безмолвный Корнелиус, устремлявшийся всем своим существом, всеми силами сердца и души к черному тюльпану, своему детищу.

Наконец, в третьем углу, на одной из ступенек эстрады, среди девушек Гаарлема, стояла прекрасная фрисландка в тонком красном шерстяном платье, вышитом серебром, и в золотом чепчике, с которого волнами спускались кружева. То была Роза, почти в полуобморочном состоянии, с затуманенным взором, она опиралась на руку одного из офицеров Вильгельма.

Принц медленно развернул пергамент и произнес спокойным, ясным, хотя и негромким голосом, ни одна нота которого, однако, не затерялась, благодаря благоговейной тишине, воцарившейся над пятьюдесятью тысячами зрителей, затаивших дыхание.

— Вы знаете, — сказал он, — с какой целью вы собрались сюда? Тому, кто вырастит черный тюльпан, была обещана премия в сто тысяч флоринов.

Черный тюльпан! И это чудо Голландии стоит перед вашими глазами. Черный тюльпан выращен и выращен при условиях, поставленных программой общества цветоводов города Гаарлема.

Его история и имя того, кто его вырастил, будут внесены в золотую книгу города.

Подведите то лицо, которое является владельцем черного тюльпана.

И, произнося эти слова, принц, чтобы посмотреть, какое они производят впечатление, обвел ясным взором три угла живого треугольника.

Он видел, как Бокстель бросился со своей скамьи.

Он видел, как Корнелиус сделал невольное движение.

Он видел, наконец, как офицер, которому было поручено оберегать Розу, вел или, вернее, толкал ее к трону.

Двойной крик одновременно раздался и справа, и слева от принца.

Как громом пораженный, Бокстель и обезумевший Корнелиус одновременно воскликнули:

— Роза! Роза!

— Этот тюльпан принадлежит вам, молодая девушка, не правда ли? — сказал принц.

— Да, монсеньер, — прошептала Роза, и вокруг нее раздался всеобщий шепот восхищения ее красотой.

— О, — прошептал Корнелиус, — так она, значит, лгала, когда говорила, что у нее украли этот цветок! Так вот почему она покинула Левештейн. О, неужели я забыт, предан тою, кого я считал своим лучшим другом!

— О, — простонал в свою очередь Бокстель: — я погиб!

— Этот тюльпан, — продолжал принц, — будет, следовательно, назван именем того, кто его вырастил, он будет записан в каталог цветов под именем Tulipa nigra Rosa Barlaensis, в честь имени ван Берле, которое впредь будет носить эта молодая девушка.

Произнося эти слова, Вильгельм вложил руку Розы в руку мужчины, который бросился к подножью трона, весь бледный, изумленный, потрясенный радостью, приветствуя по очереди то принца, то свою невесту.

В этот же момент к ногам председателя ван Систенса упал человек, пораженный совершенно иным чувством. Бокстель, подавленный крушением своих надежд, упал без сознания.

Его подняли, послушали пульс и сердце; он был мертв.

Этот инцидент нисколько не нарушил праздника, так как и принц, и председатель не особенно огорчились случившимся.

Но Корнелиус в ужасе отступил: в этом воре, в этом ложном Якобе он узнал своего соседа Исаака Бокстеля, которого он в чистоте душевной никогда ни на один момент не заподозрил в таком злом деле.

В сущности, для Бокстеля было большим благом, что апоплексический удар помешал ему дольше созерцать зрелище, столь мучительное для его тщеславия и скаредности.

Затем процессия, под звуки труб, продолжалась без всяких изменений в церемониале, если не считать смерти Бокстеля и того, что Корнелиус и Роза, взявшись за руки торжественно шли бок о бок.

Когда вошли в ратушу, принц указал Корнелиусу пальцем на мешок со ста тысячами флоринов.

— Мы не можем определенно решить, — сказал он, — кем выиграны эти деньги, вами или Розой. Вы нашли секрет черного тюльпана, но вырастила и добилась его цветения она. К тому же эти деньги — дар города тюльпану.

Корнелиус ждал, желая уяснить, к чему клонил принц. Последний продолжал:

— Я со своей стороны даю сто тысяч флоринов Розе. Она их честно заслужила и сможет предложить их вам в качестве приданого. Это награда за ее любовь, храбрость и честность.

— Что касается вас, сударь, опять же благодаря Розе, доставившей доказательство вашей невиновности, — при этих словах принц протянул Корнелиусу знаменитый листок из библии, на котором было написано письмо Корнеля де Витта и в который была завернута третья луковичка, — что касается вас, то мы увидели, что вы были заключены за преступление, не совершенное вами. Это означает, что вы не только свободны, но и то, что имущество невинного человека не может быть конфисковано. Итак, ваше имущество возвращается вам. Господин ван Берле, вы — крестник Корнеля де Витта и друг его брата Яна. Оставайтесь достойным имени, которое вам дал первый во время крещения, и дружбы, которую вам оказывал второй. Сохраните память об их заслугах, ибо братья де Витты, несправедливо осужденные и понесшие несправедливую кару в момент народного заблуждения, были двумя великими гражданами, которыми гордится теперь Голландия.

И принц после этих слов, которые он произнес против обыкновения с большим подъемом, дал поцеловать свои руки обоим помолвленным, ставшим около него на колени.

Потом он со вздохом сказал:

— Увы, можно вам позавидовать. Стремясь к подлинной славе Голландии и в особенности к истинному ее благополучию, вы стараетесь добыть для нее только новые оттенки тюльпанов.

И он бросил взгляд в сторону Франции, словно увидел, что с той стороны снова сгущаются тучи, затем сел в свою карету и уехал.

Корнелиус в свою очередь в тот же день уехал с Розой в Дордрехт. Роза предупредила отца обо всем случившемся через старую кормилицу, направленную к нему в качестве посла.

Знающие, благодаря нашему описанию, характер Грифуса поймут, что он с трудом примирился со своим зятем. Он не мог забыть палочных ударов, которые подсчитал по синякам. Количество их доходило, как он говорил, до сорока одного Но он все же, в конце концов, сдался, чтобы не быть, — говорил он, — менее великодушным, чем его высочество штатгальтер.

Сделавшись сторожем тюльпанов, после того, как он был тюремщиком людей, он стал самым суровым тюремщиком цветов, какого когда-либо встречали во Фландрии. Надо было видеть, с каким рвением он следил за вредными бабочками, как он убивал полевых мышей, как прогонял слишком алчных пчел!

Он узнал историю Бокстеля и пришел в ярость от того, что был одурачен самозванцем Якобом. Он собственноручно разрушил обсерваторию, выстроенную в свое время завистником позади клена; так как участок Бокстеля, продававшийся с торгов, врезался в гряды Корнелиуса, то последний приобрел его и тем самым округлил свои владения настолько, что мог не бояться всех подзорных труб Дордрехта.

Роза, все более и более хорошея, одновременно становилась все более и более образованной. По истечении двух лет замужества она так хорошо умела читать и писать, что могла взять на себя лично воспитание двух прекрасных детей, которые, как тюльпаны, появились в мае месяце 1674 и 1675 годов. И они причинили ей гораздо меньше хлопот, чем тот знаменитый тюльпан, которому она была обязана их появлением.

Само собой разумеется, что один ребенок был мальчиком, другой — девочкой; первого назвали Корнелиусом, а второго — Розой.

Ван Берле остался верен Розе, как и тюльпанам. Всю жизнь его занимало благополучие его жены и культура цветов, благодаря чему он добился многих новых разновидностей, записанных в голландских каталогах.

Двумя главными украшениями его гостиной были две страницы из библии Корнеля де Витта, вставленные в большие золоченые рамы. На одной, как мы помним, его крестный писал ему, чтобы он сжег переписку маркиза Лувуа.

На другой Корнелиус завещал Розе луковичку черного тюльпана, при условии, что она с приданым в сто тысяч флоринов выйдет замуж за красивого молодого человека двадцати шести — двадцати восьми лет, если они будут любить друг друга.

Условие, которое было добросовестно выполнено, хотя Корнелиус и не умер, и именно потому, что он не умер.

Наконец, в назидание будущим завистникам, от которых, быть может, судьба их не избавит, как она избавила их от мингера Исаака Бокстеля, он надписал над своей дверью изречение, которое Гроций в день своего бегства написал на стене тюрьмы:

«Иногда так много выстрадаешь, что имеешь право никогда не говорить: я слишком счастлив».

СБОРНИК МАЛОЙ ПРОЗЫ (повести и новеллы)

ПАСКАЛЬ БРУНО

Я премного благодарен генералу Т. за его рукопись, что он любезно предоставил мне еще до моего путешествия в Италию. Его воспоминания представляли для меня особую ценность, так как вскоре я сам собирался посетить те места, где и происходят основные события некоторых моих рассказов. Таким образом, в описании моего путешествия по Италии можно найти множество подробностей, которые были подмечены мной благодаря любезной услуге генерала.

Мой добрый чичероне покинул меня на оконечности Калабрии и наотрез отказался пересекать пролив. Два года он прожил отшельником в Липари, недалеко от Сицилии, но сам никогда не был на острове. В разговорах со мной об этой стране он проявлял себя как истинный неаполитанец и всегда опасался ненависти, которая могла легко в нем вспыхнуть, когда речь заходила о сицилийцах.

В силу того что эти два соседствующих народа питали взаимную неприязнь друг к другу, я сам принялся разыскивать одного сицилийца по фамилии Пальмьери. Я уже встречался с ним раньше, но потерял его адрес. Пальмьери как раз только выпустил превосходный двухтомник воспоминаний, а мне очень хотелось добыть интересные сведения о его столь поэтическом и вместе с тем малоизвестном острове, а также некоторые советы, по которым заранее определяются этапы путешествия. Но однажды вечером в нашу квартиру, что располагалась на Монмартре, в доме № 4, посетил генерал Т. и привел с собой Беллини, о котором я и не подумал. Он мог много рассказать о моем предстоящем маршруте. Не приходится говорить о том, как был принят автор «Сомнамбулы» и «Нормы» в нашем чисто артистическом кружке. Беллини был уроженцем Катании. Уже младенцем он видел волны, которые, омыв стены Афин, медленно докатывались до берегов второй Греции, и древнюю Этну, на склонах которой живы еще, несмотря на прошедшие восемнадцать веков, мифология Овидия и рассказы Вергилия. Беллини был такой поэтической натурой, каких теперь мало. Его талант следовало воспринимать скорее посредством чувств, нежели разумом. Это вечная песня, нежная и меланхоличная, как воспоминание; эхо, подобное тому, что спит в лесах и горах и едва слышно, пока его не разбудит крик страстей или печали. Как раз такой человек мне и был нужен. Он покинул Сицилию, будучи еще совсем молодым, и в его памяти сохранились все самые поэтичные образы родины.

Благодаря проникновенным рассказам Беллини я смог представить себе Сиракузы, Агридженто и Палермо во всей красе. Перед моими глазами прошла чудная панорама, тогда мне еще незнакомая и освещенная отблесками воображения Беллини. Наконец, переходя к нравам страны, о которых я не переставал его расспрашивать, он сказал мне:

— Когда вы отправитесь из Палермо в Мессину, не забудьте сделать одну вещь. Остановитесь в маленькой деревне Баузо, на оконечности мыса Блан. Напротив гостиницы вы увидите идущую в гору улочку. В конце нее стоит маленький замок в виде цитадели. На стенах этого замка висят две клетки: одна пустая, а вот в другой уже двадцать лет белеет человеческий череп. Попросите первого попавшегося прохожего поведать вам историю человека, которому принадлежал этот череп. Тогда вы услышите один из тех рассказов, которые не оставляют равнодушным никого, будь то крестьянин или вельможа.

— А разве, — спросил я Беллини, — вы сами не можете рассказать нам эту историю? Судя по тому, как вы о ней говорите, у вас, по-видимому, осталось от нее очень сильное впечатление.

— Я ничего не имею против, — ответил он мне, — так как Паскаль Бруно, герой этой истории, умер как раз в год моего рождения и меня в младенчестве убаюкивали этим народным преданием, которое живо и до сих пор, я в этом уверен. Но как быть с моим скверным французским?

— Если дело только за этим, — сказал я, — то мы все понимаем по-итальянски. Говорите на языке Данте, он стоит всякого другого.

— Хорошо, — согласился Беллини, протягивая мне руку, — но у меня есть одно условие.

— Какое же?

— Когда вы вернетесь, повидав те места, окунувшись в среду этого дикого народа и этой живописной природы, то напишете мне либретто к опере «Паскаль Бруно».

— Даю вам слово, считайте, что это дело решенное! — воскликнул я, в свою очередь протягивая ему руку.

И Беллини рассказал историю, которую читатель прочтет ниже.

Через полгода после этого я уехал в Италию. Посетив Калабрию, я, наконец, высадился в Сицилии. Все это время из моей головы не выходило народное предание, рассказанное поэтом-музыкантом, словно оно и было целью моего путешествия. В Баузо все было так, как и описывал Беллини: гостиница, улица, что вела в гору, и две железные клетки — одна пустая, в другой же покоился череп.

Через год я вернулся в Париж и, следуя принятому условию и данному обещанию, стал искать Беллини. Но нашел могилу.

I

Города — то же, что и люди. Случай руководит их основанием или рождением, а топографическое положение, которое занимают одни, и социальные условия, в которых появляются другие, влияют, хорошо или дурно, на все их существование. Я встречал горделивые поселения, возжелавшие господствовать надо всем окружающим. Только несколько домиков осмелились пристроиться к ним на вершине горы. Такие поселения надменны и бедны, вечно окутаны облаками и беспрестанно летом претерпевают грозы, а зимой — бури. Они напоминают королеву в изгнании, за которой последовали лишь немногие ее приверженцы и которая слишком горда, чтобы унизиться до просьбы дать ей народ и королевство на равнине. Я видел городки настолько скромные, что они прятались на самом дне глубокой лощины. Они понастроили на берегу реки свои фермы, мельницы и хижины, закрылись холмами, защищающими их и от холода, и от жары; их жизнь протекает безмятежно и спокойно, подобно жизни честных и лишенных тщеславия людей, которых пугает всякий шум, ослепляет всякий блеск и для которых счастье возможно только в тени и безмолвии.

Есть и другие города, которые начали с того, что были ничтожной деревушкой на берегу моря. Но мало-помалу лодки сменились барками, а барки — кораблями, хижины превратились в дома, а дома — во дворцы. Так что теперь золото Америки и алмазы Индии обширными потоками стекаются в их порты. Они звенят дукатами и выставляют напоказ свои драгоценности совершенно так же, как лакеи всяких выскочек и баловней судьбы третируют прохожих и обдают их грязью из-под колес экипажа своего господина.

Наконец, есть и такие селения, которые с самого начала пышно раскинулись среди веселых полей, в окружении цветов. К ним вели извилистые и живописные тропинки, и, казалось бы, все прочило им долгое и счастливое существование. Но вдруг всему этому благополучию начинает угрожать соседний город, вступает в соперничество с основавшимся на большой дороге, притягивает к себе торговцев и путешественников и, наконец, заставляет своего уединенного соседа умирать, подобно молодой девушке, жизненные силы которой подтачивает не встретившая взаимности любовь. Вот почему всегда проникаешься симпатией или отвращением, любовью или ненавистью к тому или иному городу — точно так же, как и к человеку. Неудивительно, что груде холодных и безжизненных камней дают эпитеты, которые обычно присваивают живым существам: благородная Мессина, верные Сиракузы, великолепный Джирдженти, непобедимый Трапани, счастливый Палермо.

И действительно, если и есть благословенный город на земле, то это Палермо: безоблачное небо, плодородная почва, живописнейшие окрестности, порт, что смотрит на море с лазурными волнами. С севера город защищен холмом Святой Розалии, с востока — мысом Наферано, со всех сторон обширную долину, на которой он стоит, окружают горы. Никогда ни византийская одалиска, ни египетская султанша не смотрелись так томно, лениво и сладострастно в воды Киренаики или Босфора, как он, древнее дитя Халдеи. Напрасно сменялись его правители: они исчезали, а он остался. От различных властителей, покорявшихся всегда его неге и красоте, царственный раб сохранил лишь обручи от цепей. Не только природа, но и люди стремились сделать Палермо великолепным: греки оставили ему свои храмы, римляне — водопроводы, сарацины — укрепления и замки, норманны — базилики, а испанцы — церкви. Благоприятный климат одинаково хорош для всех растений, поэтому в роскошных садах города можно встретить лаконийские олеандры, египетские пальмы, индийские фиговые деревья, африканские алоэ, итальянские сосны, палестинские кипарисы и французские дубы. И если есть что-то прекраснее, чем дни Палермо, так это его ночи. Ночи Востока — прозрачные и душистые; создается впечатление, что плеск моря, дуновение ветра, шум города составляют один общий концерт любви, словно все сущее — от волны до растения и от растения до человека — испускает затаенный вздох. Поднимитесь на площадку Циза или на террасу Палаццо Реале, когда Палермо спит, и вам покажется, что вы сидите у изголовья молодой девушки, которой снится сладостный сон.

В эти часы пираты Алжира и корсары Туниса выходят из своих убежищ, ставят по ветру треугольные паруса на своих варварских фелюках и кружат вокруг острова, точно гиены Сахары или атласские львы вокруг скотного двора. Беда тогда неосторожным местечкам, которые рискнут заснуть без сигнальных огней и без стражи на берегу моря. Жители их проснутся при свете пожара под крики своих жен и дочерей, и, прежде чем подоспеет помощь, африканские коршуны улетят со своей добычей. После, когда рассветет, будет видно, как белые крылья их судов побледнеют на горизонте и исчезнут за островами Порри, Фавиньяна или Лампедуза.

Порой случается, что море принимает матовый оттенок, ветер спадает, и город замирает: кровавые тучи быстро пробегают по небу с юга к северу. Эти тучи — предвестники сирокко, этого «хамсина» — жаркого пара, рождающегося в песках Ливии, которого так боятся арабы. Тотчас же все съеживается, все страдает и плачет; весь остров стонет так, как если бы ему угрожала Этна. Животные и люди беспомощно ищут укрытия и, найдя его, едва дыша, тотчас ложатся, потому что этот ветер отнимает всякое мужество, лишает сил и парализует волю… Палермо тогда хрипит, точно человек при смерти, и так до тех пор, пока свежая струя ветра из Калабрии не вдохнет новых сил в умирающего. Тогда он вздрагивает от животворного ветра, воскресает к жизни и дышит так же радостно, как если бы очнулся от обморока, и на следующий же день беспечно продолжает свою жизнь, полную радостей и удовольствий.

Дело было в 1803 году. Стоял сентябрьский вечер. Весь день дул сирокко, но к вечеру небо прояснилось, море снова стало лазурным, и только со стороны Липарских островов слегка тянуло ветерком. Перемена погоды оказывала свое благотворное влияние на природу, и все живое неспешно выходило из оцепенения; создавалось впечатление, что присутствуешь при сотворении мира, тем более что Палермо очень напоминает собой Эдем.

Любовь — главная забота всех дочерей Евы, населяющих это райское место. Одному из этих прекрасных созданий будет отведена немалая роль в нашем повествовании, поэтому рассмотрим поближе нашу героиню и ее жилище. Для этого выйдем из Палермо через ворота Сан-Джорджио, оставим справа Кастелло-а-маре, отправимся прямо к молу и затем, пройдя немного вдоль берега, остановимся у прелестной виллы. Она стоит у самого моря, ее украшает дивный сад, раскинувшийся вплоть до подножия горы Пеллегрино. Это имение князя де Карини, которого король Фердинанд IV назначил наместником Сицилии, пока сам поехал вступать во владение Неаполем.

В этой элегантной вилле, в одной из комнат первого этажа, обтянутой небесно-голубым атласом, с жемчужными нитками, заменявшими шнуры для поднимания штор, и с потолком, расписанным фресками, на софе лежала женщина в простом пеньюаре. Волосы ее были распущены, голова откинута назад, руки свесились вниз; ее можно было принять за мраморное изваяние, если бы не едва заметная легкая дрожь, иногда пробегавшая по всему ее телу. Наконец щеки ее порозовели, глаза открылись. Чудесная статуя очнулась ото сна, вздохнула, протянула руку к маленькому серебряному звоночку, стоявшему на столике из селинунтского мрамора, лениво позвонила и, словно утомившись от сделанного усилия, снова откинулась на софу. На серебристый голосок звонка открылась дверь, и на пороге появилась юная и вовсе не дурная собой камеристка. В одежде ее присутствовала некоторая небрежность, виной чему, очевидно, был африканский ветер, от которого так страдала ее госпожа.

— Это ты, Тереза? — раздался измученный голос хозяйки. — О боже мой, это невыносимо! Долго еще будет дуть этот сирокко?

— Нет, сеньора, ветер уже совсем стих, стало легче дышать.

— Так принеси мне фруктов и мороженого и впусти воздуху.

Тереза, преодолевая собственное недомогание, поспешила исполнить оба приказания как можно быстрее. Она поставила на столик мороженое и фрукты и открыла окно, выходившее на море.

— Посмотрите, графиня, — сказала она, — завтра будет чудный день. Воздух так чист, что ясно виден остров Аликуди, хотя день уже клонится к вечеру.

— Да, да, свежий воздух хорошо на меня действует. Помоги мне подняться, Тереза, я попробую подойти к окну.

Графиня поставила обратно на столик вазочку с мороженым, к которому едва притронулась, и, опершись на плечо своей камеристки, медленно дошла до балкона.

— О, этот ветерок и впрямь освежает, — произнесла она, вдыхая вечерний воздух, — пододвинь-ка сюда кресло и открой еще окно в сад. Вот так, хорошо… А что, князь не вернулся из Монреаля?

— Нет еще.

— Тем лучше: я не хочу, чтобы он видел меня такой… Я, наверное, сейчас ужасно выгляжу?

— Напротив, графиня, я никогда еще не видела вас такой красивой, как сейчас. Я уверена, что во всем городе не сыскать женщины, которая бы вам не позавидовала.

— Даже маркиза де Рудини?.. А графиня де Бутера?

— Даже они.

— Знаешь что, Тереза, князь, наверное, платит тебе, чтобы ты мне льстила.

— Клянусь, госпожа, я говорю чистую правду.

— А все-таки замечательно жить в Палермо, — заметила графиня, глубоко вздохнув.

— Еще бы, вам двадцать два года, вы богаты и красивы, — продолжала, улыбаясь, Тереза.

— Ты точно читаешь мои мысли. Но я хотела бы, чтобы и вокруг меня все были счастливы… Скоро твоя свадьба?

Тереза ничего не ответила.

— Ее ведь, кажется, назначили на следующее воскресенье? — продолжала спрашивать графиня.

— Да, синьора, — ответила камеристка с тяжким вздохом.

— В чем же дело? Ты, может быть, раздумала?

— Нет.

— Тебе не нравится Гаэтано?

— Нет, нет, что вы! Я уверена, он хороший человек, и я с ним буду счастлива. К тому же, выходя за него, я все равно остаюсь при вас, а мне ничего, кроме этого, и не надо.

— Почему же тогда ты так вздыхаешь?

— Простите, синьора, я вспоминаю нашу родину.

— Нашу родину?

— Да, графиня. Вы, будучи уже в Палермо, вспомнили, что в деревне, которой владеет ваш отец, осталась я, ваша молочная сестра… Тогда вы написали мне, чтобы я приехала к вам, а я уже была невестой одного молодого человека из Баузо.

— Почему же ты раньше не сказала мне об этом? Князь по моей рекомендации взял бы его к себе в дом.

— Он бы не захотел быть слугой, он слишком горд.

— Неужели?

— Он уже отказался от места в имении князя де Гото.

— Что ж, он благородного происхождения, этот молодой человек?

— О, нет, он горец.

— Как его имя?

— Я не думаю, чтобы графиня его знала, — поспешно сказала Тереза.

— Так ты грустишь о нем?

— Право, не знаю… Я знаю только то, что если выйду замуж не за Гаэтано, а за него, то мне придется очень много работать, а это для меня будет нелегко, особенно после службы у вашего сиятельства. Мне так хорошо у вас.

— Меня нередко упрекают в излишней гордости и вспыльчивости. Разве это не правда, Тереза?

— Вы всегда были очень добры ко мне. Больше я ничего не могу сказать.

— О, на меня клевещет палермская знать… А все потому, что графы де Костель-Нуово получили дворянство при Карле V, тогда как графы де Вентимилле и де Партанна происходят, как они сами утверждают, от Танкреда и Рожера. Впрочем, женщины-то настроены против меня совсем по иным причинам. Они завидуют тому, что Родольфо меня любит, и стараются всеми силами увести его у меня. Но это им не удается, потому что я красивее их, Карини говорит мне это каждый день. Да и ты тоже, лгунья.

— В этой комнате, графиня, есть более веское доказательство вашей красоты, чем мои слова.

— Что же это такое?

— Зеркало вашего сиятельства.

— Полно тебе говорить глупости… Зажги свечи у ночного столика.

Камеристка повиновалась.

— Теперь закрой это окно и оставь меня одну, окна, выходящего в сад, вполне достаточно…

Тереза исполнила приказание и удалилась. Едва за ней закрылась дверь, как графиня устроилась у ночного столика и стала смотреться в зеркало. Она была явно довольна своим отражением.

Прелестную графиню звали Эмма, или, точнее, Джемма, как ее все привыкли называть, когда она была еще ребенком. Ее родители нарочно прибавили к имени дочери лишнюю букву, так как «Gemma» по-итальянски означает «драгоценный камень».

Графиня ошибочно приписывала свое благородное происхождение росчерку пера Карла V. Тонкая и гибкая талия обличала в ней гречанку, черные, бархатистые глаза достались ей, несомненно, от арабских предков, и, наконец, белый, матовый цвет кожи указывал на галльскую кровь. Графиня могла бы смело и с равным успехом похвастать своим происхождением от какого-нибудь афинского архонта, сарацинского эмира или нормандского вождя. Красота, подобная той, которой она обладала, встречалась лишь в Сицилии, более того, в одном только городе на всем земном шаре — в Арле, где такое смешение крови и рас, соединяющее эти три столь различных типа, не является большой редкостью.

Сначала Джемма хотела принарядиться, но, посмотревшись в зеркало, нашла, что ей очень идет эта небрежность туалета, и некоторое время в наивном восхищении любовалась собой. Так смотрится в зеркало воды цветок, наклонившись над ручьем. Ее восхищение не было горделивым, наоборот, оно было преисполнено благодарности к Творцу, которому угодно было создать такую красоту. Итак, она решила не переодеваться и осталась в чем была. И в самом деле, какая прическа была бы ей больше к лицу, чем ее роскошные распущенные волосы? Какая кисть смогла бы улучшить правильный изгиб ее бархатных бровей? Какая помада осмелилась бы соперничать с коралловым цветом ее губ, сочных, как гранат?

Графиня смотрела на себя и упивалась собственной красотой без всякой другой мысли, но мало-помалу она впала в легкую задумчивость. В зеркале, стоявшем как раз напротив открытого окна, отражалось не только ее ангельское личико, но и ночное небо. Джемма совершенно бесцельно, шутя, стала считать в зеркале зажигавшиеся на небосклоне звезды. И вдруг ей показалось, что позади нее, на фоне звездного неба, мелькнула какая-то тень. Она быстро обернулась: в окне стоял человек. Джемма вскочила и хотела закричать, но неизвестный спрыгнул в комнату и, протянув к ней руки, умоляющим голосом произнес:

— Ради бога, сударыня, не кричите… Клянусь честью, вам нечего бояться, я не сделаю вам ничего дурного.

II

Джемма медленно опустилась в кресло. После появления неизвестного и произнесенных им слов в комнате воцарилось молчание, продлившееся несколько мгновений. За это время графиня успела быстрым и боязливым взглядом осмотреть человека, попавшего в ее комнату столь необычным образом.

Это был молодой человек лет двадцати пяти — двадцати шести, судя по внешности — простолюдин. На нем была калабрийская шляпа с широкой лентой, спадавшей ему на плечи, бархатная куртка с серебряными пуговицами и бархатные же шаровары, также с серебряными украшениями; он был опоясан шелковым красным кушаком с вышивкой и зеленой бахромой. Такие кушаки делают по образцу восточных, в Мессине. Наконец, кожаные гетры и сапоги дополняли этот не лишенный элегантности костюм горца, подобранный будто с намерением подчеркнуть все достоинства рослой фигуры его обладателя. Лицо незнакомца носило отпечаток чего-то дикого, но было вместе с тем необыкновенно красиво: ярко выраженные черты южанина, смелый и гордый взгляд, черные волосы и такая же борода, орлиный нос и белоснежные зубы.

Все это совершенно не успокоило Джемму, и неизвестный, видя, что она протягивает руку к столику, догадался, что графиня намеревается позвонить.

— Разве вы меня не поняли, сударыня? — произнес он на мягком сицилийском наречии, придавая голосу оттенок бесконечной кротости. — Я вовсе не желаю вам зла, напротив, если вы исполните просьбу, с которой я к вам пришел, то я буду боготворить вас. Вы хороши, как Мадонна, будьте же и добры, как она.

— Чего же вы хотите? — спросила Джемма дрожащим голосом. — И почему вы пришли ко мне таким странным образом и в столь поздний час?

— Если бы я искал встречи с вами обычным путем — с вами, дамой знатной, богатой и любимой человеком, обладающим почти королевской властью, — то весьма вероятно, что вы бы не приняли меня, человека бедного и простого. Не правда ли, сударыня? Но допустим даже, что вы бы меня выслушали, — все равно ответ вы дали бы мне нескоро, а мне некогда ждать.

— Что же я могу для вас сделать? — спросила Джемма, почти успокоившись.

— Все, сударыня, так как в ваших руках находится мое счастье или мои страдания, моя жизнь или моя смерть.

— Я вас не понимаю, объяснитесь.

— У вас служит молодая девушка из Баузо.

— Тереза?

— Да, Тереза, — продолжал неизвестный дрожащим голосом. — Эта девушка должна вскоре выйти замуж за лакея князя Карини, а между тем она моя невеста.

— Ах, так это вы и есть…

— За меня она должна была выйти замуж, но тогда как раз пришло ваше письмо, вы звали ее к себе. Она обещала остаться мне верной, поговорить с вами и, если вы откажете в ее просьбе, вернуться ко мне. Я ждал ее. Целых три года прошло, я ее ни разу за это время не видел, и так как она не вернулась, то я приехал сам. Только здесь я узнал, в чем дело, и решил упасть к вашим ногам и выпросить у вас Терезу.

— Я люблю Терезу и не желаю отпускать ее. Гаэтано служит лакеем у князя, и Тереза, выйдя за него замуж, останется при мне.

— Если дело только за этим, я сам поступлю на службу к князю, — сказал молодой человек, совершая над собой заметное усилие.

— Тереза говорила мне, что вы не хотите быть слугой.

— Совершенно верно, не хочу, но раз это необходимо, я готов принести такую жертву ради Терезы. Только, если возможно, я стал бы охранять князя — это все же лучше, чем быть в числе его слуг.

— Хорошо, я поговорю с князем и, если он согласится…

— Князь исполняет ваши малейшие желания, сударыня. Вам не надо просить, прикажите, и все будет по-вашему, я это знаю.

— А кто мне поручится за вас?

— Порукой будет моя вечная признательность вам, сударыня.

— И все-таки мне надо знать, кто вы.

— Я человек, которого вы можете и осчастливить, и погубить, вот и все.

— Князь спросит у меня ваше имя.

— Какое ему дело до моего имени? Знает ли он его? Разве он мог слышать имя бедного крестьянина из Баузо?

— Но зато я — ваша землячка. Мой отец, граф де Кастельнуово, жил в небольшой крепости, недалеко от этой деревни.

— Мне это известно, — ответил молодой человек глухим голосом.

— Значит, я должна знать ваше имя. Скажите мне, как вас зовут, и я подумаю, как нам быть.

— Поверьте мне, графиня, будет лучше, если я не назову вам своего имени. На что оно вам? Я честный человек. Тереза будет счастлива со мной, а я при случае охотно пожертвую жизнью ради князя и ради вас.

— Ваше упорство меня тем более удивляет, что Тереза, несмотря на то что я ее спрашивала, также не назвала мне вашего имени. Предупреждаю вас, что на таких условиях я ничего не смогу для вас сделать.

— Вам непременно хотите, чтобы я назвал свое имя?

— Я не хочу, я требую.

— Умоляю вас в последний раз — не спрашивайте!

— Или назовите свое имя, или уходите, — властно произнесла Джемма.

— Меня зовут Паскаль Бруно, — ответил молодой человек таким ровным голосом, что, если бы не его побледневшее лицо, выдававшее сильное внутреннее волнение, можно было бы подумать, что он совершенно спокоен.

— Паскаль Бруно! — воскликнула Джемма, отодвигая свое кресло. — Паскаль Бруно. Не сын ли вы Антонио Бруно, голова которого в железной клетке в замке Баузо?

— Да, я его сын.

— А вы знаете, почему там находится голова вашего отца?

Паскаль молчал.

— Вы не знаете! — продолжала Джемма. — Так я вам скажу: ваш отец хотел убить моего отца!

— Мне это известно, сударыня. Но мне известно также и то, что когда вас, еще совсем ребенком, водили гулять по деревне, то ваши горничные и лакеи показывали вам эту голову и говорили, что она принадлежала человеку, покушавшемуся на жизнь вашего отца. Однако о том, что ваш отец обесчестил моего, они умолчали.

— Вы лжете!

— Гореть мне в аду, если я говорю неправду! Моя мать была красива, и граф в нее влюбился. Но она, кроме красоты, обладала еще и добродетелью и не поддавалась его уговорам, не боялась его угроз. Однажды отцу моему пришлось уехать по делу в Таормину. Граф воспользовался этим и при помощи четырех лакеев увез мою мать в свой маленький домик, между Лимеро и Фурнани, который теперь стал гостиницей, и там, сударыня, он силой овладел ею.

— И что с того? Граф владел деревней Баузо, и все крестьянки принадлежали ему всецело, как они сами, так и их имущество. Ваша мать должна была гордиться тем, что он оказал ей честь своим вниманием.

— Мой отец рассуждал иначе, — произнес Паскаль, нахмурившись, — без сомнения потому, что он родился в Стрилле, во владениях князя Монкада-Патерно, и не считал себя собственностью графа. Отец напал на него и ранил. Рана оказалась не смертельной, о чем я тогда горько сожалел, теперь же, к стыду моему, радуюсь.

— Если память мне не изменяет, кажется, не только вашего отца казнили, как убийцу, но и его братьев сослали на каторгу?

— Да, потому что они скрыли его у себя и защищали с оружием в руках, когда сбиры пришли за ним. Их признали соучастниками преступления. Дядю моего, Плачидо, сослали в Фавиньяну, дядю Пиетро — в Липари, а дядю Пепе — в Вулкано. Я был тогда еще совсем ребенком, но меня тоже арестовали, однако потом отдали матери.

— А что стало с вашей матерью?

— Она умерла.

— Где?

— В горах, между Пиццо ди Гото и Низи.

— Почему же она уехала из Баузо?

— Чтобы всякий раз, проходя мимо замка, не видеть голову своего мужа и моего отца. Да, она умерла в горах, и там не было ни врача, который облегчил бы ее страдания, ни священника для последнего напутствия. Лежит она в неосвященной земле, я сам ее и похоронил… Я думаю, сударыня, вы поймете меня и простите. На свежей могиле моей матери я поклялся отомстить за всю нашу семью, — дядей своих я уже не считал за живых, — отомстить вам, единственной оставшейся из рода графа. Но чего не бывает на свете! Я полюбил Терезу и покинул горы, чтобы не видеть могилу матери, которой, как мне казалось, я изменил. Я поселился на равнине вблизи Баузо и, когда узнал, что Тереза поступила к вам на службу и покидает Баузо, даже сам хотел наняться к графу. Долго я страшился этой мысли, но со временем привык к ней. Я решил увидеться с вами. И вот я здесь, безоружный, умоляю вас о помощи, тогда как должен быть вашим злейшим врагом.

— Вы должны понять, — сказала Джемма, — что князь не может взять к себе на службу человека, отца которого казнили за убийство, а родственников сослали на каторгу.

— Почему же нет, если этот человек соглашается забыть о несправедливости, из-за которой все это произошло?

— Да вы с ума сошли!

— Графиня, вы знаете, что значит клятва для горца? Я нарушаю клятву! Вы знаете, как дорога для сицилийца месть? Я отказываюсь от мести… Я согласен все забыть, не заставляйте же меня вспоминать.

— Ну, а если я вас не послушаю, что вы сделаете?

— Я не хочу об этом думать.

— Хорошо, мы это так не оставим.

— Графиня, я умоляю вас, сжальтесь надо мной. Право же, я делаю все что могу, чтобы оставаться честным человеком. Если я поступлю служить к князю, если я женюсь на Терезе, то я вполне отвечаю за себя… И потом, я не вернусь больше в Баузо.

— Это невозможно.

— Графиня, вы ведь тоже любили.

При этих словах Джемма презрительно улыбнулась.

— Вы должны понимать, что такое ревность, какие страдания она порой причиняет — иногда даже начинает казаться, что теряешь рассудок… Я люблю Терезу, я ревную ее, я чувствую, что сойду ума, если она не будет моей женой, и тогда…

— Что тогда?

— Случится беда, если я вспомню клетку с головой моего отца, каторгу, где томятся мои дяди, и могилу матери.

В этот момент за окном раздался какой-то странный звук, похожий на сигнал; почти тотчас за ним послышался звонок.

— Это князь! — воскликнула Джемма.

— Да-да, я знаю, — пробормотал Паскаль глухим голосом, — но, прежде чем он войдет сюда, вы успеете согласиться. Я умоляю вас, графиня, исполните мою просьбу: верните мне Терезу и устройте меня на службу к князю!

— Пропустите меня, — приказала Джемма, сделав движение к двери.

Но Бруно вместо этого бросился к двери и запер ее на ключ.

— Вы осмеливаетесь удерживать меня силой! — вскрикнула Джемма и схватила звонок. — Ко мне! На помощь! На помощь!

— Не кричите, сударыня, — сказал Бруно, стараясь держать себя в руках, — я же говорил вам, что ничего дурного вам не сделаю…

За окном раздался тот же странный звук.

— Хорошо, хорошо, Али, ты зорко сторожишь, мой мальчик, — произнес Бруно. — Да, я знаю, что князь идет сюда, я слышу его шаги в коридоре. Графиня, графиня, еще один момент, одна секунда, и всех тех несчастий, о которых я говорил, не будет…

— Помогите! Родольфо, сюда! Помогите! — кричала Джемма.

— У вас нет ни сердца, ни души, ни жалости ни к себе, ни к другим, — сказал Бруно, отчаянно хватаясь за голову.

На дверь сильно напирали с другой стороны.

— Я заперта, — продолжала графиня более спокойным голосом, понимая, что к ней идут на помощь, — я заперта, и мне угрожает какой-то человек! Помогите!

— Я не угрожаю, я прошу… Я все-таки еще прошу… Но раз вы непременно этого хотите…

Бруно зарычал, как тигр, и бросился на Джемму, вероятно, намереваясь задушить ее — у него действительно не было с собой никакого оружия. В этот самый миг отворилась скрытая в глубине алькова дверь, раздался пистолетный выстрел, комната наполнилась дымом, и графиня упала в обморок. Когда она очнулась, ее держал в своих объятиях Родольфо. Она с ужасом обвела глазами комнату и с трудом произнесла:

— Где тот человек?

— Не знаю. Должно быть, я промахнулся, — ответил князь, — пока я перебирался через кровать, он выскочил в окно. Видя, что вы лишились чувств, я поспешил к вам, а о нем и не подумал. Мне кажется, я промахнулся, — повторил князь, осматриваясь кругом, — хотя странно, нигде не видно следа от пули.

— Догоните его, — приказала Джемма, — не щадите, не жалейте этого человека. Он хотел меня убить! Это бандит!

Поиски не прекращались всю ночь. Искали везде: на вилле, в ее окрестностях, в садах и на берегу, но напрасно. Паскаль Бруно исчез. Под утро нашли кровавый след, тянувшийся от окна графини и терявшийся на берегу моря.

III

На рассвете, как обычно, из гавани вышли рыбачьи лодки и рассыпались по морю. Одна из них, однако, спустила парус и встала на якорь. Дабы не привлекать внимания посторонних, мальчик лет двенадцати — четырнадцати, находившийся в лодке, стал чинить сети. Вторым пассажиром маленького судна был уже зрелый мужчина. В глубоком раздумье он лежал на дне лодки, опираясь головой о ее борт. Время от времени он черпал правой рукой воду из моря и поливал ею левое плечо, перевязанное окровавленной тряпкой. Лицо его принимало при этом столь странное выражение, что трудно было сказать, улыбался он или стискивал зубы от боли. Это был Паскаль Бруно. В спутнике его читатель, наверно, уже узнал того самого Али, который под окном графини дважды подавал сигнал к бегству. Судя по его внешности, он был уроженцем мест, где климат еще более жаркий, чем на Сицилии. Мальчик этот действительно родился в далекой Африке, однако судьба свела его с Бруно. Произошло это год назад вот при каких обстоятельствах.

Алжирские корсары узнали, что князь де Монкада-Патерно, один из богатейших людей Сицилии, возвращается из Пантеллерии в Катану на небольшом судне. Князя сопровождала лишь небольшая свита, чем не преминули воспользоваться пираты. Когда Монкада-Патерно был всего в двух милях от острова Порри, они бросились за ним в погоню. Судно князя, как и предвидели бандиты, направилось в пролив между островом и материком. Когда оно достигло середины пролива, три прятавшиеся в камышах пиратские лодки вышли из засады и полетели на веслах наперерез княжескому судну. Князь тотчас приказал править к берегу и сесть на мель близ Фугалло. Глубина там составляла всего три фута, так что князь и его свита соскочили в воду, держа ружья над головами. Они решили не вступать в бой и добраться до деревни, находившейся всего в полумиле от берега моря. Но не успели они высадиться, как другой отряд корсаров, предвидя возможность такого маневра, показался из тростников, окаймлявших реку, и отрезал князю всякое отступление. Теперь сражения было не избежать. Вступив в бой, князь понял, что оказывать сопротивление бесполезно, так как корсары превосходят их в численности. Монкада-Патерно не оставалось ничего другого, как сдаться и пообещать неплохой выкуп за себя и своих людей. Как раз в тот момент, когда пленники сдавали свое оружие, с судна завидели приближавшуюся толпу крестьян с ружьями и косами. Корсары, захватив в плен князя и тем самым достигнув желанной цели, так поспешно кинулись к своим лодкам, что оставили на месте сражения трех своих людей, посчитав их убитыми или смертельно раненными.

Среди пришедших на помощь был и Паскаль Бруно. Бродяжническая жизнь бросала его из стороны в сторону, а беспокойный ум толкал на всевозможные рискованные приключения. На берегу, где произошло сражение, крестьяне нашли одного лакея князя Патерно убитым, другого легко раненным в бедро и трех корсаров, сильно окровавленных, но еще живых. Двоих из них прикончили на месте выстрелами из ружей, хотели убить и третьего. Однако Бруно, заметив, что это был еще совсем мальчик, отвел руку стрелявшего и объявил, что берет ребенка под свое покровительство. Несколько человек пробовало протестовать против этой несвоевременной жалости, но Паскаль Бруно был не из тех людей, что заставляли повторять себя дважды. Он зарядил свой карабин и заявил, что убьет всякого, кто осмелится тронуть взятого им под свое покровительство мальчика. Все знали, что он теперь не отступится, и потому оставили его в покое. Бруно, взяв мальчика на руки, тотчас же направился к берегу и сел в ту самую лодку, на которой обычно пускался в небывалые авантюры. Он так хорошо управлял ею, что казалось, будто лодка слушается его так же, как лошадь слушается всадника, — и, поставив паруса, он полетел стрелой к мысу Алига-Гранде.

Как только судно было направлено надлежащим образом и не нуждалось больше в кормчем, Бруно занялся раненым, лежавшим без сознания. Он снял с него белый бурнус и разрезал пояс, на котором еще висел ятаган. Последние лучи заходящего солнца осветили рану, и Бруно увидел, что пуля прошла между бедром и ребрами и вышла наружу у позвоночника. Это было опасно, но не смертельно.

Вечерний бриз и холодная морская вода, которой Бруно обмывал раненого, наконец, оживили его. Не открывая глаз, мальчик произнес несколько слов на неизвестном языке. Паскаль знал, что огнестрельная рана всегда вызывает сильную жажду, и догадался, что мальчик просит пить. Ребенок с жадностью выпил полный черпак воды, который Бруно поднес ему. Затем раненый еще что-то простонал и снова потерял сознание. Паскаль тихо опустил его на дно лодки и, оставив его рану открытой для воздуха, каждые пять минут выжимал над ней свой платок, смоченный морской водой. У моряков это считается наилучшим средством при всякого рода ранах.

К ночи мореплаватели достигли устья Рагузы, и так как ветер дул со стороны Африки, то Паскалю не трудно было войти в реку. Через три часа, миновав Модику, он проплыл под мостом, по которому проходит большая дорога из Ното в Киараменти. Так он двигался еще с полверсты, но затем ему пришлось остановиться, так как река мелела. Он спрятал лодку в олеандрах и папирусах, окаймлявших реку, взял мальчика на руки и скрылся в зарослях. Добравшись довольно скоро до долины, он углубился в нее и дошел до крутых склонов ущелья, изрезанных пещерами. Эту долину когда-то населяли троглодиты — первобытные жители острова, которых впоследствии колонизировали греки. Бруно вошел в одну из этих пещер. По лестнице он поднялся на второй этаж, плохо освещенный единственным квадратным отверстием вроде окна. В самом углу стояла постель, сделанная из кучи тростника. Бруно положил на нее ребенка, подостлав бурнус. Паскаль спустился вниз за огнем и вскоре вернулся с горящей сосновой веткой, которую поставил в стену. Он сел у изголовья раненого и стал ожидать его пробуждения.

Бруно и раньше бывал здесь. Нередко, путешествуя по Сицилии, отчасти чтобы развлечься, отчасти чтобы дать покой своей метущейся душе и отогнать от себя дурные мысли, он посещал эту долину. Паскаль жил в этой комнате, высеченной в скале три тысячи лет назад, и предавался смутным мечтам, как это часто бывает с людьми, обладающими сильным воображением, но лишенными образования. Он знал, что эти убежища были высечены очень давно ныне исчезнувшим племенем людей. Отдавая дань народному суеверию, он был убежден, как и все прочие жители окрестных мест, что эти древние люди были колдунами. Его убеждение нисколько не мешало ему посещать места, которые все избегали, наоборот, его неудержимо тянуло сюда. В молодости он слышал множество рассказов о заговоренных ружьях, неуязвимых людях, невидимых путешественниках. Его бесстрашная, склонная ко всему чудесному душа жаждала встречи с каким-нибудь сверхъестественным существом, колдуном, знахарем или демоном, который мог бы, по соглашению с нечистой силой, даровать ему необычайные способности, что отличали бы его от простых людей. Но напрасно призывал он тени бывших жителей Модикской долины — никто не откликнулся на его зов. Паскаль Бруно остался, к великому своему огорчению, таким же человеком, как и все другие, за исключением разве что силы и ловкости, которыми редкий горец обладал в такой мере, как он.

Почти час Бруно предавался подобным мечтаниям у изголовья раненого мальчика, когда тот, наконец, очнулся от забытья. Он открыл глаза, удивленно осмотрелся вокруг и остановил взгляд на том, кто его только что спас, не отдавая себе еще отчета, друг это или враг. Оглядывая незнакомца, из смутного чувства страха мальчик схватился за пояс и попытался нащупать свой ятаган, но, не обнаружив его на прежнем месте, лишь вздохнул.

— Больно тебе? — спросил Бруно.

Он говорил с ним на том франкском наречии, которое одинаково понятно по всему побережью Средиземного моря, от Марселя до Александрии и от Константинополя до Алжира. С такими познаниями можно объехать весь старый свет.

— Кто ты? — спросил ребенок.

— Друг.

— Разве я не в плену?

— Нет.

— Тогда почему я здесь?

Паскаль поведал ему обо всем. Мальчик, выслушав рассказ Бруно, внимательно посмотрел на него и с чувством глубокой благодарности спросил:

— Значит, если ты спас меня, то хочешь быть мне вместо отца?

— Да, хочу, — ответил Бруно.

— Отец, — обратился к Паскалю раненый, — твоего сына зовут Али, а как твое имя?

— Паскаль Бруно.

— Да хранит тебя Аллах! — сказал мальчик.

— Тебе чего-нибудь нужно?

— Мне хочется пить.

Паскаль взял глиняную чашку, спрятанную в трещине скалы, и спустился вниз зачерпнуть воды из ключа, что находился поблизости. Вернувшись в пещеру к раненому, Бруно обратил внимание на ятаган мальчика — он даже не притронулся к нему. Али жадно приник к чашке и мгновенно опустошил ее.

— Да продлит тебе Аллах твою жизнь на столько счастливых лет, сколько было капель воды в этой чашке! — проговорил мальчик, возвращая чашку.

— Ты славный, — заметил Бруно, — постарайся выздороветь поскорее. Когда окрепнешь, сможешь вернуться в Африку.

Но мальчик выздоровел и остался в Сицилии. Он так полюбил Бруно, что не захотел с ним расставаться. Али всюду неотступно следовал за Паскалем: охотился с ним в горах, в море помогал управлять лодкой и, называя Бруно отцом, готов был отдать за него жизнь.

Накануне он был вместе с ним у виллы князя Карини и ждал его под окном во время свидания с Джеммой. Мальчик дважды предупреждал Бруно о надвигающейся опасности. Первый раз он издал условленный сигнал, когда князь позвонил у калитки, второй — когда он вошел в замок. Али уже собрался сам влезть в комнату, как Бруно вдруг выскочил в окно. Мальчик последовал за ним. Они вместе добежали до берега, бросились в лодку и, не имея возможности незаметно выйти в море, смешались с другими рыбачьими лодками, которые ожидали восхода солнца, чтобы выйти из гавани. В эту ночь Али смог сполна отблагодарить Паскаля за его доброту. Князь Карини не промахнулся и напрасно искал пулю в стене комнаты: она вошла в плечо Бруно. Али было достаточно сделать лишь легкий прокол ятаганом, чтобы извлечь ее. Паскаль не обратил на все это никакого внимания и только, как мы уже говорили, время от времени смачивал рану морской водой. Мальчик делал вид, что чинит сети.

— Отец, — вдруг сказал Али, отрываясь от своей притворной работы, — посмотри на берег.

— Что там?

— Толпа людей.

— Где?

— Вон там, по дороге к церкви.

Действительно, довольно большое количество людей поднималось в гору по извилистой дороге. Бруно понял, что это свадебный поезд, направляющийся к часовне святой Розалии.

— Правь к земле и греби скорее! — приказал он, вставая во весь рост.

Мальчик повиновался, и челнок легко и быстро заскользил по морской глади. По мере того как они приближались к берегу, лицо Бруно делалось все мрачнее. Наконец, когда они были уже в полумиле от берега, он прокричал:

— Это же Тереза! — В голосе его звучало непередаваемое отчаяние. — Они ускорили свадьбу, не захотели даже подождать до воскресенья! Испугались, что я ее увезу!.. Бог свидетель, я все сделал, чтобы не случилось беды… Они не захотели… Горе им!

После этого Бруно с помощью Али поднял парус на маленькой лодке и, обогнув гору Пеллегрино, скрылся через два часа за мысом Галло.

IV

Паскаль не ошибся. Графиня, опасаясь, как бы Бруно чего не предпринял, ускорила венчание на три дня. Она ничего не сказала Терезе о том, что виделась с ее возлюбленным. Из особой набожности венчание решили провести в часовне святой Розалии, покровительницы Палермо.

Неудивительно, что в покровителях у этого города любви была юная и прекрасная святая. Святая Розалия, всемогущая благодетельница, — то же для Палермо, что святой Януарий для Неаполя, но вместе с тем она еще нечто большее, чем святой Януарий. В бытность своей земной жизни небесная покровительница Палермо принадлежала к французской королевской династии и происходила непосредственно от Карла Великого[204], на что указывает генеалогическое дерево, нарисованное на наружной двери часовни. Ствол этого дерева произрастает из груди победителя Витикинда, разделяется на несколько ветвей, которые на верхушке снова соединяются воедино на князе Синебальде, отце святой Розалии. Ни знатность происхождения, ни богатство родного дома, ни красота не имели цены для молодой княжны. Ее неудержимо влекла жизнь духовная, и она, в восемнадцать лет покинув двор Рожера, исчезает. Ее везде искали, но все безуспешно. Никто не знал, что с ней стало. Нашли Розалию уже мертвой, но тело ее оставалось нетленным и таким красивым, будто она была еще жива. Княжна обрела свой покой в пещере, где скрывалась, в том самом положении, в котором она уснула сном праведницы, отходящей к Богу.

Эта пещера высечена на склоне древней горы Эвиты, прославившейся во времена пунических войн теми неприступными позициями, которые заняли на ней карфагеняне. В настоящее время гора эта носит другое название: Пеллегрино, что имеет двоякий смысл, «удивительная гора» и «гора паломников». В 1624 году в Палермо свирепствовала чума, и на помощь призвали святую Розалию. Тело ее достали из пещеры и с торжественной церемонией перенесли в палермский собор. Едва ее священные останки были внесены в храм, выстроенный архиепископом Готье не то в христианском, не то в арабском стиле, Бог, по молитве святой, избавил город от чумы, а также от войны и голода, как об этом свидетельствует барельеф работы Вилла-Реале, ученика Кановы. Тогда благодарные жители Палермо превратили пещеру святой Розалии в церковь и построили к ней дорогу. Устройство ее напоминает времена, когда римская колония перебрасывала мост или акведук с одной горы на другую. Тело святой заменили изящной мраморной статуей, увенчанной розами, и оставили в том положении, в каком она умерла, и на том самом месте, где она была найдена. К художественному произведению вскоре присоединился королевский подарок. Карл III Бурбон пожаловал в дар золотую ткань ценой в двадцать тысяч франков, алмазное ожерелье и великолепные перстни. Желая присовокупить к светским дарам рыцарские почести, он преподнес церкви большой мальтийский крест, который и был подвешен на золотой цепи, а также орден Марии-Терезии, представлявший собой звезду, окруженную лаврами, с девизом «Храбрость!».

Возвышение сделано в виде углубления, высеченного в первобытной скале и покрытого известковым наслоением, сверху свешиваются блестящие сталактиты. Слева расположен алтарь, у подножия которого за золотым трельяжем виднеется статуя святой, а позади алтаря бьет ключ, из которого она пила. Портик этой природной церкви отделяется от нее промежутком в три или четыре фута. Через него проникает свет и опускается плющ, так что солнечные лучи отделяют священнодействующего от молящихся как бы завесой света. В этой-то церкви и венчались Тереза и Гаэтано.

По окончании церемонии свадебный поезд спустился в Палермо, откуда все поехали в каретах в деревню Карини, княжеское поместье, которое давало Родольфо фамилию и титул. Там стараниями графини был устроен великолепный обед. Из всех окрестных деревень пригласили крестьян, собрались жители из Монреаля, Капачи, Фавароты. Среди всех молодых крестьянок особенно выделялись пришедшие из Пиана-де-Гречи. На них были морейские костюмы, свято хранимые ими, несмотря на то что племя, носившее испокон веков такие одежды, покинуло родную землю ради нового отечества уже 1200 лет тому назад.

На эспланаде в тени зеленых дубов и зонтообразных сосен были накрыты столы. Апельсиновые и лимонные деревья обдавали пирующих своим ароматом. Кругом росли гранаты и индийские фиги — благодетельный подарок, сделанный Провидением бедноте: эти деревья прекрасно утоляют голод и жажду. Такие фиги разбросаны в большом количестве по всей Сицилии, точно манна небесная. К этой эспланаде вела дорога, окаймленная алоэ, гигантские цветы которого похожи издали на копья арабских всадников. Они содержат в себе нити более крупные, чем те, что выделывают из льна. С юга вид был ограничен княжеским дворцом, за его террасой высилась цепь гор, разделяющих остров на три больших части — запад, север и восток. В прогалинах трех долин виднелось чудное сицилийское море, которое из-за его различных оттенков можно было принять за три разных. Начинавшее исчезать за горизонтом солнце давало такую окраску, что море со стороны Палермо было лазурным, около острова Женщин казалось совершенно серебряным, а о скалы Сан-Вито разбивались волны, точно из жидкого золота.

Во время десерта, когда свадебный пир был в самом разгаре, двери замка раскрылись, и появилась Джемма. Она шла под руку с князем, впереди двое слуг несли факелы, а позади следовала целая толпа лакеев. Джемма спустилась от виллы по мраморной лестнице и вступила на эспланаду. Крестьяне хотели встать, но князь сделал им знак, чтобы они не беспокоились. Джемма и князь начали обходить столы и в конце концов остановились позади новобрачных. Лакей подал золотой кубок Гаэтано и, когда тот наполнил его сиракузским вином, поднес его Джемме. Она приветствовала новобрачных и, слегка прикоснувшись к кубку губами, передала его князю, тот выпил его залпом и, высыпав в него полный кошелек унций, преподнес Терезе в качестве свадебного подарка. Тотчас же раздались крики: «Да здравствует князь Карини! Да здравствует графиня Кастельнуово!» Эспланада вся вдруг осветилась, и знатные гости удалились.

Едва они успели войти в замок, как раздалась музыка, молодежь встала из-за столов и побежала к месту, отведенному для танцев. По обычаю, Гаэтано должен был открыть бал с молодой женой, и он уже направился к ней, как вдруг какой-то неизвестный, пришедший по дороге, обсаженной алоэ, появился на эспланаде. Это был Паскаль Бруно, одетый в тот же самый калабрийский костюм, который мы уже описывали, однако на этот раз из-за пояса виднелись два пистолета и кинжал. Куртка, накинутая подобно гусарскому ментику на правое плечо, открывала окровавленный рукав его рубашки. Тереза первая заметила его: она вскрикнула и с ужасом уставилась на него, побледнев, будто увидела привидение. Все повернулись ко вновь пришедшему, толпа замерла в ожидании, предчувствуя, что произойдет нечто ужасное. Паскаль Бруно подошел прямо к Терезе, остановившись перед ней, скрестил руки и пристально посмотрел на нее.

— Это ты, Паскаль? — тихо проговорила Тереза.

— Да, это я, — ответил Бруно хриплым голосом, — я узнал в Баузо, что ты выходишь замуж в Карини. Полагаю, что я приехал вовремя, хочу станцевать с тобой первую тарантеллу.

— Это право новобрачного, — перебил подошедший Гаэтано.

— Это право возлюбленного, — ответил Бруно. — Идем, Тереза, это самое меньшее, что ты можешь для меня сделать.

— Тереза — моя жена! — крикнул Гаэтано, протянув к ней руку.

— Тереза — моя любовница, — сказал Паскаль, также протягивая ей руку.

— Помогите! — закричала Тереза.

Гаэтано схватил Паскаля за шиворот, но в тот же миг вскрикнул и упал: кинжал Паскаля вошел ему в грудь по самую рукоятку. Мужчины бросились было на убийцу, но тот молниеносно вытащил из-за пояса пистолет и хладнокровно взвел курок. Бруно махнул пистолетом музыкантам, чтобы те начинали играть тарантеллу. Музыканты безропотно повиновались, все стояли неподвижно.

— Идем, Тереза! — повторил Бруно.

Тереза уже была ни жива ни мертва от страха. Она не противилась и танцевала с Паскалем этот ужасный танец вокруг трупа. Можно было подумать, что только музыка и поддерживала Терезу, потому что, как только музыканты прекратили играть, она упала в обморок на тело Гаэтано.

— Спасибо, Тереза, — сказал кавалер, презрительно глядя на свою даму, — больше я от тебя ничего не хотел. А теперь, если кто желает знать мое имя, чтобы встретиться со мной где-либо в другом месте, то слушайте: меня зовут Паскаль Бруно.

— Это сын Антонио Бруно, голова которого находится в железной клетке в замке Баузо, — раздался чей-то голос из толпы.

— Он самый, — ответил Паскаль, — но если вы хотите еще видеть там эту голову, то поторопитесь, она там недолго останется, клянусь вам.

После этого Паскаль исчез, и никто не решился его преследовать. Неизвестно, из страха или участия, но все занялись Гаэтано и Терезой. Гаэтано вскоре умер, а Тереза сошла с ума.

На следующее воскресенье в Баузо пришелся праздник: вся деревня веселилась, пили во всех трактирах и стреляли в коробки на всех углах. Было шумно, а та улица, что вела к замку, всё заполнялась и заполнялась народом, поскольку там молодые люди стреляли по мишеням. Это занятие очень поощрялось королем Фердинандом IV во время его невольного пребывания в Сицилии, и многие, занимавшиеся в то время стрельбой, имели возможность пробовать свои силы на неаполитанских патриотах и французских республиканцах вместе с кардиналом Руффо. В данный же момент мишенью была игральная карта, помещалась она как раз под клеткой с головой Антонио Бруно, подвешенной у окна, к которому вела единственная лестница внутри замка. Условия стрельбы были самые простые: каждый вносивший два карлина имел право выстрелить один раз, выручка шла на покупку приза — серебряного стаканчика. Все участники тянули по жребию номерки, в соответствии с которыми и производилась стрельба. Наиболее неловкие покупали право на десять, двенадцать и даже четырнадцать выстрелов, другие же, полагавшиеся на свою меткость, ограничивались только пятью или шестью. Чья-то рука бросила два карлина, после чего голос потребовал только один выстрел. Тотчас же все в изумлении обернулись, думая, чему бы это приписать: бедности или самонадеянности. Стрелком, просившим лишь один выстрел, был Паскаль Бруно.

Несмотря на то что он не появлялся в деревне целых четыре года, его сейчас же узнали, но никто не сказал ему ни слова. Все знали, что он самый меткий охотник в округе, и никто не удивился тому, что он взял себе лишь один выстрел. Ему попался одиннадцатый номер. Стрельба началась.

После каждой попытки слышался смех или одобрительные возгласы, но, по мере того как выстрелы подходили к концу, радость становилось уже не такой бурной. Что же касается Паскаля Бруно, то он стоял мрачный и задумчивый, опершись на свой английский карабин, и не принимал участия в веселье сельчан.

Наконец, очередь дошла и до него, его вызвали по фамилии, он вздрогнул и поднял голову, точно не ожидал этого, но тотчас же оправился и стал за веревку, заменявшую барьер. Все следили за ним с замиранием сердца: ни один стрелок не возбуждал еще такого внимания и такой тишины.

Сам Паскаль чувствовал важность выстрела, который готовился произвести. Он принял гордую осанку, отставил вперед левую ногу и перенес вес на правую, потом, тщательно прицелившись, стал медленно поднимать дуло карабина. Все следили глазами за движениями стрелка и вдруг с удивлением заметили, что дуло поднялось уже выше мишени и направлено на клетку. Бруно на несколько секунд словно окаменел, потом грянул выстрел, и череп упал на землю из клетки, висевшей на стене, как раз под мишень. Все присутствовавшие вздрогнули, но никто не приветствовал этот меткий выстрел.

Под всеобщее молчание Паскаль Бруно подобрал упавшую голову своего отца и, не произнеся ни одного слова и даже не оглянувшись ни разу, двинулся по тропинке, ведущей в горы.

V

С тех пор не прошло еще и года, а уже вся Сицилия, от Мессины до Палермо, от Чефалу до мыса Пассаро, говорила о проделках бандита Паскаля Бруно. В таких странах, как Испания и Италия, где господствует социальное неравенство, выходцы из низов не способны преодолеть сословные границы. Беда человеку с возвышенной душой, если он низкого происхождения. Он постоянно стремится выйти из того круга, в который его заключила судьба, он непрерывно движется к цели, от которой его отделяют тысячи препятствий, и потому сначала он надеется, а после проклинает. Наконец, он восстает против этого строя, в котором созданы два столь различных между собой общественных класса: один из них совершенно не видит благополучия, другой же глух ко всякому страданию. Он устраняет несправедливость тем, что сам провозглашает себя защитником слабых и врагом сильных мира сего. Вот почему испанский или итальянский бандит одновременно и популярен, и романтичен. На долю его всегда выпадает какое-нибудь роковое несчастье, а потом его кинжал и карабин стремятся к восстановлению божественного равенства людей, нарушенного человеческими измышлениями.

Итак, неудивительно, что при таком прошлом, имея к тому же авантюрный склад характера, ловкость и необыкновенную силу, Паскаль Бруно превратился в ту особенную личность, какой он хотел быть. Он сделался, если можно так выразиться, судьей правосудия. Во всей Сицилии, а особенно в Баузо и его окрестностях, не могло произойти ни одного события, которое бы избежало его суда, и так как почти всегда он карал сильных, слабые были на его стороне. Если случалось, что богатый помещик хотел назначить слишком высокую арендную плату за землю, отдаваемую бедному фермеру, если свадьба расстраивалась из-за жадности родственников нареченных, если обвиняли в чем-либо невинного, Бруно никогда не оставался безучастным. Узнав об учиненной несправедливости, он брал свой карабин, отвязывал четырех корсиканских собак, составлявших всю его шайку, садился на свою лошадь из Валь-де-Ното и выезжал из собственной резиденции, в маленькой крепости Кастельнуово. Он ездил к помещику, к отцу или к судье, и арендную плату снижали, свадьба снова устраивалась, а невинного отпускали на волю. Все те люди, которых он выручил или спас, были всецело ему преданы телом и душой и всегда предупреждали его об опасности особыми знаками или сигналами, если таковая ему грозила.

Помимо всего этого, про него начали рассказывать странные истории, ибо чем проще умы, тем более склонны они верить в чудеса. Говорили, что однажды ночью, когда весь остров содрогался от грозы, Паскаль Бруно заключил договор с одной колдуньей. Он променял свою душу на чудесное заклятье: он мог, по желанию, становиться невидимым, переноситься в один миг из одного конца острова в другой и не мог быть ранен ни пулей, ни мечом, ни огнем. Соглашение было заключено будто бы только на три года, так как Паскаль Бруно подписал его исключительно для того, чтобы завершить какую-то месть, на которую ему трех лет было достаточно. Сам Паскаль и не думал опровергать эти слухи: он хорошо понимал, что они ему лишь на пользу, и даже старался укрепить их. Его многочисленные знакомства нередко давали ему возможность заставлять людей верить в его способность делаться невидимым. Благодаря своей необыкновенно быстрой лошади он иногда показывался утром и вечером в двух разных местах, находящихся на невероятно большом расстоянии друг от друга, что подтверждало рассказы о его вездесущности. Наконец, один случай, с необыкновенным искусством им использованный, ни у кого не оставил сомнений в том, что он неуязвим. Вот как это произошло.

Убийство Гаэтано наделало много шума, и князь Карини приказал командирам жандармов захватить дерзкого убийцу, чем заставил их немало потрудиться. Предупреждены были также и все другие власти. И вот однажды судебного чиновника в Спадафоре известили, что Паскаль Бруно ночью проехал через деревню и направился к Дивието. На протяжении двух следующих ночей на дороге устраивали засаду, так как предполагали, что Бруно при наступлении темноты вернется обратно тем же путем. Утомленные двумя бессонными ночами, хранители порядка собрались на утро третьего дня, в воскресенье, у кабачка, шагах в двадцати от дороги. Они собирались позавтракать, как вдруг им сообщили, что Бруно преспокойно спускается по горной тропинке со стороны Дивието. Не имея времени вернуться к засаде, они остались как были на своих местах. Когда бандит появился шагах в пятидесяти от кабачка, солдаты вышли на дорогу, делая, впрочем, вид, что они его не замечают. Бруно видел все их приготовления, но они его, по-видимому, нисколько не беспокоили. Вместо того чтобы свернуть с дороги, Паскаль невозмутимо продолжал свой путь, пустив лошадь галопом. При виде этого преследователи схватились за ружья и в тот момент, когда Бруно поравнялся с ними, выпустили в него залп. После того как все застилавший дым рассеялся, оказалось, что ни конь, ни всадник не ранены. Жандармы посмотрели друг на друга, покачали головами и отправились докладывать судебному чиновнику в Спадафоре о случившемся.

Тем же вечером слух об этом происшествии дошел до Баузо, и суеверные жители немедленно решили, что Бруно заговорен и что пули и железо его не берут. На другой день это подтвердилось самым непостижимым образом: на дверях дома судьи в Баузо нашли куртку, простреленную в тринадцати местах, и все тринадцать сплющенных пуль были собраны в одном из ее карманов. Правда некоторые скептики, в числе которых был и Цезарь Алетто, нотариус из Кальварузо, из уст которого мы и слышали этот рассказ, утверждали, что бандит, спасшись чудесным образом, сам прострелил свою куртку в тринадцати местах, чтобы прослыть неуязвимым.

Но большинство по-прежнему оставалось убеждено, что Бруно заколдован, и страх, который он внушал многим, от этого еще возрос. Этот страх был так велик, а Паскаль был так уверен, что он из низшего сословия перешел в высшее, что однажды, нуждаясь для своих благотворительных целей (надо было отстроить сгоревшую гостиницу) в двухстах золотых унциях, он обратился к князю де Бутера с просьбой одолжить ему на время эту сумму. Он назначил место в горах, где следовало спрятать деньги и откуда он в известную князю ночь должен был их забрать. Кроме того, Паскаль предупредил князя, что в случае неисполнения этой просьбы, которая являлась по сути приказанием, последний наживет в нем, Бруно, непримиримого врага и наоборот, если князь согласится ссудить его необходимой суммой, то она ему будет сполна и в срок возвращена, как только представится возможность ограбить транспорт королевской казны.

Князь де Бутера принадлежал к тому типу людей, которых в наше время уже больше не существует: это был обломок старинного сицилийского дворянства, рыцарства, склонный к авантюрным приключениям и походивший на норманнов, от которых они происходили. Его звали Геркулесом, и телосложением своим он очень напоминал античного героя. Он оглушал ударом кулака необъезженную лошадь, ломал о колено железный прут в полдюйма толщиной и комкал в руке пиастры. Проявив однажды необычайное хладнокровие, он сделался кумиром жителей Палермо. В 1770 году в городе случился голод, и, как это часто бывает, за ним последовал бунт. Чтобы подавить восстание, губернатору пришлось принять экстренные меры: на Толедскую улицу выкатили пушку. На нее гурьбой шел народ, и артиллерист с фитилем в руке уже готов был дать залп по людям, как вдруг князь де Бутера сел на дуло пушки так же спокойно, как если бы он садился в кресло. Князь начал говорить так красноречиво и так умно, что народ тотчас же рассеялся, а артиллерист с фитилем и пушкой вернулись в арсенал. Но еще не все.

Каждое утро он выходил гулять на террасу, возвышавшуюся над Морской площадью, и так как с самого восхода солнца двери его дворца были открыты для всех без исключения, то его всегда ожидало множество бедняков. На эту прогулку он обычно надевал лайковый жилет, громадные карманы которого его камердинеру было вменено в обязанность ежедневно наполнять карлинами и полукарлинами. К концу прогулки они исчезали все до последнего, но у него была особая манера их раздавать: можно было подумать, что он готов убить тех, кому он подает.

— Ваше сиятельство, — говорила бедная женщина, окруженная своим семейством, — сжальтесь над бедной женщиной, у которой пятеро детей.

— Хороша причина, — сердился князь, — я их, что ли, народил? — И с угрожающим жестом он бросил ей в передник горсть монет.

— Синьор, — молил другой, — мне нечего есть…

— Дурак, — отвечал князь, награждая его ударом кулака и незаметно передавая ему деньги, на которые можно было питаться целую неделю, — я, что ли, делаю хлеб? Беги скорее к булочнику!

Когда князь шел по улицам, все снимали шляпы, совершенно так же, как если бы господин Бофор шел по рынку. Но Бутера был еще могущественнее, чем знаменитый французский фрондер. Стоило ему сказать слово, и он был бы королем Сицилии, однако это ему не приходило в голову, и он оставался самим собой, что также было немало.

Такое свободомыслие нашло, однако, себе порицателя в самом доме князя: это был его мажордом. Человек, подобный князю де Бутера, должен был давать свои обеды с присущими ему роскошью и великолепием. Он действительно держал в буквальном смысле слова открытый стол, за который ежедневно садилось от двадцати пяти до тридцати человек. Среди них всегда было семь или восемь совершенно князю неизвестных, остальные же, наоборот, появлялись регулярно, как настоящие пансионеры. В числе последних был некто капитан Альтавилла, заслуживший свои эполеты в походе с кардиналом Руффо из Палермо в Неаполь. Он вернулся из Неаполя в Палермо с пенсией в тысячу дукатов. К несчастью, капитан оказался игроком, так что этой пенсии оказалось бы недостаточно, если бы он не нашел двух способов, благодаря которым его содержание сделалось наименьшим из его доходов. Первый из этих способов, доступный всем, как мы уже говорили, это обеды у князя, второй заключался в том, что, вставая из-за стола, он ежедневно аккуратно клал себе в карман свой серебряный прибор. Так продолжалось некоторое время, и никто не замечал регулярно повторяющейся пропажи одного прибора. Но, как бы ни было много посуды у князя, наконец, стало заметно, что ее становится как будто меньше. Подозрение мажордома пало тотчас же на сантафеде[205], он стал внимательно за ним следить, и достаточно было двух дней, чтобы его подозрение превратилось в уверенность. Мажордом тотчас же сообщил об этом князю, но тот, подумав немного, ответил, что, пока капитан берет только свой прибор, его не в чем упрекнуть, если же он начнет брать приборы своих соседей, то князь знает, как поступить. В конце концов капитан Альтавилла сделался бессменным гостем его сиятельства князя Геркулеса де Бутеры.

Князь находился на своей вилле в Кастроджованни, когда ему принесли письмо Бруно. Бутера прочитал его и поинтересовался, ждет ли посланный ответа. Ему сказали, что не ждет, тогда он положил письмо в карман так же хладнокровно, как и всякое другое.

Настала та самая ночь. Условленное место находилось на южном склоне Этны, около одного из пяти мелких угасших кратеров, которые за время своего существования разрушили целые города. Кратер назывался Монте-Бальдо, — все эти ужасные вершины при своем возникновении получали название. Недалеко от его основания росло огромное одинокое дерево, прозванное Каштаном ста лошадей, так как вокруг его ствола, имеющего сто семьдесят восемь футов в окружности, и под его листвой, равняющейся целому лесу, можно было свободно поместить сотню всадников с лошадьми. Корни этого дерева и были условленным местом, к которому направлялся Паскаль за деньгами. В одиннадцать часов вечера он вышел из Ченторби и около двенадцати часов при свете луны увидел гигантское дерево и маленький домик, сооруженный между стволами дерева, для того чтобы хранить там его плоды. По мере приближения к дереву Паскаль все отчетливее видел какую-то тень. Когда она приняла человеческий облик, бандит, держа карабин наготове, остановился и крикнул:

— Кто здесь?

— Человек, черт возьми, — громко раздалось в ответ. — Что ж ты думал, что деньги сами придут?

— Конечно, нет, — сказал Бруно, — но я не думал, что тот, кто их принесет, осмелится меня ждать.

— Значит, ты плохо знаешь князя Геркулеса де Бутера. Вот и все.

— Как?.. Это вы, ваше сиятельство? — сказал Бруно, закидывая карабин на плечо и подходя к князю со шляпой в руках.

— Да, это я, каналья, я решил, что бандиту могут понадобиться деньги так же, как и всякому другому человеку, и я не захотел отказывать в деньгах даже ему. Мне только пришла мысль принести деньги лично, чтобы он не подумал, что я даю их из страха.

— Ваше сиятельство вполне заслуживает свою репутацию, — сказал Бруно.

— А ты тоже свою заслуживаешь? — спросил князь.

— Это зависит от того, что вам говорили обо мне, ваше сиятельство. Дело в том, что у меня несколько репутаций.

— Ладно, — продолжал князь, — я вижу, что ты человек и умный, и решительный, я люблю таких людей, кто бы они ни были. Хочешь переменить этот калабрийский костюм на мундир капитана и идти воевать с французами? Я берусь набрать тебе роту на моих землях и купить тебе эполеты.

— Спасибо, ваше сиятельство, спасибо, — сказал Бруно, — ваше предложение достойно настоящего князя, но я сейчас несвободен, меня удерживает в Сицилии одна месть, которую я должен завершить, а вот после я подумаю.

— Хорошо, — ответил князь, — дело твое, но, мне кажется, лучше бы тебе согласиться теперь же.

— Не могу ваше сиятельство.

— Так вот тебе деньги, бери их и убирайся к черту, да постарайся не попасться, а не то тебя повесят перед моими окнами[206].

Бруно взвесил кошелек в руке.

— Этот кошелек как будто тяжеловат, ваше сиятельство.

— Я не хотел, чтобы такой жулик, как ты, мог сказать, что он назначил сумму князю де Бутера, и положил вместо двухсот унций, которые ты просил, триста.

— Какую бы сумму ваше сиятельство мне ни принесли, она будет вам возвращена.

— Я даю, но только не взаймы, — сказал князь.

— А я беру в долг или граблю, но не прошу милостыни, — ответил Бруно, — возьмите обратно ваш кошелек, ваше сиятельство, я обращусь к князю Вентимилья или де Каттолика.

— Ну хорошо, — согласился князь. — Я никогда еще не видел такого капризного бандита, как ты, прямо не знаю что и думать, а потому ухожу. До свидания!

— До свидания, ваше сиятельство, и да хранит вас святая Розалия!

Князь удалился, держа руки в карманах своего лайкового жилета и как ни в чем не бывало насвистывая любимый мотив. Бруно некоторое время стоял неподвижно, провожая взглядом удаляющегося князя, и ушел, тяжело вздохнув, только тогда, когда князь совершенно скрылся из виду.

На следующее утро хозяин сгоревшей гостиницы получил из рук Али триста унций князя де Бутера.

VI

Через некоторое время после случившегося Бруно узнал, что из Мессины в Палермо будут переправлены деньги под конвоем четырех жандармов и одного бригадира. Это был выкуп за князя де Монкада-Патерно, который благодаря хитрому плану короля Фердинанда IV должен был пополнить неаполитанский бюджет, а не обогатить казну неверных. Не мешает, однако, рассказать обо всем подробнее, так как это происшествие заслуживает особого внимания и показывает, как запросто собираются в Сицилии налоги.

После того как князя де Монкада-Патерно, возвращавшегося с острова Пантеллерия, захватили в плен около деревни Фугалло, его вместе со свитой отвезли в Алжир, где и назначили выкуп в пятьсот тысяч пиастров (два с половиной миллиона франков). Половину суммы похитители требовали выплатить до того, как отпустят князя на свободу, а другую половину — по его возвращении в Сицилию.

Князь написал своему управляющему о том, что попал в плен и чтобы тот как можно скорее собрал необходимую сумму для выкупа — пятьсот тысяч пиастров. Так как князь де Монкада-Патерно был одним из богатейших помещиков Сицилии, то деньги собрали быстро. Верный своему слову, как истинный последователь Магомета, алжирский бей отпустил князя де Патерно, взяв с него честное слово, что тот в течение года пришлет остальную половину выкупа. Князь вернулся в Сицилию и сразу же принялся собирать деньги, для того чтобы поскорее отправить их в Алжир, но тут неожиданно получил приказание от короля Фердинанда IV не отсылать двести пятьдесят тысяч пиастров в Африку, а внести их в казначейство в Мессине. Король объяснил это тем, что его правительство находится во враждебных отношениях с африканским регентством и потому не желает, чтобы его подданные обогащали его же неприятелей. Князь де Патерно был верным вассалом и в то же время человеком слова, так что он исполнил и то, что ему приказал его государь, и то, что подсказывал голос совести. Выкуп обошелся ему всего в семьсот пятьдесят тысяч пиастров, из которых две трети отослали корсарам, а одну треть вручили в Мессине князю де Карини, как доверенному лицу христианского короля.

Эти-то деньги вице-король и отправлял в Палермо, где находилось правительство, под эскортом четырех жандармов и одного бригадира. Кроме того, Карини вручил бригадиру письмо для своей возлюбленной, Джеммы, в котором звал ее в Мессину, так как его самого государственные дела должны были задержать там еще на несколько месяцев.

В тот вечер, когда повозка должна была проехать через Баузо, Бруно, спустив своих четырех корсиканских собак, пересек с ними деревню, где уже чувствовал себя полновластным хозяином, и скрылся в засаде у дороги между Дивьето и Спадафорой. Просидев там около часа, он услышал грохот повозки и топот лошадей. Бруно проверил заряд своего карабина, попробовал, легко ли вынимается из ножен стилет, подозвал свистом собак, которые тотчас же улеглись у его ног, и встал, наконец, посередине дороги. Прошло всего несколько минут, и повозка выехала из-за поворота. Кареты были уже шагах в пятидесяти от Паскаля, когда жандармы его заметили и тут же прокричали:

— Кто идет?

— Паскаль Бруно! — ответил бандит, присвистнув. Хорошо выдрессированные собаки бросились на конвой.

Услышав имя Паскаля Бруно, все четыре жандарма обратились в бегство, собаки бросились вдогонку, и бригадир остался один. Он обнажил саблю и направил ее на бандита.

Паскаль, решив стрелять в бригадира с десяти шагов, поднял к плечу карабин так хладнокровно и так медленно, точно перед ним была мишень. Но вдруг, в тот самый момент, когда Бруно спустил курок, лошадь вместе со всадником опрокинулась. Это Али, ничего не говоря Паскалю, последовал за ним и, увидев, что ему угрожает опасность, подполз сзади, как змея, и перерезал своим ятаганом поджилки у лошади бригадира. Всадник, не ожидавший ничего подобного, потерял равновесие и упал на землю, сильно ударившись головой.

Удостоверившись, что бригадир без сознания, Бруно перенес его с помощью Али в повозку, которую тот только что конвоировал, и, посадив мальчика на козлы, велел ему везти пленника в их крепость. Затем Паскаль подошел к раненой лошади, отвязал крепленные к седлу карабин и сумку, вынул из нее свернутые бумаги, свистнул возвратившихся собак (у некоторых из них после драки все еще кровоточили раны) и последовал за повозкой с добычей.

Оказавшись во дворе своей крепости, Бруно запер ворота, взвалил на себя бесчувственное тело бригадира и отнес его в свою комнату. Он сбросил его на матрас, на котором сам имел обыкновение спать совершенно одетым, и, поставив по небрежности или по рассеянности карабин бригадира в угол, вышел из комнаты.

Минут через пять после этого пленник открыл глаза, осмотрелся кругом и, совершенно не узнавая места, решил, что ему все это снится. Он стал ощупывать себя, но тут его пронзила страшная головная боль. Он дотронулся до лба, увидел на руках кровь и понял, что ранен. И тут вдруг в голове что-то смутно начало проясняться: его остановил на дороге какой-то человек, он был совсем один… жандармы, предатели, бежали… он в кого-то прицелился… лошадь упала… И тут провал. Что было после, он не помнил.

Бригадир был отважным человеком. Он чувствовал, какая на нем лежала ответственность, его сердце сжалось от бессильной злобы и стыда. Пленник вновь огляделся, силясь отгадать, где же он, но все окружающее по-прежнему было ему совершенно незнакомо. Бригадир встал и выглянул в окно: кругом расстилались поля. Тогда в его голове внезапно родилась мысль о побеге: он решил выпрыгнуть в это окно, убежать, собрать людей и вернуться сюда, чтобы отомстить за перенесенное унижение. Бригадир уже открыл было окно, намереваясь привести это намерение в исполнение, как вдруг, обернувшись, чтобы в последний раз осмотреть комнату, увидел свой карабин. Он стоял, прислонившись к стене, почти у самого изголовья матраса. Сердце бригадира забилось сильнее, он уже больше не думал о бегстве, у него появилась другая надежда. Посмотрев, не следит ли кто за ним, он быстро схватил карабин, надеясь с его помощью спастись иначе. Этот способ, правда, был более рискованным, но зато ускорял возможность мести. Бригадир, проверяя, есть ли в карабине порох, пропустил в дуло шомпол и, убедившись, что карабин заряжен, поставил его на прежнее место. Затем снова лег на матрас и сделал вид, будто и не приходил в себя. Едва бригадир успел лечь, как вошел Бруно.

Он принес горящую сосновую ветку и бросил ее в камин; дрова, уже лежавшие там, запылали. Затем Паскаль подошел к шкафу, висевшему на стене, достал оттуда две тарелки, два стакана, две фляжки с вином и зажаренный бараний окорок. Бруно поставил все это на стол и, по-видимому, стал ждать пробуждения бригадира, чтобы предложить ему этот импровизированный ужин.

Как уже говорилось ранее, комната, в которой они находились, была длинной и узкой с окном в одном углу и с единственной дверью в другом. Между окном и дверью находился камин. Бригадир, ныне уже жандармский капитан в Мессине (он сам поделился с нами этими подробностями), лежал возле окна, Бруно стоял у камина и, будто бы глубоко задумавшись, смотрел на дверь.

Бригадир только этого и ждал: час настал — надо было рискнуть и поставить на карту все. Он приподнялся на левой руке и, не спуская глаз с Бруно, медленно протянул руку к карабину и взял его. На несколько секунд бригадир затаил дыхание и не смел пошевельнуться, опасаясь, что Бруно услышит биение его сердца, но тот был, по-видимому, слишком рассеян, чтобы что-нибудь заметить. Наконец, уверившись в том, что бандит ни о чем не подозревает, мститель осмелел, встал на одно колено, кинул быстрый взгляд на окно (последний шанс на спасение) и хладнокровно прицелился в Бруно, ни на миг не забывая о том, как много зависит от этого выстрела. В следующую секунду раздался громкий хлопок.

Бруно медленно присел, подобрал что-то с пола и, разглядывая на свету поднятый предмет, обратился к ошеломленному бригадиру:

— В следующий раз, когда решитесь стрелять в меня, дружище, берите серебряные пули, а не то, смотрите, они сплющатся, как вот эта. А в общем я рад, что вы очнулись, так как я уже изрядно проголодался. Давайте ужинать.

Бригадир так и застыл на месте, раскрыв рот от удивления. На лбу его проступил холодный пот. В следующий момент дверь открылась, и Али с ятаганом в руках ворвался в комнату.

— Ничего, ничего, мой мальчик, — успокоил его Бруно на франкском наречии, — бригадир только разрядил свой карабин, и больше ничего. Ложись спокойно спать и не бойся за меня.

Али вышел из комнаты, не сказав ни слова, и улегся у двери на шкуре пантеры, служившей ему постелью.

— Ну что же, — продолжал Бруно, вновь обращаясь к бригадиру и наливая вино в два стакана, — разве вы не слышали, что я сказал?

— Слышал, — ответил бригадир, вставая, — и раз я не смог вас убить, то, будь вы хоть сам черт, я с вами выпью.

Сказав это, он решительно подошел к столу, чокнулся с Бруно и осушил стакан одним духом.

— Как вас зовут? — спросил Бруно.

— Паоло Томмази, жандармский бригадир, к вашим услугам.

— Вот что, Паоло Томмази, — произнес Бруно, положив ему руку на плечо, — вы храбрый человек, и я хочу вам кое-что пообещать. Я постараюсь устроить так, чтобы вся награда за мою голову целиком досталась вам.

— Хорошая мысль, — ответил бригадир.

— Да, но она еще не совсем созрела, — сказал Бруно, — пока я еще хочу жить, потому сядем и поужинаем, а после поговорим.

— Могу я перекреститься перед ужином?

— Вполне! — ответил Бруно.

— Я думал, что, может быть, стесню вас этим.

— Нисколько.

Бригадир перекрестился, сел за стол и бросился на бараний окорок. При этом у него был вид человека, совесть которого может быть вполне спокойна, ведь он знал, что в трудную минуту исполнит все, что только положено сделать солдату. Бруно не уступал ему; и, глядя на этих двоих, евших и пивших за одним столом, никто не сказал бы, что еще час тому назад каждый из них сделал бы все, чтобы убить другого.

Некоторое время оба молчали, отчасти потому, что не хотели отвлекаться от важного дела, отчасти потому, что мысли их были заняты друг другом. Паоло Томмази первым прервал молчание и все-таки высказал свое беспокойство.

— Друг, — произнес он, — вы отлично угощаете, это правда, и у вас хорошее вино, и вообще, вы очень радушный хозяин, но мне было бы гораздо спокойнее, если бы я знал, когда выберусь отсюда.

— Да завтра, я полагаю.

— Вы не оставите меня у себя в плену?

— В плену? А на кой черт вы мне сдались?

— Гм! — сказал бригадир. — Недурно. Но, — продолжал он с видимым смущением, — это еще не все.

— Чего же еще? — спросил Бруно, подливая ему вина.

— Дело, видите ли, в том, что… в общем, это очень щекотливый вопрос.

— Говорите, я вас слушаю.

— А вы не рассердитесь?

— Кажется, пора бы вам знать мой характер.

— Это верно, вы не обидчивы, я это знаю. Я хотел сказать, что я ехал не один.

— А, верно, с вами было четверо жандармов.

— Я не о них говорю. Была еще повозка… — Произнести эти слова вслух стоило бригадиру немалых усилий.

— Повозка стоит во дворе.

— Я в этом не сомневаюсь, — ответил бригадир, — но, вы понимаете, не могу же я уйти отсюда без повозки, раз они мне ее доверили.

— Вы с ней и уйдете.

— И она будет в целости?

— Гм! — ухмыльнулся Бруно. — Кое-чего, конечно, не досчитаетесь, но, в общем, я возьму ровно столько, сколько мне необходимо иметь в данный момент.

— А вам много надо?

— Три тысячи унций.

— Это очень благородно, другой бы на вашем месте не постеснялся.

— Кроме того, я дам вам расписку, будьте спокойны.

— Кстати, о расписке! У меня были бумаги в сумке на седле, — вспомнил бригадир.

— Не беспокойтесь, — ответил Бруно, — вот они.

— Вы оказываете мне громадную услугу…

— Да, я знаю, — сказал Бруно, — я просмотрел эти бумаги, для вас они, пожалуй, действительно очень важны. Вот ваш бригадирский билет — там я сделал приписку о том, что, по моему мнению, вы заслуживаете производства в унтер-офицеры, затем описание моих примет, к которому я также осмелился прибавить «неуязвимый» и, наконец, письмо его сиятельства вице-короля к графине Джемме де Кастельнуово. Я лично слишком многим обязан этой даме, чтобы чинить препятствия ее любовной переписке. Берите ваши бумаги, выпьем еще по стакану и спокойной ночи. Завтра в пять часов утра вам придется покинуть это место. Днем, поверьте мне, путешествовать гораздо безопаснее, чем ночью, тем более что вы не всегда можете попасть в такие хорошие руки, как мои.

— Мне кажется, вы правы, — сказал Томмази, складывая бумаги. — Вы гораздо честнее, чем многие другие известные мне честные люди.

— Я очень рад, что вы такого мнения обо мне, тем спокойнее вам будет спать. Кстати, должен вас предупредить: не вздумайте спускаться вниз, во двор, а то мои собаки вас растерзают.

— Спасибо за предупреждение, — ответил бригадир.

— Спокойной ночи, — сказал Бруно и вышел из комнаты, предоставляя бригадиру возможность закончить ужин и лечь спать, когда ему заблагорассудится.

На другой день, в пять часов утра, как и было условлено, Бруно снова вошел в комнату своего гостя. Тот был уже на ногах и готов к отъезду. Паскаль спустился вместе с ним во двор и проводил до ворот. Повозку уже запрягли. Тут же стояла чудная верховая лошадь, на которую была надета вся сбруя с того коня, чьи ноги Али подрезал своим ятаганом. Бруно попросил бригадира принять этот подарок на память о нем. Бригадир не заставил себя долго упрашивать: он сел на лошадь, стегнул лошадей, запряженных в повозку, и поехал, пребывая в восторге от своего нового знакомого. Бруно смотрел ему вслед и, когда тот отъехал шагов на двадцать, прокричал ему:

— А главное, не забудьте отдать прекрасной графине Джемме письма князя де Карини!

Томмази кивнул головой и скрылся за поворотом.

Читателю, конечно, небезынтересно, как случилось так, что Паскаль Бруно не был убит выстрелом из карабина Паоло Томмази. На этот счет нам известно только то, что рассказал нам синьор Чезаре Алетто, нотариус из Кальварузо. Возможно, что по дороге от места, где была устроена засада, до крепости бандит из предосторожности вынул пулю из заряда карабина. Что касается Паоло Томмази, то он всегда держался того мнения, что тут не обошлось без колдовства. Что ж, предоставим читателю возможность самому разобраться в этих двух взглядах и остановиться на том из них, который покажется ему наиболее правдивым.

VII

Слухи об этих происшествиях не задержались в одних только окрестностях Баузо. По всей Сицилии только и говорили что об отважном разбойнике, забравшем в свое владение крепость Кастельнуово, который подобно орлу нападал на свою равнину, но только для того, чтобы наказывать сильных и защитить слабых. Так что не стоит удивляться тому, что о герое нашего рассказа говорили даже в салонах князя де Бутера во время праздника, который он давал в своем дворце на Морской площади.

На этот раз князь де Бутера превзошел себя. Он устроил такой праздник, который был способен покорить даже самое капризное воображение. Это было нечто вроде арабской сказки, так что даже в таком городе чудес, как Палермо, память о нем сохранилась до сих пор.

Представьте себе роскошные залы, стены которых от потолка до паркета увешаны зеркалами. Одни залы выходили к беседкам с паркетными полами и со свешивающимися сверху кистями лучшего винограда из Сиракуз и из Липари, другие вели на площадки, украшенные апельсинами в цвету и плодами граната. В первых танцевали английскую джигу, во вторых — французские кадрили. Что касается вальса, то его танцевали вокруг двух больших мраморных бассейнов, из которых били великолепные фонтаны. От этих танцевальных зал расходились дорожки, посыпанные золотым порошком вместо песка. Они вели к маленькому холмику, окруженному серебряными фонтанами. Там были все прохладительные напитки и лакомства, какие только можно пожелать, а на деревьях вместо настоящих плодов висели засахаренные фрукты. На самой вершине этого холма, где сходились все дорожки, стоял четырехсторонний буфет, беспрестанно пополняемый новыми яствами при помощи хитрого внутреннего механизма. Музыкантов не было видно, гости слышали только их чудесную игру, и казалось, что празднику аккомпанируют воздушные гении.

Теперь надо еще представить себе оживлявших эту волшебную композицию прелестнейших дам и богатейших кавалеров Палермо. На них были блистающие и причудливые одежды, лица их скрывались за масками, и все они наслаждались свежим воздухом, упивались музыкой невидимого оркестра и предавались мечтам и разговорам о любви. Праздник был такого небывалого размаха, что даже через тридцать два года, когда я был проездом в Палермо, гости, присутствовавшие там, все еще не могли его забыть.

Из всех групп, гулявших по этим залам, одна в особенности привлекала внимание толпы: это была группа, образованная вокруг прекрасной графини Джеммы. Она только что приехала вместе с пятью сопровождавшими ее особами, одетыми, как и она, в костюмы молодых женщин и юношей, которые на великолепном рисунке кисти Орканья на стенах Кампо-Санто в Пизе поют и веселятся, в то время как смерть стучится в их двери. Этот костюм XIII века, одновременно и простой, и изящный, был как нарочно избран для того, чтобы показать грациозную пропорциональность форм графини, и она шла среди всеобщего шепота восхищения. Князь де Бутера, одетый мандарином[207], встретил ее у самой двери и вел теперь, чтобы представить, как он говорил, дочери китайского императора. Так как все догадывались, что это будет какой-нибудь новый сюрприз, устроенный амфитрионом[208], то все присоединялись к князю, и кортеж увеличивался с каждым шагом. Он остановился у входа в пагоду, охраняемую китайскими солдатами, которые по знаку князя отворили двери. Взглядам открылась небольшая зала, сплошь декорированная экзотическими предметами. В центре, на возвышении, сидела в роскошном, стоившем три тысячи франков, костюме китаянки княгиня де Бутера. Увидев графиню Джемму, она тотчас же вышла ей навстречу с целой свитой китайских офицеров, мандаринов и божков, блестящих, смешных и даже уродливых. Это появление было настолько тонко выдержано в восточном стиле, что все собравшееся палермское общество, привыкшее к роскоши и великолепию, пришло в восторг. Княгиню тут же окружили, принялись дотрагиваться до ее вышитого драгоценными камнями платья, звенеть золотыми колокольчиками, пришитыми к ее остроконечной шапке. Всеобщее внимание оставило прекрасную Джемму и перекинулось на хозяйку дома. Все говорили ей комплименты и любовались ею. Среди расточавших самые напыщенные похвалы был капитан Альтавилла, которого князь продолжал принимать, к великому огорчению своего мажордома. Капитан в этот день оделся в парадную форму, очевидно считая, что одет соответственно случаю.

— Что вы скажете о дочери китайского императора? — спросил князь де Бутера, обращаясь к графине де Кастельнуово.

— Я могу сказать, — ответила Джемма, — что, к счастью для его величества короля Фердинанда IV, князь де Карини сейчас в Мессине, а не то он, при всей его чувствительности, пожалуй, ради одного взгляда этой дочери отдал бы Сицилию ее отцу, и тогда нам пришлось бы устраивать новую вечерню.

В этот момент подошел князь де Монкада-Патерно в костюме калабрийского разбойника.

— Ваше высочество позволит мне, как знатоку, осмотреть ваш великолепный костюм?

— Светлейшая дочь Солнца, — сказал капитан Альтавилла, показывая на князя, — берегите свои золотые колокольчики, вы имеете дело с Паскалем Бруно.

— Княгиня была бы в большей безопасности с Паскалем Бруно, чем с неким известным мне сантафеде, — раздался чей-то голос. — Бруно — убийца, но не жулик, он бандит, но кошельков не отрезает.

— Хорошо сказано! — произнес князь де Бутера.

Капитан закусил губу.

— Кстати, — сказал князь де Каттолика, — вы слышали о его новом подвиге?

— О чьем подвиге?

— Паскаля Бруно.

— А что он сделал?

— Он захватил повозку с деньгами, которая была отправлена князем де Карини в Палермо.

— Мой выкуп! — сказал князь де Патерно. — Черт возьми, как бы король не потребовал с меня денег вторично.

— Успокойтесь, ваше сиятельство, — сказал тот же голос, что уже раз отвечал капитану Альтавилла, — Паскаль Бруно взял лишь три тысячи унций.

— А откуда об этом знаете вы, синьор албанец? — обратился князь де Каттолика к произнесшему последние слова молодому человеку лет двадцати шести — двадцати восьми в костюме Вины[209].

— Я слышал об этом, — небрежно ответил албанец, поигрывая своим ятаганом. — Впрочем, если ваше сиятельство желает знать подробности, то вот этот человек охотно вам о них расскажет.

Тот, на кого показывал албанец, был не кто иной, как наш старый знакомый Паоло Томмази. Верный своему долгу, он, как только приехал, сейчас же явился к графине де Кастельнуово, но не застал ее дома. Когда ему стало известно, что графиня на балу, он сразу же отправился туда и проник в сады князя де Бутера в качестве посланника от вице-короля. В один миг его окружила кольцом громадная толпа и закидала вопросами. Но Паоло Томмази был, как мы уже говорили, человеком храбрым, и запугать его было нелегко. Он начал с того, что отдал письмо князя графине.

— Князь, — сказала Джемма, прочитав полученное послание, — вы и не подозревали, что этот праздник окажется для меня прощальным: вице-король велит мне ехать в Мессину, и я, как послушная верноподданная, отправлюсь в дорогу завтра же. Спасибо, мой друг, — сказала она бригадиру, отдавая ему свой кошелек, — теперь вы можете идти.

Томмази попробовал воспользоваться разрешением графини и удалиться, но это оказалось совершенно невозможно, так как он был окружен со всех сторон. Ему пришлось отступить и остаться. Он подробно описал свою встречу с Паскалем Бруно.

Паоло, справедливости ради стоит отметить, рассказал обо всем с наивной простотой истинно храброго человека, ничего не утаив и не прибавив: как он был взят в плен, как его привезли в крепость Кастельнуово, как он безуспешно стрелял в Бруно и, наконец, как тот его отпустил, подарив лошадь вместо той, что была ранена. Все выслушали этот правдивый рассказ молча, со вниманием и доверием. Один только капитан Альтавилла усомнился в правдивости бригадира, но, к счастью, за Томмази заступился сам князь де Бутера.

— Я готов держать пари, — сказал он, — что все только что рассказанное этим человеком — сущая правда и все эти подробности, как мне представляется, совершенно соответствуют характеру Бруно.

— А разве вы его знаете? — спросил князь де Монкада-Патерно.

— Я однажды виделся с ним, — ответил князь де Бутера.

— Где?

— На вашей земле.

Тут пришел черед князя. Он рассказал, как встретился с Паскалем под Каштаном ста лошадей, как предлагал Бруно поступить на военную службу и как тот отказался, взяв в долг триста унций. Альтавилла не мог удержаться от смеха.

— И вы думаете, что он отдаст вам эти деньги, ваше сиятельство? — спросил он.

— Я в этом уверен, — ответил князь.

— Нет ли среди нас еще кого-нибудь, кто видел Паскаля Бруно и говорил с ним? Я страшно люблю рассказы о разбойниках и дрожу от страха, когда слушаю их.

— Есть, — сказал албанец. — Это графиня Джемма де Кастельнуово.

Джемма вздрогнула. Все вопросительно посмотрели на нее.

— Неужели это правда? — воскликнул князь.

— Да, правда, только я об этом забыла, — снова вздрагивая, сказала Джемма.

— А он помнит, — пробормотал молодой человек.

Все тотчас окружили графиню. Она хотела отказаться, но ей пришлось, в свою очередь, рассказать о том, с чего началось наше повествование: как Бруно проник в ее комнату, как князь в него стрелял и как тот, желая отомстить за это, пробрался в день свадьбы на виллу и убил мужа Терезы. Эта история была самой ужасной из всех рассказанных в этот вечер и сильно взволновала присутствовавших.

— Клянусь честью! — первым прервал молчание капитан Альтавилла. — Этот бандит совершил сейчас самое большое из своих преступлений, нагнав на нас уныние во время праздника у нашего любезного хозяина! Его прежние проделки я еще могу простить, но за эту, клянусь моими эполетами, я отомщу и с этого момента начну его преследовать.

— Вы серьезно говорите, капитан Альтавилла? — поинтересовался албанец.

— Да, клянусь в том честью и ничего так не желаю, как встретиться с ним лицом к лицу.

— Это вполне возможно, — холодно ответил албанец.

— Тому, кто окажет мне такую услугу и сведет с ним, — продолжал капитан Альтавилла, — я дал бы…

— Незачем назначать награду, капитан, я знаю человека, который окажет вам эту услугу даром.

— А где я могу встретить этого человека? — спросил Альтавилла, недоверчиво улыбаясь.

— Пойдемте со мной, и я берусь вам его указать.

Произнеся эти слова, албанец удалился, как бы приглашая капитана следовать за собой.

Капитан задумался на мгновение, но он зашел уже слишком далеко, чтобы отступать. Все взгляды были обращены на него, и он понял, что малейшее колебание сразу испортит его репутацию. К тому же предложение албанца он посчитал не более чем шуткой.

— Для прекрасных дам я готов на все! — воскликнул он и последовал за албанцем.

— Знаете ли вы, кто был этот молодой синьор, наряженный албанцем? — спросила дрожащим голосом графиня у князя де Бутера.

— Нет, клянусь честью, не знаю, — ответил князь. — Знает ли его кто-нибудь?

Все переглянулись, но никто ничего не ответил.

— С вашего позволения, — сказал вдруг Паоло Томмази, прикладывая руку к шляпе, — я знаю.

— Кто же это, мой бравый бригадир?

— Паскаль Бруно, ваше сиятельство.

Графиня вскрикнула и упала в обморок. Праздник этим происшествием и закончился. Через час после этого князь де Бутера, удалившись в свою комнату, сел за письменный стол и занялся кое-какими делами. Внезапно с торжествующим видом появился мажордом.

— В чем дело, Джакомо? — спросил князь.

— Я вам говорил, ваше сиятельство.

— А что ты мне говорил?

— Что вы его только поощряли своей добротой.

— Кого его?

— Капитана Альтавилла.

— А что он сделал?

— Что он сделал?.. Ваше сиятельство помнит, как я вам докладывал, что он каждый раз кладет себе в карман серебряный прибор.

— Ну помню, дальше что?

— Виноват, ваше сиятельство приказали оставить его в покое, пока он берет только один свой прибор.

— Да, я припоминаю.

— Так вот сегодня, ваше сиятельство, он взял не только свой прибор, но и приборы своих соседей. Не хватает сразу восьми приборов.

— Это другое дело, — сказал князь и, взяв листок бумаги, написал следующее: «Князь Геркулес де Бутера имеет честь сообщить капитану Альтавилла, что, не обедая больше дома, он лишен удовольствия на будущее время видеть его у себя за столом, почему и просит капитана принять прилагаемый маленький подарок в возмещение того ущерба, что наносит его привычкам».

— Вот, — сказал князь, отдавая мажордому вместе с письмом пятьдесят унций, — завтра ты отнесешь это письмо и деньги капитану Альтавилла.

Джакомо знал, что нельзя противоречить, раз князь что-либо сказал, а потому поклонился и вышел. Бутера спокойно продолжил свое занятие. Так прошло минут десять. Но тут вдруг Бутера услышал, что кто-то шевелится у двери его кабинета, поднял голову и увидел какого-то калабрийского крестьянина. Он стоял на пороге его комнаты со шляпой в одной руке и каким-то пакетом в другой.

— Кто там? — спросил князь.

— Я, ваше сиятельство, — послышалось в ответ.

— Кто ты?

— Паскаль Бруно.

— Зачем ты сюда пришел?

— Затем, ваше сиятельство, — сказал Паскаль Бруно, подходя к столу и высыпая на него полную шляпу золотых монет, — чтобы отдать вам те триста унций, что вы мне любезно одолжили. Я их употребил на то дело, о котором вам говорил. Сгоревшая гостиница вновь отстроена.

— Так-так, ты держишь свое слово. Ну что ж, я очень рад.

Паскаль поклонился.

— И еще, — добавил он, немного помолчав, — вот восемь столовых приборов с вашим гербом и инициалами. Я нашел их в кармане у капитана, который, вероятно, украл их у вас.

— Черт возьми! — сказал князь. — Интересно, что эти приборы приносишь именно ты. А что там у тебя в пакете?

— В этом пакете, — сказал Бруно, — находится голова мерзавца, который злоупотреблял вашим гостеприимством. Я принес ее вам в доказательство своей преданности, в которой я поклялся.

Бруно развернул пакет и, взяв окровавленную голову капитана Альтавилла за волосы, положил ее на письменный стол князя.

— Какого же черта мне делать с таким подарком? — спросил Бутера.

— Все что будет угодно вашему сиятельству, — сказал Бруно, поклонился и ушел.

Князь де Бутера, оставшись один, некоторое время смотрел на эту голову, качаясь в своем кресле и насвистывая любимый мотив. Потом он позвонил; вошел мажордом.

— Джакомо, — сказал ему князь, — не надо завтра относить письмо капитану Альтавилла. Разорви это письмо, деньги возьми себе, а эту падаль выброси в помойную яму.

VIII

В 1804 году Сицилия была полудикой страной отчасти из-за пребывания в ней короля Фердинанда, отчасти из-за присутствия англичан. Той дороги, что сегодня проходит через Таормину и Катанию и соединяет Палермо и Мессину, тогда еще не было и в помине. Единственный более-менее сносный путь от одной столицы к другой пролегал через морское побережье, Термини и Чефалу. После строительства новой дороги прежняя оказалась заброшенной, и теперь лишь художники черпают вдохновение в прекрасных здешних видах.

В те времена путешествовать по этой дороге можно было тремя способами: на мулах, в паланкине или на своих собственных лошадях. Графиня, собиравшаяся в Мессину к князю де Карини, решала, как поскорее преодолеть это расстояние. Поездка на мулах была бы для нее слишком утомительна, в паланкине у нее быстро развивалась морская болезнь, да и сама дорога заняла бы чересчур много времени. Так что без особых раздумий Джемма остановила свой выбор на лошадях, с которыми, однако, тоже были связаны некоторые неудобства. Через каждые пятнадцать верст им требовалась смена, и ее необходимо было высылать заранее в условленное место. Графиня планировала остановиться в четырех пунктах: в Термини, Чефалу, Сант-Агате и Мелаццо. Прежде чем отправиться в путь, она отдала курьеру соответствующие распоряжения относительно лошадей, а также приказала позаботиться о провизии. Последнее, кстати, являлось немаловажным условием для благоприятной поездки по Сицилии. В гостиницах зачастую бывает совсем нечего есть; случается даже, что не хозяева кормят своих постояльцев, а наоборот. Первый совет, который слышит путешественник, приезжая в Мессину, и последний, когда он покидает город, один и тот же: запастись провизией, купить кухонной утвари и нанять повара. Все это, вместе взятое, при одном слуге и двух мулах, увеличивает расходы на три дуката в день. Некоторые дальновидные англичане берут с собой еще третьего мула и нагружают его палаткой, что, конечно, не является первой необходимостью, но и не мешает, надо в том сознаться, несмотря на всю нашу любовь к этой дивной стране. Обусловлено это тем, что гостиницы в Сицилии чрезвычайно плохо обустроены и — должно быть, в качестве компенсации за то, что там весьма мало животных, служащих для пропитания человека, — густо населены всякими паразитами, которые отравляют жизнь постояльцев. Паразитов этих так много, что некоторые путешественники заболевают от постоянной бессонницы, а пищи в гостиницах так мало, что англичане как-то подумывали, не съесть ли им своего повара, за полной его ненадобностью. Вот что к благословенному 1804 году представляла собой некогда плодородная и цветущая Сицилия — страна, которая во времена Августа была способна прокормить Рим и двенадцать миллионов своих жителей.

Неизвестно, был ли знатоком античной Сицилии путешественник, которому готовили ужин в гостинице «Делла Кроче» (той самой, что стоит на дороге из Палермо в Мессину, между Фикаррой и Патти, что была вновь отстроена за триста унций князя де Бутера), но он, несомненно, прекрасно знал современную ему Сицилию. Под руководством этого иностранца хозяева гостиницы хлопотали над рыбой, дичью и птицей и не отходили от печей и вертелов. Очевидно, приезжий не привык себе ни в чем отказывать. Он ехал из Мессины в собственной карете и на своих лошадях. Путник этот остановился здесь, потому что ему понравилась местность, а с собой привез абсолютно все, к чему привык настоящий сибарит в путешествии, — от простынь до серебряных приборов, от хлеба до вина. Не успев приехать, он тут же велел показать ему лучшую комнату. Расположившись там в ожидании обеда, путешественник принялся жечь благовония в серебряной курильнице, лежа на богатом турецком ковре и покуривая лучший синайский табак.

Постоялец был увлечен тем, что следил за клубами благовонного дыма, поднимавшимся к потолку, по мере того как он выпускал его изо рта. Но тут вдруг дверь открылась, и вошел хозяин гостиницы вместе с лакеем графини. Они остановились на пороге комнаты.

— Ваше сиятельство! — обратился хозяин гостиницы к путешественнику, кланяясь до земли.

— В чем дело? — не оборачиваясь, спросил тот. Его речь отличал сильный мальтийский акцент.

— Ваше сиятельство, это графиня Джемма де Кастельнуово…

— Ну и что же?

— Ее карета остановилась у гостиницы, потому как одна из ее лошадей захромала так, что продолжать путь стало невозможно.

— Дальше что?

— Графиня не предвидела такой неприятности; она выехала сегодня утром из Сант-Агаты и, рассчитывая переночевать в Мелаццо, где ее ждет смена лошадей, не взяла с собой никакой провизии.

— Скажите графине, что мой повар и кухня к ее услугам.

— Благодарю вас тысячу раз, ваше сиятельство, от имени моей госпожи, — сказал лакей. — Графиня будет дожидаться смены лошадей из Мелаццо, и, вероятно, ей придется переночевать в этой гостинице. Она этого совсем не ожидала и потому просит ваше сиятельство, не будете ли вы столь добры…

— Я готов предложить графине самое лучшее, — перебил слугу путешественник. — Пусть она займет мою комнату и без стеснения пользуется всем, что тут есть. Что касается меня, то я не боюсь усталости и привык к лишениям, а потому переночую в любой другой комнате. Спустись же вниз и скажи графине, что моя комната к ее услугам, а вы, уважаемый хозяин, тем временем подумайте о том, где меня устроить.

С этими словами путешественник поднялся и последовал за хозяином. Лакей же отправился передать приглашение графине.

Джемма согласилась на это предложение не как женщина, которой посторонний человек оказывает любезность, а как королева, принимающая дань уважения своего подданного. Она так привыкла к тому, что все подчиняются ее воле, уступают ей, повинуются, что вежливость путешественника показалась ей обычным делом. Графиня и вправду была прелестна. Когда она шла, опираясь на руку своей камеристки, в комнату, весь мир мог бы пасть к ее ногам. Джемма походила на амазонку: она была одета в короткое элегантное дорожное пальто, обтягивающее руки и грудь и спереди перехваченное шелковой лентой. На шее графиня носила украшение, в то время еще малоизвестное и лишь впоследствии получившее широкое распространение, — боа из меха куницы. Эту чудную вещицу, защищавшую от холода, подарил Джемме князь де Карини. Он купил боа у мальтийского торговца, доставлявшего свой товар из Константинополя. На голове у графини была маленькая черная бархатная шапочка такого же покроя, как носили в Средние века. Из-под этой шапочки выбивались великолепные волосы, завитые на английский манер.

Направляясь в приготовленную для нее спальню, графиня ожидала увидеть достойную комнату, и все же, войдя в нее, она не могла не удивиться роскоши, которую придал этому помещению неизвестный путешественник. Туалетные принадлежности были из серебра, столовые скатерти — из необычайно тонкого полотна, а на камине курились восточные благовония. Все это создавало такое впечатление, будто находишься во дворце султана.

— Не правда ли, Джидза, — обратилась Джемма к своей камеристке, — судьба благоволит ко мне? Слуга плохо подковал моих лошадей, и вот мне пришлось остановиться в этом месте, но какой-то добрый ангел, словно узнав о моих затруднениях, возвел здесь, у дороги, замок, достойный разве что феи.

— Графиня не знает, кто этот добрый ангел?

— Откровенно говоря, нет.

— Мне кажется, графиня, вы могли бы догадаться.

— Даю тебе слово, Джидза, — проговорила Джемма, присаживаясь на стул, — я в совершенном неведении. А вот у тебя, кажется, есть какие-то предположения?

— Я думаю… Вы меня простите, графиня, хотя это и вполне естественно…

— Говори, в чем дело.

— Возможно, его светлость, вице-король, зная, что графиня в дороге, не дождался вас и…

— Это ты удивительно верно подметила… Вполне возможно… И в самом деле, кому пришло бы в голову так роскошно отделать комнату, а потом уступить ее мне? Однако больше ни слова об этом. Если Родольфо готовит мне сюрприз, то я хочу насладиться им сполна и не желаю лишаться той радости, которую вызовет его внезапное появление. Итак, будем считать, что этот неизвестный путешественник — не он, а какой-нибудь иностранец. Поэтому держи все свои соображения при себе, а пребывать в догадках буду я. Ведь если это он, то об этом должна первой догадаться я, а не ты… Как он добр ко мне, мой Родольфо! Как он заботится обо мне! Как он меня любит!..

— А этот изысканный обед, как вы его находите?..

— Тсс! Никак не нахожу. Я принимаю то, что посылает мне Господь, и благодарна за это только ему. Посмотри, какая чудесная серебряная посуда. Если бы я не встретила этого благородного путешественника, из чего бы мне пришлось есть? А эта чашка, покрытая тончайшей эмалью? Даже кажется, что это изящное творение мастера Бенвенуто. Принеси мне пить, Джидза.

Камеристка налила в чашку воды и добавила несколько капель липарской мальвазии. Графиня сделала несколько глотков, но не потому, что ее и впрямь мучила жажда, а только для того, чтобы прикоснуться губами к чашке. Джемма словно хотела проверить, действительно ли это ее возлюбленный устроил для нее все это великолепие, к которому она привыкла с детства.

Подали ужин. Графиня вкушала пищу очень элегантно, чуть касаясь яств, словно колибри, пчела или бабочка. Она была чрезвычайно рассеянна во время трапезы и беспрестанно поглядывала на дверь, вздрагивая каждый раз, когда та открывалась. Глаза ее увлажнились, волнение стеснило грудь. Мало-помалу, незаметно для себя самой, Джемма впала в какую-то сладостную истому. Внимательная Джидза, обеспокоенная состоянием хозяйки, обратилась к ней с вопросом:

— Вы плохо себя чувствуете, графиня?

— Нет, — ответила она слабым голосом. — Не правда ли, этот фимиам так кружит голову?

— Может быть, графиня желает, чтобы я открыла окно?

— Боже сохрани, правда, мне кажется, что я умру, но вместе с тем смерть мне представляется такой приятной и сладкой… Сними с меня шапочку, она ужасно давит…

Девушка распустила длинные волосы графини, и теперь они ниспадали до земли.

— А ты, Джидза, ничего такого не чувствуешь? Неведомое блаженство… Что-то божественное разливается по моим жилам, будто я выпила какой-то чудесный эликсир. Ну же, помоги мне подняться и подведи меня к зеркалу.

Джидза поддержала графиню и сопроводила ее до камина. Джемма облокотилась на его выступ, подперла голову руками и стала смотреться в зеркало.

— Теперь, — сказала она немного погодя, — распорядись убрать все это, раздень меня и оставь одну.

Камеристка повиновалась. Лакеи убрали со стола, и когда все удалились, девушка исполнила второе приказание графини и раздела ее. Джемма не отходила от зеркала, только лениво подняла сперва одну руку, потом другую. Служанка уже давно исполнила свою обязанность, но Джемма никак не могла очнуться от охватившего ее оцепенения. Наконец, графиня пожелала остаться одна, и камеристка вышла из комнаты.

Джемма почти машинально закончила свой ночной туалет и отправилась в постель. Некоторое время она лежала, облокотившись на руку, и пристально смотрела на дверь, но постепенно, вопреки всем ее стараниям не засыпать, веки ее отяжелели, глаза закрылись, и она упала на подушку, испустив глубокий вздох и пробормотав имя Родольфо.

На другое утро, просыпаясь, Джемма протянула руку, будто для того, чтобы коснуться кого-то. Но она была одна. Тогда графиня окинула глазами комнату и увидела на столике около самой кровати письмо. Она взяла его и прочитала:

«Графиня, я мог бы отомстить вам, как разбойник, но предпочел доставить себе княжеское удовольствие, а чтобы вы по пробуждении не подумали, что это был сон, я оставил вам вещественное доказательство: посмотрите в зеркало. Паскаль Бруно».

Джемма вздрогнула, холодный пот выступил у нее на лбу. Она уже протянула было руку, чтобы позвонить, но ее удержало предчувствие. Графиня собралась с силами, соскочила с кровати, подбежала к зеркалу и вскрикнула: ее волосы и брови были сбриты.

Она тотчас завернулась в вуаль, села в карету и вернулась обратно в Палермо. Оттуда графиня немедленно написала князю де Карини, что ее духовник для искупления грехов приказал ей сбрить волосы и брови и удалиться на год в монастырь.

IX

Первого мая 1805 года в крепости Кастельнуово был праздник. Паскаль Бруно, будучи в прекрасном расположении духа, угощал ужином одного из своих друзей по имени Плачидо Мели, честного контрабандиста из деревни Джессо, и двух девиц, которых Мели специально привез из Мессины для увеселения. Паскаль Бруно по достоинству оценил подарок приятеля и решил со своей стороны отплатить ему богатым угощением. Из погребов крепости были извлечены лучшие вина Сицилии и Калабрии, из Баузо пригласили лучшего повара, а вокруг царила вся та странная роскошь, которой любил иногда предаваться герой нашего рассказа. Веселье было в полном разгаре, хотя трапеза еще только началась, как вдруг Али подал Мели письмо от одного крестьянина из Джессо.

— Клянусь кровью Христа! — воскликнул тот. — Подходящий он выбрал момент!

— Кто это, приятель? — спросил Бруно.

— Кто же как не капитан Луиджи Кама из Вилла-Сан-Джованни!

— А! — сказал Бруно. — Наш поставщик рома.

— Да, — ответил Мели, — капитан сообщает мне, что он со своим грузом уже на берегу и не прочь от него избавиться, пока о его приезде не узнали таможенники.

— Дело прежде всего, приятель, — проговорил Бруно. — Я тебя здесь подожду. Слава богу, я останусь не один, и если ты не долго провозишься, то успеешь вернуться в нашу теплую компанию.

— С этим я управлюсь за час, — ответил Плачидо, — море всего в пятистах шагах отсюда.

— А впереди ведь вся ночь, — сказал Бруно.

— Приятного аппетита, приятель.

— Счастливого пути, друг.

Плачидо вышел, Бруно остался один с двумя девицами. Он был любезен за двоих, и разговор уже начал принимать оживленный характер, как вдруг дверь отворилась, и вошел новый человек.

Паскаль обернулся и узнал в нем мальтийского купца, о котором мы уже не раз говорили. Бруно был его лучшим заказчиком.

— А! — воскликнул он. — Приветствую вас, особенно если вы прихватили с собой восточную пастилу, литакийский табак и тунисские шарфы. Вот две одалиски, ожидающие, чтобы я бросил им платок, причем им безразлично, будет он из простого муслина или расшит золотом. Кстати, ваш опиум оказался превосходным и сотворил чудо!

— Я очень рад, — ответил мальтиец, — но я пришел к вам не как торговец, а совсем по другому делу.

— Вы пришли поужинать, не так ли? В таком случае еще раз приветствую вас! Садитесь, занимайте королевское место — напротив бутылки и между двух женщин.

— У вас хорошее вино, я в этом уверен, и эти две дамы тоже прелестны, — проговорил мальтиец, — но есть нечто важное, о чем вам необходимо знать.

— Мне?

— Да, вам.

— Говорите!

— Скажу только вам одному.

— Ну так оставим до завтра это сообщение, дорогой командор.

— Я должен немедленно вам обо всем рассказать.

— Ну так говорите при всех, здесь посторонних нет. И потом у меня есть принцип — не расстраиваться, когда мне хорошо, даже если дело и касается моей жизни.

— Как раз об этом-то и речь.

— Ничего! — воскликнул Бруно, наполняя стаканы. — Есть еще Бог для честных людей. За ваше здоровье, командор!

Мальтиец выпил залпом.

— Вот так! — похвалил Бруно. — Теперь садитесь и рассказывайте, мы слушаем.

Торговец, видя, что спорить бесполезно, подчинился капризу хозяина и сел.

— Так-то лучше, — кивнул Паскаль, — ну, в чем дело?

— Вам известно, — начал мальтиец, — что судьи из селений Кальварузо, Спадафора, Баузо, Сапонаро, Давьето и Ромита арестованы?

— Да, я что-то такое слышал, — беспечно ответил Паскаль Бруно, выпив полный стакан марсалы, заменявшей в Сицилии мадеру.

— Вы знаете причину ареста?

— Я догадываюсь о ней. Князь де Карини теперь сильно не в духе из-за того, что его любовница так внезапно ушла в монастырь. Вот он и велел арестовать их за то, что они все никак не поймают Паскаля Бруно, голова которого оценена в три тысячи дукатов… Верно?

— Совершенно верно.

— Вот видите, мне известно обо всем, что происходит.

— Однако есть вещи, которых вы не знаете.

— Один Бог вездесущ, как говорит Али! Продолжайте же, я не прочь сознаться в своем неведении и рад буду узнать что-то новое.

— Так вот, эти шестеро судей собрались и внесли по двадцать пять унций каждый, то есть всего сто пятьдесят унций.

— Другими словами, — подытожил Бруно все с той же беспечностью, — тысячу восемьсот девяносто ливров. Видите, если я и не веду записей о своих счетах, то это не потому, что я не умею считать… Дальше что?

— Судьи предложили эту сумму двум или трем вашим приятелям, которые, как известно, постоянно у вас бывают. За эти деньги они обещали сдать вас властям.

— Ну и что с того, что предложили… Я уверен, что во всей округе не найдется ни одного предателя.

— Вы ошибаетесь, — ответил мальтиец, — такой человек уже нашелся.

— Вот как! — сказал Бруно, нахмурив брови. — Откуда вам это известно?

— Вчера я был в Мессине у князя, который позвал меня к себе, чтобы купить турецких тканей. При мне к нему вошел лакей и шепнул князю на ухо несколько слов. «Хорошо, — ответил тот, — пусть войдет». Он сделал мне знак, чтобы я вышел в соседнюю комнату. Мой покупатель не подозревал, что я вас знаю, и я подслушал весь разговор.

— И что же?

— Человек, о котором докладывали, и был предателем. Он взялся отворить ворота вашей крепости и во время ужина сдать вас жандармам.

— И вы знаете его имя? — спросил Бруно.

— Это Плачидо Мели, — ответил мальтиец.

— Боже мой! — заскрежетал зубами Бруно. — Он же только что здесь был!

— И вышел?

— Незадолго перед вашим приходом.

— Значит, он пошел за жандармами. Насколько я могу судить, вы ведь собрались тут ужинать?

— Как видите.

— Так он сдаст вас! Бегите, не теряйте времени!

— Бежать? — рассмеялся ему в ответ Бруно. — Али!.. Али!..

Вошел Али.

— Закрой ворота, мой мальчик, спусти во двор трех собак, а четвертую, Львицу, приведи сюда… Приготовь боевые припасы.

Женщины побледнели от страха.

— Побудьте с дамами, командор, — прибавил Бруно, — мне нужно сделать обход.

Паскаль взял свой карабин, опоясался патронташем и подошел к двери. Перед тем как выйти, он прислушался.

— В чем дело? — спросил мальтиец.

— Слышите, как воют мои собаки? Приближается неприятель. Они только на пять минут опоздали. Потише, мои тигрята! — продолжал Бруно, открыв окно и присвистнув особым образом. — Ладно, ладно, будет вам, меня уже предупредили.

Собаки тихо проскулили, но тут же смолкли. Перепуганные до смерти женщины и мальтиец чувствовали, что беды не миновать. Вошел Али с любимой собакой Бруно. Львица подошла прямо к своему хозяину, встала на задние лапы, положила передние ему на плечо, посмотрела на него своими большими умными глазами и тихо заскулила.

— Да, да, ты хорошая, — похвалил ее Паскаль.

Он погладил ее, а затем поцеловал, словно это была женщина, а не собака. Она еще раз тихо проскулила.

— Ну, пойдем, Львица, надо поторапливаться. Пойдем, моя славная, пойдем!

И он вышел, оставив в той комнате, где они ужинали, мальтийца и обеих женщин.

Паскаль спустился во двор и увидел, что остальные три его собаки беспокойно снуют по двору, показывая, однако, своим видом, что непосредственной опасности еще нет. Тогда Бруно открыл дверь, ведущую в сад, и стал его обходить. Вдруг Львица остановилась, принюхалась и направилась к одному из углов изгороди. Там она приподнялась на задних лапах, как бы намереваясь перелезть через стену, глухо зарычала и посмотрела на хозяина. Паскаль Бруно был позади нее.

Он понял, что неприятель появится где-то здесь, и, вспомнив, что окно комнаты, где он держал Паоло Томмази, выходит как раз на это самое место, снова быстро поднялся наверх вместе с Львицей, глаза которой яростно блестели. Бруно миновал комнату, где две девушки и мальтиец в страхе ожидали окончания этого представления, и вошел в следующую темную комнату с открытым окном. Едва он успел переступить порог, как Львица подползла на полусогнутых лапах к окну и выскочила в него, словно пантера, нисколько не страшась высоты в двадцать футов.

За тем, что случилось дальше, Паскаль наблюдал сверху. Он видел, как собака в три прыжка достигла одиноко стоявшего оливкового дерева, после чего раздался дикий крик. Львица вцепилась в человека, прятавшегося за этим деревом.

— Помогите! — заголосил Плачидо. — Ко мне, Паскаль, скорее!.. Отзови собаку, не то я распорю ей живот!..

— Взять его, Львица!.. Загрызи до смерти предателя!

Плачидо понял, что его план провалился, и взвыл от боли и злобы, переполнявшей его. Между собакой и человеком завязалась борьба не на жизнь, а на смерть. Яркая луна осветила два тела, которые переплелись в жестокой схватке. Бруно смотрел на эту странную дуэль, опираясь на свой карабин. Долгих десять минут раздавались глухие звуки — не то рык собаки, не то человека. Наконец один из них упал и больше уже не вставал: это был человек.

Бруно свистнул Львицу и снова, не говоря ни слова, прошел через столовую, спустился вниз и открыл дверь своей любимой собаке. Она была вся в ножевых ранах, а на клыках ее осталась кровь Плачидо. В это же время Бруно увидел на улице блестевшие в лунном свете дула карабинов, они приближались к замку. Он немедленно забаррикадировал ворота и поднялся наверх к своим дрожавшим от ужаса гостям. Мальтиец пил, обе девушки молились.

— Ну что? — спросил торговец.

— Что, командор? — переспросил Бруно.

— Плачидо?

— С ним покончено, — сказал Бруно, — но вот на нас идет еще целый легион чертей.

— Каких чертей?

— Жандармы вместе с подкреплением из Мессины, если не ошибаюсь.

— Что же вы намерены делать?

— Для начала постараюсь перебить их как можно больше.

— А потом?

— А потом… потом взорву себя вместе со всем остальным.

Девушки ахнули.

— Али, — продолжал Паскаль, — отведи дам в погреб и дай им все, чего только они пожелают, кроме свечей, конечно, а то они еще взорвут нас раньше времени.

Бедные девушки бросились на колени.

— Живо, живо, — сказал Бруно, — что вам говорят!

Он произнес это так грозно, что они обе тут же поднялись и покорно последовали за Али, не смея больше проронить ни слова.

— А теперь, командор, — сказал Бруно, когда девушки и Али вышли, — погасите свет и спрячьтесь в какой-нибудь уголок, чтобы пули до вас не долетали, ведь музыканты уже прибыли, и тарантелла сейчас начнется.

X

Через несколько минут вернулся Али. У него на плече висели четыре ружья одного и того же калибра, а в руках он держал полную корзину патронов. Паскаль открыл окна, чтобы можно было отстреливаться со всех сторон. Али взял одно из ружей и встал у окна.

— Нет, мальчик мой, — по-отечески произнес Паскаль, — нет, это касается только меня одного. Я не хочу, чтобы ты разделил мою участь. Не хочу увлекать тебя за собой туда, куда иду я. Ты еще так молод, ничто не выбивало твою жизнь из обычной колеи, послушай меня и оставайся на дороге, проторенной людьми.

— Отец, — робко сказал юноша, — почему ты не хочешь, чтобы я тебя защищал так, как Львица? Ты ведь знаешь, что у меня кроме тебя никого нет. Если ты умрешь, то и мне не жить.

— Нет, Али, нет! Если я умру, не завершив начатого, то кто же продолжит мое дело? Кому еще на этом свете мне его завещать, как не своему сыну? Тебе нужно жить, чтобы исполнить одно страшное и таинственное поручение.

— Хорошо, — ответил Али. — Сын покоряется воле отца, — добавил юноша и поцеловал руку Паскаля. — Значит, я тебе ничем не могу помочь?

— Заряжай ружья, — ответил Бруно.

Али принялся за работу.

— А я? — спросил мальтиец из дальнего угла.

— Вас, командор, я берегу, чтобы послать парламентером.

В этот момент Паскаль заметил блеск ружей второго отряда, спускавшегося с горы и направлявшегося прямо к тому оливковому дереву, под которым лежал труп Плачидо. Солдаты шли к заранее оговоренному месту, когда натолкнулись на бездыханное тело. Все тут же столпились над трупом, но никто не мог опознать его, так как железные зубы Львицы сильно обезобразили его. Однако именно под этим деревом должна была произойти встреча с Плачидо, и тело покоилось в этом же самом месте. Не оставалось сомнений, что мертвец был не кто иной, как сам Плачидо.

Жандармы поняли, что Бруно обо всем узнал и, вероятно, настороже. Они остановились, чтобы обсудить положение. Паскаль, стоя у окна, внимательно следил за всеми их передвижениями. Но тут луна показалась из-за туч и осветила Бруно. Один из солдат заметил его и привлек внимание товарищей. Немедленно раздались крики: «Бандит! Бандит!» — и тут же последовал залп. Несколько пуль попало в стену, несколько просвистело над головой Бруно и ударилось о карнизы под потолком. Паскаль отвечал им поочередно из всех четырех ружей, заряженных Али. Четыре человека упало.

Солдаты роты, представлявшей собой нечто вроде национальной гвардии, организованной для безопасности проезжих дорог, призадумались, видя такое положение дел. Все они рассчитывали на Плачидо и надеялись, что с его помощью легко справятся с Бруно, а вместо этого приходилось начинать настоящую осаду, которая совсем не входила в их планы. Стены крепости были довольно высокими, а ворота крепкими. У солдат же не было с собой ни лестниц, ни топоров. Конечно, оставалась надежда убить Паскаля в тот момент, как он высунется из окна, чтобы выстрелить. Но эти люди, глубоко убежденные в абсолютной неуязвимости противника, быстро расстались с подобной мыслью. Они не придумали ничего лучше, как отступить подальше и затем уже обсудить дальнейший план атаки. Пока солдаты отходили, Паскаль успел отправить на тот свет еще двоих. Бруно, убедившись в том, что с одной стороны блокада временно снята, подошел к другому окну, из которого открывался вид на деревню. Расположившийся с этой стороны отряд переполошился от ружейных выстрелов, и как только Бруно появился у окна, его тотчас же приветствовали градом пуль. Но он, по удивительной случайности, не был ранен, что еще больше укрепило в солдатах веру в его неуязвимость. Выстрелы же Бруно, наоборот, попадали в цель, о чем он мог догадываться по то и дело раздававшимся проклятиям.

Тогда с этим отрядом произошло то же, что и с первым: ряды его расстроились, но, вместо того чтобы обратиться в бегство, солдаты вытянулись под самыми стенами крепости, что лишало Паскаля возможности стрелять, не высовываясь наполовину из окна. Бандит решил не рисковать понапрасну, и перестрелка прекратилась.

— Все закончилось? — спросил мальтиец. — Мы победили?

— Пока еще нет, — сказал Бруно, — это временное перемирие. Они, по всей вероятности, отправились в деревню за лестницами и топорами и скоро опять вернутся. Но не волнуйтесь, — продолжал бандит, наполняя два стакана вином, — мы у них в долгу не останемся, мы себя еще покажем… Али, принеси сюда бочонок с порохом. Ваше здоровье, командор!

— Что вы собираетесь делать с этим бочонком пороха? — спросил с некоторым беспокойством мальтиец.

— Да, ничего особенного… скоро сами все увидите.

Вошел Али с бочонком.

— Хорошо, — продолжал Бруно, — теперь проделай в нем буравчиком дыру.

Преданный Али тут же кинулся выполнять приказание. Пока мальчик сверлил бочонок, Паскаль разорвал салфетку, разделил ее на нити, скатал их, обсыпал порохом из патрона и продел получившийся фитиль в просверленное отверстие, после чего залепил его подмоченным порохом, укрепляя тем самым фитиль. Едва он успел окончить эти приготовления, как раздались удары топоров в ворота.

— Ну что? Чем я не пророк? — воскликнул Бруно, подкатывая бочонок к лестнице, что находилась у самого выхода из комнаты и вела прямо во двор. В следующий миг Паскаль поднес к фитилю подожженную сосновую ветку.

— А, — сказал мальтиец, — теперь, кажется, я начинаю понимать…

— Отец, — предупредил Али, — они приближаются со стороны горы, у них лестница.

Бруно бросился к окну, откуда он стрелял в первый раз, и увидел, что враги действительно возвращаются, теперь уже хорошо подготовленные к штурму крепости.

— Ружья заряжены? — спросил Бруно.

— Да, отец, — ответил Али, подавая ему карабин.

Бруно, не глядя, взял его и, прижав к плечу, долго прицеливался, чего он до сих пор не делал. Прогремел выстрел, один из двух человек, несших лестницу, упал замертво.

Его заменил другой. Бруно взял второе ружье, и еще один солдат упал рядом со своим товарищем.

Их место заняли другие, но и они тотчас же были убиты. Лестница оказалась роковой: стоило человеку до нее дотронуться, как он падал мертвым. Солдаты, шедшие на приступ, бросили лестницу и вновь отступили. Но прежде они дали общий залп из ружей по окнам крепости, который, как и все предыдущие, ни к чему не привел.

Солдаты, рубившие ворота, удвоили усилия, собаки страшно завыли. Если временами удары топоров делались глуше, то лай собак только усиливался. Наконец, одно бревно в воротах подалось, и два или три человека проникли через это отверстие во двор. По диким крикам, раздавшимся оттуда, солдаты поняли, что их товарищам пришлось иметь дело с врагом куда более страшными, чем они предполагали. Не было никакой возможности стрелять в собак, чтобы не ранить людей. Осаждавшие постепенно проникали внутрь через прорубленное отверстие. Весь двор скоро наполнился людьми, и тут развернулся неистовый бой между солдатами и четырьмя псами, отчаянно защищавшими узкую лестницу, что вела на первый этаж крепости. Вдруг дверь наверху распахнулась, и бочонок с порохом, припасенный Бруно, прыгая со ступеньки на ступеньку, покатился вниз. Он разорвался посреди двора.

Взрыв был ужасен, часть стены обрушилась, а все, что было во дворе, обратилось в прах. Осаждавшие на мгновение пришли в замешательство.

Между тем оба отряда соединились, теперь их ряды насчитывали около трехсот человек. Чувство огромного стыда охватило всех солдат от осознания того, что им дает отпор всего лишь один человек. Наконец осаждавшие выстроились в колонну и медленно, через пробитую в стене брешь, стали взбираться по лестнице. Она в один миг заполнилась людьми, и скоро те, кто поднимался первыми, при всем своем желании не могли отступить, так как на них напирали сзади. В этой сумятице первым ничего не оставалось, как налечь на дверь, но она, сверх всякого ожидания, открылась совершенно свободно. Солдаты ворвались в комнату с громкими победными криками. Но в этот момент открылась дверь во вторую комнату, и жандармы увидели Бруно, сидевшего на бочонке с порохом. Паскаль держал в каждой руке по пистолету. В следующий миг мальтиец бросился в открытую дверь и с неподдельным страхом в голосе прокричал:

— Назад! Все назад! Крепость заминирована… Еще шаг, и мы все взлетим на воздух!

Дверь закрылась, словно по волшебству, и вместо ликования раздались крики ужаса. Слышно было, как вся толпа, теснясь и толкаясь, бросилась вниз по узкой лестнице, несколько человек даже выпрыгнули из окна. Всем им казалось, что земля уже дрожит у них под ногами. Через пять минут Бруно вновь был единственным властелином крепости. Мальтиец, пользуясь случаем, исчез.

Когда шум стих, Паскаль подошел у окну и увидел, что штурм крепости сменился настоящей блокадой. Все выходы караулили часовые, прятавшиеся за телегами и бочками.

— Они, кажется, хотят взять нас измором, — сказал Бруно.

— Собаки! — воскликнул Али.

— Не оскорбляй бедных животных, которые умерли, защищая меня, — произнес Бруно, грустно улыбаясь, — и называй людей людьми.

— Отец! — вскрикнул Али.

— Что такое?

— Ты видишь?

— Что?

— Зарево!

— Действительно, что бы это могло быть?.. Для зари еще слишком рано, да к тому же там север, а не восток.

— Это горит деревня, — догадался Али.

— Боже мой! Неужели это правда?..

В этот момент раздались громкие крики. Паскаль кинулся к дверям и столкнулся с мальтийцем.

— Это вы, командор! — воскликнул Бруно.

— Да, это я! Не ошибитесь и не примите меня за кого-нибудь другого. Я — друг.

— Приветствую вас. Что случилось?

— Отчаявшись вас захватить, солдаты подожгли деревню. Они не потушат пожар до тех пор, пока крестьяне не перейдут на их сторону и не выступят против вас. Одни солдаты больше не хотят идти.

— А что крестьяне?

— Отказываются.

— Да, да… Я так и знал. Они скорее дадут сжечь дотла свои дома, чем позволят коснуться волоса на моей голове… Хорошо, командор, пойдите к тем, кто вас послал, и скажите им, чтобы они тушили пожар.

— Как так?

— Я сдаюсь.

— Ты сдаешься, отец? — вскрикнул Али.

— Да… Но так как я пообещал, что сдамся только одному человеку, то ему одному я и позволю меня схватить. Итак, пусть оставят деревню в покое и едут за этим человеком в Мессину.

— Кто же этот человек?

— Паоло Томмази, жандармский бригадир.

— Не желаете ли вы еще чего-нибудь?

— Да, у меня есть еще одна просьба, — ответил Бруно и что-то прошептал на ухо мальтийцу.

— Я надеюсь, что ты не просил сохранить мне жизнь? — спросил Али.

— Разве я не сказал тебе, что на тебя будет возложена особая миссия после моей смерти?

— Прости, отец, я забыл об этом.

— Идите, командор, и сделайте то, о чем я вас просил. Если пожар будет потушен, я пойму, что мои условия приняты.

— Вы не сердитесь на меня за то, что я взял на себя это поручение?

— Ведь я же сказал вам, что берег вас для того, чтобы вы были моим парламентером.

— Верно…

— Кстати, — спросил Бруно, — сколько домов сгорело?

— Когда я шел к вам, два уже сгорели дотла.

— В кошельке, что я даю тебе, триста пятнадцать унций. Раздай их владельцам сгоревших домов.

— Прощайте.

Мальтиец вышел.

Бруно отбросил подальше свои пистолеты, сел на бочонок с порохом и погрузился в глубокое раздумье. Молодой араб растянулся на тигровой шкуре и закрыл глаза, будто спал. Постепенно огонь в деревне стал стихать — значит, условия были приняты.

Приблизительно через час после этого дверь отворилась, и на пороге показался человек. Видя, что ни Бруно, ни Али не замечают его присутствия, он стал деланно покашливать: он не раз видел, как такой прием в качестве напоминания о себе с успехом использовали актеры в мессинском театре.

Бруно обернулся.

— А, это вы, бригадир, — сказал он, улыбаясь. — Право, приятно посылать за вами, вы не заставляете себя ждать.

— Да… Они встретили меня недалеко отсюда… Я шел со своей ротой… Мне сказали, что вы меня зовете…

— Это верно. Я хотел доказать вам, что я помню о своем слове.

— Боже мой! Я это очень хорошо знаю.

— Я обещал позволить вам заработать эти три тысячи дукатов и теперь хочу сдержать свое слово.

— Черт возьми!.. — выругался бригадир.

— Что это значит, капитан?

— Это значит… Это значит, что я гораздо охотнее добыл бы эти три тысячи дукатов каким-нибудь другим способом, а не этим… Например, выиграл бы в лотерею…

— Почему?

— Потому что вы — храбрец, а храбрецов не так много.

— Не все ли равно?.. Для вас это повышение.

— Знаю, — сказал Паоло в полнейшем отчаянии. — Итак, значит, вы сдаетесь?

— Сдаюсь.

— Мне?

— Вам.

— Честное слово?

— Честное слово. Вы можете убрать отсюда всех этих каналий, с которыми я не желаю иметь никакого дела.

Паоло Томмази подошел к окну.

— Вы можете уходить! — крикнул он. — Я отвечаю за пленника! Сообщите о его взятии в Мессину.

Солдаты бурными возгласами стали выражать свою радость.

— Теперь, — обратился Бруно к бригадиру, — если вы не прочь сесть за стол, то окончим ужин, прерванный этими дураками.

— Охотно, — ответил Паоло, — тем более что за три часа я сделал восемь верст и теперь умираю от голода и жажды.

— Раз так, — сказал Бруно, — раз у вас такое хорошее расположение духа и к тому же нам суждено провести вместе лишь одну ночь, надо провести ее как можно веселее. Али, позови наших дам! А пока что, бригадир, — продолжал Бруно, — выпьем за ваши новые нашивки унтер-офицера!

Через пять дней после описанных нами событий князь де Карини, в присутствии прекрасной Джеммы, которая только неделю назад вернулась к нему из монастыря, где отбывала возложенную на нее епитимию, узнал, что его приказание, наконец, исполнено: Паскаля Бруно схватили и бросили в тюрьму в Мессине.

— Хорошо, — произнес он, — князь де Гото заплатит за его поимку обещанные три тысячи дукатов, осудит его и приговорит к казни.

— О! — произнесла Джемма, придавая своему голосу ту особую нежность, которой князь не в силах был противостоять. — Я бы очень хотела увидеть этого таинственного человека. О нем рассказывают такие необыкновенные вещи.

— Так в чем же дело, мой милый ангел? — ответил князь. — Мы повесим его в Палермо.

XI

Верный своему обещанию, князь де Карини приказал перевести осужденного из Мессины в Палермо. Паскаля Бруно под конвоем жандармов доставили в городскую тюрьму, расположенную позади Палаццо-Реале и вблизи от сумасшедшего дома.

Следующим вечером в камеру к Бруно вошел священник. При его появлении заключенный поднялся со своего места, но, вопреки всем ожиданиям святого отца, исповедоваться отказался. Священник настаивал, но ничто не могло заставить Паскаля исполнить этот религиозный обряд. Святой отец, видя, что ему не сломить упорства пленника, спросил его о причине отказа.

— Дело в том, — ответил Бруно, — что я не хочу совершать кощунства…

— Как так, сын мой?

— Первое условие истинной исповеди — не только покаяться во всех своих грехах, но и простить другим все их грехи, не так ли?

— Без сомнения, исповедь без этого неполна.

— Вот видите, — сказал Бруно, — а я не простил, следовательно, моя исповедь будет неполной, а я этого не хочу…

— Может быть, это скорее оттого, что ваши преступления чудовищны и вы опасаетесь, не превзошли ли они все человеческое. Так успокойтесь, Бог милосерден, и всегда есть надежда там, где есть раскаяние.

— Однако, отец мой, что если после отпущения моих грехов и до того, как меня повесят, меня посетит преступная мысль и я не смогу ее прогнать?..

— Тогда ваша исповедь теряет смысл, — ответил священник.

— В таком случае мне совершенно незачем исповедаться, — сказал Бруно, — поскольку такая мысль непременно придет мне в голову.

— И вы не справитесь с ней?

Паскаль улыбнулся.

— Я ею живу, отец мой. Не будь этой адской мысли, этой последней надежды на месть, неужели вы думаете, что я позволил бы тащить себя на казнь на глазах у всей этой толпы? Нет, я скорее удавился бы на этой цепи. Я уже решился на это в Мессине и готов был привести свое намерение в исполнение, как вдруг пришел приказ перевести меня в Палермо. Я догадался, что она захочет стать свидетелем моей смерти.

— Кто?

— Она!

— Если вы умрете так, не раскаявшись, Бог не будет милосерден к вам.

— Отец мой, она тоже умрет, не раскаявшись, потому как это случится в тот момент, когда она менее всего будет этого ожидать… Она также умрет без священника и без исповеди, для нее Бог не будет милосердным, как и для меня, и мы вместе попадем в ад.

В этот момент вошел один из тюремщиков.

— Отец мой, — сказал он, — страстная часовня приготовлена.

— Вы упорствуете в своем отказе, сын мой? — спросил священник.

— Упорствую, — ответил Бруно совершенно спокойно.

— Тогда я не стану задерживать панихиду, которую сейчас отслужу по вас, кроме того, я надеюсь, что, пока вы будете ее слушать, дух Божий посетит вас и вселит в вас лучшие мысли.

— Возможно, отец мой, хотя я в это и не верю.

Вошли жандармы, отвязали Бруно и отвели его в находившуюся прямо напротив тюрьмы церковь Сен-Франсуа-де-Саль, где все было приготовлено для службы. По обычаю заключенному предстояло прослушать панихиду и провести всю ночь в молитвах, так как казнь назначили на следующий день, на восемь часов утра. К каждой колонне в церкви было приделано по железному кольцу, Паскаля привязали к одному из них железной цепью, но достаточно длинной для того, чтобы он мог дойти до балюстрады, где верующие обыкновенно становились на колени во время исповеди.

В тот самый момент, когда началась панихида, сторожа из дома для умалишенных принесли и поставили посередине церкви носилки. В них покоилось тело умершей в тот день душевнобольной женщины. Управляющий дома, смекнув, что панихида по бандиту ему только на руку, распорядился доставить покойницу в церковь.

Такая служба была удобна и самому священнику, так как она позволяла ему сэкономить и время, и силы. Это отлично всех устраивало, и никто не подумал воспротивиться происходящему. Псаломщик зажег две свечи: одну в изголовье мертвой, другую в ее ногах, и служба началась. Паскаль прослушал ее всю с подлинным благоговением.

По окончании панихиды священник спустился к заключенному и спросил его, не изменил ли он своего мнения. Бруно ответил, что чувство ненависти в нем по-прежнему живо, хотя он истово молился во время службы. Тогда святой отец сказал, что завтра, в семь часов утра, он придет к нему еще раз все с тем же вопросом, потому как последняя ночь, проведенная в церкви у святого креста, может все изменить.

Паскаль остался один. Он погрузился в глубокое раздумье. Вся жизнь прошла перед его внутренним взором, начиная с того нежного возраста, когда человек только начинает помнить себя. Он мучительно пытался понять, какую роковую ошибку совершил, что заслужил такую ужасную участь. Он искал и не нашел в своем детстве ничего, кроме святого сыновнего повиновения родителям, данным ему Богом. Он вспомнил отчий дом, такой тихий и счастливый, но затем вдруг, безо всякой на то причины, ставший обителью слез и печали. Он вспомнил тот роковой день, когда его отец вышел из дома со стилетом и вернулся весь в крови. Он вспомнил ту злосчастную ночь, когда человека, давшего ему жизнь, арестовали, так же, как теперь и его самого; как его совсем еще ребенком привели в такую же страстную часовню, где он увидел прикованного к цепи отца. Фатальное стечение обстоятельств, капризный случай, победоносное торжество зла над добром — вот что превратило всю его жизнь в ад. С детских лет он перестал верить в блаженство, что сулят людям Небеса. Напрасно он искал во всей своей жизни присутствия этого хваленого Провидения. Но сейчас он больше всего желал знать, чем же он так прогневал Небо? В этот предсмертный час ему должна была открыться хоть малая часть этой вечной тайны. Паскаль распростерся на полу, касаясь его лбом и призывая Бога голосом своей души, умоляя открыть ему эту чудовищную загадку, поднять край этой таинственной завесы и проявить себя по отношению к нему отцом или тираном. Надежда его была напрасна, все молчало, кроме голоса его сердца, глухо повторявшего: «Месть! Месть! Месть!»

Тогда он подумал, что, может быть, мертвецу поручено ему ответить и что именно с этой целью откровения и принесен к нему труп, поскольку верно то, что даже самый ничтожный человек считает себя венцом творения, что все вокруг связано с его существом и что его ничтожная личность — ось, вокруг которой вращается Вселенная. Он медленно поднялся, бледный скорее от борьбы с самим собой, чем от страха перед эшафотом, и посмотрел на труп. Это была женщина.

Паскаль вздрогнул, сам не зная почему, он попытался рассмотреть черты лица этой женщины, но покров скрывал ее лицо. Вдруг он по наитию вспомнил Терезу, которую не видел с того самого дня, когда порвал с Богом и с людьми, Терезу, которая сошла с ума и в течение трех лет содержалась в доме сумасшедших, Терезу, его невесту, которую он так долго надеялся повести к алтарю. Странное предчувствие охватило его. Мучительные сомнения стали нестерпимы, и он направился к гробу, но вдруг почувствовал, как что-то сдерживает его. Это была его цепь, недостаточно длинная, чтобы он мог подойти вплотную к гробу, и приковывавшая его к колонне. Он протянул руку — до гроба все-таки оставалось несколько футов. Он стал искать поблизости какой-нибудь предмет, чтобы откинуть им угол покрова, и не нашел ничего. Тогда он напряг всю силу своих легких, стараясь сдуть этот угол, но покров оставался неподвижным, точно был сделан из мрамора. Паскаль обернулся и в неподдающейся описанию ярости схватил цепь обеими руками и попытался разорвать ее. Однако звенья цепи были хорошо приделаны одно к другому, и она не поддалась. Тогда на лбу Паскаля выступил холодный пот от бессильной ярости. Он вернулся к своей колонне, сел, опустив голову на руки, и ни разу не пошевелился до самого утра, пока к нему не пришел священник. Святой отец приблизился к нему с ясным и спокойным лицом, как и подобало ему, носителю мира и благодати. Он подумал, что Паскаль спит, и положил ему руку на плечо. Бруно вздрогнул и поднял голову.

— Ну что, сын мой? — спросил священник. — Вы будете исповедоваться? Я готов отпустить вам грехи…

— Я вам отвечу, отец мой, только окажите мне сперва последнюю услугу.

— Какую? Говорите.

Бруно встал, взял священника за руку и подвел его к гробу, насколько позволяла ему цепь. Указав на труп, он произнес:

— Отец мой, поднимите угол савана, что покрывает лицо этой женщины.

Священник повиновался. Паскаль не ошибся: это была Тереза. Несколько секунд он смотрел на нее с глубокой грустью, потом сделал знак святому отцу, чтобы тот вновь накрыл ее.

— Ну что, сын мой, — спросил священник, — вид этой женщины внушил вам благочестивые мысли?

— Эта женщина и я, отец мой, родились, чтобы быть счастливыми и невинными. Но жизнь сделала ее клятвопреступницей, а меня — убийцей, ее она толкнула на путь безумия, а меня — на путь отчаяния. И вот сегодня мы оба сходим в могилу… Пусть Бог ее помилует, если он смеет, я — не прощаю!

В этот момент вошла стража, которая должна была вести Паскаля на эшафот.

XII

Небо было безоблачным, воздух чистым и прозрачным. Казалось, в Палермо будет праздник: занятия в гимназиях и семинариях отменили, и все население устремилось на Толедскую улицу. По этой улице должны были везти осужденного — от церкви Сен-Франсуа-де-Саль, где он провел ночь, до Морской площади, где должна была свершиться казнь. Из окон первых этажей выглядывали любопытные женщины, покинувшие в столь ранний час свои постели, за решетчатыми галереями колыхались, точно тени, монахини из различных монастырей Палермо и его окрестностей[210], на плоских крышах города скопилось столько народу, что яблоку негде было упасть. У дверей церкви преступника ждала телега, запряженная мулами, перед ней шли монахи в белых одеяниях, один из них нес крест, а остальные — носилки. За телегой верхом на лошади ехал палач с красным флагом в руках, за ним следовали его пешие помощники. Шествие замыкали монахи в черных одеяниях.

Всю эту процессию охраняли солдаты, выстроившиеся в два ряда. По обе стороны от шествующих бежали люди в длинных серых хламидах с капюшонами, в которых были прорезаны отверстия только для глаз и рта. Они одной рукой звонили в колокольчик, другой же собирали деньги для спасения из чистилища души преступника, еще при его жизни. Среди толпы распространился слух о том, что осужденный отказался от исповеди. Такое отношение к священным таинствам только еще больше убеждало всех в том, что Бруно заключил соглашение с самим врагом рода человеческого. Чувство ужаса охватило всех жителей Палермо, но ни одно проклятие не сорвалось с их уст, ничто не нарушило пения отходной молитвы белыми и черными монахами. За этими последними, по мере того как осужденный продвигался по Толедской улице, постепенно выстраивались любопытные и следовали за процессией к Морской площади. Паскаль был единственным совершенно спокойным человеком среди всех этих толпившихся людей. Он смотрел на них без стыда, но и без вызова во взгляде. Шествие остановилось на несколько мгновений в центре города на площади Четырех Кантонов, так как по обеим сторонам Кассерской улицы скопилось столько народу, что оцепление не могло их сдержать. Середина дороги оказалась совершенно загорожена, и белым монахам было некуда идти. Паскаль воспользовался этой остановкой, поднялся в своей телеге и осмотрелся. Он словно искал кого-то глазами, искал того, кому мог бы отдать свое последнее приказание, сделать последний знак. Но Бруно так и не нашел его, а потому снова опустился на пук соломы, служивший ему сиденьем. Лицо его помрачнело и больше уже не меняло своего выражения вплоть до того самого момента, когда процессия достигла Морской площади. Тут случилась новая остановка. Паскаль опять встал и равнодушно взглянул на виселицу, находившуюся на другом конце площади. Затем он принялся медленно осматривать место казни, словно вымощенное головами. Пустовала лишь терраса князя де Бутера. Бруно остановил взгляд на богатом балконе, обтянутом бархатом с вышитыми золотыми цветами и защищенном пурпурной палаткой. Там, на специально построенном возвышении, сидела прекрасная графиня Джемма де Кастельнуово, окруженная красивейшими дамами и благороднейшими синьорами Палермо. Она не хотела пропустить ни минуты агонии своего врага и потому приказала установить свой трон прямо напротив эшафота. Взгляды Джеммы и Паскаля, полные жажды мести и лютой ненависти, встретились, словно молнии. Они еще смотрели друг на друга, как из толпы, окружавшей телегу осужденного, вдруг раздался странный крик. Паскаль вздрогнул от неожиданности и, быстро обернувшись, посмотрел в ту сторону, откуда донесся крик. Тотчас же лицо его на миг просияло и вслед приняло прежнее спокойное выражение. Процессия двинулась было вперед, но Бруно громко крикнул:

— Стойте!

Это слово произвело магическое действие: казалось, все замерли и устремили к Бруно тысячи любопытных взглядов.

— Чего тебе? — спросил палач.

— Хочу исповедаться, — ответил Бруно.

— Священника здесь нет, ты сам сказал ему уйти.

— У меня есть свой духовник. Вон он, тот монах, слева в толпе. Я буду исповедоваться только ему.

Палач отрицательно покачал головой, но люди, слышавшие слова Бруно, стали кричать: «Исповедника! Исповедника!» Дабы не злить толпу, палач вынужден был уступить. Все расступились перед монахом: это был невысокий молодой человек, почти мальчик, с темным цветом кожи, совсем худой. Он подошел к телеге и взобрался на нее. Бруно упал перед ним на колени. Это послужило знаком для всех: на мостовой, на улицах, на балконах, на крышах — всюду люди тотчас же опустились на колени. Один только палач остался сидеть верхом на лошади, да его помощники продолжали стоять, точно этих проклятых людей происходившее не касалось. Монахи запели соборную молитву, чтобы заглушить своими голосами исповедь.

— Я тебя долго искал, — сказал духовнику Бруно.

— А я ждал тебя здесь, — ответил Али.

— Я боялся, что они не сдержат данного мне слова, — продолжал Паскаль.

— Они выполнили свое обещание, я на свободе, — произнес юноша.

— Но теперь слушай меня внимательно.

— Да, да, говори.

— Справа от меня… — Бруно повернулся в сторону всем телом, так как его руки были связаны и иначе он никак не мог указать направление. — На том балконе, обтянутом золотыми тканями…

— Да, я вижу.

— Там женщина, молодая, красивая, с цветами в волосах…

— Вижу ее. Она стоит на коленях и молится, как и все остальные.

— Эта женщина — графиня Джемма де Кастельнуово.

— Кажется, под ее окном я ждал тебя, когда ты был ранен в плечо, — вспомнил Али.

— Да, эта женщина — причина всех моих несчастий. Она толкнула меня на мое первое преступление. Из-за нее я здесь.

— Я понял, отец.

— Мне не умереть спокойно, если она останется жить, счастливая и всеми почитаемая.

— Не тревожься об этом, — сказал мальчик.

— Спасибо, Али.

— Дай мне поцеловать тебя, отец.

— Прощай.

— Прощай.

Молодой монах поцеловал осужденного так, как это обыкновенно делает священник, давая грешнику отпущение грехов, затем спрыгнул с телеги и смешался с толпой.

— Вперед! — сказал Бруно.

И вся процессия повиновалась ему, будто он имел право командовать.

Все поднялись. Джемма, с улыбкой на устах, снова заняла свой трон. Шествие все приближалось к концу своего пути.

Подъехав к виселице, палач слез с лошади, поднялся на эшафот, взобрался по лестнице на перекладину и укрепил там свое знамя цвета крови. Удостоверившись, что веревка привязана хорошо, он сбросил верхнее платье, чтобы ничто не сковывало его движений. Тотчас же Паскаль соскочил с телеги, отстранил людей, желавших ему помочь, стремительно поднялся на эшафот и встал у лестницы. Монах поставил свой крест перед Бруно, чтобы приговоренный мог видеть его во время агонии. Конвой образовал вокруг эшафота круг, внутри которого остались только белые и черные монахи, палач, его помощники и сам осужденный.

Паскаль спокойно поднялся по лестнице, по-прежнему никому не позволяя помогать себе. Балкон Джеммы находился прямо напротив него. Некоторые даже заметили, что он посмотрел в сторону графини с улыбкой. В следующий момент палач накинул осужденному веревку на шею и сбросил с лестницы, а затем сам соскользнул по веревке с перекладины и всей своей тяжестью навалился на плечи жертвы. В это же время помощники палача, хватаясь за ноги Бруно, тянули его вниз. Но веревка не выдержала такой тяжести, и все висевшие на ней — приговоренный, палач и его помощники — покатились на эшафот. Первым поднялся Паскаль Бруно. Руки его во время казни развязались. Он поднялся в полной тишине. Из груди Паскаля с правой стороны торчал кинжал, который палач успел вонзить в него по самую рукоять.

— Негодяй! — воскликнул Бруно, обращаясь к палачу. — Негодяй! Ты не достоин быть ни палачом, ни бандитом! Ты не умеешь ни вешать, ни убивать!

С этими словами он вырвал кинжал из груди и вонзил его себе в самое сердце.

В толпе раздались страшные крики, началась давка: одни бросились прочь с площади, другие, наоборот, устремились к эшафоту. Тело Паскаля Бруно унесли монахи, а палача растерзал народ.

Вечером после казни князь де Карини обедал у монреальского епископа. Джемма, которая не могла быть принята у прелата, оставалась на вилле. Вечер был великолепен. В одно из окон комнаты, обтянутой голубым сатином, ясно можно было видеть остров Аликуди, а если приглядеться получше, то и острова Филикуди и Салина. Из другого окна открывался вид на парк, где росли апельсиновые, гранатовые деревья и пинии. Справа была видна гора Пеллегрино, от самого основания до вершины, а слева можно было разглядеть вдалеке Монреаль. У этого-то окна, где произошла сцена, открывающая наше повествование, и сидела графиня Джемма де Кастельнуово, внимательно разглядывая древнюю резиденцию нормандских королей. Она пыталась угадать в каждом спускавшемся к Палермо экипаже карету вице-короля. Но вот настала ночь, предметы потемнели, и их уже совершенно невозможно было различать. Графиня вернулась в свою комнату, вызвала камеристку и, уставшая от пережитых за этот день волнений, легла в постель. Она приказала закрыть окно, выходившее на море, опасаясь, как бы во время сна ее не продуло ветром с моря, другое же окно, наоборот, велела оставить приоткрытым, чтобы в ее комнату свободно проникал воздух парка, насыщенный запахом апельсинов, жасминов и сосен.

Князь довольно поздно возвращался от гостеприимного хозяина: часы на башне собора, построенного Вильгельмом Добрым, пробили одиннадцать, когда он сел в карету, запряженную его лучшими лошадьми. Получаса ему было вполне достаточно, чтобы доехать до Палермо, расстояние же от города до виллы он преодолел за пять минут. Князь спросил камеристку, где графиня, и получил ответ, что та очень устала и легла около десяти часов.

Князь быстро поднялся в комнату своей возлюбленной и хотел открыть дверь, но та оказалась заперта изнутри. Тогда он подошел к другой, потайной двери, что вела прямо в альков Джеммы и располагалась позади ее постели. Князь бесшумно открыл дверь и тихо вошел, боясь потревожить сон прекрасной графини. Очарованный ею, он на мгновение остановился. Алебастровая лампа, подвешенная к потолку на трех жемчужных нитях, мягко освещала комнату и совсем не мешала спящей. Князь склонился над Джеммой. Одеяло почти совсем не закрывало ее, а вокруг шеи было намотано боа, темный цвет которого выгодно оттенял белизну ее кожи. Князь, замерев, любовался этой неземной красотой. Но вскоре его поразила неподвижность Джеммы: он наклонился к ней еще больше и заметил странную бледность ее лица. Тогда князь приложил ухо к ее груди — Джемма не дышала. Он взял ее за руку, но она была холодна как лед. Князь крепко обнял любимую, чтобы согреть на своей груди, но в ту же секунду отстранился, испустив крик ужаса: голова Джеммы скатилась на пол.

На следующее утро под окном нашли ятаган Али.

ЕЛЕНА

Из всех парижских театров Большая Опера[211] — это именно тот театр, в который реже всего ездят смотреть на сцену. Хотя эти слова очень нелестны для сочинителей опер и балетов, однако же надо признаться, что это правда, даже если бы Сильфиде пришлось потерять крылышки, а дочери Дуная утонуть в недрах собственного отца. Такое признание тяжело, но необходимо. Увы! Приезжают смотреть балет, чтобы увидеть нечто другое; приезжают слушать певцов, чтобы услышать нечто иное.

В самом деле, «театра» больше в зрительной зале, чем на сцене, «театр» везде: в прелестных личиках — веселых и надушенных, свежих и розовых, которые грациозно выглядывают из лож; в светлых или черных кудрях, вьющихся по белым плечам, которые по очертаниям и формам красивее и изящнее статуй Кановы. Театр в улыбке, во взглядах, которые ищешь, смущенный и беспокойный. Уверенные и обольстительные, они идут к тебе сквозь молчаливую толпу, как надежда входит в сердце. Да, театр во всем этом, и еще более в задушевных разговорах, которые ведутся вполголоса и из которых ни одно слово не теряется.

Отнимите у Оперы эти создания, которые могут жить только при свете ее свечей, при блеске ее солнца; отнимите у нее все эти цветы, которые падают из одних рук в другие, — и Оперы не станет, Опера умрет.

Однажды после представления «Роберта» один из посетителей Оперы, у которого спросили его мнение о спектакле, ответил:

— Разумеется, это бесподобная музыка, вдохновенная, утонченная, но она не будет иметь успеха в Опере — в ней слишком много грохота, ничего не слышишь, когда разговариваешь.

Но все это — домашние тайны, и я очень неосторожен, что рассказываю их. Болтовня была бы превосходным занятием, если бы не заставляла нас проговариваться. И поскольку из всех пороков болтливость — самый несносный и самый непростительный, то я пускаюсь в рассказы про все эти маленькие тайны cepдца и мыслей, которые часто скрываются под бриллиантами и цветами, под улыбками и слезами.

Месяц тому назад я встретился в Опере с другом детства, я не видел его лет пять. В наши года это очень много: и сердце, и лицо меняются, особенно лицо, если оно подверглось испытанию самых разных климатов. Именно это и случилось с моим другом. Он путешествовал по морю, два года прожил в Мексике; горячее солнце порядочно закоптило его. Неудивительно, что я никак не мог его узнать.

Он подошел ко мне и подал руку. Я пожал ее, подумав: «Я его не знаю», но так как подобные случаи происходят нередко и человек, вращающийся в свете, вовсе не обращает внимания на такие мелочи, то и я с улыбкой поглядел на незнакомца и приветливо произнес:

— Добрый вечер, мы очень давно не виделись.

Прошу заметить, как ловко построена эта фраза: я не сказал ему ни «вы», ни «ты».

— Да-да, — ответил мне незнакомец, — прошло уже несколько лет, и я очень рад, что ты узнал меня.

Положение мое становилось затруднительным. Он прибавил:

— Ты льстишь мне, как и должен друг детства. Когда ты вернешься из дальнего путешествия, я отблагодарю тебя тем же.

Как теперь признаться ему, что я вовсе не знаю его и лишь из слепой вежливости принимаю его в число своих друзей? Прямая дорога — самая короткая и самая удобная, не раз говаривали мне, поэтому я взял его за обе руки, сжал их по-дружески и сказал с улыбкой:

— Нет, мой милый друг, я не принимаю твоих похвал, потому что вовсе их не стою. Я уверен, что знаю тебя очень близко, но в эту минуту совершенно не узнаю тебя.

— Прекрасно, ты откровенен, но, признаюсь, я очень огорчен: видимо, мексиканское солнце не на шутку обезобразило меня. Здесь, в Париже, все встречают меня с недоумением. Решительно никому не советую путешествовать по Мексике: когда оттуда приезжаешь, друзья тебя не узнают… Не хочу мучить тебя дольше…

И он назвал свое имя.

— Ах! Милый мой Гастон! — закричал я. — Прошу у тебя прощения, но сердце мое не виновато. Не хочу льстить тебе… но в самом деле ты немного переменился… Надеюсь, ты надолго останешься в столице?

— Это зависит от нашего министра иностранных дел, он держит мою судьбу и мои поездки в своих руках.

— Он, кажется, во зло употребляет свою власть.

— А ты?.. Ты расставался с Парижем? Путешествовал в Версаль и Сен-Клу?

— Я ездил и подальше.

— Не важно, — произнес Гастон, взяв меня под руку, — ты, верно, знаешь всю Оперу?

— Наизусть.

— Так познакомь меня с ней!

— Изволь, но за это я не попрошу тебя познакомить меня с Мексикой: я вовсе не завидую физиономии, которую ты оттуда привез.

— Позже ты сделаешь мне комплименты, а теперь я задам тебе только один вопрос.

Он насильно вывел меня в коридор.

— Видишь ли ты, — сказал он мне, — эту молодую даму в третьей ложе?

— Вижу.

— Знаешь ее?

— Разумеется.

— Заметил ли ты, как она бледна?

— И уже не первый день…

— Она, мне кажется, тоскует и страдает…

— Страдает, да…

— Кто она?

— Графиня де Сен-Жеран.

— Когда я вошел в залу, ее бледное лицо поразило меня — оно неподвижно, словно из мрамора. Графиня не двигается и выглядит, будто сидячая статуя. А теперь, когда начался третий акт, слезы навернулись на ее глаза. А всего страннее мне показалось то, что она, по-видимому, вовсе не замечает, что плачет: слезы медленно текут по ее лицу, а она и не думает отирать их. Лицо сохраняет прежнюю неподвижность — неподвижность чрезвычайно горькую и печальную, уверяю тебя. За этой бледностью явно скрывается душевное страдание.

— Ты прав, за ее бледностью и слезами скрывается самая плачевная история. Давно уже я слежу взглядом и мыслью за этой женщиной, которую я знал в прежнее время… не полумертвой и убитой, как теперь, а молодой, беспечной и веселой, как ребенок… Она улыбалась при каждом слове и радостно пела, как поет полевая птичка на восходе солнца.

— Ах, друг мой, — сказал мне Гастон, — не любопытство, a участие, самое чистое, самое искреннее участие заставляет меня просить, чтобы ты рассказал мне эту историю.

— Хорошо, пойдем и сядем в фойе. Я расскажу тебе, как я увидел ее в первый раз и что узнал или разгадал о ее жизни, в которой так много страдания.

В фойе было немного народа, однако мы выбрали самый уединенный угол.

— В моем рассказе, — сказал я Гастону, — не будет последовательности. Я расскажу тебе в произвольном порядке о том, что видел сам, о том, что пересказали мне другие. То, что я сам видел, произошло в течение двух визитов, которые я нанес генералу Сен-Жерану, причем между визитами моими прошло более года. Меня представили ему, когда он был еще полковником; он жил тогда, кажется, в Перпиньяне, я в продолжение шести месяцев вместе с офицерами его полка бывал у него каждый вечер.

Много времени спустя, проезжая случайно через Мец, я узнал, что полк Сен-Жерана стоит тут. Я решил, что обязан нанести ему визит. Тогда ему было лет пятьдесят: черты его были грубыми, выражение лица — мрачным, голос — жестким, глаза — проницательными. В полку его очень боялись, поскольку был он с подчиненными строг до нелепости, упрям в поведении; его не стали бы терпеть, если бы он не был удивительно храбр, честен и благороден.

Он казался настоящим воином старых времен. Только случая не доставало ему, чтобы сравниться с известнейшими полководцами. Все воспевали его видимые недостатки из уважения к достоинствам, которые он мог продемонстрировать; и этот человек был замечателен уже тем, что заставлял уважать себя и считаться с собой.

Мне говорили, что полковник женился. Я предполагал, что он, подобно многим другим, женился по расчету. Думая о летах и о наружности графа, я представлял себе его жену уже не молодой, но еще и не старой. Я мысленно видел ее печальной и молчаливой, очень послушной, с глазами, еще блестящими от слез, недавно отертых. Я искренно жалел ее.

Я поехал к полковнику, он принял меня в маленькой гостиной на первом этаже. Стеклянные двери были открыты и выходили в красивый ухоженный сад, полный цветов. Я наслаждался их нежным благоуханием; ветви сиреневых кустов, качаясь от ветерка, заглядывали в комнату, птички пели на деревьях, все вокруг нас дышало радостью. Мы толковали обо всем на свете, о службе, военной дисциплине, стратегии и многом другом.

Мы говорили больше часа, как вдруг раздался голос из соседней комнаты — голос молодой женщины, свежий и чистый. Она весело напевала какую-то песню.

— Замолчи, Елена! — закричал полковник, отворяя дверь. — Я занят, перестань шуметь.

— Кто там? — спросил я, будучи сильно удивлен звуками этого веселого и беспечного голоса и реакцией полковника. Я и не подумал, что вопрос мой звучит неприлично.

— Моя жена и ее сестра работают в кабинете, — ответил он.

Я решил, что поет ее сестра, молоденькая и незамужняя.

Мы продолжили прежний разговор; полковник рассказывал мне про свои военные походы, я слушал его рассеянно. Никогда еще не казался он мне таким холодно-строгим, никогда еще я не чувствовал, какую ледяную атмосферу распространяет вокруг себя этот человек.

Вдруг я увидел вдалеке, в саду, двух женщин; кусты временами скрывали их от моего взора. Без сомнения, это были жена полковника и ее сестра; они вышли из рабочего кабинета в сад. Я внимательно рассматривал их. Одной, казалось, было лет тридцать, она была высока, смугла, немного бледна. В ней я заметил что-то болезненное, что-то похожее на страдание. На ее руку опиралась девушка… Я всегда буду помнить ее очаровательное личико, хотя теперь мне кажется, что я видел ее во сне, а наяву она никогда не существовала прежде.

Представь себе девушку лет семнадцати, стройную, тоненькую, грациозную, с кожей белой, как мрамор, но с нежно-розовым оттенком, словно у распускающейся розы. Светло-русые локоны обрамляли ее прелестное личико…

На девушке было белое платье с поясом. Она улыбалась и срывала цветы, то нагибаясь к траве, то протягивая руки к высоким кустам.

Я смотрел на нее с восторгом, в то время как полковник продолжал рассказывать о военных маневрах, которые вовсе не занимали меня и о которых я, разумеется, не слушал.

Наконец он замолчал и, проследив за моим взглядом, произнес:

— Надо познакомить вас с женой. — И крикнул громким голосом, тем самым, от которого часто дрожали его подчиненные: — Елена!

Я не сводил глаз с двух женщин, желая увидеть, какая из них вздрогнет при этом имени, как колодник вздрагивает при звуке своих цепей, но ни та, ни другая не откликнулись.

— Елена! Елена! — повторил полковник.

К нам побежала, с цветами в руках, очаровательная девушка, которой я так долго любовался. Это была жена полковника.

Увидев меня, она остановилась, покраснела, бросила цветы и приняла вид столь важный и солидный, что я не смог сдержать улыбки… Так она казалась еще милее.

Полковник пригласил меня позавтракать. Елена угощала нас с невыразимой грацией. Я наблюдал за ней с живейшим участием: старался угадать, о чем думает эта прелестная женщина, по ее голосу и взгляду… Елена была счастлива. Она не знала еще жизнь, она ждала ее с надеждой и сохраняла беспечность юности, вовсе не боясь этого человека, столь строгого и холодного. Чего она могла бояться, с ее простым и чистым сердцем? Песни и смех — вот и вся ее жизнь: люди не могли запретить ей этого счастья, этой радости, которая светилась на ее лице, как солнце в небе.

Я глядел на нее, и меня покинула невольная грусть, охватившая меня часом прежде. Я сказал себе, что, вероятно, некоторые души созданы для счастья мирного, простого, спокойного. Они спускаются с чистых небес и проходят через радости и горести жизни так, что даже не замечают или не понимают их. Я сказал себе, что юная Елена по крайней мере будет счастлива вдали от высшего света, от дыхания которого сгорают самые чистые крылья и горькими слезами обливаются невинные глаза, поднятые к Богу или опущенные долу.

После завтрака полковник собрался ехать верхом. К крыльцу подвели лошадь. Елена подошла к ней, погладила, потрепала ее гриву, поговорила с ней своим ласковым детским голосом. Когда муж хотел пришпорить лошадь, Елена приподнялась на цыпочки, подставила супругу лоб для поцелуя, хлестнула животное веткой сирени и громко засмеялась, когда лошадь пустилась в галоп.

Через час я отправился в дорогу, невольно думая об этой прелестной женщине, свежей, как цветы, которые она срывала. Почему ее очаровательное личико и веселое пение внушали мне печальные мысли? Ах! В этом счастье не было будущности. Все оно покоилось на легком занавесе, скрывавшем от этой женщины и свет, расстилавшийся перед ней, и сердце, бившееся в ней самой.

Два года я провел в Италии и лишь прошлой зимой вернулся во Францию.

Полковника Сен-Жерана произвели в генералы. Я узнал, что он причислен к штабу парижского коменданта. Тут я и вспомнил о юной Елене, веселой и беспечной, мысли о которой невольно печалили меня и которая два года тому назад предстала передо мной с цветами в руках и с радостью в сердце. Мне казалось, что я вновь вижу ее в этом очаровательном цветистом садике, где склоненные деревья защищали ее от палящих лучей солнца: я слышал голос полковника, звавшего Елену… а она, нежная, юная, счастливая, подставляла ему свою головку для поцелуя, как дочь отцу…

«Слава богу, — думал я, — если ей до сих пор удавалось сохранять спокойствие, если душа ее живет в сладком незнании. О, если бы за эти два года она не встретила ни ран, ни горя, если бы осталась такой, какой была прежде, доверчивой ко всему, не познанной ни собою, ни другими, лелеемой мужем и неприступной для всех».

Не могу высказать тебе, друг мой, как я волновался, как беспокоился, вспоминая о ней. Я едва знал ее, а думал о ней столько же, сколько о сестре или жене. Мне хотелось угадать, что с ней сталось… Я радовался и в то же время боялся, что увижу ее, а между тем, уверяю тебя, в душе я ничего не чувствовал к ней, кроме живейшего участия. Я видел ее при муже, такой чистой, невинной, простодушной, доверчивой, что любить ее иначе как сестру или друга казалось мне делом бесчестным.

На другой день после возвращения в Париж я узнал, где сейчас живет генерал. На этот раз его дом находился в модном квартале города. Прежде чем войти в дом, надо было миновать четырехугольный каменный двор. Не знаю почему, но я жалел об утопающем в сирени и розах садике в Меце, притом в этот день небо было серым, дождик капал с самого утра; в последний же раз, когда я видел Елену, солнце светило так ярко, что, казалось, весь мир был озарен сиянием.

Я вошел в комнаты, они были просторны, украшены роскошно, но в строгом вкусе. Плотные занавески из толстой зеленой материи мешали уличному свету проникнуть в гостиную. Вещи были расставлены строго систематически, мебель стояла словно для показа, а не для домашнего удобства. Ковры смягчали звук шагов. В красивых горшках склоняли головы яркие цветы, их полуувядшие ветки, казалось, грустили о земле и солнце. В доме было холодно и мрачно.

О, я был уверен, что тут не скажут Елене, как ребенку, чтобы она не пела так громко. Юная красавица стала теперь знатной дамой — прошло два года. Наконец, меня ввели в дальнюю гостиную, где сидела хозяйка дома. Обо мне не доложили; она была занята или невнимательна и не заметила, как я вошел.

Елена в длинном шелковом платье сидела в широком кресле спиной к двери. Прекрасный ребенок, которому было не больше года, лежал на ковре у ее ног и играл золотыми браслетами, которые мать сняла со своих рук и отдала ему. Елена не смотрела на сына, а вглядывалась в окно, через которое можно было видеть маленький кусочек неба.

Было что-то грустное в позе этой женщины, я находил в ней отпечаток тайного страдания. Сердце мое неожиданно сжалось. Я не смел двинуться с места и смотрел на нее, грустную, на нее, которую я видел беспечно распевавшей веселые песенки… Теперь Елена уже не пела — она думала… Однако я решился подойти; она медленно обернулась и встала.

Я думал, что вижу сон… Нет, это не она!.. Глаза мои не могли узнать ее… Сначала я подумал, что это ее сестра, похожая на нее по летам, по грации, по общим чертам лица. Но нет, это была Елена!

Графиня очень похудела. Ее очаровательное личико, прелестное по-прежнему, было страшно бледно; на щеках не было румянца; в прекрасных голубых глазах вместо прежней живости появилась задумчивая тоска; губы ее, прежде всегда улыбавшиеся, были плотно сжаты, а опущенные уголки рта придавали лицу выражение печали, близкой к слезам.

Друг мой, если бы ты видел ее лицо, молодое и уже такое печальное, если бы ты видел страдание, которое искажало ее лицо… ты, как и я, почувствовал бы, что тебе хочется плакать.

Она взглянула на меня и не узнала: воспоминание двухлетней давности было так далеко от нее!.. Через несколько мгновений она улыбнулась и приветливо произнесла:

— Да, да… помню… В Меце… в садике… в прекрасный весенний день… два года тому назад…

— Точно так, графиня. Я только что воротился из продолжительного путешествия по Италии и пoспешил узнать о вашем здоровье и о вашем супруге… Я искренне рад, что его произвели в генералы.

Елена ответила кивком головы; мы сели беседовать. Графиня отдавала долг учтивости, но и это было ей в тягость; сам я почти не слушал, а только смотрел на нее, пытаясь угадать причину этой странной перемены, происшедшей за такое короткое время. Но все мои предположения ни к чему не привели.

Я спросил у нее: не больна ли она? Она ответила, что нет, потом тотчас поправилась, пробормотала, что чувствует себя не очень хорошо, и в ту же минуту переменила разговор. Я посмотрел на ребенка — он, казалось, был полон сил и жизни, стало быть, никак не мог беспокоить мать. Не перестал ли генерал сдерживать свой крутой и грубый характер, не его ли железная рука гнетет эту юную голову, которая, как цветок, клонится к земле?.. Я остановился на этой последней мысли. Явился генерал.

Он дружески подал мне руку, потом подошел к жене и поцеловал ее в лоб с нежностью, которая удивила меня. Он ласково побранил ее за то, что она не выезжает гулять, что ведет слишком затворническую жизнь. Сказал, что злится на свои служебные дела, которые беспрестанно отвлекают его от нее. Если бы Елена когда-нибудь любила мужа, то это проявление заботы было бы ей приятно. Живя с ней, старый солдат несколько смягчился: он стал нежным и ласковым… Наконец, мне стало казаться, что все изменилось в этом доме. Елена — не та женщина, которую я видел, генерал — не тот человек, которого я знал: его грубая природа уступила этому ребенку, тщедушному и слабому. Я был тронут развернувшейся на моих глазах сценой. За эти два года волосы генерала совершенно поседели, он мог любить Елену только как отец, она могла отвечать ему любовью дочери.

Вскоре завязался задушевный разговор. Граф с гордостью показывал мне сына, он уже видел в нем будущего генерала и играл с ним, прикрепляя свои кресты на грудь ребенка. Он рассказывал мне о Париже, о зимних удовольствиях, о балах, на которых восхищались его Еленой, говорил о ее успехах с жаром, словно юноша. Елена улыбалась той печальной улыбкой, от которой мне становилось не по себе.

Через несколько минут я поднялся и собрался уезжать. Когда я отворял дверь, лакей доложил о графе Осмонде де Сериньи. Вошел адъютант генерала, красивый и высокий молодой человек, черноволосый, несколько бледный. Я еще кланялся графине Елене и смотрел на нее, когда произнесли имя адъютанта.

Я вздрогнул, заметив как на бледном лице Елены мелькнул румянец, едва заметная дрожь пробежала по ее расслабленному телу. Никто не заметил бы этого, но я… я предчувствовал… я угадал.

«Бедная Елена!» — думал я, быстро спускаясь по лестнице.

Увы, я узнал тайну страдания и бледности этой молодой женщины… Hесчастная! Она любила графа де Сериньи, а может быть, боялась, что полюбит его. Как это случилось? Об этом я узнал позже, вместе с прочими подробностями этой истории. Но видишь ли, друг мой, эта женщина была спокойна и счастлива всем тем, чего не знала в жизни, счастлива благодаря своей неземной невинности и чистоте, жила сладкими воспоминаниями о своей юности, ребенком, который играл у ее ног и учился уже называть ее матерью.

Два года назад она не знала других чувств, других радостей, другого счастья, но зато она не знала и горьких слез, проливаемых в безмолвии и уединении. Тогда она находилась между небом и землей, между счастьем блаженных и счастьем познавших жизнь людей; она улыбалась и пела, рвала цветы; она была игрива, как дитя, нежна, как мать. Старик, изменивший ради нее свой суровый нрав, был ее покровителем, ее другом; она отдавала ему и сыну все мысли и все радости своей юной жизни…

Но вот генерал переехал в Париж, и молодой адъютант его стал часто бывать с ней; служба и рок прислали его в тот самый дом, где жила эта молодая женщина, защищенная от бурь жизни… Оба они еще были детьми… Они поняли, или, лучше сказать, угадали друг друга, ибо задрожали и побледнели при этой внезапной мысли, которая ворвалась к ним в сердца. Так они жили несколько месяцев, боясь друг друга; души их беспокоились и волновались, но ни он, ни она не смели заглянуть в себя, потому что обоих терзало предчувствие, предвестник беды или тяжкого проступка. Осмонд стал печален и мрачен, Елена — задумчива и бледна, но ни одним словом, ни взглядом, ни единым знаком не нарушали молчание эти двое, скрывавшие свои чувства.

Юноша опирался на свою силу, девушка держалась благодаря покорности судьбе, но песни замерли на ее устах, радость умерла в ее сердце, улыбка исчезла с лица. Когда она гуляла, благоухающие цветы тянулись к ней, но она и не думала рвать их. Ее руки с трепетом поднимались к небу, она просила покровительства или убежища… О, друг мой, как жалка стала Елена, когда внезапно и полностью подверглась всем возможным опасностям и горестям.

Сериньи был человеком благородным и честным, он любил Елену. Но любовь не зависит ни от нас, ни от нашей воли, и мы не имеем над ней никакой власти. Он любил Елену без расчета, сам не зная, к чему приведет его любовь… А любовь привела его к безмолвному страданию: он понял Елену и любил ее честно и чисто. Подло было бы вынудить такую женщину, с такой душой и с таким сердцем, забыть о супружеском долге. Он еще помнил своего седовласого отца, и это священное воспоминание заставляло его уважать генерала.

Однако же они виделись нередко, сиживали в гостиной одни, и силы бедной Елены истощались в борьбе и страдании. Однажды вечером, когда генерала не было, приехал Сериньи. Узнав, что Елена одна, он не решался войти и остановился на пороге, но лакей доложил о нем, стало быть, и адъютант не смел уйти. Он поклонился Елене и сел с другой стороны камина. Он хотел заговорить о погоде, но слова невольно замирали на его губах: юноша не мог отвести глаз от прелестного лица Елены. Бледная, но спокойная, она держала сына на руках и пристально смотрела на дитя; кажется, она думала только о нем… Это было тяжкое испытание, на лице юноши выступил горячий пот.

Что происходило в сердце молодой Елены? Какая мысль, посланная ей небом или совестью, помогала ей в эту решающую минуту? Где она взяла такую силу и такое мужество? Какую молитву, похожую на мольбу умирающего, произносила она? Это тайна, может быть, и для нее самой, и для всех нас!..

Графиня медленно повернулась к юноше, лицо ее светилось чистейшим целомудрием: на нем отражались спокойствие и покорность судьбе.

— Граф де Сериньи!.. — произнесла она.

При звуках ее голоса юноша вздрогнул, как будто очнулся ото сна; он только поднял голову, увидев перед собой чистое личико возлюбленной, сложил руки, нe смея опуститься на колени, и замер.

Елена сказала:

— Сериньи, вы любите меня, и я… тоже люблю вас.

Осмонд вскрикнул от восторга и удивления, он хотел броситься к ней, но взгляд Елены, спокойный и благородный, остановил его. Она продолжала:

— Вам надо уехать отсюда, вы видите, я обязана хранить верность своему мужу, любить своего сына. Нам нужно расстаться. Если вы останетесь здесь, я умру.

— Елена! — закричал граф голосом, полным страдания.

— Вы уедете? Не так ли? — спросила она поспешно.

— Я исполню ваше приказание, — ответил Осмонд едва слышно.

— Мою просьбу… — поправила Елена. Она вновь, уже с мольбой, повторила эти два слова: — Мою просьбу!.. Осмонд, вы видите, я не побоялась сказать вам о своих страданиях: вы или благородны и честны и поймете меня, или вы не тот, о ком я думала, и останетесь здесь, но тогда вы уже не будете опасны мне. Какое несчастье, что вы появились в нашем доме, да, несчастье для меня, потому что из всего света и из всей жизни я знала только седые волосы графа де Сен-Жерана и строгие нравоучения моих монастырских сестер. Вы явились и открыли мне своим появлением новую жизнь, вы взволновали в сердце моем чувства, которых я не знала прежде. Я перестала жить спокойно и весело, лишилась беспечности и спокойствия, ничто больше не радует меня. Я была печальна и не понимала причин своей печали, но однажды я заметила, что волнение мое усиливается, когда вы здесь, сердце мое разрывалось. Мне казалось, что кровь останавливается в моих жилах, тогда я поняла, что люблю вас, и очень испугалась.

Было что-то трогательное и торжественное в этом простом признании женщины, в этих истинных и нежных словах, которые вырывались из ее уст. Это была исповедь…

Она первая заговорила об их взаимной тайне, она первая сказала: «Вы любите меня!» Но в этих словах заключались святость прекрасной души и спокойствие чистой совести. Осмонд смотрел на нее и плакал. Она увидела его слезы:

— Вы плачете, Осмонд, о женщине, которая до сих пор никогда не страдала. Мне приходится учить вас быть сильным и крепиться в горести! Уезжайте! Господь Бог определяет судьбу каждого человека, никто не в праве менять ее. Господь Бог отдал меня старику, чтобы я любила его как дочь и уважала его как отца. Вся жизнь моя будет посвящена выполнению этих обязанностей. Вы пройдете передо мной, Осмонд, как упоительный сон, и я могу сохранить воспоминание о вас, не будучи ни преступной, ни несчастной. Прощайте!..

— Прощайте! — ответил Осмонд, отирая рукою слезы. — Вы чистый, непорочный ангел, и сердце мое рвалось к вам, как больной ищет лучей солнца. Да, Елена, я люблю вас и теперь, когда мне следует уехать, могу прямо сказать вам об этом. Эта любовь и слова ваши станут моей путеводной звездой. Вы возвысите мою душу, вы будете поддерживать меня в трудных испытаниях, которые мне, может быть, придется вынести в жизни; ваше имя и воспоминания о вас всегда будут со мной, как два крыла моего ангела-хранителя… О, позвольте мне плакать этими невольными слезами, ведь в своем горе я нахожу всю мою силу, все мое мужество. Елена! Завтра я уеду… буду далеко… завтра вы вновь обретете спокойствие прежней жизни с вашими мужем и сыном; завтра, прошу вас, завтра вспоминайте обо мне как о друге, но я всегда буду говорить себе: эта бесподобная душа любила меня!

Елена выслушала его молча.

— Да, любила, — сказала она тихо, — но как любят несчастные!

Осмонд приблизился к ней; лицо его несколько оживилось.

— Дайте мне вашу руку, Елена, — сказал он, — в знак прощания. Увидимся ли мы когда-нибудь?

— Если не здесь, так на небе, — ответила Елена.

Она встала и медленно подала Осмонду руку… он поцеловал ее.

— Прощайте! — сказал он, выходя. — Прощайте!..

Я замолчал, увидев, что в фойе Оперы никого не осталось, кроме меня и моего друга.

— Четвертый акт начинается, — сказал я Гастону. — После я доскажу тебе эту печальную историю.

— Сейчас, расскажи сейчас, — попросил меня Гастон, — какое мне дело до четвертого акта!

— Ах, вандал! Ты приехал из Мексики и смеешь говорить так о четвертом акте «Гугенотов»! К счастью, мы здесь одни; если бы наши общие друзья слышали твои слова, несчастный, твоя репутация погибла бы навсегда… Мне очень хочется послушать четвертый акт, и потому я тебя оставляю.

— Где же мы увидимся?

— Здесь, в антракте.

— Ступай же слушать «Гугенотов», а я пойду любоваться ею и жалеть о ней.

Четвертый акт «Гугенотов» закончился. Я отправился в фойе, чтобы продолжить разговор с Гастоном. Он уже ждал меня в условленном месте.

— Вот и ты, — сказал он, — а я боялся, что не придешь. Ах, друг, как она была печальна и как страдала в продолжение этого четвертого акта! Я не спускал с нее глаз: она еще больше побледнела, хоть это казалось невозможным. Она, кажется, болезненно дрожала всем телом, руки ее были сложены, как будто для молитвы.

— Пойдем сядем, — сказал я Гастону. — На чем я остановился?

— Осмонд простился с графиней.

— Да, да. Елена осталась одна, оперлась на каминную полку и не плакала, но была страшно бледна. Кто посмотрел бы на нее внимательнее, тот понял бы, какая великая грусть скрывается под этой бледностью и как обманчиво ее наружное спокойствие. Она подождала, пока стих шум шагов молодого человека; тут она осмотрелась взглядом беспокойным и отчаянным и, закрыв лицо руками, горько зарыдала. Теперь, когда она осталась одна, силы и мужество изменили ей. Это уже не была та спокойная и решительная женщина, которая ни одним словом не высказала своего волнения, которую поддерживали неизменная мысль о долге и чистота совести. То была несчастная молодая женщина, слабая и страждущая, убитая горем и слезами. Она упала в кресло.

— Боже! Боже мой! — прошептала она. Потом наклонилась, взяла на руки ребенка, который все еще играл на ковре, и со слезами посмотрела на него. — Бедняжка! — сказала она, прижимая его к груди. — Ты одна моя радость, одно мое утешение, одно мое счастье! Покойся в объятиях матери! Подними на нее чистые и светлые глаза свои! Ты один можешь дать ей силу жить и страдать. Да, милое и невинное создание, протяни к ней свои ручонки; она поцелует их и на своих руках поднимет к небу во время молитвы… Дитя мое, минутой раньше ты придавал мне мужества — теперь даешь силы покориться судьбе. Теперь в тебе одном — моя опора, моя жизнь.

В эту минуту приехал генерал.

— Ты одна, Елена? — спросил он.

Звуки его голоса заставили графиню вздрогнуть, но она провела рукой по глазам, и слезы ее тотчас высохли.

— Я думал, что найду здесь Осмонда, — сказал генерал.

— Он был тут, но уехал.

— А не говорил, приедет ли опять?

— Кажется, нет.

— Мне нужно видеть его, — произнес генерал с досадой, — разве он не мог подождать?

Он позвонил. Вошел лакей.

— Ступай к графу де Сериньи, — приказал генерал, — и попроси его сейчас же явиться ко мне. Если не застанешь дома, так вели сказать ему, что я жду его завтра, не позже восьми часов.

Генерал сел в кресло, посидел так несколько минут, встал, подошел к жене и нежно взял ее за руку.

— Прости меня, дитя мое, — сказал он, — я все еще занят предлинной и прескучной работой, которую необходимо закончить.

Он поцеловал ее в лоб.

— Лоб у тебя горит, Елена, а руки холодны как лед; ты сегодня нездорова.

На лице генерала отразилось беспокойство.

— Да, мне что-то нездоровится.

— У тебя лихорадка.

Елена быстро отдернула руку.

— Лихорадка!.. Нет!.. Не может быть!.. Пустяки, мне уже лучше.

— Хорошо, — сказал генерал и, взяв том «Военного зрителя», принялся читать его с величайшим вниманием.

Елена медленно опустила голову на грудь; ее светло-русые волосы смешались с волосами ее сына.

Нужно ли говорить, что тот вечер показался бедной Елене чрезвычайно длинным. Генерал, по своему обыкновению, заснул над «Военным зрителем». Сериньи не приехал в тот вечер, а на другой день явился раньше восьми часов, но не видел Елены и уехал, не дождавшись завтрака. Вечером, часов в семь, он прибыл опять.

— Генерал, — сказал он, — я расстаюсь с вами.

— Что такое?

— Я видел сегодня военного министра и выпросил у него разрешение отправиться в Африку, в экспедицию, которая сейчас готовится.

Договаривая эту фразу, Осмонд посмотрел на Елену. В его взгляде читалось: «Видите, я сдержал слово».

Елена опустила глаза: по щекам ее скатились две слезы, она не смела взглянуть на Осмонда, чувствуя, что вся дрожит.

«Хорошо, — подумала она, — вот благородная и великая душа».

— А! Вы едете в Африку! — сказал генерал. — Браво! Понимаю, друг мой, как прискорбно вам, в ваши лета, сложив руки и не вынимая шпаги, служить на парижской мостовой, подобно этим будуарным воинам, которые надевают мундир только тогда, когда едут на придворный бал… Хвалю вас, поезжайте в экспедицию и вернитесь к нам с наградой, с чином.

— Постараюсь, — сдавленным голосом произнес Осмонд, силясь улыбнуться.

— Если вам понадобится что-нибудь, так напишите мне — я переговорю с министром, он старый мой товарищ, и мы довольно близки с ним.

Осмонд не отвечал, он смотрел на Елену. Она отвернула голову, желая скрыть слезы. Осмонд не видел, но угадал их.

Бедная Елена! Силы изменяли ей.

— Когда вы уезжаете? — спросил генерал.

— Завтра.

— Это не помешает вам сегодня поехать с нами в Оперу?

Осмонд не мог скрыть невольного волнения — он вовсе не ожидал такого предложения от генерала и прошептал несколько несвязных слов.

— Мы по крайней мере проведем последний вечер вместе.

— Благодарю… генерал… но…

— Я не принимаю извинений… Не правда ли, Елена, он должен ехать с нами?

Что ответит Елена? Вот чего ждал Осмонд. О, если она попросит его поехать в театр, он поедет с радостью, с восторгом! Он уезжает завтра, зачем же ей лишать его этого последнего счастья?

— Может быть, — тихо произнесла Елена, — у графа де Сериньи сегодня вечером дела, которые ему необходимо закончить до отъезда…

«Она не хочет, чтобы я ехал, — подумал Осмонд. — Однако же провести этот последний вечер не с ней, не видя ее!.. Какая страшная казнь!»

У него не было ни сил, ни мужества принести такую жертву.

— Генерал, — ответил Осмонд, — сегодня утром мне пришла одна мысль. — И он заговорил о военной стратегии.

Пришло время ехать в Оперу, и все трое отправились в путь.

В тот день, как и сегодня, давали «Гугенотов». И тогда, как и сегодня, театр был полон, но, к счастью, Сериньи приобрел место в галерее, в нескольких шагах от ложи Елены, что ясно доказывает справедливость известной пословицы: сама судьба покровительствует влюбленным.

Сериньи сел на свое место. Он был счастлив этой последней радостью — находиться рядом с возлюбленной. Разве он не принес огромную жертву, отказавшись от права сидеть в ложе генерала? Но во взгляде Елены было столько благодарности, что бедный Осмонд почувствовал слезы и на глазах, и в своем сердце. Завтра все кончится, ему остается только этот вечер. Ты можешь догадываться, что он слушал «Гугенотов» так же мало или так же плохо, как ты слушаешь сегодня; он смотрел на печальное бледное лицо Елены, как ты смотришь на нее нынешним вечером. Более чем когда-либо его поразил и огорчил отпечаток грусти, отражавшейся на этом юном лице; она походила на цветок, полуоторванный от стебля. Бедный Осмонд страдал и за себя, и за нее.

«Другие, — думал он, — жестокие и неумолимые, станут разгребать пепел твоей грусти и этой любви, которая погаснет в мое отсутствие; другие поднимут покрывало целомудрия и невинности, уединения и материнской любви, за которым ты прячешься, дрожа всем телом, — и тогда, Елена, ты будешь в их власти, тогда ты будешь страдать, как страдала вчера; ты заплачешь, но они не услышат слез твоих; они не уважат твоей грусти, как я, они станут на колени, и ты, бедное создание, слабое и доброе, ты падешь — и потом смерть!»

Такие мысли волновали сердце Осмонда в продолжение третьего акта. Опустили занавес. Он весь предался своему волнению, забыл и об опере, и о толпе, которая шумела вокруг него. Он погрузился в глубокие и печальные чувства, составлявшие теперь всю его жизнь, как вдруг возле него завязался разговор.

— Не знаешь ли, кто эта дама, здесь, во второй ложе с левой стороны?

— Графиня де Сен-Жеран.

При имени Елены Осмонд невольно вздрогнул и прислушался.

— Я видел с ней седого старика… это, верно, ее отец… — продолжал один из говоривших.

— Нет, это ее муж…

— Как!.. Муж этой женщины, которой нет и двадцати лет!..

— Если генерал стар, то его адъютанты молоды…

Осмонд почувствовал, что холод пробежал по его телу; он судорожно привстал, словно змея укусила его в ногу.

Он взглянул в лицо господина, произнесшего эти слова, но тот ничего не заметил и продолжал рассуждать.

— Ага! Так у меня еще нет седых волос!.. Я хотел бы быть адъютантом генерала. Я всегда говорил, что военное ремесло имеет хорошие стороны.

Ты понимаешь, друг мой, как страдал бедный Осмонд: он сидел возле этих болтунов и слышал их подлые гнусные речи, которые порочили самую чистую, самую невинную женщину… оскорбляли ту, что была достойна уважения всего света, — бедную Елену, которая терпела мученичество с такой покорностью, с таким мужеством… О, ты понимаешь, какое чувство прибавилось ко всем другим его горестям. Его лицо то становилось багровым, то бледнело, руки его дрожали.

Один из говорунов продолжал:

— Она слишком молода для старого служаки. Тут есть некто Сериньи… Он уже с год как любовник графини де Сен-Жеран.

Осмонд дрожал, пот градом лил с его лица, но он не смел пошевелиться: он боялся самого себя и того, что может случиться.

Невольно взгляд его обратился на Елену. Боже! Она все слышала!

Да, она все слышала, друг мой. Гнусные слова, бесчестившие ее, достигли ее ушей; то была последняя пытка для ее сердца, и без того уже измученного.

У Осмонда не оставалось сомнений: лицо Елены сказало ему все. Вместо бледности на ее лице выступила кровавая краска, в ее неподвижных, мутных глазах блестели слезы.

Осмонд почувствовал, что им овладевает безумие. Нельзя передать того, что он испытывал. Он выпрямился и, не зная сам, что говорит, что делает, оскорбил мужчину, опорочившего имя Елены. Кто из нас не сделал бы того же? Ссора была страшная, и все трое вышли из залы.

Что говорили эти три человека, Елена не слышала и не знала: все трое говорили разом, а она думала только о гнусной клевете, которая опозорила ее.

Я прохаживался в коридоре, когда ко мне подошел Сериньи. Он был бледен и чрезвычайно взволнован.

— Милостивый государь, — обратился он ко мне, — я желал бы переговорить с вами.

Он отвел меня в сторону и рассказал о случившемся.

— Я здесь один, — сказал он, — и завтра утром отправляюсь в Африку. Я хочу завершить это дело сейчас. Отсрочка невозможна и поведет к новым объяснениям, и имя графини, без того уже гнусно оклеветанное, опять будет произнесено. Не нужно, чтобы посторонние знали тайну ссоры, которая скоро умрет с одним из нас. Вам я все рассказал, потому что имел удовольствие видеть вас в доме графини. Вы ее знаете, стало быть, любите ее и уважаете.

Говоря, он сжимал мне руку; я чувствовал, что он дрожит всем телом. Осмонд продолжал:

— Неужели я ошибался, надеясь, что вам угодно будет стать моим секундантом? Считаю бесполезным говорить вам и клясться священным именем матери моей, что слова этого человека — гнусная ложь.

— Я верю вам, граф, — ответил я, — и готов быть вашим секундантом.

— Ах! Благодарю!.. Благодарю! — произнес он с трогательной признательностью. — И если когда-нибудь вам понадобятся любовь и преданность брата, так вспомните обо мне.

Мы вышли из Оперы и тотчас встретили клеветников — они прохаживались и ждали нас на улице Лепелетье. Мы взяли две шпаги у оружейника в Оперном пассаже и скоро нашли место для дуэли. Оба противника были равно раздражены и равно желали, чтобы поединок закончился смертью одного из них.

Мы остановились на улице, которая показалась нам довольно пустынной. Бледный неясный свет фонаря освещал дуэлянтов. Они обнажили шпаги. Это зрелище показалось мне страшнее всего, что я видел в жизни: два человека, непримиримые враги, оба бледные и раздраженные, стояли лицом к лицу. Их холодное молчание прерывалось только пронзительным треском сталкивавшихся клинков и неровным, прерывистым дыханием, вырывавшимся из груди противников. Кровь застыла в моих жилах. Я не мог следить взглядом за ходом этой ужасной дуэли: противники то появлялись в луче света, то исчезали во мраке. Наконец — как это случилось, не знаю — Осмонд пошатнулся; я бросился к нему и принял его в объятия… Он был ранен в грудь.

— Я ранен смертельно! — сказал он мне.

— Нет, нет, ничего… — ответил я, стараясь внушить ему спокойствие и убеждение, которых на самом деле во мне не было, — и меня однажды ранили в грудь, но вы видите, я жив.

Это была неправда, но я хотел отдалить от него мысль о смерти.

— Нет, — продолжал он, — все кончено, я чувствую это… Мне осталось жить лишь несколько минут.

Противник и его секундант хотели подойти к нам, но Осмонд попросил:

— Уведите их, я хочу переговорить с вами, а времени у меня остается мало.

— Прошу вас, господа, найдите карету, — сказал я другому секунданту, — надо отвезти графа де Сериньи домой.

Когда я произнес это, мужчины посмотрели друг на друга с безмолвным удивлением — это имя открыло им настоящую причину дуэли.

— Граф, — произнес клеветник, — только теперь, услышав ваше имя, я узнал причину этой плачевной ссоры. Позвольте мне попросить у вас прощения за преступные слова, которых я не должен был говорить. Всю свою жизнь я буду жалеть о них.

Бледный Осмонд подал ему руку. Когда мы остались одни, он облокотился на меня и, вынув из кармана сложенную бумагу, произнес:

— Вы честный человек, милостивый государь, даю вам последнее поручение: это воля умирающего. Вы исполните ее, не так ли? Возьмите эту бумагу, она адресована графине де Сен-Жеран… передайте ей завтра… Но прежде прочтите, что тут написано, вы увидите, что у смерти есть предчувствие… Вы отдадите бумагу… графине… не забудете? О, не могу дышать!.. Прощайте!..

Я взял бумагу. Осмонд без чувств лежал в моих объятиях.

Мы перенесли его в карету и привезли домой. Он умер, так и не приходя в сознание.

— Бедняжка! — сказал Гастон, когда я замолчал, не в силах продолжить рассказ: воспоминание об этой смерти мучило меня. — Бедняжка! — повторил он печально, — это ужасно!.. А что же графиня?

Через несколько минут я продолжил:

— Прошел антракт, кончилось и четвертое действие «Гугенотов». Генерал вернулся в свою ложу. Он был бледен, лицо его искажала страшная гримаса, напрасно он старался скрыть внутреннее волнение. Он сел возле жены, она не смела спросить его… Наконец генерал произнес:

— Осмонд сейчас поссорился здесь с кем-то… дрался как сумасшедший, под фонарем… Счастье изменило ему: он убит!

— Убит! — повторила Елена, побледнев как смерть, и невольно встала, как бы желая бежать, сама не зная куда.

Генерал спокойно положил руку на плечо жены, усаживая ее обратно, и сказал хладнокровно:

— Неужели он не мог дождаться Африки и умереть на поле сражения?

Эта страшная новость одним ударом разбила сердце Елены. Она почувствовала, что теряет сознание, и прошептала посиневшими губами:

— Мне очень дурно… Пойдемте!

— Пройдет, — ответил генерал спокойным голосом и поднял букет, который выпал из рук жены. — Я говорил тебе, душа моя, что запах цветов тебе вреден.

— Умоляю вас… уедем… я умираю… — сказала Елена, и глаза ее наполнились слезами.

Генерал молча отпер дверь ложи, поддерживая жену рукой… Оба вернулись домой.

После этого трагического происшествия я приехал домой в самых расстроенных чувствах и целую ночь не мог сомкнуть глаз.

На другое утро я решил исполнить поручение бедного Осмонда, хотя оно и представлялось мне чрезвычайно тяжелым. Вынув бумагу из кармана, я заметил на ней кровавые пятна, печальные следы роковой дуэли… Неужели мне придется отдать эту бумагу Елене и доставить ей новую горесть среди всех других печалей, ее терзавших?.. Я сидел долго в нерешимости и спрашивал себя: как исполнить это печальное поручение?

В этих мыслях я провел часть дня, потом дошел до ворот дома графини, хотел постучаться, но не решился… Вдруг я вспомнил, что один из моих друзей занимается физикой и химией; я отправился к нему. Его не было дома, сказали, что вернется очень поздно. Я приехал к нему на следующее утро и спросил, может ли он свести кровь с бумаги так, чтобы вовсе не осталось следов.

— Нет ничего легче, — ответил он мне.

Тотчас он вывел кровь, так искусно, что даже я не мог найти места, на котором были пятна. Химия — превосходная наука!

Я поехал к графине в четыре часа.

— Никого не велено принимать, — ответили мне.

Но я так настаивал, что меня приняли.

О друг мой! Я никогда не забуду, что я увидел, когда вошел к ней. Она сидела одна; ее прекрасное лицо, бледное, как у мертвеца, было облито слезами. Она, бедное дитя, склонила голову под гнетом невыносимого горя: руки ее были сложены, померкший взгляд стремился к небу, в глазах выражалось отчаяние, которое поразило меня в самое сердце, а дрожавшие губы, казалось, шептали молитву. Во всем ее облике было что-то особенное. Ты принял бы ее за статую грусти. Я стоял в дверях и не смел подойти к ней, не смел двинуться с места; мне казалось, что при малейшем звуке, при малейшем вдохе или шорохе это неземное видение улетит в небеса. Горе этой женщины было так скромно, так целомудренно, так чисто… Она почувствовала мое присутствие и с усилием повернула голову. Я подошел к ней. Она обеими руками закрыла лицо, чтобы скрыть слезы; я видел, что она дрожит.

— Извините, графиня, — сказал я, — простите, что я вошел, но перед вами друг, который хотел видеть вас и знает, что горесть ваша чиста перед Богом и людьми… Графиня, можете плакать при мне, не закрывайте лицо руками.

Елена не отвечала. Она медленно опустила руки на колени и спокойно подняла голову с равнодушием, которое испугало меня. Слезы ее высохли, она уже не плакала. Можно было подумать, что она перестала страдать! Безмолвное отчаяние сосредоточилось в ее сердце.

Ежеминутно я боялся, что придет генерал, и в то же время не смел исполнить данного мне печального поручения. Слова замирали на моих устах.

Наконец я приблизился к ней. Прислонившись к камину и пытаясь скрыть смущение, тихо произнес:

— Графиня, Осмонд рассказал мне все.

При имени Осмонда она вздрогнула и положила обе руки на грудь, потом взглянула на меня.

Я продолжал:

— Я был третьего дня в Опере. Граф де Сериньи не знал меня, но видел у вас, графиня. Он подошел ко мне, доверил свою тайну, рассказал, что какой-то несчастный осмелился клеветать на вас, на вас, воплощение добродетели, перед которой все должны становиться на колени, что он через минуту будет драться с этим человеком и просит меня стать его секундантом. Я согласился и в объятия свои принял… бедного Осмонда, который посвятил вам последнюю свою мысль и последнее свое благословение.

Елена слушала меня молча, неподвижно; грудь ее высоко поднималась, слезы текли по щекам. Остановившись на минуту, чтобы справиться с охватившим меня волнением, я продолжил:

— Он повернулся и сказал мне: «Я умираю; вам я доверил тайну моей безупречной любви. Когда я умру, поезжайте к ней, отдайте эту бумагу и скажите: «От Осмонда, который молится за вас».

Я подал Елене сложенную бумагу. Она долго смотрела на нее и, казалось, ничего не понимала; наконец она протянула руку и взяла бумагу. О, друг мой, рука ее, дотрагиваясь до меня, жгла меня как раскаленное железо. Она медленно развернула письмо, встала и прочла слабым голосом:

— «Прощайте, графиня, прощайте навсегда; я не мог оставаться хладнокровным при этой…»

Слова замерли на ее дрожащих губах; силы вдруг изменили ей. Елена упала в кресло.

— Осмонд! — воскликнула она срывающимся голосом, печально взглянув на бумагу, которая лежала у нее на коленях.

В ту же минуту отворилась дверь, вошел генерал Сен-Жеран. Я понял, что необходимо скрыть малейшие следы волнения, пошел к нему навстречу и подал руку; не скрою, меня испугали его бледность и суровое выражение, которое я заметил в его глазах. Он пожал мне руку и кивнул, но ни слова не сказал Елене. Через несколько минут я раскланялся и уехал.

Вот что происходило, когда я ушел. Генерал сел в уголок и, вынув из кармана билет в театр, сказал равнодушным голосом:

— Мы поедем сегодня вечером в Оперу, играют «Гугенотов».

Елена подняла голову; при слове «опера» мороз пробежал по ее телу.

— Вот ложа, — сказал генерал.

Он положил билет на камин. С минуту оба молчали. Елена повернулась лицом к мужу.

— Боже мой! — сказала она едва слышным голосом. — Мне нездоровится сегодня.

— Так театр доставит вам развлечение.

— Однако…

Она остановилась, встретив взгляд генерала. Он смотрел на нее так холодно, так проницательно, что слова замерли на ее устах. Но она не могла ехать в Оперу! И она, слабая и трепещущая, нашла в своем горе силу и мужество.

— В другой раз, — сказала она, — я поеду… может быть… но сегодня не могу…

— Вы поедете со мной, друг мой…

— Я очень больна, уверяю вас, и в театре наверняка упаду в обморок.

— Неужели?.. Я, напротив, уверен, что музыка вылечит вас. Помните, нынешней зимой, когда вы были очень больны, только музыка успокаивала вас и прогоняла лихорадку. Я вспомнил об этом. Вы поедете!

Елена больше не возражала. Она опустила голову перед этим новым страданием. Генерал позвонил.

— Заложить карету к половине восьмого! — приказал он.

Да, друг мой, они поехали в Оперу — страшно подумать, — сели в ту же ложу, на те же места. Повернув голову, Елена могла видеть кресло, где третьего дня сидел граф де Сериньи. Каждый аккорд, каждая сцена напоминали о страшном происшествии. Понимаешь ли ты, как она страдала? Пение и музыка, которые наводят на воспоминания об убитом! Страшное, убийственное противоречие!

Можешь вообразить, как я удивился, увидев ее в Опере. Я думал, что вижу сон. Она в Опере, она!.. Та женщина, которая днем почти умирала при мне… Нет, невозможно, однако это происходило в действительности. С той минуты для меня исчезла вся Опера, кроме одной этой ложи, — я видел только Елену, ежеминутно изучал черты лица этой юной женщины, наряженной, как на балу, и бледной, как на похоронах…

Она была неподвижна, точно как теперь. Когда начался третий акт, я заметил, что она уже не может выносить своего безмолвного страдания… Только глаза ее блестели от горя и лихорадки; она внимательно слушала музыку, находя горькое наслаждение глотать по ноте это кровавое воспоминание — сцену дуэли.

О, если б ты видел Елену! В ее безмолвном внимании скрывалась страшная тайна. Со стороны казалось, что эта женщина страстно отдается музыке. Во всей толпе никто не мог угадать, что происходило под цветами, украшавшими голову Елены. Об этом знал я один, один я страдал с ней, только у меня одного в голове и сердце хранилась эта тайна… Бедная Елена! Какая мужественная и сильная душа!

Роковая минута приближалась. Запел хор.

Если ты когда-нибудь слушал эту оперу, так, верно, почувствовал ее мужественную энергию, всю ее силу, всю увлекательность. Эта музыка удивительно выразительна — она страшна, как шпаги, поднятые над головами воинов. Каждый звук вырывается как неистовый крик или как угроза смерти. Даже на нас, слушающих ее хладнокровно, эта музыка производит неотразимое впечатление; она взывает к сердцу… Подумай же, какое страшное впечатление производила она на Елену: каждое слово, каждая нота терзали ее душу… Она не жила уже настоящей жизнью — она вся погрузилась в воспоминание об убитом, который воспарял перед ней… Он пел вместе с хором и присоединял свой замогильный голос к музыкальным аккордам. Теперь еще помню эту минуту, как будто вижу ее… Елена закрыла глаза руками, потом медленно опустила руки на грудь, и видно было, с каким душевным трепетом она прижала их к сердцу. Ее взор был неподвижен, лихорадочен и затуманен…

Хор смолк: оба противника приготовились к поединку; шпаги их встретились; в левой руке каждого заблестел кинжал. Елена хотела броситься к ним, потом закричала, но крик ее был слабый, сдавленный… Глаза ее закрылись, и она упала в обморок.

Слух о болезни графини Сен-Жеран распространился так быстро, что об этом громко заговорили возле меня. Представление остановили.

Все это время холодное и спокойное лицо генерала не изменило своего выражения. Когда Елена упала в обморок, он лишь нахмурил брови и наморщил лоб. Он спокойно держал ее в объятиях, как будто она спала, затем дал ей понюхать соли. Она мало-помалу пришла в себя и с удивлением и ужасом воззрилась на толпу, которая ее окружила.

— Боже мой! — прошептала она едва слышным голосом. — Что здесь случилось?.. Ах, как я страдала!

Генерал не сказал ей ни слова, но через несколько минут они уехали из театра.

Эта горестная сцена навсегда запечатлелась в моем сознании. Об Осмонде я жалел не так, как о Елене: он уже не страдал.

Три или четыре дня спустя вновь давали «Гугенотов». Елена опять явилась. Она сидела в той же ложе, на том же месте, с тем же неподвижным и бледным лицом. На этот раз она вынесла страдание с большей стойкостью и большим мужеством, она вытерпела новую пытку до самого конца. Весь вечер я следил за ней взглядом: сердце у меня замирало… Ни движения, ни слезы, ни крика, но страшно было смотреть на нее!..

— Стало быть, граф де Сен-Жеран не замечал ни ее бледности, ни ее страдания? — спросил Гастон.

— Не знаю, он всегда сидел позади нее, такой же холодный, такой же спокойный и безразличный, каким я видел его в первый раз. Однако же после путешествия в Италию мне показалось, что характер этого человека несколько смягчился. Иногда я видел улыбку на его холодных устах, слышал несколько ласковых и приветливых слов… Я не знал, что и думать. Поверишь ли, всякий раз, как давали «Гугенотов», Елена сидела в Опере, всегда в одной и той же ложе, всегда на одном и том же месте, с тем же лицом, которое ты видишь сегодня мертвенно-бледным…

Тысячу раз собирался я поехать к генералу Сен-Жерану и сказать ему: «Боже мой! Вы слепы! Разве вы не видите, что заставляете бедную женщину страдать? Разве не понимаете, что вы убиваете ее? Однажды вы привезете из Оперы ее труп!»

Если было бы нужно, я рассказал бы ему эту плачевную историю, я бы спас бедную Елену против ее воли. Я знаю эту женщину, Гастон, она создала себе особенную жизнь из своих страданий и из своих слез, жизнь из горя и покорности судьбе. Она будет страдать до тех пор, пока силы не оставят ее, пока сердце ее не перестанет биться, но до тех пор она не выскажет ни одного слова, ни одной жалобы, ни одного сожаления, но зато не испытает ни одного угрызения совести.

Вот, милый Гастон, вот печальная история этой женщины, которую ты видишь в этой ложе, возле всех этих дам, смеющихся и счастливых, потому что у них в волосах бриллианты, а в руках цветы. Сколько тайн и слез, друг мой, скрывают эти люди.

— Бедная Елена! — произнес Гастон дрожащим голосом, пожимая мне обе руки. — Как она страдала! Как страдает теперь!..

* * *

Прошло три недели. Я вновь отправился в Оперу, играли «Гугенотов». Гастон встретил меня в фойе.

— Ее ложа пуста, — с печалью в голосе сказал он.

— Да, никого нет… — ответил я.

Я увел его с собой. Мы прогулялись по фойе и сели на то же самое место, где сидели три недели назад. Посмотрев на Гастона с горестью, я сообщил ему:

— Она умерла!.. Да, Елена умерла… умерла в двадцать лет. Но, друг мой, не надо жалеть о том, что она скончалась преждевременно. В чаше жизни, которую она испила до дна, оставалась для нее только полынь, рука судьбы из сострадания к несчастной лишила ее жизни.

Ты поразишься, как ужасно объяснение беспрерывного присутствия Елены в Опере!.. Сколько человек совершает преступлений, которые закон не наказывает, которых не может коснуться мщение!

С той самой роковой ночи, когда во время представления «Гугенотов» граф Осмонд де Сериньи был убит, защищая честь графини Елены де Сен-Жеран, — с той ночи каждый вечер, в восемь часов, слышался неумолимый голос генерала:

— В Оперу, сударыня!

Графиня была приговорена к казни: снова и снова слушать «Гугенотов», слушать те же аккорды, которые казались ей похоронным звоном над сердцем, самым благородным, самым добрым, которое явилось в ее жизни, как проблеск счастья, вскоре разрушенного бурей. Истомленная этой страшной пыткой, едва придя в себя, едва оправившись от ужасных мыслей, Елена слышала тот же неумолимый голос:

— В Оперу, сударыня!

И казнь опять начиналась, и жертву влекли к пытке. С каждым представлением Елена становилась все бледнее; с каждым представлением новая морщинка — ведь страдание тоже прокладывает морщины, как старость, — новая морщинка являлась на ее бледном челе. Но она угасала без стонов, без жалоб, и когда поняла, что за всем этим непременно последует смерть, она страдала, может быть, с благодарностью судьбе за все мучения!

Вот так, в безмолвии, без всяких объяснений и препятствий, медленно совершилось преступление, на которое согласились и жертва, и палач.

Но вот однажды вечером, после роковых слов «В Оперу, сударыня», Елена, которая обыкновенно вставала и безропотно шла за мужем, не поднялась с софы. Генерал повторил свои слова голосом более громким и твердым.

— Граф, — прошептала Елена так тихо, что едва можно было расслышать ее слова, — я не могу подняться.

Глаза ее закрылись, тяжкий вздох вырвался из груди, и она упала без чувств.

Графиню тотчас отнесли в постель, вызвали доктора. Он объявил без обиняков, что силы Елены на исходе и ничем нельзя воскресить ее.

Он говорил откровенно, потому что видел перед собой женщину, которая улыбалась смерти, и старика, который смотрел на нее сухими глазами.

Елена велела привести сына; он улыбнулся ей, как всегда, когда его звала мать… Бедный мальчик!.. Он не понимал, что она обнимает его в последний раз!

Она прижала белокурую головку сына к своей груди, поцеловала его волосы, его лоб, его губы, потом подняла глаза к небу. Бедная мать, с отчаянием посмотрев вокруг себя, поискав глазами и душой, кому бы поручить сына, отдала его Небесам. Она никого не нашла на земле.

Губы ее задрожали и прошептали несколько слов, которые слышал только Господь. В последний раз поцеловав сына, который заснул в ее объятиях, она долго смотрела на него: он был единственной ее радостью, единственным ее утешением, единственным, о ком она жалела… Несколько минут просидела она так, вложив всю душу в этот последний, прощальный взгляд… Потом велела перенести сына в колыбель.

Елена сложила руки на груди, закрыла глаза и откинула голову на подушку… Окончив все дела на земле, она успокоилась, как человек, ожидающий снa, только в этот вечер она ждала вечного сна смерти.

Генерал Сен-Жеран с мрачным, кровожадным взором стоял возле ее постели. Он пристально смотрел на бледное лицо жены и следил с явным бесстрастием, как усиливаются ее предсмертные страдания. В самом деле, грудь Елены поднималась с трудом, руки судорожно сжимались на груди; жалобы, которые она тщетно старалась удержать, вырывались из ее уст. Настала минута, плачевная минута, когда можно было подумать, что жизнь расстается с этой слабой женщиной, которая все еще боролась со смертью.

Тогда генерал наклонился к жене, в глазах его блеснула внезапная мрачная молния; неумолимая жестокость железного сердца отразилась на его лице. Он задрожал всем телом и срывающимся голосом прошептал на ухо Елене:

— Я все знал и отомстил за себя!

Елена открыла глаза, жизнь вспыхнула в них на минуту; она подняла голову с благородством и гордостью… да, друг мой, гордостью за свою добродетель и чистоту, за свои страдания и свою смерть… На лице ее отразилось презрение, у нее уже не было сил произнести ни одного слова. Устремив последний взор на мужа, она вынула письмо из-под подушки. Бумага была смята и омочена слезами. Елена хотела отдать ее мужу, но силы изменили ей, и письмо упало на пол, к ногам генерала.

Он поднял его с жадностью и, подойдя к лампе, прочел:

«Прощайте, графиня, прощайте навсегда; я не мог оставаться хладнокровным, услышав эту гнусную клевету, которая оскорбляла вас, благородную и чистую… Я должен ехать завтра; повинуясь вашей воле, должен уехать из того места, где вы живете… Я не роптал на вас: подобно вам, я уважаю священные узы, которыми вы связаны, и делаю больше того, что вы от меня требуете… Уезжаю сегодня вечером и никогда не вернусь… Прощайте, графиня, да наделит вас Господь Бог счастьем, вас, вполне достойную такой милости… Вспоминайте меня иногда в своих молитвах».

Генерал заплакал.

— Елена! — закричал он душераздирающим голосом, бросаясь к ее постели.

Но Елена уже скончалась. На лице ее сохранилось спокойное негодование чистой и благородной души, подвергшейся подлой клевете. Напрасно генерал сжимал ее руки, еще теплые, звал ее, судорожно обнимал, все повторяя и повторяя: «Прости… прости меня!»

Елена скончалась — она высказала последнее свое слово, слово невинности, горя, мужества, добродетели и, может быть, упрека.

МАСКАРАД

Я приказал лакею никого не принимать. Однако Антоний, один из моих давних друзей, пренебрегая увещаниями слуги, все же вошел в мой кабинет.

Я поднялся навстречу гостю с неприветливым лицом писателя, которого прервали в один из таких моментов, когда он особенно чувствует всю радость творчества. Но когда я увидел его — моего друга — бледного и исхудавшего, то обратился к нему со следующими словами:

— Что с вами? Что произошло?

— О! Дайте мне отдышаться, — ответил он, — я все вам расскажу. Впрочем, может быть, это только сон, или же я сошел с ума…

Антоний упал в кресло и закрыл лицо руками.

Я с удивлением рассматривал друга: его волосы были мокрыми от дождя, ботинки и панталоны покрыты грязью. Я подошел к окну: на улице Антония ожидали слуга и экипаж. Я ничего не понимал.

Он заметил мое удивление.

— Я был на кладбище Пер-Лашез, — сказал он.

— В десять часов утра?

— Я был там в семь… Проклятый маскарад!

Что может быть общего между маскарадом и кладбищем? Я повернулся к камину и начал со спокойствием и терпеливостью испанца скручивать папироску. Затем наклонился, чтобы закурить.

— Александр, — сказал Антоний, — выслушайте меня, молю вас!

— Вот уже четверть часа, как вы здесь, но так ничего и не сказали.

— О! Это ужасная история.

Я поднялся, положил на камин папироску и покорно сложил руки на груди — мне самому уже невольно начало казаться, что мой гость сошел с ума.

— Вы помните бал в Опере, где мы встретились? — спросил Антоний после минутного молчания.

— Последний, на котором было человек двести?

— Тот самый. Я вас оставил, чтобы отправиться в театр «Варьете», где, как мне говорили, даже пресыщенный человек может увидеть много любопытного. Вы пытались меня отговорить, но что-то фатальное влекло меня туда.

Ах! Почему вы не видели всего этого, вы, так хорошо понимающий людей, так ярко описывающий нравы? Почему Гофман или Калло не были там, чтобы изобразить на полотне фантастическую картину, представшую перед моими глазами?

Я вышел из Оперы грустным и каким-то опустошенным. Придя в театр, нашел зал, полный публики и шумного веселья; коридоры, ложи, партер — везде были люди. Я прошелся несколько раз по залу: масок двадцать окликнули мое имя, назвали свое. Все это были представители аристократического или финансового мира, наряженные в костюмы паяцев, героев, простолюдинов, — светские люди, известные своими заслугами.

Здесь, на маскараде, они забыли семью, искусство, политику, забыли наше строгое и серьезное время и создали одно из фантастических увеселений эпохи Регентства.

Я прислонился к колонне и принялся наблюдать за непрерывным потоком человекоподобных существ. Эти разноцветные маски, странные костюмы, чудные наряды являли собой картину, в которой не было и следа чего-то человеческого, разумного.

Заиграл оркестр. О, что тут началось! Эти ужасные существа задвигались под звуки музыки, терявшейся в хаосе криков, гиканья, смеха. Люди сплетались друг с другом руками, ногами. Образовался огромный движущийся круг. И этот круг был подобен цепи преступников, совершающих под хлыстом дьявола свое адское покаяние. В их криках было больше бездонного ужаса, чем веселья, больше азарта, чем наслаждения!..

Все это плыло перед моими глазами. Меня обвевал ветер, поднимаемый неистовым движением толпы. Весь этот шум, это жужжание, этот беспорядок, грохот царствовали в моей голове так же, как и в зале! Вскоре я уже не мог разобрать, происходит все это во сне или наяву. И я задался вопросом: может быть, безумец я, a все эти люди вполне благоразумны? В какой-то момент у меня возникло сильнейшее желание броситься в самую середину этого шабаша, как некогда Фауст!..

О, я решил скорее бежать отсюда, из этого сборища сумасшедших. И бросился из зала, преследуемый до самого выхода воем, напоминавшим любовное рычание диких зверей.

Я остановился под портиком, чтобы немного прийти в себя. Мне не хотелось подвергать себя опасности, что неминуемо в таком состоянии, — я мог сбиться с пути или попасть под колеса экипажа.

И тут у входа остановилась карета. Из нее вышла или, скорее, выбежала молодая женщина. Она вошла в галерею и осмотрелась, как человек, не понимающий, как он сюда попал. На ней было черное домино, лицо ее было закрыто черной бархатной маской. Она быстро подошла к двери.

«Ваш билет?» — остановил ее контролер.

«Билет?.. — переспросила она. — У меня его нет!»

«Тогда купите в кассе».

Женщина порылась в карманах плаща.

«Ни гроша, — воскликнула она. — А!.. Кольцо… Возьмите его и дайте мне билет».

«Нельзя! — ответила кассирша. — Запрещено».

Молодая женщина выпустила из рук кольцо. Упав на землю, оно покатилось в мою сторону. Я поднял его и подал незнакомке. Несколько секунд она нерешительно смотрела на меня, затем схватила меня за руку.

«Вы должны помочь мне пройти на маскарад, — сказала она. — Бога ради, это необходимо!»

«Я только что вышел оттуда, мадам».

«Тогда дайте мне шесть франков за это кольцо, и вы окажете мне услугу, за которую я буду благодарна вам всю мою жизнь».

Я надел кольцо на ее палец, пошел к кассе и взял два билета. Мы вошли вместе.

Проходя по коридору, я почувствовал неуверенность в ее походке.

«Вам плохо?» — спросил я.

«Нет, нет… все в порядке!.. — ответила она. — Легкое головокружение, и только…»

Она повела меня в зал. Раза три мы обошли его по кругу, пробираясь с большим трудом через толпу масок, тесно следовавших одна за другой. Остановились мы у одной из стен. Незнакомка в изнеможении упала на скамью. Я остался стоять возле нее, оперевшись рукой на спинку сиденья.

«О, все это должно казаться вам странным, — сказала она, — но во всяком случае не больше, чем мне самой. Я не имела никакого представления о том, что здесь происходит, — Она посмотрела вокруг. — Подобных вещей я не видела не только в действительности, но и во сне. Но мне написали, что он будет здесь с какой-то женщиной! И какова должна быть эта женщина, если согласилась прийти в подобное место?!»

Я сделал удивленный жест. Она его поняла.

«Но и я хороша — не так ли? Это вы хотите сказать? Ах! Но я — другое дело: я его ищу, я его жена. Эти люди, это сумасшествие и беспорядок — все это чуждо и противно мне, но я чувствую адскую зависть! Я его повсюду искала. И знаете, я была этой ночью на кладбище, была на Гревской площади, а ведь, будучи юной девушкой, я никогда не выходила на улицу без матери, женщиной же никогда не выезжала иначе как в сопровождении лакея. И я, я — здесь, как все эти женщины, очевидно хорошо познавшие изнанку жизни! Наконец, я подала руку мужчине, которого впервые вижу, — подала, краснея под маской при одной мысли о том, что вы будете думать обо мне. Все это я знаю. Скажите, вы ревнивы?»

«Ужасно», — ответил я.

«Тогда вы простите меня, вы ведь все понимаете! Вы знаете этот неумолимый голос, который беспрестанно твердит: «Иди…» Вы чувствуете эту власть, толкающую вас на позор, на преступление! Вы знаете, что в этот момент человек способен на все, думая только об одном — о мести».

Я собирался ответить, но она внезапно поднялась и устремила взгляд на два домино, проходившие мимо нас.

«Молчите!» — приказала она и увлекла меня вслед за удалявшейся парой.

Я попал в интригу, в которой совершенно ничего не понимал. До сих пор никто не мог управлять мной, но эта несчастная женщина заинтересовала меня. Я повиновался ей, как ребенок.

Голоса удалявшихся от нас и явно увлеченных друг другом мужчины и женщины с трудом долетали до наших ушей.

«Это он! — прошептала моя повелительница, — это он! Письмо было верное. О боже мой! Боже мой!»

Мы следовали за масками. Они вышли из зала, и мы за ними; они поднялись по лестнице, ведущей в ложи, и мы в свою очередь поднялись. Мы превратились в их тени…

Маленькая ложа открылась, пропуская два домино; дверь закрылась за ними. Моя прекрасная спутница пугала меня своим состоянием: я не мог видеть ее лица, но чувствовал, как лихорадочно билось ее сердце, как содрогалось ее тело, как дрожали ее руки.

Незнакомка увидела, что маски вошли в ложу и дверь закрылась за ними. На секунду она застыла, словно пораженная громом, затем бросилась к двери и принялась подслушивать. Она была неосторожна, и малейшее ее движение выдало бы ее. Я сильно потянул ее за руку, открыл соседнюю ложу, увлек за собой и запер дверь.

«Если вы хотите узнать, что там происходит, — сказал я, — то подслушивайте по крайней мере отсюда».

Женщина опустилась на одно колено и приложилась ухом к перегородке, я же стоял с другой стороны, скрестив руки на груди и задумчиво склонив голову.

Все в этой женщине говорило о ее восхитительной красоте. Нижняя часть лица, не покрытая маской, была нежной и округлой, ее губы — алыми, зубы, поразительно белые, — маленькими и блестящими. Ее рука была словно выточена, талию можно было обхватить пальцами; черные шелковистые волосы выбивались из сложной прически; детская ножка, выглядывавшая из-под платья, казалось, с трудом держала ее тело, каким бы легким, грациозным и воздушным оно ни было.

О, эта женщина была прекрасна! Тот, кто держал ее в своих объятиях, кто видел всю прелесть этой души, самой природой предназначенной для любви, кто чувствовал у своего сердца этот трепет, эту дрожь, эти спазмы и кто мог бы сказать: «Все это — любовь, любовь ко мне, все для меня, единственного среди множества мужчин, для меня, избранника!» О! Этот человек — баловень судьбы!..

Вот каковы были мои мысли, когда эта волшебная нимфа вдруг поднялась и, повернувшись ко мне, прерывисто произнесла:

«Монсеньор, мне девятнадцать лет. Я красива. До сих пор я была чиста как ангел. — Она обняла меня. — Хорошо же… Я ваша… возьмите меня…»

И в то же мгновение я почувствовал, как ее губы впились в мои. Этот поцелуй скорее был ядовитым укусом, дрожь пробежала по всему ее телу. Пелена огня застлала мой взор…

Десятью минутами позже я держал ее в своих объятиях — полумертвую и рыдающую.

Она медленно приходила в себя; ее загадочные глаза блестели неестественным огнем, зубы стучали в лихорадочном ознобе. Я видел и чувствовал все это.

Она вспомнила все произошедшее и упала к моим ногам.

«Если у вас есть хоть капля сострадания, — произнесла она, рыдая, — немного жалости, отвернитесь от меня, никогда не пытайтесь узнать мое имя. Позвольте мне уйти и забудьте все, что произошло сегодня».

С этими словами она поднялась, быстрая, как мысль, и бросилась к двери. На секунду остановилась и сказала:

«Не следуйте за мной, именем Бога заклинаю, не следуйте за мной».

Дверь захлопнулась, и она исчезла как видение. Больше я ее не видел.

* * *

Больше я ее не видел. В течение десяти месяцев, прошедших с тех пор, я искал ее повсюду: на балах, спектаклях, гуляньях… Каждый раз, когда я видел издали женщину с тонкой талией, с детской ножкой, с черными волосами, я следовал за ней, приближался к ней, пристально заглядывал ей в лицо, надеясь, что она покраснеет и выдаст себя. Но я так и не нашел ее… Мне не удалось снова ее увидеть… Только в грезах! О! Она приходила ко мне ежечасно. Там — в грезах — я чувствовал ее объятия, ее поцелуи-укусы, ее ласки — такие страстные, что они казались дьявольскими. Но вот однажды маска спала, и мне явилось необыкновенное лицо, настолько неясное, будто облако покрывало его; такое яркое, словно было окружено ореолом; бледное, с белым голым черепом, с глубокими глазными впадинами и шатающимися редкими зубами. С той ночи я уже не видел ее совсем.

Сжигаемый безумной любовью к женщине, которую я даже не знал, всегда надеясь и постоянно разочаровываясь, не смея признаться себе в охватившем меня безумии, я еще больше терзался.

Антоний замолчал и вынул хранившееся на груди письмо.

— Теперь, когда я тебе все рассказал, возьми письмо и прочти.

На листе дорогой бумаги изящным почерком было написано:

«Может быть, вы забыли несчастную женщину, которую однажды встретили на маскараде, однако она ничего не забыла и умирает оттого, что не умеет забывать.

Когда вы получите это письмо, меня уже не будет в живых. Пойдите на кладбище Пер-Лашез, попросите привратника, чтобы он показал вам между свежими могилами ту, где на могильном камне начертано имя Мария. Подойдите к этой могиле, преклоните колени и помолитесь».

— Это письмо, — продолжал Антоний, — я получил вчера и сегодня утром был на кладбище. Привратник показал мне могилу, и я два часа простоял на коленях, молясь и плача… Понимаешь? Она там — эта женщина!.. Эта чистая душа улетела, тело ее согнулось под бременем ревности и раскаяния. И она умерла, неизвестная мне, неизвестная… Заняв в моей жизни такое огромное место, она сошла в могилу… О! Слышал ли ты что-нибудь подобное? Знаешь ли ты историю столь же печальную? А теперь надежды нет: я ее никогда не увижу. Но я буду любить ее вечно. Ты понимаешь, Александр? Я люблю ее как безумец. И я готов жизнь отдать за счастье видеть ее, чувствовать…

С этими словами он вырвал письмо из моих рук, несколько раз поцеловал его — и зарыдал, как ребенок.

Я обнял его и горько заплакал вместе с ним.

ТЫСЯЧА И ОДИН ПРИЗРАК

I

УЛИЦА ДИАНЫ В ФОНТЕНЕ-О-РОЗ

Первого сентября 1831 года мой старинный приятель, начальник бюро королевских владений, пригласил меня открыть вместе с его сыном охоту в Фонтене-о-Роз.

Охоту я в то время очень любил и в качестве великого охотника придавал большое значение тому, в какой местности открыть очередной сезон.

Обыкновенно мы отправлялись к одному фермеру или, вернее, другу моего зятя; здесь я впервые убил зайца и посвятил себя науке Нимродов и Эльзеаров Блазов. Ферма находилась между лесами Компьеня и Виллер-Котре, в полульё от прелестной деревушки Мориенваль и в одном льё от величественных развалин Пьерфона.

Две или три тысячи арпанов земли, принадлежащие ферме, представляют обширную равнину, почти со всех сторон окруженную лесом; в середине расстилается красивая долина, и среди зеленых лугов и разнообразной листвы деревьев теснятся дома, наполовину скрытые зеленью и обнаруживающие себя столбами синеватого дыма, которые вначале под защитой окружающих гор поднимаются вертикально к небу, а достигнув верхних слоев воздуха, изгибаются по направлению ветра, расширяясь подобно верхушке пальмы.

На эту равнину, на оба склона долины дичь обоих лесов приходит порезвиться как на нейтральную землю.

Поэтому на равнине Брассуар водится все: косули и фазаны — в лесу, зайцы — на плато, кролики — на склонах, куропатки — около фермы, и г-н Моке — так звали нашего друга — мог быть уверен, что увидит нас. Мы охотились весь день и назавтра возвращались в Париж в два часа. Четверо или пятеро охотников убивали до ста пятидесяти штук дичи, а наш хозяин ни за что не хотел брать из них ни одной.

Но в этом году, изменив г-ну Моке, я уступил просьбам моего старого сослуживца: меня соблазнил пейзаж, присланный его сыном, выдающимся учеником школы в Риме. Пейзаж представлял собой равнину Фонтене-о-Роз со жнивьем, изобилующим зайцами, и с люцерной, изобилующей куропатками.

Я никогда не был в Фонтене-о-Роз: никто так мало не знает окрестностей Парижа, как я. Если я выезжаю за заставу, то почти всегда для того, чтобы проделать пятьсот или шестьсот льё. Но для меня любопытна даже малейшая перемена места.

В шесть часов вечера я уехал в Фонтене, высунув, по обыкновению, голову в окно; я проехал заставу Анфер, оставил слева улицу Могилы Иссуара и поехал по орлеанской дороге.

Известно, что Иссуар — имя знаменитого разбойника, который во времена Юлиана брал выкуп с путешественников, отправлявшихся в Лютецию. Его, кажется, повесили и похоронили в том месте, что названо его именем, на некотором расстоянии от входа в катакомбы.

Равнина около Малого Монружа имеет странный вид. Среди посевов трав, среди полей моркови и грядок свеклы возвышается нечто вроде квадратных фортов из белого камня, а над ними зубчатое колесо, напоминающее остов потухшего фейерверка. По окружности колеса расположены деревянные перекладины, и приставленный к нему человек попеременно опирается на них то одной, то другой ногой. Как белка в колесе, он все время передвигается, но в действительности не трогается с места; на валу колеса намотан канат; своими движениями человек накручивает его на колесо и таким образом медленно поднимает к поверхности высеченный в каменоломне камень, который подхватывается крюком, а затем катками перемещается на предназначенное ему место.

Потом канат вновь опускается в глубину и снова тащит камень, давая передышку современному Иксиону; однако вскоре окрик снизу предупреждает, что его усилий ждет новый камень, чтобы покинуть каменоломню, и работа возобновляется, и так постоянно.

К концу дня человек проходит десять льё, не меняя места; если бы каждый раз, ставя ногу на перекладину, он поднимался на одну ступеньку вверх, то через двадцать три года достиг бы Луны.

Вечером, то есть в то время как я проезжал равнину, отделяющую Малый Монруж от Большого, пейзаж с этими бесконечно двигающимися колесами при багряном закате солнца кажется особенно фантастическим. Он напоминает гравюру Гойи, на которой в полутьме люди вырывают зубы у повешенных.

В семь часов колеса останавливаются: день закончен.

Эти большие четырехугольные камни в пятьдесят-шестьдесят футов длины и в шесть или восемь высоты — будущий Париж, который выкапывают из земли. Каменоломни, откуда поступает этот камень, расширяются и увеличиваются со дня на день. Они как бы продолжение катакомб, из которых вырос старый Париж. Это предместья подземного города, и они все расширяются и увеличиваются в окружности. Когда вы идете по равнине Монруж, вы проходите над безднами. Местами образуется углубление, миниатюрная долина, складка почвы: под вами плохо сохранившаяся каменоломня, гипсовый потолок ее треснул. Сквозь трещину вода протекла в пещеру, увлекая за собой почву; произошло ее движение, возникает провал.

Если вам это не известно, если вы не знаете, что красивый зеленый пласт земли ни на чем не держится, и станете над одной из этих трещин, то можно исчезнуть в ней, как исчезают в Монтанвере меж двумя ледяными стенами.

Обитатели этих подземных галерей отличаются особым образом жизни, характером и наружностью. Живя в потемках, они приобрели некоторые инстинкты ночных животных, то есть стали молчаливыми и жестокими. Мы часто слышим о несчастных случаях: обломилась стойка, оборвалась веревка, задавили человека. На поверхности земли это считают несчастным случаем, на глубине в тридцать футов знают, что это — преступление.

У каменоломов, как правило, мрачный вид. Глаза их мигают на свету, голос на воздухе звучит глухо. Прямые волосы падают до самых бровей, борода не каждое воскресенье водит знакомство с бритвой. Их одежда — жилет, из-под которого видны рукава рубашки толстого серого полотна; кожаный фартук, побелевший от соприкосновения с камнем; синие холщовые штаны. На одном плече — сложенная вдвое куртка; на ней покоится рукоять кирки или молотка, шесть дней в неделю дробящих камень.

Когда происходит какой-нибудь бунт, редко бывает, чтобы в него не вмешались те люди, чей портрет мы только что пытались нарисовать. Когда у заставы Анфер говорят: «Вот идут каменоломы из Монружа!», жители соседних улиц качают головой и запирают двери.

Вот на что я смотрел, вот что я видел в сентябрьских сумерках, в час, отделяющий день от ночи. Наступила ночь; я откинулся в глубь экипажа; очевидно, никто из моих спутников не заметил того, что увидел я. Во всем так: многие смотрят, а мало кто видит.

Мы приехали в Фонтене в половине девятого. Нас ждал прекрасный ужин, а после ужина — прогулка по саду.

Если Сорренто — лес апельсиновых деревьев, то Фонтене — букет роз. На каждом доме по стене вьются розы, внизу кусты защищены досками. Куст достигает известной высоты и распускается в гигантский веер; воздух полон благоуханий, а когда поднимается ветер, падает дождь розовых лепестков, как бывало в день Тела Господня, когда у Бога еще был этот праздник.

В конце сада можно было бы увидеть обширную панораму, если б это было днем. Лишь огоньки, рассеянные в пространстве, обозначали деревни Со, Баньё, Шатийон и Монруж; вдали тянулась красноватая линия, откуда исходил глухой шум, напоминавший дыхание левиафана: то было дыхание Парижа.

Нас, как детей, насильно отправили спать. Мы с удовольствием дождались бы зари при благоухающем ветре под расшитым звездами небом.

Охоту мы начали в пять часов утра. Руководил ею сын хозяина; он сулил нам чудеса и, надо признаться, расхваливал обилие дичи в этой местности с настойчивостью, достойной лучшего применения.

В полдень мы увидели кролика и четырех куропаток. Мой товарищ справа промахнулся, стреляя в кролика, а товарищ слева промахнулся, стреляя в одну из куропаток; из трех остальных я застрелил двух.

В Брассуаре к полудню я уже послал бы на ферму четырех зайцев и пятнадцать или двадцать куропаток.

Я люблю охоту и ненавижу прогулки, особенно по полям. Под предлогом, что хочу осмотреть поле люцерны слева (где, как я был уверен, ничего не найду), я вышел из цепи охотников и свернул к нему.

Поле меня привлекло потому, что уже целых два часа я хотел уйти и сейчас сообразил: по замеченной мною низкой дороге, ведущей в Со, я скроюсь от охотников и дойду до Фонтене.

И не ошибся. На колокольне приходской церкви пробил час, когда я добрался до первых домов селения.

Я шел вдоль стены, окружавшей чье-то довольно красивое владение, как вдруг там, где улица Дианы соединяется с Большой улицей, увидел бегущего по направлению ко мне со стороны церкви человека настолько странной наружности, что остановился и невольно зарядил оба ствола своего ружья, повинуясь инстинкту самосохранения.

Но этот человек, бледный, со взъерошенными волосами, с вылезшими из орбит глазами, небрежно одетый, с окровавленными руками, пробежал мимо, не заметив меня. Взор его был неподвижен и тускл. В беге этого человека был неостановимый порыв, точно у тела, катящегося со слишком крутой горы, однако хриплое дыхание свидетельствовало скорее об ужасе, а не об усталости.

На перекрестке он свернул с Большой улицы на улицу Дианы, куда выходило владение, вдоль стены которого я шел уже семь или восемь минут. Ворота — я тут же взглянул на них — были выкрашены в зеленый цвет, и над ними стоял номер «2». Рука человека протянулась к звонку задолго до того, как можно было с нему прикоснуться. Наконец ему удалось схватить звонок; он сильно дернул его, сейчас же повернулся и сел на одну из тумб, образующих как бы передовое укрепление этих ворот. Он сидел неподвижно, опустив руки и склонив голову на грудь.

Я вернулся, ибо понял, что человек этот был участником какой-то неизвестной и тяжелой драмы.

За ним и по обеим сторонам улицы уже стояло несколько человек. Он произвел на них такое же впечатление, как на меня: они вышли из своих домов и смотрели на него с таким же удивлением, какое испытывал и я.

На раздавшийся громкий звонок калитка в воротах открылась и появилась женщина лет сорока — сорока пяти.

— А, это вы, Жакмен, — сказала она, — что вы здесь делаете?

— Господин мэр дома? — спросил глухим голосом тот, к кому она обратилась.

— Да.

— Ну, тетка Антуан, подите, скажите ему, что я убил мою жену и явился сюда, чтобы меня арестовали.

Тетка Антуан вскрикнула; ей ответили два или три восклицания ужаса, вырвавшиеся у тех, кто находился достаточно близко, чтобы расслышать это страшное признание.

Я сам отступил назад и, наткнувшись на ствол липы, оперся о него.

Все, кто был поблизости, оставались неподвижны.

После рокового признания убийца соскользнул с тумбы на землю, как бы изнемогая.

Тем временем тетка Антуан исчезла, оставив калитку открытой. Очевидно, она пошла передавать поручение Жакмена своему хозяину.

Через пять минут появился тот, за кем она пошла.

За ним следовали два человека.

Я и теперь вижу перед собой улицу.

Как я уже сказал, Жакмен сполз на землю. Мэр Фонтене-о-Роз, которого позвала тетка Антуан, стоял около него, загораживая его своей высокой фигурой. Из открытой калитки поспешно выходили еще двое — о них мы скоро поговорим подробнее. Я стоял, опираясь о ствол липы на Большой улице, но смотрел на улицу Дианы. Налево от меня находилась группа, состоявшая из мужчины, женщины и ребенка, который, плача, просил, чтобы мать взяла его на руки. За этой группой булочник, высунув голову из окна второго этажа, разговаривал со своим приказчиком, стоявшим внизу, спрашивая его, не Жакмен-каменолом ли только что пробежал. Наконец на пороге своей двери появился кузнец; его черный силуэт был освещен со спины огнем наковальни, на которой подмастерье продолжал раздувать мех.

Вот что происходило на Большой улице.

Что касается улицы Дианы, то она, если не считать описанной нами главной группы, была пустынна. Лишь в конце ее появились два конных жандарма, совершавшие объезд равнины: они проверяли у охотников права на ношение оружия и, не подозревая, что им предстоит, медленно приближались к нам.

Пробило четверть второго.

II

ТУПИК СЕРЖАНТОВ

С последним ударом часов раздались первые слова мэра.

— Жакмен, — сказал он, — надеюсь, тетка Антуан сошла с ума: по твоему поручению она сказала мне, что твоя жена умерла и что убил ее ты!

— Это чистая правда, господин мэр, — ответил Жакмен. — Меня следует отвести в тюрьму и поскорее судить.

Произнеся эти слова, он пытался встать, опираясь локтем о верх тумбы; но после сделанного усилия он упал, точно ноги у него подкосились.

— Полно! Ты с ума сошел! — сказал мэр.

— Посмотрите на мои руки, — ответил тот.

И он поднял две окровавленные руки, скрюченные пальцы которых походили на когти.

Действительно, левая рука была красна до запястья, правая — до локтя.

Кроме того, на правой руке струйка крови текла вдоль большого пальца: вероятно, в борьбе жертва укусила своего убийцу.

В это время подъехали два жандарма. Они остановились в десяти шагах от главного действующего лица этой сцены и смотрели на него с высоты, восседая на своих лошадях.

Мэр подал им знак; они спешились, бросив поводья мальчику в полицейской шапке, сыну кого-то из стоявших рядом.

Затем они подошли к Жакмену и подняли его под руки.

Он подчинился без всякого сопротивления и с апатией человека, чей ум поглощен одной-единственной мыслью.

В это время явились полицейский комиссар и доктор — оба они только что были предупреждены о происходящем.

— Пожалуйста сюда, господин Робер! Пожалуйте сюда, господин Кузен! — сказал мэр.

Господин Робер был доктор, а г-н Кузен — полицейский комиссар.

— Пожалуйте, я как раз хотел послать за вами.

— Ну! В чем тут дело? — спросил доктор с самым веселым видом. — Говорят, небольшое убийство?

Жакмен ничего не ответил.

— Так что, дядюшка Жакмен, — продолжал доктор, — это правда, что вы убили вашу жену?

Жакмен не издал ни звука.

— По крайней мере, он только что сам сознался, — сказал мэр. — Однако я еще надеюсь, что он говорил под влиянием минутной галлюцинации, а не потому, что совершил преступление.

— Жакмен, — спросил полицейский комиссар, — отвечайте. Правда, что вы убили свою жену?

То же молчание.

— Во всяком случае, мы это сейчас увидим, — сказал доктор Робер. — Он живет в тупике Сержантов?

— Да, — ответили оба жандарма.

— Что ж, господин Ледрю! — сказал доктор, обращаясь к мэру. — Отправимся в тупик Сержантов.

— Я не пойду туда! Я не пойду туда! — закричал Жакмен, вырываясь из рук жандармов таким сильным движением, что, вздумай он убежать, то наверняка оказался бы за сто шагов отсюда, прежде чем кто-либо стал его преследовать.

— Но почему ты не хочешь туда идти? — спросил мэр.

— Зачем мне туда идти, если я признаюсь во всем, если я говорю вам, что я убил ее, убил большим двуручным мечом, который взял в прошлом году в Артиллерийском музее? Отведите меня в тюрьму; мне нечего делать там, в доме, отведите меня в тюрьму!

Доктор и г-н Ледрю переглянулись.

— Друг мой, — сказал полицейский комиссар, как и г-н Ледрю еще надеявшийся, что Жакмен находится в состоянии временного умопомрачения. — Друг мой, необходим срочный осмотр места в вашем присутствии; кроме того, вы должны быть там, чтобы надлежащим образом направить правосудие.

— В чем еще нужно направлять правосудие? — отозвался Жакмен. — Вы найдете тело в погребе, а около тела, на мешке от гипса, голову; меня же отведите в тюрьму.

— Вы должны идти, — сказал полицейский комиссар.

— О Боже мой! Боже мой! — воскликнул Жакмен в беспредельном ужасе. — О Боже мой! Боже мой! Если бы я знал…

— Ну, что же бы ты сделал? — спросил полицейский комиссар.

— Я бы убил себя.

Господин Ледрю покачал головой и, посмотрев на полицейского комиссара, хотел, казалось, сказать ему: «Тут что-то неладно».

— Друг мой, — сказал он убийце. — Ну, а мне ты можешь объяснить, в чем дело?

— Да, вам я скажу все, что вы хотите, господин Ледрю, говорите, спрашивайте.

— Как это может быть, что у тебя хватило духу совершить убийство, а теперь ты боишься оказаться лицом к лицу со своей жертвой? Что-то случилось, о чем ты не говоришь нам?

— О да, нечто ужасное!

— Ну так расскажи.

— О нет, вы скажете, что это неправда, скажете, что я сумасшедший.

— Полно! Что случилось? Скажи мне.

— Я скажу вам, но только вам.

Он подошел к г-ну Ледрю.

Два жандарма хотели удержать его; но мэр сделал им знак, и они оставили арестованного в покое.

К тому же, если бы он и пожелал скрыться, это было бы уже невозможно: половина населения Фонтене-о-Роз запрудила улицы Дианы и Большую.

Жакмен, как я уже сказал, наклонился к самому уху г-на Ледрю.

— Верите ли вы, господин Ледрю, — спросил Жакмен вполголоса, — верите ли вы, чтобы голова, отделенная от туловища, могла говорить?

Господин Ледрю издал восклицание, похожее на крик ужаса, и заметно побледнел.

— Вы верите, скажите? — повторил Жакмен.

Господин Ледрю сделал над собой усилие.

— Да, — сказал он, — я верю.

— Так вот!.. Так вот!.. Она говорила.

— Кто?

— Голова… голова Жанны.

— Ты говоришь…

— Я говорю, что ее глаза были открыты, я говорю, что она шевелила губами. Я говорю, что она смотрела на меня. Я говорю, что, глядя на меня, она сказала: «Негодяй!»

Произнося эти слова, которые он хотел сказать только г-ну Ледрю и которые, однако, могли быть услышаны всеми, Жакмен был ужасен.

— Вот это да! — воскликнул, смеясь, доктор. — Она говорила… отсеченная голова говорила. Отлично, отлично, отлично!

Жакмен повернулся к нему.

— Я же говорю вам! — сказал он.

— Что ж, — сказал полицейский комиссар, — тем необходимее отправиться на место преступления. Жандармы, ведите арестованного.

Жакмен вскрикнул и стал вырываться.

— Нет, нет, — сказал он, — вы можете изрубить меня на куски, я туда не пойду.

— Пойдем, друг мой, — сказал г-н Ледрю. — Если правда, что вы совершили страшное преступление, в чем себя обвиняете, то это уже будет искуплением. К тому же, — прибавил он тихо, — сопротивление бесполезно; если вы не пойдете добровольно, вас поведут силой.

— Ну, в таком случае, — сказал Жакмен, — я пойду, но пообещайте мне лишь одно, господин Ледрю.

— Что именно?

— Что все время, пока мы будем в погребе, вы не покинете меня одного.

— Хорошо.

— Вы позволите держать вас за руку?

— Да.

— Ну хорошо, — сказал он, — идем!

И, вынув из кармана клетчатый платок, он вытер покрытый потом лоб.

Все отправились в тупик Сержантов.

Впереди шли полицейский комиссар и доктор, за ними — Жакмен и два жандарма.

Следом шли г-н Ледрю и два человека, появившиеся у ворот одновременно с ним.

Затем двигалось, как бурный, шумный поток, все население Фонтене, и вместе с ним и я.

Через минуту ходьбы мы были в тупике Сержантов.

То был маленький проулок налево от Большой улицы; спускаясь, он вел к полуразвалившимся распахнутым деревянным воротам с раскрытой калиткой, державшейся на одной петле.

По первому впечатлению все было тихо в этом доме; у ворот цвел розовый куст, а возле него на каменной скамье толстый рыжий кот блаженно грелся на солнце.

Увидев стольких людей и услышав весь этот шум, он испугался, бросился бежать и скрылся в отдушине погреба.

Подойдя к воротам, о которых мы упоминали, Жакмен остановился.

Жандармы хотели силой заставить его войти.

— Господин Ледрю, — сказал он оборачиваясь, — господин Ледрю, вы обещали не покидать меня.

— Конечно! Я здесь, — ответил мэр.

— Вашу руку! Вашу руку!

И он зашатался, словно падая.

Господин Ледрю подошел, дал знак жандармам отпустить арестованного и подал ему руку.

— Я ручаюсь за него, — сказал он.

Было очевидно, что в этот момент г-н Ледрю не был уже мэром общины, стремящимся покарать преступление: то был философ, исследующий область неведомого.

Только руководителем его в этом странном исследовании был убийца.

Первыми вошли в ворота доктор и полицейский комиссар, за ними — г-н Ледрю и Жакмен; затем два жандарма и следом некоторые привилегированные лица, в числе их был и я (благодаря моему знакомству с господами жандармами, для которых я уже не был чужим, потому что уже встречался с ними на равнине, где показывал им мое разрешение на ношение оружия).

Перед остальными же, к крайнему их неудовольствию, ворота закрылись.

Мы направились к двери маленького дома.

Ничто не указывало на случившееся здесь страшное событие, все было на месте: в алькове постель, покрытая зеленой саржей; в изголовье распятие из черного дерева, украшенное засохшей с прошлой Пасхи веткой букса; на камине восковая фигурка лежащего среди цветов младенца Иисуса между двумя когда-то посеребренными подсвечниками в стиле Людовика XVI; на стене четыре раскрашенные гравюры в рамках из черного дерева, изображающие четыре страны света.

На столе был приготовлен один прибор; на очаге кипел горшок с супом; под часами, на которых кукушка возвещала наступление каждого получаса, стоял раскрытый хлебный ларь.

— Ну, — все так же беззаботно сказал доктор, — я пока ничего не вижу.

— Поверните в дверь направо, — глухо прошептал Жакмен.

Пошли по указанию арестованного и очутились в каком-то чулане; в углу его был люк, и из отверстия снизу пробивался дрожащий свет.

— Там, там, — прошептал Жакмен, вцепившись в руку г-на Ледрю и указывая на отверстие.

— А, — шепнул доктор полицейскому комиссару со страшной улыбкой тех людей, на кого ничто не производит впечатления, потому что они ни во что не верят, — кажется, госпожа Жакмен последовала заповеди праотца Адама.

И он стал напевать:

Умру — меня заройте У бочки, где…[212]

— Тише! — перебил его Жакмен; лицо его покрылось смертельной бледностью, волосы поднялись дыбом, пот покрыл лоб. — Не пойте здесь!

Пораженный выражением этого голоса, доктор замолчал.

И сейчас же, спускаясь по первым ступенькам лестницы, он спросил:

— Что это такое?

Он нагнулся и поднял меч с широким клинком.

То был двуручный меч, взятый Жакменом, по его словам, в Артиллерийском музее 29 июля 1830 года. Лезвие было в крови.

Полицейский комиссар взял оружие из рук доктора.

— Узнаете вы этот меч? — сказал он арестованному.

— Да, — ответил Жакмен. — Ну-ну, скорее. Покончим с этим.

Это был первый след убийства, на который наткнулись.

Прошли в погреб, по-прежнему соблюдая порядок следования: вначале доктор и полицейский комиссар, за ними г-н Ледрю и Жакмен, потом двое лиц, что были у мэра, за ними жандармы, потом привилегированные, и среди них находился и я.

Сойдя на седьмую ступеньку, я увидел погреб и смог охватить взглядом ужасную картину, которую постараюсь описать.

Первое, что приковало наши взоры, был труп без головы, лежавший у бочки. Кран был наполовину открыт, из него продолжала литься струйка вина и, образовав ручеек, подтекала под дубовые брусья, на которых стояла бочка.

Труп был наполовину скрючен, как будто в момент агонии тело прогнулось в спине, а ноги не могли последовать за этим движением. Платье с одной стороны было приподнято до подвязки.

По-видимому, жертва была застигнута на коленях у бочки, когда стала наполнять бутылку (она выпала у нее из рук и валялась поблизости).

Верхняя часть туловища плавала в крови.

На мешке с гипсом, прислоненном к стене, как бюст на колонне, видна была — или, вернее, мы догадались, что она там стоит, — голова, скрытая волной распущенных волос. Полоса крови окрасила мешок сверху почти до середины.

Доктор и полицейский комиссар обошли труп кругом и остановились перед лестницей.

Посреди погреба стояли два приятеля г-на Ледрю и несколько любопытных, поторопившихся проникнуть сюда.

В нижней части лестницы стоял Жакмен: его не могли заставить двинуться далее последней ступеньки. За Жакменом находились два жандарма.

За двумя жандармами стояло пять или шесть лиц, державшихся поближе к лестнице (в их числе находился и я).

Вся эта мрачная картина была освещена дрожащим огоньком свечи, поставленной на ту самую бочку, из которой текло вино и рядом с которой лежал труп жены Жакмена.

— Подайте стол и стул, — распорядился полицейский комиссар, — будем составлять протокол.

III

ПРОТОКОЛ

Когда необходимые предметы мебели были доставлены полицейскому комиссару, он проверил, не качается ли стол, уселся за ним, попросил свечу (ее принес доктор, перешагнув через труп), вытащил из кармана чернильницу, перья, бумагу и начал составлять протокол.

Пока он писал вступительную формулу, доктор с любопытством двинулся к голове, поставленной на мешок с гипсом; но комиссар его остановил.

— Не трогайте ничего, — сказал он, — законный порядок прежде всего.

— Более чем справедливо, — недовольно сказал доктор и вернулся на свое место.

В течение нескольких минут царила тишина. Слышен был скрип пера полицейского комиссара по плохой казенной бумаге, и мелькали строчки привычной формулы.

Написав несколько строк, полицейский комиссар поднял голову и огляделся.

— Кто будет нашими свидетелями? — спросил он, обращаясь к мэру.

— Прежде всего, — сказал г-н Ледрю, указывая на стоявших около полицейского комиссара двух своих приятелей, — эти два господина.

— Хорошо.

Он повернулся ко мне.

— Затем, вот этот господин, если ему не будет неприятно, что его имя будет фигурировать в протоколе.

— Нисколько, сударь, — ответил я.

— Тогда будьте добры спуститься, — сказал полицейский комиссар.

Я чувствовал какое-то отвращение при мысли приблизиться к трупу. С того места, где я находился, некоторые подробности хоть и не совсем ускользали от меня, но казались менее отталкивающими: они терялись в полумраке, и ужас был как бы скрыт под покровом мрачной поэзии.

— Это необходимо? — спросил я.

— Что?

— Чтобы я сошел вниз?

— Нет. Останьтесь там, если вам так удобнее.

Я кивнул, как бы говоря, что желаю остаться там, где нахожусь.

Полицейский комиссар повернулся к тому из приятелей г-на Ледрю, кто стоял ближе к нему.

— Ваша фамилия, имя, возраст, звание, занятие и место жительства? — спросил он скороговоркой человека, привыкшего задавать такие вопросы.

— Жак Луи Альет, — ответил тот, к кому он обратился, — по анаграмме называемый Теаль, литератор, живу на улице Старой Комедии, номер двадцать.

— Вы забыли сказать ваш возраст, — заметил полицейский комиссар.

— Надо сказать, сколько мне действительно лет или сколько мне дают лет?

— Скажите ваш возраст, черт возьми! Нельзя же иметь два возраста!

— Дело в том, господин комиссар, что есть некоторые лица, Калиостро, граф Сен-Жермен, Вечный жид, например…

— Вы хотите сказать, что вы Калиостро, граф Сен-Жермен или Вечный жид? — сказал, нахмурившись, комиссар, полагая, что над ним смеются.

— Нет, но…

— Семьдесят пять лет, — сказал г-н Ледрю, — пишите: семьдесят пять лет, господин Кузен.

— Хорошо, — сказал полицейский комиссар.

И он так и написал — семьдесят пять лет.

— А вы, сударь? — продолжал он, обращаясь ко второму приятелю г-на Ледрю.

И он повторил в точности те же вопросы, что предлагал первому.

— Пьер Жозеф Муль, шестьдесят один год, священнослужитель при церкви святого Сульпиция, место жительства — улица Сервандони, номер одиннадцать, — ответил мягким голосом тот.

— А вы, сударь? — спросил полицейский комиссар, обратившись ко мне.

— Александр Дюма, драматург, двадцати семи лет, живу в Париже, на Университетской улице, номер двадцать один, — ответил я.

Господин Ледрю повернулся в мою сторону и приветливо кивнул мне. Я, насколько мог, ответил тем же.

— Хорошо! — сказал полицейский комиссар. — Так вот, выслушайте, господа, и сделайте ваши замечания, если таковые имеются.

И носовым монотонным голосом, свойственным чиновникам, он прочел:

«Сегодня, 1 сентября 1831 года, в два часа пополудни, будучи уведомлены, что совершено смертоубийство в коммуне Фонтене-о-Роз и убита Мари Жанна Дюкудре ее мужем Пьером Жакменом и что убийца направился в квартиру г-на Жана Пьера Ледрю, мэра вышеименованной коммуны Фонтене-о-Роз, дабы заявить по собственному побуждению, что он совершил преступление, мы лично и безотлагательно отправились на улицу Дианы, № 2; в каковую квартиру мы прибыли в сопровождении г-на Себастьена Робера, доктора медицины, проживающего в вышеименованной коммуне Фонтене-о-Роз, и нашли там уже арестованного жандармами упомянутого Пьера Жакмена, который повторил в нашем присутствии, что он убийца своей жены; затем мы принудили его последовать за нами в дом, где было совершено преступление. Сначала он отказывался следовать за нами, но вскоре уступил настояниям господина мэра и мы направились в тупик Сержантов, где находится дом, в котором живет г-н Пьер Жакмен. Войдя в дом и заперев дверь, чтобы помешать толпе проникнуть в него, мы сначала прошли в первую комнату, где ничто не указывало на совершенное преступление; затем, по приглашению самого вышеупомянутого Жакмена, из первой комнаты перешли во вторую, в углу которой находился открытый люк с лестницей. Когда нам указали, что эта лестница ведет в погреб, где мы должны найти труп жертвы, мы начали спускаться по лестнице, на первых ступенях которой доктор нашел меч с рукояткой в виде креста, с широким острым лезвием. Вышеупомянутый Жакмен показал, что взял его в Артиллерийском музее во время Июльской революции и воспользовался им для совершения преступления.

На полу погреба нами найдено тело жены Жакмена, опрокинутое на спину и плавающее в луже крови, причем голова была отделена от туловища, каковая голова была помещена стоя на мешок с гипсом, прислоненный к стене; и когда вышеупомянутый Жакмен признал, что этот труп и эта голова действительно являются телом и головою его жены, — в присутствии г-на Жана Пьера Ледрю, мэра коммуны Фонтене-о-Роз; г-на Себастьена Робера, доктора медицины, жительствующего в вышеупомянутом Фонтене-о-Роз; г-на Жана Луи Альета, называемого Теалем, литератора, семидесяти пяти лет, жительствующего в Париже, на улице Старой Комедии, № 20; г-на Пьера Жозефа Муля, шестидесяти одного года, священнослужителя при церкви святого Сульпиция, жительствующего в Париже, на улице Сервандони, № 11; г-на Александра Дюма, драматурга, двадцати семи лет, жительствующего в Париже, на Университетской улице, № 21, — мы нижеследующим образом приступили к допросу обвиняемого».

— Так ли изложено, господа? — спросил полицейский комиссар, обращаясь к нам с видом явного удовлетворения.

— Превосходно, сударь, — ответили мы в один голос.

— Ну что же, будем допрашивать обвиняемого.

И он обратился к арестованному, который во все время чтения протокола тяжело дышал и находился в подавленном состоянии.

— Обвиняемый, — сказал он, — ваша фамилия, имя, возраст, место жительства и занятие?

— Долго еще это продлится? — в полном изнеможении спросил арестованный.

— Отвечайте: ваша фамилия и имя?

— Пьер Жакмен.

— Ваш возраст?

— Сорок один год.

— Ваше место жительства?

— Вы сами его знаете, потому что в нем находитесь.

— Неважно; закон предписывает, чтобы вы ответили на этот вопрос.

— Тупик Сержантов.

— Ваше занятие?

— Каменолом.

— Признаете ли вы, что вами совершено преступление?

— Да.

— Скажите, какая причина заставила вас его совершить и при каких обстоятельствах было оно совершено?

— Объяснять причину, почему я совершил преступление… это бесполезно, — сказал Жакмен, — это тайна, и она останется между мной и ею — той, что там.

— Однако нет действия без причины.

— Причину, я говорю вам, вы не узнаете. Что же касается обстоятельств, как вы говорите, то вы желаете их знать?

— Да.

— Ну так я вам их расскажу. Когда работаешь под землей, впотьмах, как здесь, и когда тебе кажется, что есть причина горевать, то начинаешь, видите ли, терзать себе душу и в голову тебе приходят скверные мысли.

— О-о, — прервал полицейский комиссар, — значит, вы признаете предумышленность.

— Э, конечно, раз я признаюсь во всем. Разве этого мало?

— Конечно, достаточно. Продолжайте.

— Так вот, мне пришла в голову дурная мысль — убить Жанну. Больше месяца смущало меня задуманное, чувство мешало рассудку; наконец, одно слово товарища заставило меня решиться.

— Какое слово?

— О, это вас не касается. Утром я сказал Жанне: «Я не пойду сегодня на работу, я погуляю по-праздничному, пойду поиграю в шары с товарищами. Приготовь обед к часу». — «Но…» — «Ладно, без разговоров; чтобы обед был к часу, слышишь?» — «Хорошо!» — сказала Жанна. И пошла за провизией.

Я тем временем, вместо того чтобы пойти играть в шары, взял меч — тот, что теперь там у вас. Наточил его сам на точильном камне, спустился в погреб, спрятался за бочками и сказал себе: «Она же сойдет в погреб за вином, ну тогда увидим». Сколько времени я сидел, скорчившись за бочкой, которая вот тут направо… я не знаю; меня била лихорадка; сердце стучало, в темноте передо мной плыли красные пятна. И я слышал голос, повторявший во мне и вокруг меня слово, то слово, что вчера мне сказал товарищ.

— Но, что же это, наконец, за слово? — настаивал полицейский комиссар.

— Бесполезно об этом спрашивать. Я уже сказал вам, что вы никогда его не узнаете. Наконец, слышу шорох платья, шаги приближаются. Вижу, как мерцает свеча; вижу, как показалась нижняя часть тела, потом верхняя, потом ее голова… Хорошо видел я ее голову… Жанна держала свечу в руке. «А! — сказал я себе, — ладно!» И шепотом повторял слово, которое мне сказал товарищ. Тем временем Жанна подходила. Честное слово! Она как будто предчувствовала что-то дурное. Она боялась, она оглядывалась по сторонам; но я хорошо спрятался и не шевелился. Она стала тогда на колени перед бочкой, поднесла бутылку и повернула кран. Я поднялся. Вы понимаете, она была на коленях. Шум вина, лившегося в бутылку, мешал ей слышать меня. К тому же я и не шумел. Она стояла на коленях как виноватая, как осужденная. Я поднял меч, и… ух! Не знаю, вскрикнула ли она; голова покатилась. В эту минуту мне не хотелось умирать: хотелось спастись. Я рассчитывал вырыть яму и похоронить ее. Я бросился к голове, она катилась, а туловище также подскочило. У меня заготовлен был мешок гипса, чтобы скрыть следы крови. Я схватил голову, или, вернее, голова меня схватила. Смотрите.

И он показал на правой руке громадный укус, обезобразивший большой палец.

— Как! Голова вас схватила? — спросил доктор. — Что вы, черт возьми, городите?

— Я говорю, что голова меня укусила изо всей силы, как видите. Я говорю, что она не хотела меня выпустить. Тогда я поставил ее на мешок с гипсом и прислонил к стене левой рукой, стараясь вырвать правую; но спустя мгновение зубы сами разжались. Рука освободилась и тогда… Видите ли, может быть, это безумие, но голова, казалось мне, была жива, глаза были широко раскрыты. Я хорошо их видел, потому что свеча стояла на бочке. А потом губы, губы зашевелились и, шевелясь, произнесли: «Негодяй, я была невинна!»

Не знаю, какое впечатление произвело это показание на других; но что касается меня, то у меня пот покатился со лба.

— Ну, уж это чересчур! — воскликнул доктор. — Глаза на тебя смотрели, губы говорили?

— Слушайте, господин доктор, так как вы врач, то ни во что не верите, это естественно; но я вам говорю, что голова, которую вы видите вон там, там, — слышите вы? — я говорю вам, она укусила меня, я говорю вам, что эта голова сказала: «Негодяй, я была невинна!» А доказательство того, что она мне это сказала, как раз в том, что я хотел убежать, убив ее, — не правда ли, Жанна? — а вместо того чтобы спастись, побежал к господину мэру и сам сознался. Правда, господин мэр, ведь правда? Отвечайте.

— Да, Жакмен, — ответил г-н Ледрю тоном, исполненным доброты, — да, это правда.

— Осмотрите голову, доктор, — сказал полицейский комиссар.

— Когда я уйду, господин Робер, когда я уйду! — закричал Жакмен.

— Неужели ты, дурак, боишься, что она еще заговорит с тобой? — спросил доктор, взяв свечу и подходя к мешку с гипсом.

— Господин Ледрю, ради Бога! — сказал Жакмен. — Скажите, чтобы они отпустили меня, прошу вас, умоляю вас!

— Господа, — заявил мэр, делая жест, чтобы остановить доктора, — вам уже не о чем расспрашивать этого несчастного; позвольте отвести его в тюрьму. Когда закон установил осмотр места происшествия в присутствии обвиняемого, то предполагалось, что он в состоянии вынести такое.

— А протокол? — спросил полицейский комиссар.

— Он почти окончен.

— Надо, чтобы обвиняемый его подписал.

— Он его подпишет в тюрьме.

— Да! Да! — воскликнул Жакмен. — В тюрьме я подпишу все что вам угодно.

— Хорошо! — сказал полицейский комиссар.

— Жандармы, уведите этого человека! — приказал г-н Ледрю.

— О, спасибо, господин Ледрю, спасибо! — сказал Жакмен с выражением глубокой благодарности.

И, взяв сам под руки жандармов, он с нечеловеческой силой потащил их вверх по лестнице.

Человек ушел, и драма исчезла вместе с ним. В погребе остались лишь два ужасных свидетельства преступления: труп без головы и голова без туловища.

Я нагнулся к г-ну Ледрю:

— Сударь, могу я уйти? Я буду к вашим услугам для подписания протокола.

— Да, сударь, но при одном условии.

— Каком?

— Вы придете ко мне подписать протокол.

— С величайшим удовольствием, сударь; но когда?

— Приблизительно через час. Я покажу вам мой дом; он принадлежал Скаррону, вас это заинтересует.

— Через час, сударь, я буду у вас.

Я поклонился и, в свою очередь, поднялся по лестнице; дойдя до верхних ступенек, я оглянулся и посмотрел в погреб.

Доктор Робер со свечой в руке отстранял волосы от лица убитой. Это была еще красивая женщина, насколько можно было заметить, так как глаза были закрыты, губы сжаты и мертвенно-бледны.

— Вот дурак Жакмен! — сказал он. — Уверяет, что отсеченная голова может говорить! Разве только он не выдумал это, чтобы его приняли за сумасшедшего. Недурно разыграно: будут смягчающие обстоятельства.

IV

ДОМ СКАРРОНА

Через час я был у г-на Ледрю. Случаю было угодно, чтобы я встретил его во дворе.

— А, — сказал он, увидев меня, — вот и вы; тем лучше, я не прочь немного поговорить с вами, прежде чем представить вас остальным гостям; ведь вы пообедаете с нами, не так ли?

— Но, сударь, вы меня извините…

— Не принимаю извинений; вы попали ко мне в четверг, тем хуже для вас: четверг — мой день, все, кто является ко мне в четверг, полностью принадлежат мне. После обеда вы можете остаться или уйти. Если бы не событие, случившееся только что, вы бы меня нашли за обедом, поскольку я неизменно обедаю в два часа. Сегодня, и это исключение, мы пообедаем в половине четвертого или в четыре. Пирр, которого вы видите, — г-н Ледрю указал на великолепного дворового пса, — воспользовался волнением тетушки Антуан и стащил у нее баранью ножку; это было его право, но пришлось отправляться к мяснику за другой ножкой. Таким образом я успею не только представить вас моим гостям, но и дать вам о них кое-какие сведения.

— Сведения?

— Да, они, подобно персонажам «Севильского цирюльника» и «Фигаро», требуют кое-каких пояснений об их костюме и характере. Но начнем прежде всего с дома.

— Вы мне, кажется, сказали, сударь, что он принадлежал Скаррону?

— Да, именно здесь будущая супруга Людовика Четырнадцатого раньше чем развлекать человека, которого трудно было развлечь, ухаживала за бедным калекой, своим первым мужем. Вы увидите ее комнату.

— Комнату госпожи Ментенон?

— Нет, госпожи Скаррон. Не будем путать: комната госпожи Ментенон находится в Версале или Сен-Сире. Пойдемте.

Мы поднялись по большой лестнице и вошли в коридор, выходящий во двор.

— Вот, — сказал мне г-н Ледрю, — это вас касается, господин поэт. Вот самый вычурный слог, «язык Феба», каким говорили в тысяча шестьсот пятидесятом году.

— А, а! Карта Страны Нежности!

— Дорога туда и обратно, начертанная Скарроном и с заметками рукой его жены; только и всего.

Действительно, в простенках окон помещались две карты.

Они были начертаны пером на большом листе бумаги, наклеенном на картоне.

— Видите, — продолжал г-н Ледрю, — эту большую голубую змею? Это река Нежности; эти маленькие голубятни — деревни: Ухаживание, Записочки, Тайна. Вот гостиница Желания, долина Наслаждений, мост Вздохов, лес Ревности, населенный чудовищами подобно лесу Армиды. Наконец, среди озера, где берет начало река, дворец Полного Довольства: конец путешествию, цель всего пути.

— Черт возьми! Что я вижу, вулкан?

— Да. Он иногда разрушает страну. Это вулкан Страстей.

— Его нет на карте мадемуазель де Скюдери?

— Нет. Это изобретение госпожи Поль Скаррон.

— А другая?

— Это Возвращение. Видите, река вышла из берегов; она наполнилась слезами тех, кто идет по берегу. Вот деревня Скуки, гостиница Сожалений, остров Раскаяния. Это чрезвычайно остроумно.

— Вы будете так добры позволить мне срисовать это?

— Ах, пожалуйста. Ну а сейчас хотите ли вы увидеть комнату госпожи Скаррон?

— Еще бы!

— Вот она.

Господин Ледрю открыл дверь и пропустил меня вперед.

— Теперь это моя комната; но если не считать книг, которыми она завалена, она сохранилась в таком виде, как была у знаменитой хозяйки: тот же альков, та же кровать, та же мебель, и эти туалетные комнаты тоже принадлежали ей.

— А комната Скаррона?

— О, комната Скаррона была в другом конце коридора; но ее вы не увидите, туда нельзя войти: это секретная комната, комната Синей Бороды.

— Черт возьми!

— Вот так. У меня тоже есть свои тайны, хотя я мэр; но пойдемте, я покажу вам нечто другое.

Господин Ледрю пошел вперед; мы спустились по лестнице и вошли в гостиную.

Как все в этом доме, гостиная носила особый отпечаток. Бумажные обои были такого цвета, что трудно было определить их прежний колер; вдоль всей стены стоял двойной ряд кресел и ряд стульев со старинной обивкой; там и сям были расставлены карточные столы и круглые столики. Среди всего этого, как левиафан среди рыб океана, возвышалось гигантское бюро, простиравшееся до самой стены, к которой оно было придвинуто одной стороной, занимая треть гостиной. Бюро было завалено книгами, брошюрами, газетами, и среди них царил как король «Конституционалист» — любимое чтение г-на Ледрю.

В гостиной никого не было: все гуляли в саду — он был виден из окон на всем своем протяжении.

Господин Ледрю подошел к бюро и открыл громадный ящик, где было множество маленьких сверточков, вроде пакетиков с семенами. Кроме того, каждый предмет, находящийся в пакетике, был завернут в бумажку с ярлычком.

— Вот, — сказал он мне, — для вас, историка, нечто поинтереснее карты Страны Нежности. Это коллекция мощей, но не святых, а королей.

Действительно, в каждой бумажке была кость, или прядь волос, или часть бороды. Там были: коленная чашечка Карла IX, большой палец Франциска I, кусок черепа Людовика XIV, ребро Генриха II, позвонок Людовика XV, борода Генриха IV и волосы Людовика XIII. От каждого короля оставалось здесь что-нибудь; из всех этих костей можно было составить скелет французской монархии — ей давно уже не хватает главного остова.

Кроме того, тут был зуб Абеляра и зуб Элоизы — два белых резца; быть может, когда-то, когда их покрывали дрожащие губы, они встречались в поцелуе?

Откуда эти кости?

Господин Ледрю руководил эксгумацией королей из гробниц в Сен-Дени и взял себе то, что ему понравилось, из каждой могилы.

Господин Ледрю предоставил мне время удовлетворить мое любопытство; затем, увидев, что я уже пересмотрел все ярлычки, он сказал:

— Ну, довольно заниматься мертвыми, перейдем к живым.

Он подвел меня к одному из окон, из которых, как я уже сказал, виден был весь сад.

— У вас очаровательный сад, — сказал я.

— Сад священника — с липами, посаженными в шахматном порядке; коллекцией георгинов и роз; беседками, увитыми виноградом; шпалерами персиков и абрикосов. Вы все увидите потом; займемся пока не садом, а теми, кто в нем гуляет.

— Да; и прежде всего скажите мне, что это за господин Альет, по анаграмме называемый Теаль, который спросил, хотят ли знать его настоящий возраст или только тот возраст, какой ему можно дать? Мне кажется, ему и есть как раз семьдесят пять лет, что вы ему дали.

— Именно, — ответил г-н Ледрю. — Я и хотел с него начать. Вы читали Гофмана?

— Да… а что?

— Ну так вот, это гофманский тип. Он тратит свою жизнь на то, чтобы по картам и по числам отгадывать будущее. Все, что у него есть, уходит на лотерею. Он начал с того, что сумел угадать все три выигравших номера, и с тех пор никогда не выигрывал. Он знал Калиостро и графа Сен-Жермена, считает себя сродни им и говорит, что, как они, владеет секретом эликсира долголетия. Его настоящий возраст — если вы его об этом спросите — двести семьдесят пять лет: сначала он прожил без болезней сто лет от царствования Генриха Второго до царствования Людовика Четырнадцатого; затем, обладая секретом, он, хотя и умер с точки зрения непосвященных, испытал три превращения, по пятидесяти лет каждое. Теперь он начинает четвертое, и ему поэтому лишь двадцать пять лет. Двести пятьдесят предыдущих лет у него только в воспоминании. Он громко заявляет, что будет жить до Страшного суда. В пятнадцатом столетии Альет был бы сожжен, и, конечно, напрасно; теперь его жалеют, и это тоже напрасно. Альет — самый счастливый человек на свете: он интересуется только таро, картами, колдовством, египетскими науками Тота да таинствами Исиды. Он печатает по этим вопросам книжечки, которых никто не читает, а между тем издатель — такой же маньяк, как он, — печатает их под псевдонимом или, вернее, анаграммой, Теаль. Его шляпа всегда набита брошюрами. Вот посмотрите, он ее держит под мышкой, он боится, что кто-нибудь у него отнимет его драгоценные книжки. Посмотрите на этого человека, посмотрите на его лицо, посмотрите на его одежду, вы увидите, что все гармонично в мире: именно эта шляпа подходит к голове, человек — к одежде; всё будто выточено по заказу, как выражаетесь вы, романтики.

И действительно, это все было так. Я посмотрел на Альета. Он был одет в засаленное платье, изношенное, запыленное, в пятнах; его шляпа с блестящими полями, будто из лакированной кожи, как-то несоразмерно расширялась вверх. На нем были кюлоты из черного ратина, черные или, вернее, рыжие чулки и башмаки с закругленными носками, как у тех королей, в чье царствование он, по его словам, родился.

Чисто физически он был толст, невысок, коренаст, с лицом сфинкса, с красными жилками, с широким беззубым ртом, отмеченным глубокомысленной усмешкой, с жидкими длинными желтыми волосами, развевавшимися в виде ореола вокруг головы.

— Он говорит с аббатом Мулем, — сказал я г-ну Ледрю, — сопровождавшим нас в сегодняшней утренней экспедиции; мы еще поговорим об этой экспедиции, не правда ли?

— А почему? — спросил г-н Ледрю, глядя на меня с любопытством.

— Потому что, простите меня, вы, по-моему, верите, что эта голова могла говорить.

— Вы физиономист. Что ж, я действительно в это верю; мы еще ко всему этому вернемся, и если вы интересуетесь подобными историями, то здесь найдете с кем поговорить. Однако перейдем к аббату Мулю.

— Должно быть, — прервал я его, — это очень обходительный человек; меня поразила мягкость его голоса, когда он отвечал на вопросы полицейского комиссара.

— Ну и на этот раз вы все точно определили. Муль — мой друг уже в течение сорока лет, а ему теперь шестьдесят. Посмотрите, он настолько же чист и аккуратен, насколько Альет потерт, засален, грязен. Это вполне светский человек, весьма хорошо принятый в Сен-Жерменском предместье. Это он венчает сыновей и дочерей пэров Франции; свадьбы эти дают ему возможность произносить маленькие проповеди, которые брачующиеся стороны печатают и старательно сохраняют в семье. Он чуть не стал епископом в Клермоне. И знаете, почему не стал? Потому что был когда-то другом Казота, потому что, как и Казот, верил в существование высших и низших духов, добрых и злых гениев; он собрал коллекцию книг, как и Альет. У него вы найдете все, что написано о явлениях призраков, о привидениях, ларвах, выходцах с того света.

О вещах, не вполне ортодоксальных, он говорит редко и только с друзьями. Он человек убежденный и очень сдержанный. Все необычное, что происходит на свете, он приписывает силе ада или вмешательству небесных сил.

Смотрите, он молча слушает все, что ему говорит Альет; он, кажется, рассматривает какой-то предмет, которого не видит его собеседник, и отвечает ему время от времени или движением губ, или кивком. Иногда, находясь среди нас, он внезапно впадает в мрачную задумчивость: дрожит, трепещет, озирается, ходит взад и вперед по гостиной. В этих случаях его надо оставить в покое, опасно его будить. Я говорю будить, так как, по-моему, он в это время находится в состоянии сомнамбулизма. К тому же, он сам просыпается, и вы увидите, какое это милое пробуждение.

— О, скажите, пожалуйста, — сказал я г-ну Ледрю, — мне кажется, он вызвал одного из тех призраков, о которых вы только что говорили?

И я показал пальцем моему хозяину на настоящий странствующий призрак, присоединившийся к двум собеседникам: он осторожно ступал по цветам и, казалось, шагал по ним, не измяв ни одного.

— Это также один из моих приятелей, шевалье Ленуар…

— Основатель музея в монастыре Малых Августинцев?..

— Он самый. Он умирает с горя, что его музей разорен; его десять раз чуть не убили за этот музей в девяносто втором и девяносто четвертом годах. Реставрация со своим ординарным умом велела закрыть музей и приказала возвратить памятники в те здания, где они раньше находились, и тем семьям, что имели на них право. К несчастью, большая часть памятников была уничтожена, большая часть семей вымерла, и самые интересные обломки нашей древней скульптуры, а следовательно, нашей истории были рассеяны и погибли. Все так исчезает в нашей старой Франции; оставались только эти обломки, и от них скоро ничего не сохранится; и кто же их разрушает? Как раз те, кто должен быть больше всего заинтересован в их сохранении.

И г-н Ледрю, несмотря на свой либерализм, как выражались в ту эпоху, вздохнул.

— Вы перечислили всех ваших гостей? — спросил я у г-на Ледрю.

— Может быть, еще придет доктор Робер. Про него я ничего вам не говорю: полагаю, вы сами составили о нем мнение. Это человек, проделывавший всю жизнь опыты над человеческой машиной, будто над манекеном, не подозревая, что у этой машины есть душа, чтобы понимать страдания, и нервы, чтобы их чувствовать. Этот любящий пожить человек многих отправил на тот свет. Он, к своему счастью, не верит в выходцев с того света. Посредственный ум, мнящий себя острословом, потому что всегда шумит, и философом, потому что он атеист; один из тех людей, которых приходится принимать у себя, потому что они сами к вам являются. Вам же не придет в голову идти к ним.

— О сударь, как мне знакомы такие люди!

— Еще должен был прийти один мой приятель; он моложе Альета, аббата Муля и шевалье Ленуара; но может потягаться одновременно с Альетом в гадании на картах, с Мулем в демонологии, с шевалье Ленуаром в знании древностей; это ходячая библиотека, каталог, заключенный в кожу христианина. Да вы должны его знать.

— Библиофил Жакоб?

— Именно.

— И он не придет?

— По крайней мере, не пришел еще и, поскольку он знает, что мы обыкновенно обедаем в два часа, а теперь почти четыре, вряд ли явится. Он, верно, разыскивает какую-нибудь книжечку, напечатанную в Амстердаме в тысяча пятьсот семидесятом году, первое издание с тремя типографскими опечатками: одной на первом листе, другой на седьмом и одной на последнем.

В эту минуту дверь отворилась и вошла тетушка Антуан.

— Сударь, кушать подано, — объявила она.

— Пойдемте, господа, — сказал г-н Ледрю, открыв, в свою очередь, дверь в сад, — к столу, к столу!

А затем он повернулся ко мне.

— Сейчас, — сказал г-н Ледрю, — где-нибудь в саду, кроме гостей, которых вы видите и о которых я вам рассказал, ходит еще гость, кого вы не видели и о ком я вам не говорил. Это гость слишком не от мира сего, чтобы услышать грубый зов, только что обращенный к моим приятелям, на что, как видите, они сразу откликнулись. Ищите, дело ваше. Когда вы найдете нечто невещественное, прозрачное, eine Erscheinung[213], как говорят немцы, назовите себя, постарайтесь внушить ему, что иногда не лишне поесть хотя бы для того, чтобы жить. Затем предложите вашу руку и приведите к нам.

Я послушался г-на Ледрю, догадавшись, что милый человек, кого я вполне оценил в эти несколько минут, готовит мне приятный сюрприз, и пошел в сад, оглядываясь по сторонам.

Поиски не были продолжительными. Я увидел вскоре то, что искал.

Это была женщина. Она сидела под липами; я не видел ни лица ее, ни фигуры: лица — потому что оно обращено было в сторону поля, фигуры — потому что она была закутана в большую шаль.

Женщина была одета в черное.

Я подошел к ней; она не двигалась. Казалось, шум моих шагов не достигает ее слуха. Ее можно было принять за статую.

Все в ней мне казалось грациозным и изящным.

Издали я видел, что это блондинка. Луч солнца, проникая через листву лип, сверкал в ее волосах и придавал ей золотой ореол. Вблизи я заметил тонкость волос, которые могли соперничать с шелковыми нитями, какие первые ветры осени вырывают из плаща Пресвятой Девы. Ее шея, может быть немного длинная — очаровательный недостаток, почти всегда придающий женщине грацию, а иногда и красоту, — была согнута, чтобы голова могла опереться на правую руку, в свою очередь опирающуюся локтем на спинку стула. В опущенной левой руке она держала белую розу, перебирая пальцами ее лепестки. Гибкая шея, как у лебедя, согнутая кисть, опущенная рука — все было матовой белизны, как паросский мрамор, без пульсирующих жилок на поверхности кожи. Начинавшая вянуть роза была более живой и более окрашенной, чем рука, державшая ее.

Я смотрел на эту женщину, и чем больше я смотрел, тем меньше она казалась мне живым существом.

Я даже сомневался, сможет ли она обернуться ко мне, если я заговорю. Два или три раза я открывал рот и закрывал его, не произнося ни слова.

Наконец, решившись, я окликнул ее:

— Сударыня!

Она вздрогнула, обернувшись, посмотрела на меня с удивлением, как бы очнувшись от мечты и вспоминая свои мысли.

Ее большие черные глаза (при светлых волосах, о которых я уже говорил, брови и глаза у нее были черными) остановились на мне со странным выражением.

Несколько секунд мы не произносили ни слова: она смотрела на меня, я рассматривал ее.

Женщине этой было тридцать два или тридцать три года; вероятно, прежде, когда щеки ее еще не ввалились и цвет лица не был так бледен, она была чудной красоты, хотя она и теперь казалась мне красивой. На ее лице, перламутровом, одного оттенка с рукой, без малейшего румянца, глаза казались черными как смоль, а губы — коралловыми.

— Сударыня, — повторил я, — господин Ледрю полагает, что вы позволите автору «Генриха Третьего», «Христины» и «Антони» представиться вам, предложить руку и проводить вас в столовую.

— Извините, сударь, — сказала она, — вы только что подошли, не правда ли? Я чувствовала, что вы подходите, но я не могла обернуться; со мной так бывает, когда я над чем-нибудь задумываюсь. Ваш голос разрушил это колдовство; так дайте мне вашу руку и пойдем.

Она встала, взяла меня под руку. Хотя она и не стеснялась, я почти не чувствовал прикосновения ее руки: как будто тень шла рядом со мной.

Мы пришли в столовую, не сказав больше друг другу ни слова.

Два места были оставлены за столом.

Одно — направо от г-на Ледрю — для нее.

Другое — напротив нее — для меня.

V

ПОЩЕЧИНА ШАРЛОТТЕ КОРДЕ

Этот стол, как и все у г-на Ледрю, имел свой характер.

Большой, в форме подковы, он придвинут был к окнам, выходившим в сад, и оставлял свободными для хождения прислуги три четверти громадной залы. За ним можно было без труда усадить двадцать человек. Обедали всегда только за ним, независимо от того, был у г-на Ледрю один гость, два, четыре, десять, двадцать или он обедал один; в этот день нас было всего шестеро и мы занимали едва треть стола.

Каждый четверг меню было одно и то же. Господин Ледрю полагал, что за истекшую неделю его гости ели другие кушанья дома или там, куда их приглашали. Поэтому по четвергам вы могли с уверенностью знать, что у г-на Ледрю подадут суп, мясо, курицу с эстрагоном, баранью ножку, фасоль и салат.

Число кур удваивалось или утраивалось соответственно количеству гостей.

Мало было гостей или много, г-н Ледрю всегда усаживался на одном и том же конце стола — спиной к саду, лицом ко двору. Вот уже десять лет он всегда сидел в этом большом кресле с инкрустациями; тут он получал из рук садовника Антуана (превращавшегося по четвергам, подобно метру Жаку, в лакея), кроме ординарного вина, несколько бутылок старого бургундского. Вино подносилось ему с благоговейной почтительностью; он откупоривал и наливал его гостям с тем же почтительным благоговейным чувством.

Восемнадцать лет тому назад во что-то еще верили; через десять лет не будут верить ни во что, даже в старое вино.

После обеда отправлялись в гостиную пить кофе.

Обед прошел как проходит всякий обед: превозносили кухарку, расхваливали вино.

Молодая женщина съела лишь несколько крошек хлеба, пила воду и не произнесла ни слова.

Она напоминала мне ту женщину-гулу из «Тысячи и одной ночи», которая садилась за стол вместе с другими, но для еды брала лишь несколько зернышек риса с помощью зубочистки.

После обеда, по установленному обычаю, перешли в гостиную.

Мне, конечно, пришлось сопровождать молчаливую гостью.

Она прошла половину разделяющего нас расстояния, чтобы взять меня под руку. Была в ней все та же мягкость движений, та же грация в манере держаться и, я бы сказал, почти та же неощутимость прикосновения.

Я подвел ее к кушетке, на которую она прилегла.

Во время нашего обеда в столовую были введены два лица.

Это были доктор и полицейский комиссар.

Последний явился, чтобы дать нам подписать протокол, уже подписанный Жакменом в тюрьме.

Маленькое пятно крови заметно было на бумаге.

— Что это за пятно? Это кровь мужа или жены? — спросил я, подписывая.

— Это, — ответил комиссар, — кровь из раны на руке убийцы: она продолжает идти, и никак не удается остановить ее.

— Понимаете, господин Ледрю, — сказал доктор, — эта скотина настаивает, что голова его жены говорила с ним!

— И вы полагаете, что это невозможно, доктор?

— Черт возьми!

— Вы считаете даже невозможным, чтобы открылись глаза трупа?

— Невозможно!

— Вы не верите, что кровь, остановившись на слое гипса, закупорившем все артерии и прочие сосуды, могла дать на миг жизнь и чувствительность этой голове?

— Не верю.

— А я, — сказал г-н Ледрю, — верю в это.

— И я, — сказал Альет.

— И я, — сказал аббат Муль.

— И я, — сказал шевалье Ленуар.

Я тоже присоединился к такому мнению.

Лишь полицейский комиссар и бледная дама ничего не сказали: один — так как его это, без сомнения, не интересовало, другая — может быть, потому, что слишком интересовалась этим.

— Ну, если вы все против меня, то, конечно, одержите верх. Вот если бы кто-нибудь из вас был врачом…

— Но, доктор, — сказал г-н Ледрю, — вы знаете, я отчасти врач.

— В таком случае, — сказал доктор, — вы должны знать, что там, где нет сознания, нет и страдания, и что сознание прекращается при рассечении позвоночного столба.

— А вам кто это сказал? — спросил Ледрю.

— Рассудок, черт возьми!

— О, прекрасный ответ! Разве не рассудок точно так же подсказал тем, кто осудил Галилея, что солнце вращается вокруг земли, а земля неподвижна? Рассудок доводит до глупости, мой милый доктор. Вы делали опыты над отрезанными головами?

— Нет, никогда.

— Читали вы диссертации Земмеринга? Читали вы протоколы доктора Сю? Читали вы возражения Эльхера?

— Нет.

— И вы, не правда ли, вполне верите докладу господина Гильотена о том, что его машина дает самый верный, самый скорый и вместе с тем наименее болезненный способ прекращения жизни?

— Да, я так думаю.

— Ну! Вы ошибаетесь, мой милый друг, вот и все.

— Вот еще!

— Слушайте, доктор, вы ссылаетесь на науку, я и буду говорить с вами о науке, и все мы, поверьте, знаем по этому предмету столько, что можем принять участие в беседе.

Доктор сделал жест, означающий сомнение.

— Ну ладно, вы потом и сами это поймете.

Мы все подошли к г-ну Ледрю; что касается меня, я стал жадно слушать: вопрос о казни, будь то посредством веревки, меча или яда, меня всегда очень интересовал с точки зрения человеколюбия.

У меня были даже собственные исследования относительно различных страданий, которые предшествуют, сопутствуют и следуют за тем или иным видом смерти.

— Хорошо, говорите, — сказал доктор недоверчивым тоном.

— Легко доказать всякому, у кого есть хотя бы малейшие понятия о строении и жизненных силах нашего тела, — продолжал г-н Ледрю, — что сознание не полностью уничтожается казнью, и мое предположение, доктор, опирается не на гипотезы, а на факты.

— Посмотрим, что это за факты.

— А вот: во-первых, центр сознания находится в мозгу, не правда ли?

— Вероятно.

— Сознание может ведь сохраниться и при остановке мозгового кровообращения, при временном его ослаблении или частичном его нарушении.

— Возможно.

— Если же место способности сознавать находится в мозгу, то казненный должен сознавать свое существование до тех пор, пока мозг сохраняет свою жизненную силу.

— Доказательства?

— А вот: Галлер в своих «Элементах физики» в томе четвертом, на странице тридцать пятой, говорит: «Отсеченная голова открыла глаза и скосила на меня взгляд, потому что я тронул пальцем спинной мозг».

— Пусть это говорит Галлер; но ведь Галлер мог ошибаться.

— Хорошо, я допускаю, что он мог ошибаться. Обратимся к другому источнику. Вейкард в «Философствующем враче» на странице двести двадцать первой пишет: «Я видел, как шевелились губы человека, голова которого была отсечена».

— Хорошо, но шевелиться еще не значит говорить…

— Подождите, мы дойдем до этого. Затем Земмеринг — вон там стоят его сочинения, можете поискать — утверждает: «Многие доктора, мои собратья, меня уверяли, что голова, отсеченная от туловища, скрежетала от боли зубами, и я убежден, что, если бы воздух циркулировал еще в органах речи, голова бы заговорила».

Ну, доктор, — продолжал, бледнея, г-н Ледрю, — я иду дальше Земмеринга; голова мне говорила, мне.

Мы все вздрогнули. Бледная дама поднялась на кушетке.

— Вам?

— Да, мне. Не скажете ли вы, что я сумасшедший?

— Черт возьми! — сказал доктор. — Если вы уверяете, что вам самому…

— Да, я говорю вам, что это случилось со мной самим. Вы слишком вежливы, доктор, не правда ли, чтобы сказать мне во весь голос, что я сумасшедший, но вы скажете это про себя, и выйдет решительно одно и то же.

— Ну что ж, расскажите, — сказал доктор.

— Вам легко говорить. Знаете ли вы, что то, о чем вы просите меня рассказать вам, я никому не рассказывал в течение тридцати семи лет с тех пор, как это со мной случилось; знаете ли вы, что я не ручаюсь за то, что во время рассказа не упаду в обморок, как случилось со мной, когда эта голова заговорила, когда ее умирающие глаза устремились на меня?

Разговор становился все более и более интересным, положение — все более и более драматическим.

— Ну, Ледрю, смелее, — сказал Альет, — расскажите это нам.

— Расскажите-ка это нам, мой друг, — попросил аббат Муль.

— Расскажите, — поддержал их шевалье Ленуар.

— Сударь… — прошептала бледная дама.

Я молчал, но и у меня желание светилось в глазах.

— Странно, — произнес г-н Ледрю, не отвечая нам и как бы разговаривая сам с собой, — странно, как события влияют друг на друга! Вы знаете, кто я? — спросил он, обернувшись ко мне.

— Знаю, сударь, — ответил я, — что вы очень образованный и умный человек, что вы задаете превосходные обеды и что вы мэр в Фонтене-о-Роз.

Господин Ледрю улыбнулся и кивком поблагодарил меня.

— Я говорю о моем происхождении, о моей семье, — сказал он.

— О вашем происхождении я, сударь, ничего не знаю и с вашей семьей совсем незнаком.

— Хорошо, слушайте, я вам все расскажу, и, быть может, сама собой сложится эта история, которую вы хотите знать и которую я не решаюсь вам поведать. Если это получится — хорошо! Вы ее выслушаете. Если же нет — не просите больше: значит, у меня не хватило духу ее рассказывать.

Все расположились так, чтобы удобнее было слушать.

Гостиная, кстати, была вполне подходящей для таких историй и легенд: большая, мрачная от тяжелых занавесей и наступивших сумерек; углы ее были уже совершенно погружены во мрак, между тем как места напротив дверей и окон сохраняли еще остаток света.

В одном из этих углов сидела бледная дама. Ее черное платье совершенно терялось во мраке. Видна была только ее голова — белокурая, неподвижная, откинувшаяся на диванную подушку.

Господин Ледрю начал:

— Я сын известного Комю, физика короля и королевы. Мой отец, которого из-за смешной клички причислили к фиглярам и шарлатанам, был ученый школы Вольта, Гальвани и Месмера. Он первый во Франции занимался туманными картинами и электричеством, устраивал математические и физические сеансы при дворе.

Бедная Мария Антуанетта, которую я видел двадцать раз по приезде ее во Францию — я был тогда ребенком, и она часто брала меня на руки и целовала, — была без ума от него. Во время приезда своего в тысяча семьсот семьдесят седьмом году Иосиф Второй сказал, что он не видел никого интереснее Комю.

Вместе с тем отец мой тогда занимался также нашим воспитанием — моим и моего брата. Он познакомил нас с тем, что знал об оккультных науках, сообщал нам массу сведений из области физики, гальванизма, магнетизма — теперь они стали всеобщим достоянием, но в то время составляли тайну, известную немногим. Моего отца арестовали в девяносто третьем году за титул физика короля, но мне удалось освободить его благодаря моим связям с монтаньярами.

Он поселился в этом доме, где я теперь живу, и умер здесь в тысяча восемьсот седьмом году семидесяти шести лет от роду.

Но вернемся ко мне.

Я говорил о моей связи с монтаньярами. Я был в дружбе с Дантоном и Камиллом Демуленом, знал Марата, однако скорее как врача, а не как приятеля, но все же знал. Будучи с ним знаком, хотя и очень кратковременно, я, когда мадемуазель де Корде вели на эшафот, решил присутствовать при ее казни.

— Я только что хотел, — перебил я его, — поддержать вас в вашем споре с господином доктором Робером о сохранении проявлений жизни после смерти, рассказав сохранившийся в истории случай, относящийся к Шарлотте де Корде.

— Мы дойдем до него, — прервал меня г-н Ледрю, — дайте мне рассказать. Я был очевидцем; следовательно, вы можете верить тому, что я скажу.

В два часа пополудни я занял место у статуи Свободы. Был жаркий июльский день, было душно, небо предвещало грозу.

В четыре часа разразилась гроза. Говорят, что именно в это время Шарлотта взошла на повозку.

Ее увезли из тюрьмы в тот момент, когда молодой художник писал ее портрет. Ревнивая смерть не захотела, чтобы что-либо пережило молодую девушку, даже ее портрет.

На полотне сделан был набросок головы, и — странное дело! — в ту минуту, когда вошел палач, художник как раз набрасывал то место шеи, где должно было пройти лезвие гильотины.

Молния сверкала, шел дождь, гремел гром, но ничто не могло разогнать любопытную чернь: набережные, мосты, площади были запружены народом, шум на земле почти заглушал шум неба. Женщины, которых называли меткой кличкой «лакомки гильотины», преследовали ее проклятиями. До меня доносился гул ругательств, словно гул водопада. Толпа волновалась уже задолго до появления осужденной. Наконец, как роковое судно, рассекая волну, появилась повозка, и я смог различить осужденную — раньше я ее не знал и никогда не видел.

То была красивая девушка двадцати семи лет, с чудными глазами, с прекрасно очерченным носом, с удивительно правильными губами. Она стояла с поднятой головой, но не потому, что хотела высокомерно оглядеть толпу: ее руки были связаны сзади, и она вынуждена была поднять голову. Дождь кончался; но так как она была под дождем три четверти дорога, то вода текла с нее, и мокрое шерстяное платье обрисовывало очаровательный контур ее тела; она как бы вышла из ванны. Красная рубашка, надетая на нее палачом, придавала необычный вид и особое великолепие ее столь гордой и столь энергичной голове. Когда она подъехала к площади, дождь перестал и луч солнца, прорвавшись меж двух облаков, светился в ее волосах как ореол. В самом деле, клянусь вам, что, хотя эта девушка была убийцей и совершила преступление — пусть даже оно было местью за человечество — и хотя я ненавидел это убийство, я не мог бы тогда сказать, был то апофеоз или казнь. Она побледнела при виде эшафота — бледность ее особенно оттенялась этой красной рубашкой, доходившей до шеи, — но тотчас овладела собой и кончила тем, что повернулась к эшафоту и с улыбкой посмотрела на него.

Повозка остановилась; Шарлотта соскочила, не допустив, чтобы ей помогли сойти, потом поднялась по ступеням эшафота, скользким от прошедшего дождя, так быстро, как только позволяли ей длина волочившейся рубашки и связанные руки. Она вторично побледнела, почувствовав руку палача, коснувшегося ее плеча, чтобы сдернуть косынку на ее шее; но сейчас же последняя улыбка скрыла бледность, и она сама, не дав привязать себя к позорной перекладине, в торжественном и почти радостном порыве вложила голову в ужасное отверстие. Нож скользнул, голова отделилась от туловища, упала на помост и подскочила. И вот тогда — слушайте хорошенько, доктор, слушайте хорошенько и вы, поэт, — тогда один из помощников палача, по имени Легро, схватил за волосы голову и дал ей пощечину из низменного побуждения угодить толпе. И вот, говорю вам, от этой пощечины голова покраснела. Я видел ее сам — не щека, а голова покраснела, слышите ли вы? Не одна щека, по которой он ударил, обе щеки покраснели одинаково, голова жила, чувствовала, она негодовала, что подверглась оскорблению, не значившемуся в приговоре.

Народ тоже увидел все это, и принял сторону мертвой против живого, казненной против ее палача. Толпа потребовала немедленной мести за гнусный поступок, негодяй тут же был передан жандармам, и те отвели его в тюрьму.

Подождите, — сказал г-н Ледрю, заметив, что доктор хочет говорить, — подождите, это еще не все.

Я хотел знать, какое чувство побудило этого человека совершить гнусный поступок. Справившись, где он находится, я попросил разрешения посетить его в Аббатстве, куда он был заключен, получил это разрешение и отправился к нему.

Приговором Революционного трибунала он только что был присужден к трем месяцам тюрьмы. Он не понимал, почему его осудили за такой естественный поступок.

Я спросил, что его побудило совершить этот поступок.

«Ну, — сказал он, — вот еще вопрос! Я приверженец Марата; казнив ее от имени закона, я хотел затем наказать ее и от себя».

«Но неужели вы не поняли, — сказал я, — что, осквернив уважение к смерти, вы совершили почти преступление?»

«А, вот еще! — сказал Легро, пристально глядя на меня. — Значит, вы думаете, что они умерли, раз их гильотинировали?»

«Конечно».

«Вот и заметно, что вы не смотрите в корзину, когда они там все вместе; что вы не видите, как они ворочают глазами и скрежещут зубами в течение еще пяти минут после казни. Нам приходится каждые три месяца менять корзину, до такой степени они портят дно своими зубами. Это, видите ли, куча голов аристократов — они никак не хотят решиться умереть, и я не удивился бы, если б в один прекрасный день какая-нибудь из этих голов закричала: «Да здравствует король!»»

Таким образом я выяснил то, что хотел знать. Я ушел от палача, преследуемый одной мыслью: действительно ли гильотинированные головы продолжают жить? И я решил убедиться в этом.

VI

СОЛАНЖ

Пока все слушали рассказ г-на Ледрю, настала ночь. Гости в салоне казались уже тенями, причем не только молчаливыми, но и неподвижными. Все боялись, что г-н Ледрю прервет свое повествование, ибо понимали, что за этой жуткой историей скрывается другая, еще более страшная.

Не слышно было даже дыхания. Только доктор попытался заговорить, но я схватил его за руку, чтобы помешать ему, и он действительно замолчал.

Через несколько секунд г-н Ледрю продолжал:

— Я вышел из Аббатства и пересекал площадь Таран, чтобы направиться на улицу Турнон, где тогда жил. Вдруг я услышал женский голос, звавший на помощь.

То не могли быть грабители: было едва десять часов вечера. Я побежал на угол площади, откуда раздался крик, и увидел при свете луны, вышедшей из облаков, женщину, отбивавшуюся от патруля санкюлотов.

Женщина также увидела меня и, заметив по моему костюму, что я не простолюдин, бросилась ко мне с криком:

«А, вот же господин Альбер, я его знаю; он вам подтвердит, что я дочь тетки Ледьё, прачки».

В ту же минуту бедная женщина, бледная и дрожащая, вцепилась в меня, как хватается утопающий за обломок доски, чтобы спастись.

«Пусть ты дочка тетки Ледьё, это твое дело; но у тебя нет гражданской карточки, красотка, и ты должна пойти за нами в кордегардию!» — настаивал начальник патруля.

Женщина стиснула мою руку; я ощутил в этом пожатии ее ужас и просьбу. Я понял.

Она назвала меня первым именем, пришедшим ей в голову, поэтому и я назвал ее придуманным именем.

«Как, это вы, моя бедная Соланж! — сказал я ей. — Что с вами случилось?»

«А, вот видите, господа!» — воскликнула она.

«Мне кажется, ты могла бы сказать «граждане»».

«Послушайте, господин сержант, не моя вина, что я так говорю, — ответила девушка, — моя мать работала у важных господ и приучила меня быть вежливой, и я усвоила эту, признаюсь, дурную аристократическую привычку. Что же делать, господин сержант, я не могу от нее избавиться».

В этом ответе, произнесенном дрожащим голосом, звучала почти неощутимая насмешка, которую понял только я. Я задавал себе вопрос, кто могла быть эта женщина. Невозможно было разрешить эту загадку. Одно было несомненно: она не была дочерью прачки.

«Что со мной случилось, гражданин Альбер? — ответила она. — Вот что случилось! Представьте себе, я пошла отнести белье; хозяйки не было дома; я ждала ее, чтобы получить свои деньги. А как же, ведь по теперешним временам каждому нужны деньги! Наступила ночь, а я, полагая вернуться засветло, не взяла гражданской карточки и попала к этим господам — извините, я хотела сказать, гражданам, — они спросили у меня карточку, я сказала, что у меня ее нет; они хотели отвести меня в кордегардию. Я начала кричать, и тогда как раз подошли вы, мой знакомый, теперь я успокоилась. Я сказала себе: так как господин Альбер знает, что меня зовут Соланж, он знает, что я дочь тетки Ледьё, он поручится за меня, не правда ли, господин Альбер?»

«Конечно, поручусь; я ручаюсь за вас».

«Хорошо, — сказал начальник патруля. — А кто мне за тебя поручится, господин мюскаден?»

«Дантон. С тебя этого довольно? Как ты думаешь, он настоящий патриот?»

«А, если Дантон за тебя поручится, то против этого ничего нельзя сказать».

«Вот. Сегодня день заседания у Кордельеров, идем туда».

«Идем туда, — сказал сержант. — Граждане санкюлоты, вперед, марш!»

Клуб кордельеров находился в старом монастыре кордельеров, на улице Обсерванс. Через минуту мы были там. Подойдя к двери, я вырвал листок из записной книжки, написал карандашом несколько слов, передал сержанту и попросил его отнести Дантону. Мы же остались под охраной капрала и патруля.

Сержант вошел в клуб и вернулся с Дантоном.

«Что это, — сказал он, — тебя арестовали? Тебя, моего друга и друга Камилла! Тебя, лучшего из существующих республиканцев! Да полно, гражданин сержант, — прибавил он, обращаясь к начальнику санкюлотов, — я ручаюсь за него. Этого тебе довольно?»

«Ты ручаешься за него. А за нее?» — возразил упрямый сержант.

«За нее? О ком ты говоришь?»

«Об этой женщине, черт побери!»

«За него, за нее, за всех, кто с ним; доволен ты?»

«Да, я доволен, — сказал сержант, — особенно тем, что повидал тебя».

«А, черт возьми! Это удовольствие я могу доставить тебе даром: смотри на меня сколько хочешь, пока я с тобой».

«Благодарю. Отстаивай, как ты это делал до сих пор, интересы народа и будь уверен, народ будет тебе признателен».

«О да, конечно! Я на это рассчитываю!» — сказал Дантон.

«Можешь ты пожать мне руку?» — продолжал сержант.

«Отчего же нет?»

И Дантон подал ему руку.

«Да здравствует Дантон!» — закричал сержант.

«Да здравствует Дантон!» — повторил патруль.

И патруль ушел под командой своего начальника. В десяти шагах он обернулся и, размахивая своим красным колпаком, закричал еще раз: «Да здравствует Дантон!» И его люди повторили за ним этот возглас.

Я хотел поблагодарить Дантона, но в это время его несколько раз окликнули из помещения клуба.

«Дантон! Дантон! — кричало несколько голосов. — На трибуну!»

«Извини, мой милый, — сказал он мне, — ты слышишь… жму руку и ухожу. Я подал сержанту правую руку, тебе подаю левую. Кто знает? У достойного патриота может быть чесотка».

И, повернувшись, он сказал тем мощным голосом, который поднимает и успокаивает бурную толпу на улице:

«Иду! Иду, подождите!»

Он ушел в помещение клуба.

Я остался у дверей один с моей незнакомкой.

«Теперь, сударыня, — сказал я, — куда проводить вас? Я к вашим услугам!»

«Ну, разумеется, к тетке Ледьё, — со смехом ответила она. — Вы ведь знаете, она моя мать».

«Но где она живет, тетка Ледьё?»

«Улица Феру, номер двадцать четыре».

«Пойдем к тетке Ледьё на улицу Феру, номер двадцать четыре».

Мы пошли по улице Фоссе-Месье-ле-Пренс до улицы Фоссе-Сен-Жермен, по улице Маленького Льва, потом по площади Сен-Сюльпис на улицу Феру.

За весь этот путь мы не обменялись ни словом.

Только теперь, при свете луны, сиявшей во всем своем блеске, я мог свободно рассмотреть мою спутницу.

То была прелестная особа двадцати или двадцати двух лет, брюнетка с большими голубыми глазами, скорее живыми, чем грустными; прямой и тонкий нос, насмешливые губы, зубы как жемчуг, руки королевы, ножки ребенка — все это в вульгарном костюме дочери тетки Ледьё носило аристократический отпечаток, что и могло вызвать сомнения у храброго сержанта и его воинственного патруля.

Мы подошли к какой-то двери, остановились и некоторое время молча смотрели друг на друга.

«Ну, что вы мне скажете, мой милый господин Альбер?» — сказала, улыбаясь, незнакомка.

«Я хочу вам сказать, моя милая мадемуазель Соланж, что не стоило встречаться для того, чтобы так скоро расстаться».

«Я прошу у вас тысячу извинений; я считаю, что, наоборот, очень стоило. Если бы я вас не встретила, меня отвели бы в кордегардию; там узнали бы, что я не дочь тетки Ледьё, открыли бы, что я аристократка, и, весьма вероятно, отрубили бы мне голову».

«Итак, вы признаете, что вы аристократка?»

«Я ни в чем не признаюсь».

«Хорошо, скажите мне, по крайней мере, ваше имя?»

«Соланж».

«Вы же знаете, я случайно назвал вас так, это не ваше имя».

«Ну что же! Мне оно нравится, и я оставляю его за собой, для вас по крайней мере».

«Зачем вам сохранять его для меня, когда нам не предстоит больше встретиться?»

«Я этого не говорю. Говорю только, что если мы и увидимся, то совсем лишнее вам знать, как меня зовут, да и мне лишнее знать, как вас зовут. Я вас назвала Альбером — сохраните имя Альбера, как я сохраню имя Соланж».

«Хорошо, пусть будет так, но послушайте меня, Соланж…» — сказал я.

«Я слушаю, Альбер», — отвечала она.

«Вы аристократка, сознаетесь?»

«Если бы я в этом не созналась, вы это сами угадали бы, не правда ли? Стало быть, мое признание теряет значение».

«И вас преследуют потому, что вы аристократка?»

«Нечто в этом роде».

«И вы скрываетесь от преследований?»

«На улице Феру, номер двадцать четыре, у тетки Ледьё, чей муж был кучером у моего отца. Вы видите, у меня нет тайн от вас».

«А ваш отец?»

«У меня нет тайн от вас, мой милый господин Альбер, пока дело касается меня; но тайны моего отца — не мои. Мой отец тоже скрывается, выжидая случая, чтобы эмигрировать. Вот все, что я могу вам сказать».

«А вы, что вы думаете делать?»

«Уехать с моим отцом, если это будет возможно. Если это окажется невозможным, то он уедет один, а я потом присоединюсь к нему».

«И сегодня вечером, когда вас арестовали, вы возвращались к себе после свидания с отцом?»

«Да, я возвращалась оттуда».

«Слушайте, милая Соланж…»

«Я слушаю».

«Вы видели, что случилось сегодня вечером?»

«Да, и это дало мне возможность убедиться в вашем влиянии».

«О, к сожалению, влияние мое невелико. Однако у меня есть друзья».

«Я познакомилась сегодня с одним из них».

«И вы знаете, что этот человек из самых влиятельных в настоящее время».

«Вы рассчитываете воспользоваться этим влиянием, чтобы содействовать бегству моего отца?»

«Нет, я сохраню это средство для вас».

«А для моего отца?»

«Для вашего отца у меня найдется другое».

«У вас есть другое средство!» — воскликнула Соланж, схватив меня за руки и тревожно вглядываясь в меня.

«Если я спасу вашего отца, сохраните ли вы добрую память обо мне?»

«О, я буду признательна вам всю свою жизнь».

Она произнесла это обещание с восхитительным выражением.

Затем, посмотрев на меня умоляющим взором, спросила:

«И вы этим удовлетворитесь?»

«Да», — ответил я.

«Итак, я не ошиблась, у вас благородное сердце. Благодарю вас от имени отца и от своего имени, и если бы даже вам не удалось ничего сделать для меня в будущем, я буду признательна вам за прошлое».

«Когда мы увидимся, Соланж?»

«А когда вам нужно увидеть меня?»

«Завтра, надеюсь, я смогу сообщить вам кое-что приятное».

«Хорошо! Увидимся завтра».

«Где?»

«Здесь, если угодно».

«Здесь, на улице?»

«Боже мой! Вы видите, что это самое безопасное место; вот уже полчаса, как мы болтаем у этих дверей, а никто еще здесь не прошел».

«Отчего же мне не прийти к вам или почему вам не прийти ко мне?»

«Потому что, если вы придете ко мне, то скомпрометируете тех добрых людей, которые дали мне убежище, а если я пойду к вам, то скомпрометирую вас».

«Ну хорошо! Я возьму гражданскую карточку у одной моей родственницы и передам ее вам».

«Да, для того чтобы гильотинировать вашу родственницу, если я буду случайно арестована».

«Вы правы, я принесу вам карточку на имя Соланж».

«Чудесно! Вы увидите, скоро Соланж будет моим единственным, настоящим именем».

«В котором часу?»

«В тот самый час, когда мы встретились сегодня. В десять часов, если угодно».

«Хорошо, в десять часов».

«А как мы встретимся?»

«О, это нетрудно. В десять часов без пяти минут вы подойдете к этой двери, в десять часов я выйду».

«Итак, завтра в десять часов, милая Соланж».

«Завтра в десять часов, милый Альбер».

Я хотел поцеловать ее руку, но она подставила лоб.

На другой день вечером, в половине десятого, я был на этой улице.

В три четверти десятого Соланж открыла дверь.

Каждый из нас явился раньше назначенного времени.

Я бросился к ней навстречу.

«Я вижу, у вас хорошие вести», — сказала она, улыбаясь.

«Отличные! Во-первых, вот вам карточка».

«Во-первых, о моем отце!»

И она оттолкнула мою руку.

«Ваш отец спасен, если он пожелает».

«Если он пожелает, говорите вы? А что он должен для этого сделать?»

«Нужно, чтобы он доверился мне».

«Это уже сделано».

«Вы его видели?»

«Да».

«Вы опять подвергли себя риску?»

«А что же делать? Это нужно; но Бог меня хранит!»

«Вы все сказали вашему отцу?»

«Я сказала ему, что вчера вы спасли мне жизнь и завтра, может быть, спасете его жизнь».

«Завтра, да, именно завтра, если он пожелает, я спасу ему жизнь».

«Каким образом? Скажите. Говорите! Какой чудесной оказалась бы наша встреча, если бы все удалось!»

«Только…» — сказал я нерешительно.

«Ну?»

«Вам нельзя будет ехать с ним».

«Что касается этого, то разве я вам не сказала, что мое решение уже принято?»

«К тому же я уверен, что позже я смогу достать вам паспорт».

«Будем говорить о моем отце, а обо мне потом».

«Хорошо! Я вам сказал, у меня есть друзья, не так ли?»

«Да».

«Я видел сегодня одного из них».

«И что же?»

«Вы знаете этого человека по имени, имя его — гарантия храбрости, верности и чести».

«И это имя…»

«Марсо».

«Генерал Марсо?»

«Именно».

«Вы правы: если этот человек обещал, то он сдержит слово».

«Ну да! Он обещал».

«Боже! Какое вы мне приносите счастье! Ну скажите, что он обещал?»

«Он обещал помочь вам».

«Но как?»

«Очень простым образом. Клебер только что назначил его главнокомандующим Западной армии. Он уезжает завтра вечером».

«Завтра вечером? Но мы не успеем ничего подготовить».

«Нам нечего подготовлять».

«Я не понимаю».

«Он возьмет вашего отца».

«Моего отца!»

«Да, в качестве секретаря. Когда они приедут в Вандею, ваш отец даст Марсо честное слово, что он не будет служить в войсках против Франции, и ночью перейдет в лагерь вандейцев. Из Вандеи он отправится в Бретань, затем в Англию. Как только он устроится в Лондоне, он уведомит вас, я достану вам паспорт и вы отправитесь к нему в Лондон».

«Завтра! — воскликнула Соланж. — Завтра мой отец уедет!»

«Но вам нельзя терять времени».

«Ведь отец не знает об этом».

«Предупредите его».

«Сегодня вечером?»

«Да, сегодня вечером».

«Но как это сделать теперь, в такой час?»

«У вас гражданская карточка, и вот моя рука».

«Да, правда. Моя карточка!»

Я вручил ей карточку. Она положила ее за корсаж.

«Теперь вашу руку».

Я подал ей руку, и мы отправились.

Мы дошли до площади Таран, то есть до того места, где я встретил ее накануне.

«Подождите меня здесь», — сказала она.

Я поклонился и стал ждать.

Она исчезла за углом старинного особняка Матиньон.

Через четверть часа она вернулась.

«Пойдемте, отец хочет повидаться с вами и поблагодарить вас».

Она снова взяла меня под руку и привела на улицу Сен-Гийом, напротив особняка Мортемар.

Подойдя к одному дому, она вынула из кармана ключ, открыла маленькую боковую дверь, взяла меня за руку, провела на третий этаж и постучала особым образом.

Дверь открыл человек лет сорока восьми или пятидесяти. Он был одет как рабочий и, по-видимому, занимался переплетным ремеслом.

Но первые же сказанные им слова, первые же обращенные ко мне изъявления признательности выдавали в нем знатного дворянина.

«Сударь, — сказал он, — Провидение послало нам вас, и я принимаю вас как посла Провидения. Правда ли, что вы можете меня спасти, а главное, правда ли, что вы хотите меня спасти?»

Я рассказал ему, что Марсо обещал взять его с собой в качестве секретаря и требует от него лишь одного обещания: не сражаться против Франции.

«Я охотно даю вам это обещание и повторю его Марсо».

«Благодарю вас от его и моего имени».

«Но когда уезжает Марсо?»

«Завтра».

«Должен ли я отправиться к нему сегодня ночью?»

«Когда вам угодно: он будет вас ждать».

Отец и дочь переглянулись.

«Я полагаю, отец, что было бы благоразумнее отправиться к нему сейчас», — сказала Соланж.

«Хорошо. Но если меня остановят, у меня нет гражданской карточки».

«Вот вам моя».

«А вы?»

«О, меня знают».

«Где живет Марсо?»

«На Университетской улице, номер сорок, у своей сестры, мадемуазель Дегравье-Марсо».

«Вы пойдете со мной?»

«Я пойду за вами для того, чтобы, когда вы войдете в дом, отвести мадемуазель домой».

«А как узнает Марсо, что я именно то лицо, о котором вы говорили?»

«Вы передадите ему эту трехцветную кокарду; это знак, по которому вас узнают».

«Что могу я сделать для моего спасителя?»

«Вы предоставите мне спасти вашу дочь, как она вверила мне ваше спасение».

«Идем».

Он надел шляпу и потушил огонь.

Мы спустились при свете луны, светившей в окна лестницы.

У двери он взял под руку дочь, повернул направо и по улице Святых Отцов направился на Университетскую улицу. Я шел сзади в десяти шагах.

Мы дошли до дома номер сорок, никого не встретив. Я подошел к ним.

«Это хорошее предзнаменование, — сказал я. — Теперь вы хотите, чтобы я подождал или чтобы я пошел с вами?»

«Нет, не компрометируйте себя больше; ждите мою дочь здесь».

Я поклонился.

«Еще раз благодарю вас, и до свидания, — сказал он, держа меня за руку. — Нет слов, чтобы выразить чувства, которые я испытываю к вам. Надеюсь, что Бог поможет мне когда-нибудь высказать вам всю мою признательность».

Я ответил ему простым рукопожатием.

Он вошел. Соланж пошла с ним. Она также, прежде чем войти, пожала мне руку.

Через десять минут дверь открылась.

«Ну, как?» — спросил я.

«Что же, — отвечала она, — ваш друг достоин вас: он так же деликатен, как вы. Он понимает, что я буду счастлива, если смогу остаться с отцом до самого отъезда. Его сестра устроит мне постель в своей комнате. Завтра в три часа пополудни мой отец будет вне всякой опасности. Завтра, в десять часов вечера, как и сегодня, если вы считаете, что стоит труда и беспокойства получить благодарность от дочери, которая вам обязана спасением отца, приходите к ней на улицу Феру».

«О, конечно, я приду. Ваш отец ничего не поручил вам передать мне?»

«Он благодарит вас за вашу карточку, вот она, и просит вас прислать меня к нему как можно скорее».

«Когда вам будет угодно, Соланж», — ответил я с грустью.

«Надо будет еще узнать, куда я должна буду ехать к отцу, — сказала она. — О, вы еще не скоро отделаетесь от меня».

Я взял ее руку и прижал к своему сердцу.

Но она подставила мне, как и накануне, лоб.

«До завтра», — сказала она.

И прикоснувшись губами к ее лбу, я прижал к сердцу не только ее руку, но ее трепещущую грудь и бьющееся сердце.

Я шел домой, и на душе у меня было весело как никогда. Было ли то сознание доброго поступка, который я совершил, или я уже полюбил это очаровательное создание?

Не знаю, спал ли я или бодрствовал — во мне как бы пела вся гармония природы; я знаю, что ночь казалась мне бесконечной, день — неизмеримым; я знаю, что, торопя время, я вместе с тем хотел задержать его, чтобы не потерять ни минуты из тех дней, какие мне остается пережить.

На другой день в девять часов я был на улице Феру. В половине десятого появилась Соланж.

Она подошла ко мне и обняла меня.

«Спасен! — сказала она. — Мой отец спасен, и вам я обязана его спасением! О, как я люблю вас!»

Через две недели Соланж получила письмо: ей сообщали, что ее отец в Англии.

На другой день я принес ей паспорт.

Взяв его, Соланж залилась слезами.

«Значит, вы меня не любите?» — сказала она.

«Я вас люблю больше жизни, — ответил я, — но я дал слово вашему отцу, и прежде всего я должен сдержать слово».

«Тогда, — сказала она, — я не сдержу своего слова. — Если у тебя хватит духу отпустить меня, то я, Альбер, не в состоянии покинуть тебя!»

Увы! Она осталась.

VII

АЛЬБЕР

Как и во время предыдущего перерыва, среди слушателей воцарилось молчание.

Оно было глубже, чем в первый раз, так как все чувствовали, что рассказ подходит к завершению, а г-н Ледрю предупредил, что, возможно, не в силах будет докончить его. Однако он почти тотчас же продолжил:

— Три месяца прошло с того вечера, когда зашла речь об отъезде Соланж, и с этого вечера между нами не произнесено было ни одного слова о разлуке.

Соланж пожелала найти для себя квартиру на улице Таран. Я нанял квартиру на имя Соланж; я не знал для нее другого имени, и она не знала для меня другого имени, кроме Альбер. Я поместил ее в качестве помощницы учительницы в одно женское учебное заведение, чтобы избавить от назойливости очень деятельной в то время революционной полиции.

Воскресенье и четверг мы проводили вместе в этой маленькой квартирке на улице Таран: из окна спальни видна была площадь, где мы встретились в первый раз.

Каждый день мы получали письма: она на имя Соланж, я на имя Альбера.

Эти три месяца были самыми счастливыми в моей жизни.

Однако я не отказался от намерения, появившегося у меня после разговора с помощником палача. Я попросил разрешение производить свои опыты и получил его, и они доказали мне, что страдания гильотинированных продолжались и после казни и были ужасными.

— А я это отрицаю! — воскликнул доктор.

— Послушайте, — ответил г-н Ледрю, — вы отрицаете, что нож гильотины ударяет в самое чувствительное место нашего тела, где сходятся нервы? Отрицаете ли вы, что в шее находятся все нервы органов верхней половины тела: симпатический, блуждающий, диафрагмальный, наконец, спинной мозг, который является также источником нервов органов нижней половины тела? Будете ли вы отрицать, что перелом или повреждение позвоночного столба причиняет самые ужасные боли, какие только выпадают на долю человеческого существа?

— Пусть так, — сказал доктор, — но такая боль продолжается лишь несколько секунд.

— О, это я в свою очередь отрицаю! — убежденно воскликнул г-н Ледрю. — И затем, если даже боль длится всего несколько секунд, то в течение этих секунд сознание, личность, мое «я» — живы! Голова слышит, видит, чувствует, сознает, когда отделяется от своего туловища, и кто станет утверждать, что краткость страдания может возместить его страшную интенсивность?[214]

— Итак, по вашему мнению, декрет Учредительного собрания, заменивший виселицу гильотиной, казалось бы филантропический, был ошибкой: лучше быть повешенным, чем обезглавленным?

— Без всякого сомнения: многие повесившиеся и повешенные вернулись к жизни. И что же? Они смогли передать испытанные ими ощущения. Это ощущения как при апоплексическом ударе. Это похоже на сон без особой боли, без какого-либо особого мучения. Перед глазами вспыхивает что-то вроде пламени, затем оно постепенно бледнеет, переходит в синеву, а потом все погружается во мрак, как при обмороке. Да ведь вы, доктор, знаете это лучше, чем кто-либо другой. Если человеку прижать пальцем мозг в том месте, где нет кусочка черепа, он не чувствует боли, он засыпает, и только. Так вот, то же явление происходит от сильного прилива крови к мозгу. Кровь поступает к мозгу по позвоночным артериям, что проходят по шейным позвонкам и не могут быть затронуты. А у повешенного кровь приливает к мозгу, когда она стремится обратно по венам шеи, но ей мешает течь веревка, стягивающая шею и вены.

— Хорошо, — сказал доктор, — но перейдем к опытам. Я хочу скорее услышать о знаменитой голове, которая говорила.

Мне показалось, что из груди г-на Ледрю вырвался вздох. Лица его нельзя было увидеть: уже наступила ночь.

— Да, — сказал он, — в самом деле, я отклонился от темы, доктор; вернемся к моим опытам.

К несчастью, в материале для них у меня недостатка не было.

Казни были в полном разгаре, гильотинировали по тридцать-сорок человек в день, и на площади Революции проливался такой поток крови, что пришлось выкопать вокруг эшафота канаву глубиной в три фута.

Канава была прикрыта досками.

Одна из этих досок перевернулась под ногой ребенка восьми или десяти лет, он упал в эту ужасную канаву и утонул в ней.

Само собой разумеется, я остерегался говорить Соланж, чем я занят в те дни, когда не вижусь с ней. Должен признаться, я сам вначале чувствовал настолько сильное отвращение к этим бедным человеческим останкам, что боялся усилить своими опытами страдания жертв после казни. Но в конце концов я сказал себе, что исследования, какими я занимаюсь, делаются для блага всего общества, и если бы мне удалось когда-нибудь внушить свою убежденность собранию законодателей, то, может быть, я добился бы отмены смертной казни.

По мере того как опыты давали тот или другой результат, я заносил его в особые записи.

Через два месяца я произвел все опыты, какие только были возможны для изучения вопроса о продолжении жизни после казни, и решил продолжить их с помощью гальванизма и электричества.

Мне предоставили кладбище Кламар и стали отдавать в мое распоряжение все головы и тела казненных. Для меня была переделана в лабораторию небольшая часовня в углу кладбища. Вы знаете, что, после того как изгнали королей из их дворцов, изгнали и Бога из его церквей.

У меня была там электрическая машина и три или четыре инструмента, называемые возбудителями.

Обычно в пять часов появлялась страшная процессия. Трупы были брошены как попало на повозку, головы — как попало в мешок.

Я брал наугад одну или две головы и один или два трупа: остальное бросали в общую яму.

На другой день головы и трупы, над которыми я производил опыты накануне, присоединялись к останкам прошлого дня. Почти всегда во время этих опытов мне помогал мой брат.

Близкое соприкосновение со смертью не ослабляло моих чувств: любовь моя к Соланж росла с каждым днем. И бедное дитя привязалось ко мне всеми силами души.

Очень часто я мечтал жениться на ней, очень часто мы говорили о счастье такого союза; но для того, чтобы стать моей женой, Соланж должна была объявить свое имя, а имя эмигранта, аристократа, изгнанника несло с собой смерть.

Отец несколько раз писал ей и просил ускорить отъезд. Она сообщила ему о нашей любви. Она просила его согласия на наш брак; он дал его: все шло хорошо с этой стороны.

В эти дни велось много страшных процессов, но нас особенно огорчал самый ужасный из них.

Это был процесс Марии Антуанетты.

Он начался четвертого октября и продвигался быстро: четырнадцатого октября Мария Антуанетта предстала перед Революционным трибуналом, шестнадцатого в четыре часа утра была приговорена, в тот же день в одиннадцать часов взошла на эшафот.

Утром я получил письмо от Соланж. Она писала, что не в состоянии провести такой день без меня.

Я пришел в два часа в нашу маленькую квартиру на улице Таран и застал Соланж в слезах. Я сам был глубоко опечален этой казнью. Королева была так добра ко мне в моей юности, и я хранил теплые воспоминания об этом.

О, я всегда буду помнить этот день! Это было в среду; в Париже царила не только печаль, но и ужас.

Я ощущал странный упадок духа — то было как бы предчувствие большого несчастья — и старался ободрить Соланж, плакавшую в моих объятиях; у меня не хватало для нее слов утешения, так как не было утешения и в моем сердце.

Мы провели, как всегда, ночь вместе. Наша ночь была еще печальнее нашего дня. Помню, что до двух часов ночи над нами выла запертая собака.

Утром мы навели справки. Оказалось, что ее хозяин ушел и унес с собой ключ, его арестовали на улице, повели в Революционный трибунал, в три часа вынесли приговор, а в четыре — казнили.

Надо было расставаться; уроки у Соланж начинались в девять часов утра. Пансион ее находился около Ботанического сада. Я долго не хотел отпускать ее. Она не могла решиться покинуть меня. Но ее отсутствие в пансионе в течение двух дней могло вызвать расспросы, всегда опасные при том положении, в каком находилась Соланж.

Я окликнул экипаж и намеревался проводить ее до угла улицы Фоссе-Сен-Бернар. Всю дорогу мы были в объятиях друг друга, не произнося ни слова; наши слезы смешивались и текли до самых губ, а горечь слез смешивалась со сладостью наших поцелуев.

Выйдя из фиакра, вместо того чтобы отправиться куда мне было нужно, я стоял как пригвожденный на месте, чтобы дольше видеть увозивший ее экипаж. Через двадцать шагов он остановился. Соланж высунула голову из окошка, как бы чувствуя, что я еще не ушел. Я подбежал к ней, поднялся в фиакр, закрыл окна и сжал ее в объятиях еще раз. На башне Сент-Этьенн-дю-Мон пробило девять. Я вытер ее слезы, трижды запечатлел поцелуй на ее губах и, выскочив из экипажа, удалился почти бегом.

Мне показалось, что Соланж звала меня; но эти слезы, эти колебания могли обратить на себя внимание. Я проявил гибельное мужество и не обернулся.

Вернувшись к себе в отчаянии, я провел день за письмом к Соланж и вечером отправил ей целый том.

Только опустил я его в почтовый ящик, как получил письмо от нее.

Оказывается, ее очень бранили; забросали вопросами, угрожали лишением отпуска.

Первый отпуск ее должен был быть в следующее воскресенье; Соланж клялась, что в любом случае, даже если ей придется поссориться с начальницей пансиона, она увидится со мной в этот день.

Я также клялся в этом. Мне казалось, что, не увидев ее целую неделю, — а это случится, если ее лишат первого отпуска, — я сойду с ума.

К тому же меня тревожило сильное беспокойство Соланж: ей показалось, что письмо от отца, которое передали ей по возвращении в пансион, было предварительно распечатано.

Я провел плохую ночь, но еще хуже был следующий день. По своему обыкновению, я отправил письмо Соланж и, так как это был день моих опытов, к трем часам отправился за братом, чтобы взять его с собой в Кламар.

Брата не было дома; я пошел один.

Погода была ужасная; природа, казавшаяся безутешной, разразилась дождем, тем бурным, холодным потоком дождя, который предвещает зиму. В продолжение всей дороги я слышал, как глашатаи выкрикивали хриплыми голосами список осужденных в тот день; он был обширен: тут были мужчины, женщины, дети. Кровавая жатва была обильна: у меня не будет недостатка в объектах моей вечерней работы.

Дни были коротки. В четыре часа я пришел в Кламар; было уже темно.

Вид этого кладбища с большими свежими могилами, редкими деревьями, гремевшими на ветру, как скелеты, — все было мрачно и отвратительно!

Все, что не было вскопано, было покрыто травой, чертополохом, крапивой. Но с каждым днем вскопанная земля все больше вторгалась в зеленый покров.

Среди всех этих бугров зияла яма, ожидая свою сегодняшнюю добычу. Предвиделось увеличение числа осужденных, и яма была больше, чем обычно.

Я машинально подошел к ней. Бедные, холодные, обнаженные трупы — их бросят в эту воду, холодную, как и они!

Подходя к этой яме, я поскользнулся и чуть не упал туда; волосы у меня встали дыбом. Промокший, дрожащий, направился я к своей лаборатории.

Это была, как я уже сказал, старая часовня. Я искал глазами — почему, не знаю, — я искал, не осталось ли на стене или там, где был алтарь, каких-нибудь следов культа; стена была голой, на месте алтаря тоже ничего не было. Там, где была когда-то дарохранительница, то есть Бог, то есть жизнь, теперь был голый череп без кожи и волос, то есть смерть, то есть ничто.

Я зажег свечу и поставил ее на свой стол для опытов, весь заставленный инструментами необычной формы, изобретенными мною. А потом я сел, размышляя — о чем? — о судьбе бедной королевы, которую прежде я видел столь красивой, столь счастливой, столь любимой… Накануне, когда ее везли на повозке к эшафоту, народ сопровождал свою королеву проклятиями, и в этот час, после того как голову ее отделили от туловища, она спит в гробу для бедных, — она, спавшая под золочеными лепными украшениями Тюильри, Версаля и Сен-Клу.

Пока меня обуревали эти мрачные размышления, дождь усилился, сильными порывами задул ветер, жалобно завывая в ветках деревьев, в стеблях травы и заставляя их дрожать.

К этому шуму присоединился раскат мрачного грома, только он гремел не в облаках, а проносился по задрожавшей земле.

То был грохот кровавой повозки, прибывшей с площади Революции и въезжавшей в Кламар.

Дверь маленькой часовни открылась, и два человека, с которых струилась вода, внесли мешок.

Один из вошедших был тот самый Легро, кого я посетил в тюрьме; другой был могильщик.

«Возьмите, господин Ледрю, — сказал помощник палача, — вот ваша работа, но сегодня вечером вам незачем торопиться. Мы оставляем у вас и весь прочий хлам; похоронят их завтра, когда будет светло. Они не схватят насморка, проведя ночь на воздухе».

И с отвратительным смехом эти два наемника смерти положили мешок в угол, налево передо мной, возле прежнего алтаря.

Затем они ушли; незакрытая дверь стала хлопать о косяк, впуская порывы ветра, отчего дрожало пламя моей свечи — бледное, я бы сказал, умирающее, робко поднимающееся по черному фитилю.

Я слышал, как они отпрягли лошадь, заперли кладбище и ушли, оставив полную трупов повозку.

Мне очень хотелось уйти вместе с ними, но, не знаю почему, что-то меня удержало на месте. Я весь дрожал, однако не от страха, конечно, хотя вой ветра, хлещущий шум этого дождя, треск ломавшихся деревьев, свист ветра, задувавшего мою свечу, — все это наводило на меня смутный ужас, распространившийся по всему телу, начиная от взмокших корней волос.

Вдруг мне показалось, что я услышал тихий и жалобный голос, который здесь, в стенах самой часовни, произносил мое имя: «Альбер».

На этот раз я вздрогнул. Альбер!.. Один только человек на свете называл меня так.

Испуганными глазами я медленно оглядел часовню. Хотя она была мала, но свеча моя недостаточно освещала ее стены. Взгляд мой остановился на мешке, лежавшем в углу у алтаря. Окровавленный холст и выпуклости указывали на зловещее его содержимое.

И вот в ту минуту, когда мои глаза остановились на мешке, тот же голос, но еще слабее и еще жалобнее, повторил то же имя: «Альбер!»

Я вскочил, похолодев от ужаса: этот голос, казалось, раздавался из мешка.

Я стал ощупывать себя, не понимая, во сне я или наяву; затем, застыв и как бы окаменев, с протянутыми руками я подошел к мешку и погрузил в него одну руку.

Мне показалось, что теплые еще губы коснулись моей руки.

Я дошел до той грани ужаса, когда самый ужас придает нам храбрость. Я взял эту голову и, подойдя к креслу, в которое тут же упал, положил ее на стол.

О! Я испустил отчаянный крик. Эта голова, губы которой казались еще теплыми, глаза которой были наполовину закрыты, — была головой Соланж!

Мне казалось, что я сошел с ума.

Я прокричал три раза:

«Соланж! Соланж! Соланж!»

При третьем крике глаза открылись, взглянули на меня; с них скатились две слезы, и, сверкнув влажным блеском, словно пламенем отлетающей души, они закрылись, чтобы больше уже никогда не открыться.

Взволнованный, обезумевший, негодующий, я вскочил, чтобы бежать, но зацепился полой одежды за стол. Стол упал и увлек за собой свечу, и та погасла. Голова покатилась, а я устремился в отчаянии за ней. И вот, когда я лежал на земле, мне показалось, что по плитам эта голова покатилась к моей; губы ее прикоснулись к моим; холодная дрожь пронизала мое тело — я застонал и потерял сознание.

На другой день в шесть часов утра могильщики нашли меня таким же холодным, как плита пола, на которой я лежал.

Соланж узнали по письму ее отца, тут же арестовали, в тот же день приговорили к смерти, и в тот же день она была казнена.

Эта голова, что говорила со мной, эти глаза, что смотрели на меня, эти губы, что целовали мои губы, — то были губы, глаза, голова Соланж.

Вы знаете, Ленуар, — закончил г-н Ледрю, обращаясь к шевалье, — тогда я едва не умер.

VIII

КОТ, ПРИДВЕРНИК И СКЕЛЕТ

Рассказ г-на Ледрю произвел ужасающее впечатление, и никто из нас, даже доктор, не подумал противиться ему.

Шевалье Ленуар, к которому г-н Ледрю обратился, ответил лишь кивком. Бледная дама, приподнявшаяся было на минуту со своей кушетки, опять упала на подушки, и лишь вздох был знаком того, что она жива. Полицейский комиссар молчал, так как не находил в этой истории материала для протокола. Я же старался запомнить все подробности горестного события, чтобы воспроизвести их когда-нибудь, если мне вздумается воспользоваться ими для рассказа. Что касается Альета и аббата Муля, то изложенное слишком соответствовало их взглядам, чтобы они пытались возразить против него.

Напротив, аббат Муль первый прервал молчание и, резюмируя до некоторой степени общее мнение, сказал:

— Я полностью верю всему, что вы только что рассказали нам, мой милый Ледрю; но чем вы объясняете себе этот факт, как выражаются материалисты?

— Я не объясняю его себе, — сказал г-н Ледрю, — я только его рассказываю, вот и все.

— Да, как вы его объясняете? — спросил доктор. — Потому что, в конце концов, какова бы ни была длительность жизни после казни, вы не можете допустить, чтобы отсеченная голова через два часа могла говорить, смотреть, действовать?

— Если бы я мог себе это объяснить, мой милый доктор, — сказал г-н Ледрю, — то не было бы после этого события моей страшной болезни.

— Но все-таки, доктор, — сказал шевалье Ленуар, — как вы сами это объясняете себе? Вы не допускаете, конечно, что господин Ледрю рассказал нам историю, выдуманную для забавы; его болезнь также материальный факт.

— Черт побери, вот невидаль! Это не больше, чем галлюцинация. Господину Ледрю казалось, что он видит; господину Ледрю казалось, что он слышит. Для него это было равносильно тому, что он действительно видел и действительно слышал. Органы, передающие наши ощущения в sensorium[215], то есть мозгу, могут расстроиться вследствие влияющих на них условий. Когда эти органы расстроены, они неправильно передают чувства: человеку кажется, что он слышит, — и он слышит; кажется, что видит, — и он видит.

Холод, дрожь, мрак расстроили органы г-на Ледрю, вот и все. Сумасшедший также видит и слышит то, что, как ему кажется, он видит и слышит. Галлюцинация — это моментальное умопомешательство; о ней остается воспоминание, когда она исчезает. Вот и все.

— А если галлюцинация не исчезает? — спросил аббат Муль.

— Ну! Тогда болезнь становится неизлечимой и от нее умирают.

— Вам приходилось, доктор, лечить такие болезни?

— Нет, но я знаю некоторых врачей, лечивших их, и, между прочим, английского доктора, сопровождавшего Вальтера Скотта в его путешествии по Франции.

— И он вам рассказал?..

— Нечто в том же роде, что поведал нам сейчас наш хозяин и, быть может, даже еще более необыкновенное.

— И вы объясняете себе это с материалистической точки зрения? — спросил аббат Муль.

— Естественно.

— А вы можете рассказать нам факт, сообщенный вам английским доктором?

— Без сомнения.

— Ну, доктор, расскажите, расскажите!

— Рассказать?

— Ну, конечно! — закричали все.

— Хорошо. Доктора, сопровождавшего Вальтера Скотта во Францию, звали Симпсоном. Он был одним из самых выдающихся членов эдинбургского факультета и имел поэтому связи с самыми значительными людьми в Эдинбурге.

В числе этих лиц был один судья уголовного суда, чье имя он мне не назвал. Во всей истории он счел нужным сохранить в тайне одно лишь имя.

Этот судья, кого он обычно лечил, на вид совершенно здоровый, таял на глазах: он стал добычей мрачной меланхолии. Семья несколько раз обращалась с расспросами к доктору, тот расспрашивал своего друга, который отделывался неясными ответами, лишь усиливавшими тревогу врача, так как это свидетельствовало, что существует тайна, которую больной не хочет выдать.

Но однажды доктор Симпсон так настойчиво стал просить друга открыть эту тайну, что тот с печальной улыбкой сказал:

«Ну, хорошо, скажу: я действительно болен, и моя болезнь, дорогой доктор, тем более неизлечима, что она коренится всецело в моем воображении».

«Как! В вашем воображении?»

«Да, я схожу с ума».

«Вы сходите с ума! Но в чем дело, скажите, пожалуйста? Глаза у вас ясные, голос спокойный (он взял его за руку), пульс прекрасный».

«Тем-то и плохо мое положение, милый доктор, что я вижу его и обдумываю его».

«Но в чем же состоит ваше сумасшествие?»

«Заприте дверь, доктор, чтобы нам не помешали, и я вам расскажу».

Доктор запер дверь, вернулся и сел около своего приятеля.

«Помните вы, — сказал судья, — последний уголовный процесс, когда я должен был произнести приговор?»

«Да, над шотландским разбойником: вы приговорили его к повешению, и он был повешен».

«Именно так. И вот, в тот момент, когда я произносил приговор, в глазах разбойника сверкнуло пламя, и он погрозил мне кулаком. Я не обратил на это внимания… Такие угрозы нередки у осужденных. Но на другой день после казни палач явился ко мне и, смиренно извиняясь за посещение, заявил, что счел долгом довести до моего сведения о следующем: умирая, разбойник произносил против меня заклятия и говорил, что на другой день в шесть часов, в час его казни, я услышу о нем.

Я полагал, что мне уготовят что-нибудь его товарищи, что последует вооруженная месть, и в шесть часов заперся в кабинете с парой пистолетов на письменном столе.

Пробило шесть на каминных часах. Весь день я был занят мыслью об этом предупреждении палача. Но вот пробил последний удар бронзовых часов, и я не услышал ничего, кроме какого-то мурлыканья неизвестно откуда. Я обернулся и увидел большого кота огненно-черного цвета. Невозможно было объяснить, как он проник сюда: все двери и окна были заперты. Очевидно, его заперли в комнате днем.

Вспомнив о вечернем чае, я позвонил. Явившийся слуга не мог войти, так как я заперся изнутри; я пошел к двери, отпер ее и стал говорить ему об огненно-черном коте, но мы напрасно его всюду искали: он исчез.

Я больше об этом не думал. Прошел вечер, наступила ночь, потом опять настал и прошел день, и снова пробило шесть часов. Сейчас же я услышал шорох и увидел позади себя того же кота.

На этот раз он вспрыгнул мне на колени.

Я не питаю никакой антипатии к кошкам, но все-таки эта фамильярность произвела на меня неприятное впечатление. Я согнал его с колен. Но едва он оказался на полу, как сейчас же снова вспрыгнул ко мне. Я его оттолкнул, но так же безуспешно, как и в первый раз. Тогда я встал и прошел по комнате, а кот шел за мной шаг за шагом. Раздраженный этой навязчивостью, я позвонил, как и накануне. Слуга вошел. Кот скрылся под кроватью; тщетно мы искали его там: проскользнув под кровать, он исчез.

Вечером я вышел из дому. Я навестил двух или трех друзей, потом вернулся домой, открыв дверь своим ключом.

У меня не было свечи, и пришлось тихонько подниматься по лестнице, чтобы не натолкнуться на что-либо. Дойдя до последней ступеньки, я услышал голос слуги, разговаривавшего с горничной моей жены.

Прозвучало мое имя, и я стал прислушиваться к тому, что тот говорил; он рассказывал, что произошло накануне, и потом прибавил:

«Вероятно, хозяин сходит с ума. Никакого огненно-черного кота не было в комнате, как не было и у меня в руках».

Слова эти меня испугали. Одно из двух: или видение было реальным, или оно было обманчивым; если оно реально, то я нахожусь под давлением сверхъестественной силы; если его не было и я вижу то, чего не существует, как говорит мой слуга, то я схожу с ума.

Вы догадываетесь, мой милый доктор, с каким нетерпением, смешанным со страхом, ждал я шести часов. На другой день под предлогом уборки я удержал слугу; когда пробило шесть часов, он был в моем кабинете. При последнем ударе часов я услышал шорох и увидел моего кота. Он сел рядом со мной.

Сначала я сидел молча, рассчитывая, что слуга увидит кота и первый о нем заговорит. Но он ходил взад и вперед по комнате и, по-видимому, ничего не замечал.

Я воспользовался моментом, когда он, чтобы исполнить мое приказание, не мог обойти кота, не задев его.

«Поставьте звонок на мой стол, Джон», — сказал я.

Джон находился у изголовья моей кровати, а звонок был на камине. Чтобы пройти от изголовья моей кровати к камину, он должен был неизбежно наступить на животное.

Он пошел; но в тот момент, когда его нога оказалась над котом, тот прыгнул мне на колени.

Джон не видел его, или, по крайней мере, мне казалось, что он не видит.

Признаюсь, что холодный пот выступил у меня на лбу, и услышанные накануне слова: «Вероятно, хозяин сходит с ума!» — пришли мне на память во всем их ужасном значении.

«Джон, — сказал я, — вы ничего не видите у меня на коленях?»

Джон посмотрел на меня. Потом с видом человека, принявшего решение, сказал:

«Да, сударь, — сказал он, — я вижу кота».

Я вздохнул.

Потом я взял кота и сказал:

«В таком случае возьмите его и выбросьте, пожалуйста».

Он протянул руки ко мне, и я подал ему животное; затем он по моему знаку вышел.

Я немного успокоился и в течение десяти минут с некоторым беспокойством оглядывался кругом; но, не замечая никакого живого существа, решил посмотреть, что Джон сделал с котом.

Я вышел из комнаты, чтобы спросить его об этом. Ступив на порог гостиной, я услышал хохот из туалетной комнаты моей жены. Я тихонько подошел на цыпочках и услышал голос Джона:

«Милая моя, — говорил он горничной, — хозяин не сходит с ума, нет, а уже сошел. Его сумасшествие, знаешь, состоит в том, что он видит огненно-черного кота. Сегодня вечером он спросил меня, вижу ли я этого кота у него на коленях?»

«А ты что ответил?» — спросила горничная.

«Черт побери! Я ответил, что вижу его, — сказал Джон. — Бедняга, я не хотел ему противоречить, и вот угадай, что он сделал?»

«А как я могу угадать?»

«Так вот! Он взял воображаемого кота с колен, положил мне на руки и сказал: «Унеси, унеси!» Я храбро унес кота, и хозяин остался доволен».

«Но раз ты унес кота, то, значит, он существовал?»

«Какой там кот! Кот существовал только в его воображении. Зачем бы я стал ему говорить правду? Он бы меня выгнал. Ну нет! Мне здесь хорошо, я остаюсь. Он мне платит двадцать пять фунтов в год, чтобы я видел кота, и я его вижу. Пусть даст тридцать — я увижу и двух!»

У меня не хватило мужества слушать дальше. Я вздохнул и вошел в мою комнату.

Она была пуста.

На другой день в шесть часов, по обыкновению, кот оказался около меня и исчез лишь на рассвете.

Что же вам сказать, мой друг, — обратился ко мне больной. — В течение месяца то же видение появлялось каждый вечер, я начал привыкать к его присутствию; но на тридцатый день после казни, когда пробило шесть часов, кот не явился.

Я думал, что избавился от него, и от радости не спал. Все утро я, так сказать, подгонял время; я не мог дождаться рокового часа. От пяти до шести я не сводил глаз с часов. Я следил, как стрелка продвигалась от минуты к минуте. Наконец, она дошла до цифры двенадцать; раздался бой часов; первый удар, второй, третий, четвертый, пятый и, наконец, шестой…

На шестом ударе дверь отворилась, — продолжал несчастный судья, — и я увидел, что входит кто-то вроде придверника в ливрее дома лорда-лейтенанта Шотландии.

Первая мысль, пришедшая мне в голову, была, что лорд-лейтенант прислал мне письмо, и я протянул руку к незнакомцу. Но он, не обратив никакого внимания на мой жест, стал за моим креслом.

Мне не надо было оборачиваться, чтобы его видеть: против меня было зеркало, и в этом зеркале я видел его.

Я встал и прошелся, он шел за мной в нескольких шагах.

Тогда я подошел к столу и позвонил.

Вошел слуга; он не видел придверника, как прежде не видел кота.

Отослав слугу, я остался со странным персонажем и мог свободно рассмотреть его.

Он был в придворном платье: волосы в сетке, шпага, камзол с шитьем и шляпа под мышкой.

В десять часов я лег спать. Он, со своей стороны, чтобы как можно удобнее провести ночь, уселся в кресло напротив моей кровати.

Я повернулся к стене; но так как я не мог уснуть, то два или три раза поворачивался, и каждый раз при свете ночника видел своего гостя в том же кресле.

Он тоже не спал.

Наконец, первые лучи света проскользнули в комнату через щели жалюзи. Я повернулся в последний раз к гостю: он исчез, кресло было пусто.

До вечера я избавился от моего видения.

Вечером был прием у главного церковного комиссара. Под предлогом необходимости приготовить мой парадный костюм я без пяти минут шесть позвал слугу и попросил запереть мою дверь на засов.

Он повиновался.

При последнем ударе шести часов я устремил взор на дверь: она открылась и мой придверник вошел.

Я тотчас направился к двери — она была заперта; засовы, казалось, не были выдвинуты из скоб. Я обернулся: придверник стоял за моим креслом, а Джон ходил взад и вперед по комнате, меньше всего на свете занятый им.

Было очевидно, что он не видит человека, как раньше не видел животного.

Я стал одеваться.

И здесь произошло нечто странное: исполненный внимания ко мне, мой новый сожитель помогал Джону во всем, что тот делал, а Джон ничего не замечал. Так, например, Джон держал мое платье за воротник, а привидение поддерживало его за полы; Джон подавал штаны, держа их за пояс, а привидение поддерживало их внизу.

Никогда у меня еще не было более услужливого лакея.

Наступил час отъезда.

И тогда, вместо того чтобы следовать за мной, придверник пошел вперед, проскользнул в дверь, спустился по лестнице, стал со шляпой под мышкой за Джоном, отворявшим дверцу кареты, и, когда Джон, закрыв ее, стал на запятки, он сел на козлы с кучером, и тот подвинулся вправо, чтобы дать ему место.

Карета остановилась у дома главного церковного комиссара. Джон открыл дверцу, но призрак уже был на своем посту. Едва я вышел, призрак протиснулся вперед, проскользнул среди толпы слуг, теснившихся у главного входа, и оглянулся, иду ли я сзади него.

И мне захотелось проделать над кучером тот же опыт, какой я проделал над Джоном.

«Патрик, — спросил я его, — что это за человек сидел рядом с вами?»

«Какой человек, ваша милость?» — спросил кучер.

«Человек, который сидел на ваших козлах?»

Патрик вытаращил глаза, оглядываясь вокруг себя.

«Ну, хорошо, — сказал я, — мне показалось».

И я направился в дом.

Придверник в ожидании остановился на лестнице и, как только увидел, что я вошел, двинулся впереди меня, словно собираясь доложить обо мне в приемной зале, а затем занял в передней полагающееся ему место.

Никто не видел это привидение, как не видели его ни Джон, ни Патрик.

Теперь мой страх перешел в ужас: я понял, что действительно схожу с ума.

С этого вечера все стали замечать во мне перемену и спрашивать, чем я озабочен; в числе других и вы.

При отъезде я опять нашел привидение в передней. Как и при моем приезде, оно бросилось вперед, село на козлы, вернулось со мною домой, пошло вслед мне в мою комнату и село в кресло, в котором сидело накануне.

Тогда я захотел убедиться, было ли что-либо реальное, осязаемое в этом привидении. Я сделал большое усилие над собой и, пятясь, сел в кресло.

Я ничего не почувствовал, но увидел в зеркале, что привидение стоит за мной.

Как и накануне, я лег, но только в час ночи. Оказавшись в постели, я увидел привидение в моем кресле.

На другой день с рассветом оно исчезло.

Так продолжалось месяц.

По истечении месяца привидение изменило свои привычки и однажды не явилось.

Теперь я уже не верил, как в первый раз, в полное его исчезновение, а ждал страшного превращения и, вместо того, чтобы наслаждаться уединением, с ужасом ждал следующего дня.

На другой день при последнем ударе шести часов я услышал легкий шелест занавесей моей кровати и в просвете между ними, там, где они соединялись в проходе у стены, увидел скелет.

На этот раз, вы понимаете, мой друг, это был, если я могу так выразиться, зримый образ смерти.

Скелет стоял там неподвижно и глядел на меня пустыми впадинами своих глаз.

Я встал, несколько раз обошел комнату; голова скелета следила за всеми моими движениями: глазницы ни на минуту не оставляли меня; туловище оставалось неподвижным.

В эту ночь я не решался лечь. Я спал или, скорее, с закрытыми глазами сидел в кресле, где раньше располагалось привидение, и сожалел теперь об его отсутствии.

С рассветом скелет исчез.

Я велел Джону переставить кровать и задернуть занавеси.

Как только прозвучал последний, шестой удар часов, послышался шелест, заколебались занавеси, раздвигаемые костлявыми руками, и скелет занял место, где он стоял накануне.

На этот раз у меня хватило мужества лечь в постель.

Тогда голова, которая, как и накануне, следила за моими движениями, нагнулась надо мной, глазницы, как и накануне, ни на минуту не теряли меня из виду и были устремлены на меня.

Вы поймете, какую ночь я провел! И вот так, мой дорогой доктор, я провожу уже двадцать таких ночей. Теперь вы знаете, что со мной. Что же, вы возьметесь меня лечить?»

«По крайней мере, попытаюсь», — ответил доктор.

«Каким образом, позвольте узнать?»

«Я уверен, что привидение, которое вы видите, существует только в вашем воображении».

«Что мне за дело, существует ли оно или нет, раз я его вижу?»

«Вы хотите сказать, чтобы и я попытался его увидеть?»

«Лучшего и желать нельзя».

«Когда же?»

«Как можно скорее. Завтра».

«Хорошо, завтра… А пока мужайтесь!»

Больной печально улыбнулся.

На другой день в семь часов утра доктор вошел в комнату своего друга.

«Ну как? — спросил он. — Где скелет?»

«Он только что исчез», — ответил тот слабым голосом.

«Ну прекрасно! Мы устроим так — да, да! — чтобы он не являлся сегодня вечером».

«Устройте».

«Вы говорите, скелет появляется при последнем ударе шести часов?»

«Непременно».

«Прежде всего остановим часы», — сказал он, остановив маятник.

«Что вы хотите сделать?»

«Я хочу отнять у вас возможность определять время».

«Хорошо».

«Теперь опустим шторы и задернем занавеси окон».

«А это зачем?»

«Все с той же целью, чтобы вы не могли себе отдавать отчета о ходе времени».

«Хорошо».

Шторы были спущены, занавеси задернуты; зажгли свечи.

«Пусть завтрак и обед для нас будут всегда готовы, Джон, — сказал доктор, — мы не хотим есть в определенные часы, вы подадите, когда я вас позову».

«Слышите, Джон?» — сказал больной.

«Да, сударь».

«Затем подайте нам карты, кости, домино и оставьте нас».

Джон принес все требуемое и удалился.

Доктор принялся как мог развлекать больного, болтал и играл с ним; а когда проголодался, позвонил.

Джон, зная, зачем позвонили, принес завтрак.

После завтрака начали партию, которая прервана была новым звонком доктора.

Джон принес обед.

Они ели, пили, отведали кофе и опять стали играть. Так вдвоем они провели день, тянувшийся очень долго. Доктор думал, что он приблизительно определил в своем уме время и что роковой час уже прошел.

«Итак, — сказал он, вставая, — победа!»

«Как победа?» — спросил больной.

«Конечно; теперь, по крайней мере, восемь или десять часов, а скелет не явился».

«Посмотрите на ваши часы, доктор, они единственные в доме. Если условленный час прошел, тогда и я, пожалуй, закричу: «Победа!»»

Доктор посмотрел на часы и промолчал.

«Вы ошиблись, не правда ли, доктор? — сказал больной. — Ровно шесть часов».

«Да, и что же?»

«И что же? Вот входит скелет».

И больной с глубоким вздохом откинулся назад.

Доктор посмотрел во все стороны.

«Но где вы его видите?» — спросил он.

«На его обычном месте, в проходе за кроватью, между занавесями».

Доктор встал, подошел к кровати, раздернул ее занавеси и занял между ними то место, что должен был занимать скелет.

«А теперь вы все еще его видите?»

«Я не вижу нижней части туловища, потому что вы закрываете его вашим телом, но я вижу череп».

«Где?»

«Над вашим правым плечом. У вас как бы две головы: живая и мертвая».

Несмотря на все свое неверие, доктор вздрогнул.

Он обернулся, но ничего не увидел.

«Мой друг, — сказал он с грустью, подойдя к больному, — если вам надо сделать распоряжение по части завещания, сделайте».

И он вышел.

Девять дней спустя Джон, войдя в комнату своего хозяина, нашел его в постели мертвым.

Прошло ровно три месяца, день в день, со времени казни разбойника.

IX

ГРОБНИЦЫ СЕН-ДЕНИ

— Ну и что же это все доказывает, доктор? — спросил г-н Ледрю.

— Это доказывает, что органы, передающие мозгу впечатления, которые они воспринимают, вследствие некоторых причин расстраиваются и становятся, таким образом, как бы плохим зеркалом для мозга, и тогда мы видим предметы и слышим звуки, которых не существует. Вот и все.

— Однако, — сказал шевалье Ленуар с робостью добросовестного ученого, — случается же, что некоторые предметы оставляют след, что некоторые предсказания сбываются. Как вы объясните, доктор, тот факт, что удары, нанесенные привидением, оставляли синяки на теле того, кто им подвергался? Как вы объясните, что привидение могло за десять, двадцать, тридцать лет вперед предсказать будущее? Может ли несуществующее причинить вред тому, что существует, или предсказать то, что должно случиться?

— А, — сказал доктор, — вы имеете в виду видение шведского короля?

— Нет, я хочу сказать о том, что сам видел.

— Вы?

— Да, я.

— Где же?

— В Сен-Дени.

— Когда это было?

— В тысяча семьсот девяносто четвертом году, во время осквернения гробниц.

— О да! Послушайте об этом, доктор, — сказал г-н Ледрю.

— Что? Что вы видели? Расскажите.

— Извольте. В тысяча семьсот девяносто третьем году я был назначен директором Музея французских памятников и в этом качестве присутствовал при эксгумации останков в аббатстве Сен-Дени, переименованном просвещенными патриотами в Франсиаду. По прошествии сорока лет я могу рассказать вам о странных событиях, которыми ознаменовалась эта история.

Ненависть, внушенную народу к королю Людовику Шестнадцатому, не смог двадцать первого января утолить эшафот, и она была перенесена на весь его род: было решено преследовать монархию до самого ее истока, монархов — даже в их могилах, и прах шестидесяти королей рассеять по ветру.

Может быть, заодно хотели убедиться, сохранились ли нетронутыми, как утверждали, великие сокровища, якобы зарытые в некоторых из этих гробниц — как говорили, неприкосновенных.

Народ устремился в Сен-Дени.

С шестого по восьмое августа он уничтожил пятьдесят одну гробницу — историю двенадцати веков.

Тогда правительство решило вмешаться в этот беспорядок, чтобы обыскать гробницы и овладеть наследием монархии, которую оно только что сразило в лице Людовика Шестнадцатого, последнего ее представителя.

Затем намеревались уничтожить даже имена, память, кости королей; речь шла о том, чтобы вычеркнуть из истории четырнадцать веков монархии.

Несчастные безумцы не понимают, что люди могут иногда изменить будущее… но никогда не могут изменить прошлого!

На кладбище приготовлена была обширная могила по образцу могил для бедных. В эту яму, на слой извести, должны были бросить, как на живодерне, кости тех, кто сделал из Франции первую в мире нацию, начиная с Дагобера и до Людовика Пятнадцатого.

Этим путем дано было удовлетворение народу; особенное же удовольствие доставлено было тем законодателям, тем адвокатам, тем завистливым журналистам, хищным птицам революции, чьи глаза не выносят никакого блеска, как глаза их собратьев — ночных птиц — не выносят никакого света.

Гордость тех, кто не может ничего создать, сводится к разрушению.

Я назначен был инспектором раскопок, таким образом получив возможность спасти много драгоценных вещей. Я принял назначение.

В субботу двенадцатого октября, когда состоялся процесс королевы, я велел открыть склеп Бурбонов со стороны подземных часовен и вытащил гроб Генриха Четвертого, убитого четырнадцатого мая тысяча шестьсот десятого года в возрасте пятидесяти семи лет.

Что же касается статуи его на Новом мосту, шедевра Джамболоньи и его ученика, то из нее отчеканили монеты по два су.

Тело Генриха Четвертого чудесно сохранилось: прекрасно узнаваемые черты лица были именно теми, что освящены любовью народа и кистью Рубенса. Когда его, в так же хорошо сохранившемся саване, вынули первым из склепа, волнение было необычайное и под сводами церкви непроизвольно чуть было не раздался популярный во Франции возглас: «Да здравствует Генрих Четвертый!»

Увидев эти знаки почета, можно даже сказать — любви, я велел прислонить тело к одной из колонн клироса, чтобы каждый мог подойти и посмотреть на него.

Он был одет, как и при жизни, в бархатный черный камзол, на котором выделялись его брыжи и белые манжеты, в такие же, как камзол, бархатные штаны, шелковые чулки того же цвета, бархатные башмаки.

Его красивые с проседью волосы все так же лежали ореолом вокруг головы; его прекрасная седая борода все так же доходила до груди.

Тогда началась бесконечная процессия, как бывает у мощей святого: женщины дотрагивались до рук доброго короля, другие целовали край его мантии, некоторые ставили детей на колени и тихо шептали:

«Ах, если бы он был жив, бедный народ не был бы так несчастен!»

Они могли прибавить: и не был бы так жесток, ибо жестокость народа порождается несчастьем.

Процессия эта продолжалась в субботу двенадцатого октября, в воскресенье тринадцатого и в понедельник четырнадцатого.

В понедельник, после обеда рабочих, то есть с трех часов пополудни, возобновились раскопки.

Первым после останков Генриха Четвертого извлекли на свет труп его сына — Людовика Тринадцатого. Он хорошо сохранился, и, хотя черты лица расплылись, его можно было узнать по усам.

Затем следовал труп Людовика Четырнадцатого. Его можно было узнать по крупным чертам лица, типичного лица Бурбонов; но он был черен как чернила.

Затем были извлечены трупы Марии Медичи, второй жены Генриха Четвертого; Анны Австрийской, жены Людовика Тринадцатого; Марии Терезы, жены Людовика Четырнадцатого, и великого дофина.

Все эти тела разложились, а великий дофин от гниения превратился в жидкость.

Во вторник пятнадцатого октября эксгумация трупов продолжалась.

Труп Генриха Четвертого оставался все время у колонны, бесстрастно присутствуя при этом безмерном святотатстве над его предшественниками и потомками.

В среду шестнадцатого октября, как раз в тот момент, когда Мария Антуанетта была обезглавлена на площади Революции, то есть в одиннадцать часов утра, из склепа Бурбонов вытаскивали очередной гроб — короля Людовика Пятнадцатого.

По древнему обычаю церемониала Франции, он покоился при входе в склеп, ожидая там своего преемника, которому не суждено было присоединиться к нему. Гроб унесли и открыли на кладбище, на краю общей могилы.

Сначала тело, вынутое из свинцового гроба, хорошо обернутое в полотно и повязки, казалось целым и сохранившимся; но когда его вынули из этих оболочек, оно являло собой картину самого отвратительного разложения и издавало такое зловоние, что все разбежались и пришлось сжечь несколько фунтов курительного порошка, чтобы очистить воздух.

Тотчас же бросили в яму все, что осталось от героя Оленьего парка, от любовника госпожи де Шатору, госпожи де Помпадур, госпожи Дюбарри, и эти отвратительные останки, высыпанные на негашеную известь, сверху покрыли ею же.

Я остался последним, чтобы наблюдать, как при мне сожгут порошок и засыпят яму известью. Вдруг я услышал сильный шум в церкви; я быстро пошел туда и увидел рабочего: он усиленно отбивался от своих товарищей, в то время как женщины показывали ему кулаки и выкрикивали угрозы.

Этот несчастный бросил свой печальный труд и отправился на еще более печальное зрелище — на казнь Марии Антуанетты. Опьяненный своими криками и криками других, видом пролившейся крови, он вернулся в Сен-Дени и, подойдя к Генриху Четвертому, прислоненному к колонне и окруженному любопытными, скажу даже — поклонниками, обратился к нему с такими словами:

«По какому праву остаешься стоять здесь ты, когда обезглавливают королей на площади Революции?»

И в ту же минуту, схватив левой рукой бороду короля, он оторвал ее, а правой дал пощечину трупу.

С сухим хрустом, подобным треску брошенного мешка с костями, труп упал на землю.

Со всех сторон поднялся страшный крик. Можно было еще осмелиться нанести такое оскорбление любому другому королю, но не Генриху Четвертому, другу народа; это было почти оскорблением самого народа.

Рабочий, позволивший себе это святотатство, подвергался очень серьезной опасности, когда я прибежал к нему на помощь.

Как только он увидел, что может найти во мне поддержку, он ринулся под мою защиту. Однако я хотел оставить на нем бремя подлого поступка, совершенного им.

«Дети мои, — сказал я рабочим, — оставьте этого несчастного; тот, кого он оскорбил, занимает там, на небе, слишком высокое положение, чтобы просить у Бога наказания для оскорбителя».

Затем, отобрав у провинившегося бороду, которую он оторвал от трупа и все еще держал в левой руке, я выгнал его из церкви и объявил ему, что он больше у меня не работает. Возгласы и угрозы товарищей преследовали его до самой улицы.

Опасаясь дальнейших оскорблений Генриху Четвертому, я велел отнести его в общую могилу; но и там труп был встречен с почестями. Его не бросили, как других, в королевскую груду, а опустили, тихонько положили и заботливо устроили в одном углу; затем благочестиво покрыли слоем земли, а не известью.

День кончился, и рабочие ушли, остался один сторож. Это был славный малый; я поставил его из опасения, чтобы ночью никто не проник в церковь для новых изуверств или для новых краж; сторож этот спал днем и находился на месте с семи вечера до семи часов утра.

Ночь он проводил стоя или прохаживаясь, чтобы согреться, либо присаживался к костру, разведенному у одной из самых близких к двери колонн.

Все в церкви носило отпечаток смерти, и разрушение придавало этому отпечатку еще более мрачный характер. Склепы были открыты, и плиты прислонены к стенам; разбитые статуи валялись на полу церкви; там и сям виднелись развороченные гробы; они вернули своих мертвецов, рассчитывавших встать из них лишь в день Страшного суда. Все это давало сильному уму пищу для размышлений, слабый же ум наполняло ужасом.

К счастью, сторож не отличался умом вовсе: он был не более чем организованной материей. Он смотрел на все эти обломки так же, как смотрел бы на лес во время рубки или как на скошенный луг, и был озабочен лишь движением времени, прислушиваясь к монотонному бою башенных часов — единственного живого предмета в разрушенной церкви.

В тот момент, когда пробило полночь и когда еще дрожал последний удар часов в мрачной глубине церкви, он услышал громкие крики со стороны кладбища. То были крики о помощи, протяжные стоны, мучительные жалобы.

Когда прошел первый момент изумления, он вооружился ломом и подошел к двери, соединявшей церковь с кладбищем; но когда он открыл ее и отчетливо услышал, что крики доносятся из могилы королей, то не решился идти дальше, захлопнул дверь и побежал будить меня в дом, где я жил.

Я не хотел сначала верить, что крики о помощи исходят из королевской могилы; сторож открыл окно — я жил как раз напротив церкви, — и среди тишины, нарушаемой только легким шумом зимнего ветра, я услышал протяжные жалобные стоны, не похожие на вой ветра.

Я поднялся и отправился со сторожем в церковь. Когда мы пришли туда и затворили за собой дверь, то услышали стоны, о каких он говорил, более отчетливо. К тому же определить, откуда раздаются эти звуки, было легко, поскольку другую дверь — ту, что вела на кладбище, — сторож плохо закрыл и она опять открылась за ним. Итак, эти стоны шли действительно с кладбища.

Мы зажгли два факела и направились к двери. Но трижды, как только мы подходили к ней, ветер, дувший снаружи, гасил их. Я понял, что одолеть этот проход будет трудно, но, когда мы будем на кладбище, нам не придется больше сражаться с ветром. Кроме факелов я велел зажечь фонарь. Факелы наши погасли, но фонарь горел. Мы одолели проход и, очутившись на кладбище, зажгли факелы — теперь ветер пощадил их.

Однако, по мере того как мы приближались, стоны замирали и в ту минуту, когда мы подошли к краю могилы, совсем смолкли.

Мы встряхнули наши факелы, чтобы они разгорелись, и осветили огромное отверстие: среди костей на слое извести и земли, которыми их засыпали, барахталось что-то бесформенное, походившее на человека.

«Что с вами и что вам нужно?» — спросил я у этой тени.

«Увы! — прошептала она. — Я тот несчастный рабочий, что дал пощечину Генриху Четвертому».

«Но как ты сюда попал?» — спросил я.

«Вытащите меня сначала, господин Ленуар, потому что я умираю, а затем вы все узнаете».

С того момента, когда страж мертвецов убедился, что имеет дело с живым, овладевший было им ужас исчез. Он уже приготовил лестницу, валявшуюся в траве кладбища, держал ее наготове и ждал моего приказания.

Я велел спустить лестницу и предложил рабочему выбираться. Он дотащился до основания лестницы; но когда хотел встать и подняться на ступеньки, то почувствовал, что у него сломаны нога и рука.

Мы бросили ему веревку с петлей; он просунул ее под мышки. Другой конец веревки остался у меня в руках; сторож спустился на несколько ступенек, и благодаря этому двойному подспорью нам удалось вытащить живого из общества мертвецов.

Едва только мы вытащили его из ямы, как он потерял сознание. Мы поднесли его поближе к огню, уложили на солому, и я послал сторожа за хирургом.

Сторож явился с доктором раньше, чем раненый пришел в сознание, и тот открыл глаза только во время операции.

Когда перевязка окончилась, я поблагодарил хирурга и, так как хотел узнать, по какой странной случайности осквернитель очутился в королевской могиле, отослал сторожа. Тот и не желал ничего лучшего, как отправиться спать после треволнений этой ночи, а я остался один с рабочим. Я присел на камень подле соломы, на которой он лежал против очага; дрожащее пламя его освещало ту часть церкви, где мы находились, а все остальное было погружено в глубокий мрак, казавшийся глубже еще и потому, что наша сторона была освещенной.

Я стал расспрашивать раненого, и вот что он мне рассказал.

То, что я прогнал его, рабочего мало тревожило. У него были деньги в кармане, и он знал, что, пока есть деньги, не будет ни в чем нуждаться.

Поэтому он отправился в кабак.

Там он стал распивать бутылку, но на третьем стакане вошел хозяин.

«Ты скоро закончишь?» — спросил он.

«А что?» — ответил рабочий.

«Я вот слышал, что это ты дал пощечину Генриху Четвертому».

«Ну так что? Да, это я! — дерзко сказал рабочий. — Что же из того?»

«Что из того? А то, что я не хочу поить у себя такого мерзкого негодяя: ты еще накличешь проклятие на мой дом».

«На твой дом? Твой дом служит всем; раз я плачу — значит, я у себя».

«Да, но ты не заплатишь».

«А почему?»

«Потому что я не возьму твоих денег. А раз ты не заплатишь, то уже будешь не у себя, а у меня, и так как ты будешь у меня, то я буду иметь право вышвырнуть тебя за дверь».

«Да, если ты сильнее меня».

«Если я не сильнее тебя — позову своих молодцов».

«А ну-ка позови, посмотрим!»

На зов хозяина прибежали трое заранее предупрежденных людей с палками в руках, и, как ни хотелось рабочему оказать сопротивление, ему пришлось молча удалиться.

Он вышел, бродил некоторое время по городу и в час обеда зашел в трактир, где обыкновенно обедали рабочие.

Только он съел суп, как вошли рабочие, окончившие дневную смену.

Увидев его, они остановились на пороге, позвали хозяина и объявили ему, что, если этот человек будет у него обедать, они все как один уйдут отсюда.

Трактирщик спросил, что сделал этот человек, чем он вызвал такое всеобщее осуждение.

Ему рассказали, что это тот человек, кто дал пощечину Генриху Четвертому.

«Если так, то убирайся отсюда! — сказал трактирщик, подойдя к нему. — И пусть все, что ты съел, будет для тебя отравой!»

У трактирщика сопротивляться было еще бесполезнее, чем у хозяина кабака. Про́клятый всеми, рабочий встал, грозя своим товарищам, которые расступились перед ним не из боязни произносимых им угроз, а из отвращения к нему.

Со злобой в душе он вышел и пробродил часть вечера по улицам Сен-Дени, проклиная всех и богохульствуя. В десять часов он отправился на свою квартиру.

Вопреки обыкновению, двери дома были заперты.

Он постучал. В одном из окон появился хозяин дома. Ночь была темная, и он не мог узнать стучавшего.

«Кто вы?» — спросил он.

Рабочий назвал себя.

«А! — сказал хозяин. — Это ты дал пощечину Генриху Четвертому? Подожди».

«Что? Чего мне ждать?» — нетерпеливо сказал рабочий.

В это время к его ногам полетел узел.

«Что это такое?» — спросил рабочий.

«Это все твое имущество».

«Как все мое имущество?»

«Да, можешь идти спать куда хочешь. Я не хочу, чтобы мой дом обрушился мне на голову».

Взбешенный рабочий схватил булыжник и швырнул им в дверь.

«Погоди же, — сказал хозяин, — я сейчас разбужу твоих товарищей, и тогда мы посмотрим».

Рабочий понял, что тут ничего хорошего ему не дождаться. Он ушел и, увидев в ста шагах открытые ворота, вошел под навес.

Там лежала солома; он лег на нее и заснул.

Без четверти двенадцать ему показалось, что кто-то тронул его за плечо. Он проснулся и увидел перед собой что-то белое, похожее на женскую фигуру, которая делала ему знак следовать за ней.

Он принял ее за одну из тех несчастных, всегда готовых предложить ночлег и наслаждение тем, у кого есть чем за них заплатить; а так как деньги у него были и он предпочитал провести ночь под крышей на кровати, чем валяться под навесом на соломе, то встал и пошел за женщиной.

Она шла некоторое время вдоль домов по левой стороне Большой улицы, затем перешла на другую сторону, повернула в переулок направо, знаками предлагая рабочему следовать за ней.

Привыкший к таким ночным похождениям и знавший по опыту переулки, где обыкновенно живут женщины этого сорта, рабочий беспрекословно шел за ней; они вошли в переулок.

Переулок упирался в поле; рабочий думал, что женщина живет в уединенном доме, и не отставал от нее.

Через сто шагов они пробрались сквозь пролом в стене; тут вдруг он поднял глаза и увидел перед собой старое аббатство Сен-Дени, исполинскую колокольню и окна, слабо освещенные изнутри огнем, возле которого бодрствовал сторож.

Он стал искать глазами женщину: она исчезла.

А он оказался на кладбище.

Можно было вернуться через пролом, но ему показалось, что он видит там мрачное и угрожающее привидение Генриха Четвертого, протягивающее к нему руки.

Привидение сделало шаг вперед, рабочий — шаг назад.

На четвертом или пятом шаге он оступился и упал навзничь в яму.

И тогда ему почудилось, что его окружили все эти короли, предшественники и потомки Генриха Четвертого: они подняли над ним кто скипетр, кто жезл правосудия, восклицая: «Горе святотатцу!»; по мере прикосновения этих жезлов правосудия и скипетров, тяжелых, как свинец, и горячих, как огонь, он чувствовал, как хрустят и ломаются его кости.

В это-то время пробило полночь и сторож услышал стоны.

Я сделал все что мог, чтобы успокоить несчастного; но он сошел с ума, а после трехдневного бреда умер с криком: «Пощадите!»

— Извините, — сказал доктор, — я не совсем понимаю вывода из вашего рассказа. Происшествие с вашим рабочим показывает, что он, переполненный всем случившимся с ним в течение дня, бродил ночью, будучи отчасти в состоянии бодрствования, отчасти в состоянии сомнамбулизма. Во время своего блуждания он зашел на кладбище, и, смотря вверх вместо того, чтобы смотреть под ноги, упал в яму, где, вполне естественно, при падении сломал себе руку и ногу. Вы ведь говорили о каком-то предсказании, которое исполнилось, а я во всем этом не вижу ни малейшего предсказания.

— Подождите, доктор, — сказал шевалье. — Моя история, вы совершенно правы, не больше, чем факт, однако он ведет прямо к тому предсказанию, о котором я сейчас расскажу и которое необъяснимо.

Это предсказание таково.

Двадцатого января 1794 года после разрушения гробницы Франциска Первого, была открыта гробница графини Фландрской, дочери Филиппа Длинного.

Эти две гробницы были последними, что остались неосмотренными; все склепы были уже раскрыты, все гробницы пусты, все кости брошены в кучу.

Оставалась еще одна гробница, неизвестно чья: то была, вероятно, гробница кардинала де Ретца, ибо его, говорят, похоронили в Сен-Дени.

Были вновь закрыты почти все склепы: склеп Валуа, склеп Каролингов. Оставалось закрыть на следующий день склеп Бурбонов.

Сторож проводил последнюю ночь в этой церкви, где уже нечего было больше сторожить; он получил разрешение спать и воспользовался им.

В полночь его разбудили звуки органа и церковное пение. Он проснулся, протер глаза, повернул голову к клиросу, то есть туда, откуда слышалось пение.

Тут он с удивлением увидел, что места на клиросе заняты монахами Сен-Дени; у алтаря служит архиепископ и стоит катафалк, освещенный множеством свечей и покрытый золотой парчой, под которой обычно лежат тела королей.

К тому времени месса уже кончалась и начинался церемониал погребения.

Скипетр, корона и жезл правосудия, положенные на красную бархатную подушку, переданы были герольдам, те передали их трем принцам.

Тотчас подошли, скорее скользя, чем шагая, и не издавая никакого шума, который могло бы подхватить малейшее эхо, дворяне королевских покоев; они приняли тело и отнесли его в склеп Бурбонов, — он один был открыт, между тем как все другие были закрыты.

Затем туда спустился герольдмейстер и подозвал других герольдов для исполнения своих обязанностей.

Герольдмейстер и герольды составляли группу из шести лиц.

Из склепа герольдмейстер позвал первого герольда, тот спустился, неся шпоры; следом спустился второй, неся латные рукавицы; за ним спустился третий, неся щит; затем спустился четвертый, неся шлем, украшенный гербом; наконец спустился пятый, неся кольчугу.

Затем герольдмейстер позвал первого знаменосца со стягом, капитанов швейцарцев, стрелков гвардии, двести придворных, великого конюшего с королевским мечом, а также первого камергера, несшего знамя Франции, и главного церемониймейстера, перед кем прошли все церемониймейстеры двора, бросая свои белые жезлы в склеп и последовательно кланяясь трем принцам. Наконец, три принца, в свою очередь, внесли скипетр, жезл правосудия и корону.

Тогда герольдмейстер трижды воскликнул громким голосом: «Король умер, да здравствует король! Король умер, да здравствует король! Король умер, да здравствует король!»

Герольд, оставшийся на клиросе, три раза повторил эти слова.

И тогда главный церемониймейстер сломал свой жезл в знак того, что жизнь королевского дома прервана и придворные короля должны думать о себе.

Вслед этому затрубили трубы и заиграл орган.

Затем трубы стали звучать все слабее, вздохи органа становились все тише, свет свечей бледнел, тела присутствующих стали таять, и при последнем вздохе органа и последнем звуке трубы все исчезло.

На другой день сторож, весь в слезах, рассказал о королевских похоронах: он один их видел и один, бедняга, на них присутствовал; он предсказал, что изувеченные гробницы будут поставлены на место и что, несмотря на декреты Конвента и на работу гильотины, Франция увидит новую монархию, а Сен-Дени — новых королей.

За это предсказание бедняга попал в тюрьму и едва не угодил на эшафот. А тридцать лет спустя, двадцатого сентября тысяча восемьсот двадцать четвертого года, за той же колонной, где явилось ему это видение, он мне говорил, дергая меня за фалду фрака:

«Ну что, господин Ленуар, я вам говорил, что наши бедные короли вернутся когда-нибудь в Сен-Дени; я ведь не ошибся?»

Действительно, в тот день хоронили Людовика Восемнадцатого — с тем же церемониалом, какой сторож гробниц видел тридцать лет тому назад.

Объясните-ка это, доктор.

X

АРТИФАЛЬ

Доктор молчал. То ли его убедили, то ли, что вероятнее, он считал невозможным ставить под сомнение авторитет такого лица, как шевалье Ленуар.

Молчание доктора очистило поле битвы для других комментаторов: на арену устремился аббат Муль.

— Все это утверждает меня в правильности моей системы, — сказал он.

— А что представляет собой ваша система? — спросил доктор, очень довольный тем, что может вступить в полемику с менее сильными спорщиками, чем г-н Ледрю и шевалье Ленуар.

— Мы живем в двух невидимых мирах, населенных один адскими духами, другой — небесными; в момент нашего рождения два гения, добрый и злой, занимают свое место около нас и сопровождают в продолжение всей нашей жизни: один вдохновляет нас на добро, другой — на зло, а в день смерти овладевает нами тот, кто берет верх. Таким образом, наше тело попадает во власть демона и ангела. У бедной Соланж одержал победу добрый гений, и он-то прощался с вами, Ледрю, при посредстве немых уст молодой мученицы; у разбойника, осужденного шотландским судьей, победителем остался демон, и он-то являлся судье то в образе кота, то в платье придверника, то под видом скелета, и, наконец, в последнем случае ангел монархии мстит святотатцу за ужасное осквернение гробниц и, подобно Христу, который явился униженным, показывает бедному сторожу гробниц будущую реставрацию королевской власти, причем с такой помпой, как будто фантастическая церемония происходила в присутствии всей будущей знати двора Людовика Восемнадцатого.

— Но, господин аббат, — сказал доктор, — вся ваша система основывается, в конце концов, на убеждении.

— Конечно.

— А убеждение это для того, чтобы быть достоверным, должно опираться на факт.

— Мое убеждение и основывается на факте.

— На факте, рассказанном вам кем-либо из тех, к кому вы питаете доверие?

— На факте, случившемся со мной самим.

— Ах, аббат, расскажите-ка нам об этом.

— Охотно. Я родился в той части наследия древних королей, которая теперь называется департаментом Эна, а когда-то называлась Иль-де-Франс. Мой отец и моя мать жили в маленькой деревушке, расположенной среди леса Виллер-Котре и называвшейся Флёри. До моего рождения у родителей моих было пятеро детей: три мальчика и две девочки, и все они умерли. Вследствие этого моя мать, когда была беременна мною, дала обет водить меня в белом до семи лет, а отец обещал сходить на богомолье в Нотр-Дам-де-Льес.

Эти два обета не были редкостью в провинции, и между ними была прямая связь: белый цвет — цвет Девы, а Божья Матерь в Льесе и есть не кто другой, как Дева Мария.

Увы, отец мой умер во время беременности жены. Женщина религиозная, мать моя решила все-таки исполнить двойной обет во всей его строгости: как только я родился, меня с ног до головы одели в белое, а мать, едва встала, отправилась пешком, согласно обету, на богомолье.

К счастью, Нотр-Дам-де-Льес находится от деревушки Флёри всего в пятнадцати или шестнадцати льё; с двумя остановками мать моя добралась по назначению.

Там, причастившись, она получила из рук священника серебряный образок и надела его мне на шею.

Благодаря исполнению этих двух обетов я спасся от всех злоключений юности, а когда повзрослел, то, благодаря полученному мною религиозному воспитанию или влиянию образка, почувствовал призвание стать духовным лицом. Окончив семинарию в Суасоне, я вышел оттуда священником в тысяча семьсот восьмидесятом году и отправлен был викарием в Этамп.

Случайно я был назначен в ту из четырех церквей Этампа, что находилась под покровительством Божьей Матери.

Эта церковь представляет собой великолепный памятник, завещанный средним векам римской эпохой. Заложенная Робертом Сильным, она была закончена только в двенадцатом столетии. И теперь еще сохранились чудесные витражи — они после недавней перестройки очень гармонируют с живописью и позолотой ее колонн и капителей.

Еще ребенком я любил эти изумительные гранитные цветы, которые вера извлекла с десятого до шестнадцатого столетия из почвы Франции, старшей дочери Рима, чтобы покрыть ее целым лесом церквей. Сооружение их затем приостановилось, когда вера в сердцах умерла, убитая ядом Лютера и Кальвина.

Еще ребенком я играл в развалинах церкви святого Иоанна в Суасоне. Я любовался фантастической резьбой, казавшейся окаменелыми цветами, и когда я увидел церковь Божьей Матери в Этампе, то был счастлив, что случай или, скорее, Провидение дало мне, ласточке, такое гнездо, дало мне, альциону, такой корабль.

Самыми счастливыми минутами были для меня те, что я проводил в церкви. Я не хочу сказать, что меня там удерживало чисто религиозное чувство; нет, то было состояние довольства, сравнимое с тем, какое испытывает птица, когда ее вытащили из пневматической машины, откуда начали выкачивать воздух, и предоставили ей простор и свободу. Мой простор был на протяжении от портала до апсиды; моя свобода состояла в мечтах, каким я предавался в продолжение двух часов, стоя на коленях у гробницы или опершись о колонну. О чем я мечтал? Отнюдь не о богословских тонкостях: я размышлял о вечной борьбе между добром и злом — о борьбе, терзающей человека со дня грехопадения. Мне грезились красивые ангелы с белыми крыльями, отвратительные демоны с красными лицами, которые при каждом солнечном луче сверкали на витражах: одни — небесным огнем, другие — пламенем ада. Наконец, церковь Божьей Матери была моим жилищем. Так я жил, думал, молился. Предоставленный мне маленький приходский дом был для меня лишь временным жильем, где я ел, спал, и только.

Довольно часто я уходил из моей прекрасной церкви Божьей Матери в полночь или в час ночи.

Все знали это. Когда меня не было в приходском доме, я находился в церкви Божьей Матери. Там меня искали, и там меня находили.

Мирские слухи до меня доходили редко: я скрывался в этом святилище религии и поэзии.

Однако среди этих слухов был один, интересовавший всех людей: простых и знатных, духовных и светских. В окрестностях Этампа совершал грабежи преемник или, вернее, соперник Картуша и Пулайе, который в дерзости, казалось, шел по стопам своих предшественников.

Этого разбойника, покушавшегося на все, и особенно на церкви, звали Артифаль.

Похождения этого разбойника привлекли мое особенное внимание потому, что его жена, жившая в нижней части города, постоянно приходила ко мне исповедоваться. Эта славная и достойная женщина испытывала угрызения совести за преступления своего мужа и, как жена, считала себя ответственной за него перед Богом, проводила жизнь в молитвах и исповедях, надеясь своим благочестием искупить безбожие мужа.

Что касается его самого, то, как я только что сказал, это был разбойник, не боявшийся ни Бога, ни дьявола, считавший общество плохо устроенным, а себя — посланным на землю для его исправления. Он полагал, что благодаря ему установится равновесие в распределении богатства, и смотрел на себя лишь как на предтечу секты, которая появится однажды и будет проповедовать то, что он проводит в жизнь, а именно общность имуществ.

Двадцать раз его ловили и отправляли в тюрьму, и почти всегда на вторую или третью ночь тюрьма оказывалась пустой; а так как не знали, чем объяснить его побеги, то стали говорить, что он нашел траву, способную перерезать кандалы.

Таким образом, с этим человеком связывали нечто сверхъестественное.

Что касается меня, то я, признаться, вспоминал о нем только тогда, когда ко мне являлась на исповедь его бедная жена, поверяла мне свои ужасы и просила моих советов.

Вы понимаете, что я советовал ей употребить все свое влияние на мужа, чтобы вернуть его на праведный путь. Но влияние бедной женщины было очень слабым. У нее оставалось одно лишь вечное прибежище — возможность молиться, просить Всевышнего о помиловании мужа.

Приближался праздник Пасхи тысяча семьсот восемьдесят третьего года. Был вечер со страстного четверга на страстную пятницу. В течение четверга я выслушал много исповедей и к восьми часам вечера так устал, что заснул в исповедальне.

Ризничий видел, что я заснул; но, помня мои привычки и зная, что у меня есть ключ от церковной двери, он даже не подумал будить меня, так как подобное случалось со мною сотни раз.

Во сне я услышал как будто двойной шум: удары часов, бивших двенадцать, и звук шагов по плитам.

Я открыл глаза и хотел выйти из исповедальни, когда мне показалось, что при свете луны я увидел через витражи одного из окон проходившего мимо человека.

Так как человек этот ступал осторожно, осматриваясь на каждом шагу, то я понял, что он не был служителем, церковным сторожем, певчим и причетником, — это был чужой, явившийся сюда с дурными намерениями.

Ночной посетитель направился к клиросу. Подойдя к нему, он остановился, и через мгновение я услышал сухой удар огнива о кремень; я видел, как блеснула искра, загорелся кусок трута, а затем блуждающий огонек зажженной от него лучины коснулся верхушки восковой свечи, стоявшей на алтаре.

При ее свете я увидел человека среднего роста, с двумя пистолетами и кинжалом за поясом, с лицом скорее насмешливым, чем страшным. Он пристально рассматривал освещенное пространство и, по-видимому, вполне удовлетворился этим осмотром.

Вслед за тем он вынул из кармана не связку ключей, но связку инструментов, заменяющих ключи и называемых россиньолями, несомненно по имени знаменитого Россиньоля, хваставшегося тем, что у него есть ключ ко всем замкам. С помощью одной из отмычек он открыл дарохранительницу, вынул оттуда дароносицу, великолепную чашу старого чеканного серебра времен Генриха Второго, массивный потир, подаренный городу королевой Марией Антуанеттой, и, наконец, два позолоченных сосуда.

Так как это было все, что содержалось в дарохранительнице, то он старательно ее запер и стал на колени, чтобы открыть в алтаре нижнюю часть, где хранилось самое священное.

В нижней части алтаря находилась восковая Богородица в золотой короне с бриллиантами и в платье, расшитом дорогими камнями.

Через пять минут эта часть алтаря, в которой вору, впрочем, легко было бы разбить стеклянные стенки, также была открыта подобранным ключом, как ранее дарохранительница, и он собирался присоединить платье и корону к потиру, сосудам и дароносице, когда, желая помешать такой краже, я вышел из исповедальни и направился к алтарю.

Шум отворенной мною двери заставил вора обернуться. Он наклонился в мою сторону и старался всмотреться в далекий мрак церкви; но свет не достигал исповедальни, и вор увидел меня только тогда, когда я вступил в круг, освещенный дрожащим пламенем восковой свечи.

Увидев человека, вор оперся об алтарь, вытащил из-за пояса пистолет и направил его на меня.

Но при виде моей черной длинной одежды он сразу понял, что я простой безобидный священник и что вся моя защита в вере, а все мое оружие в слове.

Не обращая внимания на угрожающий мне пистолет, я дошел до ступеней алтаря. Я чувствовал, что если он и выстрелит, то или пистолет даст осечку или пуля пролетит мимо. Я положил руку на свой образок и не сомневался, что меня хранит святая любовь Богоматери.

Мне показалось, что спокойствие бедного викария смутило разбойника.

«Что вам угодно?» — спросил он, стараясь придать своему голосу уверенность.

«Вы Артифаль?» — сказал я.

«Черт возьми, — ответил он, — а кто же другой посмел бы проникнуть в церковь один, как это сделал я?»

«Бедный ожесточенный грешник, — сказал я, — ты гордишься своим преступлением. Неужели ты не понимаешь, что в игре, какую ты затеял, ты губишь не только свое тело, но и душу!»

«Ба! — сказал он, — тело свое я спасал уже столько раз, что, надеюсь, снова его спасу; что же касается души…»

«Да, твоей души?»

«Это дело моей жены: она святая за двоих и спасет мою душу вместе со своей».

«Вы правы, мой друг, ваша жена — святая, и она, конечно, умерла бы с горя, если б узнала о преступлении, что вы собираетесь совершить».

«О, вы полагаете, что она умрет с горя, моя бедная жена?»

«Я в этом уверен».

«Вот как! Значит, я останусь вдовцом, — сказал разбойник, захохотав, и протянул руки к священным сосудам».

Но я поднялся на три алтарные ступеньки и остановил его руку.

«Нет, — сказал я, — вдовцом вы не останетесь, так как не совершите этого святотатства».

«А кто же мне помешает?»

«Я!»

«Силой?»

«Нет, убеждением. Господь послал своих священников на землю, чтобы они пользовались не силой, то есть средством людским, но убеждением, то есть добродетелью небесной. Друг мой, я забочусь не о церкви, которая может добыть себе другие сосуды, а о вас, так как вы не сможете искупить свой грех; друг мой, вы этого святотатства не совершите».

«Вот еще! Вы думаете, что это мне в первый раз, милый человек?»

«Нет, я знаю, что это уже десятое, двадцатое, тридцатое, быть может, святотатство, но что из этого? До сих пор ваши глаза были закрыты, сегодня вечером глаза ваши откроются, вот и все. Не приходилось ли вам слышать о человеке по имени Павел, который стерег плащи тех, кто напал на святого Стефана? И что же! У этого человека глаза были покрыты чешуей, как он сам об этом говорил. В один прекрасный день чешуя спала с его глаз и он прозрел; это был святой Павел! Да, святой Павел!.. Великий, знаменитый святой Павел!..»

«А скажите мне, господин аббат, святой Павел не был ли повешен?»

«Да».

«Ну! И что же, ему помогло то, что он прозрел?»

«Он убедился в том, что спасение состоит иногда в казни. Теперь святой Павел оставил имя, чтимое на земле, и наслаждается вечным блаженством на небе».

«А сколько святому Павлу было лет, когда он прозрел?»

«Тридцать пять».

«Я уже перешел этот возраст, мне сорок».

«Никогда не поздно раскаяться. Иисус на кресте сказал злому разбойнику: одно слово молитвы, и ты спасешься».

«Ладно! Ты заботишься, стало быть, о своем серебре?» — сказал разбойник, глядя на меня.

«Нет, я забочусь о твоей душе и хочу спасти ее».

«Мою душу! Ты хочешь, чтобы я поверил этой небылице; да тебе наплевать на мою душу!»

«Хочешь, я докажу, что забочусь о твоей душе?» — сказал я.

«Да, доставь мне удовольствие, докажи».

«Во сколько ты оцениваешь ту кражу, которую собираешься совершить этой ночью?»

«Ну… ну… — раздумывал вслух разбойник, поглядывая с удовольствием на сосуды, потир, дароносицу и платье Богородицы. — В тысячу экю».

«В тысячу экю?»

«Я отлично знаю, что все это стоит вдвое больше, но придется потерять, по крайней мере, две трети: эти чертовы ростовщики такие воры!»

«Пойдем ко мне».

«К тебе?»

«Да, ко мне, в священнический дом. У меня есть тысяча франков, и я отдам тебе их наличными».

«А остальные две тысячи?»

«Другие две тысячи? Что ж, даю тебе честное слово священника, что я поеду на свою родину; у матери моей есть небольшое имение, я продам три или четыре арпана земли, чтобы получить остальные две тысячи франков, и отдам их тебе».

«Да, чтобы назначить мне свидание и устроить западню!»

«Ты сам не веришь в то, что говоришь», — сказал я, протягивая ему руки.

«Да, это правда, я не верю, — сказал он мрачно. — А мать твоя, значит, богата?»

«Моя мать бедна».

«Так она разорится?»

«Если я скажу ей, что ценой ее разорения я спас душу, она благословит меня. К тому же, если у нее ничего не останется, она приедет жить ко мне, а у меня всегда хватит денег на двоих».

«Я принимаю твое предложение, — сказал он, — идем к тебе».

«Хорошо, но подожди!»

«А что?»

«Спрячь в дарохранительницу все вещи, что ты оттуда взял и запри ее на ключ — это принесет тебе счастье».

Разбойник нахмурился с видом человека, одолеваемого религиозным чувством помимо его воли; он поставил священные сосуды в дарохранительницу и старательно ее запер.

«Пойдем», — сказал он.

«Сначала перекрестись», — сказал я.

Он попытался насмешливо захохотать, но смех его тут же сам собой умолк.

Он перекрестился.

«Теперь иди за мной», — сказал я.

Мы вышли через маленькую дверь; меньше чем через пять минут мы были у меня.

Во время этой дороги, как коротка она ни была, разбойник казался очень озабоченным, он осматривался кругом, опасаясь, не устроил ли я какой-нибудь засады.

Войдя ко мне, он остановился у двери.

«Ну, где же тысяча франков?» — спросил он.

«Подожди», — ответил я.

Я зажег свечу у потухавшего в камине огня, открыл шкаф и вытащил оттуда мешок.

«Вот они», — сказал я.

И я отдал ему мешок.

«А когда я получу остальные две тысячи?»

«Я прошу шесть недель».

«Хорошо, даю тебе шесть недель».

«Кому их отдать?»

Разбойник некоторое время думал.

«Моей жене», — сказал он.

«Хорошо!»

«Но она не будет знать, откуда эти деньги и как я их достал?»

«Этого не будет знать ни она, ни кто-либо другой. Но и ты, в свою очередь, никогда не предпримешь ничего ни против церкви Божьей Матери в Этампе, ни против какой-либо другой церкви, находящейся под покровительством Пресвятой Девы?»

«Никогда».

«Честное слово?»

«Честное слово Артифаля!»

«Иди, мой брат, и не греши больше».

Я поклонился ему и сделал знак рукой, что он может уйти.

Он как будто минуту колебался; потом, открыв осторожно дверь, исчез.

Я стал на колени и стал молиться за этого человека.

Не успел я еще окончить молитву, как постучали в дверь.

«Войдите», — сказал я, не оборачиваясь.

Кто-то вошел и, видя, что я молюсь, остановился и стал сзади меня.

Окончив молитву, я обернулся и увидел Артифаля, стоявшего неподвижно у дверей с мешком под мышкой.

«Вот, — сказал он мне, — я принес тебе обратно твою тысячу франков».

«Мою тысячу франков?»

«Да, и отказываюсь также от остальных двух тысяч».

«А все же данное тобой обещание остается в силе?»

«Еще бы!»

«Стало быть, ты раскаиваешься?»

«Не знаю, раскаиваюсь я или нет, но я не хочу твоих денег, вот и все».

И он положил мешок на буфет.

Затем, пристроив мешок, он остановился, словно намереваясь о чем-то попросить, но чувствовалось, что просьбе этой трудно сорваться с его уст. Глаза его как бы спрашивали меня о чем-то.

«Что вы хотите? — спросил я его. — Говорите, мой друг. То, что вы сделали, хорошо; не стыдитесь поступить еще лучше».

«Ты глубоко веришь в Божью Матерь?» — спросил он меня.

«Глубоко».

«И ты веришь, что при ее заступничестве человек, как бы он ни был виновен, может спастись в час смерти? Так вот взамен твоих трех тысяч франков дай мне какую-нибудь реликвию, четки или что другое, чтобы я мог поцеловать их в час моей смерти».

Я снял образок и золотую цепочку, которые моя мать надела мне на шею в день моего рождения и с которыми я с тех пор никогда не расставался, и отдал их разбойнику.

Он приложился губами к образку и убежал.

Целый год я ничего не слышал об Артифале. Он, без сомнения, покинул Этамп и действовал в другом месте.

В это время я получил письмо от моего собрата, викария из Флёри. Моя добрая мать была очень больна и звала меня к себе. Я взял отпуск и поехал к ней.

Полтора-два месяца хорошего ухода и молитв восстановили здоровье моей матери. Мы расстались, я был весел, мать была здорова, и я вернулся в Этамп.

Я приехал в пятницу вечером; весь город был в волнении. Знаменитый вор Артифаль попался около Орлеана. Он был осужден президиальным судом этого города, и после приговора его отправили в Этамп, чтобы повесить здесь, так как все его злодеяния были совершены главным образом в кантоне Этампа.

Артифаля казнили в то же утро.

Вот что я узнал на улице; но, войдя в священнический дом, я узнал еще и нечто другое: женщина из нижней части города приходила накануне утром, то есть как только Артифаля привезли в Этамп на казнь; она раз десять осведомлялась, не приехал ли я.

Настойчивость эта меня не удивила. Я сообщил о своем приезде, и меня ждали с минуты на минуту.

В нижней части города я знал только одну бедную женщину, ставшую только что вдовой. Я решил отправиться к ней раньше даже, чем стряхнул пыль с моих ног.

От дома священника до нижней части города было рукой подать. Правда, пробило уже десять часов вечера; но так как я знал, что несчастная женщина с нетерпением желала меня видеть, то полагал, что мой визит не обеспокоит ее.

Итак, я спустился в предместье и попросил указать мне дом. Так как она считалась святой, никто не осуждал ее за преступления мужа, никто не укорял ее за его позор.

Я подошел к двери. Ставня была открыта, и через оконное стекло я видел бедную женщину на коленях у постели: она молилась.

По движению ее плеч можно было заметить, что она, молясь, рыдала.

Я постучал в дверь.

Она встала и поспешно ее открыла.

«А, господин аббат! — воскликнула она. — Я угадала, что это вы. Когда постучали в дверь, я поняла, что это вы. Увы! Увы! Вы приехали слишком поздно: мой муж умер без исповеди».

«Умер ли он с дурными чувствами?»

«Нет, наоборот. Я убеждена, что он был в глубине души христианином, но он заявил, что не желает видеть другого священника, кроме вас, что хочет исповедаться только вам и что если он не исповедуется перед вами, то будет исповедоваться только перед Божьей Матерью».

«Он вам это сказал?»

«Да, и, говоря это, он целовал образок Богородицы, висевший на его шее на золотой цепочке, и очень просил, чтобы с него не снимали этот образок, уверяя, что если его похоронят с этим образком, то злой дух не овладеет его телом».

«Это все, что он сказал?»

«Нет. Расставшись со мной, чтобы взойти на эшафот, он сказал мне, что вы приедете сегодня вечером, что по приезде вы сейчас же придете ко мне; вот почему я и ждала вас».

«Он вам это сказал?» — спросил я с удивлением.

«Да, и еще он поручил мне передать вам последнюю его просьбу».

«Мне?»

«Да, вам. Он сказал, что, в каком бы часу вы ни приехали, я должна просить… Боже мой! Я не осмелюсь высказать это вам, это было бы слишком мучительно для вас!..»

«Скажите, добрая женщина, скажите».

«Хорошо! Он просил, чтобы вы пошли на Жюстис[216] и там, над его телом прочли за спасение его души пять раз «Pater»[217] и пять раз «Ave»[218]. Он сказал, что вы не откажете мне в этом, господин аббат».

«И он прав, я сейчас же пойду туда».

«О, как вы добры!»

Она схватила мои руки и хотела их поцеловать.

Я высвободился.

«Полно, добрая женщина, — сказал я ей, — мужайтесь!»

«Бог посылает мне мужество, господин аббат, я не ропщу».

«Ничего больше он не просил?»

«Нет».

«Хорошо! Если исполнения этого желания достаточно, чтобы душа его нашла покой, то она найдет это успокоение».

Я вышел.

Было около половины одиннадцатого. Стоял конец апреля, северный ветер был еще свеж. Однако небо было прекрасно, особенно для художника; луна плыла среди темных туч, придававших величественный вид всей картине.

Я обошел кругом старые стены города и подошел к Парижским воротам. После одиннадцати часов ночи только эти ворота в Этампе оставались открытыми.

Цель моего пути находилась на эспланаде — тогда, как и теперь, она господствовала над всем городом. Но теперь от виселицы, воздвигнутой когда-то на этом месте, остались только три обломка каменных подставок, на которых тогда были укреплены три столба, соединенные двумя перекладинами и составлявшие виселицу.

Чтобы пройти на эту эспланаду, расположенную налево от дороги, когда вы едете из Этампа в Париж, и направо, когда вы едете из Парижа в Этамп, надо было пройти у подножия башни Гинет, высокой постройки, похожей на часового, стоящего одиноко на равнине и охраняющего город.

Эту башню — вы должны ее знать, шевалье Ленуар, — Людовик Одиннадцатый когда-то тщетно пытался взорвать; однако она получила лишь пролом в стене и теперь как бы смотрит на виселицу — вернее, на ее кончину — этой черной впадиной, напоминающей большой глаз без зрачка.

Днем это жилище ворон; ночью это дворец сов.

Я шел к эспланаде под их карканье и уханье по узкой, трудной, неровной дороге, проложенной среди скал и густого кустарника.

Не могу сказать, что мне было страшно. Человек, верующий в Бога, полагающийся на него, не должен ничего бояться; но я был взволнован.

Слышен был только однообразный стук мельницы в нижней части города, крики сов и свист ветра в кустарнике.

Луна скрылась за темную тучу и окаймляла ее края беловатой бахромой.

Мое сердце сильно стучало. Мне казалось, что я сейчас увижу не то, чего жду, но нечто неожиданное. Я все поднимался.

С какой-то точки своего подъема я начал различать верхушку виселицы, состоящей из трех столбов и двойной дубовой перекладины, о чем я уже говорил.

К этим дубовым перекладинам прикреплены железные крестовины — на них и вешают казнимых.

Я разглядел двигающуюся тень — тело несчастного Артифаля, раскачиваемое ветром.

Вдруг я остановился: теперь мне была видна вся виселица — от верхушки до основания. Возле нее я заметил бесформенную массу, подобную животному, передвигающемуся на четырех лапах.

Я остановился и спрятался за скалу. Животное это было больше собаки и крупнее волка.

Вдруг оно поднялось на задние лапы, и я увидел, что это то животное, которое Платон называл двуногим животным без перьев, — то есть человек.

Что могло заставить его прийти под виселицу в такой час? Пришел он с религиозным чувством, чтобы помолиться, или с нечестивым замыслом для какого-либо святотатства?

В любом случае я решил держаться в стороне и ждать.

В эту минуту полная луна вышла из-за скрывавшего ее облака и ярко осветила виселицу. Я поднял глаза.

Теперь я мог ясно разглядеть человека и все движения, которые он совершает.

Человек этот поднял лестницу, лежавшую на земле, и приставил ее к одному из столбов, ближайшему к телу повешенного.

Затем он влез по лестнице.

Он составлял странную группу с покойником: живой и мертвец как бы соединились в объятии.

Вдруг раздался ужасный крик. Два тела закачались. Я слышал, как кто-то зовет на помощь сдавленным голосом, вскоре ставшим неразличимым; затем одно из двух тел сорвалось с виселицы, тогда как другое осталось висеть на веревке, размахивая руками и ногами.

Я не мог понять, что совершилось под ужасным сооружением; но в конце концов, будь то деяние человека или демона, произошло нечто необычное, что взывало о помощи, умоляло о спасении.

И я бросился туда.

Увидев меня, повешенный зашевелился еще сильнее, в то время как внизу под ним сорвавшееся с виселицы тело лежало неподвижно.

Прежде всего я бросился к живому. Быстро взобравшись по ступеням лестницы, я обрезал своим ножом веревку и, когда повешенный упал наземь, соскочил с лестницы.

Упавший катался в ужасных конвульсиях, другое тело лежало все так же неподвижно.

Поняв, что веревка все еще давит шею бедняги, я навалился на него, чтобы помешать ему двигаться, и с большим трудом распустил душившую его петлю.

Во время этой операции я вынужден был смотреть в лицо человека и с большим удивлением узнал в нем палача.

Глаза вылезли у него из орбит, лицо посинело, челюсть была почти сворочена, и из груди его вырывалось дыхание, скорее похожее на хрипение.

Однако понемногу воздух проникал в его легкие и вместе с воздухом восстанавливалась жизнь.

Я прислонил его к большому камню. Через некоторое время он пришел в чувство, закашлялся, повернул голову и в конце концов увидел меня.

Его удивление было не меньше моего.

«О! Господин аббат, — сказал он, — это вы?»

«Да, это я».

«А что вы здесь делаете?» — спросил он.

«А вы?»

Он, казалось, пришел в себя, огляделся еще раз кругом, и на этот раз глаза его остановились на трупе.

«Ах, — сказал он, стараясь встать, — уйдемте отсюда, господин аббат, во имя Неба, уйдемте отсюда!»

«Уходите, если вам угодно, друг мой, а я пришел сюда по обязанности».

«Сюда?»

«Сюда».

«Какая же это обязанность?»

«Этот несчастный, повешенный вами сегодня, пожелал, чтобы я прочел у подножия виселицы пять раз «Pater» и пять раз «Ave» за спасение его души».

«За спасение его души? О, господин аббат, вам трудно будет спасти эту душу. Это сам Сатана».

«Как это Сатана?»

«Конечно, вы не видели разве сейчас, что он со мной сделал?»

«Как это сделал? Что же он с вами сделал?»

«Он меня повесил, черт побери!»

«Он вас повесил? Но мне казалось, напротив, что это вы ему оказали столь печальную услугу?»

«Ну да, конечно! Я даже уверен был, что хорошо повесил его. Видно, я ошибся! Но как это он не воспользовался моментом, когда я в свой черед оказался повешенным, и не спасся?»

Я подошел к трупу и приподнял его. Он был застывший и холодный.

«Да потому, что он мертв», — сказал я.

«Мертв! — повторил палач. — Мертв! Ах, черт! Это еще похуже; в таком случае надо спасаться, господин аббат, надо спасаться».

И он встал.

«Нет, ей-ей, — сказал он, — лучше я останусь, а то он еще встанет и погонится за мной. Вы, по крайней мере, святой человек, вы меня защитите».

«Друг мой, — сказал я палачу, пристально глядя на него, — тут что-то кроется. Вы только что спрашивали меня, зачем я пришел сюда в этот час. В свою очередь я вас спрошу: зачем вы пришли сюда?»

«А, Бог мой, господин аббат, все равно придется это вам сказать когда-нибудь на исповеди или иначе. Ладно! Я и так вам скажу. Но погодите…»

Он попятился.

«Что такое?»

«А тот, случаем, не шевелится?»

«Нет, успокойтесь, несчастный совершенно мертв».

«О, совершенно мертв… совершенно мертв… Все равно! Я все же скажу вам, зачем я пришел, и если я солгу, он уличит меня, вот и все».

«Говорите».

«Надо сказать, что этот нечестивец слышать не хотел об исповеди. Он лишь время от времени спрашивал: «Приехал ли аббат Муль?» Ему отвечали: «Нет еще». Он вздыхал, ему предлагали священника, он отвечал: «Нет! Аббата Муля… и никого другого».

«Да, я это знаю».

«У подножия башни Гинет он остановился. «Посмотрите-ка, — сказал он мне, — не пришел ли аббат Муль?»»

«Нет», — ответил я ему. И мы пошли дальше.

Подойдя к лестнице, он опять остановился.

«Аббат Муль не пришел?» — спросил он.

«Да нет же, говорят вам». Нет ничего несноснее человека, который повторяет вам одно и то же.

«Тогда идем!» — сказал он.

Я надел ему веревку на шею, поставил его ноги на лестницу и сказал: «Полезай». Он полез, не заставляя себя слишком упрашивать, но, взобравшись на две трети лестницы, сказал:

«Слышите, я должен посмотреть, верно ли, что не приехал аббат Муль».

«Смотрите, — ответил я, — это не запрещено». Тогда он посмотрел в последний раз в толпу, но, не увидев вас, вздохнул. Я думал, что он уже готов и что остается только толкнуть его, но он заметил мое движение и сказал:

«Подожди!».

«А что еще?».

«Я хочу поцеловать образок Божьей Матери, который висит у меня на шее».

«Что же, — сказал я, — это очень хорошо; целуй». И я поднес образок к его губам.

«Что еще?» — спросил я.

«Я хочу, чтобы меня похоронили с этим образком».

«Гм-гм, — сказал я, — мне кажется, что все пожитки повешенного принадлежат палачу».

«Это меня не касается, я хочу, чтобы меня похоронили с этим образком».

«Я хочу! Я хочу! Еще что вздумаете!»

«Я хочу…»

Терпение мое лопнуло. Он был совершенно готов к казни, веревка была на шее, другой конец веревки был на крюке.

«Убирайся к черту!» — сказал я и толкнул его.

«Божья Матерь, сжаль…»

Ей-Богу! Вот все, что он успел сказать; веревка задушила сразу и человека и слова. В ту же минуту, вы знаете, как это всегда делается, я схватил веревку, сел ему на плечи — ух! — и все было кончено. Он не мог жаловаться на меня, я ручаюсь вам, что он не страдал».

«Но все это не объясняет мне, почему ты явился сюда сегодня вечером».

«О, это труднее всего рассказать».

«Ну, хорошо, я тебе скажу: ты пришел, чтобы снять с него образок».

«Ну да! Черт меня попутал. Я сказал себе: «Ладно! Ладно! Ты хочешь — это легко сказать; а вот когда ночь настанет, то будь спокоен — мы посмотрим». И вот, когда ночь настала, я отправился из дому. Я оставил лестницу поблизости и знал, где ее найти. Я прошелся, вернулся длинной окольной дорогой и когда заметил, что уже никого нет на равнине и не слышно никакого шума, подошел к виселице, поставил лестницу, влез, притянул к себе повешенного, отстегнул цепочку и…»

«И что?»

«Ей-Богу! Верьте или не верьте — как хотите: как только я снял с шеи образок, повешенный схватил меня, вынул свою голову из петли, просунул на ее место мою голову и, ей-ей, толкнул меня так, как раньше толкнул его я. Вот и все».

«Не может быть! Вы ошибаетесь».

«Разве вы не застали меня уже повешенным, да или нет?»

«Да».

«Уверяю вас, я не сам себя повесил. Вот все, что я могу вам сказать».

Некоторое время я размышлял.

«А где образок?» — спросил я.

«Ей-Богу! Ищите его на земле, он здесь, где-нибудь поблизости. Я выпустил его из рук, когда почувствовал, что повешен».

Я встал и начал осматривать землю вокруг. Луна светила, словно хотела помочь мне в моих поисках.

Я поднял то, что искал, подошел к трупу бедного Артифаля и вновь надел образок ему на шею.

Когда образок коснулся его груди, по всему его телу словно пробежала дрожь, а из груди вырвался пронзительный, почти болезненный стон.

Палач отскочил назад.

Этот стон помог мне все понять. Я вспомнил Священное писание. Там говорится, что во время изгнания демонов последние, исходя из тела одержимых, издавали стоны.

Палач дрожал как лист.

«Идите сюда, друг мой, — сказал я ему, — и не бойтесь ничего».

Он нерешительно подошел.

«Что вам от меня нужно?» — спросил он.

«Надо вернуть этот труп на место».

«Никогда. Хорошенькое дело! Чтобы он еще раз повесил меня!»

«Не бойтесь, мой друг, я ручаюсь за все».

«Но, господин аббат! Господин аббат!»

«Идите, говорю вам».

Он сделал еще шаг вперед.

«Гм, — пробормотал он, — я боюсь».

«И вы ошибаетесь, мой друг. Пока на его теле образок, вам нечего бояться».

«Почему?»

«Потому что демон уже не будет иметь власти над ним. Этот образок охранял его, а вы его сняли; и тут же демон, который раньше направлял его ко злу и которого отгонял от жертвы добрый ангел, снова вселился в тело; вы видели, что натворил этот демон».

«Но стон, что мы только сейчас слышали?»

«Это застонал демон, когда почувствовал, что добыча ускользает от него».

«Так, — сказал палач, — это действительно возможно!»

«Это так и есть».

«Ну так я повешу разбойника опять на его крюк».

«Повесьте. Правосудие должно быть совершено; приговор должен быть исполнен».

Бедняга еще колебался.

«Ничего не бойтесь, — сказал я ему, — я за все отвечаю».

«Все равно, — ответил палач, — не теряйте меня из виду и при малейшем моем крике спешите ко мне на помощь».

«Будьте спокойны».

Он подошел к трупу, поднял его тихонько за плечи и потащил к лестнице, говоря:

«Не бойся, Артифаль, я не возьму у тебя образок. Вы не теряете нас из виду, господин аббат, не правда ли?»

«Нет, мой друг, будьте спокойны».

«Я не возьму у тебя образок, — продолжал самым миролюбивым тоном палач, — нет, не беспокойся; как ты хотел, так тебя с ним и похоронят. Он вправду не шевелится, господин аббат?»

«Вы же видите».

«Тебя с ним похоронят; а пока что я тебя возвращу на твое место согласно желанию господина аббата, а не по своей воле, ты понимаешь?..»

«Да, да, — сказал я ему, невольно улыбаясь, — но поторапливайтесь».

«Слава Богу! Кончено!» — сказал он, выпуская тело, которое он прикрепил на крюк, и соскакивая на землю одним прыжком.

Тело закачалось в пространстве, безжизненное и окоченевшее.

Я стал на колени и приступил к молитвам, о чем меня просил Артифаль.

«Господин аббат, — сказал палач, становясь рядом со мной на колени, — не согласитесь ли вы произносить молитвы громко и медленно, так, чтобы я мог повторять за вами?»

«Как, несчастный! Неужели ты их забыл?»

«Мне кажется, что я никогда их не знал».

Я прочел пять раз «Pater» и пять раз «Ave», и палач добросовестно повторял их за мной.

Покончив с молитвами, я встал.

«Артифаль, — тихо сказал я казненному, — я сделал все что мог для спасения твоей души и передаю тебя под покровительство Божьей Матери».

«Аминь!» — сказал мой товарищ.

В эту минуту луч луны, подобный серебристому водопаду, осветил тело. На церкви Божьей Матери пробило полночь.

«Пойдем, — сказал я палачу, — больше нам здесь нечего делать».

«Господин аббат, — сказал бедняга, — не будьте ли так добры оказать мне последнюю милость?»

«Какую?»

«Проводите меня домой. Пока дверь не захлопнется за мной и не отделит меня от этого разбойника, я не буду спокоен».

«Идем, мой друг».

Мы ушли с эспланады, причем мой попутчик каждые десять шагов оборачивался, чтобы убедиться, висит ли повешенный на своем месте.

Ничто не изменилось.

Мы вернулись в город. Я проводил своего спутника до его дома и подождал, пока он зажег в доме огонь; затем он запер за мной дверь и уже через дверь простился со мной и поблагодарил меня. В самом спокойном состоянии тела и души я вернулся домой.

На другой день, когда я проснулся, мне сказали, что в столовой меня ждет жена вора.

Лицо ее было спокойным и почти радостным.

«Господин аббат, — сказала она, — я пришла поблагодарить вас. Вчера, когда пробило полночь на церкви Божьей Матери, ко мне явился мой муж и сказал мне: «Завтра утром отправляйся к аббату Мулю и скажи ему, что милостью его и Божьей Матери я спасен»».

XI

ВОЛОСЯНОЙ БРАСЛЕТ

— Мой милый аббат, — сказал Альет, — я питаю глубочайшее уважение к вам и глубочайшее почтение к Казоту. Я вполне допускаю влияние злого гения, о котором вы говорили; но вы забываете нечто, чему я сам служу примером, — то, что смерть не убивает жизнь; смерть — всего лишь способ трансформации человеческого тела; смерть убивает память, вот и все. Если бы память не умирала, каждый помнил бы все переселения своей души от сотворения мира до наших дней. Философский камень не что иное, как эта тайна; эту тайну открыл Пифагор, и ее же вновь открыли граф Сен-Жермен и Калиостро; этой тайной, в свою очередь, обладаю я. Мое тело может умереть, я точно помню, что оно умирало четыре или пять раз, и даже если я говорю, что мое тело умрет, я ошибаюсь. Существуют некие тела, которые не умирают, и я одно из таких тел.

— Господин Альет, — сказал доктор, — можете ли вы заранее дать мне позволение?..

— Какое?

— Вскрыть вашу могилу через месяц после вашей смерти.

— Через месяц, через два месяца, через год, через десять лет — когда вам угодно, доктор; но только примите предосторожности… так как ущерб, что вы причините моему трупу, мог бы повредить другому телу, в которое вселилась бы моя душа.

— Итак, вы верите в эту нелепость?

— Я вознагражден за эту веру: я видел.

— Что вы видели? Вы видели живым одного из таких мертвецов?

— Да.

— Ну, господин Альет, так как все уже рассказывали свою историю, расскажите и вы свою. Было бы любопытно, если бы она оказалась самой правдоподобной.

— Правдоподобна она или нет, но я ее расскажу. Я ехал из Страсбура на воды Лейка. Вы знаете эту дорогу, доктор?

— Нет; но это не важно, продолжайте.

— Итак, я ехал из Страсбура на воды Лейка и, конечно, проезжал через Базель, где мне предстояло покинуть общественный экипаж и нанять частный.

Остановившись в гостинице «Корона» — мне ее рекомендовали, — я осведомился об экипаже и вознице и просил хозяина узнать, не едет ли кто-нибудь по той же дороге. В случае если попутчик найдется, я поручил предложить такому человеку совместную поездку, так как от этого она была бы более приятна и стоила бы дешевле.

Вечером он вернулся, найдя то, что я просил: это оказалась жена базельского негоцианта; кормящая мать, только что потерявшая трехмесячного ребенка; она заболела, и ей предписали лечиться на водах Лейка. То был первый ребенок молодой четы, поженившейся год тому назад.

Хозяин рассказал мне, что молодую женщину едва уговорили расстаться с супругом. Она непременно хотела или остаться в Базеле, или ехать в Лейк вместе с мужем; но, с другой стороны, если состояние ее здоровья требовало пребывания на водах, то состояние торговых дел требовало его присутствия в Базеле. Она решилась ехать одна и должна была на другой день утром выехать вместе со мной. Ее сопровождала горничная.

Католический священник из прихода, находившегося в одной окрестной деревушке, был нашим спутником и занимал в экипаже четвертое место.

На другой день около восьми часов утра экипаж подъехал за нами к гостинице; священник сидел уже там. Я занял свое место, и мы отправились за дамой и ее горничной.

Мы сидели в экипаже, однако стали свидетелями прощания супругов: оно началось у них в квартире, продолжалось в магазине и закончилось только на улице. У жены было, несомненно, какое-то предчувствие, так как она не могла утешиться. Можно было подумать, что она отправляется не за пятьдесят льё, а в кругосветное путешествие.

Муж казался спокойнее, чем она, но и он все-таки был более взволнован, чем следовало бы при подобной разлуке.

Наконец мы отправились в дорогу.

Конечно, мы — я и священник — уступили лучшие места путешественнице и ее горничной: мы сели на передних местах, а они на задних.

Мы поехали по дороге на Золотурн и в первый же день ночевали в Мундишвиле. Наша спутница была целый день сильно огорчена и озабочена. Заметив вечером встречный экипаж, она хотела вернуться в Базель. Горничной, однако, удалось уговорить ее продолжать путешествие.

На другой утро мы тронулись в путь около девяти часов утра. День был короткий, и мы не рассчитывали проехать дальше Золотурна.

К вечеру, когда показался город, наша больная забеспокоилась.

«Ах, — сказала она, — остановитесь, за нами едут».

Я высунулся из экипажа.

«Вы ошибаетесь, сударыня, — ответил я, — дорога совершенно пуста».

«Странно, — настаивала она. — Я слышу галоп лошади».

Я подумал, что, может быть, чего-то не увидел, и еще больше высунулся из экипажа.

«Никого нет, сударыня», — сказал я ей.

Она выглянула сама и увидела, как и я, что дорога пустынна.

«Я ошиблась», — сказала она, откидываясь в глубь экипажа, и закрыла глаза, словно желая сосредоточиться на своих мыслях.

На другой день мы выехали в пять часов утра. На этот раз мы проделали долгий путь. Наш возница подъезжал к месту ночевки — Берну — в тот же час, что и накануне, то есть около пяти часов. Спутница наша очнулась от состояния, похожего на дремоту, и протянула руку к кучеру:

«Кучер, стойте! На этот раз я уверена, что за нами едут».

«Сударыня ошибается, — ответил кучер. — Я вижу только трех крестьян, которые перешли через дорогу и идут не спеша».

«О! Но я слышу галоп лошади».

Слова эти были сказаны с таким убеждением, что я невольно оглянулся назад.

Как и вчера, дорога была совершенно пуста.

«Это невозможно, сударыня, — ответил я, — я не вижу всадника».

«Как это вы не видите всадника, когда я вижу тень человека и лошади?»

Я посмотрел по направлению ее руки и, действительно, увидел тень лошади и всадника. Но я тщетно искал тех, кому принадлежала эта тень.

На это странное явление я указал священнику, и тот перекрестился.

Мало-помалу тень стала бледнеть, становилась все менее и менее ясна и наконец исчезла.

Мы въехали в Берн.

Все эти предзнаменования казались бедной женщине роковыми; она все твердила, что хочет вернуться, однако продолжала путь.

Вследствие постоянной тревоги или естественного развития недуга состояние больной, когда мы прибыли в Тун, настолько ухудшилось, что ей пришлось продолжать путь на носилках. Этим способом она проследовала через Кандерталь, а оттуда на Гемми. По прибытии в Лейк она заболела рожистым воспалением и больше месяца была глухой и слепой.

К тому же предчувствия ее не обманули: едва она отъехала двадцать льё, муж ее заболел воспалением мозга.

Болезнь его развивалась так быстро, что, сознавая опасность своего положения, он в тот же день отправил верхового предупредить жену и просить ее вернуться. Но между Лауфеном и Брейнтейнбахом лошадь пала, всадник ушибся головой о камень, остался в гостинице и мог только известить пославшего его о случившемся с ним несчастье.

Тогда был отправлен другой нарочный; но несомненно над гонцами тяготел какой-то рок: в конце Кандерталя этот посланец оставил лошадь и нанял проводника, чтобы взойти на возвышенность Швальбах, отделяющую Обер-ланд от Вале. На полпути с горы Аттельс сошла лавина и унесла его в пропасть. Проводник спасся каким-то чудом.

Между тем болезнь мужа чрезвычайно быстро усиливалась. Больному вынуждены были обрить голову, так как он носил длинные волосы, мешавшие класть ему на голову лед. С этой минуты умирающий не питал уже больше никакой надежды на выздоровление, и в минуту некоторого облегчения он написал жене:

«Дорогая Берта!

Я умираю, но я не хочу расставаться с тобой совсем. Закажи себе браслет из волос, которые мне обрезали и которые я велел спрятать. Носи его всегда, и мне кажется, что благодаря этому мы всегда будем вместе.

Твой Фридрих».

Он отдал письмо третьему нарочному, наказав отправиться в дорогу сейчас же после его смерти.

В тот же вечер он умер. Через час после его смерти курьер уехал и, будучи счастливее своих предшественников, к концу пятого дня приехал в Лейк.

Но он застал вдову тяжелобольной. Лишь через месяц, благодаря лечению водами, ее глухота и слепота стали проходить. Только по истечении еще одного месяца решились сообщить ей роковую весть, к которой, впрочем, предчувствия уже подготовили ее. Она осталась еще на месяц, чтобы окончательно поправиться, и наконец после трехмесячного отсутствия вернулась в Базель.

Так как и я закончил курс лечения и ревматизм (от этого недуга я лечился водами) почти прошел, я просил у нее позволения поехать вместе с ней; она с признательностью на это согласилась, поскольку имела возможность говорить со мной о муже, которого я, хотя и мельком, но все же видел в день отъезда.

Мы расстались с Лейком и на пятый день вечером вернулись в Базель.

Что могло быть печальнее и тяжелее возвращения бедной вдовы домой? Молодые супруги были одни на свете, поэтому, когда муж умер, магазин был заперт и торговля остановилась, как останавливаются часы, когда перестает качаться маятник. Послали за врачом, лечившим больного; разысканы были разные лица, присутствовавшие при последних минутах умирающего, и благодаря им до какой-то степени восстановили подробности его агонии и смерти, уже почти забытые этими равнодушными сердцами.

Она попросила отдать ей волосы, завещанные мужем.

Врач вспомнил, что он действительно велел остричь волосы; цирюльник вспомнил, что он в самом деле стриг больного — вот и все. Волосы же куда-то запрятали, забросили — словом, потеряли.

Женщина была в отчаянии; она не могла исполнить единственное желание умершего — носить браслет из его волос.

Прошло несколько ночей, очень печальных ночей, в течение которых вдова бродила по дому скорее как тень, чем как живое существо.

Едва она ложилась спать или, вернее, едва начинала дремать, как правая рука ее немела, и она просыпалась, когда онемение словно доходило до сердца.

Оно начиналось от кисти, то есть с того места, где должен был находиться волосяной браслет и где она чувствовала давление, будто от слишком тесного железного браслета, и достигало, как мы сказали, сердца.

Казалось, умерший сожалеет таким образом о том, что его последняя воля не была исполнена.

Вдова так и восприняла эти загробные сожаления. Она решила вскрыть могилу, и если голова мужа острижена не догола, то собрать волосы и выполнить его последнее желание.

Никому не сказав ни слова о своем намерении, она послала за могильщиком.

Но могильщик, хоронивший ее мужа, умер. Новый могильщик вступил в должность всего две недели назад и не знал, где находится та могила.

Тогда, надеясь на откровение и имея все основания верить в чудеса после двух видений лошади и всадника, после давления браслета, она одна отправилась на кладбище, села на холмик, покрытый свежей зеленой травой, какая растет на могилах, и стала призывать какой-нибудь новый знак, чтобы она могла бы начать свои поиски.

На стене кладбища была нарисована Пляска смерти. Увидев среди них Смерть, женщина долго и пристально смотрела на нее — одновременно насмешливую и страшную.

И вот ей показалось, что Смерть подняла свою костлявую руку и пальцем указала на одну из последних свежих могил.

Вдова направилась прямо к этой могиле, и, когда подошла к ней, ей показалось, что она отчетливо увидела, как Смерть опустила руку в прежнее положение.

Отметив эту могилу, вдова пошла за могильщиком, привела его к указанному месту и сказала ему: «Копайте, это здесь!»

Я присутствовал при этом. Мне хотелось проследить за таинственным происшествием до конца.

Могильщик принялся копать.

Добравшись до гроба, он снял крышку. Сначала он было заколебался, но вдова сказала ему уверенным голосом:

«Снимайте, это гроб моего мужа».

Он повиновался: эта женщина умела внушить другим ту уверенность, какую она испытывала сама.

И тогда совершилось чудо, которое я видел собственными глазами. Дело даже не в том, что это был труп ее мужа, и не в том, что он сохранил прижизненный облик, если не считать бледности, — дело в том, что, остриженные в день его смерти, волосы за это время так выросли, что, подобно корням, вылезали во все щели гроба.

Тогда бедная женщина нагнулась к умершему мужу, казавшемуся спящим. Она поцеловала его в лоб, отрезала прядь этих длинных волос, столь чудесным образом выросших на голове мертвого, и заказала себе из них браслет.

С этого дня ночное онемение ее руки исчезло, и теперь всякий раз, когда вдове грозило какое-нибудь несчастье, ее предупреждало об этом тихое давление, дружеское пожатие браслета.

Ну! Полагаете ли вы, что это действительно был мертвец? Что это был в самом деле труп? Я этого не думаю, — закончил Альет.

— Но, — спросила бледная дама таким странным голосом, что в темноте неосвещенной гостиной мы все вздрогнули, — вы не слышали, не выходил ли этот труп из могилы, не видел ли его кто-нибудь и не чувствовал ли кто-нибудь его прикосновения?

— Нет, — сказал Альет, — я уехал оттуда.

— А! — сказал доктор. — Напрасно, господин Альет, вы так сговорчивы. Вот госпожа Грегориска уже готова превратить вашего добродушного купца из швейцарского Базеля в польского, валашского или венгерского вампира. Во время вашего пребывания в Карпатских горах, — продолжал, смеясь, доктор, — вы не видели там случайно вампиров?

— Послушайте, — сказала бледная дама со странной торжественностью, — раз все здесь уже рассказывали свои истории, то расскажу и я. Доктор, вы не скажете, что эта история вымышлена, ибо это моя история… Вы узнаете, почему я так бледна.

В эту минуту лунный луч пробился через занавеси окна, окутал кушетку, на которой она лежала, озаряемая синеватым светом, и казалась черной мраморной статуей, покоящейся на могиле.

Ни один голос не откликнулся на ее предложение; но глубокое молчание, царившее в гостиной, показывало, что каждый с тревогой ждет ее рассказа.

XII

КАРПАТСКИЕ ГОРЫ

Я полька, родилась в Сандомире, то есть в краю, где легенды становятся догматами веры, где в семейные предания верят столь же, а может быть, даже и больше, чем в Евангелие. Здесь нет замка, в котором не было бы своего привидения, нет хижины, в которой не было бы своего домашнего духа. Богатые и бедные, в замке и в хижине верят в стихии — и в дружественную, и во враждебную. Иногда эти две стихии вступают между собой в соперничество и между ними происходит борьба. Тогда раздается в коридорах такой таинственный шум, в старых башнях такой страшный вой, а стены так дрожат, что все убегают из своего дома. Крестьяне и дворяне бегут в церковь к святому кресту и святым мощам — единственному прибежищу против мучающих нас злых духов.

Но там есть две другие стихии, еще более страшные, еще более озлобленные и неумолимые, — тирания и свобода.

В тысяча восемьсот двадцать пятом году между Россией и Польшей разгорелась такая борьба, когда кровь народа истощается так же, как и кровь семьи.

Мой отец и два моих брата поднялись против нового царя и стали под знамя польской независимости, столько раз поверженное и всегда поднимаемое вновь.

Однажды я узнала, что мой младший брат убит; на другой день мне сообщили, что мой старший брат смертельно ранен; наконец, после целого дня все более близкой пушечной пальбы, к которой я с ужасом прислушивалась, явился мой отец с сотней всадников — это было все, что осталось от трех тысяч человек, кем он командовал.

Он заперся в нашем замке с намерением погибнуть под его развалинами.

Отец мой ничуть не боялся за себя, но тревожился за меня. И в самом деле, для отца речь могла идти только о смерти, так как он не отдался бы живым в руки врагов; меня же ожидали рабство, бесчестье, позор.

Из сотни оставшихся людей отец выбрал десять, призвал управляющего, отдал ему все наше золото и все наши драгоценности и, вспомнив, что во время второго раздела Польши моя мать, будучи еще почти ребенком, нашла убежище в неприступном монастыре Сагастру посреди Карпатских гор, приказал ему сопровождать меня в этот монастырь, не сомневаясь, что если он оказал гостеприимство матери, то не откажет в нем и дочери.

Хотя отец меня сильно любил, но прощание не было продолжительным. Русские должны были, по всей вероятности, появиться завтра возле замка, и нельзя было терять времени.

Я поспешно надела амазонку, в которой обыкновенно сопровождала братьев на охоту.

Для меня оседлали самую надежную лошадь; отец опустил в седельные кобуры свои собственные пистолеты образцовой тульской работы, обнял меня и распорядился двинуться в путь.

В течение ночи и следующего дня мы сделали двадцать льё, следуя по берегу одной из безымянных рек, впадающих в Вислу. Этот первый двойной переход сделал нас недосягаемыми для русских.

При последних лучах солнца мы увидели сверкающие снежные вершины Карпатских гор.

К концу следующего дня мы добрались до их подножия и, наконец, на третий день утром, вступили в одно из их ущелий.

Наши Карпатские горы совершенно непохожи на цивилизованные горы вашего Запада. Тут перед вами встает во всем своем величии все то, что есть у природы своеобразного и грандиозного. Их грозные вершины, покрытые вечными снегами, теряются в облаках; их громадные сосновые леса отражаются в гладком зеркале озер, похожих на моря. По этим озерам никогда не носилась лодка, их хрустальную поверхность никогда не мутила сеть рыбака; вода в них глубока, как лазурь неба. Редко-редко раздается там голос человека, слышится молдавская песня, и ей вторят крики диких животных; песня и крики будят одинокое эхо, крайне удивленное тем, что какой-то звук выдал его существование. Много миль вы проезжаете здесь под мрачными сводами леса; они поражают теми неожиданными чудесами, что открываются нам на каждом шагу и повергают наш дух в изумление и восторг. Там везде опасность, тысячи различных опасностей; но вам некогда испытывать страх, так величественны они. То водопад, рожденный тающим льдом, низвергается со скалы на скалу и заливает узкую тропу, по которой вы шли, — тропу, проложенную диким зверем и преследующим его охотником; то подточенные временем деревья вырываются из земли и падают со страшным треском, похожим на гул землетрясения; то, наконец, поднимается ураган, накрывая вас тучами, где сверкает, вытягивается и извивается молния, подобная огненному змею.

Затем, после этих альпийских пиков, после этих девственных лесов, после гигантских гор и бесконечных зарослей тянутся безграничные степи — настоящее море со своими волнами и своими бурями, холмистые бесплодные саванны, где взгляд теряется в беспредельном горизонте. Не ужас овладевает вами тогда, а тоска: вы впадаете в сильную, глубокую меланхолию, и ничто не может рассеять ее — куда бы вы ни кинули свой взор, всюду один и тот же вид. Вы двадцать раз поднимаетесь и спускаетесь по одинаковым холмам, тщетно разыскивая протоптанную дорогу, вы чувствуете себя затерянным в своем уединении среди пустыни, вы считаете себя одиноким в природе, и ваша меланхолия переходит в отчаяние. В самом деле, ваше движение вперед становится как бы бесцельным, вам кажется, что оно никуда вас довести не может: вы не встречаете ни деревни, ни замка, ни хижины, никакого следа человеческого жилья. Иногда только, усугубляя печальный вид мрачного пейзажа, маленькое озеро, без тростника и кустов, застывшее в глубине оврага подобно новому Мертвому морю, преграждает вам путь своими зелеными водами, с которых при вашем приближении взлетает несколько птиц с пронзительными и раздирающими душу криками. Вот вы сворачиваете и поднимаетесь по холму, спускаетесь в другую долину, поднимаетесь на другой холм, и это продолжается до тех пор, пока вы не пройдете всю однообразную цепь холмов, постоянно понижающихся.

Но вы проходите эту цепь и поворачиваете на юг — теперь пейзаж снова становится величественным, снова видна цепь очень высоких гор, более живописного вида и более богатого очертания. Здесь опять все украшено лесами, все изрезано ручьями; тут и тень, и вода, и картина оживляется. Слышен колокол монастыря; видно, как по склону горы тянется караван. Наконец при последних лучах солнца вы различаете как бы стаю белых птиц, что жмутся друг к другу, — это деревенские домики, которые словно сплотились, чтобы защититься от какого-нибудь ночного нападения, ибо с возрождением жизни вернулась и опасность, и тут уже не так, как в тех горах, где приходится бояться медведей и волков, здесь следует опасаться шайки молдавских разбойников.

Однако мы продвигались к цели. Десять дней пути прошли без приключений. Мы могли уже видеть вершину горы Пион, превосходящую высотой все это семейство гигантов; на ее южном склоне находился монастырь Сагастру, куда я направлялась. Еще три дня, и мы приедем.

Стоял конец июля. Был жаркий день, однако около четырех часов мы с громадным наслаждением уже вдыхали первую вечернюю прохладу. Мы проехали развалины башен Нианцо и спустились в равнину, которую давно видели из ущелья. Отсюда можно было следить за течением Быстрицы, берега которой усеяны красными афринами и крупными белыми колокольчиками. Мы ехали по краю пропасти; на дне ее текла река — здесь она пока еще была ручьем. Наши лошади едва могли двигаться парами: дорога была слишком узкой.

Впереди ехал наш проводник, наклонившись вбок и напевая монотонную песню славян далматского побережья Адриатики; к словам этой песни я прислушивалась с особенным интересом.

Певец вместе с тем был и поэтом. Что касается мелодии, то надо быть одним из этих горцев, чтобы суметь передать всю дикую печаль, всю мрачную простоту этого напева.

Вот слова этой песни:

В болоте сумрачной Ставилы, Где мы сражались с вражьей силой, Гляди — лежит чужак постылый! Марию из дому сманил, Безвинно стольких он убил, Ограбил, сжег, осиротил; Лежит — и нет ему могилы. Свершилось мщенье над поганым: Сражен свинцовым ураганом, Проткнуто сердце ятаганом. Где мрачная сосна росла, Три раза день сменила мгла — И кровь из трупа потекла, Пятная воды Овигана. Глядит он синими глазами, В них той же дикой злобы пламя; О Боже, смилуйся над нами! Вампир проклятый здесь лежит; Прочь от него и волк бежит, И коршун в ужасе дрожит, Спеша укрыться за горами.

Вдруг раздался ружейный выстрел и просвистела пуля. Песня оборвалась, и проводник, убитый наповал, скатился на дно пропасти; лошадь же его остановилась, вздрагивая и вытягивая свою умную голову к бездне, где исчез ее хозяин.

Одновременно раздался громкий крик, и на склоне горы появились три десятка разбойников, окруживших нас.

Все схватились за оружие. Сопровождавшие меня старые солдаты, хотя и застигнутые врасплох, но привыкшие к перестрелке, не испугались и ответили выстрелами. Я показала пример, схватила пистолет и, понимая невыгодность нашей позиции, закричала: «Вперед!», а затем пришпорила лошадь, и та понеслась по направлению к равнине.

Но мы имели дело с горцами, перепрыгивавшими со скалы на скалу, как настоящие демоны преисподней; они стреляли на бегу, сохраняя занятую ими на флангах позицию.

К тому же они предвидели наш маневр. Там, где дорога становилась шире, где гора переходила в плато, поджидал молодой человек во главе десятка всадников; заметив нас, они пустили лошадей галопом и напали с фронта, тогда как преследователи бросились со склона, перерезали отступление и окружили нас со всех сторон.

Положение было опасное. Однако же, привыкшая с детства к сценам войны, я следила за всем, не упуская из виду ни одной подробности.

Все эти люди, одетые в овечьи шкуры, носили громадные, украшенные живыми цветами круглые шапки, какие носят венгры. У них были длинные турецкие ружья, и после каждого выстрела они размахивали ими, издавая дикие крики; у каждого за поясом были кривая сабля и пара пистолетов.

Что касается их предводителя, то это был молодой человек, едва достигший двадцати двух лет, бледный, с продолговатым разрезом черных глаз и длинными вьющимися волосами, падавшими на плечи. На нем был молдавский костюм, отделанный мехом и стянутый у талии шелковым шарфом с золотыми полосами. В его руке сверкала кривая сабля, а за поясом блестели четыре пистолета. Во время схватки он испускал хриплые и невнятные звуки, не похожие на какой-либо человеческий язык, и, однако, ими он отдавал приказания, и люди повиновались его крикам. Они бросались ничком на землю, чтобы уберечься от пуль наших солдат, поднимались, чтобы стрелять. Они убивали тех, кто еще стоял, добивали раненых и превратили схватку в бойню.

Две трети моих защитников пали на моих глазах один за другим. Четверо еще держались; они сдвинулись около меня и не просили пощады, так как знали, что не получат ее, и думали только об одном — как продать подороже свою жизнь.

Тогда молодой предводитель испустил крик более выразительный, чем прежние, и направил свою саблю на нас. Несомненно, он приказал дать залп со всех сторон по последней группе, уничтожить нас всех вместе, потому что длинные молдавские ружья разом опустились для выстрела.

Я поняла, что настал наш последний час, подняла глаза и руки к небу с последней мольбой и стала ждать смерти.

В эту минуту я увидела молодого человека: он не спустился, а скорее бросился с горы, перепрыгивая со скалы на скалу. Он остановился на высоком камне, господствовавшем над всей этой площадкой, и стоял на нем как статуя на пьедестале. Он протянул руку к полю битвы и произнес одно лишь слово: «Довольно!»

При звуке этого голоса глаза всех устремились наверх, и казалось, что все повинуются новому повелителю. Только один разбойник положил ружье на плечо и выстрелил.

Один из наших людей вскрикнул: пуля пронзила его левую руку.

Он тотчас повернулся, чтобы броситься на того, кто ранил его; но прежде чем его лошадь сделала четыре шага, над нами блеснул огонь, и ослушавшийся разбойник покатился по склону: голова его была пробита пулей.

Пережить столько волнений было выше моих сил — я потеряла сознание. Придя в себя, я увидела, что лежу на траве, а голова моя покоится на коленях мужчины; мне видна была только обнявшая меня за талию белая рука с кольцами на пальцах, а передо мной стоял, скрестив руки, с саблей под мышкой молодой молдавский предводитель, командовавший нападением на нас.

«Костаки, — по-французски сказал властным голосом тот, кто поддерживал меня, — вы сейчас же уведете ваших людей, а мне предоставите заботу об этой молодой женщине».

«Брат мой, брат мой, — говорил тот, к кому были обращены эти слова и кто, казалось, с трудом себя сдерживал, — брат мой, берегитесь, не выводите меня из терпения: я предоставляю вам замок, предоставьте мне лес. В замке вы хозяин, здесь же всецело властвую я. Здесь достаточно одного моего слова, чтобы заставить вас повиноваться».

«Костаки, я старший; это значит, что я всюду властелин: в лесу, как и в замке, и там, и здесь. В моих жилах, как и в ваших, течет кровь Бранкованов, королевская кровь; мы привыкли повелевать, и я повелеваю».

«Вы, Грегориска, командуете вашими слугами, да; но моими солдатами вы не повелеваете».

«Ваши солдаты — разбойники, Костаки… Разбойники, и я велю повесить их на зубцах наших башен, если они не подчинятся мне сию минуту».

«Ну, попробуйте-ка им приказать».

Тогда я почувствовала, что тот, кто меня поддерживал, высвободил свое колено и бережно положил мою голову на камень. Я с беспокойством следила за ним. То был тот самый человек, кто, если можно так выразиться, упал с неба во время схватки; я видела его тогда лишь мельком, так как лишилась чувств почти в самый момент его появления.

Он был молод — примерно двадцати четырех лет, высок; в его голубых глазах читалась удивительная решимость и твердость. Его длинные белокурые волосы, признак славянской расы, рассыпались по плечам, как у архангела Михаила, окаймляя молодые и свежие розовые щеки. Губы его, приоткрытые в презрительной улыбке, позволяли увидеть двойной ряд жемчужных зубов. Во взоре его соединялись взгляд орла и блеск молнии. Он был одет в род туники из черного бархата; на голове его была шапочка с орлиным пером, похожая на шапочку Рафаэля. На нем были панталоны в обтяжку и вышитые сапоги; талию его стягивал ремень с охотничьим ножом, а на плече висел небольшой двуствольный карабин, в меткости которого уже мог убедиться один из разбойников.

Он протянул руку, и эта протянутая рука, казалось, повелевала даже его братом. Он произнес несколько слов по-молдавски. Слова эти произвели, по-видимому, глубокое впечатление на разбойников.

Тогда на том же языке заговорил в свою очередь молодой предводитель шайки, и я поняла, что слова его были смешаны с угрозами и проклятиями.

Но на всю эту длинную и пылкую речь старший брат ответил лишь одним словом.

Разбойники в ответ поклонились.

Он сделал знак, и все они выстроились позади нас.

«Ну хорошо, пусть так, Грегориска, — сказал Костаки опять по-французски. — Эта женщина не пойдет в пещеру, но она все же будет принадлежать мне. Я нахожу ее красивой, я ее завоевал, и я ее желаю».

И проговорив эти слова, он бросился на меня и схватил в свои объятия.

«Женщина эта будет отведена в замок и будет передана моей матери, и отныне я ее не покину», — ответил мой покровитель.

«Подайте мою лошадь!» — скомандовал Костаки по-молдавски.

Десять разбойников бросились исполнять приказание и привели своему главарю его лошадь.

Грегориска огляделся по сторонам, схватил лошадь, на которой не было всадника, за уздцы и вскочил на нее, не прикасаясь к стременам.

Костаки оказался в седле почти так же легко, как и его брат, хотя он держал меня на руках, и помчался галопом.

Лошадь Грегориски неслась голова в голову, бок о бок с лошадью Костаки.

Любопытно было видеть этих двух всадников, скакавших рядом, мрачных, молчаливых, не терявших из виду друг друга ни на минуту, хотя и не показывавших этого, доверившихся своим лошадям, чей отчаянный бег увлекал братьев через леса, скалы и пропасти.

Голова моя была запрокинута, и я видела, как прекрасные глаза Грегориски упорно смотрели на меня. Заметив это, Костаки приподнял мою голову, и теперь я видела только его мрачный взгляд, которым он пожирал меня. Я опустила веки, но это было напрасно; даже сквозь их покров я видела пронзительный взгляд, проникавший в мою грудь и раздиравший мое сердце. Тогда мной овладела странная галлюцинация; мне показалось, что я Ленора из баллады Бюргера, что меня уносят привидения: лошадь и всадник; почувствовав, что мы остановились, я с ужасом открыла глаза, так как была уверена, что увижу сломанные кресты и открытые могилы.

То, что я увидела, было ненамного веселее: это был внутренний двор молдавского замка четырнадцатого столетия.

XIII

ЗАМОК БРАНКОВАНОВ

Тут Костаки спустил меня с рук на землю и почти тотчас же соскочил сам; но, как быстро ни было его движение, Грегориска все-таки опередил его.

В замке, как и сказал Грегориска, он был хозяином. Увидев двух прибывших молодых людей и привезенную ими чужую женщину, выбежали слуги; но хотя их предупредительность простиралась и на Костаки и на Грегориску, заметно было, однако, что наибольший почет и более глубокое уважение оказывались ими второму.

Подошли две женщины. Грегориска отдал им приказание по-молдавски и сделал мне знак, чтобы я следовала за ними.

Во взгляде, сопровождавшем этот знак, было столько уважения по отношению ко мне, что я теперь ни секунды не колебалась. Пять минут спустя я оказалась в большой комнате, которая даже невзыскательному человеку показалась бы пустой и необитаемой, но которая, очевидно, была лучшей в замке.

Это было большое квадратное помещение; в нем стояли: диван, покрытый зеленой саржей: днем — диван, ночью — кровать; пять или шесть больших дубовых кресел, большой сундук и в одном углу кресло с балдахином, напоминающее большое и великолепное сиденье в церкви.

Ни на окнах, ни на кровати не было следа занавесей. В комнату входили по лестнице; в ее нишах стояли выполненные более чем в естественный рост человека три статуи Бранкованов.

Через несколько минут в эту комнату принесли вещи — между ними были и мои чемоданы. Женщины предложили мне свои услуги. Я привела себя в порядок и осталась в длинной амазонке, так как эта одежда больше всего соответствовала костюмам моих хозяев.

Едва я успела покончить с этими небольшими изменениями в туалете, как в дверь тихо постучали.

«Войдите», — сказала я по-французски, ибо для нас, полек, как вам известно, французский язык почти родной.

Вошел Грегориска.

«Ах, сударыня, я счастлив, что вы говорите по-французски», — сказал он.

«И я также, сударь, — ответила я, — счастлива, что говорю на нем, так как это дало мне случай оценить ваше великодушное отношение ко мне. На этом языке вы защищали меня от посягательств вашего брата, и на этом языке я приношу вам выражение моей искренней признательности».

«Благодарю вас, сударыня. Было вполне естественно, что я проявил участие к женщине, находившейся в таком положении. Я охотился в горах, когда услышал беспорядочную и продолжительную стрельбу. Я понял, что происходит вооруженное нападение, и пошел на выстрелы, как говорят военные. Благодарение Небу, я пришел вовремя. Но позвольте мне узнать, сударыня, по какому случаю такая благородная женщина, как вы, очутились в наших горах?»

«Я, сударь, полька, — ответила я. — Мои два брата только что убиты на войне с Россией. Мой отец, которого я оставила готовым к защите нашего замка от врага, без сомнения, теперь уже присоединился к ним; я же по приказу отца, спасаясь от резни, отправилась искать убежище в монастыре Сагастру, где моя мать в молодости при таких же обстоятельствах нашла верное пристанище».

«Вы враг русских; тем лучше, — сказал молодой человек. — Это укрепит ваше положение в замке; нам же понадобятся все наши силы, чтобы выдержать готовящуюся борьбу. Теперь, когда я знаю, кто вы, узнайте и вы, сударыня, кто мы: имя Бранкован вам, должно быть, небезызвестно?»

Я поклонилась.

«Моя мать — последняя, кто носит это княжеское имя; она последняя в роде этого знаменитого предводителя, убитого Кантемирами, презренными прислужниками Петра Первого. В первом браке моя мать состояла с моим отцом, Сербаном Вайвади, также князем, но из менее знатного рода, чем она.

Отец мой воспитывался в Вене; там он имел возможность оценить достоинства цивилизации. Он решил сделать из меня европейца, поэтому мы отправились во Францию, Италию, Испанию и Германию.

Моя мать (я знаю, сыну не следовало бы рассказывать то, что я расскажу вам; но ради нашего спасения необходимо, чтобы вы нас хорошо знали, и вы сумеете понять причину этой откровенности) во время первых путешествий моего отца, когда я был совсем ребенком, находилась в преступной связи с главарем партизан — так в этой стране называют людей вроде тех, что напали на вас, — улыбнулся Грегориска. — Моя мать, говорю я, находилась в то время в преступной связи с неким графом Джордаки Копроли, полугреком, полумолдаванином; она обо всем написала отцу и просила развода, выставляя в качестве повода то обстоятельство, что она, потомок Бранкованов, не желает оставаться женой человека, который с каждым днем становится все более чуждым своей стране. Увы, моему отцу не пришлось даже давать согласия на эту просьбу, какая вам может показаться странной, между тем как у нас развод считается самым естественным и самым обычным делом. Отец мой в это время умер от давно мучившей его аневризмы, так что это письмо получил я.

Мне ничего не оставалось, как искренне пожелать счастья моей матери. Я написал письмо с моими пожеланиями и уведомил ее, что она вдова.

В этом же письме я испрашивал позволения продолжать свое путешествие, и такое позволение было мною получено.

Я твердо намерен был поселиться во Франции или Германии: мне не хотелось встречаться с человеком, который ненавидел меня и кого я не мог любить, — то есть с мужем моей матери. Вдруг до меня дошло известие, что граф Джордаки Копроли убит казаками моего отца.

Я поспешил вернуться. Я любил свою мать, понимал, как тяжело для нее одиночество, понимал, как она нуждалась в том, чтобы при ней в такую минуту находился человек, возможно, дорогой ей. Хотя она и не питала ко мне нежных чувств, но я все же был ее сыном. И вот однажды утром я неожиданно вернулся в замок наших предков.

Я встретил здесь молодого человека, которого поначалу счел чужим, но потом узнал, что он мой брат.

То был Костаки, незаконнорожденный, усыновленный после второго брака. Костаки, неукротимый человек, каким вы его видели; для него единственный закон — его страсти, для него на свете нет ничего святого, кроме матери; он подчиняется мне, как тигр подчиняется руке, укротившей его, но с вечным рычанием и со смутной надеждой сожрать меня в один прекрасный день. Внутри замка, в жилище Бранкованов и Вайвади, я еще повелитель; но за этой оградой, на воле, он вновь превращается в дикое дитя лесов и гор, желая, чтобы все гнулось под его железной волей. Почему он сегодня уступил? Почему сдались его люди? Я не знаю: то ли по старой привычке, то ли в память о былом почтении. Но я не хотел бы еще раз рискнуть на такое испытание. Оставайтесь здесь, не выходите за стены замка, и тогда я ручаюсь за все. Если же вы сделаете хоть один шаг за ограду, тогда я ни за что не ручаюсь, кроме того, что буду готов умереть, защищая вас.

«Не могла бы я, согласно желанию моего отца, продолжить мой путь в монастырь Сагастру?»

«Пожалуйста, попробуйте, приказывайте, я буду вас сопровождать; но я буду убит по дороге, а вы… вы не доедете».

«Что же делать?»

«Оставаться здесь, терпеть, выжидать событий, пользоваться случаем. Предположите, что вы попали в вертеп разбойников и что только одно мужество может вас спасти, что только одно ваше хладнокровие может вас выручить. Хотя моя мать отдает предпочтение Костаки, сыну любви, но она добра и великодушна. К тому же она урожденная Бранкован, настоящая княгиня. Вы ее увидите; она защитит вас от грубых страстей Костаки. Отдайте себя под ее покровительство. Вы красивы: она вас полюбит. Впрочем (он посмотрел на меня с неизъяснимым волнением), кто может, увидев вас, не полюбить? Пойдемте теперь в столовую, она ждет нас там. Не высказывайте ни смущения, ни недоверия; говорите по-польски, никто здесь не знает этого языка. Я буду переводить моей матери ваши слова; не беспокойтесь, я переведу лишь то, что нужно будет сказать. Особенно не проговоритесь ни единым словом о том, что я вам открыл, никто не должен знать, что мы заодно. Вы еще не знаете, что даже самые правдивые люди прибегают к хитрости и обману. Пойдемте.

Я следовала за ним по лестнице, освещенной смоляными факелами, которые горели на железных дланях, прикрепленных к стене.

Эта необычная иллюминация устроена была, по-видимому, для меня.

Мы вошли в столовую.

Как только Грегориска открыл дверь и произнес по-молдавски слово, которое я уже понимала — «иностранка», величественная женщина подошла к нам.

Это была княгиня Бранкован.

Ее седые волосы заплетены были вокруг головы. На ней была соболья шапочка с плюмажем — знаком ее княжеского происхождения, туника из золотой парчи, корсаж, усыпанный драгоценными камнями, и длинное платье из турецкой материи, отороченное таким же мехом, из какого была шапочка.

Она держала в руках янтарные четки и быстро перебирала их пальцами.

Рядом с ней стоял Костаки в богатом и пышном мадьярском костюме, делавшем его еще более странным.

На нем было зеленое бархатное платье с широкими рукавами, ниспадавшими до колен, красные кашемировые штаны и вышитые золотом сафьяновые туфли; голова его была непокрыта, длинные иссиня-черные волосы падали на обнаженную шею, где виднелась узкая белая полоска шелковой рубахи.

Он неловко поклонился мне и произнес по-молдавски несколько слов, но я не поняла их.

— Вы можете говорить по-французски, мой брат, — сказал Грегориска, — наша гостья полька и понимает этот язык.

Тогда Костаки выговорил несколько слов по-французски; я столь же мало поняла их, как и те, что он сказал по-молдавски; но мать, церемонно протянув мне руку, прервала его. Очевидно, она хотела дать понять сыновьям, что принимать меня должна она.

Ее приветственную речь, произнесенную по-молдавски, я легко поняла благодаря выражению ее лица. Она указала мне на стол, предложила место возле себя, указала жестом на весь дом, как бы поясняя, что он весь к моим услугам; и затем, усевшись первой с благосклонной важностью, она перекрестилась и начала читать молитву.

Тогда каждый занял место, назначенное ему по этикету; Грегориска сел около меня. Я уступила Костаки предназначенное мне как иностранке почетное место около его матери Смеранды.

Так звали княгиню.

Грегориска также переоделся. На нем была мадьярская туника, как и на брате, только она была из гранатового бархата, а штаны — из синего кашемира. Шею его украшал великолепный орден, то был Нишам султана Махмуда.

Остальные сотрапезники ужинали за тем же столом в зависимости от ранга: среди друзей или среди слуг.

Ужин прошел скучно. Костаки не проронил со мной ни слова, хотя его брат все время был внимателен и говорил со мной по-французски. Что касается матери, то она предлагала мне блюда с торжественным видом, не покидавшим ее ни на минуту. Грегориска сказал правду: она была настоящей княгиней.

После ужина Грегориска подошел к матери. Он объяснил ей по-молдавски, как необходимо мне остаться одной и отдохнуть после волнений такого дня. Смеранда кивнула головой в знак согласия, протянула мне руку, поцеловала меня в лоб по-матерински и пожелала провести спокойную ночь в ее замке.

Грегориска был прав: я страстно жаждала остаться одна. Поэтому я поблагодарила княгиню, проводившую меня до двери, где меня ждали те две женщины, что раньше отвели меня в мою комнату.

В свою очередь я поклонилась ей и обоим ее сыновьям и вернулась в комнату, покинутую мной час тому назад.

Диван превратился в кровать. Вот и вся происшедшая там перемена.

Поблагодарив женщин, я сделала им знак, что разденусь сама; они сейчас же вышли с выражением почтения. По-видимому, им было приказано повиноваться мне во всем.

Я осталась одна в громадной комнате. Мне видны были только те ее части, где я передвигалась со свечой; ее огонь, борясь с лучами луны, проникавшими в окно без занавесей, создавал странную игру света.

Кроме двери, в которую я вошла с лестницы, в комнате были еще две; на них изнутри было два громадных засова, и это вполне меня успокаивало.

Я осмотрела первую дверь: она, как и другие, запиралась на засов. Затем я открыла окно: оно выходило на пропасть.

Мне стало понятно, что Грегориска недаром выбрал эту комнату.

Вернувшись к дивану, я увидела у изголовья его на столе маленькую сложенную записку.

Развернув ее, я прочла написанное по-польски:

«Спите спокойно; Вам нечего бояться, пока Вы находитесь внутри замка.

Грегориска».

Я последовала его совету: усталость взяла верх над моими огорчениями, я легла и уснула.

XIV

ДВА БРАТА

С этого момента я поселилась в замке, и с этого же момента начинается драма, о которой я вам расскажу.

Оба брата влюбились в меня, каждый сообразно со своим характером.

Костаки начиная со следующего дня повторял мне, что он любит меня, объявил, что я должна принадлежать ему и никому другому, что он скорее убьет меня, чем уступит кому бы то ни было.

Грегориска ничего мне не говорил, но зато окружил меня заботами и вниманием. Все, что дало ему блестящее воспитание, все воспоминания о юности, проведенной при самых благородных дворах Европы, — все было пущено в ход, чтобы понравиться мне. Увы! Это было нетрудно: при первом же звуке его голоса я почувствовала, что голос этот ласкает мою душу; при первом же взгляде его глаз я почувствовала, что взгляд этот проник в мое сердце.

В течение трех месяцев Костаки сто раз повторял, что любит меня, а я его ненавидела; в течение трех месяцев Грегориска не сказал мне еще ни одного слова любви, а я чувствовала, что, когда он потребует, я безраздельно буду принадлежать ему.

Костаки прекратил свои набеги. Он никуда не уезжал из замка. У него появился кто-то вроде заместителя, время от времени появлявшегося за приказаниями и затем исчезавшего.

Смеранда также проявляла по отношению ко мне пылкую дружбу — ее проявления пугали меня. Она явно покровительствовала Костаки и ревновала меня еще больше, чем он. Но так как она не понимала ни по-польски, ни по-французски, а я не знала молдавского языка, то она не могла обращаться ко мне с настойчивыми ходатайствами за своего сына; однако она выучила по-французски три слова и повторяла их каждый раз, когда целовала меня в лоб: «Костаки любит Ядвигу».

Однажды я узнала страшную весть, довершившую мои несчастья. Четыре человека, оставшиеся в живых после схватки, получили свободу; они отправились в Польшу и дали слово, что один из них вернется не позже чем через три месяца и доставит мне известия о моем отце.

Однажды утром один из них действительно явился. От него я узнала, что наш замок взят, сожжен, разрушен, а отец убит во время его обороны.

Отныне я осталась одна на свете.

Костаки усилил свои домогательства, а Смеранда — свою нежность; но я на этот раз воспользовалась как предлогом трауром по отцу. Костаки не отступал, убеждая, что, чем более я одинока, тем более нуждаюсь в покровительстве. Мать его настаивала, может быть, даже больше, чем он.

Грегориска мне говорил, что молдаване хорошо владеют собой, когда не хотят показать свои чувства. Он сам служил живым примером этого.

Моя уверенность в его любви была беспредельной, и, однако, если бы меня спросили, на каких доказательствах она основана, я не могла бы этого объяснить: никто в замке не видел, чтобы его рука коснулась моей, чтобы его взор искал моего. Одна лишь ревность могла заставить Костаки видеть в нем соперника, как одна моя любовь могла чувствовать любовь Грегориски.

Но должна сознаться, что эта сдержанность Грегориски меня беспокоила. Я верила в его любовь, конечно, но этого было недостаточно, мне нужно было убедиться в этом. Однажды вечером, войдя в свою комнату, я услышала легкий стук в одну из дверей, которые, как уже было сказано, запирались изнутри. По тому, как стучали, нетрудно было угадать, что это зов друга. Я подошла и спросила, кто там.

«Грегориска», — послышался ответ, и по звуку голоса было ясно, что я не ошиблась.

«Что вам нужно?» — спросила я дрожа.

«Если вы доверяете мне, — сказал Грегориска, — если вы считаете меня человеком чести, исполните мою просьбу».

«Какую?»

«Погасите свечу, как будто вы уже легли спать, и через полчаса откройте мне вашу дверь».

«Приходите через полчаса», — был мой краткий ответ.

Я погасила свечу и стала ждать.

Сердце мое сильно билось, так как я понимала: случилось что-то важное.

Прошло полчаса; еще тише, чем в первый раз, кто-то снова постучал. Я уже раньше отодвинула засов; мне оставалось только открыть дверь.

Грегориска вошел, и, хотя он не велел мне этого, я закрыла за ним дверь и задвинула засов.

Некоторое время он молчал, стоя неподвижно и сделав мне знак молчать. Затем, когда он убедился, что никакая неожиданная опасность нам не угрожает, он провел меня на середину громадной комнаты и, почувствовав, что я дрожу и мне трудно стоять на ногах, принес мне стул, на который я села или, вернее, упала.

«О Боже мой, — сказала я ему, — что же случилось и почему столько предосторожностей?»

«Потому что моя жизнь — впрочем, это не так уж важно, — потому что, может быть, ваша жизнь зависит от нашего разговора».

Перепугавшись, я схватила его за руку. Он поднес мою руку к своим губам, взглядом как бы испрашивая прощения за такую смелость. Я опустила глаза в знак согласия.

«Я люблю вас, — сказал он своим мелодичным, как песня, голосом, — любите ли вы меня?»

«Да», — ответила я.

«Согласитесь ли вы быть моей женой?»

«Да».

Он провел рукой по лбу и глубоко вздохнул от счастья.

«В таком случае, вы не откажетесь следовать за мной?»

«Я последую за вами всюду!»

«Вы понимаете, что мы будем счастливы только тогда, когда убежим отсюда».

«О да! — вскричала я. — Бежим».

«Тише! — сказал он, вздрогнув. — Тише!»

«Вы правы», — вся дрожа, я прижалась к нему.

«Вот что я сделал, — сказал он, — вот почему я так долго не объяснялся вам в своей любви. Мне хотелось устроить прежде всего так, чтобы, когда я буду уверен в вашей любви, ничто не мешало нашему браку. Я богат, Ядвига, неизмеримо богат, но на манер молдавских вельмож: земля, стада, крепостные. И вот я продал монастырю Ганго земель, стад и деревень на миллион. Монахи дали мне на триста тысяч франков драгоценных камней, на сто тысяч франков золота, а на остальное — векселя на Вену. Довольно ли для вас миллиона?»

Я пожала его руку.

«Мне достаточно и вашей любви, Грегориска, поверьте».

«Хорошо, слушайте: завтра я отправляюсь в монастырь Ганго, чтобы покончить с настоятелем все дела. У него заготовлены для меня лошади; они будут нас ждать с девяти часов, спрятанные в ста шагах от замка. Как и сегодня, после ужина вы уйдете в свою комнату, потушите свечу, затем я войду к вам. Но завтра я выйду отсюда уже не один, вы последуете за мной: мы дойдем до ворот, выходящих в поле, найдем там своих лошадей, сядем на них, и послезавтра к рассвету позади нас будет уже тридцать льё».

«Как жаль, что сегодня не послезавтра!»

«Дорогая Ядвига!» — Грегориска прижал меня к сердцу, наши губы встретились.

О, он сказал правду. Я открыла дверь своей комнаты человеку чести. Он отлично понимал, что если я не принадлежу ему телом, то принадлежу душой.

Ни на минуту я не сомкнула глаз в эту ночь.

Я видела себя убегающей с Грегориской, чувствовала себя в его объятиях, как была прежде в объятиях Костаки. Но на этот раз вместо страшной, мрачной, печальной гонки было нежное, восхитительное объятие, и быстрая езда — само наслаждение! — придавала ему особенную сладость.

Настал день.

Я спустилась в столовую.

Мне показалось, что Костаки поклонился мне с еще более мрачным видом, чем обыкновенно. В его улыбке сквозила уже не ирония, а угроза.

Что же касается Смеранды, то она показалась мне такой же, как всегда.

Во время завтрака Грегориска распорядился подать лошадей. Костаки, по-видимому, не обратил никакого внимания на его распоряжение.

В одиннадцать часов Грегориска откланялся, сказал, что вернется только к вечеру, и просил мать не ждать его к обеду. Затем он обратился ко мне и попросил извинить его.

Он вышел. Глаза брата следили за ним, пока он не вышел из комнаты, и тогда в них сверкнула такая ненависть, что я вздрогнула.

Вы можете себе представить, в каком страхе я провела этот день. Я никому не обмолвилась о наших планах; едва ли я даже в своих молитвах осмелилась сказать о них Богу, а между тем, мне казалось, что планы наши уже всем известны; мне казалось, что каждый устремленный на меня взгляд может прочесть их в моем сердце.

Обед был пыткой. Костаки, угрюмый и молчаливый, всегда говорил мало. На этот раз он ограничился двумя-тремя молдавскими словами, обращенными к матери, и каждый звук его голоса заставлял меня вздрагивать.

Когда я встала, чтобы отправиться в свою комнату, Смеранда, по обыкновению, обняла меня и произнесла фразу, которою я уже целую неделю не слышала от нее: «Костаки любит Ядвигу!»

Фраза эта преследовала меня как угроза. Когда я очутилась уже в своей комнате, мне казалось, что роковой голос продолжал нашептывать мне на ухо: «Костаки любит Ядвигу».

Любовь Костаки, как сказал Грегориска, была для меня смертью.

В семь часов вечера, когда стало темнеть, я увидела, что Костаки прошел через двор. Он обернулся, чтобы посмотреть в мою сторону, но я отпрянула от окна, чтобы он не мог меня видеть.

Меня охватило беспокойство: насколько я могла видеть из окна, он направился в конюшню. Я отважилась отпереть свою дверь и бросилась в соседнюю комнату, откуда могла видеть все, что он станет делать.

Костаки действительно направился в конюшню, сам вывел оттуда свою любимую лошадь и оседлал ее собственными руками с тщательностью человека, придающего огромное значение малейшей мелочи. Он был в том же костюме, в каком я увидела его в первый раз, однако из оружия при нем была одна сабля.

Оседлав лошадь, он еще раз взглянул на окно моей комнаты; не увидев меня, он вскочил в седло, велел открыть те ворота, через которые отправился и должен был вернуться его брат, и поскакал галопом по направлению к монастырю Ганго.

Тут сердце мое страшно сжалось; роковое предчувствие говорило мне, что Костаки отправился навстречу своему брату.

Я оставалась у окна, пока могла различать дорогу, в четверти льё от замка делавшую поворот и терявшуюся в лесу. Но сумерки с каждой минутой все больше сгущались, и дорога совсем исчезла из виду.

Я все еще стояла у окна.

Наконец тревога моя, дойдя до крайней степени, придала мне силы, и так как ясно было, что получить первые вести об обоих братьях можно было только в зале, то я спустилась вниз.

Прежде всего я взглянула на Смеранду. По спокойному выражению ее лица видно было, что она не испытывала никаких опасений: отдавались обычные приказания относительно ужина, и приборы обоих братьев стояли на обычных местах.

Я не решилась обратиться к кому-либо с расспросами. Да и кого бы я могла спросить? Никто в замке, кроме Костаки и Грегориски, не говорил ни на одном из двух языков, которые знала я.

При малейшем шуме я вздрагивала.

Обычно в замке садились ужинать в девять часов.

Я спустилась в половине девятого и не сводила глаз с минутной стрелки: ее движение на большом циферблате стенных часов было почти ощутимо.

Стрелка-путешественница прошла расстояние четверти часа.

Раздался мрачный и печальный звон — стрелка снова безмолвно задвигалась, и я опять видела, как она с правильностью и неторопливостью компаса проходит свой путь.

За несколько минут до девяти мне показалось, что слышен галоп лошади на дворе. Смеранда также его услышала, потому что она повернула голову к окну; но ночь была слишком темной, чтобы можно было что-нибудь разглядеть.

О, если бы она взглянула на меня в эту минуту — она могла бы отгадать, что происходит в моем сердце!

Слышен был топот только одной лошади, и это было естественно. Я хорошо знала, что вернется только один всадник.

Но кто именно?

Шаги раздались в передней. Шаги эти были медленные, они словно давили мое сердце.

Дверь открылась; в темноте возникла тень.

Тень эта остановилась на минуту на пороге двери. Сердце мое перестало биться.

Тень приблизилась, и, по мере того как она все больше вступала в круг света, я могла вздохнуть.

Я узнала Грегориску.

Еще мгновение боли, и мое сердце разорвалось бы.

Я узнала его, но он был бледен как смерть. По одному его виду можно было догадаться, что случилось что-то ужасное.

«Это ты, Костаки?» — спросила Смеранда.

«Нет, матушка», — глухо ответил Грегориска.

«А, это вы! — сказала она, — с каких это пор вы заставляете вашу мать вас дожидаться?»

«Матушка, — сказал Грегориска, взглянув на часы, — только девять часов».

И действительно, в эту минуту часы пробили девять.

«Это правда, — сказала Смеранда. — А где же ваш брат?»

Я невольно подумала, что это тот самый вопрос, который Господь Бог задал Каину.

Грегориска ничего не ответил.

«Никто не видел Костаки?» — спросила Смеранда.

Ватаф, то есть дворецкий, осведомился о нем.

«В семь часов, — сказал он, — граф был в конюшне, сам оседлал свою лошадь и отправился по дороге в Ганго».

В эту минуту глаза мои встретились с глазами Грегориски. Не знаю, было так в действительности или то была галлюцинация, но мне показалось, что у него на лбу была капля крови.

Я медленно поднесла палец к моему лбу, показывая место, где, мне казалось, было пятно.

Грегориска понял меня; он вынул платок и вытерся.

«Да, да, — прошептала Смеранда, — он, вероятно, встретил медведя или волка и увлекся преследованием. Вот почему дитя заставляет ждать мать. Скажите, Грегориска, где вы его оставили?»

«Матушка, — ответил Грегориска взволнованным, но твердым голосом, — мы с братом выехали не вместе».

«Хорошо, — сказала Смеранда. — Пусть подают ужин, садитесь за стол, запирайте ворота. Те, кто вне дома, пусть там и ночуют».

Два первых приказа исполнены были в точности. Смеранда заняла свое место. Грегориска сел по правую ее руку, а я по левую.

Слуги вышли, чтобы исполнить третье указание, то есть запереть ворота замка.

В эту минуту все услышали шум во дворе. Испуганный слуга вошел в столовую и сказал:

«Княгиня, лошадь графа Костаки только что прискакала во двор одна и в крови».

«О, — прошептала Смеранда, вставая, бледная и грозная, — вот так же однажды вечером прискакала лошадь его отца».

Я посмотрела на Грегориску. Он был уже не просто бледен: он был похож на мертвеца.

Действительно, лошадь графа Копроли однажды вечером прискакала во двор замка вся залитая кровью, а час спустя слуги нашли и принесли его тело, покрытое ранами.

Смеранда взяла факел у одного из слуг, подошла к двери, открыла ее и вышла во двор.

Трое или четверо служителей едва сдерживали испуганную лошадь и общими усилиями успокаивали ее.

Смеранда подошла к животному, осмотрела кровь, запачкавшую седло, и нашла рану на его лбу:

«Костаки был убит не со спины, а в поединке с одним только противником. Ищите, дети, его тело, а потом поищем убийцу».

Так как лошадь прискакала через ворота, за которыми начиналась дорога в Ганго, все слуги бросились туда и факелы их замелькали в поле и исчезли в лесу, мерцая подобно светлячкам, которых можно увидеть в хороший летний вечер на равнинах Ниццы и Пизы.

Смеранда, словно уверенная в том, что поиски не будут продолжительными, ждала, стоя у ворот.

Из глаз этой безутешной матери не скатилось ни одной слезы, хотя очевидно было, что в глубине ее сердца бушует отчаяние.

Грегориска стоял за ней; я стояла около Грегориски.

Было мгновение, когда, выходя из залы, он хотел предложить мне руку, но не посмел.

Примерно через четверть часа на повороте дороги замелькал один факел, затем два, а потом и все остальные.

Только на этот раз они не рассеивались по полю, а сосредоточились у общего центра.

Скоро стало ясно, что этим общим центром были носилки и человек, лежавший на носилках.

Мрачный кортеж двигался медленно, шаг за шагом приближаясь. Через десять минут он был уже у ворот. Увидев живую мать, встречавшую мертвого сына, те, кто нес его, инстинктивно сняли шапки и молча вошли во двор.

Смеранда пошла за ними, а мы молча следовали за Смерандой. Тело внесли в зал.

Тогда Смеранда жестом, исполненным высшего величия, отстранила всех и, приблизившись к трупу, стала перед ним на колени, отвела волосы, закрывавшие его лицо, долго смотрела на него по-прежнему сухими глазами и затем, расстегнув его молдавскую одежду, раскрыла окровавленную рубашку.

Рана оказалась с правой стороны груди. Она была нанесена прямым обоюдоострым клинком.

Я вспомнила, что в тот же день видела на боку у Грегориски длинный охотничий нож, служивший штыком для его карабина.

Я искала глазами на боку его это оружие: оно исчезло.

Смеранда потребовала воды, намочила свой платок и обмыла рану.

Свежая и чистая кровь окрасила края раны.

Зрелище, представшее перед моими глазами, было ужасно и вместе с тем величественно. Эта громадная комната, с дымом смоляных факелов, эти дикие лица, эти глаза, сверкающие жестокостью, эти странные одежды, эта мать, высчитывающая при виде еще теплой крови, сколько времени тому назад смерть похитила у нее сына, эта глубокая тишина, нарушаемая только рыданиями разбойников, чьим предводителем был Костаки, — все это, повторяю, было ужасно и величественно.

Наконец Смеранда, прикоснувшись губами ко лбу своего сына, встала, отбросила назад длинные пряди своих растрепавшихся седых волос и проговорила:

«Грегориска!»

Грегориска вздрогнул, тряхнул головой и, очнувшись от оцепенения, спросил:

«Что, матушка?»

«Подойдите, мой сын, и выслушайте меня».

Грегориска с дрожью повиновался.

По мере того как он приближался к телу брата, кровь, все более обильная и более алая, продолжала сочиться из раны. По счастью, Смеранда больше не смотрела в эту сторону, потому что, если бы она увидела эту уличающую кровь, ей уже незачем было бы разыскивать убийцу.

«Грегориска, — сказала она, — я хорошо знаю, что Костаки и ты не любили друг друга. Знаю, что ты по отцу Вайвади, а он по отцу Копроли, но по матери вы оба из рода Бранкованов. Знаю, что ты — человек, воспитанный в городах Запада, а он — дитя восточных гор; но в конце концов по чреву, носившему вас, вы братья. И вот, Грегориска, я хочу знать: неужели мы схороним моего сына подле его отца, не произнеся клятвы? Я хочу знать, могу ли я как женщина, тихо оплакивать его, положившись на вас как на мужчину, что вы покараете убийцу?»

«Назовите мне, сударыня, убийцу моего брата и приказывайте; клянусь вам, что раньше чем через час он умрет, как вы этого требуете».

«Поклянитесь же, Грегориска, под страхом моего проклятия, слышите, мой сын? Поклянитесь, что убийца умрет, что вы не оставите камня на камне от его дома, что его мать, его дети, его братья, его жена или невеста — все погибнут от вашей руки. Поклянитесь и, произнеся клятву, призывайте на себя небесный гнев, если вы нарушите этот священный обет. Если вы не сдержите его, пусть вас постигнет нищета, пусть отрекутся от вас друзья, пусть проклянет вас ваша мать!»

Грегориска простер руку над трупом.

«Клянусь, убийца умрет», — сказал он.

Когда произнесена была эта необычная клятва, истинный смысл которой был понятен, может быть, только мне и мертвецу, я увидела — или мне показалось, что я вижу, — страшное чудо. Глаза трупа открылись и уставились на меня, более живые, чем они были когда-либо прежде, и я почувствовала, что они пронизывают меня насквозь и жгут, как раскаленное железо.

Это уже невозможно было вынести: я лишилась чувств.

XV

МОНАСТЫРЬ ГАНГО

Очнувшись, я увидела себя в своей комнате. Я лежала на кровати; одна из женщин бодрствовала около меня.

Я спросила, где Смеранда; мне ответили, что она у тела своего сына.

Я спросила, где Грегориска; мне ответили, что он в монастыре Ганго.

О побеге уже не было речи. Разве Костаки не умер?

О браке уже не было речи. Разве я могла выйти замуж за братоубийцу?

Три дня и три ночи прошли таким образом среди странных грез. Бодрствовала ли я, спала ли, я все время видела взгляд этих двух живых глаз на этом мертвом лице: это было страшное видение.

На третий день должны были состояться похороны Костаки.

В этот день мне принесли от Смеранды полный вдовий костюм. Я оделась и спустилась вниз.

Дом казался пустым: все были в часовне.

Я отправилась туда же, где были все. Когда я переступила порог, Смеранда, с которой я не виделась три дня, двинулась мне навстречу и подошла ко мне.

Она казалась изваянием Горя. Медленным движением ожившей на миг статуи она ледяными губами прикоснулась к моему лбу и замогильным голосом произнесла свои обычные слова: «Костаки любит вас».

Вы не можете себе представить, какое впечатление произвели на меня эти слова. Это уверение в любви в настоящем времени, вместо прошедшего: это «любит вас» вместо «любил вас», эта загробная любовь ко мне, живой, — все это было ужасно.

В то же время мною овладевало странное чувство, как будто я была действительно женой того, кто умер, а не невестой того, кто был жив. Этот гроб привлекал меня к себе, привлекал мучительно, как змея привлекает очарованную ею птицу. Я искала глазами Грегориску.

Я увидела его: он стоял бледный у колонны; глаза были подняты к небу. Не знаю, видел ли он меня.

Монахи монастыря Ганго окружили тело, пели псалмы греческого обряда, иногда благозвучные, чаще монотонные. Я также хотела молиться, но молитва замирала на моих устах. Я была так потрясена, что мне казалось, будто я присутствую на каком-то сборище демонов, а не на священном обряде.

Когда подняли тело, я хотела идти за ним, но силы меня оставили. Я чувствовала, как ноги мои подкосились, и оперлась о дверь.

Тогда Смеранда подошла ко мне и зна́ком подозвала Грегориску. Он повиновался и подошел. Смеранда обратилась ко мне на молдавском языке.

«Моя мать приказывает мне повторить вам слово в слово то, что она скажет», — сказал Грегориска.

Тогда Смеранда опять заговорила. Когда она окончила, Грегориска сказал:

«Вот что говорит моя мать:

«Вы оплакиваете моего сына, Ядвига, вы его любили, не правда ли? Я благодарю вас за ваши слезы и вашу любовь; отныне вы моя дочь так же, как если бы Костаки был вашим супругом; отныне у вас есть родина, мать, семья. Прольем слезы, которые положено пролить над умершими, и вновь обе станем достойными того, кого нет в живых: я — его мать, а вы — жена! Прощайте, идите к себе; я провожу моего сына до его последнего жилища; по возвращении я запрусь с моим горем, и вы не увидите меня раньше, чем оно не будет мною побеждено; не беспокойтесь, я убью свое горе, ибо не хочу, чтобы оно меня убило»».

Лишь вздохом я могла ответить на эти слова Смеранды, переведенные мне Грегориской.

Я вернулась в мою комнату; похоронная процессия удалилась. Я видела, как она исчезла за поворотом дороги. Монастырь Ганго находился лишь в полульё от замка по прямой линии; но многочисленные препятствия рельефа заставили дорогу отклониться, и путь этот занимал почти два часа.

Стоял ноябрь. Дни были холодные и короткие. В пять часов вечера было уже совершенно темно.

Около семи часов я опять увидела факелы: это возвращался похоронный кортеж. Труп покоился в склепе предков. Все было кончено.

Я уже говорила вам о странном состоянии, неотступно владевшем мной со времени рокового события, что погрузило нас всех в траур, и особенно с тех пор, когда я увидела, как открылись и напряженно уставились на меня глаза, закрытые самой смертью. В этот вечер я была подавлена волнениями пережитого дня и находилась в еще более грустном настроении. Я слышала, как часы в замке отбивали время, и мною все сильнее овладевала печаль по мере того, как летело время и приближался час, в который умер Костаки.

Я слышала, как пробило три четверти девятого.

Тогда меня охватило странное ощущение. Это была дрожь ужаса, пробежавшая по всему моему телу и оледенившая его; потом вместе с ужасом меня охватил непреодолимый сон, притупивший все мои чувства; дыхание стало затрудненным, глаза заволокло пеленой. Я протянула руки попятилась и упала на кровать.

В то же время, однако, чувства мои не настолько ослабились, чтобы я не могла расслышать шагов, приближавшихся к моей двери; затем мне показалось, что моя дверь открылась; а потом я уже больше ничего не видела и не слышала.

Я только почувствовала сильную боль на шее.

После этого я впала в полную летаргию.

В полночь я проснулась. Лампа моя еще горела; я была очень слаба, пришлось сделать две попытки, чтобы приподняться. Однако я пересилила эту слабость, но поскольку, проснувшись, продолжала чувствовать на шее ту же боль, которую испытывала во сне, то добралась, держась за стену, до зеркала и посмотрела на себя.

На шейной артерии был след чего-то вроде укола булавки.

Я подумала, что какое-нибудь насекомое укусило меня во время сна, и, чувствуя давящую усталость, легла и уснула.

На другой день я проснулась в привычное время. По обыкновению, я хотела встать, как только открыла глаза, но ощутила такую слабость, какую испытала только один раз в жизни, в тот день, когда мне пустили кровь.

Я подошла к зеркалу и была поражена бледностью своего лица.

День прошел печально и мрачно. Я чувствовала нечто странное; у меня явилась потребность оставаться там, где я сидела, всякое перемещение было для меня утомительно.

Наступила ночь; мне принесли лампу; мои женщины, насколько я поняла по их жестам, предлагали остаться со мной. Я поблагодарила их, и они ушли.

В тот же час, как и накануне, я испытала те же симптомы. У меня явилось желание встать и позвать на помощь, но я не могла дойти до дверей. Я смутно слышала звон часов: пробило три четверти девятого; раздались шаги, открылась дверь; но я ничего не видела и не слышала — как и накануне, я упала навзничь на кровать.

Как и накануне, я почувствовала острую боль на шее в том же месте.

Как и накануне, я проснулась в полночь, только еще более слабая и более бледная, чем раньше.

На другой день ужасное наваждение возобновилось.

Я решила спуститься к Смеранде, невзирая на свою слабость, когда одна из моих женщин вошла в комнату и произнесла имя Грегориски.

Грегориска шел за ней.

Я хотела встать, чтобы встретить его, но упала в кресло.

Он вскрикнул, увидя меня, и хотел броситься ко мне; но У меня хватило силы протянуть ему руку.

«Зачем вы пришли?» — спросила я.

«Увы, — сказал он, — я пришел проститься с вами! Я пришел сказать вам, что покидаю этот мир, ставший невыносимым для меня без вашей любви и вашего присутствия; я пришел сказать вам, что удаляюсь в монастырь Ганго».

«Вы лишились моего присутствия, Грегориска, — ответила я ему, — но не моей любви. Увы, я продолжаю любить вас, и мое великое горе заключается в том, что отныне любовь эта почти преступление».

«В таком случае я могу надеяться, что вы будете молиться за меня, Ядвига?»

«Да; только недолго придется мне молиться за вас», — прибавила я с улыбкой.

«Что с вами, в самом деле, и отчего вы так бледны?»

«Я… Господь, несомненно, сжалится надо мной и призовет меня к себе!»

Грегориска подошел ко мне, взял меня за руку, которую у меня не хватило сил отнять у него, и, пристально смотря на меня, сказал:

«Эта бледность, Ядвига, неестественна; чем она вызвана?»

«Если я скажу, Грегориска, вы сочтете меня сумасшедшей».

«Нет, нет, скажите, Ядвига, умоляю вас; мы находимся в стране, не похожей ни на какую другую страну, в семье, не похожей ни на какую другую семью. Скажите, скажите все, умоляю вас».

Я рассказала ему обо всем: о странной галлюцинации, овладевшей мной в час смерти Костаки; об ужасе, оцепенении, ледяном холоде; о слабости, от которой я падала на кровать, о шагах, что мне слышались, о двери, что, как казалась мне, открывалась сама; об острой боли и сопутствующей ей бледности и непрестанно возрастающем бессилии.

Я думала, что Грегориска примет мой рассказ за начало сумасшествия, и заканчивала его с некоторой робостью, но увидела, что он, напротив, следил за этим рассказом с глубоким вниманием.

Когда я окончила, он на минуту задумался.

«Итак, — спросил он, — вы засыпаете каждый вечер в три четверти девятого?»

«Да, несмотря на все мои усилия преодолеть сон».

«Вам кажется, что вы видите, как ваша дверь открывается?»

«Да, хотя я закрываю ее на засов».

«Вы чувствуете острую боль на шее?»

«Да, хотя след от раны едва заметен».

«Не позволите ли вы мне посмотреть?»

Я наклонила голову к плечу.

Он осмотрел ранку.

«Ядвига, — сказал он через некоторое время, — доверяете ли вы мне?»

«И вы еще спрашиваете!» — ответила я.

«Верите ли вы моему слову?»

«Как святому Евангелию».

«Хорошо, Ядвига, даю вам слово, клянусь вам, что вы не проживете и недели, если не согласитесь сегодня же сделать то, что я вам скажу…»

«А если я соглашусь?»

«Если вы на это согласитесь, то, может быть, будете спасены».

«Может быть?»

Он промолчал.

«Что бы ни случилось, Грегориска, — ответила я, — обещаю сделать все, что вы мне прикажете».

«Хорошо! Слушайте же, — сказал он, — а главное, не пугайтесь. В вашей стране, как и в Венгрии, как и в нашей Румынии, существует предание…»

Я вздрогнула, так как вспомнила это предание.

«А, — сказал он, — вы знаете, что я хочу сказать?»

«Да, — ответила я, — я видела в Польше людей, подвергшихся этой ужасной судьбе».

«Вы говорите о вампирах, не правда ли?»

«Да, в детстве я видела, как на кладбище деревни, принадлежащей моему отцу, выкопали сорок человек, умерших в течение двух недель, причем никто не мог определить причину их смерти. Семнадцать из них носили все признаки того, что они вампиры, то есть трупы их были свежи, румяны и походили на живых людей; остальные были их жертвами».

«А как же освободили от них народ?»

«Им вбили в сердце кол, а затем сожгли».

«Да, так обычно поступают, но для нас этого недостаточно. Чтобы освободить вас от привидения, я должен прежде знать, что это за привидение, и я с помощью Неба узнаю это. Если нужно будет, я буду бороться один на один с этим привидением, кем бы оно ни было».

«О, Грегориска!» — воскликнула я в ужасе.

«Я сказал: «Кем бы оно ни было» — и повторяю это. Но, для того чтобы я мог привести к благополучному концу эту страшную историю, вы должны согласиться на все, чего я потребую».

«Говорите».

«Будьте готовы к семи часам. Отправьтесь в часовню; пойдите туда одна. Вам нужно, Ядвига, преодолеть свою слабость. Так нужно. Там нас обвенчают. Согласитесь, любимая: чтобы я мог защищать вас, я должен иметь на это право перед Богом и людьми. Потом мы вернемся сюда и тогда увидим, что делать дальше».

«О, Грегориска, — воскликнула я, — если это он, то он вас убьет!»

«Не бойтесь ничего, моя любимая. Только согласитесь».

«Вы хорошо знаете, что я сделаю все, чего вы пожелаете, Грегориска».

«В таком случае до вечера».

«Хорошо, делайте все, что вы находите нужным, а я буду помогать вам по мере моих сил; ступайте».

Он вышел. Через четверть часа я увидела всадника, мчавшегося по дороге к монастырю: это был он!

Потеряв его из вида, я упала на колени и стала молиться так, как уже больше не молятся в ваших странах, утративших веру; я ждала семи часов, вознося на жертвенник Бога и его святых мои мысли. Я поднялась с колен лишь тогда, когда пробило семь часов.

Я была слаба, как умирающая, и бледна, как мертвец, однако набросила на голову большую черную вуаль, спустилась по лестнице, держась за стенку, и отправилась в часовню, не встретив никого по дороге.

Грегориска ждал меня с отцом Василием, настоятелем монастыря Ганго. На боку у Грегориски был освященный меч, реликвия одного древнего крестоносца, бравшего Константинополь вместе с Виллардуэном и Бодуэном Фландрским.

«Ядвига, — сказал он, положа руку на меч, — с помощью Бога я этим разрушу чары, угрожающие вашей жизни. Итак, подойдите смело. Вот святой отец, который, выслушав мою исповедь, примет наши клятвы».

Начался обряд; быть может, никогда еще он не был так прост и вместе с тем так торжествен. Никто не помогал священнику; он сам возложил венцы на наши головы. Оба в трауре, мы обошли вокруг аналоя со свечой в руке. Затем монах, произнеся святые слова, прибавил:

«Идите теперь, дети мои, и да пошлет вам Господь силу и мужество бороться с врагом рода человеческого. Вы вооружены вашей невинностью и ее правдой: вы победите демона. Идите, и да будет над вами мое благословение».

Мы приложились к священным книгам и вышли из часовни.

Тогда я впервые оперлась на руку Грегориски и мне казалось, что от прикосновения к этой храброй руке, от приближения к этому благородному сердцу жизнь вернулась в меня. Я уверена была в победе, раз со мной Грегориска. Мы вернулись в мою комнату.

Пробило половину девятого.

«Ядвига, — сказал мне тогда Грегориска, — нам нельзя терять время. Хочешь ли ты заснуть как всегда, чтобы все прошло во сне? Или ты хочешь остаться одетой и видеть все?»

«С тобой я ничего не боюсь, я не буду спать и хочу все видеть».

Грегориска вынул из-под одежды освященную ветку букса, влажную еще от святой воды, и подал ее мне.

«Возьми эту ветку, — сказал он, — ложись на свою постель, твори молитвы Богородице и жди без страха. Бог с нами. Особенно старайся не уронить ветку; с нею ты будешь повелевать и самим адом. Не зови меня, не кричи: молись, надейся и жди».

Я легла на кровать, скрестив руки на груди и положив на нее освященную ветку.

Грегориска спрятался за балдахином — я упоминала уже о нем: он находился в углу моей комнаты.

Я считала минуты, и Грегориска, несомненно, тоже считал их.

Пробило три четверти.

Еще звучал звон часов, как я почувствовала то же оцепенение, тот же ледяной холод; но я поднесла освященную ветку к губам, и это первое ощущение исчезло.

Тогда я ясно услышала медленные, размеренные шаги, раздававшиеся на лестнице и приближавшиеся к двери.

Затем дверь моя медленно открылась без шума, как бы сверхъестественной силой, и тогда…

У рассказчицы словно сдавило горло, она задыхалась.

— И тогда, — продолжала она с усилием, — я увидела Костаки, такого же бледного, каким он лежал на носилках. С рассыпавшихся по плечам черных длинных его волос капала кровь, он был в обычной своей одежде; только она была расстегнута на груди и виднелась его кровавая рана.

Все было мертво, все было неживое… тело, одежда, походка… И одни глаза, эти страшные глаза продолжали жить.

Странно, что при виде трупа страх мой не усилился. Напротив, я почувствовала, что мужество мое возрастает. Без сомнения, Бог послал мне это мужество, чтобы я могла осознать свое положение и защитить себя от ада. Как только привидение сделало первый шаг к кровати, я смело встретила его свинцовый взгляд и протянула навстречу освященную ветку.

Привидение пробовало идти дальше; но сила, более могущественная, чем его собственная, удержала его на месте. Оно остановилось.

«О, — прошептало привидение, — она не спит, она все знает».

Привидение говорило по-молдавски, однако я поняла его, как будто слова были произнесены на понятном мне языке.

Так мы оставались лицом к лицу, я и привидение; я не сводила с него глаз и увидела, не поворачивая головы, что Грегориска, подобно ангелу-хранителю с мечом в руке, вышел из-под балдахина. Он перекрестился левой рукой и медленно подошел, протянув клинок к привидению; оно в свою очередь при виде брата с диким хохотом выхватило саблю; но едва его сабля коснулась освященного лезвия, как рука привидения беспомощно опустилась.

Костаки испустил стон, полный отчаяния и злобы.

«Что тебе нужно?» — спросил он своего брата.

«Во имя живого Бога, — сказал Грегориска, — я заклинаю тебя, отвечай!»

«Говори», — сказало привидение, скрежеща зубами.

«Это я тебя ждал?»

«Нет».

«Я на тебя нападал?»

«Нет».

«Я тебя убил?»

«Нет».

«Ты сам кинулся на мой меч, только и всего. Стало быть, я перед Богом и людьми невиновен в преступлении братоубийства; стало быть, ты исполняешь не божественную, а адскую волю. Стало быть, ты вышел из могилы не как святая тень, а как проклятое привидение, и ты вернешься в свою могилу».

«С ней вместе — да!» — воскликнул Костаки и сделал отчаянное усилие, чтобы завладеть мною.

«Один! — воскликнул в свою очередь Грегориска, — эта женщина принадлежит мне».

И, произнеся эти слова, он кончиком освященного меча притронулся к незажившей ране.

Костаки испустил крик, как будто его коснулся огненный меч, и, поднеся левую руку к груди, попятился назад.

В тот же миг, как будто движения их были слиты воедино, Грегориска сделал шаг вперед; глядя в глаза мертвеца, упирая меч в грудь брата, он шел медленно, страшно, торжественно; это было нечто подобное шествию Дон Жуана и Командора: привидение, отступающее перед священным мечом, перед несокрушимой волей Божьего борца, преследовавшего его шаг за шагом, не произнося ни слова; оба задыхались и были мертвенно-бледны; живой толкал перед собой мертвого, заставляя его покинуть замок, который был его жилищем в прошлом, ради могилы, которая стала его жилищем в будущем.

О, это было ужасное зрелище, клянусь вам!

Однако под влиянием какой-то высшей, невидимой, неведомой силы, не отдавая себе отчета в своих действиях, я встала и пошла за ними. Мы спустились с лестницы, освещенной лишь сверкавшими зрачками Костаки. Мы прошли так галерею и двор. Тем же мерным шагом мы вышли из ворот: привидение пятилось, Грегориска протягивал руку вперед, я шла за ними.

Это фантастическое шествие длилось час: надо было вернуть мертвеца в могилу; однако, вместо того чтобы идти по обычной дороге, Костаки и Грегориска шли по прямой линии, не обращая внимания на препятствия, ибо они тут же исчезали: почва выравнивалась под их ногами, потоки высыхали, деревья отклонялись в сторону, скалы отступали. То же чудо, которое совершалось для них, совершалось и для меня; но мне казалось, что небо задернуто черным крепом, луна и звезды исчезли, и я все время видела только огненные глаза вампира, сверкавшие во мраке ночи.

Так мы дошли до монастыря Ганго, так пробрались сквозь кусты толокнянки, ставшие оградой кладбища. Как только мы вошли сюда, я увидела в темноте могилу Костаки рядом с надгробием его отцу; я понятия не имела, где могила, а между тем теперь узнала ее.

В эту ночь мне было известно все.

На краю открытой могилы Грегориска остановился.

«Костаки, — сказал он, — еще не все кончено для тебя, и голос Неба говорит мне, что ты будешь прощен, если раскаешься. Обещаешь ли ты вернуться в свою могилу? Обещаешь ли ты преклониться перед Богом, как ты теперь преклоняешься перед адом?»

«Нет!» — ответил Костаки.

«Ты раскаиваешься?» — спросил Грегориска.

«Нет!»

«В последний раз, Костаки!»

«Нет!»

«Ну хорошо! Зови же себе на помощь Сатану, а я призываю себе на помощь Бога, и посмотрим на этот раз, за кем останется победа».

Одновременно раздались два возгласа, мечи скрестились, и засверкали искры. Борьба длилась одну минуту, а показалась мне столетием.

Костаки упал; я увидела, как поднялся страшный меч, как вонзился он в тело и пригвоздил его к свежевскопанной земле.

В воздухе раздался восторженный, нечеловеческий крик. Я подбежала.

Грегориска был на ногах, но шатался.

Я бросилась к нему и подхватила его в свои объятия.

«Вы ранены?» — спросила я с тревогой.

«Нет, — сказал он, — но в подобном поединке, милая Ядвига, убивает не рана, а борьба. Я боролся против смерти, и я принадлежу смерти».

«Друг мой, друг мой! — вскричала я. — Уйди, уйди отсюда, и жизнь, может быть, вернется».

«Нет, — сказал он, — вот моя могила, Ядвига; но не будем терять время. Возьми немного земли, пропитанной его кровью, и приложи к нанесенной им ране; это — единственное средство предохранить тебя в будущем от его ужасной любви».

Я повиновалась, вся дрожа. Я нагнулась, чтобы взять эту окровавленную землю. Нагибаясь, я видела пригвожденный к земле труп; освященный меч пронзил его сердце, и обильная черная кровь текла из раны, как будто Костаки только теперь умер.

Я размяла комок окровавленной земли и приложила ужасный талисман к моей ране.

«Теперь, моя обожаемая Ядвига, — сказал Грегориска слабеющим голосом, — выслушай мои последние наставления. Уезжай из этой страны как можно скорее. Одно лишь расстояние даст тебе безопасность. Отец Василий выслушал сегодня мою последнюю волю и выполнит ее. Ядвига, один поцелуй! Последний, единственный, Ядвига! Я умираю».

С этими словами Грегориска упал около своего брата.

При всяких других обстоятельствах на кладбище, у открытой могилы, между двумя трупами, лежащими один около другого, я сошла бы с ума; но, как я уже сказала, Бог вложил в меня силу, соответствующую обстоятельствам, в которых мне пришлось быть не только свидетельницей, но и действующим лицом.

Оглянувшись в поисках чьей-нибудь помощи, я увидела, как открылись ворота монастыря; монахи с отцом Василием во главе приближались парами с зажженными факелами и пели заупокойные молитвы. Отец Василий только что вернулся в монастырь; он предвидел то, что должно было случиться, и во главе всей братии явился на кладбище.

Он нашел меня живой возле двух мертвецов.

Лицо Костаки было искажено последней конвульсией.

У Грегориски, напротив, лицо было спокойным и почти улыбающимся.

По желанию Грегориски, его похоронили возле брата: христианин оберегал про́клятого.

Смеранда, узнав о новом несчастье и роли моей в нем, пожелала меня видеть; она приехала в монастырь Ганго и узнала из моих уст все, что случилось в эту страшную ночь.

Я рассказала ей все подробности фантастического происшествия; но она выслушала меня, как слушал Грегориска, — без удивления, без испуга.

«Ядвига, — сказала она после минутного молчания, — как ни странно все, что вы только что рассказали, но ваш рассказ — истинная правда. Род Бранкованов проклят до третьего и четвертого колена за то, что один Бранкован убил священника. Пришел конец проклятию, ибо вы, хотя и жена, но девственница и род кончается на мне. Если мой сын завещал вам миллион, возьмите его. После моей смерти часть моего состояния пойдет на благочестивые дела, а остальное будет завещано вам. А теперь послушайтесь совета вашего супруга, возвращайтесь скорее в страны, где Бог не дозволяет свершаться этим страшным чудесам. Мне никого не нужно для того, чтобы вместе со мной оплакивать моих сыновей. Прощайте, не осведомляйтесь больше обо мне. Моя судьба отныне принадлежит только мне и Богу».

И, поцеловав меня, по обыкновению, в лоб, она уехала и заперлась в замке Бранкован.

Неделю спустя я уехала во Францию. Как и надеялся Грегориска, страшное привидение перестало посещать меня по ночам. Здоровье мое восстановилось, и от этого происшествия остался один лишь след — смертельная бледность: она сохраняется до самой могилы у всех, кому пришлось испытать поцелуй вампира.

* * *

Дама умолкла. Пробило полночь, и я осмелюсь сказать, даже самые храбрые из нас вздрогнули при этом бое часов.

Пора было уходить; мы попрощались с г-ном Ледрю.

Этот прекрасный человек умер год спустя.

Впервые после его смерти я получаю возможность воздать должное хорошему гражданину, скромному ученому и в особенности — честному человеку. И спешу это сделать.

Я никогда больше не был в Фонтене-о-Роз.

Но воспоминание об этом дне оставило столь глубокое впечатление в моей жизни, а все эти странные рассказы, соединившиеся на протяжении одного вечера, запечатлели столь глубокий след в моей памяти, что я, рассчитывая возбудить в других такой же интерес, какой испытал я сам, собрал в различных странах, которые мне довелось объехать за восемнадцать лет, — то есть в Швейцарии, в Германии, в Италии, в Испании, в Сицилии, в Греции и в Англии, — все предания такого рода, оживавшие для моего слуха в рассказах разных народов, и составил из них этот сборник, который выпускаю теперь для моих читателей под названием: «Тысяча и один призрак».

ОБЕД У РОССИНИ, ИЛИ ДВА СТУДЕНТА ИЗ БОЛОНЬИ

I

ОБЕД У РОССИНИ

В 1840 году я то ли в третий, то ли в четвертый раз ехал в Италию, имея поручение от моего доброго друга журнального цензора Деннье доставить кружевную вуаль г-же Россини, жившей в Болонье со своим знаменитым супругом, который благодаря «Графу Ори» и «Вильгельму Теллю» получил права французского гражданства.

Не знаю, останется ли что-нибудь от меня после смерти, но, во всяком случае и на всякий случай, я усвоил одно благочестивое обыкновение: вычеркивать из памяти своих врагов, а имена друзей связывать не только с моей личной, но и с моей литературной жизнью. Таким образом, по мере продвижения к будущему я забираю с собой все то, что было частью моего прошлого, и все то, что связано с моим настоящим, — так поступила бы река, если бы она не только отражала в своих водах цветы, рощи и дома на берегу, но и влекла за собой отражения этих домов, рощ и цветов до самого Океана.

Так что я никогда не бываю одинок: ведь написанная мною книга рядом со мною же и остается. Я открываю эту книгу. Каждая ее страница напоминает мне об ушедшем дне, и весь этот день, от зари до заката, рождается вновь: он живет теми же волнениями, что наполняли его, и населен теми же персонажами, что прожили его. Где же я был в тот день? В каком уголке земли собирался я искать забавы, призывать воспоминания, срывать бутон надежды, нередко увядающий, так и не успев расцвесть, цветок, часто осыпающийся, так и не раскрывшись? Где я был тогда — в Германии, в Италии, в Африке, в Англии или Греции? Плыл ли я по Рейну, молился ли у стен Колизея, охотился ли в Сьерре, кочевал ли в пустыне, грезил ли близ Вестминстерского дворца, чертил ли свое имя на могиле Архимеда или на скале в Фермопилах? Чья рука касалась моей в тот день? Рука короля, восседающего на троне? Или рука пастуха, охраняющего свое стадо? Какой принц назвал меня своим другом? Какой нищий назвал меня своим братом? С кем разделил я содержимое моего кошелька утром? Кто преломил со мною хлеб вечером? После двадцати истекших лет какие счастливые часы помечены мелом? Какие сумрачные часы помечены углем?

Увы! Все лучшее в моей жизни оказалось уже только в моих воспоминаниях; я подобен густолиственному дереву, усеянному птицами, безмолвными в жаркий полдень, но просыпающимися к концу дня, с тем чтобы с наступлением вечера наполнить мою старость хлопаньем крыльев и пением; таким образом птицы будут оживлять ее своей радостью, любовью и гамом до тех пор, пока смерть, в свой черед, не коснется гостеприимного дерева, пока оно не падет и не разлетятся в испуге эти шумные певцы, каждый из которых окажется не чем иным, как одним из часов моего былого существования.

Вот видите, как одно-единственное имя вынудило меня сбиться с пути и от реальности увело к мечтаниям. Моего доброго друга, поручившего мне передать эту вуаль, уже нет в живых. Это был обаятельный остроумец, неутомимый веселый рассказчик, в чьей компании провел я немало вечеров у мадемуазель Марс, такой же, как он, очаровательно остроумной; на нее тоже дохнула смерть, и она угасла подобно звездочке на небе моей жизни.

Я направлялся во Флоренцию, конечный пункт моего путешествия, однако мне вздумалось вместо этого продлить путь до Болоньи и выполнить поручение, как и полагается достойному посланцу, то есть лично передать вуаль в прекрасные руки, коим она была предназначена.

На это требовалось три дня, еще три дня на обратный путь и день на пребывание там — итого семь дней, семь впустую растраченных, потерянных для трудов дней. Но, право, мне хотелось повидать Россини, который, конечно же, отправился в добровольную ссылку из страха поддаться искушению сотворить какой-нибудь новый шедевр.

Помнится, к Болонье я подъезжал уже к вечеру. Издали город казался погруженным в дымку, а над ней возвышались, выделяясь на сумрачном фоне Апеннин, кафедральный собор святого Петра и две соперницы падающей Пизанской башни — Гаризенда и Азинелли. Время от времени заходящее солнце бросало последние лучи, под которыми вспыхивали стёкла какого-нибудь дворца, словно его комнаты наполнялись пламенем, а небольшая река Рено, расцвеченная всеми красками отраженного в ней неба, извивалась по равнине, словно серебристая муаровая лента. Но мало-помалу солнце опускалось за город; стёкла, до этого сверкавшие, незаметно меркли. Воды Рено приобрели свинцово-оловянный цвет, и вскоре наступила ночь, обволакивая город своим черным покрывалом, которое тотчас пронизали тысячи огоньков, столь же ярких, как те, что сияли на небе.

Было десять часов вечера, когда я со всей моей roba[219]вошел в гостиницу «Три короля».

Прежде всего я позаботился послать Россини мою визитную карточку, и он в своем ответе сообщил, что его дворец отныне в моем распоряжении. На следующий день в одиннадцать утра я уже был у композитора.

Дворец Россини, подобно всем дворцам в Италии, представляет собой сочетание мраморных колонн, фресок и картин; его пространства хватило бы для того, чтобы там устроили танцы три-четыре французских дома. Дворец сооружается в расчете на лето, а вовсе не на зиму, а это значит, что в нем много воздуха, тени, прохлады, роз и камелий.

Как известно, в Италии может показаться, что цветы растут прямо в помещениях, а не в садах, где не видно и не слышно ничего, кроме кузнечиков.

Россини обитал в этом мире гостиных, комнат, вестибюлей и террас. Он неизменно весел, он всегда смеется, всегда искрится умом и вдохновением. Его жена, прекрасная, словно Юдифь Ораса Верне, бродила по этим же помещениям, тоже улыбаясь, но была, не в пример мужу, медлительна и степенна.

Она склонилась передо мной, и я набросил на ее голову ту самую черную вуаль, из-за которой и была предпринята моя поездка в Болонью.

Россини все уже подготовил к обеду. Он хотел видеть меня среди сотрапезников, которые были бы мне симпатичны; зная о том, что я не сегодня-завтра должен был отправиться в Венецию, он пригласил молодого венецианского поэта по имени Луиджи ди Скамоцца, совсем недавно закончившего прославленный Болонский университет, девиз которого можно прочесть на городской монете: «Bolonia docet»[220].

Я располагал четырьмя часами для осмотра Болоньи, рассчитывая покинуть ее уже на следующий день, чтобы вернуться когда-нибудь еще, поэтому упросил Россини отпустить меня на это время и отправился на прогулку, а прославленный маэстро спустился в кухню, с тем чтобы все свои заботы посвятить блюду под названием stuffato[221]с макаронами, в приготовлении которых у Россини, как он считает, нет равных на всем италийском полуострове с тех пор, как умер кардинал Альберони.

Быть может, я расскажу когда-нибудь о чудесах старого университетского города: опишу бронзового Нептуна, шедевр знаменитого питомца его стен, которого Болонья окрестила собственным именем; собор святого Петра, обладающий таким сокровищем, как «Благовещение» Лодовико Карраччи; церковь Сан-Петронио со знаменитым «Меридианом» Кассини. Я измерю угол наклона двух болонских башен, вечный предмет споров для ученых мужей, до сих пор так и не решивших, наклонены ли они по прихоти архитектора или вследствие землетрясения — по мановению человеческой руки или под дуновением Всевышнего. Но сейчас, подобно Шахразаде, я спешу вернуться к моей истории, что и делаю.

В шесть вечера мы собрались у прославленного маэстро вокруг длинного стола, расположенного посредине просторной столовой, расписанной фресками и проветриваемой со всех сторон. На столе, согласно итальянским обычаям, были поставлены вазы с цветами и засахаренными фруктами, предназначенными послужить дополнением к долгожданному stuffato — главному блюду нашего обеда.

Моими соседями по столу оказались два-три итальянских ученых, образчики тех славных людей, что целый век дискутируют о том, аллегорией или фактом является история Уголино, мечтой или реальностью была Беатриче, тринадцатью или всего лишь двенадцатью детьми обзавелась Лаура; два-три артиста Болонского театра, и среди них — молодой тенор по имени Роппа, у которого красивый голос обнаружился неожиданно, и он, бросив кардинальскую кухню, попал на сцену театра Фениче; затем тот молодой студент-поэт, о ком рассказал мне Россини (этого благородного мечтателя отличало грустное, вернее, меланхолическое выражение лица, хотя в глубине души у него жила надежда на возрождение Италии; сегодня этот превосходный воин, словно новый Гектор, защищает героическую Венецию — город, воскрешающий невероятные чудеса античности, сражаясь не хуже легендарных Трои, Сиракуз и Карфагена), и, наконец, сам хозяин с женой.

Говорили о Данте, Петрарке, Тассо, Чимарозе, Перголези, Бетховене, Гримо де Ла Реньере и Брийа-Саварене, и тут я, в похвалу Россини, должен сказать, что именно об этих двух последних (прославленных гастрономах) мнения его отличались наибольшей ясностью и определенностью.

Спешу добавить, что здесь Россини был мужественно поддержан Роппой, невеждой в теории, но зато человеком практики: десять лет он занимался стряпней, не зная Карема, точно так же как четыре года занимался музыкой, не зная Гретри.

Сам ход беседы дал мне возможность спросить у Россини, почему он больше не пишет музыку.

— Но, кажется, я уже назвал достаточно убедительную причину.

— Какую же?

— Я ленив.

— И это все?..

— Думаю, да.

— Так что, если какой-нибудь директор подстерег бы вас за углом театра и направил на вас пистолет…

— …со словами: «Россини, ты сейчас напишешь свою лучшую оперу». Не так ли?

— Так.

— Что же, я ее напишу.

Увы, горечи в его словах было куда больше, чем простодушия. Впрочем, быть может, я и не прав, но я никогда не верил в простодушие этого мощного гения, и всякий раз, когда Россини рассуждал передо мной на кулинарные темы, мне казалось, делал он это для того, чтобы не говорить о чем-то другом.

(Послушайте, Берлиоз, великий мой музыкант-поэт, ответьте мне: не таит ли в себе, как в случае Уголино, какой-нибудь неуловимый миф этот знаменитый пезарец, обожающий макароны и презирающий кислую капусту?)

— Значит, — спросил я у Россини, — весь вопрос сводится к тому, чтобы устроить вам западню?

— Только к этому.

— Ну, а если вместо пистолета приставить к вашей груди дуло поэмы?

— Попробуйте.

— Послушайте, Россини, — сказал я ему, — странная идея пришла мне в голову: если бы я работал на вас, я опрокинул бы обычный порядок вещей.

— Как это понять?

— Вместо того чтобы давать вам стихи, которые вы превратите в музыку, вы должны бы дать мне партитуру, а я написал бы слова на вашу музыку.

— Вот как! — удивился Россини. — Растолкуйте-ка мне вашу мысль!

— Да она ведь крайне проста… В союзе композитора и поэта один по необходимости должен быть поглощен другим: либо стихи убивают партитуру, либо партитура убивает стихи. Какая же из этих двух сторон должна пойти на самопожертвование? Принести себя в жертву должен поэт, поскольку по вине певцов все равно стихов никогда не слышно, а вот музыку благодаря оркестру слышно всегда.

— Следовательно, вы разделяете существующее мнение, что хорошая поэзия только вредит композитору?

— Безусловно, дорогой маэстро: подлинная поэзия, такая, как поэзия Виктора Гюго или Ламартина, обладает собственной музыкой. Это не сестра обычной музыки, а ее соперница; это не союзница ее, а противница. Вместо того чтобы оказать помощь сирене, волшебница борется против нее. Это битва Армиды и феи Морганы. Музыка остается победительницей, но победа истощает ее силы.

— Значит, вы согласились бы сочинить стихи на музыку?

— Без колебаний. Я, написавший триста томов прозы и сочинивший двадцать пять драм, согласился бы, поскольку это уже дело моего самолюбия, помочь вам, послужить вам, ведь я всегда первенствую, если только захочу, и буду считать почетной любезностью уступить первенство вам, кого я люблю и кем восхищаюсь, вам, моему собрату по искусству. У меня свое королевство, как у вас свое. Если бы Этеокл и Полиник имели каждый свой собственный трон, они не погибли бы и, вероятно, умерли бы от старости, постоянно обмениваясь новогодними визитами.

— Чудесно! Ловлю вас на слове.

— На обещании сочинить стихи на вашу музыку?

— Да.

— Я вам сочиню их. Скажите мне только заранее, какого рода оперу хотелось бы вам написать.

— Я предпочел бы фантастическую.

(Как видите, дорогой мой Берлиоз, не обошлось без кислой капусты!)

— Фантастическую оперу? — переспросил я. — Берегитесь! Не в традициях Италии, с ее лазурными небесами, интерес к сверхъестественному: призракам, привидениям, фантасмагориям; нужны длинные и холодные ночи Севера, темень Шварцвальда, туманы Англии, испарения Рейна. Что будет делать бедная тень, заблудившаяся среди римских руин, на неаполитанском побережье, на равнинах Сицилии? Где она укроется, о Господи, если ее станет преследовать экзорсист? Там нет даже самого маленького облачка, куда можно было бы убежать, нет даже самого жиденького тумана, где можно было бы спрятаться, нет даже самой маленькой рощицы, где можно бы найти убежище. За ней бы погнались, схватили за ворот, вывели на яркий свет. Так что наполняйте ночь сновидениями, если ночь это и есть ваш день, а луна — ваше солнце, если живете вы не от восьми утра до восьми вечера, а от восьми вечера до восьми утра. В то время, когда у нас на Севере медленно тянутся ночные бдения, когда при свете коптящей лампы мы заперты в наших подземельях, где девушки крутят веретено, а юноши беседуют, вы затеваете серенады, вы наполняете ваши улицы радостным шумом и любовными песнями. Ваше видение — это прекрасная черноглазая и чернокудрая девушка, которая показывается на балконе, роняет букет роз и исчезает. О Джульетта, Джульетта!.. Вы восстали из вашего склепа только потому, что Шекспир, поэт Севера, повелел вам: «Встань!» И вы, чудный весенний цветок Вероны, повиновались голосу этого могучего волшебника, коему ничто не в силах противиться! Но ни одному вашему соотечественнику ни до, ни после Шекспира даже в голову не приходило высказать подобное повеление! Остерегайтесь, Россини, остерегайтесь!

— Я дал вам полную возможность высказаться, не так ли? — улыбнулся мой хозяин.

— Да, и я прошу прощения за то, что злоупотребил вашим разрешением.

— Нет, нет, говорите еще, говорите как угодно долго. Вот мой друг Луиджи Скамоцца так же, как и вы, поэт; он слушает вас и явно собирается ответить вам.

Я протянул руку к моему молодому собрату:

— Слушаю вас.

— Знаете ли вы, почему наш знаменитый маэстро отсылает вас ко мне? — улыбаясь, спросил меня Скамоцца.

— Он ведь понимает, что слушать вас для меня будет удовольствием.

— Нет, речь вовсе не об этом. Дело в том, что маэстро известна история с одним из моих предков, убедительно опровергающая сказанное вами. Возможно ли, чтобы поклонник Данте отказывал нам в возвышенной поэзии потустороннего — ее уникальный образец явил миру флорентийский изгнанник, — поэзии, в которой Мильтон, поэт Севера, не более чем робкий неофит? Нет, мы имеем право на все разновидности поэзии, поскольку мы пережили самые разнообразные бедствия. Вы когда-нибудь видели, чтобы в вашем сером небе скользили тени более лучезарные, нежели тени Паоло и Франчески? А приходилось ли вам видеть, чтобы из могилы вышел призрак более ужасающий, нежели призрак Фаринаты дельи Уберти? Доводилось ли вам идти рядом с тенью более нежной, нежели тень поэта Сорделло из Мантуи? Ах, вы сомневаетесь в существовании Италии фантастической! Что ж, пусть Россини дает вам свою партитуру. А я вам дам сюжет для поэмы!..

— Вы?

— Да, я. Разве я не сказал вам, что в нашей семье живет память об одной мрачной истории?

— Что же, расскажите мне ее.

— Не стану, поскольку здесь за столом все ее знают. Но, повторяю, пусть Россини пришлет вам свою партитуру, а я пришлю вам мою историю.

— И когда же это будет?

— Завтра утром.

— Согласен, — сказал Россини. — Сегодня же вечером, прежде чем лечь спать, я напишу увертюру.

Затем он поднял свой бокал:

— За успех оперы «Болонские студенты»!

Все охотно присоединились к тосту, зазвенели бокалы и прозвучали горячие пожелания успеха.

За трапезой только и говорили, что о прекрасном замысле.

В десять вечера гости поднялись из-за стола. Россини сел за фортепиано и стал импровизировать увертюру.

К сожалению, он забыл ее записать.

На следующий день я получил текст истории.

А вот о партитуре мне уже никогда не пришлось услышать.

История же такова.

II

КЛЯТВА

Первого декабря 1703 года, во времена папы Климента XI, около четырех часов пополудни три молодых человека, в которых легко было узнать студентов Болонского университета, вышли из города через Флорентийские ворота и направились к очаровательному кладбищу, с первого взгляда напоминавшему скорее уютный парк, нежели обитель усопших. Все трое, закутанные в длинные плащи, шли быстрым шагом и время от времени оглядывались назад, как это делают люди, опасающиеся преследования.

Один из них что-то прятал под плащом, но не трудно было заметить, что это пара шпаг.

Подойдя к кладбищу, студенты, вместо того чтобы двигаться дальше прямо ко входу, свернули направо и пошли вдоль южной стены, затем, достигнув ее оконечности, круто свернули налево и, упершись в восточную стену, увидели молодых людей: двое стояли, а один сидел; по-видимому, эти трое их ждали.

Заметив подошедших, те, что сидели, поднялись, а тот, кто стоял, отделился от стены. Все трое двинулись навстречу студентам.

Ожидавшие тоже были закутаны в плащи, и пола одного плаща была так же приподнята кончиками двух шпаг, как и у студента.

По двое молодых людей от каждой из сторон продолжили свой путь, пока не встретились вплотную, образовав новую группу.

Двое одиночек, оставшихся на месте, оказались на расстоянии двадцати шагов от нее — следовательно, в сорока шагах друг от друга.

Какое-то время четверо о чем-то оживленно переговаривались, тогда как оставшиеся на месте были, казалось, чужды этим переговорам; один, напирая всем телом на трость, ковырял ею влажную землю, а второй своей тростью подбрасывал в воздух головки чертополоха.

Два или три раза переговоры прерывались; тогда каждая из двух пар шла к своему оставшемуся на месте приятелю, и сразу же эти одиночки становились главными в своих тройках.

И всякий раз можно было заметить, как они показывали жестами, что не разделяют мнения своих спутников или не желают выполнить их просьбы.

В конце концов, поскольку переговоры затянулись и, похоже, не давали надежды на взаимоприемлемое решение, молодые люди со шпагами извлекли оружие из-под плащей и вручили своим спутникам для изучения.

Шпаги подверглись самому тщательному осмотру. Было очевидно, что обсуждалось, насколько опасны раны, причиненные клинком той или иной формы. Наконец, так и не придя к единому мнению, собеседники подбросили в воздух монету, с тем чтобы случай определил выбор шпаг.

Случай сказал свое слово. Ненужные шпаги остались лежать в стороне. Обоим одиночкам сделали знак, и они сблизились, приветствовали друг друга легким кивком и сбросили наземь плащи и куртки.

Затем один воткнул трость в землю, а второй кинул свою трость на одежду.

Оба сошлись.

Один из молодых людей дал каждому дуэлянту в руку эфес шпаги, скрестил концы обеих шпаг и, отступая назад, скомандовал:

— Начинайте!

В то же мгновение оба противника сделали выпад и шпаги ударились гардами.

Дуэлянты тотчас отступили на шаг и стали в позицию ан-гард.

Силы их были примерно равны, но невелики.

Через несколько секунд шпага одного почти целиком вошла в тело противника.

— Туше! — воскликнул, отпрыгнув назад, тот, кто нанес удар; он опустил шпагу, но не вышел из оборонительной позиции.

— Нет, — возразил раненый, — нет!

— Как угодно.

Произнесший последние слова посмотрел на клинок своей шпаги, почти на треть длины окрашенный алой кровью.

— Ничего, ничего, — повторил раненый, делая шаг вперед навстречу врагу.

Но при этом движении из раны его брызнула кровь, пальцы, державшие шпагу, разжались, и клинок упал на землю. Раненый тяжело кашлял, он попытался сплюнуть, но на это у него не хватило сил. Только кровавая пена краснела на губах.

Два его товарища, готовившиеся стать хирургами, увидев эти признаки серьезного ранения, разом воскликнули:

— О дьявол!

И действительно, почти тотчас раненый дуэлянт склонил голову на грудь, покачнулся, сделал полуоборот, взмахнул руками и упал, испустив дух.

Будущие хирурги бросились к упавшему; один уже открыл футляр с инструментами и схватил ланцет, намереваясь обработать рану.

Но второй, успевший засучить рукав, опустил руку со словами:

— Бесполезно, он мертв!

Услышав это, победитель, стоявший чуть поодаль, страшно побледнел: казалось, он вот-вот умрет сам.

Он отбросил шпагу и шагнул к телу противника, но два свидетеля остановили его.

— Идем, идем, — настаивал один из них, — это беда, но она непоправима, и жалобы теперь ни к чему. Надо добраться до границы; деньги у тебя есть?

— Может быть, семь-восемь экю.

Все пошарили в своих карманах.

— Вот, держи! — одновременно произнесли четыре голоса. — Спасайся, не теряя ни минуты!

Молодой человек вновь надел куртку и накинул плащ.

И, пожав руки одним и обняв других в зависимости от дружеской близости с каждым из них, он стремительно зашагал в сторону Апеннин и вскоре растворился в надвигающихся сумерках.

Взгляды четырех молодых людей сопровождали его до того мгновения, когда он исчез из виду.

— А теперь решим, — сказал один из них, — что будет с Антонио?..

Все посмотрели на труп.

— Антонио?

— Да. Что мы с ним будем делать?

— Перенесем в город, черт возьми! Надеюсь, не оставим же мы его здесь!

— Нет, конечно, но что мы скажем?

— С этим все очень просто. Скажем, что мы вчетвером гуляли вдоль кладбищенских стен, когда неожиданно увидели Антонио и Этторе: они сражались друг с другом. Мы помчались к ним, но не успели добежать, как Антонио упал замертво, а Этторе убежал. Но только мы скажем, что побежал он к Модене, а не к Апеннинам. Отсутствие Этторе подтвердит правдивость наших слов.

— Хорошо!

Когда эта версия была единодушно одобрена, молодые люди спрятали в кустарнике вторую пару шпаг, завернули покойника в его плащ и понесли к городу.

У городских ворот они изложили придуманное заранее объяснение происшедшего. Затем наняли четырех facchini[222], положили Антонио на носилки и отнесли его в дом, где он жил.

В конечном счете добрая половина этого несчастья не коснулась молодых людей: Антонио был венецианец, его семья жила не в Болонье, и скорбную новость должно было сообщить ей письмо; написать его пришлось одному из молодых людей, тоже венецианцу, знавшему родных Антонио.

Этого молодого человека вы уже видели среди тех троих, кто вышел из города через Флорентийские ворота. Звали его Беппо ди Скамоцца. Второй был из Веллетри, и звали его Гаэтано Романоли; третьим же был тот, кто пал на поле битвы.

О погибшем мы уже сказали все, что намеревались. Последуем за живыми до маленькой комнаты, их жилища на четвертом этаже доходного дома, прибыльного для хозяина благодаря студентам, снимающим здесь квартиры.

Колокола церкви святого Доминика прозвонили семь вечера, когда два приятеля, бросив свои плащи на общее ложе, уселись друг против друга за столом, на котором горела лампа в три рожка, одна из тех, что служат еще и в наши дни для освещения домов в Италии, а во времена этой истории имели куда более широкое распространение, нежели сегодня.

В комнате горел единственный рожок, бросая на стены неверный свет.

Пора сказать два-три слова об этих двух молодых людях, ибо они окажутся в центре нашего повествования.

Напомним, что одного звали Беппо ди Скамоцца и был он родом из Венеции, а второго звали Гаэтано Романоли, и родом был он из Романьи.

Бегаю только-только исполнилось двадцать два года. Он был побочным сыном знатного синьора, который обеспечил его небольшим состоянием, приносящим шесть-восемь тысяч ливров дохода, и предоставил ему полную возможность жить свободным и одиноким.

Гаэтано же принадлежал к семейству почтенных негоциантов, владевшему торговым домом в Риме и виллой в Веллетри. Вот на этой-то вилле и родился Гаэтано.

Различное положение двух молодых людей в мире, куда их забросил случай, сильно повлияло на характер и, я бы сказал, на внешность каждого из них. Выражение лица меняет само лицо. Что такое мимика? Внешнее выражение глубинных чувств. Представьте себе: при рождении у двух близнецов совершенно одинаковые личики; вы вводите этих двух детей в жизнь, причем одного с ее печальной стороны, другого — с радостной, одного окружая несчастьями, другого — счастьем, и через двадцать пять лет на этих двух некогда одинаковых лицах вы увидите весьма различное выражение.

Беппо, одинокий, лишенный семьи, воспитанный чужими людьми, был в жизни почти изгнанником. С самого детства ел он хлеб, присыпанный той горькой солью, о которой говорит Данте; он был высок, тонок, бледен, меланхоличен; его длинные — в соответствии с модой эпохи — волосы черными кудрями ниспадали на плечи; элегантному наряду, доступному при его небольшом состоянии, он предпочитал одежды в темных тонах и без всякой вышивки; правда, покрой искупал их простоту, и под вовсе не великолепной тканью в Беппо ди Скамоцца за целое льё чувствовался вельможа.

Что касается Гаэтано Романоли, то это был веселый двадцатилетний студент, изучавший право и намеревавшийся стать адвокатом, с тем чтобы, упрочив свое положение в обществе, обеспечить благосостояние обожаемой сестры Беттины, уступив ей родительский торговый дом. Воспитанный в родной семье, окруженный всеми теми повседневными заботами, каких были лишены детство и юность Беппо, Гаэтано всегда смотрел на бытие радостными глазами — он улыбался жизни, а жизнь улыбалась ему. Этот был красивый молодой человек: загорелое, полное юношеской свежести лицо, прямой нос, живые глаза, белые зубы, открывавшиеся в искренней дружеской улыбке.

Каким образом могли эти столь противоположные натуры так сильно привязаться друг к другу? Каким образом дружба меланхоличного Беппо и жизнерадостного Гаэтано оказалась столь крепкой, что вошла в поговорку? Каким образом они так легко уживались в одной комнате, за одним столом и, по старинной традиции воинского братства, в одной кровати? Эта одна из тех тайн взаимного притяжения, которые объясняются только обоюдной симпатией контрастов, распространенной куда больше, чем это думают, и нередко соединяющей силу и слабость, печаль и радость, мягкость и резкость.

Какую-то минуту оба молодых человека, стоя друг против друга, пребывали в задумчивости.

Затем, первым подняв голову, Беппо спросил:

— О чем ты думаешь?

— Увы! — ответил Гаэтано. — Меня не покидает одна страшная мысль: то, что случилось сегодня вечером с бедным Антонио, могло бы случиться с одним из нас и мы разлучились бы навеки.

— Странно, — откликнулся Беппо, — но мне не дает покоя эта же мысль.

— И тогда разрушилась бы самая заветная моя мечта, — продолжил Гаэтано, протягивая руку другу.

— О какой мечте ты говоришь?

— Я не раз тебе говорил о ней: она должна сделать нас не только друзьями, но и братьями.

— О да, — меланхолически отозвался Беппо, — Беттина!

— Знал бы ты, Беппо, как она хороша! И если бы ты знал, как она тебя любит…

— Сумасшедший! Каким это образом она могла бы меня полюбить? Ведь она меня никогда не видела!

— Разве она не видела тебя моими глазами? Разве она не знает тебя по моим письмам?

Беппо пожал плечами.

— Послушай, — сказал Гаэтано, — я готов заключить с тобой пари.

— Какое?

— Она никогда тебя не видела, это правда.

— И что из этого?

— Так вот, я иду на пари, что, если по воле случая Беттина встретит тебя, она тебя узнает.

— Согласен на твое пари! Впрочем, зачем строить все эти прекрасные планы? Ты хорошо знаешь, что твой отец выдаст Беттину замуж только за торговца!

— Ты намного лучше любого торговца: ты дворянин.

— Хорош дворянин с левой перевязью на гербовом щите, — сказал Беппо, покачав головой. — Нет, дорогой Гаэтано, — поверь мне, лелеять надо только те мечты, что можно осуществить.

— Какие же?

— Прежде всего, мечту никогда не расставаться. О, будь спокоен, эта мечта ни в чем не повредит твоей жизни, если только продлится наша дружба. Я могу повсюду следовать за тобой; у меня нет семьи, едва ли у меня есть родина. Что значат для меня те люди, с кем я общаюсь, и места, где я живу? Если ты перестанешь меня любить, если я окажусь тебе в тягость, ты мне об этом скажешь. И тогда мы расстанемся, поскольку сердца наши не будут больше биться вместе.

— Ах вот оно что! Но где ты только, черт возьми, находишь все те печали, о которых говоришь? — воскликнул Гаэтано. — Друг мой, поверь, только одно может разлучить нас, если ты считаешь так же, как я.

— Что же это?

— Смерть!

— Друг мой, если ты считаешь так же, как я, — ответил Беппо, — даже сама смерть не сможет нас разлучить.

— Объясни.

— Веришь ли ты, что какая-то часть нашего существа переживет нас?

— Религия нам это обещает, и сердце нам это говорит.

— Действительно ли ты веришь в бессмертие души?

— Я верю в него.

— Тогда, дорогой мой, нам остается связать себя клятвой, одной их тех клятв, каким повинуются и душа и тело, и, если один из нас умрет, расстанутся только наши тела, а души будут верны своей дружбе, поскольку любят друг друга только души.

— Как ты думаешь, не святотатство ли то, что ты мне предлагаешь? — спросил Гаэтано.

— Не думаю, что мы оскорбили Всевышнего, стремясь избавить от смерти чувство самое чистое, какое только может быть у человека, — дружбу!

— Пусть будет так, Беппо, — согласился Гаэтано, протягивая руку другу, — и в этом мире, и в загробном!

— Подожди, — сказал Беппо.

Он поднялся, взял распятие, висевшее в изголовье кровати, и положил его на стол.

Потом, простирая руки над священным изображением, произнес:

— Кровью Господа нашего клянусь моему брату Гаэтано Романоли: если я умру первым — угаснет мое дыхание и прекратится моя жизнь, — на каком бы месте ни упало мое тело, душа моя вернется на землю, чтобы найти его и сказать ему все, что только дозволено сказать о великом таинстве, именуемом смертью… И эту клятву, — добавил Беппо, подымая к небу взгляд, полный веры и благочестия, — я даю в убеждении, что она ни в чем не оскорбит догматы католической религии, апостолической и римской, в которой я рожден и в которой надеюсь умереть.

Гаэтано в свою очередь простер руку над распятием и повторил ту же клятву в тех же самых словах.

В миг, когда он произносил последнее слово клятвы, составленной Беппо, в дверь постучали.

Молодые люди обнялись, затем в один голос сказали:

— Входите!

III

ДВА СТУДЕНТА ИЗ БОЛОНЬИ

Вошел человек с письмом в руке.

То был слуга начальника легкой почты.

Курьер из Рима прибыл в Болонью вечером, а письма, по обыкновению, разносили только утром. Но почтовый служащий, заранее раскладывая письма по ячейкам, где они должны были ожидать тех, кому предназначены, заметил одно, отправленное на его имя; он вскрыл письмо и нашел в нем другое, где его умоляли без промедления передать это послание Гаэтано Романоли, студенту Болонского университета.

Этот молодой человек был знако́м почтовому служащему, и тот поспешил передать адресату послание, по всей видимости весьма срочное.

Гаэтано взял его из рук посыльного, отблагодарив того монетой; затем, пошатываясь, подошел к лампе.

— Что с тобой? — встревожился Беппо. — Ты побледнел!

— Письмо от сестры, — пробормотал Гаэтано, вытирая пот, бисером блестевший на лбу.

— И что же? Есть там от чего бледнеть, от чего дрожать?

— Дома случилась беда, — ответил Гаэтано.

— Почему ты так думаешь?

— Я так хорошо знаю Беттину, — объяснил Гаэтано, — что мне достаточно всмотреться в ее почерк, чтобы угадать, под воздействием какого чувства она писала. Мне не нужно даже вскрывать письмо, чтобы узнать, была ли она тогда грустной, радостной или спокойной: написанный ее рукою адрес скажет мне все.

— А о чем говорит тебе адрес на этот раз? — вновь спросил Бегаю, бросив встревоженный взгляд на письмо.

— На этот раз адрес говорит, что Беттина писала мне в слезах. Взгляни-ка на первые две буквы моей фамилии — их оборвало рыдание.

— Ну, ты ошибаешься, — возразил Беппо.

— Читай сам, — ответил Гаэтано, протягивая другу письмо, сел и со вздохом уронил голову в ладони.

Беппо вскрыл письмо; как только он прочел первые строки, рука его задрожала и он устремил опечаленный взгляд на Гаэтано.

Он увидел, что его друг плачет, не отрывая ладоней от лица.

— Мужайся, друг, — мягко сказал Беппо, положив руку ему на плечо.

Гаэтано поднял голову. По его щекам текли слезы.

— Я буду мужествен, — произнес он. — Что случилось?

— Твой отец очень плох и хочет видеть тебя перед смертью.

— Так он еще жив? — воскликнул Гаэтано, и словно молния радости промелькнула в его голосе.

— Жив.

— Ты меня не обманываешь?

— Читай сам.

Гаэтано взял письмо и стал читать.

— Когда мы отправляемся? — спросил Беппо.

— То есть ты спрашиваешь, мой друг, когда отправляюсь я: ты ведь остаешься.

— Зачем мне оставаться, если ты уезжаешь?

— Ты остаешься, потому что через три дня у тебя экзамен на степень доктора, потому что диссертация твоя уже отпечатана, потому что уведомления о твоей защите уже посланы профессорам.

— Ну и что? Все это мы отложим до нашего возвращения.

— Нет, поскольку, если Господу будет угодно, ты, Беппо, уже не возвратишься сюда.

— Значит, ты хочешь, чтобы я позволил тебе уехать одному?

— Как только ты защитишь диссертацию, ты поедешь вслед за мной и присоединишься ко мне. Если нам выпадет счастье спасать моего бедного отца, ты поможешь нам его спасти и он после выздоровления будет считать тебя членом нашей семьи; если он умрет, ты станешь членом семьи. Посмотри-ка! Разве в конце письма Беттина не передает тысячу нежных приветов нашему дорогому брату Беппо?!

— Я поступлю, Гаэтано, так, как ты хочешь. И все же подумай!

— Я уже подумал. Что касается меня, я отправляюсь тотчас, а вот ты поедешь через три дня. Только помоги мне найти карету, чтобы нам побыть вместе как можно дольше.

— Идем! — согласился Беппо.

Гаэтано бросил белье и одежду в дорожную сумку, взял все деньги, какие у него были, сунул в карманы пистолеты и студенческую карточку, служившую паспортом, и отправился на поиски кареты.

Молодой человек нашел, что искал, на почтовой станции. В Риме Гаэтано должен был оставить экипаж у хозяина почтовой станции, родственника его болонского коллеги.

Через десять минут лошади были запряжены.

Видя, что его друг садится в карету, Беппо вновь стал настаивать на совместной поездке, но Гаэтано был непоколебим: он напомнил о диссертации, десять раз повторил Беппо, что речь идет всего лишь о трехдневной разлуке, ведь на третий вечер Беппо, в свою очередь, тоже отправится в путь.

И Беппо смирился.

Карета тронулась, кучер щелкнул кнутом, лошади побежали, и друзья еще раз обменялись прощальными приветствиями.

Беппо оставался на месте, пока карета не исчезла из виду, и когда стих стук колес, словно продлевавший присутствие Гаэтано рядом с ним, молодой человек вздохнул и, склонив голову, безвольно опустив руки, вернулся домой.

Не станем даже пытаться описать ту печаль, что охватила Беппо, когда он вошел в опустевшую комнату, где все говорило о недавнем пребывании здесь друга, только что его покинувшего.

Беппо сел за стол и долго смотрел на стул, на котором всего лишь час тому назад сидел Гаэтано; затем, решив не ложиться, он взял книги, чернильницу, бумагу и принялся работать.

Но — странное дело! — во время работы лампа трижды гасла и вовсе не внезапно, и вовсе не случайно, но сама по себе, словно уста, переставшие дышать, словно отлетевшая душа.

Трижды Беппо вновь зажигал ее, убеждаясь каждый раз, что причиной не могло быть отсутствие масла: к рассвету резервуар ее был еще наполовину полон.

Беппо был суеверен, как все меланхолические натуры. Боль расставания с Гаэтано превратилась едва ли не в угрызения совести, а грусть перешла почти в отчаяние.

Кстати сказать, по странному совпадению, лампа три раза гасла и в то время, когда Беппо писал родителям Антонио (ведь, как уже говорилось, Беппо было поручено сообщить им скорбную новость).

Забрезжила заря, а Беппо так и не ложился. Он надеялся, что дневной свет избавит его от мрачных мыслей, но свет этот был безрадостен, словно зимние сумерки, и, как молодой человек ни силился работать, труд ни на мгновение не мог отвлечь его от неотступной мысли, что Гаэтано грозит какая-то опасность.

И действительно, дорога из Болоньи в Рим длинная, и если даже сегодня путешественники, следующие по ней на почтовых лошадях ночью, не уверены в своей безопасности, то что говорить об эпохе, когда происходили описываемые нами события. Как бы ни спешил Гаэтано, нельзя было надеяться, что он совершит путь из Болоньи в Рим менее чем за шестьдесят часов; поскольку он отправился вечером и не должен был останавливаться — а Беппо знал, что его друг ни под каким предлогом не остановится, — то Гаэтано предстояли три опасные ночи.

День, полный печали, завершился еще печальней. Похороны Антонио были назначены на вечер — при свете факелов, как это принято в Италии; за гробом шел весь Болонский университет, за исключением Гаэтано и убийцы Антонио.

К одиннадцати вечера Беппо возвратился в свою комнату настолько уставший, что даже не пытался бороться со сном и, улёгшись на кровать, почти тотчас уснул.

Но едва только погасла лампа, едва закрылись его глаза, едва мысли утратили ясность, как Беппо, испустив крик, вскочил с постели и ощупью нашел шпагу.

На церкви святого Доминика пробило одиннадцать вечера.

После минутного размышления Беппо вновь зажег лампу и сел на постели, бледный и задумчивый, не выпуская шпаги из рук.

Только что он видел во сне, как Гаэтано посреди дороги отбивается от дюжины мужчин со зловещими физиономиями. Беппо словно слышал слившиеся в один выстрелы двух пистолетов, и, хотя он уже проснулся, в его ушах еще звучал голос, звавший на помощь.

И все же через несколько мгновений его разум совладал с этим беспричинным страхом, он вновь лег и уснул.

Но сновидение продолжилось, будто начавшееся действие, которое неизбежно должно завершиться.

Беппо увидел Гаэтано: он лежал на обочине дороги, раненный в сердце.

Затем ему привиделась только что засыпанная землей могила посреди какой-то уединенной местности, в покрытых снегом горах, — ее холмик одиноким черным пятном выделялся на белоснежном зимнем покрове.

Когда после этого третьего сновидения Беппо проснулся, день уже наступил.

В тот день ему предстояло держать экзамен. Но, вместо этого, молодой человек встал, облачился в дорожную одежду, взял оружие и кошелек, купил самую выносливую, какую только мог найти, лошадь и отправился на поиски Гаэтано или хотя бы каких-то сведений о нем. Он решил ехать и днем и ночью по той же дороге, по какой отправился его друг. Когда лошадь не сможет уже нести его на себе, он купит или наймет новую.

Следуя этому решению, он скакал с семи утра до десяти вечера, сделав только одну получасовую остановку в Лояно; он хотел скакать и ночью, но лошадь этого не выдержала бы: она проделала путь в пятьдесят миль и теперь нуждалась в нескольких часах отдыха.

Как уже было сказано, Беппо пришлось спешиться в десять вечера в Монте-Карелли, маленькой деревеньке, затерявшейся среди Апеннинских гор.

Он остановился на небольшом постоялом дворе, где обычно отдыхают только погонщики мулов, и, прежде всего позаботившись о лошади, вспомнил наконец о себе и заказал ужин.

Поскольку нетрудно было заметить, что молодой человек принадлежит к разряду путешественников куда более высокому, нежели те, что обычно останавливаются на постоялом дворе «Порта Росса», ужин ему подали в отдельную комнату.

Комната эта представляла собой низкий, едва освещаемый скверной лампой зал, куда Беппо ввела старуха и где для него накрыли стол, чтобы в завершение сервировки подать пару котлет и омлет с мортаделлой.

Пока длились все эти приготовления, молодой человек, охваченный тревогой, ходил по комнате взад-вперед, прислушиваясь к стуку шпаги, бившейся о его ноги. Но вот принесены два долгожданных блюда. Старуха закончила свои дела, поставив на стол бутылку и стакан, спросила у Бегаю, не нужно ли ему еще чего-нибудь, и, услышав отрицательный ответ, вышла, оставив путника наедине с его едой.

Беппо спешил покончить с этим легким ужином и очень надеялся, что его лошадь (ее поставили перед яслями, наполненными овсом) тоже наберется сил, чтобы продолжить путь. Он положил шпагу на сундук и сел за стол.

Но, как только он уселся, на противоположной стороне стола он увидел Гаэтано, сидящего со скрещенными на груди руками; как он вошел, откуда он появился, для Беппо осталось непонятным. Грустно улыбаясь ему, Гаэтано покачивал головой.

Хотя это выражение лица было вовсе ему не свойственно, Беппо узнал друга и вскрикнул от радости.

— О, наконец-то я тебя нашел, дорогой Гаэтано! — вскричал он, поднимаясь, чтобы обнять его.

Но обнял он только воздух. Руки Беппо сомкнулись, ничего не коснувшись. Видение трижды ускользало как дым из объятий безутешного молодого человека, и тем не менее призрак оставался видимым: сидел все на том же месте.

Беппо начал понимать, что имеет дело с тенью, но, поскольку то была тень его самого любимого на свете человека, он не испугался и стал расспрашивать ее.

Мало того, что Беппо не дождался ответа: видение постепенно побледнело, очертания его стерлись, и оно исчезло.

На этот раз призрак явился, чтобы подтвердить сновидение. Беппо только о Гаэтано и думал. Если уж Всевышний посылает ему такое двойное предупреждение, значит, с его другом случилась какая-то серьезная беда. Беппо позвал хозяйку, уплатил за еду, к которой так и не притронулся, пошел в конюшню, оседлал лошадь и уехал.

Можно сказать, что-то сверхъестественное придавало небывалую выносливость и лошади и всаднику. Беппо скакал весь остаток ночи и весь следующий день, и после трех остановок (они были посвящены умелому уходу за животным) около семи вечера он добрался до Ассизи.

Там, несмотря на желание Беппо продолжить путь, обстоятельства вынудили его остановиться: лошадь была уже не в силах передвигать ноги.

Да и сам он нуждался в отдыхе. Одну ночь и два дня он скакал почти без остановок. Он попросил себе комнату и лег спать без ужина.

Однако, сколь ни сильна была телесная усталость Беппо, душевная тревога оказалась еще сильнее. Поэтому, хотя он и прилег, погасив лампу, уснуть ему не удалось.

На окне его комнаты не было ни занавесей, ни жалюзи; сквозь стекла проникал лунный свет, тем более яркий, что он усиливался отблеском снежного покрова, появившегося за несколько льё перед Ассизи.

Беппо полулежал на кровати, устремив взор на этот луч бледного света, озарявшего его комнату, когда неожиданно он услышал шаги по заскрипевшей лестнице. Шаги приближались к его двери. Дверь открылась. Беппо схватил один из пистолетов, лежавших на ночном столике, и направил ствол на дверь.

На пороге возник молодой человек в коричневом плаще, усыпанном снегом; он подошел к кровати, открыл складку плаща, закрывавшую часть лица, и Беппо узнал своего друга.

Он отбросил пистолет, закричал и хотел было вскочить с кровати, но Гаэтано сделал ему рукой знак, печальный и вместе с тем повелительный.

Беппо оставался безгласным, недвижимым и бездыханным; зрачки его страшно расширились в этой ночной полутьме, бледной, словно северный рассвет.

Он не сомневался: перед ним стояло то же самое видение, что уже являлось ему в Монте-Карелли.

Призрак снял сначала плащ, затем — одежду и рукой сделал Беппо знак, чтобы тот освободил обычное для него место в кровати.

После этого он лег рядом с ним.

Беппо был одновременно столь взволнован и столь испуган, что, опершись на руку и не сводя глаз со своего друга, оставался недвижно распростертым вдоль стены.

Затем, после минутного молчания, он произнес глухим голосом:

— Гаэтано, это ты? Скажи, ответь мне.

Гаэтано не проронил ни звука.

— Если Господь, — продолжал Беппо, — позволил, чтобы извечные законы природы были нарушены, значит, у него был свой умысел. Скажи мне, друг мой, чего ты хочешь, и ради нашей дружбы я это сделаю.

Гаэтано ничего не ответил.

— Наверное, ты умер, — продолжал Беппо, — и возвращаешься, выполняя нашу общую клятву не разлучаться никогда, даже после смерти? В таком случае, друг мой, ты видишь — я от тебя не бегу.

Произнося эти слова, Беппо придвинулся к другу с распростертыми объятиями, но тут же вскрикнул: ему показалось, что он коснулся ледяной статуи.

Нечто подобное смертной дрожи прошло по телу живого.

Что же касается мертвого, то он, с той же самой печальной улыбкой, какую Беппо уже видел на его устах, встал, облачился в свои одежды и вышел из комнаты, не отводя взгляда с друга, и сделал ему рукой прощальный жест.

Когда Гаэтано переступил дверной порог, Беппо показалось, что он услышал долгий вздох.

Затем звук шагов на лестнице удалился и затих так же постепенно, как усиливался, когда они приближались.

— О, конечно же… — прошептал Беппо, уронив голову на подушку. — Гаэтано умер… умер!

То ли потеряв сознание, то ли вконец обессилев, Беппо очнулся только на рассвете. Лошадь его за ночь успела отдохнуть и теперь была полна свежих сил. Беппо вскочил в седло и снова пустился в путь.

До сих пор на каждой почтовой станции он неизменно осведомлялся, не менял ли здесь лошадей за сутки до того молодой человек в возрасте двадцати одного года, следующий в почтовой карете из Болоньи в Рим.

До сих пор он слышал благоприятные вести о Гаэтано: в Фолиньо и Сполето ему дали одинаковый ответ — там видели молодого человека, путешествующего со студенческой карточкой; он был вполне здоров и, похоже, хотел поскорее доехать до Рима.

Однако из-за выпавшего снега дорога, и летом-то плохая, стала теперь почти непроезжей; в результате единственное, что смог сделать Беппо за этот день, — добраться до Терни. В Стреттуре, то есть за два льё перед Терни, он задал свой обычный вопрос и узнал, что здесь еще видели Гаэтано.

К Стреттуре Беппо подъехал в пять вечера и, узнав, что его друг отсюда продолжил путь к Терни, вознамерился поступить точно так же; но смотритель почтовой станции, к которому и обратился молодой человек, только покачал головой и посоветовал ему дальше не ехать: дорогу, зажатую между двумя цепями Апеннинских гор, облюбовала какая-то банда и можно было ежедневно слышать о том или ином кровавом подвиге, совершенном этими злодеями.

Но живых Беппо никогда не боялся, и мысль о явившемся перед ним призраке Гаэтано придавала ему сверхчеловеческую силу: он заявил, что тоже весьма спешит в Рим и никакие опасности его не остановят.

Он обновил порох на полках своих пистолетов, убедился, что шпага не застревает в ножнах, пришпорил лошадь и устремился в долину, тянущуюся от Стреттуры к Терни.

И правда, нет места более благоприятного для засады, чем это: лесистые участки, густозаросшие, словно корсиканские маки́, тянутся до самой дороги; огромные гранитные глыбы, отвалившиеся от горы и докатившиеся до обочины. Эта дорога похожа на ту, о которой повествует Данте, — на дорогу отчаяния, пересекающую Хаос и ведущую в Ад.

Беппо ожидал, что на него могут напасть в любую минуту, но, безразличный к собственной участи, он спокойно и холодно вглядывался в неровности рельефа, за которыми словно таилась угроза засады. Приближаясь к подозрительному месту, Беппо чуть наклонялся к седельной кобуре. Миновав его без происшествий, он выпрямлялся с улыбкой презрения к опасности, казалось не осмеливавшейся выйти ему навстречу.

Наконец, увидев огни города, он направился прямо на почтовую станцию и задал свой обычный вопрос.

Но ему ничего не удалось узнать: здесь не только не видели Гаэтано, не только не могли сообщить никаких вестей о нем, но более того — уже две недели не принимали ни одной почтовой кареты из Терни; молва об ограблениях, совершенных бандой, о чем Беппо услышал в Стреттуре, вынуждала здравомыслящих путешественников поворачивать обратно и двигаться по дороге из Аккуапенденте.

Итак, Гаэтано, доехав до Стреттуры, в Терни не появился. След его терялся на дороге между двумя этими городами.

Перед Терни Беппо заметил придорожную гостиницу, напоминавшую часового, забытого на этой проклятой дороге. Ему пришло в голову, что в этой уединенной гостинице, близкой к тем местам, где, по всей вероятности, был задержан Гаэтано, он имеет куда больше шансов узнать что-нибудь о нем, нежели в городе.

Тогда он возвратился назад к этой гостинице; на вывеске ее значилось: «У водопада Терни».

В углу двора стояла почтовая карета. Беппо она показалась знакомой, и он тотчас расспросил о ней; но, как выяснилось, принадлежала она молодой даме из Рима, которая ехала встречать то ли мужа, то ли брата и остановилась здесь часа два тому назад, будучи предупреждена об опасности, ожидающей ее, если она решится ночью преодолеть подобное дефиле.

Здесь Беппо снова осведомился о своем друге, но, хотя опросил весь персонал гостиницы, от ее хозяина до помощника конюха, ничего узнать ему так и не удалось.

Беппо страшился и вместе с тем с нетерпением ждал той минуты, когда он останется наедине с собой. Два явления призрака, последовавшие друг за другом в течение двух ночей, одно — в Монте-Карелли, второе — в Ассизи, целиком завладели умом молодого человека; он был убежден, что и этой ночью он непременно еще раз увидит Гаэтано.

Он перекусил в общем зале, внимательно прислушиваясь к разговорам и все еще надеясь узнать что-нибудь о друге; но, хотя только и было разговору, что о грабителях, ни одна подробность не касалась той единственной темы, что интересовала путешественника.

Тогда он удалился в свою комнату. Здесь сошлись его последний страх и его последняя надежда. Человеческие средства оказались бессильными: теперь ему на помощь должны были прийти сверхъестественные силы.

Беппо ничего не предпринял ни для того, чтобы вызвать новое появление призрака, ни для того, чтобы от этого защититься: он разделся, лег в постель, погасил лампу и заснул, предоставив заботы о его душе и теле Господу.

В одиннадцать часов он внезапно проснулся; хватило нескольких секунд, чтобы из его сознания стерлись легкие облачка, живущие во сне не дольше мгновения; затем он услышал те же самые звуки, что взволновали его накануне в Ассизи, — то есть шаги, под которыми поскрипывала лестница. Так же как накануне, эти шаги приблизились к комнате, затем дверь распахнулась и на пороге снова появился Гаэтано.

Беппо подумал, что, как это уже было, призрак разденется и ляжет рядом с ним. Он испытывал какую-то странную усладу в этом сосуществовании с умершей душой и хотел даже отодвинуться, чтобы уступить призраку место, но тот жестом попросил Беппо встать.

То ли не поняв этого, то ли заколебавшись, Беппо медлил повиноваться.

Тогда Гаэтано распахнул свой заснеженный плащ: на этот раз призрак оказался нагим; на груди его зияла кровавая рана, на которую он указал другу пальцем. Преисполненный отчаяния, Беппо все понял, вскочил с постели и поспешно оделся.

Оставаясь недвижимым, призрак ждал у изножия кровати.

Одевшись, Беппо спросил:

— Я готов, что прикажешь?

Гаэтано беззвучно, только зна́ком велел ему вооружиться.

Беппо пристегнул шпагу и заткнул за пояс два пистолета.

— Так? — спросил он.

Призрак утвердительно кивнул и, неотрывно глядя на друга, следует ли тот за ним, направился к двери, своей печальной улыбкой словно подбадривая его, как бы говоря, что Беппо нечего бояться друга.

Они вышли из гостиницы, причем все двери сами открывались перед ними; вернее, призрак проделывал всюду, где он шел, проходы, которые пропускали его и Беппо, а затем закрывались за ними.

Около четверти часа они шли по дороге, а затем призрак свернул на тропинку, зажатую среди зарослей и камней. Беппо двигался за ним со шпагой в руке и с ужасом замечал, что стопы привидения не отпечатывались на снегу, но зато кровь оставляла на нем длинный след. Дважды или трижды, в надежде получить ответы на свои вопросы, Беппо обращался к призраку с ласковыми словами, но всякий раз, как бы страшась, чтобы звучание их не выдало присутствия живого человека, Гаэтано подносил палец к губам, призывая Беппо к молчанию.

Впрочем, этот совет вскоре оказался излишним. По мере того как они углублялись в горы, приближаясь к водопаду, шум падающей воды достиг такой силы, что путники не смогли бы расслышать друг друга, сколь громко и сколь близко друг от друга они ни разговаривали бы.

Но вот что особенно поразило Беппо: чем дальше они продвигались, тем увереннее узнавал он увиденный им во сне пейзаж. Но на этот раз к нему добавилась свежая могила, черным пятном выделявшаяся на обширном снежном покрове.

Теперь Беппо не нуждался в объяснениях. Призрак привел его к месту, где был погребен Гаэтано; Беппо преклонил колени перед могильным холмом и стал молиться за своего друга. В это время призрак оставался на ногах и Беппо показалось, что Гаэтано присоединяется к его молитве.

Исполнив этот благочестивый долг, Беппо простер свою шпагу над могилой друга и поклялся отомстить за его смерть; затем он отсек шпагой две дубовые ветви, связал их в виде креста и воткнул этот крест в могильный холм.

Этот кровавый след и этот крест позволят ему узнать могилу друга и дорогу к ней.

Нет сомнений, в эти минуты призрак счел, что Беппо сделал все, что было необходимо, поскольку, не возвращаясь на пройденную дорогу, он свернул на другую, идущую через скалы, и поглядывал, следует ли за ним Беппо.

Молодой человек, чувствуя, что им движет сверхъестественная сила, шел за призраком, намереваясь узнать, что ему следует делать. Но призрак исчез.

Минуту спустя Беппо услышал шум шагов и голоса, доносящиеся издали и приближающиеся к нему.

Он сошел с тропы и спрятался за скалой, чтобы узнать, кто эти люди, рискнувшие отправиться ночью в подобное место.

По мере их приближения ему стало казаться, что он слышит женский голос.

Он не ошибся. Посреди группы из пяти человек, двигавшихся по тропинке, с которой он только что сошел, и направлявшихся в сторону могилы Гаэтано, была женщина.

Ее сопровождали некто вроде facchino, несущий факел, затем человек, одетый как горец из окрестностей Рима, и еще двое, по всей видимости, слуги.

Беппо вгляделся в женщину: то была девушка не старше девятнадцати-двадцати лет, вся в черном; ее лицо дышало странной решимостью; в руке она держала пистолет.

Каждый из двух лакеев, похоже входивших в число ее свиты, был вооружен большим мушкетом и парой пистолетов.

Ни горец, ни человек с факелом не были вооружены.

За несколько шагов до места, где прятался Беппо, группа остановилась.

Девушка отказывалась двигаться дальше.

— Презренный, — обратилась она к горцу, по-видимому служившему проводником для маленькой группы, — я согласилась идти за тобой только потому, что ты обещал проводить меня до места, где находится мой брат; мы идем уже два часа, и где же он?

— Имейте терпение, синьора, — ответил проводник, — мы уже подходим.

И он огляделся вокруг, словно пытаясь найти путь спасения.

— Вспомни, что я тебе говорила, — продолжала девушка твердым тоном, направив ствол пистолета на грудь собеседника, — если ты попытаешься сбежать — тебе конец.

— О синьора, у меня нет ни малейшего желания сбежать!

Но беспокойные движения проводника изобличали лживость его слов.

— Если он сделает хоть один шаг назад, убейте его, — обратилась девушка к своим слугам.

— Но где же они? Где же они? — в отчаянии бормотал злодей.

— Да, сообщников тебе явно недостает, — отозвалась девушка. — Слушай, умрешь ты не потому, что пытаешься сбежать, а потому, что не отвечаешь. Ты приехал в Рим, доставил мне вот это письмо от брата: он оказался в плену. Бандиты потребовали выкуп в двадцать тысяч экю. Десять тысяч были тебе уже вручены, и еще десять я передала бы позднее; эти последние десять тысяч через три дня должен был тебе доставить человек, не вызывающий опасений у твоих сообщников, и в руки этого человека вы обещали передать моего брата живым, в целости и сохранности. Этот человек — я, и вот десять тысяч экю. Где мой брат?

Последние слова все объяснили Беппо: он вышел из укрытия и пошел прямо к группе.

Его появление девушка истолковала как неожиданную опасность и, не выказывая ни малейшего страха, сделала угрожающий жест навстречу незнакомцу.

Но Беппо поднял руку:

— Вы Беттина Романоли, сестра Гаэтано Романоли, не так ли?

— Да, — подтвердила девушка; затем она посмотрела на него внимательней и сказала: — А вы Беппо ди Скамоцца.

— Увы, да, сударыня, и я прибыл из Болоньи в надежде вовремя прийти на помощь моему другу.

— А я добралась сюда из Рима с оставшейся частью суммы, которую потребовали похитившие его бандиты. Этот человек, передавший им первую часть выкупа, должен был ждать меня на постоялом дворе «Порта Росса» и получить остальные деньги, но, прежде чем передать их, я потребовала, чтобы мне возвратили брата. Тогда он предложил проводить меня туда, где меня ждет Гаэтано; я согласилась, однако при условии, что возьму с собой этих двух верных слуг. Уже два часа мы поднимаемся в горы; в конце концов я остановилась, так как уверена, что этот негодяй нас предает.

— Верно! Не спускайте глаз с этого человека, — обратился Беппо к слугам и, повернувшись к Беттине, предложил ей:

— Я послужу вам проводником; доверитесь ли вы мне?

— Разве вы не лучший друг моего брата? — ответила Беттина, протягивая руку Беппо.

— Идемте! — сказал он.

Беппо вернулся к дороге, по которой только что шел, и привел Беттину к свежей могиле.

Указав на нее рукой, он сказал девушке:

— Беттина, сестра моя, наберитесь мужества: здесь лежит наш брат Гаэтано.

Беттина вскрикнула и упала на колени.

Предатель хотел воспользоваться этим моментом, чтобы сбежать, но слуги охраняли его слишком хорошо, чтобы эта попытка имела хоть какой-нибудь шанс на успех.

Оба разом подняли свои пистолеты и нацелили их на негодяя.

И в этот миг Беппо вздрогнул: в десяти шагах от могилы он вновь увидел тень Гаэтано.

Она подала Беппо знак следовать за ней.

Молодой человек поклонился, выражая повиновение, затем приказал слугам:

— Охраняйте этого человека, а я через минуту вернусь.

И он последовал за призраком, удалявшимся по направлению к водопаду.

Через пять минут они так близко подошли к нему, что их осыпали его брызги.

Еще через пять минут они достигли вершины горы, откуда река, низвергавшаяся водопадом, неслась быстро и шумно, стиснутая в подобие русла двенадцати-тринадцати футов ширины.

Преодолеть вплавь этот поток невозможно. Того, кто отважится на это, подхватит несущийся как стрела поток, чтобы швырнуть с высоты пятисот футов.

Водопад отделяет часть горы, отвесную со всех сторон, и добраться до нее можно только по мосту над ревущей пропастью.

Призрак остановился перед мостом.

Мост состоял из трех сосновых стволов. Потребовалась бы объединенная сила двадцати мужчин, чтобы донести каждый из этих стволов до вершины горы и уложить их над потоком.

Беппо старался прочесть по глазам призрака, с какой целью тот привел его сюда.

Призрак велел Беппо взобраться на самый высокий уступ горы и оттуда показал ему темное отверстие пещеры, зиявшее в пяти-шести сотнях шагов по другую сторону потока.

Время от времени отверстие пещеры освещалось и, перекрывая грохот водопада, оттуда доносились пьяные крики и взрывы хохота.

Вот в этой-то пещере и устроились на ночлег бандиты, убившие Гаэтано.

Беппо не понимал, с каким умыслом призрак привел его сюда, ведь, по всей вероятности, прежде чем удастся вернуться в Терни и привести оттуда отряд, способный справиться со злодеями, наступит новый день и бандиты найдут иное укрытие.

Догадавшись, что происходит в душе у друга, Гаэтано покачал головой.

— Скажи, — попросил Беппо, — должен ли я добраться туда и один напасть на них? Я повинуюсь тебе без колебаний и без страха!

Гаэтано вновь покачал головой, спустился с уступа и направился к потоку.

Дойдя до моста, он жестом велел Беппо поднять сосновые стволы и сбросить их в воду.

— Но, — заметил Беппо, — потребовалось бы десятка два человек, равных мне по силе, чтобы выполнить такую работу: одному мне с этим никак не справиться!

Призрак сделал жест, означающий: «Попытайся!»

Беппо наклонился; ему вспомнились слова Евангелия о том, что вера движет горами.

Твердо уверовав в чудо, он опустился, схватил за конец один из стволов, поднял его и, словно это были обычное бревно, без труда бросил в реку, и та понесла ствол как травинку.

То же самое Беппо сделал и со вторым и с третьим стволом.

Затем он прислушался.

И он услышал один за другим, словно три пушечных выстрела, удары от падения трех гигантов, перекрывающие шум водопада.

Мост был разрушен; бандиты стали пленниками.

Быть может, и они среди оргии услышали глухие угрожающие удары, но несомненно приняли их за те непонятные ночные звуки, которые вызывают эхо в горах.

Затем Гаэтано вернулся на прежнюю дорогу, ведущую к могиле. Минут через десять шедший за ним Беппо увидел встреченных им людей на том же месте, где он их оставил.

Факел facchino освещал все еще молящуюся Беттину и двух слуг, охраняющих бандита.

Беппо повернулся к призраку, намереваясь спросить, что ему делать дальше, однако сверхъестественное дело было завершено. Гаэтано сделал прощальный жест и открыл объятия, словно призывая в них друга; Беппо устремился к нему, но призрак ускользнул от него, словно пар, и со вздохом исчез.

Тогда опечаленный Беппо подошел к Беттине.

— Сударыня, — обратился он к ней, — теперь вы все знаете, не правда ли? Вернемся в Терни, а завтра велим перевезти тело нашего несчастного Гаэтано, чтобы отдать ему последний долг.

— Но, — спросила девушка, — достаточно ли предать его тело освященной земле, чтобы душа его успокоилась? Не подумать ли нам о мести?

— Месть свершилась, сударыня, — ответил Беппо.

И он рассказал о только что сделанном.

— Но это невозможно! — воскликнул бандит, выслушавший этот рассказ с ужасом приговоренного к смерти. — Потребовалось бы два десятка человек, чтобы поднять каждый из этих сосновых стволов, составляющих мост!

— Мне помог Всевышний, — просто ответил Беппо.

И следуя по пути, намеченному кровавым следом, что был оставлен Гаэтано на снегу, и зримому только для друга, Беппо привел маленький отряд на постоялый двор «Порта Росса».

Там бандит, переданный в руки правосудия, признался в следующем: когда он возвратился с первыми десятью тысячами экю, раздел этой суммы вызвал драку между бандитами. Один из них, посчитав себя самым обиженным, кинжалом заколол Гаэтано, чтобы лишить главаря второй половины выкупа.

Тогда-то, не желая упускать эти деньги, предатель предложил девушке проводить ее к тому месту, где она, надеясь найти брата, попала бы в засаду и лишилась бы не только денег, но и жизни. Но мужество Беттины и грозное поведение ее слуг изменили ход драмы. Бандит, чувствуя, что смерть станет ему скорой расплатой за предательство, решил не возвращаться к товарищам в пещере, проблуждал часть ночи, надеясь, что ему представится случай сбежать.

Внезапное появление Беппо отняло у него эту последнюю надежду.

На следующий день в присутствии клира Терни и отряда солдат тело Гаэтано было извлечено из земли.

На груди убитого зияла та большая глубокая рана, которую призрак показал Беппо.

Что касается бандитов, их даже не пытались захватить, ведь единственным выходом для них оставался мост, а мост был разрушен. Покрытая снегом земля не могла дать им пропитания, и они умерли от голода.

Трое из них, попытавшиеся перебраться через поток вплавь, были найдены мертвыми: они были разбиты о скалы водопада.

Тело Гаэтано было перевезено в Рим в сопровождении Беттины, Беппо и двух верных слуг.

Год спустя, согласно желанию Гаэтано, Беппо стал мужем Беттины.

ДЖЕНТЛЬМЕНЫ СЬЕРРЫ-МОРЕНЫ И ЧУДЕСНАЯ ИСТОРИЯ ДОНА БЕРНАРДО ДЕ СУНЬИГИ

I

ДЖЕНТЛЬМЕНЫ СЬЕРРЫ-МОРЕНЫ

Если что-то и соблазнило меня начать эту книгу, не похожую ни на что написанное мною за двадцать уже протекших лет моей литературной жизни, так это, в первую очередь, возможность целиком погрузиться в жизнь мечтательную, когда я устаю порой от жизни реальной.

Пишу ли роман, сочиняю ли драму, я самым естественным образом повинуюсь требованиям эпохи, в которой развертывается мой сюжет. Различные местности, люди, события просто навязаны мне неумолимой точностью топографии, генеалогии, исторических дат; необходимо, чтобы язык, одежда и даже походка моих персонажей гармонировали с представлениями, бытовавшими в ту эпоху, что я пытаюсь воссоздать. Мое воображение, сопротивляющееся реальности, подобно человеку, посетившему руины замка, вынуждено ступать по каменным обломкам, продвигаться по темным коридорам, сгибаться, пробираясь через потайные ходы, чтобы составить более или менее точный план здания в те времена, когда здесь играла жизнь, когда радость наполняла его смехом и пением, а горе будто призывало откликнуться эхом на рыдания и крики. Во всех этих поисках, во всех этих исследованиях и требованиях мое «я» исчезает; во мне сочетаются Фруассар, Монтреле, Шателен, Коммин, Со-Таванн, Монлюк, Этуаль, Таллеман де Рео и Сен-Симон; индивидуальность уступает место таланту, вдохновение уступает место эрудиции; я перестаю быть актером в большом романе собственной жизни, в большой драме собственных чувств, становлюсь хроникером, летописцем, историком, повествую моим современникам о событиях давно минувших дней и о впечатлениях, произведенных этими событиями на персонажей, действительно существовавших или же сотворенных моей фантазией. Но о впечатлениях, производимых на меня событиями нашей повседневности, этими страшными событиями, колеблющими почву у нас под ногами и омрачающими небо над нашими головами, мне говорить запрещено. Дружеские привязанности Эдуарда III, ненависть Людовика XI, прихоти Карла IX, страсти Генриха IV, слабости Людовика XIII, любовные связи Людовика XIV — об этом я рассказываю все; но о дружеских привязанностях, утешающих мое сердце, о ненависти, ожесточающей мою душу, о прихотях, возникающих в моем воображении, о моих страстях, о моих слабостях, о моих любовных связях — говорить не осмеливаюсь. Я знакомлю моего читателя с героем, жившим тысячу лет тому назад, но сам остаюсь для читателя неизвестным; по своему желанию я заставляю его любить или ненавидеть персонажей, и мне нравится внушать читателю любовь или ненависть к ним, хотя сам я читателю безразличен. Есть в этом что-то грустное, что-то несправедливое, чему я хочу противиться. Я стараюсь быть для читателя чем-то большим, нежели повествователь, о ком каждый составляет представление в зеркале собственной фантазии. Я хотел бы стать существом живым, осязаемым, неотделимым от общей жизни, наконец, чем-то вроде друга, настолько близкого всем, что, когда он приходит куда бы то ни было — в хижину или во дворец, — не требуется его представлять, поскольку все его узнают с первого же взгляда.

Таким образом, мне кажется, я умер бы не окончательно; да, могила приняла бы меня, умершего, но мои книги помогли бы мне остаться в живых. Через сто лет, через двести, через тысячу лет, когда все изменится — и нравы, и одежда, и языки, и человеческие расы, — я вместе с одним из моих томов, выдержавших испытание временем, воскрес бы сам, подобно человеку, который попал в кораблекрушение, но которого находят плавающим на доске посреди океана, поглотившего его судно вместе с остальными пассажирами.

Увы! Все эти размышления пришли мне на ум в связи с одной датой. Эту главу я начал было такими словами:

«Третьего ноября 1846 года около четырех часов пополудни я въехал в Кордову вместе с сыном и моими дорогими и добрыми спутниками Маке, Буланже, Жиро и Дебаролем».

И добавил:

«Приехали мы из Мадрида, где расстались с господином герцогом де Монпансье, и направились в Алжир, где нас ждал господин маршал Бюжо».

Писал я эти строки 10 июня 1849 года в десять утра. Неожиданно дверь моей комнаты отворилась, вошел человек и сообщил мне:

— Маршал Бюжо умер.

Таким образом, прошло меньше трех лет, и тот, с кем мы тогда расстались, изгнан, тот, к кому мы тогда ехали, умер.

Ну что же, спрашиваю я у моего читателя, не слишком ли это просто: вместо того чтобы, напрягая воображение и преодолевая себя, создать для него сегодня хотя бы один новый или неизвестный персонаж, рассказать ему о том, что есть во мне, а не вне меня, и немного побеседовать с ним о том очаровательном ребенке, который, расставаясь с нами, едва еще становился мужчиной и который, протягивая мне руку, говорил после смерти своего старшего брата:

— Uno avulso, non deficit alter?[223]

Или поговорить о том старом солдате Аустерлица, Таррагоны, Конфлана, Тортосы, Кастилии, Ордаля, Тафны, Сиккаха и Исли, который, подобно Цинциннату, взял себе девиз: «Ense et aratro»?[224]

Когда герцог Орлеанский умер столь роковым и неожиданным образом, первым моим побуждением было не проклинать случай, а вопрошать Бога.

Часто, когда Господь, казалось бы, отводит свою руку от земных дел, он на самом деле, склонившись над Землей, запечатлевает на ней одно из решающих событий, что изменяют облик человеческих обществ.

Ведь небеспричинно же принц, завоевавший любовь народа, державший в своей руке счастье Франции, созидавший в своих замыслах будущее мира, однажды утром садится без спутников в открытую коляску и погоняет двух лошадей, и те разбивают ему голову о мостовую и останавливаются сами по себе в сотне метров от того места, где они убили хозяина.

Я писал в то время: если Провидение, убивая герцога Орлеанского, не ставило себе целью благо всего человечества, то в таком случае оно совершило преступление; как же тогда сочетать эти два слова — «Преступление» и «Провидение»?!

Нет! Провидение повелело, чтобы монархии клонились к распаду; в бронзовой книге судеб оно заранее начертало дату установления той будущей республики, которую я предсказал самому королю в 1832 году. И вот Провидение встречает на своем пути препятствие для своих целей: то была популярность принца-солдата, принца-поэта, принца-артиста; Провидение устранило препятствие, и, таким образом, в определенный день между рухнувшим троном и рождающейся республикой не обнаружилось ничего, кроме пустоты.

Что ж, по моему глубокому убеждению, то же самое происходит с только что умершим выдающимся человеком, убитым той же рукой, что простирается над каждой личностью, над народами и мирами. Маршал Бюжо представлял собой препятствие для рождающейся республики; Бог нанес равно неожиданные удары и по воину, оказавшему сопротивление прогрессу, и по принцу, боровшемуся за него. Оба умерли: один — унося с собой в могилу прошлое, другой — унося с собой в могилу будущее.

Я не видел маршала со времени нашей поездки в Алжир, и вот неделю тому назад мы встретились у президента (я настолько запоздал нанести этот первый визит, что лишь благодаря воспоминаниям о замке Ам был прощен за подобное забвение Елисейского дворца).

Маршал прибыл в Париж; было еще весьма далеко до той поры, когда смерть стала бы его искать: он сам приехал за ней.

Он заметил меня, зна́ком попросил подойти и подвел к оконному проему.

— Итак, господин поэт, — обратился он ко мне, — что вы думаете обо всем происходящем?

— Скажу вам, господин маршал, что я думаю: водоворот мы принимаем за поток и растрачиваем силы, подымаясь вверх по реке, вместо того чтобы плыть вниз по течению.

— Вот как! Уж не становитесь ли вы, случайно, социалистом?

— Я никогда не становился им, господин маршал, я был им всегда, и то, что говорю сегодня, я писал еще полтора года тому назад: поступь народов не торопят и не замедляют — за нею следуют. Если ее торопят — совершают такую же ошибку, какую допустил царь Петр Первый по отношении к России; если ее замедляют — совершают такую же ошибку, какую допустил король Луи Филипп по отношению к Франции. Социальное движение имеет свои законы, также как движение Земли; слеп тот, кто, глядя на Солнце, воображает, что это Солнце движется, а Земля остается недвижной.

— Вы хотите сказать, что мы реакционеры…

— Не позволит ли мне господин маршал досказать свою мысль?

— Конечно, черт возьми!

— Итак, вы человек, который стал бы всячески меня успокаивать по ту сторону Альп и который всячески запугивает меня в этом зале.

— И почему же так?

— Потому что тот, у кого мы находимся, слишком уж настроен на борьбу и будет бороться, если его союзниками станут люди вашего масштаба. В моих же глазах это борьба подобна борьбе Иакова с ангелом. Ангел восторжествует.

— В таком случае это ангел-погубитель?

— Нет, наоборот, ангел-восстановитель.

— Вы хотите, чтобы мы поддались этому движению?

— Я хочу лучшего: хочу, чтобы вы им управляли. Всегда найдется что делать с тем, кто жив, и нечего делать с тем, кто мертв. Живет настоящее и будущее, а умерло прошлое. И вот вы погружаетесь в прошлое, в то время когда у вас есть будущее. Это было ошибкой Карла Десятого, это было ошибкой Луи Филиппа. Боюсь, как бы такое не стало ошибкой и Луи Наполеона.

— Вы высказывали такие мысли герцогу Орлеанскому?

— Конечно, я ему это говорил.

— И вы верите, что, став королем, он последовал бы вашему совету?

— Если бы он стал королем, ни Европа, ни Франция не оказались бы в том положении, в каком они ныне находятся, поскольку, если бы он стал королем, новая революция не свершилась бы.

— Двадцать четвертое февраля — это случайное происшествие: его можно было предусмотреть и ему можно было помешать.

— Двадцать четвертое февраля, как все великие катаклизмы, пришло в свой час. Двадцать четвертое февраля — это революция не только французская, это революция мировая. Посмотрите на Европу в три различные эпохи — двадцать первое января тысяча семьсот девяносто третьего года, двадцать девятое июля тысяча восемьсот тридцатого года и двадцать четвертое февраля тысяча восемьсот сорок восьмого года, — и вы увидите, какой прогресс совершили республиканские идеи за шестьдесят лет. В тысяча семьсот девяносто третьем году все народы, призванные нами к освобождению, поднялись против нас. В тысяча восемьсот тридцатом году некоторые народы просыпаются, возмущаются, сражаются; но борьба эта разрозненная, короткая, вскоре подавленная. В тысяча восемьсот сорок восьмом году — это шлейф пламени, идущий от Парижа, тянущийся вдоль Рейна, достигающий Дуная, простирающийся до Тибра на юге и до Вислы на севере. Через неделю после провозглашения Французской республики две трети Европы охвачены огнем, и на этот раз, как видите, пожар распространяется, вместо того чтобы затухать. Уже не конституций просят народы, а требуют полноты своих свобод. Слово «республика» звучит повсюду. В Берлине, Вене, Флоренции, Риме, Палермо народы взрослеют, их руки, их мысль становятся сильными; они больше не хотят королевской опеки над собой. Итак, не было причин колебаться: следовало стать во главе народов, нужно было сделать словом то, чего Наполеон не смог сделать мечом. Он потерпел поражение в своем стремлении завоевать тела, ему следовало попытаться завоевать души. Поверьте мне, со стороны первого президента Французской республики было бы прекрасно проповедовать крестовый поход ради завоевания всеобщей свободы и создания великого союза народов.

— А что бы вы сделали с такими, как Прудон, Леру, Консидеран?

— Ничего. Я возвеличивал бы события до уровня, которого им не достичь. Поверьте мне, тот, кто безнаказанно пересекает ручей на улице Сент-Антуан или канал Сен-Мартен, утонул бы в Рейне или Дунае.

— Значит, вы не одобряете нашу Римскую экспедицию.

— Конечно. Ведь для того, чтобы ее поняли, ваша Римская экспедиция нуждалась в двух предварительных условиях: надо было заявить австрийцам: «Вы не пересечете границы Пьемонта», а русским сказать: «Вы не вступите в Венгрию». Тогда у вас было бы право повернуться к римлянам и сказать им: «Рим — это вовсе не столица одного народа, Рим — это столица христианства; папа — это не король, как все короли, — он викарий Христа; Рим принадлежит не вам, поскольку это весь католический мир сделал его великим, богатым и великолепным; папа вам не принадлежит, поскольку не римские государства, а вселенский церковный собор сделал папу королем Рима». Наконец, вам нужно было повсюду вступать в союз не с людьми, а с принципом, и принцип этот должен был быть таким, в соответствии с которым вы живете, мыслите, действуете.

— То, что вы здесь предлагаете, стало бы вселенской войной.

— Пусть вселенская война, но, по крайней мере, это была бы последняя вселенская война. Посмотрите, как возвышает людей идея; посмотрите на венгров, бедный восьми- или девятимиллионный народ: он нашел пятьсот тысяч солдат, две тысячи четыреста орудий, он нашел генералов, золото, железо — все то, чем он, как всем казалось, не обладал; и вот этот народ бьет одной рукой австрийцев, другой — русских. Посмотрите на Венецию — это город сладострастия, город торговли, город мраморных дворцов, роскошных тканей и серенад; и вот он стал воином, и вот он выдерживает восемнадцатимесячную осаду — город, не считавшийся даже достойным штурма. Что и говорить, то были наши истинные союзники: эти пьемонтцы, которых грабят; эти ломбардцы, которых угнетают; эти венецианцы, которых бомбардируют; эти венгры, которые борются. Мы нашли среди народов Европы шестьсот тысяч союзников — их Наполеон в апогее своего могущества не смог найти среди королей, и эти надежные, эти верные союзники никогда не предали бы нас при Ганау, не бросили бы под Лейпцигом, поскольку у них были те же самые интересы, что и у нас. Постойте-ка, господин маршал, я вижу, вас ищет президент. Позвольте высказать вам последнее мое пожелание — пожелание разбить Радецкого при Маренго и дать себя убить под Засбахом; победа, как у Наполеона, и смерть от ядра, как у Тюренна, — это было бы прекрасным финалом благородной жизни.

Он пожал мне руку и сказал:

— Вы все еще видите жизнь в розовом свете.

И он направился к президенту, повинуясь поданному знаку.

Вот какие размышления пришли мне в голову, когда я писал следующие строки:

Третьего ноября 1846 года около четырех часов пополудни я въехал в Кордову вместе с сыном и моими дорогими и добрыми спутниками Маке, Буланже, Жиро и Дебаролем.

Приехали мы из Мадрида, где расстались с господином герцогом де Монпансье, и направились в Алжир, где нас ждал господин маршал Бюжо.

Произошло это после трех дней путешествия верхом на мулах, после целого дня такой гнетущей жары, что под Александром упал и тут же издох его мул.

Мы опасались задержки на таможне в Кордове, как нам сказали, крайне придирчивой; но, увидев мое имя на чемоданах, господа испанские таможенники, будучи людьми весьма начитанными, спросили, не автор ли я «Мушкетеров» и «Монте-Кристо»; услышав утвердительный ответ, они поверили мне на слово, что я не везу с собой никаких предметов контрабанды.

Итак, они со мной любезно попрощались, и мы продолжили наш путь к почтовой гостинице.

Само собой разумеется, Кордова, как все города, которые два десятка лет созерцаешь в воображении и наконец в один прекрасный день видишь наяву, ничуть не соответствует сложившимся представлениям о ней. При первом же взгляде на Кордову мы почувствовали разочарование, и оно не оставляло нас на ее улицах вплоть до самой гостиницы.

То была наша вина. Как объяснить, что одни из нас представляли себе Кордову романским городом, другие — арабским, а третьи — готским? Поскольку мы находились в Испании, следовало представлять себе Кордову городом испанским, и тогда никто бы не обманулся в своих ожиданиях.

О, то был город воистину испанский, начиная с неровной мостовой и кончая крышами без труб, зарешеченными балконами и зелеными жалюзи! Бомарше несомненно видел перед собой Кордову, когда писал своего «Севильского цирюльника».

Но, по мере того как я знакомился с древней столицей арабского королевства, меня поражал не ее христианский кафедральный собор, не ее мавританская мечеть, не три-четыре пальмы, покачивающие свои зеленые опахала; нет, меня поражала великолепная линия, прочерченная за городом горной цепью Сьерра-Морена, на индиговом фоне которой Кордова выделялась своей белизной.

Вот эти-то горы и были предметом моих устремлений.

Как только мы вступили на землю Испании, нам были обещаны олени, вепри и грабители.

В Вилья-Майор мы вроде бы видели грабителей, но не видели ни оленей, ни вепрей.

Если мы упустим предоставляемую Черными горами возможность увидеть все это вместе, нам не найти их больше никогда.

Поэтому меня заботило одно: пока мои спутники обдумывают план прогулок по городу, надо успеть организовать экскурсию в горы.

Прогулки по городу устроились сами собой. О моем пребывании в стране было известно, и никто не сомневался, что я не уеду из Испании, не посетив Кордову; так что все молодые образованные люди в Кордове, будь то дворяне или банкиры, побывавшие во Франции, сбежались в гостиницу, чтобы предложить свои услуги, принятые нами с той же сердечностью, с какой они были предложены.

Итак, нас ждали улицы, церкви, музеи, дворцы, особняки, и каждая дверь готова была распахнуться настежь при первом же нашем появлении. Но Сьерра-Морена, не имеющая дверей, Сьерра-Морена оставалась безжалостно закрытой для нас.

Пока эти господа, все как один охотники, изучали мои ружья, я с жаром рассуждал об охоте в горах; но на всех физиономиях читалось множество самых различных выражений, означавших немые возгласы: «Охота в Сьерре-Морене!.. Вот как!.. Невозможно!.. Охота!.. Но вы безумец!», и поэтому, не снимая своего предложения, я больше не стал на нем настаивать.

Однако в памяти моей всплыло некое воспоминание, внушавшее мне сатанинскую гордыню. Как-то один из моих друзей, путешествуя по стране друзов, набрел на унесенную горным ветром «Газету дебатов» с фельетоном «Замок Иф», подписанным мною. Следовательно, я был известен в Акре, Дамаске и Баальбеке, поскольку там читали мои фельетоны. Знали меня и в Кордове, если уж таможенники пропустили мои чемоданы, не осматривая их. Почему бы не быть мне известным и в Сьерре-Морене?!

А если меня знали в Сьерре-Морене, то почему со мной не могло бы приключиться то же самое, что случилось у Ариосто с бандитами герцога Альфонса?

В этой мысли таился большой соблазн, и я не видел резона противиться ему.

Пока мои друзья бродили по городу, я пригласил хозяина гостиницы сесть напротив меня и, прежде чем ответить на мой вопрос, хорошенько поразмыслить, как подобает серьезному и рассудительному испанцу. А вопрос был таков:

— Существует ли способ вступить в общение с господами джентльменами Сьерры-Морены?

Хозяин взглянул на меня:

— А что, вас им отрекомендовали?

— Нет.

— Дьявол! Тогда это будет непросто.

— Следовательно, нет возможности вступить в общение с ними?

— Почему же, все возможно. Чего вы желаете?

— Передать им письмо.

— Я возьмусь найти посредника.

— Он принесет ответ?

— Безусловно.

— И если эти господа из Сьерры дадут слово, они сдержат его?

— Не знаю случая, когда они его нарушили бы.

— Тогда можно будет действовать в зависимости от их ответа?

— Можете быть полностью уверены.

— Дайте-ка мне бумагу, перо, чернила и сходите за посредником.

Хозяин принес все, о чем его просили, и я написал:

Господам джентльменам Сьерры-Морены.

Поклонник бессмертного Сервантеса, не сотворивший, к великому своему сожалению, «Дон Кихота», но готовый отдать за возможность создать подобное творение — лучший из своих романов, желая узнать, является ли Испания 1846 года той же, какой была в 1580 году, просит господ джентльменов Сьерры-Морены сообщить ему, будет ли он благосклонно принят ими, в случае если рискнет просить о гостеприимстве и разрешении поохотиться с ними в горах.

Пятеро его спутников по путешествию разделяют его желание посетить Сьерру. Но, в зависимости от вашего ответа, он прибудет один или в сопровождении этих лиц.

Он передает свои приветствия господам джентльменам Сьерры-Морены».

И я поставил свою подпись.

Через час после того, как письмо было запечатано, в комнату ко мне вошел хозяин гостиницы и с ним человек, похожий на пастуха:

— Вот ваш посредник.

— Сколько он просит?

— По вашему усмотрению.

— А когда он вернется?

— Когда сможет.

Я дал посреднику два ду́ро и письмо.

— Достаточно? — спросил я у хозяина.

Хозяин перевел вопрос посреднику.

— Да, — ответил тот, — я доволен.

— Что ж, если он доставит мне ответное письмо, получит еще два ду́ро.

Посланец утвердительно кивнул: он все понял и условия его вполне устраивают.

Затем он добавил несколько слов на таком экзотическом диалекте, что понять его было невозможно.

— Он спрашивает, — перевел хозяин, — вернувшись ночью, будить ли ему вас или дожидаться утра?

— Пусть разбудит меня, как только вернется, в любое время дня и ночи.

— Отлично.

И оба они вышли.

Вернулись мои друзья; я не сказал им ни слова о том, что произошло: я выжидал.

Назавтра, около часу ночи, я услышал стук в дверь.

Я поспешил открыть.

Это были хозяин гостиницы и мой посланец, державший в руке письмо.

Я схватил его и распечатал.

Шум разбудил моих спутников. Нас было шестеро, и занимали мы анфиладу из трех комнат. Поэтому я мог видеть, как одни приподнимались в постелях на локтях, а другие высовывали головы в проемы дверей, и все они обращали ко мне вопросительные взгляды.

— Господа, — сказал я, поворачиваясь к ним, — вы приглашены на большую охоту в Сьерре-Морене.

— Кем?

— Теми, кто там живет, черт побери!

— Как! Этими…

— Тихо! — вмешался Александр. — Не будем называть вещи, а тем более людей своими именами: это хорошо лишь для господина Буало!

— Быть не может! — хором воскликнули остальные.

— Проклятие! Да вот же их письмо:

«Господин Александр Дюма может прибыть в сопровождении девяти человек; его будут ждать у фонтана близ дома с зубчатыми стенами 7-го числа текущего месяца от пяти до шести часов утра.

Мы примем их наилучшим образом и устроим для них самую великолепную охоту, какая только возможна.

Заботиться о загонщиках и собаках не надобно.

Из Сьерры, 5 ноября 1846 г.

От меня и моих товарищей

Тореро».

— Что скажете об этом?

— Hurra por los ladrones[225] Сьерры-Морены! — закричала вся компания.

— Да, но, для того чтобы прибыть на встречу в назначенное время, нам придется отправиться завтра в путь в два часа ночи, и надо выспаться.

И я дал еще два ду́ро посланцу, пообещавшему вернуться днем, чтобы узнать, нуждаемся ли мы в проводнике.

На рассвете я письмом уведомил наших друзей из Кордовы, что хочу сообщить им новости величайшей важности. Друзья явились.

Это были двое молодых людей лет двадцати пяти-двадцати шести: одного звали Парольдо, второго — Эрнандес де Кордоба.

Парольдо был сын богатого местного банкира, а Эрнандес — дворянин, чье состояние давало сто тысяч реалов годового дохода.

Был и третий — мужчина лет тридцати пяти-тридцати шести, кордовский буржуа, беззаботный кутила, всегда веселый, всегда на все готовый, если только речь шла о женщинах, еде или охоте.

Звали его Равес.

Когда собрались все трое, я рассказал им о моем демарше, предпринятом по отношению к господам из Сьерры, и показал полученный мною ответ.

Прочитав его, они переглянулись.

— Вот как! — воскликнул Парольдо. — Что скажете об этом, Эрнандес?

— А вы, Равес?

— Скажу, что это чудесно!

— Встреча назначена на завтрашнее утро? — спросил Парольдо.

— Как видите, на завтрашнее утро.

— Хорошо, мы все подготовим к завтрашнему утру.

— Вы не видите никаких препятствий для этой экспедиции?

— Вы имеете в виду опасность?

— Да.

— Никакой опасности нет.

— Дело в том, что я не хотел бы, чтобы моя прихоть вовлекла вас в слишком рискованную экспедицию.

— О, как только вы получили обещание от этих господ, вы среди них будете в такой же безопасности, как в этой почтовой гостинице, а мы — как у себя дома.

— Есть ли необходимость взять моего посланца?

— Зачем?

— Чтобы он был нашим проводником.

— О, этого не нужно, мы все знаем дорогу; только ведь вы имеете право взять с собой девять человек, не правда ли? У вас — пятеро спутников, нас трое, итого восемь; значит, можно пригласить еще одного; у вас есть кто-нибудь на примете?

— Нет. Как вам хорошо известно, в Кордове я знаю только вас троих.

— Ну что ж, в таком случае мы пригласим одного из наших друзей, он немного контрабандист; увидите, он нам пригодится.

— Приглашайте… Теперь нам нужно заняться лошадьми, мулами, ослами, провизией.

— Вы позволите нам взять эти мелочи на себя?

— При одном условии.

— Без всяких условий.

— Пусть будет так. Я у вас в гостях, так что поступайте по собственному усмотрению.

— В два часа ночи верховые животные будут стоять перед дверью гостиницы.

— Браво!

Мы расстались. Через два часа весь город знал о задуманной нами экспедиции.

Мой посланец вернулся, чтобы выяснить, не собираюсь ли я использовать его в качестве проводника; я поблагодарил и вручил ему пятый ду́ро.

Затем я позвал моего бедного Поля.

Те, кто прочел мое «Путешествие в Испанию» или «Путешествие в Африку», знают Поля. Для тех, кто не читал ни одной из этих книг, я скажу в двух словах, кто он такой.

Это был красивый молодой араб из Сеннара, еще ребенком покинувший берега реки Рахад, чтобы появиться в Европе; ему исполнилось то ли двадцать один, то ли двадцать два года, а в двадцать три ему было суждено умереть у меня на глазах.

Бедный Поль! Когда я превращал его в один из самых комичных персонажей моего путешествия в Испанию и в Африку, мне в голову не приходило, что придется пожалеть об этом раньше чем мое перо допишет последнее слово об этом путешествии.

Поль был рожден для того, чтобы стать управителем добропорядочного дома. Это было воплощение благовоспитанности. Среди других слуг он выглядел негритянским царьком, вывезенным из своей страны и очутившимся в неволе.

Конечно же, ему были присущи некоторые мелкие недостатки, бросавшие тень на его незаурядные достоинства, но у меня теперь уже нет мужества говорить о его недостатках. Впрочем, тем, кто пожелает увидеть Поля как бы собственными глазами, нужно только прочесть мое сочинение, озаглавленное «Из Парижа в Кадис».

Итак, я позвал Поля и сказал ему:

— Поль, господа разбойники из Сьерры-Морены приглашают нас завтра на охоту. Два-три дня мы будем жить у них. Приготовьте все необходимое для этой прогулки.

Поль никогда ничему не удивлялся, а потому не удивился и на этот раз и только спросил:

— Надо ли будет взять столовое серебро?

Я путешествовал с небольшой шкатулкой, где хранилось столовое серебро на двенадцать персон.

— Безусловно, дорогой мой, — ответил я. — Я провожу не что иное, как эксперимент.

— В таком случае на эти три дня господин берет серебро по счету и снимает с меня ответственность за него?

— Да, Поль, будьте спокойны.

— Хорошо, господин может быть уверен: к двум часам ночи все будет готово.

С этим его уверением я и улегся спать в десять часов вечера.

II

«ЧУДЕСНАЯ ИСТОРИЯ ДОНА БЕРНАРДО ДЕ СУНЬИГИ»

В два часа ночи меня разбудил трезвон, подобный которому мне редко приводилось слышать.

Можно было подумать, что целый кавалерийский полк топчется по камням patio[226].

Шум и в самом деле был очень похож на это. Здесь было добрых полтора десятка ослов, лошадей и мулов, сопровождаемых своими arrieros[227].

Никогда не видел я зрелища более живописного, чем двор гостиницы при нашем появлении.

То был один из тех больших дворов прямоугольной формы с аркадами, что образуют имплювий и идут вдоль четырех стен здания.

Середину двора занимало огромное апельсиновое дерево, могучее, словно дуб.

Под этими аркадами топтались наши ослы и мулы, освещаемые дюжиной факелов в руках погонщиков.

Пламя факелов играло на всех блестевших частях упряжи и на одежде людей, а дальше терялось в густой темной листве дерева, где в глубине светились золотистые плоды.

Двух мулов нагрузили провизией, третьему предстояло тащить кое-что из багажа, и на нем уже восседал Поль в арабском одеянии.

Нас ожидали два всадника в нарядах majo[228]: один на белой андалусской лошади, другой — на буланой; их ружья лежали на крупах лошадей, а кинжалы красовались за поясами.

То были Эрнандес и Равес.

Парольдо поднялся к нам, чтобы уведомить о прибытии; попутно он, будто полководец, отдавал распоряжения.

Среди всего этого каравана мое внимание привлек великолепный белый осел с красным бархатным седлом; высокий, горделивый и нетерпеливый, словно конь, он выделялся своей прекрасной статью. Вот теперь я понял, как правдивы были те бесконечные похвалы, которыми Санчо Панса осыпал своего Серого: доселе они казались мне преувеличенными.

Увидев меня, Равес и Эрнандес спешились и с тем любезным и учтивым видом, что свойствен только испанцам, предложили мне своих лошадей; но их опередил Парольдо, отдав в мое распоряжение этого удивительного осла.

Караван двинулся в путь. Я не видел ничего более причудливого, чем эта процессия: словно змея, она извивалась по ночным улицам Кордовы и кое-где освещалась луной, изредка возникавшей в разрывах туч.

Во главе каравана шли две лошади; за ними двигался белый осел, прилагавший все усилия, чтобы идти в первом ряду. За белым ослом вереницей тянулся десяток ступавших в своенравной непокорности обычных осликов без седел, уздечек, поводов, с простой накидкой на спинах, завязываемой под брюхом; стремян не было в помине, точно так же как поводьев, уздечек и седел. Наконец, два или три мула, нагруженные нашей провизией и багажом, шли в хвосте колонны, представляя собой ее арьергард.

В четверти льё от города к нам присоединился молодой человек, приглашенный на охоту Равесом, Парольдо и Эрнандесом. Под ним была пегая лошадь, и носил он костюм manchegos[229], то есть куртку, штаны и картуз из козьей кожи шерстью наружу. Этот наряд придавал ему дикарский вид, а нашему и без того живописному каравану — новые краски.

Местность, лежавшая между Кордовой и подножием гор, насколько я мог судить при лунном свете, была похожа на широкую, всю в прожилках плиту красного мрамора; повсюду созданные жарой овраги словно разрывали вздыбленную землю, и дорога, пересекая равнину, делала петли там, где ее к тому вынуждали причуды почвы.

Каждую минуту мы слышали стук упавшего тела и звук удара ружья о камни. Мы оглядывались и видели, как избавившийся от всадника осел пощипывает травку или объедает чертополох, а затем замечали в тени какую-то бесформенную массу, которая вскоре вытягивалась, поднималась, приобретала очертания человека, и тот вновь садился на снисходительного осла, принимавшего на свою спину всадника при единственном условии, крепко засевшем в голове животного, — вновь избавиться от ноши при первом же удобном случае.

Когда мы добрались до первых склонов Сьерры, было уже около четырех часов утра; луна светила настолько ярко, что я мог бы читать. Не слышалось ни единого звука. Казалось, гора сама в священной тишине приближается к нам; время от времени на самом краю равнины под серебристым лучом начинал белеть какой-нибудь сельский дом, окруженный апельсиновой рощей — ее запахи доносил до нас слабый утренний бриз, за час до восхода солнца скользящий по земле, словно последний вздох ночи.

По мере того как мы приближались к горе, белая оконечность нашей дороги как будто проваливалась в темную арку, весьма похожую на пасть чудовища, сидящего на задних лапах и заглатывающего змею.

Эта пасть оказалась продолжением дороги, превратившейся в тропинку; по обеим сторонам дороги росли кусты толокнянки, возвышались зеленые дубы, и их ветви, смыкаясь концами, образовали эту темную пасть, готовую нас поглотить.

Мы втягивались в нее, инстинктивно чувствуя, что покидаем землю цивилизованную и вступаем на землю дикую, что за этой гранью просить защиты нам не у кого и надеяться можно только на самих себя. Сила заняла место права.

Пройдя шагов пятьдесят по этому неровному склону, мы увидели нечто исключительное: вдоль дороги стояли кресты с надписями. На первый и на второй из них мы не обратили никакого внимания. Но, увидев третий и четвертый, а затем и пятый, мы спросили, что они означают.

Четверо наших местных спутников расхохотались, изумившись такой наивности.

— Подойдите и прочтите, — посоветовал мне Парольдо. Я уже было приготовился спешиться, но это оказалось ненужным: один из крестов, прибитый к стволу дерева, находился прямо передо мной: он возвышался над кустами самшита и на его поперечине можно было прочесть выведенную белыми буквами надпись: «En esto sitio fué asacinado el conde Roderigo de Torrejas, anno 1845», что означало: «На этом месте в 1845 году был убит граф Родриго де Торрехас».

На противоположной стороне дорожки, в десяти футах от этого места, стоял крест с еще более лаконичной надписью:

«Aquí fué asacinado su hijo, Hernandes de Torrejas»(«Здесь был убит его сын Эрнандес де Торрехас»).

Расстояние между этими двумя надписями составляло около десяти шагов.

Какая страшная драма, должно быть, разыгралась на этом малом пространстве: сын видел, как убивают его отца, а в те же минуты отец видел, как убивают его сына!

Я попросил наших товарищей прочесть эти надписи.

— Господа, — сказал я, — еще не поздно возвратиться в Кордову.

Возглас «Вперед!» был единственным ответом каравана, продолжившего свой путь.

Только на этой одной дороге на расстоянии четверти льё мы насчитали восемнадцать таких крестов.

Дорога шла в гору по крутому склону, и, по мере того как мы поднимались, казалось, что мы движемся к свету; дорога шириною в шесть-восемь футов упиралась слева в склон Сьерры, а справа подступала к пропасти, глубина которой увеличивалась с каждой минутой. Там все еще густела ночная тьма, тогда как равнина приобретала в отдалении более светлые тона.

На третьем плане вырисовывалась Кордова, вся окрашенная бледными огнями и голубыми тенями, со своим Гвадалквивиром; река, отражавшая утренний солнечный свет, была похожа на поток пламени.

Наконец, на самом дальнем горизонте го́ры, которые мы пересекли, чтобы попасть из Гранады в Кордову, сливались в одну фиолетовую полосу, бархатистую и полупрозрачную.

Обозревая эту изумительную равнину, мы ни на минуту не могли оторвать от нее взгляд. Наши художники не удержались от криков восторга и досады, ведь они хорошо понимали, что никакая кисть, никакой карандаш, никакая палитра не смогли бы даже приблизиться к той величественной картине, какую Сьерра разворачивала перед их глазами.

Наконец мы достигли вершины одного из первых склонов и вскоре, повернув налево, оставили позади всю эту чудесную панораму.

Через десять минут она скрылась из виду за деревьями, и обозреть ее вновь мы смогли только на обратном пути.

Поднявшись на первое плато, мы какое-то время шли по ровной земле, а затем начали подъем на второй перевал. Приблизительно через три четверти часа он был преодолен и мы спустились под покров какого-то леска, когда сквозь ветви его начали уже просачиваться первые солнечные лучи.

Еще полчаса мы потратили на то, чтобы пройти этот лесок; деревья вскоре стали редеть, и в просветы между ними мы увидели небольшую залитую ярким светом равнину.

Посреди нее возвышался фонтан; его довольно обильная вода стекала по большому каменному желобу; вокруг фонтана стояло, ожидая нас, десятка три мужчин и десятка четыре собак.

Заметив нас, мужчины сняли шляпы, а собаки зарычали.

Справа от прохода, где собрались люди и животные, высился дом с зубчатыми стенами — он-то и дал свое имя фонтану.

Этот фонтан и был местом встречи; люди же эти были наши хозяева — джентльмены Сьерры-Морены.

Мы пустили рысью наших лошадей, мулов и ослов, а в десяти шагах от встречающих остановились и спешились.

Поскольку инициатором экспедиции выступил я, меня сделали главным действующим лицом и заставили выйти вперед.

Посреди дороги я встретился с человеком лет сорока-сорока двух с типично испанской внешностью: черная борода, черные глаза, смуглая кожа, короткие курчавые волосы, белые зубы, открытое лицо.

Это был Тореро.

Мы пожали друг другу руки, обменялись несколькими словами и со взаимной вежливостью сделали вид, будто поняли друг друга.

После этого мои и его люди смешались, составив одну тесную компанию.

Нас ожидал завтрак. Подали копченое оленье филе, кабаньи окорока и вина из Малаги, Аликанте и Хереса.

Мы же распаковали нашу провизию и предложили к общему столу то, чего нельзя достать в горах, — то есть паштеты, гранадскую ветчину, индюшек, цыплят, оливки, пузатые бурдюки, наполненные изысканным вином из Монтильи, по вкусу напоминающим наше вино из Гра́ва.

Все это было разложено прямо на земле.

Я подал Полю знак.

Поль сразу понял; он открыл шкатулку со столовым серебром и пригоршнями стал бросать серебряные ножи и вилки на накидки, послужившие скатертями.

Затем он поставил пустую шкатулку в центре круга сотрапезников.

Тореро обвел своих спутников взглядом, означавшим: «Ну, что вы на это скажете?»

Наши хозяева ответили одобрительными жестами.

Каждый взял кончиками пальцев нож и вилку и стал отрезать себе лакомые кусочки.

В эти минуты знакомство полностью состоялось: наши хозяева для нас, а мы для них стали обыкновенными спутниками на охоте.

И собаки, похоже, стали воспринимать нас не как чужаков, а как еще одних хозяев. К такому умиротворению не стоило относиться пренебрежительно: эти полудикие собаки, нечто среднее между лисом и волком, отличались устрашающим видом.

Несколько хлебов разделили между ними строго поровну и величина каждого куска была рассчитана так, чтобы собака сохранила силы, но не утолила голода. Гончие преследуют дичь ради самих себя, и, чтобы они делали это хорошо, никогда не нужно насыщать их больше чем наполовину.

Каждому хотелось поскорей начать охоту, поэтому отведенные на завтрак полчаса, надо признать, все использовали самым деятельным образом, и наши хозяева сами дали сигнал к отправлению, вымыв ножи и вилки в фонтане и положив их обратно в шкатулку.

Дело в том, что солнце стало уже подниматься на горизонте, а мы были предупреждены, что до места первой загонной охоты еще предстоит проделать целое льё.

— Ну как? — спросил я у Поля.

— Вы о чем, сударь?

— О столовом серебре.

— Все пересчитано, все на месте.

— Тогда в путь.

Пришпорив моего образцового осла, я занял место во главе колонны, и мы еще дальше углубились в горы.

Через полчаса езды лошади, ослы и мулы были оставлены под присмотр погонщиков и охотники продолжили путь пешком.

Тореро целиком завладел мною: он взял на себя заботу о том, чтобы разместить среди охотников как меня, так и моего сына, сказав, что оставляет нам самые лучшие места, во всяком случае по его мнению.

Добравшись до предназначенного мне места, я остановился и достал мой карабин, великолепное двухствольное оружие: оно заряжалось остроконечными пулями и вместо штыка к нему крепился охотничий нож.

Тореро попросил зарядить карабин у него на глазах, чтобы увидеть его механизм; карабин заряжался с казенной части; подобное оружие вызвало любопытство у Тореро.

Он изучил его с величайшим вниманием и вернул мне, потом без сожаления и зависти принялся забивать в свое однозарядное ружье пыжи, вырывая бумагу для них из небольшой исписанной тетради.

Затем, посоветовав мне не нарушать тишину, он увел моего сына.

Оставшись один, я оглядел окрестности. Мы обогнули высокую, похожую на пирамиду гору, всю поросшую мастиковыми деревьями и толокнянкой высотой в шесть-восемь футов. То здесь, то там на зеленом фоне густой лесной поросли, словно огромные бородавки, виднелись округленной формы скалы из песчаника; внизу под моими ногами пролегала кольцеобразная ложбина — она очерчивала подножие горы и, подымаясь вверх, окружала гору и становилась все шире, напоминая поля шляпы. В том месте, где заросли были не столь густыми, как на горе, похожей на пирамиду, можно было среди кустов заметить животных, которых собирались выгонять на нас собаки, удерживаемые охотниками.

Тореро предупредил меня, что до начала охоты в нашем распоряжении остается полчаса. Я огляделся, пытаясь найти, чем бы заняться в это время. Проводя такое топографическое исследование, я увидел на земле тетрадь: Тореро, позаимствовав из нее материал на два пыжа, явно намеревался сунуть ее в карман, но забыл это сделать.

Подобрав тетрадь, я улегся в тени толокнянки, красные плоды которой, похожие на крупную землянику, покачивались над моей головой, и прочел: «Historia maravillosa de don Bernardo de Zuniga», то есть «Чудесная история дона Бернардо де Суньиги».

Хроника эта представляла собой старинную рукопись и, по всей вероятности, оставалась неизвестной для публики.

Поскольку рукопись была короткая, а охота началась не через полчаса, а только через три четверти часа, я располагал достаточным временем, чтобы прочесть ее от начала до конца, пока собаки не подали голос.

Вот эта история.

III

СВЯТОЙ ИСТОЧНИК

Это было 25 января 1492 года. После восьмивековой борьбы против испанцев мавры признали себя побежденными, о чем объявил Аль-Шахрир-Абу-Абдаллах 6-го числа этого же месяца, то есть в День королей, отдав город Гранаду в руки своих победителей Фердинанда и Изабеллы.

Мавры завоевали Испанию всего за два года; потребовалось восемь столетий, чтобы отвоевать у них страну.

Слух об этой победе широко распространялся. Во всех испанских провинциях звонили колокола церквей, словно в день Святой Пасхи, когда воскрес Господь, и все кричали: «Да здравствует Фердинанд! Да здравствует Изабелла! Да здравствует Леон! Да здравствует Кастилия!»

И это еще не все: говорили, что в тот же благословенный год, когда Бог взглянул на Испанию по-отечески, перед королем и королевой предстал великий мореплаватель и пообещал подарить им целый неведомый мир, который несомненно можно открыть, продвигаясь неуклонно с востока на запад.

Однако большинство видело в таких замыслах только беспочвенные фантазии, и взявшего на себя такое обязательство авантюриста — его звали Христофор Колумб — считали безумцем.

Впрочем, в ту эпоху, когда вести распространялись с трудом, новость о замечательной победе далеко не везде на Пиренейском полуострове воспринималась как благая. Чем больше была географически удалена та или иная провинция от областей, в которых некогда сосредоточивалась власть мавров и которые только девятнадцать дней назад были освобождены от арабов Фердинандом и Изабеллой, тем больше ее население сомневалось в огромном счастье, принесенном всему христианскому миру этой победой, — так по мере удаления от источника света предметы все глубже погружаются во тьму. Поэтому любого путешественника, прибывшего с театра военных действий, люди обступали, расспрашивая о подробностях этого великого события.

Эстремадура не слишком удалена от бывших арабских владений, но она больше остальных испанских провинций изолирована от Гранады, поскольку между нею и Гранадой тянутся две могучие громады гор (ее название связано с тем, что расположена она на краю Испании, вблизи верховьев Дуэро, между Новой Кастилией и Португалией). Будучи освобождена от мавров еще в 1240 году Фердинандом III Кастильским, эта провинция с тех пор принадлежала королевству, наследницей которого являлась Изабелла, только что заслужившая имя Католички. В силу этих обстоятельств Эстремадура была особенно заинтересована в точных сведениях о новой победе испанского оружия.

В тот день, когда начинается эта история, то есть 25 января 1492 года, огромная толпа собралась во дворе замка Бехар, куда прибыл дон Бернардо де Суньига, третий сын Педро де Суньиги, графа де Баньяреса, маркиза д'Айямонте, владетеля этого замка. Ведь никто не мог доставить более свежие вести о маврах и христианах, чем дон Бернардо де Суньига, воин армии Изабеллы: он был пленен во время одной из вылазок, предпринятых героем арабов Мусой-ибн-Аби'ль-Гасаном, и раненным доставлен в осажденный город, ворота которого вновь открылись для него только в тот день, когда туда вступили христиане.

Дон Бернардо в то время, когда с ним знакомится читатель, то есть в те минуты, когда после десятилетнего отсутствия он возвращался в свой родовой замок верхом на боевом коне, окруженный слугами и вассалами, был человек лет тридцати пяти-тридцати шести, исхудавший от усталости и главным образом от ран; он был бы бледен, если бы не загар, делавший его похожим на соплеменника и собрата тех людей, с кем ему пришлось сражаться. Это сходство усиливалось тем, что широкий белый плащ рыцарского ордена Алькантара (полой плаща воин закутывал лицо, чтобы защититься от горного ветра), ничем не отличался бы от арабского бурнуса, если бы не зеленый крест, украшавший левую сторону груди рыцарей святого ордена.

Кортеж, вступивший во двор замка, сопровождал дона Бернардо с той минуты, когда он появился у городских ворот; еще не успев узнать всадника, все угадали, что этот человек, с мрачным взглядом и героической внешностью, в плаще наполовину монашеском, наполовину воинском, прибыл с войны; его расспрашивали в надежде узнать новости. Тогда он назвал себя и пригласил добрых людей следовать за ним во двор замка; приехав туда, он спешился, осыпаемый знаками всеобщей любви и почтения.

Передав поводья коня в руки конюха и поручив ему этого славного спутника своих скитаний, как и его хозяин носившего на теле не один след недавней битвы, дон Бернардо де Суньига стал подниматься на ступени крыльца, ведущего к главному входу в замок; затем, взойдя на верхнюю ступень, он повернулся лицом к толпе и, удовлетворяя общее любопытство, рассказал о том, как Фердинанд Католик, завоевав тридцать крепостей и столько же городов, подверг осаде Гранаду; как после этой долгой и страшной осады Гранада 25 ноября 1491 года сдалась на милость победителя и как, наконец, король и королева вступили в этот город 6 января 1492 года, в день святой Епифании, пожертвовав наследникам гранадских королей и кордовских халифов вместо какого-нибудь домена небольшую территорию в альпухаррах.

Изложив эти вести к великой радости слушателей, дон Бернардо вошел в замок, сопровождаемый только самыми близкими слугами.

Не без волнения он увидел вновь, после десятилетнего отсутствия, залы и комнаты за́мка, где прошло его детство; теперь замок опустел, поскольку отец его находился в Бургосе, один брат умер, а второй служил в армии Фердинанда.

Печальный и молчаливый, дон Бернардо обошел все помещения замка; чувствовалось, что где-то в глубине его души таится вопрос, который он не решался задать, спрашивая о другом. Наконец, остановившись перед портретом девяти-десятилетней девочки, он не без колебаний спросил, чье это изображение.

Тот, к кому дон Бернардо обратился, пристально посмотрел на него прежде чем ответить.

Казалось, он не понимает, о чем его спрашивают.

— Этот портрет?.. — переспросил он.

— Конечно же, этот портрет, — повторил дон Бернардо повелительным голосом.

— Но, сеньор, — ответствовал слуга, — это же портрет вашей кузины Анны де Ньеблы; не может быть, чтобы ваша милость забыли эту сиротку, воспитанную в замке и предназначенную в супруги вашему старшему брату.

— Да, это правда, — подтвердил дон Бернардо. — И что с ней сталось?

— Когда в тысяча четыреста восемьдесят восьмом году, монсеньер, умер ваш старший брат, отец ваш велел Анне де Ньебла уйти в монастырь Непорочного зачатия, принадлежащий ордену Калатравы, и дать там монашеский обет, поскольку ваш второй брат женат, а ваша милость — рыцарь ордена, устав которого требует безбрачия.

Дон Бернардо вздохнул:

— Это верно.

И больше вопросов он не задавал.

Однако, поскольку Анну де Ньеблу в замке Бехар очень любили, слуга, воспользовавшись тем, что разговор коснулся этой богатой молодой наследницы, попытался его продолжить.

Но при первом же слове на эту тему дон Бернардо велел слуге замолчать, дав понять: он знает все, что его могло интересовать.

В конце концов невозможно было заблуждаться относительно причины, по которой дон Бернардо возвратился в замок своих предков, ведь в тот же день он сам позаботился о том, чтобы сообщить о ней всем. Замок Бехар расположен в двух-трех льё от источника, называемого Святым и обязанного своему соседству с монастырем Непорочного зачатия чудесами, творимыми его водой.

Прежде всего, эта вода чудесно излечивала раны, а, как мы уже сказали, дон Бернардо был худым и бледным, страдая от ран, полученных при осаде Гранады.

Поэтому на следующий же день он решил начать лечение, в своей истовой вере ожидая от него скорого выздоровления. Надо было соблюдать весьма простой распорядок — дону Бернардо предстояло делать то же самое, что делал беднейший крестьянин, моливший о помощи Пресвятую Мадонну, под чьим покровительством находился источник. Над источником возвышалась небольшая одинокая скала, а на вершине ее стоял крест. Люди босиком взбирались на скалу, становились на колени перед крестом, благоговейно произносили пять молитв Pater и пять Ave, босиком же спускались к источнику, выпивали стакан воды и уходили домой.

Время паломничества состояло из трех девятидневных молитвенных обетов; по окончании третьего обета, то есть к концу двадцать седьмого дня, больные, за редкими исключениями, выздоравливали.

Так вот, на следующий день рано утром дон Бернардо де Суньига велел привести ему коня; в молодости он много раз ездил к источнику и теперь в свое целительное паломничество отправился один.

Доехав до источника, рыцарь спрыгнул с коня, привязал его к дереву, разулся, босиком взобрался на скалу, пять раз прочел «Pater» и пять раз «Ave», спустился со скалы, выпил стакан воды у самого источника, обулся, сел верхом на коня, бросил взгляд, несомненно благоговейный, на монастырь Непорочного зачатия, видневшийся в полульё отсюда за деревьями, и возвратился в замок.

Изо дня в день дон Бернардо вновь и вновь предпринимал то же самое путешествие, и уже было видно, что чудесная вода благотворно действует на его плоть, однако душа его оставалась печальной, одинокой, почти дикой.

Так миновали сроки трех обетов. В последние дни третьего из них здоровье полностью вернулось к дону Бернардо и он уже объявил о своем скором отъезде в войско, когда на двадцать седьмой день, стоя на коленях перед крестом и произнося в предпоследний раз «Ave», он увидел процессию, небезынтересную для человека, который каждый раз, прощаясь с источником, неизменно смотрел на монастырь Непорочного зачатия.

То были монахини, сопровождавшие открытые носилки; на них лежала монахиня, которую крестьяне торжественно несли, по-видимому, к источнику; все эти женщины, включая ту, что лежала на носилках, были в наглухо закрытых одеяниях.

Вместо того чтобы, как обычно, спуститься со скалы к источнику, дон Бернардо стал ждать, желая видеть то, что будет дальше.

Любопытство его было столь сильным, что он забыл прочесть в последний раз «Ave».

Процессия остановилась перед источником; монахиня, лежавшая на носилках, сошла на землю, разулась и в первые минуты нетвердой, а затем все более уверенной поступью начала восхождение. Дойдя до подножия креста, которое дон Бернардо, отступив в сторону, оставил свободным, она преклонила колени, прочла молитвы, встала на ноги и сошла вниз, чтобы присоединиться к своим спутницам.

Возможно, то был обман зрения, но дону Бернардо показалось, что, становясь на колени, а затем поднимаясь, монахиня сквозь вуаль на мгновение остановила свой взгляд на нем.

Что касается дона Бернардо, то он при приближении благочестивой девы испытал странное волнение: нечто ослепительное промелькнуло у него перед глазами, и он прислонился спиной к дереву, как будто скала не удержалась на своем основании и вздрогнула под ним.

Но, когда монахиня удалилась, силы вернулись к нему, и, чтобы подольше не упускать из виду необычную паломницу, он стал смотреть через край скалы, нависавшей над источником. Монахиня сошла вниз, приблизилась к источнику и, позволяя только святой воде видеть свое лицо, откинула вуаль, а затем, по обычаю, выпила целительной влаги непосредственно из источника.

И тогда произошло нечто такое, о чем никто не мог и подумать, а значит, и никто не мог предугадать. Хрустально-прозрачная вода стала подобной зеркалу, и со своего места дон Бернардо де Суньига увидел лицо монахини так ясно, как если бы то было отражение в настоящем зеркале.

Несмотря на бледность, лицо это оказалось такой чудной красоты, что доблестный рыцарь не смог сдержать крик изумления и восторга, крик достаточно громкий, чтобы от него вздрогнула благочестивая больная; едва смочив губы водой, она вновь опустила на лицо вуаль и улеглась на носилки, впрочем, не без того, чтобы в последний раз повернуть голову в сторону неосторожного рыцаря.

Дон Бернардо де Суньига быстро спустился по ступеням, выдолбленным в скале, и, обратившись к одному из видевших эту сцену, спросил:

— Знаешь ли ты, кто эта женщина, которая пила только что из источника и которую несут в монастырь Непорочного зачатия?

— Да, знаю, — услышал он в ответ, — это монахиня; она недавно перенесла смертельную болезнь и, кажется, в течение более часа была мертвой, однако под чудотворным воздействием святой воды выздоровела, и выздоровела настолько, что сегодня смогла впервые совершить паломничество к этому месту, чтобы, выполняя свой обет, испить из самого источника ту воду, которую еще вчера ей приносили.

— Не знаешь ли ты имени этой монахини? — продолжал дон Бернардо с волнением, указывающим на ту значимость, какую он придавал вопросу.

— Да, конечно, сеньор: ее зовут Анна де Ньебла, и она племянница Педро де Суньиги, графа де Баньяреса, маркиза д'Айямонте, чей сын, вернувшийся около месяца тому назад из войска, принес добрую весть о взятии Гранады.

— Анна де Ньебла! — прошептал дон Бернардо. — Ах, я ее узнал, но никогда не думал, что она станет столь прекрасной!

IV

ЧЕТКИ АННЫ ДЕ НЬЕБЛЫ

Итак, дон Бернардо вновь увидел ту девушку, которую он оставил ребенком в замке Бехар и воспоминание о которой, судя по всему, следовало за ним в течение десяти лет его отсутствия.

За те десять лет одиноких грез, когда дон Бернардо рисовал в своем воображении вступление Анны де Ньеблы в раннюю весну жизни, девочка превратилась в женщину; она достигла двадцатилетнего возраста в то время, когда дону Бернардо исполнилось тридцать пять. Она облеклась в одеяние монахини, а дон Бернардо облачился в плащ рыцаря Алькантары.

Она стала Христовой невестой, а он — Христовым воином.

После того как эти двое молодых людей покинули дом, где они оба воспитывались, им не разрешалось обменяться ни словом, ни взглядом.

Вот почему внешность кузины, увиденная им в таком необычном зеркале, пробудила столь сильное волнение в сердце дона Бернардо де Суньиги.

Он возвратился в замок еще более задумчивый, более сумрачный, более молчаливый, чем обычно, и почти тотчас заперся в комнате, где увидел портрет Анны де Ньеблы в детском возрасте. Без сомнения, ему хотелось обнаружить на портрете волнующие черты, только что увиденные им на зыбкой глади воды, ему хотелось проследить мысленным взором, как менялись они в течение минувших десяти лет, как расцветала их красота, подобно розе под лучами солнца.

Он, кто вот уже пятнадцать лет на полях сражений, захватывая вражеские лагеря и штурмуя города, боролся против смертельных врагов своей родины и веры, даже на мгновение не попытался воспротивиться самому страшному врагу, только что напавшему на него и с первого же удара принудившего пасть на колени.

Дон Бернардо де Суньига, рыцарь Алькантары, полюбил Анну де Ньеблу, монахиню монастыря Непорочного зачатия.

Нужно было бежать, бежать, не теряя ни минуты, вернуться к тем реальным битвам, к тем физическим ранам, что губят только плоть. У дона Бернардо недостало для этого мужества.

Со следующего дня, хотя в последнем девятидневном обете осталась недочитанной одна Ave, он возвращался к источнику уже не для молитвы: чувство, овладевшее его сердцем, не оставило для нее места. Сев на скале как можно выше, он не сводил взгляда с монастыря и ожидал нового появления той процессии, которую он уже видел, но она не приходила больше к источнику.

Три дня ждал он таким образом, без отдыха и без сна, неизменно устремляя взгляд на монастырь, но двери оставались неумолимо закрытыми. Четвертый день был воскресеньем, и дон Бернардо знал, что тогда двери церкви откроются и каждый сможет туда войти.

Однако, монахини, запертые на хорах, поют за высокими шторами; их слышат, но видеть их нельзя.

И вот этот столь желанный день, наконец, наступил. К сожалению, дон Бернардо ждал его с целью чисто мирской: мысль о том, что именно в этот день он мог бы приблизиться ко Всевышнему, даже не приходила ему на ум — он думал только об одном: как бы приблизиться к Анне де Ньебле.

Когда ворота монастыря открылись, он уже был там, ожидая эту минуту.

Еще в два часа ночи рыцарь пошел в конюшню, сам оседлал своего коня и выехал, никого об этом не известив. С двух до восьми утра он блуждал неподалеку от источника и при этом не только не закрыл лоб полой плаща, чтобы защитить его от горного ветра, но, напротив, оставил его совсем открытым, умоляя все ночные ветры погасить этот пылающий очаг, словно сжигающий его мозг.

Войдя в церковь, дон Бернардо стал на колени как можно ближе к хорам и застыл там, касаясь лбом мраморного пола.

Началось богослужение. У дона Бернардо не промелькнуло ни одной мысли о Спасителе, месса которому сейчас совершалась; его душа была открыта, словно чаша, лишь для того, чтобы впивать долгожданные песнопения, и среди них должно было возноситься в небо пение Анны де Ньеблы.

Всякий раз, когда в этом сладостном концерте выделялся один голос — более гармоничный, более чистый, более трепетный, — дон Бернардо тут же вздрагивал и невольно воздевал руки. Можно было подумать, что он пытается ухватиться за улетающий аккорд и вознестись к небу вместе с ним.

Затем, когда тот единственный в мире голос то ли исчез среди других голосов, то ли изнемог в собственном экстазе, рыцарь со вздохом опустил руки и поник, словно жил только этим гармоничным звучанием и без него не мог существовать.

К концу мессы он испытывал душевные волнения, доселе ему неведомые. Пение прекратилось, угасли последние аккорды орга́на; присутствующие вышли из церкви; священнослужители возвратились в монастырь. Здание стало всего лишь трупом, немым и недвижным; молитва, душа храма, улетела к небесам.

Дон Бернардо остался один и мог теперь оглядеться. Над своей головой он увидел картину, изображающую Благовещение; в уголке ее дон Бернардо заметил донатора, стоявшего на коленях со сложенными на груди руками.

Рыцарь Алькантары испустил возглас изумления: донатор, эта молящаяся коленопреклоненная женщина, была не кто иная, как Анна де Ньебла.

Он подозвал ризничего, гасившего свечи, и расспросил его о картине.

Оказывается, картина была написана самой Анной де Ньеблой; она изобразила себя молящейся коленопреклоненно в соответствии с тогдашним обычаем, почти всегда требовавшим, чтобы донатор занимал на священной картине скромное место.

Пришла пора удалиться; повинуясь просьбе ризничего, дон Бернардо поклонился и вышел.

Его осенила идея во что бы то ни стало приобрести увиденное полотно.

Но все его предложения капитулу монастыря были отвергнуты: ему отвечали, что дарованное не продается.

Дон Бернардо поклялся, что завладеет желанным полотном. Он собрал все деньги, какие только мог добыть, — около двадцати тысяч реалов, что многократно превышало истинную стоимость картины, и решил в ближайшее воскресенье вместе со всеми проникнуть в церковь, как это уже было, спрятаться там в каком-нибудь уголке, чтобы ночью снять и свернуть в рулон полотно, оставив двадцать тысяч реалов на алтаре и лишив его дарованной монастырю картины.

А как выбраться из закрытой церкви? Он заметил, что окна ее располагались на высоте самое большее двенадцати футов и выходили на кладбище; он поставит стулья один на другой и без труда выберется из церкви через окно.

Затем он доставит в замок свое сокровище, закажет для него великолепную раму, повесит напротив портрета Анны де Ньеблы и проведет жизнь в этой комнате, где и встретит свой смертный час.

Дни и ночи протекали в ожидании воскресенья, наконец наступившего.

Как и в прошлый раз, дон Бернардо де Суньига вступил в церковь одним из первых. При нем были двадцать тысяч реалов золотом.

Но что сразу же поразило его взгляд — так это траурный вид, который приобрела теперь церковь: за решетками хоров подрагивали огоньки свечей, озарявших верхнюю часть катафалка.

Дон Бернардо спросил, что случилось.

Оказывается, в это утро скончалась монахиня, и месса, на которой он собирался присутствовать, будет заупокойной.

Но, как мы уже говорили, дон Бернардо пришел вовсе не ради мессы: он пришел, чтобы подготовиться к осуществлению своего замысла.

Картина «Благовещение» находилась на своем месте, над алтарем в приделе Пресвятой Девы.

До самого низкого окна было десять-двенадцать футов, и при помощи поставленных друг на друга скамей и стульев выбраться через него ничего не стоило.

Такие мысли осаждали дона Бернардо во время всего богослужения: он прекрасно сознавал, что намеревается совершить дурной поступок; но, принимая во внимание его жизнь, проведенную в боях с неверными, принимая во внимание величину той суммы, которую он оставит в качестве платы за полотно, он надеялся, что Господь его простит.

Время от времени он вслушивался в траурные песнопения и среди всех этих свежих, чистых и звонких голосов тщетно искал звучание того единственного голоса, небесный тембр которого неделю тому назад взволновал все струны его души и заставил их звенеть подобно нездешней арфе под перстами серафима.

Гармоничная струна не звучала, и можно было бы сказать, что недоставало одного лада в божественной клавиатуре.

Mecca завершилась. Люди выходили из церкви один за другим. Подойдя к исповедальне, дон Бернардо де Суньига открыл ее, вошел и заперся там.

Никто его не видел.

Двери церкви поскрипывали на петлях. Бернардо слышал скрежет ключей в замочных скважинах. Шаги ризничего приблизились к исповедальне и удалились. Все затихло.

Только на хорах, все еще закрытых, время от времени слышались шорох шагов по плитам и шепотом произносимые слова молитвы: какая-то монахиня пришла прочесть литании Пресвятой Деве над телом своей покойной подруги.

Наступил вечер; церковь наполнилась тьмой, и только хоры оставались освещенными, словно преобразившись в светящуюся часовню.

Взошла луна; один из ее лучей проник через окно и бросил свой призрачный свет внутрь церкви.

Все шорохи жизни мало-помалу затихли и вне и внутри церковных стен; к одиннадцати часам смолкли последние молитвы над умершей и все уступило место благоговейной тишине, присущей храмам, монастырям и кладбищам.

И только одинокий монотонно повторяющийся крик совы, по всей вероятности усевшейся на ближнем дереве, продолжал раздаваться с печальной периодичностью.

Дон Бернардо решил, что настал час выполнить свой замысел. Он толкнул дверь исповедальни и переступил порог своего убежища.

В то мгновение, когда его нога коснулась плиты церковного пола, начали отзванивать полночь.

Не шевелясь, он ждал, пока медленно отзвучат двенадцать ударов, мало-помалу исчезая в неощутимых колебаниях воздуха, ждал, чтобы решительно двинуться от исповедальни к хорам; ему хотелось убедиться, что никто уже не бдит подле умершей и ничто не помешает ему в осуществлении его намерения.

Но при первом его шаге в сторону хоров их решетка медленно открылась и там появилась монахиня.

Дон Бернардо вскрикнул: то была Анна де Ньебла.

Ее поднятая вуаль оставляла лицо открытым. Вуаль удерживалась на лбу венком белых роз. Анна держала четки из слоновой кости, желтоватой по сравнению с рукой, их державшей.

— Анна! — вскричал молодой человек.

— Дон Бернардо! — прошептала монахиня.

Рыцарь бросился к ней.

— Ты назвала мое имя, — горячо заговорил он, — значит, ты меня узнала?

— Да, — ответила монахиня.

— У Святого источника?

— У Святого источника.

И дон Бернардо заключил монахиню в объятия.

Анна не сделала ни единого движения, чтобы высвободиться из его рук.

— Прости меня, — воскликнул рыцарь. — я схожу с ума от радости, я схожу с ума от счастья, но что ты здесь делаешь!?

— Я знала, что ты здесь!

— И ты меня хотела увидеть?..

— Да.

— Так ты знаешь, что я тебя люблю?

— Я знаю это.

— А ты, ты любишь меня?

Уста монахини остались безмолвными.

— О Ньебла, Ньебла! Одно слово, только одно! Во имя нашей юности, во имя моей любви, во имя Христа! Любишь ли ты меня?

— Я дала обеты, — прошептала монахиня.

— О, что для меня твои обеты, — воскликнул дон Бернардо, — разве и я их не давал и не я ли их нарушил?

— Я умерла для мира, — сказала побледневшая Христова невеста.

— Даже если ты, Ньебла, умерла для жизни, я тебя воскрешу.

— Ты меня не заставишь жить заново, — сказала Анна, покачав головой. — А я, Бернардо, заставлю тебя умереть…

— Лучше спать в одной и той же могиле, чем умереть порознь!

— В таком случае, что ты решаешь, Бернардо?

— Выкрасть тебя, увезти с собой на край света, если потребуется; за моря и океаны, если это нужно!

— Когда?

— Сейчас же.

— Двери заперты.

— Ты права; а завтра ты свободна?

— Я свободна всегда.

— Завтра жди меня здесь в этот же час, я раздобуду ключ от церкви.

— Я буду тебя ждать, но придешь ли ты?

— О, клянусь тебе в этом моей жизнью! Но какова твоя клятва, каков твой залог?

— Держи, — ответила Анна, — вот мои четки.

И она завязала их вокруг шеи Бернардо.

И в тот же миг он обнял Анну де Ньеблу и крепко прижал к груди; их губы встретились в поцелуе.

Но, вместо того чтобы быть жарким, как первый поцелуй любви, прикосновение уст монахини оказалось ледяным, и холод, пробежавший по жилам воина, пронзил его сердце.

— Прекрасно, — сказала Анна, — теперь никакие человеческие силы уже не смогут разлучить нас. До встречи, Суньига!

— До встречи, дорогая Анна. До завтра!

— До завтра?..

Монахиня высвободилась из объятий возлюбленного, медленно отошла от него, все время оборачиваясь, и возвратилась на хоры, где за нею закрылась дверь.

Дон Бернардо де Суньига позволил ей туда вернуться, протягивая к ней руки, но оставался на месте и, только увидев, что она скрылась, подумал, что пора уходить отсюда.

Он поставил вплотную четыре скамьи, поперек них нагромоздил еще четыре, а сверху стул и выбрался из церкви через окно, как и задумал. Трава была высокой и мягкой, какая обычно бывает на кладбищах, поэтому он мог спрыгнуть с высоты двенадцати футов, не причинив себе никакого вреда.

Теперь у него не было необходимости уносить портрет Анны де Ньеблы: завтра ему будет принадлежать она сама.

V

ЖИВОЙ МЕРТВЕЦ

На горизонте уже начал заниматься рассвет, когда дон Бернардо де Суньига вернулся за своим конем на постоялый двор (там он его оставил).

Непонятное недомогание овладело рыцарем, и, даже завернувшись в свой широкий плащ, он ощущал, как постепенно в его тело проникает холод.

Он спросил у конюха, как найти монастырского кузнеца; ему сказали.

Кузнец жил на окраине деревни.

Чтобы согреться, дон Бернардо погнал коня галопом и через минуту услышал удары молота о наковальню, увидел, как сквозь открытые окна и дверь кузницы разлетаются искры чуть ли не до середины улицы.

У двери кузницы он соскочил с коня, но его тело все сильнее охватывал холод, и он удивился автоматической скованности своих движений.

Что касается кузнеца, тот замер с поднятым молотом, не сводя глаз с этого благородного сеньора, закутанного в плащ рыцаря ордена Алькантары: тот спешился у его двери и входил к нему как обычный клиент.

Убедившись, что у рыцаря дело именно к нему, кузнец положил молот на наковальню.

— Чем могу служить, ваша милость?

— Это ты кузнец монастыря Непорочного зачатия? — осведомился гость.

— Да, это я, ваша милость, — последовал ответ.

— У тебя есть ключи от монастыря?

— Ключей нет, ваша милость, но есть их чертежи, и, если какой-нибудь из ключей затеряется, я могу заменить его новым.

— Так вот, я хочу иметь ключ от церкви.

— Ключ от церкви?

— Да.

— Простите меня, ваша милость, но мой долг спросить у вас, что вы собираетесь с ним делать?

— Я хочу заклеймить им моих собак, чтобы уберечь их от бешенства.

— Это право сеньора; вы владелец земли, на которой построен монастырь?

— Я дон Бернардо де Суньига, сын Педро де Суньиги, графа де Баньяреса, маркиза д'Айямонте; я рыцарь ордена Алькантары, как ты можешь это видеть по моему плащу, и командую сотней воинов.

— Не может быть! — воскликнул кузнец с нескрываемым ужасом.

— Это почему же не может быть?

— Потому что вы живы, и вполне живы, хотя вам, похоже, холодно, а дон Бернардо де Суньига умер сегодня около часу ночи.

— И кто же тебе сообщил столь удивительную новость? — поинтересовался рыцарь.

— Оруженосец в стеганом камзоле с гербом замка Бехар; час тому назад он прошел в монастырь Непорочного зачатия, чтобы заказать там заупокойную мессу.

Дон Бернардо расхохотался.

— Держи пока десять золотых монет за твой ключ, — сказал он. — Я приду за ним сегодня после полудня и принесу тебе еще столько же.

Кузнец поклонился в знак согласия. Двадцать золотых монет он не смог бы заработать и за год, и за такую сумму стоило рискнуть, даже если его ждет наказание.

Впрочем, о каком наказании может идти речь? Ведь существовал обычай: чтобы уберечь охотничьих собак от бешенства, их клеймят ключами от церквей. Сеньор же, столь щедро его вознаградивший, ни в коем случае не мог быть вором.

Дон Бернардо сел на коня. Он пытался согреться в кузнице, но это ему не удалось. Теперь он надеялся больше на солнце, что начинало подыматься, сияющее, каким оно бывает в Испании уже в марте.

Дон Бернардо доехал до полей и пустил коня вскачь; но холод овладевал им все больше и больше, ледяная дрожь пробегала по всему его телу.

И это было еще не все: казалось, он был словно прикован к монастырю и описывал круг за кругом, в центре которого находилась церковная колокольня.

Около одиннадцати часов, пересекая лес, он заметил работника, отесывавшего дубовые доски; ему часто доводилось видеть эту работу, но тут его словно что-то невольно толкнуло спросить у плотника:

— Что ты делаешь?

— Вы же сами видите, достопочтенный сеньор, — откликнулся тот.

— Нет, если я тебя спрашиваю.

— Ну хорошо, отвечу вам: я делаю гроб.

— Дубовый? Верно, ты стараешься для знатного сеньора?

— Для рыцаря дона Бернардо де Суньиги, сына его милости Педро де Суньиги, графа де Баньяреса, маркиза д'Айямонте.

— Разве рыцарь умер?

— Сегодня около часу ночи, — ответил работник.

— Это сумасшедший, — пробормотал дон Бернардо, пожав плечами, и продолжил свой путь.

Около часу дня, подъезжая к деревне, где был заказан ключ, он встретил монаха, ехавшего верхом на муле в сопровождении ризничего, шедшего пешком.

Ризничий нес распятие и кропильницу.

Дон Бернардо уже придержал было своего коня, чтобы пропустить святого человека, когда неожиданно для самого себя передумал и жестом показал монаху, что хочет с ним поговорить.

Монах остановился.

— Откуда вы, святой отец? — спросил рыцарь.

— Из замка Бехар, достопочтенный сеньор.

— Из замка Бехар? — переспросил удивленный дон Бернардо.

— Да.

— И что же вы делали в замке Бехар?

— Я там был, чтобы исповедовать и соборовать дона Бернардо де Суньигу, который, почувствовав около полуночи, что он умирает, позвал меня, чтобы получить отпущение грехов; но я, хотя и выехал без промедления, прибыл в замок слишком поздно.

— Как слишком поздно?

— Да, когда я приехал, дон Бернардо де Суньига был уже мертв.

— Уже мертв! — повторил рыцарь.

— Да, и хуже того, он умер без исповеди. Да смилуется Господь над его душой!

— А приблизительно в котором часу он умер?

— Около часу ночи, — ответил монах.

— Это невозможно! — в раздражении сказал рыцарь. — Эти люди взялись свести меня с ума!

И дон Бернардо погнал коня дальше.

Через десять минут он был у двери кузницы.

— Ох-ох! — удивился кузнец. — Что это с вами, сеньор? Вы так бледны!

— Мне холодно, — признался дон Бернардо.

— Вот ваш ключ.

— Вот твое золото.

И рыцарь бросил в руку кузнеца двенадцать золотых монет.

— Господи Иисусе! — воскликнул тот. — Где это вы держите ваш кошелек?

— А в чем дело?

— Ваше золото холодно как лед. Кстати…

— Что такое?

— Не забудьте трижды осенить себя крестным знамением, прежде чем пользоваться ключом.

— Это почему?

— Потому что, когда куют ключ от церкви, дьявол всегда является раздувать огонь.

— Хорошо. А ты не забудь помолиться за душу дона Бернардо де Суньиги, — попросил рыцарь, пытаясь улыбнуться.

— Рад бы, — сказал кузнец, — но боюсь, что мои молитвы дойдут до неба слишком поздно, потому что он умер.

Хотя дон Бернардо при всех этих встречах сохранял спокойный вид и с улыбкой выслушивал странные ответы, все виденное и слышанное им этим утром не могло на него не подействовать и, при всей его отваге, произвело сильное впечатление. И прежде всего этот холод, этот нарастающий смертный холод, леденивший все его тело вплоть до крови в сердце и мозга в костях, внушал ему неодолимый страх. Он надавливал ногами на стремена, но не ощущал под ступнями опоры. Он сжимал одной рукой другую, но и этого уже не ощущал.

Повеяло вечерним ветерком, и он свистел в ушах рыцаря, как северный ветер, продувая насквозь его плащ и одежду, будто они были не толще паутины.

Наступила ночь; он заехал на кладбище и там привязал коня к стволу платана. За весь день он ни разу не подумал ни о еде для себя, ни, тем более, о корме для коня.

Он улегся в высокой траве, чтобы по возможности защититься от ледяного ветра, словно решившего уничтожить его. Но едва он коснулся земли, как ему стало еще хуже. Эта земля, вся состоящая из частиц смерти, показалась ему мраморной плитой.

Тщетно пытаясь противиться холоду, рыцарь мало-помалу впадал в какое-то оцепенение, из которого его вывели голоса людей, копавших могилу.

Дон Бернардо сделал над собой усилие и приподнялся на локте.

Двое могильщиков, увидев человека, похожего на выходца из могилы, вскрикнули от неожиданности.

— Черт возьми! — обратился рыцарь к могильщикам. — Благодарю вас: вы разбудили меня, пора вставать!

— И правда, — ответили ему, — благодарите нас, сеньор, ведь уснувшие здесь не просыпаются никогда.

— А что вы делаете в такой час на кладбище?

— Вы это сами прекрасно видите.

— Копаете могилу?

— Разумеется.

— А для кого?

— Для дона Бернардо де Суньиги.

— Для дона Бернардо де Суньиги?

— Да, говорят, в завещании, составленном две-три недели тому назад, достойный сеньор попросил, чтобы его похоронили на кладбище монастыря Непорочного зачатия, и получилось так, что только сегодня вечером нам поручили эту работу; теперь надо наверстывать упущенное время.

— А когда же он умер?

— Минувшей ночью, около часу. Теперь, когда могила готова, дон Бернардо может явиться, когда захочет. До свидания, ваша милость!

— Постой-ка, — сказал рыцарь, — всякий труд заслуживает платы: вот, держи для тебя и твоего товарища!

Он бросил наземь семь или восемь золотых монет, и могильщики поспешили собрать их.

— Пресвятая Дева! — воскликнул один из них. — Надеюсь, вино, которое мы выпьем за ваше здоровье, будет не таким холодным, как ваши деньги, иначе у нас душа закоченеет в теле.

И они ушли с кладбища.

Пробило половину двенадцатого; дон Бернард о прогуливался еще полчаса, собрав все свои силы, чтобы держаться на ногах: настолько стыла кровь в его жилах; наконец, пробило полночь.

При первом же ударе колокола дон Бернардо вставил ключ в замочную скважину и открыл дверь в церковь.

Велико же было его удивление: церковь оказалась вся освещенной, хоры открытыми, колонны и свод затянуты черной тканью; множество свечей горело в приделе, ярко озаряя его.

Посреди придела был возведен помост, а на нем лежала вся одетая в белое монахиня; голову ее украшала большая белая вуаль, перехваченная на лбу венком белых роз.

Странное предчувствие сжало сердце рыцаря. Он подошел к помосту, склонился над умершей, приподнял вуаль и вскрикнул.

Перед ним лежало тело Анны де Ньеблы.

Он огляделся, чтобы увидеть кого-нибудь, кто мог бы ответить на его вопросы, и заметил ризничего.

— Чье это тело? — спросил дон Бернардо.

— Анны де Ньеблы, — ответил славный малый.

— Когда же она умерла?

— В воскресенье утром.

Дон Бернардо ощущал, как нарастает холод, леденящий его члены, хотя это казалось уже невозможным.

Он положил руку на лоб покойной.

— Следовательно, вчера в полночь она была уже мертва?

— Несомненно.

— И где она была вчера в полночь?

— Там, где находится и в эту ночь, в этот же час; только церковь еще не затянули тогда крепом, свечи на катафалке горели, а решетка хоров была закрыта.

— Следовательно, — продолжал рыцарь, — если бы кто-то приходил вчера в этот же час увидеться с Анной де Ньеблой, он увидел бы ее призрак? Следовательно, заговорив с ней, он говорил бы с призраком?

— Боже сохрани христианина от такой беды, но тот человек видел бы призрака и говорил бы с призраком.

Дон Бернардо покачнулся. Все объяснилось — он обручился с призраком, он принял поцелуй призрака.

Вот почему тот поцелуй был так холоден, вот почему ледяной ток пробежал сквозь все тело рыцаря.

Он тут же вспомнил известие о своей собственной кончине, услышанное им из уст кузнеца, плотника, священника и могильщика.

Как ему сообщили, он умер именно в час ночи.

Именно в час ночи он принял поцелуй Анны де Ньеблы.

Так жив он или мертв?

Рассталась ли уже с телом его душа?

Не его ли это душа блуждала в окрестностях монастыря Непорочного зачатия в то время, как его бездыханное тело лежало распростертым в замке Бехар?

Он отбросил вуаль, сдвинутую им с лица усопшей, и кинулся вон из церкви: у него началось головокружение.

Пробило час ночи.

С поникшей головой, с угнетенным сердцем дон Бернардо мчится на кладбище, спотыкается об открытую могилу, поднимается, отвязывает своего коня, вспрыгивает в седло и скачет к замку Бехар.

Только там разрешится для него эта страшная загадка: жив он или мертв?

Но, странное дело, его чувства почти совсем угасают. Он едва ощущает ногами бока коня; единственное, что он еще чувствует, так это все возрастающий холод, пронизывающий его, словно дыхание смерти.

Он пришпоривает коня, тоже похожего на призрака. Дону Бернардо кажется, что грива коня удлиняется, что его копыта уже не касаются земли, что уже не слышно их цокота.

Внезапно и справа и слева без шума и без лая появляются две черные собаки: глаза их — из пламени, а пасти — цвета крови.

Они бегут рядом с конем, и глаза у них пылают, а пасть открыта; так же как конь, они не касаются земли: и лошадь и собаки скользят над ее поверхностью — не бегут, а летят.

Все придорожные предметы исчезают из глаз рыцаря, словно унесенные ураганом; наконец он замечает вдалеке башенки, стены и ворота замка Бехар.

Там должны разрешиться все его сомнения, а потому он гонит коня, сопровождаемого собаками и преследуемого колокольным звоном.

Замок словно сам движется ему навстречу.

Ворота открыты — конь устремляется вперед, и вот всадник во дворе.

Никто не обращает на него внимания, хотя там полно людей.

Он заговаривает с ними — а ему не отвечают; он спрашивает — а его даже не видят; он дотрагивается — а его прикосновений не чувствуют.

И тут на крыльце появляется герольд.

— Слушайте, слушайте, слушайте! — возглашает он. — Тело дона Бернардо де Суньиги сейчас будет перенесено согласно его воле, выраженной в завещании, на кладбище монастыря Непорочного зачатия; пусть все, кто имеет право окропить покойника святой водой, следуют за мною!

И герольд входит в замок.

Рыцарь хочет довести свой путь до конца; он соскальзывает с коня, но уже не чувствует под ногами земли и падает на колени, пытаясь уцепиться рукой за стремена.

В это мгновение два черных пса вцепляются ему в горло и душат его.

Он пробует закричать, но на это у него нет сил. Ему с трудом удается издать только вздох.

Присутствующие видят лишь двух сцепившихся в драке собак, а конь исчезает как тень.

Люди вознамерились бить собак, но те расцепились только после того, как незримо для окружающих завершили свое дело.

Затем бок о бок они бросились вон и исчезли.

На месте их десятиминутной драки нашли бесформенные останки, и среди них — четки Анны де Ньеблы.

В эту минуту на крыльце появился гроб с телом Бернардо де Суньиги — его несли пажи и оруженосцы замка.

На следующий день с большой торжественностью рыцарь был погребен на кладбище монастыря Непорочного зачатия рядом со своей кузиной Анной де Ньеблой. Да смилуется Господь над ними!

* * *

Я заканчивал чтение, когда появился мой проводник.

Подойдя к нему, я спросил:

— Что это за рукопись?

— Эта рукопись?

И он взглянул на нее.

— Ей-Богу, я ничего о ней не знаю! — сказал Торреро.

— Однако вы должны знать, ведь она выпала из вашего кармана, когда вы уходили.

— Правда?

— Да.

— В таком случае, она, наверное, находилась в багаже одного ученого, пересекшего Сьерру три недели тому назад.

— И куда он направлялся?

— Думаю, из Малаги в Севилью.

— Вы не знаете его имени?

— Ей-Богу, нет. Вам что-нибудь нужно от него?

— Я бы хотел попросить у него разрешение перевести эту легенду.

— Я вам это разрешаю.

— Как! Вы мне ее дарите?

— Да.

— С какой стати?

Тореро засмеялся.

— По праву единственного наследника, — сказал он.

— Значит, он умер?

— И похоронен.

Затем, видя, что я смотрю на него так, будто совершенно ничего не понял, он добавил:

— Третий крест справа, когда будете возвращаться в Кордову.

Затем, исчезая из виду за кустами, он неожиданно закричал:

— Кабан! На вас бежит кабан! Охота началась!

ЗАВЕЩАНИЕ ГОСПОДИНА ДЕ ШОВЕЛЕНА

I

ДОМ НА УЛИЦЕ ВОЖИРАР

Если идти с улицы Шерш-Миди на улицу Нотр-Дам-де-Шан, то с левой стороны, напротив фонтана, образующего угол улицы Регар и улицы Вожирар, вы увидите небольшой дом, помеченный в муниципальных списках города Парижа номером 84.

А теперь, прежде чем вести речь дальше, я — хоть и не без колебаний — сделаю одно признание. Это дом, где самая чистосердечная дружба встретила меня почти сразу по приезде моем из провинции; это дом, который в течение трех лет принимал меня по-братски; это дом, куда я в то время без раздумий стучался с каждой бедой и с каждым успехом моей жизни, уверенный, что он распахнет дверь навстречу моим слезам или моей радости; и вот сейчас, желая точно указать моим читателям его топографическое положение, я сам вынужден был отыскивать его на плане города Парижа.

Кто мог бы это мне сказать, Боже мой, двадцать лет тому назад?

Но дело в том, что за эти двадцать лет произошло много событий и они, подобно постоянно нарастающему морскому приливу, похитили у людей нашего поколения воспоминания об их юности, и, чтобы вспомнить прошлое, нужна уже не память (у нее есть свои сумерки, где теряются отдаленные события), а нужно сердце.

И вот, когда я отстраняю свою память, чтобы укрыться в своем сердце, я вновь нахожу там, как в священной дарохранительнице, все задушевные воспоминания, ускользнувшие одно за другим из моей жизни, как вода по капле просачивается сквозь трещины вазы; в сердце нет сумерек, которые становятся все темнее, в нем рассвет, который становится все ярче; память ведет к темноте, то есть к небытию; сердце ведет к свету, то есть к Богу.

Итак, он все там же, этот маленький дом, спрятанный за наполовину скрывающей его серою стеной; мне сказали, что он продается и — увы! — вот-вот выскользнет из рук, гостеприимно открывших мне его двери.

Позвольте мне рассказать вам, как я впервые вошел в него; знаю, что это уведет нас в сторону от истории, которую я вам рассказываю; но все равно, последуйте за мной, по дороге мы будем беседовать, и я постараюсь, чтобы дорога эта показалась вам не столь длинной, какова она в действительности.

По-моему, было это примерно в конце 1826 года. Видите, я жаловался вам на прошедшие двадцать лет, а их оказалось двадцать два. Мне же тогда только что исполнилось двадцать три.

В связи с бедным Джеймсом Руссо я говорил вам о своих литературных мечтаниях. В 1826 году они стали более честолюбивыми. Это была уже не «Охота и любовь», которую я создал в сотрудничестве с Адольфом де Лёвеном; это была уже не «Свадьба и погребение», которую я сочинил с Вюльпианом и Лассанем; это была «Христина», которую я страстно желал написать один. Прекрасная мечта! Сияющая мечта, в моих юношеских надеждах она должна была открыть передо мною этот сад Гесперид — сад с золотыми плодами, охраняемыми драконом по имени Критика.

А пока что мне, бедному Геркулесу, Необходимость взвалила на плечи мир. У этой злой богини по имени Необходимость, собирающейся раздавить меня, не было даже, как в случае с Атласом, предлога, будто она хочет часок отдохнуть.

Нет, Необходимость давила меня — меня и стольких других, — как я давлю муравейник. Почему? Кто знает? Потому что я оказался у нее под ногой и равнодушная богиня с повязкой на глазах и с железной хваткой меня не видела.

Миром, который она взвалила мне на плечи, была моя канцелярия.

Я получал сто двадцать пять франков в месяц, и вот что я обязан был делать за эти ежемесячные сто двадцать пять франков.

Я приходил в канцелярию к десяти часам и покидал ее в пять, но летом возвращался туда в семь часов вечера и уходил в десять.

Ради чего была эта дополнительная работа летом, в такие часы, то есть в пору, когда так хорошо было бы дышать чистым загородным воздухом или опьяняющей атмосферой театров?

Сейчас я вам скажу. Нужно было готовить портфель герцога Орлеанского.

Этот адъютант Дюмурье при Жемапе и Вальми, этот изгнанник 1792 года, этот преподаватель коллежа в Рейхенау, этот путешественник на мыс Горн, этот принц, друживший с такими людьми, как Фуа, Манюэль, Лаффит и Лафайет, этот король 1830 года, этот изгнанник 1848 года в ту пору звался еще герцогом Орлеанским.

То была счастливая пора его жизни; подобно тому как у меня была моя мечта, у него была своя. Моей мечтой был успех; его мечтой был трон.

Господи, яви милосердие к королю! Господи, ниспошли мир старику! Господи, дай мужу и отцу все родительское и супружеское счастье, какое смогло остаться для него в неисчерпаемых сокровищах твоей доброты!

Увы! В Дрё я видел, как горько плакал этот коронованный отец на могиле сына, который должен был носить корону.

Не правда ли, государь, ваша утраченная корона не стоила вам стольких слез, как ваше мертвое дитя?

Но вернемся к герцогу Орлеанскому и его портфелю.

Этот портфель состоял из дневной почты и вечерних газет; все это надлежало отослать в Нейи.

Портфель отправляли с конным курьером, после чего надо было дождаться ответа.

Работу эту всегда поручали младшему по стажу служащему канцелярии, а так как младшим был я, то она и выпала на мою долю.

На моего товарища Эрнеста была возложена обязанность готовить утренний портфель.

Воскресный портфель мы готовили по очереди.

Итак, однажды вечером, когда я между отправкой и возвращением портфеля решил набросать несколько стихов «Христины», дверь моей комнаты приотворилась, в нее просунулась изящная, завитая белокурая голова и слегка насмешливый голос, звучавший чуть резковато, произнес два односложных слова:

— Ты здесь?

— Да, — ответил я с живостью, — входи!

Я узнал Корделье-Делану, как я, сына старого генерала Республики и, как я, поэта. Почему на жизненном поприще, которое мы прошли вместе, он преуспел меньше, чем я? Я ничего об этом не знаю; он, без сомнения, умен не меньше, чем я, а стихи пишет неоспоримо лучше меня.

По прихоти случая все становится счастьем или несчастьем на этом свете, и только в момент смерти мы узна́ем, кто из нас — я или он — был счастлив или несчастлив.

Визит Корделье-Делану обрадовал меня. Как и всех людей, к кому я питал привязанность, я любил его тогда и люблю сегодня, даже еще больше; уверен, что то же чувство испытывает и он ко мне.

Он пришел спросить, не хочу ли я пойти в Атеней послушать какой-то ученый доклад на какую-то тему.

Докладчиком был г-н де Вильнав.

Я знал г-на де Вильнава только по имени, мне было известно, что ему принадлежит высоко оцененный перевод Овидия, что когда-то он был секретарем г-на де Мальзерба и учителем детей г-на маркиза де Шовелена.

В ту пору спектакли и развлечения были для меня редкостью. Все эти двери театров и гостиных, распахнувшиеся позже перед автором «Генриха III» и «Христины», были еще закрыты перед служащим, получающим полторы тысячи ливров в год и ведающим вечерним портфелем г-на герцога Орлеанского. Поэтому я согласился пойти, попросив, однако, Делану вместе со мной подождать возвращения курьера.

А пока Делану прочел мне только что сочиненную им оду, приготовленную к заседанию Атенея.

Курьер возвратился; я был свободен, и мы направились на улицу Валуа. Сказать вам, в каком месте улицы Валуа Атеней проводил свои заседания, я сейчас ни за что не смог бы; по-моему, это был единственный раз, когда я туда пошел. Я всегда не очень-то любил эти собрания, где один говорит, а все слушают. Надо, чтобы предмет, о котором идет речь, был очень интересным или совсем неизвестным; надо, чтобы слог того, кто говорит о нем, был весьма красноречив и весьма живописен, — тогда еще я смогу найти нечто привлекательное в подобных выступлениях без борьбы мнений, когда противоречить считается неприличным, а критиковать — неучтивым.

Я никогда не мог дослушать до конца ни одного оратора или проповедника. В их речи всегда есть какой-то угол, который я задеваю, и моя мысль вынуждена сделать остановку, в то время как оратор продолжает говорить. После этого я, вполне естественно, рассматриваю предмет уже со своей точки зрения и тихонько начинаю произносить свою речь или свою проповедь, в то время как говорящий делает это громко. И в конце пути мы часто оказываемся в ста льё друг от друга, хотя отправились из одной точки.

То же происходит с театральными пьесами: если только я присутствую не на первом представлении пьесы, написанной для Арналя, для Грассо или для Равеля, — то есть одного из тех сочинений, которые полностью выходят за пределы моих возможностей (я чистосердечно признаю свое бессилие создавать такие), — то я самый скверный на свете зритель премьер. Раз сюжет пьесы вымышлен, то, как только персонажи появились, они уже принадлежат не автору, а мне. В первом же антракте я завладеваю ими, присваиваю их себе. Вместо того неведомого, что мне предстоит узнать о них в оставшихся четырех актах, я ввожу этих героев в четыре акта, сочиненные мною, использую их характеры, их своеобразие; если антракт длится всего десять минут, мне этого более чем достаточно, чтобы построить для них карточный замок, куда я их увлекаю, и это уже мой карточный замок точно так же, как моя речь или моя проповедь, о которых я только что говорил. Мой карточный замок почти никогда не бывает таким же, как у автора; в результате, поскольку я создал действие из своего вымысла, то представление на сцене кажется мне вымыслом, и я готов его оспаривать, говоря: «Но это же не так, господин Артюр; но это же не так, мадемуазель Онорина. Вы ходите чересчур быстро или чересчур медленно; вы поворачиваетесь направо, вместо того чтобы повернуться налево; вы говорите «да», когда должны сказать «нет». О! Да это невыносимо».

С историческими пьесами еще хуже! Я, разумеется, присочиняю к названию полностью готовую пьесу, и поскольку она, естественно, придумана с присущими мне недостатками — избытком деталей, строгостью характеров, двойной, тройной, четверной интригой, — то очень редко бывает, что моя пьеса хоть в малейшей степени похожа на ту, которую показывают. Проще говоря, для меня становится пыткой то, что для других служит развлечением.

Итак, мои собратья предупреждены: если они станут приглашать меня на свои премьеры, то знают, на каких условиях.

Я поступил в тот вечер с г-ном де Вильнавом так же, как поступаю со всеми; однако, так как я явился, когда он произнес три четверти своей речи, то стал разглядывать докладчика, вместо того чтобы его слушать.

В ту пору это был высокий старик шестидесяти четырех или шестидесяти пяти лет, с красивыми, чистого серебра волосами, бледным лицом и живыми черными глазами; в его одежде была изысканная рассеянность, присущая труженикам, одевающимся всего лишь раз или два в неделю, а остальное время пребывающим в пыли своего кабинета, облачась в старые панталоны, что служат одновременно чулками, старый халат и старые туфли. Готовить им туалет для торжественных дней: плоеную рубашку с мелкими складочками, жабо, отглаженный галстук — обязанность жены, дочери, наконец, домоправительницы. Отсюда своеобразный протест, выражаемый этим хорошо выколоченным, хорошо вычищенным костюмом по отношению к костюму ежедневному, ежечасному, испытывающему ужас перед камышовой выбивалкой и жесткой щеткой.

На г-не де Вильнаве был синий фрак с золочеными пуговицами, черные панталоны, белый жилет и белый галстук.

Как странна все-таки механика мысли, этих умственных колесиков, что движутся или останавливаются вопреки нашему желанию, ибо рука Господа заводит эти часы, вызванивающие по своей прихоти время прошлого, а иногда и время будущего!

Что заставило остановиться мою мысль при виде г-на де Вильнава? Был ли это, как я только что говорил, какой-то угол, который он задел, какой-то поворот его речи? Нет, это был поворот его жизни.

Я читал когда-то — где, я уже не помню — брошюру г-на де Вильнава, опубликованную в 1794 году и озаглавленную: «Отчет о путешествии ста тридцати двух жителей Нанта».

Вот за этот эпизод жизни г-на де Вильнава зацепилась моя мысль, когда я впервые его увидел.

Дело в том, что г-н де Вильнав жил в Нанте в 1793 году, то есть одновременно с кровавой памяти Жаном Батистом Каррье.

Там он видел, как проконсул, считающий суды слишком долгими, а гильотину слишком медлительной, отменил судебные заседания (впрочем, бесполезные, ибо они никогда не спасали обвиняемого) и заменил гильотину судами с затычками в трюме; возможно, это было на набережной Луары, когда 15 ноября 1793 года Каррье, в качестве первого опыта своих республиканских купаний и своей вертикальной ссылки (такие названия получил изобретенный им новый вид казни), велел посадить на корабль девяносто четыре священника под предлогом отправки их на Бель-Иль; возможно, это было на берегу реки, когда ужаснувшиеся волны выбросили на берег трупы девяноста четырех человек, принадлежавших Богу; может быть, тогда он возмутился этим деянием, которое, возобновляясь каждую ночь, через некоторое время настолько испортило речную воду, что ее запрещено было пить; может быть, будучи еще более неосторожным, он помог похоронить какую-нибудь из этих первых жертв, а за ними должны были последовать другие, — короче, случилось так, что однажды утром г-н де Вильнав был арестован, брошен в тюрьму и обречен, подобно своим товарищам, внести свою долю в порчу реки. В это время Каррье передумал: он отобрал сто тридцать два заключенных — все они были приговорены — и решил препроводить их в Париж как знак почтения провинциальных эшафотов к столичной гильотине; затем, после их отправки, Каррье снова передумал: знак почтения, несомненно, показался ему недостаточным, и он послал капитану Буссару, командовавшему конвоем, приказ расстрелять этих сто тридцать два заключенных по прибытии в Ансени.

Буссар был честным человеком; он не сделал этого и продолжал свой путь в Париж.

Узнав об этом, Каррье послал члену Конвента Генцу, проконсулу в Анже, приказ арестовать Буссара при проходе через город, а сто тридцать два жителя Нанта бросить в воду.

Буссара Генц велел арестовать; но когда дело коснулось того, чтобы утопить сто тридцать два человека, то броня его революционного сердца, которая не была, по-видимому, тройной, расплавилась, и он приказал жертвам продолжать путь в Париж.

Это заставило Каррье, презрительно покачав головой, сказать: «Неважный из него потопитель, из этого Генца, неважный потопитель!»

Итак, заключенные продолжали свой путь. Из ста тридцати двух человек тридцать шесть погибли, не дойдя до Парижа, а девяносто шесть прибыли, к счастью для себя, как раз вовремя, чтобы выступить свидетелями на процессе Каррье, а не оказаться обвиняемыми на своем собственном процессе.

Дело в том, что наступило 9 термидора; дело в том, что занялась заря возмездия; дело в том, что для судей настал черед быть судимыми и Конвент после месячного колебания предъявил обвинение великому потопителю.

Из всего сказанного следует, что при воспоминании об этой брошюре, опубликованной г-ном де Вильнавом тридцать четыре года назад, когда он находился в тюрьме, я восстановил всю цепь прошлого; то, что я сейчас видел и слышал, не было уже литературным докладом профессора из Атенея; нет, это было страшное, горячее, смертельное обвинение, бросаемое слабым сильному, бросаемое обвиняемым судье, бросаемое жертвой палачу.

И такова сила воображения, что всё — зал, зрители, трибуна — изменилось: зал Атенея стал залом Конвента; мирные слушатели превратились в яростных мстителей, и вместо медоточивых периодов красноречивого профессора гремело общественное обвинение, требуя смерти и сожалея, что у Каррье только одна жизнь и ее недостаточно, чтобы заплатить за пятнадцать тысяч прерванных им жизней.

И я увидел Каррье с его мрачным взглядом, полным угроз обвинителю, я услышал, как он своим пронзительным голосом кричит бывшим коллегам: «Почему упрекают меня сегодня за то, что вы мне приказывали вчера? Ведь, обвиняя меня, Конвент обвиняет себя; приговор мне — это приговор всем вам, подумайте об этом. Все вы подвергнетесь той же каре, к какой приговорят меня. Если я виновен, то виновно всё здесь; да, всё, всё, всё, вплоть до колокольчика председателя!..»

Невзирая на эту речь, приступили к голосованию; невзирая на эту речь, он был приговорен. Тот же террор, что рос в Революции, теперь рос в реакции, и гильотина, испив крови осужденных, бесстрастно пила кровь судей и палачей!

Я уронил голову на руки, словно мне претило видеть — сколь бы чудовищным убийцей ни был этот человек, — как обрекают его на смерть, которую он так щедро сеял среди людей.

Делану хлопнул меня по плечу.

— Кончилось, — сказал он.

— Ах! — ответил я. — Так его казнили?

— Кого?

— Этого омерзительного Каррье.

— Да, да, да, — ответил Делану, — и скоро будет тридцать четыре года, как с ним случилась эта маленькая беда.

— Ах, — сказал я, — как хорошо ты сделал, что разбудил меня! Мне привиделся кошмар.

— Так ты спал?

— По крайней мере, я видел сон.

— Черт возьми! Я не скажу об этом господину де Вильнаву, к которому увожу тебя на чашку чаю.

— Ах, можешь сказать ему, так и быть! Я расскажу ему свой сон, и он вовсе не рассердится.

Вслед за этим Делану, все еще не уверенный, что я более или менее проснулся, увел меня из пустого зала и доставил в небольшую приемную, где г-н де Вильнав выслушивал поздравления друзей.

Там я был сначала представлен г-ну де Вильнаву, затем г-же Мелани Вальдор, его дочери, затем г-ну Теодору де Вильнаву, его сыну.

Потом все направились пешком через мост Искусств к Сен-Жерменскому предместью.

После получаса ходьбы мы оказались на месте и друг за другом вошли в тот дом на улице Вожирар, о котором я говорил в начале этой главы, но тогда я сделал общий набросок его, а теперь попытаюсь описать его внутренний вид.

II

ПАСТЕЛЬ ЛАТУРА

Этот дом имел свой характер, заимствованный у того, кто жил в нем.

Мы уже говорили, что стены его были серыми; следовало бы назвать их черными.

Вход в него был через большие ворота, пробитые в каменной ограде рядом с домом привратника; войдя, вы оказывались в саду без цветочных грядок, изобиловавшем шпалерами без винограда, беседками без тени и деревьями почти без листвы. Если где-то в углу случайно рос цветок, это было какое-нибудь из диких растений, почти стыдящихся показаться в городе; приняв этот темный и влажный уголок у ограды за маленькое необитаемое место, они вырастали там по ошибке, считая себя дальше от человеческого жилья, чем это было в действительности; здесь этот цветок срывало очаровательное розовое дитя с белокурыми кудрявыми волосами — оно казалось херувимом, упавшим с неба и потерянным в этом уголке земли.

Из этого сада, площадью примерно в сорок-пятьдесят квадратных футов, по длинной мощеной полосе, ведущей к дому, мы попали в выстланный плитками коридор.

В этот коридор, в глубине которого находилась лестница, выходили четыре двери: слева — в столовую; справа — в маленькую комнату; затем опять слева — в кухню и справа — в кладовую и буфетную.

Этот нижний этаж, темный и сырой, становился обитаемым только во время завтрака, обеда и ужина.

Настоящее жилище, куда нас ввели, располагалось на втором этаже.

На этом этаже была лестничная площадка, малая гостиная, большая гостиная, спальня г-жи Вальдор и спальня г-жи де Вильнав.

Гостиная была примечательна и своей формой и своей обстановкой.

Она представляла собою продолговатый четырехугольник; в каждом углу его располагались консоль и бюст.

Один из них был бюст г-на де Вильнава.

В глубине, между двумя бюстами, на консоли, напротив камина, стоял предмет искусства и археологии, самый важный в этой гостиной.

Это была бронзовая урна с сердцем Баяра; небольшой барельеф по ее окружности изображал рыцаря без страха и упрека, целующего крест на своем мече. Дальше можно было увидеть две большие картины: портрет Анны Болейн кисти Гольбейна и итальянский пейзаж кисти Клода Лоррена.

В рамах, висевших напротив этих картин, были, по-моему: в одной — портрет г-жи де Монтеспан, в другой — то ли портрет г-жи де Севинье, то ли г-жи де Гриньян.

Мебель, обитая утрехтским бархатом, предлагала друзьям дома большие кушетки с тонкими белыми ручками, а для посторонних — кресла и стулья.

Этот этаж был особым владением г-жи Вальдор; именно здесь она осуществляла свои обязанности вице-королевы.

Мы говорим «вице-королевы», потому что, хотя отец и отказался от этой гостиной в ее пользу, она была в ней всего лишь вице-королевой; как только туда входил г-н де Вильнав, он брал королевскую власть в свои руки, и с этой минуты бразды разговора принадлежали ему.

У г-на де Вильнава было в характере нечто деспотическое, распространявшееся как на его семью, так и на посторонних. Входя в его дом, вы чувствовали, что становитесь частью собственности этого человека, много видевшего, много изучавшего, наконец, много знавшего. Этот деспотизм, хоть и умерялся учтивостью хозяина дома, оказывал, однако, некое угнетающее воздействие на все общество. Быть может, в присутствии г-на де Вильнава разговор был лучше направлен, как говорили когда-то; но он безусловно был менее свободен, менее занимателен, менее остроумен, чем в отсутствие хозяина.

Совсем наоборот было в гостиной Нодье, где каждый в такой же степени, как сам Нодье, чувствовал себя дома.

По счастью, г-н де Вильнав редко спускался в гостиную. Обыкновенно он оставался у себя, то есть на третьем этаже, и в обычные дни являлся только к обеду, а после него посвящал несколько минут разговору; поморализировав немного с сыном и побранившись немного с женой, он вытягивался в кресле, закрывал глаза и предоставлял дочери закрутить ему папильотки, после чего вновь поднимался к себе.

Эти четверть часа, когда зубья гребня ласково почесывали его голову, были минутами ежедневного блаженства, которое разрешал себе г-н де Вильнав.

«Но почему папильотки?» — спросит читатель.

Прежде всего, это, возможно, был лишь предлог для того, чтобы ему почесали голову.

Кроме того, лицо г-на де Вильнава с резко выраженными чертами (как мы уже сказали, это был старик с великолепной внешностью, а когда-то он, видимо, был очаровательным молодым человеком) чудесно обрамляли волны белых волос, подчеркивая блеск и силу взгляда его больших черных глаз.

И наконец, надо признаться, что при всей своей учености г-н де Вильнав был кокетлив, но кокетлив лишь в отношении своей прически.

Остальное было для него не важно: синий или черный на нем фрак, широки или узки его панталоны, округлы или квадратны носки его сапог — все это было делом его портного, его сапожника, а вернее сказать, его дочери, ведавшей всем этим.

Если он был хорошо причесан — этого ему было достаточно.

Когда его дочь заканчивала сооружение папильоток — операцию, выполняемую неизменно с восьми до девяти часов вечера, — г-н де Вильнав брал свой подсвечник и поднимался к себе.

Вот это «у себя» г-на де Вильнава, это at home[230]англичан мы попытаемся описать, хотя и без надежды в том преуспеть.

Третий этаж, разделенный на несравнимо бо́льшее число отсеков, нежели второй, имел площадку, украшенную гипсовыми бюстами, переднюю и четыре комнаты.

Мы не станем называть эти четыре комнаты гостиной, спальней, рабочим кабинетом, туалетной комнатой или еще как-нибудь.

Обо всех этих излишествах у г-на де Вильнава речи не шло: было пять комнат для книг и папок — вот и все.

Уже передняя представляла собой огромный книжный шкаф с двумя проходами; один из них, находившийся справа, вел в спальню г-на де Вильнава; та, в свою очередь, через коридор, шедший вдоль алькова, сообщалась с большим кабинетом, окна которого выходили в соседнее владение; проход слева вел в большую комнату, а из нее был вход в другую, меньшую.

Мало того, что по всем четырем стенам каждой из этих комнат стояли шкафы, набитые книгами и подпираемые цоколями из папок, посередине их были еще воздвигнуты весьма хитроумные сооружения, подобно тому как в центре гостиной ставят какой-нибудь предмет, чтобы все могли сидеть вокруг него. Из-за этого сооружения середина комнаты, представлявшая собой вторую библиотеку внутри первой, оставляла свободным лишь узкий четырехугольный промежуток, где мог беспрепятственно передвигаться только один человек. Второму это было бы уже трудно; поэтому г-н де Вильнав весьма редко впускал кого-нибудь — даже из близких друзей — в эту sanctum sanctorum[231].

Некоторые избранные просовывали голову в дверь и сквозь ученую пыль, что беспрестанно носилась в воздухе, поблескивая под редкими лучами солнца, проникавшими в эту скинию, могли увидеть библиографические тайны г-на де Вильнава, подобно тому как Клодий, переодевшись в женское платье, смог из атриума храма Исиды подсмотреть некоторые тайны Доброй богини.

Ведь здесь находились автографы: один только век Людовика XIV занимал пятьсот папок.

Здесь были бумаги Людовика XVI, переписка Мальзерба, четыреста автографов Вольтера и двести — Руссо. Здесь были генеалогии всех дворянских фамилий Франции со всеми их брачными союзами и со всеми документальными подтверждениями. Здесь были рисунки Рафаэля, Джулио Романо, Леонардо да Винчи, Андреа дель Сарто, Лебрена, Лесюэра, Давида, Тенирса; здесь были коллекции минералов, редкие гербарии, уникальные рукописи.

Здесь был, наконец, труд пятнадцати лет, посвященных день за днем одной-единственной мысли, поглощенных час за часом одной-единственной страстью — столь сладостной и столь жгучей страстью коллекционера, куда он вкладывает свой ум, свою радость, свое счастье, свою жизнь.

Эти две комнаты были бесценны. И, разумеется, г-н де Вильнав, который столько раз мог ни за что отдать свою жизнь, не отдал бы этих двух комнат и за сто тысяч экю.

Осталось сказать о спальне и темном кабинете, расположенных направо от передней и простиравшихся параллельно двум комнатам, что мы уже описали.

Первым из этих помещений была спальня г-на де Вильнава — спальня, где кровать, разумеется, была наименее заметным предметом, ибо помещалась в алькове, снабженном, в свою очередь, двустворчатой дверью, обшитой панелями.

В этой комнате г-н де Вильнав принимал посетителей, потому что здесь в крайнем случае можно было ходить; потому что здесь в крайнем случае можно было присесть.

Вот каким образом можно было здесь присесть и вот в каком случае можно было здесь ходить.

Старая нянька — я уже не помню ее имени, — приоткрыв дверь комнаты г-на де Вильнава, докладывала ему, что пришел посетитель.

Этот момент всегда застигал г-на де Вильнава погруженным в какую-нибудь сортировку, в задумчивость или в дремоту.

— А? Что такое, Франсуаза? (Предположим, что ее звали Франсуазой.) Боже мой! Неужели я не могу хоть минуту посидеть спокойно?

— Конечно, можете, сударь, — отвечала Франсуаза, — однако, раз уж я пришла…

— Послушайте, говорите скорее, чего вы от меня хотите? Почему это всегда случается в те минуты, когда я больше всего занят?.. Итак?..

И г-н де Вильнав с выражением отчаяния поднимал свои большие глаза к небу, скрещивал руки на груди и покорно вздыхал.

Франсуаза привыкла к этой мизансцене; она предоставляла г-ну де Вильнаву исполнить его пантомиму и произнести его реплику a parte[232]. Когда он заканчивал, она говорила:

— Сударь, господин такой-то пришел к вам с кратким визитом.

— Меня нет дома; ступайте.

Франсуаза закрывала дверь не торопясь: она знала свое дело.

— Подождите, Франсуаза, — продолжал г-н де Вильнав.

— Да, сударь?

Франсуаза вновь приоткрывала дверь.

— Вы говорите, что это господин такой-то, Франсуаза?

— Да, сударь.

— Ну что же! Послушайте, впустите его; потом, если он останется слишком надолго, вы придете сказать, что меня спрашивают. Ступайте, Франсуаза.

Франсуаза вновь закрывала дверь.

— Ах, Боже мой, Боже мой, это просто невозможно, — шептал г-н де Вильнав, — ведь я никогда не стану никого беспокоить, так нужно же, чтобы меня постоянно беспокоили.

Франсуаза вновь открывала дверь, впуская посетителя.

— Ах, здравствуйте, друг мой, — говорил г-н де Вильнав, — добро пожаловать, входите, входите. Как давно вас не видно! Но садитесь же.

— На что? — спрашивал посетитель.

— Да на что угодно, черт возьми!.. На канапе.

— Охотно, но…

Господин де Вильнав бросал взгляд на канапе.

— Ах да, вы правы! Оно завалено книгами. Так придвиньте кресло.

— С удовольствием бы, но…

Господин де Вильнав делал обзор своих кресел.

— Да, правда, — говорил он, — но что вы хотите, мой дорогой? Я не знаю, куда девать мои книги. Возьмите стул.

— Я не желал бы лучшего, но…

— Что «но»? Вы спешите?

— Нет, просто я не вижу ни свободного стула, ни свободного кресла.

— Это невероятно, — говорил г-н де Вильнав, воздевая руки к небу, — это невероятно!.. Подождите.

И он, вздыхая, покидал свое место, осторожно, подхватив снизу, снимал книги, мешающие стулу выполнять свое назначение и помещал их на пол, где они напоминали еще одну кучу вырытой кротом земли в дополнение к двадцати или тридцати подобным кучам, покрывавшим пол комнаты; затем он относил этот стул к своему креслу, то есть в угол возле камина.

Я только что рассказал, в каком случае можно было присесть в этой комнате; теперь я расскажу, в каком случае можно было по ней ходить.

Иногда бывало, что в момент, когда посетитель входил и после неизбежного вступления, о котором мы только что сказали, усаживался; иногда бывало, что по какому-то сочетанию двух случайностей дверь алькова и дверь коридора, ведшего в кабинет, расположенный за альковом, были открыты; тогда эта комбинация двух одновременно открытых дверей позволяла увидеть в алькове пастель — на ней была изображена молодая красивая женщина, держащая в руке письмо; пастель оказывалась освещенной лучом дневного света, проникавшим через окно коридора.

И тогда посетитель (если только он был не из тех, кто не) имел никакого представления об искусстве, хотя редко кто из гостей г-на де Вильнава не был художником в той или иной степени) поднимался со стула, восклицая:

— Ах, сударь, какая восхитительная пастель!

И он делал движение, собираясь перейти от камина к алькову.

— Подождите! — вскрикивал г-н де Вильнав. — Подождите!

В самом деле, оказывалось, что две или три кротовые кучи, состоявшие из наваленных друг на друга книг, образуют нечто вроде контрэскарпа причудливой формы и его надо преодолеть, чтобы достичь алькова.

Тогда г-н де Вильнав поднимался, шел первым и, подобно опытному саперу в траншее, прокладывал сквозь ряды типографских укреплений ход сообщения, который позволял подойти к пастели, висевшей напротив его кровати.

Оказавшись там, посетитель повторял:

— О, какая восхитительная пастель!

— Да, — отвечал г-н де Вильнав с тем видом придворного былых времен (такой вид я знавал только у него и у двух-трех изящных, как он, стариков), — да, это пастель Латура; на ней изображена одна моя старинная подруга; она уже не молода: насколько я помню, в тысяча семьсот восемьдесят четвертом году, когда я познакомился с нею, она была старше меня на пять или шесть лет. С тысяча восемьсот второго года мы больше не виделись, что не мешает нам писать друг другу каждую неделю и получать эти еженедельные письма с одинаковым удовольствием; да, вы правы, пастель очаровательна, но оригинал был еще очаровательнее. Ах!..

И луч молодости, мягкий, как солнечный отблеск, пробегал по радостному лицу красавца-старика, помолодевшего в эти минуты на сорок лет.

И очень часто в этом втором случае Франсуазе не было надобности являться со своим ложным сообщением, ибо, если посетитель принадлежал к хорошему обществу, он через несколько мгновений покидал г-на де Вильнава, погрузившегося в задумчивость, вызванную этой прекрасной пастелью Латура.

III

ПИСЬМО

Теперь ответим на вопрос: как собрал г-н де Вильнав эту прекрасную библиотеку?

Как составил он это собрание автографов, уникальное в мире коллекционеров?

Трудом всей своей жизни.

Прежде всего, г-н де Вильнав никогда не сжег ни одной бумажки, не разорвал ни одного письма.

Повестки ученых обществ, приглашения на свадьбы, извещения о похоронах — он все сохранил, все классифицировал, всему определил свое место. Он обладал коллекцией, где можно было найти все что угодно, даже тома, которые были 14 июля, полусожженные, выхвачены из огня, пожиравшего их во дворе Бастилии.

На г-на де Вильнава постоянно работали два искателя автографов: один из них был некто Фонтен (я знал его: он сам был автором книги, озаглавленной «Руководство по автографам»); другой был чиновник военного министерства; все бакалейщики Парижа знали этих двух неутомимых посетителей и откладывали для них всю бумагу, которую покупали. Отобрав в этой бумаге нужное, искатели платили по пятнадцати су за фунт, а г-н де Вильнав платил им тридцать.

Иногда и сам г-н де Вильнав совершал обход. Не было в Париже такого бакалейщика, кто не знал бы его и, едва завидев, не спешил бы представить на его ученое исследование всё, чему предстояло стать пакетами и кульками.

Само собой разумеется, что, выходя в такие дни на поиск автографов, г-н де Вильнав одновременно интересовался и книгами; неутомимый библиофил, он отправлялся на набережные и там, заложив руки в карманы панталон, склонив свою высокую фигуру с красивой умной головой, всю светящуюся страстным интересом, погружал горящий взгляд в самую глубину выставленного товара, обнаруживая там неведомое сокровище, несколько мгновений перелистывал его и, если это была книга, которой он домогался, если издание было тем, которое он искал, то книга покидала лоток торговца — нет, не для того, чтобы занять место в библиотеке г-на де Вильнава: в библиотеке г-на де Вильнава места давно уже не было и требовалось несколько обменов рисунками или автографами, чтобы создать это место, в данный момент отсутствующее, — нет, книге предстояло занять место на чердаке, разгороженном на три отделения: слева — отделение для томов ин-октаво, справа — отделение для томов ин-кварто, посредине — отделение для томов ин-фолио.

Там был первозданный хаос — из него г-н де Вильнав должен будет когда-нибудь создать новый мир, нечто вроде Австралии или Новой Зеландии.

Пока же книги пребывали на полу, сваленные друг на друга, покоясь в полутьме.

Этот чердак был тем преддверием рая, куда заключены души, которые Господь не отсылает ни в рай, ни в ад, ибо имеет по отношению к ним свои намерения.

Однажды злополучный дом без всякой видимой причины вздрогнул до самого фундамента, вскрикнул и дал трещину; его перепуганные обитатели, решив, что происходит землетрясение, бросились в сад.

Все было спокойно и в воздухе и на земле; фонтан продолжал журчать на углу улицы; на верхушке самого высокого дерева распевала птица.

Это был частный случай, происшедший от какой-то тайной, неведомой, непонятной причины.

Послали за архитектором.

Архитектор осмотрел дом, подверг его обстоятельному изучению и в конце концов заявил, что происшествие могло случиться только из-за перегрузки.

Он попросил разрешения осмотреть чердачные помещения.

Но высказанная им просьба встретила сильное сопротивление со стороны г-на де Вильнава.

Откуда проистекало это сопротивление, которому пришлось все же отступить перед твердостью архитектора?

Господин де Вильнав чувствовал: его спрятанному сокровищу, тем более драгоценному, что оно оставалось почти неизвестным для самого обладателя, грозит большая опасность от этого визита.

И действительно, только в среднем отделении чердака оказалось тысяча двести томов ин-фолио, весивших примерно восемь тысяч фунтов.

Увы! Эти тысячу двести томов, что заставили дом покоситься и несли ему угрозу обрушиться, нужно было продать.

Эта скорбная операция состоялась в 1822 году. И в 1826 году, когда я познакомился с г-ном де Вильнавом, он еще не вполне оправился от этой скорби, и не один вздох (ни чем он был вызван, ни кому он был адресован, семья не знала) провожал эти дорогие ин-фолио, собранные им с таким большим трудом и теперь, подобно детям, изгнанным из-под родительского крова, сиротски скитающиеся и разбросанные по свету.

Я уже говорил о том, насколько дом на улице Вожирар был ко мне ласков, добр и гостеприимен — и со стороны г-жи де Вильнав, ибо она была сердечна от природы; и со стороны г-жи Вальдор, ибо, сама поэт, она любила поэтов; и со стороны Теодора де Вильнава, ибо мы с ним были ровесниками и находились в том возрасте, когда испытываешь необходимость отдавать часть своего сердца, получая взамен часть сердца других.

И наконец, со стороны г-на де Вильнава, ибо, не будучи собирателем автографов, я, тем не менее, имея папку военных документов моего отца, обладал достаточно любопытной коллекцией.

В самом деле, поскольку мой отец с 1791 по 1800 год занимал высокие должности в армии и трижды был главнокомандующим, он оказался в переписке со всеми значительными лицами 1791–1800 годов.

Наиболее любопытными в этой переписке были автографы генерала Буонапарте. Наполеон недолго сохранял это итальянизированное имя. Через три месяца после 13 вандемьера он офранцуживает свое имя и подписывается «Бонапарт».

Вот в этот короткий период мой отец получил пять или шесть писем от молодого командующего Внутренней армией. Такое звание принял Наполеон после 13 вандемьера.

Я подарил г-ну де Вильнаву один из этих автографов, подкрепленный с флангов автографом Сен-Жоржа и автографом маршала де Ришелье; благодаря этой жертве — она для меня была удовольствием — я получил доступ на третий этаж.

Мало-помалу я стал настолько своим человеком в доме, что Франсуаза уже не докладывала обо мне г-ну де Вильнаву. Я сам поднимался на третий этаж. Я стучал в дверь, открывал ее, услышав «Войдите!», и почти всегда бывал хорошо принят.

Я говорю «почти всегда», потому что у великих страстей есть свои часы бури. Вообразите себе собирателя автографов, который взлелеял мечту о какой-нибудь драгоценной подписи вроде, например, подписи Робеспьера, оставившего их всего три или четыре; Мольера, оставившего их всего одну или две; Шекспира, по-моему, их вообще не оставившего, — и вот в момент, когда наш коллекционер должен заполучить эту уникальную или почти уникальную подпись, она каким-то случаем ускользает от него! Вполне естественно, что он в отчаянии.

Войдите к нему в такую минуту, и, будь вы его отцом, будь вы его братом, будь вы ангелом небесным, вы увидите, как вас примут, — разве что ангел своею божественной властью сотворит эту не существовавшую подпись или разделит надвое этот уникальный автограф.

Вот те исключительные случаи, когда я бывал плохо принят г-ном де Вильнавом. При любых других обстоятельствах я был уверен, что встречу ласковое лицо, обходительный ум и любезную память, даже в будни.

Я говорю «в будни», ибо воскресенье у г-на де Вильнава было выделено для визитеров-ученых.

Все без исключения иностранные библиофилы, все космополитические собиратели автографов, прибывавшие в Париж, непременно наносили визит r-ну де Вильнаву, как вассалы отправляются на поклон к своему сюзерену.

Таким образом, воскресенье становилось днем обменов. Благодаря этим обменам г-н де Вильнав пополнял свои зарубежные коллекции, для которых участия бакалейщиков было недостаточно, и отдавал в немецкие, английские или американские коллекции клочки из своих отечественных богатств.

Итак, я вошел в этот дом; итак, я был принят вначале на втором, а затем и на третьем этаже, где получил позволение являться по воскресеньям; затем, наконец, мне было разрешено приходить когда угодно — привилегия, которую я делил самое большее с двумя или тремя лицами.

И вот однажды в будни — по-моему, это было в среду — я пришел, чтобы попросить г-на де Вильнава позволения изучить автограф королевы Христины (известно, что я люблю представлять себе характер персонажей по почерку); и вот, повторяю, придя с такой целью — было это около пяти часов пополудни, в марте, — я позвонил у двери, спросил г-на де Вильнава; меня впустили.

Когда я уже собирался войти в дом, Франсуаза меня окликнула.

— Что, Франсуаза? — спросил я.

— Вы, сударь, идете к дамам или к хозяину?

— К хозяину, Франсуаза.

— Тогда не будете ли вы так добры, сударь, сэкономить два этажа для моих бедных ног и отдать господину де Вильнаву вот это письмо, которое только что для него принесли?

— Охотно, Франсуаза.

Франсуаза протянула мне письмо; я взял его и поднялся на третий этаж.

Подойдя к двери, я постучал, как обычно, но мне не ответили.

Я постучал немного сильнее.

То же молчание.

Наконец, я постучал в третий раз, теперь уже с некоторым беспокойством, так как ключ был в двери, а это неизменно свидетельствовало о присутствии г-на де Вильнава в комнате.

Тогда я решился открыть дверь и увидел его дремлющим в кресле.

От произведенного мною шума, а может быть, от струи ворвавшегося воздуха, прекратившей какие-то магнетические воздействия, г-н де Вильнав издал нечто вроде вскрика.

— Ах, простите! — сказал я ему. — Тысячу раз простите мою нескромность: я вас обеспокоил.

— Кто вы? Что вам от меня нужно?

— Я Александр Дюма.

— А!

И г-н де Вильнав вздохнул.

— Я действительно в отчаянии, — добавил я, — и ухожу.

— Нет, — сказал г-н де Вильнав, вздохнув и проводя рукою по лбу, — нет, входите.

Я вошел.

— Присядьте.

Случайно один стул оказался свободным; я взял его.

— Вот видите, — сказал он. — О, как это странно! Я задремал. Наступили сумерки, и в это время огонь у меня погашен; вы разбудили меня, я очутился в темноте, не отдавая себе отчета в том, что мой сон был прерван шумом; нет, конечно, это был воздух, проникнувший из двери, но мне показалось, что я вижу, как развевается большая белая ткань, нечто вроде савана. Как это странно, не правда ли? — продолжал г-н де Вильнав, вздрогнув всем телом, точно от холода. — Так это вы, тем лучше!

— Вы говорите мне это, чтобы утешить меня в моей неловкости.

— Нет, в самом деле, я очень рад вас видеть… Что это у вас в руке?

— Ах, простите, я забыл; письмо для вас.

— А, автограф! Чей?

— Нет, это не автограф, это просто-напросто — по крайней мере я так думаю, — письмо.

— Ах вот что, письмо!

— Письмо, пришедшее по почте; Франсуаза поручила мне отнести его вам — вот оно.

— Благодарю вас. Послушайте, будьте добры, протяните руку и дайте мне…

— Что?

— Спичку. В самом деле, я до сих пор словно в оцепенении. Если бы я был суеверен, я поверил бы в предчувствия.

Он взял спичку, что я подал ему, и зажег ее от догоравшего в камине огня.

По мере того как она разгоралась, свет все больше распространялся по комнате, позволяя различать предметы.

— О Господи! — вдруг воскликнул я.

— Что с вами? — спросил меня г-н де Вильнав, зажигая свечу.

— Ах, Боже мой! Ваша прекрасная пастель… что с ней случилось?

— Да, вы видите, — с грустью ответил г-н де Вильнав, — я поставил ее здесь, у камина; я жду стекольщика и багетчика.

— В самом деле, рама сломана и стекло разбито вдребезги.

— Да, — сказал г-н де Вильнав, меланхолически глядя на портрет и забыв о письме, — да, это просто непостижимо.

— Но с ней, значит, что-то случилось?

— Представьте себе, позавчера я работал весь вечер; было уже без четверти двенадцать; я намереваюсь лечь в постель, ставлю свечу на ночной столик и собираюсь просмотреть пробные оттиски миниатюрного издания моего Овидия; тут мой взгляд случайно устремляется на портрет моей бедной подруги. Я, как обычно, кивком пожелал ей доброй ночи; по комнате пробегал небольшой ветерок — без сомнения, окно было приоткрыто, — он колеблет пламя моей свечи, и мне кажется, что портрет отвечает мне «Доброй ночи!» таким же движением головы. Вы понимаете, что я счел это видение нелепостью; но не знаю, как это произошло, — и вот мой ум уже занят только этим, мои глаза не могут оторваться от портрета — еще бы: вы знаете, мой друг, что эта пастель относится к ранним дням моей юности, она вызывает во мне столько разных воспоминаний, — и вот я полностью погружен в воспоминания о поре, когда мне было двадцать пять лет. Я разговариваю с портретом. Моя память отвечает вместо него, а мне кажется, что портрет шевелит губами, что краски лица бледнеют, что на нем появляется выражение печали. В этот миг начинает бить полночь на церкви кармелитов; при этом мрачном колокольном звоне лицо моей бедной подруги становится все более скорбным. Ветер усиливается. При последнем ударе полуночи окно кабинета с силой распахивается. Я слышу что-то похожее на жалобу. Мне кажется, что глаза на портрете закрываются. Гвоздь, державший его, ломается, портрет падает, и моя свеча гаснет.

Я встаю, чтобы зажечь ее, мне ничуть не страшно, но я тем не менее сильно взволнован; к несчастью, я не могу найти спички, время слишком позднее, чтобы позвать прислугу, а сам я не знаю, где они лежат; я закрываю окно кабинета и в темноте снова ложусь в постель.

Все это взволновало и опечалило меня; я чувствовал огромное желание заплакать; мне казалось, что в комнате будто слышится шелест шелкового платья. Несколько раз я спрашивал: «Кто здесь?»

Наконец я заснул, но очень поздно, а проснувшись, нашел мою бедную пастель такой, как вы ее видите.

— О, это странно, — сказал я ему, — а получили вы ваше еженедельное письмо?

— Какое письмо?

— То, которое писал вам оригинал портрета.

— Нет, и это-то меня беспокоит; вот почему я приказал Франсуазе немедленно приносить или присылать с кем-нибудь все письма, приходящие на мое имя.

— А то, которое я принес вам…

— Это не ее манера складывать письмо.

— А!

— Но неважно, — оно из Анже.

— Эта дама жила в Анже?

— Да… Ах, Боже мой! Черная печать. Бедная подруга! Неужели с ней какое-то несчастье?

И г-н де Вильнав, побледнев, распечатал письмо.

При первых же словах, что он прочел, глаза его наполнились слезами.

Он взял другое письмо, обрывавшееся на четвертой строчке и вложенное в первое.

Он поднес это недописанное письмо к губам и протянул мне другое.

— Читайте, — сказал он.

Я прочел:

«Сударь,

с личным моим прискорбием, еще более возрастающим от горя, которое испытаете Вы, сообщаю Вам, что г-жа *** скончалась в минувшее воскресенье при последнем ударе полуночи.

За два дня до этого, в то время, когда она писала Вам, она почувствовала недомогание, вначале мы сочли его легким, но оно становилось все тяжелее вплоть до момента ее кончины.

Имею честь отослать Вам — каким бы неполным оно ни было — начатое ею письмо к Вам. Это письмо докажет Вам, что до последней минуты чувства, испытываемые ею к Вам, остались неизменными.

С глубокой печалью, которую Вы, сударь, понимаете, остаюсь всегда покорнейшей Вашею слугой,

Тереза Миран».

Господин де Вильнав следил взглядом за моими глазами, пробегавшими по строчкам.

— В полночь! — сказал он мне. — Вот видите: именно в полночь портрет упал на пол и разбился. Совпадает не только день, совпадают и минуты.

— Да, — ответил я, — это так.

— Значит, вы верите? — воскликнул г-н де Вильнав.

— Разумеется, верю.

— О! Хорошо, тогда приходите как-нибудь, друг мой, когда я буду чуть меньше взволнован; вы придете, не правда ли, и я расскажу вам нечто гораздо более странное.

— Что-то случившееся с вами?

— Нет, но чему я сам был свидетелем.

— Когда это было?

— О, очень давно! Это было в тысяча семьсот семьдесят четвертом году, во времена, когда я был наставником у детей господина де Шовелена.

— И вы говорите…

— Да, обещаю рассказать вам об этом; а сейчас, вы понимаете…

— Понимаю, вам необходимо побыть одному.

Я поднялся, собираясь уйти.

— Кстати, — сказал г-н де Вильнав, — скажите по пути дамам, чтобы они обо мне не беспокоились: я не спущусь.

Я кивнул в знак того, что выполню поручение.

Тогда г-н де Вильнав, сделав упор на заднюю ножку кресла, повернул его так, чтобы оказаться лицом к портрету; закрывая дверь, я слышал, как он прошептал:

— Бедная Софи!

А теперь вам предстоит прочесть историю, которую позже рассказал мне г-н де Вильнав.

IV

КОРОЛЕВСКИЙ МЕДИК

Двадцать шестого марта 1774 года король Людовик XV почивал в Версале, в своих голубых покоях; подле его ложа, на складной кровати, спал хирург Ламартиньер.

Башенные часы Большого двора пробили пять часов утра, и во дворце началось движение.

Это было движение мятущихся теней, оберегающих сон государя в этот час, когда он, утомленный бодрствованиями и излишествами, находил с некоторых пор хоть немного сна, купленного чрезмерными бессонницами, а когда их было недостаточно — наркотиками.

Король был уже не молод: ему шел шестьдесят пятый год; он исчерпал до дна удовольствия, наслаждения, восхваления, ему нечего было больше познавать; он скучал.

Лихорадка скуки была худшей из его болезней; острая при г-же де Шатору, она стала перемежающейся при г-же де Помпадур и хронической при г-же Дюбарри.

Тем, кому уже нечего познавать, остается иногда возможность любить; это превосходное средство против болезни, постигшей Людовика XV. Но, пресытившись любовью женщин после того, как он внушил целому народу любовь, доходившую до неистовства, он считал привычку души любить слишком вульгарной, чтобы король Франции мог предаться ей.

Итак, Людовик XV был любим своим народом, своей женой и своими любовницами, но сам он никогда никого не любил.

Тем, кто пресыщен, остается еще одно возбуждающее занятие — страдание. Людовик XV, если не считать двух или трех перенесенных им болезней, никогда не страдал; счастливый смертный, он испытывал лишь нечто вроде предчувствия старости — начинающуюся усталость, которую его врачи объясняли ему как сигнал к отступлению.

Иногда на знаменитых ужинах в Шуази, где вырастали из-под паркета уставленные яствами столы, где прислуживали пажи малых конюшен, где графиня Дюбарри подстрекала Людовика XV пить стакан за стаканом, герцога д'Айена — громко хохотать и маркиза де Шовелена — проявлять эпикурейскую веселость, — Людовик XV с удивлением замечал, что его руке лень поднять стакан, полный искрящейся влаги, которую он так любил; что лицо его отказывается скривиться в неудержимом смехе от острот, появлявшихся порой из уст Жанны Вобернье подобно осенним цветам, окаймляющим ее зрелый возраст; что, наконец, мозг его холоден к обольстительным картинам этой счастливой жизни, какую дают суверенная власть, огромное богатство и отменное здоровье.

Людовик XV вовсе не обладал открытым характером: и радость и печаль он таил в себе; может быть, благодаря этой способности скрывать свои чувства он стал бы великим политиком, если бы, как сам он говорил, у него нашлось на это время.

Едва лишь заметив изменения, что начали в нем совершаться, он, вместо того чтобы примириться с этим и философски вдохнуть первые дуновения старости, которые бороздят чело и серебрят волосы, замкнулся в себе и стал за собой наблюдать.

Самых жизнерадостных людей делает печальными анализ своей радости или страдания; анализ подобен молчанию, возникшему посреди смеха или рыданий.

С тех пор короля видели только скучающим или печальным. Он уже не смеялся над непристойностями г-жи Дюбарри, он уже не улыбался злословию герцога д'Айена, он уже не замирал от дружеской ласки г-на де Шовелена, своего сердечного друга, Ахата королевских эскапад.

Госпожа Дюбарри особенно жаловалась на эту печаль: по отношению лично к ней она перерастала в холодность.

Такая нравственная перемена заставила врачей заявить, что если король еще не болен, то непременно заболеет.

И вот 15 марта первый хирург Ламартиньер, заставив короля решиться на ежемесячный осмотр, рискнул высказать замечания, считая их не терпящими отлагательства.

— Государь, — сказал Ламартиньер, — поскольку ваше величество больше не пьете, поскольку ваше величество больше не едите, поскольку ваше величество больше не… забавляетесь, что же станете вы делать?

— Разумеется, милый мой Ламартиньер, — ответил король, — то́, что сможет меня больше всего развлечь, кроме всего того, о чем вы сказали.

— Дело в том, что я вряд ли сумею предложить вашему величеству что-нибудь новое. Ваше величество воевали; ваше величество пробовали полюбить ученых и художников; ваше величество любили женщин и шампанское. После того как вы отведали славу, лесть, любовь и вино, я заявляю вашему величеству, что тщетно ищу хоть один мускул, хоть одну ткань, хоть один нервный узел, который указал бы мне на существование у вас способности к какому-нибудь новому развлечению.

— А! — откликнулся король. — В самом деле вы так думаете, Ламартиньер?

— Государь, подумайте хорошенько: Сарданапал был очень умным царем, почти таким же умным, как ваше величество, хотя жил примерно за две тысячи восемьсот лет до вас. Он любил жизнь и много занимался тем, чтобы хорошо ее употребить. Насколько мне известно, он тщательно исследовал средства упражнять тело и ум, чтобы открыть наименее известные удовольствия. И все-таки никто из историков не поведал мне, что этот царь сумел найти нечто иное, отличное от найденного вами.

— Конечно, Ламартиньер.

— Я исключаю шампанское, государь, которое Сарданапалу было незнакомо. Его напитками были, наоборот, густые, тяжелые и вязкие вина Малой Азии — это жидкое пламя, сочащееся из мякоти винограда Архипелага; опьянение от них приводит к бешенству, тогда как опьянение от шампанского — всего лишь к безрассудству.

— Это верно, дорогой мой Ламартиньер, это верно; шампанское — прелестное вино, и я его очень любил. Но скажите-ка мне: разве он не кончил тем, что сжег себя на костре, ваш Сарданапал?

— Да, государь; это был единственный вид удовольствия, которого он еще не испробовал; он приберег его на конец.

— И без сомнения, чтобы сделать это удовольствие как можно более сильным, он сжег себя вместе со своим дворцом, своими богатствами и своей фавориткой?

— Да, государь.

— Уж не посоветуете ли вы мне, случайно, милый мой Ламартиньер, сжечь Версаль, а заодно с Версалем сжечь себя самого вместе с госпожой Дюбарри?

— Нет, государь; вы воевали, вы видели пожары, вы сами были под огнем во время канонады при Фонтенуа. Следовательно, пламя не послужило бы для вас новым развлечением. Ну-ка, переберем ваши средства защиты против скуки.

— О Ламартиньер, я совсем обезоружен.

— Прежде всего, у вас есть господин де Шовелен, человек остроумный, человек…

— Шовелен перестал быть остроумным, дорогой мой.

— С каких пор?

— С тех пор как мне скучно, черт возьми!

— Ба! — сказал Ламартиньер, — это все равно как если бы вы сказали, что госпожа Дюбарри перестала быть красивой с тех пор, как…

— С каких пор? — спросил король, слегка краснея.

— О, это понятно, — быстро ответил хирург.

— Итак, — сказал король, вздохнув, — решено, что я заболею.

— Боюсь, что так, государь.

— Тогда лекарство, Ламартиньер, лекарство! Предупредим беду.

— Отдых, государь; иного средства я не знаю.

— Хорошо!

— Диета.

— Хорошо!

— Развлечения.

— Тут я вас остановлю, Ламартиньер.

— Почему?

— Да вы предписываете мне развлечения и не говорите, как должен я развлекаться. Так вот, я считаю вас невежественным, невежественнейшим! Слышите, друг мой?

— И вы не правы, государь. Это ваша ошибка, а не моя.

— Как так?

— Да; незачем развлекать тех, кто скучает, имея другом господина де Шовелена и любовницей госпожу Дюбарри.

Наступило молчание; король, казалось, признал, что слова Ламартиньера не лишены основания.

Затем он сказал:

— Ну хорошо! Ламартиньер, друг мой, поскольку мы говорим о болезни, порассуждаем, по крайней мере; вы говорите, что я развлекался всем, что есть на этом свете, не так ли?

— Я это говорю, и это так.

— Войной?

— Черт возьми! Выиграть битву при Фонтенуа!

— О, что касается этого, зрелище было занимательным: люди, разорванные в клочья; пространство в четыре льё длиной и в льё шириной, залитое кровью; запах бойни, возбуждающий сердце.

— И наконец, слава.

— Впрочем, разве это я выиграл битву? Разве не господин маршал Саксонский? Разве не господин герцог де Ришелье? Разве — и прежде всего — не Пекиньи с его четырьмя орудиями?..

— Не важно, а между тем, кому достался триумф? Вам.

— Согласен, и по этой причине вы считаете, что я должен любить славу. Ах, дорогой мой Ламартиньер, — добавил король со вздохом, — если бы вы знали, как плохо я спал накануне Фонтенуа!

— Что ж! Пусть так; перейдем к славе; вы можете, если не хотите сами приобретать ее, заставить создать ее вам при помощи художников, поэтов и историков.

— Ламартиньер, мне ужасны все эти люди: они либо болваны, еще более пошлые, чем мои лакеи, либо исполины гордости, не умещающиеся под триумфальными арками моего прадеда. Особенно Вольтер, этот шут; разве он однажды вечером не хлопнул меня по плечу, назвав Траяном? Ему сказали, что он король моего королевства, и негодяй этому верит. Поэтому я не хочу бессмертия, что эти люди могли бы мне дать; за него пришлось бы слишком дорого платить в этом тленном мире, а может быть, и в мире ином.

— В таком случае, чего вы желаете, государь? Скажите.

— Я желаю продлить свою жизнь настолько, насколько смогу. Я желаю, чтобы в жизни этой было как можно больше того, что я люблю; поэтому я не стану обращаться ни к поэтам, ни к философам, ни к военным; нет, Ламартиньер, видишь ли, решительно, кроме Бога, я почитаю только врачей, само собой разумеется, если они хороши.

— Черт возьми!

— Так говорите же со мною откровенно, дорогой Ламартиньер.

— Да, государь.

— Чего мне надо бояться?

— Апоплексического удара.

— От него умирают?

— Да, если вовремя не пустить кровь.

— Ламартиньер, вы больше меня не покинете.

— Это невозможно, государь: у меня есть мои больные.

— Прекрасно! Но мне кажется, что мое здоровье интересует Францию и Европу не меньше, чем здоровье всех ваших больных вместе взятых; вашу кровать будут каждый вечер ставить рядом с моей.

— Государь!..

— Какая вам разница — спать здесь или спать в другом месте? А вы ободрите меня одним вашим присутствием, мой дорогой Ламартиньер, и напугаете болезнь, ибо болезнь знает вас, она знает, что у нее нет более жестокого врага, чем вы.

Вот почему хирург Ламартиньер оказался 26 марта 1774 года на маленькой кровати в голубых покоях Версаля; около пяти часов утра он пребывал в глубоком сне, тогда как король не спал.

Людовик XV, не спавший, как мы только что засвидетельствовали, издал тяжелый вздох; но поскольку вздох имеет лишь то реальное значение, что придает ему вздыхающий, то Ламартиньер, который храпел, вместо того чтобы вздыхать, услышал его (хотя и храпел), но не придал ему — или, скорее, сделал вид, что не придает, — никакого значения.

Король, видя, что его постоянный хирург остается безучастным к этому зову, склонился над краем кровати и при свете толстой восковой свечи, горевшей в мраморной чаше, стал разглядывать своего стража, укрытого от самых пристальных взглядов толстым пушистым одеялом, доходившим до кисточки его ночного колпака.

— Ой! — произнес король. — Ах!

Ламартиньер услышал и это; но междометие может подчас вырваться у спящего человека, и это еще не причина, чтобы другой просыпался.

Поэтому хирург продолжал храпеть.

— Как счастлив он, что может так спать! — пробормотал Людовик XV и добавил: — До чего бесчувственны эти врачи!

Он решил еще подождать и наконец после четвертьчасового бесплодного ожидания произнес:

— Эй, Ламартиньер!

— Ну что, государь? — ворчливо спросил медик его величества.

— Ах, милый Ламартиньер, — повторил король, охая как можно жалобнее.

— Ну что?

И, ворча, как человек, который уверен, что может злоупотреблять своим положением, доктор соизволил вылезти из постели.

Он увидел короля сидящим в кровати.

— Что, государь, вы больны? — спросил врач.

— Думаю, что да, дорогой Ламартиньер, — отвечал его величество.

— О-о! Вы немного взволнованы.

— О, очень взволнован.

— Чем?

— Не знаю.

— А я знаю, — прошептал хирург, — это страх.

— Пощупайте мой пульс, Ламартиньер.

— Я это и делаю.

— Ну?

— Что ж, государь, восемьдесят восемь ударов в минуту — это много для стариков.

— Для стариков, Ламартиньер?

— Несомненно.

— Мне только шестьдесят четыре года, а человек в шестьдесят четыре года еще не стар.

— Он уже и не молод.

— Ну, так что же вы предписываете?

— Прежде всего, что вы чувствуете?

— По-моему, мне немного душно.

— Нет; наоборот, вам холодно.

— Я, наверное, красен?

— Да полно, вы бледны… Один совет, государь.

— Какой?

— Постарайтесь снова уснуть: это будет очень мило с вашей стороны.

— Мне уже не хочется спать.

— Так что же означает это волнение?

— Ну, ты, разумеется, должен это знать, Ламартиньер, иначе не стоило труда становиться врачом.

— Может быть, вы видели дурной сон?

— Ну да.

— Сон! — вскричал Ламартиньер, воздевая руки к небу. — Сон!

— Конечно, — ответил король, — ведь бывают же сны.

— Что ж, так расскажите ваш сон, государь.

— Об этом нельзя рассказать, друг мой.

— Почему это? Обо всем можно рассказать.

— Духовнику — да.

— Тогда пошлите меня скорее за вашим духовником, а я пока унесу свой ланцет.

— Сон иногда бывает тайной.

— Да, и кроме того, он бывает иногда даже укором совести. Вы правы, государь, прощайте.

Доктор стал натягивать чулки и влезать в штаны.

— Ну, Ламартиньер, ну не сердитесь, друг мой. Так вот, мне снилось… мне снилось, что меня везут в Сен-Дени.

— И что экипаж прескверный… Ба! Когда вы будете совершать это путешествие, вы этого не заметите, государь.

— Как ты можешь шутить над подобными вещами? — сказал король, весь дрожа. — Нет, мне снилось, что меня везут в Сен-Дени, что я жив, хотя закутан в саван и лежу в обитом бархатом гробу.

— Вам было неудобно в этом гробу?

— Да, немного.

— Ипохондрия, черная меланхолия, тяжелое пищеварение.

— О, вчера я не ужинал.

— Значит, пустой кишечник.

— Ты так считаешь?

— Я размышляю. В котором часу вчера покинули вы госпожу графиню?

— Я ее уже два дня не видел.

— Вы на нее дуетесь? Черная меланхолия, вы сами видите.

— Да нет! Это она на меня дуется. Я пообещал ей кое-что и не дал.

— Так дайте ей скорее это кое-что и воспряньте духом от радости.

— Нет, я полон печали.

— О! У меня идея.

— Какая?

— Позавтракайте с господином де Шовеленом.

— Завтракать! — воскликнул король. — Это было хорошо в ту пору, когда у меня был аппетит.

— Послушайте! — воскликнул хирург, скрестив руки. — Вам не нужны больше ваши друзья, вам не нужна больше ваша любовница, вам не нужен больше ваш завтрак, и вы думаете, что я это потерплю? Так вот, государь, я вам заявляю, что, если вы измените своим привычкам, вы погибнете.

— Ламартиньер! Мой друг… заставляет меня зевать; моя любовница… меня усыпляет; мой завтрак… меня душит.

— Хорошо! Тогда, решительно, вы больны.

— Ах, Ламартиньер! — воскликнул король, — я так долго был счастлив!

— И вы на это жалуетесь? Вот таковы люди!

— Нет, я жалуюсь не на прошлое, конечно, а на настоящее: когда карета долго катится, она ломается.

И король вздохнул.

— Это правда, она ломается, — наставительно повторил хирург.

— Ломается так, что рессоры отказывают, — вздохнул король, — и я стремлюсь отдохнуть.

— Ну что ж, так спите! — воскликнул Ламартиньер, снова укладываясь в постель.

— Позвольте мне продолжить мою метафору, милый доктор.

— Неужели я ошибался и вы становитесь поэтом, государь? Еще одна скверная болезнь!

— Нет, напротив, ты знаешь, что я ненавижу поэтов. Чтобы доставить удовольствие госпоже де Помпадур, я сделал этого бродягу Вольтера дворянином; но с того дня, когда он позволил себе обратиться ко мне на «ты», называя меня Титом или Траяном — не помню, кем из них, — все это кончилось. Так вот, я хотел безо всякой поэзии сказать, что, по-моему, мне пора остановиться.

— Хотите знать мое мнение, государь?

— Да, друг мой.

— Так вот, вам пора не останавливаться, государь, а отпрягать лошадей.

— Это тяжело, — прошептал Людовик XV.

— Но это так, государь. Когда я говорю с королем, я называю его «ваше величество»; когда я осматриваю моего больного, я не говорю ему даже «сударь». Так что, государь, отпрягайте лошадей, и поскорее. А теперь, когда мы обо всем условились, у нас остается еще полтора часа на сон, государь. Так поспим.

И хирург снова нырнул под одеяло, где пять минут спустя захрапел так по-мужицки, что своды голубого покоя скрежетали от негодования.

V

УТРЕННИЙ ВЫХОД КОРОЛЯ

Король, предоставленный сам себе, даже не пытался прервать упрямого доктора, чей сон, правильный, как часы, длился столько, сколько тот и сказал.

Пробило половину седьмого, когда вошел камердинер. Ламартиньер поднялся и, пока уносили его кровать, прошел в соседний кабинет.

Там он написал распоряжения младшим врачам и исчез.

Король приказал впустить сначала своих слуг, затем знатных вельмож, имеющих право присутствовать при его утреннем выходе.

Он ответил на их приветствия молчаливым поклоном, затем предоставил свои ноги камердинерам; они натянули на них чулки, прикрепили подвязки и облачили короля в утренний халат.

Затем он преклонил колени на молитвенную скамеечку, несколько раз вздохнув среди всеобщего молчания.

Все преклонили колени вслед за королем и молились, как и он, весьма рассеянно.

Король время от времени оборачивался к балюстраде, где обычно толпились самые близкие и самые любимые из его придворных.

— Кого ищет король? — тихонько спрашивали друг друга герцог де Ришелье и герцог д'Айен.

— Не нас, ибо нас он бы нашел, — сказал герцог д'Айен. — Но тише, король встает!

Действительно, Людовик XV закончил свою молитву, а может быть, был так рассеян, что и не произнес ее.

— Я не вижу господина хранителя нашего гардероба, — сказал Людовик XV, оглядываясь вокруг.

— Господина де Шовелена? — спросил герцог де Ришелье.

— Да.

— Но, государь, он здесь.

— Где же?

— Вот, — сказал герцог, оборачиваясь.

И вдруг удивленно воскликнул:

— Ну и ну!

— В чем дело?

— Господин де Шовелен еще молится!

В самом деле, маркиз де Шовелен — этот милый язычник, этот веселый участник маленьких королевских кощунств, этот остроумный враг богов вообще и Бога в частности, — оставался коленопреклоненным не только вопреки своей привычке, но и вопреки этикету, даже после того, как король окончил свою молитву.

— Что это, маркиз, — спросил король, улыбаясь, — вы уснули?

Маркиз медленно поднялся, осенил себя крестным знамением и поклонился Людовику XV с глубокой почтительностью.

Все привыкли смеяться, когда хотелось смеяться г-ну де Шовелену; решив, что он шутит, все по привычке рассмеялись, и король вместе со всеми.

Но почти тотчас же Людовик XV принял серьезный вид и сказал:

— Полно! Полно, маркиз; вы знаете, что я не люблю, когда шутят над святыми вещами. Однако, поскольку вы, как я понимаю, хотели немного развеселить меня, я вас прощаю из уважения к намерению; только предупреждаю, что вы напрасно это делаете, ибо я печален, как сама смерть.

— Вы печальны, государь? — спросил герцог д'Айен. — Что же могло опечалить ваше величество?

— Мое здоровье, герцог! Мое здоровье, которое уходит! Я приказал Ламартиньеру спать в моей комнате, чтобы он ободрял меня; но этот сумасшедший, наоборот, старается меня испугать. К счастью, здесь, кажется, расположены смеяться. Не правда ли, Шовелен?

Но вызовы короля оставались безрезультатными. Сам маркиз де Шовелен, чья тонкая насмешливая физиономия так охотно отражала веселый нрав его; маркиз, столь совершенный придворный, никогда не отстававший ни от одного желания короля, — маркиз на этот раз, вместо того чтобы ответить на высказанную Людовиком XV потребность в каком-нибудь хотя бы легком развлечении, оставался мрачным, строгим, полностью погруженным в необъяснимую серьезность.

Кое-кто — настолько подобная грусть не соответствовала привычкам г-на де Шовелена — кое-кто, говорим мы, подумал, что маркиз продолжает свою шутку и что эта серьезность завершится сверкающим фейерверком веселья; но у короля в это утро не было терпения ждать, и он стал пробивать брешь в грусти своего фаворита.

— Да что за черт вселился в вас, Шовелен? — спросил Людовик XV. — Вы решили стать продолжением моего сегодняшнего сна? Вы тоже хотите, чтобы вас хоронили?

— О!.. Неужели ваше величество думали об этих ужасных вещах? — спросил Ришелье.

— Да, у меня был кошмар, герцог. Но, по правде говоря, то, что я перенес во сне, я предпочел бы не встретить наяву. Да послушайте же, Шовелен, что с вами?

Маркиз молча поклонился.

— Говорите, да говорите же, я этого желаю! — воскликнул король.

— Государь, — ответил маркиз, — я размышляю.

— О чем? — спросил удивленный Людовик XV.

— О Боге, государь!

— О Боге?

— Да, государь. Бог — начало мудрости.

Это вступление, столь холодное и столь монашеское, заставило короля вздрогнуть; устремив на маркиза более внимательный взгляд, он увидел в его усталых, постаревших чертах вероятную причину этой необычной грусти.

— Начало мудрости, — сказал он. — Ах, в самом деле, я уже не удивлюсь, если это начало никогда не будет иметь продолжения; это слишком скучно. Но вы размышляете не об одном только Боге. О чем еще вы размышляете?

— О моей жене и моих детях: я давно не видел их, государь.

— Ах да, правда, Шовелен, вы женаты, у вас есть дети, я об этом забыл; да и вы, мне кажется, тоже, ибо за те пятнадцать лет, что мы ежедневно видимся, вы впервые мне об этом говорите. Что ж, если вас обуяла страсть к семейному очагу, вызовите их сюда, я не возражаю; ваше помещение во дворце, по-моему, достаточно велико.

— Государь, — ответил маркиз, — госпожа де Шовелен живет весьма уединенно, она очень набожна, и…

— И она, не правда ли, была бы смущена образом жизни Версаля? Я понимаю, она вроде моей дочери Луизы, которую я никак не могу вытащить из аббатства Сен-Дени. Так что я не вижу средства помочь, мой дорогой маркиз.

— Я прошу прощения у вашего величества; одно средство есть.

— Какое же?

— Сегодня вечером истекают очередные три месяца моей службы; если бы ваше величество разрешили мне поехать в Гробуа, чтобы провести несколько дней с семьей…

— Вы шутите, маркиз: покинуть меня!

— Я вернусь, государь; но я не хотел бы умереть, не сделав некоторых завещательных распоряжений.

— Умереть! Черт бы вас побрал! Умереть! Как легко вы это говорите! Сколько же вам лет, маркиз?

— Государь, я на десять лет моложе вашего величества, хотя и кажусь на десять лет старше вас.

Людовик повернулся спиной к своенравному придворному и обратился к герцогу де Куаньи, стоявшему рядом с королевским возвышением:

— А, вот и вы, господин герцог; вы очень кстати; на днях о вас шел разговор за ужином. Правда ли, что вы приютили в моем замке Шуази этого беднягу Жанти-Бернара? Если так, то это доброе дело и я вас хвалю. Однако если все смотрители моих замков будут поступать так же, подбирая сошедших с ума поэтов, мне останется только переселиться в Бисетр. Как чувствует себя этот несчастный?

— По-прежнему довольно скверно, государь.

— Как же это с ним случилось?

— Из-за того, государь, что когда-то он немного злоупотреблял развлечениями, и прежде всего из-за того, что еще совсем недавно он хотел разыгрывать из себя молодого человека.

— Да, да, я понимаю. Конечно! Ведь он очень стар.

— Всеподданнейше прошу прощения, государь; но он лишь на год старше вашего величества.

— Это в самом деле невыносимо, — сказал король, поворачиваясь спиной к герцогу де Куаньи, — они сегодня не только печальны, как катафалки, но еще и глупы, как гуси.

Герцог д'Айен, один из остроумнейших людей этого столь остроумного времени, уловил растущее дурное настроение короля; опасаясь быть задетым осколками при взрыве, он решил как можно скорее положить этому настроению конец и сделал два шага вперед, чтобы оказаться на виду. Его камзол, подвязки, все края одежды были украшены широким и блестящим золотым шитьем, которое не могло не приковать взоров. В самом деле, монарх его увидел.

— Честное слово, герцог д'Айен, — воскликнул он, — вы сияете, как солнце! Вы что, ограбили почтовую карету? Я думал, что все вышивальщики Парижа разорились после свадьбы графа Прованского, когда никто из придворных не заплатил им, а господа принцы сочли за благо не явиться на свадьбу несомненно из-за отсутствия денег или кредита.

— Следовательно, они разорены, государь.

— Кто — принцы, вышивальщики или придворные?

— Я думаю, все понемногу; однако вышивальщики более ловки, они из этого выпутаются.

— Каким образом?

— С помощью нового изобретения; вот оно.

И герцог показал на свое шитье.

— Я не понимаю.

— Да, государь; платье с таким шитьем называется «под канцлершу».

— Я понимаю еще меньше.

— Можно было бы сделать эту загадку понятной для вашего величества, процитировав стихи, сочиненные парижскими зеваками, но я не осмеливаюсь.

— Вы не осмеливаетесь! Вы, герцог?! — сказал, улыбаясь, король.

— Честное слово, не осмеливаюсь, государь; я жду королевского приказания.

— Я вам его даю.

— Но пусть ваше величество не забудет, что я всего лишь повинуюсь. Итак, вот эти стихи:

Ткут нынче галуны особенного рода — Для важных дней, и их «под канцлершу» зовут. Названье странно вам? Но нет загадки тут: Фальшивы, как она, и не краснеют сроду.

Придворные переглянулись, удивленные подобной дерзостью, и все одновременно повернулись к Людовику XV, чтобы воспроизвести на своих физиономиях выражение его лица. Канцлер Мопу, находившийся тогда в величайшей милости, поддерживаемый фавориткой, был слишком высокой особой, чтобы кто-то мог позволить себе выслушивать эпиграммы, беспрестанно сыпавшиеся на него. Монарх улыбнулся — тотчас на всех устах появились улыбки. Он ничего не сказал в ответ — никто не произнес ни слова.

У Людовика XV была странная склонность. Он ужасно боялся смерти, не любил, чтобы ему говорили о его собственной кончине, но при любом удобном случае находил какую-то радость в том, чтобы насмехаться над присущей почти всем людям слабостью скрывать свой возраст, свою старость или свои немощи. Он охотно говорил какому-нибудь придворному:

— Вы стары, вы плохо выглядите, вы скоро умрете.

Он сделал из этого нечто вроде философии, и даже в этот день, получив два жестоких поражения, он рискнул потерпеть третье.

Решив возобновить прерванный разговор с герцогом д'Айеном, он спросил его довольно резко:

— Как поживает шевалье де Ноай? Правда, что он болен?

— Государь, вчера мы, к несчастью, лишились его.

— А! Я ему это предсказывал.

Затем, оглядев круг придворных, увеличившийся за счет лиц, допущенных к малому утреннему выходу, он заметил аббата де Брольо, человека злобного и грубого, и обратился к нему с такими словами:

— Теперь ваша очередь, аббат. Вы ровно на два дня моложе его.

— Государь, — ответил г-н де Брольо, бледный от бешенства, — вчера ваше величество были на охоте. Разразилась гроза. Король промок вместе с остальными.

И, расталкивая стоявших рядом, он в ярости вышел.

Король проводил его довольно грустным взглядом и добавил:

— Вот какой он, этот аббат де Брольо: вечно сердится!

Потом, заметив у двери своего врача Боннара и рядом с ним Борде, которому покровительствовала г-жа Дюбарри и который мечтал заменить Боннара, он подозвал обоих.

— Подойдите, господа; сегодня утром здесь говорят только о смерти, это по вашей части. Кто из вас отыщет нам источник молодости? Это было бы настоящим чудом, и я обещаю нашедшему, что его будущее будет обеспечено. Не вы ли, Борде? Хотя я понимаю, что вы, Эскулап при дворе Венеры, еще не думали о подобном омоложении.

— Я прошу прощения у вашего величества; напротив, у меня есть система: она должна нас вернуть к той прекрасной поре истории…

— К поре мифологии, — перебил Боннар с недовольной миной.

— Вы так думаете, — продолжал король, — вы так думаете, мой милый Боннар? Дело в том, что под вашим руководством моя молодость уже стала мифом, и весьма горестным, и тот, кто сегодня омолодил бы меня, сразу стал бы историографом Франции, ибо он начертал бы прекраснейшие страницы моего царствования. Предпримите же это лечение, Борде, достойное того, чтобы завершиться большой славой. А пока что пощупайте пульс у господина де Шовелена, который так бледен и печален. И сообщите мне ваше мнение о его здоровье, весьма драгоценном для наших удовольствий. И для моего сердца, — поспешно добавил он.

Шовелен горько улыбнулся, протягивая руку.

— Которому из вас двоих, господа? — спросил он.

— Обоим, — сказал Людовик XV, смеясь, — только не Ламартиньеру; этот человек способен предсказать вам апоплексический удар, как мне. — Ну, пусть вам, господин Боннар: сначала вы — прошлое; потом господин Борде — будущее. Каково ваше мнение?

— Господин маркиз сильно болен: переполнение и закупорка сосудов мозга; он хорошо сделал бы, согласившись на кровопускание, и как можно скорее.

— А вы, господин Борде?

— Я приношу извинения моему ученому собрату; но я не могу присоединиться к его мнению. У господина маркиза нервический пульс. Если бы я говорил с красивой женщиной, я сказал бы, что у нее ипохондрия. Нужно веселье, отдых, никаких терзаний, никаких дел, полная удовлетворенность — словом, все, что он находит вблизи августейшего монарха, другом которого имеет честь быть. Я предписываю продолжение прежнего режима.

— Вот две восхитительные консультации, и как должен быть просвещен после этого господин де Шовелен! Мой милый маркиз, если вы в конце концов умрете, Борде обесчещен.

— Никоим образом, государь: ипохондрия убивает, когда ее не лечат.

— Государь, если я умру, — ответил г-н де Шовелен, — то прошу Бога, чтобы произошло это у ваших ног.

— Ни в коем случае, ты меня страшно перепугаешь. Но не пора ли идти к мессе? Кажется, я вижу господина епископа Сенезского и господина кюре церкви святого Людовика. Ну, хоть теперь я получу немного удовольствия… Здравствуйте, господин кюре; как поживает ваша паства? Много ли больных, бедных?

— Увы, государь! Их много.

— А подаяния не щедры? Хлеб вздорожал? Число несчастных возросло?

— Ах да, государь!

— Почему это происходит? Откуда они берутся?

— Государь, дело в том, что даже выездные лакеи вашего дома просят меня о милостыне.

— Охотно верю, ведь им не платят. Слышите, господин де Ришелье? Разве нельзя навести в этом порядок? Какого черта! Ведь вы который год первый дворянин королевских покоев!

— Государь, выездные лакеи находятся не в моем ведении; это касается службы генерального интендантства.

— А интендантство отошлет их к кому-нибудь другому. Бедняги! — взволновался на мгновение король. — Но в конце концов не могу же я делать все! Вы пойдете с нами к мессе, господин епископ? — добавил он, повернувшись к аббату де Бове, епископу Сенезскому, проповедовавшему при дворе во время Великого поста.

— Я в распоряжении вашего величества, — ответил, кланяясь, епископ, — но я слышал здесь очень важные слова. Говорят о смерти, и никто не думает о ней; никто не думает, что она придет в свой час, когда человек ее не ждет, что она застигает нас посреди удовольствий, что она поражает великих и малых своею неумолимой косой. Никто не думает о том, что настает возраст, когда раскаяние становится столь же необходимостью, сколь долгом, когда огни вожделения должны угаснуть перед великой мыслью о спасении.

— Ришелье, — улыбаясь, перебил король, — мне кажется, что господин епископ бросает камешки в ваш огород.

— Да, государь, и бросает их с такой силой, что они долетают до версальского парка.

— О, хороший ответ, господин герцог! Вы по-прежнему умеете быстро ответить, как и в ваши двадцать лет… Господин епископ, эта речь хорошо начата, мы продолжим ее в воскресенье в часовне; я обещаю послушать вас… Шовелен, чтобы вас развеселить, мы избавляем вас от необходимости следовать за нами. Ступайте и ждите меня у графини, — тихо добавил он. — Она получила свое знаменитое золотое зеркало, шедевр Ротье. Это стоит увидеть.

— Государь, я предпочитаю отправиться в Гробуа.

— Опять! Вы говорите вздор, мой милый, ступайте к графине, она вас расколдует. Господа, к мессе! К мессе! Этот день начинается очень плохо. Вот что значит старость!

VI

ЗЕРКАЛО ГОСПОЖИ ДЮБАРРИ

Маркиз, повинуясь королю, как ни отвратительна была ему эта покорность, отправился к фаворитке.

Графиня пребывала в состоянии чрезвычайной радости; она танцевала, как дитя; когда доложили о г-не маркизе де Шовелене, она побежала к нему навстречу и, не дав ему выговорить ни слова, воскликнула:

— О дорогой маркиз, дорогой маркиз! Как вы кстати! Я сегодня счастливее всех на свете! У меня было самое очаровательное пробуждение, какое только может быть! Во-первых, Ретье прислал мне мое зеркало; вы, конечно, пришли посмотреть на него, но надо подождать короля. Потом — ибо большие радости приходят всегда вместе — прибыла знаменитая карета, вы знаете, та, что подарил мне господин д'Эгильон.

— Ах да, — сказал маркиз, — карета-визави, о которой повсюду говорят. Этим она обязана вам, сударыня.

— О, я хорошо знаю, что об этом говорят, Боже мой! Я знаю даже, что именно говорят.

— Поистине, вы знаете все!

— Да, почти; но я, вы понимаете, над этим смеюсь! Взгляните, вот стихи — я нашла их сегодня утром в обивке визави. Я могла велеть арестовать бедного шорника, но полно, такие вещи хороши были для госпожи де Помпадур, а я сегодня слишком довольна, чтобы мстить. Впрочем, стихи, мне кажется, неплохи, и если бы меня всегда так называли, честное слово, я бы не жаловалась.

Она протянула листок г-ну де Шовелену.

Он взял его и прочел:

«Что за карета! Как блестит! Она, наверно, для богини Или для юной герцогини?» — Дивясь, зевака говорит. В ответ насмешки слышит он, Ему кричат: «Да что ты, право? Для прачки новую забаву Купил бесчестный д'Эгильон!»

Беззаботная куртизанка громко расхохоталась; потом она вновь заговорила:

— «Бесчестный д'Эгильон», вы слышите, «прачка»! Ах, по правде говоря, автор прав, и это не слишком сильно сказано; действительно, без меня бедный герцог, несмотря на муку, которой он выпачкался в битве при… — я никогда не знаю названий битв, — без меня бедный герцог остался бы страшно очерненным. Ну что ж, мне все равно; как говорил со своим итальянским акцентом мой предшественник господин де Мазарини, «они смеются — значит, будут платить»; а одна филенка моей визави стоит больше, чем все эпиграммы, сочиненные по моему адресу за четыре года. Сейчас я вам покажу карету. Идите за мной, маркиз.

И графиня, забыв о том, что она уже не Жанна Вобернье, забыв о возрасте маркиза, сбежала, напевая, по ступенькам потайной лестницы, ведущей на маленький двор, где находились ее каретные сараи.

— Посмотрите, — сказала она совсем запыхавшемуся маркизу, — достаточно это прилично для экипажа прачки?

Маркиз остановился: он был поражен. Ему не приходилось видеть ничего более великолепного и одновременно более изящного. На четырех главных филенках красовался герб рода Дюбарри со знаменитым боевым кличем: «Стойкие, вперед!» На каждой из боковых филенок повторялось изображение корзины, украшенной ложем из роз, на котором нежно целовались два голубка; все было покрыто лаком Мартена, чей секрет теперь уже утрачен.

Карета стоила пятьдесят шесть тысяч ливров.

— Король видел этот великолепный подарок, госпожа графиня? — спросил маркиз де Шовелен.

— Еще нет, но в одном я уверена.

— В чем же вы уверены? Скажите.

— В том, что он будет очарован.

— Э-э!..

— Что за «э-э!»?

— Я в этом сомневаюсь.

— Вы сомневаетесь?

— И даже держу пари, что король не позволит вам его принять.

— Почему же?

— Потому что вы не сможете им пользоваться.

— Вот как? В самом деле? — спросила она с иронией. — Вас пугает такой пустяк?

— Да.

— Вы еще не то увидите! И золотое зеркало тоже! А вот этого, — добавила она, вынимая из кармана какую-то бумагу, — вот этого вы не увидите.

— Как вам будет угодно, сударыня, — ответил маркиз, кланяясь.

— Однако вы после этой старой обезьяны Ришелье самый старый друг короля; вы хорошо его знаете; он вас слушает; вы могли бы мне помочь, если бы захотели, и тогда… Вернемся в мой кабинет, маркиз.

— К вашим услугам, сударыня.

— Вы сегодня очень угрюмы. Что с вами?

— Я печален, сударыня.

— А! Тем хуже… Это глупо!

И г-жа Дюбарри, указывая маркизу дорогу, стала подниматься более степенным шагом по той потайной лестнице, с которой только что легко спорхнула, распевая, как птичка.

Она вернулась в свой кабинет, г-н де Шовелен шел за нею; затем она закрыла дверь и, быстро обернувшись к маркизу, сказала:

— Послушайте, вы любите меня, Шовелен?

— Вы не можете сомневаться в моем уважении и в моей преданности, сударыня.

— Вы стали бы служить мне против всех?

— Исключая короля.

— И в любом случае, если вы не одобрите то, что узнаете, вы останетесь нейтральным?

— Обещаю, если вы этого требуете.

— Ваше слово?

— Слово Шовелена!

— Тогда читайте.

И графиня протянула ему бумагу, самую необычную, самую смелую, самую забавную из всех, что когда-либо поражали взгляд дворянина. Маркиз сначала даже не мог понять ее смысла.

Это была адресованная папе просьба о расторжении брака графини с графом Дюбарри под тем предлогом, что она была любовницей его брата, а поскольку каноны религии запрещают какой бы то ни было союз в подобных случаях, то брак этот крайне необходимо признать недействительным; графиня добавляла: когда ее тотчас после брачного благословения предупредили, что она собирается совершить святотатство, о чем она до тех пор не догадывалась, ее охватил страх, и брак фактически не имел места.

Маркиз дважды перечитал это прошение и, возвращая его фаворитке, спросил, что она собирается с ним делать.

— По всей видимости, отослать, — ответила та со своим обычным бесстыдством.

— Куда?

— По адресу.

— Папе?

— Папе.

— И затем?

— Вы не догадываетесь?

— Нет.

— Боже мой, до чего вы сегодня непонятливы!

— Возможно; но так или иначе я не догадываюсь.

— Значит, вы подумали, что я покровительствовала госпоже де Монтессон, не имея своей цели? Значит, вы забыли о великом дофине и мадемуазель Шуэн, о Людовике Четырнадцатом и госпоже де Ментенон? Целыми днями призывают короля подражать своему прославленному предку. Так что им нечего будет сказать. Я, кажется, вполне стою вдовы Скаррона; и, кроме того, мне не шестьдесят лет.

— О сударыня, сударыня, что я слышу? — сказал г-н де Шовелен, бледнея и делая шаг назад.

В эту минуту дверь отворилась и Замор возвестил:

— Король.

— Король! — воскликнула г-жа Дюбарри, схватив г-на де Шовелена за руку, — это король, ни слова. Мы вернемся к этой теме как-нибудь в другой раз.

Вошел король.

Взгляд его устремился прежде всего на г-жу Дюбарри, однако первые слова обращены были к маркизу.

— Ах, Шовелен, Шовелен! — воскликнул король, пораженный тем, как изменились черты маркиза, — да неужели вы вправду хотите умереть? У вас действительно вид призрака, друг мой.

— Умереть! Господину де Шовелену умереть! — вскричала, смеясь, безрассудная молодая женщина. — Да, как бы не так! Я ему это запрещаю. Вы же помните, государь, предсказание, которое ему сделали пять лет назад на Сен-Жерменской ярмарке?

— Какое предсказание? — спросил король.

— Повторить его?

— Конечно.

— Надеюсь, вы не верите предсказаниям, государь.

— Нет; но даже если бы и верил, все равно говорите.

— Так вот, господину де Шовелену нагадали, что он умрет за два месяца до кончины вашего величества.

— И какой глупец предсказал ему это? — с некоторым беспокойством спросил король.

— Весьма искусный колдун, тот самый, что предсказал мне…

— Все это глупости! — перебил король с жестом явного нетерпения. — Пойдемте смотреть зеркало.

— Тогда, государь, надо пройти в соседнюю комнату.

— Идемте.

— Укажите нам дорогу, государь, вы ее знаете, ведь это дорога в спальню вашей покорной слуги.

Король в самом деле знал дорогу; он пошел первым.

Зеркало стояло на туалетном столике, оно было закрыто плотным покрывалом, которое по приказу короля упало, давая возможность любоваться подлинным шедевром, достойным Бенвенуто Челлини. Это зеркало в раме из массивного золота было увенчано двумя рельефными амурами, поддерживающими королевскую корону, и под ней, естественно, оказывалась голова того, кто смотрелся в зеркало.

— Ах, вот это великолепно! — воскликнул король. — Поистине Ротье превзошел самого себя. Я поздравляю его. Графиня, я, разумеется, дарю вам это.

— Вы дарите мне все?

— Разумеется, я дарю вам все.

— И зеркало и раму?

— И зеркало и раму.

— Даже это? — добавила графиня с улыбкой сирены, улыбкой, заставившей маркиза содрогнуться, особенно после того, что он несколько минут назад прочитал.

Графиня показывала на королевскую корону.

— Эту игрушку? — ответил король.

Графиня слегка кивнула.

— О, вы можете сколько угодно забавляться ею, графиня; только предупреждаю вас, она тяжела. Но послушайте, Шовелен, неужели вы так и не развеселитесь даже в присутствии графини и в присутствии ее зеркала? А ведь она оказывает вам этим двойную милость, ибо вы видите ее дважды!

Королевский мадригал был вознагражден поцелуем графини.

Маркиз оставался безучастным.

— Что вы думаете об этом зеркале, маркиз? Ну-ка, скажите нам ваше мнение.

— Зачем, государь? — спросил маркиз.

— Затем, что вы человек с хорошим вкусом, черт побери!

— Я предпочел бы его не видеть.

— Вот как! Почему же?

— Потому что тогда, по крайней мере, я мог бы отрицать его существование.

— Что это значит?

— Государь, королевская корона в руках амуров помещена неудачно, — ответил маркиз с глубоким поклоном.

Госпожа Дюбарри побагровела от гнева.

Смущенный король сделал вид, что не понял.

— Как так! Наоборот, эти амуры восхитительны, — сказал Людовик XV, — они держат корону с несравненной грацией. Посмотрите на их маленькие ручки, как они округлены; разве не кажется, что они несут гирлянду цветов?

— Это и есть их настоящее занятие, государь: амуры только на это и пригодны.

— Амуры пригодны на все, господин де Шовелен, — сказала графиня, — когда-то вы в этом не сомневались, но в вашем возрасте уже не вспоминают о таких вещах.

— Без сомнения; вспоминать об этом подобает молодым людям вроде меня, — со смехом сказал король. — Ладно, словом, зеркало вам не нравится.

— Не зеркало, государь.

— Но что же тогда? Уж не очаровательное ли лицо, которое в нем отражается? Черт возьми! Вы разборчивы, маркиз!

— Напротив, никто не относится с более истинным почитанием к красоте госпожи графини.

— Но, — нетерпеливо спросила г-жа Дюбарри, — если это не зеркало и не лицо, которое оно отражает, то что же вам не нравится? Скажите!

— Место, где оно находится.

— Наоборот, разве оно не чудесно выглядит на этом туалетном столике, тоже подаренном его величеством?

— Оно лучше выглядело бы в другом месте.

— Да где же? Вы меня просто из терпения выводите, мы никогда вас таким не видели.

— Оно лучше выглядело бы у госпожи дофины, сударыня.

— Как?

— Да, корона с лилиями может венчать лишь голову той, кто была, есть или будет королевой Франции.

Глаза г-жи Дюбарри метали молнии.

Король скорчил страшную гримасу.

Затем, поднявшись, он сказал:

— Вы правы, маркиз де Шовелен, вы больны, ваш рассудок расстроен. Отправляйтесь отдыхать в Гробуа, раз вам плохо с нами; ступайте, маркиз, ступайте.

Господин де Шовелен вместо ответа поклонился, вышел из кабинета пятясь, как выходил бы из парадных апартаментов Версаля, и, строго соблюдая этикет, запрещающий кланяться кому бы то ни было в присутствии короля, скрылся, даже не взглянув на графиню.

Графиня кусала ногти от ярости; король попытался ее успокоить.

— Бедный Шовелен, — сказал он, — ему, наверно, приснился такой же сон, как и мне. И в самом деле, все эти вольнодумцы гибнут от первого же удара, когда черный ангел коснется их своим крылом. Шовелен на десять лет моложе меня, но считаю, что я стою больше, чем он.

— О да, государь, вы стоите больше их всех! Вы умнее, чем ваши министры, и моложе, чем ваши дети.

Король расцвел от этого последнего комплимента, который он и постарался заслужить, вопреки совету Ламартиньера.

VII

МОНАХ, НАСТАВНИК, УПРАВЛЯЮЩИЙ

На другой день после того, как король позволил г-ну де Шовелену удалиться в свои владения, маркиза, его жена, прогуливалась в парке Гробуа со своими детьми и их наставником.

Святая и благородная женщина, забытая в тени этих больших дубов развращенностью, уже полвека пожиравшей Францию, г-жа де Шовелен сохранила для себя Бога, который ее благословлял, своих детей, которые ее любили, своих вассалов, которые ее боготворили.

Взамен она могла лишь отдать Богу свои молитвы, детям — свою любовь, ближнему — милосердие.

Всегда занятая тем, что занимало ее мужа, она мыслью следовала за ним по шумной сцене двора, подобно тому как жена моряка следует сердцем за бедным мореплавателем, затерянным в туманах и бурях.

Маркиз нежно любил свою жену. Став придворным и любимцем короля, он никогда не рисковал в этой игре, что вечно ведут государи против своих фаворитов, последней ставкой — счастьем домашней жизни, чистой и высокой любовью, которой он улыбался издали. Как мореплаватель, только что упомянутый нами, он искал взглядом эту семейную любовь, как потерпевший крушение отыскивает маяк. Он надеялся после шторма согреться у всегда жаркого, всегда радостного очага своего дома.

К чести г-на де Шовелена, он никогда не принуждал маркизу переехать в Версаль.

Благочестивая женщина подчинилась бы: она пожертвовала бы собой.

Но маркиз заговорил об этом один-единственный раз.

При первом же проблеске досады, мелькнувшем в глазах жены, он отказался от своего намерения. И не потому, что, как говорили злые языки, г-н де Шовелен боялся нравоучений своей жены: любой распутник, любой придворный, пресмыкающийся перед наложницей или перед монархом, находит в себе достаточно храбрости, чтобы властвовать над своей женой и поучать своих детей.

Нет, г-н де Шовелен оставил маркизу наедине с ее святыми мыслями.

— Я, — говорил он, — заслужил достаточно арпанов земли в аду; пусть добрая маркиза добудет мне несколько дюймов лазури на небе.

Отныне он появлялся в Гробуа раз в год, в день святого Андрея; жена в этот день устраивала ему праздник.

Ритуал был неизменным: г-н де Шовелен обнимал своих детей в два часа дня, обедал вместе со всеми, в шесть часов садился в карету и успевал появиться при отходе короля ко сну.

Вот уже четыре года он поступал именно так. За четыре года губы его четырежды касались руки маркизы. В первый год сыновья приезжали к нему в Версаль со своим наставником.

Господин де Шовелен доверил жене заботу о воспитании детей. Аббат В***, человек молодой и ученый (он не получил сана, но его, однако, из учтивости называли аббатом), ревностно помогал маркизе в ее усилиях, отдавая все свое время и все свое сердце этим детям, которых покинул отец.

Жизнь в Гробуа была тихой. Маркиза делила свое время между делами имения, порученного старому управляющему по имени Бонбонн, соблюдением строгого благочестия (здесь ее рвение направлялось умелым наставником отцом Деларом, монахом-камальдульцем) и воспитанием двоих детей, которые обещали достойно носить имя, прославленное большими заслугами перед государством.

Иногда письмо, вырвавшееся у маркиза в часы пресыщения, приходило, чтобы утешить семью и оживить нежность в сердце маркизы, часто упрекавшей себя за то, что не отдала все это чувство Богу.

Госпожа де Шовелен все еще любила мужа, и во время ежедневных молитв ее духовный наставник отец Делар обращал ее внимание на то, что она говорит с Богом только о своем любимом супруге.

Маркиза уже не ждала, уже не надеялась обрести своего мужа на этой земле. Добрая и благочестивая женщина льстила себя надеждой, что заслужит у Бога милость встретить г-на де Шовелена в обители вечных радостей.

Камальдулец сердился на г-на Бонбонна, г-н Бонбонн — на аббата В***, в то время как дети, грустившие или подвергнутые наказанию, казалось, скучали по отцу, хотя мало его знали.

— Надо признать, — говорил монах маркизе во время ее исповеди, — что образ жизни господина де Шовелена обречет его на вечные муки.

— Надо признать, — говорил старый управляющий, — что этот образ жизни разорит семью.

— Признаем, — говорил учитель, — что эти дети никогда не прославятся: им не с кем состязаться.

И маркиза с ее ангельским характером улыбалась всем троим, отвечая монаху, что г-н де Шовелен вовремя искупит свои грехи; управляющему — что сбережения, сделанные в Гробуа, покроют убыток кассы, столь истощенной в Париже; учителю — что в детях течет хорошая кровь, а от доброго корня, как известно, идет добрая поросль.

И все это время в Гробуа росли вековые дубы и хрупкие питомцы; те и другие черпали свою силу и жизнь в плодородном Божьем лоне.

Настал несчастливый день; в этот день цветы парка, плоды сада, воды бассейна и камни дома поблекли, стали горестными и мрачными. То был день смятения в семье. Управляющий Бонбонн представил маркизе устрашающие подсчеты и предсказал разорение ее детям, если г-н де Шовелен не поспешит навести порядок в своих делах.

— Сударыня, — сказал он, — после завтрака позвольте мне сказать вам несколько слов.

— Хорошо, дорогой Бонбонн, — отвечала маркиза.

— Припомните, сударыня, — вмешался отец Делар, — что я жду вас в часовне.

— А я имею честь напомнить госпоже маркизе, — сказал аббат В***, — что мы назначили сегодня экзамен по математике и грамматике; иначе эти два господина не захотят больше трудиться.

Упомянутые два господина де Шовелена начали восстание против латыни и учености под тем предлогом, что их отцу решительно все равно, будут они учеными или нет.

Маркиза взяла за руку монаха Делара.

— Святой отец, — сказала она, — я начну с вас; благодарение Богу, исповедь моя будет краткой. Вот она: вчера я была рассеянна во время церковной службы.

— По какой причине, дочь моя?

— Потому что я жду письма от господина де Шовелена, а оно не пришло.

— Я отпускаю вам грех, если это все, дочь моя.

— Это все, — ответила маркиза с улыбкой серафима.

Монах удалился.

— Теперь вы, господин аббат. Экзамен был бы долгим, он был бы огорчительным. Раз дети выражают недовольство, значит, они не знают своих уроков. Если они их не знают и вы мне это покажете, я должна буду их побранить или наказать. Пощадите их, пощадите нас, и перенесем экзамен на другое время, когда он удовлетворит всех.

Господин аббат согласился, что г-жа маркиза права. Он скрылся вслед за монахом, который уже исчезал в туманной глубине зеленеющих аркад.

— Теперь остаетесь вы, Бонбонн, — сказала маркиза. — Приду ли я к такому же доброму соглашению с вашим нахмуренным видом и вашими глубокими вздохами?

— Я в этом сомневаюсь.

— А! Посмотрим.

— Это легко: мои подсчеты и в самом деле устрашающи.

— Можете пугать меня; но вам никогда не удавалось испугать мою личную шкатулку.

— В этом месяце ваша шкатулка испугается, сударыня, и больше чем испугается: она умрет от страха.

— Полно! Вы, значит, вместе со мной считали ее содержимое? — сказала маркиза, пытаясь шутить.

— Считал ли я его вместе с вами? Подумаешь, какая трудность!

— Я никогда никому о нем не говорила, Бонбонн.

— А лучше было бы сказать. Но мне не нужно этого, чтобы знать…

— Знать что?

— Сумму ваших сбережений.

— Я вам не верю! — воскликнула маркиза, краснея.

— Если так, то я скажу прямо: у вас примерно двадцать пять тысяч пятьсот экю.

— О Бонбонн! — прервала его маркиза с досадой, словно управляющий нескромно проник в какую-то печальную тайну.

— Я надеюсь, госпожа маркиза не подозревает меня в том, что я рылся в ее шкатулке?

— Но как же тогда…

— Сколько вы получаете в год на ведение дома? Разве не десять тысяч экю?

— Да.

— А сколько тратите? Разве не восемь тысяч экю?

— Да.

— И разве не десять лет вы копите, потому что вот уже десять лет, как господин де Шовелен живет при дворе?

— Да.

— Так вот, сударыня, вместе с накопившимися процентами вы имеете двадцать пять тысяч экю или должны их иметь.

— Бонбонн!

— Я угадал!.. А если вы их имеете, вы их отдадите господину де Шовелену по первой его просьбе. А когда вы их ему отдадите, вашим детям не останется ничего, если с господином де Шовеленом внезапно что-то случится.

— Бонбонн!

— Будем говорить откровенно! Ваше имение заложено; на имении господина де Шовелена долг в семьсот тысяч ливров.

— У него есть миллион шестьсот тысяч.

— Пусть так. Но того, что останется после уплаты семисот тысяч, все равно не хватит, чтобы удовлетворить кредиторов.

— Вы меня пугаете!

— Пытаюсь испугать.

— Что же делать?

— Просить господина де Шовелена, который слишком много тратит, о немедленном отчуждении в пользу ваших детей остающихся девятисот тысяч; попросить его назначить их вам как вдовью часть либо распорядиться выплатить их вам по завещанию.

— Завещание! Боже милостивый!

— Опять вы со своими сомнениями! Разве человек умирает потому, что составит завещание?

— Говорить о завещании с господином де Шовеленом!

— Вот так! Вы боитесь нарушить радость господина маркиза, его пищеварение, его фавор этим грубым словом «будущее» — словом, что для счастливых дней всегда звучит подобно слову «смерть». Что ж, если вы боитесь этого, хорошо! Вы разорите своих детей, но пощадите уши господина маркиза.

— Бонбонн!

— Я всего лишь говорящая цифра; прочтите мои отчеты.

— Это ужасно!

— Еще ужаснее было бы ждать того, о чем я вам сказал. Выполните обязанность мудрого советчика; садитесь в карету и поезжайте к господину маркизу.

— В Париж?

— Нет, в Версаль.

— Мне появиться в том обществе, где бывает мой муж? Никогда!

— Так напишите.

— Но прочтет ли он мое письмо? Увы, даже когда я посылаю ему поздравления или пожелания, он не читает того, что я пишу; что же произойдет, когда я возьмусь за перо делового человека?

— Тогда пусть похлопочет какой-нибудь друг, я например.

— Вы?

— О! Вы хотите сказать, что он не станет меня слушать? Ну нет, сударыня, он меня выслушает.

— Он заболеет из-за вас, Бонбонн!

— У него есть врач, и тот его вылечит.

— Вы заставите его разгневаться, и гнев убьет его.

— Ничуть; мне очень важно, чтобы он был жив. Если бы я его и убил, то после того как заставил бы написать завещание.

И честный человек разразился хохотом, причинившим боль маркизе.

— Бонбонн, это меня вы убьете, говоря такие вещи, — прошептала она.

Бонбонн почтительно взял ее руку.

— Простите, — сказал он, — я забылся, госпожа маркиза; прикажите заложить карету, я еду в Версаль.

— Ну и слава Богу! Вы возьмете с собой книгу, где я записываю расходы, и… Подождите!

— Что такое?

— Неужели мои желания уже исполнились?

— Как так?

— Вы говорили о карете?

— Да.

— Вот она подъезжает по почтовому тракту.

— Ах!

— Там видны ливреи нашего дома.

— И серые лошади господина маркиза.

— Сударыня! Сударыня! — звал аббат В***.

— Сударыня! Сударыня! — звал отец Делар.

— Сударыня! Сударыня! — слышались двадцать голосив в цветниках, в службах, в парке.

— Маменька! Маменька! — кричали дети.

— Маркиз? О, да правда ли это? — пробормотала маркиза. — Он здесь, в Гробуа, сегодня?

— Здравствуйте, сударыня, — еще издали заговорил маркиз, с радостной поспешностью вылезая из только что остановившейся кареты.

— Да, это он, здоровый телом и веселый духом. Благодарю тебя, Боже мой!

— Благодарю тебя, Боже мой! — вторили двадцать голосов, возвестивших прибытие хозяина и отца.

VIII

КЛЯТВА ИГРОКА

Да, это был маркиз собственной персоной; он нежно обнял обоих детей, встретивших его радостными криками, и запечатлел на руке изумленной маркизы поцелуй, шедший из глубины сердца.

— Вы, сударь! Вы! — говорила она, держа его за руку.

— Я!.. Но дети играли или трудились; я не хочу прерывать их учение и еще менее их игру.

— Ах, сударь, они так мало вас видят, позвольте им вполне испытать радость от вашего присутствия, столь дорогого им.

— Благодарение Богу, сударыня, они будут видеть меня долго.

— Долго? Неужели до завтрашнего вечера? Вы уедете только завтра вечером?

— Больше того, сударыня.

— Вы проведете две ночи в Гробуа?

— Две ночи, четыре ночи, все ночи.

— Ах, сударь, что же случилось? — с живостью воскликнула маркиза, не замечая, что для г-на де Шовелена подобное изумление могло звучать упреком его прошлому поведению.

Маркиз на мгновение нахмурился; потом вдруг спросил, улыбаясь:

— Разве вы хоть изредка не молили Господа вернуть меня в семью?

— О сударь, всегда!

— Что ж, сударыня, ваша мольба была услышана; мне казалось, что некий голос зовет меня; я повиновался этому голосу.

— И вы покидаете двор?

— Я приехал, чтобы обосноваться в Гробуа, — прервал ее маркиз, подавляя вздох.

— Какое счастье для этих милых детей, для меня, для всех вассалов! Ах, сударь, позвольте мне в это поверить, дайте мне это блаженство!

— Сударыня, ваша радость — это бальзам, исцеляющий все мои раны… Но, скажите, не угодно ли вам поговорить немного о хозяйстве?

— Конечно, конечно, — сказала маркиза, сжимая его руки.

— Я, кажется, видел весьма плохих лошадей у столба на въездном дворе; это ваши?

— Мои, сударь.

— Лошади, отслужившие свой срок!

— Сударь, это те лошади, что вы мне подарили по случаю рождения вашего сына.

— Им было тогда четыре с половиной года, прошло девять лет: теперь этим одрам четырнадцать; фи!.. У вас, маркиза, и вдруг подобная запряжка!

— Ах, сударь, когда я отправляюсь к мессе, они еще умудряются понести.

— Я, по-моему, видел трех?

— Я подарила четвертую, самую резвую, моему сыну для занятий верховой ездой.

— Обучать моего сына верховой езде на упряжной лошади! Маркиза, маркиза, какого же всадника вы из него сделаете?

Маркиза опустила глаза.

— И потом, у вас ведь не четыре лошади; я полагаю, их у вас восемь и еще две верховых?

— Да, сударь; но, поскольку со времени вашего отсутствия не стало ни охоты, ни парадных прогулок, я подумала, что, отказавшись от четырех лошадей, двух конюхов и седельной мастерской, смогу сберечь, по крайней мере, шесть тысяч ливров в год.

— Маркиза, шесть тысяч ливров! — недовольно пробормотал г-н де Шовелен.

— Это пища и содержание для двенадцати семей, — возразила она.

Он взял ее руку:

— Вы по-прежнему добры, по-прежнему совершенны! То, что вы делаете на земле, Бог всегда внушает вам с высоты небесной. Но маркиза де Шовелен не должна экономить.

Она подняла голову.

— Вы хотите сказать, что я много трачу, — продолжал он, — да, я трачу много денег, а вы, вы терпите в них нужду.

— Я этого не говорю, сударь.

— Маркиза, это должно быть правдой. Вы благородны и великодушны, вы не стали бы увольнять моих слуг без необходимости. Уволенный конюх — это еще один бедняк. Вы нуждались в деньгах, я поговорю об этом с Бонбонном; но отныне вы в них не будете нуждаться; то, что я тратил при дворе, я буду тратить в Гробуа; вместо того чтобы кормить двенадцать семей, вы прокормите двести.

— Сударь…

— И, благодарение Богу, я надеюсь, что хватит зерна для дюжины хороших лошадей — они у меня есть и с завтрашнего дня будут стоять в ваших конюшнях. Не говорили ли вы в прошлом году о ремонте замка?

— Нужно было бы заново меблировать приемные апартаменты.

— Вся моя парижская мебель прибудет на этой неделе. Я буду давать обеды дважды в неделю… будем охотиться.

— Вы знаете, сударь, что я немного боюсь людей, — сказала маркиза, испуганная тем, что вновь появятся эти шумные версальские друзья, общение с которыми она считала главным прегрешением своего мужа.

— Вы сами будете рассылать приглашения, маркиза. А пока Бонбонн даст вам книги; вашей обязанностью будет свести воедино парижские траты и траты Гробуа.

Маркиза, обезумевшая от радости, пыталась ответить и не могла. Она брала руки г-на де Шовелена, целовала их, вглядываясь умиленным взором в глубину его души; а он отдался оцепенению этой теплой атмосферы чистой любви, что пронизывает все, к чему прикасается, донося жизнь и блаженное чувство до самых холодных пределов.

— Подумаем о детях, — сказал он, — как их воспитывают?

— Очень хорошо; аббат — умный человек, умеющий глубоко мыслить. Вы хотите, чтобы я вам его представила?

— Да, маркиза; представьте мне всех в доме.

Маркиза сделала знак, и из темной аллеи, где он прогуливался с детьми, показался молодой наставник; он шел, обняв за плечи своих учеников.

В этой походке, напоминавшей тихое покачивание молодого дуба меж двух тростинок, было что-то нежно-отцовское, очень понравившееся маркизу.

— Господин аббат, — сказала маркиза, — сообщаю вам добрую весть. Это господин маркиз, наш сеньор; он желает поселиться с нами.

— Слава Господу! — ответил аббат. — Но, сударь, не умер ли, увы, король?

— Благодарение Небу, нет; но я распрощался со двором и с миром. Я остаюсь здесь с моими детьми. Мне наскучило жить только умом и тщеславием; я хочу попробовать пожить сердцем, и вот я с вами. Для начала вопрос, господин аббат: довольны ли вы вашими учениками?

— Как нельзя более, господин маркиз.

— Тем лучше! Сделайте из них таких же христиан, как их мать, таких же порядочных людей, как их предок, и…

— … людей с умом, заслугами и талантом, как их отец, — сказал аббат, — я надеюсь всего этого достичь.

— Тогда вы драгоценный человек, аббат. А ты, мой старый Бонбонн, все такой же брюзга? Еще когда я был в их возрасте, ты хотел приобщить меня к делам. Я должен был тебе поверить: тогда я не нуждался бы так сегодня в твоих познаниях.

Дети снова принялись прыгать на траве со всей беззаботной веселостью своего возраста; отец следил за ними умиленным взглядом и после минутного молчания прошептал:

— Дорогие дети, больше я вас не покину.

— Да сбудутся ваши слова, господин маркиз, — произнес у него за спиной низкий и звучный голос.

Господин де Шовелен, обернувшись, увидел перед собой монаха в белой рясе, со строгим и спокойным лицом, который по-монашески поклонился ему.

— Кто этот святой отец? — спросил он у маркизы.

— Отец Делар, мой духовник.

— Ах, ваш духовник! — повторил маркиз, слегка побледнев, и уже тише добавил: — Мне в самом деле необходим духовник, и вы здесь желанный гость.

Монах, человек ловкий и привычный к манерам сильных мира сего, был далек от того, чтобы поднимать эту тему, но он отметил ее в памяти. Предупрежденный управляющим несколько дней назад, он решил взять переговоры на себя и не упустить столь благоприятного случая устроить дела Божьи, дела маркизы, а может быть, и свои собственные.

— Осмелюсь узнать, господин маркиз, как здоровье короля? — спросил монах.

— Почему вы спрашиваете, святой отец?

— Распространился слух, что Людовик Пятнадцатый скоро отдаст Богу отчет в своем царствовании. Такие слухи бывают обычно не чем иным, как предвестниками Провидения; его величество долго не проживет, поверьте мне.

— Вы так думаете, святой отец? — спросил г-н де Шовелен, становясь все печальнее.

— Следовало бы пожелать, чтобы он загладил свои постыдные поступки, чтобы он покаялся…

— Сударь, — с живостью возразил г-н де Шовелен, — духовники должны в молчании ждать, когда их призовут.

— Смерть не ждет, сударь, и я давно дожидаюсь от вас слова, которое так и не приходит.

— От меня! О, моя исповедь будет долгой, но она еще не созрела.

— Вся исповедь заключается в покаянии, в сожалении человека о том, что он грешил; а самый великий из всех грехов, как я только что вам говорил, — грех соблазна.

— О, соблазну потакают все! Нет ни одного из нас, кто не давал бы пищи злословию. Небо не думает наказывать нас за злобу других.

— Небо наказывает за неповиновение своим законам, Небо наказывает за нераскаянность; оно посылает нам предостережения, и если мы ими пренебрегаем, то уже ничто не может нас спасти.

Господин де Шовелен не ответил и погрузился в размышления. Маркиза, видя, что разговор завязался, тихо скрылась, всей душою моля Бога, чтобы беседа оказалась плодотворной. После продолжительного молчания, во время которого монах наблюдал за г-ном де Шовеленом, тот внезапно повернулся к собеседнику.

— Послушайте, святой отец, — сказал он, — вы правы; я раскаиваюсь в том, что слишком долго был молод, и хочу исповедаться вам, ибо чувствую — да, чувствую, — что смерть близка.

— Смерть? Вы так думаете? И ничего не делаете, чтобы распорядиться своей душой и своим состоянием! Вы боитесь умереть — и вовсе не думаете о завещании, а оно необходимо при том положении, какое вы создали для ваших наследников… Простите, господин маркиз; мое рвение и моя преданность вашему прославленному дому, быть может, завлекли меня слишком далеко.

— Нет, вы опять правы, святой отец. Однако успокойтесь: завещание составлено, мне осталось только его подписать.

— Вы боитесь умереть, но вы не готовы предстать перед Господом.

— Да будет он ко мне милосерден! Я рожден в христианской вере и хочу умереть по-христиански. Приходите завтра, прошу вас; мы продолжим эту беседу — она даст покой моей душе.

— Завтра! Почему завтра? Смерть не знает отсрочек и остановок.

— Мне необходимо собраться с мыслями. Я не могу так скоро забыть жизнь, которую вел; я, быть может, сожалею о ней. Благодарю за ваши советы, святой отец, они принесут свои плоды.

— Дай-то Бог! Но вы знаете правило мудреца: «Не откладывай на завтра то, что можешь сделать сегодня».

— Я и без того вам признателен; я был повержен, вы подняли меня. Нельзя сделать все сразу, святой отец.

— О господин маркиз, — ответил монах, кланяясь, — ведь нужна всего одна минута, чтобы превратить виновного в кающегося, про́клятого в избранного; если бы вы захотели…

— Хорошо, хорошо, святой отец, завтра. А вот и колокол к обеду.

Он жестом отпустил монаха и углубился в аллею. Учитель подошел к отцу Делару.

— Что такое с господином маркизом? Я больше не узнаю его; он беспокоен, мрачен, угрюм — он, всегда такой веселый.

— У него предчувствие близкого конца, и он думает о покаянии; это прекрасное превращение — принесет большую честь моему монастырю. О, если бы король…

— Э! У вас, кажется, аппетит приходит во время еды, святой отец! Боюсь, однако, что в этом случае ваше пожелание останется бесполезным. Его величество трудно поддается словам, к тому же у него есть собственные радетели о спасении его души; поговаривают о монсеньере епископе Сенезском как об очень сильном противнике.

— О, король не столь недоверчив, как вы утверждаете; вспомните болезнь в Меце и отставку госпожи де Шатору.

— Да, но тогда Людовик Пятнадцатый был молод и речь не шла об изгнании Жанны Вобернье; эти два соображения чрезвычайно меняют дело. В конце концов, у нас есть время над этим подумать, дорогой господин Делар; а пока, поскольку обеденный колокол прозвонил, речь идет о том, чтобы господина маркиза не заставлять ждать. Он не так часто с нами обедает, возблагодарим же Господа за эту возможность.

В самом деле, за обеденным столом, к которому успели вовремя отец Делар и аббат В***, собрались отец, мать и дети. Никогда еще маркиза не казалась такой веселой; никогда еще не проявляла она столько заботы о том, чтобы ее столу было отдано должное.

Повар превзошел себя. Прекрасная рыба, выращенная в садках, нежная домашняя птица, выкормленная в клетках, самые вкусные плоды оранжереи и виноградных шпалер напомнили маркизу о том, каким добрым бывал этот дом, когда речь шла о том, чтобы принять дорогого хозяина.

Слуги, полные гордости от почетной службы, вновь предстоявшей им, выглядели очень важными в своих самых новых ливреях; они ловили в глазах хозяина малейшее желание, чтобы исполнить его, и малейшее недовольство, чтобы его предупредить.

Но маркиз быстро утратил тот прекрасный аппетит, каким он хвастался по приезде: стол казался ему пустынным; молчание, полное почтения и радости, казалось ему мрачным. Мало-помалу печаль овладела его сердцем и его лицом; он безвольно уронил руку рядом с еще полной тарелкой и забыл о стаканах, в которых сверкало алмазами аи и рубинами — старое тридцатилетнее бургундское.

Печаль маркиза сменилась подавленностью; все со страхом следили за тем, как настроение его становится все мрачнее.

Вдруг из глаз его скатилась слеза, вызвавшая вздох у маркизы; он этого не заметил.

— Вот о чем я подумал, — внезапно сказал он жене, — хочу быть похороненным не в Буаси-Сен-Леже, как мои отец и мать, а в Париже, в церкви кармелитов на площади Мобер вместе с моими предками.

— Откуда такие мысли, сударь? У нас есть время об этом подумать, — сказала маркиза, задыхаясь от печали.

— Кто знает? Пусть позовут Бонбонна и скажут, чтобы он ждал меня в большом кабинете. Я хочу с ним час поработать. На необходимость этого указал мне отец Делар. У вас превосходный духовник, сударыня.

— Я счастлива, что он вам понравился, сударь; вы можете с полным доверием обращаться к нему.

— Я так и сделаю, причем завтра же. С вашего позволения, сударыня, я иду к себе.

Маркиза подняла глаза, мысленно воссылая к Небу благодарственную молитву; она проводила взглядом мужа, вышедшего вместе с Бонбонном, и, обернувшись к сыновьям, сказала им:

— Сегодня вечером, дети мои, попросите Господа внушить вашему отцу желание навсегда остаться среди нас; пусть Господь поддержит его в нынешних намерениях и окажет ему милость, позволив осуществить их.

Войдя в кабинет, маркиз сказал:

— Ну, мой старый Бонбонн, за работу, за работу!

И он с лихорадочным рвением набросился на бумаги, стараясь поскорее разложить их по порядку и ознакомиться с ними.

— Ну-ну, — сказал старик, — раз уж мы так хорошо начали, дорогой хозяин, не будем слишком спешить; вы ведь знаете: кто торопится — теряет время.

— Время не ждет, Бонбонн, говорю тебе, время не ждет!

— Да полно!

— Говорю тебе: тот, кому Господь посылает эту радость — подготовиться к последнему пути, — никогда не сможет трудиться над этим достаточно быстро. Скорее, Бонбонн, за работу!

— За этим занятием, да еще с таким пылом, сударь, вы схватите плеврит, или кровоизлияние, или изрядную лихорадку и таким манером добьетесь того, что ваше завещание окажется как раз кстати.

— Не будем медлить. Где ведомость того, что мы имеем?

— Вот она.

— А ведомость того, что мы должны?

— Вот.

— Миллион шестьсот тысяч ливров дефицита! Дьявол!

— Два года экономии заполнят этот ров.

— У меня нет двух лет для экономии.

— О, вы меня с ума сведете! С таким-то здоровьем!

— Ты мне говорил, что нотариус очень искусно составил проект завещания, закрепляющий за моими сыновьями все состояние по их совершеннолетии?

— Да, сударь, если вы на шесть лет откажетесь от четверти дохода с земель.

— Посмотрим этот проект.

— Вот он.

— У меня не очень хорошее зрение. Не прочтешь ли ты сам?

Бонбонн начал читать пункт за пунктом; маркиз время от времени выражал явное удовлетворение.

— Проект хорош, — сказал он наконец, — тем более что он оставляет госпоже де Шовелен триста тысяч ливров в год — гораздо больше, чем она имеет сейчас.

— Значит, вы одобряете?

— Вполне.

— Так я могу переписать этот акт?

— Переписывай.

— А затем надо будет, чтобы вы собственноручно подтвердили подлинность завещания и подписали его.

— Так делай это быстрее, Бонбонн, делай быстрее!

— А вот теперь вы просто теряете рассудительность. Я потратил полчаса, чтобы прочитать вам этот акт; нужен, по крайней мере, час, чтобы переписать его.

— Ах, если бы ты знал, как я спешу! Знаешь что, диктуй мне, я все напишу своей рукой.

— Никоим образом, сударь, никоим образом, у вас глаза уже совсем покраснели; стоит вам еще несколько минут поработать — вы схватите лихорадку, не говоря о мигрени, которая вот-вот у вас начнется.

— А чем мне занять этот час, необходимый тебе?

— Прогуляться, подышать свежим воздухом на лужайке вместе с госпожой маркизой; а я пока очиню свои перья — и берегись бумага! Ручаюсь вам, что я один успею сделать больше, чем три прокурорских писца.

Маркиз подчинился не без сопротивления: на душе у него все еще было тяжело, волнение не проходило.

— Успокойтесь, — сказал ему Бонбонн, — вы боитесь, что у вас не будет времени подписать? Час, говорю я вам; черт возьми! Господин маркиз, да проживете же вы еще шестьдесят одну минуту!

— Ты прав, — ответил маркиз.

Он спустился вниз; маркиза ждала его.

Видя, что он более спокоен и лицо его повеселело, она спросила:

— Что же, хорошо ли вы поработали, сударь?

— О да, маркиза, да; этой работой, надеюсь, вы и ваши сыновья будете довольны.

— Тем лучше! Дайте мне вашу руку; прогуляемся; оранжереи открыты; не хотите ли посетить их?

— Все что вам угодно, маркиза, все.

— И вы будете хорошо спать после этой прогулки. Если бы вы знали, как рады ваши камердинеры тому, что застелили вашу парадную кровать!

— Маркиза, я буду спать, как мне уже десять лет не случалось; одна только мысль об этом заставляет меня вздрагивать от удовольствия.

— Вы действительно думаете, что не будете слишком скучать с нами?

— Нет, маркиза, не думаю.

— И что вы привыкнете к нашим деревенским жителям?

— Да, без труда. И если король — возможно, я был с ним немного груб, в чем раскаиваюсь, — если король забудет меня, то хорошо сделает.

— Король? Ах, сударь, — нежно сказала маркиза, — вы только что вздохнули, говоря о его величестве.

— Я люблю короля, маркиза, но поверьте…

Он не договорил. Слова его были прерваны щелканьем бича и звоном бубенцов.

— Что это? — сказал он.

— Курьер, которому отворяют ворота, — отвечала маркиза, — он от вас?

— Нет.

— Курьер, которому все кланяются, которого впускают в цветник, может прибыть только от… от короля! — прошептала, бледнея, маркиза.

— По повелению короля! — громко крикнул курьер.

— Короля!!

И г-н де Шовелен поспешил навстречу курьеру, а тот уже передал дворецкому привезенное письмо.

— Увы, письмо от короля! — тихо сказала маркиза отцу Делару: его, как и других, привлекло шумное появление этого послания.

Маркиз угостил курьера вином из серебряного кубка — честь, оправданная почтением, что питает любой дворянин к королевскому сану, даже в том случае, когда честь эту оказывают слуге. Он распечатал письмо; оно содержало следующие строки, написанные собственной рукою монарха:

«Мой друг, прошли едва сутки, как Вы уехали, а мне кажется, что я не видел Вас уже месяцы. Старые люди, любящие друг друга, не должны разлучаться. Будет ли у них время снова встретиться? Я в смертельной печали. Я нуждаюсь в Вас; приезжайте! Не лишайте меня друга под тем предлогом, что Вы хотели защитить мою корону. Наоборот, это самый верный способ напасть на нее, и, пока вы будете защищать ее своим присутствием, я буду чувствовать ее более прочной чем когда-либо. Жду Вас завтра к утреннему выходу; это будет знаком счастливого дня.

Благосклонный к Вам Людовик».

— Король вызывает меня, — сказал г-н де Шовелен в сильном волнении. — Мне надо ехать немедленно, он не может без меня обойтись. Заложить карету!

— О! Так скоро? — сказала маркиза. — После стольких прекрасных обещаний!

— Вы вскоре получите от меня известия, сударыня.

— Господин маркиз, копия готова! — на бегу кричал издали Бонбонн.

— Хорошо, хорошо!

— Осталось только прочесть и подписать.

— Мне некогда, потом.

— Потом? Но вспомните, что вы только что говорили.

— Знаю, знаю.

— Вы говорили: «Никаких отсрочек».

— Король не может ждать.

— Но вы забываете о ваших детях, о судьбе вашей семьи.

— Я ни о чем не забываю, Бонбонн, но я должен уехать, и я уезжаю. Мои дети, будущее моей семьи — ах, Бонбонн, считайте, что оно полностью обеспечено.

— Подпись, всего только подпись!

— Видишь ли, мой старый друг, — сказал сияющий радостью маркиз, — я настолько полон решимости довести до конца это дело, что если умру, не успев подписать, то клянусь тебе вернуться сюда с того света — а это далеко, — специально чтобы поставить свою подпись. Теперь ты спокоен; прощай.

И, поспешно обняв детей и жену, забыв обо всем, кроме короля и двора, он устремился, помолодевший на двадцать лет, в свою карету, увозившую его в Париж.

Маркиза и все эти люди, еще недавно такие счастливые, остались у ворот, мрачные, покинутые, онемевшие от отчаяния.

IX

ВЕНЕРА И ПСИХЕЯ

На следующий день после отправления письма в Гробуа первые слова Людовика XV были о маркизе де Шовелене; его же искал и первый взгляд короля.

Маркиз приехал ночью и присутствовал при малом утреннем выходе короля.

— Отлично, — сказал Людовик XV, — вот и вы, маркиз; Боже мой, каким долгим было ваше отсутствие!

— Государь, оно было первым и будет последним; если я теперь вас покину, то навсегда. Но ваше величество слишком добры, находя мое отсутствие долгим. Я находился вдали от вас всего сутки.

— Вы так думаете, дорогой друг? Значит, виновато это чертово предсказание — оно звучит у меня в ушах, как голос рога; поэтому, не видя вас на вашем обычном месте, я вообразил, что вы умерли, а раз вы умерли, то, понимаете?..

— Прекрасно понимаю, государь.

— Но довольно об этом. Вы здесь, и это главное. Правда, графиня на нас немного злится: на вас — поскольку вы сказали ей то, что сказали, а на меня — поскольку я снова позвал вас после такого оскорбления. Но пусть вас ничуть не заботит ее дурное настроение; время все улаживает, а король ему поможет.

— Благодарю, государь.

— Ну, и что вы сделали за время вашей ссылки?

— Вообразите, государь, я чуть не раскаялся в грехах.

— Я понимаю, вы начинаете раскаиваться в том, что пели «Семь смертных грехов».

— О, если бы я только пел их!

— Мой кузен де Конти не далее как вчера с восхищением говорил мне об этом.

— Государь, я был тогда молод, и экспромты казались мне легкими. Я был там, в Л'Иль-Адане, наедине с семью очаровательными женщинами. Господин принц де Конти охотился; я оставался в замке и услаждал их… стихами. Ах, это было прекрасное время, государь!

— Маркиз, вы принимаете меня за вашего духовника, и это ваше покаяние?

— Мой духовник… ах да! Ваше величество правы: я именно на сегодняшнее утро назначил свидание монаху-камальдульцу из Гробуа.

— О! Бедняга, какой случай просветиться он упустил! Вы бы все ему сказали, Шовелен?

— Решительно все, государь.

— Тогда исповедь была бы долгой.

— Ах, Боже мой! Государь, помимо моих собственных грехов на моей совести столько грехов других людей, и особенно…

— Моих, не так ли? Ну, от необходимости сознаваться в них, Шовелен, я вас освобождаю; человек исповедуется только сам.

— Однако, государь, грех превратился в странную эпидемию при дворе. Я только что приехал, а мне уже говорили про одно странное приключение.

— Приключение, Шовелен! И на чей же счет относят это приключение?

— А на чей счет относят все удачные приключения, государь?

— Черт возьми! Должно быть, на мой.

— Или насчет…

— Или на счет графини Дюбарри, не так ли?

— Вы угадали, государь.

— Как! Графиня Дюбарри согрешила?.. Черт побери! Расскажите-ка мне об этом, Шовелен.

— Я не говорю буквально, что это приключение само по себе было грехом; я говорю, что оно пришло мне на ум в связи с другими грехами.

— Ну, маркиз, что же это за приключение? Расскажите мне об этом сейчас же.

— Сейчас же?

— Да. Вы знаете, что короли не любят ждать.

— Черт возьми, государь! Это серьезно.

— Ба! Уж не вышел ли у нее еще какой-нибудь спор с женой моего внука?

— Государь, я не говорю, что нет.

— Ах, графиня в конце концов рассорится с дофиной, и тогда, честное слово…

— Государь, я думаю, что графиня в данное время полностью рассорилась.

— С дофиной?

— Нет, но с женой другого вашего внука.

— С графиней Прованской?

— Именно.

— Нечего сказать, попал я в переплет! Послушайте, Шовелен…

— Государь…

— Кто из них жалуется: графиня Прованская?

— Говорят, что она.

— Тогда граф Прованский сочинит отвратительные стихи о бедной графине Дюбарри. Ей ничего не остается, кроме как стойко держаться: ее отхлещут как следует.

— Государь, это будет просто-напросто справедливым возмездием.

— Что такое?

— Представьте себе, что госпожа маркиза де Розен…

— Эта прелестная маленькая брюнетка, подруга графини Прованской?

— Да, та, на которую ваше величество часто поглядывали в течение целого месяца.

— О! Меня за это достаточно бранили в одном месте, маркиз! Ну, и что же?..

— Кто бранил вас, государь?

— Черт возьми! Графиня.

— Что ж, государь, вас она бранила, вас — это хорошо; но с другою стороной она сделала нечто лучшее.

— Объяснитесь, маркиз, вы меня пугаете.

— Еще бы! Пугайтесь, государь, я вам не препятствую.

— Как! Значит, это серьезно?

— Очень серьезно.

— Говорите.

— Кажется, что…

— Ну! Что же?..

— Видите ли, государь, это трудно было сделать, но еще труднее об этом сказать.

— Вы в самом деле пугаете меня, маркиз. До сих пор я думал, что вы шутите. Но если речь действительно о серьезном деле, так будем говорить серьезно.

В эту минуту вошел герцог де Ришелье.

— Есть новость, государь, — сказал он с улыбкой, одновременно обаятельной и тревожной: обаятельной — потому что надо было понравиться монарху, тревожной — потому что надо было оспаривать королевскую благосклонность у этого фаворита, вновь призванного в Версаль после однодневного изгнания.

— Новость! И откуда исходит эта новость, мой дорогой герцог? — спросил король.

Он поглядел кругом и увидел, что маркиз де Шовелен тайком смеется.

— Ты смеешься, бесчувственный!

— Государь, сейчас разразится гроза: я вижу это по печальному облику господина де Ришелье.

— Вы ошибаетесь, маркиз; я объявил о новости, это правда, но не берусь излагать ее.

— Но как же, в конце концов, я узнаю эту новость?

— Паж ее высочества графини Прованской находится в вашей передней с письмом от своей хозяйки; угодно вашему величеству приказать?

— О! — воскликнул король, который был не прочь свалить все на нелюбимых им графа или графиню Прованских, — с каких это пор сыновья Франции или их жены пишут королю, вместо того чтобы присутствовать при утреннем выходе?

— Государь, вероятно, письмо объяснит вашему величеству причину такого пренебрежения к этикету.

— Возьмите это письмо, герцог, и дайте его мне.

Герцог поклонился, вышел и через секунду вернулся с письмом в руке.

Передавая его королю, он сказал:

— Государь, не забудьте, что я друг госпожи Дюбарри и заранее объявляю себя ее адвокатом.

Король, взглянув на Ришелье, распечатал письмо; видно было, как он хмурится, читая содержавшиеся в нем подробности.

— О! — пробормотал он, — это уже слишком! И вы берете на себя неблаговидное дело, герцог. Поистине, госпожа Дюбарри сошла с ума.

Затем, обернувшись к своим офицерам, он сказал:

— Пусть немедленно отправятся от моего имени к госпоже де Розен; пусть узнают, как она себя чувствует, и пусть скажут ей, что я приму ее немедленно после утреннего выхода, до того как пойду к мессе. Бедная маркиза, очаровательная маленькая женщина!

Все переглянулись: не всходит ли новое светило на горизонте королевской благосклонности?

В конце концов, это было вполне возможно. Произведенная год назад в компаньонки графини Прованской, она подружилась с фавориткой, всегда присутствовала в ее интимном кругу, где часто бывал король. Но, получив замечание от принцессы — ее оскорбляла эта близость, — она сразу прекратила отношения с г-жой Дюбарри, чем вызвала ее явную и сильную досаду.

Вот что было известно при дворе.

Это письмо, содержания которого никто не знал, произвело на короля сильное впечатление; в оставшееся время утреннего выхода он казался озабоченным, еле разговаривал с несколькими приближенными, торопил соблюдение церемониала и отпустил присутствующих раньше обычного, приказав г-ну де Шовелену остаться.

Церемония утреннего выхода была окончена, все вышли; его величество предупредили, что г-жа де Розен ожидает в передней; король приказал впустить ее.

Госпожа де Розен, вся в слезах, упала перед королем на колени. Эта сцена была из числа самых патетических.

Король поднял ее.

— Простите, государь, — сказала она, — что я прибегла к августейшему посредничеству, чтобы получить доступ к вашему величеству, но я, действительно, была в таком отчаянии…

— О, я вас от всего сердца прощаю, сударыня, и я признателен моему внуку, что он отворил перед вами дверь: отныне она всегда будет для вас открыта. Но перейдем к факту… к главному делу.

Маркиза опустила глаза.

— Я спешу, — продолжал король, — меня ждут к мессе. То, что вы мне пишете, действительно правда? Графиня в самом деле позволила себе вас…

— О! Вы видите, государь, что я краснею от стыда. Я пришла просить справедливости у короля. Никогда со знатной дамой не обращались таким образом.

— Как, это правда? — спросил король, невольно улыбаясь. — С вами поступили как с непослушным ребенком, безо всяких скидок?

— Да, государь, четверо горничных, в ее присутствии, в ее будуаре, — ответила, опустив глаза, молодая женщина.

— Черт возьми! — сказал король, у которого эти подробности вызвали множество мыслей. — Графиня не хвасталась этим замыслом.

И со взглядом сатира добавил:

— Но как это произошло, скажите, маркиза?

— Государь, — отвечала бедная женщина, все более краснея, — она пригласила меня к завтраку. Я отговорилась тем, что несвободна, что служба предписывает мне находиться с восьми часов утра при ее королевском высочестве; было велено ответить мне, чтобы я пришла в семь, она меня долго не задержит; и действительно, государь, я вышла оттуда через полчаса.

— Вы можете быть спокойны, сударыня, я объяснюсь с графиней, и справедливость восторжествует; но в ваших собственных интересах я прошу вас не слишком предавать огласке это приключение — главное, чтобы ваш муж ничего не знал. Мужья в этом отношении чертовские ханжи.

— О, что касается меня, ваше величество, можете быть уверены, что я сумею молчать; но графиня, моя противница, я убеждена, уже похвасталась своим самым близким друзьям только что совершенным поступком, и завтра весь двор узнает… О Боже мой! Боже мой! Как я несчастна!

И маркиза закрыла лицо руками, рискуя разбавить слезами свой румянец.

— Успокойтесь, маркиза, — сказал король, — двор не смог бы выбрать более очаровательного объекта для насмешек, чем вы. И если об этом будут говорить, то лишь из зависти, как некогда на Олимпе говорили о подобном случае, приключившемся с Психеей. Я знаю, что некоторые из наших чопорных дам не утешились бы так быстро, как сможете утешиться вы, ведь вам, маркиза, в этом случае нечего было терять.

Маркиза сделала реверанс и покраснела еще больше, если это было возможно.

Король смотрел на ее румянец и любовался ее слезами.

— Послушайте, — сказал он, — возвращайтесь к себе, утрите эти прелестные глаза; сегодня вечером за карточной игрой мы все это уладим, я вам обещаю.

С галантностью и изяществом манер, присущими его роду, он проводил молодую женщину до двери, за которой ей предстояло пройти сквозь толпу придворных, в высшей степени удивленных и заинтригованных.

Герцог д'Айен, дежурный капитан гвардии, подошел к королю и молча склонился перед ним, ожидая приказаний.

— Теперь к мессе, герцог д'Айен, к мессе, после того как я покончил с ремеслом исповедника, — сказал король.

— Такая очаровательная кающаяся могла совершить только очаровательные грехи, государь.

— Увы! Бедное дитя, она искупает не свои грехи, — продолжал король, проходя по большой галерее и направляясь в часовню.

Герцог д'Айен следовал на шаг сзади, достаточно близко, чтобы слышать короля и отвечать ему, но не оказаться рядом с ним: так требовал этикет.

— Наверное, каждый был бы счастлив оказаться ее сообщником даже в преступлении, разумеется, любовном, государь.

— Ее грех — это грех графини.

— О, что касается этих грехов, то ваше величество знаете их все.

— Несомненно, на милую графиню клевещут. Она сумасбродна, даже безумна, как в случае, о котором идет речь и за который ей от меня достанется; но у нее добрейшее сердце. Что бы дурное мне о ней ни говорили, я этому не поверю. Черт побери! Я хорошо знаю, что я у нее не первый любовник и что в обретении ее милостей я наследую Радиксу де Сент-Фуа.

— Да, государь, — мгновенно ответил герцог со своей обычной злой насмешливостью, облеченной в самую изысканную форму, — подобно тому как ваше величество наследуете королю Фарамонду.

Король при всем своем уме не в силах был ничего противопоставить этому сильному противнику, кроме досады. Он почувствовал смешную сторону этих слов, но притворился, что не понял. Он поспешил заговорить с неким кавалером ордена Святого Людовика, встретившимся ему на пути. Людовик XV был добродушен и покладист; он прощал многие вольности тем своим близким друзьям, кому положено было его забавлять; остальное ему было безразлично. Правом говорить все, что вздумается, особенно пользовался герцог д'Айен. Всемогущая г-жа Дюбарри никогда и не помышляла бороться с ним: его имя, его положение, прежде всего его ум казались ей неуязвимыми.

Во время мессы король был рассеян: он думал о том, какую бурю вызовет новая выходка г-жи Дюбарри, когда весть о ней дойдет до ушей дофина. Этот принц только накануне отчитал графиню за то, что она без его ведома предоставила место конюшего при его дворе виконту Дюбарри, своему деверю.

— Пусть он и близко не подходит ко мне, — сказал дофин, — или я велю моим людям его выгнать.

Конечно, подобное настроение не предвещало снисходительности к грубой шутке, которую позволила себе графиня. И Людовик XV вышел из часовни, сознавая, что оказался в достаточно затруднительном положении. Прежде чем отправиться в совет, он прошел к дофине. Она была чудесно одета, а прическу ее венчала восхитительная бриллиантовая диадема.

— У вас великолепное украшение, сударыня, — сказал король.

— Вы находите, государь? Но разве ваше величество не узнает его?

— Я?

— Конечно, ибо ваше величество приказали, чтобы мне его принесли.

— Я не знаю, о чем вы говорите.

— Однако все это очень легко объяснить. Вчера в Версальский дворец прибыл один ювелир с этой драгоценностью, заказанной вашим величеством и украшенной лилиями и королевской короной. Поскольку Господь взял от нас королеву, ювелир решил, что одна я имею право носить это украшение. Поэтому он и предложил его мне; без сомнения, он сделал это по вашему приказу и сообразно вашему намерению.

Король покраснел и ничего не ответил.

«Вот еще одно дурное предзнаменование, — подумал он. — Графиня непременно должна была создать мне новое затруднение своей дурацкой историей с маркизой».

— Будете вы сегодня вечером на игре, сударыня? — спросил он вслух.

— Если ваше величестве мне прикажет.

— Приказывать вам, дочь моя! Я вас прошу об этом, вы мне доставите удовольствие.

Дофина холодно поклонилась. Король видел, что не сможет ее развеселить; отговорившись заседанием совета, он вышел.

— Мои дети не любят меня, — сказал он не покидавшему его герцогу д'Айену.

— Ваше величество, вы заблуждаетесь. Я могу уверить вас, что вы, по меньшей мере, столь же любимы своими августейшими детьми, сколь любите их сами.

Людовик XV понял насмешку, но не подал вида. Он сделал это умышленно. Герцога д'Айена пришлось бы изгонять десять раз в день, а скука, вызванная отсутствием г-на де Шовелена, заставила короля лучше чем когда-либо понять, насколько необходимо ему присутствие его придворных любимцев.

— Ба! — говорил он, — как бы они меня ни щекотали, кожу с меня они не сдерут. Это продлится до тех пор, пока я жив, а мой преемник пусть выпутывается как сможет.

Странная беззаботность, наказание за которую столь роковым образом должен был нести несчастный Людовик XVI!

X

ИГРА У КОРОЛЯ

Войдя к графине, король собирался сделать ей выговор, но он прочел на ее лице дурное настроение, за которым чувствовалось клокотание глухого гнева, вот-вот готового прорваться.

Людовик XV был слаб. Он боялся сцен, от кого бы они ни исходили — от дочерей, от внуков, от невесток или от любовницы, — и тем не менее, как все люди, оказавшиеся между любовницей и семьей, он беспрестанно вынужден был терпеть эти сцены.

На сей раз он решил предотвратить готовящееся сражение, призвав себе на помощь союзника.

И вот, бросив на графиню взгляд — этого ему было достаточно, чтобы свериться с барометром ее настроения, — он осмотрелся кругом.

— Где Шовелен?

— Господин де Шовелен, государь? — спросила графиня.

— Да, господин де Шовелен.

— Но мне кажется — и вы это знаете лучше чем кто-либо, — что вовсе не у меня надо спрашивать о господине де Шовелене, государь.

— Почему это?

— Да потому, что он не принадлежит к числу моих друзей, а раз он не принадлежит к числу моих друзей, то, само собой разумеется, вам следует искать его в другом месте, а не у меня.

— Я сказал ему, чтобы он подождал меня у вас.

— Что ж, он, видимо, счел возможным не подчиниться приказу короля и, честное слово… хорошо сделал, если решил вас ослушаться, вместо того чтобы, как в прошлый раз, явиться оскорблять меня.

— Хорошо, хорошо; я хочу, чтобы состоялось примирение.

— С господином де Шовеленом? — спросила графиня.

— Со всеми, черт возьми!

И, переведя взгляд на золовку графини, притворявшуюся, будто она выравнивает фарфоровые статуэтки на консоли, король сказал:

— Шон!

— Государь?

— Подите сюда, дочь моя.

Шон подошла к королю.

— Сделайте мне удовольствие, сестричка, прикажите, чтобы тотчас пошли за Шовеленом.

Шон поклонилась и отправилась исполнять приказание короля.

Госпожа Дюбарри, раздраженно дернув головой, отвернулась от его величества.

— Ну вот! Чем вызвано ваше неудовольствие, графиня? — спросил король.

— О! Я понимаю, — ответила та, — что господин де Шовелен пользуется полной вашей благосклонностью и что вы не можете без него обойтись, ведь он так жаждет вам понравиться и так уважает тех, кого вы любите.

Людовик почувствовал, что гроза приближается. Он решил прервать смерч пушечным выстрелом.

— Шовелен, — сказал он, — не единственный, кто относится без должного уважения ко мне и к моим родственникам.

— О, я знаю, что вы дальше скажете! — воскликнула г-жа Дюбарри. — Ваши парижане, ваш парламент, даже ваши придворные, не считая тех, кого я не хочу называть, выказывают неуважение к королю и делают это наперегонки, наперебой, забавы ради.

Король смотрел на дерзкую молодую женщину с чувством, не лишенным жалости.

— Знаете ли вы, графиня, — сказал он, — что я не бессмертен и что игра, которую вы ведете, закончится для вас Бастилией или изгнанием из королевства, как только я закрою глаза?

— Ну и что ж! — сказала графиня.

— О, не смейтесь, это именно так.

— В самом деле, государь? Почему же?

— Сейчас я в двух словах приступлю к рассмотрению вопроса.

— Жду приступа, государь.

— Что это за история с маркизой де Розен и что за вольность, причем весьма дурного вкуса, позволили вы себе в отношении бедной женщины? Вы забываете, что она имеет честь принадлежать ко двору ее высочества графини Прованской?

— Я, государь? Конечно, нет!

— Что ж, тогда отвечайте мне. Как вы позволили себе наказать маркизу де Розен словно маленькую девочку?

— Я, государь?

— Ну да, вы, — раздраженно сказал король.

— Ах! Этого еще недоставало! — воскликнула графиня, — я не ожидала выговора за то, что исполнила приказание вашего величества.

— Мое приказание?!

— Конечно. Не соблаговолит ли ваше величество вспомнить, что вы мне ответили, когда я жаловалась вам на невежливость маркизы?

— Честное слово, нет. Я уже не помню.

— Так вот, ваше величество мне сказали: «Что вы хотите, графиня? Маркиза — ребенок, которого надо было бы высечь».

— Ну, черт побери, слова еще не основание, чтобы делать это! — воскликнул король, невольно краснея, ибо вспомнил, что он произнес слово в слово фразу, только что процитированную графиней.

— А поскольку, — сказала г-жа Дюбарри, — малейшее желание вашего величества для вашей покорнейшей слуги равносильно приказанию, я постаралась выполнить это желание так же, как и остальные.

Король не мог удержаться от смеха при виде невозмутимой серьезности графини.

— Так, значит, это я виноват? — спросил он.

— Несомненно, государь.

— Значит, я и должен загладить ошибку.

— Очевидно.

— Идет; в таком случае, графиня, вы от моего имени пригласите маркизу на ужин и положите под ее салфетку патент на чин полковника — чин, которого ее муж домогается уже полгода и который я, конечно, не дал бы ему так скоро, если бы не этот случай; таким образом, оскорбление будет заглажено.

— Очень хорошо! Это касается оскорбления, нанесенного маркизе, а как быть с тем, что нанесено мне?

— Как? Вам?

— Да; кто его загладит?

— Какое оскорбление вам нанесли? Скажите, прошу вас.

— О! Это очаровательно, и вы еще притворяетесь удивленным!

— Я не притворяюсь, милый друг, я вполне искренне и вполне серьезно удивлен.

— Вы идете от ее высочества дофины, не так ли?

— Да.

— Тогда вы хорошо знаете, какую штуку она со мной сыграла.

— Нет, даю слово; скажите.

— Так вот: вчера мой ювелир одновременно принес нам драгоценности — ей ожерелье, а мне бриллиантовую диадему.

— И что же?

— Что?

— Да.

— А то, что, взяв свое ожерелье, она попросила показать ей мою диадему.

— А!

— И поскольку моя диадема была украшена гербовыми лилиями, она сказала: «Вы ошибаетесь, милый господин Бёмер, эта диадема предназначена вовсе не графине, а мне; доказательство — эти три французские лилии, которые после смерти королевы только я имею право носить».

— И таким образом…

— Таким образом, оробевший ювелир не посмел противиться приказанию ее высочества дофины; он оставил ей бриллиантовую диадему, прибежал ко мне и сказал, что моя драгоценность перехвачена по дороге.

— Ну, и что же вы хотите от меня, графиня?

— Вот так так! Разумеется, я хочу, чтобы вы приказали вернуть мне мою диадему.

— Вернуть вам вашу диадему?

— Конечно.

— Приказать дофине? Вы с ума сошли, дорогая.

— Как это? Я сошла с ума?

— Да; лучше я вам подарю другую.

— Ах, прекрасно; мне остается только на это и рассчитывать.

— Я вам ее обещаю, слово дворянина.

— Прекрасно! И я получу ее через год, самое раннее через полгода, как это забавно!

— Сударыня, эта отсрочка будет для вас предостережением.

— Предостережением мне? Насчет чего же?

— Насчет того, чтобы впредь вы не были столь честолюбивы.

— Честолюбива? Я?

— Несомненно! Вы помните, что сказал на днях господин де Шовелен?

— А, ваш Шовелен говорит одни глупости.

— Но, в конце концов, кто разрешил вам носить герб Франции?

— То есть как это кто мне разрешил? Вы.

— Я?

— Да, вы! У болонки, которую вы мне на днях подарили, он был на ошейнике; так почему бы мне не носить его на голове? Впрочем, я знаю, откуда все это исходит, мне об этом сказали.

— Ну-ка, о чем это еще вам сказали?

— О ваших проектах, черт возьми!

— Что ж, графиня, расскажите мне о моих проектах; честное слово, мне доставит удовольствие о них узнать.

— И вы будете отрицать, что идет речь о вашем браке с принцессой де Ламбаль, что господин де Шовелен и вся клика дофина и его супруги подталкивают вас к этому браку?

— Сударыня, — строго сказал король, — я вовсе не намерен отрицать, что в ваших словах есть доля правды, и добавлю даже, что мог бы сделать кое-что похуже. Вы это знаете лучше, чем кто-либо; ведь именно вы, графиня, заставляли меня подумывать о втором браке.

Эти слова заставили графиню умолкнуть; продолжая выказывать дурное настроение, она уселась в другом конце кабинета и разбила две фарфоровые статуэтки.

— Ах, Шовелен был прав, — пробормотал король, — корона плохо выглядит в руках амуров.

Наступило недовольное молчание; в это время вернулась мадемуазель Дюбарри.

— Государь, — сказала она, — господина де Шовелена нигде не могут найти; полагают, что он заперся у себя; но как я ни стучала в его дверь, как ни звала его, он отказывается отвечать.

— О Боже мой! — воскликнул король, — не случилось ли с ним чего-нибудь? Не заболел ли он? Скорее, скорее! Пусть взломают дверь!

— О нет, государь, он вовсе не болен, — подходя к нему, насмешливо сказала графиня, — потому что, расставаясь с принцем де Субизом и моим деверем Жаном в гостиной Бычий глаз, он заявил, что будет работать весь день над неотложными делами, но не преминет быть вечером на игре у вашего величества.

Король воспользовался этим возвращением графини: оно открывало какую-то возможность перемирия.

— Должно быть, — сказал он, — пишет исповедь в назидание своему камальдульцу.

И, обернувшись к г-же Дюбарри, продолжал:

— Кстати, графиня, вы знаете, что лекарство Борде действует чудесно? Знаете, что другого я уже не хочу? К черту Боннара и Ламартиньера со всеми их диетами! Честное слово, это лекарство омолодит меня!

— Полно, государь! — сказала Шон. — Что за надобность вашему величеству вечно говорить о старости? Э, Боже мой! Разве ваше величество не в том же возрасте, что и все?

— Вот еще! — воскликнул король. — Вы вроде этого отъявленного дурака д'Омона: я жалуюсь ему на днях, что У меня не осталось зубов, а он мне отвечает, показывая вставные челюсти, которыми можно взламывать замки: «Эх, государь, у кого теперь есть зубы?»

— У меня, — сказала графиня, — и я даже предупреждаю, что искусаю вас, и до крови, если вы будете и дальше жертвовать мною ради всех.

И она вновь уселась рядом с королем, показывая ему блестящий ряд жемчужных зубов — в них невозможно было увидеть какую-нибудь угрозу.

И король, пренебрегая опасностью быть укушенным, приблизил свои губы к прекрасным розовым губам графини; она сделала знак Шон, и та подобрала осколки статуэток.

— Славно! — сказала она, — все, что падает в ров, достается солдату. И, бросив последний взгляд на короля и графиню, Шон тихонько добавила:

— Решительно, я верю, что Борде — великий человек.

И она вышла, оставив свою невестку на пути к примирению.

. . . . . .

Вечером, в шесть часов, началась игра у короля. Господин де Шовелен сдержал свое обещание и появился одним из первых. Графиня, со своей стороны, прибыла в парадном туалете, так как известно было, что на игре должна присутствовать дофина.

Маркиз и графиня при встрече раскланялись с самым любезным видом.

— Боже мой, господин де Шовелен, — сказала графиня с одной из тех обоюдоострых улыбок, лезвия которых так умеют оттачивать придворные, — до чего вы красны! Можно подумать, что у вас вот-вот будет апоплексический удар. Маркиз, маркиз, покажитесь Борде: без Борде нет спасения.

И, обернувшись к королю с улыбкой, способной погубить самого папу, она добавила:

— Спросите хоть у короля.

Господин де Шовелен поклонился:

— Я, разумеется, не премину это сделать, сударыня.

— И выполните тем самым долг верноподданного: вам надо заботиться о своем здоровье, дорогой маркиз, ведь вам предстоит всего на два месяца опередить…

— Я, наоборот, хотел бы опередить вас, — сказал король, — ибо тогда вы, Шовелен, были бы уверены, что проживете сто лет; поэтому могу лишь повторить вам совет графини: полечитесь у Борде, мой друг, полечитесь у Борде.

— Государь, каков бы ни был назначенный час моей смерти — а один лишь Господь знает час смерти человека, — я обещал моему королю, что умру у его ног.

— Тьфу, Шовелен! Есть обещания, которые даются, но не выполняются; спросите хоть у этих дам; но если вы будете таким печальным, как сейчас, милый друг, то это мы умрем от огорчения при одном взгляде на вас. Послушайте, Шовелен, будем мы сегодня играть?

— Как пожелает ваше величество.

— Хотите выиграть у меня партию в ломбер?

— Я к услугам вашего величества.

Господин де Шовелен и король сели друг против друга за отдельный столик.

— Ну, Шовелен, будьте внимательны, — сказал король, — и готовьтесь к отпору; если вы больны, то я никогда так хорошо себя не чувствовал. Мне хочется безумного веселья; а главное — берегите хорошенько ваши деньги: мне надо расплатиться с Ротье за зеркало и с Бёмером за бриллиантовую диадему.

Госпожа Дюбарри поджала губы.

Но маркиз не ответил и с трудом привстал со стула.

— Государь, здесь очень натоплено! — пробормотал он.

— Это правда, — ответил король (вместо того чтобы рассердиться, подобно Людовику XIV, на такое нарушение законов этикета, он вышел из затруднения, призвав на помощь эгоизм), — да, слава Богу, здесь жарко, ведь в марте прохладные вечера.

Вымученно улыбнувшись, маркиз с трудом взял карты.

Король продолжал:

— Ну, вам начинать, Шовелен.

— Да, государь, — пробормотал маркиз и склонил голову.

— У вас хорошая игра? Посмотрим-ка. Тьфу, черт возьми, как говорил мой предок Генрих Четвертый, до чего же вы скучны сегодня!

Потом, посмотрев в свои карты, король прибавил:

— А! Думаю, что на этот раз, милый друг, вы будете разорены.

Маркиз сделал страшное усилие, пытаясь заговорить; лицо его так покраснело, что король в страхе запнулся.

— Да что с вами, Шовелен? — спросил он. — Послушайте, ответьте же!

Господин де Шовелен вытянул руки, уронил карты и со вздохом упал лицом на ковер.

— Боже мой! — вскричал король.

— Апоплексический удар! — пробормотали несколько засуетившихся придворных.

Маркиза подняли, но он больше не шевелился.

— Уберите, уберите это, — сказал король в ужасе, — уберите!

И, с нервной дрожью отойдя от стола, он вцепился в руку графини Дюбарри, и она увела его к себе; ни разу не повернул он головы, чтобы взглянуть на друга, без кого еще накануне не мог обойтись.

Когда ушел король, никто больше не думал о несчастном маркизе.

Его тело продолжало оставаться опрокинутым на кресло: маркиза подняли, чтобы убедиться в его смерти, а потом уронили навзничь.

Странное впечатление производил этот труп — один в покинутой гостиной, среди струящихся огнями люстр и благоухающих цветов.

Через мгновение на пороге опустевшей гостиной появился человек. Он оглядел комнату, увидел маркиза, опрокинутого на кресло, подошел к нему, приложил руку к его сердцу и в ту самую минуту, когда на больших стенных часах пробило семь, сказал сухим и отчетливым голосом:

— Он скончался. Прекрасная смерть, клянусь телом Христовым! Прекрасная смерть!

Это был доктор Ламартиньер.

XI

ВИДЕНИЕ

Утром того же дня отец Делар прибыл в Гробуа пораньше с намерением отслужить мессу в часовне, чтобы не дать остыть в глазах ангелов добрым намерениям, какие маркиз выказал накануне. И тут г-жа де Шовелен со слезами на глазах рассказала ему обо всех своих страхах по поводу столь сомнительного теперь спасения неофита, ускользнувшего от них при первом же слове дружбы, присланном ему королем.

Она оставила своего духовника обедать, чтобы подольше поговорить с ним и почерпнуть в его мудрых советах мужество, а она так нуждалась в этом после своего нового разочарования.

Выйдя из-за стола, г-жа де Шовелен и отец Делар довольно долго прогуливались в парке; они велели принести себе стулья на берег красивого пруда, чтобы подышать там первым весенним ветерком после достаточно жаркого дня.

— Преподобный отец, — говорила маркиза, — несмотря на все утешительное, что я нахожу в ваших словах, этот отъезд господина де Шовелена меня сильно беспокоит. Я знаю, насколько он привязан к жизни двора; я знаю, что король имеет полную власть не только над его умом, но и над его сердцем, а поведение его величества столь далеко от образцового… Я думаю, святой отец, что вовсе не будет грехом сказать так. Увы, скандал становится слишком гласным!

— Уверяю вас, сударыня, что господин маркиз испытал благотворное впечатление; это лишь начало; время и Провидение сделают остальное. Я говорил об этом сегодня утром с нашим преподобным настоятелем он распорядился возносить молитвы в монастыре; молитесь и вы, дочь моя, вы, более всех участвующая в этом великом деле, пусть молятся ваши дети, будем молиться все. Я отслужил с этой целью мессу в часовне замка и буду делать это ежедневно.

— За двадцать лет моего союза с господином де Шовеленом, — отвечала маркиза, — не было ни одного часа, когда я не просила бы Бога тронуть его сердце. До сих пор Господь не внял моим мольбам. Я жила одна, чаще всего в печали и слезах; вы это знаете, святой отец. Я страдала в одиночестве от страхов, не в силах их преодолеть; Бог, по-видимому, не считал меня достаточно безгрешной, чтобы даровать мне победу. Мне надо было страдать еще, чтобы купить эту милость. Я буду страдать. Да сбудется воля Вседержителя!

Тем временем позади маркизы и отца Делара с детьми прогуливался наставник и, почти столь же юный, как они; аббату было всего восемнадцати лет, и он делил с ними их забавы.

— Брат мой, — сказал старший, — вы знаете, какая игра сейчас в моде при дворе?

— Да, конечно, отец сказал мне вчера за ужином: это ломбер.

— Что ж, сыграем в ломбер!

— Это невозможно; прежде всего нужны карты, а кроме того, мы не знаем, как в него играют.

— Один начинает.

— А другой?

— Ну… а другой, наверное, боится и поэтому проигрывает.

— Брат мой, — сказал старший, — не будем говорить о картах; вы знаете, что наша мать не любит этого, она утверждает, что карты приносят несчастье.

В это время г-жа де Шовелен поднялась.

— Маменька уходит в парк, — ответил младший, провожая ее глазами, — и поэтому нас не увидит. К тому же с нами господин аббат, он предупредил бы нас, если бы это было дурно.

— Всегда дурно, — сказал наставник, — доставлять огорчение своей матери.

— О! Но мой отец играет в карты, — возразил ребенок с той неуступчивой логикой, которая, как всякая слабость, цепляется за любую мало-мальски надежную опору. — Значит, мы можем играть, раз мой отец играет.

Аббат не нашелся, что ответить, и ребенок продолжал:

— А-а, вот маменька прощается с отцом Деларом; она провожает его к воротам… он собирается уходить. Подождем: маменька, как только отец Делар уйдет, вернется в свою молельню, и мы возвратимся в замок вслед за ней, велим подать карты и сыграем.

Дети провожали глазами мать: удаляясь, она исчезала в сгущавшихся сумерках.

Стоял один из тех прелестных вечеров, которые предшествуют весенней жаре; деревья были еще обнажены, но в их набухших и пушистых почках таилось предчувствие будущей листвы. На некоторых, самых торопливых, например на каштанах и липах, почки начинали лопаться, бросая навстречу дневному свету спрятанное в них весеннее сокровище.

Воздух был тих; в нем начали появляться поденки, рождающиеся вместе с весной и исчезающие вместе с осенью. Видно было, как они тысячами резвятся в последних лучах заходящего солнца, превращавшего реку в широкую пурпурно-золотую ленту, в то время как на востоке, то есть в той стороне парка, куда углубилась г-жа де Шовелен, все предметы начали смешиваться, приобретая тот прекрасный синеватый колорит, что составляет привилегию лишь некоторых времен года.

Во всей природе был разлит безмерный покой, царило бесконечное великолепие.

Среди этой тишины пробило семь часов на башне замка; звуки долго дрожали в вечернем ветре.

Внезапно маркиза, прощавшаяся с камальдульцем, громко вскрикнула.

— Что случилось? — спросил преподобный отец, возвращаясь, — что с вами, госпожа маркиза?

— Со мной? Ничего, ничего! О Боже мой!

Маркиза заметно побледнела.

— Но вы кричали!.. Но вы испытали какое-то страдание!.. Да вы и сейчас еще бледны. Что с вами? Во имя Неба, что с вами?

— Невозможно. Мои глаза меня обманывают.

— Что вы видите? Скажите, скажите, сударыня.

— Нет, ничего.

Камальдулец настаивал.

— Ничего, ничего, говорю я вам, — отвечала г-жа де Шовелен, — ничего!

Голос замер на ее устах, взгляд был неподвижен, в то время как рука, белая, точно из слоновой кости, медленно поднималась, чтобы указать на что-то, чего не видел монах.

— Сделайте милость, сударыня, — настаивал отец Делар, — скажите мне, что вы видите.

— О, я не вижу ничего, нет, нет, это безумие! — воскликнула г-жа де Шовелен, — и тем не менее… о! Но посмотрите же, посмотрите же!

— Куда?

— Там, там, видите?

— Я ничего не вижу.

— Вы ничего не видите вон там, там?..

— Решительно ничего; но вы, сударыня, скажите, что видите вы?

— О, я вижу… я вижу… Но нет, это невозможно.

— Скажите.

— Я вижу господина де Шовелена в придворном платье, но бледного и идущего медленными шагами; он прошел вон там, там.

— Боже милостивый!

— Он прошел, не видя меня! Вы понимаете? А если и видел, то не заговорил со мной! Это еще более странно.

— А в эту минуту вы по-прежнему его видите?

— По-прежнему.

И палец, и глаза маркизы указывали направление, в каком шел маркиз, оставаясь невидимым для взгляда отца Делара.

— Но куда он идет, сударыня?

— В сторону замка; он проходит там, возле большого дуба, там… Смотрите, смотрите, вот он приближается к детям; за купой деревьев он поворачивает. Он исчезает. О, если дети все еще там, где они были, не может быть, чтобы они его не видели.

В то же мгновение раздался крик, заставивший г-жу де Шовелен вздрогнуть.

Это был крик обоих детей.

Он прозвучал так печально и так мрачно в темнеющем пространстве, что маркиза едва не упала навзничь.

Отец Делар подхватил ее.

— Вы слышите? — прошептала она. — Вы слышите?

— Да, — ответил отец Делар, — в самом деле был чей-то крик.

Почти тотчас маркиза увидела или, вернее, почувствовала, что к ней подбегают дети. Слышен был их стремительный бег по песку аллей.

— Маменька! Маменька! Вы видели? — кричал старший.

— Маменька! Маменька! Вы видели? — кричал младший.

— О сударыня, не слушайте их! — говорил аббат (он бежал сзади и запыхался, стараясь их догнать: настолько быстрым был их бег).

— Ну, дети, что случилось? — спросила г-жа де Шовелен.

Но они не отвечали и лишь прижались к ней.

— Да ну же, — сказала она, лаская их, — что произошло? Говорите!

Дети переглянулись.

— Говори ты, — сказал старший младшему.

— Нет, говори ты.

— Ну хорошо, маменька, — сказал старший, — ведь вы видели его, как и мы?

— Вы слышите? — воскликнула маркиза, воздев руки к небу. — Вы слышите, святой отец?

И она сжала холодными как лед руками дрожащую руку камальдульца.

— Видели? Кого видели? — с трепетом спросил тот.

— Нашего отца, — сказал младший, — разве вы его не видели, маменька? Однако он шел с вашей стороны, он должен был пройти совсем близко от вас.

— О! Какое счастье! — воскликнул старший, хлопая в ладоши. — Вот папа и вернулся!

Госпожа де Шовелен повернулась к аббату.

— Сударыня, — сказал он, поняв ее вопросительный взгляд, — могу заверить вас, что эти господа ошибаются, утверждая, будто видели господина маркиза. Я был рядом с ними, и я заявляю, что никто…

— А я, сударь, — перебил старший, — говорю вам, что только что видел отца, как вижу вас.

— Фи, господин аббат, фи! Как некрасиво лгать! — сказал младший.

— Это странно! — произнес отец Делар.

Маркиза покачала головой.

— Они ничего не видели, сударыня, — повторил наставник, — ничего, решительно ничего.

— Подождите, — сказала маркиза.

И, обратившись к сыновьям с той материнской нежностью в голосе, которая заставляет улыбаться самого Бога, сказала:

— Дети мои, вы говорите, что видели своего отца?

— Да, маменька, — ответили оба вместе.

— Как он был одет?

— На нем был красный придворный кафтан, голубая лента, белый вышитый золотом камзол, кюлоты из такого же бархата, что и кафтан, шелковые чулки, башмаки с пряжками, а на боку была шпага.

По мере того как старший перечислял детали костюма отца, младший кивал в знак подтверждения.

И при каждом кивке младшего г-жа де Шовелен холодеющей рукою сжимала руку камальдульца. Именно таким она видела своего мужа.

— Скажите, не было ли во внешности вашего отца чего-нибудь особенного?

— Он был очень бледен, — сказал старший.

— О да, очень бледен, — подтвердил младший, — его можно было принять за мертвеца.

Все вздрогнули: мать, аббат, духовник — настолько сильным было выражение ужаса, слышавшееся в словах ребенка.

— Куда он направлялся? — спросила наконец маркиза, тщетно пытаясь придать твердость голосу.

— В сторону замка, — сказал старший.

— А я, — добавил младший, — на бегу обернулся и видел, как он всходил на крыльцо.

— Слышите? Слышите? — шептала мать на ухо монаху.

— Да, сударыня, слышу, но, признаюсь, не понимаю. Как прошел господин де Шовелен пешком в ворота и не остановился перед вами? Как прошел он мимо своих сыновей, опять-таки не остановившись? Как, наконец, вошел он в замок, причем никто из прислуги его не заметил и сам он никого не позвал?

— Вы правы, — сказал аббат, — все это поистине удивительно.

— Впрочем, — продолжал отец Делар, — проверить это можно очень просто.

— Мы пойдем посмотрим! — закричали дети, готовясь бежать к замку.

— И я тоже, — сказал аббат.

— И я тоже, — прошептала маркиза.

— Сударыня, — сказал камальдулец, — вы так возбуждены, так бледны от страха: ведь если это господин де Шовелен — я допускаю, что это он, — то есть ли из-за чего пугаться?

— Святой отец, — сказала маркиза, взглянув на монаха, — если он появился вот так, таинственно, один, разве не находите вы это происшествие весьма странным?

— Вот поэтому-то все мы ошибаемся, сударыня; вот поэтому-то, несомненно, следует полагать, что сюда проник кто-то посторонний, может быть, злоумышленник.

— Но злоумышленник, какой бы злой умысел он ни питал, — сказал аббат, — обладает телом, и это тело вы бы увидели, да и я тоже, святой отец; между тем как — и вот это действительно странно — госпожа маркиза и эти господа его видели, а мы с вами — только мы! — нет.

— Это не имеет значения, — ответил монах, — но в любом случае, может быть, лучше, чтобы госпожа маркиза и дети удалились в оранжерею, а что касается нас, мы пойдем в замок; позовем слуг и убедимся, кто же такой этот пришелец. Идемте, сударыня, идемте.

У маркизы не было сил; бессознательно подчинившись, она вместе с сыновьями, ни на миг не теряя из виду окон замка, ушла в оранжерею.

Там, встав на колени, она сказала:

— Помолимся пока, сыновья мои, ибо есть душа, которая в этот миг просит моей молитвы.

XII

ЧЕРНАЯ ПЕЧАТЬ

Тем временем монах и аббат продолжали путь к замку; однако, подойдя к главному входу, они остановились и стали совещаться, не следует ли сначала отправиться к службам и позвать слуг, собравшихся в этот час за ужином, чтобы они обыскали здания.

Такое предложение внесено было благоразумным камальдульцем, и аббат готов был уже с ним согласиться, как вдруг они увидели, что отворилась маленькая дверь и появился Бонбонн; старый управляющий бежал к ним так быстро, как только позволял его преклонный возраст. Он был бледен, дрожал, размахивал руками и разговаривал с самим собой.

— В чем дело? — спросил аббат, делая несколько шагов ему навстречу.

— Ах, Боже мой! Боже мой! — восклицал Бонбонн.

— Да что с вами случилось? — в свою очередь спросил камальдулец.

— Случилось то, что у меня было ужасное видение.

Монах и аббат переглянулись.

— Видение? — повторил монах.

— Полноте! Это невозможно, — сказал аббат.

— Но это так, говорю вам, — настаивал Бонбонн.

— И что за видение? Скажите.

— Да, что вы видели?

— Я видел… по правде говоря, еще и сам не знаю что, но, как бы то ни было, — видел.

— В таком случае объяснитесь.

— Ну так вот. Я был в комнате, где обычно работаю: она находится под большим кабинетом господина маркиза и, как вы знаете, соединена с этим кабинетом потайной лестницей. Я еще раз перелистывал документы, чтобы убедиться, что мы ничего не забыли, составляя завещание, столь необходимое для будущего всей семьи. Только что пробило семь часов; внезапно я слышу, что кто-то ходит в комнате, которую я вчера запер за господином маркизом и ключ от которой у меня в кармане. Я прислушиваюсь: да, это точно шаги. Снова прислушиваюсь: шаги раздаются у меня над головой. Наверху кто-то есть! И это еще не все; я слышу, как открывают ящики бюро господина де Шовелена. Я слышу, как двигают кресло, стоящее перед бюро, и притом без каких-либо предосторожностей. Это кажется мне все более и более удивительным. Моя первая мысль: в за́мок проникли воры. Но эти воры очень уж неосторожны или очень уверены в себе. Итак, что делать? Позвать слуг? Они в своих помещениях на другом конце дома. Пока я буду ходить за ними, у воров хватит времени скрыться. Я беру свое двуствольное ружье и поднимаюсь по маленькой лестнице, ведущей из моей комнаты в кабинет господина маркиза; пробираюсь на цыпочках и, приближаясь к последним ступенькам, все больше напрягаю слух. Я слышу, как кто-то не только все время двигается, но еще и стонет, хрипит, наконец, произносит бессвязные слова, проникающие в самую глубину моей души, ибо, надо вам признаться, чем ближе я подходил, тем больше мне казалось, что я слышу и узнаю голос господина маркиза.

— Странно! — воскликнул аббат.

— Да, да, странно! — повторил монах. — Продолжайте, Бонбонн, продолжайте.

— Наконец, — вновь заговорил управляющий, подойдя ближе к своим собеседникам как бы в поисках защиты, — наконец я посмотрел в замочную скважину и увидел в комнате яркий свет, хотя снаружи было совсем темно, да и ставни были закрыты, я сам их закрывал.

— Что было дальше?

— Звуки продолжались. Это были жалобы, похожие на предсмертный хрип. От моей смелости и следа не осталось. Однако я хотел досмотреть до конца. Сделав над собой усилие, я снова приник глазом к своему наблюдательному пункту и ясно увидел восковые свечи, зажженные вокруг гроба.

— О! Да вы с ума сошли, дорогой господин Бонбонн, — сказал монах, невольно вздрогнув.

— Я видел, видел, святой отец.

— Но, может быть, вы плохо видели, — сказал аббат.

— Говорю вам, господин аббат, что я видел это, как вижу вас; говорю вам, что я не потерял ни присутствия духа, ни здравого смысла.

— И тем не менее вы в ужасе убежали!

— Вовсе нет; наоборот, я остался, моля Бога и моего небесного заступника дать мне силы. Но внезапно послышался сильный грохот, свечи погасли, и все вновь погрузилось в темноту. Только тогда я спустился, вышел наружу и увидел вас. Теперь мы вместе. Вот ключ от кабинета. Вы духовное лицо и, следовательно, свободны от суеверных страхов. Хотите пойти со мной? Мы сами убедимся в том, что происходит.

— Идемте, — сказал камальдулец.

— Идемте, — повторил аббат.

И все трое вошли в замок — не через маленькую дверь, выпустившую Бонбонна, а через главный вход, впустивший маркиза.

В вестибюле, проходя мимо больших стенных фамильных часов, увенчанных гербом Шовеленов, управляющий поднял вверх только что зажженную им свечу.

— Ах! Этого еще недоставало! — сказал он, — очень странно. Наверное, кто-то трогал эти часы и испортил их.

— Почему это?

— Потому что я с детства вижу их в замке и с детства знаю, что они всегда ходят.

— И что же?

— Что же? Разве вы не видите, что они остановились?

— В семь часов, — сказал монах.

— В семь часов, — повторил аббат.

И оба еще раз переглянулись.

— Итак!.. — прошептал аббат.

Монах произнес несколько слов, похожих на молитву.

Затем они поднялись по парадной лестнице и прошли по апартаментам маркиза, закрытым и пустынным. Эти огромные комнаты, освещаемые дрожащим огнем единственного светильника, который нес управляющий, выглядели торжественно и пугающе.

С сильно бьющимся сердцем подошли они к двери кабинета, остановились и внимательно прислушались.

— Вы слышите? — спросил управляющий.

— Прекрасно слышу, — сказал аббат.

— Что? — спросил монах.

— Как! Вы не слышите этого хрипа, подобного тому, какой издает человек в агонии?

— Да, правда, — сказали в один голос оба спутника управляющего.

— Значит, я не ошибался? — снова спросил тот.

— Дайте мне ключ, — сказал отец Делар, осеняя себя крестным знамением, — мы мужчины, честные люди, христиане и не должны ничего бояться; войдем!

Он отпер дверь; при этом, как ни веровал в Господа служитель Божий, рука его дрожала, когда он вставлял ключ в замок. Дверь открылась, и все трое остановились на пороге.

Комната была пуста.

Медленно вошли они в огромный кабинет, уставленный книгами и увешанный картинами. Все вещи были на своих местах, кроме портрета маркиза; этот портрет, переломив державший его гвоздь, сорвался со стены и лежал на полу; холст на месте головы был разорван.

Аббат показал управляющему на портрет и перевел дух.

— Вот причина вашего страха, — сказал он.

— Да, что касается шума, — ответил управляющий, — но эти жалобы, которые мы слышали? Разве их издавал портрет?

— Действительно, — сказал монах, — мы слышали стоны.

— А что на этом столе? — внезапно воскликнул Бонбонн.

— Что? Что такое на этом столе? — спросил аббат.

— Только что погашенная свеча, — сказал Бонбонн, — это свеча — она еще дымится! И пощупайте эту палочку сургуча — она даже не остыла.

— Правда, — сказали оба свидетеля происшествия, похожего на чудо.

— И вот печатка, — продолжал управляющий, — господин маркиз носил ее на часовой цепочке, а вот запечатанный конверт, адресованный нотариусу.

Аббат, ни жив ни мертв, упал на стул: у него не было сил бежать.

Монах остался стоять, не обнаруживая страха, с видом человека, равнодушного к делам этого мира; он пытался проникнуть в загадку, причины которой не знал и действие которой видел, не понимая, однако, ее цели.

Тем временем управляющий — ему придала храбрости его преданность — переворачивал одну за другой страницы завещания, которое он изучал накануне со своим хозяином.

Когда он дошел до последней страницы, лоб его покрылся холодным потом.

— Завещание подписано, — прошептал он.

Аббат подскочил на стуле, монах склонился над столом; управляющий смотрел то на того, то на другого.

Трое мужчин на мгновение замолчали, и безмолвие это было страшным; даже самый смелый из них чувствовал, что у него волосы встают дыбом.

Наконец взгляды всех троих вновь обратились к завещанию.

К нему была добавлена приписка; чернила, которыми она была сделана, еще не успели высохнуть.

Она гласила:

«Моя воля, чтобы тело мое было погребено в церкви кармелитов на площади Мобер, подле моих предков.

Совершено в замке Гробуа, 27 марта 1774 года, в семь часов вечера.

Подписано: Шовелен».

Обе подписи и приписка были сделаны менее твердою рукой, чем текст завещания, но вполне разборчиво.

— Прочтем «De profundis»[233], господа, — сказал управляющий, — ибо несомненно, что господин маркиз умер.

Все трое благоговейно опустились на колени и вместе прочли заупокойную молитву; затем, после нескольких минут торжественной сосредоточенности, поднялись.

— Мой бедный хозяин! — сказал Бонбонн. — Он обещал мне вернуться сюда, чтобы подписать это завещание, и сдержал свое слово. Да смилуется Господь над его душою!

Управляющий вложил завещание в конверт и, снова взяв свой светильник, знаком показал спутникам, что можно уходить.

Вслух он добавил:

— Здесь нам больше нечего делать; вернемся к вдове и сиротам.

— Но вы не отдадите этот конверт маркизе? — сказал аббат. — О Боже мой, не вздумайте сделать что-нибудь подобное, заклинаю вас Небом!

— Будьте спокойны, — сказал управляющий, — этот конверт из моих рук перейдет только в руки нотариуса; мой хозяин избрал меня душеприказчиком, поскольку он позволил мне увидеть то, что я видел, и услышать то, что я слышал. И я не успокоюсь, пока не будет исполнена его последняя воля, а затем присоединюсь к нему. Глаза, ставшие свидетелями подобного, должны поскорее закрыться.

И с этими словами Бонбонн, выйдя последним из кабинета, запер за собою дверь; все трое спустились по лестнице, с робостью взглянули на остановившиеся часы и, сойдя с крыльца, направились к оранжерее, где их ждали маркиза и ее дети.

Все они еще молились: мать на коленях, сыновья — стоя рядом с ней.

— Ну что? — воскликнула она, поспешно поднявшись при появлении троих мужчин, — ну что?

— Что это было? — спрашивали дети.

— Продолжайте вашу молитву, сударыня, — сказал отец Делар, — вы не ошиблись; по особой своей милости, дарованной, без сомнения, вашему благочестию, Господь позволил, чтобы душа господина де Шовелена явилась попрощаться с вами.

— О святой отец! — воскликнула маркиза, воздевая руки к небу. — Вы же видите, что я не ошиблась!

И, вновь упав на колени, она возобновила прерванную молитву, сделав детям знак последовать ее примеру.

Два часа спустя во дворе раздался звон бубенцов; он заставил г-жу де Шовелен, сидевшую между постелями уснувших детей, поднять голову.

На лестнице послышался возглас:

— Курьер короля!

В то же мгновение вошел лакей и подал маркизе продолговатый конверт с черной печатью.

Это было официальное сообщение о том, что маркиз умер в семь часов вечера от апоплексического удара во время карточной игры с королем.

XIII

СМЕРТЬ ЛЮДОВИКА XV

Со времени смерти г-на де Шовелена короля редко видели улыбающимся. Можно было подумать, что призрак маркиза идет с ним рядом при каждом его шаге. Немного отвлекала короля лишь езда в карете. Путешествия участились. Король ездил из Рамбуйе в Компьень, из Компьеня в Фонтенбло, из Фонтенбло в Версаль, но никогда не направлялся в Париж. Король ненавидел Париж после его бунта по поводу кровавых бань.

Но все эти прекрасные резиденции, вместо того чтобы развлечь короля, возвращали его к прошлому, прошлое — к воспоминаниям, воспоминания — к размышлениям. Вывести его из этих размышлений, печальных, горьких, глубоких, могла одна только г-жа Дюбарри, и поистине жаль было видеть, с каким старанием пытается это молодое и прекрасное существо согреть если не тело, то сердце старика.

Общество в это время разлагалось, как и монархия; за грунтовыми водами философии Вольтера, д'Аламбера и Дидро последовали скандальные ливни Бомарше. Бомарше опубликовал свой знаменитый «Мемуар» против советника Гезмана, и этот сановник, член суда Мопу, не смел больше появиться на своем месте.

Бомарше заставил начать репетиции «Севильского цирюльника», и уже шли разговоры о дерзостях, которые будет распространять со сцены философ Фигаро.

Приключение г-на де Фронзака вызвало скандал. Два приключения г-на маркиза де Сада вызвали ужас.

Общество идет уже не в пропасть, а в сточную канаву.

Все эти истории весьма постыдны, весьма грязны, но короля забавляют лишь они. Господин де Сартин делает из них некий дневник — это еще одна идея изобретательной г-жи Дюбарри, — и король читает его по утрам в постели. Этот дневник составляется во всех непотребных домах Парижа и особенно у знаменитой Гурдан.

Однажды король узнает из этого дневника, что г-н де Лорри, епископ Тарбский, накануне имел бесстыдство вернуться в Париж, привезя спрятанными в своей карете г-жу Гурдан и двух ее воспитанниц. На сей раз это уже было слишком; король велит предупредить великого раздавателя милостыни, и тот вызывает епископа к себе.

По счастью, все объясняется случайностью, к вящей славе целомудрия и милосердия прелата: возвращаясь в Версаль, епископ Тарбский увидел трех женщин, стоявших на дороге возле сломанной кареты; проникшись жалостью к их трудному положению, он предложил им место в своем экипаже. Гурдан нашла предложение забавным и приняла его.

И никто не хочет поверить в наивность прелата, каждый говорит ему:

— Как! Вы не знакомы с Гурдан! Да это поистине невероятно!

Среди всего этого объявлена «музыкальная война» между глюкистами и пиччинистами; двор разделяется на две партии.

Дофина, юная, поэтичная, музыкальная, ученица Глюка, считала наши оперы лишь собранием более или менее приятных песенок. Когда она увидела представления трагедий Расина, ей пришла мысль послать своему учителю «Ифигению в Авлиде», предложив ему пролить потоки музыки на благозвучные стихи Расина. Через шесть месяцев музыка была готова и Глюк сам привез партитуру в Париж.

Едва приехав, Глюк стал фаворитом дофины и получил право в любое время появляться в малых апартаментах.

Требуется привыкнуть ко всему, и особенно к грандиозному. Музыка Глюка не произвела при своем появлении того впечатления, которого можно было ожидать. Пустым сердцам, уставшим сердцам не нужна мысль, им достаточно звука: музыка утомительна, а звук развлекает.

Старое общество предпочло итальянскую музыку, предпочло звонкую погремушку благозвучному орга́ну.

Госпожа Дюбарри — и из чувства противоречия, и потому, что немецкую музыку на первый план выдвигала ее высочество дофина, — вступилась за музыку итальянскую и послала Пиччини несколько либретто. Пиччини в ответ прислал партитуры; таким образом, молодое и старое общество раскололись на два лагеря.

Дело в том, что в среде этого старомодного французского общества пробивались совершенно новые идеи, подобно неведомым цветам, что растут в щелях между мрачными торцами мостовой, между растрескавшимися камнями старого замка.

Это были английские новшества: сады с тысячью убегающих аллей, с чащами, лужайками, цветочными клумбами, большими пространствами газонов; коттеджи; утренние прогулки дам без пудры и румян, в простых соломенных шляпах с широкими полями, украшенных васильком или маргариткой; мужчины на прогулке, правящие горячими лошадьми и сопровождаемые жокеями в черных шапочках, в камзолах с закругленными полами и кожаных штанах; четырехколесные фаэтоны, что произвели фурор; принцессы, одетые как пастушки; актрисы, одетые как королевы; это были Дюте, Гимар, Софи Арну, Прери, Клеофиль, обильно украшавшие себя бриллиантами, в то время как дофина, принцесса де Ламбаль, г-жи де Полиньяк, де Ланжак и д'Адемар желали лишь обильно украшать себя цветами.

И при виде всего этого нового общества, идущего в неведомое, Людовик XV все ниже клонил голову. Напрасно сумасбродная графиня вертелась вокруг него — жужжащая, как пчела, легкая, как бабочка, сияющая, как колибри: король лишь время от времени с трудом поднимал отяжелевшую голову, и казалось, что на лицо его с каждым мгновением все явственнее ложится печать смерти.

Дело в том, что время истекало; дело в том, что пошел второй месяц со дня смерти маркиза де Шовелена; дело в том, что двадцать седьмого мая исполнялось ровно два месяца с того дня, как маркиз умер.

К тому же все как будто сговорилось присоединиться к его зловещему предчувствию: так, аббат де Бове, произнося при дворе проповедь, в своем поучении о необходимости готовить себя к смерти, об опасности умереть нераскаянным, воскликнул: «Еще сорок дней, государь, и Ниневия будет разрушена!»

Таким образом, думая о г-не де Шовелене, король не забывал об аббате де Бове; таким образом, говоря герцогу д'Айену: «Двадцать седьмого мая будет два месяца, как умер Шовелен», он оборачивался к герцогу де Ришелье и произносил шепотом:

— Это сорок дней, не правда ли, о которых говорил чертов аббат де Бове?

При этом Людовик XV добавлял:

— Я хотел бы, чтобы эти сорок дней уже прошли!

И это было еще не все: в Льежском альманахе говорилось по поводу апреля: «В апреле одна из самых известных фавориток сыграет свою последнюю роль».

Таким образом, г-жа Дюбарри вторила сетованиям короля и говорила об апреле то же, что он говорил о сорока днях:

— Я бы очень хотела, чтобы этот проклятый месяц апрель уже прошел!

В этом проклятом апреле, так страшившем г-жу Дюбарри, и в течение этих сорока дней — мысли о них стали манией короля — предзнаменования множились. Генуэзский посол (король с ним часто виделся) был сражен внезапной смертью. Аббат де ла Виль, прибыв к утреннему выходу короля, чтобы поблагодарить за только что пожалованное место управляющего иностранными делами, рухнул к его ногам от апоплексического удара. И в заключение, когда король был на охоте, рядом с ним ударила молния.

Все это лишь усиливало его мрачность.

Все связывали надежды с приходом весны. Природа, сбрасывающая в мае свой саван; земля, вновь покрывающаяся зеленью; деревья, вновь надевающие свои весенние наряды; воздух, заполненный живыми пылинками; дуновения живительного огня, прилетающие с ветром и кажущиеся душами, что ищут тело, — все это могло вернуть какое-то существование бездейственной материи, какое-то движение изношенному механизму.

Примерно в середине апреля Лебель увидел у своего отца дочь мельника, и необычайная красота ее поразила его; он счел девушку лакомством, которое сможет пробудить аппетит у короля, и с воодушевлением рассказал ему об этом. Людовик XV рассеянно выслушал это и согласился на новую попытку развлечь его.

Обычно, прежде чем явиться к королю, девицы, которых Людовик XV должен был почтить или обесчестить своими королевскими милостями, подвергались осмотру врачей, затем проходили через руки Лебедя и наконец представали перед королем.

На этот раз девушка была столь свежа и столь красива, что всеми этими предосторожностями пренебрегли; но если бы они и были приняты, то самому искусному медику, конечно, трудно было бы распознать, что девушка уже несколько часов была больна оспой.

Король в юности уже перенес эту болезнь; но через два дня после свидания с девушкой она проявилась вторично.

Ко всему добавилась злокачественная лихорадка, осложнившая положение больного.

Двадцать девятого апреля обозначилась первая атака болезни, и архиепископ Парижский Кристоф де Бомон поспешил в Версаль.

Ситуация на этот раз была необычной. Соборование, если чувствовалась в нем необходимость, могло иметь место только после изгнания сожительницы, а эта сожительница, принадлежавшая к иезуитской партии, главой которой был Кристоф де Бомон; эта сожительница, по словам самого архиепископа, свержением министра Шуазёля и свержением парламента оказала столь большие услуги религии, что невозможно было подвергнуть ее каноническому бесчестью.

Во главе этой партии, вместе с г-ном де Бомоном и г-жой Дюбарри, находились герцог д'Эгильон, герцог де Ришелье, герцог де Фронзак, Мопу и Террэ.

Все они были бы опрокинуты тем же ударом, который свалил бы г-жу Дюбарри. Поэтому у них не было никакой причины высказываться против нее.

Партия г-на де Шуазёля, проникавшая всюду, даже в проход за кроватью короля, наоборот, требовала изгнания фаворитки и скорейшей исповеди. Это было весьма любопытно видеть: именно партия философов, янсенистов и атеистов побуждала короля исповедаться, тогда как архиепископ Парижский, монахи и поклонники благочестия желали, чтобы король отказался от исповеди.

Таково было необычное состояние умов, когда первого мая, в половине двенадцатого утра, архиепископ явился навестить больного короля.

Узнав о прибытии архиепископа, бедная г-жа Дюбарри на всякий случай скрылась.

На встречу с прелатом, намерения которого не были еще известны, отправился герцог де Ришелье.

— Монсеньер, — сказал герцог, — заклинаю вас не пугать короля этим богословским предложением, убившим стольких больных. Но если вам любопытно услышать о забавных грешках, то располагайтесь: я стану исповедоваться вместо короля и расскажу вам о таких, подобных которым вы не слыхивали за то время, что состоите архиепископом Парижским. Ну, а если мое предложение вам не нравится, если вы непременно хотите исповедовать короля и воспроизвести в Версале те сцены, что происходили с господином епископом Суасонским в Меце, если вы хотите шумной отставки госпожи Дюбарри, то подумайте о последствиях и о ваших собственных интересах; вы обеспечиваете триумф герцога де Шуазёля, вашего злейшего врага, от кого вы избавились при столь большом содействии госпожи Дюбарри; ради пользы вашего врага вы преследуете вашего друга; да, монсеньер, вашего друга, и какого друга! Ведь еще вчера она говорила мне: «Пусть господин архиепископ оставит нас в покое, и он получит свою кардинальскую шапку; я за это берусь, и я вам за это отвечаю».

Архиепископ Парижский предоставил г-ну де Ришелье говорить: хотя в глубине души он был уже согласен, надо было делать вид, что его убеждают. По счастью, к маршалу присоединились герцог д'Омон, принцесса Аделаида и епископ Санлисский, давшие прелату оружие против самого себя. Он сделал вид, что уступает, обещал ничего не говорить, отправился к королю и действительно не сказал ему ни слова об исповеди; это доставило августейшему больному такое удовольствие, что он тотчас велел позвать г-жу Дюбарри и целовал ее прекрасные руки, плача от радости.

На другой день, второго мая, король чувствовал себя немного лучше; вместо Ламартиньера, его постоянного медика, г-жа Дюбарри прислала ему двух своих врачей — Лорри и Борде. Обоим докторам было прежде всего рекомендовано скрыть от короля природу его болезни, умолчать о его положении, и самое главное — избавить от мысли о том, что ему необходим священник.

Это улучшение в состоянии короля позволило графине на мгновение свободно вздохнуть, вернуться к обычному злословию и привычным шуткам. Но в ту минуту, когда ей своим воодушевлением и остроумием удалось заставить больного улыбнуться, Ламартиньер, которому не запрещен был доступ к королю, появился на пороге; оскорбленный предпочтением, что было оказано Лорри и Борде, он подошел прямо к королю, пощупал его пульс и покачал головой.

Король не мешал ему, глядя на него со страхом. Страх этот еще больше увеличился, когда он увидел обескураживающий знак, сделанный Ламартиньером.

— Ну что, Ламартиньер? — спросил король.

— Что ж, государь, если мои собратья не сказали вам, что случай тяжелый, то они либо ослы, либо лжецы.

— Что у меня, по-твоему, Ламартиньер? — спросил король.

— Черт побери, государь! Это нетрудно увидеть: у вашего величества оспа.

— И ты говоришь, что у тебя нет надежды, друг мой?

— Я не говорю этого, государь: врач никогда не теряет надежды. Я говорю лишь, что если ваше величество — христианнейший король не только по имени, то вам следует подумать.

— Хорошо, — отозвался король.

И, подозвав г-жу Дюбарри, он сказал:

— Вы слышали, друг мой? У меня оспа, а это болезнь из самых опасных, во-первых, из-за моего возраста, а во-вторых, из-за других моих недугов. Ламартиньер только что напомнил мне, что я христианнейший король и старший сын Церкви, друг мой. Может быть, нам придется расстаться. Я хочу предупредить сцену, подобную той, что была в Меце. Сообщите герцогу д'Эгильону то, что я вам сказал, и пусть он условится с вами, как нам расстаться без огласки, если моя болезнь усилится.

В то время как король говорил это, вся партия герцога де Шуазёля начала громко роптать, обвиняя архиепископа в угодничестве и говоря, что он, дабы не обеспокоить г-жу Дюбарри, готов дать королю умереть без причастия.

Эти обвинения дошли до слуха г-на де Бомона, и тот, чтобы заставить их смолкнуть, решил обосноваться в Версале, в доме конгрегации лазаристов; это позволило бы ему обмануть общественное мнение, использовать благоприятный момент для совершения религиозных церемоний и пожертвовать г-жой Дюбарри лишь в том случае, если состояние короля станет совсем безнадежным.

Третьего мая архиепископ возвратился в Версаль; приехав туда, он стал ждать.

Тем временем вокруг короля происходили постыдные сцены. Кардинал де ла Рош-Эмон держался того же мнения, что архиепископ Парижский, и хотел, чтобы все совершилось без шума; но иначе обстояло дело с епископом Каркасонским: тот усердно старался воспроизвести сцены, происходившие в Меце, громко требуя, чтобы король причастился, чтобы наложница была изгнана, чтобы каноны Церкви были соблюдены и чтобы король подал пример раскаяния Европе и христианской Франции, которые он вводил в греховный соблазн.

— Да по какому праву вы мне даете советы? — воскликнул выведенный из терпения г-н де ла Рош-Эмон.

Епископ снял с шеи пастырский крест и поднес его чуть не к носу прелата:

— По праву, что дает мне этот крест, — сказал он. — Научитесь, монсеньер, уважать это право и не дайте своему королю умереть, не получив причастия Церкви, считающей его своим старшим сыном.

Все это происходило на глазах герцога д'Эгильона. Он понял, какой скандал вызовет подобная дискуссия, если она разразится публично.

Он пошел к королю.

— Ну, герцог, — сказал ему король, — исполнили вы мои повеления?

— Относительно госпожи Дюбарри, государь?

— Да.

— Я хотел подождать, пока ваше величество повторит их. Я никогда не стану проявлять поспешность, разлучая короля с теми, кто его любит.

— Благодарю, герцог; но это нужно. Зайдите за бедной графиней и отвезите ее в ваш загородный дом в Рюэе; я буду признателен госпоже д'Эгильон за заботы о ней.

Несмотря на этот вполне определенный приказ, г-н д'Эгильон вовсе не хотел пока что ускорять отъезд фаворитки и спрятал ее во дворце, объявив, что она уедет на следующий день. Это сообщение немного утихомирило требовательность сторонников церковного обряда.

Впрочем, герцогу д'Эгильону повезло, что он оставил г-жу Дюбарри в Версале, ибо четвертого мая король вновь потребовал ее к себе, и чрезвычайно настойчиво; герцогу пришлось сознаться, что она еще здесь.

— Так позовите ее, позовите! — вскричал король.

И г-жа Дюбарри вернулась — в последний раз…

Уезжала графиня вся в слезах; бедная женщина, добрая, капризная, приветливая, покладистая, любила Людовика XV как любят отца.

Госпожа д'Эгильон усадила г-жу Дюбарри в карету вместе с мадемуазель Дюбарри-старшей и увезла в Рюэй, чтобы там ожидать предстоящего события.

Едва карета выехала из последнего двора, как король снова потребовал к себе графиню.

— Она отбыла, — ответили ему.

— Отбыла? — повторил король. — Значит, настал и мой черед отбыть. Прикажите молиться мощам святой Женевьевы.

Господин де ла Врийер тотчас написал парламенту, имеющему право в подобных случаях приказать отпереть или запереть древнюю реликвию.

Дни пятого и шестого мая прошли без разговоров об исповеди, о соборовании, о последнем миропомазании. Версальский кюре явился было с целью подготовить короля к этой благочестивой церемонии, но встретил герцога де Фронзака, и тот дал ему честное слово дворянина, что выбросит его в окно, если он скажет об этом хоть слово.

— Если я не разобьюсь насмерть при падении, — ответил кюре, — то вернусь через дверь, ибо это мое право.

Но седьмого, в три часа утра, сам король настоятельно потребовал позвать аббата Манду, бедного священника, не замешанного в интригах, добродушного служителя Церкви, которого дали ему в исповедники и который к тому же был слеп.

Исповедь короля продолжалась семнадцать минут.

Когда она окончилась, герцоги де ла Врийер и д'Эгильон хотели отложить соборование; но Ламартиньер, испытывавший особую вражду к г-же Дюбарри, которая подослала королю Лорри и Борде, сказал, подойдя к нему:

— Государь, я видел ваше величество в весьма трудных обстоятельствах, но никогда не восхищался вами так, как сегодня; если вы мне верите, вы немедля закончите то, что так хорошо начали.

Тогда король приказал снова позвать аббата, и тот дал ему отпущение грехов.

Что же касается шумного возмездия, которое должно было торжественно уничтожить г-жу Дюбарри, то о нем речи не шло. Великий раздаватель милостыни и архиепископ совместно составили формулу, оглашенную во время соборования:

«Хотя король должен давать отчет в своем поведении одному только Господу, он заявляет, что раскаивается в соблазне, коему подверг своих подданных, и желает отныне жить лишь ради поддержания веры и ради счастья своих народов».

Королевская фамилия — к ней прибавилась принцесса Луиза, вышедшая из своего монастыря, чтобы ухаживать за отцом, — встретила святые дары внизу лестницы.

В то время как король принимал причастие, дофин, которого, так как он еще не переболел оспой, держали вдали от короля, писал аббату Террэ:

«Господин генеральный контролер!

Прошу Вас распорядиться о раздаче беднякам парижских приходов двухсот тысяч ливров, дабы те молились за короля. Если Вы находите эту сумму чрезмерной, то вычтите ее из содержания госпожи дофины и моего.

Подписано: Людовик Август».

В течение седьмого и восьмого мая болезнь усилилась. Король чувствовал, что его тело умирает по частям. У него, покинутого придворными, не решавшимися уже оставаться подле этого живого трупа, не было теперь другой стражи, кроме трех его дочерей, не покидавших отца ни на минуту.

Король был объят ужасом. В этом ужасном разложении, охватившем все его тело, он видел прямую кару Неба. Для него та невидимая рука, что метила его черными пятнами, была десницей Божьей. В бреду, тем более страшном, что вызван он был не лихорадкой, а мыслью, король видел пламя, видел огненную пропасть и звал своего исповедника, бедного слепого священника, последнего своего заступника, чтобы тот протянул руку с распятием между ним и огненным озером. Тогда он сам брал святую воду, сам откидывал одеяла и покрывала, сам со стонами ужаса обливал святой водой все свое тело; потом просил распятие, брал его обеими руками и пылко целовал, восклицая:

— Господи! Господи! Предстательствуй за меня, за меня, самого великого грешника, какой когда-либо существовал!

В этих ужасных и безнадежных тревогах прошел день девятого мая. В течение этого дня — он был не чем иным, как долгой исповедью, — ни священник, ни дочери его не покидали. Его тело было добычей самой отвратительной гангрены, и, еще живой, король-труп издавал такой запах, что двое слуг упали, задохнувшись, и один из них умер.

Утром десятого сквозь растрескавшуюся плоть стали видны кости его бедер; еще трое слуг упали в обморок. Все обратились в бегство.

Больше во дворце не было ни одной живой души, кроме трех благородных дочерей и достойного священника.

Весь день десятого был непрерывной агонией: король, уже мертвый, будто не решался умереть; казалось, он хочет броситься вон из кровати, этой преждевременной могилы. Наконец, без пяти минут три, он приподнялся, протянул руки, устремил взгляд в какую-то точку комнаты и воскликнул:

— Шовелен! Шовелен! Но ведь еще нет двух месяцев…

И, снова упав на постель, он умер.

Какую бы добродетель ни вложил Господь в сердца трех принцесс и священника, но, когда король умер, все они сочли свои обязанности выполненными; к тому же все три дочери уже заболели той болезнью, которая только что убила короля.

Забота о похоронах была возложена на главного церемониймейстера; тот отдал все распоряжения, не входя во дворец.

Не удалось найти никого, кроме версальских чистильщиков отхожих мест, чтобы положить короля в приготовленный для него свинцовый гроб; он лежал в этом последнем жилище без бальзама, без благовоний, завернутый в те же простыни, на которых умер; затем этот свинцовый гроб был помещен в деревянный футляр, и все вместе было доставлено в часовню.

Двенадцатого то, что было Людовиком XV, перевезли в Сен-Дени; гроб был поставлен в большую охотничью карету. Во второй карете ехали герцог д'Айен и герцог д'Омон; в третьей — великий раздаватель милостыни и версальский кюре. Два десятка пажей и с полсотни стремянных, на лошадях, с факелами, замыкали кортеж.

Погребальное шествие, отправившись из Версаля в восемь часов вечера, достигло Сен-Дени в одиннадцать. Тело было опущено в королевский склеп, откуда ему предстояло выйти лишь в день осквернения Сен-Дени; вход в подземелье тотчас же был не только заперт, но и замурован, чтобы ни одно испарение этого человеческого гноища не просочилось из жилища мертвых туда, где пребывали живые.

Нам приходилось рассказывать о радости парижан по поводу смерти Людовика XIV. Не меньшей была их радость, когда они увидели, что избавились от того, кого тридцатью годами ранее прозвали Возлюбленным.

Над кюре церкви святой Женевьевы посмеивались, говоря, что мощи не подействовали.

— На что же вы жалуетесь, — отвечал кюре, — разве он не умер?

На следующий день г-жа Дюбарри в Рюэе получила приказ об изгнании.

Софи Арну в одно и то же время узнала о смерти короля и об изгнании г-жи Дюбарри.

— Увы! — сказала она. — Вот мы и осиротели, не стало у нас ни отца, ни матери.

Это было единственное надгробное слово, произнесенное на могиле правнука Людовика XIV.

ЖЕНЩИНА С БАРХАТКОЙ НА ШЕЕ

I

АРСЕНАЛ

Вечером 4 декабря 1846 года наш корабль стал на якорь в Тунисском заливе, а часов в пять утра я проснулся с чувством той глубокой грусти, от которой весь день глаза наполняются слезами и грудь вздымается от вздохов.

Это чувство было вызвано сновидением.

Спрыгнув с койки, я надел панталоны, вышел на палубу и стал смотреть по сторонам.

Я надеялся, что чудный вид, открывшийся моим глазам, рассеет мою тревогу, тем более неотступную, чем менее явственной была причина ее возникновения.

Передо мной, на расстоянии ружейного выстрела, была дамба; она тянулась от форта Голетты до форта Арсенала и оставляла узкий проход для судов, следовавших из залива в озеро. Воды этого озера, не уступавшие по своей голубизне небесам, которые они отражали, местами были неспокойны, — там хлопала крыльями стая лебедей, а на одном из вбитых на определенном расстоянии друг от друга столбов, указывающих мель, неподвижно, подобно изваянию птицы на надгробном памятнике, сидел баклан; изредка он вдруг камнем падал вниз, нырял за добычей и вновь появлялся на водной поверхности, держа в клюве рыбу; проглотив ее, он снова взлетал на столб и опять застывал в безмолвном оцепенении до тех пор, пока другая рыба, проплывавшая поблизости, не возбуждала его аппетита, и тогда, преодолевая лень, он снова исчезал в воде и опять появлялся.

Каждые пять минут воздух прорезала вытянувшаяся цепочкой стая фламинго; их розовые крылья, выделяясь на фоне матово-белого оперения и образуя четырехугольники, казались игральными картами, состоящими из одних бубновых тузов, устремившихся друг за другом.

На горизонте виднелся Тунис — другими словами, белые как мел квадратные дома без окон и без дверей; они громоздились амфитеатром и выделялись на фоне неба своими на редкость четкими очертаниями. Слева, как огромный зубчатый крепостной вал, возвышались Свинцовые горы, само название которых указывает на их мрачный цвет; у подножия гор примостилась мечеть и деревня Сиди-Фаталлах; справа виднелись гробница святого Людовика и пространство, где находился Карфаген — места, воскрешающие в памяти два величайших события в мировой истории. Позади нас качался на якоре великолепный паровой фрегат «Монтесума», обладавший двигателем в четыреста пятьдесят лошадиных сил.

Разумеется, здесь было много такого, что могло бы развлечь самое расстроенное воображение. При виде всего этого великолепия можно было забыть и вчерашний день, и сегодняшний, и завтрашний. Но я погрузился в воспоминания о том, что было десять лет назад, сосредоточившись на одной-единственной мысли, которую сон, казалось, пригвоздил к моему сознанию.

Взгляд мой становился застывшим. Весь этот изумительный пейзаж мало-помалу расплывался перед моим рассеянным взором. Вскоре я уже ничего вокруг не видел. Действительность исчезла, а затем в центре этой туманной пустоты, будто по мановению волшебной палочки, возникли очертания гостиной с белыми лепными украшениями; в глубине ее за фортепьяно, небрежно перебирая клавиши, сидела женщина, исполненная вдохновения и в то же время задумчивая; то была муза, и то была святая. Я узнал эту женщину и прошептал, словно она могла меня слышать:

— Привет вам, Мари, полная благодати; душа моя с вами.

Затем, не в силах более противиться обаянию этого ангела с белоснежными крыльями, возвращавшего меня к дням моей юности и — подобно чудесному видению — являвшего мне целомудренный облик юной девушки, молодой женщины и матери, я отдался уносившему меня потоку, называющемуся памятью и возвышающему прошлое в ущерб будущему.

И тут меня охватило эгоистичное чувство, в высшей степени свойственное человеку, что заставляет его не оставлять свои мысли при себе, но лелеять свои ощущения, делясь ими с окружающими, и, наконец, изливать в душу другого сладкий или же горький напиток, наполняющий собственную душу.

Я взял перо и написал:

На борту «Быстрого»,

в виду Карфагена и Туниса,

4 декабря 1846 г.

Сударыня!

Вскрыв письмо, помеченное Карфагеном и Тунисом, Вы спросите себя, кто может писать Вам из этих краев, и, пожалуй, подумаете, что получите автограф Регула или же Людовика IX. Увы, сударыня, тот, кто из столь дальних стран повергает к Вашим стопам робкое напоминание о себе, не является ни героем, ни святым, и если он когда-либо и походил чем-то на епископа Гиппонского, чью могилу он посетил три дня тому назад, то речь об этом сходстве может идти, только если вспомнить о первой половине жизни этого великого человека. Впрочем, подобно ему, пишущий эти строки может искупить первую половину своей жизни второю. Но раскаиваться слишком поздно, и, по всей вероятности, он умрет так же, как и жил, не смея даже оставить после смерти свою исповедь, которую, в лучшем случае, можно выслушать, но которую почти невозможно прочитать.

Вы уже взглянули на подпись, не правда ли, сударыня? Вы уже знаете, с кем имеете дело, и теперь Вы спрашиваете себя, почему автор «Мушкетеров» и «Монте-Кристо» решил написать Вам, именно Вам, находясь между этим великолепным озером, которое служит могилой городу, и бедным памятником, который является гробницей короля, тогда как в Париже он способен был прожить рядом с Вами целый год и не появляться в Вашем доме?

Прежде всего, сударыня, Париж есть Париж, — другими словами, водоворот, где забываешь обо всем среди шума, что поднимают мчащиеся люди и вращающаяся Земля. В Париже, видите ли, я двигаюсь так же, как все люди и как сама Земля: я мчусь и вращаюсь; в остальное время, когда не вращаюсь и не мчусь, я пишу. Но теперь, сударыня, все обстоит иначе: когда я пишу, я не так уж далек от Вас, как Вы думаете, ибо Вы одно из тех немногих существ, для которых я пишу, и не было такого случая, чтобы я, закончив главу, которой я доволен, или же книгу, которая пользуется успехом, не сказал себе: «Ее прочитает Мари Нодье, удивительная, чудесная душа»; и я горжусь этим, сударыня, ибо надеюсь, что, когда Вы прочтете эти строки, я, быть может, займу чуточку больше места в Ваших мыслях.

Итак, сударыня, я возвращаюсь к письму; я не смею сказать, что этой ночью грезил Вами, но Вы мне снились; забыв о волнах, качающих гигантское паровое судно, которое правительство предоставило в мое распоряжение и на котором я оказал гостеприимство Буланже, одному из Ваших друзей и одному из Ваших поклонников, и моему сыну, — не считая Жиро, Маке, Шанселя и Дебароля, принадлежащих к числу Ваших знакомых, — я уснул, не думая ни о чем; но, так как сейчас я нахожусь, можно сказать, в стране «Тысячи и одной ночи», меня посетил некий гений и ввел меня в царство мечты, повелительницей которого были Вы. Место, куда он привел или, лучше сказать, вернул меня, было прекраснее дворца, прекраснее королевства: это был милый моему сердцу великолепный Арсенал в его радостные и счастливые времена, когда наш горячо любимый Шарль встречал нас самым искренним гостеприимством, на какое были способны древние, а глубокочтимая Мари проявляла очаровательное гостеприимство нашего века.

Ах, сударыня, поверьте, что пишущий эти строки испускает сейчас тяжелый вздох. То была счастливейшая для меня пора. Ваше очарование сообщалось всем, и порою, смею сказать, мне больше, нежели другим. Вы видите, что меня влечет к Вам эгоистичное чувство. Мне передавалась часть Вашей прелестной веселости, так же как кремню у поэта Саади передавался аромат розы.

Помните ли Вы костюм лучника, который надевал Поль? Помните ли Вы желтые ботинки Франциска Мишеля? Помните ли Вы моего сына, переодетого дебардёром? И помните ли Вы тот уголок, где стояло фортепьяно и где Вы пели «Lazzara»[234]— эту чудесную мелодию, ноты которой Вы обещали мне дать и, не в упрек будет Вам сказано, так и не дали?

Я пробудил Вашу память; теперь пойдемте дальше. Помните две мрачные фигуры — Фонтане и Альфреда Жоанно, остававшихся грустными даже в те мгновения, когда все мы умирали со смеху: людей, которым суждено уйти из жизни молодыми, никогда не покидает смутное предчувствие своей гибели? Помните Тейлора, сидящего в углу, неподвижного, молчаливого, размышляющего о том, какое из следующих его путешествий обогатит Францию испанской картиной, греческим барельефом или египетским обелиском? Помните де Виньи, который в ту пору, быть может, еще сомневался в своем преображении и снисходил до того, чтобы смешиваться с толпой? Помните Ламартина, стоящего перед камином и расстилающего перед нами созвучия своих великолепных стихов? Помните Гюго, который слушал его так, как, вероятно, Этеокл внимал Полинику? Он один среди нас сохранял на устах улыбку человека, делающего вид, что не считает себя выше других, тогда как г-жа Гюго, играя своими чудесными волосами, полулежала на диване, словно устав от бремени славы, часть которой она несла.

А в центре — Ваша матушка, такая простая, такая добрая и милая; Ваша тетушка — г-жа де Терси, такая умная и благожелательная; Доза', взбалмошный, хвастливый и остроумный; Бари, столь отрешенный от всего этого шума, что казалось, будто мысли его вечно блуждают в поисках семи чудес света; Буланже — сегодня грустный, завтра радостный, но всегда великий художник, всегда великий поэт, всегда верный друг, независимо от того, весел он или печален; и, наконец, маленькая девочка, скользящая среди поэтов, художников, музыкантов, великих людей, умных и ученых, — маленькая девочка, которую я ставил на ладонь и подносил Вам, словно это была статуэтка Ба'рра или Прадье? О Боже мой, что сталось со всем этим, сударыня?

Господь дунул на своды, и вот волшебное здание рухнуло, и те, кто населял его, разбежались, и опустело то место, где некогда все жило, цвело, сияло.

Фонтане и Альфред Жоанно умерли; Тейлор отказался от путешествий; де Виньи исчез из поля зрения; Ламартин — депутат; Гюго — пэр Франции, а Буланже, мой сын и я — в Карфагене, откуда я, тяжело вздыхая, пишу Вам, сударыня; и хотя ветер уносит, словно облако, редеющий дым нашего судна, этот тяжкий вздох (я уже говорил Вам о нем) никогда не догонит тех дорогих воспоминаний, которые время на своих темных крыльях тихо уносит в серый туман былого.

О весна, молодость года! О молодость, весна жизни!

Итак, вот он, этот исчезнувший мир, который сегодня ночью вернул мне мой сон, — мир, столь сверкающий, столь явственно различимый, но, увы! В то же время столь неосязаемый, как те пылинки, что пляшут в солнечном луче, проникшем в темную комнату сквозь щель в приоткрытом ставне.

Теперь, сударыня, Вас больше не удивляет это письмо, не правда ли? Настоящее рушилось бы беспрестанно, если бы его не поддерживали в равновесии надежда с одной стороны и воспоминания — с другой; к несчастью, а быть может, к счастью, я принадлежу к числу тех, у кого воспоминания оказываются сильнее надежды.

А теперь поговорим о другом: быть печальным позволительно при том условии, что грусть твоя не омрачит других. Что поделывает мой друг Бонифас? Да, кстати, дней десять тому назад я посетил некий город, и долгонько придется моему другу корпеть, прежде чем он найдет его название в книге злобного лихоимца, чье имя Саллюстий. Этот город — Константина, древняя Цирта, — чудо, выстроенное на скале, без сомнения, племенем сказочных существ с орлиными крыльями и человеческими руками, которых видели Геродот и Левайян — эти два великих путешественника.

Потом мы ненадолго зашли в Утику и надолго — в Бизерту. В Бизерте Жиро написал портрет турецкого нотариуса, а Буланже — его старшего писца. Посылаю их Вам, сударыня, дабы Вы могли сравнить их с парижскими нотариусами и старшими писцами. Думаю, что сравнение будет не в пользу последних.

Ну а я, охотясь на фламинго и лебедей, свалился в воду — таковое событие, случившееся на берегах Сены, быть может сейчас подмерзшей, вероятно, имело бы печальные последствия, но на берегах озера Катона оно доставило мне лишь ту неприятность, что я, одетый с головы до ног, принял ванну и тем очень удивил Александра, Жиро и губернатора, которые следили за нашей лодкой с холма и не могли понять, что происходит: они подумали, что это моя прихоть, а на самом деле я просто потерял равновесие.

Я вынырнул, как баклан, о котором я уже Вам рассказывал; подобно баклану, я исчез, подобно баклану, я вновь показался на поверхности, только, в отличие от него, у меня в клюве не было рыбы.

Через пять минут я уже и думать забыл об этом происшествии и был так же сух, как г-н Валери, — столь любезно было по отношению ко мне ласковое солнышко.

О, как бы я хотел, сударыня, чтобы Вас всегда сопровождал луч этого чудесного солнца — хотя бы только затем, чтобы на Вашем окне расцвели незабудки!

Прощайте, сударыня; простите мне столь длинное письмо; я не привык к этому жанру и, как ребенок, который просит прощения за то, что набедокурил, обещаю Вам, что больше не буду; и, однако, почему небесный привратник оставил открытой дверь из слоновой кости, в которую проникают золотые мечты?

Примите, сударыня, уверения в моем глубочайшем к Вам уважении.

Александр Дюма.

Сердечно жму руку Жюлю».

А теперь меня спросят, зачем я поместил здесь письмо столь интимного характера? Дело в том, что я хочу рассказать читателям историю женщины с бархаткой на шее, а для этого мне надо было распахнуть двери Арсенала — другими словами, двери жилища Шарля Нодье.

А теперь, так как эту дверь открыла мне рука его дочери и, следовательно, мы можем быть уверены, что будем здесь желанными гостями, — «Кто любит меня, за мной!»

На окраине Парижа в конце набережной Целестинцев, обратясь спиной к улице Морлан и господствуя над рекой, возвышается большое, темное, печального вида здание под названием Арсенал.

Участок земли, на котором стоит это громоздкое сооружение, до того как в городе прорыли крепостные рвы, назывался Шан-о-Платр. Когда Париж готовился к войне, он купил это поле и построил там склады для своей артиллерии. К 1533 году Франциск I обнаружил, что ему не хватает пушек, и у него возникла мысль начать их отливать. Тогда он позаимствовал у своего доброго города один из этих складов, пообещав, разумеется, вернуть его, как только отливка будет закончена; затем, под предлогом того, что необходимо ускорить работы, он позаимствовал второй склад, потом — третий, каждый раз повторяя свое обещание; наконец, следуя пословице «Наживай, но не проживай», он без всяких церемоний оставил за собой все три склада.

Двадцать лет спустя вспыхнули двадцать тысяч тонн пороха, которые там хранились. Взрыв был ужасен. Париж трясся, как Катания в те дни, когда шевелится Энкелад. Камни перелетели через все предместье Сен-Марсо; раскаты этого ужасающего грома потрясли Мелён. Окрестные дома шатались как пьяные и рушились. Рыба гибла в реке, убитая неожиданным сотрясением; наконец, тридцать человек, подхваченные огненным ураганом, попа́дали в обгорелых лохмотьях на землю, а полтораста человек получили ранения. Как произошло это бедствие? Какова была причина несчастья? Об этом никто никогда не узнает, но вследствие незнания во всем обвинили протестантов.

Карл IX приказал восстановить разрушенные здания, но по более обширному плану. Дело в том, что Карл IX был строителем; он приказал украсить Лувр скульптурами и изваять рельефы фонтана Избиенных младенцев Жану Гужону, который, как известно, впоследствии был убит там шальной пулей. Этот великий художник и великий поэт, без сомнения, завершил бы начатое, если бы Бог, хотевший предъявить ему кое-какой счет по поводу 24 августа 1572 года, не призвал его к себе.

Его преемники взялись за прерванные работы и продолжили их. В 1584 году Генрих III велел украсить резьбой дверь, выходящую на набережную Целестинцев; по бокам ее стояли колонны в виде пушек, а на мраморной скрижали, возвышавшейся над ней, можно было прочитать дистих Никола Бурбона — этот дистих так нравился Сантёю, что тот готов был бы взойти на виселицу, лишь бы суметь написать такой самому:

Ætna hic Henrico vulcania tela ministrat, Tela gjganteos debellatura furores.

По-французски это значит: «Этна готовит здесь стрелы, которыми Генрих поразит ярость гигантов».

И в самом деле, поразив гигантов Лиги, Генрих заложил прекрасный сад (его можно увидеть на картах времен Людовика XIII), а Сюлли, устроив здесь резиденцию своего правительства, приказал расписать и позолотить прекрасные салоны, где и сейчас помещается библиотека Арсенала.

В 1823 году Шарль Нодье стал директором этой библиотеки; он покинул улицу Шуазёль, на которой жил до того, и переехал на новую квартиру.

Нодье был чудеснейшим человеком; у него не было ни одного порока, зато было полным-полно недостатков, тех очаровательных недостатков, что придают оригинальность человеку гениальному, расточительному, беззаботному, праздному и притом наслаждающемуся своей праздностью так же, как Фигаро упивался своей ленью.

Нодье знал почти все, что дано знать ученому; впрочем, он пользовался привилегией человека гениального: когда он чего-нибудь не знал, он выдумывал, и то, что он выдумывал, было куда увлекательнее, куда красочнее, куда правдоподобнее, нежели то, что существовало в действительности.

Впрочем, создав огромное количество систем и будучи восторженно парадоксален в своих суждениях, он меньше всего был способен их пропагандировать; для себя самого Нодье был парадоксален, для себя одного Нодье создавал свои системы; если бы они были приняты, а парадоксы признаны, он бы их изменил и немедленно изобрел бы новые.

Нодье был персонажем Теренция, и ничто человеческое не было ему чуждо. Он любил ради счастья любить: то есть любил так же, как светит солнце, как журчит вода, как благоухает цветок. Все великое, все доброе и все прекрасное было ему мило; даже в зле он искал добро, подобно тому как химик из вредного растения, даже из яда, извлекает целебное вещество.

Сколько раз Нодье любил? На этот вопрос он и сам не мог бы ответить; впрочем, будучи великим поэтом, он смешивал мечту с явью. Нодье с такой любовью лелеял свои фантастические вымыслы, что в конце концов сам в них поверил. Для него Тереза Обер, Фея хлебных крошек, Инес де лас Сьеррас существовали на самом деле. Это были его дочери, такие же, как Мари; это были сестры Мари, с той разницей, что г-жа Нодье не принимала никакого участия в их появлении на свет; подобно Юпитеру, Нодье извлек всех этих Минерв из своей головы.

Но не только в человеческие существа, не только в дочерей Евы и сыновей Адама вдохнул жизнь их творец Нодье. Он выдумал животное и окрестил его. А потом, своею властью, не задумываясь над тем, что скажет Бог, наградил его бессмертием.

Это животное было таратанталео.

Вы не знаете, что такое таратанталео? Я тоже понятия о нем не имею; но сам Нодье его видел, Нодье знал его как свои пять пальцев. Он мог рассказать вам о нраве, о привычках, о капризах таратанталео. Он рассказал бы вам и о его любовных похождениях, если бы в тот момент, когда он заметил, что таратанталео наделен бессмертием, он не обрек бы его на безбрачие, ибо потомство не обязательно для того, кто все равно воскреснет.

Каким образом Нодье открыл, что таратанталео существует?

Сейчас расскажу.

В восемнадцать лет Нодье занялся энтомологией. Жизнь его состояла из шести различных этапов.

Сначала появился его труд по естественной истории — «Энтомологическая библиотека»;

потом — по лингвистике: «Ономатопеистический словарь»;

потом — политическая ода «Наполеона»;

потом — труд по религиозной философии «Размышления о монастыре»;

потом — стихи «Этюды юного барда»;

потом — проза: «Жан Сбогар», «Смарра», «Трильби», «Художник из Зальцбурга», «Мадемуазель де Марсан», «Адель», «Вампир», «Золотая мечта», «Воспоминания молодости», «Король Богемский и его семь за́мков», «Фантазии доктора Неофобуса» и много других прелестных вещей, которые знаете вы, которые знаю я и дать определение которым мое перо бессильно.

Итак, Нодье был на первом этапе своей деятельности; Нодье занимался энтомологией; Нодье жил на седьмом этаже — так высоко и Беранже не помещает поэтов. Он производил опыты с помощью микроскопа над бесконечно малыми частицами и задолго до Распайля открыл мир крошечных, невидимых существ. Однажды, после того как он исследовал воду, вино, уксус, сыр, хлеб и, наконец, все вещества, над которыми обычно производят опыты, он достал из водосточной трубы щепотку мокрого песку и положил ее под объектив микроскопа, а затем посмотрел в линзу.

И тогда он увидел, что там шевелится какое-то странное существо, имеющее форму велосипеда, снабженного двумя колесиками, которыми оно быстро двигало. Если ему нужно было переплыть реку, то его колесики служили ему, как колеса парохода. Если же надо было передвигаться по суше, его колесики крутились, как колеса кабриолета. Нодье разглядел его, рассмотрел во всех деталях, зарисовал и вообще исследовал чрезвычайно долго, но вдруг вспомнил, что у него назначено свидание, о чем он совсем забыл; он убежал, бросив и микроскоп, и песок, и таратанталео, для которого этот песок был вселенной.

Когда Нодье возвратился, было уже поздно; он устал, поэтому лег и заснул тем сном, каким спят люди, когда им восемнадцать лет. И вот, открыв глаза лишь на следующий день, он вспомнил о песке, о микроскопе и о таратанталео.

Увы! За ночь песок высох, и несчастный таратанталео, которому, чтобы жить, была необходима влага, погиб. Его крошечный трупик лежал на боку, его колесики были неподвижны. Пароход больше не двигался, велосипед остановился.

Но, даже мертвое, это существо представляло собой, по меньшей мере, любопытную разновидность поденки, и его трупик заслуживал того, чтобы его хранили так же бережно, как хранили бы труп мамонта или мастодонта; конечно, имея дело с этим существом, в сто раз меньшим, нежели клещ, надо было принять куда больше предосторожностей, нежели для того, чтобы переместить животное, превышающее размеры слона в десять раз.

И вот Нодье кончиком пера перенес щепотку песку из-под микроскопа в маленькую картонную коробку, которой было предназначено стать гробницей таратанталео.

Нодье решил показать этот трупик первому же ученому, кто рискнет подняться к нему на седьмой этаж.

Но в восемнадцать лет человек думает о столь многих вещах сразу, что ему позволительно забыть о трупике поденки. И Нодье не вспоминал о трупике таратанталео три месяца, десять месяцев, а быть может, и год.

Но вот, в один прекрасный день, коробка попала к нему в руки. Ему захотелось посмотреть, какие изменения произошли за год с этим существом. Бушевала гроза, и в комнате было темно. Чтобы лучше видеть, он поднес микроскоп к окну и высыпал на предметное стекло содержимое коробочки.

Трупик по-прежнему неподвижно лежал на песке: время, одержавшее столько побед над колоссами, казалось, забыло о бесконечно малом существе.

Итак, Нодье смотрел на свою поденку, как вдруг ветер уронил на предметное стекло микроскопа каплю дождя, и она увлажнила песок.

И тут Нодье показалось, что живительная прохлада возвращает таратанталео к жизни; что он зашевелил сперва одним усиком, потом другим, начал крутить сперва одним колесиком, потом двумя; что он обретает равновесие; что его движения становятся равномерными и, наконец, что он жив.

Чудо воскресения совершилось — не через три дня, но через год.

Десять раз Нодье повторял этот опыт: десять раз песок высыхал, и таратанталео умирал; десять раз песок увлажнялся, и десять раз таратанталео воскресал.

Нодье открыл не поденку, Нодье открыл бессмертное существо. По всей вероятности, его таратанталео был свидетелем всемирного потопа и должен был присутствовать на страшном суде.

К несчастью, однажды, когда Нодье — вероятно, в двадцатый раз — готовился повторить свой опыт, порыв ветра унес сухой песок, а вместе с песком и трупик феноменального таратанталео.

Нодье перебрал немало щепоток сырого песку из своего водостока, из многих других, но тщетно: ему так и не удалось найти что-либо равноценное этой утрате — таратанталео оказался единственным в своем роде и, будучи потерян для человечества, остался жить лишь в памяти Нодье.

Зато в памяти Нодье он остался жить навсегда.

Мы уже говорили о недостатках Нодье; самым большим из них, по крайней мере в глазах г-жи Нодье, была библиомания; этот недостаток, составлявший счастье Нодье, приводил в отчаяние его жену.

Дело в том, что все деньги, которые Нодье зарабатывал, он тратил на книги. Сколько раз бывало так, что Нодье уходил за двумя или тремястами франков, совершенно необходимых для дома, и возвращался с редкой книгой, с уникальным экземпляром!

Деньги оставались у Тешнера или у Гийемо.

Госпожа Нодье, недовольная этим, ворчала, но он вытаскивал из кармана книгу, открывал ее, закрывал, поглаживал, показывал опечатку, свидетельствовавшую о подлинности экземпляра, и еще приговаривал:

— Ты только подумай, дружок: триста франков я найду, а вот такую книгу — гм! — такую книгу — гм! — такую книгу уже не найдешь, спроси хоть у Пиксерекура.

Пиксерекур вызывал глубокое восхищение у Нодье, всю жизнь обожавшего мелодрамы. Нодье прозвал Пиксерекура «Корнелем бульваров».

Почти каждое утро Пиксерекур являлся к Нодье с визитом.

Утро Нодье было посвящено приему библиофилов. Именно у него сходились маркиз де Гане; маркиз де Шато-Жирон; маркиз де Шалабр; граф де Лабедойер; Берар — знаток эльзевиров, который в 1830 году, в часы досуга, исправил Французскую конституционную хартию; библиофил Жакоб; ученый Вейс из Безансона, Пеньо из Дижона, человек энциклопедических познаний, и, наконец, у него собирались иностранные ученые, которые, приехав в Париж, тотчас же бывали ему представлены или же представлялись сами членам этого «Сенакля», пользовавшегося известностью во всей Европе.

Здесь советовались с Нодье, оракулом в этом собрании, здесь показывали ему свои книги, здесь спрашивали его мнения; это было его любимым развлечением. Зато ученые из Института почти никогда не посещали эти собрания: Нодье вызывал у них ревность. Нодье сочетал с эрудицией поэзию и ум, а это порок, который Академия наук, так же как и Французская академия, не может простить.

К тому же Нодье частенько поднимал кое-кого на смех, порой ему случалось кое-кого укусить. В один прекрасный день он выпустил «Короля Богемского и его семь замков» — на сей раз он был особенно язвителен. Все полагали, что он рассорился с Институтом навеки. Ничуть не бывало: Академия Томбукту ввела Нодье во Французскую академию.

У сестер бывают свои счеты.

После двух-трех часов работы — как правило, легкой, — после того как Нодье исписывал четким, ровным почерком, не сделав ни единой помарки, десять — двенадцать листов бумаги размером приблизительно в шесть дюймов в длину и четыре дюйма в ширину, он выходил из дому.

Он бродил по городу наугад, но почти всегда вдоль набережных: переходил через реку и вновь возвращался — согласно топографии книжных лотков; затем шел по книжным лавкам, а после книжных лавок — по переплетным мастерским.

Дело в том, что Нодье разбирался не только в книгах, но и в переплетах. Шедевры Газона при Людовике XIII, Дессёя при Людовике XIV, Паделу при Людовике XV и Дерома при Людовике XV и Людовике XVI были ему так хорошо знакомы, что он узнавал их с закрытыми глазами — ему достаточно было прикоснуться к ним. Не кто иной, как Нодье, возродил переплетное мастерство, которое во времена Революции и Империи перестало быть искусством; именно он вдохновлял и направлял таких реставраторов этого искусства, как Тувенен, Брадель, Ньедре, Бозонне и Легран. Тувенен, умирая от чахотки, приподнялся на своем смертном одре, чтобы бросить последний взгляд на переплеты, которые он делал для Нодье.

Путь Нодье почти всегда кончался у Крозе или Тешнера — это были шурин и зять, которых разъединило соперничество и в роли посредника между которыми выступал мирный нрав Нодье. Там был кружок библиофилов, там собирались, чтобы поговорить о книгах, об изданиях, о распродажах, там совершались обмены; когда появлялся Нодье, все присутствующие приветствовали его хором, но как только он открывал рот, воцарялась мертвая тишина. Тогда Нодье повествовал, Нодье сыпал парадоксами de omni re scibili et quibusdam aliis[235].

Во второй половине дня, после семейного обеда, Нодье обыкновенно работал в столовой, при трех — всегда именно трех — свечах, расставленных треугольником; мы уже говорили о том, на какой он писал бумаге и каким почерком, и притом только гусиными перьями; железные перья, как вообще все новые изобретения, приводили Нодье в ужас: газ бесил его, пар вызывал у него ярость, в уничтожении лесов и истощении каменноугольных копей ему виделся близкий и неизбежный конец света. Ненависть к прогрессу цивилизации заставляли Нодье произносить особенно вдохновенные речи и особенно неистово метать громы и молнии.

Приблизительно в половине десятого Нодье снова выходил из дому, но на сей раз он шел не вдоль набережных, а вдоль бульваров; он заходил либо в Порт-Сен-Мартен, либо в Амбигю, либо в Фюнанбюль; чаще всего — в Фюнанбюль. Нодье боготворил Дебюро; для Нодье во всем мире существовало только три актера: Дебюро, Потье и Тальма́; Потье и Тальма́ умерли, но Дебюро вознаграждал Нодье за потерю двух других.

Нодье сто раз смотрел «Бешеного быка».

Каждое воскресенье Нодье завтракал у Пиксерекура. Там он снова встречался со своими гостями — библиофилом Жакобом, который был там королем в отсутствие Нодье и становился вице-королем, когда появлялся Нодье, с маркизом де Гане, с маркизом де Шалабром.

Маркиз де Гане, человек с переменчивым нравом, капризный книголюб, влюблялся в книгу так же, как повеса времен Регентства влюблялся в женщину: он влюблялся с целью завладеть ею; потом, когда он становился ее обладателем, в течение целого месяца он был ей верен; мало сказать верен — сходил по ней с ума, носил ее с собой, останавливал друзей, чтобы показать ее им, вечером клал ее себе под голову, просыпаясь ночью, зажигал свечу, чтобы еще разок поглядеть на нее, но так никогда ее и не читал; он вечно с завистью смотрел на книги Пиксерекура, но тот ни за какие деньги не соглашался их продать, и он отомстил за этот отказ, купив на распродаже у г-жи де Кастеллан автограф, о котором Пиксерекур мечтал целых десять лет.

— Не беда! — в бешенстве сказал Пиксерекур. — Все равно я его получу.

— Что получите? — спросил маркиз де Гане.

— Этот автограф.

— Каким же образом?

— Да после вашей смерти, черт побери!

Пиксерекур сдержал бы слово, если бы маркиз де Гане тут же не решил пережить Пиксерекура.

А маркиз де Шалабр мечтал об одном, но мечтал страстно: о Библии, которой не было бы ни у кого. Он так измучил Нодье, чтобы тот назвал ему какой-либо уникальный экземпляр, что Нодье в конце концов придумал лучше, чем маркиз де Шалабр: он назвал несуществующий экземпляр.

Маркиз де Шалабр тут же начал поиски этого экземпляра.

Христофор Колумб не столь упорно стремился открыть Америку, Васко де Гама не столь усердствовал ради открытия Индии, сколь упорно искал Библию маркиз де Шалабр.

Но Америка находится между 70° северной и 53° и 54° южной широты, но Индия лежит по ту и по другую сторону Ганга, тогда как Библия маркиза де Шалабра не находилась ни в каких широтах и не лежала ни по ту, ни по другую сторону Сены. Из этого следует, что Васко де Гама нашел Индию, что Христофор Колумб открыл Америку и что маркиз, сколько ни искал — от севера до юга и от востока до запада, — своей Библии не нашел.

Но чем более недосягаемой была Библия, тем более рьяно стремился обрести ее маркиз де Шалабр.

Он предлагал за нее пятьсот франков, он предлагал за нее тысячу франков, он предлагал за нее две тысячи, четыре тысячи, десять тысяч. Все библиографы сбились с ног, разыскивая эту злополучную Библию. Писали в Германию и в Англию. Никаких результатов. Будь это запрос маркиза де Шалабра, люди не стали бы так трудиться и попросту ответили бы ему: «Такой Библии не существует». Но запрос Нодье — дело другое. Раз Нодье сказал: «Такая Библия существует» — значит, такая Библия, бесспорно, существует. Папа мог ошибаться — Нодье был непогрешим.

Поиски продолжались три года. Каждое воскресенье маркиз де Шалабр, завтракая вместе с Нодье у Пиксерекура, говорил ему:

— Ну, дорогой Шарль, эту Библию…

— Ну?

— Невозможно найти.

— Quaere et invenies[236], — говорил Нодье.

Библиоман устремлялся на поиски с удвоенным рвением, но ничего не находил.

Наконец маркизу де Шалабру принесли Библию.

Это была не та самая Библия, которую назвал Нодье, но разница в дате выхода в свет составляла всего один год; напечатана она была не в Келе, а в Страсбуре — таким образом, разница в расстоянии составляла всего одно льё; экземпляр, по правде сказать, уникальным не был, но второй и последний экземпляр находился в Ливане в недрах одного друзского монастыря. Маркиз де Шалабр отнес Библию к Нодье и спросил его мнение.

— Черт возьми, дорогой друг! — ответил Нодье, видя, что маркизу грозит безумие в том случае, если он не купит Библию. — Берите ее, ведь найти другую невозможно.

Маркиз де Шалабр купил Библию за две тысячи франков, заказал для нее роскошный переплет и положил ее в особый ларец.

Когда маркиз де Шалабр умер, его библиотека по завещанию досталась мадемуазель Марс. Мадемуазель Марс, которая отнюдь не была библиоманкой, попросила Мерлена оценить книги покойного и устроить распродажу. Мерлен, честнейший человек на свете, в один прекрасный день явился к мадемуазель Марс, держа в руках не то тридцать, не то сорок тысяч франков в банковских билетах.

Он нашел их в чем-то вроде бумажника, засунутого под великолепный переплет этой, можно сказать, уникальной Библии.

— Зачем вы сыграли эту шутку с беднягой маркизом де Шалабром, — ведь вы не такой уж любитель мистификаций? — спросил я у Нодье.

— Затем, что он разорялся, друг мой, а за эти три года, что он искал свою Библию, он ни о чем другом уже не думал; за эти три года он истратил две тысячи франков, тогда как за те же три года он мог бы истратить и пятьдесят.

Теперь, когда мы показали горячо нами любимого Шарля в будни и в воскресное утро, расскажем, что он делал в воскресенье от шести вечера и до двенадцати ночи.

Как я познакомился с Нодье?

Так же, как знакомились с ним все. Он оказал мне услугу. Это было в 1827 году; я только что закончил свою «Христину»; я никого не знал ни в министерствах, ни в театрах; мое начальство, вместо того чтобы помочь мне и ввести меня в Комеди Франсез, было для меня помехой. За два-три дня до этого я написал тот последний стих, который вызывал бешеный свист и гром аплодисментов:

Ну что ж, мне жаль… Отец, добить его велите.[237]

Под этим стихом я написал слово «конец», и мне оставалось только прочитать мою пьесу господам королевским комедиантам, а их дело было принять ее или же отвергнуть.

К несчастью, в то время управление Комеди Франсез было, как и управление Венецией, республиканским, но в то же время аристократическим и далеко не каждому удавалось предстать перед сиятельными персонами из театрального комитета.

Разумеется, там был некто вроде экзаменатора, в чьи обязанности входило чтение произведений молодых авторов, которые еще ничего не создали и, следовательно, имели право прочитать свою пьесу комедиантам только после экзамена; однако тут установилась печальная традиция, из-за чего случались весьма неприятные истории: иные рукописи ждали своей очереди год, два, а то и три, я же, будучи знаком с Данте и Мильтоном, не осмеливался выступить против этого чистилища, опасаясь, как бы моя злосчастная «Христина» попросту не увеличила число

Questi sciagurati, che mai non fur vivi.[238]

Я слышал разговоры о том, что Нодье — прирожденный покровитель еще не родившихся поэтов. Я попросил его замолвить за меня словечко перед бароном Тейлором. Он так и сделал. Неделю спустя я читал свою пьесу во Французском театре и она была почти принята.

Я говорю «почти», ибо для того времени, то есть для лета от Рождества Христова 1827, в «Христине» имеется столько литературных вольностей, что господа штатные королевские комедианты не осмелились принять мою пьесу сразу и решили подчиниться решению г-на Пикара, автора «Городка».

Господин Пикар был одним из оракулов своего времени.

Фирмен привел меня к г-ну Пикару. Тот принял меня в библиотеке, которая была украшена всеми изданиями его произведений и в которой красовался его бюст. Он взял мою рукопись, назначил мне свидание через неделю и отпустил нас.

Через неделю, минута в минуту, я стоял у дверей г-на Пикара, по-видимому ждавшего меня: он встретил меня с улыбкой Ригобера из комической оперы «Продается дом».

— Сударь, — сказал он, протягивая мне мою рукопись, аккуратно свернутую в трубочку, — у вас есть какие-нибудь средства к существованию?

Начало нельзя было назвать многообещающим.

— Да, сударь, — отвечал я, — я занимаю скромную должность при господине герцоге Орлеанском.

— Отлично, мой мальчик, — сказал он, с самой сердечной улыбкой всовывая мой сверток мне в руки и одновременно пожимая их, — в таком случае идите на службу.

И, в восторге от своей остроты, он потер руки, знаком показывая мне, что аудиенция окончена.

Как бы то ни было, я обязан был поблагодарить Нодье. Я отправился в Арсенал. Нодье принял меня так, как он встречал всех, — тоже с улыбкой… Но, как говорит Мольер, улыбка улыбке рознь.

Быть может, когда-нибудь я забуду улыбку Пикара, но я никогда не забуду улыбку Нодье.

Я хотел доказать Нодье, что я не так уж недостоин его протекции, как он мог подумать, судя по ответу Пикара. Я оставил ему мою рукопись. На следующий день я получил чудесное письмо от него: Нодье вернул мне все мое мужество и приглашал на вечера в Арсенале.

В этих вечерах в Арсенале было нечто чарующее, нечто такое, чего нельзя описать пером. Бывали они по воскресеньям и, собственно говоря, начинались в шесть часов.

В шесть часов стол был накрыт.

Постоянно садились за стол Кайё, Тейлор, Франсис Вай, которого Нодье любил как родного сына; кроме них — двое-трое зашедших на огонек и еще кто угодно.

Кто однажды был допущен в обворожительный уют этого дома, тот ходил к Нодье без всякого дела, просто поужинать. Два-три прибора всегда ждали каких-нибудь нежданных гостей. Если этих трех приборов было недостаточно, к ним прибавлялся четвертый, пятый, шестой. Если требовалось раздвинуть стол, его раздвигали. Но горе было тому, кто приходил тринадцатым! Он с безнадежной тоской ужинал за маленьким столиком до тех пор, пока не приходил четырнадцатый и не освобождал его от наказания.

У Нодье были свои причуды: он предпочитал серый хлеб белому, олово — серебру, стеариновые свечи — восковым.

Никто не придавал этому значения, кроме г-жи Нодье, которая все делала по его вкусу.

Года через два я стал одним из тех друзей дома, о чем я только что говорил. Я мог прийти без предупреждения в часы ужина; меня встречали восклицаниями, не оставлявшими сомнения в том, что я здесь желанный гость, и сажали за стол, или, вернее, я сам садился за стол между г-жой Нодье и Мари.

Через некоторое время мое право на это место стало непререкаемым. Приходил ли я слишком поздно, сидели ли уже все за столом, было ли мое место занято, гостю-узурпатору делали знак, что перед ним извиняются, мое место предоставляли мне, и — даю вам слово! — тот гость, кого я побеспокоил, пристраивался на первом попавшемся свободном месте.

Нодье считал в ту пору, что я для него находка, ибо я освобождал его от необходимости говорить. Но если это было находкой для него, то это была потеря для всех остальных. Нодье был самым блестящим рассказчиком в мире. С моими рассказами проделывали всё, что творят с огнем: мешают в камине, чтобы огонь вспыхнул, разгорелся, заполыхал, подбрасывают щепок, чтобы искры остроумия летели так же, как летят искры в кузнице; это было вдохновение, это было увлечение, это была молодость, но здесь не было ни капли того добродушия, того невыразимого очарования, того несравненного изящества, в которые, как в сети, расставленные птицеловом, попадаются и большие птицы, и маленькие. Я не был Нодье.

То был низший сорт, которым гости довольствовались, вот и все.

Но порою я обижался, порою я не хотел ничего рассказывать, а поскольку я отказывался и поскольку мы были у Нодье, говорить приходилось ему, и тогда слушали все — и взрослые и дети. Он представлял собой Вальтера Скотта и Перро в одном лице, это был ученый в схватке с поэтом, это была память в борьбе с воображением. И тогда Нодье было не только интересно слушать, но и радостно смотреть на него. Его высокий рост и худощавость, его длинные тонкие руки, его длинные бледные пальцы, его длинное лицо, выражавшее глубокую грусть и доброту, — все это гармонировало с его слегка тягучей речью, которая модулировала из тона в тон и в которой время от времени слышался франшконтийский выговор — от него Нодье так до конца и не избавился. Нодье-рассказчик был неистощим: он никогда не повторялся, он всегда рассказывал что-нибудь новое. Время, пространство, природа, история были для Нодье кошельком Фортуната, откуда Петер Шлемиль неизменно черпал полными пригоршнями. Нодье знал всех — Дантона, Шарлотту Корде, Густава III, Калиостро, Пия VI, Екатерину II, Фридриха Великого — кого он только не знал! Подобно графу де Сен-Жермену и таратанталео, он присутствовал при сотворении мира и, видоизменяясь, прошел сквозь века. Относительно этого видоизменения у него существовала даже весьма любопытная теория. Согласно теории Нодье, сны — это лишь воспоминания о днях, протекших на другой планете, отсвет того, что было когда-то. Согласно теории Нодье, самые фантастические мечты соответствовали событиям, некогда происшедшим на Сатурне, на Венере или на Меркурии: самые причудливые образы были всего только тенью тех форм, что оставили о себе воспоминания в нашей бессмертной душе. Впервые посетив Геологический музей в Ботаническом саду, он вскрикнул, обнаружив там животных, которых он видел во время потопа при Девкалионе и Пирре, и порой с языка у него срывались признания, что, увидев стремление тамплиеров к мировому господству, он посоветовал Жаку Моле обуздать свое честолюбие. Иисуса Христа распяли не по вине Нодье — из всех, кто слушал Христа, он один предупредил его о том, что Пилат против него злоумышляет. Чаще всего Нодье представлялся случай увидеть Вечного жида: впервые он увидел его в Риме во времена папы Григория VII, второй раз — в Париже, накануне Варфоломеевской ночи, и в последний раз — в городке Вьен, что в Дофине; о Вечном жиде у Нодье хранятся наиболее ценные документы. И в связи с этим он обнаружил ошибку, в которую впали ученые и поэты, в частности Эдгар Кине: это был не Агасфер (имя полугреческое, полулатинское) — так звали человека, в чьем кармане всегда было пять монет, — это был Исаак Лакедем; за это Нодье ручался, ибо слышал разъяснения из его собственных уст. От политики, от философии, от традиций он переходил к естественной истории. Как далеко опередил Нодье в этой науке Геродота, Плиния, Марко Поло, Бюффона и Ласепеда! Он знал таких пауков, рядом с которыми паук Пелисона был просто дрянь; он возился с жабами, рядом с которыми сам Мафусаил казался младенцем; наконец, он завязал отношения с такими кайманами, рядом с которыми тараска была не более как ящерицей.

И в таких случаях с Нодье все происходило так, как это всегда бывает с гениями. В один прекрасный день, когда он искал чешуекрылых (это было во время его пребывания в Штирии, краю гранитных скал и вековых деревьев), он залез на дерево, чтобы исследовать дупло, которое он заметил, сунул туда руку — у него была такая привычка, и это было достаточно неосторожно, ибо в один прекрасный день он вытащил из дупла не только руку, но и змею, которая обвилась вокруг руки, — итак, обнаружив в один прекрасный день дупло, он сунул туда руку и почувствовал что-то липкое, мягкое и податливое. Он быстро вытащил руку и заглянул в дупло: в глубине тускло блестели два глаза. Нодье верил в существование дьявола, и вот, увидев эти два глаза, которые очень напоминали глаза Харона, как уголья горящие, по словам Данте, Нодье сначала удрал, потом, поразмыслив, передумал, взял топорик и, измерив глубину дупла, принялся прорубать отверстие в том месте, где, как он предполагал, должно было находиться неведомое существо. На пятом или на шестом ударе топора из дерева потекла кровь — вот так же под ударами Танкредова меча текла кровь из очарованного леса Тассо. Но не прекрасная воительница представилась его взору — то была огромная жаба, заточенная в дереве, куда ее, вне всякого сомнения, занес порыв ветра в те времена, когда она была величиной с пчелку. Сколько же лет прожила она там? Двести, триста, а быть может, и все пятьсот. Она была шести дюймов в длину и трех в ширину.

В другой раз дело было в Нормандии, в то время, когда они с Тейлором совершали чудесное путешествие по Франции; он зашел в церковь и увидел: под сводами ее висели гигантский паук и огромная жаба. Он обратился к одному крестьянину с просьбой объяснить ему, что это за странная пара.

Старый крестьянин подвел его к одной из плит этой церкви, на которой был изображен лежащий рыцарь в доспехах, и рассказал ему следующую историю.

Жил этот рыцарь баронского рода в старину, и оставил он по себе в том краю такую страшную память, что даже самые отважные люди обходили его могилу, чтобы не наступить на надгробную плиту, — и отнюдь не из почтения, а от страха. Над могилой, во исполнение обета, данного этим рыцарем на смертном одре, день и ночь должна была гореть лампада: умирающий позаботился отказать на благочестивые цели сумму, более чем достаточную для покрытия подобного расхода.

В один прекрасный день, вернее, в одну прекрасную ночь, кюре, которому почему-то не спалось, увидел из окна своей комнаты, выходившего на церковь, что огонек лампадки меркнет и гаснет. Он решил, что это случайность, и не придал тому большого значения.

Но на следующую ночь, когда он проснулся часа в два, ему захотелось удостовериться, горит ли лампада. Он встал с постели, подошел к окну и убедился de visu[239], что церковь погружена в полный мрак.

Это происшествие, случившееся дважды за сорок восемь часов, становилось серьезным. На рассвете кюре позвал сторожа и просто-напросто обвинил его в том, что он поливает маслом свой салат, вместо того чтобы подливать его в лампаду. Сторож поклялся всеми святыми, что уже пятнадцать лет он имеет честь быть церковным сторожем и все эти пятнадцать лет каждый вечер добросовестнейшим образом наливает в лампаду масло и что это не иначе как проделка самого́ злого рыцаря: он мучил людей при жизни и теперь, через триста лет после смерти, опять начал мучить их.

Кюре сказал, что вполне верит сторожу, но, тем не менее, желал бы присутствовать вечером при наполнении лампады; и вот, когда стемнело, в присутствии кюре масло было налито и лампада затеплилась; тогда кюре собственноручно запер церковь, положил ключ в карман и пошел домой.

Дома он взял молитвенник, сел в большое кресло у окна и, глядя то в книгу, то на церковь, стал ждать.

В полночь он увидел, что свет, горевший в витражах, побледнел, померк и наконец погас.

История была странная, загадочная, необъяснимая, и бедняга-сторож не мог иметь к ней никакого отношения.

Кюре пришло в голову, что в церковь забрались воры и украли масло. Но если преступление было совершено ворами, то оставалось предположить, что эти молодцы, ограничивавшиеся кражей масла и не трогавшие священных сосудов, были на редкость честными людьми.

Итак, то были не воры; скорее всего, тут было что-то сверхъестественное. Кюре решил, чего бы это ему ни стоило, выяснить, что́ тому причиной.

Вечером он сам налил масла в лампаду, чтобы окончательно увериться, что не пал жертвой ловкого обмана, но на сей раз он не ушел из церкви, как вчера, а спрятался в исповедальне.

Часы текли, лампада сияла ровным, спокойным светом. Вот и пробило полночь…

Кюре показалось, что он слышит тихий шум, похожий на тот, который производит сдвигаемый с места камень, потом он увидел тень какого-то животного с гигантскими лапами, и эта тень поднялась по столбу, побежала вдоль карниза, на секунду задержалась у свода, спустилась по цепочке и остановилась на лампаде; тут лампада закачалась, свет ее начал меркнуть и наконец погас.

Кюре очутился в полной темноте. Он понял, что этот опыт надо повторить, устроившись поближе к тому месту, где все это произошло.

Это было совсем просто: вместо того чтобы пойти в исповедальню, находившуюся в стороне, противоположной той, где висела лампада, он спрятался в другой исповедальне, в нескольких шагах от лампады.

Словом, все было сделано так же, как и накануне, только кюре выбрал другую исповедальню и запасся потайным фонарем.

До полуночи все было так же тихо, спокойно, так же исправно горела лампада. Но с последним ударом полночного боя послышался тот же треск, что и накануне. А так как на сей раз треск послышался шагах в четырех от исповедальни, то кюре удалось мгновенно перевести взгляд на то место, откуда он доносился. Треск раздавался в могиле рыцаря.

Потом резная плита, лежавшая на могиле, медленно приподнялась и кюре увидел, что через образовавшуюся щель вылез паук величиной с пуделя, покрытый шерстью длиной в шесть дюймов, с лапами длиною в локоть, и не медля, не колеблясь, не отыскивая дороги, которая, по-видимому, была ему хорошо знакома, полез вверх по столбу, пробежал по карнизу, спустился по цепочке и, достигнув цели своего путешествия, принялся пить масло из лампады, и та погасла.

Но тут кюре прибегнул к помощи потайного фонаря и направил его луч на могилу рыцаря.

Он увидел, что предмет, благодаря которому могила оставалась полуоткрытой, был не что иное, как жаба, огромная, как морская черепаха; жаба эта, раздуваясь, приподнимала надгробную плиту и выпускала паука, который не медля пускался в путь и высасывал масло, а по возвращении делился им со своей товаркой.

Итак, оба укрывались в этой могиле в течение нескольких веков и, быть может, дожили бы и до сего дня, если бы случай не раскрыл кюре глаза на то, что в церкви завелся вор.

На другой день кюре созвал людей: могильная плита была поднята, насекомое и земноводное убиты, а их трупы подвесили к потолку как доказательство истинности этой необыкновенной истории.

К тому же крестьянин, рассказывавший Нодье об этом происшествии, был одним из тех, кого кюре позвал, чтобы уничтожить сотрапезников, проживавших в могиле рыцаря, а так как он особенно усердно воевал с жабой, то капля крови поганой твари брызнула ему в глаз, и он едва не ослеп, подобно Товиту.

Отделался он тем, что окривел.

Для Нодье истории с жабами на этом не кончились: нечто загадочное было в долголетии этого животного, пленившего его воображение. И потому все истории со столетними или тысячелетними жабами были ему известны; все жабы, обнаруженные под камнями или в стволах деревьев, начиная с жабы, найденной в 1756 году в Эретвиле скульптором Лепренсом в углублении, образовавшемся в твердом камне, где она пребывала в заточении, и кончая жабой, которую Эрифсан посадил в гипсовый ящичек в 1771 году и которую он обнаружил целой и невредимой в 1774-м, были ему известны. Когда у Нодье спрашивали, чем питаются эти несчастные пленники, он отвечал: «Своей собственной кожей». Он наблюдал за одной жабой-щеголихой: за зиму она шесть раз сбрасывала старую кожу и все шесть раз ее съедала. Что же касается тех жаб, от сотворения мира находившихся в пластах древней формации, — одну из таких жаб нашли в каменном карьере в Бургсвике, на Готланде, — то это вынужденное абсолютное бездействие, пребывание в такой температуре, которая не допускала распада и не требовала восстановления каких-либо потерь, влажность среды, поддерживавшая влажность самого животного и не дававшая ему засохнуть и рассыпаться в прах, совершенно убеждали Нодье в достоверности подобных фактов, хотя это убеждение подкреплялось не только научными доводами, но и верой.

Впрочем, мы уже говорили, что в Нодье жила какая-то врожденная покорность, какая-то склонность воспитывать в себе смирение, а это, в свою очередь, тянуло его к людям маленьким и смиренным. Нодье-библиофил разыскивал среди книг неведомые шедевры и вытаскивал их из библиотечных склепов; Нодье-филантроп разыскивал среди людей неизвестных поэтов, вытаскивал их на свет Божий и делал знаменитостями; всякая несправедливость, всякое угнетение возмущали его; он считал, что, когда люди мучили жабу, они были к ней несправедливы: они не знали или же не хотели знать, сколько в ней хорошего. Жаба — прекрасный товарищ, в доказательство Нодье приводил историю с жабой и пауком, а в случае крайней необходимости приводил еще одно доказательство и рассказывал другую историю о жабе и ящерице — историю, не менее фантастическую, чем первая; кроме того, жаба не только прекрасный товарищ, но и прекрасный отец и прекрасный муж. Помогая при родах своей жене, жаба подавала мужьям первые уроки супружеской любви; обхватывая задними лапами яйца, из которых должно вылупиться потомство, или же таская их на спине, жаба дала отцам семейств первый урок проявления отцовского чувства; что же касается пены, которая течет у жабы или которой она плюется, особенно тогда, когда ее мучают, то Нодье уверял, что это самое безвредное вещество, какое когда-либо существовало на свете, он ее предпочитал слюне знакомых критиков.

Не то чтобы эти критики были приняты в его доме не так, как другие гости, не то чтобы их принимали неласково, только мало-помалу они сами исчезали: им было не по себе в атмосфере благожелательности, ибо она была естественна для Арсенала и в ней не появлялась насмешка, как появляются прекрасными ночами светлячки во Флоренции и в Ницце, — появляются, чтобы сверкнуть и тотчас погаснуть.

Итак, чудесный ужин, во время которого всё, кроме опрокинутой солонки или оброненного хлеба, воспринималось философски, подходил к концу; после ужина подавали кофе. Нодье, в сущности, сибарит, очень ценил то великолепное чувственное наслаждение, что испытываешь, когда между десертом и кофе, венчающим десерт, не возникает никакого движения, никаких перемещений, ни малейшего беспокойства. В этот час восточной неги г-жа Нодье вставала и шла зажигать свет в гостиной. Я частенько отказывался от кофе и выходил вместе с нею. Мой высокий рост оказывал ей услугу: можно было зажигать люстру, не влезая на стулья.

Словом, в гостиной зажигалась люстра — до ужина, а также в будние дни гостей принимали только в спальне г-жи Нодье, — словом, в гостиной зажигалась люстра и освещала выкрашенные в белый цвет панели с лепными украшениями в стиле Людовика XV и весьма скромную обстановку: двенадцать кресел и диван, обитые красным казимиром, оконные занавески такого же цвета, бюст Гюго, статуэтку Генриха IV, портрет Нодье и альпийский пейзаж Ренье.

Через пять минут после того как гостиная была освещена, туда направлялись гости; Нодье входил последним под руку то с Доза', то с Биксио, то с Франсисом Ваем, то со мной; Нодье вечно вздыхал и стенал, как если бы он утратил дар речи; он либо разваливался в большом кресле, стоявшем справа от камина, вытянув ноги и уронив руки, либо останавливался перед наличником камина лицом к огню, спиной к холоду. Если он разваливался в кресле, то всем было ясно: сейчас Нодье, погрузившись в блаженное состояние, что вызывает у нас кофе, эгоистически хочет побыть наедине с собой и молча следовать за мечтой своей души; если же он прислонялся к наличнику, это уж было дело другое: это значило, что он будет рассказывать; тогда все умолкали, и перед нами развертывалась или одна из очаровательных историй времен его молодости, походивших то на роман Лонга, то на идиллию Феокрита; или мрачная трагедия времен Революции, действие которой происходило то на поле битвы в Вандее, то на площади Революции; или, наконец, нам раскрывался какой-нибудь таинственный заговор Кадудаля или Уде, Штапса или Лагори; и тогда входившие в гостиную умолкали, жестом приветствовали присутствующих и либо садились в кресла, либо прислонялись к панелям; потом история кончалась — всему на свете приходит конец. Нодье не аплодировали, ведь не аплодируют журчанию ручья или пению птицы; но журчание затихает, но песня замирает, а мы все еще продолжаем слушать. Затем Мари молча садилась за фортепьяно, и внезапно в воздух взлетала сверкающая звуковая ракета, словно прелюдия к фейерверку; тогда игроки, жавшиеся по углам, садились за столы и начинали игру.

Нодье давно уже играл только в баталью; это была его любимая игра, и он считал, что в этом не имеет себе равных, но в конце концов сделал уступку веку и стал играть в экарте.

А Мари пела песни Гюго, Ламартина или мои; наши стихи были положены на музыку ею самою; потом, среди этих чарующих мелодий, всегда чересчур коротких, внезапно возникал ритурнель контрданса: все кавалеры подбегали к своим дамам, и начинался бал, прелестный бал, когда Мари, сидя за фортепьяно, успевала бросить сквозь стремительные трели, выбегавшие из-под ее гибких пальцев, словечко тем, кто приближался к ней при каждом траверсе́, при каждой шен-де-дам, при каждом шассе-круазе.

В эту минуту, Нодье, всеми забытый, исчезал, ибо он не принадлежал к числу тех властных и брюзгливых хозяев дома, чье присутствие ощущается, а приближение чувствуется; это был хозяин ушедших времен: он стушевывается, чтобы уступить место тому, кого принимает у себя, и довольствуется тем, что он изящен, томен и почти женствен.

Впрочем, исчезая на короткое время, Нодье вскоре исчезал окончательно. Он рано ложился или, вернее, его рано укладывали. Забота об этом лежала на г-же Нодье. Зимой она выходила из гостиной первая; когда на кухне не было горячих углей, все видели, как грелка шествует в спальню. Нодье шел вслед за грелкой, и все становилось ясно.

Через десять минут г-жа Нодье возвращалась в гостиную, а муж ее засыпал под звуки фортепьяно, на котором играла его дочь, под шарканье и смех танцующих.

Однажды мы нашли, что Нодье кроток как-то совсем по-иному, чем обычно. На сей раз он был смущен, сконфужен. Мы с беспокойством осведомились о причине его волнения.

Нодье только что выбрали в Академию.

Он смиренно принес нам — Гюго и мне — свои извинения.

Но то была не его вина: его сделали академиком в тот момент, когда он меньше всего этого ожидал.

Дело в том, что Нодье, который знал больше, чем все академики, вместе взятые, не оставил камня на камне от Академического словаря. Он рассказывал, что один из «бессмертных», трудившийся над статьей «Рак», показал ему эту статью и спросил его мнения.

В статье было написано:

«Рак — маленькая красная рыбка; ходит задом наперед».

— В вашем определении только одна ошибка, — заметил Нодье, — дело в том, что рак не рыба, что он не красный и что он не ходит задом наперед… а все остальное совершенно верно.

Я забыл сказать, что, пока происходили все эти события, Мари Нодье вышла замуж и стала госпожою Менессье, но жизнь в Арсенале от этого не изменилась. Жюль, наш общий друг, давно уже бывавший в этом доме, теперь поселился в нем — вот и все.

Я ошибся: Нодье пошел на огромную жертву — он продал свою библиотеку; книги Нодье любил, но обожал он Мари.

Надо еще заметить, что никто не мог создать книге такую репутацию, как Нодье. Хотел ли он сам продать или же добиться, чтобы какая-то книга была продана, он, обнаружив в ней нечто интересное, прославлял ее в статье и тем делал ее уникальной. Я вспоминаю историю с книгой под названием «Зомби из великого Перу». Нодье хотел, чтобы ее напечатали в колониях, и он уничтожил это издание своим авторитетом; книга стоила пять франков, после этого цена ее поднялась до ста экю.

Нодье продавал свои книги четыре раза, но неизменно сохранял основной фонд, драгоценное ядро, с помощью которого он восстанавливал свою библиотеку года через два, через три.

Наступил день, когда все эти чудесные празднества кончились. В течение двух-трех месяцев Нодье страдал и жаловался более обычного. Однако все так привыкли выслушивать жалобы Нодье, что никто не обратил на них серьезного внимания. Дело в том, что человеку с характером Нодье было довольно трудно отделить настоящую болезнь от вымышленных страданий. Но теперь он слабел на глазах. Кончилось хождение по набережным, прогулки по бульварам; остался лишь медленный путь, что он совершал именно в то время, когда серое небо посылает на землю последний луч осеннего солнца, — медленный путь к Сен-Манде.

Конечной целью прогулки был скверный трактир, где в лучшие времена Нодье, когда он был еще совершенно здоров, лакомился серым хлебом. Обычно в этих походах его сопровождала вся семья, за исключением Жюля, задерживавшегося на службе. С ним была г-жа Нодье, с ним была Мари, с ним были двое внуков — Шарль и Жоржетта: никто из них не хотел бросить мужа, отца и дедушку. Они чувствовали, что ему уже недолго осталось быть с ними, и каждая минута, проведенная в его обществе, была для них драгоценна.

До последних дней Нодье настаивал на том, чтобы воскресные вечера у них продолжались, но в конце концов окружающие заметили, что больному, лежащему у себя в комнате, уже трудно выносить шум и движение в гостиной. И вот как-то раз Мари с грустью объявила нам, что в следующее воскресенье Арсенал будет закрыт; потом шепнула самым близким:

— Приходите, поговорим.

Наконец Нодье слег и больше уже не встал.

Я пошел к нему.

— Ах, дорогой Дюма! — сказал он, протянув мне руки, как только увидел меня в дверях. — В те времена, когда я был здоров, вы нашли во мне всего-навсего друга, но теперь, когда я болен, вы видите перед собой человека, который вам благодарен. Я не могу больше работать, но еще могу читать и, как видите, читаю вас, а когда я устаю, зову мою дочь, и вас читает моя дочь.

В самом деле: Нодье показал мне мои книги, разбросанные на его постели и на столе.

Это была одна из тех минут, когда я был по-настоящему горд. Нодье, который был оторван от жизни, Нодье, который не мог больше работать, Нодье, этот громадный ум, Нодье, который знал все, читал меня и, читая меня, получал удовольствие!

Я взял его за руки и хотел поцеловать их — так я был ему благодарен.

Накануне я как раз прочитал одну его вещь, небольшое произведение, только что вышедшее в двух номерах «Ревю де дё монд».

Это была «Инес де лас Сьеррас».

Я был восхищен. Этот роман — одно из последних произведений Шарля — был таким свежим, таким ярким, что можно было бы принять его за одно из сочинений молодого Нодье, которое автор разыскал и выпустил в свет, когда перед ним уже раскрылись иные горизонты.

История Инес — это повествование о возникновении призраков и привидений, но фантастика заполняла лишь первую часть; во второй она отсутствовала, и конец объяснял начало. По поводу этого объяснения я попенял Нодье.

— Вы правы, — сказал он, — это мой промах, но у меня есть другая книга, и уж ее-то я не испорчу, можете быть спокойны.

— Дай-то Бог! Но когда же вы приметесь за эту вещь?

Нодье взял меня за руку.

— Эту-то уж я не испорчу — ведь не я напишу ее, — сказал он.

— А кто?

— Вы.

— Как? Я, дорогой Шарль? Но ведь я же не знаю эту историю!

— Я вам ее расскажу. Я берег ее для себя, или, вернее, для вас.

— Дорогой Шарль, вы мне ее расскажете, но напишете ее вы и сами же ее напечатаете.

Нодье покачал головой.

— Я вам ее расскажу, — произнес он, — а если я выздоровею… что ж, вы мне ее вернете.

— Отложим это до моего следующего визита, — время терпит.

— Друг мой, я скажу вам то же самое, что сказал одному кредитору, когда давал ему залог: «Дают — бери».

И он начал свой рассказ.

Никогда еще манера Нодье рассказывать не была столь прелестна.

Ах, если бы при мне было перо, если бы у меня была бумага, если бы я мог писать так быстро, чтобы поспевать за ним!

История была длинная, и я остался у Нодье обедать.

После обеда Нодье задремал. Я вышел из Арсенала, не простившись с ним.

Больше я его не видел.

Нодье, о ком говорили, что от любит жаловаться, до последней минуты скрывал от семьи свои страдания. Когда он показал свою рану, стало ясно, что она смертельна.

Нодье был не только христианином — он был добрым и ревностным католиком. Он взял слово с Мари, что, когда настанет время, она пошлет за священником. Время настало, и Мари послала за кюре из церкви святого Павла.

Нодье исповедовался. Бедный Нодье! Должно быть, у него было много грехов, но несомненно не было ни одного дурного поступка.

Исповедь кончилась, и вся семья вошла к нему.

Нодье лежал в темном алькове и протягивал руки жене, дочери и внукам.

За членами семьи стояли слуги.

Позади слуг была библиотека — другими словами, друзья, которые никогда не изменят: книги.

Кюре вслух прочитал молитвы, и Нодье отвечал ему тоже вслух, как человек, хорошо знакомый с христианским богослужением. Потом он обнял всех по очереди, каждого успокоил, уверив, что он проживет еще день или два, особенно если ему дадут несколько часов поспать.

Нодье оставили одного, и он проспал пять часов.

Вечером 26 января, то есть за день до смерти, лихорадка усилилась, начался легкий бред; к полуночи Нодье никого уже не узнавал и произносил бессвязные слова; различить можно было лишь имена Тацита и Фенелона.

В два часа ночи в дверь начала стучаться смерть: у Нодье был жестокий приступ лихорадки; у его изголовья склонилась дочь, протягивая ему чашку с успокоительной микстурою; он открыл глаза, посмотрел на Мари и узнал ее по слезам; он взял из ее рук чашку и с жадностью выпил микстуру.

— Тебе нравится это питье? — спросила Мари.

— О да, дитя мое, — как и все, что исходит от тебя.

И бедная Мари уронила голову на изголовье постели, накрыв своими волосами влажный лоб умирающего.

— О, если бы ты так и осталась, я бы никогда не умер! — прошептал Нодье.[240]

А смерть продолжала стучаться в дверь.

Конечности у Нодье начали холодеть, но жизнь, уходя из тела, поднималась и сосредоточивалась в мозгу, и разум его был светел как никогда.

Он благословил жену и детей, потом спросил, какое сегодня число.

— Двадцать седьмое января, — отвечала г-жа Нодье.

— Вы не забудете это число, друзья мои, не правда ли? — спросил Нодье; потом, повернувшись к окну, произнес со вздохом: — Мне очень хотелось бы еще раз увидеть день.

Потом он впал в забытье.

Потом дыхание его стало прерывистым.

Потом, наконец, в то мгновение, когда первый луч света постучался в окно, он снова открыл глаза, бросил прощальный взгляд и испустил дух.

Со смертью Нодье в Арсенале умерло все — радость, жизнь, свет; все мы облачились в траур; каждый из нас, утратив Нодье, утратил часть самого себя.

А я… не знаю, как это объяснить, но, с тех пор как умер Нодье, я словно ношу в себе частичку смерти.

Эта частичка оживает, только когда я говорю о Нодье.

Вот почему я говорю о нем так часто.

А история, которую вы сейчас прочитаете, — это та самая, что рассказал мне Нодье.

II

СЕМЕЙСТВО ГОФМАНА

Среди прелестных городков, разбросанных по берегам Рейна, подобно бусинам четок, нитью которых является как бы сама река, нельзя не назвать Мангейм — вторую столицу великого герцогства Баденского, Мангейм — вторую резиденцию великого герцога.

Ныне, когда паровые суда, снующие вверх и вниз по Рейну, заходят в Мангейм, ныне, когда в Мангейм ведет железная дорога, ныне, когда Мангейм, с разметавшимися волосами и в одежде, окрашенной кровью, под ураганным огнем потрясает знаменем восстания против великого герцога, я не знаю, что он собой представляет; но о том, каким он был в те времена, когда началась эта история — то есть почти пятьдесят шесть лет назад, — я вам сейчас расскажу.

Это был город прежде всего немецкий: спокойный и в то же время занимавшийся политикой, немного печальный или, вернее, мечтательный; это был город романов Августа Лафонтена и стихов Гёте, город Генриетты Бельманн и Вертера.

В самом деле, достаточно было бросить на Мангейм один-единственный взгляд, увидеть выстроенные в линию дома, четыре квартала, широкие, красивые улицы, поросшие травой, фонтан с мифологическими фигурами, тенистый бульвар с двойным рядом акаций, тянувшихся от края до края, — достаточно было, говорю я, бросить один-единственный взгляд на Мангейм, чтобы убедиться, сколь прекрасной и легкой была бы жизнь в этом подобии рая, если бы порою любовные или политические страсти не вкладывали пистолет в руку Вертера или кинжал в руку Занда.

Выделяется там одно место — оно носит совершенно особый характер; это то самое место, где возвышаются рядом церковь и театр.

Церковь и театр, по всей вероятности, были построены в одно время и, наверное, одним архитектором, по-видимому, приблизительно в середине минувшего столетия, когда капризы той или иной фаворитки влияли на искусство до такой степени, что целое направление искусства носило ее имя — от церкви и до домика, от бронзовой статуи в десять локтей высоты и до фигурки из саксонского фарфора.

Таким образом, церковь и театр в Мангейме были построены в стиле помпадур.

Снаружи в церковной стене были две ниши; в одной из них стояла статуя Минервы, в другой — Гебы.

У дверей театра были два сфинкса. Один из них изображал Комедию, другой — Трагедию.

Под лапой первого сфинкса лежала маска, под лапой второго — кинжал. У обоих были взбитые прически с напудренными шиньонами, что служило великолепным дополнением к египетскому стилю.

Впрочем, вся площадь, вычурные дома, пышные деревья, украшенные гирляндами стены — все было в одном стиле и создавало один из самых отрадных для взора ансамблей.

Так вот, именно в одну из комнат на втором этаже дома, окна которого расположены наискосок от портала иезуитской церкви, мы поведем сейчас наших читателей и попросим их заметить, что мы убавили им возраст более чем на полвека и что мы, если говорить о летосчислении, попали в лето благости или же гнева Господня 1793, если же говорить о числах — то это воскресенье 10 мая. В эту пору все расцветает: кувшинки у берегов реки, маргаритки на лужайках, боярышник у изгороди, розы в садах, любовь в сердцах.

А теперь прибавим к сказанному вот еще что: одно из самых пылких и лихорадочно бьющихся сердец во всем Мангейме и в его окрестностях принадлежало молодому человеку, жившему в той самой маленькой комнатке, только что упомянутой нами; наискосок от ее окна стояла иезуитская церковь.

И комната, и молодой человек заслуживают подробного описания.

Человеку с наметанным глазом комната показалась бы обиталищем причудливым и живописным, ибо у нее был вид мастерской художника, магазина музыкальных инструментов и рабочего кабинета.

Тут были палитра, кисти и мольберт, а на мольберте — начатый эскиз.

Тут были гитара, виола д'амур и фортепьяно, а на фортепьяно — раскрытая соната.

Тут были перо, чернила и бумага, а на бумаге — начало баллады, все в помарках.

Стены были увешаны луками, стрелами, арбалетами XV века, гравюрами XVI века, музыкальными инструментами XVII века, заставлены сундуками всех времен, сосудами для вина всех форм, кувшинами всех родов; их украшали также стеклянные бусы, веера из перьев, набитые соломой чучела ящериц, засушенные цветы и многое другое, но все это не стоило и двадцати пяти серебряных талеров.

Кто же жил в этой комнате — художник, музыкант или поэт? Это нам неизвестно.

Ясно было одно: человек этот был курильщиком, ибо среди всех его коллекций одна из них была наиболее полная, она привлекала к себе особое внимание, занимала почетное место под солнцем, привольно расположившись над старым канапе, до нее можно было дотянуться рукой; то была коллекция трубок.

Но кем бы он ни был — поэтом, музыкантом, художником или курильщиком, — сейчас он не курил, не рисовал, не писал, не сочинял музыку.

Нет — он смотрел.

Он смотрел, стоя неподвижно, прислонившись к стене и затаив дыхание: он смотрел в открытое окно, предварительно устроив себе в занавеске смотровую щель, чтобы он мог видеть, а его увидеть не могли; он смотрел так, как смотрят, когда глаза — это подзорная труба сердца!

Куда же он смотрел?

Он смотрел на портал иезуитской церкви — место, в данный момент пустовавшее.

Портал был пуст оттого, что полна была церковь.

Ну а теперь — какой же вид был у обитателя этой комнаты, у того, кто смотрел из-за занавески, у того, чье сердце так сильно билось, когда он смотрел в окно?

Это был молодой человек самое большее лет восемнадцати, маленького роста, худощавый, нелюдимый с виду. Длинные черные волосы падали ему на лоб и, если он не отбрасывал их рукой, закрывали глаза, и сквозь завесу волос сверкал его взгляд, пристальный и дикий, взгляд человека неуравновешенного.

Этот молодой человек не был ни поэтом, ни художником, ни музыкантом, но он объединял в себе и поэта, и художника, и музыканта; это было воплощенное сочетание живописи, музыки и поэзии; все в нем было странно, фантастично, в нем были добро и зло, храбрость и робость, жажда деятельности и леность; этот человек был не кто иной, как Эрнст Теодор Вильгельм Гофман.

Он родился суровой зимней ночью 1776 года; выл ветер, падал снег, страдали все обездоленные; он родился в Кёнигсберге — в сердце старой Пруссии; он родился таким слабеньким, таким хилым, такого хрупкого сложения, что его тщедушность навела окружающих на мысль: пожалуй, стоит заказать ему гробик, а не покупать колыбель; он родился в год, когда Шиллер, закончив свою драму «Разбойники», подписал ее: «Шиллер, раб Клопштока»;он родился в одном из тех старинных буржуазных семейств, что существовали у нас во Франции эпохи Фронды и поныне существуют в Германии, однако в скором времени их не останется нигде; он родился от болезненной матери, которая отличалась глубоким смирением, придававшим всему ее облику страдалицы вид обаятельно-меланхоличный; он родился от отца, сурового и в речах и в поступках, ибо отец его был советником уголовного суда и чиновником верховной судебной палаты провинции. Вокруг отца и матери толпились дядюшки-судьи, дядюшки-чиновники, дядюшки-бургомистры и еще молодые, еще красивые, еще кокетливые тетушки; и все эти дядюшки и тетушки рисовали, музицировали, все они были полны сил, все были веселы. Гофман утверждает, что видел их; он вспоминает, что, собравшись вокруг него — шести-, восьми-, десятилетнего ребенка, они или все вместе исполняли какие-то странные концерты, или каждый в отдельности играл на одном из тех старинных инструментов, названия которых ныне никто даже и не знает: на цимбалах, на ребеках, на цитрах, на цистрах, на виолах д'амур, на виолах да гамба. Надо заметить, что ни один человек, кроме Гофмана, отроду не видывал ни таких дядюшек-музыкантов, ни таких тетушек-музыкантш и не был свидетелем такого явления, что все эти дядюшки и тетушки исчезали как призраки один за другим, а перед тем как исчезнуть, гасили свет, горевший над их пюпитрами.

Из всех дядюшек один все же остался. Из всех тетушек одна все же осталась.

Об этой тетушке Гофман хранил одно из самых светлых воспоминаний.

В доме, где Гофман провел свою юность, жила сестра его матери, молодая женщина с нежным, глубоко проникающим в душу взором, молодая женщина, ласковая, душевная, чувствительная; в ребенке, которого все считали ненормальным, маньяком, безумцем, она одна видела возвышенную душу; она одна защищала его (вместе с его матерью, разумеется), она предсказала, что он будет гением и прославится; предсказание это не однажды вызывало слезы у матери Гофмана, ибо она знала, что неразлучный спутник гения и славы — несчастье.

Это была тетушка Софи.

Как и вся семья Гофманов, она была музыкантшей: она играла на лютне. Когда Гофман, еще ребенком, просыпался в своей колыбельке, его затопляла сладостная гармония; открывая глаза, он видел привлекательную молодую женщину, обвенчанную со своим инструментом. Обыкновенно на ней было платье аквамаринового цвета с розовыми бантами; обыкновенно ей аккомпанировал старик-музыкант с кривыми ногами и в белом парике; он играл на басе, который был для него слишком велик; он крепко держал его, то поднимаясь, то опускаясь, как ящерица по тыкве. Этот поток гармонии низвергался подобно каскаду жемчугов, падавшему из-под пальцев прекрасной Эвтерпы, и Гофман пил волшебное приворотное зелье, что сделало музыкантом его самого.

Мы уже упомянули, что у Гофмана сохранилось о тетушке Софи одно из самых светлых воспоминаний.

Этого нельзя, однако, сказать про его дядюшку.

Когда умер его отец и заболела его мать, Гофмана оставили на руках этого дядюшки.

Дядюшка был столь же педантичен, сколь рассеян был бедный Гофман; он был столь же методичен, сколь бедный Гофман был странен и мечтателен; он упорно прививал племяннику свою педантичность и методичность, но всегда это было столь же бесплодно, сколь пытаться привить его часам дух императора Карла V; дядюшка трудился напрасно: часы звонили по прихоти племянника, а вовсе не по желанию дядюшки.

В сущности, невзирая на свою педантичность и строгое соблюдение всех правил, дядюшка вовсе не был таким уж ярым врагом искусства и фантазии, он даже терпел музыку, поэзию и живопись, но полагал, что человек здравомыслящий должен прибегать к развлечениям подобного рода только после обеда, чтобы облегчить процесс пищеварения. Именно на такой основе и строилась жизнь Гофмана: столько-то часов отводилось для сна, столько-то — для изучения права, столько-то — для еды; столько-то минут отводилось для музыки, столько-то — для живописи, столько-то — для поэзии.

Самому Гофману хотелось все это переиначить и объявить: столько-то минут — на право и столько-то часов — на поэзию, живопись и музыку, но он не был хозяином положения и в конце концов почувствовал отвращение и к праву и к дядюшке; в один прекрасный день он сбежал из Кёнигсберга с несколькими талерами в кармане и добрался до Гейдельберга; тут он ненадолго остановился передохнуть, но не обосновался, ибо музыка, которую исполняли в здешнем театре, была из рук вон плоха.

И вот из Гейдельберга он перебрался в Мангейм; Мангеймский театр — рядом с этим театром он, как мы видели, поселился — слыл соперником музыкальных театров Франции и Италии; мы сказали «Франции и Италии», ибо вряд ли кто-либо может забыть, что всего лет за пять-шесть до того дня в Королевской академии музыки шла грандиозная борьба между Глюком и Пиччини.

Итак, Гофман пребывал в Мангейме и жил рядом с театром, причем жил на те средства, какие ему давали его произведения художника, музыканта и поэта, а равно и на те фридрихсдоры, что время от времени присылала ему его добрая матушка, — пребывал вплоть до того мгновения, когда мы, пользуясь привилегией Хромого беса, подняли потолок его комнаты и показали нашим читателям, что он, прислонившись к стене, неподвижно стоит за занавеской, тяжело дыша и не сводя глаз с портала иезуитской церкви.

III

ВЛЮБЛЕННЫЙ И БЕЗУМЕЦ

В то время как люди, выходившие из иезуитской церкви (хотя месса только приближалась к середине), более чем когда-либо привлекали внимание Гофмана, в дверь к нему постучали. Молодой человек тряхнул головой, нетерпеливо топнул ногой, но не откликнулся.

Стук раздался снова.

Угрожающий взгляд готов был сквозь дверь поразить назойливого гостя.

Постучали в третий раз.

На этот раз молодой человек остался неподвижен: он явно решил не открывать.

Но, вместо того чтобы продолжать стучаться, посетитель ограничился тем, что произнес одно из имен Гофмана.

— Теодор! — позвал он его.

— Ах, это ты, Захария Вернер! — пробормотал Гофман.

— Да, я; ты хочешь побыть один?

— Нет, постой.

И Гофман отворил дверь.

Вошел высокий молодой человек, бледный, худой, белокурый, с немного растерянным видом. Вероятно, он был года на три-четыре старше Гофмана. Переступив порог, он положил руку Гофману на плечо и коснулся губами его лба так, как это мог бы сделать старший брат.

В самом деле, это был настоящий брат Гофману. Родившийся в том же доме, что и Гофман, будущий автор «Мартина Лютера», «Атиллы», «Двадцать четвертого февраля», «Креста на Балтийском море», он вырос под двойной опекой — под опекой своей родной матери и матери Гофмана.

Обе женщины страдали нервным заболеванием, перешедшим в безумие, передали своим детям эту болезнь, которая во втором поколении оказалась менее тяжкой и проявлялась лишь в бурном воображении у Гофмана и в склонности к меланхолии у Захарии. Мать Захарии помешалась на том, что ей, подобно Богоматери, предназначена божественная миссия: ее дитя должно стать новым Христом, будущим Силоамом, как то было обещано в Писании. Когда он спал, она плела венки из васильков и возлагала их ему на голову; она преклоняла перед ним колени, напевая своим нежным и мелодичным голосом самые прекрасные гимны Лютера в надежде, что во время пения этих стихов венок из васильков превратится в ореол.

Дети воспитывались вместе; Гофман удрал от дядюшки главным образом по той причине, что Захария жил и учился в Гейдельберге; в свою очередь Захария, платя дружбой за дружбу, покинул Гейдельберг, чтобы присоединиться к Гофману в Мангейме, когда тот прибыл туда, желая послушать музыку лучше той, что ему довелось услышать в Гейдельберге.

Но, когда молодые люди очутились в Мангейме, вдали от опеки нежных матерей, у них появилась страсть к путешествиям (а это непременно входит в воспитание немецкого студента) и они решили посетить Париж.

Вернер — потому что его привлекало редкостное зрелище, которое должна была явить его взору столица Франции, где, кстати сказать, в это время террор был в самом разгаре.

Гофман — потому что он хотел сравнить французскую музыку с итальянской, а главное — изучить возможности французской Оперы в смысле сценических эффектов и декораций; тогда же у Гофмана возникло стремление, которое он лелеял всю жизнь, — стать директором театра.

Вернер, человек распутный от природы, хотя и религиозный по воспитанию, рассчитывал на чрезвычайную распущенность нравов, до которой у нас дошли в 1793 году и которую один из его друзей, вернувшись недавно из Парижа, представил ему столь соблазнительно, что эта картина вскружила голову чувственному студенту.

Гофман же, еще не уверенный в выборе своей манеры живописца, мечтал увидеть музеи (о них ему рассказывали чудеса) и сравнить итальянскую живопись с немецкой.

Впрочем, каковы бы ни были тайные намерения двух друзей, а поехать во Францию они всей душой стремились оба.

Для исполнения своего желания им не хватало только одного — денег. Но случай распорядился так, что, по странному совпадению обстоятельств, Захария и Гофман одновременно получили от своих матерей по пяти фридрихсдоров.

Десять фридрихсдоров составляли приблизительно двести ливров; это была порядочная сумма для двух студентов, которые жили, обогревались и питались на пять талеров в месяц. И все же эта сумма была ничтожной для того, чтобы совершить задуманное путешествие.

Молодым людям пришла в голову мысль, и поскольку эта мысль пришла в голову сразу обоим, то они решили, что это наитие свыше.

Мысль заключалась в том, что оба они со своими деньгами пойдут в игорный дом и рискнут своими пятью фридрихсдорами.

С десятью фридрихсдорами в кармане далеко не уедешь. Но если рискнуть этими десятью фридрихсдорами, то, пожалуй, выиграешь такую сумму, с которой можно отправиться и в кругосветное путешествие.

Сказано — сделано; приближался сезон, когда люди приезжают на воды, и первого мая открылись игорные дома; Вернер и Гофман зашли в один из них.

Вернер попытал счастья первым, и после пяти ходов проиграл свои пять фридрихсдоров.

Настал черед Гофмана.

Гофман, дрожа, поставил на карту свой первый фридрихсдор и выиграл.

Ободренный таким началом, он удвоил ставку. В этот день он был в ударе; четыре хода из пяти приносили ему выигрыш, а надобно знать, что этот молодой человек принадлежал к числу людей, верящих в счастье. Нимало не колеблясь, он легко загибал пароли за пароли — можно было подумать, что ему помогает сверхъестественная сила: без какой-либо заранее продуманной комбинации, без всякого расчета он ставил на карту свое золото, и оно удваивалось, утраивалось, удесятерялось. Захария дрожал сильнее, чем в лихорадке, и был бледнее, чем привидение; он шептал: «Довольно, Теодор, довольно», — но игрок смеялся над этой детской робостью. Золотые монеты текли одна за другой, одна рождала другую. Наконец пробило два часа ночи — в это время заведение закрывалось, — и игра кончилась; молодые люди, не считая, сгребли каждый по куче золота. Захария, не веривший, что ему привалило такое счастье, вышел первым; Гофман собирался последовать за ним, но вдруг какой-то старый офицер, не спускавший с него глаз во все время игры, остановил его, когда тот уже хотел переступить порог.

— Молодой человек, — сказал он, кладя руку ему на плечо и пристально глядя на него, — если вы пойдете по этой дорожке, вы сорвете банк, я не спорю; но когда банк будет сорван, вы тем вернее станете добычей дьявола.

Не дожидаясь ответа, офицер исчез. Вслед за ним вышел на улицу и Гофман, но это был уже другой человек. Предсказание старого воина охладило его, как ледяной душ, а золото, которым были набиты его карманы, стало для него непосильной ношей. Ему казалось, что он несет на себе бремя беззакония.

Вернер поджидал его вне себя от восторга. Они пошли по направлению к жилищу Гофмана; один из них смеялся, пел, танцевал, другой был задумчив, почти мрачен.

Смеялся, пел, танцевал Вернер; задумчив, почти мрачен был Гофман.

Как бы то ни было, оба решили на следующий день вечером отправиться во Францию.

Они обнялись и расстались. Оставшись один, Гофман подсчитал свое золото.

У нега было пять тысяч талеров — другими словами, двадцать три-двадцать четыре тысячи франков.

Он долго раздумывал; казалось, ему было трудно принять решение.

Его освещала горевшая в комнате медная лампа, лицо его было бледным, по лбу струился пот.

При каждом шорохе, даже если то был шорох неуловимый, как трепет крылышек мотылька, Гофман вздрагивал, оборачивался и с ужасом оглядывался по сторонам.

Предсказание офицера вновь и вновь приходило ему на память; он еле слышно шептал строки из «Фауста», и ему казалось, что он видит на пороге комнаты крысу, что-то грызущую, а в углу — черного пуделя.

Наконец решение было принято.

Он отложил тысячу талеров как сумму, по его расчету, необходимую для путешествия, положил в пакет остальные четыре тысячи, воском приклеил к пакету карточку, а на карточке написал:

«Господину бургомистру Кёнигсберга для самых бедных семейств в городе».

Успокоенный, довольный победой, которую он сейчас одержал над собой, Гофман разделся, лег и проспал спокойным сном до семи часов утра.

В семь утра он проснулся, и первое, что он увидел, были деньги, лежавшие прямо на столе, и запечатанный пакет с талерами. В первую секунду ему показалось, что это сон.

Однако золото убедило его: все, что произошло с ним вчера, было на самом деле.

Но самым реальным — хотя ни один осязаемый предмет не мог бы напомнить ему об этом — было для Гофмана предсказание старого офицера.

И вот, одевшись, как всегда, он без малейшего сожаления взял под мышку пакет с четырьмя тысячами и — по правде сказать, не забыв прежде всего запереть оставшуюся тысячу талеров в ящик, — пошел отправлять их с кёнигсбергским дилижансом.

Читатель, верно, помнит, что в тот же вечер два друга должны были уехать во Францию, а потому, вернувшись домой, Гофман начал собираться в дорогу.

Бегая по комнате, он чистил фрак, складывал рубашку, выбирал носовые платки, но вдруг случайно посмотрел в окно и замер на месте.

Очаровательная юная девушка лет шестнадцати-семнадцати, явно чужая в Мангейме, ибо Гофман не знал ее, переходила улицу, направляясь в церковь.

Даже в своих мечтах, мечтах поэта, художника и музыканта, Гофман не видывал ничего подобного.

Та, на кого он смотрел, превосходила не только то, что он когда-либо видел, но даже и то, что надеялся увидеть.

Однако на таком расстоянии он видел лишь восхитительное целое; подробности ускользали от его взгляда.

Юную девушку сопровождала старая служанка.

Обе медленно поднялись по ступенькам иезуитской церкви и исчезли под сводом портала.

Гофман бросил чемодан, уложенный наполовину, бордовый фрак, вычищенный наполовину, редингот с брандебурами, сложенный наполовину, и стал за занавеской как вкопанный.

Тут-то, в ожидании выхода той, что вошла в церковь, мы и увидели его впервые.

Он опасался одного: этот ангел, вместо того чтобы выйти в дверь, может вылететь в окно и подняться к небесам.

В этом-то положении его застали мы, а вслед за нами — Захария Вернер.

Вновь прибывший, как мы уже сказали, положил руку на плечо друга и коснулся губами его лба.

После этого он испустил вздох, который мог перепугать кого угодно.

Захария Вернер и всегда-то был очень бледен, но сейчас он был бледнее обычного.

— Что с тобой? — спросил Гофман с непритворной тревогой.

— Ах, друг мой! — воскликнул Вернер. — Я разбойник! Я негодяй! Я заслуживаю смертной казни! Отруби мне голову топором! Пронзи мне сердце стрелой! Я недостоин более смотреть на свет небес!

— Ба! — воскликнул Гофман с благодушным спокойствием счастливого человека. — Что же такое приключилось с тобой, дорогой друг?

— Случилось… Что случилось? Ты спрашиваешь, что случилось? Так вот, мой друг, меня искушает дьявол!

— Что ты хочешь этим сказать?

— Да то, что сегодня утром я увидел все мое золото; его оказалось так много, что я подумал, будто это во сне.

— Как так — во сне?

— Золотом был усыпан, завален весь стол, — продолжал Вернер. — Так вот, когда я это увидел, — а это было целое состояние: тысяча фридрихсдоров, мой друг, — так вот, когда я это увидел, когда я увидел, что каждая монета сверкает, то пришел в такое возбуждение, что не мог побороть себя — взял треть золота и пошел в игорный дом.

— И проигрался?

— До последнего крейцера.

— Ну что ж такого? Беда невелика: ведь у тебя остались две трети?

— Две трети? Как бы не так! Я вернулся за второй третью и…

— И проиграл ее, как проиграл первую?

— Куда быстрее, друг мой, куда быстрее!

— И ты пошел за третьей третью?

— Я не пошел, а полетел, взял оставшиеся полторы тысячи талеров и поставил их на красное.

— И тут, — подхватил Гофман, — вышло черное, не так ли?

— Ах, друг мой! Черное, проклятое черное, и вышло оно без колебаний, без угрызений совести, как будто, выходя, оно не лишало меня последней надежды! Черное, друг мой, черное!

— Ты жалеешь о тысяче фридрихсдоров только из-за нашего путешествия?

— Только из-за этого. Ах, если бы я отложил хоть пятьсот талеров, чтобы было на что ехать в Париж!

— И тогда бы ты утешился?

— В ту же минуту!

— Ну что ж! Не думай больше об этом, дорогой Захария, — сказал Гофман, подводя его к своему ящику, — бери пятьсот талеров и поезжай.

— Как это — поезжай? — вскричал Вернер. — А ты?

— А я не поеду.

— Как не поедешь?

— Так, не поеду — по крайней мере, сейчас.

— Да почему? По какой причине? Что мешает тебе уехать? Что удерживает тебя в Мангейме?

Гофман увлек своего друга к окну. Народ начал выходить из церкви: месса кончилась.

— А ну посмотри, — сказал он, указывая на кого-то пальцем, дабы привлечь внимание Вернера.

В самом деле, юная незнакомка появилась в портале церкви и начала медленно спускаться по ступенькам, прижав молитвенник к груди, опустив голову, задумчивая и скромная, как гётевская Маргарита.

— Видишь? — шептал Гофман. — Ты видишь?

— Разумеется, вижу.

— Ну и как? Что ты скажешь?

— Скажу, что во всем мире не найдется женщины, ради которой стоило бы пожертвовать путешествием в Париж, даже если женщина эта — прекрасная Антония, дочь старого Готлиба Мурра, нового дирижера мангеймского театра.

— Так ты ее знаешь?

— Разумеется.

— И ты знаешь ее отца?

— Он был дирижером франкфуртского театра.

— И ты можешь дать мне рекомендательное письмо к нему?

— Конечно, дам.

— Садись сюда, Захария, и пиши.

Захария сел за стол и начал писать.

Отправляясь во Францию, он рекомендовал своего юного друга Теодора Гофмана своему старому другу Готлибу Мурру.

Гофман никак не мог дождаться, пока Захария допишет письмо; как только письмо было подписано, он схватил его и, обняв своего друга, выбежал из комнаты.

— Все равно! — крикнул ему вдогонку Захария Вернер. — Ты увидишь, что ни одна женщина, как бы хороша она ни была, не заставит тебя забыть о Париже!

Гофман слышал эти слова своего друга, но не счел нужным даже обернуться и ответить ему, даже показать знак согласия или несогласия.

А Захария Вернер положил в карман пятьсот талеров и, дабы демон игры больше не искушал его, помчался на почтовый двор так же быстро, как мчался Гофман к дому старого дирижера.

Гофман постучал в дверь маэстро Готлиба Мурра как раз в ту минуту, когда Захария Вернер садился в страсбурский дилижанс.

IV

МАЭСТРО ГОТЛИБ МУРР

Дирижер сам пошел открывать Гофману дверь.

Хотя Гофман никогда не видел маэстро Готлиба, он сразу понял, кто это.

Этот человек, как бы смешон он ни был, мог быть только артистом, и притом великим артистом.

То был маленький старичок лет пятидесяти пяти — шестидесяти; одна нога у него была кривая, но он не очень сильно хромал на эту ногу, похожую на штопор. Все время двигаясь или, вернее, все время подпрыгивая — что живо напоминало подпрыгивание трясогузки, — и обгоняя людей, которых он проводил к себе, он останавливался, делая пируэт на кривой ноге, отчего казалось, что он ввинчивает в пол буравчик, а затем шел дальше.

Не отставая от старика, Гофман изучал его и запечатлевал в своей памяти один из тех фантастических, великолепных портретов, законченную галерею которых он дал нам в своих произведениях.

Выражение лица у старика было хитрое и в то же время восторженное, одухотворенное; его пергаментная кожа, испещренная красными и черными жилками, походила на страницу нотной записи церковного песнопения. На этом необычном лице сверкали живые глаза; остроту его взгляда нельзя было не заметить, ибо очки, которые он не снимал даже на ночь, всегда были либо подняты на лоб, либо спущены на кончик носа. Только когда маэстро Готлиб играл на скрипке и откидывал голову, глядя вдаль, он невольно употреблял по назначению эти очки, казавшиеся на нем скорее предметом роскоши, нежели необходимости.

Его плешивая голова была прикрыта черной ермолкой, которая стала неотъемлемой частью его особы. И утром, и вечером маэстро Готлиб появлялся перед посетителями в ней. Только когда он выходил из дома, он довольствовался тем, что водружал на нее небольшой парик на манер Жан Жака. Таким образом, ермолка оказывалась зажатой между черепом и париком. Нечего и говорить, что маэстро Готлиб никогда и ни в малой мере не заботился о полоске бархата, вылезавшей из-под его фальшивых волос, которые, сдружившись со шляпой теснее, нежели с головой, сопровождали шляпу в ее воздушном полете всякий раз, как маэстро Готлиб приветствовал своих знакомых.

Гофман огляделся вокруг, но никого не увидел.

Однако он следовал за маэстро Готлибом — как мы уже сказали, шедшему впереди, — куда тому угодно было его препроводить.

Путь маэстро Готлиба окончился в большом кабинете, заваленном штабелями партитур и разрозненными нотными листами; на столе стояло с десяток коробок; они были инкрустированы: одни красиво, другие похуже, но все они имели одинаковую форму, которую музыкант никогда не спутает с другой, — форму футляра для скрипки.

В то время маэстро Готлиб собирался проявить расположение к мангеймскому театру и проверить, как здесь будет принята итальянская музыка — «Matrimonio segreto»[241] Чимарозы.

Смычок, как деревянный меч Арлекина, был засунут у него за пояс или, лучше сказать, оттопыривался из застегнутого кармашка его панталон; перо горделиво торчало за ухом, пальцы были все в чернилах.

Этими пальцами в чернильных пятнах он взял письмо, протянутое ему Гофманом, а затем, бросив взгляд на конверт и узнав почерк, воскликнул:

— Ах, это Захария Вернер, поэт, да, да, поэт, но игрок! — И, словно занятие поэзией в известной мере оправдывало этот недостаток, он добавил: — Игрок, игрок, но — поэт! Он уехал, уехал, не так ли? — продолжал он, вскрывая письмо.

— Он уезжает, сударь, в эту самую минуту.

— Господь да сохранит его! — сказал Готлиб, поднимая глаза к небу, словно для того, чтобы рекомендовать Господу Богу своего друга. — Но он отлично сделал, что уехал. Путешествия много дают молодежи; если бы я не путешествовал, то не познакомился бы ни с бессмертным Паизиелло, ни с божественным Чимарозой.

— Но вы и не путешествуя прекрасно могли бы ознакомиться с их произведениями, маэстро Готлиб, — возразил Гофман.

— Да, конечно, но что даст знакомство с творением без знакомства с творцом? Это все равно что познать душу без тела; творение — это призрак, это видение; творение — это то, что остается от нас после смерти. Но, понимаете ли, тело-то ведь умирает, и вы никогда до конца не поймете произведения, если не познакомитесь с его автором.

Гофман кивнул, выражая согласие.

— Вы правы, — сказал он, — я только тогда по-настоящему оценил Моцарта, когда увидел его самого.

— Да, да, — сказал Готлиб, — у Моцарта есть свои достоинства, но почему у него есть достоинства? Потому что он путешествовал по Италии. Немецкая музыка, молодой человек, — это музыка людей, но запомните хорошенько, что итальянская музыка — это музыка богов.

— А между тем, — с улыбкой возразил Гофман, — не в Италии Моцарт сочинил «Свадьбу Фигаро» и «Дон Жуана»: первую оперу он сочинил в Вене для императора, а вторую — в Праге для итальянского театра.

— Верно, верно, молодой человек, мне приятно, что патриотизм заставляет вас встать на защиту Моцарта. Да, конечно, если бы бедняга не умер, если бы он совершил еще одно-два путешествия по Италии, это был бы маэстро, великий маэстро. Но как он написал «Дон Жуана», о котором вы говорите, «Свадьбу Фигаро», о которой вы говорите? Он написал их на итальянские либретто, на итальянские слова, в сиянии солнца Болоньи, Рима или же Неаполя. Поверьте мне, молодой человек, надо увидеть, надо ощутить это солнце, чтобы оценить его по достоинству. Слушайте: я покинул Италию четыре года тому назад, и все эти четыре года я дрожу от холода, кроме тех минут, когда думаю об Италии; одна мысль о ней согревает меня, и вот, когда я думаю об Италии, мне уже не нужен плащ, мне уже не нужно платье, мне уже не нужна даже ермолка. Воспоминания воскрешают меня. О музыка Болоньи, о солнце Неаполя! О!..

И лицо старика приняло выражение неземного блаженства; все его тело, казалось, дрожало от бесконечного наслаждения, словно потоки южного солнца, все еще заливающие его лысую голову, потекли с его лба на плечи, а с плеч до самых пят.

Гофман был настолько благоразумен, что не стал выводить его из состояния экстаза; он воспользовался этим, чтобы оглядеться по сторонам, не теряя надежды увидеть Антонию. Но все двери были закрыты, и ни за одной из них не слышно было ни малейшего шороха, обнаруживавшего присутствие живого существа.

Впрочем, ему пришлось возобновить разговор с маэстро Готлибом, чей экстаз мало-помалу утих: он в конце концов вышел из этого состояния, как-то особенно передернув плечами.

— Б-рр! Так вы говорите, молодой человек?.. — спросил он.

Гофман вздрогнул.

— Я говорю, маэстро Готлиб, что я пришел к вам от моего друга Захарии Вернера, рассказывавшего мне о вашем добром отношении к молодым людям: я ведь музыкант!

— Ах, вот как! Вы музыкант!

Тут Готлиб выпрямился, поднял голову, откинул ее и посмотрел на Гофмана через очки, которые в этот момент чуть было не сползли на самый кончик носа.

— Да, да, — продолжал он, — голова музыканта, лоб музыканта, глаз музыканта; а кто же вы — композитор или инструменталист?

— И то и другое, маэстро Готлиб.

— И то и другое! — воскликнул Готлиб. — И то и другое! Да, этим молодым людям сомнения не знакомы! Целая жизнь одного, двух, а то и трех человек нужна только для того, чтобы быть либо тем, либо другим, а эти молодые люди хотят быть и тем и другим одновременно!

С этими словами маэстро повернулся вокруг собственной оси, воздымая руки к небу и словно желая вонзить в паркет буравчик — свою правую ногу.

Совершив пируэт, он остановился перед Гофманом.

— Итак, самонадеянный молодой человек, — снова заговорил он, — какие же у тебя есть сочинения?

— Сонаты, духовные гимны, квинтеты.

— Сонаты после Себастьяна Баха! Духовные гимны после Перголезе! Квинтеты после Франца Йозефа Гайдна! Ах, молодежь, молодежь! Ну, а в качестве инструменталиста, — продолжал он с чувством глубокого сожаления, — на каком инструменте играете вы?

— Почти на всех, начиная с ребека и кончая клавесином, начиная с виолы д'амур и кончая теорбой, но инструмент, которым я занимаюсь особенно серьезно, — это скрипка.

— Поистине, — с насмешливым видом сказал маэстро Готлиб, — поистине ты оказал скрипке великую честь! Что и говорить, он осчастливил тебя, бедная скрипка! Несчастный! — продолжал он, приближаясь к Гофману и для скорости подпрыгивая на одной ноге, — знаешь ли ты, что такое скрипка? Скрипка! (Тут маэстро Готлиб принялся балансировать на той же ноге — о ней мы говорили раньше, — словно журавль, приподняв другую.) Скрипка! Да ведь это самый сложный инструмент! Скрипку изобрел сам Сатана, чтобы погубить человека, когда он уже изобрел для него все прочие муки. С помощью скрипки Сатана погубил больше душ, чем с помощью семи смертных грехов, вместе взятых. Один лишь Тартини, бессмертный Тартини, — мой учитель, мой кумир, мой бог, — за всю историю музыки достиг совершенства в игре на скрипке, но только он один знает, чего ему стоило в этом мире и чего ему будет стоить в мире ином целую ночь играть на скрипке самого дьявола и при этом сохранить смычок. О, скрипка! Да знаешь ли ты, несчастный святотатец, что этот инструмент за своей почти убогой простотой таит неиссякаемые сокровища гармонии, доступные лишь тому человеку, кто пьет из кубка богов? Изучил ли ты это дерево, эти струны, этот смычок, этот конский волос, особенно конский волос? Надеешься ли ты соединить, собрать, покорить своим пальцам все то волшебство, которое в течение двух веков не уступает натиску самых искусных скрипачей, все то, что жалуется, стонет, плачет под их пальцами и что впервые запело лишь под пальцами бессмертного Тартини, моего учителя? Хорошенько ли ты поразмыслил, впервые взяв в руки скрипку, над тем, что ты делаешь, молодой человек? Впрочем, ты не первый, — продолжал маэстро Готлиб, испуская вздох, вырвавшийся у него из глубины души, — и не последний из тех, кого погубила скрипка, скрипка — вечный искуситель! Другие, так же как и ты, верили в свое призвание и потратили всю жизнь на то, что скребли смычком по струнам, и вот ты присоединишься к этим несчастным, уже столь многочисленным, столь бесполезным для общества и столь невыносимым для им подобных!

Сказав это, он внезапно, без всякого перехода, схватил скрипку и смычок — так учитель фехтования берет две рапиры — и, с вызывающим видом протянув их Гофману, сказал:

— Что ж, сыграй мне что-нибудь; ну-ка, сыграй, а я скажу тебе, как далеко ты зашел, и если еще есть возможность вытащить тебя из пропасти, я тебя вытащу, как вытащил я беднягу Захарию Вернера. Он ведь тоже играл на скрипке, играл исступленно, неистово. Он мечтал о чудесах, но я воззвал к его разуму. Он разбил скрипку на куски и побросал их в огонь. После этого я сунул ему в руки бас, и тогда он успокоился окончательно. Тут был простор для его длинных, худых пальцев. Вначале он заставлял их пробегать по десять льё в час, ну а теперь… теперь он играет на басе вполне прилично для того, чтобы поздравить с днем именин своего дядюшку, тогда как на скрипке он всю жизнь играл бы только для того, чтобы поздравлять с днем именин дьявола. Итак, молодой человек, вот тебе скрипка — покажи, что ты умеешь с ней делать.

Гофман взял скрипку и принялся ее рассматривать.

— Да, да, — сказал маэстро Готлиб, — ты рассматриваешь ее подобно тому, как гурман нюхает вино, которое собирается пить. Тронь струну, одну-единственную струну, и если твой слух не подскажет тебе имя того, кто создал эту скрипку, значит, ты недостоин к ней прикасаться.

Гофман тронул струну — струна издала протяжный, дрожащий, трепещущий звук.

— Антонио Страдивари? — спросил он.

— Что ж, недурно, но какой период жизни Страдивари? А ну-ка! С тысяча шестьсот девяносто восьмого по тысячу семьсот двадцать восьмой год он сделал немало скрипок.

— Ну, тут я каюсь в своем невежестве, — сказал Гофман. — Мне представляется невозможным…

— Невозможно, богохульник ты этакий! Невозможно! Это все равно как если бы ты, несчастный, сказал мне, что, отведав вина, невозможно определить, сколько ему лет! Слушай хорошенько, и это так же верно, как то, что сегодня у нас десятое мая тысяча семьсот девяносто третьего года: скрипка была сделана во время путешествия из Кремоны в Мантую, которое бессмертный Антонио совершил в тысяча семьсот пятом году; в Мантуе он и оставил свою мастерскую лучшему своему ученику. Так вот, видишь ли, именно этот Страдивари — я отнюдь не постесняюсь сказать это тебе, — всего-навсего третьего сорта, но я очень боюсь, что и он слишком хорош для такого жалкого новичка, как ты. Ну, играй, играй!

Гофман приложил скрипку к плечу и в сильном волнении начал вариации на тему из «Дон Жуана»: «La ci darem'la mano»[242].

Маэстро Готлиб стоял рядом с Гофманом, отбивая такт головой и носком своей кривой ноги. Лицо Гофмана все более и более оживлялось, глаза разгорались, верхними зубами он покусывал нижнюю губу, и по краям этой придавленной губы показались два зуба, которые она, находясь в обычном своем положении, предназначена была прятать; однако в эту минуту зубы торчали, как клыки кабана. Наконец ликующее аллегро, которое Гофман исполнил с особым подъемом, заслужило у маэстро Готлиба движение головы, похожее на знак одобрения.

Гофман кончил деманше́, которым он хотел особенно блеснуть, но которое отнюдь не удовлетворило старого музыканта и вызвало у него ужасную гримасу.

Тем не менее черты лица его мало-помалу разгладились, и, похлопывая молодого человека по плечу, он сказал:

— Ну-ну, это не так уж плохо, как я ожидал; когда ты забудешь все, чему тебя научили, когда ты перестанешь делать эти модные прыжки, когда ты оставишь в покое эти скачущие ноты и крикливые деманше́, из тебя можно будет кое-что сделать.

Эта похвала в устах такого придирчивого старого музыканта привела Гофмана в восторг. К тому же он, хоть и утонул в океане музыки, все же не забывал, что маэстро Готлиб — отец прекрасной Антонии.

И вот, подхватив слова, только что слетевшие с уст старика, он спросил:

— А кто возьмет на себя труд кое-что из меня сделать? Вы, маэстро Готлиб?

— А почему бы и не взять, молодой человек? Почему бы и не взять, если только ты захочешь выслушать старика Мурра?

— Я выслушаю вас, маэстро, когда вам будет угодно.

— О, — с грустью произнес старик, и взор его устремился в прошлое, и память его вернулась в минувшие годы, — я хорошо знал виртуозов! Я — хотя и по рассказам, что правда, то правда, — знал Корелли; это он проложил тропинку, которая превратилась в столбовую дорогу: либо играть в манере Тартини, либо отречься от нее. Это он первый понял, что если скрипка и не божество, то, во всяком случае, храм, из которого божество может выйти. Вслед на ним появился Пуньяни — скрипач вполне сносный, даже искусный, но вялый, слишком вялый, особенно в некоторых appoggimenti[243]; за ним Джеминиани — это был сильный скрипач, но силен он был только в бутадах, переходов он не признавал; я нарочно побывал в Париже, чтобы увидеть его, — вот как ты сейчас собираешься в Париж, чтобы послушать Оперу, — это был маньяк, мой друг, сомнамбула, мой друг; этот человек размахивал руками, уйдя в свои мечты и отчетливо слыша tempo rubato[244], роковое tempo rubato, погубившее больше инструменталистов, чем могла бы погубить их оспа, желтая лихорадка или чума! В ту пору я сыграл ему свои сонаты в манере бессмертного Тартини, моего учителя, и тут он признал свою ошибку. К несчастью, этот ученик по уши увяз в своей методе. Бедному ребенку был уже семьдесят один год! Будь он на сорок лет моложе, я спас бы его, как спас бы и Джардини, которого я захватил вовремя, но, к несчастью, он был неисправим: сам дьявол завладел его левой рукой, и он несся, несся, несся с такой быстротой, что правой руке было не поспеть за ним. От этих нелепостей, скачков, деманше́ у голландца началась бы пляска святого Витта. И вот однажды, в присутствии Йоммелли, он испортил великолепный кусок, и добрейший Йоммелли, к тому же честнейший человек в мире, закатил ему такую страшную пощечину, что Джардини месяц ходил с распухшей щекой, а Йоммелли — три недели с вывихнутой кистью. Таков был и Люлли — сумасшедший, форменный сумасшедший — канатный плясун, сальтоморталист, эквилибрист без балансира, который надо было сунуть ему в руку вместо смычка. Увы! Увы! Увы! — горестно воскликнул старик. — Я говорю об этом с глубоким отчаянием: вместе с Нардини и со мной умрет и великое искусство игры на скрипке — искусство, с помощью которого наш общий учитель — Орфей — привлекал к себе животных, сдвигал с места камни и строил города. Мы же, вместо того чтобы строить по примеру божественной скрипки, разрушаем по примеру окаянных труб. Если французы когда-нибудь вторгнутся в Германию, то, для того чтобы пали стены Филипсбурга, который они осаждали столько раз, им понадобится всего-навсего заставить четырех скрипачей из числа моих знакомых сыграть концерт перед городскими воротами.

Старик перевел дух и продолжал более мягким тоном:

— Мне хорошо известно, что существует Виотти — один из моих учеников, — ребенок, полный благих намерений, но нетерпеливый, но развратный, но беспутный. Что касается Жарновицкого, то это фат и невежда, и с самого начала я сказал моей старушке Лизбет, что, если она когда-нибудь услышит его имя у дверей моего дома, пусть безжалостно закрывает перед этим человеком двери. Лизбет служит у меня уже тридцать лет, — так вот, я вам говорю, молодой человек, что прогоню Лизбет, если она впустит ко мне Жарновицкого; этот сармат, этот валах позволил себе дурно отозваться о великом маэстро — о бессмертном Тартини. О! Тому, кто принесет мне голову Жарновицкого, я обещаю давать столько уроков и советов, сколько он захочет. Что касается тебя, мой мальчик, — продолжал старик, подойдя к Гофману, — что касается тебя, то ты не силен, спору нет, но мои ученики Роде и Крейцер были не сильнее тебя; что касается тебя, то ведь я сказал: придя к маэстро Готлибу, обратившись к маэстро Готлибу и рекомендованный ему тем, кто его знает и ценит, — сумасшедшим Захарией Вернером, — ты доказал, что в твоей груди бьется сердце артиста. А теперь вот что, молодой человек: сейчас я дам тебе уже не Антонио Страдивари и даже не Грамуло — старого мастера, кого бессмертный Тартини почитал столь глубоко, что всегда играл только на его инструментах, — нет! Я хочу послушать, как ты играешь на Антонио Амати — на предке, предтече, родоначальнике всех когда-либо сделанных скрипок, на инструменте, что пойдет в приданое моей дочери Антонии. Это, знаешь ли, лук Улисса, а кто сможет натянуть тетиву Улиссова лука, тот будет достоин Пенелопы.

С этими словами старик открыл бархатный футляр, обшитый со всех сторон золотым галуном, и вытащил скрипку, которая, казалось, вряд ли могла принадлежать к роду скрипок и которую, пожалуй, мог припомнить один только Гофман, видевший нечто подобное на фантастических концертах своих двоюродных дедушек и бабушек.

Старик склонился перед почтенным инструментом, а затем, протягивая его Гофману, сказал:

— Возьми и постарайся оказаться хоть сколько-нибудь достойным ее.

Гофман поклонился, почтительно взял инструмент и начал старый этюд Себастьяна Баха.

— Бах, Бах, — пробормотал Готлиб, — для органа это еще туда-сюда, но в скрипке он ничего не смыслил. Ну да ладно!

При первом же звуке, извлеченном из инструмента, Гофман вздрогнул, ибо, будучи выдающимся музыкантом, он понял, какое сокровище гармонии ему только что дали в руки.

Смычок, похожий на лук, — до того он был изогнут, — позволял музыканту прикасаться ко всем четырем струнам сразу, и четвертая струна издавала почти небесные звуки, звуки столь прекрасные, что Гофман и мечтать никогда не мог о том, что этот божественный звук оживет под рукою человека.

Старик не отходил от Гофмана, откинув голову, моргая глазами и приговаривая, чтобы подбодрить его:

— Недурно, недурно, молодой человек! Правая рука, правая рука! Левая рука — это всего только движение, правая рука — это душа. Больше души! Больше души! Больше души!

Гофман прекрасно понимал, что старик Готлиб прав, и чувствовал, что должен, как тот сказал ему уже во время первого испытания, забыть все, чему его научили; и вот он совершил неприметный, но непрерывный, но все нарастающий переход от пианиссимо к фортиссимо, от ласки к угрозе, от зарницы к молнии, и его самого увлек этот поток гармонии, поднимаемый им, как облако, и рассыпаемый плещущими водопадами, жидким жемчугом, влажной пылью; он еще не освободился от этого нового для него ощущения, он все еще пребывал в состоянии экстаза, как вдруг его левая рука, пальцы которой прижимали струны, ослабела, в правой руке замер смычок, скрипка соскользнула на грудь, глаза вспыхнули и уставились в одну точку.

Произошло это потому, что отворилась дверь и в зеркале (Гофман играл напротив него) он увидел, словно то была тень, вызванная божественной гармонией, прекрасную Антонию: рот ее был полуоткрыт, грудь вздымалась, глаза увлажнились.

Гофман вскрикнул от радости, и маэстро Готлиб едва успел подхватить почтенного Антонио Амати, выскользнувшего из рук юного музыканта.

V

АНТОНИЯ

Когда Антония открыла дверь и переступила через порог, она показалась Гофману в тысячу раз прекраснее, чем в тот момент, когда он увидел, как она спускается по ступенькам церкви.

Ведь в зеркале, в котором сейчас отражался облик молодой девушки и которое было в двух шагах от Гофмана, он сразу разглядел во всех подробностях всю прелесть ее облика, какая ускользнула от его взгляда на расстоянии.

Антонии только что исполнилось семнадцать лет; она была среднего роста, скорее даже высокого, но такая тоненькая, хотя и не худая, такая гибкая, хотя и не слабенькая, что всех сравнений с лилией, колеблющейся на стебле, с пальмой, склоняющейся под ветром, было бы недостаточно для того, чтобы живописать эту итальянскую morbidezza[245] (единственное слово, почти точно определяющее чувство томной неги, возникавшее при виде ее). Ее мать, подобно Джульетте, была одним из самых прекрасных весенних цветков Вероны, и окружающие находили, что в Антонии не уживалась, а скорее наоборот — соперничала (это-то и составляло очарование девушки) красота двух рас, оспаривающих одна у другой пальму первенства. Так, тонкость кожи женщин севера сочеталась у нее с матовостью кожи женщин юга; так, белокурые волосы, густые и мягкие, трепетавшие при легчайшем дуновении ветерка, подобно золотистому облаку, оттеняли глаза и брови словно из черного бархата. Наконец — явление гораздо более удивительное — именно в ее речи было явственно различимо гармоническое сочетание двух языков. Так, когда Антония говорила по-немецки, сладость прекрасного языка, в котором, как замечает Данте, поет звук «si», смягчала резкость германского выговора, и наоборот — когда она говорила по-итальянски, сладковатый язык Метастазио и Гольдони приобретал крепость, что придавала ему могучая ударность языка Шиллера и Гёте.

Но не только в физическом облике Антонии проявлялся этот сплав; с точки зрения нравственной Антония представляла собой редкостную, чудесную натуру, она была из тех, кто способен соединить в себе поэзию столь враждебных друг другу явлений, как солнце Италии и туманы Германии. Ее можно было бы назвать и музой, и феей; и Лорелеей из баллады, и Беатриче из «Божественной комедии».

Ведь Антония — прежде всего артистка — была дочерью великой артистки. Ее мать, привыкшая к итальянской музыке, в один прекрасный день вступила в единоборство с музыкой немецкой. Ей попала в руки партитура Глюковой «Альцесты», и она получила приказание от своего мужа, маэстро Готлиба, перевести поэму на итальянский язык; когда поэма была переведена, мать Антонии стала исполнять партию Альцесты в Вене; но она переоценила свои силы, или, вернее, эта изумительная певица не знала, сколь велика ее чувствительность. На третьем представлении оперы, когда она имела наибольший успех, во время восхитительного соло Альцесты:

Я Стикса божествам мольбы не вознесу, Сочувствия прося, — они его не явят. Супруга нежного от смерти я спасу, Но верная его жена сей мир оставит,[246] —

она взяла «ре» и спела его полной грудью, потом вдруг побледнела, зашаталась и упала. В этой благородной груди лопнул сосуд, и жертва богам ада была принесена не на сцене, а в жизни: мать Антонии скончалась.

Несчастный маэстро Готлиб дирижировал оркестром; стоя за пультом, он видел, как зашаталась, побледнела и упала та, которую он любил больше всего на свете; он даже слышал, как лопнул в ее груди тот сосуд, от которого зависела ее жизнь, и испустил страшный крик, слившийся с последним вздохом великой певицы.

Быть может, тогда-то и зародилась ненависть маэстро Готлиба к немецким маэстро: ведь не кто иной, как кавалер Глюк, сам того не желая, убил его Терезу; но маэстро Готлиб, во всяком случае, не желал кавалеру Глюку смерти за ту глубокую скорбь, которую тот ему причинил и которая утихала по мере того, как он переносил на подрастающую Антонию всю ту любовь, что он питал к ее матери.

Семнадцатилетняя девушка стала для старика всем на свете: он жил и дышал Антонией. Мысль, что она может умереть, не приходила ему в голову, но если бы она и пришла, он не был бы очень взволнован, ибо он и представить себе не мог, что он в силах пережить Антонию.

То чувство, которое возникло у него, когда он увидел Антонию на пороге своего кабинета, было, разумеется, гораздо более чистым, нежели чувство Гофмана, но не менее пылким.

Девушка медленно вошла в комнату; две слезы сверкали на ее ресницах; сделав три шага по направлению к Гофману, она протянула ему руку.

Затем, с оттенком целомудренной простоты в обращении, она сказала так, как если бы знала молодого человека уже лет десять:

— Здравствуйте, брат мой!

Маэстро Готлиб с того мгновения, как появилась его дочь, оставался нем и недвижим; как всегда в таких случаях, душа его покинула тело и, порхая вокруг Антонии, пела ей все мелодии любви и счастья, какие только поет душа отца при виде горячо любимой дочери.

Он положил любезного его сердцу Антонио Амати на стол и, сложив руки так, как сделал бы перед Богоматерью, смотрел на свое дитя.

А Гофман не знал, бодрствует он или грезит, на земле он или на небе, приближается к нему женщина или же ему явился ангел.

Он чуть не попятился, когда увидел, что Антония подходит к нему и протягивает ему руку, называя его братом.

— Вы моя сестра? — спросил он глухим голосом.

— Да, — отвечала Антония, — сестра не по крови, а по духу. Все цветы — братья по благоуханию, все артисты — братья по искусству. Я никогда не видела вас, это верно, но я вас знаю: ваш смычок только что рассказал мне историю вашей жизни. Вы поэт, и в вас есть частица безумия, мой бедный друг! Увы! Это та искра, которую Бог вкладывает нам в голову или в грудь, и она сжигает наш мозг или убивает наше сердце.

Тут она повернулась к маэстро Готлибу и сказала:

— Здравствуйте, батюшка, что же вы не поцелуете свою Антонию? Ах, понимаю: «Matrimonio segreto», «Stabat mater»[247], Чимароза, Перголезе, Порпора! Что такое Антония рядом с этими великими гениями? Я несчастная девушка! Я вас люблю, а вы забываете меня ради них!

— Чтобы я забыл тебя! — воскликнул Готлиб. — Чтобы старик Мурр забыл Антонию! Чтобы отец забыл свою дочь! И ради чего? Ради каких-то мерзких нот, ради кучи целых и восьмых, четвертей и половинок, диезов и бемолей! Превосходно! Смотри же, как я тебя забыл!

И тут старик, удивительно ловко повернувшись на кривой ноге, обеими руками и другой ногой стал разбрасывать партии всех инструментов из оркестровки «Matrimonio segreto», уже совершенно готовые для раздачи музыкантам.

— Отец, отец! — воскликнула Антония.

— Огня! Огня! — кричал маэстро Готлиб. — Принесите мне огня, и я все сожгу! Огня! Я сожгу Перголезе! Огня! Я сожгу Чимарозу! Огня! Я сожгу Паизиелло! Огня! Я сожгу моих Страдивари, моих Грамуло! Огня! Я сожгу моего Антонио Амати! Разве моя дочь, моя Антония не сказала, что струны, дерево и бумагу я люблю больше, чем свою плоть и кровь! Огня! Огня!! Огня!!!

И старик метался, как безумец, подпрыгивал на одной ноге, как хромой бес, и размахивал руками, как ветряная мельница.

Антония смотрела на безумствующего старика с милой улыбкой удовлетворенной дочерней гордости. Она прекрасно знала — она, никогда не кокетничавшая ни с кем, кроме своего отца, — что ее власть над стариком безгранична, что в его сердце она царит как абсолютная монархиня. И она остановила неистовствовавшего старика, привлекла его к себе и коснулась губами его лба.

Старик испустил радостный вопль, поднял ее на руки, как поднял бы птичку, и, три-четыре раза повернувшись вокруг своей оси, повалился на широкий диван и принялся качать ее, как мать качает ребенка.

Вначале Гофман смотрел на маэстро Готлиба с ужасом; увидев, как он расшвыривает партитуры, увидев, как он схватил дочь на руки, молодой человек подумал, что это буйно помешанный. Но кроткая улыбка Антонии быстро его успокоила, и он начал почтительно собирать разбросанные ноты и водворять их на столы и пюпитры, краешком глаза поглядывая на эту необычную пару, в которой и сам старик был на свой лад прекрасен.

Вдруг что-то сладостное, нежное, крылатое понеслось по воздуху; это было облако, это была мелодия… нет, это было нечто еще более божественное: то был голос Антонии; увлекаемая своей артистической фантазией, она начала изумительное сочинение Страделлы, спасшее жизнь своему автору, — «Pietà, Signore»[248].

При первых звуках этого ангельского голоса Гофман застыл на месте, а старик Готлиб осторожно положил дочь на диван, не изменив при этом позы, в которой она лежала у него на коленях, а затем подбежал к своему Антонио Амати, и теперь его смычок, согласуя аккомпанемент со словами, сливал звуки скрипки и пение Антонии в единое гармоническое целое; они поддерживали голос, как держит ангел душу, которую он уносит на небо.

У Антонии было сопрано такого широкого диапазона, каким может наделить божественная щедрость не голос женщины, а голос ангела. Антония охватывала пять с половиной октав; она одинаково легко брала «контр-ут» — этот божественный звук, казалось бы, принадлежащий лишь небесной музыке, и «ут» пятой октавы басовых нот. Гофман никогда не слышал таких бархатистых звуков, как звуки первых четырех тактов «Pietà, Signore, di me dolente»[249], пропетых без аккомпанемента. Это устремление страдающей души к Богу, эта горячая молитва о том, чтобы Господь сжалился над этим сетующим страданием, звучала в устах Антонии предчувствием божественной воли, переходящим в священный ужас. Аккомпанемент, подхвативший фразу, поплывшую между небом и землей, принял ее, если можно так выразиться, в свое лоно после того, как было взято «ля», и — piano, piano[250], — словно эхо, повторял жалобу, и аккомпанемент этот был вполне достоин скорбного, печального голоса — голоса Антонии. Он — этот аккомпанемент — говорил не по-итальянски, не по-немецки, не по-французски, он говорил на том общемировом языке, который называется музыкой:

«Господи, помилуй, помилуй меня в скорби моей! Господи, помилуй меня, и если услышишь молитву мою, то да утихнет гнев твой и да воззрят на меня очи твои не с гневом, но с милосердием!»

Все время следуя за голосом, все время сливаясь с ним, аккомпанемент представлял ему, однако, полную свободу, полный простор; он ласкал, а не подавлял, он поддерживал, а не мешал; когда же на первом sforzando[251], когда на «ре» и на двух «фа» голос возвысился, как бы стремясь подняться к небесам, аккомпанемент, словно боясь отягчить голос чем-то земным, покинул его, чтобы он сам взлетел на крыльях веры, и вновь поддержал его уже на «ми бекар», другими словами — на diminuendo [252]; другими словами — в ту минуту, когда, устав от усилий, голос вновь упал, словно согнулся, словно преклонил колени, подобно Мадонне Кановы, которая стоит на коленях и в которой и душа, и тело согнулись под тяжестью страшного сомнения: настолько ли велико милосердие Творца, чтобы он отпустил грех своему творению?

Затем, когда она дрожащим голосом продолжала: «Боже великий! Да никогда не буду я проклята и ввергнута в вечный огонь!» — аккомпанемент отважился примкнуть к трепещущему голосу женщины, которая, увидев издали вечный огонь, молила Господа о спасении. Аккомпанемент тоже просил, умолял, плакал и вместе с голосом поднялся до «фа», и вместе с голосом спустился до «ут», в нем звучали та же слабость, тот же страх; затем, когда трепещущий, обессилевший голос замер в груди Антонии, аккомпанемент продолжал играть соло — так вслед за вылетевшей из тела и несущейся к небу душой несутся тихие, жалобные молитвы живых.

Но тут с мольбами скрипки маэстро Готлиба начала сливаться нежданная гармония, сладостная и одновременно могучая, почти неземная. Антония приподнялась на локте, маэстро Готлиб сделал пол-оборота, и смычок его застыл на струнах скрипки. Гофман, ошеломленный, опьяненный, обезумевший, понял, что этой порывистой душе надо дать хоть какую-то надежду, что она погибнет, если луч божественного света не укажет ей путь к небесам, и он бросился к органу, прикоснулся пальцами к его трепетным клавишам, и орган, испустив протяжный вздох, слился со скрипкой Готлиба и с голосом Антонии.

И тут случилось нечто изумительное: мотив «Pietà, Signore» послышался вновь, но, в отличие от первой части, его не преследовал ужас — его сопровождал голос надежды, и когда, полная веры как в свое дарование, так и в силу своей молитвы, Антония взяла «фа» всей силой своего голоса, дрожь пробежала по жилам старого Готлиба и крик вырвался из уст Гофмана, побеждавшего Антонио Амати потоками гармонии, низвергавшимися из его органа, который звучал и после того, как затих голос Антонии, и на крыльях уже не ангела, но урагана, казалось, все-таки принес последний вздох души к стопам всемогущего и всеблагого Бога.

Наступило молчание; все трое посмотрели друг на друга, и руки их соединились в братском рукопожатии так же, как в полной гармонии слились их души.

И теперь уже не только Антония стала называть Гофмана братом, но и старик Готлиб Мурр стал называть Гофмана сыном!

VI

КЛЯТВА

Быть может, читатель спросит себя или, вернее, спросит нас, почему, принимая во внимание, что мать Антонии умерла во время пения, маэстро Готлиб позволял своей дочери — другими словами, душе своей души — подвергаться той же опасности, от которой погибла ее мать.

В самом деле, впервые услышав, что Антония пробует голос, несчастный отец затрепетал, как трепещет лист близ запевшей птицы. Но Антония и была настоящей птицей, и старый музыкант скоро понял, что истинным ее языком было пение. Ведь Бог, дав ей голос такого широкого диапазона, равного которому, быть может, не было в мире, тем самым дал понять маэстро Готлибу, что, по крайней мере, в этом отношении ему нечего бояться; и в самом деле, когда природное дарование стало развиваться благодаря занятиям музыкой, когда даже невероятно трудные сольфеджио были тотчас же побеждены девушкой с изумительной легкостью, без гримас, без усилий, без зажмуривания глаз и так, что на шее не вздувалась ни одна жила, он постиг все совершенство этого инструмента, а так как Антония исполняла отрывки для самых высоких голосов и это не было пределом ее возможностей, то он убедился, что ему не следует бояться выпустить чудесного соловья и дать волю его музыкальному призванию.

Маэстро Готлиб забыл об одном: не только музыкальная струна звучит в сердцах девушек; там звучит и другая струна — куда более хрупкая, куда более трепетная, куда более опасная, — струна любви!

Это была та струна, которая пробудилась в сердце бедной девочки при звуках скрипки Гофмана; склонившись над вышиванием в соседней комнате, она подняла голову при первом же трепетном звуке струн. Она слушала, и мало-помалу странное ощущение проникало в ее душу и каким-то неизведанным холодом растекалось по жилам. Она медленно встала, держась одной рукой за спинку стула, а из разжавшихся пальцев другой руки выпало вышивание. С минуту она стояла неподвижно, а затем медленно пошла к дверям и, как мы уже однажды выразились, тенью, вызванной в действительную жизнь, поэтическим видением появилась в дверях кабинета маэстро Готлиба Мурра.

Мы уже видели, как музыка в своем пылающем тигле сплавила эти три души в одну и как по окончании концерта Гофман стал в доме своим человеком.

В это время старик Готлиб обычно садился за стол. Он пригласил Гофмана пообедать вместе с ним, и тот принял это приглашение с такой же сердечностью, с какой оно было сделано.

Тут прекрасная, поэтическая девственница из духовных гимнов на некоторое время превратилась в отличную хозяйку. Антония разлила чай, как Кларисса Гарлоу, нарезала тартинки с маслом, как Шарлотта, и наконец тоже села за стол и принялась за еду, как простая смертная.

Немцы понимают поэзию не так, как понимаем ее мы. По нашим представлениям — представлениям жеманного света, — женщина, которая ест и пьет, лишена поэтичности. Если хорошенькая молодая женщина садится за стол, то это лишь для того, чтобы быть в центре внимания во время еды; если перед нею стоит стакан, то это лишь для того, чтобы сунуть в него перчатки, — разумеется, при условии, что она их не бережет; если перед ней тарелка, то это лишь для того, чтобы в конце обеда обрывать кисть винограда, самые спелые ягоды которой неземное создание готово иногда пососать, как пчелка — цветочный нектар.

Понятно, что, встретив у маэстро Готлиба столь радушный прием, Гофман пришел к ним на другой день, затем на следующий и потом уже не пропускал ни одного дня. Что касается маэстро Готлиба, то частота визитов Гофмана не вызывала у него ни малейшего беспокойства: Антония была чиста, целомудренна, вполне откровенна со своим отцом, и у старика не могло возникнуть подозрения, что его дочь способна оступиться. Его дочь была для него святой Цецилией, самой Девой Марией, это был ангел небесный; божественное начало было в ней гораздо сильнее земного, и, зная свою дочь, старик никогда не сказал бы, что близость двух тел опаснее, нежели союз двух душ.

Итак, Гофман был счастлив, то есть счастлив настолько, насколько может быть счастлив смертный. Солнце радости никогда не озаряет все сердце человека; в каких-то уголках его сердца всегда останется тень, напоминающая ему о том, что полное счастье существует не на земле, а на небесах.

Но у Гофмана было одно преимущество перед большинством людей. Чаще всего человек не в состоянии определить причину той грусти, которая возникает в расцвете его благополучия, той зловещей, той черной тени, что ложится на его сияющее счастье.

А Гофман знал, почему он несчастен.

Ведь он обещал Захарии Вернеру, что приедет к нему в Париж; необычайно сильное желание увидеть Францию исчезало в присутствии Антонии, но брало верх над всем остальным, как только Гофман вновь оставался один; кроме того, время шло, письма Захарии, в которых он напоминал другу о его слове, становились все настойчивее, а Гофман становился все грустнее и грустнее.

Присутствия девушки было уже недостаточно для того, чтобы прогнать призрак, теперь преследовавший Гофмана, даже когда Антония была возле него. Часто, сидя подле Антонии, он впадал в глубокую задумчивость. О чем он размышлял? О Захарии Вернере, чей голос он, казалось, слышал. Нередко его взгляд, вначале рассеянный, устремлялся к одной точке на горизонте. Что видели его глаза или, вернее, что им мерещилось? Дорога в Париж, а на одном из поворотов — Захария, шагавший впереди и делавший ему знак следовать за ним.

Мало-помалу призрак, ранее возникавший перед Гофманом редко и через разные промежутки времени, стал являться все чаще и чаще, и наконец это уже превратилось в наваждение.

Гофман любил Антонию все сильнее и сильнее. Он чувствовал, что Антония необходима ему, что она составит его счастье, но он чувствовал также, что, прежде чем окунуться в это счастье, а равно и для того, чтобы счастье это было длительным, он сначала должен совершить задуманное им паломничество, иначе это желание, скрытое у него в душе и притом такое странное, замучит его.

Однажды, сидя подле Антонии, в то время как маэстро Готлиб у себя в кабинете переписывал ноты «Stabat» Перголезе, — он хотел исполнить это произведение в Филармоническом обществе Франкфурта, — Гофман впал в свою обычную задумчивость; Антония долго смотрела на него, потом взяла его за руки.

— Надо ехать, мой друг, — сказала она.

Гофман посмотрел на нее с удивлением.

— Ехать? — переспросил он. — Куда?

— Во Францию, в Париж.

— А кто вам поведал, Антония, эту тайную мечту моей души, то, в чем я не осмеливаюсь признаться даже самому себе?

— Я могла бы сказать, Теодор, что, когда вы со мной, я обретаю могущество феи, и ответить вам: «Я читаю ваши мысли, я читаю в ваших глазах, я читаю в вашем сердце» — но это было бы ложью. Я просто вспомнила кое о чем, вот и все.

— О чем же вы вспомнили, моя любимая Антония?

— Я вспомнила о том, что накануне того дня, когда вы пришли ко батюшке, к нам пришел Захария Вернер и рассказал о плане вашего путешествия, рассказал о вашем страстном желании побывать в Париже — желании, которое зародилось у вас еще год тому назад и исполнение которого уже приближалось. Затем вы сказали мне о том, что помешало вам уехать. Вы сказали мне, что, когда вы увидели меня впервые, вас охватило непобедимое чувство, охватившее и меня, когда я вас слушала, и теперь вам остается сказать мне, что вы любите меня по-прежнему.

Гофман встрепенулся.

— Не трудитесь говорить мне об этом, я это знаю, — продолжала Антония, — но есть нечто еще более могущественное, нежели ваша любовь, — это желание поехать во Францию, присоединиться к Захарии и, наконец, увидеть Париж.

— Антония! — воскликнул Гофман. — Все, что вы сейчас сказали, — правда, кроме одного: будто бы в мире есть что-то более сильное, чем моя любовь! Нет, Антония, клянусь вам; мое странное желание, которое я никак не могу понять, я схоронил бы в своем сердце, если бы вы сами не извлекли его оттуда. Вы не ошиблись, Антония! Да, какой-то голос зовет меня в Париж, голос, более сильный, чем моя воля, и, однако, повторяю, я не повиновался бы ему. Это голос судьбы!

— Пусть будет так, исполним веление судьбы, друг мой. Вы уедете завтра. Сколько времени вы хотите провести во Франции?

— Месяц, Антония; через месяц я возвращусь.

— Месяца для вас недостаточно, Теодор; за месяц вы ничего не увидите; я даю вам два, я даю вам три, наконец, я даю вам сколько угодно времени; но у меня есть одно требование или, вернее, два.

— Какие, дорогая Антония? Какие? Говорите скорее.

— Завтра воскресенье; завтра будет месса; смотрите в окно, как это было в день отъезда Захарии Вернера, и, так же как в тот день, мой друг, только будучи в более печальном состоянии духа, вы увидите, что я поднимаюсь по ступеням церкви; тогда вы подойдете к моему обычному месту в церкви, сядете рядом со мной и, в ту минуту, когда священник будет совершать таинство евхаристии, дадите мне две клятвы — клятву быть верным мне и клятву больше не играть.

— О, все, что вам угодно, сию же секунду, дорогая Антония! Клянусь вам…

— Нет, нет, Теодор, вы дадите клятву завтра.

— Антония, Антония, вы ангел!

— Не считаете ли вы нужным, Теодор, сказать что-нибудь моему отцу перед тем, как мы с вами расстанемся?

— Да, да, вы правы. Но признаюсь вам, Антония, я дрожу, я колеблюсь. Что я такое, чтобы сметь надеяться?..

— Вы тот, кого я люблю, Теодор. Идите к отцу, идите.

И, жестом попрощавшись с Гофманом, Антония отворила дверь маленькой комнатки, которую она превратила в молельню.

Гофман проводил ее взглядом; когда же дверь затворилась, он послал ей через эту дверь все поцелуи своих уст и все порывы своей души.

Затем он вошел в кабинет маэстро Готлиба.

Маэстро Готлиб так привык к звуку шагов Гофмана, что даже не оторвал взгляда от пюпитра, за которым переписывал «Stabat». Молодой человек вошел в комнату и остановился за его спиной.

Спустя мгновение маэстро Готлиб, не слыша больше ни звука, не слыша даже дыхания молодого человека, повернулся к нему.

— Ах, это ты, мой мальчик, — сказал он, откидывая голову, чтобы посмотреть на Гофмана сквозь очки. — Что скажешь?

Гофман открыл было рот, но снова закрыл его, не издав ни звука.

— Онемел ты, что ли? — спросил старик. — Черт побери! Вот было бы несчастье! Когда в атаку идет такой славный малый, как ты, он не может утратить дар речи, разве что это будет ему наказанием за то, что он им злоупотребил!

— Нет, маэстро Готлиб, нет, я, слава Богу, вовсе не утратил дара речи! Но то, что я собираюсь вам сказать…

— Ну?

— Ну… мне кажется, что это очень трудно.

— Подумаешь! Велика трудность сказать: «Маэстро Готлиб, я люблю вашу дочь!»

— Как! Вы знаете об этом, маэстро Готлиб?

— Еще бы! Да я был бы неизлечимым сумасшедшим или, лучше сказать, круглым дураком, если бы не заметил, что ты ее любишь!

— И, однако, вы позволяли мне любить ее?

— А почему бы и нет? Ведь она тоже тебя любит.

— Но вы знаете, маэстро Готлиб, что у меня нет состояния.

— Ну и что же? Разве у птиц небесных есть состояние? Они поют, они спариваются, они вьют гнездо, и Господь посылает им пропитание. Мы, артисты, очень похожи на птиц: мы поем, и Господь нам помогает. Когда одного пения будет мало, ты станешь художником; когда одной живописи будет недостаточно, ты станешь музыкантом. Я был не богаче тебя, когда женился на моей бедной Терезе — и что же? У нас всегда был и хлеб и кров. Я всегда нуждался в деньгах, и они всегда у меня были. Богат ли ты любовью? Вот единственный вопрос, который я задаю тебе; заслуживаешь ли ты сокровище, которым ты жаждешь обладать? Вот и все, что я хочу знать. Любишь ли ты Антонию больше жизни, больше души? Если так, то я спокоен: Антония никогда ни в чем не будет нуждаться. Ты ее не любишь? Тогда дело другое: будь у тебя сто тысяч ливров ренты, она будет нуждаться всегда и во всем.

Гофман готов был преклонить колени перед этой поразительной философией артиста. Она припал к руке старика — тот привлек его к себе и прижал к груди.

— Ну-ну, — сказал он, — решено. Отправляйся в дорогу, раз уж тебе не терпится послушать убийственную музыку господина Меюля и господина Далейрака; это детская болезнь, и ты скоро от нее вылечишься. Я спокоен; отправляйся в дорогу, друг мой, и возвращайся к нам: здесь ты найдешь Моцарта, Бетховена, Чимарозу, Перголезе, Паизиелло, Порпору, а самое главное, маэстро Готлиба и его дочь — другими словами, отца и жену. Поезжай, сын мой, поезжай.

Тут маэстро Готлиб снова обнял Гофмана, и тот, видя, что наступает ночь, рассудил за благо не терять времени и вернулся домой, чтобы собраться в дорогу.

Утром Гофман стоял у окна.

По мере того как момент расставания с Антонией приближался, ему становилось все яснее и яснее, что разлука невозможна. Чудесное время его жизни, что уже истекло, семь месяцев, что пролетели как один день и возникали в его памяти то как широкий горизонт, который он охватывал одним взглядом, то как ряд радостных дней, и дни эти шли один за другим, улыбающиеся, увенчанные цветами; сладостное пение Антонии, наполнившее для него воздух, весь пронизанный нежными звуками, — все это притягивало его к себе столь сильно, что он вступил в борьбу с почти неведомым ему великим соблазнителем, привлекающим к себе самые мужественные сердца и самые холодные души.

В десять часов на перекрестке показалась Антония, — на том самом месте, где семь месяцев тому назад в это же время Гофман увидел ее впервые. За ней, как всегда, шла добрая Лизбет; обе поднялись по ступеням церкви. Дойдя до последней ступени, Антония обернулась, увидела Гофмана, поманила его рукой и вошла в церковь.

Гофман выбежал из дому и вошел в церковь следом за нею.

Антония уже преклонила колени и углубилась в молитву.

Гофман был протестант; пение на чужом языке всегда казалось ему довольно нелепым, но, когда он услышал, как Антония поет псалом — это церковное песнопение, столь сладостное и вместе с тем столь торжественное, — он пожалел, что не знает слов и не может слить свой голос с голосом Антонии, ставшим еще более нежным из-за глубокой печали, охватившей молодую девушку.

В течение всей мессы она пела таким же голосом, каким, наверное, в вышине поют ангелы; наконец, когда колокольчик мальчика из хора возвестил освящение святых даров, в тот момент, когда верующие склонились перед Богом, которого руки священника подняли над их головами, одна лишь Антония выпрямилась.

— Клянитесь, — сказала она.

— Клянусь, — дрожащим голосом сказал Гофман, — клянусь, что больше не буду играть.

— Разве это единственная клятва, которую вы хотите дать мне, мой друг?

— О нет, постойте! Клянусь, что останусь верен вам сердцем и мыслью, телом и душой.

— А чем вы клянетесь?

— О! — воскликнул Гофман вне себя от волнения. — Я клянусь самым дорогим, самым святым для меня — я клянусь вашей жизнью!

— Спасибо! — воскликнула Антония. — А если вы не сдержите своей клятвы, я умру.

Гофман вздрогнул, и какой-то трепет пробежал по всему его телу; он не раскаивался, но ему стало страшно.

Священник, уносивший святое причастие в ризницу, спускался по ступеням алтаря.

В тот момент, когда мимо них проносили Тело Господне, Антония схватила Гофмана за руку.

— Ты слышал его клятву, Господи! — сказала она.

Гофман хотел было что-то сказать.

— Ни слова, ни слова больше; я хочу, чтобы слова вашей клятвы были последними словами, что я от вас услышу, и чтобы они вечно во мне звучали. До свидания, мой друг, до свидания!

Вложив медальон в руку своего возлюбленного, девушка, легкая как тень, исчезла.

Гофман смотрел ей вслед, как, должно быть, смотрел Орфей вслед убегавшей Эвридике; когда Антония скрылась из виду, он достал медальон.

В медальоне был портрет Антонии, блиставшей молодостью и красотой.

Два часа спустя Гофман занял свое место в том самом дилижансе, в котором уехал Захария Вернер; он повторял:

— Будь спокойна, Антония! О нет, я не буду играть! О да, я буду верен тебе!

VII

ПАРИЖСКАЯ ЗАСТАВА В 1793 ГОДУ

Путешествие молодого человека в ту самую Францию, о которой он так страстно мечтал, было довольно грустным. И дело было вовсе не в том, что, приближаясь к столице, он столкнулся с теми же затруднениями, какие выпали на его долю, когда он переправлялся через границу; нет, Французская республика гораздо лучше встречала приезжающих, нежели провожала отъезжающих.

Тем не менее, люди начинали почитать себя счастливыми и наслаждаться этой замечательной формой правления лишь после того, как ими был выполнен ряд довольно строгих формальностей.

Это было время, когда французы писали особенно плохо, но это было и то самое время, когда они писали особенно много. Все новоиспеченные должностные лица полагали, что им надлежит бросить свои домашние дела или ремесла, чтобы подписывать паспорта, составлять описание примет, выдавать визы, давать рекомендации — одним словом, делать все, что приличествует патриоту.

Бумажная волокита никогда еще не достигала такого размаха, как в те времена. Эта эндемическая болезнь французского административного управления в сочетании с террором дала самые лучшие образцы причудливой каллиграфии, о которых можно услышать еще и в наши дни.

У Гофмана была подорожная, замечательная своей экономностью. То были времена, когда царила экономия: газеты, книги, издания, продаваемые бродячими торговцами, — все выходило самое большое в простом ин-октаво. И вот, начиная с Эльзаса подорожную нашего путешественника, о которой мы уже упомянули, буквально заполнили чиновничьи подписи, что напоминали зигзаги пьяных, измеряющих улицы по диагонали и натыкающихся то на одну стену, то на другую.

В Эльзасе Гофману пришлось присоединить к своему паспорту еще один листок, затем еще один — в Лотарингии, там пометки были совсем уже колоссальных размеров. В тех местах, где патриотизм был особенно пламенным, сочинители были особенно наивны. Нашелся один мэр, не пожалевший двух листов, он исписал их с обеих сторон и преподнес Гофману свой автограф, составленный таким образом:

«Оффман, неметский юнош, друк свободы, направляеца в Париш пишком.

Подписано: Голье».

Снабженный этим великолепным документом, удостоверявшим его национальность, возраст, принципы, место назначения и средства передвижения, Гофман заботился только о том, чтобы подшивать одну бюрократическую бумагу к другой, так что к тому времени, как он приехал в Париж, у него составился довольно пухлый том, и Гофман говорил, что если он еще раз поедет во Францию, то закажет для него жестяной переплет, а то, видите ли, он вынужден все время держать эти листки в руках, и, находясь в простой картонной папке, они подвергаются большой опасности.

Всюду ему твердили одно и то же:

— Уважаемый путешественник, в провинции пока еще жить можно, но Париж порядочно тряхнули. Берегитесь, гражданин: парижская полиция очень придирчива, а так как вы немец, то очень может быть, что с вами обойдутся не как с добрым французом.

На подобные предостережения Гофман отвечал гордой улыбкой — это был отблеск достоинства спартанцев тех времен, когда фессалийские лазутчики стремились преувеличить силы персидского царя Ксеркса.

Он подъехал к Парижу вечером, когда заставы были уже закрыты.

Гофман говорил по-французски сносно, но — либо вы немец, либо нет; если нет, то ваш акцент в конце концов сможет сойти за выговор одной из наших провинций; но коль скоро вы немец, вы всегда сойдете за немца.

Надо, однако, объяснить, как на заставах следили за порядком.

Во-первых, они были закрыты; во-вторых, семь или восемь представителей данной парижской секции — люди все праздные, наделенные пытливым умом, этакие доморощенные Лафатеры, — куря трубки, слонялись вокруг двух-трех агентов муниципальной полиции.

Эти отважные люди, входившие в разные депутации, были завсегдатаями всех клубных залов, всех окружных бюро, всех мест, куда активно или пассивно проскользнула политика; эти люди видели в Национальном собрании и в Конвенте всех депутатов, на трибунах — всех аристократов мужского и женского пола, на прогулках — всех прославленных щеголей, в театрах — всех знаменитостей из числа подозрительных, на парадах — всех офицеров, в судах — всех обвиняемых, более или менее очистившихся от предъявленных им обвинений, в тюрьмах — всех священников, которых пощадили; эти достойные патриоты так хорошо знали свой Париж, что каждое незнакомое лицо должно было при встрече поразить их воображение, и, скажем прямо, поражало оно его почти всегда.

Переодеться кем-нибудь было в ту пору делом нелегким: слишком роскошный костюм привлекал к себе внимание, слишком простой — вызывал подозрения. Так как в ту пору среди всех гражданских доблестей нечистоплотность была самой распространенной, то под видом угольщика, под видом любого разносчика воды, под видом любого поваренка мог скрываться аристократ; к тому же нельзя совершенно изменить белую руку с красивой формы ногтями! В наши дни, когда самые скромные люди носят самые высокие каблуки, этот вызов, который бросают обществу аристократы, не столь уж и заметен, но как прикажете спрятать такую руку от двадцати пар глаз, сверкающих страшнее, нежели глаза ищейки, рыщущей в поисках добычи?

Итак, едва путешественник прибывал на место, как его обыскивали, допрашивали и раздевали догола; если же говорить об этой процедуре с точки зрения нравственности, то надо сказать, что производилась она так легко, как того требовал обычай, и так свободно, как того требовала… свобода.

Гофман предстал перед этим судилищем 7 декабря, часов в шесть вечера. Погода была пасмурная, суровая: туман да еще и гололедица, но шапки из медвежьих и выдровых шкур, державшие в плену головы патриотов, сохраняли достаточно горячей крови в их мозгу и в ушах, чтобы патриоты не утратили ни бодрости, ни драгоценного умения вести допрос.

Гофмана остановила чья-то рука, которая мягко легла к нему на грудь.

Юный путешественник был одет во фрак стального цвета и в толстый редингот; немецкие сапоги еще довольно кокетливо обтягивали его ноги: на последнем отрезке пути грязи не было, а карета не могла ехать дальше из-за града, и Гофман прошел пешком шесть льё по дороге, лишь слегка посыпанной уже затверделым снегом.

— Куда это ты направляешься в таких красивых сапожках, гражданин? — спросил молодого человека один из агентов.

— Я направляюсь в Париж, гражданин.

— Ты не слишком привередлив, юный прусссссак, — заметил представитель секции, столь щедро вставляя в слово «пруссак» звук «с», что вокруг путешественника мигом собрался десяток любопытных.

Пруссаки в ту пору были столь же страшными врагами Франции, сколь страшными врагами соотечественников израильтянина Самсона были филистимляне.

— Ну да, я прузак, — отвечал Гофман, меняя пять «с» представителя секции на одно «з», — прузак, а дальше что?

— А дальше вот что: коль скоро ты пруссак, то, стало быть, ты не иначе как шпион либо Питта, либо Кобурга, так ведь?

— Прочтите мои бумаги, — отвечал Гофман, протягивая свой том одному из эрудитов, стоящих у заставы.

— Пойдем, — буркнул тот, поворачиваясь на каблуках, чтобы отвести иностранца в караульное помещение.

Гофман, сохраняя полнейшее спокойствие, последовал за своим провожатым.

Когда при свете коптящих свечей патриоты увидели этого молодого человека — нервного, с непреклонным взглядом, с взлохмаченной головой, без малейших угрызений совести коверкавшего французский язык, один из них воскликнул:

— Уж этому-то не удастся отпереться, что он аристократ: посмотрите-ка на его руки и ноги!

— Вы дура, гражданин, — отвечал Гофман, — я такой же патриот, как и вы, и к тому же я артистка.

Сказавши это, Гофман вытащил из кармана одну из тех ужасных трубок, дно которых может обнаружить только немецкий ныряльщик.

Эта трубка произвела необычайное впечатление на представителей секции, наслаждавшихся табаком, насыпанным в меньшие вместилища.

Все принялись обозревать низкорослого молодого человека, который с той ловкостью, что является плодом длительных упражнений, запихнул в трубку такую порцию табака, какую другому могло бы хватить на неделю.

Затем он уселся и принялся методически раскуривать трубку, пока вся поверхность табака не покрылась огненной корочкой, после чего Гофман стал выпускать через равные промежутки времени облака дыма, выходившие стройными голубоватыми колонками из его носа и изо рта.

— Это настоящий курильщик, — сказал один из присутствующих представителей секции.

— Похоже, что это знаменитость, — прибавил другой, — посмотри-ка на его удостоверения.

— Что ты собираешься делать в Париже? — спросил третий.

— Изучать науку свободы, — ответил Гофман.

— А еще что? — продолжал француз, на которого эти возвышенные слова не произвели ни малейшего впечатления, быть может потому, что к таким словам он уже давным-давно привык.

— А еще живопись, — продолжал Гофман.

— А, так ты, стало быть, художник, вроде как гражданин Давид?

— Вот именно.

— И ты тоже умеешь рисовать римских патриотов совсем нагишом?

— Я их рисую совсем одетыми, — отвечал Гофман.

— Это не так красиво.

— Кому что нравится, — с невозмутимым хладнокровием заметил Гофман.

— Ну-ка, нарисуй мой портрет, — вне себя от восторга сказал один из представителей секции.

— С удовольствием.

Гофман вытащил из печки головешку, слегка притушил ее сверкающий краешек и на стене, побеленной известью, нарисовал одну из самых уродливых физиономий, когда-либо бесчестивших столицу цивилизованного мира.

Медвежья шапка с лисьим хвостом, слюнявый рот, густые бакенбарды, короткая трубка, скошенный подбородок — все это было схвачено и изображено так смешно и метко, но в то же время так беззлобно, что все караульное помещение начало просить молодого человека, чтобы он не отказал в любезности и понаделал портреты всех.

Гофман охотно согласился и набросал на стене целую серию патриотов, столь же ему удавшихся, сколь удались Рембрандту горожане в его «Ночном дозоре», с тою лишь разницей, что гофмановские патриоты, само собой разумеется, не отличались благородством рембрандтовских горожан.

Патриоты, пришедшие в хорошее настроение, задавать каверзные вопросы больше не стали: немцу было присвоено парижское подданство, ему предложили почетную кружку пива, а он, будучи юношей благомыслящим, предложил своим хозяевам бургундского, которое эти господа приняли от всего сердца.

Но тут один человек из секции, похитрее остальных, охватил свой тупой нос согнутым указательным пальцем и, подмигнув Гофману левым глазом, сказал:

— Признайся нам кое в чем, гражданин немец.

— В чем, друг мой?

— Признайся нам, какова цель твоей поездки.

— Я уже сказал тебе: политика и живопись.

— Нет, нет, другая.

— Уверяю тебя, гражданин…

— Ты прекрасно понимаешь, что мы тебя ни в чем не обвиняем; ты пришелся нам по душе, и мы тебя в обиду не дадим; но вот два члена Клуба кордельеров, вот двое из Клуба якобинцев, я от Братьев и Друзей — вот и выбирай из нас тот клуб, которому ты выразишь свое почтение.

— Какое почтение? — с удивлением спросил Гофман.

— Э, да не вертись ты, здорово получится, когда ты начнешь щеголять во всех клубах разом.

— Право, гражданин, ты заставляешь меня краснеть; объясни мне, в чем дело.

— Смотри сюда и суди сам, хороший ли я отгадчик, — сказал патриот.

И, открыв паспорт Гофмана, он ткнул своим толстым пальцем в страницу, на которой под пометкой «Страсбур» было написано нижеследующее:

«Гофман, путешественник, прибывший из Мангейма, взял в Страсбург ящик с ярлыком О.В.»

— Это верно, — сказал Гофман.

— Ну, а что в этом ящике?

— Я уже объяснял это на страсбурской таможне.

— А ну, граждане, посмотрим, что этот маленький хитрюга привез нам… Помните посылку патриотов из Осера?

— Да, — сказал один из представителей секции, — они прислали нам ящик сала.

— Зачем?

— Чтобы смазывать гильотину! — закричал хор радостных голосов.

— Ну и что же? — слегка побледнев, спросил Гофман. — Какое отношение может иметь мой ящик к посылке патриотов из Осера?

— Читай, — отвечал парижанин, протягивая ему его паспорт, — читай, молодой человек: «Путешествует по делам политики и искусства». Так тут написано!

— О, Республика! — прошептал Гофман.

— Ну, признавайся, юный друг свободы, — сказал ему его покровитель.

— В таком случае мне пришлось бы похвастаться мыслью, которая принадлежала не мне, — отвечал Гофман. — А я не люблю тех, кто пользуется незаслуженной славой. Нет: в сундуке, который я взял в Страсбург и который мне доставят гужом, находятся только скрипка, ящик с красками и несколько свернутых холстов.

Эти слова Гофмана сильно поубавили то уважение, которое иные люди из секции начали было питать к нему. Ему вернули бумаги, его вину отдали должное, но больше никто уже не смотрел на него как на освободителя порабощенных народов.

Один из патриотов даже заметил:

— Он похож на Сен-Жюста, да вот только Сен-Жюст мне больше по вкусу.

Гофман, вновь погрузившийся в задумчивость, подогретую теплом печки, табаком и бургундским, некоторое время молчал. Внезапно он поднял голову и спросил:

— Так у вас много людей отправляют на гильотину?

— Немало, немало; после бриссотинцев, правда, их стало поменьше, но еще достаточно.

— Не знаете ли, друзья, где мне найти хорошее пристанище?

— Да где хочешь.

— Но я хочу, чтобы мне все было видно.

— А, ну тогда найди себе квартиру где-нибудь в стороне Цветочной набережной.

— Хорошо.

— А ты хоть знаешь, где эта самая Цветочная набережная?

— Нет, но мне нравится слово «цветочная». Итак, будем считать, что я поселился на Цветочной набережной. Как туда пройти?

— Иди, никуда не сворачивая, по улице Анфер, и ты уже на набережной.

— Набережная — это, значит, у самой воды? — спросил Гофман.

— Вот-вот.

— А вода — это Сена?

— Она самая.

— Значит, Цветочная набережная тянется вдоль Сены?

— Ты знаешь Париж лучше, чем я, гражданин немец.

— Спасибо. Прощайте. Я могу идти?

— Тебе осталось соблюсти только одну маленькую формальность.

— Какую?

— Ты пойдешь к комиссару полиции и попросишь, чтобы он выдал тебе разрешение на пребывание в Париже.

— Прекрасно. Прощайте.

— Подожди, это еще не все. С этим разрешением комиссара ты пойдешь в полицию.

— Ах, вот оно что!

— И дашь свой адрес.

— Ладно. И все?

— Нет, ты представишься своей секции.

— Зачем?

— Ты должен доказать, что у тебя есть средства к существованию.

— Все это я сделаю, но на том и конец?

— Нет еще; надо будет принести патриотические дары.

— С удовольствием.

— А также клятву в ненависти к тиранам — как французским, так и иностранным.

— От всего сердца. Спасибо за ценные разъяснения.

— Да еще не забудь разборчиво написать свое имя и фамилию на своей карточке на двери.

— Так и будет сделано.

— Ступай, гражданин, ты нам мешаешь.

Бутылки были уже опорожнены.

— Прощайте, граждане, большое спасибо за любезность.

И Гофман отправился в дорогу, не расставаясь с трубкой, которую он курил усерднее, чем когда бы то ни было.

Вот так он въехал в столицу республиканской Франции.

Очаровательные слова «Цветочная набережная» пленили его. Гофман уже рисовал в своем воображении маленькую комнатку и балкон, выходящий на эту чудесную Цветочную набережную.

Он забыл о том, что стоит декабрь и дует северный ветер, он забыл про снег и про временную смерть всей природы. Цветы распускались в его воображении за клубами дыма, который он пускал изо рта, и никакие клоаки предместья уже не могли помешать ему видеть жасмин и розы.

Когда пробило девять, он вышел на Цветочную набережную, совершенно темную и пустынную — такими бывают северные набережные зимой. И, однако, в тот вечер это одиночество казалось более мрачным и более ощутимым, чем где-либо.

Гофман был слишком голоден, и ему было слишком холодно, чтобы дорогой философствовать; но на набережной никаких гостиниц не было.

Подняв глаза, он наконец заметил на углу набережной и Бочарной улицы большой красный фонарь, за стеклами которого дрожал сальный огарок.

Этот уличный фонарь висел и качался на конце железного кронштейна, в то мятежное время вполне пригодного для того, чтобы повесить на нем какого-нибудь политического врага.

Но Гофман видел только нижеследующие слова, выведенные зелеными буквами на красном стекле:

«Гостиница для приезжающих. — Меблированные комнаты и номера».

Он быстро постучал; дверь отворилась, и путешественник ощупью вошел в дом.

Грубый голос крикнул:

— Закройте за собой дверь!

А лай большого пса, казалось, предостерегал:

— Береги ноги!

Договорившись о цене с довольно приветливой хозяйкой и выбрав себе комнату, Гофман оказался обладателем пятнадцати футов в длину и восьми в ширину, образовывавших одновременно и спальню и кабинет и стоивших ему тридцать су в день: он должен был уплачивать их каждое утро, как только встанет с постели.

Гофман был так счастлив, что уплатил за две недели вперед из страха, как бы кто-нибудь не стал оспаривать его права на это драгоценное обиталище.

Покончив с этим, он улегся на довольно сырой постели, но всякая постель годится для восемнадцатилетнего путешественника.

К тому же нельзя быть разборчивым, когда ты имеешь счастье жить на Цветочной набережной!

Кроме того, Гофман вызвал в памяти образ Антонии, а разве рай находится не там, куда призывают ангелов?

VIII

О ТОМ, КАК МУЗЕИ И БИБЛИОТЕКИ БЫЛИ ЗАКРЫТЫ, А ПЛОЩАДЬ РЕВОЛЮЦИИ ОТКРЫТА

В комнате, которая в течение двух недель должна была служить Гофману земным раем, стояли уже знакомая нам кровать, стол и два стула.

Здесь был также камин, украшенный двумя голубыми стеклянными вазами, в которых красовались искусственные цветы. Сахарный Гений свободы сиял под хрустальной крышкой, отражавшей его трехцветное знамя и красный колпак.

Медный подсвечник, угловой шкаф старого розового дерева, стенной ковер двенадцатого века, заменявший занавеску, — вот и вся меблировка, какую он увидел в первых утренних лучах.

На ковре был изображен Орфей, играющий на скрипке, чтобы вновь завоевать Эвридику, и скрипка эта, вполне естественно, напомнила Гофману про Захарию Вернера.

«Друг мой дорогой, — подумал наш путешественник, — мы оба в Париже; мы снова вместе, и я увижу его сегодня или — самое позднее — завтра. С чего мне начать? Как устроиться таким образом, чтобы не потерять драгоценное время и увидеть во Франции все? Последние несколько дней я видел только безобразные живые картины, пойду-ка я в картинную галерею Лувра, которая принадлежала павшему тирану, — там я увижу и его собственность: полотна Рубенса, картины Пуссена. Мешкать нечего».

Одеваясь, он одновременно изучал открывавшийся из окна вид.

Тусклое, серое небо, черная грязь под белыми деревьями, озабоченные жители города, со всех ног бегущие куда-то, да еще какой-то шум, похожий на журчание воды, — вот и все, что он увидел и услышал.

Это было не слишком привлекательное зрелище. Гофман закрыл окно, позавтракал и вышел из дому, намереваясь прежде всего повидаться со своим другом Захарией Вернером.

Но, уже готовясь выбрать направление, он вспомнил, что Вернер так и не прислал ему своего адреса, без которого найти его будет трудновато.

Гофман приуныл.

Но он тотчас взял себя в руки.

«Какой же я глупец! Ведь то, что люблю я, любит и Захария. Я мечтаю посмотреть картины, значит, и Захария, уж верно, захочет их посмотреть. Я найду либо его самого, либо его след в Лувре. Итак, иду в Лувр».

Лувр был виден с моста. Гофман направился ко дворцу.

Но у дверей его он с горечью услышал, что, с тех пор как французы стали свободной нацией, они не услаждают свой взор живописью рабов и что, даже допуская невозможное — допуская, что Парижская коммуна еще не побросала в огонь все эти тряпки, чтобы разжечь печи литейных заводов, изготовляющих оружие для французов, следует все же беречь картины, а не кормить их маслом крыс, предназначенных в пищу патриотам, когда пруссаки начнут осаду Парижа.

Гофман почувствовал, что на лбу у него выступает пот; человек, который произнес эту тираду, говорил с видом оратора, сознающего свою значительность.

Этого говоруна восторженно приветствовали.

От одного из присутствующих Гофман узнал, что он имел честь беседовать с гражданином Симоном, воспитателем «детей Франции» и хранителем королевских музеев.

«Итак, картин я не увижу, — со вздохом сказал себе Гофман, — вот досада! Но я пойду в библиотеку покойного короля и, поскольку нет картин, посмотрю эстампы, медали и рукописи, увижу гробницу Хильдерика, родителя Хлодвига, а также небесный и земной глобусы отца Коронелли».

Придя туда, Гофман огорчился: он услышал, что французская нация, рассматривая науку и литературу как источники коррупции и безразличия к гражданскому долгу, закрыла все учреждения, где составляли заговоры мнимые ученые и мнимые литераторы, — закрыла исключительно из чувства гуманности, чтобы избавить себя от труда отправить этих бедняг на гильотину. Впрочем, и при тиране библиотека была открыта только два раза в неделю.

Гофману пришлось уйти ни с чем; ему пришлось даже забыть о том, чтобы навести справки о своем друге Захарии.

Но так как это был человек упрямый, то он решил во что бы то ни стало посмотреть музей Сент-Авуа.

Тут он услышал, что владелец его позавчера был гильотинирован.

Он дошел до Люксембургского дворца, но тот был превращен в тюрьму.

Чувствуя, что его силы и мужество на исходе, он направился к своей гостинице, чтобы дать отдых ногам, помечтать об Антонии, о Захарии и выкурить в одиночестве добрую трубку, которой хватит на два часа.

Но — о чудо! — эта самая Цветочная набережная, такая тихая, такая пустынная, сейчас была черна от множества сбежавшихся сюда людей: они бесновались и вопили истошными голосами.

Невысокий ростом, Гофман ничего не видел за спинами этих людей; работая локтями, он быстро пробился сквозь толпу и вернулся к себе в комнату.

Он подошел к окну.

Все взгляды тотчас же обратились к нему, и на мгновение он смутился, когда заметил, как мало окон было открыто. Однако окно Гофмана скоро перестало вызывать любопытство собравшихся — их привлекло нечто другое, и молодой человек поступил так же, как и другие: он устремил взор на вход в большое черное здание с остроконечной крышей; над крышей возвышалась квадратная тяжеловесная масса приземистой колоколенки.

Гофман позвал хозяйку.

— Гражданка, — обратился он к ней, — скажите, пожалуйста, что это за здание?

— Это Дворец, гражданин.

— А что делают в этом Дворце?

— Во Дворце правосудия судят, гражданин.

— Я думал, что у вас больше нет судов.

— Конечно, нет! У нас теперь только Революционный трибунал.

— Ах да, верно! А почему тут такая толпа?

— Люди ждут, когда приедут повозки.

— Какие повозки? Ничего не понимаю; вы уж простите меня: я ведь иностранец.

— Гражданин! Повозки — это все равно что похоронные дроги для тех людей, кого везут на смерть.

— Ах, Боже мой!

— Ну да, утром туда приводят заключенных, которых будет судить Революционный трибунал.

— Так.

— К четырем часам всех заключенных осуждают и размещают на повозках, которые гражданин Фукье реквизировал для этой цели.

— Кто этот гражданин Фукье?

— Общественный обвинитель.

— Так-так; ну, а дальше?

— Дальше повозки не спеша отправляются на площадь Революции, а там гильотина работает без передышки.

— Да что вы?

— Как! Вы выходили из дому и не взглянули на гильотину?! Да это первое, что идут смотреть иностранцы! Похоже, только у нас, у французов, и есть эти самые, гильотины.

— Примите мои поздравления, сударыня.

— Называйте меня «гражданка».

— Прошу прощения.

— Смотрите, вот они, повозки-то, — подъезжают.

— Вы уходите, гражданка?

— Да, не хочется мне больше смотреть на это.

И хозяйка направилась к двери.

Гофман мягким движением взял ее за руку.

— Извините, я хочу задать вам один вопрос.

— Задайте.

— Почему вы сказали, что вам больше не хочется смотреть на это? Я бы на вашем месте сказал, что мне вообще не хочется на это смотреть.

— Видите ли, какое дело, гражданин: сперва на гильотину отправляли аристократов, и все они казались очень злыми. Они-то уж не склоняли голову, и у всех у них вид был такой вызывающий, такой заносчивый, что нелегко им было нас разжалобить и довести до слез. На их казнь смотрели прямо-таки с удовольствием. Отличное было зрелище — борьба мужественных врагов нации со смертью. Но как-то раз я увидела, что на повозку взбирается старик, и голова его ударяется о стенки повозки. Просто жалость брала смотреть на него. На следующий день я увидела монашек. Еще через день я увидела мальчонку лет четырнадцати, и в конце концов увидела в одной повозке молоденькую девушку, а в другой — ее мать, и эти две бедняжки посылали друг другу воздушные поцелуи и ни словечка не говорили. Они были такие бледненькие, и глаза у них были такие печальные, и такая обреченная улыбка была на их губах, а пальцами они шевелили только для того, чтобы послать воздушный поцелуй, и так они дрожали и такие были белые-белые, что до самой смерти я этого ужасного зрелища не забуду, и вот тогда-то я и поклялась, что никогда больше не буду смотреть на это.

— А-а! — сказал Гофман, отходя от окна. — Это было так же, как сейчас?

— Да, гражданин. Эй! Что вы делаете?

— Закрываю окно.

— Зачем?

— Чтобы не видеть этого.

— Да ведь вы же мужчина!

— Видите ли, гражданка, я приехал в Париж, чтобы изучать искусство и дышать воздухом свободы. Так вот: если бы, на свое несчастье, я увидел одно из тех зрелищ, о которых вы сейчас рассказывали, если бы я увидел, как увозят на смерть девушку или женщину, которым жаль расставаться с жизнью, я вспомнил бы о своей невесте, ведь я так люблю ее, гражданка, и быть может, она… Нет, гражданка, я не останусь больше в этой комнате; нет ли у вас другой — с окном на противоположную сторону?

— Тсс! Вы говорите чересчур громко, несчастный вы человек, и если вас услышат мои служители…

— Ваши служители! Что это еще за служители?

— Это республиканское название слуг.

— Ну, хорошо, а что произойдет, если ваши слуги меня услышат?

— Произойдет то, что дня через три в четыре часа пополудни я получу полную возможность увидеть вас на одной из этих повозок.

Произнеся это загадочное предсказание, добрая женщина быстро спустилась вниз. Гофман пошел следом за ней.

Он выскользнул из дому, решившись убежать от популярного зрелища любой ценой.

Когда он дошел по набережной до угла, сверкнули сабли жандармов, толпа дрогнула, люди взвыли и пустились бежать.

Гофман со всех ног помчался к улице Сен-Дени и как сумасшедший бросился бежать по ней; он, как косуля, кидался в разные стороны и, то и дело сворачивая в маленькие улочки, исчез в запутанной сети переулков: этот лабиринт тянулся от набережной Железного Лома до Рынка.

Наконец он увидел, что очутился на улице Железного Ряда, и перевел дух; чутье поэта и художника подсказало ему: вот место, известное тем, что здесь был убит Генрих IV.

Не останавливаясь, не переставая идти вперед, он добрался до середины улицы Сент-Оноре. Лавочки закрывались одна за другой. Безмолвие этого квартала приводило Гофмана в изумление: не только лавочки закрывались, но и окна некоторых домов завешивались, и притом так тщательно, словно был дан некий сигнал.

Вскоре Гофману все стало понятно; он увидел, что фиакры поворачивают на боковые улицы, он услышал конский галоп и понял, что это жандармы; позади них в спускающихся вечерних сумерках он смутно различил отвратительное скопище лохмотьев, поднятые руки, размахивающие пиками, и горящие глаза.

А посреди всего этого ехала повозка.

Этот вихрь, налетевший на Гофмана так внезапно, что тот не успел спрятаться или убежать, донес до его слуха чьи-то крики, крики до того пронзительные, до того жалостные, что ему отроду не доводилось слышать таких страшных воплей.

На повозке везли женщину, одетую в белое. Эти крики исторгали уста, душа, все ее тело, возвышавшееся над повозкой.

Гофман почувствовал, что ноги у него подкашиваются. Нервы его не выдержали, он рухнул на каменную тумбу и прислонился головой к ставням какой-то лавочки: их так спешили захлопнуть, что они остались неплотно закрытыми.

Повозка ехала в окружении эскорта, состоявшего из бандитов и омерзительных женщин, — эти повозки всегда ехали в таком сопровождении; но — странное дело! — все это отребье не орало, все это воронье не каркало, — только сама жертва извивалась в руках двух мужчин и взывала к небу, к земле, к людям, к неживым предметам.

Внезапно сквозь щель в ставне Гофман услышал прямо у себя над ухом голос молодого человека:

— Вот и ты, бедняжка, Дюбарри!

— Госпожа Дюбарри! — воскликнул Гофман. — Так это она?! Так это ее везут на повозке?!

— Да, сударь, — раздался в ответ тихий, грустный голос так близко от уха нашего путешественника, что сквозь щель между створками ставня тот ощутил теплое дыхание своего собеседника.

Бедняжка Дюбарри держалась прямо, судорожно ухватившись за передок повозки; ее темно-русые волосы — венец ее красоты — были срезаны на затылке, но длинные, мокрые от пота пряди ниспадали у нее с висков; прекрасная, с огромными глазами, перебегающими с предмета на предмет, с маленьким ротиком — слишком маленьким для тех страшных криков, которые она испускала, — несчастная женщина время от времени конвульсивно встряхивала головой, чтобы отбросить волосы, закрывавшие ей лицо.

Проезжая мимо каменной тумбы, на которую опустился обессилевший Гофман, она закричала: «Помогите! Спасите меня! Я ничего плохого не сделала! Помогите!» — и едва не опрокинула державшего ее помощника палача.

Этот крик «Помогите!» не переставал звучать среди глубокой тишины, не нарушаемой присутствующими. Эти фурии, всегда осыпавшие оскорблениями мужественных осужденных, были взволнованы неудержимым порывом ужаса, охватившего эту женщину; они чувствовали, что, как бы они ни кричали, им все равно не заглушить ее отчаянных воплей; все это было близко к безумию и достигало вершин истинной трагедии.

Гофман встал; ему казалось, что сердце остановилось у него в груди; он пустился бежать за повозкой вместе со всеми — еще одна тень присоединилась к этой процессии призраков, составлявших последний эскорт королевской фаворитки.

Госпожа Дюбарри увидела его и снова закричала:

— Пощадите! Пощадите! Я отдам нации все мое состояние! Сударь, спасите меня!..

«О Боже, она заговорила со мной, — подумал молодой человек. — Бедная женщина! Ее взгляды стоили так дорого, ее слова были бесценны, и вот она заговорила со мной!»

Он остановился. Повозка добралась до площади Революции. В темноте, совсем сгустившейся из-за холодного дождя, Гофман различал теперь только два силуэта: то был белый силуэт жертвы и красный силуэт эшафота.

Он видел, как палачи тащили белую фигуру вверх по лестнице. Он видел, как она изгибалась, вырываясь из рук своих мучителей, но внезапно, не переставая испускать ужасающие крики, несчастная женщина потеряла равновесие и упала на роковую доску.

Гофман слышал, как она кричала: «Сжальтесь, господин палач! Еще минуточку, господин палач!..» Это был конец: лезвие упало, отбросив рыжеватый отблеск.

Гофман скатился в ров, окружавший площадь.

Это была впечатляющая картина для художника, приехавшего во Францию в поисках мыслей и впечатлений.

Бог только что сделал его очевидцем слишком жестокой кары для той, что внесла свою лепту в гибель монархии.

Гнусное убийство Дюбарри он воспринял как отпущение грехов несчастной женщины. Значит, по крайней мере, на душе ее никогда не было греха гордыни, раз она даже не сумела умереть! Впрочем, умение умирать — увы! — в те времена было высшей добродетелью тех, кому неведом был порок.

В тот день Гофман подумал, что, коль скоро он приехал во Францию затем, чтобы увидеть события небывалые, значит, он приехал не напрасно.

И тут его несколько утешила философия истории.

«Остается еще театр, — сказал он себе, — пойдем в театр. Я знаю, что после актрисы, которую я видел только что, оперные или трагические актрисы не произведут на меня впечатления, но я буду снисходителен. Нельзя слишком много требовать от женщин, умирающих ради забавы. Только вот я постараюсь хорошенько запомнить эту площадь, чтобы больше никогда в жизни не проходить по ней».

IX

«СУД ПАРИСА»

Гофману были свойственны внезапные смены настроения. После площади Революции, после шумной толпы, теснившейся вокруг эшафота, после темного неба, после крови ему были необходимы блеск люстр, оживленная публика, цветы — одним словом, жизнь. Он отнюдь не был уверен в том, что благодаря всему этому страшное зрелище изгладится из его памяти, но ему захотелось, по крайней мере, рассеяться и убедиться в том, что на свете есть еще люди, которые живут и смеются.

Итак, Гофман направился к Опере, но добрался он до нее, сам не зная как. Сама судьба влекла его вперед, и он следовал за ней, как слепой идет за собакой-поводырем, а дух его бродил совсем в иных местах, среди совсем иных впечатлений.

Так же как и на площади Революции, народ толпился на бульваре, где в те времена находился Оперный театр и где ныне находится театр Порт-Сен-Мартен.

Гофман остановился перед толпой и посмотрел на афишу.

В тот день шел «Суд Париса» — балет-пантомима в трех действиях сына учителя танцев Марии Антуанетты, г-на Гарделя-младшего, ставшего при императоре главным балетмейстером парижской Оперы.

— «Суд Париса», — пробормотал поэт, пристально глядя на афишу, словно стараясь с помощью слуха и зрения запечатлеть в мозгу эти два слова: «Суд Париса».

Он без конца повторял слоги, составляющие название балета, казавшееся ему лишенным всякого смысла, — с таким трудом голова его избавлялась от заполнивших ее ужасных воспоминаний, чтобы освободить место произведению с сюжетом, позаимствованным г-ном Гарделем-младшим из «Илиады» Гомера.

До чего ж причудливой была эта эпоха, когда утром люди могли смотреть, как выносят приговор, в четыре часа дня — смотреть, как он приводится в исполнение, а вечером того же дня — смотреть балет и еще, чего доброго, отправиться в тюрьму после всех этих впечатлений!

Гофман понял, что, если какой-нибудь сердобольный человек не объяснит ему, какой спектакль сегодня дают, сам он этого так и не поймет, да, пожалуй, еще и сойдет с ума перед этой самой афишей.

Он подошел к какому-то тучному господину, стоявшему в очереди вместе с женой, — тучные господа во все времена питали такое пристрастие — стоять в очередях вместе со своими женами — и спросил:

— Сударь, что идет в театре сегодня вечером?

— Вы прекрасно видите на афише, сударь, — отвечал тучный господин, — что сегодня идет «Суд Париса».

— «Суд Париса»… — повторил Гофман. — Ах да, суд Париса! Я знаю, что это такое.

Тучный господин посмотрел на этого странного вопрошающего и пожал плечами с видом глубочайшего презрения к молодому человеку, который, живя в эпоху, столь похожую на миф, мог хоть на мгновение забыть о том, что такое суд Париса.

— Не желаете ли купить содержание балета, гражданин? — подойдя к Гофману, спросил продавец программ, в которых излагалось либретто.

— Да, да, давайте!

Для нашего героя это было самым веским доказательством того, что он действительно идет на спектакль, а он нуждался в этом доказательстве. Он раскрыл брошюрку и взглянул на текст.

Либретто было кокетливо отпечатано на прекрасной белой бумаге и украшено предисловием автора.

«Что за удивительное создание человек! — подумал Гофман, глядя на строчки предисловия, которые еще не прочитал, но собирался прочитать. — Вечно оставаясь частью общей массы людей, он все же эгоистично и равнодушно идет один дорогой своих интересов и своего честолюбия! И вот некий человек, по имени господин Гардель-младший, ставит свой балет пятого марта тысяча семьсот девяносто третьего года — другими словами, через полтора месяца после казни короля, другими словами — через полтора месяца после одного из величайших событий в мире, — и что же? В день, когда состоялось первое представление, у него были свои волнения наряду с волнением общим; сердце его начинало биться, когда раздавались аплодисменты, и если в эту минуту с ним заговорили о событии, от которого все еще содрогался мир, и если при нем назвали имя Людовика Шестнадцатого, он, быть может, воскликнул: «Людовик Шестнадцатый? А кто это такой?» А потом, как если бы начиная с того дня, когда он показал свой балет публике, весь мир должен был интересоваться только этим событием в хореографии, он сочинил предисловие к либретто своей пантомимы. Ну что ж! Прочтем это предисловьице и посмотрим, смогу ли я, закрыв дату его написания, обнаружить в нем следы тех событий, во время которых оно появилось на свет».

Гофман облокотился на балюстраду и прочел нижеследующее:

«Я всегда замечал, что в сюжетных балетах именно красочные декорации, равно как и разнообразные, веселые дивертисменты прежде всего привлекают к себе внимание публики и вызывают бурные аплодисменты».

«Что и говорить, замечание любопытное! — подумал Гофман; прочитав эту наивную первую фразу, он был не в силах удержаться от улыбки. — Он заметил, что в балетах привлекают наибольшее внимание красочные декорации, равно как и разнообразные, веселые дивертисменты! Как это учтиво по отношению к господам Гайдну, Плейелю и Меюлю, написавшим музыку к «Суду Париса»! Посмотрим, что дальше».

«Руководствуясь этим наблюдением, я искал такой сюжет, благодаря которому могли бы блеснуть великие таланты, какими обладает парижская Опера в области танца, и который позволил бы мне развить те мысли, что могла подарить мне судьба. История поэзии — это плодородное поле; его должен возделать балетмейстер; на этом поле произрастают и тернии, и надобно уметь их удалить, чтобы сорвать розу».

— Ну и ну! Эти слова надо поместить в золотую рамку! — воскликнул Гофман. — Подобные вещи пишутся только во Франции!

И он принялся перелистывать брошюру, собираясь продолжить занимательное чтение; оно начинало его забавлять, но мысль его, ушедшая было от того, что владело ею на самом деле, стала медленно возвращаться к этому; буквы сливались под блуждающим взглядом Гофмана, рука его, державшая «Суд Париса», опустилась, и, понурив голову, он прошептал:

— Бедная женщина!

То была тень г-жи Дюбарри, еще раз промелькнувшая в памяти молодого человека.

Он тряхнул головой, словно желая прогнать прочь мрачное видение, и, сунув в карман брошюру г-на Гарделя-младшего, купил билет и вошел в театр.

Зал был полон; он блистал драгоценностями, шелками, цветами и обнаженными плечами. В зале стоял сильный гул — гул пустой болтовни надушенных женщин, похожий на гудение множества мух, летающих в бумажной коробке; эта болтовня оставляет в сознании едва заметный след — такой след оставляют крылья бабочки на пальцах ребенка, который поймал ее и через две минуты, не зная, что с ней делать, поднимает руки и выпускает ее на свободу.

Место Гофмана было в партере; он заразился общим возбуждением всего зала, и у него мелькнула мысль, что он находится здесь с самого утра и что эта страшная казнь, так и стоявшая у него перед глазами, была кошмаром, а не реальным событием. И тут он, — а у его памяти, как и у памяти любого человека, было два светильника: один в сердце, другой в голове, — следуя естественному течению радостных мыслей, незаметно для самого себя воскресил в душе образ милой девушки, оставленной им в Германии; он чувствовал, что его второе сердце — ее медальон — бьется вместе с его живым сердцем. Он смотрел на окружающих его женщин — на их белые плечи, на их белокурые и темные волосы, на их гибкие руки, на их пальцы, игравшие пластинками вееров или кокетливо поправлявшие цветы в прическе, и улыбался, повторяя про себя имя Антонии, словно одного этого имени было достаточно для того, чтобы эти женщины не выдержали даже сравнения с ней; достаточно для того, чтобы перенести его в мир воспоминаний, которые были для него в тысячу раз прекраснее, нежели женщины, окружавшие его в настоящую минуту, как бы красивы они ни были. Потом, словно этого все еще было мало, словно он боялся, как бы образ, вновь и вновь возникавший перед его внутренним взором, не перестал быть тем идеалом, что он являл собою, Гофман осторожно сунул руку за пазуху и схватил медальон тем движением, каким робкая девочка схватывает птичку, сидящую в своем гнезде; а затем, убедившись, что никто не может увидеть и осквернить нескромным взглядом прелестный образ, который он держал в руке, он осторожно поднял портрет молодой девушки, поднес его к глазам, с минуту смотрел на него обожающим взглядом, потом, благоговейно приложившись к нему губами, снова спрятал его на сердце так, чтобы никто не мог догадаться об охватившей его радости, — просто этот юный зритель с черными волосами и бледным лицом сунул руку в карман жилета.

В этот момент дали сигнал к началу представления и по оркестру весело побежали первые звуки увертюры, — так по роще несутся крики рассерженных зябликов.

Гофман сел и, стараясь вновь стать таким же, как все люди, то есть внимательным зрителем, весь обратился в слух.

Но через пять минут он уже не слушал и слушать не желал; не такая это была музыка, которая могла привлечь внимание Гофмана; к тому же ему приходилось дважды прослушивать одно и то же, поскольку его сосед, явный завсегдатай Оперы и почитатель господ Гайдна, Плейеля и Меюля, своим слабеньким фальцетом с безупречной точностью напевал вполголоса мелодии вышеупомянутых композиторов. К аккомпанементу голоса любитель музыки присоединил еще и аккомпанемент пальцев, с изумительным проворством отбивая своими длинными острыми ногтями такт на табакерке, которую он держал в левой руке.

С вполне естественным любопытством, неотъемлемым и важнейшим свойством всякого наблюдателя, Гофман принялся рассматривать эту особу, являвшую собой отдельный оркестр, отпочковавшийся от главного оркестра.

В самом деле, особа эта заслуживала внимания.

Представьте себе маленького человечка в черном сюртуке, черном жилете и черных панталонах, в белой рубашке и белом галстуке, причем такой ослепительной белизны, что для глаз они были почти так же утомительны, как серебристый блеск снега. Закройте до половины руки этого маленького человека — руки худые, прозрачные, как воск, и выделяющиеся на черных панталонах так резко, как если бы они были освещены изнутри, — закройте эти руки батистовыми манжетами, тщательнейшим образом плиссированными и мягкими, как лепестки лилии, — и перед вами будет все его туловище. А теперь посмотрите на его голову, причем посмотрите на нее так, как смотрел Гофман, то есть с любопытством и удивлением. Представьте себе лицо овальной формы, лоб, гладкий, как слоновая кость, и редкие рыжие волосы, торчащие то тут, то там, словно кусты на равнине. Удалите с этого лица брови и под тем местом, где им полагается быть, сделайте две щелки, вставьте глаза, холодные, как стекло, и почти всегда неподвижные; о таких глазах смело можно подумать, что они безжизненны, ибо тщетно вы стали бы искать в них ту блестящую точку, ту искорку, которую Бог поместил в глаз и в которой словно сосредоточена сама жизнь. В этих глазах, голубых, как сапфиры, не увидишь ни мягкости, ни суровости. Они видят — это правда, — но они не смотрят. Тонкий, узкий, длинный и острый нос, маленький рот с полураскрытыми губами, а между ними виднеются зубы — не то чтобы белые, но того же воскового цвета, что и кожа, словно они получили легкую дозу бледной крови и обрели окраску, — острый подбородок, выбритый тщательнейшим образом, выпирающие скулы, впалые щеки, в углубление каждой из которых можно было бы положить по ореху, — таковы были отличительные черты зрителя, сидевшего рядом с Гофманом.

Этому человеку можно было дать лет пятьдесят, но с тем же основанием можно было дать и тридцать. Ему могло быть и восемьдесят — ничего неправдоподобного в этом не было бы. Но ему могло быть всего-навсего двенадцать, и это было бы не так уж невероятно. Казалось, он появился на свет таким, каким он был теперь. Вне всякого сомнения, моложе, чем сейчас, он никогда не был, и вполне возможно, что родился он более старым, чем был теперь.

Человек, прикоснувшийся к нему, вероятно, испытал бы такое ощущение, словно прикоснулся к змее или же к покойнику.

Но как бы то ни было, музыку он очень любил.

Время от времени он еще шире разевал рот — так проявлялось у него наслаждение меломана, — и три совершенно одинаковые маленькие складки описывали полукруг у краев его губ по обе стороны рта и застывали минут на пять, а затем постепенно исчезали: так упавший в воду камень образует круги, что все ширятся и ширятся до тех пор, пока окончательно не сольются с поверхностью воды.

Гофман неотрывно глядел на этого человечка; тот чувствовал, что за ним наблюдают, и, однако, не шевелился. Его неподвижность была такова, что наш поэт, — а в его воображении уже в то время созревало зерно, из которого должен был вырасти Коппелиус, — опершись обеими руками на спинку кресла переднего ряда, наклонился вперед и, повернув голову вправо, попробовал рассмотреть лицо того, кого он видел только в профиль.

Маленький человечек без удивления посмотрел на Гофмана, улыбнулся ему с легким дружеским кивком и продолжал, глядя в одну точку — точку, невидимую для всех, кроме него, — аккомпанировать оркестру.

«Странно! — заметил про себя Гофман, вновь усаживаясь в кресло, — я мог бы держать пари, что это не живой человек».

И хотя юноша видел, как его сосед шевельнул головой, он все же, словно не был убежден, что живы прочие части его тела, снова устремил взгляд на руки этой особы. И тут его поразило одно обстоятельство: на табакерке в руке соседа, — на эбеновой табакерке, — сверкал бриллиантовый череп.

В тот день в глазах Гофмана все принимало фантастическую окраску, но он решил положить этому конец и, наклонившись вниз так же, как прежде наклонился вперед, уставился на табакерку, причем губы его едва не касались рук ее хозяина.

Человек, рассматриваемый таким образом, видя, сколь огромный интерес вызывает его табакерка у соседа, молча протянул ему эту вещицу, чтобы тот со всеми удобствами мог разглядеть ее.

Гофман взял табакерку в руки, раз двадцать повернул ее то так, то сяк, потом раскрыл.

Внутри был табак!

X

АРСЕНА

Разглядев табакерку с величайшим вниманием, Гофман возвратил ее лекарю, молча поблагодарив его кивком, на что владелец табакерки ответил столь же вежливо, но еще более молчаливо, если это возможно.

«А теперь посмотрим, умет ли он говорить», — подумал Гофман и, повернувшись к своему соседу, сказал:

— Прошу извинить мою нескромность, сударь, но этот маленький бриллиантовый череп, украшающий вашу табакерку, поразил меня с самого начала, ибо это довольно редкое украшение для коробочки, где хранится табак.

— Вы правы; я полагаю, что табакерка эта единственная в своем роде, — отвечал незнакомец металлическим голосом, звуки которого напоминали звяканье рассыпаемых серебряных монет, — я получил ее от благодарных наследников: я лечил отца этих людей.

— Так вы лекарь?

— Да, сударь.

— И вам удалось вылечить отца этих молодых людей?

— Напротив, сударь; мы имели несчастье потерять его.

— Теперь я понимаю, что означает слово «благодарность».

Лекарь засмеялся.

Его реплики не мешали ему все время напевать, и, не переставая напевать, он продолжал:

— Да, я вполне убежден в том, что убил старика.

— Как убили?

— Я испробовал на нем одно новое средство. И что бы вы думали? Через час он умер. Спору нет, это очень забавно.

И он снова замурлыкал.

— Вы как будто любите музыку, сударь? — спросил Гофман.

— Да, сударь, больше всего на свете.

«Черт возьми! — подумал Гофман. — Этот человек ничего не смыслит ни в музыке, ни в медицине».

Но тут поднялся занавес.

Странный доктор взял понюшку табаку и с видом человека, не желающего упустить ни одной детали из спектакля, который он пришел посмотреть, откинулся на спинку кресла так, чтобы ему было как можно удобнее сидеть.

Но вдруг, словно сообразив что-то, он спросил Гофмана:

— Вы немец, сударь?

— Не отрицаю.

— Я узнал, какой вы национальности, по вашему акценту. Прекрасная страна, отвратительный акцент.

Гофман поклонился в ответ на эту фразу, где в первой половине был мед, а во второй — желчь.

— А зачем вы приехали во Францию?

— Чтобы увидеть ее.

— А что вы уже успели повидать?

— Я видел гильотину, сударь.

— Вы были сегодня на площади Революции?

— Да.

— Стало быть, вы находились там при казни госпожи Дюбарри?

— Да, — со вздохом отвечал Гофман.

— Я хорошо знал ее, — продолжал доктор, сопровождая свои слова доверительным взглядом и растягивая слово «знал», чтобы как можно сильнее подчеркнуть его значение. — Красивая была женщина, что и говорить!

— Вы и ее тоже лечили?

— Нет, я лечил ее негра Замора.

— Негодяй! Мне сказали, что он-то и донес на свою хозяйку.

— Да, этот милый негритенок — ярый патриот.

— Вы должны были бы сделать с ним то же самое, что сделали с тем стариком, — вы понимаете, о ком я говорю? — с владельцем табакерки.

— А зачем? У него-то ведь наследников нету!

И смешок доктора прозвенел снова.

— А вы, милостивый государь, не присутствовали при сегодняшней казни? — вновь задал вопрос Гофман, чувствовавший непреодолимую потребность поговорить с кем-нибудь о несчастном создании, чей окровавленный образ неотступно преследовал его.

— Нет. Она похудела?

— Кто?

— Графиня.

— Не могу вам сказать, сударь.

— Почему?

— Потому что я увидел ее на повозке первый раз в жизни.

— Вы много потеряли. А мне это небезынтересно, так как я знавал ее в те времена, когда она была очень полной, но завтра я пойду погляжу на ее тело. Ох! Смотрите, смотрите!

И, произнеся эти слова, лекарь показал на сцену, где в эту минуту г-н Вестрис, исполнявший партию Париса, появился на горе Ида, весьма изысканно любезничая с нимфой Эноной.

Гофман посмотрел в ту сторону, куда указал его сосед, но затем, убедившись, что внимание непонятного лекаря в самом деле поглощено происходящим на сцене и что все сказанное и услышанное сейчас не оставило в его мыслях и следа, подумал: «Любопытно было бы увидеть этого человека плачущим».

— Вам известен сюжет балета? — вновь задал ему вопрос доктор после молчания, продолжавшегося несколько минут.

— Нет, сударь.

— О! Это очень интересно. Есть даже трогательные моменты. Иной раз у меня и у одного из моих друзей глаза бывают на мокром месте.

«Один из его друзей! — беззвучно прошептал поэт. — Что же представляет собой друг этого человека? Уж верно, это могильщик».

— Браво! Браво, Вестрис! — заверещал маленький человечек, хлопая в ладошки.

Для выражения своего восторга лекарь выбрал момент, когда Парис, как гласил сценарий балета в программе, купленной Гофманом у входа в театр, хватает свой дротик и мчится на помощь пастухам, в страхе убегающим от огромного льва.

— Я не любопытен, но увидеть льва мне все-таки хотелось бы.

Этим закончилось первое действие.

Тут доктор встал, повернулся лицом к зрительному залу, оперся на спинку кресла переднего ряда и, сменив табакерку на маленький лорнет, принялся лорнировать женщин, наводнявших зал.

Гофман машинально проследил за направлением лорнета и с удивлением заметил, что особа, на которой он остановил свой взгляд, тотчас вздрогнула и немедленно устремила взор на того, кто ее лорнировал, причем так, словно ее принудила к этому какая-то незримая сила. Она оставалась в этой позе до тех пор, пока доктор не перестал на нее смотреть.

— А этот лорнет вы тоже получили от какого-нибудь наследника, сударь? — спросил Гофман.

— Нет, я получил его от господина де Вольтера.

— Так вы и его знали?

— Прекрасно знал, мы с ним были весьма близки.

— Вы лечили его?

— Он не верил в медицину. По правде говоря, он мало во что верил.

— А правда ли, что он исповедался перед смертью?

— Он, сударь? Аруэ? Полноте! Он не только не исповедался — он дал славный отпор священнику, который пришел к нему. Я могу рассказать вам об этом во всех подробностях, — я ведь при сем присутствовал.

— Что же там произошло?

— Аруэ собрался умереть; приходит к нему Терсак — местный кюре — и тоном человека, не желающего напрасно тратить время, спрашивает его:

«Сударь, верите ли вы в Пресвятую Троицу?»

«Сударь, прошу вас, дайте мне спокойно умереть», — отвечает Вольтер.

«Однако, сударь, — настаивает Терсак, — мне необходимо знать, признаете ли вы Иисуса Христа сыном Божьим?»

«Черт возьми! — кричит Вольтер. — Не говорите мне больше об этом человеке!»

И, собрав последние силы, он ударяет кюре кулаком по голове и умирает. Как я смеялся! Господи, как я смеялся!

— В самом деле, тут есть чему посмеяться, — с презрением в голосе сказал Гофман. — Впрочем, это конец, достойный автора «Девственницы».

— О! «Девственница»! — воскликнул черный человечек. — Какая превосходная вещь, сударь! Какое восхитительное произведение! Я знаю только одну книгу, которая может с ней соперничать.

— Что же это за книга?

— «Жюстина» господина де Сада; вы знаете «Жюстину»?

— Нет, сударь.

— А маркиза де Сада?

— Тоже не знаю.

— Видите ли, сударь, — с энтузиазмом продолжал доктор, — «Жюстина» — это самая безнравственная книга в мире, это Кребийон-сын, распоясавшийся окончательно, это великолепная вещь! Я лечил одну молодую девушку, которая ее читала.

— И она умерла так же, как умер ваш старик?

— Да, сударь, только она умерла, будучи очень счастливой.

И взгляд лекаря засверкал от удовольствия при воспоминании о причинах этой смерти.

Дали сигнал к началу второго действия. Это не огорчила Гофмана: сосед наводил на него ужас.

— Ага! Сейчас мы увидим Арсену, — усаживаясь и улыбаясь довольной улыбкой, объявил доктор.

— Кто это — Арсена?

— Вы не знаете ее?

— Нет, сударь.

— Ах, вот как! Ну так вы ничего не знаете, молодой человек. Арсена — это Арсена, этим все сказано; впрочем, сейчас вы ее увидите.

И еще до того как оркестр сыграл хотя бы одну ноту, лекарь начал напевать вступление ко второму действию.

Занавес поднялся.

Сцена представляла собой «колыбель из зелени и цветов, пересекаемых ручейком, который берет начало у подножия скалы».

Гофман уронил голову на руки.

То, что он видел, то, что он слышал, никак не могло отвлечь его от мрачных воспоминаний и от скорбных мыслей, которые привели его туда, где он находился.

«А что изменилось бы, — думал он, внезапно возвращаясь к впечатлениям сегодняшнего дня, — что изменилось бы в мире, если бы эту несчастную женщину пощадили? Какое возникло бы зло, если бы ее сердце продолжало биться, а грудь — дышать? Какое случилось бы несчастье из-за этого? Зачем нужно было внезапно обрывать эту жизнь? По какому праву люди останавливают полет жизни на середине? Она вполне могла бы находиться среди всех этих женщин, но ее бедное тело, тело, которое любил некий король, теперь зарыто в кладбищенской грязи — без цветов, без креста и без головы. Как она кричала! Господи, как она кричала! А потом вдруг…»

Гофман закрыл лицо руками.

«Что я здесь делаю? — спросил он себя. — О! Я уйду отсюда».

Быть может, он и в самом деле ушел бы, но тут он поднял голову и увидел на сцене танцовщицу, не участвовавшую в первом действии: на нее смотрел весь зал, застыв и затаив дыхание.

— О, какая красавица! — воскликнул Гофман так громко, что и соседи, и даже сама танцовщица не могли его не услышать.

Та, что вызвала его внезапный восторг, посмотрела на молодого человека, у которого непроизвольно вырвалось это восклицание, и Гофману показалось, что она поблагодарила его взглядом.

Он покраснел и вздрогнул, словно по телу его пробежал электрический ток.

Арсена — это была она, та самая танцовщица, чье имя назвал старикашка, — действительно была прелестным созданием, и в красоте ее не было ровно ничего от красоты банальной.

Она была высокого роста, восхитительно сложена; прозрачная бледность покрывала ее щеки под слоем румян. Ступни ее были совсем крошечные, и, когда она скользила по паркету сцены, можно было подумать, что пуанты ее касаются облаков, ибо ни малейшего шороха при этом не было слышно. Талия ее была такой тонкой, такой гибкой, что даже змейка не могла бы извиваться и кружиться так, как эта женщина. Каждый раз, как она выгибалась, можно было подумать, что ее корсет лопнет, но по энергии ее танца, по ее сильному телу, по уверенности в себе ее совершенной красоты и пылкой натуры зрители догадывались, что, подобно Мессалине античных времен, она, быть может, иногда и устает, но никогда не пресыщается. Она не улыбалась привычной улыбкой танцовщицы, — ее пурпурные губы почти совсем не открывались, и вовсе не потому, чтобы им надо было прикрывать скверные зубы, — о нет: когда она послала улыбку Гофману, после того как он столь наивно выразил вслух свое восхищение, наш поэт мог увидеть двойной ряд столь белых, столь чистых жемчугов, что ее губы прятали их, несомненно, лишь затем, чтобы они не потускнели от воздуха. В ее черных, блестящих волосах с синим отливом вились широкие листья аканта, сверкали виноградные гроздья, и тень от них бегала по ее обнаженным плечам. Глаза у нее были большие, ясные, черные и такие сияющие, что их блеск озарял все вокруг, и если бы Арсене пришлось танцевать ночью, они осветили бы все вокруг нее. Оригинальность этой девушки увеличивалась оттого, что она, хотя это вовсе не было нужно, носила, играя роль или, точнее, исполняя партию нимфы, узкую черную бархатку, застегнутую пряжкой или, во всяком случае, чем-то похожим на пряжку, и предмет этот, весь усыпанный бриллиантами, ослепительно сверкал.

Лекарь смотрел на эту женщину во все глаза, и его душа — а душа, возможно, была даже у него, — казалось, вся была в полете молодой женщины. Заметно было, что, когда она танцевала, он не дышал.

Тут Гофман обратил внимание на нечто необыкновенное: куда бы ни двигалась Арсена — вправо или же влево, вперед или назад, — глаза ее не отрывались от глаз доктора, и между их взглядами установилась видимая связь. Более того: Гофман явственно различал, как лучи, бросаемые застежкой бархатки Арсены, и лучи, бросаемые черепом на табакерке доктора, встречаются на полдороге по прямой линии, соприкасаются друг с другом, сверкают, сияют, мечут целые снопы белых, красных, золотых искр.

— Будьте любезны, одолжите мне ваш лорнет, сударь, — сказал Гофман, тяжело дыша и не поворачивая головы, ибо он был не в состоянии оторвать взгляд от Арсены.

Доктор протянул руку Гофману, не сделав даже еле заметного движения головой, так что их руки, прежде чем встретиться, несколько мгновений искали друг друга в пустоте.

Гофман схватил лорнет и неотрывно стал смотреть в него.

— Странно! — прошептал он.

— Что странно? — спросил доктор.

— Ничего, ничего, — отвечал Гофман, которому хотелось все свое внимание отдать тому, что он видел, а то, что он видел, действительно было странно.

Лорнет так сильно приближал предметы к глазам, что раза три Гофман протягивал руку, надеясь поймать Арсену: теперь ему казалось, что она не в обрамляющем ее зеркале сцены, а между стеклами лорнета. Наш немец не упускал ни одной черты прелестной танцовщицы, и ее взоры, горевшие даже издали, теперь охватили его голову огненным кольцом и заставляли клокотать кровь в его висках.

Сердце молодого человека неистово колотилось в груди.

— Кто эта женщина? — спросил он слабым голосом, не шевелясь и не отнимая от глаз лорнета.

— Я уже сказал вам, что это Арсена, — ответил доктор, на лице которого, казалось, жили только губы: его неподвижный взгляд не отрывался от танцовщицы.

— У этой женщины, уж верно, есть любовник?

— Да.

— И она его любит?

— Говорят, что любит.

— А он богат?

— Очень богат.

— Кто он?

— Посмотрите налево, в нижнюю литерную ложу.

— Я не могу повернуть голову.

— Сделайте над собой усилие.

Гофман сделал усилие, которое причинило ему такую боль, что у него вырвался крик, словно его шейные позвонки были сделаны из мрамора и теперь сломались.

Он взглянул на указанную ему литерную ложу.

Там находился только один зритель, но он, устроившийся на обитой бархатом балюстраде и похожий на сидящего на задних лапах льва, казалось, заполнял собой всю ложу.

Это был человек лет тридцати двух-тридцати трех, с лицом, изборожденным страстями; можно было подумать, что не оспа, а извержение вулкана провело на его сплошь изрытых щеках эти глубокие, скрещивающиеся ложбины; глаза его, вероятно, были маленькими, но их широко раскрыла какая-то душевная боль; порою они были потухшими и пустыми, как угасший кратер, порою извергали пламя, как пылающий кратер. Когда он аплодировал, он не хлопал в ладоши, а стучал по балюстраде, и тогда казалось, что при каждом его ударе содрогается весь зал.

— А! — произнес Гофман. — Это тот человек, который сидит вон там?

— Да, да, это тот человек, — отвечал маленький черный человечек, — да, это тот человек, и к тому же это гордый человек.

— Как его зовут?

— А вы его не знаете?

— Да нет же, я только вчера сюда приехал.

— Ну так это Дантон.

— Дантон! — вздрогнув, произнес Гофман. — О-о! И он — любовник Арсены?

— Да, он любовник Арсены.

— И он, конечно, любит ее?

— До безумия. Он ужасный ревнивец.

Но как ни интересно было Гофману увидеть Дантона, он уже перевел взгляд на Арсену: в безмолвном танце ее было нечто фантастическое.

— Еще один вопрос, сударь.

— Пожалуйста.

— Что это за странный аграф, которым застегнута ее бархатка?

— Он сделан в виде гильотины.

— Гильотины?!

— Да. У нас эти штучки делают очень изящно, и все наши щеголихи носят не меньше одной. Ту, что носит Арсена, ей подарил Дантон.

— Гильотина! Гильотина на шее у танцовщицы! — повторил Гофман, чувствуя, что его череп вот-вот треснет. — Зачем ей гильотина?..

И тут наш немец, которого, должно быть, приняли за сумасшедшего, простер руки, словно для того, чтобы схватить танцовщицу, ибо благодаря странному оптическому обману расстояние, отделявшее его от Арсены, на мгновение исчезло и Гофману показалось, что он чувствует на своем лбу дыхание уст танцовщицы и слышит жаркое волнение ее полуобнаженной груди, вздымающейся словно в объятиях наслаждения. Гофман дошел до той степени возбуждения, когда человеку кажется, что его охватило пламя и сердце вот-вот вырвется из груди.

— Довольно! Довольно! — говорил Гофман.

Но танец продолжался, Гофман дошел уже до галлюцинации, и в его мозгу смешались два самых сильных впечатления сегодняшнего дня: воспоминание о площади Революции сливалось с тем, что происходило на сцене, так что Гофману казалось, будто он видит то г-жу Дюбарри, бледную, с отрубленной головой, танцующую вместо Арсены, то как танцующая Арсена подходит к подножию гильотины, к палачам.

В лихорадочно работавшем воображении молодого человека смешивались цветы и кровь, танец и агония, жизнь и смерть.

Но сильнее всего был магнит, притягивавший его к этой женщине. Каждый раз, как ее стройные ножки мелькали перед его глазами, каждый раз, как ее прозрачная юбка поднималась чуть выше, дрожь пробегала по всему его телу, во рту у него пересыхало, дыхание становилось жарким, и его охватило такое желание, какое овладевает человеком, когда ему двадцать лет.

Теперь у Гофмана оставалось лишь одно прибежище — портрет Антонии, медальон, что он носил на груди, чистая любовь, противостоящая любви чувственной, сила целомудренного воспоминания, ставшего лицом к лицу с влекущей действительностью.

Он схватил медальон и поднес его к губам, но тут же услышал пронзительное хихиканье соседа, насмешливо смотревшего на него.

Гофман покраснел, спрятал медальон и, вскочив, словно подброшенный пружиной, воскликнул:

— Пустите меня! Пустите меня, я не могу больше здесь оставаться!

И с безумным видом он покинул партер, наступая на ноги и задевая мирно сидевших зрителей, ворчавших на этого чудака, которому пришла фантазия выйти из зала в середине представления.

XI

ВТОРОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ «СУДА ПАРИСА»

Однако порыв Гофмана завлек его недалеко. На углу улицы Сен-Мартен он остановился.

Грудь его вздымалась, по лбу струился пот.

Он провел по лбу левой рукой, прижал к груди правую и вздохнул.

В этот момент кто-то положил руку ему на плечо.

Он вздрогнул.

— Ах, черт возьми! Это он! — послышался чей-то голос.

Гофман обернулся и вскрикнул.

То был его друг Захария Вернер.

Молодые люди бросились друг к другу в объятия.

Вслед за этим одновременно были заданы два вопроса:

— Что ты здесь делаешь?

— Куда ты идешь?

— Я приехал вчера, — сказал Гофман, — я видел, как отрубили голову госпоже Дюбарри, и, чтобы рассеяться, пошел в Оперу.

— Ну, а я приехал сюда полгода тому назад, последние пять месяцев я ежедневно видел, как отрубают головы двадцати — двадцати пяти человекам, и, чтобы рассеяться, начал играть.

— Ах вот как!

— Ты пойдешь со мной?

— Нет уж, покорно благодарю.

— Ты не прав; мне сейчас везет; ну а такой счастливчик, как ты, составит себе целое состояние. Ты привык к настоящей музыке, стало быть, в Опере ты наверняка умирал от скуки; идем со мной, и я дам тебе кое-что послушать.

— Музыку?

— Да, музыку золотых монет; я уж не говорю о том, что там, куда я иду, ты найдешь все удовольствия: прелестных женщин, прекрасный ужин, азартную игру!

— Спасибо, друг мой, не могу! Я обещал, больше того, я дал клятву.

— Кому?

— Антонии.

— Так ты с ней виделся?

— Я люблю ее, друг мой, я ее обожаю.

— А! Теперь я понимаю, что тебя задержало; так какую же клятву ты дал?

— Я дал клятву не играть и…

Гофман замялся.

— И что еще?

— И остаться ей верным, — прошептал Гофман.

— В таком случае в сто тринадцатый ходить не надо.

— Что такое «сто тринадцатый»?

— Это дом, о котором я только что тебе говорил; ну а я никаких клятв не давал, стало быть, я волен идти. Прощай, Теодор.

— Прощай, Захария.

И Вернер удалился, а Гофман, словно пригвожденный, остался на месте.

Когда Вернер отошел от него уже шагов на сто, Гофман вспомнил, что забыл спросить адрес Захарии и что единственный адрес, который Захария ему дал, был адрес игорного дома.

Но этот адрес, словно надпись на двери рокового дома, был начертан в мозгу Гофмана огненными цифрами!

И, однако, то, что сейчас произошло, немного успокоило совесть Гофмана. Так уж устроена человеческая натура: человек всегда снисходителен к себе, ибо его снисходительность есть не что иное, как эгоизм.

Минуту назад он пожертвовал ради Антонии игрой и думал, что сдержан свою клятву, забывая о другом: именно из-за того, что он был готов нарушить вторую и самую важную клятву, он и стоял неподвижно на углу бульвара и улицы Сен-Мартен.

Но, как я уже сказал, твердость по отношению к Вернеру давала ему право на проявление слабости по отношению к Арсене. Он решил пойти на компромисс и, вместо того чтобы вернуться в зрительный зал Оперы — на этот поступок его изо всех сил толкал демон-искуситель, — подождать Арсену у служебного входа.

Гофман прекрасно знал планировку театров, так что долго разыскивать служебный вход ему не пришлось. На улице Бонди он увидел дверь в длинный, едва освещенный, грязный и сырой коридор, по которому, как тени, проходили люди в запачканной одежде, и понял, что именно в эту дверь входят и выходят простые смертные, кого румяна, белила, синька, газ, шелк и блестки превращали в богов и богинь.

Время шло, падал снег; Гофман был так взволнован странным событием, в котором было нечто сверхъестественное, что не чувствовал холода, казалось преследовавшего прохожих. Хотя дыхание, вылетавшее из его рта, сгущалось в почти осязаемые клубы пара, руки его по-прежнему были горячими, а лоб влажным. Более того: остановившись у стены, он замер на месте, не спуская глаз с коридора, и снег, падавший густыми хлопьями, медленно укутывал словно саваном молодого человека, так что юный студент в фуражке и в немецком рединготе мало-помалу превращался в мраморную статую. Но вот через коридор — эту сточную канаву — начали выходить те, что первыми освободились после спектакля, то есть смотрители, за ними машинисты сцены, потом вся та масса безымянного народа, что кормится около театра, затем — актеры мужского пола, тратящие на одевание меньше времени, нежели женщины, последними появились женщины, и вот — наконец, наконец-то! — сама прекрасная танцовщица: Гофман узнал ее не только по прелестному лицу, но и по мягкому покачиванию бедер — это движение было свойственно ей одной, — а также по узенькой бархатке, которая окружала ее шею и на которой сверкала странная драгоценность, недавно введенная в моду террором.

Едва лишь Арсена появилась на пороге, как, прежде чем Гофман успел шевельнуться, к ней быстро подкатил экипаж; дверца отворилась, и девушка вскочила туда так легко, словно она все еще летала по сцене. За стеклами экипажа показалась тень: Гофману почудилось, что он узнал в ней человека из литерной ложи, и эта тень заключила прекрасную нимфу в объятия; затем лошади понеслись галопом, хотя ничей голос не отдал кучеру никакого приказания.

Все то, что мы сейчас рассказали в пятнадцати или двадцати строках, произошло с молниеносной быстротой.

Видя, что экипаж удаляется, Гофман испустил какой-то странный крик, оторвался от стены, словно статуя, выскочившая из своей ниши, и, стряхнув с себя снег, помчался вдогонку за экипажем.

Но экипаж уносили две лошади, слишком сильные для того, чтобы молодой человек, сколь бы ни был быстр его безумный бег, смог его догнать.

Пока экипаж ехал по бульвару, все шло хорошо, даже когда он ехал по улице Бурбон-Вильнёв, которую только что переименовали и нарекли улицей Нового Равенства, все шло еще недурно, но, доехав до площади Побед, ставшей площадью Национальной Победы, экипаж свернул направо и скрылся из глаз Гофмана.

Так как ни экипаж, ни стук его колес больше не влекли за собой молодого человека, бег его замедлился; на минуту он остановился на углу улицы Нёв-Эсташ и прислонился к стене, чтобы перевести дыхание; затем, ничего больше не видя, ничего больше не слыша, он осмотрелся, решив, что пора возвращаться домой.

Не так-то легко было Гофману выбраться из сети улиц, образующих запутанный лабиринт от церкви святого Евстафия до набережной Железного лома. Наконец благодаря многочисленным патрулям, ходившим по улицам, благодаря тому, что паспорт Гофмана был в полном порядке, благодаря свидетельству о том, что он прибыл лишь накануне, — он легко мог доказать это с помощью визы, которую ему выдали на заставе, — он получил от гражданского ополчения столь точные указания, что в конце концов разыскал свою гостиницу, нашел свою комнатушку и заперся в ней, казалось бы, один, на самом же деле — вместе со жгучим воспоминанием о случившемся.

С этой минуты Гофмана стали жестоко терзать два видения: одно из них мало-помалу изглаживалось из памяти, другое же мало-помалу становилось все навязчивее.

Видением, постепенно ускользавшим из памяти, было измученное белое лицо Дюбарри, которую тащили из Консьержери на повозку, а с повозки — на эшафот.

Видением, что приобретало черты реальности, было оживленное, улыбающееся лицо прекрасной танцовщицы, летящей из глубины сцены к рампе, а потом вихрем проносящейся по авансцене то к правой ложе, то к левой.

Гофман всеми силами старался избавиться от этого видения. Он вытащил из чемодана кисти и начал рисовать; он извлек из футляра скрипку и начал играть; он спросил перо и чернильницу и начал писать стихи. Но строки, что он слагал, были стихами в честь Арсены; мелодия, что он наигрывал, была той самой, под звуки которой она появилась, и звуки эти метались и поднимались ввысь, словно у них были крылья; наконец, набросанный им эскиз был не что иное, как ее портрет все с той же бархаткой — странным украшением, застегнутым на шее столь странным аграфом.

Всю ночь, весь следующий день, всю следующую ночь и весь день, последовавший за ней, Гофман видел только одну, или, вернее, только две, фигуры: то была фантастическая танцовщица, и то был не менее фантастический доктор. Между этими двумя существами была столь тесная связь, что Гофман не воспринимал одного без другого. И то не оркестр грохотал у него в ушах во время этого наваждения, когда ему представлялась Арсена, без устали носившаяся по сцене, — нет, то тихонько напевал доктор, то тихонько постукивали по эбеновой табакерке его пальцы; время от времени перед глазами Гофмана сверкала молния, ослепляя его каскадами искр: то было скрещение двух лучей, один из них тянулся от табакерки доктора, другой — от бархатки танцовщицы; то была симпатическая связь бриллиантовой гильотины с бриллиантовым черепом; наконец, то были неподвижные глаза доктора: казалось, они могли по своей воле притягивать к себе или отпускать прелестную танцовщицу, подобно тому как глаза змеи притягивают к себе или отпускают птицу, которую они зачаровывают.

Двадцать раз, сто раз, тысячу раз Гофман хотел снова пойти в Оперу, но так как час его еще не пробил, он дал себе твердое обещание не поддаваться искушению; впрочем, ему приходилось бороться с этим искушением всеми средствами: сначала он прибегал к помощи медальона, потом пробовал написать Антонии письмо; но лицо Антонии на портрете, казалось, стало таким печальным, что Гофман, не успев раскрыть медальон, тут же его и закрывал, а первые же строчки каждого начатого им письма давались ему с таким трудом, что он разорвал десяток писем, не исписав и трети первой страницы.

Наконец, прошло и знаменательное послезавтра, наконец, приблизился час открытия театра, наконец, пробило семь часов, и, повинуясь этому призыву, Гофман, словно против воли, вскочил, со всех ног сбежал вниз по лестнице и помчался по направлению к улице Сен-Мартен.

На этот раз ему понадобилось на дорогу меньше четверти часа, на этот раз ему уже не нужно было ни у кого спрашивать, как добраться до Оперы, на этот раз словно невидимый вожатый указывал ему путь и он был у дверей Оперы меньше чем через десять минут.

Но — странное дело! У дверей не теснилась толпа зрителей — не то, что два дня назад, — потому ли, что по неведомой Гофману причине спектакль частично утратил свою притягательную силу, потому ли, что зрители уже успели войти в здание театра.

Гофман бросил кассирше экю в шесть ливров, получил билет и ринулся в зрительный зал.

Зал нельзя было узнать. Во-первых, он был полупустым, во-вторых, вместо тех прелестных женщин и элегантных мужчин, кого он думал увидеть вновь, его глазам предстали женщины в казакинах и мужчины в карманьолах; ни драгоценностей, ни цветов, ни декольте, в которых вздымалась и опускалась грудь под воздействием сладострастной атмосферы аристократического театра, — всюду колпаки круглые и колпаки красные, всюду украшения в виде огромных национальных кокард, темные цвета одежды, облака грусти на лицах, а, кроме того, по обе стороны сцены — два омерзительных бюста, два лица: одно из них было изуродовано гримасой смеха, а другое — гримасой боли; то были бюсты Вольтера и Марата.

Наконец, литерная ложа представляла собой не что иное, как едва освещенную дыру, пустую и темную яму. Это была все та же пещера, но в ней больше не было льва.

В партере пустовали два соседних места. Гофман занял одно из них — это было то самое место, где ему уже довелось сидеть.

На другом месте в прошлый раз сидел доктор, но, как мы уже сказали, это место пустовало.

Первое действие кончилось, но Гофман не слушал музыку, не смотрел на артистов.

Оркестр был ему уже знаком, и в прошлый раз он вполне оценил его.

Артисты нимало не интересовали его: он пришел сюда не ради них, а ради Арсены.

Занавес поднялся, и началось второе действие балета.

Разум, душа, сердце молодого человека — все было поглощено сценой.

Он ждал выхода Арсены.

Внезапно Гофман вскрикнул.

Роль Флоры исполняла не Арсена.

Женщина, появившаяся на сцене, была ему неизвестна, она была такая же, как все женщины.

Все фибры его трепещущего существа ослабли; обессилев, он испустил продолжительный вздох и огляделся вокруг.

Маленький черный человечек сидел на своем месте, только у него уже не было ни бриллиантовых пряжек, ни бриллиантовых перстней, ни табакерки с бриллиантовым черепом.

Пряжки у него были медные, перстни — из позолоченного серебра, табакерка — из серебра потускневшего.

Он больше не напевал, он больше не отбивал такт.

Как он сюда попал? Гофман ничего не мог понять: он не видел, как тот вошел, не почувствовал его приближения.

— Ах, сударь! — воскликнул Гофман.

— Называйте меня «гражданином», мой юный друг, и даже говорите мне «ты»… если можно, — отвечал черный человечек, — иначе из-за вас отрубят голову мне, а также и вам.

— Но где же она? — спросил Гофман.

— Ах, вот оно что… Где она? Говорят, ее тигр, который с нее глаз не спускает, заметил, что позавчера она обменялась знаками с каким-то молодым человеком, сидевшим в партере. Говорят, что этот молодой человек побежал за экипажем, и вот со вчерашнего дня контракт с Арсеной расторгнут, и вот Арсены в театре больше нет.

— Как же директор мог на это пойти?

— Мой юный друг, директору очень хочется сохранить голову на плечах, хотя голова эта довольно уродлива; однако он утверждает, что уже привык к той, какая есть, и что другая — пусть даже она была бы покрасивее — может и не прирасти.

— Боже мой! Так вот почему этот зал так печален! — воскликнул Гофман. — Вот почему больше нет ни цветов, ни бриллиантов, ни драгоценностей! Вот почему у вас больше нет ни бриллиантовых пряжек, ни бриллиантовых перстней, ни табакерки с бриллиантами! Вот, наконец, почему по обе стороны сцены вместо бюстов Аполлона и Терпсихоры стоят эти два отвратительных бюста! Тьфу!

— Что такое? О чем это? — спросил доктор. — Да где вы видели зал, о котором вы говорите? Где вы видели меня в бриллиантовых перстнях, с бриллиантовой табакеркой? Где вы видели, наконец, бюсты Аполлона и Терпсихоры? Да уже целых два года цветы не цветут, бриллианты превратились в ассигнаты, а драгоценности принесены в жертву на алтарь отечества. Ну а у меня, слава Богу, никогда не было никаких пряжек, кроме медных, никаких перстней, кроме этого дрянного перстенька из позолоченного серебра, и никаких табакерок, кроме этой паршивой серебряной табакерки. Бюсты Аполлона и Терпсихоры и в самом деле стояли здесь в былые времена, но друзья человечества пришли и разбили бюст Аполлона, поставив вместо него бюст апостола Вольтера, а друзья народа пришли и вдребезги раскололи бюст Терпсихоры, поставив вместо него бюст бога Марата.

— Нет! Этого не может быть! — воскликнул Гофман. — Я утверждаю, что позавчера я видел зал, благоухающий цветами, блистающий роскошными платьями, сверкающий бриллиантами; я видел элегантную публику на месте этих базарных торговок в казакинах и хамов в карманьолах! Я утверждаю, что у вас на башмаках были бриллиантовые пряжки, у вас на пальцах были бриллиантовые перстни, а на вашей табакерке был бриллиантовый череп; я утверждаю…

— А я, молодой человек, в свою очередь утверждаю, — подхватил черный человечек, — что позавчера здесь была она, я утверждаю, что ее образ освещал все вокруг, я утверждаю, что от ее дыхания распускались розы, сверкали драгоценности, искрились бриллианты в вашем воображении; я утверждаю, что вы любите ее, молодой человек, и что вы видели этот зал сквозь призму вашей любви. Арсены здесь больше нет — и ваше сердце мертво, с ваших глаз спала пелена, и вы видите мольтон, ситец, грубое сукно, красные колпаки, грязные руки и сальные волосы. Наконец-то вы видите людей и предметы такими, какие они есть.

— О Господи! — воскликнул Гофман, роняя голову на руки. — Правда ли все это? Быть может, я уже близок к безумию?

XII

КАБАЧОК

Гофман вышел из состояния летаргии, лишь когда почувствовал, как на плечо ему легла чья-то рука.

Он поднял голову. Все вокруг было черно, все погасло; неосвещенный театр казался ему трупом того театра, который он видел живым. Сторож прогуливался в молчании и одиночестве, словно страж смерти; не было ни люстр, ни оркестра, ни блеска, ни шума.

И только чей-то голос журчал у него над ухом:

— Гражданин! А гражданин! Что это вы тут делаете? Ведь вы в Опере, гражданин; тут спят — что верно, то верно, — но лежать тут не положено.

Гофман посмотрел наконец в ту сторону, откуда доносился голос, и увидел старушонку: она дергала его за воротник редингота.

Это была капельдинерша партера: не зная, каковы намерения этого упрямого зрителя, она не хотела уходить, не убедившись в том, что и он уходит.

Вырванный из своего сна, Гофман, не оказал ни малейшего сопротивления; он вздохнул и встал, шепча имя Арсены.

— Ну да, Арсена, — сказала старушка, — Арсена! И вы туда же, молодой человек, — влюблены в нее, как и все. Это большая потеря для Оперы, а особенно для нас, для капельдинерш.

— Для капельдинерш? — переспросил Гофман, в восторге оттого, что наткнулся на человека, который может поговорить с ним об Арсене. — А вам-то какая разница — в театре Арсена или нет?

— Еще бы! Тут и понимать-то нечего: во-первых, когда она танцевала, зал был битком набит и мы получали еще за приставные сиденья, стулья и скамеечки: в Опере за все надо денежки платить. Ну вот, нам и платили за приставные скамеечки, стулья и сиденья, — это и был наш доходец. Я говорю «доходец», — с хитрым видом прибавила старушка, — потому что по сравнению с ним, сами понимаете, гражданин, был и доход побольше.

— Побольше?

— Да.

И старуха подмигнула Гофману.

— А что это был за доход побольше? Объясните, пожалуйста, добрая женщина.

— Большой доход шел от тех, кто об ней расспрашивал, кто хотел узнать ее адрес, кто просил передать ей записку. На все были свои цены, сами понимаете; столько-то за разные сведения, столько-то за адрес, столько-то за письмецо; мы получали свои денежки, ну и жили прилично.

И старуха испустила вздох, который смело можно было бы сравнить с тем вздохом, который испустил Гофман в начале приведенного нами разговора.

— Вот как! — вскричал Гофман. — Стало быть, это вы давали разные сведения, сообщали адрес, передавали записки. А сейчас вы этого не сделаете?

— Увы, сударь! Сведения, что я могу дать сейчас, вам не пригодятся, новый адрес Арсены не знает никто, а ваша записочка к ней в руки не попадет. Может быть, вас интересует еще кто-нибудь? Госпожа Вестрис, например, или мадемуазель Биготтини, или мадемуазель…

— Спасибо, добрая женщина, спасибо, но я хотел бы узнать только об Арсене.

Вытащив из кармана экю, Гофман прибавил:

— Возьмите: это вам за то, что вы взяли на себя труд разбудить меня.

Простившись со старухой, он побрел по бульвару, намереваясь идти тем же самым путем, каким шел за два дня до этого: инстинкт, что привел его к Опере, изменил ему.

Чувства, владевшие им, были уже совсем иными, и это было заметно по его походке.

На спектакль он стремился, как человек, который увидел Надежду и побежал за ней, не подумав о том, что Бог дал ей широкие лазурные крылья для того, чтобы люди никогда ее не настигли. Тогда он спешил, едва переводя дух, открыв рот, высоко подняв голову и протянув руки; теперь он шел медленно, как человек, который после бесплодной погони за Надеждой потерял ее из виду: губы его были сжаты, голова поникла, руки опустились. Когда он шел на спектакль, ему понадобилось самое большее пять минут, чтобы добраться от ворот Сен-Мартен до улицы Монмартр; теперь он потратил более часа на это и более часа на то, чтобы добраться от улицы Монмартр до своей гостиницы, ибо в этом состоянии подавленности ему было все равно, поздно он вернется или рано, ему было бы безразлично, даже если бы он мог и вовсе не вернуться.

Говорят, что у пьяных и у влюбленных есть свой бог; этот бог, несомненно, был к Гофману благосклонен. Он помогал ему избегать патрулей, он помогал ему находить набережные, затем мосты, потом найти гостиницу, куда, к великому возмущению хозяйки, Гофман вернулся в половине второго ночи.

И, однако, несмотря ни на что, маленький золотистый лучик плясал в глубине сознания Гофмана: так в ночи мерцает блуждающий огонек. Лекарь сказал ему — если только этот лекарь существовал, если он не был плодом его воображения, его галлюцинацией, — лекарь сказал ему, что Арсену забрал из театра ее любовник и что этот любовник приревновал ее к какому-то молодому человеку, который сидел в партере и с которым Арсена обменялась чересчур нежными взглядами.

Мало того: лекарь присовокупил, что ревность тирана достигла предела из-за того, что этот самый молодой человек, как было замечено, устроил засаду у служебного входа, из-за того, что этот молодой человек в отчаянии пустился бежать за экипажем; так вот, этим молодым человеком, что, сидя в партере, обменивался с Арсеной страстными взглядами, был он, Гофман; так вот, этим молодым человеком, что устроил засаду у служебного входа, опять-таки был он; наконец, этим молодым человеком, что в отчаянии побежал за экипажем, тоже был он, Гофман. Значит, Арсена его заметила, коль скоро теперь она расплачивалась за свое развлечение; значит, Арсена страдала из-за него; он вошел в жизнь прекрасной танцовщицы — правда, вошел в ворота скорби, но все-таки вошел, а это было самое главное, — и теперь от него зависело там остаться. Но как? Каким образом? Каким способом снестись с Арсеной, дать ей весточку о себе, сказать ей, что он ее любит? Разыскать прекрасную Арсену, затерявшуюся в огромном городе, было бы делом очень трудным даже для коренного парижанина. Но для Гофмана, приехавшего сюда три дня назад и ориентировавшегося здесь с превеликим трудом, это было делом совершенно невозможным.

Поэтому Гофман даже не утруждал себя розысками; он понимал, что помочь ему может только случай. Каждые два дня он смотрел афиши спектакля и каждые два дня подряд с болью видел, что Парис будет вершить суд в отсутствии той, у которой на яблоко было значительно больше прав, нежели у Венеры.

С тех пор он больше не думал об Опере.

Вдруг в голову ему пришла счастливая мысль пойти либо в Конвент, либо к Кордельерам, установить наблюдение за Дантоном и, не спуская с него глаз ни днем, ни ночью, выследить, где он прячет прекрасную танцовщицу. Гофман побывал и в Конвенте, у Кордельеров, но Дантона нигде не обнаружил: он не появлялся там уже дней семь или восемь; устав от борьбы, которую он вел в течение двух лет, побежденный скорее скукой, чем силой, Дантон, казалось, скрылся с политической арены.

Поговаривали, будто Дантон жил на своей загородной вилле. Но где находилась эта вилла? Об этом никто ничего не знал: одни говорили, что она в Рюэе, другие — что в Отее.

Дантон был так же неуловим, как и Арсена.

Быть может, читатель подумает, что исчезновение Арсены должно было бы вернуть Гофмана к Антонии. Но странное дело! Этого не произошло. Гофман всеми силами старался вернуться мыслью к несчастной дочери мангеймского дирижера, и на какое-то мгновение усилием воли все его мысли сосредоточивались на кабинете маэстро Готлиба Мурра; но потом партитуры, нагроможденные на столах и на фортепьяно; маэстро Готлиб, топающий ногой за своим пюпитром; Антония, лежащая на своем диване, — все это исчезало, чтобы уступить место большой освещенной сцене, где какое-то время двигались призрачные тени; затем эти тени превращались в тела, затем тела эти превращались в мифологических персонажей, затем, наконец, все эти мифологические персонажи — все эти герои, нимфы, боги и полубоги — исчезали, чтобы уступить место одной-единственной богине, богине цветов и весны, прекрасной Флоре, или, другими словами, божественной Арсене, женщине с бархаткой, застегнутой бриллиантовым аграфом, и тут Гофман оказывался не только во власти мечты — он приходил в исступление и успокаивался лишь тогда, когда снова окунался в живую жизнь, когда сталкивался с прохожими на улице, когда, наконец, оказывался в шумной толпе.

Когда галлюцинации, жертвой которых стал Гофман, окончательно его одолевали, он выходил из гостиницы и шел вниз по набережной, затем по Новому мосту и почти каждый раз останавливался лишь на углу Монетной улицы. Здесь Гофман набрел на кабачок — место встреч самых отчаянных курильщиков столицы. Здесь Гофман мог вообразить, что находится в английском трактире, или в голландской харчевне, или за немецким табльдотом: кроме самых отчаянных курильщиков, ни один человек не смог бы дышать этим воздухом, насквозь пропитанным табачным дымом.

Однажды, войдя в кабачок Братства, Гофман уселся за столик, стоявший в самом дальнем углу, спросил бутылку пива из пивоварни г-на Сантера, недавно отказавшегося от должности генерала парижской национальной гвардии в пользу г-на Анрио, доверху набил свою огромную, уже знакомую нам трубку и через несколько секунд окутался таким же густым облаком дыма, каким прекрасная Венера окутывала своего сына Энея всякий раз, когда эта нежная мать считала нужным спешно укрыть своего горячо любимого сына от гнева его врагов.

После приключения Гофмана в Опере, а следовательно, и после исчезновения прекрасной танцовщицы прошло дней восемь-десять; был час пополудни; уже с полчаса Гофман сидел в кабачке, во всю силу своих легких стараясь воздвигнуть дымовую завесу и таким образом отгородиться от соседей, как вдруг ему показалось, будто в дыму виднеется что-то похожее на человеческую фигуру, затем ему показалось, будто сквозь шум кабачка он слышит двойной звук напеваемой мелодии и постукивания пальцами, которые неизменно исходили от черного человечка; потом ему показалось, что в центре этой дымовой завесы излучает сияние какая-то светящаяся точка; он открыл глаза, с трудом разлепив веки, полузакрытые в сладкой дремоте, и в человеке, сидевшем на табурете напротив него, узнал своего соседа из Оперы, узнал мгновенно благодаря тому, что у фантастического доктора были, — или, вернее, Гофману казалось, что были, — бриллиантовые пряжки на башмаках, бриллиантовые перстни на пальцах и череп на табакерке.

— Вот так, — сказал Гофман, — опять я схожу с ума.

И он быстро закрыл глаза.

Но чем плотнее он зажмуривал их, тем явственнее слышал и тихое мурлыканье и тихое постукивание пальцами: все это слышалось очень отчетливо, так отчетливо, что Гофман понял: в основе своей все это реально, хотя кое-что и странно. Вот и все.

И тут он снова открыл сначала один глаз, потом другой — черный человечек по-прежнему сидел на своем месте.

— Здравствуйте, юноша, — сказал он, — вы, я вижу, спите; возьмите понюшку и очнитесь.

И, открыв табакерку, старик протянул ее Гофману.

Гофман машинально взял понюшку и вдохнул ее.

В тот же миг ему показалось, что сознание его просветлело.

— Ах! Это вы, милый доктор! — воскликнул Гофман. — Как я рад вас видеть!

— Если вы рады меня видеть, то почему же вы сами не нашли меня? — спросил доктор.

— Да разве я знаю ваш адрес?

— Вот незадача! Да его дали бы вам на любом кладбище.

— Но разве я знаю ваше имя?

— Доктор с черепом — под этим именем меня знают все. А кроме того, существует одно место, где вы всегда нашли бы меня наверняка.

— Где же это?

— В Опере. Я лекарь Оперы. Вам это прекрасно известно, — ведь вы дважды видели меня там.

— Ах! Опера! — произнес Гофман, качая головой и вздыхая.

— Да; вы больше туда не пойдете?

— Нет, больше я туда не пойду.

— Потому что партию Флоры исполняет уже не Арсена?

— Вы угадали; раз это не она, я туда больше не пойду.

— Вы влюблены в нее, молодой человек, вы в нее влюблены.

— Я не знаю, называется ли болезнь, которой я страдаю, любовью, но я знаю, что если я больше ее не увижу, то либо умру от разлуки с ней, либо сойду с ума.

— Черт возьми! Не стоит сходить с ума! Черт возьми! И умирать тоже не стоит! От безумия не так уж много лекарств, а от смерти нет вообще никаких.

— Что же делать в таком случае?

— Разумеется, увидеться с ней.

— Как? Увидеться с ней?

— Ну да!

— Вы знаете какой-нибудь способ?

— А может, и знаю.

— Какой же?

— Подождите.

Доктор прищурился и погрузился в задумчивость, постукивая пальцами по табакерке.

Потом он снова открыл глаза, и пальцы его застыли на эбене.

— Вы сказали, что вы художник?

— Да, я художник, поэт, музыкант.

— В настоящий момент нам нужна живопись.

— Почему?

— Потому что Арсена поручила мне найти ей художника.

— Для чего?

— Для чего люди могут искать художника, черт побери! Да для того, чтобы он написал их портрет!

— Портрет Арсены! — вскочив, воскликнул Гофман. — О, я готов! Я готов!

— Погодите, погодите! Имейте в виду, что я не шучу.

— Вы мой спаситель! — воскликнул Гофман, обвивая руками шею черного человечка.

— Молодость, молодость! — прошептал тот, сопровождая эти слова тем же смешком, каким, должно быть, хихикал бы череп на его табакерке, если бы обрел свою естественную величину.

— Идемте! Идемте! — повторял Гофман.

— Но вам нужен ящик с красками, кисти, холст!

— Все это у меня в гостинице; идемте!

— Идемте! — сказал доктор.

И они покинули кабачок.

XIII

ПОРТРЕТ

Выйдя из кабачка, Гофман хотел было подозвать фиакр, но доктор хлопнул своими сухонькими ладошками, и на этот звук — такой звук раздался бы, если бы хлопнул в ладоши скелет, — подъехал окрашенный в черное экипаж, запряженный парой черных лошадей и управляемый кучером, одетым во все черное. Где он стоял? Откуда приехал? Дать ответ на эти вопросы Гофману было бы столь же затруднительно, сколь трудно было бы Золушке объяснить, откуда взялась карета, в которой она приехала на бал к принцу Мирлифлору.

Маленький грум, не только одетый в черное, но к тому же еще и сам чернокожий, открыл дверцу. Гофман и доктор уселись рядом, и экипаж тотчас же бесшумно покатил к гостинице Гофмана.

Когда они подъехали к дверям, Гофман заколебался, обдумывая, стоит ли ему подниматься к себе: ему казалось, что, едва он повернется к улице спиной, и экипаж, лошади, доктор и двое слуг исчезнут так же, как и появились. Но тогда зачем же доктору, лошадям, экипажу и слугам нужно было везти Гофмана из кабачка, что на углу Монетной улицы, на Цветочную набережную? Ведь это было бы бессмысленно.

Успокоенный столь несложным логическим выводом, Гофман вылез из экипажа, вошел в гостиницу, проворно поднялся по лестнице, вбежал к себе в комнату, взял палитру, кисти, ящик с красками, выбрал самый большой холст и спустился так же стремительно, как и поднялся.

Экипаж по-прежнему стоял у дверей.

Кисти, палитру и ящик с красками Гофман положил в карету; держать холст было поручено груму.

Затем экипаж снова покатил с той же скоростью и столь же бесшумно.

Через десять минут он остановился напротив прелестного маленького особняка на Ганноверской улице, 15.

Гофман заметил улицу и номер дома, чтобы в случае чего суметь найти сюда дорогу без помощи доктора.

Дверь отворилась; доктора здесь явно знали, ибо привратник даже не спросил, куда он идет; в качестве бесплатного приложения за ним следовал Гофман, нагруженный своими кистями, ящиком с красками, палитрой, холстом.

Они поднялись во второй этаж и вошли в прихожую, которую можно было бы принять за переднюю дома поэта в Помпеях.

Все помнят, что в ту пору царила греческая мода, так что стены прихожей Арсены были расписаны фресками, украшены канделябрами и бронзовыми статуями.

Из прихожей доктор и Гофман прошли в гостиную.

Гостиная, как и прихожая, была в греческом стиле; она была обтянута седанским сукном стоимостью в семьдесят франков за локоть; один ковер стоил шесть тысяч ливров; доктор обратил внимание Гофмана на этот ковер; на нем было изображено сражение при Арбелах, скопированное со знаменитой помпейской мозаики.

Гофман, ослепленный этой неслыханной роскошью, не мог понять, что такой ковер создан для того, чтобы по нему ступали.

Из гостиной они прошли в будуар; будуар был обит кашемиром. В глубине, в алькове, стояло низкое ложе, походившее на канапе, подобное тому, на какое впоследствии г-н Герен поместил Дидону, слушающую рассказы Энея о его приключениях. Здесь-то Арсена и приказала подождать ее.

— Ну, молодой человек, — сказал доктор, — я провел вас сюда, и теперь дальнейшее зависит от вас. Но имейте в виду, что, если вас здесь застанет постоянный ее любовник, вы пропали.

— О! — вскричал Гофман. — Только бы мне ее вновь увидеть, только бы мне ее вновь увидеть, и тогда…

Слова замерли у него на устах; он оцепенел; взгляд его стал неподвижен, руки простерты, грудь вздымалась.

Дверь, скрытая в деревянной обшивке стены, отворилась, и за вращающимся зеркалом появилась Арсена — истинное божество этого храма, в котором она соблаговолила показаться тому, кто боготворил ее.

На ней был костюм Аспазии во всей его античной роскоши: жемчуг в волосах, пурпурная хламида, вышитая золотом, длинный белый пеплум, перехваченный на талии легким жемчужным поясом, перстни на пальцах рук и ног; бросалось в глаза, однако, странное украшение, которое, казалось, было неотделимо от его владелицы, — бархатка, ширина которой едва достигала четырех линий и которая была застегнута все тем же зловещим бриллиантовым аграфом.

— А, так это вы, гражданин, беретесь написать мой портрет? — спросила Арсена.

— Да, — пролепетал Гофман, — да, сударыня, а доктор был так добр, что поручился за меня.

Гофман поискал доктора глазами, словно надеясь найти у него поддержку, но доктор исчез.

— Что же это? — вскричал Гофман в полном замешательстве. — Что же это?

— Что вы ищете, о чем вы спрашиваете, гражданин?

— Я ищу, сударыня, я спрашиваю… Я спрашиваю о докторе… ну, о человеке, что провел меня сюда.

— А что нужды вам до вашего провожатого, если он уже привел вас? — спросила Арсена.

— Но, однако, где же, где же доктор? — настаивал Гофман.

— Да будет вам! — с нетерпением сказала Арсена. — Уж не собираетесь ли вы тратить время на поиски доктора? У него свои дела, а мы займемся своими.

— Сударыня, я к вашим услугам, — весь дрожа, сказал Гофман.

— Отлично; вы, стало быть, согласны написать мой портрет?

— Вы хотите сказать, что я самый счастливый человек в мире, коль скоро я так взыскан судьбой, только я боюсь.

— Ну, теперь вы будете разыгрывать скромность. Что ж, если дело у вас не пойдет, я обращусь к другому. Он хочет получить мой портрет. Я увидела, что вы смотрите на меня, как человек, который жаждет сохранить в памяти мой образ, и отдала предпочтение вам.

— Благодарю вас! Тысячу раз благодарю! — вскричал Гофман, пожирая Арсену глазами. — О да, да, я сохранил ваш образ в памяти и вот здесь, здесь, здесь.

И он прижал руку к сердцу.

Вдруг он зашатался и побледнел.

— Что с вами? — спросила Арсена, сохраняя полнейшее спокойствие.

— Ничего, ничего, — ответил Гофман. — Начнем.

Положив руку на сердце, он нащупал под рубашкой медальон Антонии.

— Начнем, — повторила Арсена. — Это легко сказать! Прежде всего, он хочет, чтобы меня изобразили вовсе не в этом костюме.

Это словечко «он», прозвучавшее уже дважды, пронзило сердце Гофмана, словно то была одна из золотых шпилек, скреплявших прическу новоявленной Аспазии.

— А как же он хочет, чтобы вас изобразили? — с легко уловимой горечью в голосе спросил Гофман.

— В костюме Эригоны.

— Великолепно! Прическа с ветвью виноградной лозы пойдет вам необыкновенно.

— Вы так думаете? — жеманно спросила Арсена. — А я думаю, что тигровая шкура тоже не сделает меня уродом.

И она позвонила.

Вошла горничная.

— Эвхариса, — сказала Арсена, — принесите мне тирс, виноградную лозу и тигровую шкуру.

Затем Арсена вытащила несколько шпилек, державших прическу, тряхнула головой, и ее окутала волна черных волос, каскадами ниспадавших на плечи, обтекавших бедра и густыми потоками струившихся на ковер.

У Гофмана вырвался крик восхищения.

— Ну-ну, в чем дело? — спросила Арсена.

— В жизни своей не видел таких волос! — воскликнул Гофман.

— Вот и он хочет, чтобы я ими щегольнула, потому-то мы и выбрали костюм Эригоны, — такой костюм позволит мне распустить волосы.

На этот раз «он» и «мы» пронзили сердце Гофмана не однажды, а дважды.

В это время мадемуазель Эвхариса принесла виноградную лозу, тирс и тигровую шкуру.

— Это все, что нам нужно? — спросила Арсена.

— Да, думаю, что да, — пролепетал Гофман.

— Прекрасно; оставьте нас одних и не входите, пока я не позвоню.

Мадемуазель Эвхариса вышла и закрыла за собой дверь.

— А сейчас, гражданин, — сказала Арсена, — помогите мне соорудить прическу — это ведь ваше дело. Чтобы стать еще красивее, я всецело доверяюсь вашей фантазии художника.

— Вы совершенно правы! — воскликнул Гофман. — Господи! Господи, как вы будете прекрасны!

Схватив виноградную лозу, он обвил ее вокруг головы Арсены с тем искусством художника, которое каждому предмету придает ценность и блеск; после этого он взял кончиками дрожащих пальцев длинные надушенные волосы, и живой эбен заиграл между ягодами из топаза, между изумрудными и рубиновыми листьями осеннего винограда; как он и обещал, под его рукой, под рукой поэта, художника и влюбленного, танцовщица стала настолько прекраснее, что, глядя в зеркало, испустила крик радости и гордости.

— О, вы не обманули меня! — воскликнула Арсена. — Да, я хороша, чудо как хороша! А теперь продолжим.

— Как? Что же тут продолжать? — спросил Гофман.

— Вот прекрасно! А мой костюм вакханки?

Гофман начал понимать.

— Боже мой! Боже мой! — прошептал он.

Арсена, улыбаясь, развязала пурпурную хламиду, но одеяние держалось еще и на булавке, которую она тщетно пыталась расстегнуть.

— Да помогите же мне! — с нетерпением сказала она. — Или я опять должна позвать Эвхарису?

— Нет, нет! — вскричал Гофман.

И, бросившись к Арсене, он отстегнул непокорную булавку; хламида упала к ногам прекрасной гречанки.

— Вот так! — со вздохом произнес молодой человек.

— Но неужели, по-вашему, тигровая шкура подходит к этому длинному муслиновому пеплуму? — спросила Арсена. — А я вот думаю иначе, да и он хочет видеть настоящую вакханку, не такую, каких можно увидеть на сцене, а такую, каковы они на картинах братьев Карраччи или же Альбани.

— Но на картинах братьев Карраччи и Альбани вакханки обнаженные! — воскликнул Гофман.

— Ну что ж! Такой они хочет меня видеть, но только в тигровой шкуре, в которую вы меня задрапируете по своему усмотрению, — это уж ваше дело.

Сказавши это, она развязала ленту, опоясывавшую ее талию, отстегнула аграф у ворота, и пеплум заскользил по ее прекрасному телу, и оно обнажалось по мере того, как он спускался с плеч к ногам.

— О! Это не смертная, это богиня! — произнес Гофман, опускаясь на колени.

Арсена отшвырнула ногой хламиду и пеплум.

— Ну, — сказала она, беря тигровую шкуру, — а что мы сделаем вот с этим? Да помогите же мне, гражданин художник, я не привыкла одеваться без посторонней помощи!

Наивная танцовщица называла это «одеваться».

Опьяненный, ослепленный, Гофман, шатаясь, подошел к ней, взял тигровую шкуру, с помощью золотых когтей укрепил ее на плече вакханки, попросил ее сесть или, вернее, лечь на ложе, покрытое красным кашемиром, и она стала бы похожа на изваяние из паросского мрамора, если бы дыхание не вздымало ее грудь, если бы улыбка не приоткрывала ее губы.

— Так хорошо? — спросила она, охватывая голову рукой, беря гроздь винограда и делая вид, что прижимает ее к губам.

— О да, вы прекрасны, прекрасны, прекрасны! — прошептал Гофман.

Но влюбленный взял верх над художником; он упал на колени и быстрым, как мысль, движением схватил руку Арсены и покрыл ее поцелуями.

Арсена отдернула руку скорее с удивлением, нежели с гневом.

— Ну-ну! Что вы делаете? — спросила она молодого человека.

Вопрос был задан таким спокойным и таким холодным тоном, что Гофман, схватившись за голову, отпрянул.

— Ничего, ничего, — пролепетал он, — простите, я схожу с ума.

— Оно и видно, — заметила танцовщица.

— Скажите, — воскликнул Гофман, — зачем вы позвали меня? Говорите, говорите!

— Да затем, чтобы вы написали мой портрет, зачем же еще?

— О да, да, вы правы, — отвечал Гофман, — затем, чтобы я написал ваш портрет, зачем же еще?

Получив жестокий удар по самолюбию, Гофман натянул холст на мольберт, взял палитру, краски и начал набрасывать опьяняющую картину, которая была у него перед глазами.

Но художник переоценил свои силы: увидев, что сладострастная натурщица дышит огнем не только здесь, подле него, но и отражается в тысяче зеркал будуара, увидев, что рядом с ним не одна Эригона, а десять вакханок, увидев, как в каждом зеркале отражается эта опьяняющая улыбка, волнение этой груди, которую золотой коготь пантеры скрывал лишь наполовину, он почувствовал: то, что от него требовалось, превышало силы человеческие; отшвырнув палитру и кисти, он бросился к прекрасной вакханке и запечатлел на ее плече поцелуй, в котором было столько же ярости, сколько любви.

В то же мгновение дверь отворилась, и нимфа Эвхариса ворвалась в будуар с криком:

— Он! Он! Он!

И прежде чем Гофман успел прийти в себя, обе женщины вытолкали его из будуара, дверь за ним закрылась, и, на сей раз и впрямь обезумев от любви, ярости и ревности, он, шатаясь, прошел через гостиную, скорее скатился, нежели спустился по лестнице и, сам не зная как, очутился на улице, оставив в будуаре Арсены не только кисти, ящик с красками и палитру, — что было бы еще не так уж страшно, — но и шляпу, а это могло привести к большой беде.

XIV

ИСКУСИТЕЛЬ

Состояние Гофмана было тем более ужасным, что к его отчаянию примешивалось чувство унижения; теперь для него было совершенно ясно: его позвали к Арсене действительно потому, что она заметила его в партере Оперы, но позвали только как художника, не более; только как инструмент для того, чтобы написать портрет, как зеркало, которое отражает лежащее перед ним тело. Отсюда та беспечность, с какой Арсена в его присутствии сбросила свои одежды, одну за другой; отсюда ее удивление, какое она выказала, когда он поцеловал ей руку; отсюда ее гнев, когда под его жгучим поцелуем покраснело ее плечо и он сказал, что любит ее.

И в самом деле: не было ли с его стороны — со стороны простого немецкого студента, приехавшего в Париж с четырьмястами талеров, то есть с суммой, которой не хватило бы даже на ковер, украшавший прихожую Арсены, — не было ли с его стороны безумием добиваться взаимности у модной танцовщицы, содержанки расточительного и сладострастного Дантона? Эта женщина откликалась вовсе не на звук голоса, а на звук золота, и ее любовником был не тот, кто больше всех любил ее, а тот, кто щедрее всех ей платил. Если у Гофмана денег будет больше, чем у Дантона, то выставят за дверь Дантона, когда придет Гофман.

А пока для него одно было более чем ясно: за дверь выставили не Дантона, а Гофмана.

Гофман побрел в свою комнатушку, более жалкую и печальную, чем когда бы то ни было.

Пока он не встретился с Арсеной, у него еще теплилась надежда; но то, что он сегодня увидел, то, что она не считала его за мужчину, та роскошь, которая окружала прекрасную танцовщицу и была не только ее физической, но и духовной жизнью, — все это (разве что в руки к Гофману попали бы бешеные, шальные деньги, другими словами, разве что произошло бы чудо) лишало молодого человека даже тени надежды на обладание танцовщицей.

Домой он вернулся удрученный; чувство, которое он испытывал к Арсене, было чисто плотское, чисто физическое влечение — сердце в нем не участвовало; до сих пор это чувство могло бы называться желанием, раздражением, возбуждением.

Теперь желание, раздражение, возбуждение превратилось в глубокое уныние.

У Гофмана оставался единственный выход: разыскать черного доктора и попросить у него совета, как ему быть, хотя в этом человеке было нечто странное, фантастическое, сверхъестественное, и казалось, что стоит только прикоснуться к доктору, как уходишь из реальной жизни и попадаешь в царство мечты, лишаешься свободной воли и разума и превращаешься в игрушку того мира, что существует для него и не существует для других.

И вот на следующий день, в обычное для него время, он снова зашел в кабачок на углу Монетной улицы, но как ни плотно закутался он в облако дыма, ни одно лицо, похожее на лицо доктора, не появилось в этом дыму; как ни крепко закрывал он глаза, никто, когда он открывал их, не сидел на табурете, который он поставил по другую сторону стола.

Так прошла неделя.

На восьмой день Гофман в нетерпении покинул кабачок на углу улицы Монетного двора часом раньше обыкновенного, то есть в четыре часа пополудни, и, пройдя Сен-Жермен-л'Осеруа и Лувр, машинально добрался до улицы Сент-Оноре.

Здесь он сразу увидел, что толпа народа, собравшаяся возле кладбища при церкви Избиенных младенцев, движется по направлению к площади Пале-Рояль. Он вспомнил, что тут происходило на следующий день после его приезда в Париж, и узнал тот же шум, тот же гул, который поверг его в такой ужас во время казни г-жи Дюбарри. В самом деле, то были повозки с осужденными, ехавшие из Консьержери на площадь Революции.

Читатель помнит, как потрясло Гофмана это зрелище; так как повозки быстро приближались, он бросился в какую-то кофейную на углу улицы Закона и, став к улице спиной, закрыл глаза и заткнул уши, ибо вопли г-жи Дюбарри все еще звучали в глубине его души; когда же, по его расчетам, повозки проехали, он повернулся и, к величайшему своему изумлению, увидел, что на стуле стоит человек, — он влез на стул, чтобы ему было лучше видно, — и что это не кто иной, как его друг Захария Вернер.

— Вернер! — вскричал Гофман, бросаясь к молодому человеку. — Вернер!

— Так это ты! — сказал поэт. — Где же ты был?

— Здесь, здесь, только я заткнул уши, чтобы не слышать вопли этих несчастных; только я закрыл глаза, чтобы их не видеть.

— По правде говоря, ты не прав, дорогой друг, — сказал Вернер, — ведь ты художник! И то, что ты мог бы увидеть, послужило бы тебе сюжетом для великолепной картины. Вот, например, на третьей повозке везли великолепную женщину — что за шея, что за плечи, что за волосы! На затылке, правда, они были срезаны, зато с боков падали до самой земли.

— Послушай, — возразил Гофман, — уж если на то пошло, то я видел самое лучшее из всего того, что можно было увидеть: я видел госпожу Дюбарри; видеть других мне уже не нужно. Если когда-нибудь я захочу написать картину, этой натуры для меня будет достаточно, можешь мне поверить; впрочем, я больше не хочу писать картины.

— Это почему же? — спросил Вернер.

— Я получил отвращение к живописи.

— Еще одно разочарование.

— Дорогой Вернер, если я останусь в Париже, я сойду с ума.

— Ты сойдешь с ума всюду, где бы ты ни очутился, дорогой Гофман, и уж лучше сделать это в Париже, чем где-либо еще; а пока этого не случилось, скажи мне, что именно сводит тебя с ума.

— Ах, дорогой Вернер! Я влюблен.

— Знаю: в Антонию; ты говорил мне об этом.

— Нет, — вздрогнув, отвечал Гофман, — Антония — это совсем другое дело, Антонию я люблю!

— Черт возьми! Различие тонкое, объясни мне. Гражданин служащий, пива и стаканы!

Молодые люди набили трубки и уселись у стола, стоявшего в самом дальнем углу кофейной.

Тут-то Гофман и рассказал Вернеру все, что произошло с ним начиная с того дня, как он побывал в Опере и увидел танцующую Арсену, и кончая той минутой, когда обе женщины вытолкали его из будуара.

— Ну и что же? — спросил Вернер, когда Гофман кончил.

— Ну и что же?! — повторил Гофман, удивленный тем, что его друг не сражен, подобно ему.

— Я спрашиваю, что во всем этом такого ужасного, — продолжал Вернер.

— Да то, дорогой мой, что теперь я знаю: эту женщину можно завоевать только с помощью денег, поэтому я утратил всякую надежду.

— Почему же ты утратил всякую надежду?

— Потому что у меня никогда не будет пятисот луидоров, чтобы бросить их к ее ногам.

— Почему же у тебя их не будет? Доведись до меня, я в одно мгновение добыл бы пятьсот, тысячу, две тысячи луидоров.

— Боже милосердный! Да где же я возьму их? — возопил Гофман.

— Да в том Эльдорадо, о котором я уже говорил тебе, из источника, именуемого Пактолом, дорогой мой, — в игре.

— В игре! — вздрогнув, повторил Гофман. — Но ведь ты же отлично знаешь, что я дал Антонии клятву не играть.

— Э! — засмеялся Вернер. — Ведь дал же ты клятву остаться ей верным!

Гофман тяжело вздохнул и прижал медальон к сердцу.

— За игру, мой друг! — продолжал Вернер. — Ах, какой банк! Это тебе не банк в Мангейме или в Хомбурге, где можно сорвать несколько жалких тысчонок. Тут миллионы, друг мой, миллионы, тут груды золота! По-моему, тут нашла приют вся звонкая монета Франции: никаких паршивых бумажонок, никаких жалких обесцененных ассигнатов, утративших три четверти своей стоимости… Милые сердцу луидоры, милые сердцу двойные луидоры, милые сердцу квадрупли! Слушай, хочешь взглянуть на них?

С этими словами Вернер вытащил из кармана и показал Гофману пригоршню луидоров, лучи которых через зрачки проникли в самую глубь его мозга.

— О нет, нет, никогда! — воскликнул Гофман, вспомнив и предсказание старого офицера, и просьбу Антонии. — Никогда я не стану играть!

— Ошибаешься; ты так счастлив в игре, что непременно сорвешь банк.

— А Антония? Как же Антония?

— Э, дорогой мой друг! Да откуда узнает твоя Антония, что ты играл и выиграл миллион? Откуда она узнает, что двадцать пять тысяч ливров ты истратил на свою прихоть, то бишь на прекрасную танцовщицу? Поверь мне: возвращайся в Мангейм с девятьюстами семьюдесятью пятью тысячами ливров, и Антония даже не спросит ни откуда у тебя сорок восемь тысяч пятьсот ливров ренты, ни куда ты девал недостающие двадцать пять тысяч.

С этими словами Вернер встал.

— Куда ты? — спросил Гофман.

— Я иду к одной даме — это моя любовница из Комеди Франсез: она удостаивает меня своими милостями, и я вознаграждаю ее за это половиной своих доходов. Черт побери! Ведь я поэт, и я охочусь в драматическом театре, а ты музыкант, и ты сделал выбор в театре, где поют и танцуют. Желаю тебе удачи в игре, мой друг, и от души приветствую мадемуазель Арсену. Не забывай номер игорного дома — сто тринадцать. Прощай.

— О, ты уже называл мне его, — прошептал Гофман, — и я его не забыл.

Он дал Вернеру уйти, не подумав больше о том, чтобы взять его адрес, как не сделал этого и при первой их встрече.

Но, несмотря на то что Вернер удалился, Гофман не остался в одиночестве. Каждое слово его друга сделалось для него, если можно так выразиться, зримым и осязаемым: каждое слово было здесь, и каждое слово сверкало у него перед глазами и звенело у него в ушах.

В самом деле: откуда было Гофману черпать золото, если не из источника золота?! Вот оно — единственное средство для осуществления неисполнимого желания! Боже мой, да ведь Вернер назвал его! Разве Гофман уже не нарушил свою первую клятву? Так что за беда, если он нарушит и вторую?

А еще Вернер сказал ему, что он может выиграть не двадцать пять тысяч ливров, не пятьдесят тысяч и не сто. Горизонты лесов, полей, даже моря имеют свои границы; горизонт зеленого сукна их не имеет.

Демон игры подобен самому Сатане: в его власти вознести игрока на самую высокую гору в мире и оттуда показать ему все царства земные.

А еще — как рад, как счастлив, как горд будет Гофман, когда он вернется к Арсене в тот же самый будуар, откуда его вытолкали! С каким высокомерным презрением уничтожит он эту женщину и ее страшного любовника, когда вместо ответа на вопрос «Зачем вы пришли сюда?» он, как новоявленный Юпитер, осыплет новоявленную Данаю золотым дождем!

И это уже было не галлюцинацией, не плодом его воображения, — все это была сама действительность, все это было возможно. Шансы на выигрыш и на проигрыш были равны, но на выигрыш шансов было все-таки больше, ибо, как уже известно читателю, Гофману везло в игре.

О, этот номер 113, этот номер 113, эти пылающие цифры! Как манили они к себе Гофмана, как влек его этот адский маяк к бездне, на дне которой вопиет Безумие, катаясь на ложе из золота!

Более часа боролся Гофман с самой пылкой из всех страстей. А час спустя, чувствуя, что противиться ей долее он не в силах, он бросил на стол монету в пятнадцать су, оставляя сдачу служащему, и со всех ног, не останавливаясь, добежал до Цветочной набережной, поднялся к себе, взял триста талеров, которые у него еще оставались, и, не давая себе времени на размышления, вскочил в экипаж и крикнул:

— В Пале-Эгалите!

XV

НОМЕР 113

Пале-Рояль, который в ту эпоху назывался Пале-Эгалите и который именовался также Пале-Националь, ибо первое, что совершают наши революционеры, — они дают новые названия улицам и площадям, а прежние названия возвращаются во время реставраций; Пале-Рояль, сказали мы, — это название более для нас привычно, — в ту эпоху был не таким, как в наши дни, но и тогда он был живописен и оригинален, особенно вечером, и именно в тот час, когда к нему подъехал Гофман.

Выглядел он почти так же, как в наши дни, с тою лишь разницей, что в ту пору вместо нынешней Орлеанской галереи стоял двойной ряд лесов — там строилась прогулочная галерея, образуемая шестью рядами колонн дорического стиля, вместо лип в парке росли каштаны, а там, где теперь бассейн, находился цирк — просторное здание с решетчатой оградой, облицованное камнем и украшенное висячими садами.

Да не подумает читатель, что это было именно такое здание, какое принято называть цирком. Нет, акробаты и фокусники, изощрявшиеся в цирке Пале-Эгалите, были акробатами и фокусниками совсем другого рода, они не были такими, как английский акробат г-н Прайс, за несколько лет до этого вызвавший восхищение всей Франции и давший жизнь Мазюрье и Ориолю.

В те времена цирк принадлежал «Друзьям Истины» — они и устраивали там свои представления; эти представления мог увидеть всякий, кто подписывался на газету «Железные уста». Утренний номер газеты давал ее владельцу право на то, чтобы вечером войти в это заведение и получить удовольствие, послушав речи членов всех союзов и всех объединений, произносимые, как то утверждали ораторы, с похвальным намерением взять под свою защиту тех, кто правил, и тех, кем правили, сделать беспристрастными законы и разыскать во всех уголках земного шара друзей истины, какой бы национальности, какого бы цвета кожи они ни были и каких бы убеждений ни придерживались, после чего, отыскав истину, раскрыть ее человечеству.

Как видите, во Франции всегда были люди, убежденные в том, что именно на них лежит обязанность просвещать народные массы и что остальное человечество состоит из одних только глупцов.

Что оставил пронесшийся вихрь от имен, мыслей, от тщеславия этих людей?

В общем шуме можно было, однако, различить шум цирка в Пале-Эгалите; его крикливый голос исполнял свою партию в общем хоре, каждый вечер устраивавшем концерты в этом саду.

Надобно заметить, что в ту эпоху — эпоху нищеты, изгнаний, террора и ссылок — Пале-Рояль стал центром жизни: днем ее терзали страсти и борьба, а ночью она приходила сюда, чтобы погрузиться в мечты и заставить себя забыть о той истине, на поиски которой устремились члены «Социального кружка» и акционеры цирка. В то время как все парижские кварталы были пустынны и темны, в то время как зловещие патрули, состоявшие из сегодняшних тюремщиков и завтрашних палачей, кружили по городу, словно хищные звери в поисках добычи, в то время как вокруг очага, где не хватало либо друга, либо погибшего или эмигрировавшего родственника, оставшиеся в живых грустным шепотом поверяли друг другу свои опасения или горести, Пале-Рояль сиял, как бог зла; он освещал все свои сто двадцать четыре аркады, он выставлял свои драгоценности в витринах ювелиров, он швырял в гущу грубых карманьол и во всеобщую нищету своих продажных девиц, сверкавших бриллиантами, набеленных и нарумяненных, разодетых именно так, как только они и могли одеваться — в шелка и в бархат, — прогуливавшихся под деревьями и в галереях с изумительным бесстыдством. В этой роскоши проституток была последняя насмешка над прошлым, последнее оскорбление, нанесенное монархии.

Выставлять напоказ этих тварей в королевских одеждах значило уже после кровопролития бросить еще и ком грязи в тот пленительный двор роскошных женщин (его королевой была Мария Антуанетта), перенесенный революционным ураганом из Трианона на площадь с гильотиной, — так идет пьяный, волоча по грязи белое платье своей невесты.

Роскошь стала привилегией бесстыжих шлюх, а добродетель вынуждена была прикрывать свою наготу лохмотьями.

То была одна из истин, обнаруженных «Социальным кружком».

И тем не менее народ, только что с неистовой силой потрясший весь мир, парижский народ, к несчастью сначала действующий, а уж потом рассуждающий, — вот почему ему всегда не хватает хладнокровия, чтобы вспомнить о наделанных им глупостях, — этот народ, народ бедный, раздетый, совсем не понимал философского смысла такого контраста и не с презрением, а с завистью глядел на этих королев притона, этих отвратительных цариц порока. Когда же кровь его распалялась при виде этого зрелища, когда глаза его загорались и он протягивал руку к этим телам, принадлежавшим всем и каждому, у него требовали золота, а если золота не было, он с позором изгонялся. Так повсюду оскорбляли великий принцип равенства, провозглашенный топором, начертанный кровью, — этот принцип теперь получили право со смехом оплевывать публичные девки из Пале-Рояля.

А в такие дни, как в те, о которых идет речь, чрезмерное нравственное возбуждение доходит до такой степени, что подобные странные контрасты становятся действительно необходимыми. Танцевали уже не на вулкане, а в жерле вулкана, и легкие, привыкшие дышать серой и лавой, уже не довольствовались тонким благоуханием былых времен.

Итак, каждый вечер Пале-Рояль оживлялся и освещал все вокруг своим огненным венцом. Каменный сводник вопил над огромным мрачным городом:

— Настала ночь: идите сюда! У меня есть все — удача и любовь, игра и женщины! Я торгую всем — даже убийством и самоубийством! Вы, не евшие со вчерашнего дня, вы, страдающие, вы, плачущие, идите ко мне! Вы увидите, как мы богаты, вы увидите, как мы смеемся! У вас есть совесть или дочь, которые вы могли бы продать? Приходите! У вас будут карманы, полные золота, уши, полные непристойностей, и вы полным ходом пойдете навстречу пороку, подкупу и забвению. Приходите сегодня вечером: быть может, завтра вас уже не будет в живых!

Это был веский довод. Надо было торопиться жить, так же как торопились убивать.

И люди шли.

Нечего и говорить, что самым посещаемым местом было то, где велась игра. Именно здесь получали то, на что можно было приобрести и все остальное.

Среди всех горевших огней именно красный фонарь номера 113 бросал самый яркий свет: то был громадный глаз пьяного циклопа по имени Пале-Эгалите.

Если у ада есть номер, то этим номером может быть только 113.

О! Здесь все было предусмотрено.

На первом этаже был ресторан; на втором этаже велась игра: в груди здания, что вполне естественно, билось его сердце; на третьем этаже было то, на что можно было израсходовать силы, приобретенные на первом, и деньги, выигранные на втором.

Повторяем: все было предусмотрено и устроено так, чтобы деньги не уходили из здания.

И вот к этому-то дому спешил Гофман, поэтичный возлюбленный Антонии!

Номер 113 тогда был там же, где он находится и сегодня: около магазинов торговой фирмы Корселе.

Гофман выпрыгнул из экипажа, вошел в галерею дворца и благодаря одежде иностранца (в то время, как и в наши дни, она внушает больше доверия, нежели костюм национальный) его немедленно облепили все божества тех мест.

Ни одну страну никто не презирает больше, чем презирает себя она сама.

— Где номер сто тринадцать? — спросил Гофман у шлюхи, которая схватила его за руку.

— Ах, вот ты куда! — презрительно сказала эта Аспазия. — Вон там, мой мальчик, — там, где красный фонарь. Только постарайся сохранить пару луидоров и не забудь о номере сто пятнадцать.

Гофман бросился в указанную ему аллею, подобно тому как бросился в пропасть Курций, и минуту спустя очутился в игорном зале.

Там стоял шум, как на аукционе.

Там и в самом деле продавалось многое.

Залы сияли позолотой, люстрами; их украшали цветы и женщины, еще более красивые, еще более роскошные, с еще более глубокими декольте, чем те, что оставались внизу.

Звук, заглушавший все прочие шумы, был звон золотых монет. Именно здесь билось то подлое сердце.

Оставив по правую руку зал, где играли в тридцать и сорок, Гофман очутился в зале, где была рулетка.

За длинным зеленым столом, около которого теснились игроки, собрались люди, объединенные одной целою, хотя выглядели они все совершенно по-разному.

Тут были молодые, тут были старики, тут были люди, протершие себе локти за этим самым столом. Среди этих людей были такие, которые потеряли отца вчера, сегодня утром или даже сегодня вечером, а мысли их целиком были поглощены шариком, прыгавшим по колесу. У игрока остается в живых только одно чувство — желание выиграть, и чувство это питается и растет за счет всех остальных. Господин де Бассомпьер, к которому, едва он вышел танцевать с Марией Медичи, подошли и сказали: «Ваша матушка скончалась» — а он ответил: «Моя матушка скончается лишь после того, как я кончу танцевать», — был почтительнейшим сыном по сравнению с игроком. Если что-нибудь подобное скажут игроку во время игры, он не ответит даже так, как ответил маркиз: во-первых, это значило бы потерять время, а во-вторых, игрок во время игры лишается не только сердца, но и разума.

Когда он не играет, он все равно думает об игре.

Игрок обладает всеми добродетелями этого порока. Он воздержан, он терпелив, он неутомим. Если бы игрок в один прекрасный день сумел употребить всю ту невероятную энергию, какую он расходует на игру, на благородную страсть, на высокое чувство, он мгновенно стал бы одним из самых великих людей в мире. Ни Цезарь, ни Ганнибал, ни Наполеон даже в пору совершения самых великих своих деяний не могли помериться силами с самым захудалым игроком. Честолюбие, любовь, чувства, сердце, рассудок, слух, обоняние, осязание — короче говоря, все движущие силы, таящиеся в человеке, объединяются одним словом и одной целью: «игра». И не думайте, что игрок играет ради выигрыша; правда, начинает он именно ради этого, но кончает тем, что играет ради игры, ради того, чтобы видеть карты, ради того, чтобы трогать золото, ради того, чтобы испытывать необычное волнение. Это волнение нельзя сравнить ни с какими другими страстями, от этого волнения перед лицом выигрыша или же проигрыша — этих двух полюсов, между которыми игрок носится с быстротой ветра (один из них жжет, как огонь, а другой замораживает, как лед), — от этого волнения его сердце готово вырваться из груди под ударами мечты или же действительности, как лошадь под ударами шпор, вобрать в себя, подобно губке, все душевные силы, сдерживать их, экономить и после сделанного хода передохнуть, с тем чтобы потом вновь напрягать их.

Страсть к игре — самая сильная из всех страстей, она никогда не наскучит. Это любовница, обещающая все и не дающая ничего. Она убивает, но не утомляет.

Страсть к игре — это мужская истерия.

Для игрока погибает все — семья, друзья, родина. Круг его интересов — это карты и шарик. Его родина — это стул, на котором он сидит, это зеленое сукно, на котором лежат его руки. Если бы его, как святого Лаврентия, приговорили к сожжению на раскаленной решетке, но при этом позволили бы играть, — держу пари, он и не почувствовал бы, что пламя жжет его, и даже не пошевельнулся бы.

Игрок молчалив. Слова ему не нужны. Он играет, он выигрывает, он проигрывает; это уже не человек — это машина. О чем же ему разговаривать?

И шум, стоявший в залах, поднимали вовсе не игроки, а крупье — это они собирали золото и гнусаво кричали:

— Делайте ваши ставки!

В эту минуту Гофман был уже не просто наблюдателем, страсть овладела им целиком, а иначе он мог бы набросать здесь несколько небезынтересных этюдов.

Он быстро проскользнул в толпу игроков и подошел к краю игорного стола. По одну сторону от него стоял человек в карманьоле, по другую — сидел старик с карандашом в руках и что-то подсчитывал на листке бумаги.

Этот старик, потративший всю жизнь на поиски мартингала, тратил теперь свои последние дни на то, чтобы все же попытать счастья, и свои последние деньги — на то, чтобы видеть, как рушатся его надежды. Мартингал так же неуловим, как и душа.

Между стоявшими и сидевшими мужчинами виднелись женщины: опираясь на плечи мужчин, они рылись в их золоте и с беспримерной ловкостью умудрялись, не принимая участия в игре, зарабатывать как на выигрыше одних, так и на проигрыше других.

При виде стаканчиков, полных золота, и уложенных пирамидками монет весьма трудно было бы поверить в то, что народ так страшно бедствует и что золото стоит так дорого.

Человек в карманьоле поставил на какой-то номер пачку бумажек.

— Пятьдесят ливров, — объявил он свою ставку.

— Что это такое? — спросил крупье, подгребая лопаточкой бумажки и беря их кончиками пальцев.

— Это ассигнаты, — ответил человек.

— А других денег у вас нет? — спросил крупье.

— Нет, гражданин.

— В таком случае извольте уступить место кому-нибудь другому.

— Это почему же?

— Потому что таких денег мы не берем.

— Это деньги, выпущенные государством!

— Если они могут пригодиться государству, тем лучше для него. А нам таких не надо.

— Ну хорошо, — сказал человек, забирая ассигнаты, — значит, и в самом деле это никуда не годные деньги, если их даже проиграть нельзя.

И, скомкав ассигнаты в руке, удалился.

— Делайте ваши ставки! — кричал крупье.

Мы уже знаем, что Гофман был игроком, но на сей раз он пришел сюда ради денег, а не ради игры.

От сжигавшей его лихорадки душа его бурлила в теле, как вода в котле.

— Сто талеров на двадцать шесть! — крикнул он.

Крупье осмотрел немецкие деньги так же, как перед тем осмотрел ассигнаты.

— Подите обменяйте, — сказал он Гофману, — мы принимаем только французские деньги.

Гофман как сумасшедший побежал вниз, заскочил к меняле — как нарочно, тот тоже оказался немцем — и обменял свои триста талеров на золото, то есть приблизительно на сорок луидоров.

За это время рулетка вертелась уже три раза.

— Пятнадцать луидоров на двадцать шесть! — закричал он, подбегая к столу; с беспримерным суеверием игроков он повторял тот номер, который случайно уже назвал — назвал только потому, что на него хотел поставить человек с ассигнатами.

— Ставки больше не принимаются! — крикнул крупье.

Шарик покатился.

Сосед Гофмана сгреб две пригоршни золота, бросил их в шляпу и зажал ее между колен, а крупье подгреб к себе лопаточкой пятнадцать луидоров Гофмана и деньги многих других.

Вышел номер шестнадцать.

Гофман почувствовал, что лоб его, словно стальной сетью, покрывается холодным потом.

— Пятнадцать луидоров на двадцать шесть! — повторил он.

Другие голоса назвали другие номера, и шарик покатился снова.

На сей раз все досталось банку. Шарик упал на зеро.

— Десять луидоров на двадцать шесть! — сдавленным голосом произнес Гофман, но тут же спохватился: — Нет, только девять.

Он схватил одну золотую монету, чтобы оставить себе последний ход и последнюю надежду.

Вышел номер тридцать.

Золото отхлынуло с игорного стола, подобно бурной волне во время отлива.

Сердце у Гофмана сильно билось, в голове шумело, он видел перед собой насмешливую физиономию Арсены и печальное лицо Антонии; дрожащей рукой поставил на двадцать шесть свой последний луидор.

Все кончилось в одну минуту.

— Ставки больше не принимаются! — крикнул крупье.

Гофман горящими глазами, словно перед ним пролетала его судьба, следил за шариком, что летел по колесу.

Внезапно он откинулся и закрыл лицо руками.

Он не только проиграл; у него не оставалось больше ни одного денье ни с собой, ни дома.

Одна из женщин, присутствовавшая при этом, — за минуту перед тем всякий мог бы получить ее за двадцать франков — с диким воплем радости сгребла горсть только что выигранного ею золота.

Гофман отдал бы десять лет жизни за один из луидоров этой женщины.

И чтобы не осталось никаких сомнений, он быстрыми, как мысль, движениями обыскал и обшарил свои карманы.

Карманы были пусты, но на груди он нащупал что-то круглое, похожее на экю, и схватил этот предмет.

То был медальон Антонии: он забыл о нем.

— Я спасен! — воскликнул Гофман и поставил на номер 26 золотой медальон.

XVI

МЕДАЛЬОН

Крупье взял золотой медальон и осмотрел его.

— Сударь, — сказал он Гофману (надо заметить, что в номере 113 еще обращались друг к другу со словами «сударь»), — сударь, продайте эту вещь, если угодно, и играйте на деньги, но повторяю: мы берем только золотые или серебряные монеты.

Гофман схватил медальон и, не сказав ни слова, выбежал из игорного зала.

Пока он спускался по лестнице, в душе у него роились какие-то мысли, решения, предчувствия; казалось, его кто-то предостерегал, но он был глух ко всем этим неясным призывам и влетел к соотечественнику, только что обменявшему ему талеры на луидоры.

Почтенный человек, в очках, съехавших на самый кончик носа, читал, небрежно развалившись в широком кожаном кресле; его освещали исходящие от низкой лампы тусклые лучи, с которыми сливался желтый блеск золотых монет, лежавших в медных чашках; за спиной у него была тонкая железная проволочная сетка с зелеными шелковыми занавесками, с маленькой дверцей на высоте стола: в эту дверцу можно было просунуть только руку.

Никогда еще золото не приводило Гофмана в такое восхищение.

Он радостно раскрыл глаза, словно попал в комнату, залитую солнцем, а ведь только что, за игорным столом, он видел гораздо больше золота, но, если уж рассуждать философски, то было совсем иное золото. Между звенящим, мелькающим, движущимся золотом номера 113 и спокойным, серьезным, молчаливым золотом менялы была такая же разница, как между пустым, безмозглым болтуном и погруженным в свои думы мыслителем. С помощью золота, выигранного в рулетку или в карты, невозможно делать добро: не золото принадлежит тому, кто им обладает, а тот, кто им обладает, принадлежит золоту. Черпаемое из мутного источника, оно должно служить грязным целям. Оно живет, но живет дурной жизнью и уходит столь же поспешно, сколь пришло. Оно вовлекает только в грех и не делает добра, а если и делает, то невольно; оно нашептывает желания, что стоят в четыре, в двадцать раз больше, чем это золото может оплатить, и, завладев им, человек вскоре убеждается, что ценность его невелика; короче говоря, деньги, которые выиграли или проиграли в игорном доме, деньги, о которых еще только мечтают, или деньги, которые подгребают к себе, — всегда имеют лишь относительную ценность. То целая горсть золота ничего не стоит, то от одной-единственной монеты зависит жизнь человека; а вот золото, имеющее обращение в торговле, золото менялы — то золото, за которым пришел Гофман к своему соотечественнику, — действительно имеет цену, обозначенную на нем; оно выйдет из своего медного гнезда только ради чего-то равноценного, а может быть, и превосходящего его цену; оно не переходит из рук в руки, подобно куртизанке, — без стыда, без любви, даже без симпатии; нет, оно себя уважает; выйдя из рук менялы, оно может испортиться, попасть в дурное общество — быть может, так и случилось до того, как оно попало к меняле, — но пока оно здесь, оно пользуется уважением и требует почтения к себе. Это символ необходимости, а не прихоти. Его не выигрывают — его приобретают; рука крупье не швыряет его, как простой жетон, — оно медленно, методически, монета за монетой, пересчитывается менялой со всем уважением, коего оно заслуживает. Оно молчаливо, но его молчание весьма красноречиво; в мыслях Гофмана все эти сравнения промелькнули в одну секунду, и он задрожал, опасаясь, что меняла не пожелает дать ему золота под залог медальона. Он заставил себя, невзирая на лишнюю трату времени, пуститься в долгий, пространный разговор, лишь бы добиться своей цели, тем более что он предлагал меняле не деловую сделку, а обращался к нему с просьбой.

— Сударь, — сказал он, — это я только что приходил к вам менять талеры на золото.

— Да, я узнал вас, сударь, — отвечал меняла.

— Вы немец, сударь?

— Я из Гейдельберга.

— А ведь я там учился! Что за прелестный город!

— Ваша правда.

Кровь у Гофмана бурлила. Ему казалось, что каждая минута, потраченная на такой банальный разговор, — это потерянный год жизни.

Тем не менее он с улыбкой продолжал:

— Я подумал, что, будучи моим соотечественником, вы соблаговолите оказать мне услугу.

— Какую? — спросил меняла, и лицо его омрачилось при этих словах: меняла дает взаймы так же неохотно, как муравей.

— Ссудить мне три луидора под залог золотого медальона.

С этими словами Гофман протянул медальон коммерсанту; тот положил его на весы и взвесил.

— Может быть, вы предпочтете продать его? — спросил меняла.

— О нет! — воскликнул Гофман. — Нет, довольно и того, что я отдаю его в залог; больше того, — я прошу вас, сударь: соблаговолите оказать мне услугу и храните этот медальон чрезвычайно бережно, — он для меня дороже жизни; завтра же я выкуплю его; чтобы его заложить, надо попасть в такие обстоятельства, в какие попал я.

— В таком случае я дам вам под залог три луидора, сударь.

И меняла со всей серьезностью, коей требовала такого рода операция, достал три луидора и один за другим выложил их перед Гофманом.

— О, я вам бесконечно благодарен, сударь! — воскликнул поэт и, схватив три золотые монеты, исчез.

Меняла положил медальон в уголок своего ящика и опять углубился в чтение.

Не ему ведь пришла в голову мысль рискнуть своим золотом в номере 113.

Игрок настолько близок к святотатству, что Гофман, поставив на номер 26 одну монету, — он не желал рисковать всеми тремя, — произнес имя Антонии.

Когда колесо завертелось, Гофман был спокоен: какой-то внутренний голос говорил ему, что он выиграет.

Вышел номер 26.

Сияющий Гофман сгреб тридцать шесть луидоров.

Прежде всего он спрятал в кармашек для часов три луидора; он хотел быть уверен, что сможет выкупить медальон своей невесты, он произнес ее имя, и ее имени явно был обязан своим первым выигрышем. Тридцать три луидора он поставил на тот же номер, и этот номер вышел. Это составляло выигрыш в тридцать три луидора, помноженные на тридцать шесть, то есть тысячу сто восемьдесят восемь луидоров, то есть больше двадцати пяти тысяч франков.

Черпая пригоршнями золото из этого неиссякаемого Пактола, Гофман в каком-то ослеплении ставил наудачу без конца. После каждой ставки груда выигранного им золота все увеличивалась, напоминая гору, внезапно вырастающую над водой.

Золото было у него в карманах, в сюртуке, в жилете, в шляпе, в руках, на столе — всюду. Золото текло к нему из рук крупье, словно кровь, хлынувшая из глубокой раны. Он становился Юпитером для всех Данай, которые здесь были, и кассиром всех незадачливых игроков.

Тысяч двадцать франков он таким образом потерял.

Наконец, решив, что им выиграно достаточно, он сгреб лежавшее перед ним золото и, оставив всех присутствующих во власти восхищения и зависти, помчался к дому Арсены.

Был час ночи, но это его не смущало.

Ему казалось, что с такими деньгами он может прийти в любое время дня и ночи — и всегда будет желанным гостем.

Он наслаждался, думая о том, как он осыплет золотом тело Арсены — тело, что обнажилось в его присутствии, что осталось к его любви холодным, как мрамор, и что оживет перед его богатством, подобно статуе Прометея, обретшего свою настоящую душу.

Он хотел войти к Арсене, опустошить свои карманы до последней монеты и сказать ей: «Теперь люби меня». А на следующее утро он уедет и, если это возможно, избавится от воспоминаний об этом лихорадочном, изнуряющем сне.

Он постучал в дверь к Арсене, как хозяин дома, вернувшийся к себе.

Дверь отворилась.

Гофман бросился к лестнице.

— Кто там? — послышался голос привратника.

Гофман не отвечал.

— Куда вы, гражданин? — спросил тот же голос, и тень, неясная, как все ночные тени, появилась на пороге и бросилась вдогонку за Гофманом.

В те времена людям страшно хотелось знать, кто вышел, а особенно — кто вошел.

— Я иду к мадемуазель Арсене, — отвечал Гофман, бросая привратнику три-четыре луидора (час тому назад он продал бы за них душу).

Такая манера объясняться больше пришлась по вкусу служащему.

— Мадемуазель Арсены здесь больше нет, сударь, — отвечал он, с полным основанием полагая, что слово «гражданин» надо заменить словом «сударь», коль скоро ты имеешь дело с человеком со столь щедрой рукой. Человек, который обращается с вопросом, может сказать «гражданин», но человек, которому что-то дают, может сказать только «сударь».

— Как! — воскликнул Гофман. — Арсены здесь больше нет?

— Нет, сударь.

— Вы хотите сказать, что она не вернулась сегодня вечером?

— Я хочу сказать, что она вообще сюда не вернется.

— Так где же она?

— Понятия не имею.

— Боже мой! Боже мой! — простонал Гофман, обеими руками схватившись за голову, словно для того, чтобы удержать рассудок, готовый его покинуть. Все, что произошло с ним за последнее время, было настолько необычным, что каждую секунду он говорил себе: «Ну вот, сейчас я сойду с ума!»

— Так вы не знаете новость? — спросил привратник.

— Какую новость?

— Арестовали господина Дантона.

— Когда?

— Вчера. Так велел господин Робеспьер. Великий человек этот гражданин Робеспьер!

— Так что же?

— Да то, что мадемуазель Арсене пришлось спасаться бегством: ведь она любовница Дантона, а это бросает тень и на нее.

— Вы правы. Но как же она спаслась?

— Да так, как спасаются люди, которые боятся, что им отрубят голову: тут уж все средства хороши.

— Спасибо, друг мой, спасибо, — сказал Гофман и скрылся, оставив еще несколько монет в руках привратника.

Очутившись на улице, Гофман спросил себя, что он должен делать и зачем ему теперь все его золото; как нетрудно догадаться, ему и в голову не приходило, что он сможет разыскать Арсену, так же как не приходило ему в голову вернуться домой и отдохнуть.

И вот он пошел прямо, никуда не сворачивая; стук его каблуков раздавался по темным улицам, а он все шел и шел, подгоняемый своими мучительными мыслями.

Ночь была холодная, оголенные деревья, похожие на скелеты, дрожали под ночным ветром, как больные, что в бреду встали с постели, а их исхудавшие руки и ноги трясутся от лихорадки.

Снег хлестал по лицам ночных прохожих, и редко-редко освещенное окно — массы домов сливались с темным небом — загораживала чья-нибудь тень.

Холодный воздух подействовал на Гофмана благотворно. Душа его мало-помалу успокоилась во время быстрого бега, и возбуждение, если можно так выразиться, испарилось. В помещении он задохнулся бы; к тому же — как знать? — быть может, если он будет идти вперед, он встретит Арсену: ведь спасая бегством, она могла выбрать ту же дорогу, какую выбрал он, когда выходил от нее.

И вот он прошел пустынный бульвар, пересек Королевскую улицу, словно не глаза его — они ничего не видели, — а ноги узнали то место, где он оказался; поднял голову и остановился, заметив, что идет прямо к площади Революции — к той самой площади, по которой он поклялся никогда больше не проходить.

Небо было совсем темное, но еще более темный силуэт выделялся на горизонте, черном как чернила. То был силуэт чудовищной машины; ночной ветер высушил ее влажную от крови пасть, и теперь она спала в ожидании одной из тех верениц, что приходили к ней ежедневно.

Гофман не хотел снова увидеть это место при свете дня, он не хотел опять очутиться на этом месте, ибо там текла кровь; однако ночью все было совсем по-другому, и поэту, в котором независимо от его воли никогда не дремлет поэтическое чутье, было любопытно увидеть гильотину в тишине и во мраке, дотронуться пальцем до зловещего сооружения, кровавый облик которого в этот час должен был благотворно подействовать на его рассудок.

Какой великолепный контраст: после шумного игорного зала — эта пустынная площадь с эшафотом, ее вечным хозяином; после зрелища смерти — запустение и затишье!

Итак, Гофман шел к гильотине, словно притягиваемый магнитом.

Вдруг, почти не понимая, как это произошло, он очутился прямо перед ней.

Ветер свистел на эшафоте.

Скрестив руки на груди, Гофман глядел на него.

Сколько мыслей должно было родиться в мозгу у этого человека, чьи карманы были набиты золотом: он мечтал о ночи наслаждений, а в эту ночь одиноко стоял у подножия эшафота!

Его размышления были прерваны: внезапно ему почудилось, что к стонам ветра примешивается стон человека.

Он наклонился и прислушался.

Стон послышался снова: он доносился не издали, а откуда-то снизу.

Гофман огляделся, но никого не увидел.

Всхлипывание достигло его слуха в третий раз.

— Похоже, что это женский голос, — прошептал он, — и доносится он из-под эшафота.

Наклонившись, чтобы лучше видеть, он начал обходить гильотину. Когда он проходил мимо чудовищной лестницы, нога его за что-то задела; он протянул руки и коснулся какого-то существа, скорчившегося на первых ступеньках этой лестницы и одетого во все черное.

— Кто вы? — спросил Гофман. — Кто спит ночью рядом с эшафотом?

Произнеся эти слова, он опустился на колени, чтобы увидеть лицо той, кому он задал этот вопрос.

Но она не двигалась; локти она поставила на колени, а голову положила на руки.

Несмотря на ночной холод, плечи ее были почти совсем обнажены, и Гофман смог разглядеть черную полоску, вокруг ее белой шеи.

Это была черная бархатка.

— Арсена! — вскричал он.

— Да, это я! — каким-то странным голосом прошептала скорчившаяся женщина, подняв голову и взглянув на Гофмана.

XVII

ГОСТИНИЦА НА УЛИЦЕ СЕНТ-ОНОРЕ

Гофман в ужасе попятился; он слышал ее голос, он видел ее лицо и все-таки не верил, что это она. Но Арсена подняла голову; руки ее, открыв шею, упали на колени, так что стал виден ее необычный бриллиантовый аграф, соединявший концы бархатки и сверкавший в ночи.

— Арсена! Арсена! — повторял Гофман.

Арсена встала.

— Что вы здесь делаете в такую пору? — спросил молодой человек. — Да еще в этом сером платье! Да еще с голыми плечами!

— Его арестовали вчера, — отвечала Арсена, — а потом пришли арестовать и меня, и я убежала в чем была, но сегодня вечером моя комнатушка показалась мне слишком тесной, а кровать слишком холодной, и вот в одиннадцать часов я ушла оттуда, и теперь я здесь.

Эти слова прозвучали до странности однотонно; Арсена произнесла их, не сделав ни одного движения; они вылетали из ее бледных губ, которые открывались и закрывались словно с помощью пружины: казалось, что это был говорящий автомат.

— Но не можете же вы оставаться здесь! — воскликнул Гофман.

— А куда я пойду? Я хочу возвратиться туда, откуда я пришла, как можно позже; уж очень там холодно.

— Идемте со мной! — воскликнул Гофман.

— С вами? — повторила Арсена.

И при свете звезд молодому человеку показалось, что эти мрачные глаза метнули на него презрительный взгляд, похожий на тот, что однажды уже уничтожил его в прелестном будуаре на Ганноверской улице.

— Я богат, у меня есть золото! — вскричал Гофман.

В глазах танцовщицы сверкнули молнии.

— Пойдемте, — сказала она, — но куда?

— Куда?

В самом деле: куда мог повести Гофман эту чувственную, привыкшую к роскоши женщину, ту, что расставшись с очарованными замками и волшебными садами Оперы, уже привыкла топтать персидские ковры и нежиться на индийском кашемире?

Само собой разумеется, он не мог привести ее в свою студенческую комнатушку: там ей было бы так же тесно и так же холодно, как и в том неведомом обиталище, о котором она только что рассказывала и куда, по-видимому, так безумно боялась вернуться.

— В самом деле, куда? — спросил Гофман. — Я ведь совсем не знаю Парижа.

— Я могу привести вас в одно место, — сказала Арсена.

— Прекрасно! — воскликнул Гофман.

— Идите за мной, — промолвила молодая женщина.

Деревянной походкой, походкой автомата — в ней не было ровно ничего от обворожительной легкости, восхищавшей Гофмана в танцовщице, — она пошла вперед.

Молодой человек не догадался предложить ей руку: он последовал за ней.

Пройдя по Королевской улице (ее называли в то время улицей Революции), Арсена повернула направо, на улицу Сент-Оноре, для краткости называемую просто улицей Оноре, остановилась у фасада великолепной гостиницы и постучалась.

Дверь тотчас же отворилась.

Привратник с удивлением посмотрел на Арсену.

— Поговорите с ним, — сказала она молодому человеку, — иначе меня не впустят, мне придется вернуться обратно и сесть у подножия гильотины.

— Друг мой, — живо заговорил Гофман, становясь между молодой женщиной и привратником, — проходя по Елисейским полям, я услышал крик: «На помощь!» Я подоспел как раз вовремя, чтобы спасти эту даму от убийц, но я не успел помешать им раздеть ее. Пожалуйста, отведите мне лучшую комнату, прикажите развести огонь пожарче и подать нам хороший ужин. Вот вам луидор.

И он бросил золотую монету на стол, где стояла лампа, все лучи которой, казалось, сосредоточились на сверкающем лике Людовика XV.

В то время луидор был крупной суммой: на ассигнаты это составляло девятьсот двадцать пять франков.

Привратник снял свой засаленный колпак и позвонил. На звонок прибежал коридорный.

— Лучшую комнату для этих господ, да поживее!

— Для господ? — с удивлением переспросил коридорный, переводя взгляд с более чем скромного костюма Гофмана на более чем легкий костюм Арсены.

— Да, — сказал Гофман, — самую лучшую, самую красивую, а главное — хорошо протопленную и хорошо освещенную; вот вам луидор.

Казалось, при этом коридорный испытал то же чувство, что и привратник: он склонился перед луидором.

— Поднимайтесь и ждите у дверей третьего номера, — сказал он, указывая на широкую лестницу, полуосвещенную в этот поздний час, однако ступени ее — роскошь по тому времени весьма необычная — были покрыты ковром.

С этими словами он исчез.

Перед первой же ступенькой Арсена остановилась.

Казалось, поднять ногу для этой легкой сильфиды составляет непреодолимую трудность.

Можно было подумать, что у легких атласных туфелек были свинцовые подошвы.

Гофман предложил ей руку.

Арсена оперлась на нее, и хотя он не почувствовал тяжести ручки танцовщицы, зато почувствовал холод, которым веяло от ее тела.

Сделав над собой невероятное усилие, Арсена поднялась на первую ступеньку, затем на другую, на третью и так далее, но каждый раз при этом у нее вырывался вздох.

— Ах, бедная женщина, — прошептал Гофман, — как же вы должны были страдать!

— Да, да, — отвечала Арсена, — я страдала… Я много страдала.

Они подошли к дверям третьего номера.

Почти одновременно с ними подошел и коридорный, неся целую гору горящих углей; он открыл двери комнаты — и в одну минуту запылал камин и зажглись свечи.

— Вы, наверное, голодны? — спросил Гофман.

— Не знаю, — ответила Арсена.

— Коридорный! Лучший ужин, какой вы только сможете нам подать, — сказал Гофман.

— Сударь, — вынужден был заметить коридорный, — теперь говорят не «коридорный», а «служащий». Но поскольку сударь хорошо платит, он может говорить, как ему будет угодно.

И, в восторге от своей шутки, он вышел со словами:

— Ужин будет через пять минут!

Когда дверь за служащим закрылась, Гофман метнул жадный взгляд на Арсену.

Она так стремительно бросилась к огню, что даже не подумала подвинуть кресло к камину; она просто съежилась в уголке у очага в той же позе, в какой нашел ее Гофман около гильотины; и здесь, поставив локти на колени, она, казалось, была озабочена тем, чтобы подпирать руками голову на плечах и держать ее прямо.

— Арсена, Арсена, — говорил молодой человек, — я сказал, что разбогател, не так ли? Посмотри — и ты увидишь, что я не обманул тебя.

Гофман начал с того, что вывернул на стол свою шляпу; шляпа была полна луидорами и двойными луидорами, и они потекли из шляпы на мрамор с характерным для золота звуком: ни с каким другим звуком его не спутаешь.

Вслед за шляпой он опорожнил карманы, и карманы один за другим выбросили на стол добытые с помощью игры трофеи.

Груда сыплющегося, сверкающего золота громоздилась на столе.

Звон золотых монет, казалось, оживил Арсену; она повернула голову, словно вслед за слухом воскресло и ее зрение.

Она встала, все такая же деревянная и неподвижная, но ее бледные губы заулыбались, но ее остекленевшие глаза засверкали, и блеск их соперничал с блеском золота.

— О! — сказала она. — И все это твое?

— Нет, не мое, а твое, Арсена!

— Мое! — повторила танцовщица.

И она погрузила свои побелевшие руки в груду металла.

Руки молодой девушки ушли в нее до самых локтей.

Эта женщина, для которой золото было жизнью, прикоснувшись к золоту, казалось, вновь обрела жизнь.

— Мое! — повторяла она. — Мое!

Она произносила эти слова дрожащим, металлическим голосом, странным образом сливавшимся со звяканьем луидоров.

Вошли двое коридорных: они внесли уже накрытый стол и едва не уронили его при виде золотой груды, которую ворошили нервные руки Арсены.

— Прекрасно, — сказал Гофман, — подайте шампанского и оставьте нас.

Коридорные принесли несколько бутылок шампанского и удалились.

Гофман закрыл за ними дверь и запер ее на задвижку.

Глаза его горели желанием; он опять подошел к Арсене и снова увидел, что она стоит у стола и продолжает черпать жизнь не из источника Ювенсы, а из реки Пактола.

— Ну что? — спросил он.

— Золото — это прекрасно, — отвечала она, — я давно уже не прикасалась к нему.

— Тогда давай сначала поужинаем, — сказал Гофман, — а потом все в твоей власти, Даная, — ты сможешь купаться в золоте, если захочешь.

И он увлек ее к столу.

— Мне холодно, — сказала она.

Гофман посмотрел вокруг: окна и постель были затянуты красной камкой; он сорвал занавеску с окна и протянул ее Арсене.

Арсена накинула на плечи занавеску, которая, казалось, сама легла складками античной хламиды, и над этой красной драпировкой ее белое лицо стало еще белее.

Гофману сделалось почти страшно.

Он сел за стол, налил себе и выпил сразу два-три бокала шампанского. И тут ему показалось, что в глазах Арсены появился легкий блеск.

Он налил и ей, она тоже выпила.

Он уговаривал ее поесть, но она отказывалась.

И так как Гофман настаивал, она проговорила:

— У меня кусок в горло не идет.

— Тогда выпьем.

Она протянула ему свой бокал.

— Выпьем.

Гофмана мучили и голод и жажда; он ел и пил.

Особенно много он пил; он чувствовал, что ему не хватает дерзости; не то чтобы ему казалось, что Арсена, как в прошлый раз, готова оттолкнуть его то ли силой, то ли презрением; но его пугал какой-то леденящий холод, исходивший от тела прекрасной гостьи.

Чем больше он пил, тем больше оживлялась Арсена, — во всяком случае, так казалось ему; только когда она осушала бокал, какие-то розовые капли катились из-под бархатки на грудь танцовщицы. Гофман смотрел, ничего не понимая, потом, почуяв в этом что-то ужасное и загадочное, поборол внутреннюю дрожь и стал произносить все новые и новые тосты за прекрасные глаза, за прекрасные уста, за прекрасные руки танцовщицы.

Она не сопротивлялась, пила вместе с ним и как будто оживлялась, но не оттого, что пила, а оттого, что пил Гофман.

Внезапно из камина выпала головешка.

Гофман проследил за ней взглядом и увидел, что остановилась она только тогда, когда наткнулась на стопу Арсены.

Чтобы согреться, Арсена сняла чулки и туфельки; ее маленькая белая стопа, лежала на мраморе камина — мраморе таком же белом, как эта стопа: они, казалось, составляли единое целое.

У Гофмана вырвался крик.

— Арсена, Арсена! Осторожнее! — воскликнул он.

— А что такое? — спросила танцовщица.

— Эта головня… эта головня касается вашей ноги.

И в самом деле, она прикрыла собой часть стопы Арсены.

— Ну так уберите ее, — спокойно сказала танцовщица.

Гофман наклонился, поднял головню и с ужасом увидел, что не раскаленный уголь обжег ногу молодой девушки, а нога молодой девушки погасила раскаленный уголь.

— Выпьем! — сказал он.

— Выпьем! — повторила Арсена.

И она протянула ему свой бокал.

Вторая бутылка была пуста.

И тем не менее Гофман чувствовал, что одного опьянения вином ему недостаточно.

Он увидел фортепьяно.

— Отлично! — воскликнул он.

Он понял, что фортепьяно даст ему опьянение музыкой.

Он бросился к фортепьяно.

И тут под его пальцами, вполне естественно, родилась та самая мелодия, под которую Арсена исполняла па-де-труа в балете «Парис», когда Гофман увидел ее в первый раз.

Но ему казалось, что струны фортепьяно сделаны из стали. Инструмент звучал так, как звучал бы целый оркестр.

— Вот оно! — воскликнул Гофман. — Отлично!

Он жаждал опьянения и начал ощущать его в этих звуках; к тому же при первых аккордах встала и Арсена.

Казалось, эти аккорды словно огненной сетью окутали всю ее фигуру.

Она отбросила занавеску из красной камки, и — странное дело! — словно на сцене, где волшебные превращения происходят так, что зритель и не знает, как это делается, произошло превращение и с ней: вместо серого открытого платья без всяких украшений на ней вновь был костюм Флоры, весь усыпанный цветами, весь в газовой дымке, весь трепещущий от сладострастия.

Гофман вскрикнул, и под его пальцами из груди фортепьяно, казалось, с удвоенной энергией начала бить дьявольская сила, звенящая в его стальных жилах.

И тут то же самое чудо вновь помутило рассудок Гофмана. Эта летающая, постепенно оживающая женщина неодолимо влекла его к себе. Сцену ей заменяло все пространство между фортепьяно и альковом, и на фоне красных занавесок она казалась адским видением. Каждый раз, как из глубины комнаты она приближалась к Гофману, он привставал на стуле; каждый раз, как она удалялась в глубину комнаты, Гофман чувствовал, что она влечет его за собой. Наконец — Гофман так и не понял, как это случилось, — темп под его пальцами изменился: то была уже не мелодия, что он услышал тогда в Опере и что играл теперь, — то был вальс, вальс «Желание» Бетховена; он возник и зазвучал под его пальцами как выражение его мыслей. Изменила ритм и Арсена: сначала она делала фуэте на одном месте, потом мало-помалу круг, который она описывала, стал расширяться и она приблизилась к Гофману. Гофман, задыхаясь, чувствовал, что она подходит, что она приближается; он понимал, что, сделав последний круг, она коснется его, и тогда ему тоже придется встать и закружиться в этом знойном вальсе. Его охватили желание и ужас. Наконец, оказавшись рядом с ним, Арсена протянула руку и коснулась его кончиками пальцев. Гофман вскрикнул, подскочил так, словно по нему пробежала электрическая искра, бросился вслед за танцовщицей, догнал ее, заключил в объятия, продолжая напевать про себя переставшую звучать на фортепьяно мелодию, прижимая к себе это тело, которое вновь обрело свою гибкость, впивая блеск ее глаз, дыхание ее уст, и, впивая их, он пожирал глазами эту шею, эти плечи, эти руки, танцуя с ней в комнате, где уже нечем было дышать и воздух стал раскаленным; и это пламя, охватившее все существо обоих танцующих, задыхающихся в обморочном бреду, в конце концов швырнуло их на кровать, которая их поджидала.

Когда на следующее утро Гофман проснулся, только что занялся парижский пасмурный зимний день, проникавший через окно, с которого была сорвана занавеска, в альков. Он огляделся, не понимая, где находится, и почувствовал, что его левую руку придавила какая-то безжизненная масса, и казалось, что онемение вот-вот достигнет сердца. Он повернул голову и в лежавшей рядом с ним женщине узнал не танцовщицу из Оперы, а смертельно бледную девушку с площади Революции.

Тут он вспомнил все, вытащил из-под этого одеревенелого тела свою окоченевшую руку и, видя, что тело остается недвижимым, схватил канделябр (в нем еще горело пять свечей), и при двойном свете дня и свечей обнаружил, что Арсена лежит неподвижная, бледная, с закрытыми глазами.

Первая его мысль была о том, что усталость пересилила любовь, желание и влечение и что молодая женщина в обмороке. Он взял ее за руку — рука была ледяная; он стал слушать, как бьется ее сердце, но сердце не билось.

Тогда страшная догадка сверкнула в его мозгу; он дернул шнурок звонка, но шнурок оборвался; тогда он бросился к дверям, распахнул их и помчался по ступенькам с криком:

— Спасите! Помогите!

Черный человечек поднимался по лестнице как раз в ту минуту, когда по ней спускался Гофман. Он поднял голову; Гофман вскрикнул. Он сразу узнал лекаря из Оперы.

— Ах, это вы, дорогой мой, — сказал доктор, в свою очередь узнавший Гофмана. — Что случилось, из-за чего весь этот шум?

— Идемте, идемте! — воскликнул Гофман, не давая себе труда объяснить доктору, что от него требуется, и полагая, что вид бездыханной Арсены скажет доктору больше, чем любые объяснения. — Идемте!

И он потащил его в комнату.

Затем одной рукой он подтолкнул доктора к постели, а другой схватил канделябр и поднес к лицу Арсены.

— Вот, смотрите, — сказал он.

Но доктор, казалось, нисколько не был напуган.

— Ах, так это в самом деле вы, молодой человек! — сказал он. — Так это вы, молодой человек, выкупили ее тело, чтобы оно не сгнило в общей могиле… Очень похвально, молодой человек, очень похвально!

— Ее тело… — пролепетал Гофман. — Выкупил… общая могила… Боже мой, о чем вы говорите?

— Я говорю о том, что вчера в восемь утра нашу бедняжку Арсену арестовали, в два часа пополудни осудили, а в четыре часа дня казнили.

Гофман решил, что он сходит с ума; он схватил доктора за горло.

— Казнили вчера в четыре часа дня! — кричал он, задыхаясь, словно за горло схватили его. — Арсену казнили!

И он разразился хохотом, но таким странным, таким пронзительным — в этом хохоте не было ничего человеческого, — что доктор устремил на него почти испуганный взгляд.

— Вы мне не верите? — спросил он.

— Как! Вы думаете, что я вам поверю! — вскричал Гофман. — Полноте, доктор! Да я с ней ужинал, я с ней танцевал, я с ней спал!

— Если так, то это весьма странный случай, который я внесу в анналы медицины, — сказал доктор, — а вы не откажетесь подписать протокол, не так ли?

— Да не стану я ничего подписывать, я это отрицаю, я утверждаю, что это невозможно, я утверждаю, что это не так!

— Ах, вы утверждаете, что это не так! — подхватил доктор. — Вы говорите это мне, тюремному врачу, мне, который сделал все что мог, чтобы ее спасти, и который не смог достичь своей цели, мне, который попрощался с ней у повозки! Вы говорите, что это не так! Вот, смотрите!

С этими словами лекарь протянул руку, нажал маленькую бриллиантовую пружинку бархатки и потянул бархатку к себе.

Гофман испустил страшный вопль. Когда бархатка, державшая голову казненной на плечах, расстегнулась, голова скатилась с постели на пол и остановилась у ног Гофмана так же, как пылающая головня остановилась у стопы Арсены.

Молодой человек отскочил и бросился бежать вниз по лестнице с воплем:

— Я сошел с ума!

В этом восклицании не было ни малейшего преувеличения: под непомерной тяжестью, обрушившейся на мозг поэта, слабая перегородка, что, отделяя воображение от безумия, порою, кажется, готова сломаться, затрещала у него в голове, производя шум, похожий на тот, какой производит рушащаяся стена.

Но в то время нельзя было долго бежать по парижским улицам, не объяснив, зачем бежишь; в лето 1793 года от Рождества Христова парижане стали очень любопытны, и всякий раз, как кто-то пускался бежать, этого человека задерживали, дабы осведомиться, за кем он бежит или кто бежит за ним.

И вот Гофмана задержали напротив церкви Успения, превращенной в кордегардию, и направили к начальнику.

Тут Гофман понял, что подвергается реальной опасности: одни принимали его за аристократа, пустившегося в бегство, чтобы как можно быстрее достичь границы; другие кричали: «Смерть агенту Питта и Кобурга!» Некоторые кричали: «На фонарь!» — что было отнюдь не приятно; другие кричали: «В Революционный трибунал!» — что было еще менее приятно. По свидетельству аббата Мори, от фонаря иногда спасались, но от Революционного трибунала — никогда.

Тут Гофман попытался объяснить, что произошло с ним вчера вечером. Он рассказал про игру и про выигрыш. Рассказал, что, набив полные карманы золота, он побежал на Ганноверскую улицу, что не застал там женщину, которую искал; что, охваченный сжигавшей его страстью, он пустился бежать по улицам Парижа, что, проходя по площади Революции, он нашел эту женщину, сидевшую у подножия гильотины, что она привела его в гостиницу на улице Сент-Оноре и там, после ночи, когда все виды опьянения сменяли один другой, он обнаружил, что на руке у него лежит женщина не просто мертвая, но обезглавленная.

Все это было совершенно невероятно, и рассказ Гофмана не вызвал особого доверия: наиболее фанатичные приверженцы истины кричали, что это ложь, наиболее умеренные кричали, что это бред.

Между тем одного из присутствующих осенила блестящая мысль:

— Вы сказали, что провели эту ночь в гостинице на улице Сент-Оноре?

— Да.

— И там вы вывернули набитые золотом карманы прямо на стол?

— Да.

— Там вы поужинали и провели ночь с женщиной, чья голова, покатившись к вашим ногам, вызвала у вас непреодолимый ужас, и вы не избавились от него и по ту пору, когда мы вас задержали?

— Да.

— Отлично! Поищем эту гостиницу. Золота мы там, возможно, и не найдем, зато найдем женщину.

— Да, да! — закричали все присутствующие. — Поищем, поищем!

Гофман предпочел бы ничего не искать, но он вынужден был подчиниться непреклонному решению, которое окружавшие его люди выразили словом «поищем».

И вот он вышел из церкви и снова двинулся по улице Сент-Оноре в поисках гостиницы.

Расстояние от церкви Успения до Королевской улицы было не так уж велико. И тем не менее Гофману пришлось долго искать гостиницу: вначале он искал ее рассеянно, потом более внимательно, потом, наконец, прилагая все силы, чтобы найти ее. Он не нашел ничего такого, что напомнило бы ему гостиницу, куда он накануне вошел, где провел ночь и откуда только что вышел. Как исчезают в театре феерические дворцы, когда они больше не нужны машинисту сцены, так пропала гостиница на улице Сент-Оноре после того, как разыгралась та адская сцена, что мы попытались описать.

Все это вовсе не нравилось зевакам, сопровождавшим Гофмана и желавшим во что бы то ни стало принять какое-то решение, однако, чтобы прийти к нему, надо было либо найти труп Арсены, либо арестовать Гофмана как подозрительного, так что положение Гофмана стало весьма затруднительным.

А так как тела Арсены найти они не могли, вопрос об аресте Гофмана был уже твердо решен; но тут он увидел на улице черного человечка и позвал его на помощь, умоляя засвидетельствовать истинность своего рассказа.

Голос врача всегда имеет огромную власть над толпой. Этот человек подтвердил, что он доктор, и его пропустили к Гофману.

— Ах, бедный молодой человек! — сказал он, беря Гофмана за руку и делая вид, что щупает пульс, на самом же деле желая особым пожатием руки дать понять ему, чтобы он помалкивал. — Бедный молодой человек! Значит, он сбежал!

— Откуда сбежал? От чего сбежал? — раздалось голосов двадцать сразу.

— Да, откуда я сбежал? — спросил Гофман, не желавший принять путь спасения, предложенный ему доктором, и считавший его унизительным для себя.

— Черт возьми! — сказал лекарь. — Из лечебницы!

— Из лечебницы! — закричали те же голоса. — Из какой лечебницы?

— Из лечебницы для умалишенных!

— Ах, доктор, доктор, не надо шутить! — вскричал Гофман.

— Бедный малый! — воскликнул доктор, казалось не слышал его слов. — Бедный малый потерял на эшафоте женщину, которую он любил.

— О да, да! — воскликнул Гофман. — Я очень любил ее, хотя и не так, как Антонию.

— Бедный мальчик! — сказали какие-то женщины, свидетельницы этой сцены, уже начавшие жалеть Гофмана.

— Да, так вот с того времени, — продолжал доктор, — он стал жертвой чудовищной галлюцинации; ему кажется, что он играет… что он выигрывает… Когда он выиграет, ему начинает казаться, что он может обладать той, которую любит; потом, захватив свое золото, он бежит по улицам, встречает женщину у подножия гильотины, приводит ее в роскошный дворец, в великолепную гостиницу, там он проводит с ней ночь, и они вместе пьют, поют и музицируют, затем он находит ее мертвой. Ведь он все так вам и рассказывал, верно?

— Да, да, — закричала толпа, — слово в слово!

— Ах, вот как! Вот как! — с горящими глазами воскликнул Гофман. — И вы, вы, доктор, говорите, что это неправда? Ведь это вы расстегнули бриллиантовый аграф, который скреплял концы бархатки! О, это я должен был бы кое-что заподозрить, когда увидел, как из-под бархатки сочится шампанское, когда я увидел, как раскаленная головня подкатилась к ее голой ноге и ее голая нога, нога покойницы, не обожглась об уголь, а погасила его!

— Вот видите, вот видите, — сказал доктор, чьи глаза были полны жалости, а голос — сострадания, — безумие снова овладевает им.

— Какое безумие? — возопил Гофман. — Как вы смеете говорить, что это неправда? Как вы смеете говорить, что я не провел ночь с Арсеной, которую вчера отправили на гильотину? Как вы смеете говорить, что не на одной бархатке держалась ее голова? Как вы смеете говорить, что ее голова не скатилась на ковер, когда вы расстегнули аграф и сняли бархатку? Полно, доктор, полно, уж кто-кто, а вы-то знаете, что я говорю правду!

— Друзья мои, — сказал доктор, — теперь вам все ясно, не правда ли?

— Да, да! — закричала сотня голосов из толпы.

Те, кто не кричал, с грустью кивали в знак согласия.

— Ну что же, в таком случае, — сказал доктор, — приведите сюда фиакр, и я отвезу его.

— Куда? — закричал Гофман. — Куда вы хотите меня отвезти?

— Куда? — переспросил доктор. — Да в сумасшедший дом, откуда вы сбежали, дорогой мой друг. — И совсем тихо прибавил: — Предоставьте это мне, черт побери, или я ни за что не отвечаю. Эти люди, чего доброго, еще подумают, что вы издеваетесь на ними, и разорвут нас на куски.

Гофман вздохнул, и руки его опустились.

— Ну вот, видите, теперь он стал смирный, как ягненок, — сказал доктор. — Кризис миновал… Ну-ну, дружок!

Казалось, доктор успокаивал Гофмана движением руки, как успокаивают разгорячившуюся лошадь или рассвирепевшую собаку.

В это время кто-то остановил фиакр, и тот подъехал к месту происшествия.

— Полезайте! Живо! — сказал Гофману лекарь.

Гофман повиновался; все его силы были истощены этой борьбой.

— В Бисетр! — громко сказал доктор, влезая в фиакр вслед за Гофманом. Затем он тихо спросил молодого человека: — Где вы хотите сойти?

— У Пале-Эгалите, — с трудом выговорил Гофман.

— Вперед, кучер! — крикнул доктор и поклонился толпе.

— Да здравствует доктор! — завопила толпа.

Охваченная какой бы то ни было страстью, толпа всегда либо кричит кому-то «Да здравствует!», либо кого-то убивает.

У Пале-Эгалите доктор велел остановить фиакр.

— Прощайте, молодой человек, — сказал он Гофману, — и если хотите послушаться моего совета, то уезжайте в Германию как можно скорее; во Франции людям, наделенным вашим воображением, приходится плохо.

И он вытолкнул Гофмана из фиакра; все еще оглушенный тем, что с ним произошло, Гофман чуть не попал под встречную повозку; но какой-то молодой человек, проходивший мимо, подскочил к Гофману и удержал его как раз в тот момент, когда возница прилагал все усилия, чтобы остановить лошадей.

Фиакр продолжал свой путь.

Молодые люди — тот, что едва не свалился, и тот, что удержал его, — вскрикнули разом:

— Гофман!

— Вернер!

Видя, что друг его находится в состоянии прострации, Вернер потащил его в сад Пале-Рояля.

Тут все происшедшее ожило в памяти Гофмана, и он вспомнил о медальоне Антонии, оставленном в залог у менялы-немца.

Он вскрикнул, подумав о том, что вывернул все карманы на мраморный стол гостиницы. Но тут же вспомнил, что отложил три луидора и спрятал их в кармашек для часов, чтобы выкупить медальон.

Кармашек свято сберег то, что отдали ему на хранение; три луидора по-прежнему лежали там.

Крикнув: «Подожди меня» — Гофман покинул Вернера и бросился к лавочке менялы.

С каждым шагом ему казалось, будто он выходит из густого тумана и идет вперед, сквозь все редеющее облако, туда, где воздух прозрачен и чист.

У дверей менялы он на минуту остановился, чтобы передохнуть; впечатление от этого места, полученное ночью, почти исчезло.

Он собрался с духом и вошел.

Меняла был на своем месте, медные чашки — на своем.

Услышав, что кто-то вошел, меняла поднял голову.

— О! — сказал он. — Так это вы, мой юный соотечественник! Признаюсь, я не рассчитывал увидеть вас вновь, даю вам слово.

— Полагаю, вы так говорите, потому что уже распорядились медальоном! — воскликнул Гофман.

— Нет, я обещал вам сохранить его, и, если бы даже мне предлагали за него двадцать пять луидоров вместо трех, что вы должны мне, медальон не ушел бы из моей лавки.

— Вот три луидора, — робко сказал Гофман, — но, признаюсь, мне нечего дать вам в виде процента.

— Проценты за одну ночь! — сказал меняла. — Помилуйте, да вы смеетесь! Взять проценты с трех луидоров, и еще у соотечественника! Да никогда в жизни!

И он вернул ему медальон.

— Спасибо, сударь, — сказал Гофман, — а теперь, — продолжал он со вздохом, — пойду поищу денег, чтобы вернуться в Мангейм.

— В Мангейм? — переспросил меняла. — Постойте, так вы из Мангейма?

— Нет, сударь, я не из Мангейма, но я живу в Мангейме: в Мангейме моя невеста, она ждет меня, и я возвращаюсь туда, чтобы жениться на ней.

— А! — сказал меняла.

И, видя, что молодой человек положил руку на ручку двери, спросил:

— Не знаете ли вы моего давнего друга, старого мангеймского музыканта?

— Его зовут Готлиб Мурр? — вскричал Гофман.

— Совершенно верно. Так вы его знаете?

— Как не знать! Уж, верно, знаю, если его дочь — моя невеста.

— Антония! — в свою очередь, вскричал меняла.

— Да, Антония, — подтвердил Гофман.

— Как, молодой человек! Вы возвращаетесь в Мангейм, чтобы жениться на Антонии?

— Ну да!

— В таком случае, оставайтесь в Париже: вы проездите напрасно.

— Почему напрасно?

— Вот письмо ее отца; он сообщает мне, что неделю назад, в три часа пополудни, Антония внезапно скончалась, играя на арфе.

Это был именно тот день, когда Гофман пошел к Арсене, чтобы написать ее портрет; это был именно тот час, когда он впился губами в ее обнаженное плечо.

Бледный, дрожащий, убитый, Гофман открыл медальон, чтобы поднести к губам изображение Антонии, но слоновая кость стала такой же девственно-чистой и белой, как если бы кисть художника не касалась ее.

Ничего не осталось от Антонии у Гофмана, дважды изменившего своей клятве, — не осталось даже образа той, которой он поклялся в вечной любви.

Два часа спустя Гофман, которого провожали Вернер и добрый меняла, сел в мангеймский дилижанс и еще успел проводить на кладбище тело Готлиба Мурра: перед смертью старик просил, чтобы его похоронили рядом с его любимой Антонией.

КОММЕНТАРИИ К СБОРНИКУ МАЛОЙ ПРОЗЫ

«Тысяча и один призрак»

I

Диана (древнегреческая Артемида) — в античной мифологии богиня-охотница, покровительница живой природы; в более поздние времена отождествлялась с богиней Луны.

Фонтене-о-Роз — небольшой городок в окрестности Парижа к югу от города; существует с XI в.; славится розами.

… другу моего зятя … — Возможно, имеется в виду Виктор Летелье (ум. в 1868 г.), муж Мари Александры Эме (1793–1881) — сестры Дюма.

… науке Нимродов и Эльзеаров Блазов. — Нимрод — персонаж Библии: царь Вавилона, «сильный зверолов… пред Господом» (Бытие, 10:9).

Блаз, Эльзеар (1786–1848) — французский литератор; много писал о животных.

… лесами Компьеня и Виллер-Котре … — Компьень — город на севере Франции; в XVIII–XIX вв. — одна из королевских резиденций.

Виллер-Котре — город в Северной Франции неподалеку от Компьеня; родина А. Дюма.

Мориенваль — селение в 12 км к западу от Виллер-Котре.

… от величественных развалин Пьерфона. — Пьерфон, французский феодальный замок-крепость в Северной Франции, построенный в XIV в.; принадлежал герцогам Орлеанским. В XVII в. замок перешел во владение короля, а его укрепления были разрушены. В начале XIX в. развалины замка были выкуплены Наполеоном I, а в 1862 г. Пьерфон был восстановлен в своем первоначальном виде.

Арпан — старофранцузская поземельная мера; в разных частях страны варьировался от 0,2 до 0,5 га; с введением во время Французской революции единой метрической системы мер заменен гектаром.

… учеником школы в Риме. — Имеется в виду Французская академия искусств в Риме («Académie française de Rome») — учебное заведение для усовершенствования художников, куда по конкурсу за государственный счет ежегодно отправлялись лучшие ученики Парижской академии художеств. Была основана в 1666 г.; в 1793 г. во время Революции закрыта, в 1803 г. восстановлена.

Застава Анфер — находилась в южной части Парижа; одна из старейших в городе; известна с 1200 г.

Улица Могилы Иссуара — находится в южной части Парижа, в предместье Сен-Жак; бывшая дорога в селение Монруж. Названа либо по имени некоего буржуа, жившего на этом месте, либо, как полагает Дюма, по имени жестокого разбойника, воспетого в средневековых песнях и легендах, гиганта ростом 4,5 м, обосновавшегося в Монруже и нападавшего каждое утро на парижан.

Орлеанская дорога — путь на Орлеан, заменивший в середине XVIII в. старую дорогу на юг, известную со времен римского владычества; начинается за заставой Анфер. На кромке старой дороги находится курган высотой в 6,6 м — легендарная могила Иссуара, один из старейших исторических памятников этого района.

Флавий Клавдий Юлиан, прозванный Отступником (332–363) — племянник римского императора Константина I, с 355 г. его соправитель и наместник Галлии; в 360 г. провозглашен солдатами императором; провел ряд реформ и неудачно пытался восстановить язычество в качестве государственной религии.

Лютеция — поселение галльского племени паризиев на острове Сите на Сене, историческом центре Парижа; известно еще в I в. до н. э.; с III–IV вв. называлось Паризий, что позднее трансформировалось в Париж. В литературе иногда служит синонимом названия современной столицы Франции.

Катакомбы (от ит. catacomba — «подземная гробница») — подземные помещения искусственного и естественного происхождения; парижские катакомбы — остатки древних каменоломен.

Малый Монруж — во время действия повести деревушка за заставой Анфер, пересекаемая орлеанской дорогой и известная своими катакомбами; с 1860 г. один из административных районов Парижа.

Иксион — в древнегреческой мифологии вождь лапифов, племени, обитавшего в Северной Греции; за совершенные преступления был привязан верховным богом Зевсом (римским Юпитером) к огненному колесу, которое вечно катится по небу; по другому варианту мифа, это колесо находится в подземном царстве мертвых.

… гравюру Гойи, на которой в полутьме люди вырывают зубы у повешенных. — Гойя, Франсиско Хосе (1746–1828) — знаменитый испанский художник и гравер, новатор живописи; в его картинах, особенно в серии гравюр «Капричос» (1793–1797), нередки изображения различных сказочных и фантастических существ. Здесь имеется в виду 12-й лист «Капричос» — «Охота за зубами» (зубы повешенного считались чудодейственным средством, помогающим при всяком колдовстве).

Монтанвер — покрытая ледниками горная гряда в Швейцарских Альпах; место экскурсий.

… многие смотрят, а мало кто видит. — Намек на евангельское изречение «много званых, а мало избранных» (Матфей, 20: 16), по некоторым сведениям восходящее к дохристианским памятникам письменности.

Сорренто — живописный город в Южной Италии у Неаполитанского залива Тирренского моря.

… в день Тела Господня … — Праздник Тела Господня в честь таинства пресуществления (превращения) вина и хлеба в кровь и тело Христа установлен в 1264 г.; у католиков отмечается в девятое воскресенье после Пасхи (второе воскресенье после праздника Троицы).

Со, Баньё, Шатийон — селения к югу от Парижа.

Левиафан — в Библии большое морское животное; в переносном смысле нечто огромное, чудовищное.

Мэр Фонтене-о-Роз — Ледрю, Жак Филипп (1754–1832) — сын физика Ледрю (его называли также Комю — см. примеч. к гл. V («День в Фонтене-о-Роз»)), по образованию медик; принимал участие в демонстрациях физических опытов своего отца и получил звание королевского физика; отец известного политического деятеля, республиканца Александра Огюста Ледрю-Роллена (1807–1874).

II

Артиллерийский музей — основан в Париже в 1830 г.; один из богатейших в Европе; содержит коллекции оружия средних веков и нового времени.

Саржа — хлопчатобумажная или шелковая ткань с наклонными рубчиками на лицевой поверхности.

Букс (или самшит) — вечнозеленый декоративный кустарник.

… в стиле Людовика XVI … — То есть в стиле последней трети XVIII в. — кануна Великой французской революции. Предметы декоративного искусства того времени отличались строгим, сдержанным изяществом.

… То был двуручный меч, взятый… в Артиллерийском музее 29 июля 1830 года. — То есть во время Июльской революции (27–29 июля 1830 г.), поводом для которой послужила попытка короля Карла X (правил с 1824 г.) фактически восстановить неограниченную королевскую власть. В результате с престола была свергнута династия Бурбонов, правившая во Франции в 1589–1792, 1814–1815 и 1815–1830 гг., и установлен режим буржуазной (Июльской) монархии короля Луи Филиппа Орлеанского. Июльская революция сопровождалась серьезными уличными боями парижан с войсками, во время которых восставшие вооружались всеми возможными средствами: оружием из охотничьих магазинов, музеев, спортивным и т. д.

III

Анаграмма — слово или словосочетание, которое образуется из расположения в ином порядке букв, составляющих другое слово.

Улица Старой Комедии — находится на левом берегу Сены; выходит на южный отрезок Бульваров неподалеку от Люксембургского дворца.

Калиостро, Алессандро, граф (он же Джузеппе Бальзамо и граф де Феникс; 1743–1795) — один из лидеров европейского масонства, авантюрист и чародей-шарлатан; герой цикла романов Дюма «Записки врача» (в них автор идеализирует своего героя, приписывая ему стремление к всеобщему равенству и обновлению мира и роль тайного организатора Французской революции).

Сен-Жермен, граф (он же Аймар, он же маркиз де Бетмер; последние годы XVII в. — 1784–1785) — авантюрист и алхимик; по рождению, вероятно, португалец; в начале 60-х гг. XVIII в. жил в России.

Вечный жид (или Агасфер) — персонаж средневековых народных легенд: иудей, ударивший Христа во время его шествия на казнь, а по другой версии — не разрешивший Иисусу отдохнуть у своего порога. За этот грех Агасфер был обречен скитаться по земле в ожидании второго пришествия Христа.

Церковь святого Сульпиция — одно из замечательнейших строений старого Парижа; известна с XII в.; современное здание построено в XVIII в. и славится богатыми украшениями и росписью. Церковь находится на одноименной площади в Сен-Жерменском предместье Парижа на левом берегу Сены.

Улица Сервандони — расположена на левом берегу Сены в южной части Парижа вне пределов бывших городских укреплений. Названа в честь итальянского архитектора и художника Джованни Никколо Сервандони (1695–1766), работавшего преимущественно во Франции, одного из создателей церкви святого Сульпиция.

… Александр Дюма, драматург, двадцати семи лет … — Дюма родился 24 июля 1802 г.; в сентябре 1831 г. ему было полных 29 лет.

Университетская улица — расположена на левом берегу Сены, параллельно реке; в доме № 25 на углу Университетской и Паромной улиц Дюма жил с 1829 по 1831 г.

Коммуна — низшая территориально-административная единица во Франции.

… поиграю в шары … — Имеется в виду старинная французская игра в «були», в которой бросают тяжелые металлические шары, стараясь занять ими определенное положение.

Скаррон, Поль (1610–1660) — французский романист, поэт и драматург, первый муж фаворитки Людовика XIV госпожи де Ментенон; последние годы жизни был парализован; персонаж романа «Двадцать лет спустя».

IV

… подобно персонажам «Севильского цирюльника» и «Фигаро», требуют кое-каких пояснений … — Тексту комедий «Севильский цирюльник, или Тщетная предосторожность» (1775 г.) и «Безумный день, или Женитьба Фигаро» (1784 г.) французского драматурга Пьера Огюстена Карона де Бомарше (1732–1799), в которых осмеивается аристократия и прославляется ум и сметка людей из народа, предшествуют авторские заметки относительно характеров и костюмов действующих лиц.

… будущая супруга Людовика Четырнадцатого … — То есть маркиза де Ментенон (в девичестве — Франсуаза д'Обинье, по мужу Скаррон; 1635–1719), последняя фаворитка Людовика XIV, на которой он тайно женился после смерти своей первой жены королевы Марии Терезы; персонаж романов Дюма «Двадцать лет спустя» и «Шевалье д'Арманталь».

… Нет, госпожи Скаррон. — То есть до того, как она стала маркизой де Ментенон.

Версаль — дворцово-парковый ансамбль неподалеку от Парижа; архитектурный шедевр мирового значения; построен Людовиком XIV во второй половине XVII в.; до Революции — резиденция французских королей.

Сен-Сир — школа для дочерей бедных дворян, основанная Ментенон в 1686 г. недалеко от Версаля. После смерти Людовика XIV Ментенон удалилась в Сен-Сир, где и умерла.

… вычурный слог, «язык Феба» … — Аполлон (Феб) — в древнегреческой мифологии бог солнечного света, покровитель искусства. Язык Феба — туманный, чрезмерно утонченный и изысканный вычурный слог, модный у части высшего общества в XVII в.; осмеян в литературе того времени.

Карта «Страны Нежности» — была приложена к роману писательницы Скюдери «Клелия» и являлась своеобразным «путеводителем» по «стране Любви и Галантности». На нее были нанесены такие местности, как «Любезные Услуги» и «Галантные Послания», через которые вела дорога к «Зарождающейся Любви», «Нежной Признательности», «Дружбе» и т. д. Там была река «Сердечной Склонности», «Озеро Равнодушия» и т. д. Такая своеобразная «топография» царства любви вошла в большую моду в аристократических салонах, где она использовалась для светских игр.

Армида — героиня рыцарской поэмы «Освобожденный Иерусалим» итальянского поэта Торквато Тассо (1544–1595), красавица, увлёкшая многих рыцарей.

Скюдери, Мадлен де (1607–1701) — французская писательница, автор галантных псевдоисторических романов, в которых под видом героев древности она изображала идеализированное современное ей французское дворянство; публиковала эти романы от имени своего брата Жоржа де Скюдери. Ее роман «Клелия» (1654–1661), написанный на сюжет из истории Древнего Рима, стал как бы руководством галантного обхождения и салонной любви.

Синяя борода — прозвище заглавного героя сказки французского писателя и критика Шарля Перро (1628–1703) «Синяя борода» — шевалье Рауля, который убил нескольких своих жен и прятал их тела в специальной комнате. Его прототипом многие исследователи считают английского короля Генриха VIII (1491–1547): он был женат шесть раз и казнил двух жен. Другие отдают предпочтение французскому военачальнику Жилю де Лаваль барону Ретцу (Ре), занимавшемуся алхимией: его обвиняли в убийстве шести из семи своих жен и казнили в 1440 г.

«Конституционалист» («Le Constitutionnel») — ежедневная французская газета; выходила в Париже с 1815 г.; в описываемое в повести время поддерживала правительство.

Карл IX (1550–1574) — король Франции с 1560 г.; санкционировал Варфоломеевскую ночь; герой романа Дюма «Королева Марго».

Франциск I (1494–1547) — король Франции с 1515 г.

Генрих II (1519–1559) — король Франции с 1547 г.; сын Франциска I; герой романа Дюма «Две Дианы».

Генрих IV (1553–1610) — король Франции с 1589 г., первый из династии Бурбонов; герой романов Дюма «Королева Марго», «Графиня де Монсоро» и «Сорок пять».

Людовик XIII (1601–1643) — старший сын Генриха IV; король Франции с 1610 г.; персонаж романа Дюма «Три мушкетера».

… тут был зуб Абеляра и зуб Элоизы … — Абеляр, Пьер (1079–1142) — французский философ и богослов; известен трагической историей любви к племяннице каноника Фульбера Элоизе (ум. в 1164 г.); их тайный брак был расторгнут, а Фульбер из мести оскопил Абеляра, после чего любовники приняли монашество. После смерти они были погребены в построенный Абеляром часовне, которая называется Параклет.

Эксгумация — извлечение из земли захороненного трупа для судебно-медицинской экспертизы или патологоанатомического исследования.

Сен-Дени — небольшой городок к северу от Парижа; известен старинным аббатством, основанным в VII в., где с XIII в. хоронили французских королей.

Гофман, Эрнст Теодор Амадей (1776–1822) — немецкий писатель-романтик, композитор и художник; его литературные произведения насыщены фантастикой.

Страшный суд — второе пришествие Христа для суда живых и мертвых по их делам. Учение о Страшном суде, воздаянии каждому по грехам его составляло со времен первоначального христианства существенную черту его вероучения.

Таро (ит. tarocco) — карточная игра, изобретенная в Италии, по-видимому, в XV в.; для нее используются 78 карт большого размера, примерно 23 на 9 см, с различными символическими фигурами. Набор таких карт применяется также для гадания.

Тот — древнеегипетский бог мудрости; ему приписывалось изобретение счета и письменности, создание календаря, летописей и священных книг; древними греками отождествлялся с Гермесом.

Исида (Изида) — древнеегипетская богиня плодородия, воды и ветра, волшебства и мореплавания, охранительница умерших; олицетворение супружеской верности и материнства.

Кюлоты — узкие и короткие (до колен) штаны из дорогой ткани, которые носили во второй половине XVIII в. дворяне и богатые буржуа; во время Революции служили признаком сословной и политической принадлежности.

Сфинкс — здесь имеется в виду древнеегипетская статуя фантастического существа с телом льва и головой человека (реже животного).

Физиогномисты (физиономисты) — сторонники физиогномики, учения о выражении характера человека в чертах его лица и формах тела. В широком смысле слова физиогномика — искусство определения душевных качеств людей (врожденных и приобретенных) по чертам и выражению лица.

Сен-Жерменское предместье — в XVIII–XIX вв. аристократический район Парижа на левом берегу Сены, южнее снесенных крепостных стен города.

Пэр — во Франции звание, которое король жаловал представителям высшей аристократии; пэры составляли особую корпорацию и пользовались определенными правами и привилегиями; в XIX в. составляли верхнюю палату французского парламента.

Казот, Жак (1719–1792) — французский писатель; увлекался мистицизмом, был близок к Людовику XVI; казнен как роялист-заговорщик, а фактически за литературные выступления против Революции. В 1806 г. в «Посмертных сочинениях» французского писателя Жана Франсуа де Лагарпа (1739–1803) было опубликовано знаменитое «Пророчество Казота». В нем рассказывалось, как в 1788 г. Казот на обеде у некоего знатного вельможи предсказал нескольким лицам их судьбу. Дюма воспользовался подобным литературным приемом в прологе к роману «Ожерелье королевы», когда на званом обеде граф Калиостро предсказывает присутствующим их будущее.

Ларвы — по верованиям древних римлян, злые духи, души умерших людей.

Сомнамбулизм — то же, что и лунатизм; вид расстройства сознания, когда во сне автоматически совершаются привычные действия.

Шевалье (рыцарь, кавалер) — дворянский титул в дореволюционной Франции.

Ленуар, Александр (1762–1839) — французский археолог и художник; основатель Музея французских памятников.

Музей в монастыре Малых Августинцев — новый для того времени тип собрания художественных предметов средневековья (статуй, барельефов, мозаик и т. д.); открыт 10 августа 1793 г., в 1795 г. получил название Музея французских памятников; возник по инициативе Ленуара, бывшего тогда директором склада, куда поступали конфискованные во время Революции в монастырях произведения искусства; помещался в упраздненном в 1790 г. монастыре Малых Августинцев, который был построен в начале XVII в. в Сен-Жерменском предместье. В 1816 г. Музей был закрыт и собранные в нем памятники частью возвращены церкви, а частью переданы в другие хранилища; позже был открыт снова.

Реставрация — режим восстановленной после падения империи Наполеона I королевской власти во Франции в 1814–1815 гг. (Первая реставрация) и в 1815–1830 гг. (Вторая реставрация); характеризовался возвращением к управлению страной старой аристократии, реакцией и попытками восстановления дореволюционного королевского абсолютизма.

… проделывавший всю жизнь опыты над человеческой машиной … — Намек на взгляды французского ученого Жюльена Офре де Ламетри (1709–1751), давшего последовательное изложение механистического материализма и рассматривавшего человеческий организм как машину, подобную часовому механизму. В Голландии Ламетри анонимно издал сочинение «Человек-машина» (1747 г.), которое было публично сожжено.

Библиофил Жаков — псевдоним Поля Лакруа (1806–1884), французского библиографа, историка, составителя иллюстрированных художественных изданий и номинального автора многочисленных исторических романов, написанных в сотрудничестве с другими литераторами.

… как паросский мрамор … — Парос — один из островов в Эгейском море; в древности был знаменит своими мраморными каменоломнями. Паросский мрамор был чистым, мелкозернистым и поэтому хорошо подходил для изготовления скульптур.

… автору «Генриха Третьего», «Христины» и «Антони» … — «Генрих Третий» — историческая драма Дюма «Двор Генриха III», примыкающая по своему содержанию к созданным позднее романам «Графиня де Монсоро» и «Сорок пять»; премьера ее с огромным успехом состоялась на сцене Французского театра (Комеди Франсез) 11 февраля 1829 г.

Генрих III (1551–1589) — последний король Франции (с 1574 г.) из династии Валуа; герой романов «Королева Марго», «Графиня де Монсоро» и «Сорок пять».

«Христина» — драматическая трилогия Дюма «Христина, или Стокгольм, Фонтенбло и Рим» (1830 г.; впервые поставлена в театре Одеон 30 марта 1830 г.). Героиня трилогии — Христина Августа (1626–1689), шведская королева в 1632–1654 гг.; одна из образованнейших женщин своего времени; в 1654 г. отреклась от престола и покинула Швецию, после чего жила преимущественно в Италии.

«Антони» — романтическая драма Дюма; первое ее представление состоялось 3 мая 1831 г. в театре Порт-Сен-Мартен.

V

Корде д'Армон, Шарлотта (1768–1793) — убийца Марата; по-видимому, была участницей заговора жирондистов и роялистов против диктатуры якобинцев; казнена.

Эстрагон(тархун) — многолетнее травянистое растение рода полыни; из его листьев приготовляют пряную приправу к кушаньям и спиртовую настойку.

… превращавшийся по четвергам, подобно метру Жаку, в лакея … — Метр (мэтр) — учитель, наставник; почтительное обращение во Франции к деятелям искусства, адвокатам и вообще выдающимся лицам; иногда, как в данном случае, имеет иронический оттенок.

Жак — герой комедии французского драматурга и театрального деятеля Мольера (настоящее имя — Жан Батист Поклен; 1622–1673) «Скупой», одновременно и повар и кучер. Разговаривая с хозяином, он надевает то поварской колпак, то кучерским кафтан (III, 5).

Бургундское (бургонское) — общее название группы красных и белых столовых вин, в том числе высококлассных сортов, производимых в исторической провинции Бургундия во Франции.

Гулы — в восточных поверьях злые духи, пожирающие тела погребенных. Земмеринг, Самуил Томас (1755–1830) — немецкий анатом и физиолог, профессор нескольких германских университетов; автор большого числа научных работ. В их числе книга «О казни посредством гильотины», вышедшая в Лейпциге в 1796 г.

Сю, Жан Жозеф Младший (1760–1830) — французский анатом и хирург, член медицинской академии с 1821 г.; участник наполеоновских войн; написал несколько работ о физиологических процессах и этических вопросах, возникающих при казни на гильотине.

Гильотен (Гийотен), Жозеф Игнац (1738–1814) — французский врач, профессор анатомии; предложил орудие для отсечения головы во время казней, по его имени названное гильотиной.

… Галлер в своих «Элементах физики» … — Галлер, Альбрехт, барон фон (1708–1777) — швейцарский естествоиспытатель и поэт, один из основоположников экспериментальной физиологии, анатом и ботаник; ярый противник идей Просвещения и свободомыслия. По-видимому, здесь речь идет об одном из многочисленных изданий его восьмитомного труда «Элементы физиологии человеческого тела» («Elementa physiologiae corporis humani»), опубликованного впервые в 1757–1760 гг. в Лейпциге.

Вейкард, Мельхиор Адам (1742–1803) — немецкий ученый и врач; автор ряда работ по философии, в том числе трехтомного труда «Философствующий врач» («Der philosophiche Arzt»), вышедшего во Франкфурте-на-Майне в 1773–1775 гг.

Комю (настоящее имя — Никола Филипп Ледрю; 1731–1807) — французский физик; прославился демонстрацией занимательных опытов в Париже.

Прозвище «Комю» (Comus) представляет собой французское произношение имени греческого бога застольного веселья Кома.

Вольта, Алессандро (1745–1827) — итальянский физик и физиолог, один из основателей учения об электричестве.

Гальвани, Луиджи (1737–1798) — итальянский анатом и физиолог, открывший эффект возникновения электрического тока в мертвых тканях при введении в них металлических стержней, а также наличие в живых тканях самостоятельного электричества.

Месмер, Франц Антон (1733–1815) — австрийский врач, по происхождению швейцарец; выдвинул широко распространенную во второй половине XVIII в. теорию о магнитном влиянии планет на человеческий организм и о способности людей, овладевших этой силой, излучать ее для лечения болезней (месмеризм). Об учении Месмера и его магнетических сеансах Дюма пишет в романе «Ожерелье королевы».

Туманные картины — призрачные фантастические картины и фигуры, получаемые при помощи различных оптических приспособлений.

… математические и физические сеансы при дворе. — При дворе Людовика XVI с целью пропаганды науки проводились демонстрации наиболее зрелищных научных опытов, в которых принимали участие видные ученые. Наибольшим успехом пользовались опыты Комю.

Мария Антуанетта (1755–1793) — с 1770 г. жена Людовика XVI, французская королева в 1774–1792 гг.; казнена во время Французской революции.

Иосиф II (1741–1790) — император Священной Римской империи в 1765–1790 гг.; до 1780 г. соправитель своей матери императрицы Марии Терезии; брат Марии Антуанетты.

Оккультные науки (от лат. occultus — «тайный», «сокровенный») — общее название учений, признающих существование скрытых сил в человеке и космосе, познание которых доступно лишь посвященным.

Гальванизм — отдел учения об электричестве, излагающий свойства постоянного электрического тока.

Магнетизм — учение о магнитных явлениях и магнитных свойствах тел.

Монтаньяры (от фр. montagne — «гора») — группировка левых депутатов Конвента, высшего правительственного и законодательного органа страны во время Французской революции в 1792–1795 гг. Название ее связано с тем, что члены этой группировки занимали места на верхних скамьях зала заседаний. В идейно-политическом отношении Гора не представляла собой единого целого: наряду с буржуазными демократами (Дантон, Робеспьер и др.), в нее входили также лидеры Революции, представлявшие интересы бедноты города и деревни (например, Марат). Между отдельными фракциями Горы шла борьба, нередко имевшая кровавое завершение. К началу 1794 г. среди монтаньяров взяли вверх сторонники Робеспьера. В противовес этому, часть депутатов Горы приняла участие в контрреволюционном перевороте 9 термидора. В исторической и художественной литературе монтаньяры обычно отождествляются с якобинцами.

Дантон, Жорж Жак (1759–1794) — деятель Французской революции, депутат Конвента, вождь правого крыла якобинцев; был казнен.

Демулен, Камилл (1760–1794) — адвокат и журналист; один из инициаторов восстания 14 июля 1789 г., начавшего Французскую революцию; в 1793–1794 гг. сторонник умеренного течения, возглавляемого Дантоном; был казнен вместе с ним.

Марат, Жан Поль (1743–1793) — ученый-естествоиспытатель, философ и публицист, по профессии — врач; виднейший деятель Французской революции; один из лидеров якобинцев; представлял интересы народных масс Франции; был убит Шарлоттой Корде. Марат — персонаж романов серии «Записки врача» и «Инженю»; убийство Марата описано Дюма в романе «Дочь маркиза».

… занял место у статуи Свободы. — Во время Французской революции, как и во времена всех политических и идейных переворотов, статуи королей уничтожались и заменялись фонтанами, пирамидами и различными революционными эмблемами. Здесь речь идет о статуе, воздвигнутой весной 1793 г. на месте монумента Людовику XV на парижской площади его имени, спроектированной в середине XVIII в. Эта площадь, расположенная на правом берегу Сены в западной части старого города и переименованная в площадь Революции (современное название — площадь Согласия), служила в революционные годы местом казней; здесь был обезглавлен Людовик XVI.

… молодой художник писал ее портрет. — Имеется в виду Хауер, командир одного из батальонов национальной гвардии Парижа, персонаж романа «Дочь маркиза»; портрет этот хранится в музее в Версале.

Аббатство — средневековая тюрьма старинного и весьма почитаемого монастыря Сен-Жермен-де-Пре (святого Германа-в-Лугах) на левом берегу Сены в Париже, служившая для заключения провинившихся крестьян монастырских владений; с 1674 г. — военная тюрьма; в годы Революции — политическая.

Революционный трибунал — высший политический суд Франции во время Революции; под названием Чрезвычайного трибунала был учрежден в конце лета 1792 г. для суда над участниками сопротивления народному восстанию 10 августа, свергнувшему монархию; в марте 1793 г. был реорганизован в Чрезвычайный уголовный трибунал для борьбы с врагами Революции и Республики; в конце октября 1793 г. стал называться Революционным трибуналом. Был орудием революционного террора, руководствовался прежде всего задачами защиты Революции от внутренних и внешних врагов, которых беспощадно карал, действуя по упрощенной судебной процедуре. Сыграв важную политическую роль, Трибунал к весне 1794 г. выродился (как и вся политика террора) в орудие беспринципной борьбы за власть; после переворота 9 термидора использовался для осуждения сторонников Робеспьера и участников народных выступлений; в мае 1795 г. упразднен.

«Аристократы» — во время Французской революции бранная кличка ее противников.

VI

Площадь Таран — по-видимому, речь идет о центральном участке улицы Таран, которая находилась в южной части старого Парижа; называлась по имени Жана Кристофа, Шарля и Симона Таранов, живших здесь в XIV в. и владевших рядом домов и садов; ныне поглощена бульваром Сен-Жермен.

Улица Турнон — находится на левом берегу Сены; выходит прямо к Люксембургскому дворцу; свое название получила в XVI в. от имени государственного деятеля Франции кардинала Франсуа де Турнона (1489–1562), настоятеля расположенного неподалеку монастыря Сен-Жермен-де-Пре.

Санкюлоты(от фр. sans — «без» и culotte — «кюлоты») — презрительное прозвище, данное аристократией простолюдинам — участникам Великой французской революции за то, что они носили длинные брюки из грубой ткани. Прозвище это было с гордостью принято патриотами, вошло в обиход и стало синонимом слова «революционер».

Гражданская карточка («carte de civisme») — речь идет о «карточке безопасности» («carte de sûreté») — своего рода паспорте, виде на жительство; во время Революции, согласно закону от 12 марта 1793 г., выдавалась наблюдательными комитетами парижских секций и провинциальных муниципалитетов людям, проживающим на их территориях. Эти карточки содержали описание внешних примет владельца и были одновременно свидетельством о благонадежности, так как человек, их не получивший, автоматически попадал в число подозрительных. Эти документы, ставшие позже называться carte civique, просуществовали до установления личной власти Наполеона Бонапарта в конце 1799 г.

Кордегардия — помещение для военного караула, а также для содержания под стражей.

Мюскаден («душащийся мускусом»; от фр. musk — «мускус») — презрительная кличка щеголя из дворянской и буржуазной молодежи во времена Революции.

«Патриоты» — так во время Французской революции называли себя ее сторонники.

… Сегодня день заседания у Кордельеров … — То есть в Клубе кордельеров (общепринятое наименование «Общества друзей прав человека и гражданина»). Получил свое название от места заседаний в церкви основанного около 1320 г. бывшего монастыря кордельеров (так во Франции назывались монахи нищенствующего ордена францисканцев). Клуб возник летом 1790 г. и сразу стал одной из ведущих демократических организаций Парижа; сыграл большую роль в свержении монархии и в борьбе якобинцев с жирондистами. Первоначально наибольшим влиянием в нем пользовались Дантон и его сторонники. По мере углубления Революции все больше усиливалась роль левых якобинцев, сторонников Эбера; после разгрома эбертистов весной 1794 г. деятельность Клуба прекратилась.

Улица Обсерванс — находится на левом берегу Сены; проложена в 1672 г.; в 1793–1796 гг. называлась улицей Друга народа, так как на ней жил Марат, носивший это прозвище; в 1796–1851 гг. вновь называлась улицей Обсерванс; позднее стала носить имя хирурга Антуана Дюбуа (1756–1837).

… размахивая своим красным колпаком … — Красный колпак с загнутым набок верхом, повторявший форму так называемого «фригийского колпака» (шапки малоазийских греков древности), — в годы Французской революции излюбленный головной убор санкюлотов, служил своего рода символом Революции: в Древнем Риме такую шапку носили получившие свободу рабы.

Улица Феру — находится на левом берегу Сены в предместье Сен-Жак неподалеку от Люксембургского дворца.

Улица Фоссе-Месье-ле-Пренс — проходила по южному берегу Сены вдоль городских укреплений; название получила в конце XVI — начале XVII в. от старинных крепостных рвов (фр. fossé) и находившегося по соседству дворца одного из принцев Конде; в середине XIX в. при перестройке Парижа была значительно укорочена и названа улицей Месье-ле-Пренс (улицей Господина Принца).

Улица Фоссе-Сен-Жермен — находится на левом берегу Сены в Сен-Жерменском предместье; ведет от левобережного полукольца Бульваров в южном направлении; существует с 1429 г.; упомянутое название (которое она носила в XVII — начале XIX в.) получила, по-видимому, от находившихся здесь некогда городских укреплений и расположенного поблизости Сен-Жерменского аббатства; современное название — улица Сизо.

Улица Маленького Льва — находилась около церкви святого Сульпиция; ныне вошла в состав одноименной улицы.

Площадь Сен-Сюльпис — находится в Сен-Жерменском предместье Парижа, южнее левобережного отрезка Бульваров.

Марсо, Франсуа Дегравье (1769–1796) — французский генерал, выслужился из рядовых; сторонник Революции; участник войны с первой коалицией феодальных европейских государств (1792–1797); в 1793 г. был отправлен в Западную армию для подавления вандейского восстания; за выдающуюся храбрость получил прозвище «лев французской армии»; погиб в бою.

Клебер, Жан Батист (1753–1800) — один из талантливейших полководцев Республики; по образованию архитектор; в 70-х — 80-х гг. служил в австрийской армии; в 1789 г. вступил в национальную гвардию Эльзаса; с 1793 г. — генерал; участвовал в войне с первой антифранцузской коалицией, в подавлении вандейского восстания и в Египетской экспедиции Бонапарта (1798–1801), после отъезда которого в 1799 г. принял командование ею; убит фанатиком-мусульманином.

Вандейцы — участники крестьянского восстания 1793–1796 гг. против Революции и Республики в ряде провинций Западной Франции с центром в департаменте Вандея, от имени которого оно и получило свое название. Отдельные вспышки, происходившие с 1791 г., в марте 1793 г. переросли в настоящую войну. Восстание, причинами которого явились объявленный Конвентом массовый набор в армию, усиление эксплуатации деревни со стороны городской буржуазии и преследования церкви, было использовано контрреволюционным дворянством и духовенством в своих целях. Восставшие получали помощь из-за границы от эмигрантов и Англии. Правительственные войска (одно время носившие название Западной армии) в начале этой войны потерпели ряд серьезных поражений. Сопровождавшееся чрезвычайными жестокостями с обеих сторон, восстание было подавлено летом 1796 г. Однако отдельные контрреволюционные мятежи в Вандее повторялись в 1799, 1813 и 1815 гг.

Особняк Матиньон — одно из наиболее красивых зданий Сен-Жерменского предместья; построен в 1721 г.; в нем жили многие известные люди того времени.

Улица Сен-Гийом — расположена в Сен-Жерменском предместье; пересекается нынешним бульваром Сен-Жермен; известна с начала XVI в.

Особняк Мортемар — построен в 1663 г. губернатором Парижа герцогом Габриелем де Мортемаром (ум. в 1765 г.), отцом госпожи де Монтеспан.

Улица Святых отцов — находится на левом берегу Сены; перпендикулярна к реке; выходит к Сен-Жерменскому предместью; названа в 1535 г. улицей Сен-Пьер (Saint-Pierre — Святого Петра) по имени находившейся здесь церкви; примерно к 1652 г. название трансформировалось в улицу Святых отцов (Saints Pères — Сен-Пер).

VII

… декрет Учредительного собрания, заменивший виселицу гильотиной … — 1 декабря 1789 г. по докладу Гильотена был принят декрет о введении «как более гуманной» смертной казни посредством гильотины. 20 марта 1792 г. была внесена соответствующая статья в уголовный кодекс.

Учредительное собрание — в данном случае имеется в виду высшее представительное законодательное учреждение Франции, провозглашенное 17 июня 1789 г. и заседавшее до 30 сентября 1791 г. Назревание революционного кризиса заставило Людовика XVI созвать 5 мая 1789 г. Генеральные штаты — старинное сословное собрание представителей духовенства, дворянства и так называемого третьего сословия (то есть фактически всего остального населения страны: буржуазии, горожан, крестьянства). 17 июня представители третьего сословия объявили себя Национальным собранием, а 9 июля 1789 г. — Учредительным, ставившем своей задачей выработать конституционные основы нового общественного строя. Руководящая роль в Собрании принадлежала высшим слоям буржуазии и присоединившемуся к ней либеральному дворянству, что и определило его решения.

Учредительное собрание приняло в 1791 г. конституцию, лишавшую на основе имущественного ценза большинство населения страны избирательных прав; отменило феодальные повинности, связанные с личной зависимостью крестьян (остальные повинности подлежали выкупу), и церковную десятину; ликвидировало дворянство и наследственные титулы; установило новое административное устройство Франции; объявило земли духовенства национальными имуществами и начало их распродажу; своим торговым и промышленным законодательством обеспечило экономические интересы буржуазии; запретило стачки и объединение рабочих в союзы.

… в момент, когда всех занимает вопрос об отмене смертной казни … — Имеется в виду резко отрицательное отношение к смертной казни, возникшее в общественном мнении Европы в 1848 г. Причиной этому была суровость законодательства большинства стран, а также, по-видимому, массовые казни участников восстаний во время проходивших тогда в ряде европейских стран революций. Тогда же в большинстве стран смертная казнь за политические преступления была отменена, что не помешало, однако, правительствам ряда стран применять ее во время последующих революционных кризисов.

Площадь Революции — см. примеч. к гл. V («День в Фонтене-о-Роз»).

Кладбище Кламар — самое большое в Париже; принадлежало больницам Трините и Отель-Дьё; находилось в предместье Сен-Марсель в южной части города; было открыто в 1773 г. и закрыто в 1793 г.

… после того как изгнали королей из их дворцов, изгнали и Бога из его церквей. — 10 августа 1792 г. восставшие штурмом взяли королевский дворец Тюильри и французская монархия пала.

Во время Французской революции многие церкви и монастыри были закрыты, а их здания использовались для других целей.

Ботанический сад — научно-исследовательское и учебное заведение в Париже; включает в себя Музей естественной истории, коллекции животных и растений; создано в конце XVIII в. на базе собственно ботанического сада, основанного в 1626 г. Помещается на восточной окраине старого Парижа на левом берегу Сены в предместье Сен-Виктор.

Улица Фоссе-Сен-Бернар («Рвов святого Бернара») — находится в предместье Сен-Виктор неподалеку от Ботанического сада; проложена около 1670 г. (место это начало застраиваться в первой половине XVII в.) вдоль рвов, вырытых для защиты города в 1357–1365 гг.

Фиакр — наемный экипаж; свое название получил от особняка Сен-Фиакр в Париже, где в 1640 г. была открыта первая контора по найму карет.

Башня Сент-Этьенн-дю-Мон — колокольня старинной приходской церкви святого Этьенна-на-Холме, известной с XIII в. и расположенной на одноименной улице юго-восточной окраины старого Парижа между предместьями Сен-Жак и Сен-Марсель. Здание церкви сохранилось до настоящего времени.

Тюильри — королевский дворец в Париже на берегу Сены, примыкавший к дворцу Лувр; построен во второй половине XVI в. на месте находившихся здесь черепичных (или кирпичных) заводов (tuilleries), от них и получил свое название; с 1789 г. главная резиденция французских монархов; в 1871 г. уничтожен пожаром.

Версаль — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).

Сен-Клу — окруженный большим парком замок-дворец у западных окраин Парижа неподалеку от Версаля; построен во второй половине XVII в. герцогом Орлеанским, братом Людовика XIV; куплен Марией Антуанеттой в 1785 г. за шесть миллионов ливров; ныне не существует.

VIII

Сенсорий — центральный орган чувств, область головного мозга, где поступающие из внешней среды сигналы раздражений воспринимаются как ощущения.

… английского доктора, сопровождавшего Вальтера Скотта в его путешествии по Франции. — Имеется в виду Джеймс Симпсон (1781–1853) — шотландский адвокат, друг Вальтера Скотта и автор воспоминаний о нем; написал также несколько работ по вопросам образования.

Скотт, Вальтер (1771–1832) — английский писатель и поэт, создатель жанра исторического романа; собиратель и издатель памятников шотландского фольклора; автор исторических и историко-литературных трудов; речь здесь идет о двухнедельном пребывании писателя в Париже в конце октября — начале ноября 1826 г.

Меланхолия (от гр. melas, или melanos — «черный» и chole — «желчь») — устаревшее название душевной депрессии, происхождение которой древние греки объясняли отравлением «черной желчью»; уныние, тоска, грустное настроение.

Лорд-лейтенант — в Англии и Шотландии в XIX в. хранитель архивов и судья графства; в прошлом — начальник местного ополчения.

Главный церковный комиссар — по-видимому, один из членов комиссии, избираемой для решения текущих дел генеральным синодом, высшим органом шотландской пресвитерианской церкви. Сам синод, в свою очередь, избирается в приходах, городах и университетах и заседает один раз в год.

IX

… во время осквернения гробниц. — В конце июля 1793 г. в Конвент по случаю приближающейся годовщины свержения монархии 10 августа 1792 г. было внесено предложение уничтожить в аббатстве Сен-Дени надгробия, прославляющие память королей. Предложение было принято, и в августе того же года проводился демонтаж надгробий; 12 октября 1793 г. начались работы в склепах, а 25 октября — эксгумация королевских останков.

Франсиада (от слова France) — в точном смысле слова — «Эпопея Франции»; Сен-Дени носил это название несколько лет с конца 1793 г.

… не смог двадцать первого января утолить эшафот … — 21 января 1793 г. был казнен Людовик XVI.

… вычеркнуть из истории четырнадцать веков монархии. — То есть со времен основания на территории Франции в конце V в. королевства франков.

Дагобер (ум. ок. 638 г.) — король франков с 628 г.

Новый мост — ныне самый старый в Париже; пересекает Сену в центре города, проходя через западную оконечность острова Сите; построен в начале XVII в.; упоминается во многих романах Дюма; известен конной статуей Генриха IV на нем, разрушенной во время Революции и восстановленной во время Реставрации.

Джамболонья — Джованни да Болонья (французское прозвище — Жан де Булонь; 1524/1529–1608) — итальянский скульптор, родился во Фландрии; ученик Микеланджело, автор бронзовой модели статуи Генриха IV на Новом мосту.

Су — мелкая французская монета, одна двадцатая часть франка; в конце XVIII–XIX в. в обращении находились также «большие су» — монеты в два су, составлявшие 10 сантимов, или десятую часть франка.

Рубенс, Питер Пауэл (1577–1640) — фламандский художник; в его картинах приподнятость сюжета и богатство красок сочетаются с реалистическими деталями; написал много картин на религиозные, мифологические и аллегорические сюжеты, а также на темы сельской жизни.

Портрет Генриха IV написан Рубенсом в 1589 г.

«Да здравствует Генрих Четвертый!» — роялистский романс, появившийся еще до Революции; его мелодия использовалась в некоторых революционных песнях.

Клирос — возвышение по обеим сторонам алтаря в христианской церкви; во время богослужения место для певчих.

Мария Медичи (1573–1642) — королева Франции с 1601 г.; по происхождению итальянка; жена Генриха IV и мать Людовика XIII (во время его несовершеннолетия — регентша); выступала против политики сына и его первого министра кардинала Ришелье; в 1631 г., потерпев поражение, бежала за границу.

Анна Австрийская (1601–1666) — французская королева, жена Людовика XIII и мать Людовика XIV (во время его малолетства — регентша); героиня романов Дюма «Три мушкетера», «Двадцать лет спустя», «Виконт де Бражелон», «Женская война».

Мария Тереза (1638–1683) — испанская принцесса; с 1660 г. французская королева, жена Людовика XIV; персонаж романа «Виконт де Бражелон».

Великий дофин — Луи (1661–1711), прозванный великим дофином, был сыном и отцом королей — сыном Людовика XIV и отцом короля Испании Филиппа V.

Дофин — титул наследника престола в дореволюционной Франции.

… ожидая там своего преемника, которому не суждено было присоединиться к нему. — То есть Людовика XVI, похороненного вне фамильного склепа.

Олений парк — квартал города Версаля, примыкавший к королевскому дворцу; на одной из улиц этого квартала помещался тайный гарем Людовика XV; король посещал этот дом инкогнито под видом польского графа.

Шатору, Мари Анна де Майи-Нель, маркиза Турнель, герцогиня де (1717–1744) — фаворитка Людовика XV; имела на короля большое влияние.

Помпадур, Жанна Антуанетта Пуасон, маркиза де (1721–1764) — фаворитка Людовика XV; оказывала значительное влияние на дела государства.

Дюбарри, Мари Жанна де Вобернье, графиня (1746–1793) — фаворитка Людовика XV, дочь сборщика податей, бывшая модистка, вышедшая фиктивным браком за графа Гийома Дюбарри (1732–1811); казнена во время Революции.

Большая улица — располагалась в северной части Парижа; теперь входит в состав улицы Сен-Дени.

Скипетр — богато украшенный жезл, символ власти монарха; прообразом для него послужил древний пастушеский посох. Скипетр французских королей представлял собой высокий гладкий позолоченный посох, украшенный наверху поднятой кистью руки из слоновой кости.

Жезл правосудия — один из атрибутов королевской власти во Франции, символ справедливости — короткий жезл из золота и серебра; по-видимому, появился в X в., когда стал изображаться на королевских печатях вместе с мечом — символом могущества; Карл V Мудрый (правил в 1364–1380 гг.) ввел обычай ношения королем жезла правосудия в торжественных случаях вместе со скипетром.

Графиня Фландрская, Маргарита(1310–1382) — с 1320 г. жена Луи II де Креси, графа Фландрского (ум. в 1346 г.).

Филипп V Длинный(1293/1294–1322) — король Франции с 1316 г.; провел через Генеральные штаты признание так называемого салического закона, запрещающего женщинам наследование французского престола.

Кардинал де Ретц — Жан Франсуа Поль де Гонди (1614–1679) — французский политический деятель, коадъютор (исполняющий обязанности) архиепископа Парижского с 1643 г.; один из вождей Фронды (общественного движения против королевского абсолютизма в середине XVII в.), во время которой не раз переходил из одного лагеря в другой; кардинал; оставил интересные мемуары; герой романа «Двадцать лет спустя».

Валуа — династия французских королей, правивших во Франции в 1328–1589 гг.; первоначально графство Валуа — маленькая территория, составляющая основу семейных королевских владений.

Каролинги — с 751 г. королевская и с 800 г. императорская династия во Франкском государстве; правили во Франции до 987 г.

Герольд — вестник, глашатай, а также лицо, руководившее рыцарскими турнирами; здесь: распорядитель, участвующий в торжественных церемониях.

Герольдмейстер — придворная должность: начальствующий над герольдами.

Швейцарцы — здесь имеются в виду солдаты — выходцы из Швейцарии, служившие в средние века наемниками в армиях многих европейских государств, в том числе и во французской гвардии.

Великий конюший — одна из высших должностей при французском дворе: управляющий конюшнями; лицо, особо приближенное к королю.

Камергер — почетное придворное звание.

Церемониймейстер — придворная должность: лицо, наблюдающее за официально установленным порядком какого-либо торжества.

Принцы — здесь: члены королевского дома; в дореволюционной Франции принцами назывались также представители высшей аристократии, потомки бывших независимых или полузависимых владетелей.

Людовик XVIII (1755–1824) — король Франции в 1814–1815 и 1815–1824 гг.; брат казненного Людовика XVI; во время Революции — эмигрант; персонаж серии романов «Записки врача» и романа «Граф де Монте-Кристо».

X

Департамент Эна — расположен на севере Франции у границы с Бельгией.

Иль-де-Франс — историческая область в Северной Франции; старинное владение королевского дома.

Флёри — деревня в 5 км к северо-востоку от Виллер-Котре.

Нотр-Дам-де-Льес (современное название — Льес-Нотр-Дам) — селение в департаменте Эна; известно церковью XIV в. во имя Божьей Матери — местом паломничества; находится примерно в 70 км к северо-востоку от Флёри.

Льё — единица длины во Франции; сухопутное льё равняется 4,444 км.

Суасон — старинный город на северо-востоке Франции, в исторической области Пикардия; находится в 25 км к северо-востоку от Виллер-Котре.

Викарий (от лат. vicarius — «заместитель») — здесь: помощник католического приходского священника.

Этамп — город, расположенный невдалеке от Парижа в юго-западном направлении.

… был назначен в ту из четырех церквей Этампа, что находилась под покровительством Божьей Матери. — Это церковь Нотр-Дам-дю-Фор, построенная в XI–XII вв.

Роберт Сильный (или Роберт Храбрый; ум. в 866 г.) — граф Анжу с 864 г.; родоначальник династии Капетингов.

Витраж — картина или орнаментальная композиция в окне или двери, выполненная из стекла.

Капитель — верхняя часть колонны, расположенная между стволом опоры и горизонтальным перекрытием, антаблементом, служащая непосредственным переходом к нему.

… вера в сердцах умерла, убитая ядом Лютера и Кальвина. — Лютер, Мартин (1483–1546) — основоположник Реформации в Германии, начало которой положило его выступление в 1517 г. в городе Виттенберге с тезисами против основных догматов католицизма; основатель одного из течений протестантизма — лютеранства.

Кальвин, Жан (1509–1564) — деятель Реформации, основатель кальвинизма — одного из направлений протестантизма. Став с 1541 г. фактическим правителем Женевы, превратил ее в один из протестантских центров; отличался крайней религиозной нетерпимостью.

… играл в развалинах церкви святого Иоанна в Суасоне. — Речь идет о церкви монастыря святого Иоанна Виноградного в Суасоне, основанного в XI в. и очень известного в средние века; к XIX в. монастырь был уже почти полностью разрушен, от него оставалась только малая часть строений, а от церкви святого Иоанна сохранился лишь портал.

Альцион — одно из французских названий зимородка, птицы, живущей у воды. Имя это имеет своим источником древнегреческий миф о царе города Тиринфа Кеике и его жене Альционе (или Алькионе, Галкионе), нежно любивших друг друга. По одному варианту мифа, Альциона была превращена в зимородка после гибели Кеика в море и с тех пор вечно бросается в воду, желая утонуть сама. По другому — супруги были превращены в зимородков в наказание за гордыню, ибо уподобили себя богам.

Портал — здесь: архитектурно выделенный на фасаде вход в здание.

Апсида (гр. apsis — «свод», «арка») — полукруглая, иногда многоугольная выступающая часть здания, имеющая собственное перекрытие; в христианских церквах в апсиде обыкновенно помещается алтарь.

Картуш, Луи Доменик (1693–1721) — знаменитый французский разбойник, действовавший в Париже и окрестностях; был выдан властям своим другом и колесован; имя его стало нарицательным.

Общность имуществ — один из главных лозунгов и требований, выдвигаемых различными оппозиционными общественными течениями (например, первоначальным христианством, средневековыми еретическими сектами и др.). Лозунг общности имуществ в понимании отмены частной собственности выдвигался также французскими коммунистами-утопистами накануне и во время Французской революции.

Исповедальня — помещение для исповеди в католическом храме; представляет собой закрытую кабину, в которой помещается священник, выслушивающий кающегося через оконце с частой решеткой или занавеской.

Потир — чаша, из которой верующие во время службы причащаются освященным вином, символизирующим кровь Христа.

… Не приходилось ли вам слышать о человеке по имени Павел, который стерег плащи тех, кто напал на святого Стефана? — Святой Стефан (Этьенн; I в. н. э.) — один из первых христианских мучеников и проповедников христианства; победоносно вел в синагогах прения о вере; был побит иудейскими фанатиками камнями.

О причастности юноши Савла (будущего святого Павла) к этому убийству рассказано в Новом Завете (Деяния, 7: 58).

Святой Павел (I в. н. э.) — апостол; в молодости под именем Савла был ярым гонителем христиан, но, направляясь в Дамаск, был ослеплен чудесным светом; исцеленный затем по слову Иисуса, крестился и стал ревностным проповедником христианства.

… святой Павел не был ли повешен? — По преданию, апостол Павел был обезглавлен вместе с апостолом Петром в Риме по приказанию императора Нерона (правил в 54–68 гг. н. э.).

… Иисус на кресте сказал злому разбойнику: одно слово молитвы, и ты спасешься … — «И сказал Иисусу: помяни меня, Господи, когда придешь в Царствие Твое! И сказал ему Иисус: истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю» (Лука, 23: 40–43).

Президиальные суды (или президиалы) — государственные суды первой инстанции, учрежденные в 1551 г. королем Генрихом II в противовес феодальной юстиции сеньоров-помещиков; состояли из королевских чиновников и принимали жалобы на решения судов сеньоров; в числе прочих президиалам были подсудны дела о разбоях и грабежах.

Кантон — низовая административно-территориальная единица во Франции.

«Жюстис» — это французское слово (justice) означает «справедливость».

«Pater [noster]» («Отче наш») — христианская молитва, текст которой, согласно евангельскому преданию, был составлен самим Христом.

«Ave [Maria]» (в православной традиции «Богородице, Дево, радуйся») — христианская молитва, обращенная к Богоматери.

Эспланада — здесь: незастроенное пространство между крепостными стенами и ближайшими внешними постройками, что облегчает оборону в случае нападения неприятеля.

Людовик XI (1423–1483) — король Франции с 1461 г.; проводил политику централизации государства.

… то животное, которое Платон называл двуногим животным без перьев … — То есть человек. Платон (427–347 до н. э.) — древнегреческий философ-идеалист, ученик Сократа; разрабатывал диалектику; обосновал учение об идеальном государстве, высшим сословием которого являются правители-мудрецы. Сравнение людей с птицами проводится в его работе «Политика».

Петухом, лишенным перьев, называл человека также и древнегреческий философ-моралист Диоген Синопский (ум. ок. 330–320 г. до н. э.).

XI

Философский камень — в представлениях средневековых алхимиков вещество, обладающее чудодейственными свойствами превращать неблагородные металлы в золото, излечивать болезни и т. д.

Пифагор Самосский (вторая половина VI — начало V в, до н. э.) — древнегреческий мыслитель, религиозный и политический деятель, математик.

Сен-Жермен — см. примеч. к гл. III («День в Фонтене-о-Роз»).

Калиостро — см. примеч. к гл. III («День в Фонтене-о-Роз»).

… на воды Лейка. — Лейк (фр. название — Луэш-ле-Бен) — курортный городок на юге Швейцарии, недалеко от Берна, на реке Рона. Упомянутые ниже географические пункты Швейцарии в основном находятся на пути от Базеля к Лейку, то есть с севера на юг страны.

Базель — крупный город на севере Швейцарии.

Золотурн — город на западе Швейцарии, административный центр одноименного кантона (крупнейшей территориальной единицы страны).

Тун — город в Западной Швейцарии на реке Ааре, примерно в 35 км южнее Берна.

… через Кандерталь, а оттуда на Гемми. — Кандерталь — горный массив и одноименная долина вдоль берегов реки Кандер в кантоне Берн в Западной Швейцарии.

Гемми — горный проход в Бернских Альпах в Западной Швейцарии в долине реки Роны.

Лауфен — река в Западной Швейцарии.

Оберланд (Oberland, нем. «Высокая земля», «Высокая страна») — высокогорный район кантона Берн в Западной Швейцарии.

Вале — кантон в Юго-Западной Швейцарии.

«Пляска смерти» — род аллегорической народной драмы или процессии, темой которой была бренность земного существования, а главным персонажем — смерть. Эти представления обязательно сопровождались танцами, поэтому и получили такое название. Были широко распространены в странах Западной Европы, особенно в Германии; начиная с XVI в. «пляска смерти» была также излюбленной темой средневековой европейской живописи и скульптуры — темой, имевшей множество сюжетов и вариаций. Ее изображение на стене кладбища одного из монастырей Базеля, так называемая «Базельская смерть», написанное ранее середины XV в. и уничтоженное в 1805 г. (возможно, здесь речь идет именно о нем), пользовалось большой славой и служило образцом для других воплощений того же сюжета.

Вампир — в суеверных представлениях многих европейских народов мертвец, выходящий из могилы и сосущий кровь живых людей.

Карпатские горы (точнее: Карпаты) — горная система в Восточной Европе на территории Словакии, Польши, Венгрии, Румынии и Украины.

XII

Сандомир (Сандомеж) — город в Юго-Восточной Польше на реке Висла; в XIII в. был столицей удельного княжества.

Догматы — религиозные положения, объявляемые церковью непреложной истиной, не подлежащей критике.

… В тысяча восемьсот двадцать пятом году между Россией и Польшей разгорелась такая борьба… — По-видимому, имеется в виду освободительное восстание за независимость страны, начавшееся в 1830 г. в Королевстве Польском (территории Польши, входившей с 1815 г. в состав Российской империи), а также в Литве, Западной Белоруссии и Правобережной Украине. Восстание, сопровождавшееся серьезными боевыми действиями, было в конце 1831 г. подавлено царскими войсками; польская армия была распущена, Конституция 1815 года отменена.

… против нового царя … — Николая I (1796–1855), российского императора с 1825 г.

… во время второго раздела Польши … — Имеется в виду раздел польских земель в 1793 г. между Пруссией и Россией в результате распада польского государства Речи Посполитой по причине непримиримых классовых и национальных противоречий, агрессивной политики соседних держав и измены польского магнатства, вошедшего с ними в сговор. К Пруссии отошла часть Поморья с городами Гданьск (Данциг) и Торунь (Торн) и Западной Польши с городом Познань; к России — польские владения на Правобережной Украине, отчасти Литва и практически вся Белоруссия.

Амазонка — здесь: женское длинное платье специального покроя для верховой езды.

Саванны — здесь: западноукраинские степи, часть так называемой Великой степи, простирающейся в Азии и Европе от Маньчжурии до Венгрии.

Мертвое море — озеро в Палестине; названо так потому, что из-за большой солености воды в нем почти отсутствует органическая жизнь.

Ятаган — изогнутый кинжал с отточенной внутренней стороной изгиба, оружие народов Ближнего и Среднего Востока.

… течет кровь Бранкованов, королевская кровь … — Бранкованы (точнее: Бранковяну) — семья господарей (князей, правителей) румынских княжеств Молдавии и Валахии (находившихся в XVI — середине XIX вв. под властью Турции) до начала XVIII в.

… шапочка с орлиным пером, похожая на шапочку Рафаэля. — Рафаэль Санти (1483–1520) — итальянский художник и архитектор, представитель Высокого Возрождения. Здесь упоминается небольшая круглая шапочка, в которой художник изображен на одном из портретов.

… Ленора из баллады Бюргера … — Имеется в виду баллада «Ленора» (1773 г.) немецкого поэта-романтика Готфрида Августа Бюргера (1747–1794), где мертвый жених приходит за своей невестой.

XIII

… Кантемирами, презренными прислужниками Петра Первого. — Кантемиры — знатный молдавский род татарского происхождения; его представители несколько раз были воеводами и господарями Молдавии. Господарь Дмитрий Кантемир (1673–1723) в 1710–1711 гг. заключил союз с Петром I, надеясь с помощью России свергнуть турецкое владычество. После неудачи в 1711 г. Прутского похода русской армии (частично из-за измены господаря Валахии Бранковяну) он вместе с семьей и многими молдавскими дворянами эмигрировал в Россию, где получил княжеское достоинство.

Петр I Великий (1672–1725) — русский царь с 1682 г. (правил самостоятельно с 1689 г.), первый российский император (с 1721 г.); выдающийся политический и военный деятель; осуществил ряд важнейших преобразований; в 1710–1713 гг. вел войну с Турцией, во время которой совершил неудачный поход в Молдову, называемый в истории Прутским походом 1711 г.

Аневризма — местное расширение просвета артерии вследствие растяжения и выпячивания ее стенки.

Плюмаж — украшение из перьев на головных уборах и конской сбруе.

Туника — здесь: род рубашки из льна или шерсти, носившейся под верхней одеждой.

Кашемир — мягкая шерстяная, полушерстяная или хлопчатобумажная ткань.

… Шею его украшал великолепный орден, то был Нишам султана Махмуда. — Нишам (орден Славы), одна из наград султанской Турции; установлен в 1831 г.; с 1852 г. назывался «Меджидия». Судя по упоминаемым Дюма датам, его герой был одним из первых кавалеров Нишама.

Махмуд II (1785–1839) — турецкий султан с 1808 г.

XIV

… вопрос, который Господь Бог задал Каину. — Имеется в виду эпизод Библии; когда сын первого человека Адама Каин убил из зависти брата, Бог спросил его: «Где Авель, брат твой?» (Бытие, 4: 9).

Ницца — город во Франции на берегу Средиземного моря.

Пиза — город в Центральной Италии.

XV

… пели псалмы греческого обряда … — То есть по особой византийской манере церковного пения, принятой в православных церквах.

Псалмы — древнееврейские религиозные песнопения, входящие в Псалтырь, одну из книг Библии, Священного писания христианства и иудаизма.

Летаргия (летаргический сон) — болезненное состояние организма, похожее на смерть, с почти неощутимым дыханием и пульсом.

… реликвия одного древнего крестоносца, бравшего Константинополь … — Крестоносец — здесь: участник крестовых походов, военно-колонизационных экспедиций западноевропейских феодалов на Ближний Восток в XI–XIII вв. Крестовые походы вдохновлялись и направлялись католической церковью, выдвинувшей в качестве предлога для них отвоевание от мусульман Гроба Господня в Иерусалиме. В знак своего обета участвовать в походе рыцари нашивали на свою одежду крест, поэтому походы и получили такое название.

Константинополь — столица Византийской империи; основан римским императором Константином I в 324–330 гг. на месте древнегреческого города Византия на европейском берегу пролива Босфор у его впадения в Черное море. В 1204 г. во время четвертого крестового похода был взят крестоносцами и стал столицей их нового государства — Латинской империи. Отвоеван византийцами в 1261 г. В 1453 г. был взят турками и переименован в Стамбул.

Виллардуэн, Жофруа де (1167–1223) — крестоносец, участник взятия Константинополя, маршал Латинской империи; автор «Истории завоевания Константинополя» (1198–1207).

Бодуэн (Болдуин), граф Фландрский (1171–1205/1206) — один из предводителей четвертого крестового похода, император Латинской империи (1204–1205); умер в плену у болгар.

… нечто подобное шествию Дон Жуана и Командора … — Дон Жуан (Дон Хуан) — герой испанской средневековой легенды о распутнике, вольнодумце и обольстителе, увлеченном в ад статуей убитого им Командора, защищавшего честь дочери. В основу легенды легли похождения реального лица, испанского рыцаря XIV в. дона Хуана Тенорио, убитого монахами, которые затем распространили слух о его низвержении в преисподнюю. Легенда о Дон Жуане в различных ее трактовках стала сюжетом большого числа произведений литературы, музыки и изобразительного искусства от средних веков до новейшего времени.

Толокнянка — вечнозеленый кустарник, реже небольшие деревья семейства вересковых; его листья обладают целебными свойствами.

«Два студента из Болоньи»

I

… В 1840 году я то ли в третий, то ли в четвертый раз ехал в Италию … — Дюма отправился из Парижа 28 мая 1840 г.; 30 мая прибыл в Марсель; 5 июня поднялся на борт судна «Фарамонд»; 7 июня прибыл в Ливорно и вечером того же дня был во Флоренции; с 9 по 12 октября совершил экскурсию на остров Эльбу; 1 декабря посетил Пизу; 14 марта 1841 г. уехал из Флоренции в Париж.

… доставить кружевную вуаль г-же Россини, жившей в Болонье со своим знаменитым супругом … — Жена Россини (с 1822 г.) — Изабелла Анжела Кольбран (1785–1845), итальянская оперная певица, по рождению испанка.

Болонья — древний город в Северной Италии; административный центр одноименной провинции в области Эмилия.

Джоаккино Россини (1792–1868) — знаменитый итальянский композитор, выдающийся мастер оперного репертуара; в 1824–1830 гг. и с 1855 г. до смерти жил во Франции; с 1824 г. — директор Итальянского театра в Париже; с 1826 г. имел звание королевского композитора и инспектора пения.

«Граф Ори» — опера Россини, написанная в 1828 г. на либретто французского драматурга Огюстена Эжена Скриба (1791–1861) и водевилиста Шарля Гаспара Делестра Пуарсона (1790–1859); первое представление состоялось в Париже в 1828 г.

«Вильгельм Телль» — романтическая опера Россини (1829 г.); ее премьера в обстановке общественного подъема во Франции накануне Июльской революции имела большой успех; написана на либретто Виктора Жозефа де Жуи (настоящая фамилия Этьенн; 1763/1764–1846) и Ипполита Луи Флорана Би (1788–1855) по одноименной пьесе поэта и драматурга Антуана Марена Лемьера (1723–1793) с использованием мотивов трагедии того же названия, принадлежащей перу немецкого поэта, драматурга, историка и теоретика искусства, одного из основоположников немецкой классической литературы Иоганна Кристофа Фридриха Шиллера (1751–1805).

Телль, Вильгельм — герой швейцарской народной легенды, борец против владычества Австрии; меткий стрелок из лука.

Колизей — самый большой амфитеатр античного мира в Риме; название получил от стоявшей рядом огромной статуи (колосса) Нерона; построен в 69–96 гг. н. э.; служил для популярных в Риме кровавых зрелищ — боев гладиаторов и травли диких зверей.

Сьерра — название горных хребтов с зубчатыми гребнями в Испании. Здесь идет речь о горах Сьерра-Морена на юге Испании, где Дюма побывал в 1846 г. (см. ниже «Чудесную историю дона Бернардо де Суньиги»).

Вестминстерский дворец — дворец английских королей; построен в центральном районе Лондона — Вестминстере в 1097–1099 гг. До наших дней сохранился лишь его Вестминстер-холл (Дворцовый зал), который служит вестибюлем новому зданию английского парламента, возведенному в 1840–1852 гг. архитектором Чарлзом Бэрри (1795–1860) на месте неоднократно горевшего, перестраивавшегося и наконец в 1834 г. уничтоженного пожаром старого дворца.

Архимед (ок. 287–212 до н. э.) — древнегреческий ученый, математик и физик, изобретатель, родом из города Сиракузы в Сицилии; был организатором инженерной обороны города во время осады римлянами; убит при его взятии.

Фермопилы — горный проход между Северной и Средней Грецией. В 480 г. до н. э. во время Греко-персидских войн 500–449 гг. до н. э. там произошло сражение между армией царя Ксеркса и союзными войсками греческих городов-государств во главе с царем Спарты Леонидом (508/507–480 до н. э.; правил с 488 г. до н. э.). После того как персы обошли Фермопилы, Леонид приказал своим войскам отступить, а сам остался защищать проход — во главе 300 спартанских воинов, которые все погибли во время героического сопротивления. Фермопилы остались в истории как пример стойкости и мужества, а Леонид — как образец воина и патриота.

Марс, Анна Франсуаза Ипполита (обыкновенно называемая мадемуазель Марс; настоящая фамилия Буте; 1779–1847) — знаменитая французская драматическая актриса, известная исполнением ролей классического репертуара.

Флоренция — город в Средней Италии, крупный культурный центр, известный своими архитектурными и художественными памятниками.

Апеннины — горная система в Италии, простирающаяся через весь Апеннинский полуостров с севера на юг.

Кафедральный собор святого Петра — находится в Болонье; один из самых больших в Италии; построен в 1605 г.

Пизанская башня — колокольня в итальянском городе Пиза, построенная в 1174–1350 гг.; имеет высоту 54 м; известна своим значительным отклонением от вертикали, за что получила название «Падающая башня».

… две соперницы падающей Пизанской башни — Гаризенда и Азинелли. — Две «падающие» башни Болоньи, имеющие соответственно высоту 48 и 97 м; построены в начале XII в.; имеют прямоугольное поперечное сечение. Так как обе башни построены на очень узком основании, а их отклонение от вертикали довольно значительно, они производят устрашающее впечатление.

Дворец Россини — построен в 1825 г.

… словно Юдифь Ораса Верне … — Юдифь (Иудифь) — героиня древних евреев, богатая жительница города Ветилуя. Когда город осадили вавилоняне, Юдифь отправилась во вражеский лагерь, обольстила вавилонского полководца Олоферна и убила его во время сна. По преданию, библейская Книга Иудифь, повествующая об этих событиях, написана ею самой.

Здесь имеется в виду картина Верне «Юдифь и Олоферн», написанная в конце 20-х — начале 30-х гг. XIX в. в Риме.

Верне, Эмиль Орас (обычно называемый Орасом Верне; 1789–1863) — французский художник, автор батальных полотен и картин на библейские темы.

Болонский университет — основан в конце XI в.; один из старейших в Европе, знаменит преподаванием юридических наук и исследованиями в области римского права.

Альберони, Джулио (1664–1752) — испанский государственный деятель, по происхождению итальянец; кардинал; в 1717–1719 гг. первый министр короля Филиппа V; в романе «Шевалье д'Арманталь» Дюма называет его искусным кулинаром.

… опишу бронзового Нептуна … — Фонтан на одной из площадей Болоньи, украшенный статуей Нептуна (древнегреческого Посейдона), бога моря в античной мифологии; воздвигнут в 1556 г.

… которого Болонья окрестила собственным именем … — Имеется в виду Джованни да Болонья (см. примеч. к гл. IX («День в Фонтене-о-Роз»)).

… «Благовещение» Лодовико Карраччи … — Карраччи, Лодовико (1555–1619) — итальянский художник, один из создателей Болонской школы живописи, основал в Болонье живописную мастерскую «Академию вступивших на верный путь»; автор картин на религиозные сюжеты.

Его картина «Благовещение» («L'Annociation»), изображающая явление архангела Гавриила Деве Марии с вестью, что она родит Спасителя, находится в Лувре. В Болонье в церкви Сан-Сальваторе находится картина «Успение Богоматери» («L'Assomption»), написанная его двоюродным братом, художником Агостино Карраччи (1557–1602).

Церковь Сан-Петронио — строилась в 1390–1459 гг. в готическом стиле, но осталась незаконченной; центральный портал ее украшен в 1425–1428 гг. изваяниями и барельефами.

Кассини, Джованни Доменико (1625–1712) — профессор астрономии и математики в Болонском университете; с 1669 г. работал в Париже; открыл четыре спутника Сатурна, измерил солнечный параллакс, составил карту Луны.

… аллегорией или фактом является история Уголино … — Описывая девятый круг ада, в котором караются предатели, Данте помещает туда епископа Руджери Убальдини (ум. в 1295 г.), который выдавал себя за друга правителя города Пиза графа Уголино делла Герардеска (ум. в 1288 г.), а потом предал его; Уголино был вместе с двумя сыновьями и двумя внуками заточен в башню, где все они умерли от голода; Данте поражает жестокость увиденной им сцены: Уголино грыз зубами череп своего врага.

Беатриче (1265–1290) — возлюбленная Данте Алигьери, которую он изобразил в своей поэме «Божественная комедия»; ей поэт посвятил множество стихотворений. Данте любил ее с детства, и когда она умерла двадцати пяти лет от роду, он дал в автобиографической повести «Новая жизнь» обещание «сказать о ней такое, чего никогда еще не было сказано ни об одной женщине». В поэме, оставаясь той женщиной, которую он любил на земле, она является символом небесной мудрости и откровения.

Лаура — героиня сонетов Петрарки, его возлюбленная, которую, по его словам, он увидел в одной из авиньонских церквей.

Петрарка, Франческо (1304–1374) — итальянский поэт, писатель-гуманист и дипломат; писал по-латыни и по-итальянски; автор философских трактатов и любовных сонетов, принесших ему славу и признание.

Болонский театр — Театро Комунале («Театр коммуны») — построен в 1756 г. архитектором Антонио Галли Бибиена (1700–1774); в дальнейшем перестраивался; открылся 26 марта 1763 г.

Театр Фениче — главный театр оперы и балета в Венеции; построен в 1791 г.

… надежда на возрождение Италии … — К середине XIX в. Италия была раздроблена на несколько небольших государств и территорий; большинство их или прямо входили в Австрийскую монархию или находились под ее влиянием. Недовольство феодально-абсолютистскими порядками и стремление к освобождению Италии от австрийского ига вызвали движение за превращение страны в единое независимое государство; в нем участвовали почти все слои общества, от либерального дворянства до революционного плебейства. Время борьбы за единство и независимость, начиная приблизительно с 20-х гг. XIX в., носит в истории название Рисорджименто (от ит. Risorgimento — «Возрождение») — так называлась газета ее участников, основанная в 1847 г. Борьба за единую Италию нашла отражение во всей культуре страны. Рисорджименто завершилось в 1870–1871 гг. созданием единого итальянского королевства, включившего почти все итальянские земли.

Гектор — герой поэмы легендарного слепого древнегреческого певца и поэта Гомера «Илиада», посвященной Троянской войне — походу царей Греции против города Трои (Илиона) в Малой Азии.

Гектор — сын царя Приама, храбрейший из троянских героев, предводитель войска, сражавшегося против греков. Его гибель за родину — один из ярчайших литературных примеров самопожертвования и патриотизма.

… защищает героическую Венецию … — При переделе Европы после наполеоновских войн Венеция отошла к Австрии. В марте 1848 г. во время итальянской революции 1848–1849 гг. там произошло восстание против австрийского владычества. В городе была провозглашена республика. Осенью этого же года австрийские войска осадили Венецию, и ее героическая оборона продолжалась до конца следующего лета. Общее поражение итальянской революции обусловило и капитуляцию Венецианской республики 22 августа 1849 г.

Сиракузы — древнегреческая колония, город на юго-востоке Сицилии; основан около 734 г. до н. э.; в конце V–IV вв. до н. э. подчинил себе почти весь остров; в 211 г. до н. э. завоеван римлянами; современное название — Сиракуза.

Карфаген — город-государство в Северной Африке в районе современного города Туниса; основан в конце IX в. до н. э. финикийцами; крупный торговый центр, завоевавший много земель и распространивший свое влияние на всю западную часть Средиземноморья. После многолетней борьбы с Древним Римом в III–II вв. до н. э. был в 146 г. до н. э. разрушен римлянами.

Тассо, Торквато (1544–1595) — итальянский поэт эпохи Возрождения, автор поэмы «Освобожденный Иерусалим» и драмы «Аминта».

Чимароза, Доменико (1749–1801) — итальянский композитор; один из виднейших представителей жанра оперы-буфф — музыкальной комедии на бытовой сюжет.

Перголези (Перголезе), Джованни Батиста (1710–1736) — итальянский оперный композитор; положил начало расцвету оперы-буфф в Италии; его творчество вызвало во Франции оживленную полемику (так называемую «войну буффонов»), в которой представители Просвещения отстаивали реализм в опере против приверженцев пышной музыки придворного театра.

Бетховен, Людвиг ван (1770–1827) — великий немецкий композитор.

Гримо де Ла Реньер, Александр Бальтазар Лоран (1758–1838) — французский публицист, редактор ряда театральных периодических изданий; написал также гастрономический «Альманах гурманов» (1803–1812).

Брийа-Саварен, Ансельм (1755–1826) — французский писатель, автор книги «Физиология вкуса» (1825 г.).

Карем, Мари Антуан (1784–1833) — знаменитый французский кулинар; работал также в России и Австрии.

Гретри, Андре Эрнест Модест (1741–1813) — французский композитор, по происхождению бельгиец; мастер французской комической оперы.

Берлиоз, Эктор Луи (1803–1869) — французский композитор и дирижёр, один из основоположников новой школы дирижирования.

Пезарец — житель Пезаро, города на берегу Адриатического моря в Центральной Италии; в этом городе родился Россини.

Гюго, Виктор Мари (1802–1885) — знаменитый французский писатель и поэт, драматург и публицист демократического направления.

Ламартин, Альфонс Мари Луи де (1790–1869) — французский поэт-романтик, историк, публицист и политический деятель, республиканец; в 1848 г. министр иностранных дел Франции.

Сирены — в древнегреческой мифологии сказочные существа, полуптицы-полуженщины; своим чарующим пением завлекали на опасные места мореходов, и те становились их добычей. В переносном смысле сирена — коварная обольстительница.

Армида — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).

Фея Моргана — героиня цикла средневековых легенд и произведений Ариосто и Тассо; здесь — персонаж поэмы Тассо «Освобожденный Иерусалим».

Этеокл и Полиник — в древнегреческой мифологии сыновья фиванского царя Эдипа; изгнав отца, братья договорились править городом по очереди, но Этеокл нарушил договор; тогда Полиник с помощью союзников отправился в поход на Фивы. В поединке Этеокл и Полиник сразили друг друга. Их имена стали символом непримиримой розни между братьями.

Шварцвальд — горная цепь Юго-Западной Германии с глубокими озерами и хвойными и буковыми лесами; место действия многих легенд и литературных произведений.

Экзорсист — священник, специально подготовленный для изгнания бесов из человека.

Джульетта — героиня трагедии Шекспира «Ромео и Джульетта».

Верона — город в Северной Италии, где проходит действие трагедии «Ромео и Джульетта».

… явил миру флорентийский изгнанник… — Данте, участник политической борьбы во Флоренции, был изгнан из родного города в январе 1302 г. и позже заочно приговорен к сожжению.

Мильтон (Милтон), Джон (1608–1674) — английский поэт, публицист, переводчик и историк; принимал участие в Английской революции XVII в.; был сторонником республики.

Неофит — новый последователь, сторонник какой-либо религии или учения.

… тени Паоло и Франчески … — Имеется в виду эпизод из хроник средневековой Италии, приобретший широкую известность после оригинального осмысления его Данте в первой части поэмы «Божественная комедия» «Ад»: Франческа (род. ок. 1260 г.), жена Джанчотто Малатеста из Римини, влюбилась в младшего брата своего мужа Паоло (род. в 1250 г.). Любовники были застигнуты и убиты Джанчотто. История Франчески и Паоло стала сюжетом для многих поэтов, композиторов и художников.

Фарината дельи Уберти (ок. 1200–1264) — знатный флорентиец, глава партии гибеллинов (сторонников германского императора); принимал участие в политической борьбе и гражданской войне в родном городе; умер в изгнании; в 1283 г. суд инквизиции посмертно осудил его как еретика. В «Божественной комедии» Данте, в общем относившийся к Фаринате с уважением, поместил его в шестом круге, где караются вольнодумцы-атеисты («Ад», X, 22–51, 79–81).

Сорделло из Мантуи (Сордель; ок. 1200 — ок. 1270) — итальянский поэт-трубадур, родом из Прованса; автор многочисленных лирических стихотворений, в том числе мистического характера; его творчество хорошо знал и ценил Данте.

Мантуя — старинный город и крепость в Северной Италии в области Ломбардия; основан в глубокой древности племенами этрусков.

II

Климент XI (в миру Джованни Франческо Альбани; 1649–1721) — римский папа с 1700 г.

Гарда — металлический щиток выпуклой формы на рукоятке шпаги, рапиры или кинжала для защиты руки бойца.

Позиция ан-гард (фр. en garde — «в защите») — основная стойка фехтовальщика при начале боя: боец стоит в пол-оборота, его шпага поднята на уровень плеча и направлена в глаза противника, ноги слегка согнуты в коленях и немного раздвинуты, ступни находятся под прямым углом, корпус держится прямо при опоре на левую ногу, левая рука согнута в локте и приподнята вверх (или заложена за спину).

Туше (фр. touche, от глагола toucher — «трогать», «касаться») — в фехтовании укол, удар, наносимый противнику.

… побежал он к Модене, а не к Апеннинам. — Модена — город в Италии, в 30 км к северо-западу от Болоньи.

Апеннины лежат к югу от Болоньи.

Веллетри — город в Италии, к югу от Рима; входил в состав папских владений.

Церковь святого Доминика — болонский храм XII в.; первоначально назван во имя святого Бартоломео; переименован в связи со смертью святого Доминика в Болонье в 1221 г.; богато украшен работами известных мастеров.

Романья — историческая область на севере Италии (с центром в Равенне); ныне входит в административную область Эмилия-Романья.

Ливр — старинная французская серебряная монета, основная денежная единица страны до конца XVIII в., когда во время Революции была заменена почти равным ей по стоимости франком; окончательно изъята из обращения в 1834 г.

… хлеб, присыпанный той горькой солью, о которой говорит Данте … — В «Божественной комедии» Данте рассказывает о встрече с одним из своих предков, который предсказывает ему предстоящее изгнание с родины: «Ты будешь знать, как горестен устам // Чужой ломоть, как трудно на чужбине // Сходить и восходить по ступеням» («Рай», XVII, 58–60; перевод М. Лозинского).

… Хорош дворянин с левой перевязью на гербовом щите … — Левая перевязь — полоса, пересекающая гербовый щит по диагонали справа вниз; Дюма ошибочно считает ее знаком незаконного рождения.

… католической религии, апостолической и римской … — Официальное название католического вероисповедания.

III

Легкая почта — в средневековой Европе перевозка верховыми гонцами государственных сообщений, а позже и частных писем и депеш (но не багажа).

… дорога из Болоньи в Рим — длинная… — Расстояние между этими городами около 350 км.

Лояно — город в Центральной Италии, в 25 км к югу от Болоньи.

Мортаделла — вид итальянской колбасы.

Ассизи — город в Северной Италии в области Умбрия, в 130 км к северу от Рима.

Фолиньо, Сполето — города в области Умбрия; лежат на пути из Болоньи в Рим.

Терни — город в Умбрии; расположен несколько южнее Сполето.

Маки (или маквие, маккия) — заросли вечнозеленых колючих труднопроходимых кустарников и невысоких деревьев в Средиземноморье.

… Эта дорога похожа на ту, о которой повествует Данте, — на дорогу отчаяния, пересекающую Хаос и ведущую в Ад. — В песне первой и второй «Ада» Данте пишет, что, прежде чем попасть туда, он прошел через дремучий лес, где его преследовали страшные звери, и мимо мечущейся в отдалении толпы душ ничтожных и ленивых людей, которых не принимали ни преисподняя, ни небеса.

Хаос — в древнегреческой мифологии зияющее пустое пространство, существовавшее до создания мира.

Аккуапенденте — город в Италии в 70 км к северо-западу от Терни.

Дефиле — узкий проход между естественными преградами (горами, болотами, озерами и т. п.), используемый обычно для задержания противника обороняющимися войсками, а также для устройства засад.

Мушкет — крупнокалиберное ручное огнестрельное оружие с фитильным замком.

… ему вспомнились слова Евангелия о том, что вера движет горами. — «Иисус же сказал им: по неверию вашему; ибо истинно говорю вам: если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: «перейди отсюда туда», и она перейдет; и ничего не будет невозможного для вас» (Матфей, 17: 20).

Клир — общее наименование служителей культа какой-либо церкви.

«Чудесная история дона Бернардо де Суньиги»

I

Джентльмен (англ. gentleman) — первоначально — дворянин, позднее — человек, относящийся к привилегированным слоям общества; в устной речи — корректный, воспитанный, благородный человек. Иногда, как в данном случае, в это понятие вкладывается иронический смысл.

Сьерра-Морена — см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).

Фруассар, Жан (1337–1400) — французский священник, хронист и поэт, именуемый в историографии средних веков «певцом рыцарства»; его «Хроники Франции, Англии, Шотландии и Испании», охватывающие период с 1325 по 1400 г., широко использованы во многих произведениях Дюма.

Монтреле, Ангерран (ок. 1390–1453) — автор хроники курьезных событий, произошедших с 1400 г.

Шателен, Жорж (1403–1475) — бургундский автор хроник и литератор.

Коммин, Филипп де, сир д'Аржантон (1445–1509) — французский и бургундский политический деятель и дипломат; оставил мемуары, опубликованные посмертно в 1509 г.

Со-Таванн, Гаспар де (1509–1573) — французский военачальник, маршал Франции; оставил мемуары, опубликованные посмертно; персонаж романа Дюма «Королева Марго».

Монлюк, Блез де (1502–1577) — французский военачальник, маршал Франции; оставил интересные мемуары под названием «Комментарии», которые король Генрих IV назвал «Библией солдата».

Этуаль (Летуаль), Пьер Тесан де л' (1546–1611) — французский хронист и писатель, советник королей Генриха III и Генриха IV; оставил точную хронику событий царствования первого из них (1574–1589) и написал мемуары, освещающие историю Франции с 1574 по 1611 гг.

Таллеман де Рео, Жедеон (1619–1692) — французский писатель; автор книги небольших документальных новелл «Занимательные истории», рисующих жизнь высшего общества Франции во времена Генриха IV и Людовика XIII и послуживших одним из источников романа «Три мушкетера».

Сен-Симон, Луи де Рувруа, герцог де (1675–1755) — французский политический деятель; оставил интересные мемуары, являющиеся ценным источником по истории Франции конца XVII — начала XVIII в.

Эдуард III (1312–1377) — король Англии с 1327 г.; начал так называемую Столетнюю войну (1337–1453) против Франции; герой романов Дюма «Графиня Солсбери» и «Эдуард III».

Людовик XI — см. примеч. к гл. X («День в Фонтене-о-Роз»).

Карл IX, Генрих IV, Людовик XIII — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).

Людовик XIV — см. примеч. к введению.

… я въехал в Кордову вместе с сыном и моими добрыми спутниками Маке, Буланже, Жиро и Дебаролем. — В октябре-ноябре 1846 г. Дюма путешествовал по Испании. Отправившись из Парижа 3 октября, Дюма ехал сначала поездом, а затем в почтовой карете; 7 октября пересек испанскую границу, 9-го прибыл в Мадрид, 22-го — в Толедо, 27-го — в Гранаду, 3 ноября — в Кордову, 18-го — в Кадис, откуда отплыл 21 ноября в Танжер, а далее — в Алжир и Тунис.

Кордова — старинный город на юге Испании в провинции Андалусия; в начале VIII в. был завоеван арабами; в 929–1031 гг. столица мусульманского государства — Кордовского халифата; крупный центр арабской культуры.

Александр Дюма-сын (1824–1895) — французский романист, драматург и поэт.

Маке, Огюст Жюль (1813–1886) — литератор и драматург, многолетний соавтор Дюма.

Буланже, Луи Кандид (1806–1867) — французский художник романтического направления; писал картины на религиозные и исторические темы; директор музея и школы изящных искусств в Дижоне; иллюстратор произведений Гюго.

Жиро, Пьер Франсуа Эжен (1806–1881) — французский художник и гравер.

Дебароль, Адольф (1801–1886) — художник и писатель.

Дюма-сын, Маке и Буланже сопровождали писателя начиная с Парижа; Жиро и Дебароль присоединились к нему в Мадриде.

Монпансье — см. примеч. к введению.

Бюжо де ла Пиконри, Тома Робер (1784–1849) — французский политический и военный деятель; маршал Франции, орлеанист, командовал войсками, подавившими республиканское восстание в Париже в 1834 г.; один из организаторов колониальных войн в Алжире и Марокко; в 1841–1847 гг. генерал-губернатор Алжира; автор многих сочинений по военному делу.

… тот, с кем мы тогда расстались, изгнан … — Имеется в виду изгнание всех членов Орлеанского дома после Февральской революции.

… о том очаровательном ребенке … — То есть о герцоге де Монпансье.

… после смерти своего старшего брата … — Имеется в виду герцог Фердинанд Орлеанский (1810–1842) — французский военачальник, старший сын и наследник короля Луи Филиппа (см. примеч. к введению), погибший в результате несчастного случая.

… Uno avulso, non deficit alter. — Дюма в примечании дает перевод на французский слегка измененного стиха 143 шестой книги поэмы древнеримского поэта Вергилия (Публий Вергилий Марон; 70–19 до н. э.) «Энеида», повествующей о странствиях и подвигах одного из героев Троянской войны Энея. В тексте «Энеиды»: «Primo avulso, non deficit alter». Русский стихотворный перевод В. Брюсова: «Лишь сорвут один, другой вырастает» (в переводе С. Ошерова: «Вместо сорванной вмиг вырастает»).

Аустерлиц — местечко в Чехии (ныне Славков); в сражении при Аустерлице в 1805 г. Наполеон одержал одну из самых блестящих своих побед, разгромив войска Австрии и России. Бюжо, вступивший в армию солдатом за год до этого, во время кампании 1805 г. был произведен в капралы.

Таррагона — город в Испании; в мае 1811 г. во время освободительной войны испанского народа против нашествия Наполеона (1808–1814) был осажден французской армией и сдался после двухмесячной упорной обороны. Бюжо участвовал в осаде Таррагоны в чине капитана.

Конфлан — селение в Савойских Альпах; около него в июне 1815 г. во время последней войны Наполеона против европейских коалиций полковник Бюжо во главе отряда в 700 человек успешно выдержал бой против австрийской дивизии.

Тортоса — город в области Каталония в Испании; в 1810 г. был осажден и взят французскими войсками.

Кастилия — область в центре Испании; была театром военных действий во время наполеоновского нашествия.

Ордаль — за отличие в сражении при Ордале (Каталония; во время освободительной войны против Наполеона), окончившемся победой французов, Бюжо был произведен в подполковники.

Тафна — река в Западном Алжире, на которой генерал Бюжо в 1836–1837 гг. во время колониальной войны в Алжире дал несколько сражений алжирским повстанцам под командованием вождя национально-освободительной борьбы Абд-эль-Кадира (1808–1883). Не добившись решающего успеха, Бюжо заключил в мае 1837 г. весьма невыгодный для Франции мирный договор. При этом он тайно выговорил уплату себе алжирцами значительной суммы денег.

Сикках — селение в Западном Алжире, у которого Бюжо в июле 1836 г. нанес поражение Абд-эль-Кадиру.

Исли — река в Марокко, на которой Бюжо в августе 1844 г. разбил марокканскую армию, вероломно напав на нее во время ведения переговоров; за эту победу ему был пожалован титул герцога Ислийского.

«Ense et aratro» (лат. «мечом и плугом») — девиз, взятый маршалом Бюжо для своей колонизаторской политики в Северной Африке.

… я предсказал самому королю в 1832 году. — То есть Луи Филиппу Орлеанскому.

… мы встретились у президента … — у Луи Наполеона Бонапарта (см. примеч. к введению).

… благодаря воспоминаниям о замке Ам … — Точнее: о форте Ам, тюрьме на севере Франции, куда в 1840 г. был заключен Луи Наполеон после очередной неудачной попытки государственного переворота и откуда он бежал в 1846 г.

В «Истории моих животных» (1868 г.) Дюма пишет, что трижды посещал его в замке Ам.

Елисейский дворец (точнее: Дворец Елисейских полей) — построен в 1718 г. архитектором Моле на одноименном проспекте в Париже; в XVIII — первой половине XIX вв. королевское владение; часто служил для приема почетных гостей; в 1848–1852 гг. и с 1871 г. — официальная резиденция президента Французской республики.

… он сам приехал за ней. — Бюжо умер в Париже от холеры.

Петр I — см. примеч. к гл. XIII («День в Фонтене-о-Роз»).

… подобна борьбе Иакова с ангелом. — Иаков — библейский патриарх, родоначальник двенадцати колен Израиля; здесь имеется в виду эпизод из Библии: Иаков целую ночь боролся с Богом, принявшим облик ангела, и, победив, получил благословение Божие (Бытие, 32: 24–32).

Карл Х (1757–1836) — французский король в 1824–1830 гг.; стремился к восстановлению дореволюционного абсолютизма; был свергнут с престола в результате Июльской революции 1830 г. и окончил жизнь в эмиграции; персонаж романов «Ожерелье королевы» (там он еще носит имя граф д'Артуа) и «Сальватор».

… Двадцать четвертое февраля… пришло в свой час. — В этот день в 1848 г. во Франции была свергнута Июльская монархия Луи Филиппа.

… двадцать первое января тысяча семьсот девяносто третьего года… — день казни короля Людовика XVI.

… двадцать девятое июля тысяча восемьсот тридцатого года… — день победы Июльской революции и свержения династии Бурбонов.

… В тысяча семьсот девяносто третьем году все народы, призванные нами к освобождению, поднялись против нас. — Великая Французская революция оказала большое стимулирующее влияние на революционное и освободительное движения в Европе. Но вместе с тем она привела к консолидации контрреволюционных сил, против которых Франция была вынуждена в 1792 г. начать войну. В 1792–1793 гг. сформировалась первая антифранцузская коалиция феодальных государств, в которую вошло большинство держав Европы. Положение Франции было особенно тяжело летом и осенью 1793 г., когда гибель Революции казалась близкой.

… В тысяча восемьсот тридцатом году некоторые народы просыпаются, возмущаются, сражаются … — Речь идет о революционном и демократическом движении в Европе, усилившемся под влиянием Июльской революции и свержения Бурбонов во Франции: уже в июле 1830 г. началась революция в Бельгии, которая привела к созданию независимого бельгийского государства; в 1830–1831 гг. происходило национально-освободительное восстание в Польше; в 1831 г. — в герцогствах Парма и Модена в Италии; развернулось движение за демократизацию управления и в Швейцарии.

… это шлейф пламени, идущий от Парижа, тянущийся вдоль Рейна, достигающий Дуная, простирающийся до Тибра на юге и до Вислы на севере. — Победа революции в Париже 24 февраля 1848 г. дала мощный толчок революционному движению почти во всех странах Европы. В марте начались революции в Пруссии, Австрии и других германских государствах; в том же месяце произошли восстания против австрийского господства в Италии (в Венеции и др.) и против прусского в Польше (в Познани). Еще ранее в январе 1848 г. вспыхнуло революционное восстание в Палермо (Сицилия).

… Слово «республика» звучит повсюду. В Берлине, Вене, Флоренции, Риме, Палермо народы… больше не хотят королевской опеки … — Требования замены монархии республикой были обычными во время революций 1848–1849 гг. Вслед за Францией в 1848 г. была провозглашена республика в Венеции, а в феврале 1849 г. — в Риме.

Прудон, Пьер Жозеф (1809–1865) — французский мыслитель, публицист, экономист и социолог, один из родоначальников анархизма.

Леру, Пьер (1797–1871) — французский философ и публицист; один из основателей христианского социализма; ввел в обиход само слово «социализм»; основным условием социального преобразования считал моральное изменение общества.

Консидеран, Виктор (1808–1893) — французский публицист, социалист-утопист; выступал с идеей «примирения классов» путем создания ассоциации производителей.

Улица Сент-Антуан — одна из главных магистралей восточной части старого Парижа; идет к ратуше из Сент-Антуанского предместья, рабочего района города, от места, где стояла крепость-тюрьма Бастилия.

Канал Сен-Мартен — построен в 1808–1827 гг. вдоль северо-восточных и восточных окраин Парижа для водоснабжения города; к концу XIX в. был уничтожен; от него осталась только небольшая часть при впадении в Сену, превращенная в речной порт.

… вы не одобряете нашу Римскую экспедицию. — В апреле 1849 г. правительство президента Луи Бонапарта направило в Италию экспедиционный корпус с целью интервенции против Римской республики и реставрации светской власти папы. Эти действия вызвали гневное возмущение демократической Франции. Потерпев на первых порах поражение, французские войска после ожесточенных боев все же вступили 3 июля 1849 г. в Рим и оставались там до 1870 г.

… «Вы не пересечете границы Пьемонта» … — Пьемонт (более правильное название — Сардинское королевство) — государство в Северной Италии; это название оно носило в 1720–1861 гг. Поскольку главнейшим требованием революции 1848–1849 гг. в Италии было единство страны, итальянские революционеры рассматривали Пьемонт как опору этого объединения и освобождения областей, бывших под властью Австрии. Под давлением народных масс правительство Сардинского королевства в марте 1848 г. объявило войну Австрии, но, потерпев летом тяжелое поражение и опасаясь размаха революционного движения, заключило перемирие, признав сохранение австрийского оккупационного режима. В 1849 г. война возобновилась и пьемонтские войска снова были разгромлены. В августе был заключен мир, по которому Австрия сохраняла в Италии свои владения. Правительство Луи Бонапарта, опасаясь конфликта с Австрией и, главное, недовольства реакционных сил в своей стране, не оказало Пьемонту дипломатической поддержки.

… «Вы не вступите в Венгрию». — Революция 1848–1849 гг. в Венгрии, входившей в состав Австрийской монархии, сопровождалась национально-освободительной войной, начавшейся в сентябре 1848 г. В конце марта 1849 г. австрийские войска были разгромлены и изгнаны из пределов страны. Тогда Австрия обратилась к российскому императору Николаю I, войска которого вторглись в Венгрию в мае. С помощью царских войск к августу 1849 г. венгерская революция была подавлена. Эта интервенция также не встретила со стороны Франции никакого сопротивления.

… он викарий Христа … — то есть его заместитель, наместник. Начиная с XIII в. так стали называться римские папы.

… вселенский церковный собор сделал папу королем Рима … — Процесс формирования светского государства пап — Папской (или Церковной) области с центром в Риме — шел параллельно с оформлением первенства римских архиепископов, которыми являлись папы, перед другими христианскими иерархами. В достижении первой из этих целей начиная с IV–VI вв. папы опирались на большие земельные владения в Италии, полученные путем дарений верующих. В достижении второй они опирались на положение Рима как центра империи и на легенду об основании христианской церкви в Риме непосредственно апостолами Петром и Павлом. Так как первый был старшим из всех апостолов и главой всей церкви, папы объявляли себя его наместниками. На этом основании сардикийский поместный собор в 347 г. предоставил папе право разбора жалоб всех церквей, то есть признал его старшинство.

Это решение, несомненно, способствовало официальному созданию в середине VIII в. папского государства, когда Пипин Короткий (714–768; царствовал с 751 г.) подарил папе Стефану II (752–757) завоеванные земли в Италии в благодарность за коронование его королем франков. Юридическим обоснованием создания Церковной области был знаменитый Константинов дар — подложная грамота, которой император Константин Великий (ок. 274–337; правил с 306 г.) якобы вручил римским архиепископам власть над Римом, Италией и всей западной частью Римской империи.

Светская власть папы была уничтожена Наполеоном в 1808 г. Папская область вошла в состав его Итальянского королевства. После падения Наполеона Венский конгресс в 1815 г. восстановил Церковную область в прежнем виде.

… выдерживают восемнадцатимесячную осаду … — См. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).

… не предали бы нас при Ганау, не бросили бы под Лейпцигом … — У города Ганау (Ханау) в Западной Германии Наполеон 30 октября — 1 ноября 1813 г. нанес поражение войскам Баварии и Австрии, пытавшимся задержать его отступление во Францию после проигрыша германской кампании. Австрийцами и баварцами в этом сражении командовал баварский генерал Карл Филипп Вреде (1767–1839), служивший в 1805–1813 гг. в наполеоновской армии и командовавший войсковым контингентом Баварии, король которой был союзником французского императора до сентября 1813 г.

В сражении при Лейпциге между войсками шестой коалиции европейских держав (России, Австрии, Пруссии и Швеции) и Франции 16–19 октября 1813 г., которое вошло в историю под именем «Битвы народов» (с обеих сторон в боях участвовало до 500 тысяч человек), армия Наполеона потерпела поражение. Победа союзных войск привела к освобождению Германии от наполеоновского господства. В разгар битвы саксонская армия, входившая в состав войск Наполеона, перешла на сторону его противников.

… разбить Радецкого при Маренго … — Граф Йозеф Радецкий(1766–1858) — австрийский фельдмаршал, с 1831 г. командовал австрийскими войсками в Северной Италии, в 1848–1849 гг. жестоко подавлял там революционное и национально-освободительное движение; выиграл войну против Сардинского королевства.

Маренго — селение в Северной Италии, близ которого 14 июня 1800 г. Наполеон во время своей второй Итальянской кампании нанес решающее поражение австрийской армии. Это сражение описано Дюма в романе «Соратники Иегу».

… дать себя убить под Засбахом… — У городка Засбах в Западной Германии в Бадене в 1675 г. во время франко-голландско-австро-испанской войны 1672–1679 гг. произошло не имевшее решительного результата сражение между войсками Австрии и Франции. Гибель в разгар боя французского командующего знаменитого полководца маршала Тюренна (1611–1675) повлекла за собой отступление французов.

«Мушкетеры» — то есть «Три мушкетера» (1844 г.), один из самых знаменитых романов Дюма.

«Монте-Кристо» — роман Дюма «Граф де Монте-Кристо» (1844–1846).

… одни из нас представляли себе Кордову романским городом, другие арабским, а третьи — готским … — То есть каждый считал, что в городе преобладает влияние культуры одной из трех эпох ее древней и средневековой истории. Во II в. до н. э. Кордова (тогда называвшаяся Кордуба) была завоевана римлянами и была одним из центров их господства в Испании.

В VI–VII вв. город входил в испанское королевство вестготов (западной ветви германского племени готов).

В 711 г. Кордова была завоевана маврами и оставалась под их владычеством до 1236 г., когда была отвоевана испанцами.

… Бомарше несомненно видел перед собой Кордову, когда писал своего «Севильского цирюльника». — См. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).

… не ее кафедральный собор, не ее мавританская мечеть … — Оба эти культовые здания находятся в Кордове под одной крышей. В громадной, одной из самых больших в мире, и роскошной мусульманской мечети после отвоевания города испанцами было выделено помещение для католического собора. К зданию мечети была позже пристроена часовня с куполом. На территории здания сохранились остатки вестготского кладбища.

Индиго — краска синего цвета; до конца XIX в. добывалась из растений, произраставших в Юго-Восточной Азии и Южной Африке.

Вилья-Майор — маленькое селение вблизи Толедо; Дюма посетил его 23 октября 1846 г.

Черные горы — вольный перевод названия гор Сьерра-Морена (Sierra-Morena): по-испански morena означает — «смуглая», «темноволосая». Действительно, издали кажется, что эти горы имеют темно-желтый цвет с черными полосами выходов горных пород.

Друзы — религиозная секта, основанная в XI в., и народность, обитающая на Ближнем Востоке на территории Сирии и Ливана; исповедуют ислам особого толка с примесью иудаизма, христианства и положений древних философских систем. Вероучение друзов долгое время было облечено тайной, и европейцы познакомились с ним только в конце 20-х годов XIX в.

«Газета дебатов» («Газета политических и литературных дебатов» — «Journal de Débats politiques et littéraires») — парижская ежедневная газета, основанная в 1789 г.; в период Июльской монархии — правительственный орган; во время революции 1848 г. выражала взгляды так называемой партии порядка; после государственного переворота 1851 г. — орган орлеанистов.

«Замок Иф»— здесь, очевидно, имеется в виду глава VIII первой части романа Дюма «Граф де Монте-Кристо». Замок Иф построен в XVI в. на одноименном острове в двух километрах от Марселя; служил тюрьмой; там был заключен Эдмон Дантес, главный герой романа.

Акр(полное название — Сен-Жан-д'Акр) — город в Палестине на берегу Средиземного моря; основан в III–II вв. до н. э. египетскими царями; название Сен-Жан-д'Акр получил в конце XI в., после взятия его крестоносцами, в честь рыцарей военно-монашеского ордена святого Иоанна Иерусалимского (Сен-Жан — святой Иоанн); в XIX в. принадлежал Турции; в марте-мае 1799 г. безуспешно осаждался французами (эта осада описана Дюма в романе «Белые и синие»). В настоящее время город принадлежит Израилю и носит название Ако.

Дамаск— один из крупнейших и древнейших городов Передней Азии; в XIX в. принадлежал Турции; в настоящее время столица Сирии.

Баальбек (гр. Гелиополь) — некогда большой и богатый город Сирии; в 1759 г. разрушен землетрясением; знаменит развалинами храма Солнца.

Ариосто, Лодовико (1474–1533) — крупнейший итальянский поэт эпохи Возрождения, автор поэмы «Неистовый Роланд»; был на службе у герцога Альфонса I Феррарского (1505–1534) и выполнял поручения, сопряженные с риском для жизни; его встречи с бандитами вызывали массу легенд и положили начало в итальянской литературе рассказам о разбойниках.

… Поклонник бессмертного Сервантеса, не сотворивший… «Дон Кихота» … — Дон Кихот (полное название — «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский»; 1605–1616) — роман испанского писателя Мигеля де Сервантеса Сааведра (1547–1616); имя его героя, вообразившего себя странствующим рыцарем, стало нарицательным для обозначения человека, чье благородство и жажда подвигов находится в противоречии с действительностью.

Ду'ро — старинная испанская серебряная монета.

Буало-Депрео, Никола (1636–1711) — французский поэт, критик, теоретик литературы; в поэме «Поэтическое искусство» сформулировал основные эстетические принципы французского классицизма.

Реал — старинная испанская серебряная монета крупного достоинства; чеканилась в XV–XIX вв.; обращалась также в ряде других стран.

Демарш — в дипломатии заявление или какое-либо другое действие, имеющее целью оказать давление на правительство или его представителей, с кем ведутся переговоры.

«Путешествие в Испанию» — книга путевых впечатлений Дюма о поездке в Испанию в 1846 г. «Из Парижа в Кадис» («De Paris à Cadix»), печатавшаяся 12.03–27.03.1847 в газете «Пресса» («La Presse»), а затем выпущенная в 1847–1848 гг. в Париже издательством братьев Гарнье.

«Путешествие в Африку» — книга Дюма ««Быстрый», или Танжер, Алжир и Тунис» («Le «Veloce», ou Tanger, Alger et Tunis»), выпущенная в Париже издательством Кадр в четырех томах в 1848–1851 гг.

Сеннар — город в Судане на реке Голубой Нил (Джезире).

Рахад — река на территории Судана и Эфиопии.

II

Имплювий — четырехугольный неглубокий бассейн в главном помещении древнеитальянского дома; через специальные отверстия в него стекала с крыши дождевая вода.

… те бесконечные похвалы, которыми Санчо Панса осыпал своего Серого … — Санчо Панса — здравомыслящий и хитроватый, но вместе с тем и наивный крестьянин, спутник и оруженосец Дон Кихота.

Серый — ослик, на котором путешествовал Санчо Панса.

Ла-Манча — равнина в Испании, в юго-восточной части Новокастильского плоскогорья; родина Дон Кихота и Санчо.

Бризы — ветры, дующие с суточной периодичностью по берегам морей и крупных озер.

Гранада (Гренада) — город в Южной Испании в провинции Андалусия; в 1238–1492 гг. столица последнего мусульманского государства на Пиренейском полуострове — Гранадского эмирата; известен своими архитектурными памятниками.

Малага — город, порт и провинция в Южной Испании; известна производством сладких вин.

Аликанте — город и порт в Испании на Средиземном море; центр субтропического плодоводства (виноградарства и др.).

Херес-де-ла-Фронтера — город в Южной Испании, в окрестностях которого производится херес (крепкое вино с небольшим содержанием сахара, отличающееся специфическим вкусом).

Монтилья — город в провинции Кордова; славится превосходным виноделием.

Грав — город в Южной Франции; известен производством белого сухого вина, относящегося к группе бордоских.

Карабин — укороченное и облегченное ручное огнестрельное оружие, появившееся в XV в.; служило как военным, так и охотничьим оружием.

Мастиковое (мастичное) дерево — вечнозеленый кустарник или дерево, растущие в Средиземноморье; дает пахучую смолу, используемую для производства лаков и лекарств.

III

… восьмивековой борьбы против испанцев … — После того как в начале VIII в. мусульманские феодалы завоевали почти весь Пиренейский полуостров, в 718 г. началась борьба испанцев и португальцев за возвращение своих земель. Она завершилась в начале 1492 г. с падением столицы последнего мусульманского государства — Гранады. В истории эта борьба получила название реконкисты (исп. reconquista от глагола reconquistar — «отвоевывать»), то есть обратного завоевания.

Мавры — в средние века европейское название мусульманского населения западной части Северной Африки, а затем и Испании. Мусульманские войска, завоевавшие Пиренейский полуостров, состояли главным образом из североафриканцев.

Аль-Шахрир-Абу-Абдаллах (в истории известен под именем Боабдил, а также Боабдиль, Бобдиль) — последний правитель Гранады (1482 и 1487–1492 гг.); после сдачи города бежал в Африку, где и погиб.

День королей — католический праздник; установлен в честь пришествия к новорожденному Христу в Вифлием трех царей с Востока, явившихся поклониться ему как сыну Божию и Царю Иудейскому; отмечается 6 января. В эту легенду трансформировался со временем евангельский рассказ о том, что Христу явились поклониться восточные мудрецы — волхвы (Матфей, 2: 1–12) или пастухи (Лука, 2: 8–18).

Фердинанд II (1452–1516) — король Арагона с 1479 г., с 1469 г. муж Изабеллы Католички; результатом их брака была личная уния Арагона и Кастилии, положившая начало единому испанскому королевству; в качестве короля Кастилии носил имя Фердинанда V Католика.

Изабелла Католичка (или Католическая; 1451–1504) — королева Кастилии с 1474 г., жена Фердинанда Католика. В царствование Фердинанда и Изабеллы была укреплена королевская власть, велась борьба с феодальным своеволием, был проведен ряд мероприятий экономического характера, завершена реконкиста, власть испанцев была распространена на Сицилию и Неаполь, началось открытие и завоевание Америки.

Леон — историческая область Испании, завоеванная арабами в VIII в.; окончательно освобождена к концу XI в.; в X — начале XI в. самостоятельное королевство, позже объединившееся с королевством Кастилия.

Кастилия — историческая область в центре Испании; состоит из Новой и Старой Кастилии; в XI–XV вв. самостоятельное королевство.

Эстремадура — историческая область на западе Испании на границе с Португалией в бассейне реки Гвадиана.

… ее название связано с тем, что расположена она на краю Испании, вблизи верховьев реки Дуэро … — Название этой провинции (Extremadura) образовано от слова extrema — «крайняя», «отдаленная» и названия реки Дуэро (исп. Duero).

Дуэро (португ. Дору) — река на Пиренейском полуострове в Испании и Португалии; пересекает Старокастильское плоскогорье и впадает в Атлантический океан.

… между Новой Кастилией и Португалией … — В 1085 г. король Алонсо (Альфонс) VI (1065–1109) завоевал город Толедо, древнюю столицу вестготских королей, неоднократно восстававшую против арабского господства; эти завоеванные земли стали называться Новой Кастилией.

Фердинанд III Святой (ок. 1201–1252) — король Кастилии с 1217 г.; с 1230 г. король Леона; объявил Кастилию и Леон единым королевством; отнял у мавров несколько провинций.

Алькантара — испанский военно-монашеский орден, основанный в 1156 г. для борьбы с захватившими Испанию мусульманами. Первоначально носил название ордена Сан-Хульян-дель-Перейро по имени своей крепости; с уступкой ордену в 1213 г. крепости Алькантара принял ее название. В 1183 г. орден был непосредственно подчинен папе, но в 1523 г. объединен с испанской короной.

Бурнус — арабский плащ из плотной шерстяной материи, большей частью белого цвета, с капюшоном.

Халиф (калиф) — в мусульманских странах правитель, соединяющий в своих руках духовную и светскую власть.

Домен — в средневековой Западной Европе личное владение феодала.

Альпухарры — живописные долины в горах Сьерра-Невада (Южная Испания), в которых находится Гранада.

Бургос — город в Северо-Западной Испании; в средние века столица одноименного графства и королевства Старая Кастилия, крупный торговый центр.

Калатрава — военно-монашеский орден, созданный около 1148 г. для борьбы с маврами; назван по имени средневековой крепости у Сьерры-Морены; в 1489 г. перешел под юрисдикцию Фердинанда Католика.

IV

Благовещение — см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).

Донатор (лат. donator — «даритель») — в искусстве средневековья и Возрождения изображение жертвователя, построившего на свои средства храм, с моделью здания в руках, или заказчика произведения живописи (реже скульптуры и декоративно-прикладного искусства).

Ризничий — служитель ризницы, хранилища церковных облачений и утвари.

Капитул — здесь: коллегия священников, состоящих при епископе или кафедральном соборе в католической и англиканской церквах.

Придел — особый алтарь в церкви, обращенный, как и главный алтарь, к востоку; располагается впереди или позади главного алтаря; необходим для того, чтобы в один день совершать в храме несколько богослужений.

Серафим — один из девяти чинов ангельских, высшая, ближайшая к Богу степень в небесной иерархии.

Литания — молитва у католиков, которая поется или читается во время торжественных религиозных процессий.

V

Кропильница — в католической церкви сосуд для святой воды.

«Завещание господина де Шовелена»

I

Улица Вожирар — находится на левом берегу Сены между предместьями Сен-Жермен и Сен-Жак; старинная дорога селения Вожирар; получила статус улицы и название Вожирар в 20-х гг. XVI в.; в XVI–XVII вв. неоднократно меняла название; в 1659 г. ей вновь было возвращено прежнее название; в XIX в. подверглась реконструкции и удлинению.

Улица Шерш-Миди — находится на левом берегу Сены в предместье Сен-Мишель; проходит на месте старинной дороги из Парижа в селение Вожирар.

Улица Нотр-Дам-де-Шан — расположена на левом берегу Сены около Люксембургского сада; отходит от улицы Вожирар в юго-восточном направлении; существует с XIV в.; в средние века представляла собой заросшую травой дорогу в убежище прокаженных у церкви Нотр-Дам-де-Шан (Богородицы-на-Полях); начала застраиваться с 1700 г.

Улица Регар — начинается от улицы Шерш-Миди; известна с 1529 г.; свое последнее название (она их неоднократно меняла) получила в 1667 г. по имени фонтана, установленного на месте ее пересечения с улицей Вожирар.

… по приезде моем из провинции … — Дюма приехал в Париж в апреле 1823 г.

… в связи с бедным Джеймсом Руссо я говорил вам о своих литературных мечтаниях. — Джеймс Руссо — псевдоним французского драматурга и поэта-песенника Пьера Жозефа Руссо (1797–1849).

Дюма рассказывает о Руссо в главе XIV повести «Женитьбы папаши Олифуса»(1849 г.).

«Охота и любовь» — одноактный водевиль на сюжет из эпохи Генриха IV, впервые поставленный 22 сентября 1825 г. в Амбипо-Комик.

Лёвен, Адольф де (1802–1874) — имя, под которым был известен сын шведского политического деятеля графа Риббинга; французский драматург-комедиограф.

«Свадьба и погребение» — водевиль в трех картинах по мотивам приключений Синдбада-морехода, героя «Тысячи и одной ночи», написанный Дюма, Лассанем и Вюльпианом; впервые представлен 7 ноября 1826 г. в Порт-Сен-Мартен.

Лассань, Эсперанс Ипполит (ум. ок. 1854) — французский водевилист; сотрудничал с Дюма.

Вюльпиан, Альфонс (1795–1829) — французский драматический актер и водевилист; сотрудник Дюма; более известен под псевдонимом Гюстав.

«Христина» — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).

Геспериды — в древнегреческой мифологии дочери бога вечерней зари Геспера; хранительницы яблони, которая росла в их саду на Крайнем Западе земли и приносила золотые плоды; охранял ее дракон Ладон. Согласно одному из мифов, Геркулес убил дракона и похитил золотые яблоки. По другому мифу, Геркулес спас Гесперид от пиратов и получил от них яблоки в подарок. Еще по одному из мифов, Геркулес получил яблоки от титана Атласа за то, что поддерживал вместо него небесный свод, пока тот ходил за плодами.

Геркулес (Геракл) — величайший из героев древнегреческой мифологии; прославился своей атлетической мощью и богатырскими подвигами.

Атлас (Атлант) — в древнегреческой мифологии титан (бог старшего поколения), обреченный в наказание за участие в борьбе против богов-олимпийцев вечно держать на себе небесный свод. По представлениям древних, местоположение Атласа было на Крайнем Западе земли. От его имени получили свое название Атласские горы в Северо-Западной Африке и Атлантический океан.

… Миром, который она взвалила мне на плечи, была моя канцелярия. — То есть канцелярия герцога Орлеанского, будущего короля Луи Филиппа (см. примеч. к введению), где работал Дюма: с 10 апреля 1823 г. — сверхштатным писцом (с окладом 1200 франков в год, с февраля 1824 г. — 1600 франков в год), а с 10 апреля 1824 г. — делопроизводителем. Канцелярия находилась на четвертом этаже Пале-Рояля.

В феврале 1827 г. Дюма был переведен в канцелярию вспомоществований, с января 1828 г. работал в архиве; с 20 июня 1829 г. (и до событий Июльской революции) служил помощником библиотекаря у герцога Орлеанского.

Дюмурье, Шарль Франсуа(1739–1823) — французский полководец; в молодости вел жизнь, полную авантюр, участвовал во многих войнах; в начале Революции перешел на ее сторону, примкнул к жирондистам; в 1792 г. — министр иностранных дел; в 1792–1793 гг. во время войны с первой антифранцузской коалицией феодальных европейских держав (1792–1797) командовал армией, и под его руководством французские войска отразили осенью 1792 г. иностранное вторжение; в 1793 г. вступил в сношения с неприятелем и бежал за границу; окончил жизнь в эмиграции. Дюмурье — персонаж романов Дюма «Таинственный доктор» и «Волонтёр девяносто второго года».

… при Жемапе и Вальми … — Речь идет о двух сражениях начавшейся в 1792 г. войны Франции против первой коалиции. В сражении при Жемапе в Бельгии 6 ноября 1792 г. французские войска одержали значительную победу над австрийской армией.

В сражении при Вальми в Восточной Франции 20 сентября 1792 г. французские войска остановили наступление на Париж прусской армии. Обе эти битвы описаны Дюма в романе «Таинственный доктор».

… изгнанник 1792 года … — Неточность Дюма: Луи Филипп эмигрировал вместе с Дюмурье в марте 1793 г.

… преподаватель коллежа в Рейхенау … — В 1793–1794 гг. Луи Филипп преподавал математику, историю и французский язык в коллеже города Рейхенау на востоке Швейцарии.

Коллеж — среднее учебное заведение в некоторых европейских странах, часто закрытого типа.

… путешественник на мыс Горн … — В 1796 г. герцог Орлеанский совершил по приглашению своей матери путешествие в Америку.

Мыс Горн — южная оконечность американского континента, мыс на одноименном острове в архипелаге Огненная Земля.

Фуа, Максимилиан Себастьен (1775–1825) — французский генерал и политический деятель, убежденный республиканец; участник революционных и наполеоновских войн; с 1819 г. член Палаты депутатов, где был одним из лидеров оппозиции монархии Бурбонов.

Манюэль, Жак Антуан (1775–1827) — французский политический деятель, с 1818 г. член Палаты депутатов, один из лидеров либеральной оппозиции во время Реставрации.

Лаффит, Жак (1767–1844) — крупный французский банкир и политический деятель; сторонник Орлеанской династии; в 1830–1831 гг. глава правительства.

Лафайет, Мари Жозеф Поль, маркиз де (1757–1834) — французский военачальник и политический деятель; сражался на стороне американских колоний Англии в Войне за независимость (1775–1783); участник Французской революции; командующий национальной гвардией; сторонник конституционной монархии; после свержения Людовика XVI пытался поднять войска в защиту короля, но потерпел неудачу и эмигрировал; в период правления Наполеона возвратился, но политической роли не играл; во время Реставрации Бурбонов был в рядах буржуазно-либеральной оппозиции; во время Июльской революции 1830 г. способствовал сохранению монархии и возведению на престол Луи Филиппа.

… изгнанник 1848 года … — 24 февраля 1848 г. Луи Филипп был вынужден отречься от престола и бежать из Парижа; в начале марта покинул пределы Франции и через два года умер в Англии.

Дрё — город в Центральной Франции на реке Блез; там находилась родовая усыпальница Орлеанского дома.

… на могиле сына, который должен был носить корону. — См. примеч. к гл. I («Чудесная история дона Бернардо де Суньиги»).

Нёйи (Нёйи-сюр-Сен — Нёйи-на-Сене) — в начале XIX в. городок у западных окраин Парижа; там находился замок герцога Орлеанского; ныне один из городских районов.

… на моего товарища Эрнеста … — Эрнест Бассе служил рассыльным в канцелярии герцога Орлеанского.

Корделье-Делану, Этьенн Казимир Ипполит, по прозвищу Огюст (1806–1854) — французский драматург, сотрудник Дюма.

… сына старого генерала Республики … — Корделье-Делану, Этьенн Жан Франсуа (1767–1845) — дивизионный генерал Республики в 1793 г.

Атеней — литературное общество, основанное в Париже в 1792 г. под названием «Лицей искусств» и в 1803 г. принявшее имя «Атеней искусств» (по названию учебных заведений Древней Греции, от гр. Αϑηναιον — храм Афины, богини мудрости, знаний, искусств и ремесел); объединяло крупнейших деятелей науки того времени; ставило себе просветительские цели; было настроено оппозиционно по отношению к Французской революции.

Вильнав, Матьё Гийом Терез де (1762–1846) — французский литератор, журналист, адвокат; сотрудник ряда энциклопедических изданий и член нескольких общественных организаций.

… ему принадлежит высоко оцененный перевод Овидия … — Речь идет о переводе поэмы древнеримского поэта Публия Овидия Назона (43 до н. э. — 17 н. э.) «Метаморфозы», содержащей изложение около 250 мифологических и фольклорных сказаний древности. Перевод Вильнава был издан в Париже в 1807–1822 гг. четырьмя томами с иллюстрациями.

Мальзерб, Кретьен Гийом де Ламуаньон (1721–1794) — французский государственный и судебный деятель; автор нескольких сочинений по политике, астрономии и ботанике; министр внутренних дел (1774–1776); хранитель печатей (1777–1778); сторонник монархии, один из защитников Людовика XVI на его процессе в Конвенте; в 1794 г. был обвинен в контрреволюционном заговоре и казнен.

… учителем детей г-на маркиза де Шовелена. — В действительности Вильнав был учителем в других аристократических семьях.

Шовелен, Франсуа Клод, маркиз де (1716–1774) — французский дипломат и приближенный Людовика XV, хранитель королевского гардероба; скончался на глазах короля во время карточной игры. Даты жизни и приведенные здесь имена этого лица соответствуют французским справочникам начала XIX в., вышедшим при жизни Вильнава и сына Шовелена — Франсуа Бернара (1766–1832), но расходятся с позднейшими изданиями.

«Генрих III» — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).

Ода — выдержанное в торжественном тоне стихотворение в честь важного исторического события или героя.

Улица Валуа — проходит вдоль восточного фасада дворца Пале-Рояль; сформировалась в 1784 г.; названа в честь герцога Валуа, сына герцога Луи Филиппа Орлеанского — владельца дворца.

Арналь, Этьенн (1794/1799 — после 1863) — французский комический актер, поэт; оставил театр в 1863 г.

Гроссо, Поль Луи Огюст (1800–1860) — французский актер-комик театра Пале-Рояль в Париже.

Равель, Пьер Альфред (1814–1881) — французский драматический артист, комик.

… плоеную рубашку … — то есть накрахмаленную, со складками, которые сделаны при помощи специальных щипцов.

Жабо — здесь: кружевные или кисейные оборки вокруг ворота или на груди верхней мужской рубашки; были в моде в XVIII в.

«Отчет о путешествии ста тридцати двух жителей Нанта, посланных в Париж революционным комитетом города» («Relation du voyage de cent trente-deux Nantois, envoyes a Paris par le comite revolutionnaire de Nantes») — книга, написанная Вильнавом в тюрьме, когда по приказу Каррье он был арестован 9 сентября 1793 г.; была опубликована в Париже в 1794 г. и выдержала за полтора месяца восемь изданий; вызвала большой общественный резонанс, что способствовало освобождению Вильнава.

Нант — город в Западной Франции на реке Луара в провинции Бретань.

Каррье, Жан Батист (1756–1794) — депутат Конвента, примыкал к крайне левому течению эбертистов; в качестве комиссара Конвента был отправлен в Нант для организации борьбы с вандейцами (см. примеч. к гл. VI («День в Фонтене-о-Роз»)); получил прозвище «потопителя» за жестокие расправы с арестованными противниками Республики; участвовал в перевороте 9 термидора, однако после переворота был казнен.

Проконсул — в Древнем Риме наместник завоеванной провинции, обладавший там всей полнотой военной и гражданской власти; назначался обычно из числа бывших высших должностных лиц республики; проконсулы снискали себе печальную славу грабительством и вымогательством. В новое время так называли должностных лиц, направляемых на места со специальными поручениями высшей государственной власти.

… и заменил гильотину судами с затычками в трюме … — Имеются в виду массовые казни вандейцев, устроенные Каррье в Нанте: затопление в реке Луаре судов с приговоренными к смерти.

Бель-Иль — остров у Атлантического побережья Франции, неподалеку от Нанта.

Ансени — город в 35 км к северо-востоку от Нанта.

Конвент (точнее: Национальный конвент) — высший представительный и правящий орган Франции во время Французской революции, избранный на основе всеобщего избирательного права; собрался 20 сентября 1792 г., был распущен 26 октября 1795 г.

Генц, Шарль Никола (ок. 1750–1824) — член Конвента; голосовал за казнь Людовика XVI; в 1795 г. был арестован, но затем амнистирован; в 1816 г. после восстановления монархии Бурбонов был отправлен в ссылку как «цареубийца», бежал в США и умер в Филадельфии.

Анже — город на северо-западе Франции на реке Мен близ ее впадения в Луару; древняя столица исторической провинции Анжу.

… но броня его революционного сердца, которая не была, по-видимому, тройной, расплавилась … — Образ, восходящий к Горацию («Оды», 1,3,9).

… наступило 9 термидора … — 9–10 термидора II года Республики по революционному календарю (27–28 июля 1794 г.) в результате заговора было свергнуто якобинское правительство и установлена диктатура крупной буржуазии. Этот переворот фактически положил конец Великой французской революции.

… для судей настал черед быть судимыми … — Намек на евангельское изречение: «Не судите, да не судимы будете» (Матфей, 7: 1).

… предъявил обвинение великому потопителю. — Декрет, обвиняющий Каррье, был принят Конвентом 23 сентября 1794 г.; приговор приведен в исполнение 16 декабря.

Вальдор, Мелани (1796–1871) — дочь Вильнава; французская поэтесса, автор драматургических и прозаических произведений; хозяйка литературного салона в Париже; в 1827–1831 гг. возлюбленная Дюма.

Вильнав, Теодор де (род. в 1798 г.) — французский драматург.

Мост Искусств — пешеходный мост через Сену, сконструирован в 1802–1804 гг.; название получил от Дворца искусств, как именовался в то время бывший королевский дворец Лувр, ставший в годы Революции музеем, около которого находится этот мост.

Сен-Жерменское предместье — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).

II

Латур, Морис Кантен де (1704–1788) — знаменитый французский художник-портретист; работал пастельными карандашами.

Шпалера — здесь: специальная решетка для подвязывания к ней кустов или деревьев с целью придания им определенной формы.

Фут — мера длины, имевшая в различных странах разную величину; старинный парижский фут составлял около 32,5 см.

Консоль — подставка для чего-нибудь, прикрепленная к стене; род полки.

Бояр (Баярд), Пьер де Террайль (ок. 1475–1524) — французский военачальник; прославлен современниками как образец мужества и благородства и прозван «рыцарем без страха и упрека».

… целующего крест на своем мече. — Умирая на поле сражения, Баяр перед смертью поцеловал рукоять своего меча, сделанную в форме креста.

Болейн, Анна (ок. 1507–1536) — вторая жена английского короля Генриха VIII (1491–1547); была казнена по обвинению в супружеской неверности, а в действительности ради того, чтобы король мог вступить в новый брак.

Гольбейн (Хольбейн), Ханс Младший (1497/1498–1543) — немецкий художник и график; представитель Возрождения; с 1536 г. придворный художник Генриха VIII.

Лоррен, Клод (настоящая фамилия — Желле; 1600–1682) — французский художник-пейзажист, один из создателей пейзажной живописи.

Монтеспан, Франсуаза Атенаис де Рошешуар, маркиза де (1641–1707) — фаворитка Людовика XIV с 1667 г.; постепенно оттесняемая госпожой де Ментенон, оставалась при дворе до 1691 г.; персонаж романа «Виконт де Бражелон».

Севинье, Мари де Рабютен-Шанталь, маркиза де (1626–1696) — французская писательница; получила известность своими письмами к дочери, ставшими ценным историческим источником.

Гриньян, Франсуаза де Севинье, графиня де (1648–1705) — французская писательница, дочь госпожи де Севинье; с 1669 г. жена графа де Гриньян.

Утрехтский бархат — то есть бархат из нидерландского города Утрехта, известного производством ткани этого рода.

Нодье — см. примеч. к введению.

Sanctum sanctorum — Святая святых, нечто сокровенное, заветное, недоступное для посвященных. В Библии Святая святых — отделенная от прочих часть храма, который Бог повелел построить пророку Моисею; там хранился ковчег с божественными откровениями (Исход, 26: 30–37). Туда мог входить только первосвященник раз в год.

Скиния — шатер, который предводитель и законодатель древних евреев пророк Моисей по повелению Божию устроил в пустыне для богослужений.

… подобно тому как Клодий, переодевшись в женское платье, смог из атриума храма Исиды подсмотреть некоторые тайны Доброй богини. — Клодий (Публий Клодий Пульхр; ум. в 52 г. до н. э.) — древнеримский политический деятель, сторонник Цезаря, народный трибун в 58 г. до н. э.; в демагогических целях провел несколько мер в интересах городских низов; известен беспорядочным образом жизни; был убит в стычке с политическими противниками.

Здесь имеется в виду скандальное происшествие, имевшее место в Древнем Риме в 62 г. до н. э. Клодий, переодетый в женское платье, проник, как предполагали, на любовное свидание в дом Юлия Цезаря во время праздника Доброй богини (на празднествах в ее честь могли присутствовать только женщины; главное торжество проходило в одну из ночей начала декабря в доме какого-либо из высших должностных лиц).

Однако судебное дело о святотатстве, возбужденное против Клодия, кончилось его оправданием, а реальным последствием разбирательства был только развод Цезаря с женой.

Атриум (атрий) — в древнеримском жилом доме главное помещение, освещаемое сверху.

Исида — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).

К I в. до н. э., то есть ко времени скандальных похождений Клодия, культ Исиды уже проник в Рим.

Добрая богиня (Bona Dea) — древнеримское божество плодородия и растительности, отождествлявшееся римлянами с несколькими богинями того же характера; культ Доброй богини был близок к культу древнегреческой богини плодородия и земледелия Деметры (и, по-видимому, был заимствован из Греции), а также в какой-то мере к культу Исиды как богини плодородия.

Вольтер (настоящее имя Франсуа Мари Аруэ; 1694–1778) — французский писатель и философ-просветитель; сыграл огромную роль в идейной подготовке Великой французской революции.

Руссо, Жан Жак (1712–1772) — французский философ, писатель и композитор; родом из Женевы; сыграл большую роль в идейной подготовке Великой французской революции; герой романа Дюма «Джузеппе Бальзамо».

Рафаэль — см. примеч. к гл. XII («День в Фонтене-о-Роз»).

Романо, Джулио (1492/1499–1546) — итальянский архитектор и художник.

Леонардо да Винчи (1452–1519) — итальянский деятель культуры Высокого Возрождения: художник, скульптор, архитектор, разносторонний ученый, инженер и изобретатель.

Андреа дель Сарто (1486–1530) — итальянский художник, представитель флорентийской школы Высокого Возрождения.

Лебрен (Ле Брен), Шарль (1619–1690) — французский художник; создатель официального придворного стиля Людовика XIV; автор картин на сюжеты из древней и Священной истории.

Лесюэр, Эсташ (1617–1655) — французский художник, рисовальщик и декоратор.

Давид, Жак Луи (1748–1825) — знаменитый французский художник; в годы Революции депутат Конвента, близкий к Робеспьеру; создал ряд картин большого общественного значения; инициатор создания Музея Лувра; в годы Империи — придворный живописец Наполеона.

Тенирс, Давид Младший (1610–1690) — фламандский художник, автор пейзажей, отличающихся мягким колоритом, и жанровых сцен, идеализирующих крестьянский и городской быт.

A parte (ит. «в сторону») — ремарка в тексте пьесы, указывающая на то, что произносимые слова условно не должны быть услышаны другими действующими лицами данной сцены.

Контрэскарп — ближайший к противнику откос внешнего рва крепости.

III

… тома, которые были 14 июля, полу сожженные, выхвачены из огня, пожиравшего их во дворе Бастилии. — Речь идет об архиве крепости и государственной тюрьмы Бастилия, взятой восставшим народом 14 июля 1789 г. — в день, считающийся началом Великой французской революции. Этот крайне интересный архив во время взятия и последующего разрушения Бастилии подвергся разграблению и уничтожению. Часть документов была просто выброшена. Уцелевшие материалы хранятся в нескольких мировых библиотеках, в том числе и в России.

Фонтен, Жюль — автор ряда книг об автографах.

«Руководство по автографам» (точнее: «Руководство для любителя автографов» — «Manuel de l'amateur d'autographes») — вышло в Париже в 1836 г.

Ин-октаво (лат. in octavo) — формат издания в одну восьмую печатного листа.

Ин-кварто (лат. in quarto) — формат издания в одну четвертую печатного листа.

Ин-фолио (лат. in folio) — формат издания в одну вторую печатного листа; в переносном смысле — книга большого размера.

… был тем преддверием рая, куда заключены души, которые Господь не отсылает ни в рай, ни в ад … — То есть чистилище: согласно средневековому догмату католицизма, место, где души умерших очищаются от неискупленных грехов.

… мой отец с 1791 по 1800 год занимал высокие должности в армии и трижды был главнокомандующим … — Отец Дюма (см. примеч. к введению) стал бригадным генералом 30 июня 1793 г.; дивизионным генералом — 3 сентября 1793 г.; 8 сентября 1793 г. был назначен главнокомандующим Западно-Пиренейской армии; 22 декабря 1793 г. — Альпийской армией; 16 августа 1794 г. — Западной армией.

Буонапарте (Buonaparte) — итальянское произношение фамилии Наполеона; произносить ее на французский лад — «Бонапарт» — он стал только с 1796 г.

… Через три месяца после 13 вандемьера … — 13 вандемьера IV года (5 октября 1795 г.) в Париже произошел мятеж роялистов, жестоко подавленный Конвентом. На деле правительственными войсками и разгромом мятежников руководил генерал Наполеон; эти события описаны Дюма в романе «Белые и синие».

Внутренняя армия — войска, располагавшиеся во время Первой французской республики внутри страны (главным образом вокруг Парижа) для подавления контрреволюции и для борьбы с беспорядками.

Сен-Жорж (1745–1801) — капитан гвардии герцога Орлеанского; по другим сведениям — королевский мушкетер; мулат с острова Гваделупа, сын местного откупщика и рабыни-негритянки; спортсмен и музыкант, участник войн Французской революции.

Ришелье, Луи Франсуа Арман, герцог де (1696–1788) — французский военачальник, маршал Франции; придворный Людовика XV и Людовика XVI; внучатый племянник кардинала Ришелье; автор интересных мемуаров; герой романов «Шевалье д'Арманталь», «Джузеппе Бальзамо» и «Ожерелье королевы».

Робеспьер, Максимилиан де (1758–1794) — виднейший деятель Французской революции; депутат Учредительного собрания и Конвента, вождь якобинцев; глава революционного правительства (1793–1794); объявленный вне закона после переворота 9 термидора, был казнен без суда.

Сюзерен — в средневековой Западной Европе крупный феодал, сеньор (барон, граф, герцог, князь), имеющий зависимых от него вассалов; верховным сюзереном обычно считался король.

… бить полночь на церкви кармелитов … — Вероятно, имеется в виду церковь кармелитского монастыря на улице Гренель в Сен-Жерменском предместье или церковь монастыря на холме святой Женевьевы — ближайшие к жилищу Вильнава.

Кармелиты — католический монашеский орден с очень строгим уставом; получил свое название от горы Кармель (в Палестине), на которой, по преданию, в XII в. была основана первая его община.

IV

Версаль — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).

Ламартиньер, Жермен Пишо де (1698–1783) — первый лейб-хирург Людовика XV.

Шатору, Помпадур, Дюбарри — см. примеч. к гл. IX («День в Фонтене-о-Роз»).

… был любим… своей женой … — Женой Людовика XV была с 1725 г. Мария Екатерина София Фелицита Лещинская (1703–1768), дочь польского короля Станислава Лещинского.

… на знаменитых ужинах в Шуази … — Шуази-ле-Руа, небольшой городок недалеко от Парижа; известен замком, построенным по проекту Франсуа Мансара (1598–1666) и служившим Людовику XV для увеселений в тесном кругу приближенных.

Паж малых конюшен — одна из низших должностей при французском дворе; ее занимали подростки из знатных фамилий; на обязанности их лежала служба во время королевских охот и путешествий: ношение оружия и штандартов, прислуживание за столом и т. д.

Айен, Луи, герцог де Ноай и д' (1713–1791) — приближенный Людовика XV; выполнял его секретные и малопочетные поручения.

… проявлять эпикурейскую веселость … — То есть веселиться в духе учения древнегреческого философа-материалиста Эпикура (341–270 до н. э.), утверждавшего, что целью философии является обеспечение безмятежности духа, свободы от страха перед смертью и явлениями природы. Понятие «эпикурейство» часто употребляется и в переносном смысле — как стремление к личным удовольствиям и чувственным наслаждениям.

… из уст Жанны Вобернье … — Мадемуазель де Вобернье — одно из имен, которые носила графиня Дюбарри до выхода замуж и сближения с корешем.

… Ахата королевских эскапад. — Ахат (Ахатес) — персонаж «Энеиды» (см. примеч. к гл. I («Чудесная история дона Бернардо де Суньиги»)), верный друг и спутник Энея. Имя Ахата стало нарицательным как пример мужской дружбы. Однако Ахатом стали также называть лицо, предназначенное для выполнения различных деликатных поручений.

Эскапада — экстравагантная выходка; выпад.

Сарданапал — легендарный ассирийский царь; греческие авторы считали его последним царем Ассирии, государства на территории современного Ирака в XIV–VII вв. до н. э.; изнеженность Сарданапала и его любовь к роскоши и наслаждениям вошли в пословицу.

… из мякоти винограда Архипелага … — Архипелаг — совокупность большого числа отдельных островов или их групп. Здесь имеется в виду Греческий архипелаг — несколько групп островов в Эгейском море, на которых с древности возделываются субтропические культуры.

… сжег себя на костре, ваш Сарданапал? — Согласно преданию, когда враги осадили Ниневию — столицу Сарданапала, он приказал соорудить огромный костер и предал самого себя сожжению вместе со своими сокровищами, женами и наложницами.

… вы сами были под огнем во время канонады при Фонтенуа. — В сражении при Фонтенуа в Бельгии 11 мая 1745 г. французская армия во время войны за Австрийское наследство (1740–1748) нанесла поражение англо-голландско-ганноверским войскам.

… Разве не господин маршал Саксонский? — Граф Мориц Саксонский (1696–1750) — незаконный сын Августа Сильного, курфюрста Саксонии и короля Польши; французский полководец и военный теоретик, маршал Франции. В 1745–1747 гг. во время войны за Австрийское наследство, командуя французскими войсками в Бельгии, одержал несколько побед, в том числе при Фонтенуа. Победы Морица Саксонского подняли пошатнувшийся тогда военный престиж Франции и способствовали заключению в 1748 г. мира.

… Разве не господин герцог де Ришелье? — Перед сражением при Фонтенуа Ришелье в чине генерал-лейтенанта служил адъютантом короля. Посланный на разведку поля сражения, он предложил выдвинуть артиллерию против наступающей колонны противника, а потом своей властью от имени короля двинул в атаку гвардию и находящиеся поблизости другие части.

… Разве — и прежде всего — не Пекиньи с его четырьмя орудиями? — Герцог Пекиньи (более известен как Мишель Фердинан д'Альбер д'Айи герцог де Шольн; 1714–1769) — французский генерал; сыграл большую роль в битве при Фонтенуа: по совету Ришелье, поддержанному корешем, остановил своей артиллерийской батареей наступление колонны противника.

… не умещающиеся под триумфальными арками моего прадеда. — То есть Людовика XIV. Вероятно, имеются в виду триумфальные арки — ворота Сен-Мартен и Сен-Дени, построенные в конце XVII в. на Больших бульварах Парижа, на месте снесенных старых ворот городских стен.

Траян, Марк Ульпий (53–117) — римский император с 98 г. (из династии Антонинов); проводил активную внешнюю политику; в честь его завоеваний была воздвигнута колонна в Риме и арка в городе Беневенте.

Сен-Дени — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).

Ипохондрия — угнетенное состояние, болезненная мнительность; психическое заболевание, выражающееся в навязчивой идее болезни; сопровождается крайне неприятными ощущениями в различных областях тела.

Меланхолия — см. примеч. к гл. VIII («День в Фонтене-о-Роз»).

… я сделал этого бродягу Вольтера дворянином … — Речь идет о кратковременном сближении Вольтера с Людовиком XV, когда король назначил его придворным историографом (27 марта 1745 г.), что автоматически давало Вольтеру дворянское достоинство; позже Вольтер был пожалован в камергеры.

Тит Флавий Веспасиан (39–81) — римский император с 79 г. (из династии Флавиев); в истории обычно называется просто Титом.

V

Луиза Мария Французская (1737–1787) — дочь Людовика XV, отличавшаяся образованностью; покинув двор, удалилась в монастырь Сен-Дени, где и умерла.

Гробуа — замок-дворец с парком; находится в 10 км юго-восточнее Парижа; построен в XVII в.

… я на десять лет моложе вашего величества … — Маркиз де Шовелен, согласно справочникам второй половины XIX — начала XX в., родился в 1716 г.; Людовик XV родился в 1710 г. Однако возможна и опечатка в тексте: «dix» («десять») вместо «six» («шесть»).

Куаньи, Мари Франсуа Анри де Франкето, маркиз, затем герцог де (1731–1821) — французский военачальник, маршал Франции, главный конюший Людовика XVI.

Жанти-Бернар — псевдоним Пьера Жозефа Бернара (1710–1775), французского поэта, автора немногочисленных, но весьма популярных в XVIII в. произведений, в том числе эротических стихов и поэмы «Искусство любви»; сын скульптора; учился в иезуитском коллеже в Лионе; умер в должности королевского библиотекаря.

Бисетр — известный дом умалишенных и приют для бродяг, под который был отведен старинный рыцарский замок в одноименном селении близ южной окраины Парижа; во время Революции — тюрьма.

… после свадьбы графа Прованского … — Граф Прованский, Луи Станислас Ксавье — внук Людовика XV, будущий король Франции под именем Людовика XVIII (см. примеч. к гл. IX («День в Фонтене-о-Роз»)).

В 1771 г. граф Прованский женился на Марии Жозефине Луизе Савойской (1753–1810), дочери короля Сардинии с 1773 г. Виктора Амедея III (1726–1796).

Мопу, Рене Никола Шарль Огюстен де (1714–1792) — французский политический и судебный деятель; канцлер (глава судебного ведомства) и хранитель печатей (1768–1774); проводил политику укрепления власти короля и ограничения прав парламентов.

Аббат Брольо — выходец из старинной пьемонтской семьи, обосновавшейся во Франции.

Борде, Теофиль (1722–1776) — известный французский врач; автор ряда работ, переведенных на многие языки; пользовался покровительством графини Дюбарри; персонаж романа «Джузеппе Бальзамо».

Эскулап (древнегреческий Асклепий) — бог врачевания в античной мифологии; его имя стало нарицательным для обозначения врача.

Венера (древнегреческая Афродита) — богиня любви и красоты в античной мифологии.

… маркиз сильно болен: переполнение и закупорка сосудов мозга … — В современной медицинской терминологии — предынсультное состояние.

… я вижу господина епископа Сенезского … — Жана Батиста Шарля Мари де Бове (1731–1790), выдающегося проповедника, в 1773–1783 гг. епископа селения Сенез (провинция Прованс, Юго-Восточная Франция), где издавна была своя епископская кафедра.

… господина кюре церкви святого Людовика. — Кюре — католический приходский священник.

Людовику IX (1215–1270), королю Франции с 1226 г., причисленному к лику святых, была посвящена церковь в Версале.

… вы который год первый дворянин королевских покоев! — В королевской Франции одно из высших придворных званий; его носителями обычно были четверо из приближенных короля.

Генеральное интендантство — в феодальной Франции главное управление финансового ведомства.

Интендантами во Франции до Революции назывались чиновники высокого ранга, которым поручалась какая-либо отрасль управления.

Аббат (аббатиса) — в средние века почетный титул настоятеля (настоятельницы) католического монастыря; во Франции с XVI в. аббатами называли молодых людей духовного звания.

VI

Эгильон, Эмманюель Арман де Виньеро дю Плесси-Ришелье, герцог д' (1720–1782) — французский политический деятель; сторонник графини Дюбарри; министр иностранных дел в 1771–1774 гг.; персонаж романа «Джузеппе Бальзамо».

Карета-визави (от фр. vis-à-vis — «напротив») — закрытый четырехколесный экипаж, в котором пассажиры сидят напротив друг друга.

… герцог, несмотря на муку́, которой он выпачкался в битве при … — Д'Эгильон, бывший в 50-х — 60-х гг. XVIII в. губернатором провинции Бретань в Западной Франции, был обвинен в трусости во время высадки английского десанта в 1758 г. Современники говорили, что во время боя с англичанами у селения Сен-Каст он якобы прятался на одной из местных мельниц; на это и намекает графиня.

Мазарини, Джулио (1602–1661) — первый министр Франции с 1643 г., по происхождению итальянец; кардинал; подавил Фронду, добился гегемонии Франции в Европе; герой романов «Двадцать лет спустя»; «Виконт де Бражелон» и «Женская война».

… красовался герб рода Дюбарри … — Графы Дюбарри (самовольно присвоившие, этот титул, что часто случалось во Франции в XVIII в.), претендовали на родство со знатным шотландским родом Берримуров.

Граф Дюбарри — см. примеч. к гл. IX («День в Фонтене-о-Роз»).

… она была любовницей его брата… — Жана Жака Дюбарри (ок.1723 — ок. 1794), которого в обществе называли «графом Жаном»; Жан Жак Дюбарри — персонаж романа «Джузеппе Бальзамо».

Монтессон — см. примеч. к введению.

Великий дофин — см. примеч. к гл. IX («День в Фонтене-о-Роз»).

Шуэн, Мари Эмили Жюли (ум. в 1744 г.) — фаворитка великого дофина.

Ментенон — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).

Замор — реальное лицо; мальчик-индиец, состоявший в услужении у графини Дюбарри; сумел нажить на этой службе значительное состояние и впоследствии вернулся на родину; персонаж романа «Джузеппе Бальзамо».

… на Сен-Жерменской ярмарке … — Эта ярмарка устраивалась в Париже на левом берегу Сены на землях аббатства Сен-Жермен-де-Пре в конце XII — конце XIII в.; с конца XV в. получила название Сен-Жерменской.

Челлини, Бенвенуто (1500–1571) — итальянский ювелир, скульптор и писатель, некоторое время работал во Франции; герой романа Дюма «Асканио».

Амур (древнегреческий Эрот) — одно из божеств любви в античной мифологии; часто изображался в виде шаловливого ребенка; в более позднюю эпоху у древних сложилось представление о существовании множества амуров.

Сирены — см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).

Мадригал — небольшое стихотворение, содержащее преувеличенно лестную похвалу; обычно обращено к женщине.

Дофина — титул жены дофина, наследника французского престола; дофиной в 1774 г. была Мария Антуанетта.

VII

Арпан — см. примеч. к гл. I («День в Фонтене-о-Роз»).

Дюйм — единица длины в системе мер некоторых стран; равняется 2,54 см.

Камальдульцы — монахи католического ордена, основанного в начале XI в. в итальянском городе Камальдоли в Тоскане святым Ромуальдом; во Франции конгрегация ордена появилась в 1626 г.

VIII

Клятва игрока — то есть клятва лживая, которую не собираются исполнять.

… вспомните болезнь в Меце и отставку госпожи де Шатору. — В августе 1744 г., находясь в Меце, городе на северо-востоке Франции, Людовик XV тяжело заболел и некоторое время считался безнадежным. Его болезнь вызвала во Франции большое беспокойство и подъем монархических чувств. Данное тогда королю прозвище «Возлюбленный» затем утвердилось за ним. Во время болезни Людовик, терзаемый страхом смерти, под влиянием духовника удалил свою фаворитку герцогиню Шатору (см. примеч. к гл. IX («День в Фонтене-о-Роз»)), но, выздоровев, снова сблизился с ней.

Аи — общее название группы высококлассных шампанских вин, производимых из винограда, который произрастает в окрестностях города Аи в Северной Франции.

Бургундское — см. примеч. к гл. V («День в Фонтене-о-Роз»).

Буаси-Сен-Леже— город во Франции, в департаменте Сена-и-Уаза, в окрестности Парижа; близ этого города находится замок Гробуа.

Площадь Мобер — находится на левом берегу Сены на месте разрушенных крепостных стен; известна с 1162 г.; носит имя одного из аббатов монастыря святой Женевьевы, покровительницы Парижа.

IX

Психея — в древнегреческой мифологии олицетворение человеческой души; обычно изображалась в виде бабочки или молодой девушки с крыльями бабочки. Согласно позднейшим сказаниям, возникшим накануне новой эры, Психея была возлюбленной бога Амура (Эрота), но нарушила запрет встречаться с ним только в темноте, и любовник ее покинул. Чтобы вновь обрести его, Психее пришлось пройти через множество испытаний, в том числе преследования матери своего возлюбленного Венеры-Афродиты.

Дюма здесь намекает, по-видимому, на сцену из «Метаморфоз» (VI, 69) древнеримского писателя Апулея (125–170): служанки Венеры истязают Психею плетьми.

… пели «Семь смертных грехов». — Грех в христианском богословии — тяжкое отступление от Божьих заповедей и законов; католическая теология насчитывает семь смертных грехов: чревоугодие, леность, любострастие, зависть, гордость, скупость и гнев.

Конти, Луи Франсуа, принц де (1717–1776) — член французского королевского дома, политический деятель и военачальник.

Л'Иль-Адан — город неподалеку от Парижа в северном направлении, в департаменте Валь-д'Уаз; известен развалинами старинного феодального замка.

… спор с женой моего внука? — То есть с дофиной Марией Антуанеттой.

Маркиза де Розен — придворная дама, принадлежавшая к старинному немецкому роду из Прибалтики; три его представителя перешли в начале XVII в. на французскую службу, и их потомство укоренилось во Франции.

Сатиры — в древнегреческой мифологии низшие лесные божества; демоны плодородия, составляющие свиту бога вина Диониса и отличающиеся сладострастием.

Фарамонд — легендарный король франков; по преданию, жил в V в.

Орден Святого Людовика — учрежден Людовиком XIV в 1693 г. в качестве награды за военные заслуги и назван в честь Людовика IX Святого.

… дойдет до ушей дофина. — То есть будущего короля Людовика XVI (см. примеч. к введению).

Конюший — должность при французском дворе: управляющий конюхами и конюшнями (см. также примеч. к гл. IX («День в Фонтене-о-Роз»)).

… Господь взял от нас королеву … — См. примеч. к гл. IV («Завещание господина де Шовелена»).

X

Шон — родственница и наперсница графини Дюбарри; персонаж романа «Джузеппе Бальзамо».

Парламенты — так назывались высшие суды в королевской Франции, из которых каждый имел свой округ. Наибольшее значение имел Парижский парламент, обладавший некоторыми политическими правами, в частности правом возражения против королевских указов и внесения их в свои книги (регистрации), без чего указы не могли иметь законной силы, а также правом их отмены. В парламенте, кроме профессиональных юристов, по мере надобности заседали также принцы королевского дома и лица, принадлежавшие к высшей светской и духовной знати.

На практике парламенты часто являлись центрами оппозиции правительству, особенно со стороны буржуазии. Поэтому по инициативе канцлера Мопу в 1771 г. парламенты во Франции были уничтожены и заменены королевскими верховными судами. В царствование Людовика XVI в 1774 г. старая судебная система была восстановлена, но окончательно ликвидирована в годы Революции.

… игра, которую вы ведете, закончится для вас Бастилией или изгнанием из королевства, как только я закрою глаза … — После смерти Людовика XV графиня Дюбарри была заключена в монастырь, но скоро возвратилась в один из своих замков, где жила с большой пышностью.

Бастилия — крепость, охранявшая подступы к Парижу с востока; затем вошла в черту города; известна с XIV в.; с XV в. — тюрьма для государственных преступников; 14 июля 1789 г., в день начала Великой французской революции, была взята штурмом и затем разрушена.

Бёмер, Шарль Огюст — вместе с Полем Боссанжем владелец известной во второй половине XVIII в. французской ювелирной фирмы; именно Бёмер и Боссанж изготовили знаменитое колье, афера с которым стала сюжетом романа Дюма «Ожерелье королевы».

… три французские лилии … — Лилия была геральдическим знаком французских королей.

Ламбаль, Мария Терезия Луиза де Савой-Кариньян, принцесса де (1749–1792) — подруга и приближенная Марии Антуанетты; супер-интендантка (управляющая) ее двора; потеряла свое место в результате придворных интриг, но осталась верной королеве; убита во время Революции.

Субиз, Шарль де Роган, принц де (1715–1787) — французский военачальник, маршал Франции; сторонник госпожи Дюбарри.

Бычий глаз (фр. Œil-de-bœuf) — так называлась передняя перед королевской спальней в Версале, освещенная овальным окном в форме коровьего глаза, давшего комнате это название. Там придворные ожидали начала церемонии вставания и утреннего выхода короля.

… отъявленного дурака д'Омона … — Вероятно, имеется в виду герцог Жак д'Омон (1723–1799) — хромой вельможа, отличавшийся глупостью.

Возможно также, что речь идет о герцоге Луи Мари Огюстене д'Омоне (1709–1782), первом камергере Людовика XV, владельце замечательной коллекции художественных изделий.

… все, что попадает в ров, достается солдату. — Французская пословица, означающая, что вещь принадлежит тому, кто ее нашел.

Ломбер — карточная игра; обычно ведется между тремя игроками: двое играют против третьего. Возникла в XIV в. в Испании и быстро приобрела популярность по всей Европе. От этой игры получил название ломберный, то есть карточный, стол.

Генрих IV — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).

XI

Неофит — см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).

Поденки — бабочки-однодневки.

Голубая лента — нашейная лента высшей награды королевской Франции — ордена Святого Духа.

Кюлоты — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).

XII

«De profundis» — «Из глубин»; название христианской заупокойной молитвы на текст псалма 129; его начальные слова в православной Библии: «Из глубины взываю к Тебе, Господи».

XIII

Рамбуйе — замок-дворец (бывший феодальный замок-крепость) к юго-западу от Парижа; известен с XIV в.; место королевских охот; ныне резиденция президента Французской республики.

Компьень — замок-дворец в 85 км к северо-востоку от Парижа; одна из древнейших резиденций французских королей.

Фонтенбло — замок-дворец неподалеку от Парижа в юго-восточном направлении; летняя резиденция французских монархов.

Д'Аламбер, Жан Лерон (1717–1783) — французский математик и философ-просветитель; известен изданием (вместе с Дидро) «Энциклопедии, или Толкового словаря наук, искусств и ремесел», выразившей общественное мнение Франции XVIII в. в области философии, религии, государственного права.

Дидро, Дени (1713–1784) — французский писатель и философ-материалист, один из основателей и редакторов «Энциклопедии»; автор многих философских трудов, критических очерков о французском искусстве; ему принадлежат многочисленные художественные произведения (романы, повести, новеллы, драмы).

… опубликовал свой знаменитый «Мемуар» против советника Гезмана … — Имеется в виду первый из четырех памфлетов, выпущенных Бомарше (см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»)) в 1773–1774 гг. и разоблачающих нравы французского судопроизводства. Поводом к их написанию была проигранная автором тяжба относительно его справедливых имущественных претензий к наследнику компаньона по коммерческим операциям, а также угрожавшее ему судебное преследование по лживому обвинению в клевете на разбиравших его дело судей. Несмотря на происки королевских сановников, осудивших памфлеты и его самого, Бомарше в конце концов выиграл эти процессы и стал признанным писателем-трибуном.

Советник Гезман — французский судебный деятель, автор многих трудов по юриспруденции Луи Валентен Гезман (1739–1794), разбиравший дело Бомарше.

Фигаро — герой трилогии Бомарше «Севильский цирюльник, или Тщетная предосторожность», «Безумный день, или Женитьба Фигаро», «Преступная мать, или Новый Тартюф» — умный и плутоватый слуга, помогающий своему господину, но в то же время дурачащий его.

… Приключение г-на де Фронзака вызвало скандал. — Фронзак, Луи Антуан Софи де Виньеро дю Плесси Ришелье (1736–1791) — сын маршала Ришелье; бригадный генерал; находился со своим отцом в неприязненных отношениях.

… Два приключения г-на маркиза де Сада вызвали ужас. — Сад, Донасьен Альфонс Франсуа, маркиз де (1740–1814) — французский писатель; его творчество отличается соединением болезненной чувственности и жестокости. Многократно судимый, по обвинению в содомии и отравлении он был приговорен к смерти, но помилован; от его фамилии происходит слово «садизм», обозначающее описанное Садом в своих романах половое извращение — причинение страданий партнеру в любви.

К концу царствования Людовика XV особенно нашумели два похождения маркиза де Сада: аркейское дело 3 апреля 1768 г. и марсельское 27 июня 1772 г.

Сартин, Габриель де, граф д'Альби (1729–1801) — французский государственный деятель, родом испанец; начальник полиции в 1759–1774 гг., морской министр в 1774–1780 гг.; персонаж романа «Джузеппе Бальзамо».

Епископ Тарбский — Мишель Франсуа Куе де Вивьен де Лорри, в 1769–1782 гг. епископ города Тарб на юге Франции.

Великий раздаватель милостыни — титул первого придворного священника; здесь, по-видимому, имеется в виду Роган-Гемене, Луи Рене Эдуар, принц де (1734–1803) — французский дипломат, епископ Страсбурский, с 1778 г. — кардинал; потомок королей и герцогов Бретани; принадлежал к одной из знатнейших аристократических фамилий Франции.

… «музыкальная война» между глюкистами и пиччинистами … — Глюк, Христоф Валлибальд (1714–1787) — композитор, крупнейший реформатор оперы XVIII в.; по национальности чех; в 1773–1779 гг. жил в Париже.

Пиччини (Пиччинни), Никколо (1728–1800) — итальянский оперный композитор; в 1776 г. был приглашен в Париж, где сторонники итальянской оперы противопоставляли его Глюку, что вызвало так называемую «войну глюкистов и пиччинистов».

Расин, Жан (1639–1699) — французский поэт и драматург, автор трагедий на библейские и античные сюжеты.

«Ифигения в Авлиде» — драма Расина (впервые поставлена в 1674 г.) на сюжет древнегреческого мифа о дочери Агамемнона, предводителя греческого войска в Троянской войне, принесенной отцом в жертву ради достижения общей цели, то есть сюжет о конфликте между любовью, нравственным долгом и государственным интересом. Ифигения была во время жертвоприношения спасена богиней-охотницей Артемидой и перенесена в Тавриду (Крым), где стала ее жрицей.

Авлида — город и порт в Древней Греции, где собиралось войско перед отплытием к Трое.

Малые апартаменты — внутренние покои королевы в одном из крыльев Большого Версальского дворца, предназначенные для приема наиболее близких к ней лиц.

… английские новшества: сады с тысячью убегающих аллей, с чащами, лужайками … — Имеется в виду свободно распланированный пейзажный («английский») парк, в основе композиции которого лежит принцип использования природных мотивов и устройство романтических мавзолеев, руин и т. д.; это направление садово-паркового искусства появилось в середине XVIII в.

Фаэтон — легкий четырехколесный экипаж с откидным верхом.

Дюте, Розали (1752–1820) — танцовщица и куртизанка; любовница графа д'Артуа; подруга графини Дюбарри.

Гимар, Мари Мадлен (1743–1816) — известная танцовщица парижской оперы.

Арну, Софи (1744–1803) — известная певица парижской оперы; пользовалась большим успехом в высшем свете благодаря своей красоте и необыкновенному голосу.

Полиньяк, Иоланда Мартина Габриель де Поластрон, госпожа де (1749–1793) — принцесса, воспитательница детей Марии Антуанетты и ее близкая подруга; имела на королеву большое влияние и даже обвинялась в противоестественных отношениях с ней; в начале Революции эмигрировала и умерла за границей.

Ниневия — город в Северной Месопотамии (на территории современного Ирака); основан в V тысячелетии до н. э.; в VIII–VII вв. до н. э. — столица Ассирии; в 612 г. до н. э. разрушена царем мидян.

… в Льежском альманахе говорилось … — Альманахами (от ар. almana — «время») в средние века назывались астрономические и календарные таблицы (сначала рукописные, потом печатные), издание которых с XVI в. стало ежегодным; с XVII в. к ним стали прибавлять астрологические заметки, предсказания и разные известия. Льежский альманах (Бельгия) был одним из важнейших изданий такого рода, рассчитанных на самые широкие слои населения; издание его было начато в 1636 г.

Виль, Жан Игнац де (1690–1774) — аббат, управляющий министерства иностранных дел, член Французской академии; умер 15 апреля 1774 г.

Лебель, Доменик Гийом — главный камердинер Людовика XV; пользовался его исключительным доверием; устроил знакомство короля с госпожой Дюбарри.

Бомон, Кристоф де (1703–1781) — архиепископ Парижский в 1746–1781 гг.

Соборование (елеоосвящение) — христианское таинство: чтение молитв у постели больного и помазание его тела елеем; согласно православному вероучению, исцеляет недуг; католицизм рассматривает елеоосвящение как благословение умирающему.

… только после изгнания сожительницы … — То есть графини Дюбарри.

Иезуиты — члены Общества Иисуса, важнейшего католического монашеского ордена, основанного в XVI в. Орден ставил своей целью борьбу любыми способами за укрепление церкви против еретиков и протестантов. Имя иезуитов стало символом лицемерия и неразборчивости в средствах для достижения цели. В 1764 г. иезуиты королевским указом были изгнаны из Франции.

Шуазёль, Этьенн Франсуа, герцог д'Амбуаз, граф де Стенвиль де (1719–1785) — французский государственный деятель и дипломат; первый министр (1758–1770), министр иностранных дел (1758–1761 и 1766–1770), военный министр (1761–1766).

… подвергнуть ее каноническому бесчестию. — То есть преследованию или наказанию как грешницы на основании церковных правил.

Террэ, Жозеф Мари (1715–1778) — аббат, французский политический деятель; генеральный контролер (министр) финансов в 1769–1774 гг.

Янсенисты — последователи голландского католического богослова Янсения (Янсениуса, настоящее имя — Корнелий Янсен; 1585–1638), воспринявшего некоторые идеи протестантизма. В своих сочинениях Янсений утверждал порочность человеческой природы, отрицал свободу воли, выступал против иезуитов. Во Франции учение Янсения преследовалось властями и церковью.

… что происходило с епископом Суасонским в Меце … — Во время болезни Людовика XV в Меце (см. примеч. к гл. VIII («Завещание господина де Шовелена»)) епископ Суасонский в 1764–1790 гг. Анри Жозеф Клод де Бурдей потребовал от короля удаления фаворитки герцогини Шатору.

Принцесса Аделаида (1732–1800) — дочь Людовика XV; была им весьма любима и имела на него большое влияние.

Епископ Санлисский — Жан Арман де Рокулэр (1721–1818), занимавший кафедру в Санлисе в 1754–1790 гг.

Прелат — в католической и англиканской церквах звание высшего духовного лица.

Христианнейший король (или христианнейшее величество) — старинный почетный титул французских королей.

Старший сын церкви — старинный титул французских королей.

… в доме конгрегации лазаристов … — Конгрегация — в католической церкви руководимые монашескими орденами религиозные организации, куда входят наряду со священнослужителями и миряне.

Лазаристы — члены духовного объединения, созданного в 1625 г.; ставили своей целью миссионерскую деятельность — проповедь христианства и воспитание юношества.

Рош-Эмон, Шарль Антуан де ла (1692–1777) — кардинал, епископ Тарбский (1729–1740), архиепископ Реймсский (1762–1776).

Епископ Каркасонский — в 1730–1778 гг. им был Арман Базен де Бесон.

Рюэй — замок-дворец в окрестности Парижа, окруженный великолепным парком; прообраз дворцово-паркового ансамбля Версаля; построен в первой половине XVII в. кардиналом Ришелье; в настоящее время не существует.

Женевьева (ок. 422 — ок. 502) — святая католической церкви, небесная покровительница Парижа.

Ла Врийер, Луи Фелипо, граф де Сен-Флорантен, герцог де (1705–1777) — французский государственный деятель; приближенный Людовика XV, пользовался его полным доверием; занимал ряд министерских постов.

… трех его дочерей … — Аделаиды (см. примеч. выше); Виктории Луизы Марии Терезы (1773–1799), эмигрантки во время Революции; Софи Филиппины Элизабет Жюстины (1734–1782).

Стремянный — конюх-слуга, ухаживающий за верховой лошадью своего хозяина, а также сопровождающий господина на охоту.

… в день осквернения Сен-Дени … — См. примеч. к гл. IX («День в Фонтене-о-Роз»).

… Нам приходилось рассказывать о радости парижан по поводу смерти Людовика XIV. — Вероятно, имеется в виду оценка в романе «Шевалье д'Арманталь» (глава III) общественного настроения после смерти Людовика XIV.

«Женщина с бархаткой на шее»

I

Тунисский залив (или Тунисская бухта) — крупный залив на африканском побережье Средиземного моря, вблизи которого расположен древний город Тунис, столица современной Тунисской республики.

… от форта Голетты … — Голетта (современное название — Хальк-Эль-Уэд) — береговое укрепление Туниса.

… узкий проход для судов, следовавших из залива в озеро. — Город и порт Тунис стоят на берегу лагунного Тунисского озера, которое отделено от Тунисского залива естественными и искусственными преградами.

… мечеть и деревня Сиди-Фаталлах … — По-видимому, речь идет о селении Фат-Аллах, находящемся рядом с Тунисом в юго-восточном направлении у подножия горы Бен-Арус. Несколько далее к юго-востоку лежит гора Джебельбу-Курнин. Какую из этих гор Дюма называет Свинцовыми, установить затруднительно. В XIX в. разработки свинца велись в 18 км от Туниса в Джебельрезасе.

… гробница святого Людовика … — Людовик Святой (см. примеч. к гл. V («Завещание господина де Шовелена»)) умер около Туниса от чумы во время возглавленного им восьмого крестового похода и был похоронен в королевской усыпальнице в монастыре Сен-Дени под Парижем. Здесь имеется в виду церковь, воздвигнутая в 1830 г. на том месте, где умер король.

… пространство, где находился Карфаген … — Развалины Карфагена (см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»)) находятся в 12 км северо-восточнее города Туниса.

«Быстрый» — французский военный корабль, предоставленный французским правительством для экспедиции Дюма.

Регул, Марк Атиллий (ум. ок. 248 до н. э.) — древнеримский полководец, участник первой Пунической войны (264–241 до н. э.) между Римом и Карфагеном; после нескольких побед был разбит карфагенянами и взят в плен. По недостоверному преданию, Регул, отправленный в Рим вместе с карфагенским посольством в качестве посредника, дал слово возвратиться в плен, если его посредничество не будет удачным. В Риме он уговорил сенат продолжать войну и, твердо держа слово, вернулся в Карфаген, где был замучен.

… если он когда-либо и походил чем-то на епископа Гиппонского … — То есть на Августина Аврелия (354–430), прозванного Блаженным, величайшего христианского церковного деятеля, философа и писателя, автора знаменитой «Исповеди», епископа города Гиппон в Северной Африке с 396 г.

В молодости Августин отличался бурным темпераментом и многочисленными любовными похождениями.

… служит могилой городу … — Намек на находящиеся неподалеку развалины Карфагена.

… «Ее прочитает Мари Нодье…» — Меннесье-Нодье, Мари (1811–1893) — дочь писателя Шарля Нодье (см. примеч. к введению) автор новелл и поэтических произведений; написала воспоминания об отце; приятельница Дюма (она упоминается в предисловии к роману «Белые и синие»).

Буланже, Жиро, Маке, Дебароль — см. примеч. к гл. I («Чудесная история дона Бернардо де Суньиги»).

Арсенал — имеется в виду парижский Арсенал, построенный в XIV в.; уже в XVII в. он потерял военное значение: в его зданиях помещались различные склады и мастерские, а дом его управляющего использовался как дворец. С конца XVIII в. там размещалась библиотека, хранителем которой одно время был Шарль Нодье.

… наш горячо любимый Шарль … — Имеется в виду Шарль Нодье.

Саади (1203/1210–1292) — персидский поэт и мыслитель; более 20 лет странствовал в одежде дервиша по мусульманскому миру; автор любовно-лирических стихотворений, философских трактатов, притчей, рассказов, песен и т. д.; в своих произведениях ставил сложные религиозные, философские и этические вопросы, проповедуя соответствующие образцы поведения.

Мишель, Франциск (1809–1887) — французский историк литературы, знаток старинной французской словесности, автор многочисленных научных трудов.

Дебардёр — персонаж французского карнавала, одетый в фантастический костюм грузчика.

Фонтане, Антуан Этьенн (1803–1837) — французский поэт и литератор, друг Шарля Нодье.

Жоанно, Альфред (1800–1837) — французский художник и иллюстратор, автор батальных и исторических полотен.

Тейлор, Изидор Жюстин Северин, барон (1789–1879) — французский литератор, драматург, составитель путеводителя «Иллюстрированные романтические путешествия по древней Франции» («Voyages pittoresques romantiques de l'ancienne France»), филантроп; с 1824 г. был королевским комиссаром театра Французской комедии; содействовал постановкам пьес драматургов-романтиков, в том числе Гюго и Дюма.

… де Виньи, который в ту пору, быть может, еще сомневался в своем преображении и снисходил до того, чтобы смешиваться с толпой? — Виньи, Альфред Виктор, граф де (1797–1863) — французский поэт, писатель-романтик и переводчик, автор исторических романов и драм, идеализирующих прошлое французского дворянства. Говоря о «преображении» де Виньи, Дюма шутливо намекает на основной мотив в его поэзии: страдания выдающейся личности, одиноко возвышающейся над «толпой».

Преображение — эпизод из земной жизни Христа, когда он явил апостолам Петру, Иакову и Иоанну свою божественную сущность (Матфей, 17: 1–13).

Ламартин, Гюго — см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).

… Этеокл внимал Полинику? — См. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).

Госпожа Гюго — жена Виктора Гюго с 1822 г., урожденная Адель Фуше (род. в 1803 г.).

… А в центре — ваша матушка … — жена Шарля Нодье, Дезире Нодье, урожденная Дезире Шарве.

Доза', Адриен (1804–1888) — французский художник-акварелист; в 30-х гг. совершил несколько путешествий на Восток (в Алжир, Египет, Малую Азию и др.), впечатления от которых послужили темами для его картин; по материалам одной из поездок была издана в 1838 г. иллюстрированная книга «Две недели на Синае» («Quinze jours au Sinaï»), подписанная Доза' и Дюма.

Бари, Антуан Луи (1796–1875) — французский скульптор-анималист и художник романтического направления.

Барр, Жак Жан (1792–1855) — французский гравер и медальер.

Прадье, Джемс (1792/94–1852) — известный скульптор; среди его работ: грации, музы на фонтане Мольера в Париже, статуи ребенка в усыпальнице герцогов Орлеанских в Дрё, статуя Руссо в Женеве.

… Ламартин — депутат; Гюго — пэр Франции … — Ламартин с 1833 г. стал членом Палаты депутатов, где выделился как замечательный оратор; в 1848–1849 гг., во время Второй французской республики, он был членом Учредительного собрания.

Виктор Гюго, имевший титул виконта, был во время Июльской монархии членом верхней палаты — Палаты пэров; в 1848–1849 и 1849–1851 гг. он был депутатом Учредительного и Законодательного собраний Второй республики.

… в книге злобного лихоимца, чье имя Саллюстий. — Саллюстий (Гай Саллюстий Крисп; 86–35 до н. э.) — римский историк, политический деятель, противник сенатской олигархии и сторонник Цезаря; исторические труды Саллюстия посвящены в основном его времени — I в. до н. э.

Дюма называет Саллюстия злобным лихоимцем, потому, что тот, управляя в 40-х гг. I в. до н. э. африканской провинцией Нумидия, составил там себе путем насилий и вымогательств огромное состояние; ему даже грозил суд, от которого его будто бы спас Цезарь.

Константина — город на северо-востоке Алжира, основан в IV в. н. э. на месте древней Цирты (Кирты); много раз упоминается в сочинении Саллюстия «Югуртинская война» (42–41 до н. э.).

Геродот из Галикарнаса (ок. 484 — ок. 425 до н. э.) — греческий историк, автор «Истории греко-персидских войн»; предпринимал продолжительные путешествия (между 455 и 444 гг. до н. э.), во время которых собрал большой материал для своих сочинений; Цицерон прозвал его «отцом истории».

Левайян (Лавальян), Франсуа (1753–1824) — французский естествоиспытатель (орнитолог) и путешественник; в 1780–1785 гг. совершил большое путешествие, описанное им в книге «Путешествие в глубь Африки» (1790 г.).

Утика — древний город на побережье Северной Африки к северо-востоку от города Туниса; основан финикийцами в XI или XII вв. до н. э.; около V в. до н. э. попал в зависимость от Карфагена; после гибели Карфагена вошел в состав римских владений; с 146 г. до н. э. — столица римской провинции Африка; в VII в. разрушен арабами.

Бизерта — город и порт на севере Туниса; основан на месте древнего финикийского поселения; Дюма был в Бизерте 3–4 декабря 1846 г.

… на берегах озера Катона … — Марк Порций Катон Младший (95–46 до н. э.), прозванный Утическим, — древнеримский политический деятель; сторонник аристократической республики и противник диктатуры Цезаря; после его победы покончил с собой в городе Утика.

Валери — возможно, имеется в виду французский литератор Антуан Клод Паскен (1789–1847), по прозвищу Валери, хранитель нескольких королевских библиотек, автор книги «Исторические и литературные путешествия в Италию в 1826–1828 гг., или Итальянский справочник» («Voyages historiques et littéraires en Italie, pendant les années 1826–1828 ou l'lndicateur italien»), вышедшей в 1833 г. и книги «Путешествие на Корсику, остров Эльба и Сардинию» («Voyage en Corse, à ile d'Elba et en Sardaigne»), вышедшей в двух томах в 1837–1838 гг.

… жму руку Жюлю … — Жюлю Меннесье, мужу Мари Нодье.

Набережная Целестинцев — находится на правом берегу Сены против острова Сен-Луи, лежащего несколько выше острова Сите по течению реки; существует с 1430 г.; название получила по монастырю целестинцев, основанному неподалеку в 1352 г.; в 1868 г. слилась с набережной Сен-Поль и частью набережной Орме.

Целестинцы — монашеский орден католической церкви, был основан в Италии в XIII в. отшельником Пьетро из Мурроне, ставшим в 1294 г. папой под именем Целестина V (отсюда и название ордена); в XIII–XIV вв. целестинцы основали много монастырей в странах Европы, в том числе и во Франции; к XIX в. орден пришел в упадок.

Улица Морлан — бывшая набережная; была расположена выше набережной Целестинцев по течению Сены против бывшего острова Лувье; протока, отделявшая его от правого берега реки, около середины XIX в. была засыпана; современное ее имя — бульвар Морлан; была названа по имени полковника Франсуа Луи Морлана (1771–1805), отличившегося и погибшего в битве при Аустерлице.

… Когда Париж готовился к войне … — Имеется в виду война 1536–1538 гг. из серии так называемых Итальянских войн, которые в 1494–1559 гг. французские короли вели против Испании, Священной Римской империи и ряда итальянских государств, стремясь к территориальным захватам и установлению своей гегемонии на Апеннинском полуострове; война, начатая в 1536 г., не имела решительного результата и закончилась в 1538 г. подписанием перемирия на десять лет. В целом все Итальянские войны закончились для Франции неудачей, несмотря на ряд блестящих побед. В 1559 г. воюющие стороны подписали в Като-Камбрези мир, который положил конец французской экспансии в этом регионе, закрепив испанское господство в Италии и общую раздробленность всей страны.

Франциск I — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»). Этот король вел четыре войны в Италии.

Катания — город на восточном побережье острова Сицилия неподалеку от горы-вулкана Этна.

Энкелад — персонаж греческой мифологии, порожденный землей гигант; во время битвы олимпийских богов со смертными гигантами — так называемой гигантомахии — Афина обрушила на него остров Сицилию. Согласно легенде, когда Энкелад, лежащий под островом, шевелится, на Сицилии происходит землетрясение.

Предместье Сен-Марсо (Сен-Марсель) — находится на левом берегу Сены почти напротив Арсенала; один из рабочих районов Парижа.

Мелён — город во Франции на реке Сене примерно в 60 км юго-восточнее Парижа.

Карл IX — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).

Лувр — дворцовый комплекс на берегу Сены, соединенный галереей с дворцом Тюильри; бывшая крепость, охранявшая подходы к Парижу с запада; строился в XII–XIX вв.; в XVI–XVII вв. — главная резиденция французских королей.

Фонтан Избиенных младенцев (или Фонтан нимф) — был воздвигнут по проекту Гужона в середине XVI в.; находится на юго-восточном углу площади, где до середины XX в. помещался Центральный рынок. Получил название в память евангельского эпизода об избиении в городе Вифлиеме царем Иродом всех младенцев мужского пола в возрасте до двух лет, чтобы уничтожить новорожденного Христа, которого называли Царем Иудейским (Матфей, 2: 16–18).

Гужон, Жан (ок. 1510–1564/1568) — французский скульптор и архитектор эпохи Возрождения.

24 августа 1572 года — то есть Варфоломеевская ночь, массовое избиение протестантов (гугенотов), начавшееся в ночь с 23 на 24 августа (под праздник святого Варфоломея, отсюда ее название) в Париже и перекинувшееся в провинции Франции; было организовано с согласия Карла IX правительством и воинствующими католиками. Название Варфоломеевской ночи вошло в историю как символ кровавой, беспощадной резни. Она описана Дюма в романе «Королева Марго».

Генрих III — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).

Дистих — двустишие.

Бурбон, Никола (1503–1550) — французский поэт, писавший по-латыни.

Сантёй, Жан (1630–1697) — французский поэт, писавший на латинском языке; автор религиозных гимнов.

… поразив гигантов Лиги … — Под именем Лиги во Франции в XVI в. известны две организации воинствующих католиков: Католическая лига (1575 г.) и ее преемница Парижская лига (1585 г.). Обе они возглавлялись герцогом Генрихом Гизом, стремившимся к ограничению королевской власти, а затем притязавшим на королевский престол; Лиги вели несколько войн против гугенотов и их вождя Генриха IV, ставшего королем в 1589 г.

Людовик XIII — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).

Сюлли, Максимильен де Бетюн, барон де Рони, герцог де(1560–1641) — французский государственный деятель; друг Генриха IV; с 1594 г. — первый министр; политика Сюлли способствовала развитию экономики Франции.

Библиотека Арсенала — была скомплектована в середине XVIII в. на основе нескольких коллекций, купленных младшим братом Людовика XVI графом д'Артуа (см. примеч. к гл. I («Чудесная история дона Бернардо де Суньиги»)); в 1796 г. была национализирована, но при Реставрации Бурбонов возвращена владельцу; после революции 1848 г. вновь стала государственной. В фондах библиотеки находятся первопечатные книги, рукописи из архива Бастилии, одна из наиболее полных коллекций по истории возникновения французского театра и другие издания.

Улица Шуазёль — находится в северной части старого Парижа; проложена в 1779–1785 гг.; названа по имени министра Людовика XV герцога Шуазёля (1719–1785).

… Нодье был персонажем Теренция, и ничто человеческое не было ему чуждо. — Теренций — Публий Теренций Афер; ок. 195–159 до н. э.) — римский комедиограф; оказал влияние на европейскую драматургию. Здесь Дюма перефразирует известное крылатое выражение «Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо» из пьесы Теренция «Самоистязатель» (I, 1).

Тереза Обер — героиня одноименного романа Нодье (1819 г.), который автор считал самым удачным своим произведением.

Фея хлебных крошек — персонаж одноименной повести Нодье (1832 г.), в которой реальное переплетается с чудесным.

Инес де лас Сьеррас — героиня одноименной новеллы Нодье, где излагается легендарная история, действие которой совершается с участием привидений в полуразрушенном замке.

… подобно Юпитеру, Нодье извлек всех этих Минерв из своей головы. — Юпитер (древнегреческий Зевс) — верховный бог в античной мифологии, повелитель грома и молний, владыка богов и людей.

Минерва (древнегреческая Афина) — богиня мудрости в античной мифологии, воительница и девственница.

Согласно мифам древности, Афина родилась из головы Юпитера-Зевса.

«Энтомологическая библиотека» — имеется в виду труд Нодье «Библиография энтомологии» («Bibliographie entomologique»), вышедший в свет в 1801 г.

Энтомология — раздел зоологии, изучающий насекомых.

«Ономатопеистический словарь» — точнее: «Систематический ономатопеистический словарь французского языка» («Dictionnaire raisone des onomatopées de la langue française»), вышедший в 1808 г.; лингвистический труд Нодье, посвященный ономатопее (гр. onomatopoiia), производству названий посредством звукоподражания.

… политическая ода «Наполеона» … — «Наполеона» («La Napoleonne») — сатирическое стихотворение, написанное с позиций сторонника монархии Бурбонов и опубликованное в 1803 г. в Лондоне; за него Нодье был выслан в город Безансон в Восточной Франции, откуда он бежал в соседнюю Швейцарию.

«Размышления о монастыре» («Meditations du Cloître») — приложение к повести Нодье «Художник из Зальцбурга» (1803 г.); в этом произведении автор превозносит монастыри как убежище для утомленных жизнью, разочарованных и тоскующих людей.

«Этюды юного барда» («Les essais d'un jeune barde») — поэтический сборник Нодье, выпущенный анонимно в Париже в 1804 г.

«Жан Сбогар» («Jean Sbogar») — знаменитый роман Нодье о бунтаре, предводителе разбойников, грабящем богачей в пользу бедняков; был написан в 1812 г. и опубликован анонимно в Париже только в 1818 г.

«Смарра, или Демоны ночи» («Smarra, ou Les demons de la nuit») — сказка, полная видений и кошмаров; опубликована в 1821 г. под псевдонимом М. Оден.

«Трильби, или Домовой из Аргайля» («Trilby, ou le Lutin d'Argeil») — повесть Нодье, опубликованная в 1822 г.

«Художник из Зальцбурга: дневник волнений одного страдающего сердца» («Le peintre de Salzbourg: journal des emotions d'un coeur souffrant») — психологическая повесть о молодом человеке, скорбящем о несовершенстве мира; написана под влиянием творчества Гёте; вышла в свет в 1803 г.; некоторыми исследователями признается неоригинальным и малоудачным произведением; в русских переводах называется «Живописец из Зальцбурга».

«Мадемуазель де Марсан» («Mademoiselle de Marsan») — новелла Нодье о карбонариях, итальянских революционерах начала XIX в.; написана в 1832 г.

«Адель»(«Adele») и «Вампир» («Le vampire») — произведения Нодье, вышедшие в свет в 1820 г.

«Золотая мечта» («Songe d'or») — одна из миниатюр Нодье о животных; в рассказе описываются изящные движения золотой ящерицы; входил в один из сборников «Сказок» («Contes»; 1846 г.).

«Воспоминания молодости, извлеченные из мемуаров Максима Одена» («Souvenirs de jeuness extraits des mémoires de Maxim Odin») — книга Нодье, вышедшая в 1832 г.; состоит из небольших рассказов о любви, каждый из которых кончается смертью влюбленных.

«Король Богемский и его семь за'мков» — точнее: «История короля Богемского и его семи за'мков» («L'Histoire du roi de Boheme et de ses sept châteaux») — шутливо-фантастическая книга Нодье; вышла в свет в Париже в 1830 г.; некоторыми исследователями признается одним из лучших юмористических произведений французской литературы.

Богемия — первоначальное название территории современной Чехии.

«Фантазии доктора Неофобуса» — имеются в виду фантастические рассказы, облеченные в изящную шутливую форму, которые Нодье под этим псевдонимом публиковал начиная примерно с 1819 г. в журнале «Парижское обозрение» («Revue de Paris»).

Неофобус (Neophobus) — латинизированная форма слова «Неофоб» — враг нововведений, всего нового; псевдоним подчеркивает юмор рассказов Нодье.

… так высоко и Беранже не помещает поэтов. — Беранже, Пьер Жан (1780–1857) — французский поэт-песенник, известный своими демократическими взглядами. Здесь, возможно, намек на его стихотворение «Чердак».

Распайль, Франсуа Венсан (1794–1878) — французский политический деятель, социалист-утопист, ученый и публицист; участник революции 1848 года; крупный специалист в области паразитологии; автор научных трудов по естествознанию, органической химии и медицине.

… Чудо воскресения совершилось — не через три дня, но через год. — Намек на воскресение Христа на третий день после распятия.

Библиомания — крайнее увлечение собирательством книг.

Тешнер, Жак Жозеф (1802–1873) — французский библиофил, издатель и книготорговец, автор книг по библиографии; в 1834–1864 гг. выпускал периодическое издание «Бюллетень библиофила» («Bulletin du bibliophile»).

… спроси хоть у Пиксерекура. — Гильбер де Пиксерекур, Рене Шарль (1773–1844) — французский драматург, автор мелодрам, привлекавших демократическую публику; собрал богатейшую коллекцию книг и автографов, распавшуюся после его смерти.

… прозвал Пиксерекура «Корнелем бульваров». — То есть драматургом так называемых «театров бульваров», которые размещались на Больших бульварах в Париже и в первой половине XIX в. конкурировали с государственными привилегированными театрами, находясь под влиянием прогрессивных, оппозиционных правительству общественных направлений.

Корнель, Пьер (1606–1684) — французский драматург, автор трагедий.

Берар, Огюст Симон Луи (1783–1859) — французский государственный деятель, член Палаты депутатов (с 1827 г.); участник работы над Конституционной хартией (1830 г.); генеральный директор мостов и шоссейных дорог; государственный советник; страстный библиофил.

Эльзевир — название книг, напечатанных знаменитыми голландскими типографами-издателями Эльзевирами (в 1592–1712 гг.); изящные шрифты, созданные Эльзевирами и названные их именем, применяются в модернизированном виде в настоящее время.

Французская конституционная хартия — то есть Конституция 1814 года, дарованная Франции после отречения Наполеона Людовиком XVIII. Конституция закрепляла компромисс между двумя правящими классами страны: крупной буржуазией и дворянством. Франция объявлялась конституционной монархией, король признавал результаты перераспределения земельной собственности во время Революции; количество выборщиков в Палату депутатов (то есть парламент) было ограничено имущественным цензом.

После Июльской революции 1830 г. хартия была пересмотрена Палатой депутатов в сторону ее либерализации, хотя проект Берара, как слишком радикальный, был отвергнут. Исправленная хартия упраздняла статью о католицизме как государственной религии, лишала короля права отменять и приостанавливать действие законов, понижала возрастной ценз депутатов и избирателей, предоставляла обеим Палатам право законодательной инициативы, отменяла наследственное пэрство и признавала права герцога Луи Филиппа Орлеанского на престол.

Библиофил Жакоб — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).

… ученый Вейс из Безансона… — Шарль Вейс (1779–1865) — французский литератор и библиограф; редактор шеститомной «Всемирной биографии» («Biographie Universelle», 1833); друг детства Нодье; родился и вырос в Безансоне.

… Пеньо из Дижона … — Пеньо, Этьенн Габриель (1767–1849) — французский книговед, автор известного «Критического литературоведческого и библиографического словаря важнейших книг, приговоренных к сожжению, запрещенных или подвергнутых цензуре» («Dictionnaire critique, litteraire et bibliographique des principaux livres condamnés au feu, supprimés ou censurés»), вышедшего в двух томах в 1806 г., и многих других библиографических трудов.

Дижон — город в Восточной Франции, главный город департамента Кот д'Ор в бывшей провинции Бургундия; центр производства бургундских вин.

«Сенакль» (фр. senacle — «сообщество», «содружество», от лат. cena — «трапеза») — здесь: кружок французских литераторов-романтиков 20-х гг. XIX в. (Нодье, Гюго, де Виньи и др.); издавал в 1823–1824 гг. журнал «La muse ftançaise» («Французская муза»). Литературные и политические тенденции «Сенакля» менялись в зависимости от взглядов его вожаков; первым из них был Ш. Нодье, в салоне которого царил дух политического компромисса и примирения со старыми литературными традициями. В конце 20-х гг. кружок под влиянием нараставшей политической активности общества демократизировался и в нем стали преобладать тенденции реализма; во главе его встали Гюго и поэт и критик Шарль Огюстен Сент-Бёв (1804–1869). В этот обновленный «Сенакль» Нодье не вошел. После Июльской революции 1830 г. пути членов сообщества разошлись и «Сенакль» распался.

Институт (точнее: Институт Франции) — основное научное учреждение страны; создан в 1795 г.; объединяет пять отраслевых академий.

Академия наук (точнее: Академия естественных наук) — в XVIII — начале XIX в. обычно называлась Парижской академией наук; основана в 1666 г., входит в Институт Франции.

Однако, возможно, что здесь речь идет о другой части Института — Академии надписей и изящной словесности, основанной в 1663 г. и ведущей исследования по древним и восточным языкам, средневековым наречиям и истории.

Французская академия — см. примеч. к введению.

Академия Томбукту ввела Нодье во Французскую академию. — Томбукту — город в Южной Сахаре неподалеку от реки Нигер; в средние века — крупный центр африканско-мусульманской культуры; в конце XIX в. был захвачен Францией и вошел в состав ее колонии Французский Судан; ныне принадлежит государству Мали.

Газон — французский переплетчик; его работы характеризуются кружевным стилем узоров на переплетах.

Дессёй, Огюстен (1673–1746) — французский переплетчик.

Паделу, Антуан Мишель (1685–1758) — французский переплетчик, самый знаменитый из династии, состоявшей из тридцати человек; ввел на переплетах узоры, напоминающие ювелирные.

Дером, Никола Дени (1731–1788) — французский переплетчик, самый знаменитый из династии Деромов, включавшей четырнадцать мастеров переплетного дела; его работы отличаются преобладанием «кружевного» стиля узоров на переплетах.

Тувенен, Жозеф (1790–1834) — известный французский переплетчик.

Бозонне, Антуан — известный французский переплетчик эпохи Реставрации.

Крозе, Жозеф (1808–1841) — библиограф и издатель.

«De omni re scibili et de quibusdam aliis» («Обо всех вещах, доступных познанию, и еще о некоторых») — изречение, первые слова которого содержатся в одном из 900 тезисов по всем отраслям знания, опубликованных итальянским философом-гуманистом Джованни Пико делла Мирандола (1463–1494) в 1486 г. в Риме. Насмешливое же заключение «et de quibusdam aliis» впоследствии добавлено Вольтером.

… газ бесил его … — Имеется в виду газовое освещение, опыты по введению которого проходили в Париже уже с конца XVIII в.

… пар вызывал у него ярость … — То есть применение паровых машин в промышленности, ставшее массовым уже во второй половине XVIII в., а в морском и сухопутном транспорте начавшееся в первой четверти XIX в. В частности, первая железная дорога во Франции была открыта в 1832 г.

Порт-Сен-Мартен — театр в Париже, который помещался на Больших бульварах у ворот (фр. porte) Сен-Мартен и отсюда получил свое название; открылся в 1814 г.; принадлежал к группе так называемых «театров бульваров».

Амбигю (точнее: Амбигю-Комик) — один из старейших французских драматических театров; возник в 1769 г. как театр марионеток; после разрушения здания в 1827 г. открылся на бульваре Сен-Мартен; известен постановками мелодрам.

Фюнанбюль — театр в Париже, один из «театров бульваров»; в 1816 г. в нем играли пантомимы и небольшие водевили.

Дебюро, Жан (1796–1846) — французский актер-мим; с 1816 г. выступал в демократическом парижском театре Фюнанбюль; создал в различных пантомимах образ Пьеро (традиционного персонажа французского народного театра), получившего мировую известность. Его творческие традиции развил современный французский мим Марсель Марсо.

Потье, Шарль (1775–1838) — французский драматический актер, играл комические и героические роли, выступал в пьесах Дюма; куплетист; участник войн Французской революции.

Тальма', Франсуа Жозеф (1763–1826) — знаменитый французский драматический актер, реформатор театрального костюма и грима; во время Революции активно участвовал в общественной жизни, содействовал продвижению на сцену нового репертуара.

Регентство — см. примеч. к введению.

Колумб — см. примеч. к введению.

Васко де Гама (1469–1524) — португальский мореплаватель; проложил путь вокруг Африки в Юго-Восточную Азию.

Ганг — крупнейшая река Индии, считается священной и играет важную роль в индийской мифологии.

… Папа мог ошибаться — Нодье был непогрешим. — Намек на догмат католической церкви о непогрешимости папы, когда он выступает ex cathedra (лат. «с кафедры»), то есть при отправлении своих обязанностей в качестве духовного пастыря и учителя всех христиан. Окончательно этот догмат был утвержден Ватиканским собором в 1870 г.

«Quaere et invenies» («Ищите, и найдете») — слова Христа из молитвы о благих дарах Божьих (Матфей, 7: 7) и из его поучений апостолам (Лука, 11: 9).

… разница в расстоянии составляла всего одно льё … — Страсбур и небольшой немецкий город Кель расположены почти напротив друг друга на разных берегах Рейна.

… в недрах одного друзского монастыря. — О друзах см. гл. I («Чудесная история дона Бернардо де Суньиги»).

Мадемуазель Марс — см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).

Мерлен, Жак Симон (1765–1835) — французский библиограф и переводчик, по образованию юрист; участник Французской революции; создатель первой системы классификации автографов.

«Христина» — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).

Комеди Франсез (официальное название — Французский театр) — театр Французской комедии, старейший государственный театр Франции, основанный по указу Людовика XIV в 1680 г. и известный исполнением классического репертуара; в 1789–1794 гг. назывался Театром нации.

… было, как и управление Венецией, республиканским, но в то же время аристократическим … — Венеция во времена существования там республики (конец VI — конец XVIII в.) управлялась выборным главой исполнительной власти — дожем, а также несколькими выборными коллегиальными органами, имевшими контрольные, законодательные и судебные функции. Однако характер этой демократии был весьма ограниченным, так как правом быть избранными в различные советы и сенат обладало небольшое число высших аристократических и купеческих фамилий.

Данте — см. примеч. к введению.

Мильтон — см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).

Чистилище — см. примеч. к гл. III («Завещание господина де Шовелена»).

Пикар, Луи Бенуа (1769–1828) — французский драматург, актер и директор нескольких театров; наиболее известен своими остроумными бытовыми комедиями.

«Городок» («La petite ville») — одна из наиболее удачных комедий Пикара, почитаемая современниками как шедевр.

Фирмен (настоящее имя — Жан Франсуа Бекерель; 1787–1859) — французский актер, играл роли самого разнообразного характера; в 1811 г. — артист Французского театра.

… с улыбкой Ригобера из комической оперы «Продается дом». — «Продается дом» («Maison à vendre») — одноактная комическая опера известного французского композитора Далейрака (настоящее имя — Никола д'Алейрак; 1753–1809) на слова Анри Шарля Пиё Дюваля (1770–1847).

Кайё, Альфонс де (1788–1876) — французский художник.

Вай, Франсис (род. в 1812 г.) — французский литератор, по происхождению немец; автор путевых очерков.

Вальтер Скотт — см. примеч. к гл. VIII («День в Фонтене-о-Роз»).

Перро — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).

Франшконтийский выговор — то есть выговор жителей провинции Франш-Конте на востоке Франции у границы со Швейцарией.

… кошельком Фортуната, откуда Петер Шлемиль неизменно черпал полными пригоршнями. — Фортунат — герой немецкого народного сказания и повести-сказки Шамиссо «Необычайная история Петера Шлемиля» (1814 г.), обладатель неиссякаемой сумки и волшебной палочки.

Петер Шлемиль — герой «Необычайной истории Петера Шлемиля»; человек, продавший свою тень за волшебный кошелек.

Шамиссо, Адельберт фон (1781–1838) — немецкий поэт, писатель и ученый-естествоиспытатель; происходил из семьи лотарингских дворян, эмигрировавших во время Революции.

Дантон — см. примеч. к гл. V («День в Фонтене-о-Роз»).

Шарлотта Корде — см. примеч. к гл. V («День в Фонтене-о-Роз»).

Густав III (1746–1792) — король Швеции с 1771 г.; в 1772 г. произвел государственный переворот, устранив от власти аристократическую олигархию и установив свою неограниченную власть; в 1792 г. готовился к войне против революционной Франции, но был убит своими политическими противниками.

Калиостро — см. примеч. к гл. III («День в Фонтене-о-Роз»).

Пий VI (1717–1799) — римский папа с 1775 г.; в миру граф Джианджело Браски; противник Французской революции; в 1798 г. был арестован французскими солдатами, увезен во Францию, где и умер.

Екатерина II Алексеевна (1729–1796) — российская императрица с 1762 г.; значительно укрепила самодержавное государство, подавляла свободомыслие, проводила завоевательную политику; поддерживала европейские государства, выступавшие против Французской революции.

Фридрих II Великий (1712–1786) — прусский король с 1740 г.; крупный полководец.

Сен-Жермен — см. примеч. к гл. III («День в Фонтене-о-Роз»).

… Геологический музей в Ботаническом саду … — В Ботаническом саду (см. примеч. к гл. VII («День в Фонтене-о-Роз»)) наряду с галереями зоологии, ботаники, сравнительной анатомии, антропологии и палеонтологии находятся галереи минералогии и геологии.

… во время потопа при Девкалионе и Пирре … — В древнегреческой мифологии Девкалион и его жена Пирра — единственные, кто спасся от всемирного потопа, который Зевс-Юпитер наслал на людей бронзового века, чтобы истребить их за прегрешения. Супруги спаслись в большом ящике, сделанном по совету отца Девкалиона мудрого титана Прометея. После конца потопа Девкалион просил богов вновь населить землю. Он и Пирра по слову Зевса собрали камни, «остатки Великой матери», и, не оборачиваясь, бросали сзади себя. Из камней, брошенных Девкалионом, возникли мужчины, из камней Пирры — женщины.

Тамплиеры (в русской исторической литературе часто называются храмовниками) — военно-монашеский орден рыцарей Храма (Temple). Орден был основан в Палестине в 1118 г. французскими рыцарями и свое название получил от построенного царем Соломоном храма, вблизи которого находилась резиденция ордена. Целью ордена была борьба с мусульманами; устав его был очень строг: рыцари приносили обеты послушания, бедности, целомудрия и т. д. Вместе с тем орденом были собраны огромные богатства, он занимался ростовщичеством, а его члены были известны своим беспутством и занятиями восточной магией. В XIII в. после изгнания крестоносцев с Востока орден переместился в Европу, где в начале XIV в. был разгромлен французским королем Филиппом Красивым, стремившимся захватить его богатства. Однако тайная организация тамплиеров существовала еще очень долгое время, предположительно даже в XX в.

Моле, Жак де (ок. 1265–1314) — последний великий магистр (глава) тамплиеров, был сожжен на медленном огне после разгрома ордена.

Пилат, Понтий (или Понтийский; I в. н. э.) — древнеримский прокуратор (правитель) Иудеи (26–36); под давлением иудейских первосвященников и народа Иерусалима вынужден был осудить Христа на казнь.

Вечный жид — см. примеч. к гл. III («День в Фонтене-о-Роз»).

Григорий VII (1015/1020–1085) — римский папа с 1073 г.; до избрания на папский престол носил имя Гильдебранда и уже с 1059–1061 гг. был руководителем политики Ватикана; провозглашал верховенство духовной власти над светской и стремился поставить все духовенство на местах под исключительный контроль Рима.

Вьен — город в департаменте Изер в Дофине, исторической провинции на юго-востоке Франции.

Кине, Эдгар (1803–1875) — французский политический деятель и историк; участник революции 1848 г.; депутат Учредительных собраний Второй и Третьей французской республик (1848 и 1871–1875 гг.); противник революционного движения; в своих историко-литературных и исторических трудах выступал против иезуитов и церкви.

Агасфер — см. примеч. к гл. III («День в Фонтене-о-Роз»).

Исаак Лакедем — одно из имен Агасфера; было взято Дюма в качестве заглавия для его романа о Вечном жиде.

Плиний — Гай Плиний Секунд Старший (23/24–79 н. э.) — древнеримский ученый и писатель; автор труда «Естественная история» в 37 книгах — свода научных знаний его времени.

Марко Поло (1254–1324) — венецианский путешественник; первым из европейцев в конце XIII в. пересек Центральную Азию и достиг Китая; рассказы о его путешествии составили «Книгу Марко Поло».

Бюффон, Жорж Луи Леклерк, граф (1707–1788) — французский математик, физик, геолог и естествоиспытатель, автор трудов по описательному естествознанию, которые подвергались жестокому преследованию со стороны духовенства; выдвинул представления о развитии земного шара и его поверхности, о единстве плана строения органического мира, отстаивал идею об изменяемости видов под влиянием условий среды.

Ласепед, Бернар Жермен Этьенн (1756–1825) — французский зоолог, изучал в основном позвоночных животных.

Пелисон-Фонтанье, Поль (1624–1693) — французский писатель, член Академии; был близок к осужденному Людовиком XIV суперинтенданту финансов Фуке и за свои литературные выступления в его защиту был заключен на пять лет в Бастилию; позже был, однако, назначен придворным историографом.

Мафусаил — один из библейских патриархов, прожил 969 лет. В переносном значении выражение «мафусаилов век» означает долголетие.

Кайманы — общее название нескольких семейств крокодилов, обитающих в водоемах Центральной и Южной Америки.

Тараска — в мифологии и фольклоре Южной Франции ужасное чудовище (полузверь-полурыба), которое обитало в лесу близ реки Роны и пожирало путников, а также моряков с проплывавших мимо судов. По преданию, его усмирила святая Марта при помощи знака креста и святой воды. Изображения Тараски до настоящего времени фигурируют в местных карнавальных процессиях в день праздника его укротительницы.

Штирия — земля (административная единица) в Австрии с центром в городе Грац.

… эти два глаза, которые очень напоминали глаза Харона, как уголья горящие, по словам Данте. — Имеются в виду следующие стихи из поэмы «Божественная комедия»: «А бес Харон сзывает стаю грешных,//Вращая взор, как уголья в золе, //И гонит их, и бьет веслом неспешных». («Ад», III, 109–111; перевод М. Лозинского.)

В древнегреческой мифологии Харон — грязный, седой, угрюмый старик, переправляющий души умерших через реку Ахерон в подземное царство. Данте называет его бесом.

… под ударами Танкредова меча текла кровь из очарованного леса Тассо. — Танкред — один из главных героев поэмы Торквато Тассо (см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»)) «Освобожденный Иерусалим», написанной в 1574–1575 гг. и опубликованной в 1581 г. Эта исполненная христианским духом героико-фантастическая поэма посвящена завоеванию Иерусалима во время первого крестового похода. Христианский рыцарь Танкред, прообразом которого был прославившийся своей храбростью и благочестием крестоносец-сицилиец Танкред (ок. 1076–1112), безответно влюблен в сарацинскую деву-воительницу Клоринду. Любовь Танкреда и его друга Ринальдо к прекрасным мусульманкам приводит к тому, что на воинов Христовых налагается заклятие, не позволяющее им взять Иерусалим. Заклятие снимается, когда крестоносцы, строя стенобитное орудие, срубают для него деревья из растущего вокруг Иерусалима леса. Этот лес оказывается заколдованным: в деревья превращены сарацинки, и Танкред, не зная того, убивает Клоринду.

… капля крови поганой твари брызнула ему в глаз, и он едва не ослеп, подобно Товиту. — Излагается один из эпизодов библейской Книги Товита. Автор ее, праведник, не омылся после погребения соплеменника и лег спать нечистым, не покрыв лица своего. А утром «воробьи испустили теплое» на его глаза, которые покрылись бельмами (Товит, 2: 9–10).

Лепренс, Жан Батист (1733–1781) — французский художник и гравер.

Бурсвик — город на шведском острове Готланд в Балтийском море.

Сибариты — первоначально жители города Сибариса (греческой колонии в Италии), существовавшего в VIII–III вв. до н. э. Богатство города приучило жителей к столь изнеженному образу жизни, что слово «сибарит» стало нарицательным для обозначения человека, живущего в роскоши.

Казимир — шерстяная ткань, легкое сукно или полусукно с косой ниткой.

Ренье, Жак Огюст (1787–1860) — французский художник, автор картин самых разнообразных жанров, в том числе и пейзажей.

Биксио, Жак Александр (Джакомо Алессандро; 1808–1865) — французский политический деятель, публицист, финансист и издатель; по рождению итальянец.

Лонг (II–III вв. н. э.) — древнегреческий писатель, автор любовного романа «Дафнис и Хлоя», в котором идеализируется любовь персонажей и окружающий их мир скромных пастухов и сельских жителей. Сочинение Лонга послужило образцом для пасторальных романов XVI–XVIII вв.

Феокрит (кон. IV — перв. пол. III в. до н. э.) — древнегреческий поэт, создатель жанра идиллий — небольших сценок из быта пастухов и горожан среднего достатка.

… на поле битвы в Вандее … — См. примеч. к гл. VI («День в Фонтене-о-Роз»).

… на площади Революции … — См. примеч к гл. V («День в Фонтене-о-Роз»).

Кадудаль, Жорж (1771–1804) — один из руководителей контрреволюционных мятежей в Западной Франции в конце XVIII — начале XIX в.; организатор нескольких покушений на Наполеона; в 1804 г. был арестован и казнен; персонаж романов Дюма «Соратники Иегу» и «Белые и синие».

Уде, Жан Виктор (1773–1809) — французский офицер, полковник; противник диктатуры Наполеона, цензор (глава) общества Филадельфов, тайного республиканского офицерского союза во французской армии начала XIX в.

Штапс, Фридрих (ум. в 1809 г.) — немецкий студент, неудачно покушался на жизнь Наполеона, считая его угнетателем своей родины; был расстрелян и объявлен ненормальным.

Лагори, Виктор Клод Александр Фанно де (1766–1812) — французский генерал, участник войн Французской революции; находился в оппозиции к империи Наполеона; осенью 1812 г. принял участие в попытке совершить переворот в Париже; был расстрелян.

Баталья — здесь: карточная игра, в которой участвуют двое.

Экарте — распространенная в XIX в. карточная игра.

Ритурнель — вступительный и заключительный отыгрыш в танцевальной музыке.

Контрданс (от англ. contry-dance — «деревенский танец») — английский народный танец, получивший распространение в других странах в качестве бального; во Франции назывался — «англез» (английский танец). Фигуры контрданса исполнялись двумя парами танцующих в общей группе из 16 человек.

Траверсе, шен-де-дам, шоссе-круазе — фигуры кадрили.

… не оставил камня на камне от Академического словаря. — С 1638 г. Французская академия начала работу над словарем французского языка. Первое издание вышло в свет в 1694 г.; второе — в 1718 г.; третье — в 1740 г.; четвертое — в 1762 г.; пятое — в 1798 г. и шестое — в 1835 г.

… один из «бессмертных» … — Члены Французской академии, число которых ограничено сорока, называются «бессмертными», так как на место выбывшего академика немедленно избирается новый.

Сен-Манде — селение у восточной окраины Парижа между Сент-Антуанским предместьем и Венсеном; ныне один из районов столицы.

«Ревю де дё Монд» («Revue des deux Mondes» — «Обозрение Старого и Нового света») — двухнедельный литературно-художественный журнал; издается в Париже с 1829 г.

… послала за кюре из церкви святого Павла. — Имеется в виду церковь дома католического монашеского ордена иезуитов в Париже; была разрушена во время Революции; ее имя перешло к стоявшему рядом храму, который с тех пор называется церковью святого Павла и Людовика; находится на улице Сент-Антуан неподалеку от Арсенала.

Тацит, Публий Корнелий (ок. 58 — ок. 117) — древнеримский историк; автор трудов по истории города Рима и Римской империи.

Фенелон, Франсуа де Салиньяк де Ла Мот (1651–1715) — французский писатель и религиозный деятель, член Французской академии, архиепископ города Камбре (с 1695 г.); автор богословских сочинений, повестей, педагогических трактатов, создатель жанра философско-политического романа.

… Франсис Вай опубликовал весьма интересные заметки о последних минутах жизни Нодье… — Речь идет о книге «Жизнь Шарля Нодье, члена Французской академии» («Vie de Charles Nodier, de l'Academie française»), выпущенной в Париже в 1844 г.

II

Мангейм(Манхейм) — город Западной Германии в земле Баден-Вюртемберг; в XVIII в. резиденция герцогов Баденских.

Герцогство Баденское — одно из мелких германских государств; с XI в. до 1806 г. входило в состав Священной Римской империи германской нации; в 1806–1918 гг. — великое герцогство со столицей в Карлсруэ; в 1871 г. вошло в Германскую империю; ныне территория Бадена входит в состав Федеративной республики Германии.

… когда Мангейм… потрясает знаменем восстания против великого герцога … — В период немецкой революции 1848–1849 гг. в герцогстве Баден в апреле и сентябре 1848 г. произошли восстания, подавленные правительственными войсками. В мае 1849 г. население Бадена приняло участие в общенемецком восстании в защиту единства Германии, подавленном прусскими, вюртембергскими и баварскими войсками.

Лафонтен, Август Генрих Юлий (1758–1831) — немецкий писатель-сентименталист, родоначальник «семейного» романа.

Гёте, Иоганн Вольфганг (1749–1832) — немецкий поэт и мыслитель, представитель Просвещения в Германии; один из основоположников немецкой литературы нового времени.

Генриетта Бельманн — героиня одноименного романа Августа Лафонтена (1802 г.).

Вертер — герой романа Гёте «Страдания молодого Вертера» (1774 г.); молодой человек, покончивший с собой из-за несчастной любви.

Занд, Карл Людвиг (1795–1820) — студент Йенского университета в Германии; в марте 1819 г. убил в Мангейме известного реакционера писателя Августа Фридриха Фердинанда Коцебу (1761–1819), за что был казнен; вдохновил А. Пушкина на создание стихотворения «Кинжал»; герой одноименного очерка Дюма в сборнике «Знаменитые преступления».

Саксонский форфор — художественные изделия основанного в 1710 г. завода в Мейсене в Саксонии, на котором был изобретен европейский фарфор; мейсенский завод был известен не только своей посудой, но и скульптурными изделиями — небольшими фигурками людей и животных.

Театр в Мангейме — считался одним из лучших в Германии; построен в 1776–1779 гг.

… в стиле помпадур. — То есть в одном из направлений художественного стиля рококо, господствовавшего в европейском искусстве в середине XVIII в.; изделия, выполненные в этом стиле, отличались большой пышностью.

Помпадур — см. примеч. к гл. IX («День в Фонтене-о-Роз»).

Геба — в древнегреческой мифологии богиня юности; дочь верховного бога Зевса (Юпитера) и его жены Геры (Юноны); изображалась в виде молодой девушки; отождествлялась с древнеримской Ювентой.

Сфинкс — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).

Виола д'амур — один из видов старинных струнных смычковых инструментов виол; отличается нежным тоном и, в отличие от других инструментов этого семейства, держится во время исполнения у плеча музыканта.

Соната — музыкальное произведение для одного или двух инструментов; имеет несколько частей, объединенных общим художественным замыслом.

Арбалет — ручное метательное средневековое оружие, стреляющее короткими стрелами; состоит из лука, укрепленного на деревянном ложе с механизмом для натягивания тетивы.

Талер — серебряная монета крупного достоинства, чеканившаяся с начала XVI в. в Чехии и имевшая хождение также в Германии, Скандинавии, Голландии, Италии и других странах; с середины XVI в. денежная единица северогерманских государств, а затем Пруссии и Саксонии; изъят из обращения в 1908 г.

Канапе — небольшой диван с приподнятым изголовьем.

… не кто иной, как Эрнст Теодор Вильгельм Гофман. — Гофман (см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»)) позже поменял свое третье имя на Амадей.

Кёнигсберг — основан в 1255 г. рыцарями Тевтонского ордена как крепость; в 1525–1618 гг. столица герцогства Пруссия, затем главный город провинции Восточная Пруссия; Гофман родился в этом городе 24 января 1776 г.

Шиллер — см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).

«Разбойники» — драма Шиллера, изданная в 1781 г.; впервые поставлена в 1782 г. в Мангейме; трагедия о дисгармонии современного мира.

Клопшток, Фридрих Готлиб (1724–1803) — немецкий поэт, родоначальник немецкой гражданской поэзии.

Фронда (от фр. слова «fronde» — «праща») — общественное движение за ограничение королевского абсолютизма во Франции в 1648–1653 гг., вылившееся в гражданскую войну и сопровождавшееся восстаниями крестьян и городской бедноты.

… родился от болезненной матери… от отца, сурового и в речах и в поступках … — Мать Гофмана — Луиза Альберта Дерфер (ум. в 1796 г.); отличалась болезненной нервностью.

Отец Гофмана — Кристоф Людвиг (ум. в 1797 г.), кузен своей жены, человек способный, но беспорядочный. Супруги разошлись, когда их сыну было три года.

Цимбалы — многострунный ударный музыкальный инструмент древнего происхождения; наиболее распространен в Венгрии.

Ребек — смычковый струнный инструмент, распространенный в Европе с X–XI вв.; вышел из употребления в конце XVI в.

Цитра — щипковый музыкальный инструмент, обычно в виде фигурного ящика со струнами; возник в XVIII в.; был распространен в Австрии, Германии и других странах.

Цистра (или цитоля) — старинный струнный щипковый музыкальный инструмент, по форме напоминающий мандолину.

Виола да гамба (или просто гамба, от ит. gamba — «нога») — один из видов семейства струнных смычковых инструментов виол, во время исполнения находящихся вертикально между ног или на коленях музыканта; теноровая виола.

… тетушка Софи. — Иоганна Софи Дерфер (ум. в конце 1803 г.) — сестра матери Гофмана.

Бас — музыкальный инструмент низкого регистра.

Эвтерпа — в греческой мифологии одна из муз, покровительница лирической поэзии; изображается с двойной флейтой.

… Гофмана оставили на руках этого дядюшки. — Имеется в виду Отто Вильгельм Дерфер, советник юстиции; умер в 1811 г.

Карл V (1500–1558) — император Священной Римской империи в 1519–1556 гг.; испанский король под именем Карлоса I в 1516–1556 гг. (из династии Габсбургов).

Гейдельберг — город в Западной Германии; известен старейшим германским университетом, открывшимся в конце XIV в.

Королевская академия музыки — оперный театр в Париже, открыт в 1671 г.; предшественник современной Большой оперы.

… борьба между Глюком и Пиччини. — См. примеч. к гл. XIII («Завещание господина де Шовелена»).

Фридрихсдор — прусская золотая монета, чеканившаяся в 1750–1855 гг.; равнялась пяти серебряным талерам.

… пользуясь привилегией Хромого беса … — Имеется в виду роман французского писателя А. Лесажа (1668–1747) «Хромой бес»; его герой бес Асмодей приподнимает крыши домов и показывает студенту Клеофасу частную жизнь обитателей большого города.

III

Вернер, Захария (Цахариас; 1768–1823) — немецкий драматург романтической школы; положил начало «трагедиям рока» в немецкой литературе; в конце жизни стал католическим священником и отрекся от некоторых своих произведений; с детства был знаком с Гофманом, так как они жили в одном доме; до смертного часа Гофмана их пути постоянно переплетались.

«Мартин Лютер» — мистическая драма Вернера, написана в 1807 г.; ее заглавный герой изображен с глубокой симпатией прежде всего как руководитель немецкого народа, восставшего против Рима и его церкви. В пьесе отразились, приняв религиозную окраску, события 1805–1807 гг. в Германии — порабощение страны Наполеоном.

Лютер — см. примеч. к гл. X («День в Фонтене-о-Роз»).

«Аттила, король гуннов» — мистическая драма Вагнера; написана в 1808 г.

Аттила (ум. в 453 г.) — с 434 г. предводитель кочевого народа гуннов, которые вместе с другими племенами в 70-х гг. IV в. начали из Предуралья движение на запад; в 40-х гг. V в. гуннский союз совершил два опустошительных вторжения в пределы Римской империи.

«Двадцать четвертое февраля» — драма Вернера, повествующая о трагических событиях в одной семье, которые происходят в этот день; написана в 1815 г.; изображает человека как игрушку стихийных сил и неотвратимой судьбы и знаменует кризис веры автора в просвещение и разум; в названии драмы запечатлен день смерти матери Вернера.

«Крест на Балтийском море» («Das Kreus an der Ostsee») — мистическая драма Вагнера; написана в 1806 г.

Силоам — название купальни, где по слову Христа некий слепорожденный умылся и после этого прозрел (Иоанн, 9: 7). Одновременно в этой притче содержится указание на Христа как на посланного Богом мессию: «силоам» значит «посланный».

… прекрасные гимны Лютера … — Речь идет о духовных гимнах и песнопениях, сочиненных Лютером.

… террор был в самом разгаре. — Временем террора в истории Французской революции обычно называется период лета 1793 — лета 1794 гг., когда революционное правительство по требованию народных масс жестоко расправлялось со своими противниками.

… загибал пароли за пароли … — На жаргоне карточных игроков-«загнуть пароли» значит удвоить выигравшую ставку.

Фауст — герой средневековой немецкой легенды и немецких народных книг, ученый, продавший душу дьяволу ради знаний, богатства и мирских наслаждений. Легенда о Фаусте стала в различных странах материалом для множества литературных произведений, из которых наиболее известна упоминающаяся здесь трагедия Гёте «Фауст».

… а в углу — черного пуделя. — Имеются в виду сцены «У ворот» и «Рабочая комната Фауста» из первой частии трагедии Гёте: дьявол Мефистофель сначала преследует героя в образе черного пуделя, а затем принимает свой настоящий облик.

Редингот — здесь: длинный сюртук особого покроя.

Бранденбуры — отделка одежды военного покроя: нашитые на нее шнуры, галуны или петлицы различной формы.

Крейцер — мелкая разменная монета в Австро-Венгрии и Южной Германии, обращавшаяся до конца XIX в.

… и поставил их на красное. — И тут… вышло черное … — Описывается эпизод игры в рулетку: ставка сделана на то, что шарик остановится против красного поля, но он останавливается против черного, и ставка таким образом проигрывается.

Маргарита (Гретхен) — героиня трагедии Гёте «Фауст»; молодая девушка — воплощение жертвы общественных предрассудков и церковной морали.

IV

… небольшой парик на манер Жан Жака. — То есть Жан Жака Руссо (см. примеч. к гл. II («Завещание господина де Шовелена»)).

Партитура — общая нотная запись многоголосного музыкального произведения.

… «Matrimonio segreto» Чимарозы. — «Тайный брак», итальянская опера-буфф в двух актах, поставленная в 1792 г.; либретто итальянского литератора Джованни Бертати (1735–1815) по пьесе английского драматурга Джорджа Кольмэна Старшего (1733–1794) и английского актера Давида Гаррика (1717–1779) «Тайное супружество».

Чимароза — см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).

Арлекин — традиционный персонаж итальянской комедии масок, перешедший в конце XVII в. во Францию; ловко выходит из затруднительных положений, в которые часто попадает. Одним из атрибутов Арлекина является шутовской деревянный меч, иногда — палка, которой он колотит других персонажей.

Паизиелло (Паэзиелло), Джованни (1740–1816) — итальянский композитор, представитель неаполитанской оперной школы; мастер оперы-буфф; в 1776–1784 гг. работал в России.

Моцарт, Вольфганг Амадей (1756–1791) — великий австрийский композитор; представитель венской классической школы, музыкант универсального дарования, проявившегося необычайно рано; в своей музыке отразил передовые идеи эпохи Просвещения.

«Свадьба Фигаро» — опера-буфф в четырех актах; либретто Лоренцо да Понте (Дапонте; 1749–1838) по мотивам комедии Бомарше; впервые поставлена в Вене в 1786 г.

«Дон Жуан» — опера Моцарта на либретто Лоренцо да Понте; впервые поставлена в Национальном театре в Праге в 1787 г.

Квинтет — музыкальное произведение для ансамбля из пяти исполнителей.

Бах, Иоганн Себастьян (1685–1750) — великий немецкий композитор и органист; создал около тысячи произведений разных жанров.

Перголези — см. примеч к гл. I («Два студента из Болоньи»).

Гайдн, Франц Йозеф (1732–1809) — австрийский композитор, создавший классический стиль инструментальной музыки; один из основоположников венской классической школы; довел до классического совершенства симфонию, квартет, сонату; наиболее известны его «Траурная» и «Прощальная» симфонии, оратории «Сотворение мира» и «Времена года».

Теорба — род басовой лютни.

Тартини, Джузеппе (1692–1770) — итальянский скрипач, композитор, музыкальный теоретик; глава падуанской скрипичной школы.

… особенно конский волос? — В старину струны музыкальных инструментов часто изготовлялись из волос конской гривы и хвоста.

Страдивари, Антонио (ок. 1643–1737) — итальянский скрипичный мастер; на его музыкальных инструментах до сих пор играют крупнейшие музыканты.

Кремона — город в Северной Италии на реке По с традиционным производством музыкальных инструментов; в Кремоне работал Страдивари.

Мантуя — см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).

… именно этот Страдивари … — так обычно называют скрипки работы Страдивари.

«La ci darem' la mano» («Дай ручку мне, красотка») — ария из оперы Моцарта «Дон Жуан» (III, 1).

Деманше' — перемещение левой руки на струнном инструменте из одной позиции в другую.

Корелли, Арканджело (1653–1713) — итальянский скрипач и композитор; основоположник итальянской скрипичной школы.

Пуньяни, Гаэтано (1731–1798) — итальянский скрипач, композитор, дирижёр и педагог; развивал традиции А. Корелли и Дж. Тартини.

Appoggjmenti (ед. число — appoggimento) — выдерживание постоянного темпа исполнения музыкального номера.

Джеминиани Франческо (1687–1762) — итальянский скрипач, композитор и автор работ по теории музыки.

Бутада — здесь: импровизация, музыкальная фантазия.

Сомнамбула — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).

Tempo rubato — итальянский музыкальный термин; буквально: «украденный темп»; свободный темп музыкального исполнения, отклоняющийся от равномерного; возник в вокальной музыке эпохи барокко.

Джардини, Феликс (1716–1796) — итальянский исполнитель-виртуоз и композитор.

Пляска святого Витта (или «Виттова пляска») — средневековое название малой хореи или хореи Сиденгама (по имени впервые описавшего ее в 1646 г. английского врача Т. Сиденгама) — инфекционно-токсического заболевания; непроизвольные беспорядочные движения, подергивание конечностей и т. д., общее беспокойное состояние больного, затрудненная речь, затем ложный паралич и, возможно, галлюцинации.

Йоммелли, Никколо (1714–1774) — итальянский композитор, представитель неаполитанской школы; его творчество подготовило оперную реформу Глюка.

Люлли, Жан Батист (Джованни Батиста; 1632–1687) — французский композитор, по рождению итальянец; основоположник французской классической оперы.

Сальто-мортале (ит. salto — «прыжок», mortale — «смертельный») — полный переворот в воздухе.

Нардини, Пьетро (1722–1793) — итальянский скрипач и композитор.

Орфей — в древнегреческой мифологии замечательный певец и музыкант; игрой на лире и пением смирял диких зверей и заставлял двигаться камни.

Филипсбург — город и крепость в Западной Германии; неоднократно осаждался французами в войнах XVII–XVIII вв.

Виотти, Джованни Баттиста (1755–1824) — итальянский скрипач и композитор; жил в Англии и Франции; один из создателей французской скрипичной школы.

Жарновицкий, Джованни Мане (1735–1804) — итальянский скрипач, по-видимому, хорватского происхождения; успешно концертировал по Европе; был придворным музыкантом Екатерины II; внес некоторые нововведения в скрипичную музыку.

Сарматы (савроматы) — объединение кочевых скотоводческих ираноязычных племен; в VI–IV вв. до н. э. жили на территории от реки Тобол до Волги; в III в. до н. э. вытеснили из Северного Причерноморья скифов; в IV в. н. э. были разгромлены гуннами.

Здесь Дюма так называет вообще все славянские народности, поселившиеся позднее в местах обитания сарматов.

Валахи (влахи) — народ, вошедший в середине XIX в. в состав румынской нации.

Роде (Род), Пьер (1774–1830) — французский скрипичный композитор, педагог; ученик Виотти.

Крейцер, Родольф (1766–1831) — французский скрипичный композитор и дирижёр; один из основоположников французской скрипичной школы XIX в.

Амати, Антонио (ок. 1540 — после 1600) — мастер смычковых инструментов; сын создателя классического типа скрипки.

… кто сможет натянуть тетиву Улиссова лука, тот будет достоин Пенелопы. — Улисс (Одиссей) — один из греческих героев, осаждавших Трою; отличался мудростью; его странствованиям и приключениям посвящена поэма Гомера «Одиссея».

Пенелопа — в древнегреческой мифологии и «Одиссее» Гомера жена Улисса (Одиссея); двадцать лет она ждала возвращения мужа, отвергая домогательства женихов. Образ Пенелопы — пример супружеской верности.

Здесь имеется в виду эпизод из описания расправы Улисса над женихами («Одиссея», песнь XXI). Вернувшись домой под видом нищего, он принял участие в состязании, предложенном Пенелопой: ее мужем станет тот, кто сможет натянуть чудесный лук Одиссея и чья стрела пролетит через 12 колец. Никто из женихов не смог согнуть лука, Одиссей же выполнил условие, после чего перебил женихов.

… переход от пианиссимо к фортиссимо … — Речь идет о музыкальных терминах, указывающих на громкость звука при исполнении. Фортиссимо (ит. fortissimo) — «очень громко». Пианиссимо (ит. pianissimo) — «очень тихо».

V

Джульетта — см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).

Верона — см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).

… сладость прекрасного языка, в котором, как замечает Данте, поет звук «si». — To есть звучит итальянское слово «да» («si»), которое Данте кладет в основу своей классификации романских языков, называя итальянский — языком si («Божественная комедия», «Ад», ХХХШ, 80).

Метастазио, Пьетро (настоящая фамилия — Трапасси; 1698–1782) — итальянский поэт и драматург-либретист; на его либретто написано множество опер.

Гольдони, Карло (1707–1793) — итальянский драматург, создатель национальной комедии; написал 267 пьес; осуществил просветительскую реформу итальянской драматургии и театра.

Лорелея — героиня немецкой средневековой баллады: прекрасная дева, которая живет на утесе над Рейном и своим пением завлекает, а затем губит рыбаков.

Беатриче — см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).

Альцеста — опера Глюка (см. примеч. к гл. XIII («Завещание господина де Шовелена»)), впервые представленная в 1767 г. в Вене. Написана на сюжет древнегреческого мифа о царице Альцесте (Алкестиде), прославившейся самоотверженностью в любви. Она согласилась заменить обреченного на раннюю смерть мужа.

… «Я Стикса божествам мольбы не вознесу…» — знаменитая ария из первого акта оперы Глюка, в которой Альцеста бросает вызов богам.

Божества Стикса — это боги подземного царства душ умерших, куда должна уйти Альцеста. Стикс — река в преисподней, согласно греческой мифологии.

… не желал кавалеру Глюку смерти … — Глюк был кавалером ордена Золотой Шпоры (1756 г.); орден, учрежденный папой Пием IV в 1559 г., существовал до 1840 г. (Такая же награда была у Моцарта и Листа.)

«Stabat mater» («Стояла Матерь Божья») — латинское название духовного католического гимна.

Порпора, Николо Антонио (1686/1687–1766/1767) — итальянский композитор, представитель неаполитанской оперной школы.

Страделла, Алессандро (1644–1682) — итальянский композитор и певец; вокруг его личности сложилась легенда о чудодейственной силе его музыки, покоряющей даже злоумышленников.

«Pietá, Signore» (полностью «Pietá, Signore, di me dolente») — известная ария, приписываемая Страделла, однако, по мнению большинства исследователей, ему не принадлежащая; согласно легенде, спасла жизнь автору.

Октава — здесь: участок музыкального звукоряда, охватывающий все его ступени (или ноты); применяемая в музыке звуковая шкала состоит из 7 полных и 2 неполных октав.

… одинаково легко брала «контр-ут»… и «ут» пятой октавы басовых нот. — «Ут» — старинное название «до» первой ступени основного музыкального звукоряда. «Контр-ут» — в данном случае самый высокий из доступных певице звуков, «до» третьей октавы.

«Ут» пятой октавы басовых нот — самый низкий из звуков, доступных голосу Антонии.

Piano — музыкальный термин; означает «тихо», «негромко».

Sforzando (буквально: «напрягать силу») — обозначение более громкого исполнения звука или аккорда.

… поддержал его уже на «ми бекар», другими словами — на diminuendo … — Бекар — знак отказа от альтерации (повышения или понижения тона) той или иной ступени звукоряда.

Diminuendo — постепенное ослабление звука.

Канова, Антонио (1757–1822) — знаменитый итальянский скульптор, представитель искусства классицизма.

VI

Сольфеджио (сольфеджо) — вокальные упражнения для развития слуха и навыков чтения нот; при пении произносятся названия исполняемых нот.

Кларисса Гарлоу — героиня романа английского писателя Самюэля Ричардсона (1689–1761) «Кларисса, или История молодой леди» (1747–1748), в котором показана власть денег и ее уродующее воздействие на характеры людей и отношения между ними. В борьбе за свое человеческое достоинство героиня бескомпромиссно противопоставляет себя не только аристократическому пороку, но и буржуазному корыстолюбию.

Шарлотта — героиня романа Гёте «Страдания юного Вертера», возлюбленная заглавного героя.

Святая Цецилия (ум. в 230 г.) — христианская мученица, покровительница музыки.

Евхаристия (гр. — «благодарение») — то же, что и причащение святых даров, одно из главнейших таинств христианской церкви, приобщение верующих к Христу путем вкушения во время богослужения священных хлеба и вина (у католиков только хлеба), которые пресуществляются (превращаются) в тело и кровь Иисуса.

Рента — доход с капитала, земли или какого-нибудь другого имущества, не требующий от получателя предпринимательской деятельности.

Меюль (Мегюлъ), Этьенн Никола (1763–1817) — французский композитор и музыкальный деятель, один из основателей Парижской консерватории; автор комических опер и популярной военной «Походной песни»; организатор массовых празднеств во время Революции.

Далейрак — см. примеч. к гл. I («Женщина с бархоткой на шее»).

… как, должно быть, смотрел Орфей вслед убегавшей Эвридике … — Прелесть искусства Орфея (см. примеч. к гл. IV («Женщина с бархоткой на шее»)) была столь велика, что он проник в подземное царство теней и упросил очарованного его пением владыку отпустить обратно на землю свою умершую жену Эвридику. Разрешение было дано ему с условием, что, уводя тень жены, он ни разу не оглянется на нее. По дороге Орфей нарушил запрещение и обнял только ускользавшую тень жены.

VII

Эндемическая болезнь — то есть свойственная данной местности.

Каллиграфия — умение писать четким и красивым почерком; до изобретения и широкого внедрения книгопечатания была целым искусством и имела различные стили и правила; высоко ценилась в бюрократическом аппарате до введения машинописи. Прекрасным каллиграфом был и Дюма.

Ин-октаво — см. примеч. к гл. III («Завещание господина де Шовелена»).

Эльзас — историческая провинция на востоке Франции в бассейне реки Рейн; присоединен к Франции большей частью в 1648 г., а окончательно в 1657 г.

Лотарингия — историческая провинция на востоке Франции в бассейне реки Мозель; до 1766 г. была самостоятельным герцогством.

Спартанцы — граждане города-государства Спарта в Древней Греции; отличались суровостью и простотой нравов, с детства готовились к боевым действиям; речь спартанцев была известна краткостью и выразительностью.

… когда фессалийские лазутчики старались преувеличить силы персидского царя Ксеркса. — Фессалия — историческая область в Восточной Греции; во время греко-персидских войн (500–449 до н. э.) фессалийская знать была на стороне персов.

Ксеркс I (ум. в 465 г. до н. э.) — древнеперсидский царь из династии Ахеменидов; в 480–479 гг. до н. э. возглавлял неудачное вторжение в Грецию. Здесь, вероятно, Дюма в сильно искаженном виде передает эпизод кануна греко-персидских войн. Когда персы поймали греческих разведчиков, Ксеркс приказал отпустить их, чтобы они могли устрашить соплеменников рассказами о его неисчислимом войске (Геродот, «История», VII, 146–147).

Секция (первоначально: дистрикт) — низшая единица территориального деления Парижа в период Революции. Так назывались первичные собрания выборщиков, созывавшиеся в 1791 г. во время выборов в Законодательное собрание. После проведения избирательной кампании эти собрания не разошлись и превратились в самодеятельные органы местной власти, центры руководства действиями населения, проживающего на их территории. Для текущих дел секции выбирали комиссаров, составлявших так называемые гражданские комитеты. Все 48 секций Парижа назывались по именам главных улиц, различного рода расположенных на них объектов, революционных деятелей и т. д.

Лафатер, Иоганн Каспар (1741–1801) — швейцарский писатель, автор нескольких популярных в XVIII–XIX вв. сочинений по физиогномике (см. примеч к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»)), которую он пытался сочетать с научным наблюдением природы.

Национальное собрание — имеется в виду Законодательное собрание; созванное на основе Конституции 1791 года, оно провозгласило Францию конституционной монархией (причем исполнительная власть должна была принадлежать королю) и начало свою работу 1 октября того же года. Собрание было избрано по цензовой системе, при которой право голоса принадлежало только так называемым активным, то есть состоятельным гражданам — менее пятой части населения страны. Собрание заседало до осени 1792 г., когда в результате народного восстания 10 августа вынуждено было уступить власть Конвенту.

Конвент — см. примеч. к гл. I («Завещание господина де Шовелена»).

… в тюрьмах — всех священников, которых пощадили … — Речь идет о так называемых «сентябрьских убийствах». 2–5 сентября 1792 г. народ Парижа, возбужденный неудачами в войне с вторгшимся во Францию неприятелем и слухами о контрреволюционном заговоре в тюрьмах, произвел там казни заключенных аристократов, неприсягнувших священников, королевских солдат и фальшивомонетчиков.

… страшными врагами соотечественников израильтянина Самсона были филистимляне. — Самсон — персонаж Библии, герой и судия народа израильского, богатырь, совершивший множество подвигов в борьбе с враждебным древним евреям племенем филистимлян, народом, населявшем с XII в. до н. э. юго-восточное побережье Средиземного моря.

Питт, Уильям (в исторической литературе обычно называется Питтом Младшим; 1759–1806) — английский государственный деятель, премьер-министр в 1783–1801 и в 1804–1806 гг.; непримиримый противник Французской революции; главный организатор антифранцузских коалиций феодальных европейских государств.

Кобург — Фридрих Иосия Кобург Заальфельд, принц Саксонский (1737–1817), австрийский фельдмаршал; командующий австрийскими войсками в Нидерландах в 1793–1794 гг.

Давид — см. примеч. к гл. II («Завещание господина де Шовелена»).

Рембрандт Харменс ван Рейн (1606–1669) — великий голландский художник; автор портретов и картин на бытовые, библейские и мифологические темы.

«Ночной дозор» — полотно Рембрандта: групповой портрет офицеров амстердамской гильдии стрелков; создано в 1642 г. Написанная в духе свободной композиции, картина была отвергнута заказчиками; ныне находится в Государственном музее в Амстердаме.

Клуб кордельеров — см. примеч. к гл. VI («День в Фонтене-о-Роз»).

Клуб якобинцев (официальное название «Общество друзей Конституции») — политический клуб, игравший большую роль во время Революции; возник в Париже осенью 1789 г.; получил свое наименование по месту его заседаний в библиотеке закрытого монастыря святого Иакова. Первоначально преобладающим влиянием в Клубе пользовались политики из либерального дворянства и либеральной буржуазии, сторонники конституционной монархии, но с октября 1792 г. клуб приобрел революционно-демократический характер. Термин «якобинец» стал (особенно в литературе и разговорном языке XIX–XX вв.) синонимом радикального революционера. После установления летом 1793 г. якобинской диктатуры члены Клуба фактически составляли правящую партию. Клуб имел несколько сот отделений по всей стране, которые были центрами осуществления политики революционного правительства. После переворота 9 термидора Якобинский клуб был разгромлен и в ноябре 1794 г. закрыт декретом Конвента.

… я от Друзей и Братьев … — «Друзья и братья» — формула, используемая во время Революции в обращениях, речах, листовках, политической корреспонденции; по-видимому, здесь один из народных клубов, возникших в то время (в романе «Шевалье де Мезон-Руж» Дюма также упоминает эту организацию, отождествляя ее с секцией Лепелетье).

Осер — город в Центральной Франции в провинции Берри.

… доставят гужом … — то есть на телегах, живой тягой.

Сен-Жюст, Луи (1767–1794) — депутат Конвента и член Комитета общественного спасения; якобинец, сторонник и ближайший помощник Робеспьера; один из главных организаторов побед революционной армии над войсками первой антифранцузской коалиции; казнен после переворота 9 термидора.

Бриссотинцы — другое название жирондистов, произведенное от фамилии одного из их лидеров Жака Пьера Бриссо (1754–1793).

Жирондисты — политическая группировка периода Французской революции, представлявшая интересы промышленной, торговой и связанной с земледелием буржуазии, выигравшей от перемен в стране; название получили по имени департамента Жиронда в Южной Франции, откуда происходили многие ее лидеры; летом 1793 г. потерпели поражение в борьбе с якобинцами.

Цветочная набережная — проходит по северному берегу острова Сите; проложена в 1769 г.; название получила от находящегося здесь до сих пор цветочного рынка; отсюда открывается широкая панорама правобережной части Парижа.

Улица Анфер — ведет от предместья Пуассоньер на севере Парижа в южном направлении к Сене; проложена в 1652 г.; свое название (в переводе — «Адская») получила в противоположность находившейся рядом Райской улице; нынешнее название Блё («Синяя») получила по просьбе жителей в 1789 г.

Бочарная улица — пересекала остров Сите с севера на юг; неоднократно меняла свое название; ныне поглощена бульваром Дворца правосудия.

VIII

Площадь Революции — см. примеч. к гл. V («День в Фонтене-о-Роз»).

Гений свободы — одна из эмблем Революции, отражавшая ее девиз; воздвигалась в виде скульптур на улицах, в парках и т. д. и имела также образ небольших комнатных и витринных статуэток.

… пойду-ка я в картинную галерею Лувра … — То есть в Национальный музей искусств в королевском дворце Лувр; основан по декрету Конвента от 27 июля и открыт для публики 8 ноября 1793 г. В основу его собрания легли национализированные во время Революции королевские коллекции, дополненные сокровищами из церквей, дворцов аристократии, а впоследствии и из завоеванных стран. Ныне — одно из величайших художественных хранилищ в мире.

Рубенс — см. примеч. к гл. IX («День в Фонтене-о-Роз»).

Пуссен, Никола (1594–1665) — французский художник, представитель классицизма, автор картин на мифологические и религиозные сюжеты.

Парижская Коммуна (или Коммуна Парижа) — в 1789–1794 г. орган городского самоуправления столицы Франции; была образована представителями округов (секций) города. Численность, состав и политическое направление Коммуны неоднократно менялись; в первую половину 1792 г. преобладающим влиянием в ней пользовались жирондисты, а после свержения в августе монархии, в котором Коммуна сыграла ведущую роль, — левые якобинцы. Коммуна в это время была органом народной власти, имела в своем распоряжении военные силы, активно боролась с контрреволюцией, оказывала большое давление на политическое руководство страны; после переворота 9 термидора была распущена.

… Симоном, воспитателем «детей Франции» и хранителем королевских музеев. — Сын Людовика XVI и Марии Антуанетты, наследник французского престола Луи Шарль (1785–1795), был в 1793 г. отдан на воспитание в семью сапожника-якобинца Антуана Симона (1736–1794). Вслед за переворотом 9 термидора Симон был казнен, а Луи Шарль, после казни отца считавшийся роялистами законным королем Людовиком XVII, был вскоре снова заключен в тюрьму, где, по официальной версии, и умер.

Сын (дочь) Франции — титул детей французского короля.

… пойду в библиотеку покойного короля … — То есть в государственную Королевскую библиотеку, основанную в 1480 г. как дворцовое книгохранилище; в 1795 г. была объявлена Национальной и носит это название до сих пор; является одной из старейших в мире; с 1720 г. помещается на улице Ришелье рядом с дворцом Пале-Рояль.

Эстамп — оттиск художественного изображения с печатной формы.

Хильдерик (436–481) — франкский король из династии Меровингов; правил с 458 г.

Хлодвиг I (465/66–511) — король франков с 481 г.; завоевал почти всю Галлию, что положило начало Франкскому государству.

… глобусы отца Коронелли … — Два громадных глобуса, изготовленные Коронелли для Людовика XIV в 1695 г., хранятся в Национальной библиотеке.

Коронелли, Марк Винсент (1650–1718) — географ и историк, автор ряда научных трудов.

Люксембургский дворец — один из королевских дворцов Парижа; построен в 1615–1620 гг. архитектором Саломоном де Броссом (ум. в 1627 г.); во время Революции использовался как тюрьма; с 1795 г. — резиденция правительства; с начала XIX в. там помещается Сенат — верхняя палата французского парламента.

Дворец правосудия — старинный королевский дворец на острове Сите; в нем с середины XIV в. заседал Парижский парламент — высший суд Франции; в начале XVII в. и накануне Революции дворец был значительно перестроен.

Революционный трибунал — см. примеч. к гл. V («День в Фонтене-о-Роз»).

… гражданин Фукье … — Антуан Кентен Фукье-Тенвиль (1746–1795) — с 1793 г. общественный обвинитель при Революционном трибунале; последовательно участвовал в подготовке казней роялистов и представителей всех революционных групп вплоть до Робеспьера и его сторонников; был казнен после переворота 9 термидора под предлогом, что он участвовал в организации противоправительственного заговора.

Улица Сен-Дени — одна из радиальных магистралей старого Парижа; ведет от правого берега Сены на север к Бульварам; существует с начала VIII в.; с развитием монастыря и города Сен-Дени приобрела большое значение как путь в этом направлении.

… от набережной Железного Лома до Рынка. — Набережная Железного Лома — одна из старейших в Париже, известна с 1369 г.; идет по правому берегу северного рукава Сены против острова Сите. С момента открытия до 1529 г. называлась Кожевенной, так как на ней помещались мастерские, обрабатывающие кожу. С этого года до 1769 г. называлась набережной Железного Лома, потому что на ее парапетах располагались торговцы старым железом. С 1769 г. и по сей день имеет первоначальное название.

Рынок — имеется в виду Центральный рынок, находившийся в центре старого Парижа к востоку от дворца Пале-Рояль; ныне не существует.

Улица Железного Ряда — одна из основных в старом Париже; связывала восточные окраины с центром города, продолжая на восток улицу Сент-Оноре; проходила неподалеку от ратуши.

… здесь был убит Генрих IV. — Король был убит в начале улицы Железного Ряда фанатиком-католиком Франсуа Равальяком (1578–1610) 14 мая 1610 г., когда королевская карета попала в затор и остановилась.

Улица Сент-Оноре — одна из центральных улиц Парижа, ведет от дворцов Лувр и Пале-Рояль к западным предместьям города.

… Вот и ты, бедняжка Дюбарри! — Графиня Дюбарри (см. примеч. к гл. IX («День в Фонтене-о-Роз»)) была казнена 8 декабря 1793 г.

Фурии — древнеримское название эриний, богинь мести и угрызений совести в античной мифологии, наказывавших человека за совершенные им преступления. В переносном смысле фурия — злая, разъяренная женщина.

… для той, что внесла свою лепту в гибель монархии. — Аморальный образ жизни Людовика XV, его открытые почти официальные связи с многочисленными фаворитками (в том числе и с Дюбарри), которые вмешивались в управление страной, огромные траты на них из государственной казны весьма сильно способствовали во второй половине XVIII в. падению престижа как самого короля, так и монархии как формы правления в целом. Здесь Дюма указывает на эти факты как на явления, подготовившие общественное мнение во Франции к революции.

IX

«Суд Париса» — балет на темы древнегреческой мифологии, музыка немецких композиторов Гайдна (см. примеч. к гл. IV («Женщина с бархоткой на шее»)) и Игнаца Плейеля (1757–1831) и французского композитора Меюля (см. примеч. к гл. VI («Женщина с бархоткой на шее»)); постановка известного французского хореографа Пьера Габриеля Гарделя (1758–1840).

Парис — в древнегреческой мифологии и «Илиаде» Гомера царевич из города Троя в Малой Азии; похитил жену царя города Спарта Менелая Елену, красивейшую женщину своего времени, что послужило причиной к походу героев Греции на его родину; в Троянской войне Парис погиб, не проявив особой доблести.

Похищению Елены предшествовало выступление Париса в качестве судьи в споре богини-покровительницы семьи и брака, жены верховного бога Зевса Геры (древнеримской Юноны), богини любви и красоты Афродиты (Венеры) и богини-воительницы Афины (Минервы) за золотое яблоко с надписью «Прекраснейшей». Гера обещала Парису сделать его могущественнейшим царем; Афина — величайшим героем, а Афродита обещала обладание красивейшей женщиной. Парис признал прекраснейшей Афродиту и с ее помощью похитил Елену. Выражение «суд Париса» стало крылатым, а сам миф послужил сюжетом для многочисленных произведений литературы, живописи и музыки.

Опера — имеется в виду парижский государственный музыкальный театр Гранд-опера (Grand Opera), основанный в XVII в.

Театр Порт-Сен-Мартен — см. примеч. к гл. I («Женщина с бархоткой на шее»).

Мария-Антуанетта — см. примеч. к гл. V («День в Фонтене-о-Роз»).

Гомер — легендарный древнегреческий слепой поэт и певец (по античным источникам жил в период от XII до VII вв. до н. э.), которому приписывается авторство эпических поэм «Илиада» и «Одиссея».

… через полтора месяца после казни короля … — Людовик XVI был казнен 21 января 1793 г.

Дивертисмент — увеселительное представление, состоящее из танцевальных номеров или песен; включается в программу спектакля обычно как его заключительное отделение, а также как вставной номер в балете или опере, не связанный с сюжетом.

Сапфир — драгоценный камень синего или лазоревого цвета.

… из которого должен был вырасти Коппелиус … — Имеется в виду фантастический рассказ Гофмана «Песочный человек» (1816 г.), одним из героев которого является Коппелиус, зловещий убийца, адвокат, перевоплотившийся в мастера-оптика.

… на эбеновой табакерке … — То есть на табакерке из черного эбенового дерева; очень твердая древесина некоторых видов тропических деревьев семейства эбеновых используется для изготовления мебели, музыкальных инструментов и др.

X

Замор — см. примеч. к гл. VI («Завещание господина де Шовелена»).

Вестрис, Огюст (настоящее имя — Мари Жан Огюстен, имел также прозвище Вестр д'Аллар; 1760–1842) — знаменитый танцовщик парижской оперы; отличался виртуозной техникой; театральный педагог.

Ида (современное название — Псилоритис) — священная гора неподалеку от Трои; на ней в детстве и юности жил Парис, брошенный сначала своими родителями; там же, согласно мифам, совершился его знаменитый суд.

Энона — в древнегреческой мифологии нимфа, жившая на горе Ида, первая супруга Париса; обладая даром предвидения, всячески удерживала Париса от путешествия за Еленой, так как знала, что новый брак будет причиной его гибели. Позже Энона из ревности отказала в помощи смертельно раненному Парису; когда же он умер, Энона в отчаянии повесилась (по другому варианту, бросилась в погребальный костер).

Лорнет — складные очки с ручкой.

Вольтер — см. примеч. к гл. II («Завещание господина де Шовелена»).

«Девственница» — имеется в виду «Орлеанская девственница» («La Pucelle d'Orleans») — героико-комическая фривольная поэма Вольтера (1757 г.), пародия на эпопею французского поэта Жана Шаплена «Девственница, или Спасенная Франция» (первые двенадцать песен были опубликованы в 1656 г., следующие двенадцать — только в начале XIX в.), посвященная героине французского народа Жанне д'Арк (ок. 1412–1431), возглавившей сопротивление захватчикам во время Столетней войны (1337–1453) с Англией. Целью Вольтера было осмеяние официальной легенды и религиозного культа Жанны как «святой спасительницы».

«Жюстина» — имеется в виду книга де Сада (см. примеч. к гл. XIII («Завещание господина де Шовелена»)): «Жюстина, или Несчастья добродетели» («Justine ou Les malheurs de la vertu», 1791). Позже, в 1797 г., вышла «Новая Жюстина, или Несчастья добродетели, последовавшие за Историей Жюльетты, ее сестры» («La nouvelle Justine ou Les malheurs de la vertu, suivie de l'Histoire de Juliette, sa soeur»). Эти книги де Сада наполнены описаниями сексуальных извращений, кошмарных эротических видений и других патологических состояний.

… это Кребийон-сын, распоясавшийся окончательно … — Кребийон, Клод Проспер Жолио (1707–1777), автор фривольных романов, рисующих нравы высшего общества; сын драматурга Проспера Жолио Кребийона (1674–1762).

Пуанты — твердые носки балетных туфель; танец на пуантах исполняется на кончиках пальцев при вытянутом подъеме ноги.

Мессалина Валерия (ок. 25–48) — жена римского императора Клавдия; отличалась жестокостью, развращенностью и ненасытной похотью, что сделало ее имя нарицательным.

Акант — род трав, кустарников, реже деревьев, произрастающих в регионе Средиземного моря, Южной Америке и Индии, красивые декоративные растения; древесина некоторых видов аканта использовалась в ваянии, архитектуре и в ювелирном искусстве.

… в нижнюю литерную ложу. — То есть обозначенную не цифрой, а буквой (от лат. littera — «буква»).

Аграф — нарядная пряжка или застежка.

XI

Улица Сен-Мартен — одна из главных радиальных магистралей старого Парижа; идет параллельно улице Сен-Дени от Сены к Бульварам.

Улица Бонди — находится в северной части Парижа, за пределами бывших городских стен; проходит параллельно бульвару Сен-Мартен на очень небольшом расстоянии от него; одна из древнейших в городе, бывшая дорога; неоднократно меняла свое название; улицей Бонди (по имени города к северу от столицы) стала называться с 1770 г.; современное название: улица Рене Буланже.

Улица Бурбон-Вильнёв — находится в центре старого Парижа; ведет от дворца Пале-Рояль к декоративной арке-воротам Сен-Дени на Бульварах; проложена в первой половине XVII в.; неоднократно меняла свое название; ныне — улица Абукир.

Площадь Побед — расположена в центре старого Парижа у северо-восточного угла дворца Пале-Рояль.

Улица Нёв-Эсташ — находилась в северной части старого Парижа; существовала с 1634 г.; в результате перепланировки в 1865 г. вошла в состав улицы Абукир.

Церковь святого Евстафия (Сент-Эсташ) — замечательный храм в центре Парижа; известна с XIII в.; строительство ее здания в нынешнем виде закончено в середине XVII в.

Гражданское ополчение — имеется в виду национальная гвардия, часть вооруженных сил Франции в конце XVII–XIX вв.; возникла как гражданское ополчение в начале Революции в противовес королевской армии; играла во время своего существования большую роль в политической жизни; состояла в основном из буржуа и других состоятельных людей, так как форма и оружие приобретались гвардейцами за свой счет; неоднократно участвовала в подавлении народных движений. В военное время национальная гвардия несла службу внутри страны, а при вторжении неприятеля привлекалась к боевым действиям; в 70-х гг. XIX в. во время реформирования французской армии была упразднена.

Консьержери — часть Дворца правосудия в Париже; замок главного исполнительного чиновника парламента — консьержа (отсюда ее название), затем тюрьма, ныне — музей; расположена на северном берегу острова Сите.

Симпатическая связь — то есть основанная на восприятии какого-либо влияния.

… бросил кассирше экю в шесть ливров … — См. примеч. к введению.

Казакин — короткий жакет, сшитый в талию, с оборками сзади.

Карманьола — короткая куртка, украшенная большим количеством пуговиц, популярная одежда парижского простонародья в годы Революции (не случайно слово «карманьола» стало названием знаменитой народной революционной песни). Мода на карманьолы была занесена в Париж национальными гвардейцами из Марселя, а те заимствовали фасон этой одежды от рабочих Северной Италии; название ей дал итальянский город Карманьола.

Марат — см. примеч. к гл. V («День в Фонтене-о-Роз»).

Флора — древнеиталийская богиня цветов, юности и удовольствий.

Аполлон — в древнегреческой мифологии бог солнечного света, покровитель искусств.

Терпсихора — в греческой мифологии одна из девяти муз, спутниц Аполлона; покровительница танца.

Ассигнаты — французские бумажные деньги периода Революции; первоначально были выпущены в 1789 г. в качестве государственных ценных бумаг, но быстро превратились в обычное средство платежа. Несмотря на обеспечение национальными имуществами (землями, конфискованными у дворянства и духовенства), курс ассигнатов непрерывно падал, а их эмиссия росла; выпуск ассигнатов был прекращен в начале 1796 г.

Алтарь отечества — одна из первых эмблем Революции, воплощавшая идею патриотизма; представлял собой монументальное сооружение; к середине 1790 г. алтари отечества, воздвигнутые в большинстве населенных пунктов Франции перед зданиями муниципалитетов, на возвышенностях и других видных местах, служили для совершения торжественных и праздничных церемоний, принесения военной присяги, заключения актов гражданского состояния и т. д. Обязательность их установления была оформлена в июле 1792 г. декретом Законодательного собрания.

Друзья человечества — имеется в виду основанное в 1789 г. парижскими типографскими рабочими патриотическое «Общество друзей человечества», сохранявшее в качестве организационной основы структуру тайного средневекового товарищества ремесленников.

Друзья народа — речь идет о сторонниках Марата и его газеты «Друг народа», выходившей в Париже с 12 сентября 1789 г. по 14 июля 1793 г.

Мольтон (или мельтон) — мягкая шерстяная ткань.

XII

Мадемуазель Биготтини (ок. 1784–1858) — танцовщица и мимическая актриса парижской оперы; здесь у Дюма анахронизм: она дебютировала позже, в начале XIX в.

Ворота Сен-Мартен — см. примеч. к гл. IV («Завещание господина де Шовелена»).

Улица Монмартр — находится в северной части старого Парижа; ведет от бывших городских стен в юго-восточном направлении к Сене.

Рюэй — см. примеч. к гл. XIII («Завещание господина де Шовелена»).

Отей — юго-западный пригород Парижа; к середине XIX в. вошел в его границы.

Новый мост — см. примеч. к гл. IX («День в Фонтене-о-Роз»).

Монетная улица — находится на правом берегу Сены; одна из старейших в Париже — известна с XII в.; получила название от находившегося здесь в XIII–XVIII вв. монетного двора; ведет от Нового моста в северном направлении в сторону Рынка.

Табльдот (фр. table d'hote — «стол гостей») — общий стол в европейских гостиницах, пансионатах и ресторанах.

Сантер, Антуан Жозеф (1752–1809) — деятель Французской революции; владелец пивоварни в Сент-Антуанском предместье в Париже; был близок к жирондистам; в 1792–1793 гг. командующий парижской национальной гвардией; в 1793 г. в чине генерала участвовал в войне в Вандее; после переворота 9 термидора отошел от политической деятельности.

Анрио, Франсуа (1761–1794) — мелкий служащий; командующий национальной гвардией Парижа в 1793–1794 гг.; якобинец, сторонник Робеспьера; казнен вместе с ним после переворота 9 термидора.

… окутался таким же густым облаком дыма, каким прекрасная Венера окутывала своего сына Энея … — Речь идет об эпизоде из главы десятой поэмы Вергилия «Энеида» (см. примеч. к гл. I («Чудесная история дона Бернардо де Суньиги»)): в споре богинь о судьбе Энея Гера-Юнона упрекает Венеру-Афродиту, что во время Троянской войны она спасла Энея от греческих воинов, «воздух пустой и туман под мечи вместо сына подставив» (X, 82; перевод С. Ошерова под ред. Ф. Петровского). Своим источником эти слова, по-видимому, имеют в виду следующие эпизоды «Илиады»: Энея спасают от опасности Афродита, покрыв его своей одеждой (V, 311–319), и Аполлон, покрыв его черным облаком (V, 345). В другой битве, согласно Гомеру, Энея спасает бог моря Посейдон (древнеримский Нептун), разлив густую мглу перед глазами его противника (XX, 321).

XIII

… трудно было бы Золушке объяснить, откуда взялась карета, в которой она приехала на бал к принцу Мирлифлору. — Золушка — добрая и трудолюбивая девушка, притесняемая злой мачехой, героиня одноименной сказки Ш. Перро (см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»)). Согласно повествованию, фея-покровительница превращает тыкву в карету, и Золушка приезжает в ней на бал к своему будущему жениху-принцу.

Мирлифлор (от фр. mirer — «стремиться», «домогаться» и fleur — «цветок») — прозвище элегантных молодых людей во времена Людовика XVI.

Грум (англ. groom) — слуга, едущий на козлах или на запятках экипажа.

Ганноверская улица — находится в северной части старого Парижа неподалеку от Больших бульваров; название получила от особняка Ганновер, построенного там в 50-е гг. XVIII в.

Помпеи — город в Южной Италии близ современного Неаполя; в 79 г. н. э. был уничтожен во время извержения вулкана Везувий. Производящиеся там с начала XVIII в. археологические раскопки открыли город из-под вулканических пород в том виде, в каком он был к моменту катастрофы.

… в ту пору царила греческая мода … — Во Франции накануне и во время Революции было распространено увлечение древностью: перенимались имена, воинская атрибутика, элементы костюма, прически; сюжеты истории Древней Греции и Рима были обычны в литературе, театре и изобразительном искусстве; образы и героика античности широко использовались в идейной и политической борьбе.

… была обтянута седанским сукном … — Седан — город в Северной Франции на реке Мёз (Маас); в прошлом центр укрепленного пограничного района с развитой текстильной промышленностью (производство шерстяных тканей, бархата, ковров).

Локоть — мера длины; во Франции равнялась приблизительно 120 см.

… было изображено сражение при Арбелах, скопированное со знаменитой помпейской мозаики. — В сражении у города Арбела (современный Эрбиль) в Месопотамии (точнее, у селения Гавгамелы неподалеку) древнегреческий полководец и завоеватель Александр Македонский (356–323 до н. э.) в октябре 331 г. до н. э. уничтожил армию персидского царя Дария. Эта победа положила конец персидской монархии.

Упомянутая мозаичная картина изображает Александра, сражающегося во главе своей конницы. Эта кавалерийская атака, решившая исход битвы, вошла в историю военного искусства.

Кашемир — см. примеч. к гл. XIII («День в Фонтене-о-Роз»).

Герен, Пьер Нарсис (1774–1833) — французский художник классического направления; автор картин на мифологические и исторические сюжеты. Творчество Герена (равно как и его полотно «Дидона и Эней», написанное в 1817 г. и имевшее большой успех) отличает театральность и любовь к мелодраматическим эффектам.

… Дидону, слушающую рассказы Энея о его приключениях. — Дидона — царица Карфагена, героиня «Энеиды», возлюбленная Энея. Когда Эней по воле богов оставил Дидону, она сожгла себя на костре. Здесь имеется в виду повествование Энея о гибели Трои и о своих странствиях (вторая и третья книги поэмы).

Аспазия (Аспасия; род. ок. 470 до н. э.) — известная гетера (молодая женщина, ведущая независимый образ жизни) Древних Афин; отличалась образованностью и красотой.

Хламида — здесь: плащ древних греков из длинного куска материи; знатные носили хламиду алого цвета, высшие военные чины — пурпурового.

Пеплум — древнеримская верхняя одежда без рукавов, в складках.

Линия — единица измерения малых длин, применявшаяся до введения метрической системы (1/12 или 1/10 часть дюйма); французская линия равнялась 2,2558 мм.

Эригона — в древнегреческой мифологии дочь жителя Афин Икария, получившего в дар от бога виноделия Диониса (или Вакха, древнеримского Бахуса) мех вина. Икарий был убит пастухами, которые отведали его вина и приняли состояние опьянения за отравление. Эригона нашла могилу отца и в отчаянии повесилась.

Тигровая шкура — в древнегреческой мифологии атрибут Диониса.

Эвхариса — в древнегреческой мифологии нимфа, приближенная нимфы Калипсо, владычицы острова Огигия на Крайнем Западе земли. Присвоение этого имени служанке — еще один пример увлечения античностью во Франции конца XVIII в.

Тирс — жезл Диониса и его спутников, посох, увитый плющом, листьями винограда и увенчанный сосновой шишкой.

Вакханки (или менады) — в древнегреческой мифологии неистовые, обезумевшие женщины, спутницы Диониса-Вакха, от второго имени которого получили свое название.

Муслин — мягкая тонкая ткань, хлопчатобумажная, шерстяная или шелковая; название получила от города Мосул (в современном Ираке).

Карраччи — семья итальянских художников болонской школы, представителей академизма: Лодовико (см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»)) и его двоюродные братья Агостино (см. там же) и Аннибале (1560–1609). Эклектически соединяя приемы великих мастеров Возрождения, они создали тип алтарной картины и монументально-декоративные росписи в стиле барокко. Наиболее известен Аннибале Карраччи, выполнявший портреты, религиозные жанровые композиции, героические пейзажи, фрески.

Альбани, Франческо (1578–1660) — итальянский живописец болонской школы; писал преимущественно хоры ангелов среди вычурных пейзажей.

Паросский мрамор — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).

XIV

Сен-Жермен-л'Осеруа — церковь в Париже напротив Лувра, придворный храм французских королей; ее колокола дали сигнал к началу массового избиения гугенотов католиками в Варфоломеевскую ночь.

… возле кладбища при церкви Избиенных младенцев … — Это кладбище находилось в центре старого Парижа, рядом с Рынком, и в свое время было самым большим в городе; основанное в IX в., оно действовало восемь столетий; на нем захоронено более двух миллионов парижан; ныне не существует. Церковь при кладбище первоначально была посвящена святому Михаилу, но в 1137 г. король Людовик VI назвал ее в память убитых по приказу Ирода младенцев (см. примеч. к гл. I («Женщина с бархоткой на шее»)); закрыта в 1786 г.

Площадь Пале-Рояль — находится перед главным фасадом этого дворца; открыта в 1649 г., расширена между 1719 и 1769 гг.

Улица Закона — так в 1793–1806 гг. называлась улица Ришелье, которая ведет от улицы Сент-Оноре мимо дворца Пале-Рояль на север к Бульварам.

Эльдорадо (исп. el dorado — «золотая страна») — сказочная страна, изобилующая золотом и драгоценными камнями; ее тщетно искали в Америке испанские колонизаторы.

Пактол (современное название: Сарт-Чайи) — небольшая река в Малой Азии, нёсшая, согласно преданиям древности, много золотоносного песка. Во французском языке это слово имеет значение источника богатства.

Хомбург (Гомбург) — до 1866 г. главный город ландграфства Гессен-Хомбург, один из наиболее модных немецких курортов; там существовали игорные дома.

… милые сердцу двойные луидоры … — Луидор (или луи, «золотой Людовика») — чеканившаяся с 1640 г. французская золотая монета крупного достоинства, стоила 20, а с начала XVIII в. — 24 ливра; в обращении также находились луидоры двойного номинала, называвшиеся дублонами. В 1795 г. луидор был заменен двадцати- и сорокафранковыми монетами.

Квадрупль — испанская золотая монета крупного достоинства, двойной пистоль; чеканилась в XVI–XVIII вв.; обращалась в ряде европейских стран; во Франции квадруплем называлась золотая монета, чеканившаяся в первой половине XVII в. и стоившая 30 ливров.

… Демон игры подобен самому Сатане: в его власти вознести игрока на самую высокую гору в мире и оттуда показать ему все царства земные. — Дюма сравнивает увлечение игрой с искушением Христа Сатаной. Дьявол возвел Иисуса на высокую гору, показал ему все царства мира и обещал власть над ними, если Христос будет поклоняться ему. На это Христос отвечал: «Господу Богу твоему поклоняйся и Ему одному служи» (Матфей, 4: 8–10).

… как новоявленный Юпитер, осыпает новоявленную Данию золотым дождем! — Даная — в греческой мифологии дочь царя города Аргоса Акрисия, которому была предсказана смерть от руки внука и который заключил Данаю в медную башню, куда не было доступа смертному. Однако Юпитер-Зевс проник к Данае в образе золотого дождя, и она родила героя Персея, случайно убившего деда брошенным диском во время состязаний.

Золотой дождь является символом выгоды, богатства, изобилия.

Пале-Эгалите (дворец Равенства) — название в годы Революции дворца герцогов Орлеанских Пале-Рояль («Королевского дворца»), построенного в 1629–1639 гг. по заказу кардинала Ришелье; здание было переименовано потому, что тогдашний глава семьи герцог Луи Филипп Жозеф Орлеанский (1747–1793), возглавлявший аристократическую оппозицию Людовику XVI, демонстративно принял сторону Революции, отказался от своих титулов и принял фамилию Эгалите («Равенство»). После его смерти в 1793 г. дворец перешел в собственность государства.

В 80-х гг. XVIII в. вокруг дворцового сада были выстроены флигели, в которых разместились модные магазины, рестораны и т. д. Накануне Революции это место было одним из центров общественной жизни Парижа.

XV

… именовался также Пале-Националь … — неофициальное название дворца после свержения Орлеанской династии в феврале 1848 г., когда часть его была занята революционными клубами, штабом национальной гвардии и другими учреждениями.

… вместо нынешней Орлеанской галереи … — В 1827 г. герцог Орлеанский, будущий король Луи Филипп, которому дворец был возвращен при Реставрации, пристроил по бокам главного фасада Пале-Рояля два выдвинутых вперед корпуса, образовавших парадный двор. Эти корпуса были соединены галереей с прекрасными витражами, получившей название Орлеанской.

Дорический стиль (точнее: дорический, или дорийский ордер) — один из трех основных архитектурных ордеров (сочетания, структуры и обработки стоечно-балочной конструкции здания) Древней Греции.

Мазюрье — известный французский клоун.

Ориоль, Жан Батист (1808–1858) — известный клоун.

«Друзья истины» (точнее: «Федерация друзей истины») — массовая народная организация, основанная в 1790 г. «Социальным кружком» (см. примеч. ниже) и действовавшая в районах Парижа, населенных ремесленной беднотой и пролетариатом.

«Железные уста» — французская газета; выходила в Париже три раза в неделю в 1790–1791 гг.; была близка к Клубу кордельеров, но в основном пропагандировала коммунистическо-утопические идеи.

«Социальный кружок» — организация демократической интеллигенции в Париже, существовавшая с конца 1789 г. примерно до конца 1791 г. Члены Кружка стремились к защите интересов беднейшего населения, пропагандировали принципы равенства и требования уравнительного утопического коммунизма, обосновывая их идеями Руссо и мистически-религиозными доводами первоначального христианства. «Социальный кружок» был популярен среди ремесленной бедноты, издавал несколько газет и имел дочерние организации.

… перенесенный революционным ураганом из Трианона… — Трианон — название нескольких дворцов в садово-парковом ансамбле Версаля; здесь имеется в виду Малый Трианон, построенный Жаком Анжем Габриелем (1698–1782) в 1762–1764 гг., любимый дворец Марии Антуанетты.

… Номер 113 тогда был там же, где он находится и сегодня: около магазинов торговой фирмы Корселе. — В помещении № 113 с 1791 г. размещалось кафе Борель, самое известное игорное заведение Пале-Рояля, имевшее восемь залов для игры в «тридцать и сорок» и шесть столов для игры в рулетку.

Магазины Корселе располагались в помещении № 104.

… как бросился в пропасть Курций … — Курций, Марк (IV в. до н. э.) — герой древнеримской легенды, храбрый юноша. Согласно преданию, в 362 г. до н. э. на римском форуме (одном из центров общественной жизни города) образовалась пропасть; по объяснению жрецов, это означало, что отечество в опасности, которая будет предотвращена только тогда, когда Рим пожертвует лучшим своим достоянием. Тогда Курций, заявив, что лучшее достояние Рима — храбрость его сынов и оружие, на коне и в полном вооружении бросился в пропасть, после чего она закрылась.

… где играли в тридцать и сорок … — «Тридцать и сорок» — азартная карточная игра.

Бассомпьер, Франсуа де (1579–1646) — французский военный деятель и дипломат, маршал Франции; любимец Генриха IV.

Мария Медичи — см. примеч. к гл. IX («День в Фонтене-о-Роз»).

… «Моя матушка скончается лишь после того, как я кончу танцевать». — Этот анекдот взят Дюма из «Занимательных историй» (очерк «Маршал де Бассомпьер») Таллемана де Рео (см. примеч. к гл. I («Чудесная история дона Бернардо де Суньиги»)).

Цезарь, Гай Юлий (102/100–44 до н. э.) — древнеримский государственный деятель, полководец и писатель, диктатор.

Ганнибал (Аннибал; 247/246–183 до н. э.) — великий карфагенский полководец, непримиримый враг Рима; внес большой вклад в развитие военного искусства.

Святой Лаврентий (210–258) — христианский мученик, диакон (управляющий церковными делами и имуществом) римской церкви, по происхождению испанец; во время гонений на христиан при императоре Валериане (253–260) его долго жгли на железной решетке, требуя выдать церковные сокровища.

Крупье — банкомет в игорном доме, который следит за игрой, выдает участникам их выигрыш и забирает проигранные ставки.

… потративший всю жизнь на поиски мартингала … — Мартингал — комбинация в игре, основанная на расчете вероятностей.

Зеро — нулевое очко, ноль; при попадании шарика рулетки на нулевое поле все ставки выигрывает банк, если ни один из игроков не поставил именно на него.

Денье — старинная французская мелкая монета, одна двенадцатая часть су.

XVI

… меняла дает взаймы так же неохотно, как муравей. — Менялы — в древности и в средние века коммерсанты, производившие обмен денег различной чеканки и достоинства, получая за это определенный процент. При чрезвычайном разнообразии финансовых систем тех эпох играли большую роль в денежном обращении. Менялы ссужали также деньги под залог, принимали их на хранение, переводили порученные им денежные суммы своим иностранным и иногородним коллегам, выступая предшественниками банков.

Говоря о меняле и муравье, Дюма, вероятно, имеет в виду басню «Кузнечик и муравей» французского поэта Жана де Лафонтена (1621–1697). В этом стихотворении трудолюбивый муравей отказывает осенью в помощи легкомысленному кузнечику. Сюжет был заимствован у греческого баснописца VI в. до н. э. Эзопа.

… оживет … подобно статуе Прометея, обретшего свою настоящую душу. — Прометей — в древнегреческой мифологии титан (бог старшего поколения), герой и мученик, благородный друг и учитель людей; похитил для них у богов огонь, научил зодчеству, ремеслам, мореплаванию (что спасло людей от гибели во время посланного богами на землю потопа), чтению, письму и др. За это Зевс, разгневавшись, подверг Прометея жестокой каре.

… Арестовали господина Дантона. — Это произошло в ночь с 30 на 31 марта 1794 г.

Робеспьер — см. примеч. к гл. III («Завещание господина де Шовелена»).

Королевская улица — торговая улица, образованная в середине XVIII в., самый западный отрезок Бульваров; выходит на площадь Революции (Согласия); неоднократно меняла свое название; Королевской стала называться с начала XIX в.

XVII

Сильфиды (и сильфы) — духи воздуха в кельтской и германской мифологии, а также в средневековом европейском фольклоре.

… черпать жизнь не из источника Ювенсы, а из реки Пактола. — Во французском языке «источник ювенсы» (именно со строчной буквы) — крылатое выражение, которое означает что-то дарующее или продлевающее молодость. Восходит к древнеримскому мифу о нимфе Ювенсе (отождествляемой с богиней юности Ювентой); Юпитер превратил ее в источник, приносивший омывшимся в нем юность.

Камка — шелковая цветная ткань с узорами.

Па-де-труа (фр. pas de trois, буквально «шаг трех») — в классическом балете танец, исполняемый тремя участниками.

… казалось, что струны фортепьяно сделаны из стали. — Все струны фортепьяно делаются из стали, а басовые обвиты дополнительно медной проволокой.

Бетховен — см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).

Фуэте (от фр. fouetez — «хлестать») — название элемента классического танца; для него характерно как бы хлещущее движение нога вокруг тела танцора, которое помогает вращению вокруг своей оси или перемене направления движения.

… напротив церкви Успения … — По-видимому, речь идет о церкви августинского монастыря Успения Богоматери, расположенного в центре старого Парижа, неподалеку от улицы Сент-Оноре; была построена в 1670–1676 гг.; с 1802 г. стала называться церковью святой Магдалины; с 1850 г. перешла в ведение польской католической церкви.

Мори, Жан Зифферен (1746–1817) — французский священник, выдающийся проповедник; депутат Учредительного собрания; вождь роялистов; кардинал; в начале XIX в. стал сторонником Наполеона и парижским архиепископом; после реставрации Бурбонов был вынужден отказаться от духовного звания.

Бисетр — см. примеч. к гл. V («Завещание господина де Шовелена»).

Примечания

1

… одни считают, что он был знатного рода, другие же оспаривают, что он носил титул графа Хантингдона. — Графство Хантингдон (Хантингдоншир) находится в Средней Англии; главный его город — Хантингдон, расположенный в 60 км к северу от Лондона. Еще до норманнского завоевания на это графство претендовали графы Нортумбрии (ныне основная часть этого древнего графства входит в современное графство Нортумберленд), находившееся на севере Англии у шотландской границы, и уже после завоевания эти претензии унаследовали шотландские короли, несмотря на то что Хантингдоншир вовсе не граничил с Шотландией; в XII–XIII вв. Хантингдоншир был яблоком раздора между шотландской короной и семейством Сент-Лиц; в описываемое время претендентами на графство были король Шотландии Уильям (Вильгельм) I Лев (1143–1214; правиле 1165 г.) и Симон III де Сент-Лиц (1138–1184).

(обратно)

2

… Робин Гуд был последний сакс, пытавшийся противостоять норманнскому владычеству. — В 1066 г. герцог Нормандский Вильгельм Незаконнорожденный (ок. 1027–1087; герцоге 1035 г.) высадился в Англии и покорил ее, став королем Вильгельмом I и получив прозвище Завоеватель. Захват страны привел к тому, что английское общество оказалось расколото на две части: основную долю правящих сословий составили франкоязычные выходцы из Нормандии (хотя среди дворянства и духовенства встречались и представители местного населения), а социальные низы были потомками завоеванных англосаксов. Языком двора, культуры, общения высших слоев стал французский, английский же был низведен до говора простонародья. Значительная часть англосаксов благородного происхождения потеряла свои привилегии и земли, ухудшилось и положение зависимого крестьянства. Борьба наследников победителей и потомков побежденных продолжалась до кон. XII в., и только со второй пол. XIV в. началось слияние двух народов, только с этого времени английский начинает становиться языком культуры и государственного управления.

(обратно)

3

… Кордан, церковный писатель четырнадцатого века … — Сведений о писателе с именем Кордан (Cordun) найти не удалось. Возможно, здесь опечатка в оригинале.

(обратно)

4

… Мейджор дает ему титул «человеколюбивейшего короля разбойников» … — Мейджор, Джон (1470–1550) — шотландский историк и теолог, автор весьма популярной «Истории Великобритании, как Англии, так и Шотландии, от Рождества Христова» (1521).

(обратно)

5

… Автор одной прелюбопытнейшей латинской поэмы, датированной 1304 годом, сравнивает его с Уильямом Уоллесом, шотландским героем. — Это ошибка (или вымысел?), поскольку подобной поэмы не существует. Ошибка эта могла быть связана с тем, что хроника Мейджора написана на латинском языке, причем в ней сказано, что Робин Гуд является героем песен (из контекста ясно, что эти песни сложены на народных языках — английском и, может быть, шотландском), как и Уильям Уоллес; но в указанной хронике не говорится ни о латинской поэме, ни, тем более, о дате ее создания.

Уоллес, Уильям (ок. 1270–1305) — шотландский национальный герой.

В 1286 г. король Англии Эдуард I (1239–1307; правиле 1272 г.) вмешался в спор о престолонаследии в Шотландии, возвел в 1292 г. на престол своего ставленника, а в 1296 г. сместил его и возложил шотландскую корону на себя. Население Шотландии, однако, не приняло завоевателей; одним из вождей борьбы на независимость стал Уильям Уоллес, поднявший в 1297 г. восстание против англичан. Вокруг его имени сложилось множество легенд, посвященных в основном партизанской войне, которую вели Уоллес и его соратники. В итоге Уоллес попал в плен и был казнен. Однако в 1306 г. вспыхнуло новое восстание, и независимость Шотландии была восстановлена.

(обратно)

6

… знаменитый Гэмден, говоря о нем, замечает … — Скорее всего, в оригинале опечатка (должно быть Camden, а не Gamden) и имеется в виду Уильям Кэмден (1551–1623) — английский историк и антикварий.

(обратно)

7

… великий Шекспир в комедии «Как вам это понравится», желая описать образ жизни Герцога и дать представление о его счастье, выражается так … — Шекспир, Уильям (1564–1616) — великий английский поэт и драматург. В комедии «Как вам это понравится» («As you like it», 1599) воспевается простая и счастливая жизнь на лоне природы, которую ведут в Арденнском лесу несправедливо изгнанный из своих владений Старый Герцог и его приближенные. В английском оригинале комедии отрывок, приведенный Дюма во французском переводе, звучит так: «They say he is already in the forest of Arden, and a many merry men with him; and there they live like old Robin Hood of England: they say many young gentlemen flock to him every day, and fleet the time carelessly, as they did in the golden world».

(обратно)

8

… он уже в Арденнском лесу, а с ним вместе много веселых людей … — Арденнский лес — большой лесной массив на границе Франции и Бельгии; основная часть его расположена во французском департаменте Арденны, меньшая — на юге бельгийской провинции Эно. Однако некоторые современные шекспироведы полагают, что упомянутый в комедии лес («the forest of Arden») не имеет отношения к Арденнскому (Ardennes) и назван автором по имени его матери — Мэри Арден.

(обратно)

9

… проводят время беззаботно, как это делали в золотом веке. — Золотой век — существовавшее в античном мире и сохранившееся в новое время мифологическое представление о счастливом и беззаботном состоянии первобытного человечества, когда земля давала урожай сама, когда не было распрей между людьми, не было горя, бед и болезней, когда люди жили долго, а умирали, засыпая, и когда даже бытовые предметы делали из золота.

(обратно)

10

… Робин Гуд являет собой единственный пример человека, который, не будучи канонизирован, все же имел свой день поминовения. Вплоть до конца шестнадцатого века простой народ, короли, князья, городские власти как в Шотландии, так и в Англии отмечали этот день играми, учрежденными в его честь. — Канонизация — причисление к лику святых. День поминовения Робин Гуда отмечался 1 мая. Победившая в Англии и Шотландии Реформация относилась к народным празднествам столь же отрицательно, как и к культу святых, поэтому поминать народного героя к кон. XVI в. было запрещено.

(обратно)

11

… «Всеобщая биография» сообщает, что во Франции Робин Гуд стал известен благодаря прекрасному роману сэра Вальтера Скотта «Айвенго». — «Всеобщая биография» (La Biographie universelle»; 1810–1828) — издание, одним из основателей которого был французский литератор и историк Жозеф Франсуа Мишо (1767–1839), автор «Истории крестовых походов».

Вальтер Скотт (1771–1832) — английский писатель, уроженец Шотландии. Его творчество оказало огромное влияние не только на европейскую литературу, но и на историческую мысль. Реформатор жанра исторического романа, он своим стремлением воссоздать колорит эпохи, представить мысли и чувства героев соответствующими их времени, обогатил историческое знание, ибо до периода романтизма историки, так же как и писатели, переносили представления своего века на все времена и народы. Вальтер Скотт, родившийся в семье стряпчего, был пожалован титулом баронета в апреле 1820 г., что давало ему с этого времени право именоваться «сэр».

Роман Вальтера Скотта «Айвенго» («Ivanhoe») вышел из печати в декабре 1819 г., и первое его издание было распродано за одну неделю, вознеся писателя на вершину популярности. Французский историк Жан Никола Огюстен Тьерри (1795–1856) в предисловии к «Истории завоевания Англии норманнами» (1825), популярной не только в научных кругах, но и среди рядовых читателей, писал, что к идее представить историю средневековой Англии как эпоху столкновения и взаимодействия двух народов — норманнов и саксов — его привело чтение романа «Айвенго». Надо отметить, что Дюма был горячим поклонником и пропагандистом творчества Огюстена Тьерри.

В 1862 г. Дюма издал роман Вальтера Скотта «Айвенго» в переводе на французский язык (Paris, Calmann-Lévy, 2 v.).

(обратно)

12

… со времен завоевания Англии Вильгельмом норманнские законы об охоте наказывали браконьеров ослеплением и кастрацией. — В средние века охота считалась исключительной привилегией благородного сословия. Дворянин мог преследовать дичь на земле крестьян, а те считались браконьерами, даже если они охотились на собственных угодьях. Это вызывало недовольство низших сословий, поскольку при скудости питания простолюдина охота нередко была для него единственной возможностью получить мясную пищу. Подобное право охоты распространилось в Англии со времен норманнского завоевания, причем борьба за его соблюдение приняла на острове особо острый характер, так как лесные угодья были объявлены исключительной собственностью короны. Жестокие законы против браконьерства с применением увечащих наказаний были приняты в царствование сына Завоевателя, Вильгельма II Рыжего (см. примеч. ниже), и подтверждены и даже усилены в 1184 г., в царствование Генриха II (см. примеч. ниже).

(обратно)

13

… в царствование Генриха II, в год 1162-й от Рождества Христова. — После пресечения династии Вильгельма Завоевателя в 1135 г. в Англии начались гражданские смуты. Борьбу за престол выиграл Генрих Плантагенет (1113–1189), граф Анжуйский, Менский и Туренский по наследственному праву, получивший от матери, внучки Завоевателя, герцогство Нормандское и сюзеренные права на графство Бретань, а по браку — герцогство Аквитанское и графство Пуатье. В 1154 г. он стал королем Англии Генрихом II. Новый государь стремился усилить королевскую власть, ослабленную смутами, утвердить господство над аристократией и духовенством и обезопасить свои владения на континенте — они составляли две трети территории Франции — от притязаний французских королей.

(обратно)

14

… по узким тропам Шервудского леса в графстве Ноттингем. — Шервудский лес — лесной массив в Центральной Англии, к северу от города Ноттингем (см. примеч. выше), основное место действия баллад о Робин Гуде.

(обратно)

15

… не стоит даже тягот пути из Хантингдоншира в Ноттингемшир. — Расстояние между графствами Хантингдон и Ноттингемшир составляет ок. 100 км.

(обратно)

16

Мансфилд — город в Ноттингемшире, в 15 км к северу от Ноттингема, на западной окраине Шервудского леса.

(обратно)

17

… Начало царствования нашего славного короля Генриха Второго мы вместе с ним провели во Франции — то в Нормандии, то в Пуату, то в Аквитании… — Нормандия — историческая область на северо-западе Франции (нынешние департаменты Приморская Сена, Эр, Кальвадос, Ла-Манш и Орн); в 912 г. викинги, они же норманны (т. е. «северные люди»), выходцы из Скандинавии, захватили эту территорию и передали ей свое имя; в 1066 г. офранцуженные норманны завоевали Англию (см. примеч. выше); в 1202–1204 гг. Нормандия была отвоевана французским королем Филиппом II Августом (см. примеч. ниже).

Пуату — историческая область в Средней Франции (нынешние департаменты Дё-Севр, Вандея и Вьенна), главный город — Пуатье; с 880 г. — графство Пуатье; в 1154–1259 гг. находилась под властью английских королей.

Аквитания — историческая область на юго-западе Франции (нынешние департаменты Дордонь, Жиронда, Ланды, Ло-и-Гаронна и Атлантические Пиренеи); с VII в. — отдельное герцогство, с 864 г. — наследственное, в 1036 г. было объединено с известным с 602 г. и наследственным с 872 г. герцогством Гасконь, после чего название Аквитания, как правило, прилагалось к объединенному герцогству (собственно Аквитания с XIII в. обычно называлась Гиень); с 1154 г. находилась под властью английских королей; с XIII в. французские короли стремились отвоевать Аквитанию, что им и удалось сделать к 1453 г.

Следует отметить, что, хотя указанными территориями владели английские короли, они считались ленными владениями французской короны, и английские монархи приносили за них вассальную присягу французским королям. Так что Генрих II был французским князем в не меньшей (если не в большей) степени, чем английским королем. Подсчитано, что из 35 лет своего царствования он провел в Англии только 13 лет, лишь трижды оставался там два года подряд, а с 1158 по 1163 гг. беспрерывно оставался в своих французских владениях; он стремился обезопасить их от притязаний французской короны, подчинить местную феодальную аристократию, гораздо менее, нежели в Англии, зависимую от монархов, а также расширить пределы своих земель — так, в указанное пятилетие непрерывного присутствия на континенте он добился подчинения Бретани.

(обратно)

18

… встретились снова в Уэльсе. — Уэльс — историческая область на западе Великобритании (ныне — автономная область в составе Соединенного Королевства Великобритании и Северной Ирландии), на одноименном полуострове, населенная народом валлийцев; попытки завоевать Уэльс начались с норманнского завоевания, в царствование Генриха II был захвачен Южный Уэльс, при Эдуарде I (см. примеч. выше) — Северный (с 1301 г. наследник британского престола носит титул принца Уэльского).

(обратно)

19

… клянусь святым Петром… — Петр, святой (ок. 10–69) — апостол, один из первых учеников Христа, согласно традиции — первый епископ Рима (поэтому папы римские именуют себя преемниками святого Петра, папский престол — престолом святого Петра и т. п.); по преданию, погиб в Риме во время гонений на христиан.

(обратно)

20

… не меньшую радость доставит тебе звон гиней … — Забавный анахронизм автора: гинея — английская золотая монета (стоимостью в 21 шиллинг), которую впервые начали чеканить в 1663 г. из золота, привезенного из Гвинеи, отсюда и ее название; находилась в обращении до 1817 г.; в качестве ценовой единицы употреблялась до второй пол. XX в.

(обратно)

21

… залог моего слова. Он вытащил из-за пояса одну из своих перчаток и бросил ее на стол. — Средневековье было эпохой скорее жеста, нежели зафиксированного в письменном виде слова. Многие акты скреплялись не письменными документами, а определенными ритуалами. Передача некоему лицу определенного предмета — чаще всего перчатки или кольца — знаменовало либо поручение, знак того, что человек действует от имени и по поручению давшего эти кольцо или перчатку, либо клятву, и в этом случае взявший на себя обязательство вручал тому, кому эта клятва приносилась, один из упомянутых предметов в знак выполнения обещания; кольцо или перчатка заменяли здесь письменное соглашение.

(обратно)

22

… ехал … через Шервудский лес по дороге, которая вела в живописную деревеньку Мансфилд-Вудхауз. — Мансфилд-Вудхауз — селение в 3 км к северу от Мансфилда.

(обратно)

23

… не отказывал в куске хлеба и кружке эля … — Эль — известная в Англии с древнейших времен разновидность пива; при изготовлении эля не используется хмель, который, впрочем, в пиво стали добавлять только с нач. XIV в.

(обратно)

24

… Клянусь святым Дунстаном … — Дунстан, святой (924–988) — архиепископ Кентерберийский с 960 г., один из самых популярных национальных святых в Англии.

(обратно)

25

… куртка из зеленого линкольнского сукна … — Линкольн — город на востоке Англии, административный центр графства Линкольншир; расположен в 40 км к востоку от Мансфилда. Линкольнское сукно ткали (не обязательно в Линкольне) из шерсти особой породы длинношерстных линкольнских овец.

(обратно)

26

… как говорится у Эзопа, чьи басни тебе рассказывает капеллан, разве человек имеет право развлекаться такими играми, которые могут повлечь за собой смерть другого человека? — Эзоп (VI в. до н. э.) — полулегендарный древнегреческий поэт; считался создателем жанра басни, и почти все известные в средние века произведения этого жанра приписывались ему. Сюжеты басен Эзопа обрабатывались европейскими баснописцами вплоть до Ж. Лафонтена и И. А. Крылова.

Капеллан — здесь: помощник приходского священника.

(обратно)

27

… тебе следует явиться в канцелярию шерифа Ноттингема … — Шериф — назначаемый королевской властью главный чиновник графства (ср. примеч. выше). Шерифы известны еще в англосаксонской Англии, где они были представителями короны и смотрителями королевских имуществ при графах (эрлах), принадлежавших к местной знати. После норманнского завоевания шерифы стали полновластными наместниками графств, обладавшими административной, финансовой (сбор налогов), судебной, полицейской и военной властью. Как раз при Генрихе II началось ограничение власти шерифов, судебная власть в 1194 г. была отделена от полицейской и передана особым судьям (окончательно шерифы лишились права даже и административного суда в 1242 г.); на рубеже XII и XIII вв. английская корона ограничила также и военную власть шерифов, т. е. право командовать ополчением графства. Шерифы обычно назначались из низшего дворянства либо состоятельных представителей неблагородных сословий (впрочем, в Англии, в отличие от стран континента, между этими двумя категориями населения не было жесткой грани).

(обратно)

28

… в нескольких туазах от него … — Туаз — старинная единица длины во Франции, равная 1,949 м.

(обратно)

29

… предпочел бы бродить по этим лесам, имея жилищем хижину какого-нибудь йомена … — Йомен (англ. yeoman от староангл. yung man — «молодой человек») — в Англии времен средневековья и начала нового времени свободный крестьянин; иногда, впрочем, йоменами называли крестьян вообще.

(обратно)

30

… жилище лесника и этот вечер могло бы служить моделью для одной из картин голландской школы, в которых художник поэтизирует сцены домашней жизни. — Здесь, скорее всего, имеются в виду картины т. н. «малых голландцев» — голландских художников эпохи великого Рембрандта; наиболее известны из них Ян Стен (ок. 1626–1670), братья Адриан (1610–1685) и Исаак (1621–1649) ван Остаде, а также некоторые другие. Для этих художников характерны жанровые картины, изображающие быт горожан и крестьян.

(обратно)

31

… Два монаха из ордена святого Бенедикта. — Орден святого Бенедикта — первый и один из самых распространенных монашеских орденов Запада. Основателем этого ордена был святой Бенедикт Нурсийский (ок. 480-ок. 547). В основу устава ордена положено «Правило», написанное самим Бенедиктом для созданного им монастыря Монтекассино в Италии. В 817 г. устав был изменен, в нем были усилены требования к дисциплине монахов, и именно этот измененный устав действует доныне. Реформатором ордена выступил святой Бенедикт Аньянский (750–821), монах из Южной Франции. Бенедиктинский орден, т. е. объединение монастырей, которые приняли устав святого Бенедикта Нурсийского с добавлениями, сделанными святым Бенедиктом Аньянским, требовал от своих членов занятий физическим трудом, к которому относилось и переписывание рукописей; бенедиктинские монастыри являлись центрами хранения и распространения знаний; орден был весьма богат и влиятелен. Первый бенедиктинский монастырь в Англии был основан в 597 г. (в Кентербери).

(обратно)

32

… из нашего аббатства, аббатства в Линтоне … — Аббатство — в точном смысле: возглавляемый аббатом (в православии этому сану соответствует архимандрит) крупный монастырь, который, как правило, подчинен непосредственно папе и которому, в свою очередь, подчинены другие, меньшие монастыри во главе с приорами (настоятелями); в обыденной речи — просто монастырь.

Сведений о монастыре с таким названием найти не удалось. В оригинале он называется то Лейтон (Laiton), то Линтон (Linton). Следует отмстить, что Реформация нанесла сокрушительный удар бенедиктинскому ордену: к 1538 г. в Англии было уничтожено 62 бенедиктинских аббатства.

(обратно)

33

«Exaudi nos» — Услышь нас (, Господи) (лат.).

… затянул зычным голосом псалом «Exaudi nos». — Имеется и виду начало католической литургической молитвы «Exaudi nos, sancte Pater, omnipotens aelarne Dens …» («Услышь нас святой Отец, всемогущий и вечный Боже»).

(обратно)

34

… В те феодальные времена барон … обладал правом вершить высший и низший суд во всем графстве … — Право феодального суда в средневековой Европе подразделялось на три категории: право высшего суда, т. е. вынесения смертных приговоров; среднего суда, приговаривавшего к телесным наказаниям; и низшего, назначавшего штрафы. Однако такое право существовало в полной мере только на континенте. В Англии же (Дюма здесь неточен) абсолютным оно было для феодальных сеньоров лишь по отношению к несвободному населению — зависимым крестьянам, рыцари же и свободные простолюдины судились равными им по положению присяжными, а представитель короля (не феодального владетеля) лишь председательствовал в таком суде. Со времен Вильгельма Завоевателя право высшего суда по отношению ко всему свободному населению принадлежало исключительно королю. С 1176 г. вообще все уголовные дела (а с 1194 г. — и часть гражданских) рассматривались только королевскими разъездными судами с участием присяжных из местного населения.

(обратно)

35

… займется в мгновение ока, как костер в ночь на святого Иоанна. — Имеется в виду ночь накануне 24 июня, дня святого Иоанна Крестителя. Во многих странах Европы этот праздник отмечался как день летнего солнцестояния; в праздничные обряды входили прыжки через костры.

(обратно)

36

… схватил древко алебарды, и его мулине присоединилось к устрашающим ударам его товарищей. — Алебарда — холодное оружие XIV–XVIII вв. (в XII в. алебард еще не было!): длинное копье, поперек которого к древку крепились топорик или секира.

Мулине (от фр. moulin — «мельница», moulinet — «маленькая мельница», «вертушка») — фехтовальный прием: быстрое вращение оружия вокруг себя.

(обратно)

37

… огромный, как Геркулес … — Геркулес (латинская форма имени, исконная греческая — Геракл) — персонаж древнегреческой мифологии, знаменитый герой, освободитель мира от чудовищ, непобедимый силач, сын бога Зевса и земной женщины Алкмены.

(обратно)

38

… Сам архангел Гавриил, сражающийся с дьяволом, не был более грозен! — В христианских представлениях главным борцом с силами ада, с самим Сатаной выступает архангел Михаил, архангел Гавриил же является божественным вестником.

(обратно)

39

… опершись на палку, застыл в позе Геркулеса-победителя. — Скорее всего, здесь намек на бронзовую греческую статую, датируемую 330–320 гг. до н. э. и находящуюся в Лувре.

(обратно)

40

… в маленьком городке Лукейс, в Ноттингемшире … — Лукейс (Loockeys) — ошибка или опечатка в оригинале: города с таким или близким названием найти не удалось.

(обратно)

41

… Меня прозвали «брат Тук» … из-за моего мастерства в палочном бою и еще потому, что я имею привычку подтыкать рясу до колен. — Прозвище «Тук» (Tuck) образовано от английского слова «tuck», одно из значений которого — «барабанный бой»: глагол «to tuck up» переводится как «засучивать рукава» и «подбирать подол».

(обратно)

42

… со святошами запеваю «Oremus» … — «Oremus» (лат. «Помолимся») — призыв к молитве во время богослужения; в православной литургической практике соответствует возглашению: «Господу нашему Богу помолимся».

(обратно)

43

… Отец мой был близким другом Томаса Бекета, первого министра Генриха Второго … — В борьбе Генриха II Английского за подчинение всех сословий королевской власти большую помощь ему оказывал Томас Бекет (1118–1170) — его личный друг, товарищ по увеселениям, блестящий придворный, меценат, образованнейший человек, канцлер Англии с 1155 г. Король, в стремлении провести судебную реформу и упразднить особую церковную юрисдикцию, убедил Бекета принять сан и назначил его в 1162 г. на высшую церковную должность в стране — архиепископа Кентерберийского. Однако, став архиереем, тот резко изменил образ жизни и превратился в строгого аскета, преданного делу благотворительности и умерщвлению плоти, а также ярого защитника церковных привилегий. Между королем и архиепископом завязалась ожесточенная борьба. Однажды, узнав об очередном выпаде Бекета против королевских реформ, Генрих воскликнул: «Неужели не найдется никого, кто бы освободил меня от этого попа!» Несколько придворных отправились в Кентербери и убили архиепископа у алтаря собора. Александр III (папа в 1159–1181 гг.) причислил Бекета к лику святых (святой Фома Кентерберийский; 1173) и отлучил Генриха II от церкви. Освободиться от отлучения королю удалось лишь после унизительной церемонии публичного покаяния, на условии отказа от реформ и обещания (впрочем так и невыполненного) отправиться в крестовый поход.

(обратно)

44

… под Иерусалимом барон был ранен сарацинской кривой саблей … — Поскольку описываемые события приурочены Дюма к 1178 г., барон Фиц-Олвин мог участвовать во втором крестовом походе (1147–1149), который был вызван тем, что созданное во время первого крестового похода (1096–1099), приведшего к завоеванию Иерусалима христианами, графство Эдесса было в 1144 г. отвоевано мусульманами. Второй поход оказался безрезультатным.

(обратно)

45

… целуй ее прямо в губки … — В средние века поцелуй был знаком духовной близости, поцелуем в уста обменивались священнослужители и прихожане в церкви, вассал и сюзерен во время принесения присяги; в Англии, как не без удовольствия отмечали прибывавшие с континента, это было обычным приветствием.

(обратно)

46

… на пороге появился сержант в сопровождении шести солдат. — В средние века «сержант» — не воинское звание, а обозначение старшего слуги, обычно исполнявшего и воинскую службу; так же называли и конного воина неблагородного происхождения.

(обратно)

47

… широкий плащ из белого сукна, на котором выделялся красный крест рыцарей из Святой земли. — Когда в 1095 г. папа Урбан II (в миру Одо де Шатийон; ок. 1042–1099; папа с 1088 г.) на поместном соборе французской церкви в южно-французском городе Клермон-Ферран призвал христиан отправиться в Святую землю освобождать Гроб Господень, присутствующие тут же приняли соответствующий обет и в знак этого стали рвать свои одежды и нашивать на плащи полосы ткани (отсюда появилось выражение «принять крест», т. е. отправится в крестовый поход, хотя само выражение «крестовый поход» в средние века упоминается всего лишь один раз в хронике кон. XIII в., а термином оно становится только в кон. XVIII в.). С этого времени крест на плаще оказывается отличительным знаком крестоносца. Однако форма и цвет крестов для обычных крестоносцев никак не регламентировался. Красный крест с раздвоенными окончаниями на белом плаще — это принятая с 1147 г. орденская одежда тамплиеров (см. примеч. ниже), а барон Фиц-Олвин никак не мог принадлежать к ордену храмовников, ибо он имел семью; но даже если бы он и вступил в этот орден после смерти жены, то не мог бы жить в своем замке: ему следовало бы переселиться в т. н. персепторий, нечто вроде монастыря в духовно-рыцарских орденах.

(обратно)

48

… клянусь святым Иоанном Акрским … — Город Акра, расположенный в Палестине (ныне — Акко в Израиле), на побережье Средиземного моря, был захвачен крестоносцами в 1104 г., отбит арабами в 1187 или 1188 г., снова отвоеван крестоносцами в 1191 г. и стал столицей (точнее — резиденцией королей) Иерусалимского королевства вместо занятого мусульманами в 1187 г. Иерусалима. Тогда же город был поставлен под покровительство святого Иоанна Крестителя и получил название Сен-Жан-д'Акр («Святой Иоанн Акрский»). Пал он в 1291 г.

(обратно)

49

… жадных обжор, которых называют нищенствующей братией! — Это анахронизм: нищенствующие ордена, т. е. такие, члены которых, кроме обычных монашеских обетов — бедности, целомудрия и послушания, — давали еще и обет абсолютной нищеты, что запрещало им иметь какую-либо собственность даже в общем владении и жить на что-либо, за исключением подаяния (в реальности это далеко не всегда соблюдалось), появились позднее описываемых событий. Первый такой монашеский орден (орден миноритов, или францисканцев) основал в 1209 г. святой Франциск Ассизский (1181/1182-1226).

(обратно)

50

… вы его на дне бутылки с джином оставили. — Это анахронизм: джин, т. е. можжевеловая водка, а точнее — горькая настойка на апельсиновой цедре, кардамоне, кориандре и ряде других компонентов, появился только в XVI в.

(обратно)

51

… как он поступал с нечестивцами-маврами в Святой земле. — Мавры (лат. mauri от гр. mauros — «темный») — в средние века европейское название мусульманского населения Пиренейского полуострова и части Северной Африки.

(обратно)

52

… с колокольни которой доносился сигнал тушить огни. — Завоеватели-норманны ввели закон, согласно которому по звуку сигнального колокола жители должны были гасить огни в своих домах.

(обратно)

53

… сказал старый баронет … — Баронет — здесь явно подразумевается низший дворянский титул в Англии, носитель которого не получал права заседать в Палате лордов (в 2000 г. наследственное лордство было в Великобритании вообще упразднено). Однако этот титул появился только в 1611 г. В описываемое время в Англии и Франции баронетами именовали сыновей титулованных аристократов (не обязательно именно баронов), так что старого баронета, главы многочисленной семьи, каким предстает данный персонаж, просто не могло тогда быть.

(обратно)

54

… влить ему в рот несколько капель виски … — Виски — крепкий алкогольный напиток, получаемый перегонкой перебродившего сусла из ячменного солода и ржаной или кукурузной муки. Однако этот напиток, название которого восходит к ирландскому слону «uisque-beatha» — «живая вода», появился лишь в XVI в.

(обратно)

55

… Клянусь святой Гризельдой … — Святой с таким именем не существовало; однако в средневековых преданиях фигурирует Гризельда, маркиза Салуццо (возможно, реальное историческое лицо, жившее ок. 1003 г.) — образец верной жены, вошедший в позднейшую европейскую культуру благодаря «Декамерону» (последняя, десятая новелла десятого дня). Дюма либо ошибся, либо — в соответствии с исторической правдой — вложил эту клятву в уста барона потому, что в средние века, особенно в среде мирян, было распространено почитание никогда не существовавших и не признанных церковью святых фольклорного (или даже литературного, например, святой Геркулес) происхождения.

(обратно)

56

… Клянусь святым Валентином … — Валентин — христианский мученик III в., пострадавший во время гонений при императоре Клавдии II Готском (ок. 214–270; правил с 268 г.); день его поминовения — 14 февраля; в англосаксонских странах считается покровителем влюбленных, и в день святого Валентина принято обмениваться любовными посланиями, преподносить подарки любимым и т. п.

(обратно)

57

… Клянусь святым псалмом … — Имеется в виду 50-й псалом, который в синодальном русском переводе начинается словами: «Помилуй меня, Боже, по великой милости твоей, и по множеству щедрот твоих изгладь беззакония мои».

(обратно)

58

… он повиснет у нас на хвосте со своими дурацкими арбалетчиками. — В средние века стрелковое оружие — лук и арбалет (последний появился как раз в XII в.) — считалось оружием неблагородных людей, им были вооружены военные слуги знати. Именно это, по всей видимости, здесь и подразумевается, ибо особые отряды арбалетчиков — нечто вроде мобильной полиции на королевской службе — появились лишь в XIII — нач. XIV в.

(обратно)

59

… я на тебя ручные кандалы надену! — В средние века ручные кандалы сковывали руки в неудобное положение и применялись не только как гарантия от побега, но и в качестве орудий пытки.

(обратно)

60

… Ни веры, ни почтения нет с тех пор, как детей стали учить читать всякую писанину и выводить на бумаге каракули! Даже дочь моя заразилась этим пороком: она общается с помощью дьявольских письмён … — Дюма явно преувеличивает действительно существовавшее в средние века опасение перед грамотностью: она считалась необходимой лишь для клириков, но не рыцарей или простонародья (монастырские и епископские школы существовали задолго до появления на свет барона Фиц-Олвина), грамотные нередко подвергались обвинениям в чернокнижии, — правда, отношение к знаниям стало меняться в лучшую сторону как раз в XII в. Но в любом случае никто и никогда не мог назвать обычный текст частного письма «дьявольскими письменами». Не забудем, что люди средневековья были христианами, а христианство — религия Писания, к Библии относились не только как к книге, но и как к амулету, буквы алфавита почитались священными, потому что ими были написаны святые Заветы.

(обратно)

61

… вы рыдаете, как Магдалина. — Мария Магдалина — и Евангелии последовательница Иисуса Христа; исцеленная им от одержимости бесами, она всюду следовала за ним, стала свидетельницей его крестной смерти и погребения, и именно ей первым явился Христос после своего воскресения. Весьма рано она была отождествлена с грешницей, возлившей на голову Христа миро, омывшей его ноги своими слезами и отершей их своими волосами. Так Мария Магдалина стала образом кающейся блудницы, позднее появились весьма популярные (особенное XII в.) легенды о том. что она жила в пустыни около Марселя в покаянии, предаваясь строжайшей аскезе и беспрерывно оплакивая свои грехи.

(обратно)

62

… удар должен был пасть на филистимлян, но они вознесли мольбы Господу, и меч был убран в ножны. — Филистимляне — индоевропейский народ, в XII в. до н. э. вторгшийся в Палестину (само название страна получила от этого народа) и покоривший ее. Филистимляне вели длительную борьбу с народом Израиля и в Библии выступают как главные враги евреев. В средние века особенно в церковной лексике «филистимляне» — метафора жестокого и беспощадного противника.

Здесь имеется в виду рассказанный в Писании (I Царств, 4–6) эпизод, связанный с ковчегом завета. Когда Господь давал Моисею откровение на горе Синай, он повелел поместить заповеди, высеченные на скрижалях (т. е. каменных пластинах), в ковчег (переносной ларь), причем точно указал, каким должен быть этот ковчег (Исход, 25: 10–21). Ковчег завета, однако, был не просто хранилищем откровения, но и наивысшей святыней, ибо в нем пребывал сам Господь: «Там я буду открываться тебе и говорить с тобою … о всем, что ни буду заповедывать чрез тебя сынам Израилевым» (Исход, 25: 22). Уже в Святой земле во время сражения израильтян с филистимлянами ковчег завета попал в руки врагов народа Израиля. Но Господь, не желавший, чтобы его святыня находилась у язычников, чудесным образом разрушил идолов филистимлян и поразил жителей города Азот, куда был принесен ковчег, тяжкой болезнью: «и он поражал их, и наказал их мучительными наростами, в Азоте и в окрестностях его» (I Царств, 5: 6). Испуганные филистимляне вернули ковчег израильтянам и принесли им «жертву повинности … пять наростов золотых и пять мышей золотых» (I Царств, 6: 4), после чего болезнь прекратилась.

(обратно)

63

Отче наш, сущий на (небесах!) (лат.).

… Pater noster qui es in … — Это начало христианской молитвы «Pater noster, qui es in coelis…» (лат. «Отче наш, сущий на небесах!»), текст которой, согласно евангельскому преданию, был составлен самим Христом.

(обратно)

64

Избавь нас, молящих, Господи! (лат.).

… Libera nos, quaesumus, Domine! — Имеется в виду начало католической литургической молитвы «Libera nos, quaesumus, Domine, ab omnibus malis, praeteritis, praesentibus, et futuris…» (лат. «Избави нас, молящих, Господи, от всех бед прошлых, настоящих и будущих …»).

(обратно)

65

Господи, услышь молитву мою! (лат.)

… Domino exaudi orationem meam … — Это рефрен католической литургической молитвы.

(обратно)

66

… его сын … был в крестовом походе. — Строго говоря, в описываемое время (1176 г.) крестовых походов не было. Второй поход (см. примеч. выше) давно завершился, а третьему еще предстояло быть объявленным в 1187 г. Но некоторые рыцари совершали вооруженное паломничество в Святую землю, оставались там определенное время, участвуя и стычках с мусульманами, и это тоже могло рассматривался как участие в крестовом походе.

(обратно)

67

… превратился в точную копию Вильгельма Рыжего. — Вильгельм II Рыжий (ок. 1063–1100) — король Англии с 1087 г., второй сын Вильгельма Завоевателя. Именно его назвал Завоеватель своим преемником в качестве короля Англии, тогда как Нормандию должен был унаследовать старший брат Вильгельма I, Роберт III Коротконогий (1060–1135). Вильгельм Рыжий принял корону Англии, но ему пришлось вести длительную борьбу со старшим братом, желавшим объединить, подобно отцу, Англию и Нормандию в одних руках. В этой борьбе, закончившейся победой Вильгельма, он пытался, и довольно успешно, опереться на саксонскую знать и вернул ей ряд привилегий, отобранных Завоевателем. Позднее он вступил в конфликт с церковью и значительной частью нормандской знати (враждебно настроенные по отношению к Вильгельму Рыжему хронисты, бывшие сами клириками, обвиняли его в пьянстве, женолюбии и алчности, в том, что он обложил церковь и знать огромными поборами) и был при неясных обстоятельствах убит во время охоты.

(обратно)

68

… сэр причетник из Копменхерста … — Не совсем ясно, что такое Копменхерст (Copmanhurst), однако этот же топоним упоминается в романе «Айвенго», в сцене встречи Ричарда Львиное Сердце с братом Туком (глава XVI).

(обратно)

69

… ответил юноша на йоркширском говоре … — Йоркшир — графство в средней части Великобритании; в 1974 г. разделено натри: Северный, Южный и Западный Йоркшир.

Жители северных районов собственно Англии (т. е. к югу от Шотландии) отличаются произношением от жителей юго-восточной Англии, чей диалект считается правильным и положен в основу литературного английского языка (в описываемое время, впрочем, еще не существовавшего).

(обратно)

70

… Клянусь святым Павлом … — Павел, святой (ок. 5/15 — ок. 62–64) — один из самых почитаемых, наряду с Петром (см. примеч. выше) апостолов. Согласно Писанию, он никогда не был знаком с Христом, в молодости являлся правоверным иудеем (его еврейское имя — Савл) и принимал участие в гонениях на первых христиан; намереваясь начать широкое преследование бежавших из Иерусалима христиан, отправился в Дамаск, но на пути туда испытал чудесное видение — воссиял яркий небесный свет, от которого он упал на землю и на время ослеп, и послышался голос Христа, укорявшего его: «Савл, Савл! Что ты гонишь меня» (Деяния, 9: 4); после этого стал ревностным проповедником христианства и именовал себя только римским именем Павел (он был римским гражданином); по преданию, был казнен в Риме во время гонений на христиан.

(обратно)

71

… смотрите на этот барбакан … — Барбакан — бойница, амбразура или отверстие для стока воды в стене замка или в крепостной стене.

(обратно)

72

… старый аркбутан, на него можно встать ногой … — Аркбутан — наружная каменная полуарка, передающая распор свода здания на внешний выступ, каменный столб или стенку — контрфорс.

(обратно)

73

Руан — город на северо-западе Франции, на реке Сена, в 100 км от ее устья; в описываемое время столица герцогства Нормандия, принадлежавшего английской короне (см. примеч. выше); в настоящее время — административный центр департамента Приморская Сена.

(обратно)

74

… объявив себя прямым потомком Уолтофа, которому графство Хантипгдон пожаловано было Вильгельмом I … — Основателем рода графов Хантингдонских считается Уолтоф (Вальтхеоф), эрл (в саксонской Англии этот титул соответствует титулу графа на континенте) Нортумбрии (Нортумберленда) и Хантингдоншира еще до норманнского завоевания. После норманнского завоевания Уолтоф в 1067 г. попал в плен к Вильгельму Завоевателю, лишился своих владений, в 1070 г. примирился с ним и получил от него Хантингдон (но не Нортумбрию) с титулом графа; умер в 1076 г.

(обратно)

75

… Капитан подозвал к себе солдат, чтобы согласовать с ними новый план атаки … — Капитан — в средние века так именовался начальник наемного отряда (как в данном случае) либо комендант крепости.

(обратно)

76

… его записали в полк. — Это анахронизм: рекрутские наборы и членение войска на отряды более или менее одинаковой и постоянной численности — роты, полки и т. п. — появились только в кон. XV в.

(обратно)

77

… любезно принимали в Барнсдейле … — Возможно, речь здесь идет о деревне Барнсдейл Бар в Йоркшире, расположенной к северу от Ноттингемшира.

(обратно)

78

… всего несколько месяцев назад вернулся из Иерусалима, куда он попал, участвуя в крестовом походе, так как принадлежал к ордену тамплиеров. — В эпоху крестовых походов в Палестине возникли т. н. духовно-рыцарские, или военно-монашеские, ордена, т. е. такие, члены которых, кроме обычных монашеских обетов — бедности, целомудрия и послушания, — давали еще и обет сражаться с неверными. Воины-монахи воплощали в себе сразу два идеала средневековья — рыцарский и аскетический. Орден тамплиеров, или храмовников (полное название — «Бедные рыцари Христа и Соломонова храма»), был основан в 1118 или 1119 г.; название получил по резиденции ордена, находившейся в Иерусалиме на месте храма (фр. temple) Соломона. Орден был одной из влиятельнейших и богатейших организаций не только в созданном крестоносцами Иерусалимском королевстве, но и в Европе; упразднен в 1312 г.

О крестовом походе в описываемое в романе время (ок. 1182 г.) см. примеч. выше.

(обратно)

79

… Я могу отказаться от своего обета … — Отказаться от обета тамплиер мог только с личного разрешения папы римского.

(обратно)

80

… Не выпьешь ли со мной чарку рейнского? — Рейнское вино, или рейнвейн, — высококачественный напиток, получаемый с известных еще в римские времена виноградников в Рейнской области.

(обратно)

81

… полдюжины бутылок с узким длинным горлом, полных добрым рейнским вином … — Данное описание представляет собой анахронизм. Бутилирование вина, т. е. сцеживание его из бочек, использование пробковых затычек, а также хранение в заткнутых пробками бутылках не было известно в Европе до кон. XVI в. (по мнению ряда исследователей, даже до кон. XVII в.). Сами по себе бутылки известны еще с римских времен, причем уже тогда они были двух видов: цилиндрические с коротким цилиндрическим горлом (не ранее XVII в., а может быть, и XVIII в. они получили название бордосских бутылок) и более или менее конической формы с длинным сужающимся горлом (рейнские бутылки; название дано тогда же). Однако вино в бутылки разливалось перед подачей на стол и никогда в них не хранилось. Насколько можно судить по средневековой живописи, бутылка, более или менее приближающаяся по форме к рейнской, представляла собой стеклянный графин, скорее шарообразный, чем конический, но действительно с длинным узким горлом.

(обратно)

82

… пять тысяч золотых в день свадьбы … рядом с вашими десятью тысячами могу положить миллион злотых, — да что я говорю миллион? — два миллиона. — К концу правления Генриха II годовой доход английского казначейства составлял около 30 тысяч крон золотом, так что приведенные здесь цифры — совершенно фантастические.

(обратно)

83

… какое положение вы занимаете при короле Людовике. — Хронологическая ошибка: действие происходит около 1185 г., когда король Франции Людовик VII (ок. 1120–1160; правил с 1137 г.) уже много лет как умер. Ему наследовал его сын король Филипп II Август (см. примеч. ниже), который и правил в указанное время.

(обратно)

84

… его записали в полк, входивший в войско, которое до сих пор занимает Нормандию. — Напомним, что Нормандия до 1202–1204 гг. принадлежала английским королям.

(обратно)

85

… я держу в памяти имена тех презренных англичан, которые предполагали отдать свою родину под иноземное иго. — Весьма анахронистическое высказывание: в XII в. еще не было представлений о нации, о национальном отечестве; можно было говорить о верности государю, но не государству.

(обратно)

86

… лицо огромного парня, одетого в рясу доминиканского монаха. — Это анахронизм: нищенствующий орден (см. примеч. выше) Братьев-проповедников, иначе называемых доминиканцами, по имени его основателя, святого Доминика Гусмана (1170–1221), был создан в 1215 г., т. е. позднее описываемых событий. Заметим, впрочем, что выше брат Тук (а речь здесь идет о нем) был назван монахом бенедиктинского ордена (см. примеч. выше).

(обратно)

87

… стал подумывать о сыновьях Генриха II. В то время, когда непрестанная борьба враждующих партий раздирала Английское королевство … — У короля Англии Генриха II было четверо сыновей: Генрих (1155–1183), Ричард (1157–1199), Жоффруа (Джеффри; 1160–1186) и Иоанн (Джон; 1167–1216). В 1169 г. Генрих II произвел раздел своих владений между сыновьями: Генрих Молодой стал соправителем отца (с королевским титулом) и получил в управление континентальные владения; будущий (с 1189 г.) король Англии Ричард I Львиное Сердце — Аквитанию и Пуату; Жоффруа — Бретань; младший, впоследствии (с 1199 г.) король Англии Иоанн II, не получил ничего, кроме прозвища Безземельный. Вскоре после этого раздела началась борьба отца с сыновьями и сыновей между собой, особенно усилившаяся ок. 1180 г., когда в распрю вмешался французский король Филипп II Август (см. примеч. ниже), искусный политик, стремившийся вернуть Франции континентальные владения английских королей. В распре старого короля с его сыновьями Филипп Август стремился стравить всех со всеми, чтобы ослабить Англию.

(обратно)

88

… Епископ Херефордский … должен был венчать супругов … — В описываемое время (ок. 1185 г.) епископом Херефордским был или Роберт Фолио (ум. в 1186 г.), или Уильям де Вере (ум. в 1198 г.), но вряд ли здесь имеется в виду конкретное лицо. Херефорд — главный город графства Херефорд-энд-Вустер, расположенного в Средней Англии; с 672 г. резиденция епископа; в городе сохранился великолепный норманнский собор XII в.

(обратно)

89

… в окрестности аббатства Сент-Мэри … — В Англии существовало множество аббатств, посвященных Деве Марии; здесь, судя по тексту, имеется в виду монастырь, располагавшийся близ Ноттингема.

(обратно)

90

… род ведет свое происхождение от короля Этельреда. — Неясно (может быть, и самому Дюма или его персонажу), кто из королей саксонской Англии здесь имеется в виду: Этельред I (?-871; правил с 865 г.) или Этельред II Безрассудный (968-1016; правил с 978 г.).

(обратно)

91

Послушник — лицо, живущее в монастыре и готовящееся принять постриг; послушник должен во всем подчиняться монастырскому уставу, но может в любое время покинуть обитель.

(обратно)

92

… имение было расположено неподалеку в Ланкашире. — Ланкашир — графство на западе Англии, на побережье Ирландского моря; главный город — Ланкастер.

(обратно)

93

… Один из наших людей был в Шеффилде … — Шеффилд — город в центральной части Англии, ныне административный центр графства Саут-Йоркшир.

(обратно)

94

… подайте всего несколько пенсов … — Пенс — принятое в отечественной (и европейской) литературе неточное (англ. ед. ч. — penny, мн. ч. — pence, что, строго говоря, следует передавать по-русски как «пенни» и «пенсы») название английской (позднее — британской) монеты. Ее название (староангл. pening), как, кстати сказать, и название немецкого пфеннига, произведено от лат. pannus — «кусок ткани», ибо единицей обмена у древних германцев (напомним: англосаксы — выходцы из Германии) была штука холста. Впервые серебряный «пенинг» упоминается в 790 г. В описываемое время в Англии был в ходу серебряный пенни, именуемый также «пенни с коротким крестом» — по изображению на его реверсе, или «Генрих» (Henricus) — по имени Генриха II, который в 1180 г. повелел чеканить такую монету (она находилась в обращении до 1247 г.) с содержанием 1,35 г серебра. С кон. XVII в. пенни чеканился из меди, с 1860 г. — из бронзы. До 1971 г. денежная единица Англии (и Великобритании) — фунт стерлингов — делилась на 20 шиллингов, а шиллинг — на 12 пенсов, т. е. в фунте было 240 пенсов. Со введением в Соединенном королевстве метрической системы пенни составляет 1/100 фунта.

(обратно)

95

… надел старую шляпу, обшитую ракушками … — Раковины на головные уборы в средние века нашивали паломники.

(обратно)

96

… разделяешь мнение негодяев, презирающих женское общество? — В средние века, несмотря на проповедь аскетизма и безбрачия, мирянин, избегающий женщин, мог подвергнуться обвинениям в склонности к однополой любви («нечестивому преступлению», как говорили тогда) либо к ереси, ибо некоторые еретические секты считали плотские отношения даже и в браке абсолютным грехом.

(обратно)

97

… я иду из Бэмбурга. — Бэмбург — город в графстве Нортумберленд, на северо-востоке Англии, на побережье Северного моря.

(обратно)

98

… что я скажу приору? — Приор — здесь: заместитель аббата (см. также примеч. выше).

(обратно)

99

… начавшийся день заканчивается в полдень … — В средние века в обыденной жизни не было общепринятого исчисления времени; сутки отсчитывались и с рассвета, и с полуночи, и с полудня. Однако в церковном обиходе новый день всегда начинался с полуночи, поэтому утверждение аббата говорит о том, что для удовлетворения своей алчности он готов на обман.

(обратно)

100

… послал их на дорогу, ведущую в Йорк … — Йорк — город на востоке Англии, на реке Уз; возник на месте римского поселения Эборак; в описываемое время и до 1974 г. был центром графства Йоркшир, ныне — графства Северный Йоркшир.

(обратно)

101

… в Ноттингемшир, в Дербишир и в Йоркшир послан королевский указ … — Дербишир — графство в Центральной Англии, к западу от Ноттингемшира; главный город — Дерби.

(обратно)

102

… Смерть Генриха II возвела на трон его сына Ричарда, и тот, растратив королевскую казну, отправился в крестовый поход, оставив регентом своего брата принца Джона … — Имеются в виду Ричард Львиное Сердце и его брат, будущий король Иоанн Безземельный (см. примеч. выше). Ричард, снедаемый жаждой славы и мало обращавший внимание на дела своего королевства, взойдя на престол в 1189 г., принял участие в крестовом походе, целью которого было объявлено возвращение христианам захваченного мусульманами в 1187 г. Иерусалима. Для организации этого похода Ричард не только опустошил казну, но и обложил население неподъемными налогами. Брат короля, принц Джон, в отсутствие его тут же принялся забирать власть в свои руки.

Третий крестовый поход (1189–1192) оказался безрезультатным, и Иерусалим остался в руках неверных.

Регент — в монархических государствах лицо (чаще всего ближайший родственник), замещающее монарха в случае малолетства, недееспособности или отсутствия его. Следует отметить, что в описываемое время такое лицо называли наместником, а слово «регент» появилось лишь в XIV в.

(обратно)

103

… привлекли к себе внимание Лоншана, великого канцлера Англии, епископа Элийского. — Уильям Лоншан (?-1197), епископ Элийский (Эли, в другой транскрипции Или — город в Англии, в 25 км к северо-востоку от Кембриджа, на правом берегу реки Уз; в нем сохранился великолепный собор XI–XVI вв.), лорд-канцлер и великий юстициарий (верховный судья), был поставлен Ричардом управлять Англией совместно с принцем Джоном на время участия короля в крестовом походе. Лоншан вмешался в борьбу придворных партий, вызвал гнев всех сословий своими вымогательствами и в конце концов был принужден бежать из Англии.

(обратно)

104

… Два года спустя после этого похода Ричард вернулся в Англию, и принц Джон, небезосновательно опасаясь гнева брата … — Возвращаясь из крестового похода сухопутной дорогой через Германию, Ричард Львиное Сердце попал в 1192 г. в плен к своему старинному недругу Леопольду V Бабенбергу (1157–1194), герцогу Австрийскому с 1177 г. Принц Джон стал распускать слухи о том, что Ричард умер, и попытался захватить власть. В нач. 1194 г. Ричард вернулся в Англию, обвинил брата в измене и начал военные действия против него, но вскоре, впрочем, примирился с Джоном.

(обратно)

105

… клянусь святым Губертом … — Губерт, святой (656–728) — епископ Маастрихтский и Льежский, в средние века считавшийся небесным покровителем охотников.

(обратно)

106

… Клянусь совестью моей матери!.. поспешим заметить, что у благородной дамы Алиеноры было очень мало совести… — Мать Ричарда, супруга Генриха II Английского Алиенора (Альенор) Аквитанская (ок. 1122–1204), прославилась своей бурной жизнью. Наследница обширного герцогства Аквитания, покровительница поэтов, она была в 1137 г. выдана замуж за короля Франции Людовика VII (см. примеч. выше). Убедившись в наличии у королевы весьма бурного темперамента, Людовик, отправившись во второй крестовый поход, взял Алиенору с собой, но это не помогло — король застиг свою супругу в объятиях сарацинского пленника. Последовал бракоразводный процесс, молодая разведенная владелица обширных и богатых земель оказалась предметом вожделений многих соискателей ее руки, и в 1152 г. молодой граф Анжуйский Анри Плантагенет — будущий английский король Генрих II, — опасаясь соперников, тайно обвенчался с ней. Семейная жизнь их оказалась тяжелой: король постоянно изменял жене, королева не оставалась в долгу и всячески интриговала против мужа, втягивая в интриги сыновей, так что король значительную часть их совместной жизни держал ее в почетном заточении в замке на севере Англии.

(обратно)

107

… моя нежная Беренгария … — Беренгария Наваррская (ок. 1175–1230) — дочь короля Наварры Санчо, супруга Ричарда Львиное Сердце с 1191 г.

(обратно)

108

… служил в войсках короля Генриха в Аквитании, Пуату, Арфлёре, Эврё, Бове, Руане … — Аквитания, Пуату — см. примеч. выше.

Арфлёр — город в Нормандии, ныне — в департаменте Приморская Сена.

Эврё — город в Нормандии, ныне — административный центр департамента Эр.

Бове — город в Нормандии, не входивший в состав Нормандского герцогства, а являвшийся центром одноименного епископства, глава которого носил графский титул и являлся церковным пэром Франции; ныне — административный центр департамента Уаза.

Руан — см. примеч. выше.

Следует отметить, что все указанные земли и города, включая Бове, в описываемое время являлись владениями английских королей.

(обратно)

109

… Клянусь святым Дионисием! — Дионисий, святой (ум. ок. 270 г.) — мученик и первосвятитель Галлии, первый епископ Парижский, был чрезвычайно популярен среди французов, а значит, и графов Анжуйских, которые были также королями Англии.

(обратно)

110

… коронация Ричарда, происходившая в Винчестере вскоре после его возвращения в Лондон … — Неточность: Ричард короновался вскоре после смерти отца 3 сентября 1189 г. в Лондоне, в Вестминстерском аббатстве. В 1194 г. по всей Англии торжественно отмечалось возвращение из плена Ричарда Львиное Сердце.

Винчестер (Уинчестер) — старинный город на юге Англии, примерно в 100 км к юго-западу от Лондона, административный центр графства Хэмпшир; его кафедральный собор, сооруженный в XI–XV вв., — второй по высоте в Европе.

(обратно)

111

… Ричард уехал на континент, куда его призывало острое желание отомстить Филиппу Французскому … — Король Франции Филипп II Август (1165–1223; правил с 1180 г.) ставил своей едва ли не главной целью возвращение под свою руку английских владений на континенте и для этого не брезгал никакими методами. В союзе с Ричардом он боролся с королем Генрихом II Английским (ср. примеч. выше), а после смерти старого короля тут же выступил против своего вчерашнего союзника. В 1190 г. Филипп против своей воли под давлением церкви и общественного мнения (насколько можно говорить об общественном мнении в средние века) отправился в крестовый поход. Там он беспрерывно ссорился с Ричардом и в 1191 г. под предлогом болезни вернулся во Францию, где тут же начал захватывать английские владения в Нормандии и Пуату. Вернувшись из плена в 1194 г., Ричард Львиное Сердце начал войну с Филиппом, отправился на континент и к 1198 г. вернул значительную часть своих земель, но в 1199 г. при осаде замка одного из своих вассалов, которого Ричард обвинил в тайных связях с французским королем, король Англии был ранен стрелой и умер (видимо, от заражения крови).

(обратно)

112

… послал запрос Хьюберту Уолтеру, архиепископу Кентерберийскому, хранителю печати и верховному судье Английского королевства. — Уолтер, Хьюберт (?-1205) — архиепископ Кентерберийский с 1193 г., великий юстициарий Англии.

(обратно)

113

… Джон … послал сотню человек под командованием сэра Уильяма Грея, старшего брата Джона Грея, своего любимца … — Джон Грей (?-1214) — епископ Норвичский, великий юстициарий Ирландии, соратник Иоанна Безземельного; о его брате практически ничего не известно, неясно даже, звали ли его Уильям (есть данные, что его имя было Уолтер).

(обратно)

114

… явился в Скарборо. — Скарборо — город в Англии, в Йоркшире, на берегу Северного моря.

(обратно)

115

… заметили небольшой французский корвет … — Корветы — легкие военный парусные суда, предназначенные для разведки, появились только в XVIII в., так что упоминание их в этом контексте — анахронизм.

(обратно)

116

… вез королю Франции крупную сумму — около двенадцати тысяч ливров. — Ливр — старинная французская серебряная монета, основная денежная и счетная единица страны до кон. XVIII в.; во время Революции была заменена почти равным ей по стоимости франком; окончательно изъята из обращения в 1834 г. 12 000 ливров серебром в нач. XIII в. составляли приблизительно месячный доход французской казны.

(обратно)

117

… Вскоре после того как была подписана Великая Хартия, король Джон, совершив ряд чудовищных деяний, кинулся лично преследовать юного короля Шотландии, отступавшего перед его натиском … — Король Иоанн Безземельный не был популярен в Англии. Его обвиняли в нарушении прав аристократии и церкви, введении тяжелейших налогов, убийстве своего племянника Артура (1186–1203), сына Жоффруа Бретонского (см. примеч. выше). Итогом общего недовольства стало восстание, возглавленное высшей аристократией, в котором участвовали также рыцари и горожане. 15 июня 1215 г. Иоанн принял требования мятежников, и подписанный им документ получил название Великой Хартии вольностей. В ней впервые в Европе объем власти короля определялся не обычаем, а законом. Одна из статей Хартии гласила, что ни один свободный человек не может подвергаться наказанию без суда равных ему — это считается одной из первых формулировок принципа гражданской свободы. Иоанн, впрочем, не собирался выполнять Хартию. Воспользовавшись смутами в Англии, юный король Шотландии Александр II (1198–1249; правил с 1214 г.) в декабре 1215 г. вторгся в Англию (английские историки настаивают на том, что это был завоевательный поход, шотландцы утверждают, что Александра пригласили английские бароны, чтобы наказать Иоанна за невыполнение Хартии). Иоанн сумел отбить шотландцев.

(обратно)

118

… Джон двигался в сопровождении нескольких генералов, которые за свои подвиги получили весьма выразительные прозвища: одного звали Халео Без Потрохов, другого — Молеон Кровавый, третьего — Уолтер Мач Убийца, четвертого — Соттим Жестокий, пятого — Годешаль Бронзовое Сердце. — Здесь или вымысел Дюма, или неточное прочтение не всегда верного написания имен в средневековых хрониках. Из указанных выше персонажей идентифицирован лишь Сэвори де Молеон (годы жизни неизв.), который 14 января 1216 г. в Линкольншире сумел в отчаянной кавалерийской атаке отбить нападение шотландцев во время их похода на Англию (см. пред. примеч.).

(обратно)

119

… как в царствование Генриха II для них было грозой имя Херварда Уэйка. — Хервард Уэйк (т. е. «Бдительный») жил при Вильгельме Завоевателе, а не при Генрихе II, и вошел в легенды, в которых невозможно отличить правду от вымысла. Хервард был то ли мелким землевладельцем, то ли зависимым крестьянином некоего аббатства. В 1070–1071 гг. он поднял восстание против норманнских завоевателей, поддержанное высшей саксонской знатью; после подавления восстания скрылся в болотах около города Эли (Или), откуда совершал набеги, грабил — по легенде — богатых норманнов и раздавал все бедным саксам, всегда был настороже (отсюда его прозвище). По одной версии, он был убит в 1073 г., когда капеллан, охранявший сон Херварда, заснул сам, а по другим данным, в 1086 г. он был еще жив.

(обратно)

120

… Джон дошел до Эдинбурга, но, не сумев захватить короля Шотландии, направился в Дувр … — Эдинбург — город в Шотландии, основанный в X в.; в описываемое время не был столицей Шотландского королевства (тогда ею был Перт) и получил указанный статус лишь в XV в.

Дувр — город в Англии, на берегу пролива Па-де-Кале (в Англии он называется Дуврский пролив) у самого узкого места этого пролива (ок. 29 км ширины); основан норманнами как береговой замок вскоре после их завоевания Англии.

(обратно)

121

… король Джон умер, оставив престол своему сыну Генриху. — После смерти Иоанна Безземельного на престол взошел его сын Генрих III (1207–1272), которому в год смерти отца в 1216 г. было девять лет.

(обратно)

122

… граф Пембрук, опекун малолетнего короля … — Имеется в виду Уильям Маршалл, первый граф Пембрук (?-1219) — видный государственный и военный деятель Англии. Один из баронов, принудивших Иоанна Безземельного подписать Великую Хартию вольностей, он, после отказа Иоанна соблюдать ее, обратился к Филиппу Августу с предложением английской короны для сына и наследника Филиппа, будущего короля Франции Людовика VIII (1187–1226; правил с 1223 г.). Однако после смерти Иоанна граф присягнул Генриху III и выступил против Франции. Фактически сразу же после воцарения Генриха III английские бароны вручили Уильяму Маршаллу регентство с титулом «правитель короля и королевства».

(обратно)

123

… она перерезала лучевую артерию … — Лучевая артерия проходит по внутренней стороне руки вдоль лучевой кости от локтевого сустава до запястья; в средние века и позднее при кровопускании обычно перерезали именно эту артерию на локтевом сгибе.

(обратно)

124

… в Хатерсейдже, расположенном в шести милях от Кастлтона, в Дербишире. — Селения Хатерсейдж и Кастлтон в Дербишире расположены: первое — в 15 км к западу от города Шеффилд, второе — в 21 км от него.

(обратно)

125

Республика Соединенных провинций (иначе Голландская республика) образовалась в результате победы Нидерландской буржуазной революции XVI века. В республику входило семь провинций (Голландия, Зеландия, Утрехт, Гронинген, Гельдерн, Овериссель и Фрисландия), подписавших в 1579 году так называемую Утрехтскую унию, юридически утвердившую существование новой республики. С ростом влияния провинции Голландии на политику республики Соединенных провинций появилось другое название — «Голландская республика».

(обратно)

126

Великий пенсионарий — ответственный государственный пост в Голландской республике. В руках пенсионария иногда сосредоточивалась вся полнота власти. Представитель крупной буржуазии Ян де Витт (1625–1672), будучи великим пенсионарием, являлся фактическим правителем Соединенных провинций.

(обратно)

127

Штатгальтер — в Нидерландах так назывался глава исполнительной власти. Должность штатгальтера была упразднена Яном де Виттом, но восстановлена в 1672 году для Вильгельма III Оранского.

(обратно)

128

Имеются в виду древнеримские республиканцы-братья Тиберий и Гай Гракхи, погибшие в борьбе с крупными землевладельцами.

(обратно)

129

Молчаливым называли не Вильгельма III Оранского, штатгальтера Голландии, а затем английского короля (с 1689 года), о котором здесь идет речь, а его предка — Вильгельма I Оранского, видного деятеля Нидерландской буржуазной революции.

(обратно)

130

Людовик XIV — французский король с 1643 по 1715 год. Стремился к максимальному укреплению королевской власти. Войнами и расточительностью довел Францию до крайнего истощения.

(обратно)

131

Имеется в виду вторжение французских войск в Нидерланды в 1672 году.

(обратно)

132

Митридат VI Евпатор (136-63 до и э.) — понтийский царь. Считался наиболее опасным врагом Рима.

(обратно)

133

Гораций (658 до н. э.) — крупнейший римский поэт, автор «Од», «Сатир», «Посланий» и др. Имеется в виду ода третья из III книги «Од», начинающаяся словами: «Кто, справедливый, стоек в решеньях».

(обратно)

134

Лувуа Франсуа Мишель (1639–1691) — военный министр Людовика XIV.

(обратно)

135

Обвинение братьев Виттов в сговоре с французами было необоснованным. Однако нерешительность правительства Яна де Витта, вызванная боязнью народных волнений, дала повод оранжистам, желавшим добиться популярности, обвинить братьев Виттов в измене.

(обратно)

136

Фрисландский костюм — национальная одежда фризов, народности, живущей на севере Нидерландов (Фрисландская провинция).

(обратно)

137

Тромп Корнелий (1629–1691) — голландский адмирал, участник ряда морских сражений во время англо-голландских войн, оранжист.

(обратно)

138

Имеется в виду поражение, нанесенное армией Людовика XIV Голландской республике в 1672 году.

(обратно)

139

Лафатер Иоганн-Каспар (1741–1801) — швейцарский богослов и писатель, автор книги «Физиогномика», которая легла в основу лженауки, пытавшейся по внешним признакам судить об умственных и моральных качествах человека.

(обратно)

140

Людовик-Солнце — прозвище, которым наградили Людовика XIV льстивые придворные.

(обратно)

141

Rara avis (лат.) — редкая птица.

(обратно)

142

Ювенал (ок. 55 — ок. 132 н. э.) — последний древнеримский великий поэт-сатирик.

(обратно)

143

Флорин — денежная единица в Нидерландах. Впоследствии был заменен гульденом.

(обратно)

144

Ван-Рюйтер — выдающийся голландский адмирал; командовал флотом в эпоху англо-голландских войн.

(обратно)

145

Тюльпан — многолетнее луковичное растение с красивыми цветами. В диком виде широко распространен в Южной Европе и Азии. Декоративные тюльпаны были завезены в Европу из Турции в середине XVI века. В Нидерландах разведение тюльпанов стало предметом массового увлечения. В XVII веке «тюльпаномания» достигла своего апогея. Главным центром разведения тюльпанов был город Гаарлем. На гаарлемской тюльпанной бирже заключались крупные спекулятивные сделки. Луковицы редких экземпляров продавались и перепродавались за баснословные суммы.

(обратно)

146

Альфонс VI — король Португалии (1656–1667). В результате дворцового переворота был свергнут своим братом Педро.

(обратно)

147

Bene sit (лат.) — да будет так.

(обратно)

148

Герард Доу (1613–1675) — выдающийся голландский художник, ученик Рембрандта. Франс ван Мирис (1635–1681) — голландский художник, ученик Г. Доу.

(обратно)

149

Битва Александра Македонского с индийским раджой Пором произошла у древнего города Никеи в Северной Индии в 326 году до нашей эры.

(обратно)

150

Силлогизм — логическое умозаключение, состоящее из двух посылок, то есть суждений, служащих основанием для вывода (например, все четырехугольники имеют четыре стороны, квадрат — четырехугольник, — следовательно, квадрат имеет четыре стороны). Средневековые ученые-схоласты, стремившиеся использовать методы философских суждений для укрепления христианской религии, часто подменяли силлогизмами живое изучение природы. Распространен был, например, такой силлогизм: Иван — человек. Все люди грешны от природы. Следовательно, Иван — грешник.

(обратно)

151

Сравнение тюльпанов с творениями величайшего английского драматурга Вильяма Шекспира (1564–1616) и великого фламандского художника Петера Пауля Рубенса (1577–1640) дает представление о «тюльпаномании», охватившей Голландию XVII века.

(обратно)

152

Данте Алигьери (1265–1321) — великий итальянский поэт-гуманист, автор поэмы «Божественная комедия», состоящей из трех частей: «Ад», «Чистилище», «Рай». В первой части поэмы Данте изображает страшные мучения грешных душ в аду. Среди них находятся изменники родины, некоторые католические священники и папы.

(обратно)

153

Амалекитяне — кочующие племена, совершавшие набеги на древнюю Иудею. В библейских преданиях — «палки и камни, падающие с неба», наводнения, бури, смерчи и другие стихийные бедствия изображаются как следствие божьего гнева.

(обратно)

154

Химера — в древнегреческой мифологии чудовище с головой льва, хвостом дракона и козьим туловищем. В переносном смысле — несбыточная фантазия, неосуществимая мечта.

В древнем Риме не знали о существовании черных лебедей, которые водятся в Австралии. Поэтому черный лебедь кажется Горацию фантазией, химерой. В одном из своих стихотворений Гораций создает фантастический образ богини Венеры в белой колеснице, влекомой черными лебедями.

В старинных французских легендах белый дрозд упоминается примерно в таком же смысле, как у нас «белая ворона». Отсюда французское выражение: «редкий, как белый дрозд».

(обратно)

155

Святилище.

(обратно)

156

Святая святых.

(обратно)

157

Древнегреческий город Дельфы был известен своим «оракулом» в храме бога Аполлона. В храм допускались только «посвященные», то есть жрецы.

(обратно)

158

Расин Жан (1639–1699) — великий французский драматург. Творчесгво Расина является высшим достижением французского классицизма в жанре трагедии.

(обратно)

159

Алхимия — средневековая лженаука. Алхимики искали «философский камень», якобы способный превращать неблагородные металлы в золото, «жизненный элексир», сообщающий будто бы человеку бессмертие, «панацею» лекарство от всех болезней и т. д.

(обратно)

160

Мингер — распространенное в Голландии почтительное обращение к лицам зажиточных сословий. Соответствует русскому — господин.

(обратно)

161

Tulipa nigra (лат.) — черный тюльпан. Ученые, которым удавалось открыть неизвестные виды растений или животных, часто называли их своим именем, преобразованным на латинский лад. Отсюда — «Tulipa nigra Barlaensis».

(обратно)

162

По-видимому, голландцы считали родиной тюльпанов остров Цейлон, а упоминаемые индийские города — местом наибольшего их распространения.

(обратно)

163

Александр Македонский (IV в. до нашей эры) — македонский царь, прославленный полководец древности. Гай Юлий Цезарь (I в. до н. э.) — римский полководец и политический деятель, установивший единоличную диктаторскую власть. Максимилиан — имеется в виду Максимилиан I из династии Габсбургов — австрийский эрцгерцог и император «Священной римской империи» (1493–1512), значительно расширивший свои владения.

(обратно)

164

Софизм — неправильное умозаключение, умышленно ложно построенное, но кажущееся правильным.

(обратно)

165

Аркебуза — фитильное, заряжаемое с дула ружье. Было в употреблении с XIV века. В XVI веке заменено мушкетом.

(обратно)

166

Ковчег завета — по библейской легенде, — ящик, в котором хранились религиозные святыни.

(обратно)

167

Тарквиний Гордый (VI в. до н. э.) — по преданию — последний царь Древнего Рима. Завоевал город Габии в Италии.

(обратно)

168

Принц Конде (1621–1686) — французский полководец. Во время конфликта с фактическим правителем Франции кардиналом Мазарини был ненадолго заключен в Венсенский замок.

(обратно)

169

Дилемма — необходимость выбора между двумя нежелательными возможностями.

(обратно)

170

Сибарит — изнеженный, избалованный человек, любящий роскошь и наслаждения.

(обратно)

171

Шагрень — один из дорогих сортов кожи.

(обратно)

172

Госпожа де Севинье (1626–1696) — французская писательница, известна своими литературными «Письмами».

(обратно)

173

Вааль, Маас — реки в Голландии.

(обратно)

174

Гроций Гуго (1583–1645) — голландский ученый, юрист и дипломат, один из основателей науки международного права. В 1619 году за участие в религиозно-политической борьбе был осужден на пожизненное заключение. В 1621 году бежал из тюрьмы.

(обратно)

175

Имеется в виду Олденбарневельт Ян (1547–1619) — фактический правитель провинции Голландии, боровшийся против монархических устремлений штатгальтера. Вместе с Г. Гроцием участвовал в религиозно-политическом движении на стороне буржуазии. За попытку поднять мятеж был казнен.

(обратно)

176

Голландский су — мелкая разменная монета.

(обратно)

177

Зависть в древней Греции аллегорически изображалась в виде женщины со змеями на голове.

(обратно)

178

Стремление Вильгельма III Оранского к установлению в Голландии наследственной монархии не увенчалось успехом. После его смерти должность штатгальтера была отменена.

(обратно)

179

Синекура — хорошо оплачиваемая и не требующая никакого труда должность.

(обратно)

180

В библейской легенде рассказывалось, что патриарх Ной, спасаясь от всемирного потопа, захватил в свой ковчег «каждой твари по паре». Благодаря такой предусмотрительности и продолжили якобы свое существование все виды животных.

(обратно)

181

Семирамида — легендарная ассирийская царица, славившаяся будто бы своей мудростью. Клеопатра (69–30 до н. э.) — последняя царица Египта из династии Птоломеев. По преданию, славилась своей красотой. Елизавета Тюдор — английская королева (1558–1603). Годы царствования Елизаветы совпали с укреплением экономического могущества и политического влияния Англии, а также с периодом расцвета английской литературы (Шекспир, Марло и др.). Анна Австрийская (1601–1666) — французская королева и регентша в годы малолетства Людовика XlV.

(обратно)

182

Дюйм — мера длины, равен 2,54 см.

(обратно)

183

Семью чудесами света в древности назывались семь наиболее прославленных произведений архитектуры и ваяния: пирамиды египетских фараонов; легендарные висячие сады Семирамиды; ефесский храм Афродиты; статуя Зевса, сидящего на троне, работы Фидия (V в. до н. э.); надгробный памятник царя Мавзола (отсюда слово «Мавзолей») в Геликарнассе; Колосс Родосский (медная статуя высотой в 72 метра, стоявшая, по преданию, у входа в гавань Родос); маячная башня высотой в 180 метров, воздвигнутая в Александрии в III веке до нашей эры. Выражение «восьмое чудо света» употребляли в нарицательном смысле, желая подчеркнуть необычайную красоту произведения искусства.

(обратно)

184

Сильфиды — в средневековых поверьях, добрые духи воздуха.

(обратно)

185

Габриэль Метсю (1629–1667) — известный голландский художник.

(обратно)

186

Льё — старинная французская мера длины, равная приблизительно 4,5 километра.

(обратно)

187

«Сезам отворись» — в арабских сказках магические слова, силою которых мгновенно отворялась дверь тайной сокровищницы.

(обратно)

188

По библейскому преданию, царь древней Иудеи Соломон умел разрешать самые трудным споры. Здесь имеется в виду легенда о тяжбе двух женщин из-за одного ребенка Чтобы узнать, которая из них является его настоящей матерью, Соломон предложил разрубить ребенка на две части и признал матерью ту женщину, которая стала умолять мудрого судью отказаться от этого решения.

(обратно)

189

Вольтов столб — первоначальная форма батареи гальванических элементов, осуществленная в 1799 году итальянским физиком, одним из основателей учения об электрическом токе — Александро Вольта.

(обратно)

190

Аргус — в древнегреческой мифологии — многоглазый великан-сторож В переносном смысле — бдительный страж.

(обратно)

191

Дедал — в древнегреческой мифологии — искусный механик, который сделал крылья из перьев и воска и улетел на них, спасаясь от преследования.

(обратно)

192

Давид Тенирс Старший (1582–1649) и его сын Давид Тенирс Младший (1610–1690) — известные фламандские живописцы.

(обратно)

193

Батавская республика — одно из названий Голландии. Произошло от названия племени батавов, обитавших на территории Нидерландов в начале нашей эры. Официально Голландия называлась Батавской республикой с 1795 по 1806 год.

(обратно)

194

Триумф — в древнем Риме торжественный въезд полководца-победителя в столицу.

(обратно)

195

Гней Помпей (106-48 до н. э) — римский полководец и политический деятель Вступил в открытую борьбу с Цезарем за единоличную власть.

(обратно)

196

Имеется в виду поражение, нанесенное Помпеем понтийскому царю Митридату (66 до н. э.) и завоевание Юлием Цезарем Галлии (58–51 до н. э).

(обратно)

197

Кибела — в античной мифологии — мать богов Культ ее был широко распространен в Римской империи.

(обратно)

198

Этрурия — область в древней Италии.

(обратно)

199

Вечный город, — так называли Рим.

(обратно)

200

Корпорации — объединения ремесленников и купцов в средневековых городах. Во время праздничных шествий горожане шли в составе своих корпораций.

(обратно)

201

Плебеи — в древнем Риме — непривилегированное свободное население В средние века — городская беднота, простой народ.

(обратно)

202

Пергамент — особо выделанная кожа, служившая в древности и в средние века материалом для письма.

(обратно)

203

В трагедии Шекспира дух Банко, убитого по приказу Макбета, явился к нему на пир.

(обратно)

204

Напоминаем читателям, что в настоящем рассказе мы не придерживаемся истории, а передаем легенду. Карл Великий был тевтонской расы, а не франкской.

(обратно)

205

Этим словом назывались все сопровождавшие кардинала Руффо в Неапольском походе.

(обратно)

206

В Палермо казни производятся на Морской площади, напротив дворца князя де Бутера.

(обратно)

207

Мандарин — чиновник в имперском Китае.

(обратно)

208

Амфитрион — гостеприимный хозяин (устар.).

(обратно)

209

Вина — албанская колония, основанная эмигрантами после взятия Константинополя Магомедом II. Жители ее свято сохраняют костюм предков.

(обратно)

210

В Палермо монахини не могут принимать участия в общественных событиях, но присутствуют при них. Каждый мало-мальски богатый монастырь нанимает на Толедской улице один этаж, откуда из-за решеток монахини смотрят на священные или гражданские торжества. Идут же туда подземными ходами от монастыря до нанимаемого дома.

(обратно)

211

Большая Опера (буквально) — «Гранд-опера» (Национальная академия музыки и танца), крупнейший оперный театр Франции на протяжении более чем трех столетий.

(обратно)

212

Стихи здесь и дальше в переводе Г. Адлера.

(обратно)

213

Видение (нем.).

(обратно)

214

Мы говорим столь подробно об этом предмете вовсе не для того, чтобы вызвать озноб ужаса: нам показалось, что в момент, когда всех занимает вопрос об отмене смертной казни, подобное рассуждение будет небесполезным.

(обратно)

215

Сенсорий (лат.).

(обратно)

216

Так называли место, где вешали воров и убийц.

(обратно)

217

«Отче [наш]» (лат.).

(обратно)

218

«Аве [Мария]» (лат.).

(обратно)

219

Поклажа (ит.).

(обратно)

220

«Болонья учит» (ит.).

(обратно)

221

Тушеное мясо (ит.).

(обратно)

222

Носильщики (ит.).

(обратно)

223

Павший будет заменен другим.

(обратно)

224

«Мечом и плугом» (лат.).

(обратно)

225

Ура разбойникам (исп.).

(обратно)

226

Внутренний двор (исп.).

(обратно)

227

Погонщики (исп.).

(обратно)

228

Щёголи (исп.).

(обратно)

229

Жители Ла-Манчи (исп.).

(обратно)

230

У себя дома (англ.).

(обратно)

231

Святая святых (лат.).

(обратно)

232

В сторону (ит.).

(обратно)

233

«Из глубин» (лат.).

(обратно)

234

«Нищая» (ит.).

(обратно)

235

Обо всех вопросах, доступных знанию, и еще о некоторых (лат.).

(обратно)

236

Ищите, и найдете (лат.).

(обратно)

237

Перевод Ю. Корнеева.

(обратно)

238

Тех, кто не жил, кто недостоин жить (ит.). — Данте, «Божественная комедия», «Ад», III, 64. Перевод Ю. Корнеева.

(обратно)

239

Своими глазами (лат.).

(обратно)

240

Франсис Вай опубликовал весьма примечательные заметки о последних минутах жизни Нодье; но написаны они для друзей и напечатаны всего лишь в двадцати пяти экземплярах.

(обратно)

241

«Тайный брак» (ит.).

(обратно)

242

«Дай ручку мне, красотка» (ит.).

(обратно)

243

Аподжименто (ит.).

(обратно)

244

Темпо рубато (ит.).

(обратно)

245

Хрупкость (ит.).

(обратно)

246

Перевод Ю. Корнеева.

(обратно)

247

«Стояла Матерь Божья» (лат.).

(обратно)

248

«Господи, помилуй» (ит.).

(обратно)

249

«Господи, помилуй меня в скорби моей» (ит.).

(обратно)

250

Пиано, пиано (ит.).

(обратно)

251

Сфорцандо (ит.).

(обратно)

252

Диминуэндо (ит.).

(обратно)

Оглавление

  • РОБИН ГУД (роман)
  •   Часть I КОРОЛЬ РАЗБОЙНИКОВ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •   Часть II ИЗГНАННИК
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  • ЧЕРНЫЙ ТЮЛЬПАН (роман)
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  •   XXIX
  •   XXX
  •   XXXI
  •   XXXII
  •   Заключение
  • СБОРНИК МАЛОЙ ПРОЗЫ (повести и новеллы)
  •   ПАСКАЛЬ БРУНО
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •   ЕЛЕНА
  •   МАСКАРАД
  •   ТЫСЯЧА И ОДИН ПРИЗРАК
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •   ОБЕД У РОССИНИ, ИЛИ ДВА СТУДЕНТА ИЗ БОЛОНЬИ
  •     I
  •     II
  •     III
  •   ДЖЕНТЛЬМЕНЫ СЬЕРРЫ-МОРЕНЫ И ЧУДЕСНАЯ ИСТОРИЯ ДОНА БЕРНАРДО ДЕ СУНЬИГИ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •   ЗАВЕЩАНИЕ ГОСПОДИНА ДЕ ШОВЕЛЕНА
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •   ЖЕНЩИНА С БАРХАТКОЙ НА ШЕЕ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •   КОММЕНТАРИИ К СБОРНИКУ МАЛОЙ ПРОЗЫ
  •     «Тысяча и один призрак»
  •     «Два студента из Болоньи»
  •     «Чудесная история дона Бернардо де Суньиги»
  •     «Завещание господина де Шовелена»
  •     «Женщина с бархаткой на шее» Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Избранные произведения. IV том», Александр Дюма

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!