«Последние дни Помпей. Пелэм, или Приключения джентльмена»

415

Описание

Эдуард Джордж Бульвер-Литтон (1803–1873) – романист, драматург, один из наиболее известных писателей своего времени. В данную книгу вошли исторический роман «Последние дни Помпей» и один из ранних романов писателя «Пелэм, или Приключения джентльмена» (1828). В романе « Последние дни Помпей » описываются события, предшествующие извержению Везувия в I в. н. э., похоронившему под пеплом процветающий курортный древнеримский город. Вулканический пепел сохранил в неприкосновенности дома тех, кто жил за две тысячи лет до нас. Красавица-богачка и слепая рабыня, отважный гладиатор и коварный жрец египетской богини – они были совсем такие же, как мы, так же любили, ненавидели, ревновали, защищали свое достоинство. Землетрясение вмешалось в их жизни в самый драматический момент… Пелэм – это молодой аристократ-денди, завсегдатай великосветских салонов Лондона и Парижа, игорных притонов и кабаков, щеголь, беспечный прожигатель жизни. Лицемерие дается ему легко и просто. Как Чичиков, Генри Пелэм умеет обойти каждого и каждого обмануть своим показным добродушием. Изречения, или житейские...



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Последние дни Помпей. Пелэм, или Приключения джентльмена (fb2) - Последние дни Помпей. Пелэм, или Приключения джентльмена [сборник] (пер. Анна Семеновна Кулишер,Виктор Александрович Хинкис,Надежда Януарьевна Рыкова) 3090K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Эдвард Джордж Бульвер-Литтон

Э. Бульвер-Литтон. Последние дни Помпей. Пелэм, или приключения джентльмена

Последние дни Помпей. Роман

Книга первая

Глава I. Два благородных помпеянина

– А, Диомед! Какая встреча! Ты будешь сегодня вечером на пиру у Главка? – сказал невысокий молодой человек в тунике, надетой с небрежным изяществом, на женский манер, как носили благородные прожигатели жизни.

– Увы, дорогой Клодий, он меня не пригласил, – ответил Диомед, полный и уже немолодой мужчина. – Клянусь Поллуксом[1], это обидно! Говорят, он задает лучшие пиры в Помпеях.

– Да, у него славно, только, по мне, вина всегда мало. Какой же он эллин, если жалуется, что наутро у него с похмелья болит голова!

– Боюсь, что у него есть другая причина экономить, – сказал Диомед, поднимая брови. – При всем своем тщеславии и расточительности он, мне кажется, вовсе не так богат, как хочет казаться, и скорее бережет амфоры с вином, чем голову.

– Тем более надо пользоваться его щедростью, пока у него есть сестерции[2]. А в будущем году, Диомед, найдется новый Главк.

– Говорят, он не прочь и в кости сыграть.

– Он не прочь доставить себе любое удовольствие, и, пока ему доставляет удовольствие давать пиры, мы его любим.

– Ха-ха-ха! Хорошо сказано, Клодий! Кстати, видел ты мои винные погреба?

– Как будто нет, друг мой Диомед.

– Непременно приходи как-нибудь ужинать. У меня в садке недурные мурены[3], и я познакомлю тебя с эдилом[4] Пансой.

– Только, пожалуйста, без церемоний. «Персов роскошь мне ненавистна»[5], я человек скромный. Но уже поздно, я иду в термы[6]. А ты куда?

– К квестору[7] по общественным делам, а потом в храм Исиды. Прощай!

– Хвастун, бездельник, невежа! – пробормотал Клодий, ленивой походкой двигаясь дальше. – Думает, его пиры и винные погреба заставят нас забыть, что он сын вольноотпущенника! Ладно, мы так и сделаем, окажем ему честь, выигрывая у него деньги. Эта разбогатевшая чернь – золотое дно для нас, веселой знати!

С этими словами Клодий вышел на Димицианову улицу, запруженную колесницами и полную веселого, шумного оживления, какое в наши дни можно увидеть на улицах Неаполя.

Колокольчики быстро обгонявших друг друга экипажей весело и мелодично звенели, и Клодий то и дело кивал или улыбался знакомым, ехавшим в красивых, роскошных экипажах; ни один бездельник не был так известен в Помпеях, как он.

– А, Клодий! Как тебе спалось после вчерашнего выигрыша? – окликнул его звонким, приятным голосом молодой человек с самой красивой и элегантной колесницы.

Она была украшена бронзовыми рельефами в греческом духе – сценами Олимпийских игр; везли ее кони редчайших парфянских кровей; их стройные ноги, едва касаясь земли, словно неслись по воздуху, но одно прикосновение колесничего, который стоял позади молодого хозяина, и кони остановились как вкопанные, будто внезапно обратились в камень – живые изваяния, подобные одному из животрепещущих чудес Праксителя[8].

Хозяин их был строен, красив и имел то правильное телосложение, которое некогда служило образцом для афинских скульпторов; светлые, спадающие густыми прядями волосы и совершенная гармония черт выдавали его греческое происхождение.

Он не носил тоги, которая во времена императора перестала быть национальной римской одеждой и вызывала насмешки модников, а его туника была из лучшего тирского пурпура[9], и застежка, которая скрепляла ее на плече, сверкала изумрудами; на шее у него была золотая цепь, окончившаяся на груди головой змеи; из пасти змеи свисало большое кольцо с печатью тончайшей работы; широкие рукава туники были оторочены златотканой материей; пояс из той же материи с вытканными на нем причудливыми узорами заменял карманы, и за него были заткнуты носовой платок, кошелек, стиль и навощенные таблички[10].

– А, мой милый Главк! – приветствовал его Клодий. – Рад видеть, что проигрыш так мало тебя опечалил. Право, кажется, будто тебя одушевляет сам Аполлон: лицо твое так и светится счастьем. Можно подумать, что ты выиграл, а не проиграл.

– Не все ли равно – выиграть или проиграть эти презренные металлические кружки! Разве должно это влиять на наше настроение, любезный Клодий? Клянусь Венерой, пока мы молоды и можем увенчать себя цветами, пока кифара[11] ласкает нам слух и волнует нашу кровь, которая так быстро бежит по жилам, до тех пор будем мы наслаждаться солнечным теплом и светом и заставим само седое время быть лишь казначеем наших радостей. Не забудь же – сегодня вечером ты мой гость.

– Возможно ли забыть приглашение Главка!

– А куда ты теперь?

– Собираюсь зайти в термы, но еще целый час до открытия.

– Я отпущу колесницу и пройдусь с тобой. Ну, ну, Филий! – И он погладил одного из коней, который прижал уши и тихо заржал, отвечая на ласку. – Сегодня ты можешь отдохнуть. Не правда ли, он красив, Клодий?

– Достоин Аполлона или Главка, – отвечал благородный прихлебатель.

Глава II. Слепая цветочница и модная красавица. Признание афинянина. Читатель знакомится с египтянином Арбаком

Болтая о всякой всячине, молодые люди неторопливо шли по улицам. Они очутились теперь в квартале самых роскошных лавок, сверкавших внутри яркими, но гармоничными фресками, которые поражали своим разнообразием и прихотливостью. Повсеместно, искрясь в солнечных лучах, били фонтаны, смягчая летний зной; всюду виднелись прохожие, или, вернее, праздношатающиеся, почти все одетые в тирский пурпур; оживленные толпы собирались вокруг самых богатых лавок; сновали рабы, неся на головах бронзовые ведра самой изящной формы; у стен длинными рядами стояли молодые крестьянки с корзинами спелых плодов и цветов, пленявших древних итальянцев больше, нежели их потомков (для которых поистине latet anguis in herba[12], отрава таится в каждой фиалке и розе); часто попадались таверны, заменявшие праздным людям современные кафе и клубы. На мраморных полках рядами стояли сосуды с вином и маслом, а возле них были ложа, защищенные от солнца тентами из пурпура и манившие усталого отдохнуть, а ленивого предаться безделью. Весь этот блеск и волнующее оживление оправдывали афинское пристрастие Главка к земным радостям.

– Не говори мне о Риме! – сказал он Клодию. – Наслаждения за его несокрушимыми стенами утомляют своей пышностью и великолепием; даже при императорском дворе, даже в Золотом доме Нерона[13] и в блеске нового дворца Тита великолепие кажется скучным – глаз устает, душа изнывает; и, кроме того, любезный Клодий, видя чужую пышность и богатство, тяжело вспоминать оскудение своего отечества. Здесь же мы беззаботно предаемся наслаждению и пользуемся всеми преимуществами роскоши без утомительной пышности.

– Поэтому ты и избрал Помпеи для своего летнего дома?

– Да. Я предпочитаю их Байям[14]. Слов нет, они очаровательны, но мне не по душе ученые педанты, которые приезжают туда и собирают жалкие крохи удовольствий.

– Но ведь ты любишь ученых. Я уж не говорю о поэзии – твой дом буквально дышит Эсхилом[15] и Гомером[16], драмой и эпосом.

– Да, но римляне слишком слепо подражают моим афинским предкам. Даже на охоту рабы тащат за ними Платона[17], и, упустив кабана, они углубляются в книги и папирусы, чтобы не терять времени. Когда танцовщицы услаждают их персидским изяществом, какой-нибудь лоботряс из вольноотпущенников с каменным лицом читает им Цицероновы «Об обязанностях»[18]. О жалкие крохоборы! Наслаждение и познание нельзя смешивать, они несовместимы. Из-за этого педантизма римляне теряют все и доказывают свое равнодушие и к тому и к другому. Ах мой милый Клодий, как мало знают твои соотечественники истинную гибкость Перикла[19], истинное очарование Аспасии[20]! На днях я посетил Плиния, он сидел в беседке и писал, а несчастный раб играл на флейте. Его племянник (ох, избавь меня от таких философствующих шутов!) читал описание чумы из Фукидида[21] и самодовольно кивал в такт музыке, тогда как его губы произносили омерзительные подробности этого ужасного описания. Этому щенку не претило одновременно слушать любовную песню и читать описание чумы.

– Да ведь любовь и чума – это почти одно и то же, – заметил Клодий.

– Я так и сказал ему, чтобы как-то оправдать его шутовство, но юнец не понял иронии и с укоризненным видом ответил, что музыка ласкает лишь ухо, тогда как книга (заметь, описание чумы!) возвышает сердце. «Ах! – прохрипел его толстый дядюшка, отдуваясь, – мой мальчик истый афинянин, он всегда сочетает приятное с полезным». О Минерва, я едва удержался от смеха! А потом этот желторотый софист[22] получил известие о смерти своего любимца вольноотпущенника. «Неумолимая смерть! – вскричал он. – Раб, дай мне томик Горация. Этот дивный поэт прекрасно утешает нас в подобных несчастьях!» Ну скажи, любезный Клодий, способны ли эти люди любить? Даже рассудочная любовь едва ли им доступна. А как редко у римлянина бывает сердце! Он только хитро устроенная машина, а не существо из плоти и крови.

Хотя Клодий втайне был уязвлен этими словами в адрес своего соотечественника, он притворился, будто сочувствует Главку, отчасти потому, что он по натуре был прихлебателем, отчасти потому, что среди беспутных молодых римлян принято было относиться с некоторым презрением к колыбели собственной славы; в моде было подражать грекам и в то же время смеяться над своей неловкостью в подражании.

Беседуя, они остановились перед толпой, которая собралась посреди площади, на пересечении трех улиц. В тени портиков красивого и легкого храма стояла девушка; на правой руке у нее висела корзинка с цветами, а в левой был маленький трехструнный музыкальный инструмент, под тихий и нежный аккомпанемент которого она пела какую-то странную, почти варварскую песню. После каждого куплета она грациозно покачивала корзинкой, предлагая слушателям купить цветы, и сестерции сыпались к ней в корзину – то ли в похвалу пению, то ли из сочувствия певице, потому что она была слепа.

– Я знаю эту бедняжку, она из Фессалии[23], – сказал Главк. – Я еще не видел ее после возвращения в Помпеи. Давай послушаем.

О, купите, купите цветы мои! — Чтоб слепой не стоять напрасно. Эти цветы – дети земли, А земля, говорят, прекрасна. О, вдохните нежный их аромат! О, возьмите их в ладони! Они спали всего лишь час назад На ее материнском лоне. Я их сонными на заре сорвала, От груди материнской оторвала, В них свежи еще воспоминанья — Ее шепот, ее дыханье. Поцелуев следы – на их губах, На щеках не просохли следы от слез (Это капли прозрачных утренних рос) Ибо мать всегда ощущает страх, Ибо, вечной своей тревогой полно, Материнское сердце обречено Плакать, глядя на милых своих детей, И чем сердцу милей они, тем сильней И болит, и горит оно. Перед вами сияет яркий день, И любовь к вам спешит с дарами; А жилище слепой – ночная тень С ее смутными голосами. Словно перед мертвой рекой, Я стою, объята тоской! Слышу призрачных ног шуршанье, Чую рядом чье-то дыханье. О, я жажду увидеть лица людей, Простираю руки к тем, кто вокруг! Но ловлю лишь один бесплотный звук, Ибо мир для меня – царство теней. Подходите, купите цветы! Чу, вы слышите тихий шепот, Лепестков возмущенный ропот: Мы завянем в руках слепой! Для чего нам, питомцам света, Безутешная дева эта С ее сумеречной судьбой? Поскорее нас освободите, Взором ласковым поглядите! Право, слишком мы веселы Для ее непроглядной мглы, — О, купите нас, о, купите! [24]

– Дай-ка мне букетик фиалок, милая Нидия, – сказал Главк, протиснувшись сквозь толпу и бросив в корзину горсть мелких монет. – Ты поешь еще лучше, чем раньше!

Услышав голос афинянина, слепая девушка подалась было вперед, но вдруг замерла и густо покраснела.

– Ты вернулся, – сказала она тихо и повторила как бы про себя: – Главк вернулся!

– Да, дитя, меня не было в Помпеях довольно долго. Мой сад, как и раньше, ждет твоей заботы. Надеюсь, ты завтра же побываешь там. И помни, ни одну гирлянду в моем доме не сплетут ничьи руки, кроме рук прелестной Нидии.

Девушка радостно улыбнулась, но ничего не ответила, а Главк, небрежно приколов к груди букетик фиалок, выбрался из толпы.

– Я вижу, ты даешь этой девочке работу, – сказал Клодий.

– Да. Правда, она мило поет? Мне жаль эту бедную рабыню! К тому же она родом из той страны, где высится обитель богов, – Олимп хмурился над ее колыбелью. Она из Фессалии.

– Но ведь это страна ведьм.

– Ты прав. Но я-то всех женщин считаю ведьмами, а в Помпеях, клянусь Венерой, самый воздух словно напоен любовным зельем: таким хорошеньким кажется мне каждое женское личико.

– Кстати, вон личико, с которым немногие могут соперничать в Помпеях, – это Юлия, дочь старого богача Диомеда! – сказал Клодий, когда к ним приблизилась молодая женщина под густым покрывалом, направлявшаяся в сопровождении двух рабынь к термам. – Привет тебе, прекрасная Юлия! – воскликнул Клодий.

Юлия не без кокетства приоткрыла гордый римский профиль, и из-под покрывала ярко блеснул темный глаз; природная смуглота ее лица была искусно смягчена румянами.

– Что я вижу! Главк вернулся! – сказала она, бросив на афинянина многозначительный взгляд, и добавила, понизив голос: – Неужели ты забыл прежних друзей?

– Прекрасная Юлия, даже сама Лета[25], исчезая в одном месте, вновь выходит на поверхность в другом. Зевс запрещает нам забывать более чем на миг, но Венера еще строже, она не позволяет даже столь краткого забвения.

– У Главка всегда находятся красивые слова.

– И не мудрено, если его слушает такая красивая женщина.

– Надеюсь скоро увидеть вас обоих у моего отца, – сказала Юлия, поворачиваясь к Клодию.

– Этот счастливый день мы отметим белым камешком[26] – отозвался Клодий.

Юлия медленно опустила покрывало, бросив робкий и в то же время вызывающий взгляд на афинянина, в этом взгляде были нежность и упрек.

Друзья пошли дальше.

– Да, Юлия действительно очень хороша, – сказал Главк.

– Но в прошлом году ты не сказал бы это так равнодушно.

– Ты прав. Я был ослеплен и принял искусную подделку за истинную драгоценность.

– Пустяки! – возразил Клодий. – В сущности, все женщины одинаковы. Счастлив тот, кто женится на хорошенькой и возьмет богатое приданое. Чего еще желать?

Главк вздохнул.

Они вышли на менее оживленную улицу, откуда перед ними открылся прекрасный простор моря, которое у этих благодатных берегов словно отрекается от своей грозной славы – так кротки и ласковы ветры, овевающие его грудь, такими яркими и богатыми красками расцвечивают его розовые облака, так благоуханно дыхание суши над его пучиной. Глядя на это море, легко поверить, что Афродита вышла из него, чтобы владычествовать над землей[27].

– Еще рано идти в термы, – сказал грек, чья поэтическая натура была необычайно восприимчива к красоте. – Давай оставим ненадолго людный город и полюбуемся морем, пока полуденное солнце улыбается в его волнах.

– С радостью, – согласился Клодий. – Но, кстати сказать, берег залива – самое оживленное место нашего города.

Помпеи являли собой миниатюрное воплощение цивилизации того времени. В тесном пространстве, ограниченном городскими стенами, были сосредоточены, так сказать, образцы всех даров, какие роскошь может предложить могуществу. В маленьких, но богатых лавках, в крошечных дворцах, в термах, на форуме[28], в театре и цирке, в кипучей жизни, уже носившей, однако, печать упадка, в утонченности и пороках людей отразилась вся Римская империя. Это был как бы игрушечный город в стеклянном ларце, где, словно по прихоти богов, была представлена величайшая империя земли, который они затем скрыли от времени, чтобы вновь явить потомкам как чудо. Вот подтверждение того, что нет ничего нового под солнцем.

Прозрачный залив был весь усеян торговыми кораблями и раззолоченными прогулочными лодками богатых горожан. Рыбачьи челны быстро сновали взад и вперед, а вдали виднелись высокие мачты флота, которым командовал Плиний. На берегу какой-то сицилиец, неистово размахивая руками и корча невероятные гримасы, рассказывал кучке рыбаков и крестьян невероятную историю о потерпевших крушение моряках и добрых дельфинах; точно такую же можно услышать и в наши дни по соседству, в порту Неаполя.

Выведя приятеля из толпы, грек нашел уединенное местечко, и они, пройдя по гладко окатанной гальке, присели на выступ скалы, наслаждаясь прохладным ветерком, который носился над водой, приплясывая тысячами невидимых ног. Все вокруг располагало к молчанию и задумчивости. Клодий, прикрыв глаза ладонью от палящего солнца, подсчитывал выигрыши прошлой недели; а грек, опершись на локоть и не прячась от солнца – этого божества, которое покровительствовало его народу и светом поэзии, радости или любви наполняло жилы, – смотрел вдаль и, быть может, завидовал ветерку, который уносился к берегам Греции.

– Скажи, Клодий, – заговорил наконец грек, – был ты когда-нибудь влюблен?

– Да, много раз.

– Тот, кто любил много раз, не любил никогда, – сказал Главк. – Есть лишь один настоящий Эрот[29], хотя поддельных сколько угодно.

– Эти подделки – тоже неплохие божки, – заметил Клодий.

– Согласен, – отвечал грек. – Я благоговею даже перед тенью Любви, но еще больше – перед ней самой.

– Значит, ты всерьез влюбился? Тебя посетило то чувство, которое описывают поэты, – когда лишаешься аппетита, забываешь про театр и пишешь элегии? Вот никогда не подумал бы! Ловко же ты умеешь притворяться.

– Ну нет, до этого не дошло, – сказал Главк с улыбкой. – Или, вернее, я могу повторить вслед за Тибуллом[30]:

Кого ведет Амур, тот на любой дороге Храним и неприкосновен.[31]

Я не влюблен, но мог бы влюбиться, если б судьба не разлучила меня с ней. Эрот возжег бы свой светильник, но жрецы не налили туда масла.

– Но кто же она? Попробую догадаться. Не дочь ли Диомеда? Клянусь Гераклом, она в тебя влюблена и даже не скрывает этого. Она и собой хороша и богата! Она увьет двери своего мужа лентами из чистого золота[32].

– Нет, я не хочу продавать себя. Дочь Диомеда красива, это так, и, не будь она внучкой вольноотпущенника, я мог бы даже… но нет… у нее только и есть, что красивое лицо; она совсем не женственна, и на уме у нее одни удовольствия.

– Ты неблагодарен. Но скажи, кто же тогда эта счастливица?

– Сейчас ты все узнаешь, милый Клодий. Несколько месяцев назад я был в Неаполе, городе, который люблю, потому что он до сих пор сохранил греческий дух и следы своего происхождения и все еще заслуживает имени «Партенопея» за свой благоуханный воздух и живописные берега[33]. Я зашел в храм Минервы, чтобы вознести молитвы, не за себя, а за тот город, которому больше не улыбается Паллада[34]. Храм был пуст. Воспоминания об Афинах нахлынули на меня. Думая, что я один в храме, преисполненный благоговением, я не заметил, как мои молитвы хлынули из сердца и сорвались с уст. Я молился со слезами, и вдруг молитвы мои были прерваны глубоким вздохом. Я быстро обернулся – позади меня стояла женщина. Она тоже молилась, подняв покрывало; и, когда взгляды наши встретились, мне показалось, что небесный свет, который излучали эти темные ласковые глаза, осветил мне душу. Никогда, милый Клодий, не видел я такого чудного лица, какая-то грусть смягчала и в то же время возвышала его черты, нечто неизреченное, что изливается из глубин души, придавало ей неземную и благородную красоту – такой наши скульпторы изображали Психею[35]. Слезы катились у нее из глаз. Я сразу догадался, что она тоже родом из Афин и моя молитва за Афины тронула ее сердце. Я обратился к ней дрогнувшим голосом. «Ты тоже из Афин, прекрасная дева?» – спросил я. Услышав мой вопрос, она покраснела и приспустила покрывало. «Прах моих отцов, – ответила она, – покоится на берегах Илисса; сама я родилась в Неаполе, но сердце мое принадлежит Афинам, городу моих предков». – «Давай же вместе принесем жертвы», – сказал я. Вошел жрец, и мы, стоя рядом, вместе совершили священный обряд, вместе коснулись колен богини, вместе возложили на алтарь гирлянды из оливковых ветвей. Не знаю почему, но я испытывал к ней удивительное чувство, какую-то почти благоговейную нежность. Мы, пришельцы из далекой, поверженной страны, стоя вдвоем в этом храме божества нашей родины, и удивительно ли, что сердце мое устремилось к моей соотечественнице – ведь я с полным правом могу называть ее так. Мне казалось, что я знаю ее уже много лет; и простой обряд чудесным образом повлиял на наши чувства и заставил нас забыть о времени. Молча покинули мы храм, и я хотел уже спросить, где она живет и могу ли я посетить ее, но тут на ступенях храма к ней подошел юноша, похожий на нее лицом, и взял ее за руку. Обернувшись, она простилась со мной. Толпа нас разделила, и больше я ее не видел. Дома меня ждали письма, и я вынужден был уехать в Афины: родственники угрожали мне тяжбой из-за наследства. Когда дело было улажено, я снова вернулся в Неаполь. Я обошел весь город, но не отыскал своей соотечественницы и, надеясь рассеяться и забыть это чудесное видение, поспешил в Помпеи, чтобы окунуться в веселье и роскошь. Вот и все. Я не влюблен, но не могу ее забыть и жалею о разлуке.

Клодий хотел что-то сказать, но тут галька зашуршала под медленными и величественными шагами. Приятели обернулись и сразу узнали подошедшего.

Это был высокий, худощавый, но крепкий и мускулистый человек лет сорока. Бронзовая кожа выдавала его восточное происхождение, но в чертах лица было что-то греческое (особенно в подбородке, в губах и во лбу), и только крючковатый, орлиный нос и твердые, торчащие скулы отличали его от греков, чьи лица даже в зрелом возрасте сохраняют красивую юношескую округлость. Глаза, большие и черные, как ночь, ярко блестели. Глубокое, задумчивое и слегка печальное спокойствие, казалось, застыло в его гордом и повелительном взгляде. Его осанка и выражение лица были невозмутимы и надменны, а что-то диковинное в покрое и неяркой расцветке широких одежд еще больше усиливало впечатление от этого равнодушия и надменности. Клодий и Главк, приветствуя его, украдкой невольно скрестили пальцы: они слышали, что у египтянина Арбака дурной глаз.

– Видно, это зрелище и в самом деле очень красиво, – сказал Арбак с холодной, но любезной улыбкой, – если веселый Клодий и общий любимец Главк покинули ради него оживленный город.

– А разве вообще природа так непривлекательна? – спросил грек.

– Для любителей развлечений – да.

– Ты судишь сурово, но едва ли справедливо. Удовольствия хороши, когда они разнообразны; шумные развлечения учат нас ценить одиночество, а одиночество – развлечения.

– Так рассуждают молодые философы Сада[36] – сказал египтянин. – Они принимают бессилие за мудрость и, пресытившись всеми другими радостями, воображают, будто познали радость одиночества. Но не в таких пресыщенных душах будит природа восторги, через которые только и открывается вся ее чистая и несказанная красота: природу нужно обожать со всем пылом страсти, которая не должна угаснуть, а вам это в тягость, для вас это непосильное бремя. Да, молодой афинянин, сияющая Селена[37] явилась Эндимиону[38] не средь шумных и многолюдных увеселений, а в тишине, среди гор и пустынных долин.

– Прекрасное сравнение! – воскликнул Главк. – Но здесь оно вовсе не к месту. Угаснуть! Это слово пригодно для стариков, но не для юных. Я, во всяком случае, ни на миг не знал пресыщения!

Арбак снова улыбнулся, но такой холодной и отталкивающей была эта улыбка, что даже равнодушному Клодию стало не по себе. Не отвечая на горячие слова Главка, египтянин сказал тихо и печально:

– Что ж, в конце концов ты прав, наслаждаясь минутой, пока жизнь тебе улыбается: розы быстро вянут, аромат исчезает. Главк, мы чужие здесь, вдалеке от праха отцов, что же остается нам, кроме наслаждений или тоски? Для тебя – одно, а для меня, пожалуй, – другое.

Блестящие глаза грека вдруг затуманились слезами.

– Ах, не говори, Арбак! – вскричал он. – Не говори о наших предках! Забудем о том, что были иные свободы, кроме римских! И иная слава! Напрасно стали бы мы призывать ее призрак с полей Марафона и из фермопильских теснин![39]

– Твое сердце протестует, когда ты говоришь это, – сказал египтянин. – Прощай!

Сказав это, он подобрал полы своих одежд и медленно удалился.

– Сразу стало легче дышать, – сказал Клодий. – Подражая египтянам, мы иногда приносим череп на наши пиры. Право, в присутствии такого вот мрачного египтянина самое лучшее фалернское покажется кислятиной.

– Странный человек! – задумчиво сказал Главк. – Он словно умер для удовольствий и безразличен ко всему. Про него ходит столько сплетен, но он ведет таинственную жизнь, и никто не может заглянуть ему в душу.

– Ах! Говорят, в его мрачном доме бывают тайные празднества, не имеющие никакого отношения к культу Осириса. К тому же, я слышал, он очень богат. Нельзя ли залучить его к нам и приохотить к игре в кости? Вот уж поистине развлечение из развлечений! Лихорадка надежд и разочарований! Вечная, неисчерпаемая страсть! Как ты прекрасна, о игра!

– Я вижу, на Клодия снизошло вдохновение! – воскликнул Главк со смехом. – Оракул в нем заговорил голосом поэта, ну и чудеса!

Глава III. Происхождение Главка. Описание домов в Помпеях. Классический пир

Небеса благословили Главка всем, кроме одного: они дали ему красоту, здоровье, богатство, ум, благородное происхождение, горячее сердце, поэтическую натуру, но лишили его наследия отцов – свободы. Он родился в Афинах римским подданным. Еще в юности, унаследовав крупное состояние, он предался страсти к путешествиям, столь естественной для молодости, и испил до дна пьянящий напиток наслаждений среди пышности и роскоши императорского двора.

Он был второй Алкивиад[40], но не знал честолюбия. Таков обычно удел человека, наделенного живым воображением, молодостью, богатством, талантами, если отнять у него стремление к славе. Про его дом в Риме говорили все кутилы, но им интересовались и любители искусств; скульпторы Греции с радостью отдавали весь свой талант, украшая портики и экседры[41] в доме молодого афинянина. Его жилище в Помпеях – увы, яркие краски теперь поблекли, фрески осыпались! – утратило главную свою красоту, исчезло его изящество, его чудесные украшения, и все же, когда оно снова увидало свет дня, какие восторги, какое восхищение вызвали мельчайшие детали его убранства, роспись, мозаика! Страстно влюбленный в поэзию и Драматургию, которые напоминали ему о мудрости и героизме его народа, Главк украсил свое жилище картинами, на которых были изображены сцены из Эсхила и Гомера. Археологи, приняв вкусы хозяина дома за его призвание, сочли его поэтом, и, хотя ошибка давно обнаружена, традиция все еще живет, и дом афинянина Главка по-прежнему называют «домом трагического поэта», как его назвали при раскопках.

Прежде чем описывать этот дом, необходимо дать читателю общее представление о домах в Помпеях. Как мы увидим, их планировка очень похожа на то, что описано Витрувием, хотя, разумеется, различие вкусов сказалось во многих мелочах, что всегда вызывало недоумение у археологов. Мы постараемся сделать свое описание возможно более живым и ясным.

Входящий обычно попадал через узкий вестибул в зал, иногда украшенный колоннами, но чаще без них; с трех сторон было по двери, которые вели в спальни (одна предназначалась для привратника, другая, самая лучшая, для гостей). В конце зала, по обе его стороны, если дом был просторный, находились два небольших помещения, скорее, ниши, чем комнаты, здесь обычно жили женщины; а посреди, в цветном, в шахматную клетку полу непременно был неглубокий квадратный бассейн для дождевой воды, именуемый имплювием, куда вода стекала сквозь отверстия в крыше; это отверстие по желанию можно было закрывать тентом. Около имплювия, особо почитаемого древними, иногда (но в Помпеях реже, чем в Риме) стояли изображения богов – хранителей дома; гостеприимный очаг, столь часто упоминаемый римскими поэтами и посвященный Ларам, в Помпеях почти всегда представлял собой переносную жаровню, а у стены, чаще всего на самом видном месте, стоял огромный деревянный сундук, украшенный бронзовыми или железными полосами и прикрепленный надежными скобами к каменной плите так прочно, что никакому грабителю не под силу было сдвинуть его с места. Предполагают, что в этом сундуке хозяин хранил деньги; однако ни в одном из таких сундуков, раскопанных в Помпеях, денег не нашли, так что, возможно, их иногда ставили просто для красоты.

В этом зале (или, выражаясь языком древних, атрии) обычно принимали деловых посетителей и незнатных гостей. В «приличных» домах при атрии был особый раб-служитель, занимавший привилегированное положение среди других рабов. В бассейн ничего не стоило свалиться, но ходить посередине атрия запрещалось, точь-в-точь как у нас по газонам, – достаточно было места по краям. Напротив входа, в противоположном конце атрия, было помещение, называемое «таблин», с полом, выложенным богатой мозаикой, и красиво расписанными стенами. Здесь обычно хранились семейные записи или документы, связанные с общественными обязанностями хозяина; по одну сторону таблина нередко помещалась столовая, или триклиний, по другую – своего рода хранилище для драгоценностей, где держали всякие редкости и дорогие украшения; здесь же непременно был узкий коридор для рабов, чтобы они могли пробираться в дальнюю часть дома, не появляясь в хозяйских покоях. Двери всех этих покоев выходили на квадратную или прямоугольную колоннаду, которую принято называть перистилем. Если дом был небольшой, он заканчивался этой колоннадой; и тогда, как бы ни был он мал, в середине дворика непременно разбивали сад, где на постаментах устанавливали вазы с цветами; под колоннадой, справа и слева, были двери, которые вели в спальни, а также во второй триклиний (у древних для еды обычно отводилось не меньше двух комнат; одна летняя, другая зимняя, или, возможно, одна для будничных трапез, другая – для торжественных пиров) и, если хозяин любил литературу, в кабинет, громко именовавшийся библиотекой, ибо крохотной комнатки было достаточно, чтобы вместить несколько свитков папируса: у древних это считалось изрядной коллекцией книг.

В конце перистиля обычно помещалась кухня. Если дом был большой, он не заканчивался перистилем, и посредине был тогда не сад, а, скажем, фонтан или бассейн с рыбами, в конце же, прямо напротив таблина, обыкновенно помещалась вторая столовая, по обе стороны которой шли спальни, а иногда тут же была картинная галерея, или пинакотека. Все эти помещения, в свою очередь, сообщались с квадратным или прямоугольным пространством, обычно с трех сторон огражденным колоннадой, как перистиль, и очень на него похожим, только подлиннее. Это и был, собственно, сад, или виридарий, почти всегда украшенный фонтаном или статуями и пестревший яркими цветами; в дальнем его конце стоял домик садовника; если семья была большая, по обе стороны колоннады помещались еще комнаты.

В Помпеях второй или третий этаж редко служил жильем для хозяев, он строился лишь над небольшой частью дома, и там были комнаты для рабов; в этом отличие помпейской планировки от планировки более великолепных римских домов, где главная столовая, ценакул, помещалась во втором этаже. Сами комнаты обычно были небольшие; в этом теплом климате гостей чаще всего принимали в перистиле (или портике), в атрии или в саду, и даже банкетные залы, изысканно украшенные и убранные, были невелики, потому что в древности люди искусства, любившие общество, но не толпу, редко приглашали на пир более девяти человек сразу, так что в просторных комнатах не было нужды. Но вся анфилада, если смотреть от входа, вероятно, производила большее впечатление: можно было сразу окинуть взглядом атрий с богатой мозаикой и росписью, таблин и изящный перистиль, а дальше – банкетный зал на противоположной стороне перистиля и, наконец, сад с фонтаном или мраморной статуей посредине.

Теперь читатель имеет представление о домах в Помпеях; в некоторых отношениях они напоминали греческие, но в основном были построены по римскому образцу. Почти каждый дом в чем-нибудь отличался от остальных, но общая планировка была одинакова. Всюду непременный атрий, таблин и перистиль, сообщающиеся между собой; всюду стены красиво расписаны; и всюду видно, что обитатели этих домов любили утонченные радости жизни. Однако вкус их представляется нам сомнительным: они любили броские, кричащие цвета, фантастические рисунки; основания колонн часто красили в ярко-красный цвет, а верх оставляли некрашеным; если сад был маленький, стены его нередко разрисовывали, чтобы он казался больше, деревьями, птицами, храмами – дешевая уловка, к которой, однако, прибег и сам Плиний, непримиримо строгий во всем, что касалось изящества, и самодовольно гордившийся своим садом.

Дом Главка был одним из самых маленьких и в то же время одним из самых красивых и совершенных среди частных домов в Помпеях.

За дверью начинался длинный и узкий вестибул, где на полу была выложена мозаичная собака и обычная надпись: «Cave canem», что значит «Берегись собаки». По обе его стороны помещались две довольно большие комнаты; поскольку в жилой части дома не хватало места для деловых встреч, эти две комнаты предназначались для приема посетителей, которые ни по своему положению, ни по праву близкой дружбы с хозяином не имели доступа во внутренние покои.

Вестибул вел в атрий, где при раскопках нашли потрясающей силы роспись, которой не постыдился бы и Рафаэль. Теперь плиты с росписью перенесены в Неаполитанский музей; знатоки и сейчас восхищаются ими, на них изображено расставание Ахилла и Брисеиды. Все считают, что фигуры и лица Ахилла и бессмертной рабыни написаны с большой силой, страстью и выразительностью.

В конце атрия узенькая лестница вела вверх, в помещение для рабов; кроме того, там помещались две или три маленькие спальни, на стенах которых были изображены похищение Европы, битва амазонок и тому подобные сюжеты.

Дальше был таблин, в обоих концах которого висели великолепные занавеси из тирского пурпура, обычно неплотно задернутые. На одной из стен был изображен поэт, читающий стихи друзьям, а на полу выложена на редкость изящная, мозаичная картина: режиссер дает наставление актерам.

За этим залом был перистиль, которым дом (как и все небольшие дома в Помпеях) заканчивался. Каждая из семи колонн перистиля была увита гирляндами; посредине, в саду, в белых мраморных вазах на высоких цоколях цвели редчайшие цветы. В левой половине сада была небольшая посвященная Пенатам часовенка, вроде тех, какие можно увидеть при дороге в католических странах; перед ней стоял бронзовый треножник; по левую сторону колоннады были две небольшие спальни, по правую – триклиний, где уже собрались гости.

Этот покой неаполитанские археологи обычно называют «комнатой Леды». В прекрасной книге сэра Уильяма Джелла читатель найдет гравюру с пленительного изображения Леды[42], протягивающей малютку своему супругу, благодаря чему комната и получила свое название. Комната выходила прямо в благоухающий сад. Вокруг стола кипарисового дерева, идеально отполированного и инкрустированного причудливыми серебряными узорами, стояли три ложа, которые в Помпеях предпочитали полукруглым сиденьям, только-только входившим тогда в моду в Риме; на этих бронзовых ложах, украшенных золотом и серебром, лежали роскошные вышитые покрывала, которые мягко опускались под тяжестью тела.

– Скажу по чести, – заметил эдил Панса, – твой дом, Главк, хоть он немногим больше шкатулки для застежек, – настоящая драгоценность. Как прекрасно нарисовано расставание Ахилла и Брисеиды! Какой стиль! Какие лица!

– Похвала Пансы – большая честь, – серьезно сказал Клодий. – Как чудесно расписаны стены в его собственном доме! Вот уж поистине кисть Зевксида[43]…

– Право, ты льстишь мне, любезный Клодий, – промолвил Панса, чей дом был знаменит в Помпеях скверной росписью, ибо эдил был патриотом своего города и покровительствовал только местным художникам. – Ты льстишь мне, но, клянусь Поллуксом, там, конечно, есть неплохие краски, не говоря уж о рисунке, а на кухне, друзья… Ах! Это все я придумал…

– Что же там изображено? – спросил Главк. – Я еще не видел твоей кухни, хотя часто отведывал яства, там приготовленные.

– Повар, любезный мой афинянин, повар, возлагающий плоды своего искусства на алтарь Весты[44], а на заднем плане – превосходная мурена на вертеле, писанная с натуры. Тут потребовалась выдумка!

В этот миг появились рабы, неся большой поднос с закусками. Среди блюд с аппетитными фигами, свежими, охлажденными снегом травами, анчоусами и яйцами были поставлены в ряд небольшие чаши с вином, разведенным водой и слегка приправленным медом. Когда все это очутилось на столе, молодые рабы поднесли каждому из пяти гостей (ибо их было только пятеро) серебряный таз с благовонной водой и салфетки с пурпуровой каемкой. Но кичливый эдил вынул собственную салфетку, которая, правда, была не из такого тонкого полотна, но зато с каймой вдвое шире, и вытер руки с самодовольством человека, который привык к общему восхищению.

– Какая у тебя прекрасная салфетка! – сказал Клодий. – Кайма широкая, как пояс!

– Пустое, мой Клодий, пустое! Говорят, что широкая кайма – последняя римская мода. Но Главк более моего сведущ в таких вещах.

– Будь благосклонен к нам, о Вакх! – сказал Главк, благоговейно склоняясь перед прекрасным изваянием этого бога, возвышавшимся посреди стола, по углам которого стояли Лары и солонки.

Гости присоединились к молитве, а потом, окропив стол вином, совершили обычное возлияние.

Все снова опустились на ложа, и пир начался.

– Пусть эта чаша будет последней в моей жизни, если я лгу! – сказал молодой Саллюстий, когда после первых чаш на столе появились богатые яства и раб выплеснул в его кубок полный до краев киаф[45]. – Пусть эта чаша будет последней, но лучшего вина я не пил в Помпеях!

– Принеси сюда амфору, – сказал Главк рабу, – и прочти, что на ней написано.

Раб поспешно развернул свиток, привязанный к амфоре, и прочел, что вино хиосское, пятидесятилетней выдержки[46].

– Как приятно охладил его снег! – сказал Панса. – В самую меру.

– Совсем как человек, который охлаждает свой пыл как раз настолько, чтобы потом воспылать двойным жаром! – воскликнул Саллюстий.

– Когда будет травля диких зверей? – спросил Клодий у Пансы.

– Она назначена на девятый день после августовских ид[47], – ответил Панса. – На другой день после Вулканалий[48]. У нас есть прекрасный молодой лев.

– Но кого же он растерзает? – спросил Клодий. – Увы, сейчас так мало преступников! Боюсь, Панса, что тебе придется бросить на растерзание льву невинного!

– Я много думал об этом, – серьезно ответил эдил. – Позорный закон запрещает нам бросить хищным зверям наших собственных рабов. Мы не должны делать, что хотим, со своей собственностью, а это, скажу вам, все равно что лишить нас ее.

– Не так было в добрые времена республики! – вздохнул Саллюстий.

– К тому же мнимое милосердие к рабам приносит столько разочарований бедноте: ведь эти люди так любят жестокие зрелища вроде поединка между человеком и зверем! И вот из-за проклятого закона они теряют невинное удовольствие, разве что боги пошлют нам хорошего преступника.

– Только недальновидный правитель станет мешать мужественным развлечениям народа, – сказал Клодий.

– Ну, благодарение Юпитеру и Паркам, у нас теперь нет Нерона, – сказал Саллюстий.

– Вот уж действительно был тиран, на десять лет закрыл наш амфитеатр!

– Удивительно еще, что не начался бунт, – сказал Саллюстий.

– Дело было близко к этому, – промямлил Панса, его рот был набит мясом дикого кабана.

Беседа на миг была прервана звуками флейты, и два раба внесли большое блюдо.

– Ага! Какое еще лакомство припас ты для нас, Главк? – вскричал молодой Саллюстий, и глаза его заблестели.

Саллюстию было всего двадцать четыре года, но в жизни он знал только одно наслаждение – хорошо поесть; должно быть, всеми остальными удовольствиями он уже пресытился, и все же сердце у него было доброе.

– Я узнал его, клянусь Поллуксом! – воскликнул Панса. – Это амбракийский[49] козленок. Эй! – Он щелкнул пальцами, так обычно подзывали рабов. – Мы должны совершить возлияние в честь нового гостя!

– Я надеялся, – сказал Главк со вздохом, – предложить вам устрицы из Британии, но те же ветры, что когда-то были беспощадны к Цезарю, лишили нас устриц[50].

– А они и впрямь так вкусны, эти устрицы? – спросил Лепид, для удобства еще больше распуская на животе свою тунику.

– Ну, признаться, я подозреваю, что дальность расстояния делает их столь лакомыми, им недостает сочности устриц из Брундизия[51]. Но в Риме ни один ужин без них не обходится.

– Бедные бритты! В конце концов и от них есть какая-то польза, – сказал Саллюстий, – они доставляют нам устриц.

– Лучше бы они доставили нам гладиатора, – сказал эдил, человек практический, который все время думал об амфитеатре.

– Клянусь Палладой! – воскликнул Главк, когда любимый раб венчал его густые волосы новым венком. – Я люблю дикие зрелища, когда зверь дерется со зверем. Но когда человека, такое же существо из плоти и крови, как и мы, безжалостно гонят на арену, на растерзание, это ужасно, меня тошнит, я задыхаюсь, готов сам броситься на арену и защитить его. Крики толпы для меня ужаснее голосов эринний, преследующих Ореста[52]. Я рад, что на этот раз, вероятно, не будет кровавого зрелища!

Эдил пожал плечами. Молодой Саллюстий, самый добродушный человек в Помпеях, широко раскрыл глаза от удивления. Красавец Лепид, который мало говорил, боясь, что от этого у него на лице появятся морщины, воскликнул: «Клянусь Геркулесом!» Прихлебатель Клодий пробормотал: «Клянусь Поллуксом!» – и шестой из пирующих, который был «тенью» Клодия, во всем обязанным вторить своему более богатому приятелю, когда не мог превозносить его – прихлебатель у прихлебателя, – тоже пробормотал: «Клянусь Поллуксом!».

– Вы, италийцы, привыкли к таким зрелищам, а мы, греки, более милосердны, – продолжал Главк. – О тень Пиндара[53]! До чего прекрасна истинно греческая игра – состязание человека с человеком, честный поединок, радостный и вместе с тем печальный триумф, так радостно бороться с благородным врагом и так печально видеть его поверженным! Но вам меня не понять.

– Козленок удивительно вкусный, – сказал Саллюстий.

Раб, который резал мясо и очень гордился своим искусством, только что разрезал козленка в такт музыке, которая начала играть тихо и медленно, а потом зазвучала все быстрее и быстрее.

– Повар, конечно, из Сицилии? – спросил Панса.

– Да, из Сиракуз.

– Не хочешь ли поставить его на кон? – предложил Клодий. – Сыграем между двумя переменами блюд.

– Что ж, лучше кости, чем травля дикими зверями, но я не буду играть на моего сицилийца, что можешь ты поставить против него?

– Мою Филлиду, красавицу танцовщицу!

– Я не покупаю женщин, – сказал грек, небрежно поправляя венок.

Музыканты, сидевшие в атрии, закончили аккомпанемент к разрезанию козленка; теперь мелодия зазвучала тише, веселей и в то же время осмысленней, и музыканты запели оду Горация, которая начинается словами «Персов роскошь мне ненавистна», столь трудную для перевода; она считалась подходящей для пира, который, хоть и кажется нам теперь таким изысканным, был довольно скромным для того времени, когда так любили пышность и великолепие. Ведь это был пир в частном доме, а не при дворе; правда, у благородного мужа, но не у императора или сенатора.

– Эх, старик Гораций! – сказал Саллюстий с сожалением. – Он неплохо воспевал пиры и женщин, но ему далеко до наших нынешних поэтов.

– Например, до бессмертного Фульвия, – сказал Клодий.

– Да, до бессмертного Фульвия, – подхватила его «тень».

– А Спурена, а Гай Мутий, который пишет по три поэмы в год, разве способны были на это Гораций или же Вергилий? – сказал Лепид. – Все старые поэты делали одну ошибку: брали за образец скульптуру, а не живопись. Простота и невозмутимость – вот к чему они стремились. Но мы, нынешние люди, полны огня, страсти, энергии. Мы не знаем покоя, мы хотим быть подобными краскам живописи, ее стремительности, ее движению. О бессмертный Фульвий!

– Между прочим, – сказал Саллюстий, – вы читали новую оду Спурены в честь Исиды? Она великолепна, в ней столько истового благочестия!

– Мне кажется, Исида – самое почитаемое божество в Помпеях, – сказал Главк.

– Да, – отозвался Панса. – Перед ней сейчас все преклоняются, ее статуя изрекает самые поразительные оракулы. Я не суеверен, но должен сознаться, что она не раз серьезно помогала мне своими советами. И жрецы ее так благочестивы! Не то что великолепные и гордые жрецы Юпитера и Фортуны[54]! Они ходят босиком, не едят мяса и почти всю ночь молятся в уединении!

– Жрецы Исиды действительно пример для всех! Увы, в храме Юпитера многое нужно изменить, – сказал Лепид, который готов был изменить все, кроме самого себя.

– Говорят, египтянин Арбак посвятил жрецов Исиды в какие-то глубокие таинства, – сказал Саллюстий. – Он кичливо объявил себя потомком Рамсесов и утверждает, что в его роду с незапамятных времен сохраняются священные и сокровенные знания.

– Без сомнения, у него дурной глаз, – сказал Клодий. – Стоит мне взглянуть на этот лик Медузы[55], не произнеся заклинания, и я непременно лишаюсь любимой лошади или же в кости мне пять раз к ряду выпадают «псы»[56].

– Вот уж это поистине чудо, – сказал Саллюстий хмуро.

– Ты про что, Саллюстий? – воскликнул игрок, краснея.

– Про то, что я разорился бы, если б часто играл с тобой.

Клодий только презрительно улыбнулся.

– Не будь Арбак так богат, – сказал Панса важно, – я бы воспользовался своей властью и учинил следствие по доносу, в котором его называют астрологом и колдуном. Агриппа[57], когда был эдилом Рима, изгнал из города всех этих злодеев. Но он богат, а ведь долг эдила – охранять богатых!

– А что ты думаешь о новой секте, у которой, говорят, есть прозелиты даже в Помпеях, об этих приверженцах еврейского бога – Христа?

– Ах, они просто пустые мечтатели! – сказал Клодий. – Среди них нет ни одного благородного мужа, их прозелиты – жалкие и невежественные бедняки!

– Все равно их следовало бы распять за богохульство, – сказал Панса с горячностью. – Они не признают Венеры и Юпитера! Назареянин[58] – ведь это все равно что безбожник. Вот погодите, я до них доберусь!

Вторая перемена блюд была убрана, пирующие поудобнее возлегли на ложах, начался перерыв, во время которого их услаждали пение и звуки аркадской свирели[59]. Главк, поглощенный музыкой, меньше всех был расположен прервать молчание, но Клодий решил, что они попусту теряют время.

– За твое здоровье, любезный Главк, – провозгласил он с ловкостью опытного пьяницы, делая по глотку после каждого слова. – Вчера тебе не повезло в игре – сегодня ты должен быть вознагражден. Вели подать кости.

– Как хочешь, – отвечал Главк.

– Играть в кости летом? Я же все-таки эдил, – сказал Панса начальственным тоном[60].

– Но ведь мы будем играть в твоем присутствии, почтенный Панса, – возразил Клодий, встряхивая стаканчик с костями. – Твое присутствие отменяет все запреты. Ведь пагубна не сама игра, а злоупотребление ею.

– Какая мудрость! – пробормотала его «тень».

– Так уж и быть, я отвернусь, – сказал эдил.

– Подожди, любезный Панса, сначала выпьем, – сказал Главк.

Клодий неохотно согласился и зевнул, скрывая свою досаду.

– «Пасть раскрыл на золото», – прошептал Лепид, цитируя «Клад» Плавта[61].

– «Знаю я полипов этих: тронут чуть и держат уж», – подхватил Саллюстий словами из той же комедии.

На столе появилась третья перемена блюд – всевозможные фрукты, орехи, сласти, пироги и всякие лакомства в самых разнообразных и причудливых формах; вино, которое рабы до сих пор разливали, обходя гостей, теперь поставили на стол в больших стеклянных кувшинах, и на каждом была наклейка, свидетельствовавшая о возрасте и качестве содержимого.

– Отведай лесбосского, мой милый Панса, – сказал Саллюстий. – Отличное вино.

– Это вино не очень старое, – сказал Главк, – зато лоза созревает быстро благодаря пламени Вулкана.

– Замечательно! – сказал Панса. – Но, пожалуй, его букет слишком пряный.

– Какая красивая чаша! – воскликнул Клодий, беря одну из хрустальных чаш, ручки которой, выдвинутые в виде змей, по излюбленной в Помпеях моде, были усыпаны драгоценными камнями.

– Не откажи принять ее, – сказал Главк, снимая с пальца дорогое кольцо и вешая его на ручку чаши, – вместе вот с этим кольцом, мой милый Клодий. Да ниспошлют тебе боги здоровье и благополучие, чтобы ты мог долго и часто наполнять ее до краев!

– Ты так щедр, Главк! – сказал игрок, передавая чашу своему рабу. – Твоя любовь ко мне придает этой чаше двойную цену.

– Пью за Граций[62]! – провозгласил Панса, трижды осушая свою чашу.

Гости последовали его примеру.

– Мы не избрали симпосиарха! – воскликнул Саллюстий.

– Что ж, бросим кости, – сказал Клодий, тряхнув стаканчик.

– Нет! – воскликнул Главк. – Нам не нужен холодный и всем надоевший симпосиарх, этот царь на пиру. Разве римляне не отреклись от повиновения царям? Неужели мы поступимся свободою предков? Эй, музыканты, сыграйте песню, которую я недавно сочинил, там есть стих про это.

Музыканты заиграли бурную ионийскую мелодию, и молодые голоса запели по-гречески…

Выслушав песню, все громко захлопали. Ведь в гостях у автора стихи всегда кажутся изумительными.

– Это в истинно греческом духе, – сказал Лепид. – Со звучностью и силой греческого языка не может соперничать римская поэзия.

– И в самом деле, как это не похоже на смиренную простоту оды Горация, которую мы только что слышали! – сказал Клодий, пряча усмешку. – Ионийская мелодия прекрасна. Кстати, это слово напомнило мне тост, который я хотел вам предложить. Друзья, выпьем за прекрасную Иону!

– Иона – греческое имя, – сказал Главк тихо. – Я с радостью пью за нее. Но кто она?

– Ах да! Ты ведь только что вернулся в Помпеи, а не то заслуживал бы остракизма за свое невежество! – горячо воскликнул Лепид. – Не знать Иону, самую очаровательную женщину в нашем городе!

– Да, она на редкость красива, – сказал Панса. – А какой голос!

– Должно быть, она питается только соловьиными языками, – сказал Клодий.

– Соловьиными языками… какая прекрасная мысль! – прошептала его «тень».

– Расскажите мне о ней, – попросил Главк.

– Так знай же… – начал было Лепид.

– Погоди, дай лучше я! – воскликнул Клодий. – твоя речь медлительна, как черепаха.

– Зато ты трещишь, как сорока! – пробормотал любитель развлечений и с презрительным видом откинулся на ложе.

– Так знай же, мой любезный Главк, – сказал Клодий, – что Иона лишь недавно приехала в Помпеи. Она поет, как Сапфо[63], и сама сочиняет свои песни, а в игре на флейте, кифаре и лире она превосходит муз. Красота ее ослепительна. Дом ее – само совершенство: какой вкус… какие драгоценности… какие статуи! Она богата, и щедрость ее не уступает богатству.

– Ее поклонники, разумеется, не скупятся, – сказал Главк. – А деньги, которые легко достаются, легко и теряются.

– Поклонники! В этом как раз главная загвоздка У Ионы есть лишь один недостаток – она неприступна. Весь наш город у ее ног, но она никого не одарила благосклонностью и даже не хочет выходить замуж.

– Никого! – повторил Главк.

– Да. У нее душа Весты и пояс Венеры[64], – сказал Клодий.

– Какая изысканность выражений! – подхватила его «тень».

– Это просто чудо! – воскликнул Главк. – А нельзя ли ее увидеть?

– Я отведу вас туда сегодня вечером, – сказал Клодий. – А пока… – И он снова встряхнул стаканчик с костями.

– Я к твоим услугам, – сказал Главк любезно. – Панса, отвернись!

Лепид и Саллюстий играли в чет или нечет, прихлебатель Клодия смотрел на игру, а Главк и Клодий, бросая кости, постепенно входили в азарт.

– Клянусь Поллуксом! – воскликнул Главк. – Мне во второй раз выпали «псы»!

– А теперь помогай мне, Венера! – сказал Клодий и долго тряс стаканчик. – О мать Венера, вот она! – И он выкинул самое большое число очков, называемое именем этой богини. – Она покровительствует счастливцам.

– Венера неблагодарна, – беззаботно сказал Главк. – Я всегда приносил жертвы на ее алтарь.

– Кто играет с Клодием, скоро, подобно Куркулиону у Плавта, поставит на кон свой плащ, – прошептал Лепид.

– Бедный Главк, он слеп, как сама Фортуна[65], – отозвался Саллюстий ему в тон.

– Ну, хватит, – сказал Главк. – Я уже проиграл тридцать тысяч сестерциев.

– Ах, как жаль… – начал Клодий.

– О воплощение доброты! – воскликнула его «тень».

– Не нужно сожалений! – сказал Главк. – Удовольствие, которое я получаю от игры с тобой, Клодий, вознаграждает за проигрыш.

Разговор оживился и стал общим, чаши наполнялись все усерднее, и гости Главка снова начали восхвалять Иону.

– Чем дожидаться, пока погаснут звезды, давайте посетим ту, перед чьей красотой они меркнут, – сказал Лепид.

Клодий, видя, что игру уже не возобновить, поддержал его, и Главк, хоть и уговаривал гостей остаться и продолжать пир, не мог скрыть своего любопытства, возбужденного похвалами Ионе, поэтому все (кроме Пансы и «тени» Клодия) решили отправиться к прекрасной гречанке. Они выпили за здоровье Главка и императора Тита, совершили последнее омовение, после чего надели обувь и, спустившись с лестницы, прошли через ярко освещенный атрий, и злая собака, выложенная мозаикой у порога, их не тронула. Луна только что взошла и озарила еще оживленные улицы города.

Они прошли квартал ювелиров, весь залитый огнями, которые отражались, играя, в драгоценных камнях, выставленных в лавках, и очутились у дверей Ионы. В вестибуле рядами горели светильники, по обоим концам таблина висели пурпуровые занавеси, расшитые красивыми узорами, стены и мозаичный пол сверкали ярчайшими красками, а в портике, окружавшем благоухающий сад, они нашли Иону, вокруг которой уже толпились, аплодируя ей, восхищенные гости.

– Ты, кажется, сказал, что она афинянка? – прошептал Главк, когда они шли через перистиль.

– Нет, она из Неаполя.

– Из Неаполя! – повторил Главк.

В этот миг толпа, окружавшая Иону, расступилась и открыла его взору светлую красоту нимфы, которую его память хранила так долго.

Глава IV. Храм Исиды. Ее жрец. Характер Арбака

А теперь вернемся к египтянину. Мы расстались с Арбаком в полдень на берегу залива, когда он покинул Главка и его приятеля. Очнувшись в более оживленном месте, он остановился и, скрестив на груди руки, поглядел на эту толпу с горькой улыбкой на смуглом лице.

– Болваны, ничтожества, идиоты – вот вы кто! – пробормотал он тихо. – В наслаждениях, в торговле, в религии вас равно обманывают страсти, с которыми вы не в силах совладать! Вы для меня пустое место, вы не будите во мне никаких чувств, даже ненависти. Греки и римляне, у нас, у древней мудрости Египта, украли огонь, который одушевляет вас. Ваши знания, ваша поэзия, ваше искусство, ваше варварское умение вести войны (все это так ничтожно и так искажено в сравнении с великим образцом!) вы украли у нас, как раб крадет объедки после пира. Презренные обезьяны! Римляне, шайка воров! Подумать только – вы наши господа! Пирамиды больше не взирают со своей высоты на народ Рамсесов – римский орел торчит над нильским змеем. Наши господа… Нет, только не надо мной! Моя воля держит в повиновении и сковывает вас, хотя оковы эти невидимы. До тех пор пока хитрость могущественнее силы, пока есть храмы, в которых оракулы могут дурачить людей, мудрые владычествуют над миром. Даже ваши пороки для Арбака – источник радостей, радостей, не оскверняемых глазами черни, беспредельных, щедрых, неисчерпаемых, которых ваши обессиленные умы не могут ни постичь, ни вообразить. Бредите же дальше, жадные и тщеславные глупцы! Ваши ничтожные мечты о ликторских связках и квесторской должности и вся эта комедия рабской власти вызывают у меня смех и презрение. Я властвую повсюду, где верят в богов. Я правлю душами, сокрытыми под покровом пурпура. Пусть пали Фивы[66], но Египет пребудет вовек. Арбак покорит мир.

С этими словами египтянин медленно пошел к городу, пересек форум, возвышаясь над шумной толпой, и направился к небольшому, но красивому храму, посвященному Исиде.

Храм в то время был лишь недавно построен на месте старого, за шестнадцать лет перед тем разрушенного землетрясением, и стал таким же модным у непостоянных и легкомысленных жителей Помпей, как у нас иногда становится модной новая церковь или новый священник. И таинственные слова, в которые были облечены пророчества, и слепая вера, с которой их принимали, были поистине поразительны. И если они не были гласом божества, то, во всяком случае, обнаруживали глубокое знание человеческой природы: они точно соответствовали обстоятельствам жизни каждого из верующих и выгодно отличались от туманных и неопределенных предсказаний, которые можно было услышать в храмах других богов, соперников Исиды. Когда Арбак подошел к ограде, отделявшей непосвященных от святилища, толпа, в которой были люди всех сословий, но большинство составляли торговцы, затаив дыхание и благоговея, замерла перед множеством алтарей, стоявших на открытом дворе. Семь ступеней из паросского мрамора вели в самый храм, по стенам которого, в нишах, стояли статуи, а сами стены были украшены орнаментом в виде плодов граната, священного дерева Исиды. Посреди храма был большой пьедестал, а на нем – две статуи: Исиды и ее всегдашнего спутника, безмолвного, таинственного Гора. Но в храме было много и других божеств, составлявших свиту египетской богини: родственный ей многоименный Вакх, Киприда – одно из греческих воплощений Исиды, Анубис с собачьей головой, бык Апис и всякие египетские идолы, грубые и безымянные.

Но не следует думать, что в городах великой Греции сохранялись в чистоте древние египетские обряды культа Исиды. Южные народы, в которых смешалась различная кровь, высокомерные и невежественные, соединили обряды всех стран и веков, и глубокие таинства Нила исказились до неузнаваемости из-за множества бесцеремонных, наглых новшеств, привнесенных из чуждых вер, которые процветали на берегах Кефиса[67] и Тибра. В храме Исиды в Помпеях служили римские и греческие жрецы, не знавшие ни языка, ни обычаев древнего народа, который ей поклонялся когда-то; и потомок грозных фараонов Египта, делая вид, будто благоговейно склоняется перед ее алтарем, втайне презрительно смеялся над ничтожными обрядами, над жалкими попытками подражать торжественному и неповторимому культу его знойной страны.

Теперь на ступенях храма, по обе стороны от входа, стояли в белых одеждах те, кто готовился принести жертвы, а на самом верху встали двое жрецов низшего ранга: один держал ветвь, другой – небольшой сноп колосьев пшеницы. Посредине, в узком проходе, толпились зрители.

– Что привело вас сегодня к алтарям священной Исиды? – шепотом спросил Арбак у одного человека, торговавшего с Александрией (благодаря этой торговле, вероятно, в Помпеях и распространился культ египетской богини). – Судя по белым одеждам этих людей, сейчас будет принесена жертва, а, поскольку собрались все жрецы, вы, как видно, приготовились выслушать вещания оракула. На какой же вопрос будет дан ответ?

– Мы все здесь торговцы, – также шепотом ответил этот человек (который был не кто иной, как Диомед), – и хотим узнать судьбу наших судов, которые завтра отплывают в Александрию. Сейчас мы принесем жертву и будем молить богиню ответить нам. Как ты видишь по моим одеждам, сам я не в числе тех, которые испросили у жрецов позволения принести жертву, но и я, клянусь Юпитером, очень даже заинтересован в удачном плавании! Торговля у меня идет бойко, иначе как мог бы я прожить в эти суровые времена?

Египтянин сказал серьезно:

– Хотя Исида всегда была богиней земледелия, она тем не менее покровительствует и торговле.

И, обернувшись к востоку, Арбак, казалось, погрузился в молитву.

Теперь на ступенях появился жрец, с головы до ног одетый в белое, поверх венка у него на голове было накинуто прозрачное покрывало. Двое жрецов сменили тех, что стояли по бокам от входа, – обнаженные по пояс, они снизу были закутаны в свободные белые одеяния. Тем временем еще один жрец, сев на нижней ступени, начал играть что-то торжественное на длинном духовом инструменте. Посреди лестницы стоял еще один жрец, держа в одной руке венок, а в другой – белый скипетр. Величественный ибис делал эту восточную церемонию еще более живописной, безмолвно взирая со стены на обряд.

У алтаря стоял теперь жрец, готовившийся принести жертву.

Когда гаруспики[68] стали осматривать внутренности жертвенных животных, лицо Арбака утратило свое суровое спокойствие и преисполнилось благочестивого ожидания. Оно озарилось радостью, как только знаки были сочтены благоприятными и огонь начал быстро поглощать жертвы, а вокруг распространилось благоухание мирры и ладана: Тут мертвая тишина воцарилась в толпе, люди перестали перешептываться, жрецы собрались наверху лестницы, а один из них, обнаженный, не считая повязки на бедрах, выбежал вперед и, приплясывая, с дикими жестами, стал молить богиню ответить на вопрос. Наконец он умолк в изнеможении, и тогда тихий журчащий звук послышался внутри статуи, голова ее трижды качнулась, губы раскрылись, и глухой голос произнес таинственные слова:

Сшибают волны, гремя что есть силы, Под вами во мраке разверсты могилы. Грозит неизвестность бедою ужасной, Но будете вы на судах безопасны.

Голос смолк, и толпа вздохнула свободнее. Торговцы переглянулись.

– Все яснее ясного, – пробормотал Диомед. – На море будет шторм, как часто бывает ранней осенью, но наши суда уцелеют! О благая Исида!

– Хвала богине во веки веков! – воскликнули торговцы. – Ее предсказание не могло быть яснее.

Верховный жрец поднял руку, призывая к тишине (служение Исиде требовало от шумных жителей города почти невозможного – молчания), окропил алтарь, сотворил короткую заключительную молитву, и толпа разошлась. Однако египтянин задержался на храмовом дворе, и, когда народу стало поменьше, один из жрецов, подойдя к ограде, почтительно его приветствовал.

Лицо у жреца было удивительно бесстрастное – бритая голова с низким и узким лбом, как у африканского дикаря, а на висках, которые последователи науки, отлично известной древним, несмотря на свое новое название[69], считают центрами стяжания, были две огромные, почти противоестественные выпуклости, делавшие его голову еще уродливее. Лоб был весь изрезан сетью глубоких морщин, глаза были темные, с мутными белками, короткий, но широкий нос с раздувающимися, как у сатира, ноздрями, толстые бледные губы, высокие скулы, пятнистая пергаментная кожа довершали черты этого лица, на которое почти никто не мог взглянуть без отвращения; что бы ни было на уме у этого человека, его звериное обличье заставляло предполагать худшее; жилистая шея, широкая грудь, нервные пальцы и тонкие руки, обнаженные до локтей, изобличали в нем человека крепкого и выносливого.

– Кален, – сказал египтянин этому «красавцу», – ты заметно улучшил голос статуи, последовав моему совету. И стихи твои превосходны. Всегда предсказывай счастливую судьбу, разве только она никак не может свершиться.

– К тому же, – добавил Кален, – если буря и потопит проклятые суда, разве мы этого не предсказали? И разве не благословен их груз, если обретает вечный покой? Ведь именно о покое молит мореплаватель в Эгейском море, во всяком случае, так говорит Гораций. Но есть ли в море место покойнее морского дна!

– Ты прав, мой милый Кален. Хотел бы я, чтобы Апекид перенял у тебя твою мудрость. Но мне нужно подробней поговорить с тобой о нем и кое о чем еще. Можешь ты провести меня в какое-нибудь не очень священное место?

– Конечно, – отвечал жрец, вводя его в одну из маленьких пристроек возле отворенных ворот.

Здесь они сели за столик, на котором стояли блюда с фруктами, яйцами и холодным мясом, а также сосуды с превосходным вином, и стали пить и закусывать, задернув занавеси, которые скрывали их от чужих взглядов, но были такие тонкие, что приходилось либо не говорить ничего, не предназначенного для чужих ушей, либо говорить тихо. Они избрали последнее.

– Ты знаешь мое правило, – сказал Арбак едва слышным шепотом, – всегда отдавать предпочтение молодым. Из их податливых, незрелых умов я могу делать все, что хочу. Я изменяю, преображаю, леплю их по своей воле. Но довольно об этом, перейдем к делу. Тебе известно, что некоторое время назад я встретил в Неаполе Иону и Апекида, брата и сестру. Их родители некогда переселились из Афин в Неаполь. После смерти родителей, которые знали и уважали меня, я стал опекуном Ионы и Апекида. Я не забыл своего долга. Мягкий и доверчивый юноша легко поддался моему влиянию. Мне дорого наследие моих предков; я люблю возрождать и проповедовать на дальних берегах (где, быть может, еще живут потомки моего народа) их темную и мистическую веру. Может быть, мне потому и доставляет удовольствие обманывать людей, что этим я служу богам. Я посвятил Апекида в таинства торжественного культа Исиды. Я раскрыл перед ним некоторые из возвышенных символов, возникших при развитии этого культа. Я разбудил в его душе, склонной к религии, тот пыл, который порождает воображение, когда им движет вера. Я поместил его сюда, и теперь он жрец твоего храма.

– Это так, – сказал Кален. – Но, разжигая в нем веру, ты лишил его благоразумия. Когда ему открылась истина, он пришел в ужас, наш мудрый обман, наши говорящие статуи и потайные лестницы пугают и возмущают его. Он тоскует, чахнет, все время что-то бормочет про себя. Он отказывается участвовать в наших обрядах. Кроме того, мне известно, что он часто бывает среди людей, подозреваемых в приверженности к новой, безбожной вере, которая отрицает всех наших богов и называет наших оракулов порождением того злобного духа, о котором гласят восточные предания. Наши оракулы, увы, мы хорошо знаем, чье это порождение!

– Этого я и боялся, – задумчиво сказал Арбак. – Когда мы виделись в последний раз, он осыпал меня упреками. А теперь он меня избегает. Я должен его найти, должен преподать ему новый урок, ввести его в преддверие Мудрости. Должен внушить ему, что есть две ступени святости: первая – Вера и вторая – Обман; одна – для черни, другая – для избранных.

– Я никогда не стоял на первой ступени, – сказал Кален, – и, думаю, ты тоже, мой милый Арбак.

– Ты ошибаешься, – серьезно отозвался египтянин. – Я и сейчас верую, но, конечно, совсем не в то, чему учу, ибо в природе есть святость, против которой я не могу и не хочу ожесточать свое сердце. Я верю в свои знания, и они открыли мне… Но это неважно. Поговорим о вещах более земных и приятных. Судьба Апекида тебе известна, но чего хочу я от Ионы? Ты уже знаешь, я хочу сделать ее своей повелительницей, своей невестой, Исидой моего сердца. Я и не подозревал до встречи с ней, что способен на такую любовь.

– Из тысячи уст я слышу, что она – вторая Елена Прекрасная, – сказал Кален и причмокнул губами, то ли одобряя вкус вина, то ли при мысли о красоте Ионы.

– Да, ей нет и не было равных даже в Греции, – продолжал Арбак. – Но это еще не все, у нее душа, достойная моей. Она обладает не женским умом – острым, блестящим, смелым. Поэзия сама льется с ее губ. Как бы ни была глубока и сложна истина, ум Ионы сразу овладевает ею. Ее воображение и разум не мешают друг другу, они согласно влекут ее вперед, подобно тому как ветры и волны согласно влекут вперед прекрасное судно. И с этим сочетается смелость и независимость мысли. Она может жить в гордом одиночестве, может быть столь же смелой, как и нежной. Именно такую женщину я тщетно искал всю жизнь. Иона должна быть моей!

– Значит, она еще не твоя? – спросил жрец.

– Нет. Она любит меня, но только как друга, любит лишь разумом. Она ценит во мне ничтожные добродетели, которые я презираю, а презирать добродетели – в этом и есть высшая добродетель. Но послушай, я расскажу тебе про нее. Брат и сестра молоды и богаты. Иона горда и честолюбива, она гордится своим умом, своим поэтическим даром, своим очарованием. Когда ее брат покинул мой дом и переселился сюда, в ваш храм, она, чтобы не расставаться с ним, тоже переехала в Помпеи. Ее таланты сразу привлекли здесь внимание. Она приглашает к себе на пиры множество гостей, которых очаровывает ее пение, пленяют стихи. Ей льстит, что ее считают наследницей Эринны[70].

– Или Сапфо?

– Но Сапфо, не знающей любви! Я поощрял в ней смелую общительность, поощрял тщеславие. Пусть окунется с головой в роскошь нашего веселого города. Слушай, Кален! Я хотел затуманить ее ум, и тогда она готова будет принять дыхание, которым я намерен даже не овеять, а наполнить ее душу, чистую, как зеркало. Я хочу, чтобы ее окружали поклонники, пустые, суетные, легкомысленные (которых она неизбежно будет презирать), чтобы она почувствовала потребность любви. А потом, когда она будет отдыхать, устав от шума и волнений, я стану плести свои сети – разжигать ее любопытство, будить в ней страсть, овладевать ее сердцем. Потому что не молодым, блестящим красавцам суждено пленить Иону. Нужно покорить ее воображение, а жизнь Арбака вся состоит из торжества над человеческим воображением.

– Значит, ты не боишься соперников? А ведь италийские юноши умеют нравиться женщинам.

– Нет. Греческая душа Ионы презирает римских варваров. Она перестала бы уважать себя, если б допустила хоть мысль о любви к кому-нибудь из этого племени выскочек.

– Но ведь ты египтянин, а не грек.

– Египет, – ответил Арбак, – это мать Афин. Богиня-хранительница этого города – наше божество, а основатель Афин, Кекроп, бежал из египетского Саиса. Все это я ей уже внушил. Во мне она чтит древнейшую из царских династий на земле, но, признаюсь, все же у меня есть на этот счет неприятные подозрения! Она стала молчаливее прежнего, предпочитает печальную и тихую музыку, вздыхает без видимой причины. В ней уже зарождается любовь или только потребность в любви. Но все равно пора действовать на ее воображение и сердце. В первом случае – занять место того, кого она любит, а во втором – вызвать в ней любовь к себе. Для этого я и пришел сюда.

– Чем же я могу тебе помочь?

– Я хочу пригласить ее к себе на пир, хочу ослепить, поразить ее, разжечь ее чувства. Я применю все искусство, с помощью которого Египет посвящал в таинства молодых жрецов, и под покровом религиозных тайн открою ей тайны любви.

– А! Теперь понимаю, это будет один из тех соблазнительных пиров, на которых мы, жрецы Исиды, несмотря на свои клятвы в умерщвлении плоти, не раз бывали.

– Нет, нет! Что ты! Неужели ты думаешь, что ее чистый взор подготовлен к такому зрелищу? Сначала нужно подумать о том, чтобы заманить в ловушку ее брата, а это гораздо легче. Выслушай же мои указания.

Глава V. Снова о слепой цветочнице. Рождение любви

Солнце весело заглядывало в красивую комнату Главка, которая, как мы уже говорили, называлась «комната Леды». Утренние лучи вливались в нее через ряды маленьких окон под потолком и через дверь, выходившую в сад, которым жители южных городов пользовались примерно так, как мы оранжереей. Размеры сада не позволяли гулять в нем, но зато там можно было отдыхать среди благоухающих цветов в великолепной праздности, которая столь мила жителям солнечного юга. И теперь легкий ветерок с моря приносил сладкие ароматы в эту комнату, где роспись на стенах яркостью красок соперничала с самыми красивыми цветами. Кроме великолепного изображения Леды и Тиндара[71], на стенах были и другие редкостные картины. На одной Купидон склонил голову на колени Венеры; на другой Ариадна уснула на морском берегу, не подозревая, что ее бросил Тесей[72] Солнечные лучи весело играли на мозаичном полу и ярких стенах, но еще веселее играла радость в молодом сердце Главка.

– Я видел ее! – говорил он, расхаживая по комнате. – Я слышал ее голос и даже разговаривал с ней, внимал ее дивному пению, она пела о славе Греции. Я нашел своего кумира, которого так долго искал, и, как кипрский скульптор[73] вдохнул жизнь в свое творение.

Возможно, монолог влюбленного Главка был бы гораздо длиннее, но в этот миг чья-то тень упала на порог и молодая девушка, почти еще ребенок, нарушила его одиночество. На ней была простая белая туника, закрытая у шеи и ниспадавшая до щиколоток; в одной руке она держала корзинку с цветами, а в другой – бронзовый кувшин; она выглядела старше своих лет и была мягкая, женственная, хоть и не красавица в обычном смысле этого слова, но не лишенная очарования; какая-то кроткая нежность сквозила во всем ее облике. Печаль и смирение согнали с ее губ улыбку, но не отняли у них прелести; двигалась она робко и осторожно, в глазах застыло горестное удивление, показывавшее, как страдает эта девушка, слепая с первого дня жизни, но глаза были совсем как зрячие, они блестели хоть и не ярко, зато безмятежно.

– Мне сказали, что Главк здесь, – проговорила девушка. – Можно войти?

– А, милая Нидия, это ты? – сказал грек. – Я знал, что ты не откажешь мне.

– Мог ли Главк сомневаться! – отвечала Нидия, покраснев. – Он всегда так добр к бедной слепой девушке!

– Разве может кто-нибудь относиться к ней иначе? – сказал Главк с братской нежностью.

Нидия вздохнула и после недолгого молчания спросила, не отвечая на его слова:

– Ты вернулся недавно?

– Сегодня я в шестой раз видел восход солнца в Помпеях.

– Здоров ли ты? Ах, мне незачем и спрашивать… Разве человек, видящий землю, которая, говорят, так прекрасна, может быть болен?

– Я здоров. А ты, Нидия… как ты выросла! В будущем году у тебя уже не будет отбоя от поклонников.

Нидия опять покраснела, но при этом слегка нахмурилась.

– Я принесла тебе цветы, – сказала она, снова не ответив на его слова, которые, видимо, ей не понравились, и, ощупью найдя стол, у которого стоял Главк, поставила туда корзину. – Это скромные цветы, но я только что их сорвала.

– Их не постыдилась бы принести и сама Флора[74], – сказал Главк ласково. – И я вновь повторяю свою клятву Грациям, что, пока ты здесь, я не надену венка, сплетенного другими руками.

– Как находишь ты цветы в своем саду? Хороши ли они?

– Они прекрасны, как будто за ними ухаживали сами Лары.

– Как мне приятны твои слова! Ведь это я, когда случалась свободная минутка, приходила сюда, поливала их и ухаживала за ними в твое отсутствие.

– Как мне благодарить тебя, прекрасная Нидия? – сказал грек. Главк и не подозревал, что его друзья в Помпеях помнят о нем.

Руки девушки дрогнули, грудь заволновалась под туникой. В смущении она отвернулась.

– Сегодня слишком жаркое солнце, бедные цветы ждут меня, – сказала она. – Ведь я была больна и вот уже девять дней не приходила к ним.

– Больна? Но твои щеки еще румянее, чем в прошлом году!

– Я часто хвораю, – сказала слепая девушка печально. – И чем старше я становлюсь, тем тяжелее мне моя слепота… А теперь я пойду к цветам!

Она слегка наклонила голову и, пройдя в сад, принялась поливать цветы.

«Бедная Нидия! – подумал Главк, глядя на нее. – Нелегкая у тебя судьба, ты не видишь ни земли, ни солнца, ни моря, ни звезд… И главное – ты не можешь увидеть Иону».

Он снова стал вспоминать минувший вечер. Но его приятные воспоминания были прерваны приходом Клодия. И если накануне Главк рассказал Клодию про свою первую встречу с Ионой и про то впечатление, которое она на него произвела, то теперь и мысли не мог допустить, чтобы хоть упомянуть при нем ее имя – так окрепла и выросла за один-единственный вечер его любовь. Он видел Иону, веселую, чистую, беззаботную, среди самых блестящих и развязных кавалеров в Помпеях, и очарование этой женщины заставляло самых дерзких уважать ее, а самых беспутных преображало до неузнаваемости. Чарующей силой своего ума и чистоты она, подобно Цирцее, совершила чудо, только наоборот, – превратила скотов в людей[75]. Тот, кто не мог понять ее душу, становился чище сердцем под воздействием ее красоты; тот, кто не понимал поэзии, по крайней мере, имел уши, чтобы слышать ее чудесный голос. Видя ее в таком окружении, видя, как она все очищает и озаряет своим присутствием, Главк чуть ли не впервые осознал благородство собственной души и понял, как недостойны этой богини все его мечты, его интересы, его друзья. Он словно вдруг прозрел и увидел огромную пропасть, которая отделяла его от друзей. Он осознал очищающую силу своего чувства к Ионе. Он понял, что отныне его удел – стремиться ввысь. Он не мог больше произнести ее имя, которое представлялось ему священным и божественным, в присутствии этого грубого и пошлого человека. Иона уже была не просто красивая девушка, которую он увидел однажды и не мог забыть, она была теперь повелительницей, кумиром его души. Кто не знал этого чувства? Только тот, кто никогда не любил.

Поэтому когда Клодий заговорил с восторгом о красоте Ионы, Главк лишь возмутился, что такие уста смеют ее хвалить. Он отвечал холодно, и римлянин решил, что страсть Главка угасла. Это едва ли огорчило Клодия, которому хотелось, чтобы Главк женился на еще более богатой наследнице – Юлии, дочери Диомеда, надеясь, что тогда золото этого богача быстро перекочует в его собственные сундуки. Разговор их был лишен обычной легкости, и, едва Клодий ушел, Главк решил пойти к Ионе. Выйдя за порог, он снова встретил Нидию, которая кончила свою работу. Девушка сразу узнала его шаги.

– Ты уходишь так рано? – спросила она.

– Да. Только безнадежный лентяй может сидеть дома, когда небо Кампании[76] сияет.

– Ах, если б я могла его видеть! – прошептала слепая девушка, но до того тихо, что Главк не услышал этой жалобы.

Она помедлила на пороге, а потом, ловко нащупывая дорогу длинной палкой, пошла домой. Скоро она оставила позади оживленные улицы и очутилась в том квартале города, куда редко заходили благопристойные и трезвые люди. Но слепота спасала ее от грубых и порочных зрелищ. В этот час улицы были тихи, и слух не оскорбляли бесстыдные крики, так часто раздававшиеся возле темных притонов, мимо которых лежал ее путь.

Она постучала в заднюю дверь таверны. Дверь отворилась, и грубый голос сразу же потребовал отчета в деньгах.

Прежде чем она успела ответить, другой, менее грубый голос сказал:

– Не говори об этих жалких деньгах, мой милый Бурдон. Она скоро опять должна будет петь на празднике у нашего богатого друга, а ты знаешь, он щедро платит.

– Нет, нет, только не это! – воскликнула Нидия, дрожа. – Я готова с утра до ночи просить милостыню, но не посылайте меня туда.

– Это еще почему? – опросил тот же голос.

– Потому… потому, что я еще маленькая и слабая от рождения, а среди женщин, которые там бывают, совсем не место для… для…

– …для рабыни Бурдона! – насмешливо закончил за нее голос, и раздался хриплый смех.

Девушка поставила корзинку на пол и, закрыв лицо руками, тихо заплакала.

Тем временем Главк шел к дому прекрасной неаполитанки. Он застал Иону, окруженную рабынями, которые сидели с рукоделием подле своей госпожи. Около Ионы стояла арфа, ибо сама она проводила этот день в необычной праздности и была задумчива.

Главку она показалась еще красивее при свете дня, чем накануне вечером: в простом платье, вся в драгоценностях, среди сверкающих огней; прозрачная бледность, которая, едва он приблизился, сменилась ярким румянцем, только украшала ее. Главк привык говорить любезные слова, но, когда он обратился к Ионе, они замерли у него на губах. Ему казалось, что будет недостойно высказать вслух то восхищение, которое таил в себе каждый его взгляд. Они заговорили о Греции. Тут Иона предпочитала слушать, нежели говорить, а Главк готов был говорить вечно. Он говорил ей о серебристых оливковых рощах, которые покрывают берега Илисса[77], о храмах, не сохранивших и половины прежнего величия, но как прекрасны они даже в своем запустении! Он вспомнил печальный город свободолюбивого Гармодия[78] и великого Перикла, и за далью времени все грубые и мрачные тени растворились в светлой дымке. Он видел эту страну поэзии в ранней юности, в самом поэтическом возрасте, и любовь к родине смешалась с радостными воспоминаниями зари его жизни. Иона молча внимала ему, и эти речи, эти видения были ей дороже, чем самая щедрая лесть ее бесчисленных обожателей. Разве грешно любить своего соотечественника? Она любила в нем Афины, богов своего народа, и страна, о которой она мечтала, говорила с ней его устами!

С тех пор они стали видеться каждый день. В прохладные вечера они совершали далекие морские прогулки, а позже снова встречались в портиках или внутренних покоях ее дома. Их любовь была внезапной, но сильной, она целиком заполнила их жизнь. Сердце, мозг, воображение, чувства стали ее служителями и жрецами. Если убрать препятствие, разделяющее двоих, которые стремятся друг к другу, они сразу соединяются; Иона и Главк удивлялись, как они могли так долго жить вдали друг от друга. И странно ли, что любовь их была так сильна? Молодые, красивые, щедро одаренные природой, они были детьми одного народа; самый их союз был исполнен поэзии. Им казалось, что их любви улыбается даже небо.

Как гонимые ищут убежища в храме, так и они в алтаре своей любви находили защиту от земных горестей; они усыпали свое убежище цветами, не подозревая о змеях, которые притаились меж этими цветами.

Как-то вечером, на пятый день после их первой встречи в Помпеях, Главк и Иона в обществе нескольких друзей возвращались с прогулки по заливу. Их лодка легко скользила по прозрачной воде, зеркальную гладь которой разбивали удары весел. Все оживленно разговаривали, а Главк лежал у ног Ионы, ему хотелось взглянуть ей в лицо, но он чувствовал какую-то странную робость. Потом Иона нарушила молчание.

– Бедный мой брат! – сказала она, вздыхая. – Ему понравилось бы здесь в этот час.

– Твой брат? – сказал Главк. – Я ни разу не видел его в Помпеях, я не мог думать ни о ком, кроме тебя, а мне давно надо было спросить, кто тот юноша, с которым ты ушла тогда в Неаполе от храма Минервы, не брат ли он тебе?

– Да, брат.

– А он здесь?

– Здесь.

– В Помпеях! И не возле тебя! Возможно ли это?

– У него есть другие обязанности, – печально сказала Иона. – Он жрец Исиды.

– Такой молодой! А жизнь жрецов сурова или, по крайней мере, суровы их правила! – сказал добрый, отзывчивый грек с удивлением и жалостью. – Что же заставило его стать жрецом?

– Он всегда чувствовал влечение к религии, и красноречие одного египтянина – нашего друга и опекуна – зажгло в нем благочестивое желание посвятить свою жизнь самому мистическому из божеств. Быть может, служение этой богине привлекло его пылкую душу именно своей суровостью.

– И ему не пришлось пожалеть? Надеюсь, он счастлив?

Иона глубоко вздохнула и опустила вуаль.

– К сожалению, он слишком спешит, – сказала она, помолчав. – Как все, кто ожидает слишком многого, он может легко разочароваться.

– Тогда он едва ли счастлив в своем новом звании. А кто этот египтянин? Тоже жрец? Он хотел приобрести еще одного прозелита?

– Нет. Больше всего он заботился о нашем благополучии. Он думал, что устроил судьбу моего брата. Мы ведь еще в детстве остались сиротами.

– Как и я, – сказал Главк многозначительно.

Иона продолжала, потупившись:

– И Арбак старался заменить нам родителей. Ты, наверно, его знаешь. Он любит незаурядных людей.

– Арбак! Да, знаю. Во всяком случае, мы с ним здороваемся при встрече. Ты похвалила его, и я не стану пытаться узнать о нем побольше. Мое сердце охотно открывается людям. Но этот смуглый египтянин с хмурым лицом и холодной, как лед, улыбкой, кажется, способен омрачить само солнце. Можно подумать, будто он, как критянин Эпименид, провел сорок лет в пещере[79] и с тех пор дневной свет ему тягостен.

– Но зато он добр, умен и мягок, как Эпименид, – сказала Иона.

– О счастливец, он удостоился таких похвал! Ему не нужны больше никакие добродетели, чтобы стать мне другом.

– Его равнодушие и холодность, – сказала Иона сдержанно, – это, быть может, лишь следы пережитых страданий. Он – как вон та гора, – и она указала на Везувий, – которая сейчас так спокойно темнеет вдали, а некогда пылала пламенем, угасшим навеки.

И они посмотрели на гору. Все небо было залито нежным розовым сиянием, но над сумрачной вершиной вулкана, высившейся среди зелени лесов и виноградников, которые покрывали в то время половину его склона, висело черное, зловещее облако, омрачавшее пейзаж. Внезапная и непонятная тоска охватила их обоих, и они, наученные любовью при всяком волнении, при малейшем дурном предчувствии искать защиты друг у друга, в тот же миг отвели глаза от горы и обменялись нежными взглядами. Нужны ли были им слова, чтобы признаться в любви?

Глава VI. Птицелов ловит птичку, которая едва не упорхнула, и расставляет, силки для новой добычи

В моем повествовании события теснят друг друга и развиваются быстро, как на сцене. Ведь в ту эпоху за несколько дней успевали созреть плоды, которые обычно зреют годами.

Арбак с некоторых пор редко бывал у Ионы, и когда он в последний раз пришел к ней, то не застал там Главка и ничего еще не знал о той любви, которая так неожиданно встала на его пути. Кроме того, занятый братом Ионы, он на время перестал следить за ней. Внезапная перемена в душе юноши задела его гордость и самолюбие. Он боялся, что потеряет способного ученика, а Исида – преданного служителя. Апекид стал избегать встреч с Арбаком, перестал советоваться с ним. Его теперь нелегко было найти. Он совсем отвернулся от египтянина и даже бежал, завидев его издалека. Арбак принадлежал к числу тех упрямых и сильных натур, которые привыкли повелевать, он выходил из себя при мысли, что может хоть раз упустить добычу. Он поклялся, что Апекид от него не уйдет.

С этим решением он шел через густую рощу, отделявшую его дом от дома Ионы, и там неожиданно повстречался с молодым жрецом Исиды, который стоял, прислонившись к дереву.

– Апекид! – сказал он и дружески положил руку на плечо юноши.

Жрец вздрогнул: как видно, первым его побуждением было уйти.

– Сын мой, – сказал египтянин, – что случилось? Отчего ты меня избегаешь?

Апекид угрюмо молчал, глядя в землю, и губы его дрожали, а грудь вздымалась от волнения.

– Говори же, друг мой, – продолжал египтянин. – Что гнетет твою душу? Откройся мне.

– Тебе – нет.

– Почему же ты не хочешь поделиться со мной?

– Потому что ты мой враг.

– Давай поговорим, – сказал Арбак тихо и, взяв упирающегося жреца за руку, повел его к одной из скамей, которые были расставлены по всей роще.

Они сели, и в их темных фигурах было что-то созвучное пустынному сумраку этого места.

Апекид был еще очень юн, но казался опустошенным даже больше, чем египтянин. Его нежное и правильное лицо было бледным, лихорадочно блестевшие глаза смотрели как бы в пустоту, спина согнулась раньше времени, а вздувшиеся голубые вены на маленьких, почти девических руках говорили о крайней душевной усталости. Он был очень похож на Иону, но выражение его лица было совсем иное, в нем не было того величественного и одухотворенного спокойствия, которое придавало красоте его сестры такую неземную и строгую безмятежность. Она умела подавлять и сдерживать свои порывы, в этом и заключалось ее очарование; хотелось пробудить ее дух, который отдыхал, но, очевидно, не спал. У Апекида все его черты выдавали пыл и страстность характера, и разум его, судя по лихорадочному огню в глазах и беспокойному дрожанию губ, был подчинен воображению и измучен раздумьями. Фантазия сестры остановилась у золотого предела поэзии, а у брата, менее счастливого и уравновешенного, она унеслась в сферы неосязаемые и туманные, и то, что дало талант одной, другому угрожало безумием.

– Ты говоришь, я враг тебе, – сказал Арбак. – Догадываюсь о причине этого несправедливого обвинения. Я ввел тебя в храм Исиды, и ты возмущен уловками жрецов и обманом, думаешь, что и я тебя обманул, твой чистый ум оскорблен, ты воображаешь, будто я – один из тех лживых…

– Ты знал гнусность этого нечестивого ремесла, – сказал Апекид. – Зачем же скрыл это от меня? Когда ты вселил в мою душу желание посвятить себя служению Исиде и надеть это облачение, ты говорил о чистой жизни тех, кто целиком посвятил себя знанию, а окружил меня невежественными и похотливыми скотами, у которых нет иного знания, кроме чудовищного обмана; ты говорил о людях, жертвующих земными благами ради высшей добродетели, и ввел меня к негодяям, погрязшим в грехе; ты говорил о друзьях, которые несут людям свет, а я вижу лишь обман и мошенничество. О, какая низость! Ты украл у меня счастье молодости, веру в добродетель, священную жажду мудрости. Я был молод, богат, страстен, все земные удовольствия был и мне доступны, я всем пожертвовал без единого вздоха, мало того – с радостью и ликованием, в надежде, что эта жертва – во имя глубочайших тайн божественной мудрости, во имя общения с богами и небесного откровения, а теперь… теперь…

Рыдания заглушили слова жреца. Он закрыл лицо руками, и крупные слезы, просочившись меж тонких пальцев, закапали на его одежды.

– Я исполню все, что обещал тебе, друг мой, мой ученик, это было испытание твоей добродетели, которая теперь засияла лишь ярче. Не думай больше о глупых уловках жрецов, не равняй себя с жалкими слугами богини, привратниками у ее порога, ты достоин войти в святилище. Отныне я сам буду твоим жрецом, твоим проводником, и ты, который сейчас проклинаешь мою дружбу, всю жизнь будешь ее благословлять.

Юноша поднял голову и бросил на египтянина отсутствующий, блуждающий взгляд.

– Послушай меня, – продолжал Арбак серьезным и торжественным тоном и, быстро оглядевшись, убедился, что они одни. – Из Египта идет все знание мира. Из Египта идет мудрость Афин и искусство государственного правления Крита, из Египта вышли те древние и загадочные племена, которые (задолго до того как орды Ромула наводнили равнины Италии и вечный круговорот событий снова привел цивилизацию к варварству и тьме) владели всеми знаниями и плодами человеческой мысли. Из Египта вышли величественные обряды священных Цер[80], жители которых научили своих поработителей, римлян, всему, что они и поныне знают о возвышенном в религии и в служении богам. Как думаешь, юноша, благодаря чему грозный Египет, колыбель многих народов, достиг своего величия и поднялся до заоблачных высот мудрости? Благодаря глубокому и священному искусству руководить людьми. Все ваши нынешние народы обязаны своим величием Египту, а Египет – своим жрецам. Замкнутые в себе, стремящиеся овладеть самым благородным в человеке – его душой и его верой, эти древние служители божества вдохновлялись самой великой мыслью, до какой когда-либо возвышались смертные. Наблюдая движение звезд, смену времен года, замкнутый неизменный круговорот человеческих судеб, они создали величественный символ. Они облекли его плотью для толпы, представив его в образе богов и богинь, и то, что в действительности было Владычеством, назвали Религией. Исида – это миф. Не пугайся, лишь благодаря этому она стала реальной и бессмертной, Исида ничто. Природа, которую она олицетворяет, – мать всего сущего, таинственная, древняя, постижимая лишь для избранных. «Никому из смертных не дано приподнять мое покрывало», – говорит Исида, который вы поклоняетесь. Но пред мудрыми оно упало, и мы оказались лицом к лицу с торжественной красотой Природы. Жрецы были благодетелями человечества, они несли ему культуру, правда, они были также лгунами, обманщиками, если угодно. Но неужели ты думаешь, юноша, что без этого обмана они могли бы служить людям? Невежественных и покорных простолюдинов нужно ослепить ради их собственного блага, они не поверили бы обычным словам, но преклоняются перед оракулом. Римский император владычествует над многочисленными племенами, соединяя враждебные и разрозненные части воедино; это несет людям мир, порядок, закон и все блага жизни. Ты думаешь, владычествует человек, император? Нет, пышность, благоговение, величие, его окружающее, – это его обман, его ложь. Наши оракулы и пророчества, наши обряды и ритуалы – это средства нашей власти, орудия нашего могущества. Те же средства для достижения той же цели – блага и гармонии человечества. Я вижу, ты слушаешь меня со вниманием, ловишь каждое слово, свет начинает озарять тебя.

Апекид молчал, но его выразительное лицо быстро менялось, выдавая впечатление, произведенное словами египтянина, словами, которые голос, внешность и манеры этого человека делали во сто крат убедительнее.

– И когда наши предки на берегах Нила, – продолжал Арбак, – постигли первый принцип, с помощью которого возможно устранить хаос, а именно – принцип покорности и преклонения большинства перед немногими, их величественные, вдохновленные звездами размышления открыли им истину, которая не была призрачной. Они установили основы закона, выявили подлинные ценности жизни. Они требовали веры и воздавали за нее развитием цивилизации. Разве этот обман не был благородным? Поверь мне, кто бы, божественный или благосклонный, ни взирал на мир с высоты небес, он с улыбкой одобряет мудрость, которая ведет к таким целям. Но ты хочешь, конечно, чтобы я от этих общих понятий перешел к твоей судьбе. Спешу исполнить твое желание. Алтарям нашей древней богини нужно служить, и служить ей должны не грубые и бездушные люди, подобные колышкам и крючкам, на которых болтаются одежды. Вспомни два изречения, заимствованные из египетской мудрости. Первое: «Не говори толпе о боге». Второе: «Человек, достойный бога, – бог среди людей». Гений дал жрецам Египта их религию, но, поскольку ее могущество за последние века так ослабело, оно может быть восстановлено опять-таки лишь с помощью Гения. Я видел в тебе, Апекид, ученика, достойного перенять мои знания, служителя, достойного великих целей, которых еще возможно достичь. Твоя неутомимость, твои способности, чистота веры, пылкость – все это делало тебя достойным призвания, которое требует возвышенного самоотречения. Поэтому я разжигал в тебе священные порывы, я побудил тебя к этому шагу. Ты винишь меня в том, что я не раскрыл тебе мелочности души твоих собратьев и хитрости, к которым они прибегают. Но если б я сделал это, Апекид, то сам обрек бы себя на неудачу. Твоя благородная душа сразу возмутилась бы, и Исида потеряла бы своего жреца.

Апекид громко застонал. Египтянин продолжал, словно не замечая этого:

– Вот почему я привел тебя в храм, не предупредив ни о чем. Я предоставил тебе самому все узнать и проникнуться отвращением к этим спектаклям, которые ослепляют толпу. Я хотел, чтобы ты понял, как действует механизм, благодаря которому бьет фонтан, освежающий мир. Это было испытание, какому издревле подвергаются все жрецы. Тем, кто привыкает обманывать чернь, предоставляют заниматься этим всю жизнь, а для людей, подобных тебе, чья возвышенная натура требует возвышенного служения, религия открывает высшие тайны. Я рад, что не ошибся в тебе. Ты принес жреческие обеты, возврата нет. Вперед! Я буду твоим поводырем.

– Но чему же ты научишь меня, о загадочный и страшный человек? Новым обманам? Новым…

– Нет. Я бросил тебя в бездну неверия, теперь я поведу тебя к вершинам веры. Ты видел ложь – теперь ты узнаешь истину, выражением которой она служит. Нет тени, Апекид, которая существовала бы сама по себе. Приходи ко мне сегодня вечером. А теперь дай руку.

Потрясенный, взволнованный, пораженный до глубины души словами египтянина, Апекид протянул ему руку, и учитель с учеником расстались.

Арбак сказал правду – возврата для Апекида не было. Он дал обет безбрачия, он обрек себя на жизнь, исполненную, как теперь кажется, фанатичной суровости, и был лишен последней возможности найти утешение в вере. Неудивительно, что он все еще страстно желал хоть как-то примириться с непреложным своим жребием. Сильный и глубокий ум египтянина вновь покорил его юношеское воображение, он был взволнован туманными намеками, колебался между надеждой и страхом.

Тем временем Арбак медленно и с достоинством шествовал к дому Ионы. Войдя в таблин, он вдруг услышал из перистиля голос, хотя и мелодичный, но неприятный для его уха, – это был голос молодого красавца Главка, и в первый раз египтянин ощутил в груди укол ревности. Войдя в перистиль, он увидел Главка, сидевшего рядом с Ионой. В благоухающем саду серебристой струей бил фонтан, приятно смягчая полуденный зной. Рабыни, неизменно находившиеся при своей госпоже, которая хоть и вела свободный образ жизни, но соблюдала при этом самую строгую скромность, сидели поодаль; у ног Главка лежала лира, на которой он только что играл Ионе лесбосскую песню[81]. В этой группе, представшей перед взором Арбака, была та своеобразная и утонченная поэтическая гармония, которую мы и сейчас справедливо считаем отличительной чертой древних: мраморные колонны, вазы с цветами, статуи, белые и недвижные, и главное – два живых существа, которые могли либо вдохновлять, либо привести в отчаяние скульптора.

Арбак остановился, глядя на эту пару, и обычное спокойствие исчезло с его лица. Усилием воли он овладел собой и медленно подошел к ним так тихо и бесшумно, что даже рабыни не услышали его шагов, а тем более – Иона и влюбленный Главк.

– И все же, – говорил афинянин, – только не изведав любви, мы воображаем, будто наши поэты правдиво ее описали; в то мгновение, когда встает солнце, все звезды, ярко сиявшие на небе, меркнут. Поэты пленяют лишь тех, у кого в сердце царит ночь, они ничто, когда мы видим божество во всей его славе.

– Какой возвышенный и блестящий образ, благородный Главк!

Оба они вздрогнули и, обернувшись, увидели холодное и насмешливое лицо египтянина.

– Ты пришел неожиданно, – сказал Главк, вставая с принужденной улыбкой.

– Так всегда приходит тот, кто знает, что он желанный гость, – отозвался Арбак, садясь и жестом приглашая сесть Главка.

– Я рада наконец видеть вас вместе, – сказала Иона. – Вы словно созданы друг для друга и должны стать друзьями.

– Будь я лет на пятнадцать помоложе, ты могла бы равнять меня с Главком, – сказал египтянин. – И я, можешь мне поверить, был бы счастлив его дружбой. Но что могу я дать ему взамен? Могу ли я сделать ему те же признания, что он мне, рассказать о пирах и венках, о парфянских конях и превратностях игры в кости? Эти развлечения подобают его возрасту, его характеру, его образу жизни, но они не для меня.

Сказав это, хитрый египтянин вздохнул и опустил глаза, но украдкой он поглядел на Иону, чтобы увидеть, как она воспримет эти намеки на обычное времяпрепровождение ее гостя. Выражение ее лица ему не понравилось.

Главк, слегка покраснев, поспешил ответить. Быть может, и он, в свою очередь, хотел смутить и сконфузить египтянина.

– Ты прав, мудрый Арбак, – сказал он. – Мы можем уважать друг друга, но не можем быть друзьями. Я обхожусь без той тайной приправы, которая, как говорят, придает особый вкус твоим пирам. Но, клянусь Геркулесом, когда я доживу до твоих лет, то, пожелав, подобно тебе, радостей зрелого возраста, я, без сомнения, буду с насмешкой говорить о развлечениях молодости.

Египтянин поднял глаза и бросил на Главка быстрый, пронизывающий взгляд.

– Я тебя не понимаю, – сказал он холодно. – Но, говорят, остроумие тем тоньше, чем непонятней. – Он отвернулся от Главка с едва заметной презрительной усмешкой и, помолчав, обратился к Ионе: – Мне не посчастливилось, прекрасная Иона, застать тебя дома, когда последние два или три раза я приходил к твоему порогу.

– На море было так тихо, что не хотелось сидеть дома, – отвечала она с легким смущением.

Ее смущение не укрылось от Арбака. Не показывая виду, что он это заметил, египтянин сказал с улыбкой:

– Ты знаешь, что говорит старинный поэт[82]: «Женщины должны сидеть взаперти и услаждать беседой».

– Сказавший это был циник, – вмешался Главк, – и ненавидел женщин.

– Он говорил в соответствии с обычаями своей страны, а страна эта – твоя хваленая Греция.

– В разные времена – разные обычаи. Если б наши предки знали Иону, они рассудили бы по-иному.

– Это ты в Риме выучился говорить любезности? – спросил Арбак с плохо скрытым раздражением.

– Уж конечно, за этим никто не поедет в Египет, – отозвался Главк, небрежно играя своей цепью.

– Ну, будет вам, – сказала Иона, торопясь прервать этот разговор, к ее огорчению мало способствовавший сближению, которого она желала. – Арбак не должен быть так суров к своей бедной ученице. Сироту, не знавшую материнской заботы, нельзя винить за независимый характер и почти мужскую свободу, которую она избрала. Притом позволяет себе не больше того, что в обычае у римских женщин и, вероятно, у греческих. Увы! Неужели только мужчинам дано сочетать свободу и добродетель? Почему лишь пагубное рабство считается единственным способом охранить нас? Поверь мне, мужчины совершили величайшую ошибку, которая дорого им стоила, вообразив, что женщина – не скажу, ниже их, что, может быть, и так – совершенно иное существо, и издав законы, мешающие умственному развитию женщин. Разве эти законы не обратились против них самих? Ведь жены должны быть им друзьями, а иногда и советчицами!

Иона вдруг замолчала, и лицо ее залил нежный румянец. Она испугалась, что увлеклась и зашла слишком далеко, и все же сурового Арбака она боялась меньше, чем доброго Главка, потому что Главка она любила, а не в обычае греков было предоставлять женщинам (или по крайней мере наиболее уважаемым из женщин) ту же свободу, какой они пользовались в Италии. Поэтому она обрадовалась, когда Главк сказал серьезно:

– Всегда так думай, Иона, и слушайся своего чистого сердца! Ни одно государство не может пасть от свободы или знания, а женщины любят лишь свободных и поощряют лишь мудрых.

Арбак молчал, потому что не в его интересах было хвалить Главка или порицать Иону. Разговор никак не клеился, и Главк скоро простился.

Когда он ушел, Арбак, придвинувшись ближе к прекрасной неаполитанке, кротко сказал, искусно пряча свою хитрость и злобу:

– Не думай, моя милая ученица, если ты позволишь мне так тебя называть, что я хочу как-то стеснять ту свободу, которую ты можешь только украсить. Хотя, как ты справедливо сказала, она не больше той свободы, которой пользуются римлянки, но ты, незамужняя девушка, все же должна быть осмотрительней. Пусть у ног твоих по-прежнему будут самые веселые, блестящие, умные молодые люди, очаровывай их беседой, достойной Аспасии, музыкой Эринны, но помни о злых языках, которые так легко могут опорочить твое доброе имя. Молю тебя: покоряя сердца, не дай восторжествовать завистникам.

– О чем ты говоришь, Арбак? – спросила Иона с тревогой, и голос ее задрожал. – Я знаю, ты мой друг, ты заботишься о моей чести, о моем благе. Как мне понять тебя?

– Да, я самый искренний твой друг! Позволь же мне говорить как другу, откровенно, не боясь тебя обидеть.

– Я прошу тебя об этом.

– Этот юный повеса Главк… как ты с ним познакомилась? И часто ли вы видитесь?

Сказав это, Арбак пристально посмотрел на Иону, словно хотел заглянуть ей прямо в душу.

Съежившись под этим взглядом, охваченная необъяснимым страхом, девушка ответила смущенно и неуверенно:

– Его представили мне как соотечественника моего отца, а значит, и моего. Мы знакомы всего неделю. Но что значат эти расспросы?

– Прости меня, – сказал Арбак. – Я-то думал, ты знаешь его давно. Так вот, он низкий лгун.

– Как! Что ты говоришь? Какое ужасное слово!

– Оставим это. Я не хочу, чтобы ты возмущалась этим человеком, слишком много для него чести.

– Умоляю тебя, говори. Кого же оболгал Главк? Или, вернее, в чем, тебе кажется, он повинен?

Скрывая свою досаду, Арбак продолжал:

– Ты знаешь, как он проводит время, кто его друзья, какие у него привычки? Кости и пиры – вот чем он увлечен, а среди этих спутников порока как может он мечтать о добродетели?

– Ты все еще говоришь загадками. Во имя богов, молю тебя, скажи все, я готова к худшему.

– Хорошо, будь по-твоему. Знай же, моя Иона, что не далее как вчера Главк при всех, в общественных банях, хвастался твоей любовью к нему. Он сказал, что его это забавляет. Правда, надо отдать ему справедливость, он хвалил твою красоту. Кто мог бы ее порицать! Но он презрительно рассмеялся, когда один из его приятелей, кажется, Клодий или Лепид, спросил его, любит ли он тебя настолько, чтобы жениться, и скоро ли намерен украсить свои двери гирляндами.

– Не может быть! Где слышал ты эту низкую ложь?

– Уж не хочешь ли ты, чтобы я пересказал тебе все насмешки наглых повес по поводу этой истории, которая обошла город? Клянусь, я сам сначала не поверил этому, но, увы, люди, слышавшие все своими ушами, убедили меня, что это правда, хоть мне и не хотелось говорить ее тебе.

Иона откинулась назад, и ее лицо стало белее мраморной колонны, к которой она прислонилась, чтобы не упасть.

– Я негодовал, мне было невыносимо, что твое имя у всех на устах, как имя какой-нибудь простой танцовщицы. И сегодня я поспешил прийти и предупредить тебя. Я застал Главка здесь. Это до того возмутило меня, что я потерял самообладание. Я не мог скрыть свои чувства, да, я был невежлив в твоем присутствии. Простишь ли ты своего друга, Иона?

Иона взяла его за руку, но ничего не ответила.

– Не думай об этом больше, – сказал он. – Но пусть это послужит тебе предостережением: помни, ты должна быть благоразумна. Я знаю, это ни на миг не может задеть тебя. На такое легкомысленное хвастовство Иона не может обратить внимания. Эти оскорбления ранят только тогда, когда исходят от человека, которого мы любим, но не его гордая Иона удостоит своей любви.

– Любви! – пробормотала Иона с судорожным смехом. – Да, конечно.

Любопытно, как в те отдаленные времена, при общественном строе, столь не похожем на современный, любви препятствовали те же мелочные уловки, какие так распространены в наше время: та же изобретательная ревность, та же подлая клевета, та же передача мелких сплетен, которых и теперь так часто бывает достаточно, чтобы разорвать узы самой искренней любви, даже если ей все благоприятствует. Когда корабль плывет по тихому морю, крошечная рыбешка может прилипнуть к килю и остановить его – так гласит предание. То же бывает и с самыми сильными человеческими страстями, и картина была бы неполной, если бы даже в наши времена, богатые любовными увлечениями, мы не описали те тайные и зловещие пружины, которые каждый день действуют и в наших домах у наших очагов. Именно благодаря этим мелким интригам мы лучше понимаем прошлое.

Египтянин с необычайной хитростью задел самую слабую струну Ионы – он ловко поразил отравленной стрелой ее гордость. Он воображал, что пресек чувство, которое, как он надеялся, за столь краткое время не слишком окрепло, и, спеша переменить разговор, завел речь о брате Ионы. Беседа их продолжалась недолго. Арбак ушел, решившись не предоставлять больше Иону самой себе, но каждый день посещать ее и следить за ней.

Едва он вышел за порог, как Иона, чья женская гордость уже не требовала от нее больше притворства, горько зарыдала.

Глава VII. Развлечения в Помпеях. Миниатюрное подобие римских терм

Главк был на седьмом небе от счастья. Из разговора, которым удостоила его Иона, он в первый раз ясно понял, что его любовь не будет отвергнута. Эта надежда наполняла его восторгом, который, как ему казалось, не может вместить мир. Не подозревая, что он оставил в доме Ионы врага, и забыв не только о его уколах, но и о самом его существовании, Главк шел по оживленным улицам и тихо напевал ту самую песенку, которую Иона слушала с таким вниманием. Он свернул на улицу Фортуны и пошел по высокому тротуару. Дома здесь были ярко выкрашены, а через открытые двери видны были красивые фрески. На каждой улице у въезда стояли триумфальные арки. Главк шел теперь мимо храма Фортуны, и портик этого прекрасного храма (построенного, как предполагают, одним из родственников Цицерона, а быть может, самим великим оратором) придавал веселой улице возвышенную торжественность. Этот храм был одним из замечательных образцов римской архитектуры. Он стоял на высоком фундаменте. Две лестницы вели к площадке, где был утвержден алтарь богини. Оттуда другая широкая лестница вела в портик, с высоких колонн которого свисали гирлянды чудесных цветов. По обе стороны храма стояли статуи работы греческих скульпторов; неподалеку возвышалась триумфальная арка, увенчанная конной статуей Калигулы с бронзовыми трофеями[83] по бокам. Перед храмом собралась оживленная толпа – одни, сидя на скамьях, обсуждали политику империи, другие разговаривали о предстоящих играх в амфитеатре. Кучка молодых людей восхваляла приезжую красавицу, другие беседовали о достоинствах новой пьесы; несколько пожилых людей беседовали о развитии торговли с Александрией; среди них было много купцов, серьезных и рассудительных, в своеобразных восточных одеждах и ярких туфлях, украшенных драгоценными камнями; они заметно отличались от одетых в туники италийцев, которые оживленно жестикулировали. В те времена, как и теперь, у этих живых и темпераментных людей, кроме языка слов, в большом ходу был выразительный язык жестов; их потомки сохранили его, и ученый Иорио написал очень интересную работу об этой причудливой жестикуляции.

Пробившись через толпу, Главк вскоре очутился среди своих веселых и беззаботных друзей.

– А! – сказал Саллюстий. – Не видел тебя целую вечность!

– Как же ты провел эту вечность? Каких новых яств отведал?

– Я действовал по науке, – возразил Саллюстий. – Попробовал откармливать мурен и, признаться, отчаялся добиться того совершенства, какого достигали наши римские предки.

– Бедняга! Но почему же?

– А потому, – отвечал Саллюстий со вздохом, – что закон теперь запрещает кормить их рабами. У меня не раз было искушение избавиться от моего толстого домоправителя и бросить его в бассейн. Это придало бы рыбьему мясу самый нежный вкус! Но рабы в наше время – не рабы, им безразличны интересы хозяев, иначе этот Дав[84] охотно пожертвовал бы жизнью, чтобы доставить мне удовольствие.

– Какие новости из Рима? – спросил Лепид, лениво подходя к ним.

– Император устроил роскошный пир для сенаторов, – сказал Саллюстий.

– Добрая душа! – заметил Лепид. – Говорят, он никого не отпускает, не исполнив просьбы.

– Может быть, он позволит мне скормить раба моим рыбкам? – оживился Саллюстий.

– Едва ли, – сказал Главк. – Тот, кто оказывает благодеяние одному римлянину, всегда делает это за счет другого. Будь уверен, что каждая улыбка, которую вызывает милость Тита, исторгает слезы из сотен глаз.

– Да здравствует Тит! – воскликнул Панса, услышав имя императора. – Он обещал назначить квестором моего брата, который промотал свое состояние…

– …и хочет теперь нажиться за счет народа, мой милый Панса, – продолжил Главк.

– Правильно, – согласился Панса.

– Выходит, и от народа бывает польза, – заметил Главк.

– Конечно, – отвечал Панса. – Ну, мне пора, пойду осматривать казначейство, там надо кое-что починить.

И эдил торопливо удалился, а за ним потянулся длинный хвост просителей, которые выделялись в толпе своими торгами.

– Бедный Панса! – сказал Лепид. – У него никогда нет времени развлечься. Благодарение богам, что я не эдил!

– А, Главк! Ну, как живешь? Весел, как всегда! – сказал Клодий, подходя.

– Ты пришел принести жертву Фортуне? – спросил Саллюстий.

– Я каждый вечер приношу ей жертвы, – отозвался игрок.

– Не сомневаюсь. Ни один человек не принес больше жертв!

– Клянусь Геркулесом, здорово ты его поддел! – воскликнул Главк со смехом.

– Вечно ты рычишь, как пес, Саллюстий! – сказал Клодий сердито.

– Ничего удивительного, потому что, когда я с тобой играю, мне всегда выпадает «пес», – отозвался Саллюстий.

– Будет вам! – сказал Главк, беря розу у стоявшей рядом цветочницы.

– Роза – символ молчания, – сказал Саллюстий. – Но я предпочитаю видеть ее только за пиршественным столом.

– Кстати, на будущей неделе Диомед дает большой пир, – сказал Саллюстий. – Ты приглашен, Главк?

– Да, я получил приглашение сегодня утром.

– И я тоже, – сказал Саллюстий, вынимая из-за пояса четырехугольный кусочек папируса. – Смотрите, он приглашает нас на час раньше обыкновенного: значит, будет что-то необычайное.

– Еще бы! Он богат, как Крез, – сказал Клодий, – и перечень яств у него на пиру длинен, как эпическая поэма.

– Ну ладно, пойдемте в термы, – сказал Главк. – Сейчас там весь город. Фульвий, которого вы так любите, прочитает свою новую оду.

Молодые люди не заставили себя просить, и все направились к баням.

Хотя божественные термы, или бани, были предназначены скорее для бедных граждан, чем для богатых, у которых дома были собственные купальни, все же это было излюбленное место встреч и отдыха людей всех сословий, любивших праздность и веселье. Бани в Помпеях, конечно, сильно отличались и своим устройством и внешним видом от огромных и сложно устроенных римских терм; да и вообще есть основания считать, что в каждом городе Римской империи бани отличались некоторым своеобразием архитектуры. Это почему-то смущает ученых, как будто до XIX века архитекторы и мода не знали капризов.

Приятели вошли в бани через главные ворота с улицы Фортуны. У портика сидел сторож, и перед ним стояли два ящика – один для денег, а другой для билетов. Здесь же были скамейки, на которых сидели люди различных сословий; другие, исполняя предписания лекарей, быстро прогуливались вдоль портика, время от времени останавливаясь поглядеть на бесчисленные объявления о зрелищах, играх, распродажах, выставках, написанные краской на стенах. Но больше всего было разговоров о предстоящих играх в амфитеатре, и каждого, кто подходил, засыпали вопросами: не посчастливилось ли Помпеям и не появился ли какой-нибудь чудовищный преступник, не было ли какого святотатства или убийства, чтобы эдилы могли бросить негодяя на растерзание льву; все прочие, менее редкостные увеселения казались детской забавой в сравнении с таким несчастьем.

– Мне кажется, – сказал веселый человек, который был ювелиром, – что император, если он так добр, как говорят, мог бы прислать нам какого-нибудь еврея.

– А почему бы не взять одного из этой новой секты назареев? – сказал какой-то философ. – Я не жесток, но безбожник, который не признает самого Юпитера, не заслуживает милосердия.

– Мне все равно, во скольких богов человек верит, – сказал ювелир, – но отрицать всех богов просто чудовищно.

– И все же я думаю, – возразил Главк, – что эти люди не совсем безбожники. Говорят, они верят в какого-то бога или, вернее, в будущую жизнь.

– Ты ошибаешься, дорогой Главк, – сказал философ. – Я говорил с ними: они засмеялись мне в лицо, когда я завел речь о Плутоне и Аиде[85].

– О боги! – воскликнул в ужасе ювелир. – Неужели эти злодеи есть и в нашем городе?

– Да, есть, хоть их и немного. Но их секта собирается тайно, и невозможно узнать, кто к ней принадлежит.

Когда Главк отошел, один скульптор, который очень любил свое искусство, с восхищением посмотрел ему вслед.

– Ах, – сказал он, – выпустить бы его на арену – вот это была бы натура! Какие руки и ноги! Какая голова! Ему бы быть гладиатором! Сюжет… да, сюжет достойный нашего искусства! Отчего его не бросят на растерзание льву?

Тем временем римский поэт Фульвий, которого его современники провозгласили бессмертным и о котором, если бы не этот рассказ, так никто и не вспомнил бы в наш равнодушный век, подошел к Главку:

– А, мой милый афинянин, мой добрый Главк пришел послушать, как я буду читать оду! Какая честь, ведь ты грек, чей язык сам по себе поэзия. Как мне тебя благодарить? Конечно, это пустяк, но я, может быть, буду представлен Титу, если заслужу твою похвалу. О Главк! Поэт без покровителя – все равно что амфора без ярлыка: вино может быть превосходным, но никто его не похвалит! Что говорит Пифагор? «Фимиам – богам, а хвала – людям». А значит, покровитель – это жрец поэта, он доставляет ему хвалу и почитателей.

– Но ведь все Помпеи тебе покровительствуют, и каждый портик – твой алтарь.

– Да, люди здесь очень добры, они не скупятся на похвалы. Но они лишь жители маленького городка… А я надеюсь на лучшее!.. Войдем?

– Конечно. Мы теряем время, а ведь могли бы уже слушать твою оду.

В этот миг из бань в портик вышло человек двадцать, и раб, стоявший у двери, которая вела в узкий коридор, впустил Фульвия, Главка, Клодия и еще целую толпу друзей поэта.

– Жалкое зрелище в сравнении с римскими термами, – сказал Лепид презрительно.

– Но все же потолочная роспись сделана со вкусом, – заметил Главк, который был в таком настроении, что ему все нравилось, и указал на звезды, усыпавшие потолок.

Лепид пожал плечами, но ему было лень возражать.

Они вошли в просторную раздевальню. Карниз пестрел причудливыми рисунками; сводчатый потолок был отделан белыми квадратными плитками с ярко-красной каймой; безукоризненно чистый пол был выложен белой мозаикой, а вдоль стен стояли удобные скамьи. Здесь не было огромных и многочисленных окон, как в роскошном фригидарии[86] Витрувия. В Помпеях, как и во всей Южной Италии, предпочитали умерять блеск знойного солнца и считали, что роскошь неразлучна с полумраком. Два небольших застекленных окна пропускали скупой, мягкий свет, над одним из этих окон красовался большой рельеф, изображавший гибель титанов[87].

Здесь и уселся Фульвий с величественным видом, а слушатели торопили его начать чтение.

Поэт не заставил себя долго упрашивать. Он вынул из-под одежды свиток папируса и, трижды откашлявшись, чтобы прочистить горло, а также водворить тишину, начал читать великолепную оду, от которой, к великому огорчению автора этой книги, до нас не дошло ни единой строчки.

Судя по рукоплесканиям, которым его наградили, ода бесспорно была достойна его славы, но Главк, единственный из всех, не нашел, что ода превосходит лучшие оды Горация.

Когда ода была прочитана, те, кто собирался принять лишь холодную ванну, стали раздеваться; они вешали одежды на крюки, торчавшие из стен, брали другие, более просторные одежды (богатые – у собственных рабов, а остальные – у рабов, служивших в термах) и шли в красивое круглое помещение, которое уцелело и доныне, к стыду потомков древних италийцев, которые так не любят мыться.

Более изнеженные через другую дверь вошли в тепидарий[88], нагретый до приятного тепла передвижным очагом, хотя главным источником тепла был пол, под которым проходили трубы лаконской печи[89].

Здесь любители купания раздевались и проводили некоторое время, наслаждаясь ароматным теплом. Тепидарий, в соответствии со своим значением в длинном процессе купания, был украшен богаче и лучше остальных помещений: на сводчатом потолке были прекрасные рельефы и роспись; окна из матового стекла пропускали лишь слабый и неверный свет; под массивными карнизами тянулись ряды лепных фигур; стены были ярко-красные, пол искусно выложен белыми плитами. Здесь заядлые купальщики, которые посещали баню по семь раз на день, пребывали в состоянии расслабленной неги перед купанием или чаще после него; и многие из этих «мучеников» равнодушно смотрели на входивших, приветствуя знакомых кивком, но боясь утомить себя разговором.

Отсюда посетители опять направлялись в разные места в зависимости от вкусов: одни шли в потовую баню, соответствовавшую нашим парильням, а оттуда – в теплую купальню; другие, не желавшие тратить столько сил, сразу шли в кальдарий, где был бассейн с горячей водой.

Чтобы завершить картину и дать читателю более или менее полное представление о банях, игравших такую роль в жизни древних, последуем за Лепидом, который неизменно проходил все процедуры, кроме холодной бани, вышедшей незадолго перед тем из моды. Разогревшись в тепидарии, который мы только что описали, помпейский франт направил свои стопы в потовую баню. Пусть читатель сам представит себе, как долго он парился, вдыхая благовония. После этого он отдал себя в руки своих рабов, которые ожидали его у выхода и стерли с него пот чем-то вроде скребницы. Между прочим, туристов теперь всерьез уверяют, будто ими пользовались, только чтобы очищать грязь, тогда как ни единая пылинка не могла сесть на гладкую кожу опытного купальщика. Потом, немного остынув, он погрузился в воду, изобильно усыпанную ароматными травами, и, когда он вышел через дверь в противоположном конце помещения, прохладный душ оросил его с ног до головы. Потом, закутавшись в легкие одежды, он снова возвратился в тепидарий, где нашел Главка, который не ходил в потовую баню. Теперь началось главное, ни с чем не сравнимое удовольствие: рабы стали растирать своих хозяев редчайшими мазями из золотых, хрустальных или алебастровых флаконов, украшенных драгоценными камнями. Один только список всех этих притираний, употреблявшихся богатыми людьми, составил бы целый том, особенно если бы его напечатал модный издатель: майоран, лаванда, нард – словом, всех и не счесть, а за стеной играла тихая музыка, и те, кто предпочитали в купании умеренность, освеженные и полные новых сил, словно помолодев, оживленно беседовали.

– Будь благословен тот, кто изобрел бани! – сказал Главк, растянувшись на одном из бронзовых лож (в тот час устланных мягкими подушками), которые и теперь можно увидеть в том же самом тепидарии. – Будь то Геркулес или Вакх, его не зря почитают богом.

– Но скажи мне, – обратился к нему тучный мужчина, который, пока его растирали, все время стонал и сопел, – скажи мне Главк… руки тебе надо перебить, раб, три полегче!.. скажи мне… уф, уф!., что, в Риме бани действительно так великолепны? (Повернув голову, Главк не без труда узнал Диомеда, этот добряк весь побагровел после потовой бани и растирания, которому только что подвергся.) Наверно, они гораздо лучше наших? А?

Пряча улыбку, Главк ответил:

– Вообрази, что весь этот город превращен в бани, тогда ты получишь представление о величине императорских терм в Риме. Но это только величина. Представь себе все развлечения для души и тела, перечисли все гимнастические игры, выдуманные нашими отцами, вообрази, что для всех этих игр отведены специальные места, так же как и для любителей литературы, добавь к этому купальни самых больших размеров и самого сложного устройства, окружи все это садами, театрами, портиками, гимнасиями[90] – словом, представь себе город богов, состоящий из одних дворцов и общественных зданий, и ты получишь отдаленное представление о знаменитых римских банях.

– Клянусь Геркулесом! – воскликнул Диомед, широко раскрывая глаза. – Да ведь чтобы там искупаться, не хватит целой жизни!

– В Риме это обычное дело, – сказал Главк серьезно. – Многие там и проводят всю жизнь. Они приходят к открытию и остаются до тех пор, пока не запрут ворота. Остальной Рим для них словно не существует, они презирают все на свете, кроме бань.

– Клянусь Поллуксом, ты меня удивил!

– Даже у тех, кто купается только три раза в день, ни на что другое времени не остается. Перед первым купанием они играют в мяч в портике или на специальных площадках. Потом идут в театр рассеяться. Они закусывают под деревьями и думают о втором купании. К тому времени, как баня готова, еда уже переварена. После второго купания они идут в один из перистилей, чтобы послушать, как читает стихи какой-нибудь новомодный поэт, или в библиотеку – подремать над сочинениями старинных писателей. А там приходит время ужина, в котором они тоже видят лишь добавление к бане; после этого они купаются в третий раз, считая баню лучшим местом для беседы с друзьями.

– Клянусь Геркулесом, у них есть подражатели и в Помпеях!

– Да, но это не оправдание. Заядлые любители римских бань счастливы. Они не замечают ничего, кроме блеска и великолепия, они не заходят в бедные кварталы города, не знают, что на свете есть нищета. Весь мир им улыбается, хмурясь лишь напоследок, когда они отправляются купаться в Коците[91]. Вот они каковы, настоящие философы.

Пока Главк говорил все это, Лепид, зажмурившись и едва дыша, подвергался таинственным процедурам, не позволяя своим рабам пропустить ни одной. После благовоний и притираний его посыпали специальным порошком, чтобы тело больше не разогревалось, а когда этот порошок стерли гладким куском пемзы, он начал одеваться, но не в те одежды, которые снял, а в более нарядные, которые римляне надевают из уважения к предстоящей церемонии ужина, хотя по времени (ужинали они в три часа дня), пожалуй, правильнее будет назвать его обедом. Одевшись, он наконец открыл глаза и глубоко вздохнул, словно возвращаясь к жизни.

В то же время ожил и Саллюстий, протяжно зевнув.

– Пора ужинать, – сказал этот эпикуреец. – Главк и Лепид, пойдемте ужинать ко мне.

– Не забудьте, что я приглашаю вас к себе на будущей неделе! – воскликнул Диомед, который очень гордился знакомством с этими блестящими молодыми людьми.

– Как же, не забудем, – отвечал Саллюстий. – Память, мой милый Диомед, без сомнения, помещается в желудке.

Они вышли на улицу, где было прохладнее.

Глава VIII. Арбак плутует и выигрывает

Над шумным городом уже опустился вечер, когда Апекид направился к дому египтянина. Он избегал ярко освещенных людных улиц и шел, понурившись и спрятав руки под одеждой, резко выделяясь своим изможденным видом и торжественным выражением лица среди беззаботных и веселых прохожих.

Однако какой-то серьезный и степенный человек дважды неуверенно приближался к нему, а потом наконец коснулся его плеча.

– Апекид! – сказал он и сделал быстрый знак рукой – это было крестное знамение.

– А, назареянин! – сказал жрец и еще больше побледнел. – Чего тебе?

– Я не хочу прерывать твои размышления, – сказал незнакомец. – Но когда мы виделись в прошлый раз, ты, мне кажется, не избегал меня, как сегодня.

– Я не избегаю тебя, Олинф, но я измучен, удручен и не моту сейчас разговаривать о том, что тебя интересует.

– О заблудшая душа! – сказал Олинф с горечью. – Ты измучен и удручен, а хочешь отвернуться от освежающего и целительного источника!

– Мать Земля! – воскликнул молодой жрец, прижимая руки к груди. – Где же откроется моим глазам истинный Олимп, на котором живут боги? Должен ли я разделить веру этого человека, поверить, что боги, которым мои предки поклонялись столько веков, – ничто? Должен ли я отринуть, как нечестивую скверну, те алтари, которые были для меня священны? Или же я должен следовать за Арбаком? Как мне быть?

Он умолк и быстро пошел вперед, как будто хотел убежать от самого себя. Но назареянин был из тех упорных, горячих и целеустремленных людей, с помощью которых религия во все времена производила перевороты, утверждая новую веру или изменяя старую. Поэтому Олинф не дал Апекиду уйти так легко. Он снова настиг его и сказал:

– Нет ничего удивительного в том, Апекид, что я причиняю тебе страдания, потрясаю самые основы твоего разума и ты теряешься в сомнениях и носишься по безбрежному океану неверной, омраченной мысли. Я не удивляюсь этому. Но побудь со мной немного, бодрствуй, молись, и тьма рассеется, буря утихнет, и сам господь, как некогда по водам моря Галилейского, пройдет по присмиревшей пучине, неся спасение твоей душе. Наша религия требует отречения, но она щедро воздает за это. Часы терзаний позволят тебе обрести вечное бессмертие.

– Такими посулами, – сказал Апекид угрюмо, – спокон веку дурачат людей. О, какие заманчивые обещания привели меня в храм Исиды!

– Но спроси у своего разума, – возразил назареянин, – может ли быть истинной религия, которая надругалась над чистотой? Тебя учат почитать наших богов. Но что это за боги, даже если послушать вас самих? Каковы их деяния, их достоинства? Разве их не изображают как самых ужасных преступников? И все же тебе велят служить им, как святыням. Сам Юпитер – отцеубийца. Вам не велят убивать, но вы почитаете убийцу. Что это, как не насмешка над верой, над самым святым в человеке? Обратись же к единому, истинному богу, в святилище которого я тебя введу. Суровая чистота соединилась в нем с нежной любовью. Даже будь он простым смертным, он все равно был бы достоин стать богом. Вы чтите Сократа[92] – у него есть свои ученики, своя школа. Но как сомнительны добродетели этого афинянина перед светлой, неоспоримой, действенной, непреходящей святостью Христа! Я говорю не только о его человеческом облике. Он принял этот облик как знамение для будущих веков, чтобы явить нам воплощение добродетели, узреть которое жаждал Платон. Христос принес людям подлинную жертву; нимб, окруживший его чело в смертный час, не только озарил землю, но открыл нашему взору небо! Я вижу, ты тронут, ты взволнован. Бог проник в твое сердце. Дух божий осенил тебя. Идем же, не противься священному порыву, иди сейчас же, не колеблясь. Немногие из верных уже собрались, чтобы истолковать слово божие. Я отведу тебя к ним. Ты измучен, удручен. Внемли же словам бога: «Придите ко мне все страждущие и обремененные, и я успокою вас».

– Не могу, – сказал Апекид. – В другой раз.

– Нет, сейчас же! – торжественно воскликнул Олинф и схватил его за руку.

Но Апекид, еще не готовый отречься от прежней своей веры, от той жизни, ради которой он стольким пожертвовал, помня заманчивые посулы египтянина, вырвал руку и, чувствуя, что необходимо усилие, чтобы преодолеть нерешительность, которую красноречие христианина вселило в его взволнованный и мятущийся ум, подобрал свои одежды и побежал так быстро, что преследовать его было бесполезно.

Задыхаясь от усталости, добрался он наконец до окраины города и увидел одинокий дом египтянина. Когда он остановился, чтобы отдышаться, из-за серебристого облака показалась полная луна.

Поблизости не было больше ни одного дома. Мрачные лозы прикрывали фасад, а позади поднимался целый лес высоких деревьев, спавших в печальном свете луны; еще дальше виднелись туманные очертания гор, и среди них – мрачная высота Везувия, в то время еще не такая высокая, какой видит ее современный путешественник.

Апекид прошел под аркой, увитой виноградом, и очутился в широком и просторном портике. Перед портиком, по обе стороны лестницы, замерли египетские сфинксы, и лунный свет делал еще более торжественным спокойствие этих огромных гармоничных и бесстрастных изваяний, в которых древняя мудрость скульпторов соединила красоту с благоговением; над лестницей зеленели темные массивные листья алоэ, и восточная пальма бросала тень своих длинных и недвижных листьев на мраморные ступени.

Эта тишина и таинственное обличье сфинксов вселили в жреца непонятный и непреодолимый ужас, кровь застыла у него в жилах, и, переступая порог, он жаждал услышать хотя бы звук собственных шагов.

Он постучал в дверь, над которой была надпись на неизвестном ему языке. Дверь бесшумно отворилась, и раб, высокий эфиоп, ни о чем не спросив и не поздоровавшись, знаком пригласил его войти.

Просторный атрий был освещен высокими бронзовыми светильниками, а стены покрывали крупные иероглифы, начертанные темными, мрачными красками, столь не похожие на яркую и изящную роспись, которой жители Италии украшали свои жилища. В конце атрия другой раб, который хоть и не был африканцем, но казался гораздо темнее смуглых южан, вышел ему навстречу.

– Я пришел к Арбаку, – сказал жрец и сам услышал, как дрожит его голос.

Раб молча склонил голову и, проведя Апекида в боковое крыло дома, проводил его вверх по узкой лестнице, а потом через несколько покоев, в которых царило такое же суровое величие, как и в портике. Наконец Апекид очутился в темной, плохо освещенной комнате, где его ждал египтянин.

Арбак сидел у столика, на котором лежало несколько свитков папируса, исписанного такими же значками, какие были начертаны над входом. Чуть поодаль стоял небольшой треножник, над которым поднимался дымок благовонных курений. Рядом находился большой шар со знаками зодиака, а на другом столике лежало несколько инструментов странной и причудливой формы, назначение которых было Апекиду неизвестно. Дальний конец комнаты был скрыт занавесью, а через длинное окно в крыше проникал свет луны, печально смешиваясь со светом единственного светильника.

– Садись, Апекид, – сказал египтянин.

Юноша повиновался.

– Ты спрашиваешь меня, – заговорил Арбак после недолгого молчания, во время которого он, казалось, был погружен в раздумье, – ты спрашиваешь или спросишь о самых могущественных тайнах, какие способны постичь человеческий ум, ты хочешь, чтобы я разрешил загадку самой жизни. Мы, как дети, блуждаем в темноте, и лишь на краткий миг в этом печальном и кратком нашем существовании видим свои тени во мраке; наши мысли то погружаются в кромешную тьму, пытаясь проникнуть в самую грудь, то в страхе возвращаются назад; мы беспомощно шарим вокруг, боясь в слепоте своей натолкнуться на какую-нибудь скрытую опасность; мы не знаем пределов, нас ограничивающих, они то душат нас, то широко раздвигаются и исчезают в вечности. А раз так, вся мудрость неизбежно сводится к решению двух вопросов: «Во что мы должны верить?» и «Что мы должны отвергнуть?». На эти вопросы хочешь ты получить ответ?

Апекид кивнул.

– Слушай же. Ты не забыл наш сегодняшний разговор?

– Как мог я его забыть!

– Я открыл тебе, что те божества, которым курится фимиам над столькими алтарями, вымышлены. Открыл, что наши обряды и ритуалы – лишь комедия, чтобы обмануть толпу ради ее же блага. Я объяснил тебе, что на этом обмане зиждятся цельность общества, гармония мира, власть мудрых; основа этой власти – повиновение толпы. Мы поддерживаем этот благодетельный обман. Уж если люди должны верить во что-то, пусть верят в то, чему научили их любить отцы и что освящено традицией. Мы, чьи натуры слишком одухотворены для такой грубой веры, стремимся найти для себя нечто более утонченное, но оставим же другим ту опору, которую сами разрушили. Это мудро, это великодушно.

– Продолжай.

– Сделав это, сохранив старые устои для тех, кого мы намерены покинуть, препояшем чресла и отправимся в иные сферы. Выбрось из памяти, забудь все, во что ты верил раньше. Будем считать, что твой ум чист, как неисписанный свиток. Огляди мир, присмотрись к его порядку, его законам, его устройству. Что-то должно было его создать – раз есть устройство, значит, был и устроитель; эта уверенность дает нам возможность ступить на твердую почву. Но кто же он? Бог, скажешь ты. Постой, не будем судить поспешно. О силе, создавшей мир, мы знаем только, что она могущественна, непреложна и безразлична к людским судьбам. Люди придумали бога и решили, что он милостив. Откуда же тогда появилось зло? Почему бог допустил… мало того – создал и увековечил зло? Для того, чтобы оправдать это, персы выдумали второго, злого духа. Да и наш египетский Тифон[93], в сущности, тот же злой демон. Неведомую силу мы превращаем в некое существо и даем незримому признаки и характер зримого. Нет, нужно назвать ее именем, которое не будет нас пугать, и тогда тайна прояснится. Имя это – Необходимость. Необходимость, говорят греки, повелевает богами. Тогда зачем же боги? Они уже ни к чему, откажемся от них сразу. Необходимость правит всем, что нас окружает. Но оставим эту древнюю, невидимую, непостижимую силу и обратимся к той, которая ей подчинена и которую мы, люди, можем узнать и постичь. Имя ей – Природа. Ошибка мудрецов была в том, что они всегда стремились исследовать Необходимость, где все – непроглядная тьма. Если б они ограничили свои исследования Природой, у нее уж давно не было бы от них тайн. Здесь терпеливые наблюдения никогда не остаются без награды. Я исследую землю, воздух, океан, небо и нахожу, что все это таинственным образом связано одно с другим, что луна вызывает приливы и отливы, что воздух повсюду окружает землю, что, изучая звезды, мы изучаем пределы земли, что время делится на эпохи, что бледный свет звезд позволяет нам проникнуть в бездну прошлого, что по ним можно угадывать будущее, – следовательно, не зная, что представляет собой сама Необходимость, мы видим, по крайней мере, то, что ею обусловлено. К какому же выводу приводит нас эта религия (ибо это не что иное, как религия)? Я верую в два божества: Природу и Необходимость. Первую я исследую, перед второй благоговею. Каков же вывод? Все в мире подчинено общим законам: свет солнца радует многих и может принести горе немногим; ночь несет большинству сон, но под ее покровом прячется не только покой, но в них скрываются змеи и львы; океан несет на себе тысячи судов, но поглощает одно. Только для общего, а не для всеобщего блага творит Природа и свершает свой роковой путь Необходимость. Я хочу сохранить обман, к которому прибегают жрецы, потому что он полезен для большинства; я хочу дать людям гармонию искусства, которую открываю, науки, которые совершенствую; я ускоряю приход просвещающего знания, – этим я служу людям, выполняю общий закон, приближаюсь к великой цели, которую ставит Природа. Для себя я требую исключительного положения. Я требую его для всех мудрых. Я даю миру мудрость, а себе – свободу. Я озаряю жизнь другим и сам наслаждаюсь ею. Да, наша мудрость вечна, но жизнь коротка, так изведай все, что она может дать. Посвяти свою молодость удовольствиям, свои чувства – наслаждению. Близок час, когда чаша с вином будет разбита и венки увянут. Будь спокоен, Апекид, мой ученик и последователь! Я открою тебе механизм Природы, ее самые глубокие и страшные секреты, я обучу тебя науке, которую глупцы называют магией, и могучим тайнам звезд. Благодаря этому ты исполнишь свой долг перед людьми. Но я поведу тебя и к наслаждениям, о которых чернь даже не мечтает; день, который ты посвятишь людям, сменит ночь, которую ты посвятишь себе.

Едва египтянин умолк, со всех сторон, сверху, снизу полилась нежнейшая музыка, рожденная в Лидии и достигшая совершенства в Ионии. Поток звуков захлестнул все чувства, он покорял своей красотой. Казалось, то были напевы невидимых духов, которые мог бы услышать в золотой век пастух где-нибудь среди долин Фессалии или полуденных лужаек близ Пафоса[94]. Слова, которые готовы были сорваться с губ Апекида, замерли. Ему казалось кощунством нарушить это очарование. Его впечатлительность, его греческая мягкость и тайный пыл его души взяли верх. Он откинулся на своем сиденье, жадно внимая, а хор пел нежную и сладостную песнь…

Книга вторая

Глава I. Помпейские трущобы и герои арены

А теперь направимся в один из тех кварталов, которые были населены не знатными ценителями удовольствий, а их орудиями и жертвами; здесь обитали гладиаторы и призовые бойцы, злодеи и бедняки. Жестокие и бессовестные, это были трущобы древнего города.

На узкой, но людной улице стоял большой дом. У дверей его собирались люди, чьи железные мускулы, короткие и могучие, как у Геркулеса, шеи, суровые и смелые лица выдавали героев арены. Снаружи, на большой полке, стояли рядами сосуды с вином и маслом, а прямо над ней, на стене, было грубое изображение пьющего гладиатора – вот как давно существуют вывески. Внутри стояло несколько столиков, разделенных перегородками. За столиками сидели люди: одни пили, другие играли в кости или в более сложную игру, которую некоторые из ученых ошибочно принимали за шахматы. Было утро, и столь необычное для посещения таверны время свидетельствовало, что эти люди томятся от безделья. И все же, хотя дом был расположен среди трущоб, здесь не было и следов той грязи, которую мы нашли бы в современном городе. Веселый нрав помпейских граждан, которые не всегда слушались разума, но неизменно услаждали свои чувства, выразился в яркой росписи стен и в фантастической, но не лишенной изящества форме светильников, чаш и всякой хозяйственной утвари.

– Клянусь Поллуксом, – сказал один из гладиаторов, прислонившись к стене у двери, – вино, которым ты нас поишь, старик Силен[95], – с этими словами он хлопнул тучного человека по спине, – может разжижить нашу кровь в жилах!

Человек, которого он так ласково приветствовал (засученные рукава, белый фартук, ключи и салфетка, неизбежно заткнутая за пояс, показывали, что он хозяин таверны), уже достиг почтенных лет, но он был еще такой крепкий, что мог бы посрамить окружавших его силачей, хотя мускулы у него заплыли жиром, щеки обвисли, а растущее брюхо выдавалось вперед под могучей, широкой грудью.

– Не лезь ко мне, грубиян! – проворчал гигант, и голос его был похож на глухой рык рассерженного тигра. – Мое вино отлично сойдет для трупа, который скоро будет валяться в сполиарии[96].

– Каркай, каркай, старый ворон! – сказал гладиатор с презрительным смехом. – Ты еще удавишься со злости, когда увидишь, как я получу пальмовый венок. А когда я возьму приз в амфитеатре, в чем не может быть сомнений, то первым делом поклянусь Геркулесу никогда не брать в рот твое мерзкое пойло!

– Только послушайте его! Послушайте этого скромного Пиргополиника! Ясное дело, он служил под началом Бомбохида Клитоместоридисархида![97] – воскликнул хозяин. – Нигер, Спор, Тетраид, он хвастает, что отберет у вас приз. Клянусь богами, каждый из вас одной рукой может его придушить, или я ничего не смыслю в этом деле!

– Ладно! – сказал гладиатор, багровея от гнева. – Ланиста[98] рассудил бы по-иному.

– Как может он рассудить против меня, наглый Лидон? – нахмурился Тетраид.

– И против меня, победителя пятнадцати поединков! – крикнул гигант Нигер, подходя к гладиатору.

– И меня! – проворчал Спор, сверкнув глазами.

– Тьфу! – Лидон скрестил руки на груди и вызывающе поглядел на соперников. – Игры скоро начнутся. Поберегите свою храбрость до тех пор.

– Правильно, – сказал угрюмый хозяин. – И если я прижму большой палец, чтобы тебя помиловали, пусть Парки[99] перережут нить моей жизни![100]

– Веревку, а не нить, хочешь ты сказать, – заметил Лидон насмешливо. – Вот тебе сестерций, купи себе веревку и удавись.

Титан-виноторговец схватил протянутую руку и так стиснул ее, что кровь брызнула из кончиков пальцев на одежды окружающих.

Все разразились хохотом.

– Я научу тебя, желторотый хвастун, разыгрывать передо мной героя! Я не какой-нибудь хилый перс, уж будь уверен. Как! Разве я не выступал на арене двадцать лет без единого поражения? Разве не получил я жезл из рук самого эдитора в знак победы и права почивать на лаврах![101] А теперь мальчишка будет меня учить?! – сказав это, он с презрением отшвырнул руку Лидона.

Ни один мускул не дрогнул на лице гладиатора. С той же улыбкой, с какой он до этого насмехался над хозяином, юноша стойко выдержал боль. Но едва гигант выпустил его руку, он сразу весь подобрался, как тигр перед прыжком, волосы у него встали дыбом, и он с громким, яростным криком бросился на хозяина, который, хоть и был огромен, потерял равновесие и грохнулся на землю с таким шумом, словно скала рухнула, а рассвирепевший противник упал на него.

Еще несколько минут – и хозяину, пожалуй, не понадобилась бы и веревка, которую так любезно предлагал ему Лидон. Но, услышав шум, на площадь прибежала женщина, которая до тех пор была в доме. Эта новая противница была достойна гладиатора: рослая, сухощавая, с руками, способными на объятия отнюдь не ласковые. И неудивительно: нежная подруга виноторговца Бурдона некогда, как и он, сражалась на арене и выступала даже в присутствии самого императора. Говорили, что сам Бурдон, непобедимый на поле битвы, нередко уступал пальму первенства своей милой Стратонике. Едва это «нежное» создание увидело, какая опасность грозит ее худшей половине, она, не имея иного оружия, кроме того, которым снабдила ее природа, накинулась на гладиатора и, обхватив его вокруг пояса длинными, как змеи, руками, внезапным рывком оторвала от тела своего мужа, хотя гладиатор по-прежнему сжимал горло Бурдона. Так иногда какой-нибудь злобный конюх хватает за задние ноги пса и оттаскивает его от поверженного врага, и пес, поднятый на воздух, бессильный, все еще тянется к ненавистному горлу. Тем временем гладиаторы, радостные, довольные возбужденные видом крови, столпились вокруг дерущихся, ноздри их раздувались, губы кривились в усмешке, глаза были прикованы к окровавленному горлу одного и стиснутым пальцам другого.

– Готов! Готов! – завопили они, взволнованно потирая руки.

– Врете! Какое там «готов»! – вскричал хозяин, могучим усилием освободился от железной хватки и вскочил на ноги, задыхающийся, растерзанный, весь в крови. Его выпученные глаза встретили сверкающий взгляд врага, который вырывался – но уже презрительно кривя губы – из рук могучей амазонки.

– Честный поединок! – кричали гладиаторы. – Один на один!

Столпившись вокруг Лидона и женщины, они оттеснили любезного хозяина от учтивого гостя.

Тут Лидон, который стыдился своего беспомощного положения и тщетно пытался стряхнуть с себя разъяренную фурию, выхватил из-за пояса короткий кинжал. Таким угрожающим был его взгляд, так ярко сверкал клинок, что Стратоника, привыкшая лишь к борьбе, которую мы теперь называем кулачным боем, в страхе попятилась.

– О боги! – вскричала она. – Негодяй! Он скрыл оружие! Разве это честно? Разве так поступает настоящий гладиатор? Презираю таких трусов!

С этими словами она повернулась к гладиатору спиной и с беспокойством взглянула на своего мужа.

Но он, привычный к подобным схваткам, быстро оправился. Лицо его уже не было таким багровым, жилы не вздувались на лбу. Он встряхнулся с довольным ворчанием, радуясь, что остался жив, а потом одобрительно оглядел своего противника с головы до ног.

– Клянусь Кастором[102], – сказал он, – ты сильнее, чем я думал! Я вижу теперь, что ты достойный боец. Дай же мне руку, герой!

– Молодчина, старик Бурдон! – закричали гладиаторы и захлопали. – Тверд как кремень. Дай ему руку, Лидон.

– Охотно, – сказал гладиатор. – Но теперь, отведав его крови, я жажду выпить ее всю до капли.

– Клянусь Геркулесом, – воскликнул хозяин, – вот желание, достойное гладиатора! О Поллукс! Подумать только, чему можно выучить человека! Даже зверь не бывает свирепее!

– Зверь! Глупости! Куда до нас зверям! – воскликнул Тетраид.

– Ладно, – сказала Стратоника, поправляя волосы и одежду. – Раз вы помирились, то нечего шуметь, сидите тихо. Благородные молодые люди, ваши покровители, прислали сказать, что придут сюда посмотреть на вас; они хотят познакомиться с вами получше здесь, а не в школах, прежде чем ставить на вас деньги перед большим состязанием на арене амфитеатра. Они всегда приходят для этого к нам, знают, что мы пускаем сюда только самых лучших гладиаторов города, – хвала богам, у нас здесь избранное общество!

– Да, – сказал Бурдон, выпивая чашу или, вернее, целое ведро вина, – человек, который стяжал такие лавры, как я, умеет ценить храбрость. Лидон, мой мальчик, пей, да будут тебя в старости уважать так же, как меня!

– Поди сюда, – Стратоника любовно притянула к себе мужа за уши (эту ласку так хорошо описал Тибулл). – Поди сюда!

– Полегче, ты, волчица! Ведь ты хуже гладиатора! – проворчал Бурдон, разевая свою огромную пасть.

– Тс! – шепнула она ему. – Кален только что потихоньку вошел через заднюю дверь. Надеюсь, он принес сестерции.

– Хо-хо! Пойду скорей к нему, – заторопился Бурдон. – А ты тем временем хорошенько смотри за чашами, веди счет. Не давай себя обмануть, жена, они, конечно, герои, но при этом отъявленные мошенники, сам Как[103] – щенок по сравнению с ними.

– Не бойся, дурак! – отвечала супруга.

И Бурдон, довольный этим нежным заверением, прошел в заднюю комнату.

– Значит, эти покровители придут взглянуть на наши мускулы, – сказал Нигер. – А кто предупредил тебя, хозяюшка?

– Лепид. Он приведет Клодия, который никогда не проигрывает, и молодого грека Главка.

– Давайте поспорим и мы! – воскликнул Тетраид. – Клодий поставит на меня двадцать тысяч сестерциев. Что скажешь, Лидон?

– Он поставит на меня! – заявил Лидон.

– Нет, на меня, – сказал Спор.

– Дурачье! Неужели вы думаете, что он предпочтет кого-нибудь из вас Нигеру? – заверил великан с присущей ему скромностью.

– Будет вам, – вмешалась Стратоника, открывая большую амфору, а гости тем временем уселись за один из столов. – Раз вы все считаете себя такими знаменитыми и храбрыми, почему бы вам не сразиться с нумидийским[104] львом, если не найдется преступник?

– После того как я избегнул твоих рук, могучая Стратоника, – сказал Лидон, – мне не страшно сразиться и со львом.

– А скажи-ка, – спросил Тетраид, – где твоя красавица рабыня, та слепая девушка с блестящими глазами? Ее что-то давно не видно.

– Она слишком хороша для тебя, грубиян, – отвечала хозяйка. – И даже для нас самих. Мы посылаем ее в город продавать цветы и петь для благородных дам, так она зарабатывает больше денег, чем если бы прислуживала здесь. Кроме того, у нее есть другие занятия.

– Но послушай, Стратоника, – сказал Лидон, – откуда у тебя такая нежная и красивая рабыня? Она скорей годится в служанки какой-нибудь богатой римской матроне.

– Это правда, – согласилась Стратоника. – Когда-нибудь я продам ее и разбогатею. Ты спрашиваешь, как попала ко мне Нидия?

– Да.

– Понимаешь, моя рабыня Стафила… ты помнишь Стафилу, Нигер?

– А-а, ту девку со здоровыми ручищами и рожей, точно маска у актера из комедии? Да как мне забыть ее, клянусь Плутоном, которому она теперь, конечно, прислуживает!

– Тьфу, скотина! Так вот, Стафила умерла, и это было для меня разорением. Я пошла на рынок купить новую рабыню. Но, клянусь богами, они так вздорожали, с тех пор как я купила бедняжку Стафилу, а денег у меня было так мало, что я уже хотела уйти ни с чем, как вдруг один торговец схватил меня за полу. «Госпожа, говорит, хочешь задешево купить рабыню? У меня есть девочка. Ну как, по рукам? Правда, она совсем еще маленькая, но проворная, тихая и смышленая, недурно поет и, можешь мне поверить, из хорошего рода». «Откуда же она?» – спрашиваю. «Из Фессалии». Ну, я знаю, что фессалийцы все смышленые и послушные, вот я и решила поглядеть на девчонку. Она была почти такая же, как сейчас, только ростом чуть поменьше. С виду смирная и тихая, руки сложила на груди, глаза потупила. Я справилась о цене. Он запросил недорого, ну, я сразу и купила ее. Торговец привел ее ко мне домой и тут же как сквозь землю провалился. Да, друзья, представьте себе мое удивление, когда я увидела, что она слепая! Ха-ха-ха! Хитрец этот торговец. Я сразу побежала к судье, но негодяй уже скрылся из города. Пришлось мне вернуться ни с чем. Я разозлилась, и бедной девочке в тот день крепко досталось. Но не ее вина, что она слепая, такой уж она родилась. Понемногу мы с этим примирились. Конечно, она не такая сильная, как Стафила, и в доме пользы от нее мало, но она скоро научилась находить дорогу в город так хорошо, как будто у нее сто глаз, как у Аргуса[105]; и когда в одно утро она принесла нам пригоршню монет, которые выручила за цветы из нашего захудалого садика, мы решили, что сами боги послали нам ее. С того времени мы разрешаем ей уходить, когда она хочет, и даем ей полную корзинку цветов, из которых она плетет венки на фессалийский манер – это нравится щеголям, да и сама она, видать, нравится знатным людям, потому что они всегда платят ей больше, чем другим цветочницам, и она все несет домой, а этого никакой другой раб не сделает. Так что здесь я пока управляюсь сама, но скоро смогу купить на вырученные ею деньги вторую Стафилу. Тот фессалиец, конечно, похитил слепую девочку у благородных родителей. Она не только искусно плетет венки, но еще поет и играет на кифаре, а это тоже заработок. А недавно… Но это уже тайна.

– Как! Тайны и загадки? – вскричал Лидон. – Ты что, сфинксом[106] стала?

– Нет, почему же сфинксом?

– Хватит тебе болтать, хозяйка, принеси-ка мяса, я голоден, – сказал Спор нетерпеливо.

– И я тоже, – подхватил мрачный Нигер, обтирая ладонью свой нож.

Амазонка ушла на кухню и скоро вернулась с подносом, на котором лежали большие куски полусырого мяса, – в те времена, как и теперь, бойцы воображали, что это придает храбрость и мужество. Они столпились вокруг стола, сверкая глазами, как голодные волки. Мясо быстро исчезло, и вино потекло рекой. А теперь покинем этих людей, игравших в жизни древних столь важную роль, и последуем за Бурдоном.

Глава II. Два достойных мужа

На заре истории Древнего Рима жречество было занятием не прибыльным, а почетным. Жрецами становились самые благородные граждане, плебеям же доступ в их среду был закрыт. Позднее, но еще задолго до того времени, о котором идет речь здесь, доступ в жреческое сословие был открыт для всех, – во всяком случае, когда дело касалось не высоких жреческих должностей, а служения отдельным богам. Даже жрец Юпитера, предшествуемый ликтором и имевший доступ в Сенат, лишь сначала был из патрициев, а впоследствии его стал избирать народ. Менее древним и почитаемым богам обычно служили жрецы из плебеев, и многие шли в жрецы, как теперь католики идут в монахи не из религиозных побуждений, а по расчету, вынуждаемые бедностью. Кален, жрец Исиды, был самого низкого происхождения. Его предки, правда, дальние, были рабами. Он получил не слишком строгое воспитание и унаследовал после отца небольшое состояние, которое вскоре промотал. С отчаяния он стал жрецом. И хотя доходы этой священной профессии в те времена, по-видимому, были невелики, жрецы часто посещаемых храмов все же не могли пожаловаться на заработки. Нет более доходного занятия, чем наживаться на суевериях толпы.

У Калена остался в Помпеях только один родственник – Бурдон. Темные и грязные узы, которые были еще крепче кровных, соединяли их. Жрец Исиды, переодетый, нередко тайком покидал свой храм, где якобы вел строгую и суровую жизнь, проскальзывал в заднюю дверь дома бывшего гладиатора, стяжавшего недобрую славу, и с радостью сбрасывал с себя неудобную маску, ибо лишь главная страсть этого человека, жадность, побуждала его притворяться добродетельным.

Завернувшись в широкий плащ, какие вошли в употребление у римлян, когда они перестали носить тогу – его широкие складки совсем скрадывали фигуру, а своего рода капюшон так же надежно скрывал лицо, – Кален сидел теперь в каморке при винном погребе, куда, как почти во всех домах в Помпеях, вел узкий коридор от задней двери.

Напротив него, за столиком, сидел великан Бурдон, тщательно пересчитывая монеты, которые жрец только что высыпал горкой из кошелька; кошельки тогда были так же распространены, как теперь, с той только разницей, что они были гораздо красивее.

– Видишь, – сказал Кален, – мы хорошо тебе платим, и ты должен быть благодарен мне за то, что я нашел такое выгодное дельце.

– Я благодарен тебе, брат мой, – отвечал Бурдон, любовно ссыпая монеты в кожаный кошель, который он тут же спрятал за пояс и затянул пряжку на толстом брюхе туже обычного. – И клянусь Исидой, Крысидой и Мышидой или какие там еще боги есть в Египте, моя крошка Нидия – настоящая Гесперида[107], хранительница золотых яблок.

– Она хорошо поет и играет, как Муза, – сказал Кален. – За эти таланты мой хозяин охотно платит.

– Да он просто бог! – вскричал Бурдон с жаром. – Всякий богатый человек за щедрость должен быть причислен к богам. Но выпей вина, старый дружище, и расскажи обо всем подробнее. Что она там делает? Она напугана, говорит, что дала страшную клятву, и молчит, как воды в рот набрала, от нее ничего не добьешься.

– И от меня, клянусь своей правой рукой! Я тоже дал клятву молчать.

– Клятву! Что такое клятвы для нас с тобой?

– Это верно, обычные клятвы – ничто. Но эта… – И здоровенный жрец содрогнулся. – И все же, – продолжал он, осушив большую чашу неразбавленного вина, – признаюсь, я не столько боюсь нарушить клятву, сколько опасаюсь мести. Клянусь богами, этот человек могучий чародей и выпытает все даже у луны, вздумай я ей проболтаться. Не будем же больше говорить об этом. Клянусь Поллуксом, хотя у него на пирах чего только не бывает, скажу тебе, я никогда не чувствую себя там свободно. Хоть все стены тут и в копоти, те часы, которые я провожу с тобой и с какой-нибудь простой, немудрящей, веселой девушкой, из тех, что приходят сюда, мне гораздо больше по душе, чем великолепные оргии, которые тянутся до утра.

– Ну, если так, сделай одолжение, приходи завтра вечером, и мы славно кутнем.

– С удовольствием, – сказал жрец, потирая руки и пододвигаясь ближе к столу.

В этот миг они услышали за дверью шорох, словно кто-то нащупывал ручку. Жрец поспешно надвинул на лицо капюшон.

– Тьфу! Да ведь это слепая девчонка, – сказал хозяин шепотом, когда Нидия открыла дверь и вошла.

– Эй! Девка! Как ты смеешь… постой, ты бледна, допоздна была на пиру? Ну, не беда, молодо-зелено, – проворчал Бурдон.

Девушка, ничего не ответив, в изнеможении упала на одну из скамей. Потом вдруг решительно подняла голову:

– Хозяин, можешь морить меня голодом или бить, но даже под страхом смерти я не пойду больше в этот нечестивый дом.

– Молчи, дура! – взревел Бурдон и сдвинул косматые брови, низко нависшие над свирепыми, налитыми кровью глазами. – Ты что, не слушаться? Гляди у меня!

– Ты слышал, что я сказала, – проговорила бедняжка и скрестила на груди руки.

– Как! Моя скромница, моя нежная весталка, значит, ты не пойдешь туда? Ладно же, тебя поведут силой.

– Я подниму криками весь город, – сказала она решительно и покраснела до корней волос.

– Мы и об этом позаботимся, тебе заткнут рот.

– Тогда, да помогут мне боги, – встала Нидия, – я буду жаловаться властям.

– Помни о клятве, – раздался глухой голос. Это Кален в первый раз вмешался в разговор.

Услышав его, бедная девушка затрепетала и умоляюще сложила руки.

– Ах я несчастная! – воскликнула она и зарыдала.

Как видно, эти горестные звуки привлекли Стратонику, потому что в тот же миг ее грозная фигура появилась в дверях.

– Отчего шум? Что сделал ты с моей рабыней, негодяй? – разгневалась она.

– Помолчи, жена, – сказал он сердито, хоть и не без робости. – Ты хочешь иметь новые пояса и красивые одежды, не так ли? Тогда усмири свою рабыню, или тебе долго придется ждать обновок. Да падет гнев богов на голову этой дряни!

– В чем дело? – спросила старая карга, переводя взгляд с мужа на Нидию.

Девушка, которая стояла, прислонившись к стене, бросилась в ноги Стратонике, обхватила ее колени и, глядя вверх своими незрячими, но полными мольбы глазами, воскликнула:

– Добрая хозяйка! Ты женщина, у тебя были сестры, ты была молода, как и я, пожалей, спаси меня! Я не пойду больше на эти ужасные пиры!

– Молчи! – крикнула старая карга и, грубо рванув Нидию за нежную руку, способную лишь плести венки, заставила ее встать. – Молчи! Эти чувства не для рабыни!

– Вот, жена. – Бурдон вынул кошель и звякнул монетами. – Слышишь эту музыку? Клянусь Поллуксом, ты больше не услышишь ее, если не взнуздаешь хорошенько эту кобылку.

– Девчонка просто устала, – сказала Стратоника, кивая Калену. – Когда она снова тебе понадобится, то будет не такой строптивой.

– «Тебе»! Кто здесь? – вскричала Нидия, поворачивая голову во все стороны и словно напряженно вглядываясь, так что Кален в испуге привстал.

– Эти глаза видят! – пробормотал он.

– Кто здесь? Отвечай, во имя небес! Ах, будь ты слеп, как я, ты не был бы так жесток! – воскликнула Нидия и снова заплакала.

– Уведи ее, – велел Бурдон жене. – Терпеть не могу, когда скулят!

– Пойдем! – сказала Стратоника, подталкивая бедную девушку к дверям.

Нидия высвободилась с решительностью и достоинством.

– Послушай, – сказала она, – я повиновалась тебе беспрекословно, а ведь я была воспитана… Ах, мама, моя бедная мама! Думала ли ты, что меня ждет такая участь! – Она вытерла глаза и продолжала: – Приказывай что угодно, я буду повиноваться, но говорю тебе: как бы жестока, сурова и непреклонна ты ни была, я больше туда не пойду, а если меня поведут силой, я буду просить защиты у самого претора[108]. Боги свидетели, я клянусь в этом!

Глаза Стратоники сверкнули. Она вцепилась девушке в волосы одной рукой и занесла другую – огромную правую руку, удар которой мог сокрушить хрупкое и нежное тело. Эта мысль, видимо, пришла в голову ей самой, потому что она удержала руку, потащила Нидию к стене схватила с крюка веревку, которая часто – увы! – употреблялась для этой цели, и через мгновение пронзительные, жалобные крики девушки огласили дом.

Глава III. Главк делает покупку, которая дорого ему обойдется

– Здравствуйте, храбрецы! – сказал Лепид и, наклонив голову, вошел в низкую дверь таверны Бурдона. – Мы пришли посмотреть, кто из вас оказывает больше чести своему ланисте.

Гладиаторы встали, приветствуя трех знаменитых людей, которые были известны как самые веселые и богатые юноши в Помпеях, – ведь от них во многом зависела репутация гладиаторов.

– Каковы звери! – сказал Клодий Главку. – Достойны быть гладиаторами!

– Жаль, что они не воины, – отозвался Главк.

Забавно было видеть, как избалованный и капризный Лепид, который на пиру морщился от малейшего луча дневного света, а в банях оберегался от дуновения ветерка, человек, в котором природа переплела самым нелепым образом все побуждения, соединив в одно сомнительное целое постыдную изнеженность и житейскую ловкость, теперь был весь нетерпение. Он хлопал по широким плечам гладиаторов своей белой девической рукой, поглаживал и щупал их железные мускулы, охваченный расчетливым восхищением перед этой мужественностью, которую он всю жизнь старательно вытравлял в себе самом.

– А, Нигер! На чем будешь ты сражаться? И с кем? – спросил Лепид.

– Меня вызвал Спор, – отвечал угрюмый гигант. – Будем драться насмерть.

– Уж это само собой, – проворчал Спор, и его маленькие глазки сверкнули.

– Он возьмет меч, я – сеть и трезубец. Бой будет на диво. Надеюсь, тот, кто останется в живых, получит кругленькую сумму и сможет достойно носить свой венок.

– Будь спокоен, мы не поскупимся, мой Гектор[109], – сказал Клодий. – Погоди-ка! Значит, ты сражаешься с Нигером? Главк, я ставлю на Нигера.

– А я что говорил! – воскликнул Нигер с торжеством. – Благородный Клодий меня знает. Считай, что ты уже мертв, мой милый Спор.

Клодий вынул навощенную табличку.

– Ставлю десять тысяч сестерциев. Что скажешь?

– Принимаю, – сказал Главк. – Но кто еще здесь есть? Я раньше никогда не видел этого героя. – И он посмотрел на Лидона, чьи руки были тоньше, чем у его товарища, а в лице сохранилось изящество и даже благородство, которое его профессия еще не успела стереть.

– Это Лидон, новичок. До сих пор он тренировался только деревянным мечом, – ответил Нигер снисходительно. – Но в жилах у него настоящая кровь – он вызвал Тетраида.

– Нет, Тетраид меня, – поправил Лидон. – А я принял вызов.

– Чем же вы будете сражаться? – спросил Лепид. – На твоем месте, мой мальчик, я не спешил бы сразиться с Тетраидом.

Лидон презрительно улыбнулся.

– Он свободный или раб? – спросил Клодий.

– Свободный. Мы все здесь свободные граждане, – ответил Нигер.

– Дай-ка руку, мой милый Лидон, – сказал Лепид с видом знатока.

Гладиатор бросил на своих товарищей многозначительный взгляд, протянул руку, которая хоть и была потоньше, чем у других, но с такими твердыми мускулами и такой красивой формы, что все три гостя издали восторженное восклицание.

– Ну, приятель, каким же оружием вы сражаетесь? – спросил Клодий, держа табличку наготове.

– Сперва будем драться на цестах[110], а потом, если оба останемся живы, на мечах, – сказал Тетраид угрюмо, бросив на Лидона завистливый взгляд.

– На цестах! – воскликнул Главк. – Ты совершаешь ошибку, Лидон, бой на цестах – греческий обычай, я его хорошо знаю, и тебе надо бы сначала обрасти мясом, ты слишком худ. Откажись от цестов.

– Не могу, – отвечал Лидон.

– Но почему?

– Я же сказал – он меня вызвал.

– Но он не станет непременно требовать цестов.

– Моя честь этого требует! – гордо возразил Лидон.

– Ставлю на Тетраида два против одного на цестах, – сказал Клодий. – Принимаешь, Лепид? И один против одного на мечах.

– Если ты даже предложишь три против одного, я все равно не соглашусь, – сказал Лепид. – Лидон умрет прежде, чем дело дойдет до мечей. Нет уж, благодарю.

– А ты что скажешь, Главк? – спросил Клодий.

– Принимаю – три против одного.

– Тридцать тысяч сестерциев против десяти?

– Идет.

Клодий записал ставки на табличке.

– Прости меня, мой благородный покровитель, – сказал тихо Лидон Главку, – но как ты думаешь, сколько получит победитель?

– Сколько? Ну, вероятно, семь тысяч сестерциев.

– Ты уверен, что не меньше?

– Уверен. Но что я слышу! Грек на твоем месте думал бы о славе, а не о деньгах. О италийцы! Вы всегда и всюду остаетесь италийцами!

На смуглых щеках гладиатора показался румянец.

– Ты несправедлив ко мне, благородный Главк. Я думаю и о славе, но, если б не деньги, я никогда не стал бы гладиатором.

– Презренный! Да падешь ты на арене! Жадному не бывать героем.

– Я не жадный, – сказал Лидон гордо и отошел.

– Но я не вижу Бурдона. Где же он? Мне нужно с ним поговорить! – воскликнул Клодий.

– Он там. – Нигер указал на дверь в конце комнаты.

– А Стратоника, наша храбрая старуха, где она? – спросил Лепид.

– Была здесь за минуту перед тем, как вы пришли. Но она услышала какой-то шум и побежала туда. Клянусь Поллуксом, сдается мне, старик Бурдон ухватил в задней комнате какую-то девчонку. Я слышал, как она плакала.

– Ха! Вот это здорово! – засмеялся Лепид.

В этот миг громкий крик боли и страха заставил всех вздрогнуть.

– Пощадите, пощадите, я еще маленькая, я слепая! Неужели вам мало?

– О Паллада! Мне знаком ее голос, это моя бедная цветочница! – воскликнул Главк и бросился на крик.

Он распахнул дверь и увидел, что Нидия извивается в руках разъяренной старухи, веревка, уже окровавленная, вновь была занесена и вдруг повисла в воздухе.

– Фурия! – крикнул Главк и вырвал Нидию из рук Стратоники. – Как ты смеешь бить эту девушку, ведь она еще ребенок! Нидия, бедное дитя!

– Ах, это ты, Главк? – воскликнула девушка с радостью, слезы сразу высохли на ее щеках, она улыбнулась, прильнула к его груди и поцеловала его одежды.

– А как смеешь ты, дерзкий незнакомец, становиться между свободной женщиной и ее рабыней? Клянусь богами, несмотря на твою богатую тунику и благовония, которыми от тебя пахнет, я сомневаюсь даже, римский ли ты гражданин, мой милый!

– Хорошо сказано, хозяюшка, хорошо сказано! – заметил насмешливо Клодий, входя вместе с Лепидом. – Это мой друг и названый брат. Его надо защитить от твоего языка, камни так и сыплются у тебя изо рта.

– Отдай мою рабыню! – заорала сварливая старуха, толкнув грека в грудь могучей рукой.

– Ни за что, даже если все твои сестры фурии слетятся к тебе на помощь, – сказал Главк. – Не бойся, милая Нидия, афиняне никого еще не покидали в беде!

– Эй! – Бурдон неохотно встал из-за стола. – Что за шум из-за какой-то рабыни? Оставь, жена, ради него можно простить дерзкую девчонку.

Говоря это, он отвел или, вернее, оттолкнул свою свирепую супругу в сторону.

– Мне кажется, когда мы вошли, здесь был еще один человек, – сказал Клодий.

– Он ушел.

Жрец Исиды воспользовался благоприятным случаем, чтобы вовремя исчезнуть.

– Это один мой приятель, мы с ним часто выпиваем вместе, он тихий и не любит шума, – сказал Бурдон небрежно. – Ступай же, дитя, ты порвешь тунику господина, если будешь так за него цепляться, ступай, я тебя прощаю.

– О, не покидай меня! – воскликнула Нидия, еще крепче прижимаясь к афинянину.

Тронутый ее горькой судьбой, ее мольбами, ее милой прелестью, грек опустился на одну из грубых скамей. Он целовал Нидию, осушая слезы на ее щеках, шептал ей тысячи утешений, какими успокаивают ребенка. И так красив он был в своем милосердии, что даже злобное сердце Стратоники смягчилось. Его присутствие, казалось, осветило это скверное и грязное логово. Молодой, красивый, блестящий, рядом с девушкой он был как бы символом: счастливец, которого земля одарила всеми благами, утешает обездоленную.

– Кто бы мог подумать, что наша слепая девчонка удостоится такой чести! – сказала старуха, утирая со лба пот.

Главк повернулся к Бурдону.

– Добрый человек, твоя рабыня хорошо поет и умеет ухаживать за цветами. Я хочу подарить ее одной даме. Продай ее мне.

При этих словах он почувствовал, как бедная девушка затрепетала от радости. Она вскочила, откинула с лица растрепанные волосы и огляделась, как будто – увы! – и в самом деле могла видеть.

– Продать нашу Нидию? Ну нет, – рассердилась Стратоника.

Нидия с глубоким вздохом вся поникла и снова ухватилась за тунику своего заступника.

– Вздор! – вмешался Клодий властно. – Вы не посмеете отказать мне. Что это еще за разговоры? Попробуйте оскорбить меня, и вы разорены. Разве ты, Бурдон, не клиент моего родственника Пансы? Разве я не оракул для амфитеатра и для его героев? Довольно мне сказать слово, и можете перебить все свои сосуды с вином – все равно не продадите ни капли. Главк, эта рабыня твоя.

Бурдон поскреб в затылке, он явно был в затруднении.

– Эта девушка мне дороже золота.

– Назови цену, я богат, – сказал Главк.

Древние италийцы все готовы были продать, а тем более бедную слепую девушку, в этом отношении они мало отличались от нынешних итальянцев.

– Я заплатила за нее шесть тысяч сестерциев, а теперь она стоит двенадцать, – пробормотала Стратоника.

– Ты получишь двадцать. Пойдем сейчас же к претору, а потом ко мне за деньгами.

– Я не продал бы нашу дорогую Нидию и за сто тысяч, но мне хочется услужить благородному Клодию, – сказал Бурдон жалобно. – А ты поговоришь с Пансой насчет места распорядителя на играх, благородный Клодий? Оно как раз по мне.

– Ты его получишь, – сказал Клодий и добавил шепотом: – Этот грек может тебя озолотить: деньги сыплются из него, как из сита, отметь этот день белым камешком, мой Приам[111].

– Что ж, по рукам? – спросил Главк, как обычно при заключении сделки.

– По рукам, – ответил Бурдон.

– Значит… значит, я пойду с тобой? Какое счастье! – прошептала Нидия.

– Да, моя красавица. Отныне самой тяжкой твоей обязанностью будет петь греческие гимны красивейшей женщине в Помпеях.

Девушка высвободилась из его рук. Лицо ее, такое радостное мгновение назад, переменилось, она тяжело вздохнула и снова схватила Главка за руку:

– Я думала, ты возьмешь меня к себе!

– Да, на первых порах. Но пойдем, мне недосуг.

Глава IV. Бедная черепаха. Новые перемены в судьбе Нидии

Утреннее солнце сияло над маленьким благоухающим садом в перистиле у афинянина. Печальный и задумчивый, он лежал, опираясь локтем на аккуратно подстриженную траву, легкий тент защищал его от знойных лучей.

Во время раскопок этого замечательного дома в саду нашли панцирь черепахи, которая там жила. Это странное звено в цепи творения, существо, лишенное природой всех радостей жизни, кроме пассивного и сонного восприятия окружающего, поселилось там за много лет до того, как Главк купил дом; это событие произошло так давно, что не сохранилось в человеческой памяти, но говорят, что черепахи живут невероятно долго. Дом строили, потом перестраивали, его владельцы менялись и умирали, а черепаха все влачила свое медленное и безразличное существование.

Во время землетрясения, которое за шестнадцать лет до описываемого нами времени разрушило многие здания города и перепугало жителей, дом, в котором теперь жил Главк, сильно пострадал. Обитатели надолго его покинули; вернувшись, они расчистили руины, которые погребли под собой сад, и нашли там черепаху, целую и невредимую, она и не подозревала о том, какое разрушение совершилось вокруг. Казалось, она, со своей холодной кровью и вялыми движениями, была заколдована, но она вовсе не была такой бездеятельной, какой казалась; размеренно и неуклонно ползла она вперед, дюйм за дюймом она вращалась по маленькой своей орбите, и целые месяцы проходили, пока она завершала круг. Она была неутомима, эта черепаха! Терпеливо и с трудом двигалась она по пути, который сама избрала, не проявляя никакого интереса к окружающему, словно философ, погруженный в себя. Было что-то величественное в ее себялюбивом одиночестве! Солнце, которое ее грело, дожди, которые ее мочили, воздух, которым она дышала, были ее единственными радостями. Неприметная смена времен года в этом теплом климате не тревожила ее. Она была защищена панцирем, как святой – своим благочестием, мудрец – своей мудростью, влюбленный – надеждой.

Она не воспринимала перемен и потрясений времени, она сама была как бы символом времени, медленная, неуклонная, вечная, чуждая страстей, волнений и усталости смертных. Бедная черепаха! Ничто, кроме извержения вулкана и содроганий расколотой земли, не могло погасить вяло тлевшую искру твоей жизни. Неотвратимая смерть, которая не щадит ни блеска, ни красоты, проходила мимо, не замечая этого существа, для которого смерть была бы совсем незначительной переменой.

Эта черепаха вызывала у горячего и живого грека удивление и сочувствие. Он мог часами смотреть, как она медленно ползет, и раздумывать о ее судьбе. В радости он презирал ее, в горе – завидовал. И теперь, лежа на траве, афинянин глядел, как она движется почти незаметно для глаза, и говорил себе:

«Орел уронил камень из когтей, думая проломить твой панцирь, но камень размозжил голову поэта[112]. Такова судьба! О ты, глупое существо! У тебя были отец и мать, может быть, много веков назад у тебя был друг. Любили когда-нибудь твои родители или ты сама? Бежала ли твоя ленивая кровь быстрее по жилам, когда ты ползла рядом со своим супругом? Была ли ты способна на привязанность? Огорчало ли тебя, если его не было рядом? Чувствовала ли ты его присутствие? Чего бы я не дал, чтобы узнать тайну твоей бронированной груди, увидеть твои скрытые желания, постичь тонкую, как волос, разницу, которая отделяет для тебя горе от радости! И все же, думается мне, присутствие Ионы ты ощутила бы! Ощутила бы ее приближение, как ветерок, как солнечное тепло. Сейчас я завидую тебе, ибо ты не знаешь, что ее здесь нет, а я… если б я мог уподобиться тебе в то время, когда не вижу ее! Какие сомнения, какие предчувствия меня преследуют! Почему она не хочет меня видеть? Уже столько дней я не слышал ее голоса. В первый раз жизнь мне не мила. Я словно остался один на пиру, светильники погашены, цветы увяли. Ах, Иона, если б ты знала, как я тебя люблю!»

От этих размышлений влюбленного Главка оторвала Нидия. Легкими и осторожными шагами она прошла через мраморный таблин, потом через портик и остановилась около цветов, росших в саду. В руках у нее был сосуд с водой, и она полила жаждущие растения, которые словно ожили при ее появлении. Девушка наклонилась понюхать их. Она прикасалась к ним робко и ласково, ощупывала их стебли, чтобы убедиться, не портит ли их красоты сухой листок или насекомое. Когда она переходила от цветка к цветку, сосредоточенная, изящная, нельзя было себе представить более подходящую служанку для богини сада.

– Нидия, дитя мое! – окликнул ее Главк.

При звуке его голоса она замерла, затаила дыхание и, покраснев, прислушалась. Губы ее приоткрылись, голова повернулась на звук. Потом она поставила сосуд с водой и поспешила на зов; удивительно, как безошибочно она прошла среди цветов кратчайшей дорогой к своему новому хозяину.

– Нидия, – сказал Главк, нежно гладя ее длинные и мягкие волосы, – уже три дня ты живешь под покровительством моих Пенатов. Улыбаются ли они тебе? Хорошо ли тебе здесь?

– Очень, – отвечала рабыня со вздохом.

– А теперь, – продолжал Главк, – когда ты немного оправилась от тяжких воспоминаний о своей прежней жизни, когда на тебе одежда, – и он коснулся ее вышитой туники, – более подходящая для твоей грациозной фигуры, теперь, когда ты привыкла к добру, дорогое дитя, да благословят тебя боги, я хочу просить тебя об одной услуге.

– Скажи, что могу я для тебя сделать? – спросила Нидия, сжимая руки.

– Слушай же, – сказал Главк. – Хоть ты еще ребенок, но будешь моей наперсницей. Слышала ли ты когда-нибудь про Иону?

Слепая девушка вздрогнула и побелела, как одна из статуй, что сверкали в перистиле, и, помолчав, ответила через силу:

– Да, я слышала, что она из Неаполя и очень красива.

– Красива! Ее красота может затмить солнце! Из Неаполя! Нет, она гречанка по происхождению. Только Греция могла породить такое совершенство. Нидия, я люблю ее!

– Я так и думала, – сказала Нидия спокойно.

– Я люблю ее, и ты должна сказать ей об этом. Счастливица Нидия, ты войдешь в ее комнату, услышишь ее голос, будешь греться в лучах ее тепла!

– Как! Неужели ты хочешь послать меня к ней?

– Да, ты пойдешь к Ионе, – сказал Главк таким тоном, словно подразумевал: «Чего еще можешь ты желать?»

Нидия расплакалась. Главк встал, привлек ее к себе и стал утешать, как брат:

– Нидия, дитя мое, ты плачешь, потому что не знаешь, какое счастье тебя ждет. Она нежная, ласковая, как весенний ветерок. Она будет тебе сестрой, она оценит твои таланты, полюбит тебя за изящную простоту, как никто другой, потому что эта простота ей сродни… Ты все еще плачешь, глупенькая? Я не стану тебя принуждать. Окажешь ты мне эту услугу?

– Если я могу служить тебе – приказывай. Видишь, я больше не плачу, я уже спокойна.

– Узнаю мою Нидию, – сказал Главк, целуя ей руку. – Итак, ступай к Ионе. Если ты разочаруешься в ее доброте, если я обманул тебя, можешь вернуться, когда захочешь. Я не дарю тебя ей, а только отдаю на время. Мой дом всегда открыт для тебя, дорогая. Ах, если б он мог быть пристанищем для всех одиноких и несчастных! Но если сердце говорит мне правду, я скоро призову тебя снова, дитя мое. У нас с Ионой будет общий дом, и ты станешь жить с нами.

Дрожь прошла по телу слепой девушки, но она больше не плакала – она покорилась.

– Иди же, моя Нидия, к Ионе, тебя проводят. Отнеси ей самые красивые цветы, какие можешь собрать. Я дам для них вазу. Извинись за то, что они так ничтожны. И еще возьми с собой кифару, которую я подарил тебе вчера, – ведь ты умеешь извлекать из нее такие чудесные звуки – и передай Ионе это письмо, в котором мне после долгих усилий кое-как удалось выразить свои мысли. Лови каждый звук, каждую нотку ее голоса, а потом, когда мы снова увидимся, расскажи мне правду, какова бы она ни была. Вот уже несколько дней, Нидия, Иона не хочет меня видеть. Тут есть какая-то тайна. Меня раздирают сомнения и страхи. Узнай, ведь ты такая умница и хочешь мне помочь, это удесятерит твою проницательность, – узнай причину такой немилости. Говори обо мне с ней как можно чаще, пусть мое имя всегда будет у тебя на устах. Говори ей о моей любви лишь намеками. Замечай, вздохнет ли она при этом, ответит ли тебе. А если она будет меня хулить, то запомни, каким тоном. Будь моим другом, умоли ее не сердиться на меня. О, как щедро заплатишь ты мне этим за то немногое, что я для тебя сделал! Ты меня понимаешь, Нидия? Ты еще ребенок, может быть, я говорил непонятно?

– Нет.

– Сделаешь ты это для меня?

– Да.

– Приди ко мне, когда нарвешь цветы, я дам тебе вазу. Ты найдешь меня в комнате Леды. Ну, моя красавица, ты больше не грустишь?

– Главк, я рабыня, разве я могу грустить или радоваться!

– Что ты говоришь! Нет. Нидия, будь свободна. Я дарю тебе свободу, пользуйся ей как хочешь и прости, что я рассчитывал на твое желание помочь мне.

– Ты обиделся! Ах, за все блага свободы я не обидела бы тебя, Главк! Мой защитник, мой спаситель, мой покровитель, прости бедную слепую девушку! Ее не огорчит даже разлука с тобой, если она может помочь твоему счастью.

– Да вознаградят тебя боги за твое благородное сердце! – оказал Главк, глубоко растроганный, и, не подозревая, какой огонь разжигает, он опять поцеловал ее в лоб.

– Ты прощаешь меня, – молвила Нидия, – и не говори больше про свободу. Мое счастье – быть твоей рабыней! Ты обещал не отдавать меня никому…

– Да, обещал.

– А теперь я пойду собирать цветы…

Молча взяла Нидия из рук Главка дорогую, украшенную драгоценными камнями вазу. Когда голос его умолк, она помедлила, боясь ответить, нашла его руку, поднесла ее к губам, опустила на лицо покрывало и быстро пошла прочь. На пороге она снова остановилась, простерла руки и прошептала:

– Три счастливых дня, три дня невыразимой радости пережила я с тех пор, как переступила тебя, о благословенный порог! Да пребудет над тобой мир! А теперь сердце мое разрывается и твердит одно: «Умри!»

Глава V. Счастливая красавица и слепая рабыня

Служанка вошла в комнату Ионы и доложила, что посланная от Главка просит разрешения войти.

Мгновение Иона колебалась.

– Она слепая, – сказала рабыня, – и ни с кем, кроме тебя, не хочет говорить.

Только низкие души безразличны к чужому несчастью. Едва Иона услышала, что пришедшая слепа, она почувствовала, что не может холодно принять ее. Главк выбрал посланную, которая была священна, посланную, которой нельзя было отказать.

«Что ему от меня нужно? Какое поручение мог он дать?»

И сердце Ионы забилось чаще. Занавеси на дверях были отдернуты, тихие шаги раздались по мраморному полу: одна из служанок ввела Нидию, державшую в руках драгоценный подарок.

Мгновение она стояла неподвижно, словно ловила какой-то звук.

– Не соизволит ли благородная Иона сказать что-нибудь, – произнесла она тихо, – чтобы я знала, куда направить мои слепые шаги и положить этот дар у ее ног?

– Прекрасное дитя, – растрогалась Иона, – тебе незачем идти по этому скользкому полу, мои служанки отнесут то, что ты должна мне отдать. – И она сделала служанке знак взять вазу.

– Нет, я могу отдать эту вазу только тебе в руки, – оказала Нидия.

Угадывая направление по голосу, она подошла к Ионе, стала перед ней на колени и протянула вазу.

Иона взяла вазу и поставила ее на столик подле себя. Потом она ласково подняла девушку и хотела усадить ее рядом с собой, но та кротко воспротивилась.

– Я еще не выполнила поручения, – сказала она и вынула из-под одежды письмо Главка. – Быть может, это письмо объяснит тебе, почему тот, кто меня послал, избрал гонца, столь недостойного Ионы.

Неаполитанка взяла письмо, и Нидия сразу почувствовала, что пальцы ее дрожат. Сложив руки и потупив голову, она стояла перед гордой красавицей, быть может, не менее гордая в своей смиренной позе. Иона сделала знак, и служанки вышли. Она снова взглянула на молодую рабыню с удивлением и нежным состраданием, потом, слегка отодвинувшись от нее, вскрыла и прочла письмо:

«Главк шлет Ионе больше пожеланий, чем смеет доверить этой табличке. Не заболела ли ты? Твои рабы говорят, что ты здорова, и это меня успокаивает. Может быть, я невольно обидел тебя? Ах, об этом у них бесполезно спрашивать! Вот уже пять дней я лишен возможности тебя видеть. Светило ли солнце? Не знаю. Улыбалось ли небо? Во всяком случае, не мне. Мое солнце и небо – это ты, Иона. Неужели я обидел тебя? Был слишком дерзок? Высказать ли в этом письме то, чего не осмелится выговорить мой язык? Увы! Когда тебя нет рядом, я особенно сильно чувствую твою власть надо мной. И разлука, которая лишает меня счастья, придает мне храбрости. Ты не хочешь меня видеть, ты изгнала всех поклонников, которые увивались вокруг тебя. Неужели ты равняешь меня с ними? Возможно ли это? Ты хорошо знаешь, что я совсем не таков, я не похож на них. Ибо, даже будь я ничтожен, аромат розы проник в меня, я полон тобой, ты облагораживаешь, освящаешь, вдохновляешь меня. Должно быть, меня оклеветали перед тобой, Иона! Но как могла ты поверить клевете? Да если бы сам Дельфийский оракул[113] возвестил, что ты недостойная женщина, я не поверил бы ему, а ведь я не менее недоверчив, чем ты. Я вспоминаю нашу последнюю встречу, песню, которую я тебе пел, и взгляд, который ты на меня бросила. Есть что-то родственное в наших душах, Иона. Этого нельзя скрыть, и наши глаза признались в этом, хотя уста молчали. Позволь мне прийти, выслушай меня, а потом прогони если хочешь. Я не хотел сразу признаться тебе в любви. Но это признание переполнило мое сердце, оно дойдет до тебя. Прими же мою торжественную клятву! Мы встретились впервые в храме Паллады, неужели мы не встретимся у более нежного и древнего алтаря…

Девушка, которая принесет тебе это письмо, подобно нам, здесь на чужбине. Но бедняжка Нидия несчастнее нас – она слепа и не свободна. Надеясь смягчить жестокость судьбы, я прошу тебя взять ее к себе. Она добрая, умная и ласковая, хорошо поет и играет на кифаре. Кроме того, она любит цветы, как сама Хлорида[114]. Она надеется, что ты полюбишь ее, Иона. Если же она тебе не понравится, пришли ее назад ко мне.

И еще одно слово. Прости мою дерзость, но почему ты такого высокого мнения об этом мрачном египтянине? Он не похож на честного человека. Мы, греки, умеем узнавать людей. И хотя мы не притворяемся угрюмыми, это не лишает нас серьезности. Наши губы улыбаются, но глаза смотрят строго – они всегда открыты. Арбаку нельзя слепо доверять. Может быть, это он очернил меня? Я думаю так потому, что он остался тогда у тебя; ты сама видела, как бесило его мое присутствие, с тех пор ты не принимаешь меня. Не верь его наветам, а если веришь, скажи прямо, ибо этого, по крайней мере, Главк вправе требовать от Ионы. Прощай! Этого письма коснется твоя рука, твои глаза прочтут эти буквы… Неужели они счастливее того, кто их написал? Еще раз прощай!»

Когда Иона прочла письмо, ей показалось, что она вдруг прозрела. В чем обвиняли Главка? В том, что он не любил ее. А теперь он прямо, недвусмысленно признался ей в своей любви. С этого мгновения он снова овладел ее мыслями. Каждое нежное слово в его письме, столь проникновенном и полном доверчивой страсти, горьким укором отдавалось в ее сердце. Разве она не усомнилась в его верности, не поверила другому? Ведь она не дала ему даже права, которое имеет каждый обвиняемый: знать свою вину, выступить в свою защиту. Слезы покатились у нее из глаз, она поцеловала письмо и спрятала его на груди, потом, повернувшись к Нидии, которая стояла все в той же позе, сказала:

– Присядь, дитя мое, пока я напишу ответ.

– Значит, ты ответишь ему! – молвила Нидия холодно. – Что ж, служанка, которая провожала меня сюда, отнесет твое письмо.

– А ты останешься со мной, – решила Иона. – Поверь, твои обязанности будут легкими.

Нидия наклонила голову.

– Как тебя зовут, прекрасная девушка?

– Нидия.

– Откуда ты?

– Из страны Олимпа – Фессалии.

– Мы будем с тобой друзьями, – ласково сказала Иона. – Ты почти моя соотечественница. Прошу тебя, не стой на этом холодном мраморе… Ну вот, теперь, когда ты села, я могу ненадолго оставить тебя.

«Иона приветствует Главка. Приходи ко мне завтра, Главк, – писала она. – Возможно, я была несправедлива, но теперь я, по крайней мере, объясню тебе, какую вину на тебя возводят. Не бойся больше египтянина… не бойся. Ты пишешь, что сказал слишком много. Увы! Я сказала то же самое в этих коротких строчках. Прощай!»

Когда Иона снова вошла с письмом, не посмев его перечитать (ах, эта обычная поспешность, обычная робость любви!), Нидия встала.

– Ты написала Главку?

– Да.

– Будет ли он признателен тому, кто принесет твое письмо?

Иона забыла, что девушка слепа; она вся вспыхнула и промолчала.

– Я хотела сказать, – добавила Нидия спокойно, – что малейшая холодность опечалит его, а малейшая ласка обрадует. Если письмо твое его огорчит, пусть служанка отнесет его, если же нет, позволь это сделать мне… я вернусь сегодня же вечером.

– А почему, Нидия, ты хочешь сама передать мое письмо? – спросила Иона.

– Значит, я угадала, – решила Нидия. – Да и могло ли быть иначе! У кого хватит жестокости огорчить Главка?

– Дитя мое, – сказала Иона чуть сдержаннее, чем раньше, – ты говоришь так горячо, значит, ты неравнодушна к Главку?

– Благородная Иона! Главк дал мне то, в чем отказали мне боги и судьба: он стал мне другом!

Печальное достоинство, с которым Нидия произнесла эти слова, тронуло красавицу Иону. Она наклонилась и поцеловала девушку.

– Ты умеешь быть благодарной. И я могу не краснея сказать, что Главк достоин твоей благодарности! Иди, милая Нидия, отнеси ему это письмо, но потом возвращайся. Если меня не будет дома – сегодня вечером я должна уйти, – тебе приготовят комнату рядом с моей. Нидия, у меня нет сестры, заменишь ли ты ее?

Нидия поцеловала руку Ионы и сказала с некоторым смущением:

– Могу ли я просить тебя, прекрасная Иона, об одной милости?

– Проси чего угодно, – отвечала неаполитанка.

– Говорят, что твоя красота не имеет равных. Увы! Я не могу видеть то, что восхищает всех. Позволь же мне коснуться твоего лица – только так я могу представить себе красоту и обычно не ошибаюсь.

Не дожидаясь ответа, она медленно и нежно провела рукой по склоненному лицу Ионы. Лишь в одном творении сохраняются теперь для нас его черты – в статуе, изувеченной, но восхищающей всех, которая хранится в родном городе Ионы – Неаполе; это статуя паросского мрамора, перед которой вся красота Венеры Флорентийской ничтожна и низменна[115]. Эту статую, исполненную такой гармонии и юной прелести, одухотворенную и проникнутую мыслью, современные ученые считают изображением Психеи.

Рука Нидии задержалась на перевязанных лентой волосах и гладком лбу, скользнула по мягким румяным щекам с ямочками, по нежным губам, по белоснежной лебединой шее.

– Теперь я знаю, что ты прекрасна, – сказала она. – И в окружающей меня тьме я навеки сохраню твой образ!

Когда Нидия ушла, Иона погрузилась в сладкие мечты. Значит, Главк ее любит, он признался в этом, да, он любит ее. Она снова вынула драгоценное письмо. Она перечитывала каждое слово, целовала каждую строчку. Иона не задавала себе вопроса, почему Главка оклеветали, но была убеждена в этом. Как могла она поверить хоть слову клеветы? Как позволила египтянину порочить Главка? Она почувствовала ледяной холод, снова перечитала предостережение Главка насчет Арбака, и тайный страх перед этим мрачным человеком превратился в ужас. Из этих раздумий ее вывели служанки, которые пришли доложить, что пора идти к Арбаку. Иона вздрогнула – она забыла, что должна быть у него. Первым ее побуждением было остаться дома; вторым – посмеяться над собственным страхом перед самым старым из друзей, который остался у нее на свете. Она торопливо надела украшения и, колеблясь, расспросить ли египтянина более подробно про его обвинение против Главка или сначала, не упоминая имени, рассказать все самому Главку, отправилась к мрачному дому Арбака.

Глава VI. Иона попадает в ловушку. Мышь пытается перегрызть сеть

– Милая Нидия! – воскликнул Главк, прочитав письмо Ионы. – Ты самый добрый вестник на свете, как мне тебя благодарить?

– Я уже вознаграждена, – сказала бедная девушка.

– Завтра! Завтра! Как дожить мне до этого дня!

Влюбленный грек не отпускал Нидию, хотя она несколько раз порывалась уйти. Он заставлял ее снова и снова пересказать ему короткий разговор с Ионой; в тысячный раз, забывая про ее несчастье, он спрашивал, как выглядела его возлюбленная, какое у нее было лицо, потом спешил извиниться и просил девушку начать все сначала, потому что он ее перебил. Эти мучительные для Нидии часы летели для него словно на крыльях радости, и уже спускались сумерки, когда он отпустил девушку к Ионе с новым письмом и с цветами.

Едва она ушла, Клодий и еще несколько веселых приятелей ворвались в дом. Они подшучивали над Главком, потому что он целый день провел как отшельник и не принимал участия в обычных развлечениях, звали его туда, где в любой час дня и ночи можно было повеселиться. В те времена, как, впрочем, и теперь (ибо ни одна страна, потеряв столько древнего величия, не сохранила столько древних обычаев, жители Южной Италии любили собираться по вечерам под портиками храмов или под сенью деревьев, которые росли на улицах, и слушать музыку или рассказы какого-нибудь ловкого выдумщика, встречая луну возлияниями и пением.

Главк был слишком счастлив, чтобы оставаться в одиночестве. Радость, которая его переполняла, требовала выхода. Он охотно принял предложение друзей, и они со смехом отправились в путь по людным и ярко освещенным улицам.

Тем временем Нидия вернулась к дому Ионы, которой уже давно не было. Она равнодушно спросила, куда ушла Иона. Но, услышав ответ, задрожала.

– К Арбаку? К египтянину? Не может быть!

– Это так, девочка, – сказал раб, к которому Нидия обратилась. – Она его давно знает.

– Давно! О боги, и Главк ее любит! – прошептала Нидия. – А часто госпожа у него бывала? – спросила она громко.

– До сих пор – ни разу, – ответил раб. – И если все ужасные слухи, которые ходят про него в Помпеях, правда, то лучше бы ей вовсе туда не ходить. Но бедная моя госпожа не знает ничего, что доходит до нас: разговоры, которые ведут в вестибуле, не слышны в перистиле.

– Ни разу! – повторила Нидия. – Ты уверен в этом?

– Конечно, моя красавица. Но нам-то с тобой какое дело?

Нидия поколебалась, а потом, поставив цветы, которые должна была передать Ионе, кликнула сопровождавшего ее раба и ушла, не сказав больше ни слова.

Лишь на полпути к дому Главка Нидия пробормотала еле слышно:

– Она и не подозревает, не может подозревать о тех опасностях, которые ей грозят. Как я ни глупа, я ее спасу! Потому что я люблю Главка больше, чем себя.

Когда она вернулась в дом афинянина, ей сказали, что он ушел с друзьями неизвестно куда и, вероятно, вернется не раньше полуночи.

Нидия застонала. Она опустилась на сиденье в атрии и закрыла лицо руками, собираясь с мыслями. «Нельзя терять времени», – подумала она, встала и обратилась к рабу:

– Скажи мне, есть ли у Ионы в Помпеях родственники или близкие друзья?

– Клянусь Юпитером! – отвечал раб. – Неужто ты и в самом деле так глупа, что спрашиваешь об этом? Всякий знает, что у Ионы есть брат, молодой и богатый, который – скажу тебе по секрету – сдуру стал жрецом Исиды.

– Жрецом Исиды! О боги! А как его зовут?

– Апекид.

– Все понятно, – пробормотала Нидия. – Брат и сестра оба обречены на жертву. Апекид! Да, это имя я слышала в… но, если так, он поймет, в какой опасности его сестра. Скорей к нему!

При этой мысли она вскочила и, взяв палку, которой всегда ощупывала дорогу, поспешила к храму Исиды. До того времени, как добрый грек принял ее под свое покровительство, она ходила с этой палкой по всему городу. Каждая улица, каждый перекресток в самых оживленных его кварталах были ей знакомы, и добрые прохожие, к тому же с благоговейным уважением относившиеся к ее несчастью, всегда уступали ей дорогу. Бедняжка, она не знала, что вскоре слепота спасет ее и станет ее поводырем более надежным, чем самые острые глаза!

С тех пор как Главк взял Нидию к себе, он приказал одному из своих рабов всегда сопровождать ее; и бедный раб, который был очень толст и уже дважды ходил к дому Ионы и обратно, а теперь, увидев, что ему предстоит новая прогулка (куда – было ведомо лишь богам), поспешил следом, горько сетуя на свою тучность и торжественно клянясь Кастору и Поллуксу, что у этой девушки не только слепота Купидона, но и крылатые ноги Меркурия[116].

Однако Нидии почти не нужна была его помощь, чтобы найти дорогу к известному всем храму Исиды, площадь перед ним была сейчас пуста, и она без труда подошла к священной ограде.

– Там никого нет, – сказал толстый раб. – Кто тебе нужен? Разве ты не знаешь, что жрецы не живут в храме?

– Кликни кого-нибудь! – сказала она нетерпеливо. – Днем и ночью там бывает хоть один жрец, охраняющий святыни Исиды.

Раб крикнул – никто не отозвался.

– Ты никого не видишь?

– Никого.

– Ты ошибаешься, я слышу вздох. Погляди получше.

Раб, ворча и недоумевая, огляделся и перед одним из алтарей, остатки которого и теперь, после раскопок, все еще загромождают тесное пространство, увидел фигуру, низко склонившуюся словно бы в раздумье.

– Я вижу человека, – сказал он. – И, судя по белым одеждам, это жрец.

– Жрец Исиды! – крикнула Нидия. – Услышь меня, о служитель древнейшей из богинь!

– Кто зовет меня? – спросил тихий и печальный голос.

– Я принесла одному из ваших жрецов важную весть. Я пришла сообщить эту весть, а не вопросить оракула.

– С кем же ты хочешь говорить? Сейчас не время, уходи, не тревожь меня. Ночь посвящена богам, а для людей предназначен день.

– Кажется, я узнаю твой голос, хотя слышала его только раз. Тебя-то я и ищу. Ты жрец Апекид?

– Да, это я, – ответил жрец, приблизившись к ограде.

– Хвала богам! – Она сделала знак рабу отойти, и он, сообразив, что в храм ее могла привести только забота об Ионе, повиновался, отошел и сел на землю поодаль.

– Тс-с! – сказала она тихо и спросила: – Ты действительно Апекид?

– Разве ты не узнаешь меня?

– Я слепая. Уши заменяют мне глаза, это они тебя узнали. Но все же поклянись, что ты Апекид.

– Клянусь богами, клянусь своей правой рукой, клянусь Луною!

– Тс-с! Говори тише. Нагнись ко мне, дай мне руку. Ты знаешь Арбака? А! Твоя рука холодна… Слушай же. Дал ты страшную клятву?

– Кто ты и откуда, странная девушка? – спросил Апекид со страхом. – Я тебя не знаю, в первый раз вижу тебя.

– Зато ты слышал мой голос, но нам обоим стыдно вспоминать про это. Слушай, у тебя есть сестра…

– Что с ней? Говори же!

– Ты знаешь пиры мертвецов, чужеземец, быть может, тебе даже приятно на них бывать, но хотел бы ты, чтобы в них участвовала твоя сестра? Хотел бы, чтобы она оказалась в гостях у Арбака?

– О боги! Нет, он не осмелится! Девушка, если ты смеешься надо мной, горе тебе! Я разорву тебя на куски!

– Я говорю правду, в эту самую минуту она в доме у Арбака, в первый раз. Ты знаешь, какие опасности ей грозят. Прощай. Я исполнила свой долг.

– Постой! Постой! – вскричал жрец, проводя дрожащей рукой по лбу. – Если это правда, как нам ее спасти? Меня могут не впустить туда. Я заплутаюсь в этом ужасном доме. О Немесида[117]! Поделом же мне!

– Я отпущу раба, будь ты моим поводырем! Я проведу тебя через потайной ход и шепну тебе на ухо слово, которое отворяет двери. Возьми какое-нибудь оружие, оно может понадобиться.

– Погоди, – Апекид исчез в одной из ниш, а через несколько мгновений снова появился, скрыв свое жреческое одеяние под широким плащом, какие тогда носили люди всех сословий. – А теперь, – сказал он, скрипнув зубами, – если только Арбак посмел… Но он не посмел! Не посмел! Могу ли я его подозревать? Неужели он так низок? Я не верю этому… Но ведь он коварен. Темный колдун, вот он кто. О боги, помогите мне… Но что я говорю! Разве это боги? И все же есть по крайней мере одна богиня, которую я могу призвать, и имя ей – Возмездие.

Бормоча эти бессвязные фразы, Апекид в сопровождении своей молчаливой слепой спутницы быстро пошел по пустынным улицам к дому египтянина.

Раб, неожиданно отпущенный Нидией, пожал плечами, пробормотал проклятие и, поскольку идти ему больше было некуда, отправился восвояси.

Глава VII. Египтянин в одиночестве разговаривает сам с собой. Его характер

Вернемся теперь на несколько часов назад. Когда забрезжил рассвет того дня, который Главк успел отметить белым камешком, египтянин уже сидел, бодрствуя в одиночестве на верху высокой пирамидальной башни, примыкавшей к его дому. Каменная стенка вместе с мрачными деревьями, окружавшими дом, скрывала площадку на башне от любопытных или враждебных взглядов. На столике перед Арбаком лежал свиток, испещренный мистическими знаками. В небе тускло мерцали звезды, ночные тени таяли на горных вершинах; только над Везувием висело плотное темное облако, которое за несколько дней до того зловеще сгустилось над его вершиной. День оттеснял ночь, и это особенно было заметно над морем, спокойно, словно гигантское озеро, лежавшим в своих берегах, на которых зеленели виноградники и деревья, а кое-где белели стены спящих городов. Это был самый удобный час для дерзновенной науки, которой занимался египтянин, – науки, позволявшей читать изменчивые людские судьбы по звездам. Он дописал свиток, отметил час и знак зодиака, а потом, опершись на локоть, погрузился в раздумье.

– Опять звезды предостерегают меня! Значит, мне грозит какая-то опасность! – сказал он медленно. – Опасность неожиданная и страшная. То же сочетание звезд, которое, если наши древние хроники говорят правду, некогда составилось для Пирра[118], обреченного жаждать всего и не насладиться ничем, – его уделом были бесславные битвы, лавры без триумфа, слава без торжества. Наконец собственные предрассудки сделали его трусом, и он умер, как собака, от руки старухи! Нечего сказать, звезды льстят мне, когда ставят меня рядом с этим глупым воякой, обещая моей всепроникающей мудрости тот же конец, что и его безумному тщеславию. Постоянные усилия, отсутствие определенной цели, сизифов труд[119], гора и камень – какой мрачный образ! Да, звезды указывают, что мне грозит смерть, подобная смерти царя Эпира. Взгляну-ка еще раз. «Остерегайся, – говорят сверкающие пророки, – когда проходишь под ветхими крышами, или под осажденными стенами, или под нависшими скалами – камень, падающий сверху, несет в себе проклятье твоего жребия!» И эта опасность близка. Но я не могу точно определить день и час. Что ж, если это конец, пусть, сверкая, до последней песчинки высыплется из часов весь отмеренный мне песок. Зато если я избегну опасности, если только мне это удастся, дальше весь мой жизненный путь ясен и чист, как лунная дорожка на море. Я вижу, как сияют почести, счастье, успех над бездной, где я в конце концов должен буду исчезнуть. Неужели я покорюсь, если потом, когда опасность минует, меня ждет такая светлая судьба? Душа моя полна надежд, она бестрепетна, и это добрый знак. Если бы мне суждено было погибнуть так внезапно и скоро, тень смерти уже нависла бы надо мной и меня леденило бы тяжкое предчувствие. Моя душа с печалью приняла бы зов мрачного Орка[120]. Но она улыбается, она сулит мне избавление.

Египтянин порывисто встал. Он быстро прошел через узкую площадку под звездным сводом и, остановившись у каменной ограды, снова поглядел на серое и печальное небо. Предрассветная прохлада освежила его голову, и постепенно он вновь обрел свое обычное бесстрастие. Он отвел глаза от звезд, которые одна за другой гасли, исчезая в бездонности неба. Взгляд его скользнул по широкому простору, который расстилался внизу. В притихшем порту высились мачты судов; всегдашний гул смолк над этим огромным торжищем роскоши и тяжкого труда. Вокруг ни огонька, лишь кое-где, на колоннах храма или в портиках безмолвного форума, мерцал бледный и дрожащий отблеск наступающего утра. Сердце притихшего города, которое скоро вновь забьется, исполненное тысячами страстей, сейчас замерло, жизнь не бурлила на улицах, ее поток был скован льдом сна. Над огромным амфитеатром с каменными скамьями, который свился кольцами, как какое-то дремлющее чудовище, поднимался призрачный туман, сгущаясь над редкими деревьями, угрюмо застывшими вокруг. Город выглядел так же, как теперь, по прошествии семнадцати столетий, с ужасающей стремительностью сменявших друг друга, – это был город мертвых.

Море, спокойное и безмятежное, было почти неподвижно, и только из глубины его груди доносился далекий и мерный ропот, словно оно дышало во сне; далеко вдаваясь в зеленые живописные берега, оно, казалось, прижимало к груди своих любимых детей – прибрежные города Геркуланум, Помпеи и Стабии.

– Вы спите, – сказал египтянин, окидывая взглядом эти города, гордость и красу Кампании. – Спите! Да будет этот сон вечным сном смерти! Подобно вам, жемчужинам императорской короны, сверкали некогда города Нила! От их величия не осталось следа, они лежат в руинах, их дворцы и храмы превратились в могилы, змеи свиваются кольцами в траве, которой поросли их улицы, ящерицы греются в опустевших домах. По таинственному закону природы, которая унижает одних, чтобы вознести других, вы поднялись над их руинами; ты, надменный Рим, захватил славу Сесостриса и Семирамиды[121], ты – грабитель, отягощенный добычей. А эти рабы в твоей триумфальной процессии, которых я, последний потомок забытых властителей, вижу под собой! Эти хранилища твоей всепоглощающей мощи и роскоши!.. Проклинаю их! Пробьет час, и Египет будет отомщен. Конь варвара превратит в стойло золотое обиталище Нерона! Тот, кто послал ветер, пожнет! бурю, и она опустошит все.

Когда египтянин произносил это предсказание, которое так ужасно исполнилось, сам он казался олицетворением зловещего пророчества. Рассвет, придающий бледность даже щеке юной красавицы, наложил на его надменные черты мертвенный оттенок, густые черные волосы ниспадали на плечи, длинные темные одежды развевались, рука была простерта, глаза сверкали злобной радостью – не то пророк, не то демон!

Он оторвал взор от города и моря, перед ним лежали виноградники и поля плодородной Кампании. Город вышел за пределы своих ворот и стен, древних, построенных еще пеласгами[122]. Виллы и селения тянулись по склонам Везувия, которые тогда были далеко не такие крутые и высокие, как теперь. Подобно самим римлянам, чей город стоит у потухшего вулкана, на юге Италии люди без опаски жили среди зелени виноградников возле вулкана, который, как они думали, угас навеки. За воротами тянулся длинный ряд гробниц, различных по размерам и архитектуре, которые и сейчас можно увидеть близ города. И над всем этим высилась окутанная облаками вершина ужасной горы, усеянная темными и светлыми пятнами, обозначавшими мшистые пещеры и пепельно-серые скалы, которые свидетельствовали о прошлых извержениях и предвещали – но, увы, человек слеп! – то, что должно было произойти.

В то время трудно было понять, почему мифология так мрачно рисовала эти места. Почему эти улыбающиеся равнины, которые тянулись на много миль, до городов Байи и Мизен, древние поэты воображали преддверием ада и здесь помещали свои Ахеронт и легендарный Стикс; почему эту Флегру[123], где теперь весело зеленеют виноградники, они рисовали себе полем битвы богов, почему именно здесь титаны дерзко искали победы над небожителями? Теперь же, глядя на эту опаленную и разрушенную вершину, и в самом деле можно вообразить удары олимпийских громов.

Но сейчас не зубчатая громада молчащего вулкана, не плодородные поля на его склонах, не печальные ряды могил, не роскошные виллы богачей привлекли взгляд египтянина. По другую сторону крутой склон Везувия был не возделан, местами там виднелись лишь зазубренные скалы, дикие рощи да гнилое болото. Острые глаза Арбака разглядели там мрачную фигуру, которая время от времени нагибалась, видимо, что-то поднимая с земли.

– Ого! – проговорил он. – Значит, в этих тайных ночных бдениях я не одинок. Ведьма с Везувия вышла из своего логова. Зачем? Простаки говорят, будто и она изучает великую науку звезд, неужели это правда? Произносит ли она какие-то зловещие заклинания под луной или же собирает мерзкие травы на этом ядовитом болоте? Надо мне повидаться с ней. Тому, кто жаждет мудрости, ведомо, что человеческое знание никогда не следует презирать. Презренны лишь вы, жирные и обрюзгшие рабы роскоши, глупцы, которые, ничего не создавая, лелея лишь свои чувства, воображаете, что эта бесплодная почва может взрастить для них мирты и лавры. Нет, только мудрым дано наслаждаться, только нам дано изведать подлинную роскошь, когда ум, мудрость, изощренность, опыт, мысль, знания, воображение как реки стекаются в море чувства. О Иона!

Едва Арбак произнес это имя, его мысли сразу направились по более глубокому и тайному руслу. Он остановился, пристально глядя вниз; раз или два он радостно улыбнулся, потом отошел от стенки и опустился на ложе:

– Если смерть неотвратима, я по крайней мере возьму от жизни все – Иона будет моей!

У Арбака был сложный, причудливый характер, с которым он, несмотря на свой ум, не мог совладать. В этом сыне падшей династии, потомке погибшего народа жил дух неудовлетворенной гордости, всегда обуревавший сильных людей, лишенных навек славного поприща, на котором блистали их предки. Этот дух непримирим, он восстает против общества, он враждебен всему человечеству. Но здесь он был лишен постоянного своего спутника – бедности. Богатством Арбак не уступал большинству знатных римлян, и это позволяло ему потакать своим страстям, которые не находили выхода в труде или честолюбивых дерзаниях. Он много путешествовал и, всюду видя владычество Рима, еще больше возненавидел людей. Он был в огромной тюрьме, где мог, однако, наслаждаться роскошью. Выхода из этой тюрьмы не было, и ему оставалось одно – превратить ее в дворец. Мрачное воображение влекло его к таинственным и отвлеченным наукам. К этому же толкали его и дерзкая гордость характера, и мистические традиции его отечества. Отбросив все языческие верования, он свято верил лишь в могущество человеческой мудрости. Он не знал (вероятно, как и никто в ту эпоху) пределов, которые Природа кладет нашим исследованиям. Видя, что чем выше поднимаешься в знании, тем больше открываешь чудес, он воображал, что Природа не только творит чудеса, свершая свой обычный круговорот, но что сильный духом человек с помощью колдовства может даже изменить самый ее путь. И он пытался насильно вывести науку за положенные ей пределы, в сферу хаоса и тьмы. От истин астрономии он перешел к астрологическим заблуждениям, от тайн химии – в запутанный лабиринт магии[124]. И этот человек, который умел скептически относиться к могуществу богов, слепо веровал в могущество человека.

Культ магии, поднятый в то время на небывалую высоту мнимыми мудрецами, был занесен с Востока, он был чужд земной философии греков, которые не принимали его, пока Остан, сопровождавший армию Ксеркса[125] не внес в простые верования Эллады торжественные суеверия Зороастра[126]. При римских императорах, однако, магия была в почете и давала пищу злому остроумию Ювенала. С магией был тесно связан культ Исиды, и египетская религия насаждала поклонение чародейству. И белая магия, прибегающая к содействию добрых сил, и черная магия одинаково почитались в первом веке нашей эры, и чудеса Фауста бледнеют перед чудесами Аполлония[127]. Властители, придворные, мудрецы равно трепетали перед светилами этой ужасной науки. А среди них не последнее место занимал грозный и таинственный Арбак. Все, кто был причастен к магии, признавали его славу, она даже пережила его самого. Но среди колдунов и мудрецов он был чтим не под своим настоящим именем, оно вообще не было известно в Италии, ибо Арбак – имя не исконно египетское, а мидийское, занесенное в долину Нила при переселении и смешении древних народов. У Арбака были серьезные причины (в молодости он участвовал в заговоре против Рима), побуждавшие его скрывать свое истинное имя и звание. Но не мидийское имя и не происхождение – хотя египетские ученые безусловно удостоверили бы, что он потомок фараонов, – принесли славу могущественному магу. Его чтили под более мистическим прозвищем, которое долго помнили в Великой Греции[128] и на Востоке: «Гермес, Властитель огненного пояса». Его мысли и мудрые изречения, собранные в различных книгах, были в числе тех документов «запретного искусства», которые новообращенные христиане с таким ликованием и страхом сожгли в Эфесе, лишив потомство этого подтверждения коварства дьявола.

Мораль Арбака была эгоистичной, он не признавал никаких нравственных законов. Он верил, что если заставить толпу повиноваться этим законам, то можно посредством высшей мудрости подняться над ними. «Если, – рассуждал он, – мне дана способность навязывать законы, разве нет у меня права повелевать ими, мною же созданными?»

Почти все люди в большей или меньшей степени жаждут власти; в Арбаке эта жажда в точности отвечала его характеру. Он не стремился к внешним и грубым проявлениям власти. Он не желал пурпура и ликторских связок, этих знаков владычества над толпой. Его юношеские мечты были некогда разбиты, и на место им пришло презрение к людям. Его гордость, его ненависть к Риму, к самому слову «Рим», которое стало равнозначным всему миру (он презирал надменный Рим не меньше, чем сам Рим – варваров), делали для него невозможным возвышение, ибо возвыситься можно было, лишь сделавшись послушным орудием или ставленником императора. Ему, потомку великой династии Рамсесов, исполнять чужую волю, получить власть из чужих рук! Самая мысль об этом приводила его в бешенство. Но, отвергая стремление к мнимой славе, он тем более жаждал повелевать сердцами. Почитая могущество ума величайшим из земных даров, он любил осязаемо ощущать в себе это могущество, распространяя его на всех, кто оказывался на его пути. Он всегда искал молодых, покорял и подчинял их себе. Он любил проникать в души людей, править незримой, тайной империей. Не будь он так богат и падок до наслаждений, ему, вероятно, пришло бы в голову стать основателем новой религии. Но все свои силы он растрачивал на наслаждения. И наряду со стремлением к этому идеальному могуществу (столь милому мудрецам!) он испытывал странное и таинственное благоговение перед всем, что было связано с таинственной землей его предков. Хотя он не верил в богов, но верил в символы, которые они представляли (или, вернее, наново толковал эти символы). Он поддерживал культ Египта, потому что тем самым как бы сохранял призрак и память былого могущества Египта. Поэтому он приносил щедрые дары на алтари Осириса и Исиды и всегда старался обратить и сделать жрецами этих богов богатых людей.

После того как его жертвы приносили обет и становились жрецами, он разделял с некоторыми из них свои наслаждения, так как был уверен, что они сохранят тайну, и от этого тем больше чувствовал свою власть над душами. Вот почему он, подогреваемый страстью к Ионе, так поступил с Апекидом.

Арбак редко жил подолгу на одном месте. Но, становясь старше, он все больше уставал от странствий и за последние годы оставался в прекрасных городах Кампании так долго, что даже сам удивлялся этому. Тщеславие лишило Арбака возможности жить там, где ему хотелось. Участие в неудачном заговоре закрыло ему дорогу в ту знойную страну, которая, как он считал, принадлежала ему по праву наследства и лежала теперь, поверженная, под крылом римского орла. Сам Рим был ненавистен его озлобленной душе; к тому же для него было невыносимо, когда любимцы императора соперничали с ним в богатстве, и перед блеском самого двора он казался бедняком. Города Кампании предоставили ему все, чего жаждала его душа: чудесный климат, утонченные наслаждения, здесь никто не превосходил его богатством, здесь не было императорских соглядатаев. Пока у него были деньги, он мог делать что хотел. Никаких препятствий и опасностей не стояло на его мрачном пути.

Арбак серьезно и терпеливо стал добиваться любви Ионы. Теперь он уже хотел не просто любить, но быть любимым. С надеждой смотрел он на расцветающую красоту молодой неаполитанки, и, зная власть ума над теми, кто приучен преклоняться перед умом, он охотно беседовал с Ионой, учил ее, надеясь, что она оценит его чувства и привяжется к нему. Этот злодей при всех своих дурных качествах был наделен от природы силой и широтой. Когда он почувствовал, что она оценила его широту, он охотно разрешил ей бывать среди праздных любителей удовольствий и даже поощрял это, уверенный, что ей, созданной для общения с более достойными, будет не хватать его присутствия и, сравнивая его с другими, она полюбит сама. Он забыл, что, как подсолнечник тянется к солнцу, так юность тянется к юности, и только ревность к Главку заставила его понять свою ошибку. И хотя, как мы видели, истинных размеров опасности он не знал, с этой минуты его страсть, так долго сдерживаемая, вырвалась наружу. Ничто так не воспламеняет любовь, как ревность, любовь начинает пылать ярким огнем. Куда девается ее нежность и мягкость! Она приобретает злобную ненависть, Арбак решил, что довольно терять время на осторожные и вместе с тем рискованные приготовления. Он решил оградить себя от соперника неодолимой стеной. Он надеялся, что, если отделить Иону от людей и привязать к себе узами, которые невозможно забыть, она поневоле станет думать только о нем и это будет полной победой, – как случилось после похищения римлянами сабинянок: взятое силой будет закреплено более нежными отношениями[129]. Он еще больше утвердился в этом решении после пророчества звезд, они давно предрекали Арбаку, что в этом году и даже в этом месяце ему грозит какое-то страшное несчастье, а может быть, и смерть. Времени оставалось мало. Подобно тиранам, он решил сжечь на своем погребальном костре все, что было дорого его сердцу. Говоря собственными его словами, уж если умирать, так по крайней мере взять от жизни все и овладеть Ионой.

Глава VIII. Что произошло с Ионой в доме Арбака. Первое проявление гнева грозного врага

Когда Иона вошла в просторную прихожую египтянина, она почувствовала тот же страх, что и ее брат. Как и ему, ей почудилось что-то зловещее и предостерегающее в невозмутимых и мрачных ликах ужасных фиванских чудовищ, чьи величественные и бесстрастные черты так хорошо запечатлел мрамор:

В их лицах свет мудрости древней не гас, И вечность жила в глубине этих глаз.

Рослый эфиоп, ухмыляясь, впустил ее и сделал знак следовать за собой. Посреди прихожей ее встретил сам Арбак в праздничной одежде, сверкавшей драгоценными камнями. Хотя был еще день, в доме у Арбака, как у всех ценителей роскоши, царила искусственная полутьма и светильники струили приятный свет на красивые полы и отделанные слоновой костью потолки.

– Прекрасная Иона! – Арбак склонился, чтобы коснуться ее руки. – Это ты затмила день, это твои глаза озаряют комнаты, твое дыхание наполняет их ароматом.

– Не говори со мной так, – улыбнулась Иона. – Ты забыл, что сам научил меня презирать эти пустые любезности, отвергать лесть. Хочешь ли ты теперь внушить своей ученице обратное?

Иона сказала это с такой очаровательной искренностью, что египтянин почувствовал себя влюбленным более чем когда бы то ни было и больше чем когда бы то ни было ему хотелось продолжить наступление. Однако он быстро завел с Ионой веселый и непринужденный разговор.

Он провел ее по всему дому, где, как могло показаться ее неопытному глазу, привыкшему лишь к умеренному блеску городов Кампании, были собраны все сокровища мира.

На стенах висели картины, которым не было равных, светильники озаряли статуи эпохи расцвета Древней Греции. Шкафы с драгоценностями, каждый из которых сам по себе был драгоценностью, стояли меж колонн, пороги и двери были из редчайших пород дерева, всюду сверкали золото и драгоценные камни. Арбак с Ионой то были одни в этих покоях, то проходили через безмолвные ряды рабов, которые, становясь на колени, подносили Ионе дары – браслеты, золотые цепи, самоцветы, – и египтянин тщетно молил ее принять эти подношения.

– Я часто слышала, что ты богат, – сказала она с удивлением, – но я и не подозревала, что твое богатство так огромно.

– Ах, если бы я мог отлить из всего этого одну диадему и увенчать ею твое белоснежное чело! – вскричал египтянин.

– Увы! Она раздавила бы меня. Я стала бы второй Тарпеей[130] – отвечала Иона со смехом.

– Не презирай богатство, Иона! У кого нет богатства, тот не знает всех радостей жизни. Золото – великий чародей, оно исполняет наши мечты, дает нам божественную власть, в обладании им есть нечто возвышенное. Это самый могущественный и вместе с тем самый покорный из наших рабов.

Хитрый Арбак старался ослепить молодую неаполитанку своими сокровищами и красноречием. Он хотел разбудить в ней желание обладать всем, что она видела вокруг себя, он надеялся, что вместе с влечением к богатству она почувствует влечение и к его хозяину. А Ионе было как-то не по себе, когда она слышала любезности из этих уст, так недавно, казалось, презиравших пошлые комплименты, которые обычно говорят красавицам. И с утонченной деликатностью, которой владеют только женщины, она старалась отвести нацеленные в нее стрелы и шуткой или незначащими словами отвечала на его пылкие речи. Нет ничего восхитительней такой защиты: она покорила африканского чародея, который воображал, будто может с помощью перышка повелевать ветрами.

Египтянин был очарован изяществом Ионы даже больше, чем ее красотой. Он с трудом сдерживал себя. Увы! Перышко имело силу только против легких летних ветерков, оно было бессильно против бури.

Когда они стояли в большом зале, стены которого были задрапированы серебристо-белой тканью, египтянин вдруг хлопнул в ладоши, и, словно по волшебству, из-под пола у самых ног Ионы поднялся пиршественный стол и ложе или, скорее, трон под алым балдахином. В тот же миг откуда-то из-за занавесей зазвучала сладкая музыка.

Арбак сел у ног Ионы. Прислуживали им дети, прекрасные, как амуры.

К концу пира, когда музыка заиграла тихо и приглушенно, Арбак обратился к своей гостье:

– Стремилась ли ты когда-нибудь, моя ученица, живя в этом мрачном и полном превратностей мире, заглянуть вперед, сдернуть покров с будущего и увидеть на берегах судьбы туманные картины того, чему суждено свершиться? Ведь не только у прошлого есть призраки, каждое событие будущего тоже имеет свой призрак, свою тень; когда наступает час, призрак наполняется жизнью, тень обретает плоть и идет по земле. В потустороннем мире есть два неосязаемых и духовных властителя: то, что было, и то, что будет! Если хочешь, мы силой мудрости вместе проникнем туда, увидим прошлое и будущее, узнаем то, что узнал я, – не только тайны мертвых, но и судьбы живых.

– Ты узнал это! Неужели мудрость может проникнуть так далеко?

– Хочешь испробовать силу моих знаний, Иона, и увидеть свою судьбу? Эта драма поразительнее драм Эсхила, я приготовил ее для тебя. Если желаешь, тени исполнят свои соли.

Неаполитанка задрожала. Она подумала о Главке и вздохнула: соединятся ли их судьбы? Веря и не веря, сомневаясь и благоговея перед словами таинственного египтянина, она сказала, помолчав:

– Мне страшно, а вдруг знание будущего только омрачит настоящее?

– Нет, Иона. Я сам видел твою судьбу: призраки твоего будущего блаженствуют на Елисейских полях[131]. Среди асфоделей и роз они сплетают венки твоей светлой судьбы и Парки, столь жестокие к другим, лишь для тебя одной ткут пряжу счастья и любви. Пойдешь ли ты взглянуть на свой жребий, чтобы заранее насладиться им?

И снова сердце Ионы шепнуло: «Главк». Она едва слышно выразила согласие. Египтянин встал и, взяв ее за руку, повел через пиршественный зал, причем занавески раздвинулись сами собой и музыка заиграла громче и веселее. Они миновали ряд колонн, по обе стороны которых били благоухающие фонтаны, и спустились по широкой и пологой лестнице в сад. Наступил вечер. Луна уже стояла высоко в небе. Цветы, которые спят днем и наполняют дурманящим ароматом ночной воздух, густо росли меж дорожками, под сенью густых, залитых лунным светом деревьев или, собранные в корзины, лежали как жертвоприношения у ног многочисленных статуй, белевших на их пути.

– Куда ты ведешь меня, Арбак? – спросила Иона с удивлением.

– Вон туда, – отвечал он, указывая на маленькое строение в конце аллеи. – В храм, посвященный Паркам. Наше таинство должно свершиться в этом священном месте.

Они вошли в узкий коридор, в конце которого висела черная занавесь. Арбак поднял ее. Иона шагнула вперед и очутилась во мраке.

– Не бойся, – сказал египтянин, – сейчас загорится свет.

Едва он сказал это, мягкий и теплый свет медленно залил все вокруг, и тогда Иона увидела, что они в небольшой комнате, все стены которой завешаны черным. Позади нее было ложе, покрытое материей того же цвета. Посреди комнаты стоял маленький алтарь, а на нем – бронзовый треножник. Сбоку, на гранитной колонне, высилась огромная голова из черного, как ночь, мрамора. По венку из пшеничных колосьев Иона догадалась, что это – изображение великой египетской богини. Арбак стал перед алтарем. Положив на него свой венок, он медленно вылил в чашу, установленную на треножнике, содержимое какого-то бронзового сосуда. Вдруг над треножником взметнулось колеблющееся голубое пламя. Египтянин отступил назад, стал рядом с Ионой и пробормотал несколько слов на незнакомом ей языке. Занавеси позади алтаря затрепетали, потом медленно раздвинулись, и Иона увидела туманную и бледную картину, которая постепенно становилась все отчетливее; наконец она уже могла различить деревья, реки и луга – все прекрасное многообразие изобильной земли. Внезапно на этом фоне проскользнула какая-то тень, она остановилась напротив Ионы, и с ней произошло то же удивительное превращение, она приняла отчетливые очертания, и вдруг Иона узнала себя!

Потом картина за спиной этой призрачной Ионы исчезла, и вместо нее возник зал великолепного дворца. Посреди возвышался трон, окруженный неясными фигурами рабов и стражей, и бледная рука держала над троном что-то вроде диадемы.

Но вот появился новый призрак, весь в черном с головы до ног, лицо его было скрыто. Он стал на колени перед тенью Ионы, взял ее за руку и указал на трон, слоено приглашая взойти на него.

Сердце Ионы сильно забилось.

– Открыть ли ему лицо? – прошептал голос рядом с ней. То был голос Арбака.

– О да! – тихо ответила Иона.

Арбак поднял руку. Призрак сбросил скрывавший его плащ, и Иона вскрикнула – перед ней стоял Арбак.

– Вот твоя судьба, – прошептал египтянин ей на ухо. – Тебе суждено стать невестой Арбака.

Иона вздрогнула – черный занавес скрыл фантасмагорию, и Арбак, живой Арбак кинулся к ее ногам.

– Ах, Иона! – сказал он, бросая на нее страстные взгляды. – Выслушай того, кто так долго и тщетно боролся со своей любовью! Я обожаю тебя! Парки не лгут – ты предназначена мне судьбой. Я обыскал весь мир и не нашел тебе равной. С самой юности я мечтал о такой, как ты. Это были лишь грезы, пока я не встретил тебя, и только тогда я проснулся. Не отворачивайся от меня, Иона, не думай обо мне так, как прежде, я уже не тот человек – холодный, бесчувственный, мрачный, каким казался тебе. Ни одну женщину не любил я так преданно и страстно, как буду любить тебя, Иона. Не вырывай у меня руку. Видишь, я сам выпустил ее. Что ж, отними ее, если хочешь, пусть так! Но не отвергай меня, Иона, не спеши, подумай о том, как велика твоя власть над человеком, которого ты так преобразила. Я не становился на колени ни перед одним смертным – и упал на колени перед тобой. Я повелевал судьбами – и молю, чтобы ты даровала мне мою судьбу. Иона, не дрожи, ты моя повелительница, моя богиня, будь мне женой! Я исполню все, чего только пожелает твоя душа. Я дам тебе все земные блага – богатство, власть, роскошь. У Арбака не будет других радостей, кроме радости повиноваться тебе. Иона, взгляни на меня, осчастливь меня улыбкой, засияй надо мной, мое солнце, мое небо, мой свет! Иона, Иона, не отвергай моей любви!

Одна, во власти этого страшного и могущественного человека, Иона все же испугалась, его почтительные речи и нежный голос звучали ободряюще, а ее чистота была ей защитой. Но она была удивлена, смущена и не сразу могла ответить.

– Встань, Арбак! – сказала она наконец и снова протянула ему руку, но так же быстро отняла ее, почувствовав горячее прикосновение его губ. – Встань, и, если ты говоришь серьезно, если речи твои не шутка…

– Если… – повторил он нежно.

– Выслушай же меня. Ты был моим опекуном, моим другом и наставником… Все это так неожиданно! Не думай, – добавила она поспешно, увидев, что его черные глаза сверкнули, – не думай, что меня не трогает, не умиляет твое поклонение. Но скажи, можешь ты выслушать меня спокойно?

– Да, хотя бы твои слова поразили меня как гром!

– Я люблю другого, – сказала Иона, вспыхнув, но решительным голосом.

– Клянусь богами… клянусь самим адом! – воскликнул Арбак, выпрямляясь во весь рост. – Не смей говорить мне это, не смей смеяться надо мной! Это невозможно! Кого ты видела, кого знала? О Иона! Это все выдумки, женские хитрости, ты хочешь выиграть время. Я удивил, напугал тебя. Делай со мной что угодно, говори, что не любишь меня, но не говори, что любишь другого!

– Увы!.. – начала Иона и вдруг, испуганная его яростным исступлением, заплакала.

Арбак придвинулся ближе, его дыхание обжигало ей лицо. Он обнял ее, но она вырвалась из его рук. При этом на пол упала табличка, которую она прятала на груди. Арбак схватил табличку, это было письмо, которое она утром получила от Главка. Иона села на ложе ни жива ни мертва от страха.

Арбак быстро пробежал письмо глазами. Иона не смела взглянуть на него. Она не видела, как смертельная бледность залила его лицо, как он злобно нахмурился, как задрожали его губы, заволновалась грудь. Он дочитал письмо и выронил табличку. Потом сказал притворно спокойным голосом:

– Это письмо от того, кого ты любишь? (Иона молча плакала.) Говори! – Он повысил голос до крика.

– Да, да!..

– И вот здесь его имя… Это Главк!

Иона, стиснув руки и озираясь вокруг, искала помощи или пути к бегству.

– Так слушай же. – Арбак перешел на шепот. – Ты скорее ляжешь в могилу, чем будешь в его объятиях! Как! Не думаешь ли ты, что Арбак уступит этому ничтожному греку? Не думаешь ли ты, что я ждал, пока плод созреет, чтобы отдать его другому? Если так, ты просто глупа. Ты будешь принадлежать только мне! Ты в моей власти!

Он схватил Иону в объятия. Яростно и исступленно обнимая ее, он забыл о любви и думал только о мщении. Но отчаяние придало Ионе силы. Она вырвалась, бросилась назад, в конец комнаты, и хотела отдернуть занавесь. Арбак снова схватил ее, но она снова вырвалась, изнемогая, и упала с громким криком возле колонны, на которой стояла голова египетской богини. Арбак помедлил мгновение, переводя дух, а потом бросился к своей жертве.

В этот миг занавесь резко отдернулась, и египтянин почувствовал, как кто-то крепко схватил его за плечо. Обернувшись, он увидел сверкающие глаза Главка и бледное, изможденное, но страшное лицо Апекида.

– Ах! – вскричал он, переводя злобный взгляд с одного на другого. – Какая фурия привела вас сюда?

– Ата[132]! – ответил Главк и бросился на египтянина.

Тем временем Апекид подхватил на руки безжизненное тело сестры. У него, изнуренного раздумьями и сомнениями, не хватило сил унести ее, хотя она была легка как пух, поэтому он положил ее на ложе и стал над нею с ножом в руке, следя за борьбой между Главком и египтянином, готовый вонзить оружие в грудь Арбака, если он начнет одолевать.

Пожалуй, нет ничего ужаснее на свете, чем поединок, в котором противники меряются звериной силой, когда у них нет другого оружия, кроме того, которым снабдила их природа. Они сдавили друг друга, каждый искал горло соперника, лица сблизились почти вплотную, глаза бешено сверкали, мускулы были напряжены, жилы вздулись, сжатые зубы оскалились – оба были необычайно сильные, обоими владела ярость. Они вертелись, извивались, раскачивались из стороны в сторону, метались по тесной комнате, издавая злобные крики. Вот они оказались перед алтарем, потом снова у колонны, где началась борьба. Тут они остановились перевести дух – Арбак прислонился к колонне, Главк стоял в нескольких шагах от нее.

– О древняя богиня! – воскликнул Арбак, обхватив колонну и подняв взор к священному изваянию. – Защити своего избранника, обрушь кару на этого приверженца презренной веры, который нечестивым насилием оскверняет твой приют и нападает на твоего слугу!

И тут неподвижные черты огромной головы словно ожили, сквозь черный мрамор, как сквозь прозрачную вуаль, сверкнул яркий румянец, вокруг колонны засверкали молнии, глаза блеснули, как огненные шары, и, казалось, с испепеляющим, неодолимым гневом остановились на лице грека. Охваченный удивлением и ужасом при виде того, как богиня непостижимым образом откликнулась на молитву его врага, не свободный от суеверий своих предков Главк побледнел перед призрачно ожившим мрамором, колени его подкосились, он затрепетал, мужество готово было его покинуть. Арбак не дал ему времени прийти в себя.

– Умри, негодяй! – вскричал он громовым голосом и бросился на грека. – Всемогущая матерь богов требует тебя в жертву!

Захваченный врасплох, еще не оправившись от суеверного страха, грек поскользнулся на гладком, как стекло, мраморном полу и упал. Арбак наступил на грудь врагу. Апекид, который знал Арбака и в храме Исиды научился не верить чудесам, не разделял страха своего товарища. Он бросился вперед, сверкнул нож, но бдительный египтянин на лету перехватил его руку и вырвал оружие; один взмах кулака, один сокрушительный удар – и Апекид растянулся на полу. С торжествующим воплем Арбак схватил нож и занес его над Главком. Афинянин, не моргнув, глядел в глаза смерти с суровой и презрительной покорностью поверженного гладиатора, но в этот миг земля содрогнулась под ними, словно корчась в агонии, – дух, могущественнее египтянина, дал о себе знать! Это была сокрушительная сила, перед которой оказались бессильны злоба и хитрость. Он пробудился, пошевельнулся, страшный демон землетрясения, презрительно смеясь над магией человеческого вероломства и над черной человеческой яростью. Подобно титану, погребенному под горами, он поднялся от многолетнего сна, заворочался на своем тесном ложе, шатая горы, и земные недра застонали от каждого его движения. И человек, хвастливо объявивший себя полубогом, был повержен во прах в минуту своего торжества и мщения. По земле пронесся глухой грохот, занавеси заколыхались, треножник пошатнулся, высокая колонна дрогнула, голова богини рухнула вниз, прямо на шею египтянина, который склонился над своей жертвой. Он упал под этим страшным ударом замертво, бездыханный, пораженный тем самым божеством, которое он нечестивыми заклинаниями оживил и призвал к себе на помощь.

– Земля спасла своих детей! – сказал Главк, с трудом поднимаясь на ноги. – Будь благословен этот ужасный удар! Возблагодарим богов за их промысел!

Он помог Апекиду встать, а потом повернул Арбака на спину. Лицо египтянина было безжизненно, кровь текла изо рта на его богатые одежды. Когда Главк разжал руки, он тяжело повалился на пол, и красная струйка медленно поползла по мраморному полу. Земля снова содрогнулась у них под ногами. Главку и Апекиду пришлось схватиться друг за друга, чтобы не упасть, но землетрясение прекратилось так же внезапно, как началось. Они больше не мешкали. Главк легко подхватил Иону на руки, и они бросились прочь от этого проклятого места. Едва они выбежали в сад, как их со всех сторон окружили бегущие в беспорядке женщины и рабы, чьи праздничные одежды выглядели так нелепо в эту ужасную минуту; охваченные страхом, они не обращали внимания на незнакомцев. Предательская пылающая почва у них под ногами после шестнадцатилетнего спокойствия вновь грозила разрушением. Все кричали в один голос: «Землетрясение! Землетрясение!» – и наши беглецы, беспрепятственно пробившись через толпу и минуя дом, бросились по какой-то аллее, потом через открытую калитку, и там, среди темно-зеленых алоэ, на холмике, луна вдруг осветила согнувшуюся фигуру слепой девушки – она горько плакала.

Книга третья

Глава I. Форум в Помпеях. Первое грубое орудие, с помощью которого создавалась новая эра

Было утро, и на форум вышли все: и те, у кого были дела, и праздношатающиеся. Как в современном Париже, так и в тогдашних италийских городках мужчины почти все время проводили вне дома. Собственно говоря, настоящим домом для них были общественные здания, форум, портики, бани, храмы; неудивительно, что в Помпеях так пышно украшали эти излюбленные места и гордились ими. Форум в Помпеях действительно был в то время очень оживлен. На широком тротуаре, выложенном крупными мраморными плитами, собирались группы людей, которые оживленно беседовали, чуть ли не каждое слово сопровождая жестом, – такая манера говорить до сих пор свойственна жителям итальянского юга. У колонны в семи будках сидели менялы, перед которыми высились сверкающие кучи монет, а вокруг толпились купцы и моряки в пестрых одеждах. По другую сторону колоннады можно было увидеть людей в длинных тогах, они спешили к величественному зданию, где вершился суд; это были ходатаи по делам, неугомонные, болтливые, остроумные. Посреди площади стояли на пьедесталах статуи, из которых наиболее замечательным было изваяние Цицерона. Суд окружала правильная и симметричная дорическая колоннада, под этой колоннадой несколько человек, которых дела спозаранку привели на форум, по италийскому обычаю завтракали и толковали между собой о землетрясении минувшей ночи, макая хлеб в чаши с разбавленным вином. По форуму шныряли мелкие торговцы. Один уговаривал деревенскую красотку купить ленты, другой расхваливал сандалии толстому крестьянину, третий, лоточник, каких и сейчас много на улицах итальянских городов, предлагал голодным горячую еду с маленькой переносной печки, а рядом – характерный контраст для того суетливого и вместе с тем просвещенного времени – учитель объяснял непонятливым ученикам правила латинской грамматики. Галерея над портиком, куда можно было попасть по узкой деревянной лесенке, также была полна народу, но так как здесь по преимуществу обсуждались важные дела, люди разговаривали тише и серьезнее.

Время от времени толпа внизу почтительно расступалась, давая дорогу какому-нибудь сенатору, направлявшемуся в храм Юпитера (который был тут же, на форуме, и служил залом заседаний Сената) и с нарочитой снисходительностью кивавшему своим друзьям или просителям. Среди пестрых и богатых одежд можно было видеть нескладные фигуры крестьян из ближних селений, которые направлялись к общественным амбарам. Рядом с храмом высилась триумфальная арка, и длинная улица за ней кишела людьми, в одной из ниш арки бил фонтан, весело искрясь в лучах солнца, а над аркой возвышалась бронзовая конная статуя императора Калигулы, красиво выделяясь на безоблачном летнем небе. За будками менял было здание, которое теперь называют Пантеоном[133], толпа горожан победнее проходила через маленький вестибул внутрь с корзинами под мышкой, протискиваясь к площадке меж двумя колоннами, где продавалось все то, что осталось у жрецов от жертвоприношений.

У одного из общественных зданий мастера возводили колонны, и стук их молотков то и дело покрывал гул толпы. Эти колонны не достроены и по сей день!

Все это, взятое вместе, составляло невиданное разнообразие обычаев, сословий, привычек, занятий. Трудно представить себе большую суету, веселье, оживление, кипение и сверкание жизни. Здесь можно было увидеть все обличья той бурной цивилизации, в которой развлечение и торговля, праздность и труд, скупость и тщеславие сливали воедино свои быстрые, разнородные и вместе с тем гармоничные потоки.

На ступенях у храма Юпитера стоял человек лет пятидесяти, скрестив на груди руки и презрительно нахмурясь. Одет он был необычайно просто, на нем не было тех украшений, какие носили в Помпеях люди всех сословий, отчасти потому, что любили эти безделушки, но еще и по той причине, что они были сделаны в форме фигурок, которые, как считалось, оберегали от чар колдовства и дурного глаза. У него был высокий лоб и лысый череп, несколько прядей, уцелевших на затылке, были скрыты под капюшоном, который составлял часть плаща, так что его можно было поднять и опустить, теперь он был надвинут на голову для защиты от солнца. Одежда этого человека была коричневая – цвет, непопулярный в Помпеях, – без пурпуровой отделки. К поясу были пристегнуты маленькая чернильница, стиль – заостренная палочка для письма – и большие навощенные таблички. Особенно бросалось в глаза то, что за поясом не было кошелька, этой необходимой принадлежности жителя Помпей, если даже – увы! – он был пуст.

Веселые и самовлюбленные жители города редко обращали внимание на окружающих, но в дерзком взгляде этого человека было столько горького презрения, когда он смотрел на религиозное шествие, поднимавшееся по ступеням храма, что многие поневоле заметили его.

– Кто этот киник[134]? – спросил один торговец у своего соседа, ювелира.

– Это Олинф, – ответил ювелир, – известный назареянин.

Торговец вздрогнул.

– Ужасная секта! – сказал он шепотом. – Говорят, они всегда начинают свои ночные обряды с умерщвления новорожденного младенца. А еще называют себя праведниками! Негодяи! Хороши праведники! Что станет с торговцами да и с ювелирами тоже, если все будут следовать их примеру?

– Святая правда, – сказал ювелир. – Они не носят драгоценностей и бормочут проклятья, когда видят змею, а в Помпеях почти все украшения делаются в виде змеи.

– Поглядите только, – сказал третий, хозяин мастерской, где отливали бронзовые чаши и статуи, – как смотрит этот назареянин на благочестивую жертвенную процессию! Слышите, как он бормочет? Это он призывает проклятия на храм, можете быть уверены. Знаешь ли ты, Цельцин, что этот человек, проходя на днях мимо моей мастерской и увидев, что я работаю над статуей Минервы, нахмурился и сказал: «Жаль, что она бронзовая, а не мраморная, не то я бы ее разбил». «Разбить богиню!» – ужаснулся я. «Какая она богиня! – сказал этот безбожник. – Это демон, злой дух». И с проклятиями пошел своей дорогой. Неужели мы станем такое терпеть? Надо ли удивляться, что земля так дрожала минувшей ночью, – она хотела стряхнуть со своей груди этого безбожника. Мало сказать – безбожник. Он хулитель искусства. Горе нам, бронзовых дел мастерам, если такие люди будут устанавливать законы!

– Это они спалили Рим при Нероне, – простонал ювелир.

Пока они отпускали по адресу назареянина эти «дружелюбные» замечания, Олинф почувствовал, что привлек к себе внимание. Он огляделся и увидел, что вокруг собирается толпа, глазея на него и перешептываясь. Посмотрев на них вызывающе и вместе с тем сострадательно, он завернулся в плащ и пошел прочь, громко бормоча:

– Заблудшие идолопоклонники! Неужели сотрясение земли прошлой ночью не послужило вам предостережением? Увы! Как встретите вы свой смертный час?

Каждый слышавший это пророчество толковал его по-разному, в зависимости от степени своего невежества и трусости, однако все сошлись на том, что это ужасное проклятие, и смотрели на христианина, как на врага рода человеческого…

Вырвавшись из толпы и дойдя до дальнего края форума, Олинф увидел бледное и серьезное лицо, которое он сразу узнал. Завернутый в плащ, прикрывавший его жреческое одеяние, Апекид смотрел на приверженца новой, таинственной веры, в которую его чуть не обратили.

«Неужели и он обманщик? Неужели этот человек, в такой скромной одежде, с таким простым лицом, неужели и он, как Арбак, под своей суровостью прячет разнузданность? Неужели покрывало Весты таит под собой порок?»

Олинф, перевидавший много людей всех сословий и хорошо знавший своих ближних, видимо, догадался по лицу Апекида, что происходило в его душе. Он спокойно, с выражением открытым и искренним встретил испытующий взгляд жреца.

– Мир тебе, – приветствовал он Апекида.

– Мир тебе, – отозвался жрец таким безжизненным голосом, что назареянину стало его жаль.

– В этом приветствии, – сказал Олинф, – соединено все, что есть хорошего на свете, – ведь без добродетели нет мира. Он, подобно радуге, покоится на земле, но вершина его исчезает в небесах. Небеса озаряют его светом, он высится средь облаков, отражает вечное солнце, дарует спокойствие. Такой мир, о юноша, – это улыбка души, это отражение бессмертного света. Мир тебе!

– Увы!.. – начал было Апекид, но, перехватив любопытные взгляды зевак, жаждавших узнать, о чем могут разговаривать известный всем назареянин и жрец Исиды замолчал и добавил тихо: – Здесь нам говорить нельзя! Встретимся на берегу реки, там есть дорожка, которая в это время пустынна.

Олинф кивнул. Он быстро пошел по улицам, зорко глядя по сторонам. Время от времени обменивался многозначительным взглядом или едва заметным знаком с кем-нибудь из прохожих, которые, судя по одежде, в большинстве своем принадлежали к низшим сословиям, ибо, подобно всем другим, в том числе и менее великим переворотам в истории, христианство было сперва крупицей с горчичное зерно в сердцах простолюдинов.

Глава II. Община

Назареянин, а следом за ним и Апекид дошли до берега Сарна. Эта река, теперь превратившаяся в маленький ручеек, в то время бурно текла к морю, и по ней плавали бесчисленные суда, а в водах ее отражались помпейские сады, виноградники, дворцы и храмы. Достигнув шумного и оживленного берега, Олинф свернул на дорожку, которая шла под тенистыми деревьями, в нескольких шагах от реки. По вечерам здесь любили гулять горожане, но днем, в жару, сюда редко кто заглядывал, разве только забегут, играя, ребятишки да забредет какой-нибудь задумчивый поэт или спорящие философы. В дальнем конце дорожки нежно зеленели кусты самшита, их листва была причудливо подстрижена в виде фавнов и сатиров, или египетских пирамид, или вензеля какого-нибудь всеми любимого знаменитого гражданина города. Дурной вкус так же древен, как и хороший.

Теперь, когда на эту дорожку падали, пробиваясь сквозь листву, отвесные лучи полуденного солнца, она была совершенно пуста, во всяком случае, никого, кроме Олинфа и жреца, не было видно вокруг. Они сели на одну из скамей под деревом. Легкий ветерок, тянувший с реки, освежал им лица, вода бурлила и сверкала перед ними. Это была удивительная пара: приверженец самой новой и жрец самой древней из религий мира!

– Счастлив ли ты с тех пор, как столь внезапно покинул меня? – спросил Олинф. – Нашло ли твое сердце покой под облачением жреца? Нашел ли ты, жаждущий гласа божия, отзвук его в оракулах Исиды?.. Ты вздыхаешь, отворачиваешься, и это ответ, который предчувствовала моя душа.

– Увы, – отвечал со вздохом Апекид, – ты видишь перед собой несчастного грешника! С детства я мечтал о добродетели. Я завидовал святости тех людей, которые в пещерах и уединенных часовнях общались с высшими существами. Дни я проводил в бурных и смутных мечтах, а ночи… ночами меня посещали странные, но торжественные видения. Обманутый ложными пророчествами, я надел это облачение. А потом мою душу (признаюсь тебе откровенно) возмутило то, что я видел и в чем вынужден был участвовать! Стремясь к правде, я стал лишь пособником обмана. В тот вечер, когда мы встретились с тобой, этот лжец вселил в меня новые надежды, а ведь мне следовало бы знать его лучше… Я… Но это неважно! Достаточно сказать, что к своей опрометчивости я добавил клятвопреступление и грех. Но теперь я прозрел. Я думал, что повинуюсь полубогу, а он оказался негодяем! Мир меркнет в моих глазах, я не знаю, есть ли над ним боги или же мы игрушки случая, и что ждет нас за этим коротким и печальным бытием – тьма или новая жизнь. Расскажи мне про свою веру, разреши мои сомнения, если и в самом деле можешь это сделать.

– Я не удивляюсь, – сказал назареянин, – ни твоим горьким заблуждениям, ни теперешним сомнениям. Всего лишь восемьдесят лет назад у человека не было уверенности в существовании бога или в будущей жизни, но теперь новые законы провозглашены для имеющих уши, небо – истинный Олимп – раскрывает имеющему глаза. Слушан же внимательно.

И торжественно, как человек, который верит сам и жаждет обратить другого, назареянин стал убеждать Апекида в истинности евангельских обетований. Он со слезами рассказывал о страстях и чудесах Христа и о вознесении спасителя. Он описал чистое и безмятежное небо, уготованное праведникам, и геенну огненную, ожидающую грешников.

Сомнения в величии жертвы, принесенной богом во имя человека, возникавшие в более поздние времена, не могли даже прийти в голову язычнику тех далеких веков. Он привык верить, что боги жили на земле, принимали человеческий образ, разделяли людские труды, муки и несчастья. Разве сын Алкмены[135], чьи алтари теперь курились фимиамом во многих городах, не трудился для рода человеческого? Разве великий Аполлон Дорийский не искупил таинственный грех, сойдя в могилу?[136] Небесные божества давали людям законы или оказывали им благодеяния, и благодарность людей превращалась в почитание. Поэтому язычнику не показалось ни необычным, ни странным, что Христос был послан с небес на землю, что бессмертный стал смертным и вкусил горечь кончины.

– Пойдем, – сказал назареянин, видя, какое впечатление произвели его слова. – Пойдем в скромный дом, где собираемся мы, немногие верные. Послушай наши молитвы, узри искренность наших слез раскаяния, принеси вместе с нами простые жертвы – не закланных ягнят, не венки, а светлые мысли, возлагаемые на алтарь сердца…

Апекиду почудилась какая-то щедрая доброта в этих воодушевленных словах Олинфа. Растроганный, он повиновался. Он был в том состоянии, когда человек не может вынести одиночества, к тому же его одолевало любопытство – ему хотелось увидеть те обряды, о которых ходило столько темных и противоречивых слухов. Он помедлил, взглянул на свое одеяние, вспомнил про Арбака и, содрогнувшись от ужаса, поглядел на назареянина. Потом закутался в плащ, чтобы получше скрыть свои одежды, и сказал:

– Веди. Я следую за тобой.

Обрадованный Олинф сжал его руку и, спустившись к реке, окликнул одну из лодок, которых здесь было много. Они вошли в лодку. Навес защищал их от солнца и скрывал от посторонних взглядов, лодка быстро скользила по воде. С одной из лодок, проплывавших мимо, донеслась тихая музыка, ее нос был украшен цветами, она плыла к морю.

– Вот так, радуясь и не ведая своих заблуждений, эти поклонники удовольствий плывут в океан, где их ждет буря и гибель, – сказал Олинф. – Проплывем же мимо них молча, незамеченные, и пристанем к берегу.

Апекид, подняв глаза, сквозь отверстие в навесе увидел одну из пассажирок лодки – это была Иона. Жрец вздохнул и снова сел на скамью. Они причалили неподалеку от грязной окраинной улочки. Выйдя из лодки, Олинф повел Апекида через лабиринт улиц и наконец остановился у запертой двери дома, который был побольше соседних. Он трижды постучал – дверь отворилась и, едва Апекид вслед за своим проводником переступил порог, тотчас закрылась за ними.

Они прошли через пустой атрий и очутились в небольшой комнате, в которую свет проникал лишь через маленькое оконце над дверью. Остановившись на пороге и постучав в дверь, Олинф сказал: «Мир вам». Голос изнутри спросил: «Кому?» – «Верным!» – отвечал Олинф, и дверь отворилась. Четырнадцать человек молча сидели полукругом перед грубым деревянным распятием, видимо, погруженные в размышления.

Когда Олинф вошел, они подняли глаза, но не сказали ни слова. Сам назареянин, прежде чем заговорить, преклонил колени перед распятием, и Апекид увидел, что он молча молится. Исполнив обряд, Олинф обратился к собравшимся:

– Друзья и братья, не удивляйтесь, видя среди нас жреца Исиды. Он был в числе слепцов, но святой дух снизошел на него, он хочет сам все видеть, слышать и понять.

– Да будет так, – сказал один юноша еще моложе Апекида, лицо у него было такое же бледное и изнуренное тяжкими, бесконечными раздумьями.

– Да будет так, – сказал другой, постарше; его темная кожа и восточное лицо выдавали сирийца – в юности он был грабителем.

– Да будет так, – вымолвил третий.

Жрец обернулся к нему и узнал в старике с длинной седой бородой раба богача Диомеда.

– Да будет так, – повторили и остальные, все, за исключением двоих, принадлежавшие к низшим сословиям. Эти двое были начальник стражи и александрийский торговец.

– Мы не требуем от тебя соблюдения тайны, – снова заговорил Олинф. – Мы не берем с тебя, как делают некоторые из наших слабых братьев, клятвы не предавать нас. Правда, наша община не запрещена законом, но толпа, еще более дикая, чем ее правители, жаждет расправиться с нами. Так, друзья мои, когда Пилат колебался, толпа кричала: «Распни его!»[137] Но мы не связываем тебя клятвой ради своей безопасности, нет! Предай нас толпе, обвини нас, опорочь, клевещи, если хочешь. Мы выше смерти мы готовы с радостью войти в клетку льва или лечь под плети палача, мы попираем тьму могилы, ибо то, что для преступника смерть, для христианина – вечность.

Послышался одобрительный гул.

– Ты пришел к нам как гость и, если пожелаешь, можешь остаться. Ты хочешь знать, какова наша религия? Она перед тобой. Этот крест – наш единственный кумир, в этом свитке – тайны наших Цер[80] и нашего Элевсина[138]. Наша мораль? Она в нашей жизни. Мы все были грешниками, но кто может обвинить нас в преступлении теперь? Мы очистились от прошлого. Не думай, что это наша заслуга, – на то была воля божия. Подойди, Медон, – кивнул он старому рабу, который третьим выразил согласие, чтобы Апекид остался. – Ты единственный раб среди нас. Но на небесах первые будут последними. Да будет так и среди нас. Разверни свиток и читай.

Глава III. Привратник, девушка и гладиатор

Дверь дома Диомеда была открыта, и старый раб Медон сидел на нижней ступени лестницы. Этот роскошный дом богатого торговца еще и сейчас можно увидеть за городскими воротами, в самом начале Дороги Гробниц. Несмотря на соседство мертвых, квартал этот был веселый. На другой стороне улицы, всего на несколько шагов ближе к воротам, был большой заезжий двор, где люди, посещавшие Помпеи по делам или искавшие здесь развлечений, останавливались закусить и отдохнуть. У ворот этого двора теперь стояли повозки и колесницы – одни только что подъехали, другие уже отъезжали, вокруг царили суета и оживление. У двери сидели за круглым столиком несколько крестьян и за утренней чашей вина разговаривали о своих делах. Дверь была разрисована в шахматную клетку, известную людям с незапамятных времен. На крыше дома была устроена терраса, где женщины, жены крестьян, которые беседовали внизу, сидели или стояли и, перегнувшись через перила, переговаривались со своими знакомыми. По соседству, в глубокой нише, на покрытой материей скамье отдыхали двое или трое бедняков, отряхивая пыль с одежды. За домом тянулся большой пустырь, некогда бывший кладбищем древнего народа, который жил здесь еще раньше, – теперь тут сжигали мертвых. Над пустырем возвышались террасы красивой виллы, утопавшей в зелени. Сами гробницы, изящные и разнообразные, окруженные цветами и деревьями, не навевали грусти. У ворот города, в маленькой нише, неподвижный и послушный дисциплине, стоял на часах римский легионер. Солнце ярко блестело на его шлеме и на копье, которое он держал в руке. Ворота состояли из трех арок, средняя была предназначена для колесниц и повозок, две крайние – для пешеходов, а по обе стороны от них высились массивные стены, многократно чинившиеся в самые различные эпохи, после того как война, время или землетрясение разрушали эти бесполезные укрепления. Над стенами, близко друг к другу, возвышались квадратные башни, нарушая своей живописной суровостью однообразие стен и красиво вырисовываясь рядом с новыми белыми домами.

Дорога на Геркуланум сворачивала и исчезала среди виноградников, над которыми в своем угрюмом величии хмурился Везувий.

– Слыхал новость, старик Медон? – спросила молодая женщина с кувшином, остановившись у двери Диомеда поговорить с рабом, – она шла на заезжий двор наполнить кувшин водой и поболтать с проезжими.

– Новость? Какую новость? – раб поднял голову.

– Знал бы ты, какой гость въехал в ворота сегодня утром, когда ты, конечно, еще спал!

– А-а, – сказал раб равнодушно.

– Да, это подарок от благородного Помпониана.

– Подарок? Но ты, кажется, сказала, что приехал гость.

– Да, это сразу и гость и подарок. Знай, жалкий глупец, что это молодой красавец тигр, он примет участие в предстоящих играх. Слышишь, Медон? Вот это будет развлечение! Да я глаз не сомкну, покуда его не увижу. Говорят, он так страшно рычит!

– Бедная дура, – сказал Медон печально и презрительно.

– Нечего меня дурой обзывать, старый пень! Тигр – это замечательно, особенно если он кого-нибудь разорвет Подумай, Медон, теперь у нас есть и лев и тигр! Вот только нет двух подходящих преступников, и нам из-за этого, быть может, придется глядеть, как они схватятся друг с другом. Между прочим, у тебя сын гладиатор, красивый и сильный малый. Ты бы уговорил его выйти против тигра. Уговори, век буду тебе благодарна, и не одна, я, ты станешь благодетелем всего города.

– Уходи, – сурово сказал раб. – Подумай о собственном спасении, прежде чем болтать о смерти моего бедного мальчика.

– О собственном спасении? – удивилась девушка и в испуге оглянулась вокруг. – Сгинь, рассыпься! Пусть твои слова падут на твою же голову! – И девушка схватилась за талисман, висевший у нее на шее. – Какая же опасность мне угрожает?

– Земля тряслась несколько дней назад, – разве это не предостережение? – произнес Медон. – Разве у нее нет голоса? Разве она не сказала нам всем: «Готовьтесь к смерти, конец близится».

– Ах, какая чушь! – бросила женщина, оправляя на себе тунику. – Ты говоришь, как эти назареяне, – наверно, ты тоже один из них. Ну ладно, некогда мне болтать с тобой, старый ворон. Ты становишься все ворчливее. Прощай! О Геркулес, пошли нам преступника для тигра и еще одного – для льва!

Эх, весело, весело на них смотреть! Бойцы готовы идти на смерть. Сильны, отважны, как сын Алкмены, Проходят в марше по песку арены. Но смолкнут крики и гул речей, Когда настанет черед мечей, И вспыхнет бой не на жизнь, а на смерть! Эх, весело, весело на них смотреть!

Напевая звонким голосом эту милую песенку и подобрав полы туники, чтобы не запылить ее по дороге, женщина легко пошла к заезжему двору.

– Мой бедный сын! – вздохнул раб. – Неужто ради пустой потехи ты должен умереть? О, вера Христова, я исповедовал бы тебя со всей искренностью, но мне страшно, ты внушаешь ужас этими кровожадными страстями.

Сердце старика тоскливо сжалось. Он замолчал, погруженный в свои мысли, то и дело утирая рукавом глаза.

Всем сердцем он был с сыном. Он не видел, как кто-то быстрым, мужественным шагом вошел в ворота. Он не поднял глаз, пока этот человек не остановился и не окликнул его тихо:

– Отец!

– Мой мальчик! Мой Лидон! Неужели это ты? – обрадовался старик. – Только что я думал о тебе.

– Меня это радует, отец, – сказал гладиатор, почтительно касаясь коленей и бороды старого раба. – Скоро, быть может, я буду с тобой не только в мыслях.

– Да, сынок, но не в этом мире, – опечалился раб.

– Не говори так, мой господин. Бодрись, потому что я чувствую… Я уверен, что одержу победу. И золото, которое я получу, купит тебе свободу. Отец, всего несколько дней назад надо мной посмеялся один человек, чье доверие я не хотел бы обмануть, настолько он щедрее всех своих приятелей. Он не римлянин, он из Афин, и он смеялся надо мной, попрекнул меня корыстолюбием, когда я спросил, сколько получит победитель. Увы, он плохо знает душу Лидона!

– Ах, сын мой, сын мой! – сказал старик и, медленно поднявшись по ступеням, повел его в свою каморку, выходившую в зал, который на этой вилле был перистилем, а не атрием.

Каморка эта сохранилась и по сей день, третья дверь направо (первая вела на лестницу, вторая – в глухую нишу, где стояла бронзовая статуя).

– Конечно, тобой руководит великодушие, любовь и благочестие, – сказал Медон, когда они вошли в каморку, – но самый твой поступок греховен; ты хочешь пролить кровь ради свободы отца – это еще можно простить. Но чтобы одержать победу, ты должен пролить чужую кровь. А это смертный грех, никакая цель не может его оправдать. Остановись! Лучше мне навеки остаться рабом, чем получить свободу такой ценой!

– Тише, отец мой! – сказал Лидон нетерпеливо. – Я знаю, ты принял эту новую веру, но прошу тебя, не говори со мной о ней, потому что боги, которые наделили меня силой, не дали мне мудрости, и я ни слова не понимаю из того, что ты так часто мне толкуешь. Ты принял, говорю, эту новую веру, у тебя какие-то странные понятия о добре и зле. Прости, если я тебя обидел. Но подумай сам!.. Против кого я буду сражаться? Если б ты только знал, среди каких негодяев я живу ради тебя, ты сказал бы, что я лишь очищу землю, убив одного из них. Это кровожадные звери, дикари. Самая храбрость их – порок, а не добродетель. Они свирепы, бесчувственны, бессердечны, для них нет ничего святого. Правда, они не знают страха, но не знают ни благодарности, ни милосердия, ни любви, они думают лишь о победе, о том, чтобы убивать без жалости, умереть не дрогнув! Могут ли твои боги, кто бы они ни были, прогневаться на человека, который сражается с такими людьми? Отец, какие бы силы ни взирали на землю с небес, они не найдут долга более священного, чем жертва, принесенная старому отцу благодарным сыном!

Бедный старик, сам лишенный света знания и лишь недавно обращенный в христианскую веру, не знал, как просветить неведение, столь темное и вместе с тем столь прекрасное в своем заблуждении. Первым его порывом было броситься сыну на грудь, вторым – убежать от него, ломая руки, он готов был порицать Лидона, но не мог говорить от рыданий.

– А если твой бог (кажется, он только один?) действительно так милостив, как ты уверяешь, – продолжал Лидон, – он знает, что именно твоя вера в него укрепила меня в решении, которое ты теперь осуждаешь.

– Как! Что ты говоришь? – воскликнул старик.

– Ты ведь знаешь, что ребенком меня продали человеку, который полюбил меня и отпустил на волю. Я поспешил в Помпеи, чтобы увидеть тебя, нашел тебя уже стариком, в услужении у капризного и своенравного хозяина, – ты как раз недавно принял новую веру, и от этого твое положение стало вдвойне тягостным. Новая вера отняла у тебя последнее утешение, ты перестал считать рабство справедливым обычаем, а ведь эта мысль так часто помогает нам сносить тяготы. Разве ты не жаловался мне, что принужден делать многое, что не было противно тебе как рабу, но грех для назареянина? Разве ты не говорил, что твоя душа трепещет от раскаяния, когда ты вынужден положить хоть корку хлеба в этот ларарий[139]? Что твою душу все время раздирает борьба? Разве не говорил ты, что, даже разливая вино перед порогом и называя при этом имя какого-нибудь греческого божества, ты боишься, что подвергнешься мукам ужаснее Танталовых[140], вечной каре, которая страшнее, чем в Тартаре. Разве ты не говорил мне это? Я удивляюсь, не мог ничего понять, не могу и теперь, клянусь Геркулесом, но я твой сын, и мой единственный долг – помочь тебе. Как же мог я слышать твои стоны, видеть твой ужас, твои постоянные мучения и оставаться равнодушным? Нет, клянусь бессмертными богами! Как молния с Олимпа, меня озарила мысль… У меня нет денег, но есть сила и молодость – вот мои сокровища, и я могу продать их ради тебя! Я узнал, сколько нужно денег, чтобы выкупить тебя на свободу, узнал, что победивший гладиатор получает вдвое больше того. Я стал гладиатором, связал себя с ужасными людьми, которые всех презирают и ненавидят, я выучился их ремеслу и благословляю его – оно поможет мне освободить отца!

– О, если бы ты послушал Олинфа! – сказал старик со вздохом, все более поражаясь благородству своего сына, но убежденный в преступности его намерения.

– Если хочешь, я буду слушать кого угодно, – весело отвечал гладиатор, – но не прежде, чем ты перестанешь быть рабом. Под нашим собственным кровом, отец, ты будешь удивлять мой бедный ум хоть целый день, да и ночью тоже, если это доставит тебе удовольствие. Я приискал для тебя хорошее место – одну из девятисот девяноста девяти лавок старой Юлии Феликс в южной части города. Днем ты будешь греться на солнышке у порога, а я стану продавать вместо тебя масло и вино, а потом, если будет угодно Венере (или не угодно ей, поскольку ты ее не любишь, мне все равно), потом, говорю я, у тебя, быть может, появится дочь, она будет хранить твою старость, и ты услышишь, как детские голоса назовут тебя дедушкой. Как я буду счастлив! Денег хватит на все. Не печалься, мой господин!.. А теперь мне пора. Скоро вечер, меня ждет ланиста. Благослови же меня!

Говоря это, он вышел из темной каморки, и теперь они, продолжая разговаривать шепотом, стояли на том же месте, где раньше сидел Медон.

– Благослови тебя бог, мой храбрый мальчик! – сказал Медон горячо. – И пусть великая сила, которая читает во всех сердцах, увидит твое благородство и простит тебе твое заблуждение!

Рослый гладиатор быстро пошел по дорожке легкой, но полной достоинства походкой. Раб проводил его взглядом, пока он не исчез из виду, потом, сев на свое место, снова уронил голову на грудь. Его фигура, безмолвная и неподвижная, была словно высечена из камня. А его сердце… Кто в наш более счастливый век способен представить себе муки и смятение этого сердца?!

– Можно войти? – спросил нежный голос. – Твоя хозяйка дома?

Раб равнодушно махнул рукой, но пришедшая не видела этого, она робко повторила свой вопрос чуть погромче.

– Я же тебе сказал! – проговорил привратник с раздражением. – Входи!

– Спасибо, – произнес жалобный голос, и только тогда раб, подняв голову, узнал слепую Нидию.

В горе человек всегда сочувствует чужому несчастью. Раб встал, провел ее до другой лестницы (которая вела вниз, в комнаты Юлии), а там, позвав служанку, передал ей слепую девушку.

Глава IV. Покои помпейской красавицы. Важный разговор между Юлией и Нидией

Пленительная Юлия сидела в своей комнате, окруженная рабынями. Эта комната, как и примыкавшая к ней спальня, хоть и маленькая, все же была гораздо больше обычных спален, почти всегда таких крохотных, что те, кто их не видел, едва ли могут хоть отдаленно представить себе каморки, в которых помпеянам, как видно, нравилось проводить ночь. В сущности, «кровать» не играла у древних ту важную роль в доме, что у нас. Само ложе походило на очень узкую и короткую кушетку и было такое легкое, что его можно было без помощи рабов передвигать с места на место; наверняка его часто переносили из комнаты в комнату по прихоти хозяина или в зависимости от времени года, потому что в Помпеях те комнаты, где жили в одни месяцы, совершенно пустовали в другие. Кроме того, италийцы в те времена избегали слишком яркого дневного света. Их темные комнаты (как думали сначала – результат плохой планировки) были специально на это рассчитаны. В портиках и садах желающие могли наслаждаться солнцем, а внутри домов они искали тени и прохлады.

Юлия в это время года жила внизу, под парадными покоями. Ее комнаты окнами выходили в сад. Утренний свет проникал сюда лишь через застекленную дверь, и все же глаза Юлии, привыкшие к полумраку, прекрасно видели, какой цвет ей больше к лицу, какой оттенок нежных румян придает больше всего блеска ее темным глазам и свежести – щекам.

На столике перед ней стояло круглое зеркальце из гладко отполированной стали, а вокруг в строгом порядке были разложены притирания и мази, духи и краски, драгоценности и гребни, ленты и золотые булавки, с помощью которых искусство и капризная мода должны были сделать еще ослепительней ее природную красоту. В полумраке комнаты ярко сверкали живые и разнообразные фрески в помпейском вкусе. У столика, под ногами у Юлии, лежал восточный ковер. Рядом, на другом столике, были серебряный таз с кувшином, погашенный светильник в виде изящной фигурки Купидона, отдыхающего под сенью миртового дерева, и маленький свиток папируса с нежнейшими элегиями Тибулла. На двери, которая вела в спальню, висела занавеска, пышно расшитая золотыми цветами. Таковы были покои красавицы восемнадцать столетий назад.

Прекрасная Юлия лениво откинулась на своем сиденье, а цирюльник тем временем возводил у нее на голове целое сооружение из мелких локонов, старательно подплетая накладные пряди, пока прическа не достигла такой высоты, что голова как бы оказалась не сверху, а чуть ли не в середине ее фигуры.

Туника янтарного цвета, хорошо оттенявшая темные волосы и смуглое лицо, широкими складками падала к ногам Юлии, на которых были домашние туфли, завязанные вокруг тонких щиколоток ремешками; сделанные из пурпура, они были расшиты жемчугом, и носки их были слегка загнуты, как у нынешних турецких туфель. Старая, опытная рабыня, постигшая все тайны туалета, стояла рядом с цирюльником, перекинув через руку широкий, усыпанный драгоценными камнями пояс Юлии, и время от времени давала указания этому зодчему, пересыпая их лестью в адрес своей госпожи.

– Воткни эту булавку поправее да пониже, дурак ты этакий! Разве ты не видишь, какие у нашей госпожи ровные и красивые брови? Можно подумать, что причесываешь Коринну, у которой все лицо перекошено. А теперь цветы… Да нет же, дурак, не этот блеклый красный, ведь ты подбираешь их не для тусклых щек Хлориды, нужны самые яркие цветы, только они к лицу нашей юной Юлии.

– Полегче! – сказала Юлия, сердито топая ножкой. – Ты тянешь меня за волосы, будто сорную траву выпалываешь!

– Болван! – продолжала распорядительница церемонии. – Разве не знаешь ты, как нежна твоя госпожа? Ведь ты убираешь не лошадиную гриву вдовы Фульвии. А теперь ленту, вот так. Прекрасная Юлия, поглядись в зеркало, видала ли ты кого-нибудь красивее себя?

Когда после бесчисленных замечаний и возни хитрая башня была наконец воздвигнута, глазам придали мягкую томность, нанеся темную пудру на веки и брови, узкая полоска, вырезанная в виде полумесяца и искусно наклеенная на розовые губы, подчеркивала форму рта и красоту зубов, природная белизна которых была доведена до совершенства.

Другой рабыне, которая до тех пор стояла без дела, было приказано надеть на госпожу драгоценности: жемчужные серьги (по две на каждое ухо), массивные золотые браслеты, золотую цепь, на которой висел хрустальный талисман, на левое плечо – изящную брошку, в которую была вставлена красивая гемма с изображением Психеи, пурпуровый пояс, богато расшитый золотыми нитями, с пряжкой в виде двух переплетенных змей и, наконец, множество колец на каждый сустав тонких белых пальцев. Теперь туалет по последней римской моде был завершен. Прекрасная Юлия бросила в зеркало последний тщеславный взгляд и, откинувшись на сиденье, равнодушным тоном попросила самую молодую из своих рабынь почитать ей нежные стихи Тибулла. Чтение еще не кончилось, когда служанка ввела Нидию.

– Привет тебе, Юлия! – сказала слепая девушка, остановившись в нескольких шагах от того места, где сидела красавица, и сложив на груди руки. – Ты звала меня, и вот я здесь.

– Это хорошо, цветочница, – сказала хозяйка. – Подойди и сядь.

Один из рабов поставил около Юлии сиденье, и Нидия опустилась на него.

Юлия некоторое время пристально смотрела на девушку и смущенно молчала. Потом знаком велела слугам удалиться и закрыть дверь. Когда они остались одни, она спросила, невольно отворачиваясь от Нидии и забыв, что та не может видеть ее лицо:

– Я слышала, ты служишь Ионе?

– Да, сейчас я у нее, – отвечала Нидия.

– И она в самом деле так хороша, как о ней говорят?

– Не знаю, – сказала Нидия. – Как я могу судить?

– Ах, я совсем забыла! Но ведь у тебя есть уши. Что слышала ты от других рабов? Красива ли она? Когда рабы разговаривают между собой, они ведь забывают о лести.

– Говорят, что красива.

– Гм! И высокого роста?

– Да.

– И я тоже. Волосы темные?

– Говорят, что так.

– И у меня тоже. А часто у нее бывает Главк?

– Каждый день, – отвечала Нидия, подавив вздох.

– Неужели каждый день? И она ему нравится?

– Наверное, потому что они скоро поженятся.

– Поженятся! – вскричала Юлия, бледнея даже сквозь румяна, и вскочила.

Нидия, конечно, не видела, какие чувства отразились на ее лице. Юлия долго молчала, но, взглянув на ее вздымающуюся грудь и сверкающие глаза, зрячий сразу понял бы, какой удар был нанесен ее тщеславию.

– Говорят, ты из Фессалии, – сказала она наконец, нарушая молчание.

– Это правда.

– Фессалия – страна магии и колдовства, талисманов и приворотных зелий.

– Да, когда-то она славилась своими чародеями, – робко отвечала Нидия.

– Знаешь ли ты какие-нибудь любовные заклинания?

– Я? – покраснела девушка. – Откуда? Нет, клянусь!

– Тем хуже для тебя, я могла бы дать тебе столько золота, что ты выкупилась бы на свободу.

– Но почему красавица Юлия спрашивает об этом у бедной рабыни? – сказала Нидия. – Разве она не богата, не молода, не прекрасна? Зачем же ей магия, когда у нее есть такие чары?

– Эти чары могут покорить всех, кроме одного человека, – отвечала Юлия надменно. – Но мне кажется, твоя слепота заразительна, и… Впрочем, неважно.

– Кто же этот человек? – спросила Нидия с тревогой.

– Это не Главк, – отвечала Юлия, невольно прибегая к обычной женской хитрости. – Нет, не Главк.

Нидия вздохнула свободней, а Юлия, помолчав немного, продолжала:

– Просто наш разговор о Главке и его чувствах к Ионе напомнил мне о любовных чарах, которыми, я знаю, она приворотила его, но это меня не интересует. Слепая девушка, я люблю, и – вот до чего дожила Юлия! – люблю без взаимности. Это унижает… или нет, не унижает, а уязвляет мою гордость. Я заставлю этого неблагодарного пасть к моим ногам, не для того, чтобы поднять его, а чтобы отшвырнуть. Когда мне сказали, что ты из Фессалии, я подумала, не знаешь ли ты темные тайны своей страны.

– Увы, нет, – пробормотала Нидия. – Если бы я знала!..

– Благодарю, по крайней мере, за доброе пожелание, – сказала Юлия, не подозревая о том, что творилось в душе бедной девушки. – Но скажи мне – ты слышишь разговоры рабов, а они всегда интересуются этими таинствами, всегда готовы обратиться к колдовству, чтобы утолить свои низменные желания, – нет ли в этом городе какого-нибудь восточного колдуна, владеющего искусством, которое тебе неведомо? Не тщеславного прорицателя, не базарного фокусника, а могучего волшебника из Индии или из Египта?

– Из Египта? О да! – сказала Нидия, содрогаясь. – Кто в Помпеях не знает Арбака?

– Арбак! Верно! – воскликнула Юлия. – Говорят, что этот человек выше жалких притворщиков, что он сведущ в тайнах звезд и древней богини Ночи. Почему бы ему не знать и тайны любви?

– Если есть на свете настоящий, могучий чародей, так это он, ужасный Арбак.

– Но ведь он слишком богат, чтобы помочь мне за деньги, – продолжала Юлия. – Могу ли я пойти к нему?

– Его дом – неподходящее место для молодой красавицы, – отвечала Нидия. – И кроме того, я слышала, что он заболел после…

– Неподходящее место! – прервала рабыню Юлия, услышав только первые слова. – Отчего же?

– Его ночные оргии ужасны! По крайней мере, так говорит молва.

– Клянусь Церерой[141], Паном[142], Кибелой[143], ты только возбуждаешь мое любопытство, вместо того чтобы вызвать страх! – сказала капризная и избалованная красавица. – Я найду его и расспрошу про его искусство.

Нидия не ответила.

– Я разыщу его сегодня, – продолжала Юлия. – Сейчас же!

– Теперь, когда он слаб, а тем более днем, тебе, конечно, нечего бояться. – Нидия выдала собственное тайное желание узнать, действительно ли египтянин владеет приворотными и отворотными чарами, о которых она так много слышала.

– Кто посмеет оскорбить дочь богача Диомеда? – надменно проговорила Юлия. – Я пойду к нему.

– Можно мне прийти сюда еще раз – узнать, что он тебе скажет? – спросила Нидия с волнением.

– Поцелуй меня, я вижу, что тебе дорога честь Юлии, – сказала красавица. – Да, конечно. Сегодня вечером мы будем в гостях, приходи завтра в этот же час, и ты узнаешь все. Может быть, ты мне даже понадобишься. А пока ступай… Постой, возьми этот браслет в награду и помни: если будешь служить Юлии, она умеет быть щедрой и благодарной.

– Мне не нужен твой подарок, – отвечала Нидия, кладя браслет на столик. – Хотя я и молода, но умею сочувствовать тем, кто любит безответно.

– Что я слышу! – воскликнула Юлия. – Ты говоришь, как свободная женщина. И ты будешь свободна. Прощай!

Глава V. Юлия находит Арбака. Результат их разговора

Арбак сидел в комнате, выходившей окнами в сад. Он был бледен и изнурен перенесенными страданиями, но его железный организм уже оправился от худших последствии несчастья, которое расстроило его коварные планы, когда он уже торжествовал победу. Благоуханный ветерок освежил Арбака, и кровь его, которая уже столько дней вяло текла по жилам, заструилась быстрей.

– Что ж, – думал он, – вихрь судьбы налетел и умчался, предсказанное зло, угрожавшее моей жизни, свершилось – и я остался жив! Все произошло, как предрекали звезды, теперь меня ждет долгая, безмятежная, счастливая жизнь, раз мне удалось пережить эту последнюю опасность. Теперь я могу без страха срывать цветы в садах своего будущего. И первой радостью, даже прежде любви, будет месть! Этот молодой грек, который стал у меня на пути, разрушил мои планы, ускользнул от меня в тот самый миг, когда кинжал готов был пролить его проклятую кровь, во второй раз не уйдет от меня! Но какой способ мести я изберу? Над этим нужно хорошенько подумать! О, Ата, если ты и в самом деле богиня, осени меня самым смелым вдохновением!

Египтянин погрузился в размышления, но не мог придумать ни одного подходящего способа мести. Он метался на ложе, перебирая один план за другим, но тотчас отбрасывал их. Несколько раз он бил себя в грудь и громко стонал в бессильной злобе.

Тем временем молодой раб робко вошел в комнату. Он доложил, что какая-то женщина, очевидно знатная, судя по ее платью и по платью единственного раба, который ее сопровождает, ждет внизу и хочет поговорить с Арбаком.

– Женщина? – Сердце египтянина забилось быстрее. – Она молода?

– Лицо ее скрыто под вуалью, но фигура у нее стройная и юная.

– Проси, – сказал египтянин. На миг в своем тщеславии он возомнил, что это Иона.

Но когда гостья вошла, он с первого же взгляда понял, что надежда обманула его.

Правда, она была почти такого же роста, как Иона, и, быть может, не старше ее, хорошо сложена, но где была та трепетная и невыразимая грация, которая сквозила в каждом движении красавицы неаполитанки, скромность и простота одежд, полная достоинства походка, величественная и целомудренная женственность!

– Прости, что я сижу в твоем присутствии, но мне трудно встать, – сказал Арбак, глядя на незнакомку. – Я еще не оправился от болезни.

– Не беспокойся, о великий египтянин! – отвечала Юлия, стараясь под льстивыми словами скрыть охвативший ее страх. – Прости несчастную, которая ищет утешения в твоей мудрости.

– Подойди ближе, прекрасная незнакомка, – сказал Арбак. – Говори смело, не бойся.

Юлия села подле египтянина и с любопытством оглядела комнату, изысканная роскошь которой затмевала даже великолепие дома ее отца. Со страхом разглядывала она иероглифы на стенах, таинственные статуи, которые смотрели на нее из каждого угла, треножник, стоявший поодаль и, главное, мрачное и таинственное лицо самого Арбака. Белая ткань, прикрывавшая его черные, как вороново крыло, волосы, спадала к ногам, бледность делала его лицо еще выразительнее, темные проницательные глаза, казалось, видели сквозь покрывало и читали тайны ее тщеславной и грубой души.

– Что привело тебя, о дева, – прозвучал тихий, ровный голос, – сюда, в дом незнакомого человека пришельца с Востока?

– Его слава, – отвечала Юлия.

– Какова же она? – спросил он со странной, едва заметной улыбкой.

– И ты еще спрашиваешь, о мудрый Арбак! Разве не говорит о твоей мудрости весь город?

– Действительно, я накопил кое-какие знания, – улыбнулся египтянин. – Но к чему все эти таинства красавице вроде тебя?

– Увы! – сказала Юлия, которая несколько ободрилась, услышав привычную ей лесть. – Разве печаль не ищет утешения у мудрости, и разве тот, кто любит безответно, не знает печали!

– Как! – сказал Арбак. – Может ли безответная любовь быть уделом женщины, столь прекрасной, что ее красота видна даже под складками этих богатых одежд? Благоволи же, о дева, поднять покрывало, чтобы я по крайней мере увидел, так ли прекрасно твое лицо, как и фигура.

Юлия, видно, была не прочь показать свои прелести и вместе с тем надеялась заставить чародея принять в ней участие, поэтому после недолгого колебания она подняла покрывало и открыла лицо, которое показалось бы египтянину и в самом деле привлекательным, если бы не ухищрения цирюльника.

– Ты несчастна в любви, – сказал он. – Вот тебе мой совет: повернись лицом к неблагодарному. Ничего лучшего я не могу тебе посоветовать.

– Оставь эти любезности! Я прошу тебя помочь мне любовными чарами.

– Прекрасная незнакомка! – произнес Арбак не без презрения. – Любовные чары не входят в число тайн, на которые я тратил по ночам масло[144].

– Это правда? Тогда извини меня, великий Арбак, и прощай.

– Постой, – сказал Арбак, который, несмотря на страсть к Ионе, не остался равнодушен к красоте своей гостьи, и, не будь он так слаб, ему, быть может, захотелось бы утешить прекрасную Юлию иными средствами, нежели сверхъестественная мудрость. – Постой. Хотя я признаюсь, что оставил всякие зелья и снадобья тем, кто только этим ремеслом и занимается, все же сам я не безразличен к красоте и в юности, быть может, тоже пользовался этими зельями. Я могу помочь тебе, если ты будешь со мной искренна. Скажи мне прежде всего: ты не замужем, как я могу судить по твоей одежде?

– Нет, – ответила Юлия.

– И, не имея состояния, ты хотела бы пленить какого-нибудь богатого жениха?

– Я богаче того, который меня отверг.

– Странно, очень странно! И ты любишь его?

– Не знаю, люблю ли я его, – отвечала Юлия надменно, – но я хочу восторжествовать над соперницей, хочу чтобы отвергнувший меня был у моих ног и отверг ту, которую предпочел мне.

– Обычное женское тщеславие, – сказал египтянин серьезно, без насмешки. – И еще одно, прекрасная дева, назови мне имя того, кого ты любишь. Неужели есть такой человек в Помпеях, который может презирать богатство или быть слепым к красоте?

– Он из Афин, – потупилась Юлия.

– А! – вскричал египтянин и покраснел. – В Помпеях есть только один молодой и знатный афинянин. Значит, ты говоришь о Главке!

– Ах! Не выдавай меня! Это действительно он.

Египтянин откинулся назад, задумчиво глядя на дочь торговца и что-то бормоча про себя. До сих пор его только забавляли доверчивость и надменность гостьи, но теперь он подумал: а нельзя ли ее сделать орудием мести?

– Я вижу, что ты не можешь помочь мне, – сказала Юлия, обиженная его долгим молчанием. – Сохрани же по крайней мере мою тайну. Еще раз прощай!

– Прекрасная дева, – произнес египтянин серьезно, – твоя просьба тронула меня, я тебе помогу. Слушай же. Сам я никогда не занимался этими мелочами, но знаю ту, которая в них сведуща. У подножия Везувия живет могущественная ведьма. Под обильными росами новой луны она собирала травы, которые обладают силой привораживать любовь навеки. Ее искусство может повергнуть возлюбленного к твоим ногам. Найди ее и скажи, что тебя послал Арбак, она трепещет перед этим именем и даст тебе самые сильные зелья.

– Увы! – отвечала Юлия. – Я не знаю дороги к жилищу той, о которой ты говоришь! Хоть путь и близок, он опасен для девушки, которая тайно уходит из отцовского дома. Там дикий виноград закрывает собой глубокие пропасти. Я не могу довериться незнакомому проводнику, доброе имя женщины в моем положении легко опорочить. Мне безразлично, пусть все знают о моей любви к Главку, но я не хочу, чтобы думали, что я добилась его любви колдовством.

– Мне нужно еще хоть три дня, чтобы оправиться, – сказал египтянин, встал и, словно пробуя свои силы, прошелся по комнате нетвердыми шагами. – Тогда я сам провожу тебя. Придется подождать.

– Но Главк женится на проклятой неаполитанке!

– Женится?

– Да. В начале будущего месяца.

– Так скоро! Ты это точно знаешь?

– Мне сказала ее собственная рабыня.

– Этому не бывать! – заявил египтянин решительно. – Не бойся ничего, Главк будет принадлежать тебе. Но как ты заставишь его выпить зелье?

– Мой отец пригласил Главка на пир послезавтра, кажется, вместе с этой неаполитанкой. Я сумею опоить его.

– Решено! – Глаза египтянина сверкнули свирепой радостью, что Юлия, задрожав, потупилась. – Прикажи приготовить к завтрашнему вечеру носилки. Есть у тебя носилки?

– Конечно, есть, – сказала Юлия, гордясь своим богатством.

– Прикажи их приготовить. Неподалеку от города есть увеселительное заведение, где часто бывают богатые люди, там великолепные купальни и сады редкой красоты. Ты сделаешь вид, будто отправляешься туда, и там я, если только буду жив, встречу тебя в роще у статуи Силена и сам отведу к ведьме. Мы подождем, пока с восходом вечерней звезды стада и пастухи уйдут на отдых, тогда темнота скроет нас, и никто не встретится на пути. А теперь иди домой и ничего не бойся. Клянусь Аидом, даю тебе слово Арбака, египетского чародея, что Иона никогда не выйдет замуж за Главка!

– И Главк будет принадлежать мне! – подхватила Юлия.

– Быть по-твоему, – сказал Арбак.

И Юлия, опасаясь предстоящего свидания, но подстрекаемая ревностью и досадой даже больше, чем любовью, все же решилась.

Оставшись один, Арбак произнес:

– О светлые звезды, вы никогда не лжете, вы уже начинаете исполнять свои обещания – успех в любви и победу над врагами. В тот самый час, когда я не мог найти средства для мести, вы послали эту красивую дуру, чтобы указать мне путь. – Он замолчал, глубоко задумавшись. – Да, – продолжал он спокойнее, – я не мог сам дать ей яд а вдруг меня выследят и обвинят в смерти афинянина! Но ведьма – самое подходящее орудие для моих планов.

Он кликнул раба, велел ему поскорее идти вслед за Юлией и узнать, кто она такая. Сделав это, он вышел в портик. Небо было ясное и безоблачное, но Арбак, хорошо знавший его изменчивость, по нескольким облачкам, медленно плывшим по ветру далеко на горизонте, понял что близится гроза.

– Это похоже на мою месть, – сказал он. – Небо чистое, но надвигаются тучи.

Глава VI. Южная гроза. Пещера колдуньи

Когда дневной зной понемногу спал, Главк с Ионой отправились подышать свежим воздухом. В те времена римляне пользовались различными экипажами. Богатые люди, когда ездили без спутников, обычно пользовались уже описанной нами колесницей, запряженной парою, знатные матроны ездили в колясках, обычно двухколесных; кроме того, древние пользовались также носилками – большим паланкином, более удобным, чем современный, так как в нем можно было не сидеть, а лежать, меньше чувствуя неприятные толчки. Был еще просторный экипаж с откидным верхом, употребляемый как для дальних путешествий, так и для прогулок по окрестностям города, – в нем свободно размещались трое или четверо пассажиров. В таком экипаже наши влюбленные, сопровождаемые рабыней Ионы, и отправились на прогулку. Милях в десяти от города были в то время руины древнего храма, очевидно греческого, а так как Главку и Ионе все греческое было дорого, они решили осмотреть эти руины и направились туда.

Сначала дорога шла среди виноградников и оливковых рощ, потом, петляя и поднимаясь все выше к Везувию, стала более неровной, лошади шли медленно, с трудом, и в каждом просвете меж деревьями виднелись те серые, угрюмые пещеры, изрывшие опаленные огнем скалы, которые описаны Страбоном[145]; впоследствии потоки лавы и время скрыли их от человеческого глаза. Солнце, склоняясь к закату, бросало на гору длинные и густые тени, кое-где в дубовых и буковых рощах еще слышалась пастушеская свирель. Иногда они видели на склоне изящную козочку с шелковистой шкурой, витыми рогами и блестящими серыми глазами, которая и теперь еще под небом Авзонии воскрешает эклоги Марона[146], виноградные лозы, уже тронутые краснотой, гирляндами свисали с деревьев. Легкие облака так медленно плыли по голубому небу, что казались неподвижными, а справа сверкала спокойная гладь моря, по которой скользило какое-то судно, и солнечный свет искрился на воде во всем многообразии нежных красок.

– Как красиво! – сказал Главк вполголоса. – Не потому ли зовем мы землю нашей матерью? С какой нежной любовью изливает она щедроты равно на всех своих детей! И даже те бесплодные места, которым природа отказала в красоте, она тоже одаряет улыбкой. Взгляни на земляничные деревья и лозы, которыми она одела сухую почву на склонах этого угасшего вулкана. Ах, в такой час здесь легко представить себе, что сейчас смеющееся лицо фавна высунется из этих зеленых гирлянд или что мы увидим в густом лабиринте ветвей горную нимфу. Но нимфы исчезли, прекрасная Иона, когда родилась ты!

Приехав к руинам, они осмотрели их с тем благоговением, с каким мы осматриваем священные реликвии наших предков. Они пробыли там до тех пор, пока Геспер[147] не появился на розовеющем небе, и, возвращаясь домой, были молчаливее прежнего, ибо в сумраке, под звездами, оба еще сильнее почувствовали, как они любят друг друга.

Тем временем гроза, которую предугадал египтянин, уже собиралась над ними. Сначала далекий раскат грома возвестил о предстоящей борьбе стихий, затем по небу быстро побежали темные гряды облаков. Гроза в этих местах налетает с невероятной быстротой, и в те времена это вполне могло внушить людям, полным суеверий, мысль о гневе богов. Крупные капли тяжело упали сквозь листву придорожных деревьев, а потом нестерпимо яркая молния быстрым зигзагом сверкнула прямо перед глазами, и ее поглотил сгущающийся мрак.

– Скорей, мой добрый возница! – крикнул Главк. – Гроза настигает нас!

Раб стал подгонять мулов, и они понеслись по неровной каменистой дороге, а тучи все сгущались, все ближе гремел гром и сильнее хлестал дождь.

– Ты боишься? – шепнул Главк, который, воспользовавшись грозой, пододвинулся ближе к Ионе.

– С тобой я не боюсь ничего, – ответила она тихо.

В этот миг экипаж, непрочный и ненадежный (какими, несмотря на их красоту, были на практике многие изобретения того времени), въехал в глубокий ухаб, поперек которого лежало упавшее дерево. Возница с проклятиями хлестал мулов, чтобы преодолеть препятствие, колесо соскочило с оси, и экипаж опрокинулся.

Главк быстро выбрался из-под него и поспешил помочь Ионе, которая, к счастью, осталась невредима. Не без труда они подняли экипаж и увидели, что он больше не может служить им укрытием: пружины, удерживавшие верх экипажа, лопнули, и дождь заливал сиденья.

Что оставалось делать? До города было еще довольно далеко, а вокруг ни жилья, ни людей, которые могли бы оказать помощь.

– Тут неподалеку есть кузница, – сказал возница. – Пойду поищу ее, может быть, кузнец починит хоть колесо. О Юпитер, как хлещет дождь! Моя госпожа промокнет, прежде чем я вернусь.

– Беги скорей, – решил Главк. – А мы пока где-нибудь укроемся.

У дороги росли деревья, и Главк увлек Иону под самое большое из них. Сорвав с себя плащ, он хотел укрыть ее, но ливень был так силен, что сразу промочил плащ насквозь. Главк шептал своей прекрасной спутнице ободряющие слова, как вдруг молния ударила в дерево совсем рядом с ними и со страшным треском разнесла в щепы его огромный ствол. Они поняли опасность, и Главк, озираясь, стал искать укрытие понадежней.

– Мы сейчас недалеко от Везувия, – сказал он. – Там, на склоне горы, должна быть какая-нибудь пещера, заросшая виноградом. Надо только найти это убежище, оставленное нимфами.

С этими словами он вышел из-под деревьев и, бросив печальный взгляд в сторону горы, увидел невдалеке, во мраке, дрожащий красноватый огонек.

– Наверно, это огонь в очаге какого-нибудь пастуха или виноградаря, его свет приведет нас под гостеприимный кров. Ты побудь здесь, пока я… или нет, я не могу оставить тебя в опасности!

– Я пойду с тобой, – сказала Иона. – Открытое место лучше, чем предательский кров этих ветвей.

Почти неся Иону на руках, Главк, сопровождаемый дрожащей рабыней, пошел на красноватый огонек, который все горел. Они прошли открытое поле, и теперь дикий виноград мешал им идти, а путеводный огонек был виден лишь изредка. Ливень все усиливался. Молнии ослепительно сверкали, и путники спешили вперед, надеясь, если потеряют из виду огонек, найти какой-нибудь домик или пещеру. Лозы сплетались все гуще, огонек исчез совсем, но узкая тропинка, по которой они продвигались с таким трудом при свете частых и долгих вспышек молний, вела их дальше. Дождь вдруг перестал. Перед ними угрюмо высились обрывистые и неровные глыбы застывшей лавы, которые казались еще страшнее при свете молний. Порой молнии повисали над серыми кучами пепла, давно уже обомшелыми или поросшими низкими деревьями, словно тщетно искали чего-нибудь более достойного своей ярости; иногда, оставляя сушу во мраке, они широкой полосой протягивались над морем, а потом устремлялись вниз, так что вода словно вспыхивала, и так ярок был этот блеск, что взгляду открывались даже очертания дальних мысов, от вечных Мизен с их высоким челом до прекрасного Суррента, окаймленного горами.

Наши влюбленные остановились в растерянности, но тут мрак, сгустившийся между двумя вспышками молний, снова окружил их, и они увидели высоко над собой, но совсем близко, все тот же таинственный свет. Новая молния озарила небо и землю. Домов поблизости не было, но там, в пещере, огонь, не затмеваемый больше небесным сиянием, снова стал виден. Они решили подняться к пещере. Им пришлось петлять среди скал, местами поросших кустарником, но они подходили все ближе и наконец очутились у входа в пещеру, очевидно образованную огромными глыбами, которые откололись от горы и легли наклонно одна к другой, образовав нечто вроде двускатной крыши. Вглядевшись во мрак, оба невольно попятились в суеверном страхе.

В глубине пещеры горел огонь, над очагом висел небольшой котел, на высоком и тонком железном шесте торчал грубый светильник, на той стене, возле которой горел огонь, были развешаны во много рядов, видимо для просушки, всякие травы. У огня лежала лиса. Ощетинившись и глухо ворча, она смотрела на пришельцев блестящими красноватыми глазами. Посреди пещеры стояла странная глиняная фигура о трех головах – это были черепа собаки, лошади и кабана; перед этим диким изображением всеми почитаемой Гекаты[148] был низкий треножник.

Но не обстановка пещеры леденила кровь в жилах путников, которые со страхом заглядывали внутрь, а вид ее обитательницы. У огня сидела старуха, и свет падал ей в лицо. Быть может, ни в одной стране не увидишь столько ужасных старух, сколько в Италии, ни в одной стране красота не превращается с возрастом в такое жуткое и отталкивающее уродство. Но эта старуха не была безобразна, напротив, лицо ее еще сохраняло правильные, резкие и надменные черты; когда она уставила на них неподвижный взгляд, под которым они замерли, лицо у нее было как у покойницы – остекленевшие, мутные глаза, синие сморщенные губы, ввалившиеся щеки, редкие седые волосы, мертвенно-зеленая кожа, словно еще до погребения запорошенная могильной землей.

– Это труп, – сказал Главк.

– Нет, она двигается. Это злой дух! – пробормотала Иона, запинаясь, и прижалась к нему.

– Бежим отсюда! – пробормотала рабыня. – Это ведьма с Везувия!

– Кто вы? – спросил глухой, замогильный голос. – И что вам здесь нужно?

Голос был страшен и безжизнен, но как нельзя более подходил к лицу говорившей и казался скорее голосом какой-нибудь бесплотной тени, скитающейся по берегу Стикса, чем живого смертного. Иона готова была уйти, несмотря на то что снаружи бесновалась гроза, но Главк, хоть и не без опаски, ввел ее в пещеру.

– Мы живем в городе, и нас застигла гроза, – сказал он. – Мы пришли на огонек и просим приюта. Позволь нам обогреться у твоего очага.

Когда он заговорил, лисица вскочила, бросилась к пришельцам, оскалив белые клыки, и заворчала еще более угрожающе.

– Лежать! – крикнула колдунья.

И, услышав голос хозяйки, лисица сразу легла, прикрыла морду хвостом и лишь зорко поглядывала на людей, вторгшихся в ее убежище.

– Идите к огню, если хотите, – повернулась старуха к Главку и его спутницам. – Я не люблю живых – никого, кроме совы, лисы, жабы и змеи, так что не могу пригласить вас от души. Но садитесь без приглашения, эти тонкости ни к чему.

Старуха говорила на странной варварской латыни, пересыпая свою речь словами из какого-то более древнего и грубого диалекта. Она не двинулась с места, но следила каменным взглядом, как бережно Главк снимает с Ионы плащ и усаживает ее на бревно – единственное, на что можно было сесть в пещере, – и поярче раздула угли. Рабыня, ободренная смелостью своих хозяев, тоже сняла длинный плащ и робко присела к очагу, в сторонке от них.

– Боюсь, что мы тебя обеспокоили, – сказала Иона своим серебристым голосом.

Колдунья не ответила. У нее был такой вид, словно она на миг пробудилась из мертвых, а теперь снова погрузилась в вечный сон.

– Вы брат и сестра? – спросила она после долгого молчания.

– Нет, – отвечала Иона, краснея.

– Муж и жена?

– Нет, – ответил Главк.

– А, влюбленные! Ха-ха-ха! – Колдунья засмеялась так громко, что в пещере отдалось эхо.

Сердце Ионы замерло, когда старуха вдруг развеселилась неизвестно почему. Главк поспешил пробормотать заклятие, а рабыня стала мертвенно-бледной, как и сама колдунья.

– Чего ты смеешься, старая ведьма? – спросил Главк сурово, но не без робости, после того как произнес заклинание.

– Разве я смеялась? – растерялась ведьма.

– Она выжила из ума, – шепнул Главк и сразу перехватил взгляд старухи, загоревшийся злобным и живым блеском.

– Ты лжешь, – сказала она отрывисто.

– Не очень-то ты гостеприимна, – молвил Главк.

– Тс! Не надо ее сердить, дорогой Главк! – шепнула Иона.

– Я скажу тебе, почему я смеялась, когда узнала, что вы влюбленные, – проговорила старуха. – Старым и дряхлым приятно видеть молодых, вроде вас, которые скоро возненавидят друг друга, да, возненавидят, возненавидят, ха-ха-ха!

Теперь уже Иона произнесла заклятие против этого ужасного пророчества.

– Да сохранят нас боги! – сказала она. – Но ты, бедная женщина, видно, никогда не ведала любви, не то ты знала бы, что любовь неизменна.

– Вы думаете, я не была молода? – проворчала ведьма. – А теперь вот я стара, отвратительна и ужасна. Таково человеческое тело, таково и сердце.

Она снова погрузилась в зловещее молчание, словно жизнь покинула ее.

– Давно ты здесь живешь? – спросил Главк немного погодя, ему было не по себе от этого молчания.

– А? Да, давно.

– Но ведь это скверное жилище.

– Скверное! Этого мало – под нами ад! – сказала старуха, указывая костлявыми пальцами вниз. – И я открою тебе тайну: темные силы там, в недрах земли, прогневались на живущих сверху – на вас, молодых, беспечных и красивых.

– Эти злые речи несовместимы с гостеприимством, – сказал Главк. – В другой раз я лучше останусь в грозу под открытым небом, чем укроюсь в твоей пещере.

– И хорошо сделаешь. Никто, кроме отверженных, не должен искать меня!

– Почему – кроме отверженных? – спросил афинянин.

– Я ведьма этой горы, – отвечала старуха с недоброй усмешкой. – Мое дело – возвращать надежду отчаявшимся: для несчастных в любви у меня есть приворотные зелья; для жадных – способы разбогатеть; для злодеев – средства мщения; а для счастливых и добрых у меня есть лишь то, что у самой жизни, – проклятия! А теперь оставьте меня в покое.

Мрачная обитательница пещеры снова впала в молчание, такое упорное и угрюмое, что Главк тщетно пытался втянуть ее в дальнейший разговор. По ее неподвижному и замкнутому лицу невозможно было даже понять, слышит ли она его. К счастью, гроза, которая была столь же короткой, как и яростной, начала утихать, дождь лил все слабее, наконец тучи рассеялись, выглянула луна, и ее призрачный свет проник в уединенное жилище ведьмы. Никогда, быть может, не освещала она группы, которая была бы более достойна кисти художника. Молодая, прекрасная Иона сидела у грубого очага, влюбленный Главк, уже забыв о присутствии ведьмы, устроился у ее ног, глядя ей в лицо и шепча нежные слова, а чуть поодаль застыли бледная, испуганная рабыня и зловещая ведьма, устремившая на них свои ужасные глаза. Но прекрасная пара была безмятежна и бесстрашна (ибо любовь вселяет в сердца бесстрашие) в этой темной и жуткой пещере, где было так много странного. Лисица злобно смотрела на них из своего угла, и только теперь, повернувшись к колдунье, Главк в первый раз увидел у ее ног большую змею, которая приподняла голову с блестящими глазами; видимо, яркий свет плаща афинянина, наброшенного на плечи Ионы, разозлил ее, она угрожающе подняла голову еще выше, готовясь броситься на неаполитанку; Главк быстро выхватил головню из очага, а змея, разъяренная этим, выползла из своего укрытия и с громким шипением вытянулась вверх, став ростом почти с грека.

– Ведьма! – крикнул Главк. – Прогони свою тварь, не то я ее убью!

– У нее вырвано жало, – отозвалась колдунья, пробуждаясь.

Но едва она произнесла эти слова, змея бросилась на Главка. Грек был начеку, он мгновенно отскочил в сторону и так сильно и ловко ударил змею по голове, что она, извиваясь, упала прямо в огонь.

Ведьма вскочила и встала перед Главком. Лицо ее уподобилось лику самой злобной из фурий, таким свирепым было его выражение, но даже теперь оно сохраняло следы красоты.

– Ты нашел приют под моим кровом, – сказала она медленно, спокойным тоном, который совсем не вязался с выражением ее лица, – ты грелся у моего очага, и ты заплатил злом за добро, ты ударил и, наверно, убил существо, которое любило меня и принадлежало мне, мало того – существо, которое больше всех других освящено богами и почитаемо людьми. Выслушай же, что тебя ждет. Клянусь Луной, покровительницей колдуний, и Орком, носителем гнева, я проклинаю тебя! Будь же проклят! Да сгинет твоя любовь, да будет опозорено твое имя, пусть ляжет на тебя клеймо ада, пусть высохнет твое сердце, и да вспомнишь ты в свой смертный час пророчество колдуньи с Везувия! А ты… – продолжала она, резко поворачиваясь к Ионе и подняв правую руку.

Но Главк перебил ее.

– Ведьма! – воскликнул он. – Остановись! Меня ты прокляла, и я поручаю себя воле богов. Я не боюсь и презираю тебя! Но скажи хоть слово против нее, и я превращу проклятие на твоих гнусных губах в предсмертный стон. Берегись!

– Дело сделано, – сказала колдунья со страшной улыбкой, – потому что в твоей судьбе проклята и она, которая тебя любит. Я слышала, как она прошептала твое имя, и теперь знаю способ предать тебя демонам. Главк, ты обречен!

Сказав это, ведьма отвернулась от афинянина, вытащила змею из огня и, став на колени возле своей извивающейся любимицы, больше к ним не оборачивалась.

– О Главк! – Ужас охватил Иону. – Что мы наделали! Бежим отсюда. Гроза утихла. Добрая женщина, прости нас, возьми обратно свои слова, ведь он только защищался. Прими от меня в знак примирения этот дар. – И, наклонившись, Иона положила на колени старухе тяжелый кошелек.

– Прочь! – сказала старуха со злобой. – Прочь! Только Парки могут развязать узел проклятья.

– Пойдем, милая! – позвал Главк нетерпеливо. – Неужели ты думаешь, что боги на небе или под землей слушают бессильные вопли выжившей из ума ведьмы? Пойдем!

Долго еще отдавался в пещере громким эхом зловещий смех колдуньи. Она не удостоила их больше ни словом.

Выйдя на воздух, влюбленные вздохнули свободнее. Но воспоминание о пещере, о речах и хохоте ведьмы долго еще не покидало Иону, и даже Главк не мог избавиться от тяжкого чувства. Гроза утихла, только изредка вдалеке, среди темных туч, громыхал гром или короткая вспышка молнии затмевала на миг свет луны. Не без труда они снова выбрались на дорогу, где нашли свой экипаж, который уже кое-как починили, и возница призывал Геркулеса, вопрошая его, куда подевались господа.

Напрасно Главк пытался ободрить Иону, мужество покинуло ее, да и сам он утратил свою жизнерадостность. Вскоре они были уже у городских ворот. Когда ворота отворились, чтобы их пропустить, показались рабы с носилками.

– В такой поздний час запрещено покидать город! – крикнул часовой человеку в носилках.

– Еще не так поздно, – отозвался голос, и, услышав его, влюбленные вздрогнули, потому что он был им хорошо знаком. – Я должен побывать на вилле у Марка Полибия и скоро вернусь. Я египтянин Арбак.

Часовой успокоился, и носилки двинулись дальше, едва не задев экипаж.

– Арбак здесь, в этот час! Едва оправившись после болезни! Для чего он покидает город? – сказал Главк.

– Увы! – заплакала Иона. – Сердце мое чует недоброе. Да сохранят нас боги! Или хотя бы, – добавила она про себя, – да сохранят они моего Главка!

Глава VII. Властитель Огненного пояса и его помощница. Судьба начертала пророчество огненными буквами, но кому суждено их прочесть?

Арбак дождался, пока гроза прешла, и под покровом ночи отправился на поиски колдуньи с Везувия.

Его несли надежные рабы, на которых он привык полагаться в своих тайных экспедициях, и он, лежа в носилках, с тайной радостью думал о мести и о любви. Так как расстояние было небольшое, а рабы двигались немногим медленнее мулов, Арбак скоро оказался на узкой дороге, которую наши влюбленные, к сожалению, не нашли. Огибая густые виноградники, она вела прямо к жилищу ведьмы. Здесь он вылез из носилок и, велев рабам укрыться среди лоз от взглядов случайных путников, нетвердыми шагами, опираясь на длинную палку, один поднялся по мрачному и крутому склону.

Ни капли дождя не упало больше с ясного неба, но вода печально стекала с тяжелых лоз и скапливалась лужицами в ямах и расселинах.

«Какие неподобающие философу страсти, – думал Арбак, – ведут меня, едва вставшего со смертного ложа и привычного к роскоши, по ночным дорогам! Но Страсть и Мщение, устремленные к цели, могут превратить Тартар в Елисейские поля».

Высоко в небе, светлая и печальная, висела луна. Освещая дорогу мрачному путнику, она отражалась в каждой луже, а потом скрылась за горой. Арбак увидел тот же свет, что и его жертвы, но теперь, когда его не оттеняли черные тучи, он не казался таким кроваво-красным.

Наконец Арбак остановился неподалеку от пещеры перевести дух, потом, как всегда, с сосредоточенным видом вошел в нечестивое жилище.

Когда он вошел, лисица вскочила и долгим воем предупредила хозяйку о приходе нового гостя.

Ведьма уже опять сидела на своем месте в мертвой неподвижности. У ее ног на ложе из сухих трав лежала раненая змея. От быстрого взгляда египтянина не укрылось, как она, извиваясь, корчилась от боли и бессильной ярости, поблескивая чешуей в свете очага.

– Лежать! – приказала колдунья лисе, как и раньше, и лиса легла молча, но настороженно.

– Встань, слуга Ночи и Эреба[149]! – сказал Арбак повелительно. – Старший собрат приветствует тебя! Встречай же его!

Ведьма посмотрела на высокую фигуру египтянина, на его темное лицо. Она смотрела долго и пристально, а он стоял перед ней, скрестив руки на груди, и лицо его было гордым и надменным.

– Кто ты, – спросила она наконец, – назвавший себя старшим собратом колдуньи пылающих полей и дочери вымершей этрусской расы?

– Я тот, – отвечал Арбак, – у кого смиренно просили знаний все чародеи с севера и юга, с востока и запада, от Ганга и Нила до равнин Фессалии и берегов мутного Тибра.

– В здешних краях есть лишь один такой человек, – сказала колдунья. – Не ведая его достоинств и тайной славы, люди зовут его египтянином Арбаком. Для тех же, кто выше и мудрее остальных, имя его – Гермес, Властитель Огненного пояса.

– Взгляни же, – сказал Арбак. – Это я.

С этими словами он распахнул плащ и открыл пояс, сверкавший, как огонь, с пряжкой, на которой были выгравированы знаки, видимо знакомые колдунье. Она сразу вскочила и бросилась к ногам Арбака.

– Так это ты, о Властитель могучего пояса! – сказала она с глубочайшим смирением. – Прими мой привет.

– Встань! – приказал египтянин. – Ты мне нужна.

Он сел на то же бревно, на котором сидела Иона, и знаком предложил сесть колдунье.

– Ты говоришь, – начал он, когда она повиновалась, – что ты дочь древнего этрусского племени, которое жило в горах, и стены, окружавшие этрусские города, до сих пор высятся над жилищами разбойничьего народа, захватившего их древние владения. Этруски частью пришли из Греции, частью были изгнаны из более южных и древних земель. Но в любом случае ты происходишь из Египта, ибо греки, поработившие аборигенов-илотов[150], – это беспокойные сыновья Нила, которых он изгнал из своего лона. Итак, о колдунья, ты происходишь от предков, которые поклонялись в верности моим предкам. Твое происхождение и твое ремесло подчинили тебя Арбаку. Слушай же и повинуйся!

Ведьма склонила голову.

– Как ни велико наше искусство в чародействе, – продолжал Арбак, – мы иногда вынуждены для достижения своих целей прибегать к естественным средствам. Гадание на кольце, хрустале, пепле, травах порой оказывается ошибочным; точно так же и высшие тайны Луны не избавляют даже обладателя Огненного пояса от необходимости прибегать иногда к простым человеческим способам для достижения простых целей. Слушай же внимательно. Я знаю, ты сведуща в тайной силе всех трав, тебе известны травы, которые убивают, выжигают душу из тела или замораживают кровь в жилах так, что ее не растопить никакому солнцу. Не переоцениваю ли я твое искусство? Говори правду!

– Могущественный Гермес, они действительно мне известны. Соблаговоли взглянуть на мое ужасное, высохшее лицо, оно стало мертвым, потому что я днем и ночью варю в этом котле ядовитые травы.

Услышав это, египтянин отодвинулся от омерзительного котла.

– Хорошо, – кивнул он. – Я вижу, ты постигла принцип высшего знания, который гласит: «Пренебрегай телом, дабы изощрить ум». Но – к делу. Завтра, едва загорятся звезды, к тебе придет тщеславная девушка и будет просить зелья, чтобы отнять у другой возлюбленного и приворотить его. Так вот, вместо своих приворотных снадобий дай ей самый сильный яд. Пусть любовник шепчет свои нежные клятвы теням.

Ведьма задрожала с головы до ног.

– Прости меня! Прости… грозный учитель! – сказала она, запинаясь. – Но я не смею. Закон в этих городах суров и бдителен, меня схватят и казнят.

– На что же тогда твои зелья и снадобья, тщеславная колдунья? – спросил Арбак насмешливо.

Ведьма закрыла руками свое зловещее лицо.

– Ах! Много лет назад, – сказала она вдруг тихо и печально, – я любила и надеялась на ответную любовь.

– Но при чем тут твоя любовь, ведьма? Делай, что тебе велят! – рассердился Арбак.

– Подожди, – продолжала старуха. – Подожди, молю тебя. Я любила. Другая девушка, не такая красивая, как я – да, клянусь Немесидой, не такая красивая! – сманила моего избранника. Я была из того таинственного этрусского племени, которое лучше всех знало секреты черной магии. Моя мать сама была колдуньей, она мне сочувствовала. Из ее рук я получила зелье, которое должно было вернуть его любовь, и яд, чтобы отравить соперницу. О, обрушьтесь на меня, ужасные стены! Руки у меня дрожали, и я перепутала чаши. Мой любимый и в самом деле упал к моим ногам, но мертвый, мертвый! С тех пор жизнь стала мне не мила. Я сразу состарилась и посвятила себя тайному ремеслу моего племени. Но какая-то неодолимая сила владеет мной, и я предала себя страшному проклятию: до сих пор я ищу самые ядовитые травы, до сих пор готовлю яды, и до сих пор мне чудится, будто я отравляю ненавистную соперницу. Я наливаю отраву в чашу и вижу, как она обращает в прах ее красоту. Я просыпаюсь по ночам и вижу трепещущее тело, пену на губах, остекленевшие глаза моего Авла, которого я убила собственной рукой! – И высохшая старуха вся затряслась.

С любопытством глядя на нее, Арбак думал:

«И у этого мерзкого существа сохранились человеческие чувства! Она все еще корчится на пепле, оставленном тем же огнем, который пожирает Арбака! Таковы мы все! Непостижимы страсти смертных, которые объединяют высших и низших».

Он молча ждал, пока колдунья успокоится. Она сидела теперь, раскачиваясь из стороны в сторону и уставившись неподвижными глазами на Арбака, и крупные слезы катились по ее мертвенно-бледным щекам.

– Это действительно печальная история, – сказал Арбак. – Но такие чувства можно испытывать лишь в юности, возраст ожесточает наши сердца, и мы можем думать лишь о себе; как нарастает с каждым годом новый слой на панцире краба, так и корка, покрывающая наше сердце, с каждым годом становится все толще. Забудь об этом безумстве молодости! А теперь послушай меня. Я жажду мщения и повелеваю тебе – повинуйся! Для этого я и разыскал тебя. Человек, которого я хочу уничтожить, встал на моем пути, несмотря на мои чары. Он весь соткан из золота и пурпура, из улыбок и взглядов, у него нет ни души, ни ума, нет ничего, кроме красоты – будь она проклята! – и, клянусь Орком и Немесидой, этот червь, этот Главк, должен умереть.

И, распаляясь с каждым словом, забыв о своей слабости, о своей странной слушательнице, обо всем, кроме мстительной злобы, египтянин большими шагами расхаживал по мрачной пещере.

– Главк! Ты сказал «Главк», о могущественный учитель! – воскликнула ведьма, и ее тусклые глаза загорелись ненавистью, которую у одиноких и отверженных рождают мелкие оскорбления.

– Да, так его зовут. Но какое значение имеет имя? Пускай оно через три дня станет именем мертвеца!

– Выслушай меня, – сказала ведьма после недолгого раздумья, в которое она погрузилась после слов египтянина. – Я твоя рабыня, слуга тебе. Пощади меня! Если я дам той, о которой ты говоришь, яд для Главка, меня непременно выследят – мертвые всегда находят мстителей. Мало того, грозный властитель; если узнают, что ты приходил сюда, если твоя ненависть к Главку станет известна, тебе самому понадобится все твое тайное искусство, чтобы спастись.

– А! – Арбак остановился как вкопанный.

Такова слепота страсти, которая постигает даже самых проницательных людей. В первый раз осторожному и осмотрительному Арбаку пришло в голову, какому риску он подвергает самого себя.

– Но, – продолжала ведьма, – если вместо снадобья, от которого перестанет биться его сердце, я дам ему другое, которое иссушит и расстроит ум, сделает того, кто его выпьет, ни на что не годным, жалким безумцем, погруженным во мрак, если он отупеет и состарится раньше времени, ведь твоя цель все равно будет достигнута, не так ли?

– О колдунья! Ты больше не слуга мне, а сестра, равная Арбаку! Насколько женский ум даже во мщении изобретательней нашего! Насколько хуже смерти такая судьба!

– А риска почти никакого, – продолжала ведьма, радуясь своему злобному плану, – потому что наша жертва могла лишиться рассудка из-за множества причин, которых люди побоятся доискиваться. Он мог быть в винограднике и увидеть нимфу[151], или само вино могло оказать такое же действие – ха-ха-ха! То, в чем могут быть замешаны боги, люди никогда не расследуют слишком тщательно. Но пусть даже случится худшее, пусть узнают, что это любовные чары, – не беда: ведь приворотное зелье нередко вызывает безумие, и даже той красавице, которая его опоит, будет оказано снисхождение. Могущественный Гермес, доволен ты моей хитростью?

– За это ты проживешь на двадцать лет больше, – отвечал Арбак. – Я заново проведу линию твоей жизни среди бледных звезд – Властитель Огненного пояса умеет быть благодарным. И, кроме того, колдунья, вот эти золотые орудия построят тебе жилье поуютней: сослужив мне службу, ты заработала больше, чем гадая на решете и на лезвии тысяче невежественных крестьян.

Сказав это, он бросил на пол тяжелый кошелек, который звякнул, радуя слух ведьмы, любившей сознавать, что она может купить удобства, которые презирала.

– Прощай, – сказал Арбак. – Смотри же, бодрствуй до утра, вари зелье. Ты заставишь повиноваться себе всех своих сестер, когда расскажешь на вашем сборище, что твой покровитель и друг – египтянин Гермес. Увидимся завтра вечером.

Не слушая напутствий и благодарностей колдуньи, он быстрыми шагами вышел из пещеры на лунный свет и поспешил вниз с горы.

Проводив Арбака до выхода, ведьма долго стояла, глядя ему вслед, и когда лунный свет озарял ее призрачную фигуру и мертвенно-бледное лицо, казалось, будто Арбак чудесным образом убежал от страшного Орка, а она, стоя впереди ужасной толпы теней у черных врат, тщетно молит его вернуться и вздыхает, мечтая вновь быть вместе с ним. Потом колдунья медленно вернулась в пещеру, со вздохом подобрала тяжелый кошелек, взяла светильник и прошла в самый дальний угол. Темный проход, который круто спускался вниз, скрытый валунами и скалами так, что его можно было увидеть, только подойдя совсем близко, открылся перед ней. Она спустилась вниз по этому мрачному коридору, который словно вел к чреву земли, и, подняв камень, положила свое сокровище в ямку, где при свете светильника заблестели монеты различного достоинства, полученные от доверчивых и благодарных людей.

– Люблю смотреть на вас, – сказала она, – потому что когда я вас вижу, то чувствую себя и впрямь могущественной. И я проживу лишних двадцать лет, чтобы накопить еще! О великий Гермес!

Ведьма снова завалила ямку камнем, прошла еще несколько шагов и остановилась перед глубокой ровной трещиной. Она нагнулась и услышала странный глухой грохот, который, если воспользоваться простым, но верным сравнением, напоминал скрежет ножа на точиле. Клубы черного дыма, завиваясь спиралью, врывались в пещеру.

– Тени сегодня расшумелись больше обычного, – сказала ведьма, встряхивая седой головой. Заглянув в щель, она увидела далеко внизу длинные огненные полосы. – Странно, – попятилась она. – Всего два дня назад был виден лишь тусклый далекий свет. Что же это предвещает?

Лисица, которая шла следом за своей хозяйкой, с тоскливым воем бросилась назад, в пещеру. Ведьма вздрогнула от ее беспричинного воя – в те суеверные времена это считалось дурным знаком. Она пробормотала заклятие и поспешила в пещеру, где, колдуя над травами, приготовилась исполнить волю египтянина.

– Он назвал меня старой дурой, – сказала она, меж тем как из бурлящего котла густо повалил пар. – Когда челюсть отвиснет, зубы вывалятся и сердце еле бьется, жалок тот, кто впадает в слабоумие. Но когда, – продолжала она с торжествующей улыбкой, – молодой, красивый и сильный вдруг лишается разума, это ужасно! Гори, огонь, кипи, вода, набухай, трава, варись, жаба, – я его прокляла, и да падет на него проклятье!

В ту же ночь и в тот же час, когда происходил этот ужасный разговор между Арбаком и колдуньей, Апекид принял крещение.

Глава VIII. Дальнейший ход событий. Заговор зреет

– И ты не боишься, Юлия, идти сегодня вечером к ведьме на Везувий, да еще вместе с этим ужасным человеком?

– Отчего же, Нидия? – отвечала Юлия робко. – Ты в самом деле думаешь, что это страшно? Эти старые ведьмы со своими волшебными зеркалами, решетами и травами, собранными под луной, я думаю, просто ловкие обманщицы. Они, наверно, ничего и не знают, кроме тех чар, га которыми я обращаюсь к их искусству, а эти чары лишь результат знания полевых трав и целебных растений. Чего же мне бояться?

– А ты не боишься своего спутника?

– Кого, Арбака? Клянусь Дианой, я никогда не видела более почтительного мужчины, чем этот чародей! Не будь он таким смуглым, он был бы даже красив.

Хоть Нидия и была слепа, ей стало ясно, что Юлия не из тех, кого могли испугать ухаживания Арбака. Поэтому она не стала ее больше убеждать, но в ее смятенном сердце росло неодолимое желание узнать, действительно ли с помощью колдовства можно приворожить того, кого любишь.

– Возьми меня с собой, благородная Юлия, – сказала она наконец. – Я не могу служить тебе защитой, но хотя бы буду возле тебя.

– Охотно, – отвечала дочь Диомеда. – Но как же быть? Мы, наверно, вернемся поздно, а тебя хватятся дома.

– Иона добрая, – сказала Нидия, – если ты разрешишь мне переночевать в твоем доме, я скажу, что ты, давняя моя покровительница, пригласила меня к себе на целый день петь фессалийские песни…

Когда наступил вечер, Юлия улеглась в свои просторные носилки, где вместе с ней поместилась и Нидия, и они направились к загородным баням, о которых говорил Арбак. Избегая, по приказанию Юлии, людных мест, рабы-носильщики пришли на маленькую круглую лужайку, где в свете звезд поблескивала статуя Силена; веселый бог, у ног которого лежала пантера, облокотился о скалу, держа у рта кисть винограда, которой он, видимо, любовался, прежде чем ее съесть.

– Я не вижу чародея, – сказала Юлия, озираясь.

При этих словах египтянин медленно появился из-за деревьев, и тусклый свет заиграл на его длинных одеждах.

– Здравствуй, красавица! – сказал он. – Но погоди. Кто это с тобой? Нам не нужны свидетели.

– Это только слепая цветочница, о мудрый чародей, – отвечала Юлия. – Она сама родом из Фессалии.

– А, Нидия, – узнал египтянин. – Я ее знаю.

Нидия подалась назад и вздрогнула.

– Ты была в моем доме, – прозвучало у нее над ухом. – Помни же клятву. Молчание и тайна, а не то берегись! «И все же, – добавил он про себя, – зачем нужно посвящать в наши дела даже слепую девчонку?» – И обратился к Юлии: – Неужели ты не доверяешь мне? Я совсем не так страшен, как это кажется. – И он осторожно отвел Юлию в сторону. – Колдунья не любит, когда к ней приходит много людей сразу, – сказал он. – Пускай Нидия подождет тебя здесь, нам она ни к чему. Твоя красота и знатность – достаточная для тебя защита. Да, Юлия, я знаю твое имя.

Тщеславная Юлия, как мы уже видели, была не из робких. Любезности Арбака ей польстили, и она охотно согласилась, чтобы Нидия подождала у бань; Нидия тоже не настаивала. Когда она услышала голос египтянина, весь страх перед ним проснулся в ее душе, и она рада была, что ей не нужно идти вместе с ним.

Она отошла к баням и села в одной из раздевален.

Много горьких мыслей одолевало ее, когда она сидела там, погруженная в вечную тьму. Она думала о несчастной своей судьбе, вдали от родины, от материнской ласки. Она была лишена света дня, и чужие люди направляли ее шаги, а единственное нежное чувство приносило ей лишь страдания – ее любовь была безнадежна, и тусклый луч надежды мелькнул в ее уме лишь тогда, когда она подумала о силе любовных чар.

Природа посеяла в сердце этой бедной девушки семена добродетели, которым не суждено было взойти. Несчастье не всегда смягчает человеческую душу, нередко оно ожесточает ее. Если мы считаем, что судьба незаслуженно обошлась с нами суровее, чем с другими, то мы готовы считать весь мир своим врагом, бросаем ему вызов, подавляем в себе доброту, даем волю темным страстям, которые так легко вскипают от чувства несправедливости. Проданная в рабство еще ребенком, она попала к негодяю хозяину, а потом, когда ее снова продали, судьба девушки стала еще горше, и добрые чувства, которые жили в душе Нидии, были омрачены.

Время шло. Наконец в комнате, где сидела Нидия, все еще погруженная в мрачные размышления, послышались легкие шаги.

– Благодарение бессмертным богам, – сказала Юлия, – я вернулась из этой ужасной пещеры! Пойдем, Нидия. Скорей!

И только в носилках Юлия заговорила снова.

– Ах! Какое это зрелище! Какое ужасное колдовство! И лицо у этой ведьмы как у мертвеца. Но не будем говорить об этом. Я получила зелье, она ручается за его действие. Моя соперница станет ему безразлична, и меня, меня одну будет обожать Главк.

– Главк! – воскликнула Нидия.

– Да! Я сказала тебе, что люблю не его, но теперь вижу, что тебе можно довериться. Я люблю этого красавца грека!

Ужас охватил Нидию. Она помогла разлучить Главка с Ионой, но лишь для того, чтобы им силою магии завладела другая. Сердце ее чуть не разорвалось, она задыхалась, но в темноте носилок Юлия не видела ее волнения; она продолжала рассказывать о действии зелья и о своем близком торжестве над Ионой, то и дело вспоминая ужасное зрелище – каменное лицо Арбака и покорность ему ужасной колдуньи.

Тем временем Нидия справилась с собой. У нее мелькнула мысль: ведь сегодня она будет спать в одной комнате с Юлией и может сама завладеть приворотным зельем.

Добравшись до дома Диомеда, они спустились в покои Юлии, где их ожидал ужин.

– Выпей вина, Нидия, ты, наверно, озябла. Сегодня свежо, я совсем окоченела.

И Юлия, не моргнув, выпила пряного вина.

– Дай мне подержать фиал с зельем, – сказала Нидия. – Он совсем маленький! Какого цвета жидкость?

– Она прозрачная, как хрусталь, – отвечала Юлия, отбирая фиал у Нидии. – Ее не отличишь от воды. Колдунья уверяет, что зелье совершенно безвкусно. И хотя фиал маленький, его вполне достаточно для того, чтобы вызвать у человека любовь на всю жизнь; зелье можно подлить в любую жидкость. Главк даже не заметит, что выпил его, и почувствует лишь действие чар.

– Значит, с виду оно совсем как вода?

– Да, бесцветное и прозрачное. Совершенно прозрачное. Оно как эссенция лунной росы. О светлый напиток! Как ярко ты озаряешь мои надежды, блестя сквозь хрустальный фиал!

– А чем он закрыт?

– Только одной пробочкой. Вот я ее вынула. Запаха никакого. Как странно: зелье, которое ничего не говорит ни одному чувству, способно повелевать всеми чувствами вместе!.

– Оно действует сразу?

– Обычно да. Но иногда проходит несколько часов, прежде чем оно подействует.

– Ах, какой сладкий запах! – сказала Нидия, беря со стола флакончик с духами.

– Тебе нравится? Флакон украшен драгоценными камнями. Ты не хотела вчера взять у меня браслет, возьми же духи.

– Эти духи будут напоминать слепой девушке щедрую Юлию. Если флакон стоит не слишком дорого…

– О, у меня есть тысяча флаконов подороже. Возьми его, дитя!

Нидия наклонила голову в знак благодарности и спрятала флакон под одеждой.

– А зелье действует одинаково, кто бы ни дал его?

– Даже если его даст самая уродливая старуха на свете, Главку она покажется красавицей, и он никого не будет любить, кроме нее!

Выпив вино, Юлия оживилась. Она громко смеялась, болтала о всякой всячине и только под утро позвала своих рабынь, чтобы ее раздели.

– Я не могу расстаться с этим напитком, пока не придет время пустить его в ход. Покойся же под моей подушкой, светлый дух, и пошли мне сладкие сны!

С этими словами она положила флакон под подушку. Сердце Нидии сильно билось.

– Отчего ты пьешь воду, Нидия? Ведь рядом стоит вино.

– Мне жарко, – отвечала слепая девушка. – Я хочу охладиться. Я поставлю воду подле своей постели, вода освежает в летние ночи, когда роса сна не орошает губы. Прекрасная Юлия, утром Иона будет меня ждать, я уйду от тебя рано, быть может, прежде, чем ты проснешься, поэтому прими мои поздравления.

– Благодарю. Когда мы увидимся снова, Главк уже будет у моих ног.

Они легли, и Юлия, уставшая от тревог и волнений дня, сразу заснула. Но Нидия не смыкала глаз, ее одолевали тревожные мысли. Она прислушивалась к ровному дыханию Юлии; привыкшая улавливать малейший звук, она вскоре убедилась, что Юлия крепко спит.

– А теперь помоги мне, Венера! – сказала Нидия шепотом.

Она тихонько встала, вылила духи, подаренные Юлией, на мраморный пол, несколько раз ополоснула флакон водой, а потом, легко найдя ложе Юлии (ведь ночь была для нее все равно что день), сунула дрожащую руку под подушку и схватила фиал с зельем. Юлия не шелохнулась, ее дыхание овевало горящую щеку слепой девушки. Тогда Нидия, вынув пробку, перелила содержимое в свой флакон, налила в фиал прозрачной воды, на которую, как сказала ей Юлия, так походило зелье, и положила фиал на прежнее место. Потом она прокралась к своему ложу и, обуреваемая беспокойными мыслями, стала ждать рассвета.

Когда взошло солнце, Юлия еще спала. Нидия бесшумно оделась, тщательно спрятала свое сокровище под одеждой, взяла палку и поспешно вышла из дому.

Привратник Медон ласково приветствовал ее, когда она спускалась по ступеням на улицу. Но она этого не слышала, в голове ее вихрем проносились мысли, и каждая мысль была исполнена страстью. Она чувствовала на своем лице свежий утренний воздух, но он не охладил ее горящую кровь.

– Главк, – шептала она. – Все приворотные зелья на свете не заставят тебя любить меня так, как я люблю тебя! Иона!.. Но прочь сомнения! Прочь раскаяние! Главк, моя судьба в твоей улыбке! И твоя тоже! О надежда, о радость! О восторг! Твоя судьба у меня в руках!

Книга четвертая

Глава I. Размышления о религиозном пыле ранних христиан. Два человека принимают опасное решение. И стены имеют уши, особенно стены священные

Всякий, кто изучает историю раннего христианства, видит, как необходим был для его распространения тот ревностный, бесстрашный, непримиримый дух, который владел его приверженцами и поддерживал мучеников. Для господствующей религии дух нетерпимости пагубен, а религию слабую и преследуемую он укрепляет. Христиане должны были презирать и ненавидеть все другие религии, чтобы преодолеть их искусы, должны были твердо верить не только в то, что священное писание – это истина, но и в то, что это единственная истина, которая несет спасение, чтобы найти в себе силы переносить суровость этой религиозной доктрины и подвигнуть себя на нелегкий и опасный труд обращения язычников. Строгий дух секты, признававший добродетель достоянием немногих избранных и лишь им одним суливший блаженство на небесах, считавший других богов исчадиями ада, а другие религии – дьявольским наваждением, естественно, вызывал у христиан стремление обратить в свою веру всех людей, близких их сердцу. Этот круг еще более расширяло стремление приумножить славу божию. Христианин смело навязывал свои догматы, преодолевая скептицизм одних, отвращение других – и мудрое презрение философа, и благочестивый страх толпы. Самая нетерпимость давала ему лучшее орудие для достижения цели, мягкосердечному язычнику начинало в конце концов казаться, что и в самом деле должно быть что-то святое в таком невиданном усердии людей, которые не останавливаются ни перед чем, ничего не страшатся и даже под пыткой и перед лицом смерти не ищут утешения и философии, а отдают себя на волю вечного судии, – ведь это было так не похоже на умозрительные споры философов. Это же рвение сделало церковника в средние века изувером, не знающим сострадания и пощады, но в ранние времена оно делало христианина героем, не знающим страха.

Не последним среди этих решительных, дерзких и упорных людей был Олинф. Едва Апекид прошел обряд крещения, назареянин поспешил разъяснить ему, что он не может больше носить сан и одеяние жреца. Невозможно исповедовать веру в единого бога и продолжать, хотя бы притворно, поклоняться алтарям дьявола.

Но этого мало: неугомонный и порывистый Олинф хотел с помощью Апекида разоблачить в глазах обманутых людей лживость оракулов Исиды. Он решил, что небо послало ему орудие, чтобы вывести из заблуждения толпу и, быть может, подготовить обращение всего города. Они договорились встретиться вечером после крещения в уже описанной нами роще Кибелы.

– Когда в следующий раз будут вопрошать оракула, – сказал Олинф проникновенным голосом, – ты выйдешь к ограде и во всеуслышание расскажешь про обман, а потом предложишь всем войти и своими глазами увидеть грубый, но коварный механизм, про который ты мне рассказывал. Не бойся, бог, который защитил Даниила[152], защитит и тебя; мы, верные, будем среди толпы, мы поддержим тебя; при первой же вспышке народного возмущения я сам водружу на алтаре пальмовую ветвь, символ евангелия, и в устах моих зазвучит пламенное слово бога живого.

Апекид, горячий и увлекающийся, охотно согласился. Он был рад сразу же показать свою преданность секте, в которую он вступил, и его благочестивые чувства еще больше укрепляли ненависть к обману, которому он сам так недавно поддался, и желание отомстить обманщикам. В этом лихорадочном увлечении (ведь пылкость необходима для всех безрассудных и возвышенных поступков) ни Олинф, ни Апекид не видели препятствий к осуществлению своего плана, хотя толпа, благоговея перед священными алтарями великой египетской богини, могла не поверить даже разоблачительному свидетельству ее жреца.

Апекид согласился с готовностью, которая обрадовала Олинфа. Они расстались, решив, что Олинф посоветуется с главными членами христианской общины и заручится их поддержкой. Вышло так, что через два дня после этого разговора предстоял один из праздников в честь Исиды! Это был удобный случай для осуществления намеченного плана. Они уговорились встретиться на следующий вечер на том же месте и окончательно обсудить все подробности.

Свой разговор они закончили возле святилища, или небольшой часовни, которую я уже описывал выше, и, как только христианин и жрец ушли, мрачный и уродливый человек появился из часовни.

– Я следил за тобой не зря, брат мой, – сказал он. – Ты, жрец Исиды, не для пустой болтовни встретился с этим злобным христианином. Увы! Как жаль, что я не слышал весь ваш разговор! Но и этого довольно. Я понял, что ты хочешь раскрыть толпе священные тайны и завтра вы снова встретитесь на этом же месте, чтобы все решить окончательно. Пусть же Осирис обострит мой слух, чтобы я узнал все про вашу неслыханную дерзость! Тогда я сразу же посоветуюсь с Арбаком. Мы нанесем вам, друзья, удар не менее сильный, чем вы готовите нам. А пока ваша тайна будет погребена в моей груди.

Бормоча это, Кален – ибо это был он – завернулся в плащ и задумчиво пошел восвояси.

Глава II. Хозяин, повар и кухня

В тот же день Диомед давал пир для самых избранных из своих друзей. В числе гостей были красавец Главк, прекрасная Иона, эдил Панса, высокородный Клодий, бессмертный Фульвий, щеголеватый Лепид, эпикуреец Саллюстий. Но, кроме них, Диомед ожидал еще старого сенатора из Рима (человека заслуженного и пользовавшегося милостью при императорском дворе) и знаменитого воина из Геркуланума, который сражался в армии Тита против иудеев и сильно нажился во время войн. Друзья часто говорили ему, что отечество в неоплатном долгу перед ним за его бескорыстные ратные труды. Однако этим число гостей не ограничивалось; и хотя, строго говоря, у римлян в то время считалось дурным тоном приглашать на пир менее трех и более девяти гостей, любители показать себя часто нарушали это правило. Мы знаем из истории, что один из самых знаменитых любителей удовольствий давал пиры для трехсот избранных. Однако Диомед оказался скромнее и удовлетворился лишь тем, что пригласил гостей вдвое больше числа муз. Пирующих было восемнадцать – число, которое и в наше время довольно популярно.

Было утро. Диомед, хотя он разыгрывал из себя благородного и ученого человека, отлично знал по своему опыту в торговле, что под присмотром хозяина слуги гораздо расторопней. Поэтому, не подпоясав тунику на толстом животе, в легких туфлях и с короткой палкой, которой он то грозил, то бил по спине какого-нибудь нерадивого раба, он обходил свою роскошную виллу.

Он не погнушался зайти и в то святилище, где жрецы пира готовили свои жертвы. Когда он вошел в кухню, уши его приятно оглушил звон блюд и сковородок, властные окрики и проклятия. Во всех помпейских домах кухни были маленькие, но тем не менее оснащены великим множеством всяких очагов, котлов, кастрюль, сковородок, ножей, ложек, без которых настоящий повар, все равно древний или современный, считает совершенно немыслимым что-либо приготовить. А так как топлива тогда, как и теперь, в тех краях не хватало и стоило оно дорого, то требовалась немалая ловкость, чтобы приготовить разнообразные блюда на слабом огне. Удивительное изобретение для этой цели – переносную кухню величиной с большой фолиант, где была печь на четыре кастрюли и котелок для кипячения воды, – можно и сейчас увидеть в неаполитанском музее.

В тесной кухне сновало множество незнакомых людей.

– Ого! – буркнул Диомед. – Этот проклятый Конгрион согнал целую когорту поваров себе на подмогу! Толку от них никакого, только лишний расход. Клянусь Вакхом, трижды счастлив я буду, если рабы не выпьют у меня несколько амфор вина. Увы, руки у них загребущие, туники просторные. Горе мне!

Повара тем временем занимались своим делом, видимо не замечая Диомеда.

– Эй, Эвклион, подай сковороду для яичницы! Это у вас самая большая? Да ведь она всего на тридцать три яйца, а в домах, куда меня обычно приглашают, в самую маленькую сковороду, если нужно, войдет пятьдесят.

«Бессовестный плут! – подумал Диомед. – Говорит так, будто яйца не стоят денег!»

– Клянусь Меркурием! – воскликнул бойкий поваренок, едва начавший обучаться ремеслу. – Где это виданы такие старые формы для сладостей? С этой утварью невозможно показать свое искусство! Да у Саллюстия в самых нехитрых формах для пирожных вся осада Трои: там тебе и Гектор, и Парис, и Елена, да и еще маленький Астианакт и троянский конь в придачу!

– Молчи, дурак! – сказал Конгрион, повар Диомеда, который, видимо, главную роль уступил своим собратьям. – Мой хозяин не из тех мотов, которые все хотят устроить по последней моде, сколько бы это ни стоило!

– Ты лжешь, негодный раб! – воскликнул Диомед в гневе. – Ты уже стоил мне достаточно, чтобы разорить самого Лукулла! Ну-ка, подойди, я с тобой поговорю!

Раб, хитро подмигнув своим собратьям, повиновался.

– Ах ты прохвост! – сказал Диомед с гневом. – Как посмел ты созвать всех этих негодяев в мой дом? Да у каждого из них на лбу написано, что он вор!

– Уверяю тебя, хозяин, что это все самые почтенные люди, лучшие повара в городе, их очень трудно нанять. Но ради меня…

– Ради тебя, несчастный! – перебил его Диомед. – Сколько украденных у меня денег, сколько утаенных монет, сколько хорошего мяса, проданного потом в городских предместьях, сколько тысяч, уплаченных якобы за поврежденную бронзу и разбитую посуду, ты отдал им, чтобы они работали ради тебя?

– Да нет же, хозяин, ты напрасно меня подозреваешь. Будь я проклят, если…

– Не клянись! – снова перебил его взбешенный Диомед. – А то боги поразят тебя за ложную клятву, и я останусь без повара перед самым пиром! Но довольно, мы еще поговорим об этом. Следи покуда хорошенько за своими негодными помощниками и не рассказывай мне завтра басни про разбитые блюда и невесть куда исчезнувшие чаши, не то я исполосую тебе всю спину! И помни: ты заставил меня немало заплатить за этих фригийских рябчиков. Клянусь Геркулесом, этих денег хватило бы скромному человеку на целый год, так смотри же, чтоб рябчики не пережарились. В последний раз, Конгрион, когда я давал пир друзьям, ты, хвастун, обещал на славу приготовить мелосского журавля, а он вышел твердый, как камень с Этны, словно все пламя Флегетона[153] выжгло из него соки. Будь же осторожен и умерен, Конгрион. Умеренность – мать великих деяний; если не бережешь хозяйственные деньги, то по крайней мере заботься всегда о моем добром имени.

– Такая будет трапеза, какой в Помпеях со времен Геркулеса не видели!

– Легче, легче, опять твои проклятые похвальбы! Но слушай, Конгрион, у мальчишки, который ругал мои формы для сластей, у этого остроязычного новичка, было ли на языке что-нибудь, кроме дерзости, когда он порочил красоту моих форм? Я не хочу быть старомодным, Конгрион.

– Нет, просто у нас, поваров, такой обычай, – отвечал Конгрион, – порицать кухонную утварь, чтобы подчеркнуть наше искусство. Формы для сластей очень красивые, но я посоветовал бы хозяину при случае купить новые.

– Довольно! – воскликнул Диомед, который, видимо, поклялся никогда не давать своему рабу договорить. – Теперь берись за дело, старайся превзойти самого себя. Пусть все завидуют Диомеду, что у него такой повар, пусть рабы в Помпеях назовут тебя Конгрионом Великим. Ступай!.. Или нет, постой, ты ведь не все деньги потратил, что я дал тебе на расходы?

– Увы, все! За соловьиные языки, римскую колбасу, устрицы из Британии и всякие мелочи, которые и не перечислить, еще не заплачено. Но это не беда. Все верят в долг главному повару богача Диомеда!

– О расточитель! Какие траты! Какое излишество! Я разорен! Но ступай же, поторапливайся. Присматривай, пробуй, старайся, лезь из кожи вон! Пусть римский сенатор не презирает скромного торговца из Помпей. Иди, раб, и помни про фригийских рябчиков.

Повар исчез, а дородный Диомед прошествовал в более приятные комнаты. Все было как он велел: фонтаны весело журчали, цветы были свежими, мозаичные полы блестели как зеркало.

– Где моя дочь Юлия? – спросил он.

– Принимает ванну.

– А, хорошо, что мне напомнили! Время не ждет. Надо принять ванну и мне…

Глава III. Прием и пир в Помпеях

Саллюстий и Главк не спеша шли к дому Диомеда. Несмотря на дурные привычки, у Саллюстия было немало достоинств. Он был бы преданным другом, полезным гражданином, короче говоря – превосходным человеком, если б не вбил себе в голову, что должен быть философом. Воспитанный в школах, где римляне преклонялись перед эхом греческой мудрости, он устроил те искаженные доктрины, в которые поздние эпикурейцы превратили простое учение своего великого учителя. Он целиком предался наслаждениям и вообразил, что мудрецом может быть лишь веселый пьяница. Однако он был образован, умен и добр, а искренняя непосредственность рядом с безнадежной испорченностью Клодия и расслабленной изнеженностью Лепида; поэтому Главк любил его больше прочих, а он, в свою очередь, ценил благородные качества афинянина и любил его почти так же, как холодную мурену или чашу лучшего фалернского.

– Противный старик этот Диомед, – сказал Саллюстий, – но у него есть некоторые достоинства – в винном погребе.

– И очарование – в его дочери.

– Правда, Главк. Но мне кажется, это тебя не очень трогает. По-моему, Клодий хочет занять твое место.

– Желаю ему успеха. Красавица Юлия, конечно, ничьими исканиями пренебрегать не будет.

– Ты слишком строг к Юлии. Но в ней действительно есть что-то порочное, в конце концов они отлично подойдут друг для друга. По-моему, мы очень снисходительны к этому никчемному игроку!

– Развлечения странным образом объединяют разных людей, – отвечал Главк. – Он меня забавляет…

– И льстит тебе. Да к тому же делает это мастерски! Он посыпает свои похвальбы золотой пылью.

– Ты часто намекаешь, что он нечист на руку. Скажи, ты и в самом деле так думаешь?

– Дорогой Главк, римский аристократ должен поддерживать свое достоинство, а это обходится не дешево.

Клодию приходится мошенничать, как последнему плуту, чтобы жить, как подобает благородному мужу.

– Ха-ха! Ну, да я теперь бросил играть в кости. Ах, Саллюстий, когда я женюсь на Ионе, то, надеюсь, искуплю безумства юности. Мы оба рождены для лучшей жизни, мы созданы, чтобы служить в более возвышенных храмах, чем хлев Эпикура.

– Увы! – возразил Саллюстий печально. – Что знаем мы?.. Жизнь коротка, за гробом мрак. Нет иной мудрости, кроме той, которая говорит: «Наслаждайся!»

– Клянусь Вакхом, я иногда сомневаюсь, берем ли мы, наслаждаясь, от жизни все, что она может дать!

– Я человек умеренный, – сказал Саллюстий, – и довольствуюсь малым. Мы поступаем как злодеи, опьяняясь вином, когда стоим у порога смерти, но, если б мы этого не делали, бездна казалась бы такой ужасной! Признаюсь, я был склонен к мрачности, пока не пристрастился к вину, – оно вливает в тебя новую жизнь, мой милый Главк.

– Да! Но каждое утро за ней следует новая смерть.

– Верно, похмелье неприятно. Но, будь это не так, никто не стал бы читать книги. Я читаю по утрам, потому что, клянусь богами, до полудня я больше ни на что не годен.

– Фу, дикарь!

– Подумаешь! Да постигнет судьба Пенфея[154] того, кто не признает Вакха.

– Ну, Саллюстий, при всех твоих недостатках ты лучший пьяница, кого я знаю! Право, если моя жизнь будет в опасности, ты единственный во всей Италии протянешь мне руку, чтобы меня спасти.

– Может быть, и не протяну, если это случится во время ужина. Нет, серьезно, мы, италийцы, ужасно себялюбивы.

– Таковы все люди, которые лишены свободы, – сказал Главк со вздохом. – Только свобода заставляет человека жертвовать собой ради другого.

– В таком случае, свобода – очень тяжелая вещь для эпикурейца, – заметил Саллюстий. – Но вот мы и пришли.

Так как вилла Диомеда одна из самых больших, какие до сих пор раскопаны в Помпеях, и более того – построена по специальному плану для загородных домов, принятому в римской архитектуре, небезынтересно коротко описать расположение комнат, через которые проследовали гости. Они вошли через тот небольшой вестибул, где мы уже познакомились со стариком Медоном, и сразу миновали колоннаду, которую в архитектуре называют перистилем; ибо главная разница между городским домом и загородной виллой состояла прежде всего в том, что эта колоннада помещалась там, где в городских домах был атрий. Посреди перистиля был открытый двор с бассейном. Из этого перистиля вниз вела лестница к службам; узкий коридор по другую его сторону выходил в сад, с боков к колоннаде примыкали небольшие помещения, предназначенные, вероятно, для приезжих гостей. Еще одна дверь, слева от входа, вела в маленький треугольный портик, примыкавший к домашним баням; за ним была гардеробная, где висели праздничные одежды рабов, а может быть, и хозяина. Через семнадцать столетий были найдены остатки этих древних нарядов: ветхие, истлевшие, они сохранились, увы, дольше, чем предполагал их бережливый хозяин.

Но вернемся в перистиль и попытаемся теперь окинуть взглядом весь дом, следуя за гостями.

Пусть читатель сначала представит себе колонны портика, увитые гирляндами цветов; цоколи колонн были красные, а стены вокруг сверкали разнообразными фресками; за раздернутыми занавесями был таблин, который по желанию закрывался стеклянными дверьми, вдвигавшимися в стену. По обе стороны от таблина были небольшие комнаты, в одной из которых хранились драгоценности; все эти комнаты сообщались с длинной крытой галереей, которая обоими концами выходила на террасы, а между террасами, примыкая к средней части галереи, находился зал, где в тот день был приготовлен пиршественный стол. Все эти комнаты, хотя и располагались почти на уровне земли, были на один этаж выше сада, а террасы переходили в открытые, поддерживаемые колоннами галереи, которые опоясывали сад.

Внизу, на уровне сада, были комнаты, уже описанные нами, – почти все они принадлежали Юлии.

Диомед встречал гостей в крытой галерее. Торговец разыгрывал из себя любителя литературы и поэтому питал слабость ко всему греческому; Главку он оказывал особое внимание.

– Ты увидишь, мой друг, – сказал он, взмахивая рукой, – что у меня здесь все в несколько классическом духе, так сказать, на аттический манер. Зал, в котором мы будем пировать, устроен в подражание грекам. Благородный Саллюстий, говорят, что в Риме таких залов нет.

– О! – отвечал Саллюстий с легкой улыбкой. – У вас в Помпеях умеют подбирать и заимствовать все достойное из Греции и Рима. Вот если бы ты, Диомед, подбирал яства так же хорошо, как архитектурные украшения!

– Ты увидишь, увидишь, мой милый Саллюстий, – сказал торговец. – У нас в Помпеях есть вкус, есть и деньги.

– И то и другое меня радует, – отвечал Саллюстий. – А вот и прекрасная Юлия!

Как я уже говорил, главное различие в обычаях у афинян и римлян заключалось в том, что у первых женщины из скромности почти никогда не принимали участия в развлечениях, у вторых же они были частым украшением пиров, но в таких случаях пиры обычно заканчивались рано.

Красавица Юлия вошла в зал в великолепных белых одеждах, расшитых жемчугом и золотыми нитями.

Едва она ответила на приветствия Главка и Саллюстия, как почти одновременно вошли Панса с женой, Лепид, Клодий и римский сенатор; после них появилась вдова Фульвия; за ней – поэт Фульвий, у которого с вдовой не было ничего общего, кроме имени; потом вошел воин из Геркуланума, сопровождаемый своей «тенью», и менее знатные гости. Ионы еще не было.

У древних принято было хвалить все, что попадалось на глаза, поэтому считалось дурным тоном, войдя в дом, сразу же садиться. Обменявшись приветствиями, которые обычно состояли в рукопожатиях, как и у нас, а иногда, при более дружеских отношениях, в объятиях, гости несколько минут осматривали комнаты, любуясь бронзой, картинами, мебелью.

– Какая прекрасная статуя Вакха! – восхитился римский сенатор.

– Да что там, это пустяк! – отозвался Диомед.

– Какие чудесные картины! – сказала Фульвия.

– Пустяк! – отвечал хозяин.

– Красивые светильники! – воскликнул воин.

– Красивые! – подхватила его «тень».

– Пустяк, пустяк! – твердил торговец.

Тем временем Главк отошел к одному из окон галереи, соединявшей террасы, и Юлия последовала за ним.

– Скажи, Главк, неужели у вас в Афинах принято избегать прежних друзей? – спросила она.

– О нет, прекрасная Юлия!

– И все же, думается мне, Главк поступает именно так.

– Главк никогда не избегает друзей! – ответил грек, подчеркивая последнее слово.

– Может ли Юлия считать себя его другом?

– Такой прелестный друг сделал бы честь императору.

– Ты не ответил на мой вопрос, – сказала влюбленная Юлия. – А правда ли, что ты обожаешь неаполитанку Иону?

– Разве красота не достойна обожания?

– А, хитрый грек, ты ускользаешь от ответа! Но скажи, Юлия в самом деле может быть твоим другом?

– Я благословлю богов и отмечу белым камешком тот день, когда она окажет мне эту честь.

– Но даже когда ты говоришь это, в глазах твоих беспокойство, ты бледнеешь, невольно отворачиваешься, тебе не терпится поспешить навстречу Ионе.

В этот миг вошла Иона, и Главк действительно выдал свои чувства, что не укрылось от ревнивой красавицы.

– Разве восхищение одной женщиной делает меня не достойным дружбы другой? Неужели и ты поддерживаешь клевету, которую возводят поэты на твой пол?

– Не знаю. Во всяком случае, я постараюсь убедить себя в том, что ты прав. Главк, еще одно слово. Ты женишься на Ионе, это правда?

– Если судьбе будет угодно осчастливить меня.

– Прими же от меня в знак нашей дружбы подарок для твоей невесты… Нет, нет, не отказывайся! Ты знаешь, таков обычай – друзья, поздравляя жениха и невесту, дарят им маленькие подарки.

– Юлия! Я не могу отказаться от знака твоей дружбы. Я приму подарок как доброе знамение от самой Фортуны.

– Если так, то после пира, когда гости уйдут, спустись ко мне в комнату, и ты получишь его из моих рук. Смотри же, не забудь! – сказала Юлия и подошла к жене Пансы, отпустив Главка к Ионе.

Вдова Фульвия и супруга эдила были заняты высоким и серьезным спором.

– О Фульвия! Уверяю тебя, по последним сведениям завитые волосы начинают выходить в Риме из моды. Теперь носят высокие прически, как у Юлии, или в виде шлема, как у меня. Надеюсь, это производит впечатление.

– И никто давным-давно не причесывается на греческий манер, как Иона.

– А, пробор спереди и пучок сзади? Да это просто смешно! Похоже на статую Дианы! И все же Иона хороша, правда?

– Да, мужчины так говорят. Она выходит замуж за афинянина, желаю ей счастья. Но, сдается мне, она не долго будет ему верна. Эти чужеземки не отличаются верностью.

– А, Юлия! – сказала Фульвия, когда дочь торговца подошла к ним. – Ты еще не видела тигра?

– Нет.

– Как же, ведь все дамы ходили на него смотреть. Он такой красавец!

– Надеюсь, для него и для льва найдется какой-нибудь преступник, – отвечала Юлия. – Твой муж, – она повернулась к жене Пансы, – должен действовать решительней.

– Увы, законы у нас слишком мягкие, – отвечала дама с прической шлемом. – Так мало преступлений, и к тому же гладиаторы избаловались! Самые храбрые бестиарии[155] соглашаются сражаться только против кабана или быка, а как доходит дело до льва или тигра, они считают, что это слишком серьезная игра.

– Надо одеть их в женское платье, – сказала Юлия с презрением.

– А видели вы новый дом Фульвия, нашего любимого поэта? – спросила жена Пансы.

– Нет. А он красивый?

– Очень! В лучшем вкусе. Но говорят, моя дорогая, у него там такие неприличные картины! Он не показывает их женщинам. Фу, какой дурной тон!

– Эти поэты всегда со странностями, – сказала вдова. – Но он интересный человек. И какие чудесные стихи пишет! Наша поэзия, к счастью, расцветает, и старый хлам уже просто невозможно читать.

– Совершенно верно, – подтвердила дама с прической шлемом. – Насколько больше силы и энергии в современной поэтической школе!

В это время к дамам подошел воин.

– Когда я вижу такие хорошенькие лица, то готов примириться с тем, что сейчас нет войны, – сказал он.

– Ах! Вы, герои, такие льстецы! – отвечала Фульвия, торопясь принять любезность на свой счет.

– Клянусь этой цепью, которой меня собственноручно наградил император, – сказал воин, играя короткой цепью, висевшей у него на шее как воротник, вместо того чтобы спускаться на грудь по моде мирных людей, – клянусь этой цепью, ты ко мне несправедлива! Я человек прямой, как и подобает солдату.

– А как ты находишь помпейских дам вообще? – спросила Юлия.

– Клянусь Венерой, они прекрасны! Правда, все они ко мне благосклонны, и это удваивает их очарование в моих глазах.

– Мы любим воинов, – улыбнулась жена Пансы.

– Я это знаю. Клянусь Геркулесом, даже неловко быть слишком знаменитым в этих городах. В Геркулануме некоторые залезали на крышу моего атрия, чтобы взглянуть на меня через водосток. Восхищение сограждан приятно, но в конце концов оно становится тягостным.

– Правда твоя, Веспий! – воскликнул поэт, подходя к ним. – Я это чувствую.

– Ты! – сказал величественный воин, оглядывая тщедушного поэта с невыразимым презрением. – А в каком легионе ты служил?

– Ты можешь увидеть мои трофеи на форуме, – молвил поэт, бросая на женщин многозначительный взгляд. – Я был среди соратников самого великого мантуанца[156].

– Я не знаю никакого полководца из Мантуи, – сказал воин сурово. – В какой кампании ты участвовал?

– В Геликонской[157].

– Никогда не слыхал.

– Ах, Веспий, он просто шутит, – улыбнулась Юлия.

– Шутит! Клянусь Марсом, со мной шутки плохи!

– Да ведь сам Марс был влюблен в мать шуток[158], – сказал поэт, немного встревоженный. – Знай же, о Веспий, что я поэт Фульвий. Это я делаю воинов бессмертными.

– Да сохранят нас боги! – шепнул Саллюстий Юлии. – Если Веспия сделать бессмертным, какой образец назойливого хвастуна получат от нас потомки!

Воин, казалось, был смущен. Но тут, ко всеобщему облегчению, гостей пригласили к столу.

Мы уже рассказывали, как пировали в Помпеях, и не станем занимать читателя, подробно описывая блюда и перечисляя их названия.

Диомед, большой любитель церемоний, назначил особого раба рассаживать гостей по местам.

Пиршественный стол был составлен из трех: один в середине и два с боков под прямым углом к нему. Гости располагались только с внешней стороны столов, внутреннее пространство оставалось свободным для слуг. На одном конце сидела Юлия как хозяйка, на другом – Диомед. На углу среднего стола поместился эдил, на противоположном углу – римский сенатор; это были почетные места. Других гостей рассадили так, что молодые (мужчины и женщины) сидели отдельно от пожилых. Это было очень удобно, но те, кто хотел считаться молодыми, легко могли обидеться.

Иону посадили рядом с Главком. Ложи были отделаны черепаховыми пластинами и покрыты сверху пуховыми покрывалами с дорогой вышивкой. Стол был украшен резьбой по бронзе, слоновой кости и серебру. Здесь были изображения богов, ларов и священной солонки. Над столом и ложами висел роскошный балдахин. На каждом углу стояли высокие светильники, ибо, хотя был еще день, в комнате царил полумрак. По залу были расставлены треножники с благовонными курениями, и на капителях колонн красовались большие вазы и всякие серебряные украшения.

Обычай требовал непременных возлияний в честь богов, и Весту, как царицу богов домашнего очага, обычно чествовали первой.

Когда эта церемония была завершена, рабы усыпали ложа и пол цветами и на голову каждому гостю надели венок из роз, связанный липовым лыком, перевитый лентами и плющом и украшенный аметистом[159], – каждое из этих растений считалось средством против опьяняющего действия вина – только венки женщин не были ими украшены, потому что женщине считалось неприличным пить вино на людях. Диомед счел нужным назначить царя или распорядителя пира – этот важный титул иногда присваивался по жребию, а иногда, как теперь, хозяином дома. Диомед долго колебался. Старый сенатор был слишком угрюм и немощен, чтобы справиться с такими обязанностями; эдил Панса вполне подходил для этого, но предпочесть низшего по рангу было бы оскорблением для сенатора. Взвешивая достоинства остальных гостей, богач поймал беззаботный взгляд Саллюстия и вдруг назвал имя веселого эпикурийца.

Саллюстий принял эту честь с подобающей скромностью.

– Я буду милостивым повелителем для тех, кто пьет усердно, – сказал он. – К непокорным же буду суровее самого Миноса[160]. Берегитесь!

Рабы поднесли каждому из гостей таз с ароматной водой, и этим омовением начался пир. Стол ломился от закусок.

Пока разговор не стал общим, Иона и Главк могли потихоньку перешептываться, а это было для них приятней, чем слушать лучших ораторов мира. Юлия не спускала с влюбленных горящего взгляда.

Но от Клодия, сидевшего в середине, откуда ему хорошо видна была Юлия, не укрылась ее досада, и он поспешил этим воспользоваться. Он обратился к ней через стол с обычными любезностями. Клодий был благородного происхождения и недурен собой, а тщеславная Юлия не настолько была влюблена в Главка, чтобы остаться равнодушной.

Бдительный Саллюстий все время неусыпно следил за рабами, он поднимал чашу за чашей с такой быстротой, словно решился исчерпать огромные погреба, которые еще и сейчас сохранились под домом Диомеда. Достойный торговец начал уже жалеть о своем выборе, так как пришлось открывать одну амфору за другой. Рабы, все юные (младшие, которым не было еще и десяти лет, разливали вино, а другие, постарше лет на пять, разбавляли его водой), казалось, разделяли рвение Саллюстия; Диомед покраснел, когда заметил, с каким, удовольствием поддерживали они старания царя пира.

– Прости меня, сенатор! – сказал Саллюстий. – Я вижу, ты уклоняешься от возлияний, твоя тога с пурпуровой каймой тебя не спасет – пей!

– Клянусь богами, – сказал сенатор, кашляя, – я уже весь в огне. Ты мчишься с такой быстротой, что сам Фаэтон[161] по сравнению с тобой ничто. Я слаб, любезный Саллюстий, придется тебе освободить меня.

– Ни за что, клянусь Вестой! Я равно беспристрастен ко всем своим подданным – пей!

Бедный сенатор принужден был повиноваться законам пира. Увы! Каждая чаша приближала его к стигийским болотам[162].

– Легче, легче, любезный царь! – стонал Диомед. – Мы уже начинаем…

– Измена! – воскликнул Саллюстий. – Я не потерплю за этим столом сурового Брута, не потерплю вмешательства в мои повеления!

– Но здесь женщины…

– Пускай полюбят пьяниц. Разве Ариадна не была влюблена в Вакха?

Пир продолжался, языки развязались, гости зашумели. Последняя перемена блюд – десерт был уже на столе, рабы разносили воду с миррой и иссопом для омовения. Тем временем напротив гостей поставили круглый столик, и из него вдруг, словно по волшебству, забила благоуханная струя, обрызгивая стол и пирующих; после этого балдахин был отдернут, и гости увидели, что под потолком протянут канат, и один из тех танцовщиков, которыми Помпеи так славились, стал показывать свое искусство прямо у них над головами.

Этот призрак скакал как безумный, и достаточно было ему поскользнуться, чтобы размозжить голову кому-нибудь из зрителей, но пирующие смотрели на это зрелище с интересом и хлопали, когда танцовщик совершал особенно трудный прыжок и ухитрялся при этом не упасть на гостя, который ему понравился. Особое предпочтение он оказал сенатору, совсем было соскользнув с каната и ухватившись за него рукой в последний миг, когда все уже думали, что голову римлянина постигнет та же участь, что и голову поэта, которую орел принял за черепаху. Наконец, танцовщик остановился, и Иона, не привыкшая к таким зрелищам, вздохнула с облегчением. Снаружи раздалась музыка. Тогда он стал танцевать еще быстрее, мелодия переменилась, и он снова замер, словно был заколдован, и музыка не могла рассеять чары. Он представлял больного какой-то необычайной болезнью, который танцует и не в силах остановиться, – только определенная мелодия может его излечить. Наконец музыканты, видимо, нашли эту мелодию, танцовщик сделал прыжок, соскочил с каната на пол и скрылся.

Одно искусство пришло на смену другому: музыканты, сидевшие на террасе, заиграли тихую, нежную мелодию, и из-за стены едва слышно донеслось пение…

Солнце тем временем стало клониться к закату, но гости, пировавшие уже несколько часов, не замечали этого в затемненном зале. Уставший сенатор и воин, которому нужно было еще вернуться в Геркуланум, встали, подав этим сигнал для общего разъезда.

– Еще минуту, друзья мои, – сказал Диомед. – Если вы хотите так скоро оставить меня, то по крайней мере должны принять участие в нашей последней игре.

Подозвав одного из слуг, он что-то шепнул ему. Раб вышел и вскоре вернулся с небольшой чашей, в которой лежали навощенные таблички, тщательно запечатанные и с виду совершенно одинаковые. Каждый из гостей должен был купить табличку, уплатив самую мелкую серебряную монет у; весь интерес этой лотереи (любимого развлечения императора Августа, который ее и ввел) заключался в неравноценных, а иногда и совсем неуместных выигрышах, указанных на табличках. Так, например, поэт с кислым видом вытянул свое стихотворение (ни один аптекарь еще не проглатывал с меньшей охотой собственную пилюлю); воину достался ларчик со шпильками, что дало пищу для острот насчет Геракла и прялки[163]; вдова Фульвия выиграла большую чашу для вина, Юлия – мужскую застежку, а Лепид – коробку для рукоделия. Самый подходящий выигрыш достался игроку Клодию, который покраснел от досады, когда ему поднесли меченые игральные кости. Общее веселье несколько омрачило событие, которое сочли дурным знаком: Главку достался самый ценный выигрыш – мраморная статуэтка Фортуны греческой работы, но, подавая ему статуэтку, раб уронил ее, и она разбилась.

Все содрогнулись и невольно вскрикнули, призывая богов отвести беду.

Один только Главк, хотя он, вероятно, был суеверен не менее остальных, остался невозмутим.

– Милая Иона, – нежно шепнул он неаполитанке, которая побледнела, как мрамор, – я принимаю это знамение. Оно означает, что, дав мне тебя, Фортуна не может больше дать ничего – она разбила свое изображение, благословив меня твоим.

Чтобы рассеять впечатление, которое произвел этот случай на собравшихся, Саллюстий, украсив свою чашу цветами, поднял ее за здоровье хозяина. Затем была поднята чаша за императора и, наконец, – прощальная чаша в честь Меркурия, чтобы он ниспослал всем приятные сны, после чего Саллюстий отпустил гостей.

Экипажами и носилками в Помпеях пользовались редко, потому что город был небольшой, а улицы узкие. Почти все гости, надев сандалии, которые они сняли при входе в пиршественный зал, и, завернувшись в плащи, отправились домой пешком в сопровождении своих рабов.

Тем временем Главк, видя, что Иона ушла, двинулся к лестнице, которая вела вниз, и рабыня проводила его в комнату, где уже ждала Юлия.

– Главк! – сказала она, потупясь. – Я вижу, что ты действительно любишь Иону. Она и в самом деле прекрасна.

– Юлия так очаровательна, что может позволить себе быть великодушной, – отвечал грек. – Да, я люблю Иону. Желаю тебе, чтобы среди всех твоих поклонников нашелся один столь же искренний.

– Я буду молить об этом богов. Смотри, Главк, эти жемчуга я дарю твоей невесте. Да пошлет ей Юнона здоровья, чтобы она долгие годы могла их носить. – С этими словами она протянула ему шкатулку с ожерельем из довольно крупных и ценных жемчужин.

В Помпеях было принято делать такие подарки перед свадьбой, и Главк мог без колебания принять ожерелье, хотя про себя независимый и гордый афинянин решил отплатить Юлии подарком втрое ценнее. Когда он начал благодарить, Юлия остановила его и налила вина в небольшую чашу.

– Ты много выпил с моим отцом, – сказала она, улыбаясь. – Выпей же одну чашу со мной. Желаю здоровья и счастья твоей невесте!

Она едва коснулась губами края чаши и передала ее Главку. Обычай требовал, чтобы Главк осушил ее до дна, что он и сделал. Юлия, не зная о том, что Нидия ее обманула, смотрела на него горящими глазами. Хотя колдунья сказала ей, что зелье может подействовать не сразу, она надеялась восторжествовать мгновенно и была разочарована, когда увидела, что Главк спокойно поставил чашу и продолжал говорить с ней тем же ровным, но вежливым тоном, что и раньше. И хотя она удерживала афинянина, сколько позволяло приличие, его поведение ничуть не изменилось.

«Зато завтра, – подумала она, подавляя разочарование, – горе Главку!»

И поистине – горе ему!

Глава IV. Приворотное зелье. Его действие

Придя домой, Главк застал у себя в саду Нидию. Слепая девушка пришла, надеясь, что он вернется рано. Измученная страхом, тревогой и ожиданием, она решила при первой же возможности дать ему выпить приворотного зелья и в то же время надеялась, что такой случай не представится.

Вся в огне, с громко бьющимся сердцем она ждала Главка до самого вечера. Он прошел через колоннаду, как раз когда зажглись первые звезды и небо оделось в багрянец.

– Дитя мое, ты ждешь меня?

– Нет, я просто поливала цветы и присела отдохнуть.

– Сегодня был жаркий день, – сказал Главк, садясь на скамью у колоннады.

– Очень.

– Позови Дава. Я выпил много вина, мне жарко, пускай принесет чего-нибудь освежающего.

Нидии неожиданно представилась возможность, которую она искала: он сам, по собственной воле, давал ей случай осуществить замысел. Она дышала быстро и тяжело.

– Я сама приготовлю тебе летний напиток, который любит Иона, – сказала она. – Мед со слабым вином, охлажденный снегом.

– Спасибо! – сказал он. – Если Иона его любит, этого достаточно; даже яд был бы для меня благодетелен.

Нидия нахмурилась, но сразу же улыбнулась. Она ушла и вскоре принесла напиток. Главк взял у нее чашу. Чего не отдала бы Нидия за счастье прозреть хоть на один час и увидеть, как ее надежды претворятся в действительность, увидеть первые проблески воображаемой любви; торжественней, чем это делают персы, поклониться восходу солнца, которое, как верила ее доверчивая душа, должно сверкнуть сквозь ее унылую ночь! Как не похожи были в этот миг мысли и чувства слепой девушки на чувства и мысли тщеславной красавицы! Какие ничтожные и пустые страсти обуревали Юлию! Какая жалкая досада, какая мелкая мстительность, какая жажда презренного торжества составляли то чувство, которое она громко называла любовью! Но в диком сердце девушки из Фессалии была лишь чистая, всепобеждающая, неизменная страсть – противоречивая, не женская, безумная, и все же без примеси грубых побуждений. Любовь для нее была дороже жизни – могла ли она упустить возможность добиться взаимности!

Она прислонилась к стене, и лицо ее, только что залитое краской, теперь побелело, как снег; судорожно сжав руки, приоткрыв губы, потупив глаза, она ждала, что скажет Главк.

Главк поднес чашу к губам и уже выпил около четверти, как вдруг взглянул на Нидию, и его так поразила происшедшая в ней перемена, застывшее страдальческое, незнакомое выражение ее лица, что он перестал пить и, все еще держа чашу у рта, воскликнул:

– Нидия, Нидия, что с тобой! Ты больна? Ах, твое лицо красноречивее слов. Что у тебя болит, дитя?

Он поставил чашу и встал, чтобы подойти к ней, как вдруг холодная боль пронзила его сердце, голова закружилась и затуманилась. Земля ускользала из-под его ног, он словно шел по воздуху, могучая неземная радость вторглась в его душу, он чувствовал себя слишком легким, чтобы ходить по земле, ему хотелось летать, ему даже казалось, что у него выросли крылья. Против воли он разразился громким, диким смехом. Он хлопнул в ладоши, подпрыгнул – он был словно пифия[164] в экстазе, а потом его странный восторг исчез так же внезапно, как и появился, хоть и не без следа. Главк теперь чувствовал, что кровь шумит и кипит в его жилах; казалось, она вздымается, ликует, бурлит подобно реке, которая, выйдя из берегов, мчится к океану. У него громко стучало в ушах, он чувствовал, как кровь приливает к голове, жилы на веская вздуваются, словно не могут сдержать его яростный натиск, а потом мгла застлала ему глаза, и сквозь эту мглу он видел сверкающие стены, а нарисованные на них фигуры двигались, скользя, словно призраки. Но удивительнее всего, что он не чувствовал себя больным, не поник под бременем сумасшествия, обрушившегося на него. Чувства его словно обновились, они стали свежими и чистыми, как будто в него влилась новая юность. Он падал в пропасть безумия, не подозревая об этом!

Нидия не ответила на его вопрос – она лишилась дара речи, когда его дикий и ужасный смех пробудил его от страстного ожидания. Она не могла видеть его бурных движений, его шатких, нетвердых шагов, но она слышала его речь – отрывистую, бессвязную, безумную. В ужасе она бросилась к нему, шаря руками в пустоте, коснулась его колен, а потом, упав на землю, обняла их, плача от волнения и страха.

– О скажи мне что-нибудь! Скажи! Ты меня не возненавидел? Говори же!

– Клянусь святой богиней, прекрасная земля этот Кипр! О! Жилы наполняются вином вместо крови! Теперь они вскрыли вены вон тому фавну, чтоб показать, как кровь бурлит и сверкает. Пойди сюда, старый, веселый бог! Ты верхом на козле, да? Какая у него длинная, шелковистая шерсть! Он стоит всех парфянских коней. Но, скажу я тебе, твое вино слишком крепко для нас, смертных. Ах, до чего ж хорошо! Ветви не колышутся. Зеленые волны леса пленили и потопили под собой Зефир[165]! Ни ветерка, листва неподвижна, и я вижу сны, я сплю, сложив крылья на недвижном вязе; смотрю вниз и вижу, как голубой поток искрится в свете тихого полдня. Фонтан, фонтан бьет! Ах, светлый источник, ты не застишь солнце Греции, хотя тянешься к нему своими серебристыми руками. Но кто там крадется через заросли? Она скользит, как луч лунного света… На голове у нее венок из дубовых листьев, в руке – перевернутая ваза, из которой сыплются мелкие пурпурные ракушки и льется сверкающая вода. Ах, погляди на это лицо! Такого еще не видели глаза смертного. Гляди! Мы одни. Только я и она в огромном лесу. На ее губах нет улыбки – она подходит сурово и печально. А! Беги, это нимфа! Это одна из диких ореад[166]! Кто увидит ее, сходит с ума! Беги! Ой, она на меня сейчас поглядит!

– О Главк, Главк! Ты не узнаешь меня? Перестань так кричать, не то твои слова убьют меня!

Новая перемена произошла в пылающем и помраченном мозгу несчастного афинянина. Он положил руки на мягкие волосы Нидии; он гладил ее, с тоской смотрел на нее, а потом, так как в разорванной цепи его мыслей еще уцелело несколько звеньев, ее лицо, видимо, напомнило ему Иону, и от этого его безумие стало еще ужаснее, оно теперь было окрашено страстью, и он закричал:

– Клянусь Венерой, Дианой, Юноной, что, хотя теперь у меня вся земля на плечах, как у моего земляка Геракла (да, тупой Рим, все великие были из Греции, и, если б не мы, у тебя не было бы богов!), я сброшу ее в хаос за одну улыбку Ионы. О прекрасная, любимая, – сказал он нежно и жалобно, – ты меня не любишь! Ты жестока ко мне! Египтянин оклеветал меня, и ты не знаешь, какие ужасные часы провел я под твоим окном, не знаешь, как бродил я до рассвета, надеясь, что ты, мое солнце, наконец взойдешь, а ты не любишь меня, ты меня покинула! Не покидай же меня хоть теперь! Я чувствую, что мне недолго осталось жить. Дай мне полюбоваться на тебя перед смертью. Я из светлой земли твоих отцов, я бродил по холмам Филы[167], я собирал гиацинты и розы в оливковых рощах на берегах Илисса. Ты не можешь покинуть меня, потому что наши отцы были братья. Говорят, эта страна прекрасна, безмятежна, но я увезу тебя с собой… О! Черная тень, зачем встаешь ты между мной и моей любимой! На твоем челе печать смерти, на твоих губах улыбка, которая убивает. Твое имя Орк, но на земле тебя зовут Арбаком. Видишь, я тебя знаю! Прочь, черная тень, твои чары бессильны!

– Главк! Главк! – прошептала Нидия, разжав руки и падая в тоске, раскаянии и горе на землю.

– Кто звал меня? – спросил он громко. – Иона! Это она! Ее похитили, надо спасти ее. Где мой стиль? А, вот он! Я спешу на помощь, Иона! Сейчас, сейчас!

С этими словами афинянин одним прыжком проскочил портик, промчался через дом и побежал по освещенным звездами улицам быстрыми, хоть и неверными шагами, что-то громко бормоча. Ужасное зелье жгло ему кровь – его действие, видимо, еще усилилось от выпитого перед тем вина. Привыкшие к ночным гулякам горожане, подмигивая, с улыбкой давали ему дорогу; они, разумеется, думали, что он одержим Вакхам, которого не зря так почитали в Помпеях; но те, что успели разглядеть его лицо, вздрагивали от непонятного страха, и улыбка исчезала с их губ. Бессознательно направляясь к дому Ионы, он пробежал по оживленным улицам, пересек почти пустынный квартал и очутился в безлюдной роще Кибелы, где Апекид накануне разговаривал с Олинфом.

Глава V. Различные действующие лица встречаются. Потоки, которые текли врозь, сливаются воедино

Арбак, которому не терпелось узнать, дала ли Юлия его ненавистному сопернику ужасное зелье и что из этого вышло, решил пойти к ней вечером и удовлетворить свое любопытство. Как уже было сказано, мужчины в те времена часто носили при себе таблички и стиль для письма, а приходя домой, снимали их вместе с поясом. По существу, под видом письменных принадлежностей римляне носили при себе острое и грозное оружие. Таким стилем Кассий поразил в Сенате Цезаря. Надев пояс и плащ, Арбак вышел из дому, опираясь на длинную палку, потому что все еще нетвердо стоял на ногах, хотя надежда и жажда мщения вместе с его собственным искусством врачевателя помогли ему восстановить свои природные силы, и направился к вилле Диомеда.

Как прекрасны лунные ночи в Италии! День здесь так быстро переходил в ночь, что сумерки едва уловимы. На миг небо тронет багрянец, по морю скользнут розовые блики, тень вступит в борьбу со светом, и вот уж загорелись бесчисленные звезды, взошла луна, и над землей властвует ночь.

Яркий, но мягкий лунный свет озарял древнюю рощу, посвященную Кибеле. Могучие деревья, которые росли здесь с незапамятных времен, отбрасывали на землю длинные тени, и сквозь их ветви проглядывали звезды, густо усеивающие тихий небосвод. Маленький храм посреди рощи, на фоне темной листвы, был исполнен какой-то жуткой торжественности, он напоминал о святости этого места.

Кален, держась в тени деревьев, быстро прошел через рощу, добрался до часовни и, осторожно раздвинув густые ветви позади нее, надежно спрятался; спереди была часовня, сзади – деревья, так что ни один случайный прохожий не мог его увидеть. И снова все затихло; лишь издали доносились возгласы пирующих или музыка, как и теперь, италийцы в летние ночи долго гуляли, наслаждаясь после знойного дня прохладой и лунным светом.

С холма, на котором раскинулась роща, сквозь деревья было видно огромное, словно окрашенное пурпуром море, подернутое вдали рябью, белые домики Стабий и Лактарийский хребет, смутно вырисовывавшийся на прекрасном южном небе. Но вот в дальнем конце рощи появился Арбак, спешивший к дому Диомеда, и в тот же миг на пути его встретился Апекид, который шел на свидание с Олинфом.

– А, это ты, Апекид! – сказал Арбак, сразу узнав его. – В последний раз мы расстались врагами. С тех пор я очень хотел увидеться с тобой, потому что все еще считаю тебя своим учеником и другом.

Услышав голос египтянина, Апекид вздрогнул, резко остановился и посмотрел на Арбака; презрение пересилило чувство обманутого доверия.

– Подлый обманщик! – сказал он наконец. – Значит, ты вырвался из когтей смерти! Но не вздумай снова заманить меня в свои гнусные сети. Ретиарий[168], у меня есть против тебя оружие!

– Тише! – сказал Арбак шепотом, и только дрогнувшие губы да краска, появившаяся на смуглых щеках, выдали, как оскорбили слова жреца гордость этого надменного потомка фараонов. – Тише, говорю тебе! Нас могут услышать, а если кто-нибудь, кроме меня, подслушает твои слова…

– Ты мне грозишь? А что, если меня услышит весь город?

– Тогда духи моих предков не позволят мне пощадить тебя. Меня охватило безумие ревности, и я жестоко поплатился за него. Прости меня. Я, никогда не просивший прощения ни у одного смертного, смиряю свою гордость. Мало того: я готов искупить обиду, я готов жениться на твоей сестре. Подумай, что этот легкомысленный грек в сравнении со мной? У меня несметные богатства, происхождение столь древнее, что перед ним все ваши греческие и римские имена кажутся вчерашними, знания – но про это тебе все известно. Отдай за меня сестру, и я всей своей жизнью искуплю минутную ошибку.

– Египтянин, если бы даже я согласился, все равно моей сестре ты противен. Конечно, я сам грешен и могу простить тебе, что ты сделал меня орудием обмана, но никогда не прощу, что ты, грязный лжец, принудил меня разделить твои пороки. Трепещи! Близок час, когда ты и твои лживые идолы будут разоблачены. Твоя подлая жизнь будет извлечена на свет, все узнают про поддельных оракулов, храм Исиды станут презирать, имя Арбак – произносить с ненавистью. Трепещи!

Румянец на лице египтянина сменился мертвенной бледностью. Оглядевшись, он удостоверился, что поблизости никого нет, а потом устремил на Апекида черные глаза с такой злобой и угрозой, что человека, не обуреваемого ревностным желанием служить богу, это ужасное лицо привело бы в ужас. Но молодой прозелит не дрогнул и ответил взглядом, исполненным гордого вызова.

– Апекид, – сказал египтянин дрожащим и сдавленным голосом, – берегись! Что ты замыслил? Говоришь ты под влиянием внезапного гнева, без умысла, или у тебя уже готов план? Подумай, не спеши с ответом.

– Я говорю по вдохновению истинного бога, рабом которого теперь стал, – смело отвечал христианин, – и знаю, что по его воле людская отвага уже сочла дни твоего лицемерия и дьявольского служения! Солнце не взойдет и трех раз, как ты узнаешь все. Трепещи, злобный колдун, и прощай.

Все свирепые и темные страсти, унаследованные Арбаком от его предков, но обычно как-то скрытые под лицемерной приветливостью или философской невозмутимостью, вырвались на волю. Мысли вихрем завертелись в его голове; перед ним был союзник Главка, человек, который даже для его законного брака с Ионой воздвиг неодолимое препятствие, разрушивший все его планы, очернивший его имя, угрожавший осквернить святыню, которой он служил, хоть и не верил в нее, упрямый и неукротимый разоблачитель его обманов и пороков. Его любовь, его слава, более того – самая жизнь оказались в опасности; видимо, был даже назначен день и час, когда осуществится какой-то замысел против него. Теперь он узнал, что Апекид принял христианство! Ему был известен неукротимый дух прозелитов этой веры. Так вот он каков, его враг! Египтянин схватился за стиль – Апекид был беззащитен перед ним. Они стояли возле часовни. Арбак еще раз огляделся; вокруг не было ни души, тишина и безлюдье побуждали его действовать.

– Умри же, безумец! – пробормотал он. – Прочь с моего пути!

И в этот миг, когда Апекид повернулся, чтобы уйти, Арбак занес стиль и, протянув руку над его левым плечом, дважды вонзил острое оружие ему в грудь.

Апекид молча, без единого стона, упал, пораженный в сердце, возле священной часовни.

Мгновение Арбак смотрел на него со свирепой радостью. Но он тотчас понял всю опасность, которой подверг себя. Он тщательно вытер оружие о траву и об одежду своей жертвы, потом плотно закутался в плащ и хотел уже уйти, как вдруг увидел человека, который, странно пошатываясь, шел по дорожке. Мягкий свет луны упал на его лицо, белое как мрамор. Египтянин узнал Главка. Несчастный обезумевший грек пел какую-то бессвязную и дикую песню, состоявшую из обрывков гимнов и священных од.

«Ага! – подумал египтянин, мгновенно поняв, в чем дело. – Значит, адское зелье подействовало и судьба послала тебя сюда, чтобы разом поразить обоих моих врагов!»

Быстро, даже раньше, чем эта мысль мелькнула у него в голове, он спрятался за часовню и из укрытия, как тигр из логова, следил за своей второй жертвой. Он увидел блуждающий и беспокойный блеск в красивых глазах афинянина, судорожно искаженное, бледное, как у статуи, лицо и бескровные губы. Ясно было, что как ни помрачены его чувства, но когда он подошел к трупу Апекида, из груди которого медленно текла на траву темно-красная струя, это жуткое зрелище заставило его остановиться. Он постоял немного, приложил руку ко лбу, словно собираясь с мыслями, и проговорил:

– Как! До чего ж крепко ты спишь, Эндимион! Что нашептала тебе луна? Я ревную, пора проснуться.

И он нагнулся, чтобы поднять тело.

Забыв про свою слабость, египтянин выскочил из укрытия, сильным ударом сбил Главка с ног, так что тот упал на труп христианина, и закричал во всю силу своих легких:

– Эй, люди! Помогите! Сюда, сюда! Убийство, убийство возле самой святыни! Помогите, держите убийцу!

И он наступил на грудь Главка. Но это была напрасная предосторожность: под действием зелья, оглушенный падением, грек лежал неподвижно и только иногда бессвязно бредил.

Арбак все кричал, призывая на помощь, и, быть может, какое-то раскаяние, какие-то угрызения совести – ибо, несмотря на свои преступления, он еще не утратил всех человеческих чувств – закрались в его душу; беспомощность Главка, его бессвязные речи, его поврежденный ум произвели на египтянина даже большее впечатление, чем смерть Апекида, и он сказал чуть слышно:

– Бедная плоть! Бедный рассудок! Где же теперь душа этого юноши? Я мог бы пощадить тебя, мой соперник, бывший соперник, но судьба моя должна свершиться, я должен пожертвовать тобой ради своего спасения.

И, чтобы заглушить голос совести, он закричал еще громче, выхватил стиль из-за пояса у Главка, испачкал его в крови убитого и бросил рядом на землю.

Тут, тяжело дыша, подбежали несколько человек и окружили их. У некоторых были факелы, ненужные в эту лунную ночь; кроваво-красные, они зловеще сверкали, трепеща на фоне темных деревьев.

– Поднимите труп, – сказал египтянин, – и хорошенько стерегите убийцу.

Они подняли тело и в ужасе, в священном негодовании узнали жреца своей обожаемой Исиды; но еще больше, пожалуй, поразились они, когда увидели, что убийца – блестящий и всеми любимый афинянин.

– Главк! – в один голос вскричали они. – Возможно ли?

– Я скорей поверил бы, что сам египтянин сделал это, – шепнул один своему соседу.

Но вот сквозь растущую толпу властно протиснулся центурион[169].

– Как! Пролита кровь! Кто убийца?

Зрители указали на Главка.

– Он? Клянусь Марсом, он скорее похож на жертву. Кто его обвиняет?

– Я, – сказал Арбак, надменно выступая вперед, и драгоценные камни, украшавшие его одежду, сверкнув перед глазами центуриона, сразу убедили этого достойного воина в надежности свидетеля.

– Прости меня… Как твое имя? – спросил он.

– Арбак. Меня хорошо знают в Помпеях. Проходя через рощу, я увидел этого грека и жреца – они о чем-то разговаривали. Меня удивили порывистые движения грека, его нелепые жесты и громкий голос. Мне показалось, что он или пьян, или сошел с ума. Вдруг он занес стиль. Я бросился к нему, но не успел остановить удар. Он дважды пронзил свою жертву, потом наклонился над ней, и тут я в ярости и негодовании сбил его с ног. Он не сопротивлялся, и это еще больше убеждает меня, что он был не в своем уме, когда совершил преступление, потому что я только недавно оправился после болезни и мой удар был слаб, а Главк, как видишь, молод и силен.

– Он открыл глаза, шевелит губами, – сказал центурион. – Говори, арестованный, что можешь ты ответить на обвинение?

– Обвинение? Ха-ха! Это ловко: когда старая ведьма напустила на меня змею и Геката стояла рядом, ухмыляясь от уха до уха, что мне было делать? Но я болен, мне дурно, змея ужалила меня. Отнесите меня в постель и пошлите за лекарем. Сам старик Асклепий[170] придет ко мне, если вы скажете ему, что я грек. О, пощадите, пощадите, я горю! Мозг горит! – и с душераздирающим стоном афинянин снова упал.

– Бредит, – сказал центурион с жалостью. – Он потерял рассудок и в безумии убил жреца. Кто-нибудь видел его сегодня?

– Я видел его утром, – сказал один из толпы. – Он проходил мимо моей лавки и поздоровался со мной. Он казался здоровым и в своем уме не хуже любого из нас.

– А я видел его полчаса назад, – сказал другой. – Он шел по улице и что-то бормотал, странно размахивая руками, – точь-в-точь как говорил египтянин.

– Показания подтверждаются. Видимо, это правда. Во всяком случае, нужно отвести обвиняемого к претору А жаль, он так молод и богат! Но преступление ужасно: убить жреца Исиды, да еще в священном облачении, возле нашей самой древней часовни!

Эти слова заставили толпу осознать весь ужас совершившегося кощунства. Все содрогнулись в благочестивом страхе.

– Неудивительно, что земля тряслась, если она носит такое чудовище! – сказал один.

– За решетку его, за решетку! – закричала толпа.

А один голос, пронзительный и радостный, перекрыл все остальные:

– Зверям теперь не нужен гладиатор! Эй, эй! Веселья сладок зов!

Это был голос молодой женщины, которая недавно разговаривала с Медоном.

– Правда, правда, ведь скоро игры! – закричали несколько человек, и при этой мысли всякая жалость к обвиняемому исчезла.

Молодой и красивый, он как нельзя более подходил для арены.

– Найдите какие-нибудь доски или носилки для убитого, – сказал Арбак. – Жреца Исиды нельзя нести в храм на руках непосвященных, точно мертвого гладиатора.

Труп Апекида почтительно положили на землю, лицом вверх, и несколько человек отправились на поиски досок, чтобы отнести тело, не прикасаясь к нему.

В этот миг толпа заколыхалась, чья-то высокая фигура протиснулась сквозь нее, и перед египтянином встал Олинф. Сначала он с невыразимой печалью и ужасом взглянул на окровавленную грудь и лицо, на котором застыла мука смерти.

– Убиенный! – сказал он. – Любовь к богу привела тебя сюда. Они узнали про твою благородную цель и смертью твоей отвратили свой позор.

Тут он резко обернулся, и глаза его остановились на надменном египтянине.

Он даже слегка вздрогнул, его лицо выразило отвращение и ужас перед этим страшным злодеем. Христианин смотрел на Арбака, как птица на василиска, – долго и безмолвно. Но потом, поборов невольный испуг, Олинф протянул правую руку и громко сказал:

– Апекид убит! Где же убийца? Выходи, египтянин! Именем бога живого я говорю: «Ты тот человек»[171].

На смуглом лице Арбака промелькнула едва заметная тревога, которая тут же сменилась негодованием и презрением, когда зрители, на миг остолбенев от этих смелых и решительных слов, стали подступать все ближе к двум людям, которые были в центре внимания.

– Я знаю, кто меня обвиняет, – гордо сказал Арбак. – Нетрудно догадаться, почему он возводит на меня клевету. Граждане Помпей, знайте, что этот человек – самый рьяный назареян, или христиан, не знаю, как они там называются! Неудивительно, что он в своей злобе смеет обвинять египтянина в убийстве жреца египетской богини.

– Знаем его! Знаем этого пса! – кричали в толпе. – Это Олинф, христианин или, вернее, безбожник! Он не признает богов!

– Тише, братья, – сказал Олинф с достоинством. – Убитый жрец перед смертью принял христианскую веру, – он раскрыл мне темные дела этого египтянина и лживость оракулов Исиды. Он готовился заявить об этом во всеуслышание. Этот юноша – чужеземец, он никому не причинил зла, у него не было врагов. Кто мог пролить его кровь, как не человек, который боялся его свидетельства? Это египтянин Арбак!..

Центурион опять протиснулся вперед.

– Прежде всего, есть ли у тебя, Олинф, или как там тебя зовут, какие-нибудь доказательства виновности Арбака, кроме этих необоснованных подозрений?

Олинф молчал, а египтянин презрительно рассмеялся:

– Ты утверждаешь, что убитый жрец Исиды – один из секты назареян, или христиан?

– Да.

– Тогда поклянись этой святыней, этой статуей Кибелы, этим самым древним святилищем в Помпеях, что убитый принял твою веру!

– Жалкий человек! Я не признаю ваших идолов! Ненавижу ваши храмы! Как же могу я клясться Кибелой?

– Смерть безбожнику! Земля разверзнется и поглотит нас, если мы будем терпеть этих злодеев в священной роще! Смерть ему!

– Бросить их на растерзание зверям! – добавил женский голос в толпе. – Одного – льву, а другого – тигру!

– Если ты, назареянин, не веришь в Кибелу, какого же из наших богов ты признаешь? – спросил центурион, не обращая внимания на крики.

– Никакого.

– Послушайте, что он говорит! – закричали в толпе.

– О жалкие слепцы! – продолжал христианин, возвышая голос. – Как можно верить в идолов из дерева и камня? Неужели вы воображаете, что они могут видеть и слышать или же помогать вам? Разве этот немой кумир, вырезанный руками человека, – богиня? Вот, убедитесь в ее ничтожестве и в своем безумии!

Он бросился к часовне и, прежде чем кто-либо понял его намерение, низверг деревянную статую с пьедестала.

– Глядите! – крикнул он. – Ваша богиня не может даже отомстить за себя. Разве достойна она почитания?

Больше ему не дали сказать ни слова – таким грубым и дерзким было кощунство, совершенное к тому же в столь священном месте, что даже самые равнодушные пришли в ярость. Все, как один, бросились на Олинфа, и, если б не вмешательство центуриона, его разорвали бы на части.

– Тише! – крикнул центурион громким и властным голосом. – Пусть этот осквернитель святыни предстанет перед законным судом. Мы и так понапрасну потеряли много времени. Отведите к судьям обоих преступников. А тело жреца положите на носилки и отнесите в его дом.

В этот миг вперед выступил человек в облачении жреца Исиды.

– Я требую, чтобы прах был отдан храму в согласии с обычаем.

– Повинуйтесь жрецу, – сказал центурион. – Как убийца?

– Без сознания или спит.

– Не будь его преступление таким тяжким, я пожалел бы его. Ну, идемте.

Арбак повернулся и встретился взглядом со жрецом – это был Кален; и в его взгляде было что-то настолько значительное и зловещее, что египтянин пробормотал про себя: «Неужели он видел?»

Молодая женщина выскочила из толпы и поглядела на Олинфа в упор.

– Клянусь Юпитером, крепкий малый! Любо-дорого глядеть! Говорю вам, одного сожрет тигр, а другого – лев!

– Ого-го! – закричала толпа. – Одного – лев, а другого – тигр! Вот так удача! Ура!

Глава VI, из которой читатель узнает о дальнейшей судьбе Главка. Испытание дружбы. Вражда утихает, любовь тоже, потому что одна из любящих слепа

Была уже поздняя ночь, а улицы и площади в Помпеях все еще кишели народом. Но лица праздных гуляк были серьезней обычного. Они переговаривались, собираясь большими группами, испытывая жуткое и вместе с тем приятное чувство от этого разговора, потому что обсуждали вопрос жизни и смерти.

Какой-то молодой человек быстро прошел через красивый портик храма Фортуны и довольно сильно толкнул толстого Диомеда, который направлялся домой, в свою пригородную виллу.

– Эй! – жалобно крикнул торговец, с трудом сохраняя равновесие. – Что у тебя, глаз нет? Или ты думаешь, я бесчувственный? Клянусь Юпитером, ты чуть дух из меня не вышиб; еще один такой удар, и моя душа отправится прямо в Аид.

– А, Диомед! Это ты! Прости меня. Я задумался о превратности жизни. Наш бедный друг Главк… Ох! Кто бы мог подумать!

– Но скажи мне, Клодий, его действительно будут судить в Сенате?

– Да. Говорят, преступление так ужасно, что сам Сенат должен вынести приговор. Главка приведут туда под стражей ликторов.

– Значит, его судят публично?

– Конечно. Где ты был, что не знаешь этого?

– Я уехал в Неаполь по делам на другое утро после преступления и только что вернулся. Как это неприятно – ведь в тот самый вечер он был у меня в доме.

– Без сомнения, он виновен, – сказал Клодий, пожимая плечами. – А так как это преступление неслыханное, Сенат поторопится вынести приговор до начала игр.

– До начала игр! О боги! – вскричал Диомед, вздрагивая. – Неужели его бросят на растерзание зверям? Ведь он так молод и богат!

– Твоя правда. Но ведь он грек. Будь он римлянин, нашлись бы тысячи смягчающих обстоятельств. Иные из этих чужеземцев рождаются богатыми, но в трудную минуту мы не должны забывать, что они, в сущности, рабы. Конечно, мы, представители высших классов, всегда мягкосердечны, и будь наша воля, он наверняка отделался бы легко: ведь, между нами говоря, кто такой этот жалкий жрец Исиды? Да и сама Исида! Но толпа суеверна, она требует крови преступника. Опасно противиться общественному мнению.

– А этот святотатец – христианин, или назареянин, или как их там называют?

– Бедняга! Если он принесет жертву Кибеле или Исиде, его помилуют, если нет – он будет растерзан тигром. По крайней мере я так думаю. Но все решит суд. Ведь пока урна пуста, грек еще может избежать роковой «тэты»[172]. Но довольно об этом мрачном деле. Как поживает прекрасная Юлия?

– Хорошо.

– Передай ей привет. Но постой! Я слышу, в доме претора скрипнула дверь. Кто вышел оттуда? Клянусь Поллуксом, это египтянин! Что ему нужно было у нашего друга претора?..

Арбак, пройдя узкую улицу, подошел к дому Саллюстия, как вдруг увидел темную фигуру – у дверей лежала какая-то женщина, закутанная в плащ.

Она была так неподвижна и призрачна, что всякий, кроме Арбака, почувствовал бы суеверный страх, решив, будто видит одного из мрачных лемуров[173], которые любят посещать пороги домов, прежде им принадлежавших. Но этот вздор был не для Арбака.

– Встань! – сказал он, касаясь ногой лежащей. – Ты не даешь мне пройти.

– А! Кто это? – воскликнула она и встала с земли; лунный свет озарил бледное лицо и широко раскрытые, но незрячие глаза Ни дни. – Кто ты? Мне знаком твой голос.

– Слепая девушка! Что ты здесь делаешь в этот поздний час? Фу! Разве подобает это твоему полу и возрасту? Ступай домой.

– Я знаю тебя, – сказала Нидия тихо. – Ты египтянин Арбак. – И, словно повинуясь внезапному порыву, она упала к его ногам, обхватила его колени и воскликнула в исступлении: – О страшный и могущественный человек! Спаси его, спаси! Он не виноват – это все я! Он здесь, в этом доме, больной, умирающий, и я всему причина! Меня не пускают к нему, гонят прочь. Исцели его! Ты ведь знаешь какую-нибудь траву, чары, которые противодействуют другим чарам, потому что он сошел с ума от приворотного зелья.

– Тише, дитя! Я знаю все. Ты забыла, что я вместе с Юлией ходил в пещеру колдуньи. Это Юлия дала ему зелье, но ты должна молчать, чтобы не запятнать ее имя. Не упрекай себя – чему быть, того не миновать. А я пойду к преступнику, его еще можно спасти. Пусти меня!

С этими словами Арбак вырвался из рук отчаявшейся девушки и громко постучал в дверь.

Через несколько секунд он услышал, как отодвигаются тяжелые засовы, и привратник, приоткрыв дверь, спросил, кто пришел.

– Это я, Арбак. У меня к Саллюстию важное дело, которое касается Главка. Я пришел от претора.

Привратник, зевая и кряхтя, впустил египтянина. Арбак прошел в триклиний, где Саллюстий ужинал со своим любимым вольноотпущенником.

– Арбак? В этот поздний час? Выпей чашу вина.

– Нет, милый Саллюстий. Я осмелился обеспокоить тебя по делу, а не ради удовольствия. Как твой узник? В городе говорят, что он опомнился.

– Увы! Это правда, – отвечал добрый, но беззаботный Саллюстий, вытирая глаза. – Но его душа и тело так истерзаны, что я едва узнаю в нем веселого гуляку, который был мне приятелем. Всего удивительнее, что он не может объяснить причину своего внезапного безумия; он лишь смутно помнит, что произошло. И, несмотря на твое свидетельство, мудрый египтянин, он торжественно клянется, что невиновен в смерти Апекида.

– Саллюстий, – серьезно сказал Арбак, – поступок твоего друга во многом заслуживает снисхождения. И если мы добьемся от него признания его вины, если он расскажет, что заставило его совершить убийство, можно будет надеяться на милосердие Сената. Ведь ты знаешь, Сенат имеет власть смягчать законы или, напротив, делать их еще суровее. Я был у высшего представителя власти в городе, и он разрешил мне поговорить сегодня ночью с глазу на глаз с афинянином. Ведь завтра, сам знаешь, будет суд.

– Ну что ж, – сказал Саллюстий, – ты будешь достоин своего имени и славы, если сможешь что-нибудь узнать у него. Попытайся. Бедный Главк! У него был такой хороший аппетит, а теперь он ничего не ест.

И добрый эпикуреец совсем растрогался при этой мысли. Он вздохнул и приказал рабам налить еще вина.

– Ночь проходит, – сказал египтянин, – Проводи меня к пленнику.

Саллюстий кивнул и повел его в каморку, которую охраняли два сонных раба. Дверь отперли. По просьбе Арбака Саллюстий ушел, и египтянин остался наедине с Главком.

Высокий красивый светильник, какие были в моде в то время, одиноко горел возле узкого ложа. Его свет падал на бледное лицо афинянина, и Арбак, увидев, как оно изменилось, пожалел свою жертву. Румянец исчез, щеки ввалились, губы были бескровны и искривлены; яростной была борьба между разумом и безумием, жизнью и смертью. Молодость и сила Главка победили, но юность крови и души, самая жизнь, бившая ключом, исчезли.

Египтянин тихо сел подле ложа; Главк лежал молча, не замечая его. Наконец после долгого молчания Арбак заговорил:

– Главк, мы были врагами. Теперь я пришел к тебе один, поздней ночью как друг и, быть может, спаситель.

Как прыгает конь, почуяв тигра, так Главк, едва заслышав резкий голос своего недруга, вскочил, дрожа и задыхаясь от волнения. Их взгляды встретились, и некоторое время они смотрели друг другу прямо в глаза. Афинянин то краснел, то бледнел, а смуглые щеки египтянина стали чуть светлее. Наконец Главк с глухим стоном отвернулся, приложил руку ко лбу, откинулся назад и пробормотал:

– Неужели я еще сплю?

– Нет, Главк, ты не спишь. Клянусь своей правой рукой и головой моего отца, ты видишь перед собой человека, который готов тебя спасти. Слушай же! Я знаю, что ты сделал, но знаю и причину твоего поступка, о которой ты сам не подозреваешь. Ты совершил убийство, это так, – кощунственное убийство. Не хмурься, не дрожи – я видел это собственными глазами. Я могу тебя спасти, могу доказать, что ты лишился рассудка и действовал бессознательно. Но ради своего спасения ты должен сознаться. Подпиши вот это признание, что ты убил Апекида, и ты избежишь рокового приговора.

– Что я слышу? Я убил Апекида? Разве я не видел, что он лежал на земле мертвый, весь в крови? И ты хочешь меня убедить, что я это сделал? Ты лжешь! Вон отсюда!

– Не торопись, Главк. Твое преступление доказано. Вполне понятно, ты не помнишь того, что совершил в безумии, ведь в здравом уме одно зрелище этого злодеяния заставило бы тебя содрогнуться. Но я сейчас освежу твою измученную память. Помнишь, вы шли с Апекидом и спорили из-за его сестры; он всегда был нетерпим и, сделавшись назареянином, хотел обратить и тебя. Вы поссорились. Он поносил твой образ жизни и клялся, что не позволит Ионе выйти за тебя замуж, и тогда ты в гневе и безумии ударил его стилем. Ну вспомни же! Прочитай этот папирус, там все написано. Подпиши его, и ты спасен.

– Варвар, дай мне этот лживый папирус, я его изорву! Я – убийца брата Ионы! Мне признаться, что я коснулся хоть волоса на голове того, кого она любила! Да я скорей тысячу раз умру!

– Берегись, – прошипел Арбак. – Иного выбора у тебя нет: или ты подпишешь признание, или угодишь в пасть льву!

Посмотрев на Главка, египтянин с радостью заметил при этих словах явные следы волнения. Легкая дрожь прошла по телу афинянина, губы его искривились, страх и сомнения отразились на лице и в глазах.

– Великие боги, – сказал он тихо, – как превратна судьба! Только вчера жизнь улыбалась мне – Иона была моя, молодость, здоровье, любовь осыпали меня своими дарами, а теперь – боль, безумие, позор, смерть! И за что? Что я сделал? Ах, может быть, я все еще безумен?

– Подпиши это и ты спасен! – сказал египтянин тихим, вкрадчивым голосом.

– Никогда, искуситель! – воскликнул Главк в бешенстве. – Ты меня еще не знаешь. Ты не знаешь гордую душу афинянина! Лик смерти мог испугать меня на миг, но теперь страх прешел. А бесчестье страшно вовеки! Кто добровольно опозорит свое имя, чтобы спасти жизнь? Кто променяет спокойствие души на угрызения совести? Кто примет бесчестье и погубит себя в глазах людей и любимой женщины? Если несколько жалких лет жизни можно купить лишь ценой такой низкой трусости, не надейся, египетский варвар, что им станет тот, кто ступал по той же земле, что Гармодий, и дышал тем же воздухом, что Сократ. Уйди! Оставь меня жить с чистой совестью или умереть без страха!

– Подумай хорошенько! Клыки льва, вопли жестокой толпы, глазеющей на твои предсмертные муки, на изуродованные члены. Твой труп даже не похоронят; позор, которого ты хочешь избежать, заклеймит тебя на веки вечные.

– Ты бредишь! Не я, а ты сумасшедший! Позор не в том, что подумают другие, – важно быть чистым в собственных глазах. Уйдешь ты наконец? Мне противно смотреть на тебя! Я всегда тебя ненавидел, а теперь презираю!

– Что ж, я уйду, – сказал Арбак. Уязвленный и озлобленный, он был не в силах подавить жалость и восхищение перед своей жертвой. – Я уйду. Мы встретимся еще дважды – на суде и в амфитеатре. Прощай!

Египтянин медленно встал, подобрал полы своей одежды и вышел. Он зашел на минуту к Саллюстию, который бодрствовал над чашей, и глаза у него уже были хмельные.

– Он все еще безумен или запирается. Нет никакой надежды спасти его.

– Не говори так, – сказал Саллюстий, который не чувствовал неприязни к обвинителю афинянина, так как не очень верил в добродетель и был скорее тронут несчастьями своего друга, чем убежден в его невиновности. – Не говори так, мой милый египтянин! Такой добрый кутила должен быть спасен, если есть хоть малейшая возможность. Вакх против Исиды!

– Посмотрим, – сказал египтянин.

Засовы снова загремели, и дверь отворилась; Арбак очутился на улице. Бедная Нидия вскочила на ноги.

– Ты спасешь его? – воскликнула она, стискивая руки.

– Дитя, пойдем со мной. Я прошу тебя ради него, мне нужно с тобой поговорить.

– И ты его спасешь?

Слепая девушка не дождалась ответа, как ни напрягала слух. Арбак уже ушел далеко по улице; она поколебалась и молча пошла за ним.

– Эту девушку надо держать взаперти, – пробормотал египтянин задумчиво, – не то она проболтается про зелье. Ну, а уж тщеславная Юлия не выдаст себя, она будет молчать.

Глава VII. Похороны у древних

Пока Арбак ходил разговаривать с Главком, горе и смерть царили в доме Ионы. Наутро над убитым Апекидом нужно было совершить торжественные похоронные обряды. Покойного перенесли из храма Исиды в дом его ближайшей родственницы, и Иона разом узнала про смерть брата и про обвинение против ее жениха. Сильная боль притупляет чувства, и так как рабы ничего ей не сказали, она не знала подробностей о судьбе Главка, не знала о его болезни, безумии и предстоящем суде над ним. Она узнала только про обвинение и сразу с негодованием его отвергла; более того: услышав, что обвинитель – Арбак, она не могла уже отделаться от мысли, что убийца – сам египтянин. Но смерть брата требовала от нее совершения обрядов, которым древние придавали огромное значение, и не дала этой уверенности выйти за стены комнаты, где лежал покойный. Увы! Ионе не довелось исполнить тот трогательный долг, который обязывает ближайшего родственника ловить последний вздох любимого человека, когда душа его расстается с телом; ей пришлось лишь закрыть его остекленевшие глаза и искривленный рот, а потом бодрствовать возле брата, когда, обмытый и натертый благовониями он лежал в праздничных одеждах на ложе, отделанном слоновой костью, усыпать это ложе листьями и цветами, менять кипарисовую ветвь у порога. И в этих печальных обязанностях, в слезах и молитвах Иона забылась. Одним из самых прекрасных обычаев древних было хоронить молодых на рассвете, при первых лучах зари, потому что, стремясь смягчить жестокость смерти, они воображали, будто Аврора, любящая молодых, уносит их в своих объятиях; и, хотя на похоронах убитого жреца этот миф не мог служить утешением, обычай все же был соблюден.

Звезды одна за другой гасли на сером небе, и ночь медленно отступала перед утром, когда печальная процессия выстроилась у дома Ионы. Длинные и тонкие факелы, казавшиеся бледными в первых лучах зари, освещали лица, на которых застыло торжественное и напряженное выражение! И вот послышалась медленная и скорбная музыка, которая соответствовала печальному обряду, и поплыла далеко по пустынным и безмолвным улицам; и хор женских голосов (плакальщиц, так часто изображаемых римскими поэтами) запел под аккомпанемент свирели и мисийской[174] флейты погребальную песнь.

Твой дом украшен ветвью кипариса — Не розами прекрасными обвит. Здесь смерть и холод смертный. Покорись им! Ступай, о странник! Ждет тебя Коцит. Напрасно мы зовем тебя – не хочет Смерть отступить. Напрасно кличем мы! Твои венки увянут в Доме Ночи, Цветы засохнут в Царстве Вечной Тьмы. Ни песни удалой, ни разговора, Ни солнечной полдневной красоты… Ты Данаид печальных встретишь скоро И алчных псов! И повстречаешь ты Сизифа в споре с вечною горою — На скалах, с вечным камнем на плечах, Чудовищного сына Каллирои[175] И Лидии правителя[176]. Впотьмах Бредут они. Искривлены их лица И призрачен фигур ужасный ряд… Давно ждет челн. Пора и в путь пуститься. Челн ждет давно[177]. Закончим же обряд. Спеши! Не мешкай! Средь деревьев сонных Приют ушедших, город погребенных. Скорбящие, ступайте по домам! Ступайте все – велит умерший вам[178].

Когда звуки пения замерли, провожающие стали по обе стороны дверей; тело Апекида вместе с ложем, застланным пурпуровым покрывалом, вынесли из дому ногами вперед. Распорядитель печальной церемонии, сопровождаемый факельщиками в черном, подал знак, и процессия двинулась.

Впереди шли музыканты, играя медленный марш. Эту тихую, торжественную музыку то и дело перекрывали громкие тоскливые завывания похоронной трубы; следом шли наемные плакальщицы, распевавшие погребальные песни; женские голоса смешивались с голосами мальчиков, чей юный облик еще больше подчеркивал контраст между жизнью и смертью: зеленый лист рядом с увядшим. Но шуты, актеры и даже главный среди них, чьей обязанностью было представлять умершего (без них обычно не обходились похороны), не были допущены сюда, чтобы не будить ужасные воспоминания.

За плакальщицами шли жрецы Исиды в своих белоснежных одеждах, босиком, держа в руках пучки колосьев, а следом несли изображения умершего и его афинских предков. За носилками шла, окруженная своими рабынями, единственная родственница покойного, с непокрытой головой, распустив волосы, бледная, как мрамор, но задумчивая и тихая. Лишь изредка выходила она из мрачного оцепенения, закрывала лицо руками и рыдала; она не проявляла свою печаль пронзительными причитаниями, отчаянными жестами, как делали люди, горевавшие менее искренно. В тот век, как и во все остальные, истинное горе было глубоким и тихим.

Процессия, пройдя улицу, вышла за городские ворота и очутилась у неогороженного кладбища, которое можно видеть и сейчас.

Как алтарь, сложенный из неоструганных сосновых досок, меж которыми помещались горючие материалы, высился погребальный костер; а вокруг стояли, поникнув, темные и мрачные кипарисы, которые всегда сажали подле могил.

Как только носилки были опущены на этот костер, провожающие стали по обе их стороны. Иона подошла к покойному и несколько минут неподвижно и безмолвно стояла возле него. С лица Апекида уже сошло выражение муки, которые оставила на нем насильственная смерть. Навеки улеглись страхи и сомнения, утихло кипение страстей, исчез благочестивый трепет, надежда и страх перед будущим – от всего этого освободилась грудь юноши, стремившегося к святой жизни. Что же осталось в ужасной безмятежности этого непроницаемого чела и бездыханных губ? Сестра смотрела на него, и все стояли не шевелясь; было что-то ужасное и вместе с тем умиротворяющее в этом молчании. И вдруг резко и внезапно его нарушил громкий, страстный крик – это вырвалось наружу долго сдерживаемое отчаяние.

– Брат мой! Брат мой! – кричала несчастная Иона, упав на труп. – Ты не обидел и мухи, могли ли у тебя быть враги? Неужели ты убит? Проснись! Мы вместе выросли! Неужели нам суждено так разлучиться? Ты не умер – ты спишь. Проснись же, проснись!

Ее пронзительный голос заставил встрепенуться плакальщиц, и они, жалея Иону, разразились громкими и грубыми причитаниями. Это остановило Иону. Она быстро и смущенно подняла голову, словно впервые заметила присутствующих.

– Ах, – пробормотала она, дрожа, – значит, мы не одни!

После короткого молчания она встала, и ее бледное прекрасное лицо снова было сосредоточенным и твердым. Нежными дрожащими руками она подняла веки умершего; но, когда мутные, остекленевшие глаза, больше не сверкавшие жизнью, взглянули на нее, она громко вскрикнула, словно увидела призрак. Оправившись, она снова и снова целовала его веки, губы, лоб, а потом, уже не сознавая, что делает, приняла из рук главного жреца храма Исиды погребальный факел.

Иона теперь сидела одна, в стороне, закрыв лицо руками, и не видела пламени, не слышала скорбной музыки; ею владело только одно чувство – одиночество, к ней не пришло еще то священное утешение, когда мы ощущаем, что мы не одни, что умершие с нами.

Ветер быстро раздул пламя. А потом оно стало съеживаться, тускнеть и медленно, то и дело вспыхивая, угасло совсем. Оно казалось символом самой жизни: там, где только что все было движение и огонь, лежала теперь лишь куча тлеющего пепла.

Слуги затоптали последние искры, собрали угли. Прах Апекида, пропитанный самым лучшим вином и дорогими благовониями, был положен в серебряную урну, которую торжественно установили в одной из гробниц у дороги; туда же поместили чашу, полную слез, и мелкую монету, которую поэтическая фантазия все еще предназначала угрюмому лодочнику. Гробница была украшена венками и гирляндами, на алтаре зажгли благовонные курения, вокруг гробницы поставили светильники.

Когда все обряды были исполнены, одна из женщин трижды сбрызнула плакальщиц с ветви лавра, произнеся последнее слово: «Ступайте», – и погребение закончилось.

Но на другой день, когда жрец пришел на могилу с новыми дарами, он увидел, что к языческим приношениям чья-то рука добавила зеленую пальмовую ветвь. Он не тронул ее, не зная, что это погребальная эмблема христианства.

Глава VIII. Что случилось с Ионой

Многие остались, чтобы разделить со жрецами траурный пир, а Иона со своими рабынями пустилась в печальный путь домой. Теперь, отдав последний долг брату, она как бы вернулась к жизни и стала думать о своем женихе и об ужасном обвинении против него. Она ни на миг не поверила этому немыслимому обвинению, подозревая во всем Арбака, и чувствовала, что долг перед любимым и перед убитым братом велит ей пойти к претору и сообщить о своих подозрениях, хотя они ничем не подкреплены. Расспросив своих рабынь, которые до сих пор, жалея свою госпожу, не рассказывали ей о состоянии Главка, она узнала, что он опасно болен, что он под стражей в доме Саллюстия, и уже назначен день суда.

– Милостивые боги! – воскликнула она. – Как могла я забыть о нем? Он, наверно, думает, что я его покинула! Скорей к нему на помощь, пусть все видят, что я, ближайшая родственница убитого, уверена в его невиновности. Скорей! Скорей! Я успокою, утешу, ободрю его! А если мне не поверят, если мне не удастся их убедить, если его приговорят к изгнанию или к смерти, я разделю с ним его участь.

Она невольно ускорила шаги, едва понимая в своей растерянности, куда идет; то она хотела сначала пойти к претору, то бежать прямо к Главку. Она быстро вошла в городские ворота и очутилась на длинной улице. Двери домов были открыты, но улица словно вымерла; город еще не проснулся. И вдруг Иона увидела впереди нескольких людей, которые несли крутые носилки. Из носилок вышел высокий человек, и Иона громко вскрикнула, узнав Арбака.

– Прекрасная Иона, – сказал он нежно, делая вид, будто не замечает ее испуга. – Моя подопечная, моя ученица! Прости, что я беспокою тебя в твоем горе, но претор, думая о твоей чести, боится, как бы ты опрометчиво не вмешалась в предстоящее судебное разбирательство, – ведь положение твое весьма двусмысленно, ибо ты жаждешь отомстить за брата, но боишься, что покарают твоего жениха. Поэтому претор, зная, что у тебя нет друга или защитника, который позаботился бы о тебе и разделил с тобой траур, отечески мудро поручил тебя заботам твоего законного опекуна. Вот документ, это подтверждающий!

– Злобный египтянин! – сказала Иона, гордо отстраняясь от Арбака. – Прочь от меня! Это ты убил моего брата. И в твои руки, еще обагренные его кровью, теперь передают сестру? А, ты бледнеешь! Совесть мучит тебя! Ты трепещешь. Ты ждешь карающей молнии богов-мстителей. Уходи, оставь меня в моей печали!

– Горе расстроило твой рассудок, Иона, – сказал Арбак, тщетно пытаясь обрести обычное спокойствие. – Я прощаю тебя. Ты всегда найдешь во мне верного друга. Но улица – неподходящее место, я не могу поговорить здесь с тобой, утешить тебя. Сюда, рабы! Садись, моя подопечная, носилки ждут тебя.

Удивленные и напуганные рабыни окружили Иону и жались к ней.

– Арбак, – сказала старшая из них, – это не по закону! Разве не запрещено девять дней после похорон беспокоить родственников умершего и нарушать их одиночество?

– Женщина! – возразил Арбак, повелительно взмахнув рукой. – Взять подопечную в дом ее опекуна – не против погребальных законов. Говорю тебе, у меня есть приказ претора. Но мы мешкаем, это неприлично. Посадите ее в носилки.

С этими словами он крепко обхватил сопротивляющуюся Иону. Она попятилась, посмотрела ему в лицо, а потом разразилась судорожным смехом.

– Ха-ха-ха! Вот это дело! Прекрасный опекун, отеческий закон! Ха-ха-ха!

И, сама вздрогнув от этого резкого, безумного смеха, она без чувств упала на землю. Арбак мгновенно поднял ее и положил в носилки. Рабы быстро двинулись вперед, и вскоре носилки с несчастной Ионой исчезли из глаз плачущих рабынь.

Глава IX. Нидия притворяется колдуньей

Арбак, оставив Нидию в своем доме, ушел и не вернулся. Час проходил за часом, и она в напряженном ожидании, вдвойне мучительном из-за ее слепоты, вытянув руки, стала шарить по своей темнице в поисках выхода; убедившись, что единственная дверь заперта, эта девушка, пылкая от природы, а сейчас подстегиваемая нетерпением, стала громко кричать.

– Эй, девчонка! – сказал, открывая дверь, раб, который ее стерег. – Тебя что, скорпион ужалил? Или ты думаешь, что мы здесь страдаем от тишины и можем спастись, как младенец Юпитер, только с помощью шума?

– Где твой хозяин? Почему меня держат взаперти? Я хочу уйти, выпусти меня.

– Увы, девушка, мало ты знаешь Арбака. Разве ты забыла, что воля его – закон? Он приказал запереть тебя, и тебя заперли, а меня поставили стеречь дверь. Ты не можешь выйти на волю, но можешь получить кое-что получше – еду и вино.

– Во имя Юпитера, – воскликнула Нидия, ломая руки, – скажи, почему меня здесь заточили? Что нужно могучему Арбаку от бедной и слабой девушки?

– Сам не знаю. Разве только он хочет, чтобы ты прислуживала своей госпоже, которую принесли сюда сегодня в носилках.

– Как! Иона тоже здесь?

– Да, она здесь, бедняжка. И боюсь, что не по своей воле. Но, клянусь храмом Кастора, Арбак любезен с женщинами. Ты знаешь, что он опекун твоей госпожи.

– Отведи меня к ней.

– Она больна, обезумела от гнева и негодования. И кроме того, мне не велено это делать. А сам я сроду не рассуждаю. Когда Арбак поставил меня служить в этих комнатах, он сказал: «Я требую только одного: пока ты служишь мне, у тебя не должно быть ни ушей, ни глаз, ни мыслей. Ты должен только повиноваться».

– Что ж плохого, если я увижусь с Ионой?

– Не знаю. Но, если тебе скучно, я охотно поговорю с тобой, потому что мне самому тоскливо в моей каморке. Кстати, ты ведь родом из Фессалии – так не знаешь ли ты какого-нибудь гаданья, не умеешь ли предсказывать судьбу, как многие в твоей стране? Глядишь, и время быстрей пройдет.

– Молчи, раб, или, если уж хочешь болтать, расскажи, что ты слышал о Главке.

– Хозяин пошел на суд. Главку плохо придется за его преступление.

– Какое?

– Убийство жреца Апекида.

– А! – сказала Нидия прижимая руку ко лбу. – Я об этом слышала, но ничего не поняла. Кто посмеет тронуть хоть волос на его голове?

– Боюсь, что это сделает лев.

– Милостивые боги! Какой ужас!

– Ну, конечно, если его осудят, тогда палачом ему будет лев или, может, тигр.

Нидия подскочила, словно сердце ее пронзила стрела. Она громко вскрикнула, а потом, упав к ногам раба, закричала так, что тронула даже его грубое сердце:

– Ах! Скажи, что ты пошутил, обманул меня! Говори же, говори!

– Поверь мне, я ничего не смыслю в законах. Может быть, дело не так уж плохо. Но его обвиняет Арбак, а многие требуют жертвы для арены… Да ты не убивайся! Что тебе за дело до судьбы этого афинянина?

– Просто он был добр ко мне. Так ты не знаешь, что с ним будет? Арбак его обвиняет! О судьба! Люди, люди! Ах! Ведь они могут видеть его лицо, неужели у них хватит жестокости? Впрочем, разве сама любовь не была к нему жестокой?

Она уронила голову на грудь и замолчала. Жгучие слезы потекли по ее щекам, и раб, как ни старался, не мог ни утешить ее, ни вывести из оцепенения.

Когда раб вышел, Нидия попыталась собраться с мыслями. Арбак обвиняет Главка; Арбак заточил ее здесь; разве это не доказывает, что на свободе она могла бы помочь Главку? Да, видно, ее завлекли в западню: она помогла погубить человека, которого любила. О, как жаждала она вырваться на волю! Девушка забыла про все свои страдания и думала лишь о побеге. Взвешивая возможности избавления, она стала спокойной и сосредоточенной. Она знала многие женские хитрости и в рабстве научилась искусно владеть ими. Какой раб был лишен хитрости? Она решила обмануть своего стража и, вспомнив его суеверный вопрос про ее фессальское искусство, подумала: а не поможет ли это найти средство для побега? В таких раздумьях она просидела до самого вечера и не спала всю долгую ночь, а когда на другое утро раб Сосий пришел к ней, она сразу завела с ним разговор о том, о чем он так недавно говорил с таким интересом.

Однако она понимала, что может убежать только ночью, поэтому ей пришлось смириться и ждать наступления темноты.

– Ночь, – сказала она, – единственное время, когда можно узнать веления судьбы. Тогда и приходи ко мне. Но что хочешь ты узнать?

– Клянусь Поллуксом, я хотел бы знать все, что знает мой хозяин! Но на это нечего и надеяться. Скажи мне по крайней мере, скоплю ли я довольно денег, чтобы выкупиться на свободу, или же египтянин отпустит меня задаром? Иногда он бывает щедр. И потом, если мне это суждено, стану ли я хозяином той уютной лавочки с благовониями, которую давно уже присмотрел? Ремесло парфюмера благородное и как раз подходит для вольноотпущенника, который сам не лишен благородства!

– Так! Значит, ты хочешь получить ответы на эти вопросы? Для этого есть разные способы. Есть говорящий камень, который отвечает детским голосом, но этот камень редок и стоит дорого. А еще можно гадать по воде: демон являет в воде бледные и ужасные видения, предвещающие будущее. Но для этого нужны особые сосуды со священной водой, а у нас их нет. Поэтому, я думаю, самый простой способ удовлетворить твое желание – это воздушная магия.

– Надеюсь, в ней нет ничего страшного? – спросил Сосий с испугом. – Я не люблю призраков.

– Не бойся. Ты ничего и не увидишь, только узнаешь по бульканью воды, суждено тебе счастье или нет. Главное, как только взойдет вечерняя звезда, приоткрой ворота, чтобы демон мог войти, да положи у ворот фрукты и поставь сосуд с водой в знак гостеприимства; а через три часа после наступления сумерек принеси сюда чашу чистой холодной воды, и ты узнаешь свою судьбу по фессалийскому способу, которому научила меня мать. Но не забудь оставить приоткрытыми ворота – от этого зависит все; их нужно открыть за три часа до того, как ты придешь, и так оставить до конца гаданья.

– Не беспокойся, – сказал простодушный Сосий. – Я знаю, что чувствует благородный человек, когда дверь захлопывают у него перед носом, как не раз поступал со мной повар. И знаю также, что уважаемая особа, каков, конечно, этот демон, будет довольна всяким знаком гостеприимства. А пока вот тебе завтрак.

– Что слышно насчет суда?

– Суд все еще идет, они там болтают да болтают, это будет тянуться до завтра.

– До завтра? Ты в этом уверен?

– Так говорят.

– А что Иона?

– Клянусь Вакхом, ей, видно, получше стало, раз у нее хватило сил заставить хозяина сегодня утром топать ногами и кусать губы. Я видел, как он вышел от нее темнее тучи.

– Ее комната близко?

– Нет, она наверху. Но мне недосуг больше болтать с тобой.

Глава X. Оса осмеливается залететь в паучьи тенета

Наступил вечер второго дня суда. Примерно в это время Сосий должен был заглянуть в ужасную неизвестность, но в ворота, которые он оставил открытыми, вошел не таинственный дух земли или воды, а грузная и вполне земная фигура Калена, жреца Исиды. Он едва обратил внимание на скромные дары – кучку недозрелых плодов и сосуд кислого вина, – которые благочестивый Сосий счел подходящими, чтобы приманить невидимого незнакомца. «Наверно, жертва богу сада, – подумал Кален. – Но клянусь головой моего отца, если этому богу всегда так мало жертвуют, придется ему отречься от своего божественного звания. Ах, если б не мы, жрецы, богам пришлось бы туго. А теперь поспешу к Арбаку – я иду по зыбучим пескам, но должен дойти. В моих руках жизнь египтянина – во сколько же он ее оценит?»

Рассуждая так, он прошел через дверь в перистиль, где в эту звездную ночь горело несколько светильников, и тут сам Арбак вышел ему навстречу из двери за колоннадой.

– А, Кален! Ты ищешь меня? – сказал египтянин, и в его голосе послышалось некоторое замешательство.

– Да, мудрый Арбак. Надеюсь, я тебе не помешал?

– Ничуть. Только что мой вольноотпущенник Каллий трижды чихнул справа от меня, поэтому я знал, что меня ждет приятное, и вот боги послали мне Калена.

– Не пройти ли нам в твои покои, Арбак?

– Как хочешь. Но сегодня ночь такая ясная и теплая, а я еще чувствую слабость после болезни, воздух освежает меня. Пойдем лучше в сад, там нас никто не услышит.

– С удовольствием, – сказал жрец.

И «друзья» не спеша пошли на одну из многочисленных террас, уставленных мраморными вазами с цветами и деливших сад на части.

– Чудесная ночь, – сказал Арбак, – светлая и прекрасная, как двадцать лет назад, когда я впервые увидел берега Италии. Мой милый Кален, мы стареем. Нужно по крайней мере почувствовать, что мы жили.

– Ты-то можешь этим похвастать, – сказал Кален, осторожно наводя разговор на тайну, которая тяготила его, и чувствуя, что снисходительный и приветливый тон, которого удостоил его высокомерный египтянин, только усиливает его страх. – У тебя несметные богатства, железное здоровье, которое не поддается болезням, ты счастлив в любви, испытал бесчисленные удовольствия и в этот самый час наслаждаешься мщением.

– Ты намекаешь на афинянина. Да, завтра на рассвете будет вынесен смертный приговор. Сенат неумолим. Но ты ошибаешься: его смерть не принесет мне никакой радости, она только избавит меня от соперника в любви к Ионе. Никаких враждебных чувств к этому несчастному убийце у меня нет.

– Убийце! – повторил Кален медленно и многозначительно, после чего пристально посмотрел на Арбака.

Звезды слабым и ровным светом озаряли гордое лицо своего пророка, но оно ничуть не изменилось. Кален, разочарованный и смущенный, опустил глаза. Он быстро продолжал:

– Убийце! Конечно, можно обвинять его в этом преступлении, но есть люди, которые знают, что он невиновен.

– Говори яснее, – холодно сказал Арбак; тайное предчувствие подготовило его к этому разговору.

– Арбак, – сказал Кален, понижая голос до шепота, – я был за часовней в священной роще. Я слышал все. Я видел, как твое оружие пронзило сердце Апекида. Я не виню тебя – ты поразил врага и отступника.

– Значит, ты видел все, – сухо сказал Арбак. – Я так и думал. Ты был один?

– Один, – отвечал Кален, удивленный спокойствием египтянина.

– А зачем ты спрятался за часовней?

– Я знал, что Апекид принял христианство и на этом месте должен встретиться со злобным Олинфом, чтобы обсудить план, как разоблачить священные тайны нашей богини перед народом. Я хотел выследить их и разрушить их замыслы.

– Говорил ли ты хоть одной живой душе о том, что видел?

– Нет, господин мой. Тайна погребена в груди твоего слуги.

– И даже твой родич Бурдон ничего не знает? Говори правду!

– Клянусь богами…

– Брось! Мы знаем друг друга – что нам боги!

– Тогда клянусь страхом возмездия – нет!

– А почему ты до сих пор не сказал ничего мне? Почему только накануне суда над афинянином посмел ты сказать Арбаку, что он убийца? И если ты так долго медлил, то почему говоришь теперь?

– Потому… потому… – Кален смутился и покраснел.

– Потому, – продолжал Арбак с ласковой улыбкой, дружелюбно похлопывая жреца по плечу, – потому, мой милый Кален – ты сейчас увидишь, как я буду читать в твоем сердце и объясню все твои поступки, – что ты ждал, пока я безнадежно запутаюсь, выступив с обвинением, и у меня не останется лазейки. Ты ждал, пока я добавлю к убийству лжесвидетельство, ибо после того как я сам возбудил в других жажду крови, ни богатство, ни власть не смогут меня спасти. И теперь, когда должен быть вынесен приговор невинному, ты говоришь мне это, чтобы я понял, какую ужасную сеть может завтра разорвать одно твое слово, хочешь увеличить этим цену своего молчания, показать, что собственная моя ловкость, с которой я разжигал ярость толпы, после твоего свидетельства обратится против меня же и если не Главк, то я сам попаду в пасть ко льву! Разве не так?

– Арбак, – сказал Кален, утратив всю свою наглость, – поистине ты чародей! Ты читаешь в сердцах, как по-писаному.

– Это мое призвание, – отвечал египтянин с тихим смехом. – Так вот, молчи, а когда все будет кончено, я сделаю тебя богачом.

– Прости, – сказал жрец, сразу сообразив, что надеяться на будущую щедрость жадного Арбака не приходится. – Ты сказал правду – мы знаем друг друга. Если ты хочешь, чтобы я молчал, то должен заплатить сколько-нибудь вперед, в виде жертвы Гарпократу[179]. Если хочешь, чтобы роза, нежный символ скромности, пустила прочные корни, окропи ее сегодня золотым дождем.

– Как это остроумно и поэтично! – сказал Арбак все тем же ласковым тоном, который успокаивал и ободрял, хотя должен был встревожить и сдержать алчного собеседника. – Подожди только до завтра.

– К чему откладывать? А вдруг, когда я не смогу уже давать показания, не опозорив себя, потому что не дал их прежде, чем пострадал невинный, ты забудешь о моих условиях? Если ты уже сейчас колеблешься, мне не дождаться от тебя благодарности в будущем.

– Ну, раз так, говори, сколько ты хочешь получить.

– Твоя жизнь драгоценна, а богатства несметны, – отвечал жрец с усмешкой.

– Это еще остроумней. Но говори же, сколько?

– Арбак, я слышал, что у тебя в подвале есть тайная сокровищница, что там, под массивными сводами, хранятся груды золота, вазы, драгоценные камни и все это может соперничать с казной божественного Нерона. Тебе ничего не стоит уделить Калену из своих сокровищ столько, чтобы он стал одним из самых богатых жрецов в Помпеях, и ты не заметишь убыли.

– Пойдем же, Кален, – сказал Арбак ласково. – Ты мой старый друг и был мне верным слугой. Ты не можешь желать моей смерти, а я хочу, не скупясь, наградить тебя; мы опустимся сейчас в сокровищницу, о которой ты говорил, ты насладишься зрелищем золота и бесценных камней и возьмешь столько, сколько сможешь унести под одеждой. Увидев сокровища своего друга, ты поймешь, как глупо было бы вредить тому, кто награждает так щедро. А когда Главка не станет, ты снова побываешь в сокровищнице. Видишь, я говорю с тобой откровенно, как с другом.

– О величайший и благороднейший из людей! – вскричал Кален радостно. – Простишь ли мне обидные сомнения в твоей справедливости и щедрости?

– Тс! Еще один поворот, и мы спустимся под своды.

Глава XI. Раб вопрошает оракула. Слепцов может обмануть слепая. Два новых узника за одну ночь

Нидия с нетерпением ожидала Сосия, которому самому не терпелось поскорее пойти к ней. Совершив для храбрости многочисленные возлияния вином лучшего качества, чем то, которое он оставил для демона, доверчивый раб прокрался в комнату, где была заперта слепая девушка.

– Ну, Сосий, ты готов? Принес чашу с чистой водой?

– Да, конечно. Но меня дрожь пробирает. Ты уверена, что я не увижу демона? Я слышал, что они не очень-то любезны и хороши собой.

– Будь спокоен! А оставил ты ворота приоткрытыми?

– Да, и на столик около ворот положил несколько прекрасных орехов и яблок.

– Это хорошо. Значит, ворота не заперты и демон может войти?

– Конечно.

– Ну, тогда открой и дверь. Вот так. Оставь ее приотворенной. А теперь, Сосий, дай мне светильник.

– Как! Уж не собираешься ли ты его погасить?

– Нет. Но я должна произнести над ним заклинания. В нем дух огня. Садись.

Раб повиновался. Нидия, склонившись над светильником, что-то прошептала.

– Ну, сейчас явится призрак, – сказал Сосий. – Я уже чувствую, как его дыхание шевелит мне волосы.

– Поставь чашу с водой на пол. А теперь дай мне платок, я завяжу тебе глаза.

– Ага! Это всегда делают чародеи. Но не так туго, полегче!

– Вот. Ты ничего не видишь?

– Клянусь Юпитером, ничего! Все черно.

– А теперь спрашивай у духа, что хочешь, шепотом, три раза. Если он ответит «да», ты услышишь, как вода забулькает, когда демон на нее подует, а если «нет», все будет тихо.

– А обмана не будет?

– Я поставлю чашу у твоих ног, вот так. Теперь я не смогу прикоснуться к ней без твоего ведома.

– Это ты хорошо придумала. О Вакх, будь ко мне милостив! Ты знаешь, что я всегда любил тебя больше остальных богов, и я посвящу тебе ту серебряную чашу, которую стащил в прошлом году у толстого домоправителя, если ты уговоришь водяного демона быть ко мне благосклонным. А ты, о дух, слушай… Смогу ли я выкупиться на свободу в будущем году? Ты знаешь это, потому что живешь в воздухе, и птицы, конечно, разболтали тебе все тайны этого дома; знаешь, что последние три года я тащил все, что честно (я хочу сказать – безопасно) мог утащить, и все же мне не хватает двух тысяч сестерциев. Смогу ли я, о добрый дух, собрать недостающие деньги в этом году? Говори. Кажется, вода булькает? Нет, все тихо, как в могиле. Ну, если не в этом году, так в будущем? Ага, я что-то слышу; демон скребется в дверь, он сейчас будет здесь. Значит, в будущем году, мой друг? Ведь это довольно большой срок. Что? Опять молчишь? Ну, через два с половиной года… через три… через четыре? Чтоб тебе провалиться, друг демон! Ты не женщина, это ясно, а то ты не молчал бы так долго. Через пять… шесть… через шестьдесят лет? Да возьмет тебя Плутон! Не буду больше спрашивать.

И Сосий со злостью пнул чашу ногой. Потом, долго шаря руками и еще дольше ругаясь, развязал платок, которым была окутана его голова, и увидел, что он в темноте.

– Что такое? Эй, Нидия!.. Светильник исчез. Ах, обманщица, она тоже исчезла. Но погоди, я тебя поймаю, и ты мне за все заплатишь!

Раб ощупью нашел дверь, но она была заперта снаружи. Он стал пленником вместо Нидии. Что было делать? Он не смел стучать и звать на помощь, боясь, что Арбак узнает, как его одурачили, а Нидия тем временем, наверно, уже добралась до ворот и улизнула.

«Но она, я думаю, пойдет домой или по крайней мере будет где-нибудь в городе, – размышлял Сосий. – Завтра на заре, когда рабы появятся в перистиле, меня услышат. Тогда я побегу ее искать. Найду и приведу обратно, пока Арбак ничего не узнал. Да, это самое лучшее. Ах, маленькая обманщица, у меня руки чешутся поколотить тебя, да еще ничего не оставила, кроме чаши с водой! Хоть бы с вином, тогда у меня было бы какое-то утешение».

Пока Сосий, пойманный в ловушку, сетовал на свою судьбу и обдумывал, как поймать Нидию, она с той удивительной точностью и быстротой движения, которая, как мы знаем, была ей свойственна, тихо прошла перистиль, отыскала коридор, который вел в сад и с бьющимся сердцем хотела уже направиться к воротам, как вдруг услышала приближающиеся шаги и страшный голос Арбака. Она замерла в ужасе, не зная, что делать; потом вдруг вспомнила, что есть другой коридор, – он вел через огромный подвал к двери, которая тоже выходила в сад. Может быть, на ее счастье, эта дверь открыта? С этой мыслью она поспешно повернула назад, спустилась по узкой лесенке и вскоре была у входа в коридор. Увы, он оказался крепко запертым. Едва Нидия успела убедиться в этом, как позади нее раздался голос Калена, потом Арбак что-то тихо ему ответил. Она не могла оставаться на месте, возможно, они шли к этой самой двери. Она бросилась наугад и очутилась в незнакомом месте. Воздух здесь был сырой и холодный. Это ее ободрило. Она поняла, что попала в подвал или в какой-нибудь темный закоулок, куда вряд ли пойдет надменный хозяин, как вдруг ее острый слух снова уловил шаги и голоса. Она спешила все вперед, вытянув руки, которые теперь то и дело наталкивались на толстые и массивные колонны. Чутьем, еще более обострившимся от страха, она находила дорогу и спешила дальше, а воздух с каждым шагом становился все более сырым; и все же, когда Нидия время от времени останавливалась перевести дух, она снова слышала приближающиеся шаги и неясные голоса. Наконец путь ей преградила стена. Куда было спрятаться? Нидия надеялась найти какую-нибудь лазейку или нишу. Но нет! Она остановилась, в отчаянии ломая руки. Потом, слыша, что голоса приближаются, побежала вдоль стены и вдруг, ударившись об острый брус, торчавший из стены, упала. Хотя она больно ударилась, но не потеряла самообладания, не вскрикнула; она даже обрадовалась, потому что брус мог послужить ей укрытием. Она легла между брусом и стеной, так что по крайней мере с одной стороны ее не было видно, вся сжалась и затаив дыхание ожидала своей судьбы.

Тем временем Арбак и жрец направлялись в тайную сокровищницу, которой египтянин так хвастался. Они были теперь в большом подземном атрии, или зале; низкий потолок поддерживали короткие, толстые колонны, которые по своей форме были далеки от греческого изящества того периода. Единственный светильник, который нес Арбак, тускло освещал голые и неровные стены, сложенные из огромных камней грубо и неуклюже, без цемента. Обеспокоенные гады угрюмо смотрели на незваных гостей, а потом уползали в тень, под стены.

Калена пробрала дрожь, когда он огляделся и вдохнул сырой, нездоровый воздух.

Арбак заметил это и усмехнулся:

– Эти сырые подземелья дают роскошь верхним покоям. Они как труженики – мы презираем их за грубость, а они питают ту гордыню, которая ими пренебрегает.

– А куда ведет та темная галерея слева? – спросил Кален. – Здесь, во мраке, кажется, что у нее нет конца, как будто она уходит прямо в Аид.

– Напротив, она ведет наверх, к свету, – ответил Арбак небрежно. – А мы повернем направо, к нашей цели.

Зал, как это часто бывало в Помпеях, разделялся на два крыла, или коридора, хотя и не очень длинных, но казавшихся бесконечными из-за темноты, разогнать которую был бессилен светильник. «Друзья» свернули в правый коридор.

– Веселый Главк завтра переселится в жилище, не менее сырое, но гораздо менее просторное, – сказал Кален, когда они проходили то место, где, укрывшись в тени широкого бруса, лежала Нидия.

– Да, но зато перед этим у него будет вдосталь сухого места на арене. И подумать только, – сказал Арбак медленно и очень спокойно, – что одно твое слово могло бы его спасти и предать Арбака его участи.

– Но это слово никогда не будет сказано, – отозвался Кален.

– Верно, мой милый Кален! Никогда! – сказал Арбак, дружески обнимая жреца за плечи. – А теперь стой – мы пришли.

Дрожащий свет осветил маленькую дверцу, глубоко вделанную в стену и обитую поверх грубых и потемневших досок металлическими листами и скобами. Арбак вынул из-за пояса небольшое кольцо, на котором висело три или четыре коротких, но массивных ключа. О, как забилось жадное сердце Калена, когда он услышал скрежет ржавых замков, словно возмущавшихся тем, что кто-то входит в сокровищницу, которую они охраняли!

– Сюда, друг мой, – сказал Арбак. – Я подниму светильник повыше, чтобы ты мог осмотреть груды золота.

Нетерпеливый Кален не заставил себя просить дважды: он поспешно шагнул вперед.

Но едва он ступил за порог, как сильная рука Арбака втолкнула его внутрь.

– Слово никогда не будет сказано! – воскликнул египтянин с громким торжествующим смехом и захлопнул дверь.

Кален покатился вниз по ступеням, но тут же, не чувствуя боли, вскочил и бросился к двери. Он отчаянно колотил по ней кулаком и вопил истошным голосом, больше похожим на звериный вой, чем на человеческий крик:

– Выпусти, выпусти меня! Не надо мне золота!

Его голос был едва слышен из-за толстой двери, и Арбак снова засмеялся. Потом он со злобой стукнул в дверь ногой и воскликнул, давая наконец себе волю:

– Все золото Далмации не купит тебе и корки хлеба! Подыхай с голоду, негодяй! На твои предсмертные стоны не откликнется даже эхо. Ты будешь грызть сам себя, и ни одна живая душа не узнает про жалкую смерть того, кто угрожал Арбаку и мог его погубить. Прощай!

– Смилуйся, пощади! Бездушный злодей, неужели ты…

Но Арбак уже не слышал, он быстро шел назад через темное подземелье. По пути ему попалась толстая, раздувшаяся жаба; огонь осветил ее бесформенное туловище и красные глаза. Арбак обошел жабу стороной, чтобы не наступить на нее.

– Ты отвратительна, но повредить мне не можешь, – пробормотал он, – поэтому я не трону тебя.

Вопли Калена все еще слабо доносились до слуха египтянина. Он остановился и прислушался.

«Вот беда, – подумал он. – Я не смогу отплыть отсюда, пока эти крики не смолкнут навеки. Мои сокровища не там, а в противоположном крыле. Но когда рабы станут их выносить, они могут услышать крики. Впрочем, чего мне бояться? Через три дня, если он будет еще жив, клянусь бородой моего отца, голос его ослабеет. Он будет нем как могила. Однако, клянусь Исидой, здесь холодно! Выпью-ка я добрую чашу пряного фалернского».

И египтянин, не знавший угрызений совести, плотнее запахнув одежды, поднялся наверх.

Глава XII. Нидия разговаривает с Каленом

То, что услышала Нидия, вселило в нее ужас и вместе с тем надежду. Завтра Главк будет приговорен. Но есть человек, который может спасти его, предав казни Арбака, и человек этот – в нескольких шагах от нее! Она слышала его крики и вопли, его проклятия и молитвы, хотя они едва доносились из-за двери. Он был в темнице, но она знала тайну. Только бы убежать и найти претора – его еще успеют освободить, и афинянин будет спасен. Она чуть не задохнулась от волнения; рассудок ее мутился, она теряла сознание, но потом она овладела собой и, внимательно прислушавшись, убедилась, что Арбак ушел. Тогда, идя на крики, она добралась до той самой двери, которая захлопнулась за Каленом. Здесь ей яснее слышны были его отчаянные вопли. Трижды пыталась она заговорить с ним, и трижды голос ее не мог проникнуть сквозь толстую дверь. Наконец, нащупав замок, она наклонилась к скважине, и узник отчетливо услышал, как кто-то окликнул его по имени.

Кровь застыла у него в жилах, волосы встали дыбом. Какое таинственное, сверхъестественное существо могло проникнуть в это ужасное одиночество?

– Кто там? – спросил он, испугавшись еще больше. – Какой призрак, какой злобный дух зовет несчастного Калена?

– Жрец, – сказала девушка, – неведомо для Арбака я волею богов стала свидетельницей его вероломства. Если мне удастся самой вырваться отсюда, я спасу тебя. Но ответь мне сейчас, через эту скважину, на один вопрос.

– О добрый гений! – радостно воскликнул жрец, наклонившись к скважине. – Спаси меня, и я продам все чаши с алтаря, чтобы отплатить тебе за твою доброту.

– Мне нужно не твое золото, а твоя тайна. Правильно ли я расслышала? Можешь ли ты спасти афинянина Главка от казни?

– Могу, конечно, могу! Иначе зачем же Арбак – да растерзают его фурии! – заманил меня сюда и обрек на голодную смерть?

– Главка обвиняют в убийстве. Можешь ли ты опровергнуть обвинение?

– Только освободи меня, и он в безопасности, как никто в Помпеях. Я видел своими глазами, как Арбак нанес удар. Я могу разоблачить настоящего убийцу и спасти невиновного. Но, если умру я, умрет и он. Ты заинтересована в его судьбе? О добрая незнакомка, в моем сердце решение его участи!

– И ты правдиво расскажешь все, что знаешь?

– Расскажу! Да разверзнется ад у моих ног, если я лгу. Я отомщу лживому египтянину. Месть! Месть! Месть!

Когда Кален, скрежеща зубами, выкрикнул эти слова, Нидия поняла, что самая его злоба сулит Главку оправдание. Сердце ее сильно билось. Неужели судьба смилуется и позволит ей спасти любимого?

– Хорошо, – сказала она. – Боги, которые привели меня сюда, помогут мне выбраться. Да, я чувствую, что смогу тебя выручить. Жди терпеливо и не теряй надежды.

– Но будь осторожна, будь благоразумна, милая незнакомка. Не вздумай обращаться к Арбаку – он бесчувственный как камень. Найди претора, расскажи ему все, пускай прикажет обыскать этот дом. Да приведи сюда солдат и хороших кузнецов – эти замки такие крепкие! Время идет, я могу умереть с голоду, если ты не поторопишься. Иди же, иди!.. Или нет, постой… Как ужасно остаться одному! Здесь воздух как в склепе… и скорпионы… и злые духи! Останься, не покидай меня!

– Нет, – сказала Нидия, которую ужас жреца наполнял тревогой, а она хотела поскорей все обдумать наедине. – Ради собственного твоего спасения я должна уйти. Пусть надежда будет тебе товарищем. Прощай!

Сказав это, она пошла через зал, меж колоннами, протянув руки, пока не добралась до коридора, который вел наверх. Но там она остановилась; она чувствовала, что безопаснее будет выждать, пока весь дом заснет, тогда она сможет выбраться незаметно. Поэтому она снова легла и стала считать уходящие минуты. Она не умела долго унывать, и сердце ее радостно билось: Главк в смертельной опасности, но она его спасет!..

Глава XIII. Нидия пробирается в сад. Удастся ли ей убежать и спасти афинянина?

Арбак, подогрев свою кровь большой чашей пряного и ароматного вина, которое так ценили знатоки, еще больше воспрянул духом. Людям свойственно гордиться своей изобретательностью, даже когда она служит преступной цели. Тщеславная натура заставляет их радоваться своей хитрости и ловко достигнутому успеху, а потом наступает ужасное раскаяние.

Но Арбак был не таков, чтобы терзаться раскаянием из-за какого-то презренного Калена. Он выбросил из головы самую мысль о страданиях жреца и его мучительной, медленной смерти; он чувствовал только, что ужасная опасность миновала и враг будет молчать. Оставалось лишь объяснить как-нибудь жрецам исчезновение Калена, но Арбак знал, что это будет нетрудно. Он часто посылал Калена с разными поручениями в соседние города и теперь мог сказать, что отправил его с дарами для храмов Исиды в Геркулануме и Неаполе, дабы умилостивить богиню после смерти ее жреца Апекида. А когда Кален умрет, труп можно бросить в глубокие воды Сарна, и тогда – в путь. Если жреца найдут, подозрение скорее всего падет на безбожников назареян: ведь они, конечно, захотят отомстить за гибель Олинфа на арене. Быстро обдумав все это, Арбак забыл о несчастном жреце…

Когда пришли слуги, чтобы раздеть его на ночь, он вспомнил о Нидии. Ему пришла мысль, что Иона не должна узнать о безумии своего жениха, иначе она не станет винить его в преступлении; а ведь она могла услышать от рабов, что Нидия здесь, и пожелать ее увидеть. Он повернулся к одному из своих вольноотпущенников.

– Каллий, беги к Сосию, – сказал он, – и скажи ему, чтобы он ни в коем случае не выпускал слепую Нидию из комнаты… Или нет, погоди. Сперва скажи рабыням, которые прислуживают Ионе, чтобы они не смели говорить ей, что слепая девушка в моем доме. Беги скорей!

Вольноотпущенник повиновался. Передав поручение Арбака служанкам Ионы, он стал искать Сосия. Этого достойного человека не было в его каморке; вольноотпущенник громко позвал его, и рядом, из комнаты Нидии, откликнулся голос:

– Ох, Каллий, это ты? Хвала богам! Отопри дверь, прошу тебя!

Каллий отодвинул засов, и из двери высунулось жалобное лицо Сосия.

– Как! Сосий, неужто ты заперся с молодой девушкой? Какой срам!

– Проклятая маленькая колдунья! – нетерпеливо перебил его Сосий. – Она меня погубит.

И он рассказал Каллию про воздушного демона и про побег Нидии.

– Несчастный Сосий, теперь тебе хоть в петлю! Арбак только что велел сказать, чтобы ты ни на миг не выпускал ее из этой комнаты!

– Горе мне! – воскликнул раб. – Как же теперь быть? За это время она могла обойти половину города. Но завтра я поймаю ее там, где она бывает всегда. Только не говори никому, дорогой Каллий.

– Из дружбы к тебе я сделаю все, что не повредит мне самому. Но ты уверен, что ее уже нет в доме? А вдруг она прячется где-нибудь здесь?

– Возможно ли? Она легко могла выйти в сад, а ворота, я тебе говорю, были открыты.

– Нет, не могла! В это время в саду был Арбак с жрецом Каленом. Я выходил туда нарвать душистых трав для завтрашней ванны хозяину и видел твои дары на столике. Но ворота были закрыты. Будь спокоен, Кален вошел через сад и затворил за собой ворота.

– Но не запер их!

– Нет, не запер. Но меня рассердила такая небрежность – ведь любой вор мог украсть бронзовые украшения из перистиля, – и я сам запер их, а ключ взял с собой. Попадись мне привратник, я задал бы ему хорошенько. А ключ – вот он, у меня за поясом.

– О милостивый Вакх, не зря я молился тебе! Не будем же терять время. Пойдем поскорее в сад, может, она еще там.

Добродушный Каллий согласился помочь рабу. Тщетно обыскав соседние комнаты и ниши в перистиле, они вышли в сад.

В это самое время Нидия решилась покинуть свое укрытие. Тихо, вся дрожа, сдерживая дыхание, которое судорожно вырывалось из ее груди, то прячась за колоннами, увитыми гирляндами, то выходя из-за них и неслышно ступая по залитому лунным светом мозаичному полу, она прошла уже перистиль, спустилась с террасы в сад, проскользнула меж темными, недвижными деревьями и добралась до роковых ворот. Они были заперты! Всем знакомо то выражение боли, отчаяния, страха, которое появляется на лице слепого, когда его, если можно так выразиться, разочаровывает прикосновение. Но какими словами описать невыносимое, душераздирающее, горе, которое отразилось теперь на лице Нидии? Снова и снова ее маленькие дрожащие руки ощупывали неумолимые ворота. Бедняжка! Неужели напрасно было твое благородное мужество, твои невинные хитрости, все твои попытки убежать от собаки и охотника? Всего в нескольких шагах от тебя, смеясь над твоими усилиями, над твоим отчаянием, зная, что теперь тебе не уйти, с жестоким терпением ожидают твои преследователи, чтобы схватить добычу, – к твоему счастью, ты не можешь их видеть!

– Тише, Каллий, не тронь ее. Посмотрим, что она будет делать, когда убедится, что ворота заперты крепко.

– Гляди! Подняла лицо к небу, что-то бормочет, опустилась на землю. Нет! Клянусь Поллуксом, она задумала какую-нибудь новую хитрость, уж она-то не отступится. О Юпитер, до чего же упряма! Гляди, вскочила, идет назад, ищет лазейки. Советую тебе, Сосий, не мешкай. Хватай, пока она не улизнула из сада. Ну!

– А! Попалась! – воскликнул Сосий, хватая несчастную Нидию.

Крик слепой девушки, когда ее вдруг схватил тюремщик, был подобен последнему, «человечьему» крику зайца в зубах собаки или пронзительному испуганному воплю, который издает лунатик, когда его внезапно разбудят. В нем было столько боли и отчаяния, что всякий, кто услышал бы этот крик, никогда не забыл бы его. Девушке казалось, будто Главк тонет и у него из рук вырвали последнюю соломинку. Решалась его участь – жизнь или смерть; и смерть восторжествовала.

– О боги! Ее крик переполошит весь дом! А ведь Арбак спит так чутко. Заткни ей рот, – сказал Каллий.

– А вот тот самый платок, которым эта ведьма меня обморочила! Давай его сюда… Вот так. Теперь ты не только слепая, но и немая.

И, подхватив легкую, как пушинка, девушку на руки, Сосий быстро прошел через дом в ту комнату, откуда Нидия убежала. Там, вынув у нее изо рта кляп, раб оставил ее в мучительном и ужасном одиночестве, с которым едва ли могли сравниться даже муки Аида.

Глава XIV. Скорбь веселых друзей о человеческих несчастьях. Темница и ее жертвы

Кончился третий, и последний, день суда над Главком и Олинфом. Через несколько часов после того как был вынесен приговор и суд разошелся, несколько молодых людей собрались на пир у Лепида, угощавшего их изысканными яствами и винами.

– Значит, Главк отрицал свою вину до конца? – спросил Клодий.

– Да. Но Арбак привел неопровержимые доказательства: он видел, как был нанесен удар, – отвечал Лепид.

– Да ведь этот жрец был человек угрюмый и злобный. Наверно, он поносил Главка за его веселую жизнь и не дал согласие на его брак с Ионой. Они повздорили. Главк, видно, вспылил и не совладал с собой. Он был пьян, а потом от раскаяния потерял рассудок и несколько дней не мог прийти в себя. Бедняга! Ясное дело, он сам не сознает своего преступления. Так, по крайней мере, считает проницательный Арбак, который был очень снисходителен в своих показаниях.

– Да, это принесло ему популярность. Но Сенат, учитывая смягчающие обстоятельства, не должен был выносить столь суровый приговор.

– Так он и сделал бы, если б не публика, которая неистовствовала. История со жрецом распалила этих жестоких людей, и они вообразили, что Главк благодаря своему богатству и знатности может избежать наказания. Поэтому они были предубеждены против него и требовали смертного приговора. По какой-то случайности Главк не принял в свое время римское гражданство. Сенат бессилен перед гневом толпы. Но тем не менее приговор был принят большинством всего в три голоса. Эй, раб! Налей-ка хиосского!

– А как изменился Главк! Но он по-прежнему тверд и бесстрашен!

– Посмотрим, хватит ли его твердости до завтра. Но велика ли тут заслуга, если этот проклятый безбожник Олинф не уступает ему в мужестве?

– Святотатец! – сказал Лепид с благочестивым гневом. – Не удивительно, что один из декурионов[180] всего два дня назад был поражен громом, хотя на небе ни одной тучки не было. Боги мстят Помпеям за то, что мерзкий осквернитель святыни еще жив.

– Но Сенат проявил снисходительность: достаточно было Олинфу выразить раскаяние и бросить несколько крупинок ладана на алтарь Кибелы, и его отпустили бы с миром. Сомневаюсь, что эти назареяне на нашем месте были бы так же терпимы к нам, если бы мы низвергли статую их божества, надругались над их обрядами и отрицали их веру.

– Суд учел смягчающие обстоятельства и оставил Главку надежду на спасение: ему разрешено выйти против льва с тем же самым стилем, которым он поразил жреца.

– А ты видел льва? Видел его клыки? Можно ли это назвать надеждой? Даже меч и щит были бы все равно что тростинка и клочок папируса против такого страшного зверя! Нет, я думаю, милосерднее было бы не томить его ожиданием. Его счастье, что по нашим гуманным законам приговор, хоть и может быть вынесен не сразу, исполняться должен немедленно и игры в амфитеатре назначены на завтрашний день. Тот, кто ждет смерти, умирает дважды.

– А что до безбожника. – сказал Клодий, – то его бросят свирепому тигру безоружным. Исход этих схваток ясен. Ну, кто согласится заключить пари?

Все засмеялись – слишком уж нелеп был вопрос.

– Бедный Клодий! – сказал хозяин. – Потерять друга – это не шутка, но когда никто не хочет ставить на его спасение, – это для тебя худшее несчастье.

– Конечно, это досадно. И ему и мне было бы утешением думать, что он до последнего вздоха приносил пользу друзьям.

– Публика довольна приговором, – сказал Панса серьезно. – Многие боялись, что нам некого будет бросить на растерзание зверям. Зато теперь все могут радоваться – появились сразу два преступника. Людям приходится тяжко работать, надо же как-то развлечься.

– Вот как рассуждает всеми любимый Панса, за которым вечно тянется хвост просителей, длинный, как триумфальная процессия. Всегда он болтает о народе! О боги! Он кончит тем, что станет Гракхом!

– Да, уж конечно, я не какой-нибудь высокомерный патриций, – сказал Панса снисходительно.

– Ну, – заметил Лепид, – быть милосердным накануне игр опасно. Хоть я и коренной римлянин, но если мне когда-нибудь придется предстать перед судом, молю Юпитера, чтобы или не было зверей в виварии[181], или же оказалось побольше преступников в тюрьме.

– А скажи на милость, – спросил один из гостей, – что сталось с той несчастной девушкой, на которой Главк должен был жениться? Овдоветь, не успев выйти замуж, – тяжкая доля!

Ей ничто не грозит, – ответил Клодий. – Она под покровительством своего опекуна Арбака. Вполне понятно, что она переехала к нему, когда потеряла сразу и жениха и брата.

– Клянусь Венерой, Главк пользовался успехом у женщин! Говорят, Юлия, дочь богача Диомеда, была влюблена в него.

– Все это враки, мой друг, – сказал Клодий самодовольно. – Я видел ее сегодня. Если она и испытала подобные чувства, то я льщу себя надеждой, что утешил ее.

– Слушайте, друзья! – сказал Панса. – Знаете ли вы, что Клодий хочет возжечь свадебный факел в доме Диомеда? Огонь уже занялся и вскоре ярко засверкает на алтаре Гименея.

– Вот как! – удивился Лепид. – Неужели Клодий женится? Фу!

– Будь спокоен, – отвечал Клодий. – Старому Диомеду лестно выдать дочь за благородного, и он не пожалеет сестерциев. Вы увидите, что я не запру их в атрии. Счастливый будет день для веселых друзей Клодия, когда он женится на богатой наследнице.

– Ну, раз так, – воскликнул Лепид, – выпьем по полной чаше за здоровье прекрасной Юлии!

Пока в богатом триклинии шел этот разговор, молодого афинянина окружала совсем иная обстановка.

После того, как был вынесен приговор, ему не позволили больше оставаться в доме доброго Саллюстия, единственного друга, не покинувшего его в несчастье. Его повели под стражей через форум и приказали остановиться у боковой дверки в стене храма Юпитера. Это место можно видеть и сейчас. Дверка открывалась довольно своеобразно: она поворачивалась на стержнях посредине, вроде современного турникета, и открывала только половину проема. Сквозь это узкое отверстие арестованного втолкнули внутрь, оставили ему хлеб и кувшин с водой, после чего покинули его в темноте и, как он думал, в одиночестве. Так внезапно повернулось колесо фортуны, швырнувшей его с высоты наслаждений молодости и счастливой любви в бездну позора и кровавой смерти, что Главку казалось, будто это какой-то кошмарный сон. Его могучий организм справился с действием снадобья, большую часть которого он, к счастью, не успел выпить. Он вновь обрел рассудок, но его душа все еще была тяжко угнетена…

Он громко застонал. Чей-то голос откликнулся из темноты на его стон:

– Кто мой товарищ в этот ужасный час? Не ты ли, афинянин Главк?

– Да, так звали меня в счастливые времена, теперь же, наверно, зовут иначе. А ты кто, незнакомец?

– Я Олинф. Нас вместе судили и бросили в одну темницу.

– А, ты тот, кого называют безбожником? Скажи, это людская несправедливость научила тебя отрицать промысел богов?

– Увы! – отвечал Олинф. – Ты, а не я настоящий безбожник, ибо ты отрицаешь единственного истинного бога, а я знаю своего бога. Он со мной в этот тяжкий час. Его улыбка проникает сквозь тьму. На пороге смерти сердце мое шепчет о бессмертии, и я покину землю лишь для того, чтобы моя измученная душа вознеслась к небесам…

– Скажи мне, – перебил его Главк, – кажется, на суде твое имя упоминали вместе с именем Апекида. Ты веришь, что я виновен?

– Только бог может читать в сердцах! Но я подозреваю не тебя.

– А кого же?

– Твоего обвинителя – Арбака.

– О! Ты ободряешь меня. Но почему же?

– Потому что я знаю злобную душу этого человека. К тому же у него была причина бояться покойного Апекида.

И Олинф рассказал Главку во всех подробностях то, что читатель уже знает, – как Апекид, приняв крещение, решился разоблачить уловки египетских жрецов и Арбака.

– Поэтому, – заключил Олинф, – если Апекид встретился с Арбаком, назвал его обманщиком, грозил разоблачением, египтянин мог, воспользовавшись поздним часом и пустынностью рощи, в злобе нанести роковой удар.

– Я уверен, что так и было! – воскликнул Главк с радостью. – Какое счастье!

– Бедняга, что толку тебе от этого? Приговор вынесен. Ты обречен и погибнешь, хоть ты и невиновен.

– Зато теперь я твердо уверен в своей невиновности, тогда как раньше в моем странном безумии иногда посещали сомнения…

Глава XV. Перемена в судьбе Главка

После того как Нидию снова посадили под замок, время текло для нее мучительно медленно.

Сосий, видимо, боясь, как бы девушка снова его не перехитрила, пришел к ней только на другой день, поставил корзинку с едой и вином, поскорей запер дверь и ушел. Проходили часы, Нидия томилась в неволе, в темнице, в тот самый день, когда должны были вынести приговор Главку, а ведь она, если бы убежала, могла избавить его от смерти. И хотя побег казался невозможным, эта девушка, хрупкая, но смелая и сообразительная, зная, что единственная возможность спасти Главка у нее в руках, решила не поддаваться отчаянию и ловить малейшую возможность, какая только представится. Рассудок ее готов был помрачиться от горьких мыслей, но она овладела собой, даже поела и выпила вина, чтобы подкрепить силы и быть наготове.

Она перебрала множество планов побега и вынуждена была отказаться от всех. Сосий по-прежнему оставался единственной ее надеждой, единственным орудием, которое она могла использовать. Она знала, что он суеверен и жаждет узнать, удастся ли ему когда-нибудь выкупиться на волю. О благословенные боги! А нельзя ли его подкупить, пообещав ему свободу? Разве она недостаточно богата для этого? На ее тонких руках были браслеты, подарки Ионы, а на шее висела золотая цепь, подаренная Главком, которую она поклялась носить всегда. Она с нетерпением дожидалась Сосия. Но время шло, а его все не было, и она страдала, терзаемая нетерпением. Бедняжка дрожала, она не могла больше выносить одиночества, она стонала, кричала, билась о дверь. Ее крики отдавались эхом в атрии, и Сосий, сердито ворча, пошел посмотреть, в чем дело.

– Эй! Эй! Что такое? – спросил он грубо. – Перестань орать, девчонка, не то придется снова заткнуть тебе рот. Если хозяин тебя услышит, моей спине не поздоровится.

– Добрый Сосий, не брани меня, я не могу так долго быть одна, – отвечала Нидия. – Мне страшно. Посиди со мной немного. Не бойся, я не убегу, ты сядешь у самой двери и не будешь спускать с меня глаз, а я не двинусь с места.

Сосий, который сам любил поболтать, согласился исполнить ее просьбу. Он пожалел девушку, которой не с кем поговорить – ему ведь и самому было скучно, – пожалел и заодно решил сам развлечься. Послушавшись Нидии, он поставил скамеечку у порога, прислонился к двери спиной и сказал:

– Я вовсе не хочу быть жестоким и не прочь поболтать с тобой. Но помни, больше никаких хитростей, никаких уловок!

– Нет, нет. Скажи мне, добрый Сосий, который час?

– Уже вечер, стадо коз возвращается домой.

– О боги! Чем кончился суд?

– Оба приговорены к смерти.

Нидия подавила крик.

– Ах, я так и думала! Когда же их казнят?

– Завтра на арене. Если б не ты, несчастная, мне тоже позволили бы пойти посмотреть.

Нидия прислонилась к стене. Она не выдержала, ей стало дурно. Но Сосий не заметил этого, потому что уже смеркалось и к тому же он был поглощен собственными заботами. Он продолжал жаловаться, что лишился такого интересного зрелища, сетовал на несправедливость Арбака, который из всех рабов выбрал в тюремщики именно его; но, прежде чем Сосий высказал половину своих жалоб, Нидия пришла в себя.

– Ты вздыхаешь, тебе жаль меня! Что ж, это все-таки утешение. Раз ты понимаешь, сколько из-за тебя неприятностей, я постараюсь не ворчать. Тяжело, когда с тобой плохо обращаются и никто тебя не жалеет.

– Сосий, сколько тебе нужно, чтобы выкупиться на свободу?

– Сколько? Ну, скажем, тысячи две сестерциев.

– Благодарение богам! Не больше? Видишь эти браслеты и цепь? Они стоят вдвое дороже. Я отдам их тебе, если ты…

– Не искушай меня. Я не могу тебя отпустить. Арбак жесток и беспощаден. Он бросит меня в Сарн на съедение рыбам. Увы! Тогда все сестерции в мире не оживят меня. Лучше уж я буду жить, как пес, чем умру, как лев.

– Сосий, подумай, ты будешь свободен. Подумай хорошенько. Отпусти меня только на один час! Я уйду в полночь и вернусь еще до рассвета. Ты можешь даже пойти со мной.

– Нет, – сказал Сосий твердо. – Один раб ослушался Арбака и исчез без следа.

– Но по закону хозяин не властен над жизнью раба.

– Закон этот хорош, да толку от него мало. Уж я-то знаю, законы всегда на стороне Арбака. И кроме того, когда меня убьют, какой закон сможет вернуть мне жизнь?

Нидия была в отчаянии:

– Значит, нет никакой надежды?

– Никакой, покуда сам Арбак тебя не отпустит.

– Если так, – сказала Нидия быстро, – может быть, ты по крайней мере снесешь мое письмо. За это хозяин тебя не убьет.

– А кому?

– Претору.

– Претору! Ни за что! Я знаю, меня тогда заставят давать показания на суде. А рабов допрашивают пол пыткой.

– Прости, я не то хотела сказать, слово «претор» вырвалось у меня случайно, я имела в виду совсем другого – веселого Саллюстия.

– А! Зачем он тебе понадобился?

– Главк был моим господином, он купил меня у жестокого хозяина. Он единственный был добр ко мне. А теперь он должен умереть. Я никогда не буду счастлива, если не смогу в этот час испытания подать Главку весть, что хоть одно сердце ему благодарно. Саллюстий его друг. Он передаст мое письмо.

– Я уверен, что он этого не сделает. Главку есть о чем подумать до завтра, и ты, слепая девушка, напрасно хочешь его побеспокоить.

– Послушай, – сказала Нидия, вставая, – хочешь стать свободным? Это зависит от тебя. Завтра будет уже поздно. Никогда свобода не покупается такой дешевой ценой. Тебе ничего не стоит уйти из дома незаметно. Меньше чем за полчаса ты успеешь вернуться. И ты не хочешь сделать такой пустяк, чтобы получить свободу?

Сосий был взволнован. Правда, просьба показалась ему на редкость глупой, но ему-то что за дело? Тем лучше. Можно крепко запереть Нидию, а если Арбак и узнает о его отсутствии, то это не такой уж страшный поступок, он отделается выговором. Если же Нидия напишет в своем письме больше, чем она говорит, если напишет, что она под замком – о чем хитрый Сосий сразу догадался, – не страшно! Арбак не узнает, что письмо отнес Сосий. Словом, награда была огромна, риск невелик, соблазн неодолим. Сосий больше не колебался.

– Давай сюда свои побрякушки, я снесу письмо… Или нет, погоди, ты ведь рабыня, и эти украшения принадлежат не тебе, а твоему хозяину.

– Главк подарил их мне, а он мой хозяин. Да и как может он теперь их потребовать? Кто еще знает, что они у меня?

– Ну ладно, сейчас принесу тебе папирус.

– Нет, не папирус, а табличку и стиль.

Нидия была дочерью благородных родителей. Они делали все, чтобы облегчить ее несчастье, а ее острый ум быстро схватывал знания. Поэтому, несмотря на свою слепоту, она еще ребенком, хоть и не в совершенстве, выучилась ощупью писать острым стилем на навощенной табличке. Когда Сосий принес ей табличку, она нацарапала несколько строк по-гречески, на языке своего детства, который знал почти каждый италиец из высшего сословия. Потом она тщательно перевязала письмо ниткой и запечатала воском. Прежде чем отдать его Сосию, она сказала ему:

– Сосий, я слепа и сижу взаперти. Быть может, тебе вздумается обмануть меня, не выполнить поручения, а лишь сделать вид, будто ты отнес письмо. Но тогда я торжественно обрекаю твою голову Немесиде, твою душу – адским силам. Дай мне правую руку и повторяй за мной: «Клянусь землей, по которой хожу, стихиями, которые властны над жизнью и смертью, клянусь Орком-мстителем и всевидящим Юпитером Олимпийским, что я честно выполню свое обещание и передам это письмо в собственные руки Саллюстия! А если я нарушу клятву, пускай все проклятия неба и ада падут на меня!» Довольно. Я верю тебе, вот твоя награда. Уже темно, не теряй же времени.

– Ты странная девушка и здорово напугала меня. Но я тебя понимаю. И если только я сумею найти Саллюстия, то отдам ему письмо, как поклялся. За мной, конечно, водятся небольшие грешки, но нарушить клятву – ни за что! Это пускай благородные делают.

Сосий ушел, тщательно задвинув тяжелый засов на двери и замкнув его на замок. Он повесил ключ на пояс, сходил в свою каморку, закутался с головы до ног в широкий плащ и незаметно выскользнул через заднюю дверь.

Улицы были пустынны. Вскоре он добрался до дома Саллюстия. Привратник велел ему оставить письмо и уйти, потому что Саллюстий оплакивает Главка и его ни под каким видом нельзя беспокоить.

– Но я поклялся передать ему письмо в собственные руки и сделаю это!

И Сосий, по опыту зная, что всякий Цербер любит, чтобы его задобрили, сунул привратнику несколько монет.

– Ну ладно, – сказал тот, смягчившись. – Входи, если хочешь. Но, сказать тебе правду, Саллюстий решил потопить горе в вине. Он всегда так делает, когда случается какая-нибудь неприятность: велит подать роскошный ужин с лучшим вином и пирует, пока в голове у него, кроме винных паров, ничего не останется.

– Замечательный способ! Эх, хорошо быть богачом! На месте Саллюстия у меня бы каждый день бывали какие-нибудь неприятности. Но замолви за меня словечко домоправителю, вон он идет.

Саллюстий был слишком опечален, чтобы принимать гостей, но и пить в одиночестве ему было грустно. Поэтому он, по своему обыкновению, позвал любимого вольноотпущенника, и странный пир начался. Добрый эпикуреец то и дело вздыхал, стонал, плакал, а потом с удвоенным рвением брался за новое блюдо или полную чашу.

– Мой друг, – сказал он вольноотпущеннику, – это ужасный приговор… ох!.. неплохой козленок! Бедный мой Главк, какие ужасные клыки у этого льва! Ой, ой, ой!

Саллюстий зарыдал, после чего на него напала икота.

– Выпей вина, – сказал вольноотпущенник.

– Оно холодновато. Но как сейчас должно быть холодно Главку! Запри завтра утром все двери, пусть ни одного из моих рабов не будет в этом проклятом амфитеатре. Ни в коем случае!

– Отведай фалернского, ты так расстроен. Клянусь богами, ты слишком печалишься! Закуси-ка булочкой.

В этот благоприятный миг Сосия допустили к безутешному эпикурейцу.

– Эй! Ты кто такой?

– Я посланный к Саллюстию. Мне нужно передать ему это письмо от молодой женщины. Ответа она не велела дожидаться. Можно мне уйти?

Так сказал благоразумный Сосий, изменив голос и прикрывая лицо плащом, чтобы его не узнали.

– Клянусь богами, это сводник! Бесчувственный негодяй! Разве ты не видишь, в каком я горе! Убирайся! И да исполнится над тобой проклятие, павшее на Пандарея[182].

Сосий поспешил уйти.

– Ты прочтешь письмо, Саллюстий? – спросил вольноотпущенник.

– Письмо? Какое письмо? – сказал эпикуреец. В глазах у него уже двоилось. – Разве я такой человек, чтобы думать… ик!.. об удовольствиях, когда моего друга должен растерзать лев?

– Съешь еще пирожок.

– Нет, нет! Я убит горем.

– Уложите его спать, – приказал вольноотпущенник.

У Саллюстия голова уже склонилась на грудь. Его отнесли в спальню, а он жалел несчастного Главка и проклинал Сосия.

Сосий тем временем шагал домой, охваченный возмущением.

– Сводник, скажите на милость! – бормотал он. – Что за мерзкий язык у этого Саллюстия! Если б он еще назвал меня плутом или вором, я простил бы его, а то – сводник! Тьфу! От такого слова кого хочешь стошнит. Плут плутует ради своего удовольствия, вор ворует ради поживы. Есть даже что-то почтенное и мудрое в дурных поступках, которые совершаешь ради самого себя: чувствуется широта души, размах. Иное дело сводник – он как горшок, который ставят на огонь, чтобы сварить похлебку для другого, как салфетка, о которую вытирают руки гости и даже последний поваренок. Лучше б он назвал меня отцеубийцей! Но он был пьян и не соображал, что говорил. К тому же я прикрылся плащом. Если б он видел, кто с ним разговаривает, он, без сомнения, назвал бы меня «честным Сосием» и «достойным человеком». Ну, как бы там ни было, утешение у меня есть – я без всякого труда заработал эти безделушки. О богиня Ферония[183], я скоро буду свободен! И тогда поглядим, позволю ли я кому-нибудь назвать меня сводником… Разве только за большие деньги.

Возмущенно бормоча, он шел по узкой улице в сторону амфитеатра и примыкавших к нему дворцов. Свернув за угол, он вдруг очутился в большой толпе. Мужчины, женщины и дети, смеясь, болтая, оживленно размахивая руками, куда-то спешили, и, прежде чем достойный Сосий успел опомниться, его уже захватил этот шумный поток..

– В чем дело? – спросил он у соседа, молодого ремесленника. – Куда бегут эти люди? Может быть, какой-нибудь богач устроил раздачу денег или мяса?

– Нет, нас ждет кое-что получше, – отвечал ремесленник. – Благородный Панса, друг народа, разрешил всем посмотреть на зверей в виварии. Клянусь Геркулесом, завтра от них кое-кому не поздоровится!

– Это интересно! – И раб не стал противиться толпе, которая увлекала его вперед. – Завтра я, наверно, не смогу пойти на игры, так погляжу хоть на зверей.

– Хорошо сделаешь, – сказал его новый знакомый, – в Помпеях не каждый день можно увидеть льва и тигра…

Наконец они добрались до места. Но виварий был очень маленький и тесный, толпа стала напирать сильнее. Два стража, стоявшие у входа, поступали очень разумно, раздавая за один раз лишь небольшое число билетов и не впуская новых зрителей, пока предыдущие не удовлетворят своего любопытства. Сосий, который был довольно силен и не отличался робостью и чрезмерной вежливостью, протолкался вперед.

Толпа разлучила его с новым знакомым, и вскоре он очутился в узком помещении, где стояла удушающая жара, здесь ярко пылало несколько факелов.

Зверей, которых обычно держали в различных вивариях, теперь, чтобы потешить публику, поместили в один, отделив их друг от друга крепкими железными решетками.

Они сидели в клетках, эти свирепые бродяги пустынь, которым теперь предстоит стать чуть ли не главными героями нашей книги. Льва, у которого был менее лютый нрав, чем у тигра, дольше не кормили, чтобы разъярить его, и он беспокойно метался по тесной клетке, глаза его сверкали злобным и голодным блеском; когда же он время от времени останавливался и озирался вокруг, зрители в страхе пятились и дрожали. Тигр лежал, растянувшись во всю длину, и только изредка бил хвостом или долго, нетерпеливо зевал, больше он никак не выражал свое отношение к неволе и к восхищенным зрителям.

– Никогда еще не видел такого свирепого зверя даже в римском амфитеатре! – сказал мускулистый гигант, стоявший справа от Сосия.

– Я чувствую себя букашкой, когда гляжу на его лапы, – отозвался слева человек поменьше ростом и помоложе, который стоял, скрестив руки на груди.

Раб посмотрел сперва на одного, потом на другого.

– Золотая середина лучше всего, – пробормотал он про себя. – Хорошие у тебя соседи, Сосий, с каждой стороны по гладиатору.

– Отлично сказано, Лидон! – заметил гигант. – Я чувствую то же.

– И подумать только, – продолжал Лидон с волнением, – что благородный грек, которого мы видели всего несколько дней назад молодым, здоровым и веселым, будет брошен на растерзание этим чудовищам!

– А отчего бы и нет? – свирепо проворчал Нигер. – Император принуждал к таким поединкам многих честных гладиаторов, так почему бы закону не принудить богатого преступника?

Лидон вздохнул, пожал плечами и промолчал. Зрители слушали их разговор разинув рот; гладиаторы интересовали всех не меньше, чем хищники, для них это были звери той же породы, и толпа, перешептываясь, смотрела то на тех, то на других и с нетерпением ждала завтрашнего дня.

– Что ж, – сказал Лидон, отворачиваясь, – благодарю богов, что мне придется сражаться не со львом и не с тигром; даже ты, Нигер, не такой свирепый противник, как они.

– Но не менее опасный, – зловеще засмеялся гладиатор.

И зрители, восхищаясь его сильными руками и свирепым лицом, тоже засмеялись.

– Возможно, – сказал Лидон небрежно и, расталкивая толпу, пошел к двери.

«Пойду-ка и я за ним, тогда мне меньше бока намнут, – подумал благоразумный Сосий, торопясь вслед за Лидоном. – Толпа всегда расступается перед гладиатором, заодно и мне будет свободнее».

Сын старика Медона быстро шел сквозь толпу, в которой многие узнавали его.

– Это храбрец Лидон, завтра он выступит на арене, – сказал один.

– Я поставил на него, – сказал другой. – Глядите, как уверенно он идет!

– Успеха тебе, Лидон! – напутствовал его третий.

– Лидон, сердце мое с тобой, – прошептала хорошенькая женщина из среднего сословия. – Если ты победишь, то мы еще встретимся.

– Красавец, клянусь Венерой! – воскликнула девочка лет тринадцати.

– Благодарю вас, – отвечал Сосий, всерьез приняв это на свой счет.

Хотя у Лидона были самые чистые помыслы и он никогда не занялся бы этим кровавым ремеслом, если б не надежда выкупить отца на свободу, его все же не оставили равнодушным эти замечания. Он не думал о том, что те же голоса, которые сейчас его расхваливают, завтра, возможно, будут приветствовать его предсмертные муки. Он был великодушен и добр, но вместе с тем горяч и безрассуден; воображал, будто презирает свою профессию, а сам начал гордиться ею. Теперь он видел, что сделался знаменитостью, его шаги стали еще легче, лицо оживилось.

– Нигер, – сказал он, выбравшись из толпы, – мы часто ссорились, нам не придется сражаться друг против друга, но вполне возможно, что один из нас завтра умрет. Дай же мне руку.

– С превеликим удовольствием, – отозвался Сосий, протягивая руку.

– Это что за дурак? Я думал, здесь Нигер!

– Прощаю тебе твою ошибку, – сказал Сосий снисходительно. – Ничего. Ошибиться нетрудно, мы с Нигером почти одинакового сложения.

– Ха-ха! Вот здорово! Да Нигер придушил бы тебя, если б это услышал!

– У вас, гладиаторов, очень неприятная привычка разговаривать, – заметил Сосий. – Поговорим лучше о чем-нибудь другом.

– Ступай прочь, – сказал Лидон с нетерпением. – Мне не до тебя!

– Еще бы, – согласился раб. – Тебе есть о чем подумать: завтра ты в первый раз выйдешь на арену. Я уверен, что ты умрешь храбро!

– Да падут твои слова на твою же голову! – крикнул суеверный Лидон, потому что ему вовсе не по душе пришлось напутствие Сосия. – Умру! Нет, я верю, что мой час еще не пробил.

– Кто играет со смертью, должен быть готов к проигрышу, – сказал Сосий зловеще. – Но ты крепкий малый, и я желаю тебе удачи. Прощай!

С этими словами раб повернулся и пошел домой.

«Надеюсь, он не накаркал беду, – задумался Лидон. – Я мечтаю освободить отца и полагаюсь на свою силу, а о смерти вовсе и не думаю. Бедный мой отец! Я у него единственный сын. И если я умру…»

Гладиатор прибавил шагу, как вдруг на другой стороне улицы он увидел того, кто занимал его мысли. Опираясь на палку, согнутый заботами и годами, понурив голову, седовласый Медон неверными шагами медленно приближался к гладиатору. Лидон на миг остановился, он сразу понял, что привело сюда старика в столь поздний час.

«Он, конечно, ищет меня, – подумал гладиатор. – Приговор, который вынесли Олинфу, привел его в ужас, он прежде всего возненавидел арену и хочет убедить меня отказаться от поединка. Мне нельзя с ним сейчас видеться, как вынесу я его мольбы и слезы!»

Все эти мысли, которые мы здесь излагаем так пространно, молнией промелькнули в голове Лидона. Он резко повернулся и быстро пошел назад. Он не останавливался до тех пор, пока, запыхавшись, не поднялся на невысокий холм, откуда был виден самый веселый и блестящий квартал города.

Лидон окинул взглядом притихшие улицы, сверкавшие в свете луны, которая только что взошла и живописно освещала шумную толпу у амфитеатра, и это зрелище поразило его, хотя по природе он был груб и невпечатлителен. Он присел отдохнуть на ступени пустынного портика и почувствовал, что тишина успокаивает его и вливает в него новые силы. Перед ним сиял огнями дворец, где хозяин давал пир. Двери были открыты, и гладиатор видел множество гостей за столами в атрии. В глубине, перед длинной анфиладой ярко освещенных комнат, искрились в лунном свете струи фонтана. Колонны были украшены гирляндами, всюду сверкали недвижные мраморные статуи, и вдруг среди взрывов веселого смеха зазвучала песня:

Довольно сказок про Аид! Нам лгут жрецы для устрашенья, Забыв про совесть и про стыд. И нет нам, бедным, утешенья! Но Зевсу тоже свет не мил. Нелегок, братцы, божий жребий: Зевс про дела свои забыл, Разглядывая смертных с неба. Нас Эпикур великий спас. Был предречен конец нам лютый: Замуровать хотели нас В Аид, а он разрезал путы. И, если есть на свете Зевс, Сердиться он на нас не будет: Ведь мы и сами боги здесь, Под небом, хоть душою – люди. Мы пьем вино, веселый пляс Нам греет души, будит ноги… Богам небесным не до нас, А на земле мы сами – боги[184].

Когда Лидон (который, хоть и был не слишком благочестив, но все же испугался, услышав эту песню, воплощавшую модную философию того времени) оправился от испуга, мимо прошла кучка людей, судя по их простой одежде – из среднего сословия. Они о чем-то разговаривали и, видимо, не заметили гладиатора.

– Какой ужас! – сказал один. – Олинфа отняли у нас! Мы лишились своей правой руки. Когда же Христос сойдет на землю, чтобы защитить нас?

– Неслыханное злодейство! – сказал другой. – Приговорить невинного к той же казни, что и убийцу! Но не будем отчаиваться. Гром с Синая[185] еще прогремит, и бог спасет Олинфа…

Лидон посидел немного и встал, чтобы идти домой.

Как безмятежно спал в звездном свете чудесный город! Как тихи были его украшенные колоннадами улицы! Как мягко пробегали темно-зеленые волны по купам дальних рощ! Каким высоким, безоблачным и синим было спящее небо Кампании! И все же это была последняя ночь веселых Помпей, колонии древних халдеев, легендарного города Геракла, излюбленного приюта веселых римлян[186]. Век проходил за веком, не задевая, не разрушая его, а теперь последний луч трепетал на циферблате его судьбы! Гладиатор услышал позади себя чьи-то легкие шаги – несколько женщин возвращались от амфитеатра домой. Обернувшись, он увидел странный призрак. Над вершиной Везувия, едва видимой вдали, струился бледный, призрачный, мертвенный свет – мгновение он мерцал на небе, потом исчез. И в тот же миг весело и пронзительно зазвучал голос молодой женщины:

Эй, эй! Веселья сладок зов!

Книга пятая

Глава I. Сон Арбака. Неожиданная гостья предостерегает его

Грозная ночь накануне кровавых игр на арене амфитеатра миновала, и забрезжил серый рассвет последнего дня Помпей. Воздух был недвижен, стояла духота, редкий и хмурый туман стлался по низинам широких полей Кампании. Но рыбаки, рано вышедшие на лов, с удивлением увидели, что, несмотря на полное безветрие, море волнуется и словно в тревоге убегает от берегов, а голубой и спокойный Сарн, широкое древнее русло которого напрасно стал бы теперь искать путешественник, мрачно ропщет, струясь мимо улыбающихся полей и красивых богатых вилл. Над низко стлавшимся туманом поднимались старинные, источенные временем башни древнего города, красные черепичные кровли домов, колонны бесчисленных храмов, увенчанные статуями порталы форума и триумфальные арки. А вдали, над клубами тумана, высились вершины гор, окружавших долину, растворяясь в изменчивых красках утреннего неба. Туча, так долго стоявшая над Везувием, вдруг исчезла, и его гордое, величественное чело смотрело не хмурясь на прекрасный пейзаж.

Несмотря на ранний час, городские ворота были уже открыты. Всадник за всадником, экипаж за экипажем быстро въезжали в город, и голоса бесчисленных празднично одетых пешеходов звучали громко и радостно. На улицах было полно горожан и людей, прибывших из соседних селений; шумно, быстро, беспорядочно устремлялись бесчисленные живые потоки к месту рокового зрелища.

Несмотря на огромные размеры амфитеатра, где могло поместиться чуть ли не все население города, стечение народа со всех концов Кампании бывало по торжественным случаям так велико, что уже за несколько часов до начала игр у амфитеатра огромной толпой собирались люди, которым по их положению не отводили заранее мест. А жгучее любопытство, которое вызвал суд и смертный приговор двоим преступникам, собрало в тот день неслыханную толпу.

Пока простолюдины с живостью, присущей южанам, проталкивались, протискивались, рвались вперед, при всем своем нетерпении соблюдая, как и нынешние итальянцы в подобных случаях, удивительный порядок, странная гостья пробиралась к уединенному дому Арбака. Видя ее диковинную одежду, нелепую походку и резкие движения, встречные подталкивали друг друга и улыбались; но, взглянув ей в лицо, они сразу теряли охоту веселиться, потому что оно было как мертвое. При виде ее мертвенного лица и ветхих одежд казалось, что покойник, давным-давно погребенный, встал из могилы. Молча, с опаской люди сторонились ее, а она все шла и вскоре добралась до двери египтянина.

Чернокожий привратник, который, как и весь город, уже встал в этот неурочный час, вздрогнул, отворяя ей двери.

Египтянин спал в эту ночь удивительно крепко, но под утро его начали мучить страшные и беспокойные сны. Он проснулся в холодном поту, огляделся и увидел, что сквозь узкое, но высокое окно уже пробивается свет. Близилось утро. Он ободрился, с улыбкой отвел глаза от окна и вдруг увидел перед собой ужасное лицо, мертвые глаза и безжизненные губы ведьмы с Везувия.

– А! – вскрикнул он, закрывая лицо руками, чтобы не видеть этого омерзительного зрелища. – Неужели я еще сплю?

– Нет, могучий Гермес! Разве ты не узнаешь своего друга и верную рабу?

Наступило долгое молчание.

– Ну, говори. Зачем ты явилась?

– Предупредить тебя, – отвечал замогильный голос колдуньи.

– Предупредить! О чем?

– Слушай. Несчастье нависло над этим обреченным городом. Беги отсюда, пока не поздно. Ты знаешь, я живу на горе, под которой, как гласит старое предание, еще течет огненная река Флегетон. В моей пещере есть большая трещина, и в последнее время я часто видела, как из глубины медленно ползет вверх тусклый красный поток, слышала грохот и шипение. А сегодня ночью я снова заглянула в трещину и увидела, что поток уже не тусклый, он слепит глаза. Пока я смотрела, моя лисица, которая жалась ко мне, громко завыла, упала на землю и издохла, и вся морда у нее была в пене. Я поспешила назад в пещеру. Но всю ночь я слышала, как дрожали скалы, и, хотя воздух был неподвижен, под землей, словно несмазанные колеса, свистели и скрежетали запертые ветры, стремясь вырваться на волю. А когда на заре я снова заглянула в трещину, то увидела, что сверкающий поток несет черные камни и сам он стал шире, бурливее, краснее, чем накануне. Тогда я поднялась на вершину. Там появилась огромная дыра, которой раньше не было, и оттуда клубился дым, такой едкий, что я чуть не задохнулась. Я поскорей вернулась в пещеру, взяла золото и снадобья, а потом покинула свое жилище, где прожила столько лет, потому что вспомнила древнее этрусское пророчество: «Когда гора разверзнется, город погибнет, когда дым оденет опаленную вершину, будет горе и плач в домах детей моря». Всесильный учитель, прежде чем уйти отсюда, я пришла к тебе. Чует мое сердце, что землетрясение, которое шестнадцать лет назад разрушило этот город до основания, было лишь предвестьем бедствия еще более ужасного. Эти стены возведены над царством мертвых, над реками недремлющего ада. Ты предупрежден – спасайся!

– Благодарю тебя, колдунья, я не останусь в долгу. Вон на том столе стоит золотая чаша, возьми ее. Не думал я, что кто-нибудь пожелает спасти Арбака, разве что один из жрецов Исиды. Эти знамения, которые ты видела в глубине потухшего вулкана, – продолжал он задумчиво, – наверняка предвещают какую-то опасность, грозящую городу; возможно, будет еще одно землетрясение, гораздо сильнее прежнего. Как бы то ни было, мне нужно поскорей уехать отсюда. Завтра все будет готово к отъезду. А ты, дочь Этрурии, куда держишь путь?

– Я сегодня же отправляюсь в Геркуланум, а оттуда – дальше по берегу моря искать себе новое жилище. У меня нет никого на свете; оба мои друга, лисица и змея, издохли. Великий Гермес, ты обещал мне еще двадцать лет жизни.

– Да, обещал, – сказал египтянин. – Но объясни, колдунья, – спросил он, приподнимаясь на локте и с любопытством разглядывая ее лицо, – для чего тебе жить? Какое удовольствие находишь ты в жизни?

– Не жизнь сладка, а смерть страшна, – отвечала ведьма резким голосом.

И сердце тщеславного звездочета сжалось. Он вздрогнул, потому что эти слова попали точно в цель, и, желая отделаться от неприятной гостьи, сказал:

– Время не ждет. Мне нужно приготовиться к сегодняшним зрелищам. Прощай, сестра! Наслаждайся как можешь над пеплом жизни.

Ведьма, спрятав под одеждой драгоценный подарок, встала, чтобы уйти. В дверях она обернулась и сказала:

– Быть может, мы в последний раз видимся на земле. Но куда девается пламя, оставив после себя пепел? Как болотный туман, оно блуждает и дрожит над топями преисподней. Ведьма и чародей, ученица и учитель, презренная и великий могут встретиться там снова. Прощай!

– Убирайся, старая ворона! – пробормотал Арбак, когда дверь за ведьмой затворилась, и, озабоченный, поспешил позвать рабов.

Отправляясь в амфитеатр, принято было надевать праздничные одежды, и Арбак в этот день наряжался особенно тщательно. Туника его сияла белизной; многочисленные застежки сверкали драгоценностями; поверх туники он надел восточный наряд – нечто среднее между халатом и плащом из лучшего тирского пурпура; сандалии, ремни которых оплетали ноги до колен, были усеяны драгоценными камнями и отделаны золотом. Обманывая людей в храме, Арбак всегда старался по торжественным случаям ослепить и восхитить толпу своей внешностью, а в этот день, когда, погубив Главка, он навсегда должен был освободиться от соперника и страха перед разоблачением, он одевался словно для триумфа или свадебного пира.

Обычно знатных людей сопровождали к амфитеатру их рабы и вольноотпущенники. Многочисленные «домочадцы» Арбака уже выстроились, чтобы следовать за носилками своего господина.

Только рабыни, прислуживавшие Ионе, и достойный Сосий, тюремщик Нидии, к великому своему огорчению, вынуждены были остаться дома.

– Каллий, – сказал Арбак вольноотпущеннику, который застегивал на нем пояс, – мне надоел этот город. Я хочу отплыть через три дня, если будет попутный ветер. Ты знаешь судно, принадлежавшее Нарсу и Александрии? Оно стоит в гавани. Я купил его. Послезавтра начнем переносить туда вещи.

– Так скоро! Хорошо, будет сделано. Слово Арбака – закон. А как же его подопечная, Иона?

– Она поедет со мной. Ну, все готово! Как погода?

– Душно и облачно. Наверно, к полудню будет сильная жара.

– Бедные гладиаторы! А преступникам придется еще хуже. Ступай вниз и вели рабам выходить.

Оставшись один, Арбак прошел в свой кабинет, а оттуда через портик на улицу. Он увидел, как густые толпы людей спешат к амфитеатру, услышал крики и шум – это растягивали на канатах огромный тент, чтобы зрители могли нежиться в благодатной тени, глядя на страдания своих собратьев. Вдруг раздался какой-то короткий, страшный, непривычный звук – это был львиный рык. Толпа притихла. Но вскоре зазвучал веселый смех – всех радовало голодное нетерпение царя зверей.

– Скоты! – пробормотал Арбак с презрением. – Разве вы не такие же убийцы, как я? Я убил, защищаясь, а вы делаете из убийства зрелище.

И он с беспокойством поглядел в сторону Везувия. Виноградники на его склоне ярко зеленели, могучая гора, спокойная, как вечность, вырисовывалась на безмятежном небе.

«У меня есть еще время, прежде чем начнется землетрясение», – подумал Арбак и отвернулся. Проходя мимо стола, на котором лежали таинственные папирусы и халдейские гороскопы, он подумал: «Высокое искусство! Я ни разу не прибегал к тебе с тех пор, как сбылось пророчество и миновала опасность. К чему? Я и так знаю, что отныне мой путь ясен и чист. Разве это уже не подтвердилось? Прочь сомнения, прочь жалость! В моем сердце останутся только два стремления – власть и Иона!»

Глава II. Амфитеатр

Нидия, которую Сосий заверил, что ее письмо в руках Саллюстия, была полна надежд. Саллюстий, конечно, не станет мешкать и поспешит к претору, они придут в дом египтянина, освободят ее, взломают дверь темницы Калена. Сегодня же ночью Главк будет свободен.

Но, увы, ночь прошла, наступил рассвет, а она не слышала ничего, кроме торопливых шагов и голосов в атрии и перистиле, – это рабы готовились к празднику. Потом до нее донесся повелительный голос Арбака, заиграла веселая музыка, и длинная процессия потянулась к амфитеатру, чтобы посмотреть на смертные муки афинянина.

Процессия с Арбаком во главе двигалась медленно и торжественно. Египтянин, прибыв на то место, где все выходили из носилок и экипажей, прошел ко входу для самых знатных зрителей. Рабы его смешались с толпой, и служитель, отобрав у них билеты, совсем как в нашем современном оперном театре, пропустил их на места, отведенные для простолюдинов. Арбак сел и оглядел нетерпеливую толпу, заполнявшую громадный амфитеатр.

В верхнем ярусе, отдельно от мужчин, сидели женщины в ярких одеждах, и ярус этот был похож на пеструю клумбу; незачем и говорить, что они были самой болтливой частью зрителей; на них было направлено много взглядов, особенно со скамей, где сидели молодые холостяки. На нижних скамьях разместились богатые и благородные, городские власти, сенаторы и всадники. Крепкая загородка по краям проходов, которые вели на арену, не позволяла зверям вырваться на волю, и они попадали прямо на овальную, посыпанную песком площадку, где их ждала жертва. Окружавшая арену стенка, от которой полого поднимались скамьи, была украшена фресками с изображением зрелищ, для которых и было предназначено это место. По всему амфитеатру были проложены невидимые трубы, из которых в самую жаркую пору дня били прохладные и ароматные струйки, окропляя зрителей. Служители все еще натягивали огромный тент, или веларий, покрывавший весь амфитеатр. Это удобное изобретение жители Кампании приписывали себе. Веларий был соткан из белоснежной апулийской[187] шерсти и украшен широкими алыми полосами. То ли по неопытности служителей, то ли по неисправности подъемных приспособлений, веларий в тот день не удалось натянуть как следует. Это всегда давалось нелегко и требовало большого искусства – тент был так велик, что его редко отваживались натягивать в ветреную погоду. Но день был необычайно тихий, служители ничем не могли оправдать свою неловкость; и когда над амфитеатром осталось большое отверстие, потому что края полотнища никак не смыкались, раздался недовольный ропот.

Эдил Панса, устраивавший эти зрелища на свой счет, больше всех был раздосадован неудачей и клялся жестоко наказать старшего служителя, который волновался, пыхтел, потел, тщательно отдавая распоряжения и рассыпая угрозы.

Вдруг гул смолк, служители прекратили работу, и тент был забыт, потому что на арену под громкие и воинственные звуки труб вышли гладиаторы. Они шли по овальной арене медленно и неторопливо, чтобы зрители могли полюбоваться их спокойствием, их мускулами и оружием, а также договориться в этот волнующий миг о последних ставках.

– Ах! – воскликнула вдова Фульвия, обращаясь к жене Пансы, и обе они наклонились вперед. – Видишь вон того высокого гладиатора? Как смешно он одет!

– Да, – отозвалась жена эдила самодовольно, потому что знала имена и достоинства всех участников игр. – Это ретиарий. Как видишь, он вооружен трезубцем и сетью, на нем нет никаких доспехов, только туника и повязка на голове. Он очень силен и будет сражаться со Спором, вон тем огромным гладиатором с круглым щитом и мечом, но без панциря. На нем сейчас нет шлема, чтобы все могли видеть, какое бесстрашное у него лицо, но сражаться он будет с опущенным забралом.

– Да ведь сетка и трезубец – плохое оружие против щита и меча.

– До чего ж ты наивна, моя дорогая Фульвия! Как раз ретиарий обычно бывает в выгодном положении.

– А кто тот красивый гладиатор, почти голый, просто до неприличия? Но, клянусь Венерой, сложен он великолепно!

– Это молодой Лидон, новичок на арене. Он имел дерзость принять вызов вон того гладиатора, одетого или, вернее, раздетого так же, как он, – Тетраида. Сначала они будут биться, по греческому обычаю, на цестах, а потом наденут доспехи и возьмут мечи и щиты.

– Он настоящий мужчина, этот Лидон! Все женщины, конечно, уверены в его победе.

– Зато опытные люди думают иначе: Клодий ставит на его противника три к одному.

– О Юпитер! Как красиво! – воскликнула вдова, когда два гладиатора в полном вооружении объехали арену на быстрых и стройных конях.

Они были вооружены копьями и круглыми щитами, какие позднее носили средневековые рыцари; доспехи их были хитроумно сплетены из металлических полосок, но покрывали только бедра и правую руку; короткие, не достававшие до колен плащи были живописны и изящны; обнаженные ноги были обуты в сандалии, завязанные ремешками чуть повыше щиколоток.

– Как красиво! Кто это? – спросила вдова.

– Одного зовут Бербикс, он победил в двенадцати поединках, у другого звучное имя Нобилиор. Оба они галлы.

Пока женщины разговаривали, торжественное открытие игр закончилось. Начались поединки на деревянных мечах между гладиаторами, которым предстояло потом сражаться всерьез. Зрителям больше всего понравилось искусство двух гладиаторов из Рима, специально приглашенных для этого случая. После них лучшим был Лидон. Эти упражнения длились не более часа и заинтересовали только знатоков, которые предпочитали искусство грубому азарту; большинство зрителей были рады, когда упражнения кончились.

Толпа замерла. Участники выстроились парами, как было намечено заранее; судьи осмотрели их оружие, и среди гробовой тишины, нарушаемой лишь звуками воинственной музыки, гладиаторы начали сражаться всерьез.

Нередко игры начинались с самого жестокого зрелища, чтобы первой жертвой пал бестиарий, растерзанный хищниками. Но на этот раз опытный Панса счел за лучшее, чтобы напряжение жестокой драмы нарастало, а не ослабевало, поэтому казнь Олинфа и Главка приберегли на конец. Было решено, что первыми выступят два конных гладиатора, за ними, в произвольном порядке, пешие бойцы, после чего разыграют кровавую сцену Главк и лев, а тигр и назареянин выйдут на арену последними. Читатель, хорошо знающий римскую историю, не должен ждать слишком многого от зрелищ в Помпеях, где не было той ужасной массовой резни, какой Нерон или Калигула угощали граждан великого города. В римских зрелищах участвовали самые знаменитые гладиаторы и множество зверей, привезенных издалека, а в маленьких городах Римской империи игры на арене амфитеатра были сравнительно редкими и не такими жестокими; в этом, как и в других отношениях, Помпеи были лишь миниатюрной копией Рима. Но все же это было ужасное и волнующее зрелище, с которым в наше время, к счастью, нечего сравнить. Огромный амфитеатр, поднимавшийся кверху ряд за рядом и вмещавший от пятнадцати до восемнадцати тысяч человек, с нетерпением ожидал не представления, не трагедии на сцене, а настоящих поединков, желал торжества жизни или ужаса смерти всякому, кто выходил на арену!

Два всадника остановились в противоположных концах арены. По сигналу Пансы они ринулись друг на друга, выставив круглые щиты и подняв легкие, но крепкие копья; однако ровно в трех шагах от противника конь Бербикса вдруг остановился, повернулся, и, когда Нобилиор проскакал мимо, его противник нанес ему удар. Нобилиор искусно отразил щитом этот удар, который мог бы стать роковым.

– Молодец, Нобилиор! – крикнул претор, первый выразив волнение, охватившее всех зрителей.

– Отличный удар, Бербикс! – воскликнул Клодий со своего места.

И грозный рокот, перекрываемый громкими криками, прокатился по всему амфитеатру.

Забрала обоих всадников были опущены (как у рыцарей в более поздние времена), но большинство ударов приходилось на голову, и Нобилиор, теперь сражавшийся с не меньшей ловкостью, чем его противник, направил копье в его шлем. Бербикс поднял щит, чтобы прикрыться, но тут Нобилиор, быстро опустив копье, пронзил ему грудь. Бербикс пошатнулся и упал.

– Нобилиор! Нобилиор! – закричали зрители.

– Я потерял десять тысяч сестерциев, – сказал Клодий сквозь зубы.

– Готов! – воскликнул Панса.

Зрители, которые еще не успели ожесточиться, подали знак милосердия, но, когда служители подошли, они увидели, что милосердие запоздало: копье пронзило галлу сердце, и он был мертв. Жизнь ушла из него вместе с кровью, которая темной лужей расползлась по песку и опилкам, усыпавшим арену.

– Бой так быстро кончился, даже поволноваться не довелось как следует! – сказала вдова Фульвия.

– Да. Мне ничуть не жаль Бербикса. Всякому было видно, что Нобилиор сделал ложный выпад. Гляди, они зацепили тело крюком и тащат его в сполиарий, а арену посыпают свежим песком. Панса больше всего жалеет, что он недостаточно богат, чтобы усыпать арену киноварью, как делал Нерон.

– Да, поединок был короткий. Но вон на арене уже новые бойцы. Гляди, вышел красавчик Лидон и ретиарий и вон те с мечами. Просто прелесть!

На арене теперь было шесть гладиаторов: Нигер с сеткой, сражавшийся против Спора, вооруженного щитом и коротким мечом; Лидон с Тетраидом, совсем нагие, не считая повязок на бедрах, вооруженные лишь тяжелыми греческими цестами, и два римских гладиатора с головы до ног в стальной броне, оба с огромными щитами и остроконечными мечами в руках.

Поскольку поединок на цестах между Лидоном и Тетраидом обещал быть наименее жестоким, остальные бойцы, едва они вышли на середину арены, словно по уговору, отступили назад и ждали конца этого поединка, чтобы только потом начать бой более грозным оружием. Они стояли в стороне, опираясь на мечи, и, хотя зрелище не было настолько кровавым, чтобы восхитить зрителей, оно все же восхищало многих, потому что этот вид состязаний был заимствован из Греции, страны их предков.

На первый взгляд силы казались неравными. Тетраид, хоть и был не выше Лидона, весил значительно больше; из-за его толщины мускулы гладиатора казались зрителям еще мощнее; и, так как считалось, что сражаться на цестах легче всего тому, у кого больше веса, Тетраид, который не был худ от природы, постарался растолстеть еще больше. Плечи у него были широкие, ноги толстые, сильные и немного кривые, – это хоть и некрасиво, зато дает преимущество в бою. Лидон, стройный, худощавый, был красивого и даже хрупкого сложения; опытный глаз легко мог заметить, что мускулы у него хотя не такие чудовищные, как у его противника, зато упругие и твердые, как железо. И, если ему недоставало веса, зато он был удивительно ловок; гордая улыбка на его решительном лице, которое так выгодно отличалось от грубого лица Тетраида, подкупала зрителей, они верили в его победу, а в случае поражения были расположены к милосердию. Поэтому, несмотря на явное неравенство сил, зрители подбодряли Лидона почти так же громко, как и Тетраида.

Всякий, кто знает наш современный бокс, кто видел сокрушительные удары, искусно наносимые человеческими кулака-ми, легко поймет, до какого совершенства это искусство можно довести, обмотав руку по самый локоть кожаной лентой с железной пластиной или же свинчаткой у кисти. Однако интереснее поединок от этого отнюдь не становился – наоборот, он быстро приходил к концу. Нескольких ударов, удачно и умело нанесенных, было достаточно для победы; поэтому противникам не часто удавалось показать всю свою силу, упорство и ловкость, благодаря которой слабый нередко побеждает сильного и своей отвагой вызывает бурное сочувствие зрителей.

– Берегись! – проворчал Тетраид, подступая все ближе к противнику, который вертелся вокруг него, но не бежал.

Лидон ответил ему лишь презрительным взглядом. Тетраид нанес удар, сокрушительный, словно удар кузнечного молота; Лидон быстро упал на одно колено, и удар пришелся у него над головой. Он не остался в долгу: мгновенно вскочив на ноги, он ударил прямо в широкую грудь противника. Тетраид пошатнулся, и зрители громко закричали.

– Не везет тебе сегодня, – сказал Лепид Клодию. – Ты проиграл одну ставку, проиграешь и вторую.

– Клянусь богами, придется мне тогда продать мои бронзовые статуи! Я поставил на Тетраида не меньше сотни тысяч сестерциев. Но гляди, он нападает! Какой точный удар! Он разбил Лидону плечо. Тетраид! Тетраид!

– Лидон тоже не падает духом. Клянусь Поллуксом, он хорошо владеет собой! Погляди, до чего ловко он увертывается от этих кулаков, ужасных, как молоты! Отскакивает то в одну сторону, то в другую, прыгает вокруг противника… Ах, бедный Лидон! Снова удар!

– Три против одного на Тетраида! Что скажешь, Лепид?

– Идет – девять тысяч сестерциев против трех! Как! Опять? Лидон остановился, тяжело дышит. О боги, он упал! Нет, вот он уже снова на ногах. Молодец, Лидон! Но и Тетраид ободрился, смеется, бросился на него…

– Дурак, успех его ослепил, а нужно быть начеку. У Лидона глаза как у рыси, – пробормотал Клодий.

– Ага, Клодий, видал? Твой гладиатор шатается! Еще удар, и он падет, падет!

– Но земля влила в него силы. Он снова вскочил, хотя все лицо у него в крови.

– Клянусь Юпитером-громовержцем, Лидон победит! Гляди, как он наседает! Этот удар в висок свалил бы быка! Тетраид упал. Вот он упал снова, не может встать готов, готов!

– Готов, – повторил Панса. – Уведите их, пусть наденут доспехи и возьмут мечи.

– Благородный эдитор, – сказали служители, – мы боимся, что Тетраид не сможет оправиться. Но мы постараемся привести его в себя.

– Ступайте.

Через несколько минут служители, которые унесли оглушенного и бесчувственного гладиатора, вернулись с неприятной вестью. Они опасались за жизнь Тетраида: он был решительно не способен вернуться на арену.

– В таком случае, пусть Лидон будет запасным, – сказал Панса. – Он займет место первого павшего гладиатора и сразится с победителем.

Зрители криками выразили свое одобрение, потом снова притихли. Громко заиграла труба. Четверо гладиаторов встали друг против друга, суровые, готовые к бою.

– Ты знаешь этих римлян, мой милый Клодий? Они знаменитые гладиаторы или какие-нибудь неважные?

– Эвмолп хороший фехтовальщик, но не из числа самых первых, милый Лепид. А Непима, того, что пониже ростом, я и сам вижу в первый раз. Но он сын одного из римских гладиаторов и обучался в хорошем гимнасии; без сомнения, они покажут ловкость. Но я потерял вкус к игре – мне уж не отыграть мои деньги, я разорен. Будь проклят этот Лидон! Кто бы мог подумать, что он так ловок или так удачлив?

– Ну, Клодий, ладно уж, пожалею тебя, поставлю на одного из этих римлян столько, сколько ты сам скажешь.

– Десять тысяч против десяти на Эвмолпа?

– Как! Ведь Непим в первый раз на арене! Нет, нет, это уж слишком.

– Ну, десять против восьми?

– Идет.

В это самое время на одной из верхних скамей сидел человек, который следил за поединком с мучительным волнением. Старый отец Лидона, несмотря на свой благочестивый страх, не мог в отчаянной тревоге за сына не прийти взглянуть, как он будет сражаться. Один среди чужих, жестоких людей, среди грубой толпы, он ничего вокруг не замечал, никого не видел, кроме своего храброго сына. Он не издал ни звука, когда тот два раза упал, только бледнел и весь дрожал. Но когда он увидел победу Лидона, то громко вскрикнул, не зная, что эта победа лишь начало и предстоит еще более страшный бой.

– Мой храбрый мальчик! – сказал он, утирая слезы.

– Это твой сын? – спросил здоровенный детина, сидевший справа от него. – Он хорошо дрался. Посмотрим, что будет дальше. Слышишь, он должен сразиться с первым же победителем. Ну, старик, моли богов, чтобы ему не пришлось драться с кем-нибудь из римлян или с этим великаном Нигером.

Медон сел и закрыл лицо руками. Сейчас зрелища его не интересовали – Лидон в них не участвовал. Но тут же у него мелькнула мысль, что это тоже важно: ведь место первого, кто падет, займет Лидон. Старик вздрогнул и, подавшись вперед и стиснув руки, стал во все глаза смотреть на арену.

Сначала общее внимание привлек поединок между Нигером и Спором – зрители особенно любили такие бои, потому что они требовали большого искусства и обычно имели роковой исход.

Гладиаторы стали довольно далеко друг от друга. Лицо Спора было скрыто под забралом, зато свирепое и сосредоточенное лицо Нигера приковывало все взгляды. Они постояли несколько мгновений, глядя друг на друга, а потом Спор, нацелив меч в грудь противника, как современный фехтовальщик – шпагу, начал медленно и осторожно подходить к нему. Нигер отступал, собирая правой рукой сеть и не сводя со Спора маленьких блестящих глаз. Когда Спор подошел почти на длину руки, ретиарий прыгнул вперед и бросил сеть. Быстро пригнувшись, гладиатор спасся от нее. Он издал яростный торжествующий крик и бросился на Нигера, но Нигер уже отдернул сеть назад, закинул ее за плечи и побежал вокруг арены с такой быстротой, что Спор напрасно пытался его догнать. Зрители громко смеялись и кричали, видя напрасные старания плечистого гладиатора настичь гиганта, но в этот миг их внимание привлек поединок между римлянами.

Вначале они сошлись близко, но были так осторожны, что бой шел вяло и зрители могли сосредоточить свое внимание на схватке между Спором и его противником, но теперь римляне, рассвирепев, начали драться всерьез – они наседали друг на друга, отступали, снова наступали, каждый с той незаметной осторожностью, которая свойственна опытным бойцам, если силы равны. Но вот старший из них, Эвмолп, ранил Непима в бок. Зрители закричали. Лепид побледнел.

– Ага! – сказал Клодий. – Бой почти кончен. Если Эвмолп будет теперь драться осторожно, его противник постепенно истечет кровью.

– Но, благодарение богам, он неосторожен. Он наседает на Непима. Клянусь Марсом, Непим нанес ему удар! Вот опять звякнул шлем! Клодий, я выиграю!

– Лучше уж мне играть в кости, – пробормотал Клодий, – Какая жалость, что в амфитеатре невозможно плутовать!

– Спор! Спор! – закричали зрители, когда Нигер, внезапно остановившись, во второй раз бросил сеть и снова безуспешно.

На этот раз он отступил недостаточно быстро – меч Спора глубоко ранил его в правую ногу; бежать он теперь не мог, и Спор бросился на него. Однако огромный вес и длинные руки все еще давали Нигеру преимущество: крепко держа трезубец, он с успехом оборонялся несколько минут. Спор попытался быстро обойти противника, который теперь двигался медленно и с трудом. Но при этом он потерял осторожность и очутился слишком близко к гиганту; Спор занес уже руку для удара, но тут трезубец вонзился ему в грудь. Он упал на колени. Еще мгновение, и роковая сеть опутала его. Напрасно пытался он освободиться, извиваясь под ударами трезубца. Кровь текла сквозь сеть на песок. Опустив руки, он сдался.

Победитель снял с него сеть и, опершись на трезубец, посмотрел на зрителей, ожидая их решения. Побежденный мутным и отчаянным взглядом тоже обвел амфитеатр. Но изо всех рядов, со всех скамей на него смотрели лишь жестокие, неумолимые глаза.

Рев стих, его сменил тихий ропот. Потом воцарилась тишина, но тишина, ужасная своей беспощадностью. Ни одна рука, даже женская, не подала знака милосердия. Спора не любили; эта схватка возбудила публику только потому, что Нигер был ранен. Зрителям надоела притворная игра, они жаждали крови, требовали первой жертвы.

Гладиатор понял, что его участь решена: у него не вырвалось ни мольбы, ни стона. Публика требовала его смерти. Покорно склонил он голову, чтобы принять роковой удар. И поскольку трезубец ретиария не мог причинить мгновенную и верную смерть, на арену вышел угрюмый человек с опущенным забралом, размахивая коротким мечом. Медленными, размеренными шагами этот мрачный палач подошел к гладиатору, все еще стоявшему на коленях, положил левую руку на его склоненную голову, занес меч, оглядел зрителей – на случай, если в последний миг они смягчатся, но все пальцы по-прежнему были опущены вниз; меч сверкнул в воздухе, опустился, гладиатор упал на песок, вздрогнул и замер – он был мертв.

Его тело тут же уволокли с арены через Ворота мертвых и бросили в мрачную каморку, которую называли сполиарием. Тем временем решился исход поединка между римлянами. Эвмолп нанес смертельную рану своему менее опытному сопернику, и новая жертва очутилась в печальном приюте для мертвых.

Теперь вся огромная толпа зашевелилась; все удовлетворенно вздохнули и уселись поудобнее. Освежающие фонтаны забили из невидимых труб. Наслаждаясь прохладой, люди обменивались впечатлениями. Эвмолп снял шлем и вытер лоб; его курчавые волосы, короткая борода, благородное римское лицо и темные блестящие глаза вызывали всеобщее восхищение. Он был свеж, невредим, полон сил.

Эдитор, помолчав, объявил, что, поскольку Нигер ранен и не может снова выйти на арену, Лидон займет место убитого Непима и будет сражаться с Эвмолпом.

– Но если ты, Лидон, – добавил он, – не хочешь биться с этим римлянином, уже показавшим свою храбрость, то можешь отказаться. Эвмолп не был назначен тебе в противники. Решай, можешь ли ты с ним соперничать. Если ты будешь побежден, тебя ждет славная смерть, а если победишь, я из своих средств удваиваю награду.

Со скамей раздались одобрительные крики. Лидон, стоя на арене, окинул взглядом амфитеатр; высоко на верху он увидел бледное лицо отца. Мгновение он колебался. Нет! Победы на цестах было мало – он еще не завоевал награды, его отец еще раб!

– Благородный эдил, – сказал он твердо, – я готов сражаться. Я хочу поддержать честь нашего города – воспитанник нашего славного ланисты должен помериться силами с этим римлянином.

Зрители закричали еще громче.

– Ставлю четыре против одного, Лидон будет побежден, – сказал Клодий Лепиду.

– Не согласен даже на двадцать против одного: ведь Эвмолп настоящий Ахилл, а этот несчастный всего только новичок.

Эвмолп с усмешкой посмотрел на Лидона, едва слышно вздохнув при этом, – он пожалел противника, но, привычный к сражениям, тут же ожесточился.

И теперь, готовые к последнему поединку, после которого на арену должны были выйти звери, оба гладиатора, опустив забрала и обнажив мечи, встали друг против друга.

В этот миг один из служителей подал претору запечатанную табличку. Претор распечатал ее, прочел, и на лице его отразилось недоумение. Он снова перечитал письмо и, пробормотав: «Это невозможно! Должно быть, он пьян с утра, если мог такое выдумать!» – небрежно отложил табличку и снова внимательно стал следить за поединком.

Зрители затаили дыхание. Эвмолп им нравился, но мужество Лидона и гордые слова о чести помпейского ланисты высоко подняли его в их глазах.

– Эй, старик! – сказал Медону его сосед. – Твоему сыну трудненько тягаться с этим римлянином! Но не робей – эдитор не даст его убить, да и публика тоже: ведь он такой храбрец. А! Вот славный удар. Но он ловко увернулся, клянусь Поллуксом! Давай, давай, Лидон! Они остановились перевести дух. Что ты там бормочешь, старик?

– Молитвы, – отвечал Медон с надеждой; теперь он был спокойнее.

– Молитвы – что за вздор. Прошло то время, когда боги уносили людей с поля битвы, закутав в облако. О Юпитер, какой удар! Сбоку, он заходит сбоку, берегись, Лидон!

Зрители вздрогнули. Получив сильный удар по голове, Лидон упал на колени.

– Готов! – крикнул пронзительный женский голос.

Это был голос той молодой женщины, которая так жаждала, чтобы звери растерзали какого-нибудь преступника.

– Молчи, глупая! – сказала жена Пансы. – Он не ранен!

– А жаль, это досадило бы старому ворчуну Медону, – пробормотала девушка.

Лидон, который до сих пор защищался с большим искусством и храбростью, начал слабеть под яростными ударами опытного римлянина; его рука отяжелела, глаза помутились, он дышал тяжело и с трудом. Противники на мгновение остановились перевести дух.

– Юноша, – сказал ему Эвмолп тихо, – сдайся. Я легко раню тебя, а ты опусти оружие. Эдитор и зрители на твоей стороне, ты с честью выйдешь из боя и сохранишь жизнь.

– А мой отец останется рабом! – пробормотал Лидон. – Нет! Я умру или добуду ему свободу.

Понимая, что силы неравны и все зависит теперь от внезапного и отчаянного натиска, Лидон яростно бросился на Эвмолпа. Римлянин осторожно отступил, Лидон снова бросился вперед, но Эвмолп увернулся, меч скользнул по его доспехам, и в тот миг, когда грудь Лидона была открыта, римлянин вонзил меч между щитками панциря. Он не хотел нанести глубокую рану, но Лидон, ослабевший и измученный, сам упал вперед; острие вонзалось в его тело все глубже. Эвмолп выдернул меч. Лидон попытался выпрямиться, выронил меч, с размаху ударил гладиатора безоружной рукой и упал ничком на арену. Зрители и эдитор все, как один, подали знак пощады. Служители подбежали к Лидону и сняли с него шлем. Он еще дышал; его яростный взгляд обратился к врагу. Ремесло гладиатора уже наложило на него свой отпечаток и ненависть застыла на этом лице, омраченном тенью смерти. Потом с судорожным стоном, вздрогнув, он поднял глаза кверху. Они остановились не на лице эдитора и не на лицах зрителей, пощадивших его. Он их не видел – его словно окружала огромная пустота. Только бледное, искаженное страданием лицо он узнал, один горестный крик услышал среди гула толпы. Свирепость исчезла с его лица: мягкое и нежное выражение сыновней любви осветило его черты, потом и оно помутнело, стерлось. Вдруг его лицо стало ожесточенным и твердым, как раньше. Он уронил голову на песок.

– Унесите его, – сказал эдил. – Он исполнил свой долг.

Служители унесли Лидона в сполиарий.

– Вот всегдашний удел славы! – пробормотал Арбак, и взгляд, которым он окинул амфитеатр, был полон такого презрения, что у всякого, кто встречался с этим взглядом, перехватывало дыхание и одно чувство заглушало все остальные – суеверный страх.

Снова забили благовонные фонтаны; служители посыпали арену свежим песком.

– Выпустите льва и приведите афинянина Главка, – сказал эдитор.

И в амфитеатре воцарилась мертвая тишина. Все замерли в напряженном ожидании, охваченные глубочайшим ужасом, который, странное дело, был приятен этим людям!

Глава III. Саллюстий и письмо Нидии

Трижды просыпался Саллюстий в то утро и всякий раз, вспомнив, что сегодня его друг должен умереть, снова с глубоким вздохом впадал в целительный сон. Единственной его целью в жизни было оградить себя от неприятностей, а если это было невозможно, он, по крайней мере, старался забыться.

Наконец он приподнялся, и, как всегда, увидел у своего ложа любимого вольноотпущенника. Саллюстий, у которого была благородная страсть к изящной словесности, привык по утрам читать час-другой, прежде чем встать.

– Сегодня не надо чтения! Не надо Тибулла! Не надо Пиндара! Пиндар! Увы! Одно его имя напоминает мне про игры – ведь их унаследовала наша жестокая арена. Там уже началось?

– Давно, Саллюстий! Разве ты не слышал звуки труб и топот толпы?

– Да, да, но благодарение богам, я дремал, и стоило мне перевернуться на другой бок, как я снова уснул.

– Гладиаторы, наверно, давно уже на арене.

– Бедняги! Никто из моих рабов туда не пошел?

– Конечно, нет: ведь ты им строго запретил.

– Хорошо. Скорей бы кончился день! А что это за письмо вон там, на столе?

– Это? А, его принесли тебе поздно ночью, когда ты был слишком… слишком…

– …пьян, чтобы его прочесть? Неважно, оно наверняка не срочное.

– Распечатать его, Саллюстий?

– Да, может быть, это меня развлечет. Бедный Главк!

Вольноотпущенник взял письмо.

– Написано по-гречески, – сказал он. – Наверно, от какой-нибудь образованной дамы. – Он пробежал письмо глазами, но не сразу разобрал кривые строчки, нацарапанные слепой девушкой. Потом на лице его отразилось волнение. – Всемогущие боги! Благородный Саллюстий! Что мы наделали! Слушай! «От рабыни Нидии Саллюстию, другу Главка. Меня держат под замком в доме Арбака. Спеши к претору. Добейся моего освобождения, и мы еще успеем спасти Главка от клыков льва. Здесь есть один узник, его показания могут оправдать афинянина. Он был свидетелем преступления и готов доказать, что убийца на свободе и этого негодяя никто не подозревает. Не теряй ни минуты! Приведи с собой вооруженных людей, потому что можно ожидать сопротивления, и хорошего кузнеца, чтобы взломать дверь темницы. Ради всего святого, ради праха твоего отца, не теряй ни секунды!»

– Великий Юпитер! – воскликнул Саллюстий, вздрагивая. – И в этот день, быть может даже в этот самый час, он умирает. Что же делать? Скорей к претору!

– Это бессмысленно. И претор, и эдил Панса, устроитель игр, – плоть от плоти толпы! А толпа и слышать не захочет об отсрочке. Теперь уж их не остановить. Кроме того, если действовать открыто, хитрый египтянин будет предупрежден. А он явно заинтересован скрыть все это! Нет! К счастью, все твои рабы дома…

– Я понял, – перебил его Саллюстий. – Немедленно вооружи рабов. На улицах никого нет. Мы поспешим в дом Арбака и освободим узников. Скорей, скорей! Эй, Дав! Одежду и сандалии, папирус и тростинку: я напишу претору, чтобы он задержал казнь Главка, а через час мы, быть может, докажем его невиновность… Так, готово. Беги, Дав, отнеси это в амфитеатр претору. Смотри, чтобы письмо передали ему в руки. А теперь, о боги, помогите мне, и я объявлю Эпикура лжецом!

Глава IV. Снова амфитеатр

Главка и Олинфа бросили в мрачную и темную темницу, где обычно томились преступники, ожидая последней страшной схватки. Привыкнув к темноте, они теперь различали лица друг друга, и бледность, которая их покрывала, казалась здесь еще более мертвенной и ужасной. Но оба они сохраняли твердость, губы их были плотно сжаты. Вера одного, гордость другого, сознание своей невиновности и, быть может взаимная поддержка делали их не жертвами, а героями.

Наконец дверь со скрипом отворилась, и на стены упал отблеск копий.

– Афинянин Главк, выходи, твой час настал, – сказал громкий голос. – Лев ждет тебя.

– Я готов, – отвечал афинянин. – Брат и товарищ, обнимемся! Благослови меня и прощай!

Христианин прижал молодого язычника к груди, поцеловал его в лоб и щеки, зарыдал, и его горячие слезы покатились по лицу нового друга…

Главк пошел к двери. Хотя солнца не было, стояла духота, и афинянин, еще не совсем оправившийся от действия зелья, чуть не упал, выйдя на воздух. Служители поддержали его.

– Смелее! – сказал один. – Ты молод и силен. Тебе дадут оружие. Не отчаивайся, ты еще можешь победить.

Главк не ответил, но, стыдясь своей слабости, сделал отчаянное усилие и овладел собой. На нем не было ничего, кроме набедренной повязки. Его натерли мазью, дали ему стиль (жалкое оружие!) и вывели на арену.

Когда грек увидел глаза десятков тысяч людей, устремленные на него, он уже не думал о смерти. Страх исчез без следа. Его бледное лицо покрылось румянцем, он выпрямился во весь рост. Упругая красота тела, напряженное, но не злобное лицо, презрение и неукротимость, сквозившие в каждом его движении, в глазах, в изгибе губ, делали Главка живым воплощением мужества своей родины и ее религии – это был герой и бог в одном лице!

Когда его вывели на арену, раздался ропот, полный негодования и ужаса перед его преступлением, но вслед за тем сразу же воцарилось почти сочувственное молчание; все зрители, как один человек, устремили взгляды на большой решетчатый ящик посреди арены. Это была клетка со львом.

– Клянусь Венерой, сегодня ужасная жара! – сказала Фульвия. – А солнца нет. Хоть бы эти дураки как следует натянули тент.

– Да, жарко. Мне дурно, я сейчас упаду в обморок, – сказала жена Пансы; даже она дрогнула в ожидании борьбы, которая должна была начаться.

Льва не кормили целые сутки, и все утро он метался по клетке в беспокойстве, которое надсмотрщик приписал мукам голода. Однако вид у него был не свирепый, а скорее испуганный; он тоскливо завыл, понурил голову, понюхал воздух сквозь прутья, лег, потом снова вскочил и издал дикий рев, который разнесся далеко вокруг. Теперь он молча лежал в клетке, просунув нос сквозь прутья ноздри его раздувались, дыхание взметало песок на арене.

Панса побледнел, губы его задрожали; он тревожно оглянулся, помедлил. Зрители уже начали выказывать нетерпение. Он подал знак. Надсмотрщик, стоявший позади клетки, осторожно открыл дверцу, и лев с грозным рычанием выскочил на свободу. Надсмотрщик поспешил уйти с арены через зарешеченный коридор, оставив царя зверей перед его добычей. Главк присел, готовясь встретить льва, и занес свое маленькое сверкающее оружие в слабой надежде, что один точный удар в глаз (он знал, что второй удар нанести уже не успеет) может поразить мозг его свирепого врага.

Но, к общему удивлению, лев как будто не замечал преступника.

Он резко остановился посреди арены, встал на дыбы и нетерпеливо начал принюхиваться; потом прыгнул вперед, но не на афинянина. Он рысцой обежал арену, беспокойно озираясь, словно искал пути к бегству; раз или два он пытался перепрыгнуть через стенку, отделявшую его от зрителей, и, когда это ему не удалось, вместо могучего царственного рева испускал жалобный вой. Он не проявлял никаких признаков злобы или голода; хвост его волочился по песку, вместо того чтобы хлестать по бокам, а когда на глаза ему попадался Главк, он равнодушно отворачивался. Наконец, видимо отчаявшись убежать, он, скуля, заполз обратно в клетку и лег.

Зрители, сначала пораженные безразличием льва, теперь возмутились его трусостью. Жалость к Главку сразу была забыта.

Панса подозвал надсмотрщика.

– Что это? Возьми копье, выгони его из клетки и закрой дверцу.

Надсмотрщик, испуганный, но еще больше удивленный, приготовился повиноваться, но тут у одного из входов раздался громкий крик. Поднялась суета, смятение, раздались протестующие возгласы, и вдруг все смолкло, когда прозвучал громкий голос, объяснивший, в чем дело. Глаза зрителей с недоумением устремились в ту сторону, толпа расступилась, и вдруг около сенаторских мест появился Саллюстий, растрепанный, задыхающийся, потный, выбившийся из сил.

Он быстро окинул взглядом арену.

– Уведите афинянина! – крикнул он. – Скорей, иначе умрет невинный! Арестуйте египтянина Арбака – это он убийца Апекида!

– Ты с ума сошел, Саллюстий! – сказал претор, вставая. – Что означает этот бред?

– Прикажи увести афинянина! Скорей, иначе кровь его падет на твою голову! Претор, ты своей жизнью ответишь за это императору! Я привел свидетеля смерти жреца Апекида. Дорогу! Посторонитесь! Люди, взгляните на Арбака – вон он! Дорогу жрецу Калену!

Бледный, осунувшийся, только что вырванный из когтей голода и смерти, с ввалившимися щеками и мутными глазами, отощавший Кален, поддерживаемый под руки рабами, прошел к тому ряду, где сидел Арбак. Освободители успели накормить его по дороге, к тому же его силы поддерживала мысль о мщении.

– Жрец Кален! Кален! – кричала толпа. – Неужели это он? Нет, это мертвец!

– Да, это жрец Кален, – сказал претор сурово. – Говори, Кален.

– Египтянин Арбак – убийца жреца Апекида. Я своими глазами видел, как он нанес удар. Боги избавили меня от темницы, куда он меня бросил, от мрака и от ужаса голодной смерти, чтобы я рассказал об этом! Освободите афинянина – он невиновен.

– Вот почему лев его не тронул! Чудо! – закричал Панса.

– Чудо! Чудо! – подхватила толпа. – Уведите афинянина! Арбака на арену!

Этот крик отдался эхом по окрестностям и долетел до самого моря.

– Арбака на арену!

– Уведите Главка, но держите его под стражей, – сказал претор. – Боги щедро изливают на нас чудеса. Кален, жрец Исиды, ты обвиняешь Арбака в убийстве Апекида?

– Да.

– Ты видел, как было совершено убийство?

– Претор, я видел своими глазами…

– Пока довольно – подробности расскажешь в суде. Египтянин Арбак, ты слышал обвинение. Что же ты молчишь? Отвечай!

Все взгляды давно уже были устремлены на Арбака, но он успел скрыть замешательство, охватившее его, когда появился Саллюстий и Кален. Услышав крики: «Арбака на арену!» – он задрожал, и его смуглые щёки снова побледнели. Однако он быстро обрел самообладание. Гордо оглядевшись вокруг, он отвечал претору спокойно и властно, как всегда:

– Претор, это обвинение настолько нелепо, что едва ли заслуживает ответа. Первый мой обвинитель, Саллюстий, – близкий друг Главка, второй – жрец. Я уважаю его одеяние и сан, но вы знаете Калена. Он так жаден, что жадность его вошла в пословицу. Такого человека легко подкупить. Претор, я не признаю себя виновным.

– Саллюстий, – сказал судья, – где ты нашел Калена?

– В подземелье у Арбака.

– Египтянин, – сказал претор, нахмурившись, – значит, ты осмелился бросить жреца в подземелье? За что?

– Выслушай меня, – отвечал Арбак, вставая. Он произнес это спокойно, хотя на лице у него были заметны признаки волнения. – Этот человек пришел ко мне и грозил выступить с обвинением, которое вы сейчас слышали, если я не отдам ему половину своего богатства. Я пытался усовестить его, но он настаивал… Тише, не позволяйте жрецу перебивать меня! Благородный претор и вы, граждане города! Я здесь чужеземец, и, хотя совесть моя чиста, свидетельство жреца могло меня погубить. Я испугался и, пообещав отвести этого человека в сокровищницу, заманил его в темницу, где его и нашли. Я решил продержать его там до тех пор, пока не будет приведен в исполнение приговор над истинным преступником и угрозы Калена не станут бессильны. Вот и все. Быть может, я поступил опрометчиво, но кто здесь станет отрицать право самозащиты? Если я виновен, отчего этот жрец молчал на суде? В то время он был еще на свободе. Почему он не изобличил меня сразу же после того, как я обвинил Главка? Претор, пусть он ответит на это! Во всем остальном я отдаю себя в руки закона и прошу защиты. Уведите обвинителя и обвиняемого, я охотно подчинюсь решению законного суда. А здесь не место для споров.

– Он прав, – сказал претор. – Эй, стража, увести Арбака и следите за Каленом! Саллюстий, ты ответишь за свое обвинение. Возобновим игры.

– Как! – воскликнул Кален, обращаясь к толпе. – Неужели Исиде будет нанесено такое оскорбление? Неужели кровь Апекида будет по-прежнему взывать о мщении? Неужели правосудие не свершится теперь же и преступнику удастся ускользнуть? Неужели у льва отнимут его законную добычу? Богиня! Я чувствую, что моими устами вещает богиня! На арену, на арену Арбака!

Ослабевший, он изнемог от ярости, и в судорогах упал на землю; на губах его выступила лена, он и в самом деле был похож на человека, которым овладела сверхъестественная сила. Глядя на него, зрители содрогнулись.

– Богиня вдохновила его! На арену египтянина!

Тысячи людей вскочили, хлынули вниз. Они устремились к египтянину. Тщетно выкрикивал приказы эдил, тщетно надрывался претор, требуя уважения к закону. Зрители обезумели, они уже были опьянены кровью и жаждали еще крови; жестокость подхлестывала суеверие. При виде своих жертв они забыли о подчинении властям. Это была невежественная толпа, состоявшая из свободных, наполовину из рабов, очень характерная для римских провинций. Власть претора была словно тростинка под натиском урагана; и все же по его приказу стражники протиснулись в проход, отделявший нижние скамьи, где сидела знать, от верхних, занятых чернью. Людская волна остановилась на миг перед этим шатким заграждением, и Арбак мог в последний раз взглянуть в лицо судьбе. В отчаянии и ужасе он забыл свою гордость, он смотрел на бушующую толпу, и вдруг прямо над головой, сквозь широкое отверстие в тенте, он увидел нечто такое, что вернуло ему самообладание.

Он поднял руку. На его надменном лице появилось повелительное и торжествующее выражение.

– Смотрите! – крикнул он громовым голосом, перекрывая рев толпы. – Смотрите, боги вступились за невинного! Молнии мстителя Орка испепелят лжесвидетелей!

Толпа посмотрела вверх и с ужасом увидела, что над вершиной Везувия поднимается облако в форме гигантской пинии; ствол ее был черный, а ветви огненные, и этот огонь менял цвет каждое мгновение: он становился то ослепительно ярким, то темно-красным, то снова ослеплял нестерпимым блеском.

Наступила мертвая тишина, которую вдруг разорвал рев льва, подхваченный в виварии тигром. Они возвещали неистовый гнев стихий.

Женщины подняли визг, мужчины молча смотрели друг на друга. В тот же миг все почувствовали, что земля трясется у них под ногами, стены амфитеатра задрожали, вдали послышался грохот обрушивающихся крыш, а еще через мгновение облако, стоявшее над горой, стремительно понеслось прямо на город, извергая из своей утробы град пепла, смешанного с раскаленными камнями. На сожженные виноградники, на пустые улицы, на самый амфитеатр, на море, вздымая фонтаны воды, – повсюду падал этот ужасный град.

Толпа сразу забыла про Арбака, каждый думал лишь о своем спасении. Люди бросились бежать, заметались, тесня, толкая друг друга. Огромная толпа, топча упавших, среди стонов, проклятий, молитв и воплей хлынула через многочисленные выходы. Но куда бежать? Некоторые, ожидая нового землетрясения, спешили домой, чтобы взять свое добро и покинуть город, пока не поздно; другие, боясь града камней и пепла, который сделался чаще, попрятались куда попало – в ближайшие дома, храмы, портики, только бы не оставаться под открытым небом. Но все темней, огромней, зловещей сгущалось над ними облако. Словно мрачная ночь вторглась внезапно в царство дня.

Глава V. Главк выходит из темницы

Стражники отвели Главка, оглушенного, еще не верящего своему счастью, в маленькую нишу в стене амфитеатра и накинули на него легкую одежду. Вокруг толпились люди, поздравляли его, удивлялись. Снаружи послышался нетерпеливый крик, толпа расступилась, и слепая девушка, которую вела чья-то добрая рука, бросилась к ногам Главка.

– Я спасла тебя! – рыдала она. – А теперь дай мне умереть!

Но эта трогательная сцена была прервана бедствием, описанным выше.

– Вулкан! Землетрясение! – слышалось отовсюду.

Стражники бежали вместе со всеми, предоставив Главку и Нидии спасаться самим.

Поняв опасность, благородный афинянин сразу вспомнил про Олинфа. Значит, и его боги избавили от тигра.

Неужели же ему суждено погибнуть не менее мучительной смертью здесь, в темнице? Схватив Нидию за руку, Главк по внутренним коридорам быстро добрался до темницы христианина. Олинф молился, стоя на коленях.

– Вставай, друг! – крикнул Главк. – Беги, спасайся! Видишь – сама природа освободила тебя.

Он вытащил удивленного христианина из темницы и указал на тучу, которая приближалась, становясь все темнее и обрушивая на землю град камней. Повсюду слышались крики и топот бегущей толпы.

– Это рука божия! Хвала господу! – сказал Олинф с благоговением.

– Беги! Ищи своих и спасайся вместе с ними. Прощай!

И Главк вместе с Нидией быстро побежал по городу, где на каждом шагу им грозила смертельная опасность. Афинянин узнал от девушки, что Иона все еще в доме Арбака. И он спешил туда, чтобы спасти ее. Немногочисленные рабы, которых египтянин оставил дома, отправившись в амфитеатр, не могли оказать сопротивления вооруженному отряду Саллюстия, а когда началось извержение вулкана, они, оглушенные и перепуганные, забились в самые дальние закоулки дома. Даже гигант эфиоп покинул свое место у двери. Главк, оставив Нидию у входа, пробежал через атрий, не встретив никого, кто мог бы указать ему комнату Ионы. Тьма сгущалась так быстро, что он с трудом находил дорогу. Украшенные гирляндами колонны дрожали и шатались; пепел с каждой секундой все гуще сыпался в открытый перистиль. Главк взбежал по лестнице и, задыхаясь, стал громко звать Иону. В самом конце галереи он услышал ее голос. Броситься вперед, выбить дверь, схватить Иону на руки и выбежать с ней из дому было для него делом одной минуты. Едва добрался он до того места, где оставил Нидию, как услышал шаги и узнал голос Арбака, который вернулся, чтобы забрать свои богатства и вместе с Ионой бежать из обреченного города. Но было уже так темно, что враги не видели друг друга, хотя были совсем рядом, и Главк лишь смутно различил белые одежды египтянина.

Главк, Иона и Нидия поспешили вперед. Куда? Теперь ничего не было видно и в двух шагах, мрак стал непроглядным. Их окружала ужасная неизвестность, и смерть, которой Главк только что избег, казалось, лишь изменила об лик и жаждала новых жертв.

Глава VI. Кален и Бурдон. Диомед и Клодий. Женщина из амфитеатра и Юлия

Внезапная катастрофа, которая поистине потрясла самые устои общества, освободила и узника, и тюремщика. Она избавила Калена от стражников, которым его поручил претор. И когда толпа и темнота разлучили жреца с его спутниками, он неверными шагами поспешил к храму своей богини. По пути, прежде чем стало совсем темно, кто-то вдруг схватил его за одежду, и хриплый голос проговорил у него над ухом:

– Тс! Кален! Какой ужасный час!

– Да, клянусь головой моего отца! Но кто ты? Я плохо вижу твое лицо, а голос незнакомый.

– Ты не узнал Бурдона? Стыдись!

– О боги! Тьма сгущается! Гляди, как сверкают молнии над этой ужасной горой. Они так и пляшут. Аид вырвался на волю.

– Вздор! Ты же не веришь в эти глупости, Кален! Сейчас нам самое время разбогатеть.

– Как так?

– Слушай! В твоем храме полным-полно золота и всяких драгоценных побрякушек. Давай заберем их, а потом скорей к морю – на корабль. Сегодня что хочешь можно делать, все с рук сойдет.

– Правда твоя, Бурдон. Тс! Иди за мной. Кто теперь станет разбираться, жрец ты или нет? Мы все поделим пополам.

Во дворе храма вокруг алтарей столпились жрецы; они плакали, молились, падали ниц. Они морочили других, пока им ничто не грозило, а в минуту опасности сами стали суеверны. Кален прошел мимо них в пристройку, которую и сейчас можно видеть в южной части двора. Бурдон не отставал от него. Жрец зажег светильник. На столе были вино и яства – остатки жертвенного пира.

– Кто не ел двое суток, у того даже в такой день зверский аппетит, – пробормотал Кален и с жадностью накинулся на еду.

Трудно представить себе что-либо ужаснее и чудовищнее, чем низкое корыстолюбие этих негодяев, ибо нет ничего отвратительней смелости, которую порождает жадность. Хищение и святотатство, когда сотрясаются самые основы мира! Насколько ужаснее делают стихийное бедствие человеческие пороки!

– Да перестань же наконец! – сказал Бурдон нетерпеливо. – Ты весь красный, и глаза у тебя уже на лоб повылазили.

– Не каждый день случается так проголодаться. О Юпитер! Что за звук? Это шипит вода! Неужели эта туча изрыгает не только огонь, но и кипяток? А! Я слышу крики. А теперь стало тихо. Погляди, что там.

Могучая гора выбрасывала теперь потоки кипящей воды. Смешанная с раскаленным пеплом, она то и дело низвергалась на улицы. На двор, где только что жались к алтарям жрецы Исиды, тщетно пытаясь воскурить фимиам, обрушился могучий каскад воды вместе с огромными каменными глыбами. Он упал на склоненные головы жрецов, и крики их были предсмертными, а молчание – вечным. Пепел и черная жижа облепили алтари, покрыли землю и погребли трупы.

– Они мертвы, – сказал Бурдон. Охваченный страхом, он бросился назад, под крышу. – Не думал я, что опасность так близка.

Два негодяя стояли, глядя друг на друга, и слышно было, как колотятся их сердца. Кален, более жадный и трусливый, чем его родич, опомнился первым.

– Нужно поскорей кончать дело и бежать, – сказал он шепотом, страшась даже звука собственного голоса.

Он переступил порог, помедлил, потом прошел по горячей земле мимо трупов своих собратьев в святилище и позвал Бурдона. Но бывший гладиатор задрожал и попятился.

«Тем лучше, – подумал Кален. – Мне больше достанется».

Он торопливо схватил сокровища, какие мог унести, и, не думая больше о своем товарище, поспешил прочь. При внезапной вспышке молнии Бурдон, неподвижно стоявший на пороге, увидел, что жрец убегает, согнувшись под тяжестью добычи. Он набрался смелости и бросился вслед за ним, но тут целый каскад пепла низвергся с неба прямо на храм. Он снова отступил. Его окружала тьма. А пепел все падал и падал; кучи его росли, от них поднимались зловонные, удушливые испарения. Бурдон начал задыхаться. В отчаянии он хотел бежать, но тут пепел завалил вход – негодяй вскрикнул и отскочил от кипящей жижи. Как спастись?

Он не мог выбраться на открытое место, но, даже будь это возможно, все равно страх сковывал его движения. Значит, лучше всего оставаться на месте: здесь, по крайней мере сверху, его защищает крыша. Он сел и стиснул зубы. Постепенно ядовитые пары наполнили помещение. Он начал задыхаться. Озираясь, Бурдон увидел жертвенный топор, оставленный здесь каким-то жрецом. Схватив его, он в отчаянии попытался прорубить стену.

Улицы тем временем почти опустели, люди поспешили укрыться в домах. Низины начали заполняться пеплом, но тут и там все еще слышались усталые шаги беглецов, и бледные, измученные лица их мелькали при голубых вспышках молнии или неверном свете факелов, которыми они пытались осветить себе путь. Но то и дело кипящая вода, пепел или порывы ветра, которые непостижимым образом налетали и тут же пропадали, гасили эти огни и с ними последнюю надежду людей.

По улице, которая вела к Геркуланумским воротам, сгорбившись, неверными шагами пробирался Клодий. «Только бы выбраться из города, – думал он, – там, за воротами, конечно, есть экипажи, а до Геркуланума недалеко. Благодарение Меркурию, мне нечего терять, все мое при мне».

– Э-эй! Помогите! Помогите! – закричал чей-то испуганный голос. – Я упал, мой факел погас, рабы меня покинули! Я Диомед, богач Диомед. Десять тысяч сестерциев тому, кто мне поможет!

В тот же миг Клодий почувствовал, как кто-то схватил его за ногу.

– Пусти, дурак, чтоб ты провалился! – крикнул он.

– Помоги, помоги! Протяни мне руку!

– Ну вот, вставай.

– Это ты, Клодий? Я узнал твой голос. Куда ты?

– В Геркуланум.

– Хвала богам! Я пойду с тобой до ворот. А почему бы нам не укрыться в моей вилле? Ты знаешь, там глубокие подвалы, туда никакой дождь не проникнет.

– Верно, – сказал Клодий, подумав. – Надо запастись едой, тогда мы сможем отсидеться несколько дней, если эта страшная буря не утихнет раньше.

– Будь благословен тот, кто придумал городские ворота! – воскликнул Диомед. – Смотри! Вон под аркой горит свет. Он указывает нам путь.

Ветер ненадолго стих; фонарь на воротах был виден издалека. Беглецы вскоре добрались до ворот и прошли мимо часового; молния осветила его блестящий шлем и застывшее лицо, которого не коснулся страх. Он стоял на своем посту, прямой и неподвижный. Даже в такой час эта бездушная машина, порождение жестокого величия Рима, не ожила, не превратилась в разумного и мыслящего человека. Он стоял среди бушующих стихий, потому что не получил приказа покинуть свой пост.

Диомед и его спутник бросились дальше, но вдруг дорогу им преградила женщина, та самая, которая так часто и весело распевала: «Эй, эй! Веселья сладок зов!»

– О Диомед! – воскликнула она. – Помоги! Ты видишь этого малыша? – Она прижимала к груди ребенка. – Это мой сын. Он незаконнорожденный. До сих пор он был у чужих людей, но теперь я вспомнила, что я мать! Я взяла его из колыбели в доме кормилицы – она убежала. Кто мог подумать в такой час о ребенке, кроме той, которая родила его! Спаси нас! Спаси!

– Чего визжишь как зарезанная! Убирайся прочь! – буркнул Клодий сквозь зубы.

– Ладно, женщина, – сказал более человеколюбивый Диомед. – Иди с нами, если хочешь. Спустимся в подвал.

Они прибавили шагу, добрались до дома Диомеда и вошли в дверь, счастливые, думая, что опасность позади.

Диомед велел рабам отнести в подземную галерею большой запас еды и масла для светильников, после чего там укрылись Юлия, Клодий, женщина с ребенком, многие из рабов и несколько перепуганных гостей и клиентов Диомеда.

Глава VII. Разрушение продолжается

Облако, затмившее свет дня, теперь сгустилось в плотную, черную тучу. Это не было похоже даже на самую темную ночь – мрак был душный и слепой, как в тесной комнате. А молнии над Везувием сверкали все чаще и ослепительней. Исполненные жуткой красоты, они переливались невиданными цветами, ни одна радуга не могла бы сравниться с ними в разнообразии и яркости красок. То синие, как бездонное южное небо, то мертвенно-зеленые, они метались по небу, извиваясь, как огромные змеи, рассекая столбы дыма и озаряя весь город от ворот до ворот, вспыхивая нестерпимым алым блеском и тут же призрачно бледнея.

Когда пепел переставал сыпаться с неба, слышно было, как содрогается земля и тоскливо стонет море; а те, кто в страхе прислушивался к каждому звуку, слышали далекий свист и шипение газов, вырывавшихся наружу сквозь трещины в горе. Иногда туча раскалывалась и при свете молний приобретала форму огромных людей или чудовищ, бегущих во мраке; они налетали друг на друга и мгновенно исчезали в кипящей бездне тьмы. Перепуганным людям эти призраки казались исполинскими врагами и вселяли в них смертельный ужас.

Во многих местах пепла навалило уже по колено, а кипящая грязь, которую изрыгал вулкан, затекла в дома, испуская удушливые пары. Огромные каменные глыбы, обрушиваясь на крыши, оставляли на месте домов кучи развалин, и с каждым часом передвигаться по улицам становилось все труднее. Время шло, земля тряслась сильнее, почва уходила из-под ног, и экипажи или носилки не могли удержаться даже на ровном месте.

Иногда глыбы, столкнувшись в воздухе, раскалывались на множество обломков, из них сыпались искры, которые вызывали пожары; это ужасное зарево рассеивало тьму за городскими стенами, где пылали не только дома, но и виноградники. В самом городе, у портиков храмов, у входов на форум, жители пытались установить ряды факелов, но эти огни горели недолго; дождь и ветер гасили их, едва они успевали загореться, и вдруг снова сгущался мрак, вдвойне ужасный, потому что он доказывал тщетность человеческих надежд.

Время от времени при свете этих гаснувших факелов встречались группы беглецов – одни спешили к морю, другие возвращались оттуда назад, потому что вода отступила от берегов, всюду царила кромешная тьма, и на стонущие, мечущиеся волны низвергалась целая буря пепла и камней, а укрыться было негде. Обезумевшие, измученные, терзаемые суеверным ужасом, эти люди, встречаясь, не могли даже поговорить, посоветоваться, потому что пепел и камни сыпались все чаще, почти непрерывно, гася факелы, на миг вырывавшиеся из темноты мертвенные лица, и беглецы спешили спрятаться под ближайшей кровлей. Общественный порядок рухнул. То и дело при тусклом, мерцающем свете можно было увидеть, как вор, нагруженный добычей, бежит на глазах у блюстителей закона и дико хохочет. Темнота разлучала мужей с женами, детей – с родителями, и нечего было надеяться найти друг друга.

Все бежали вслепую, в полном беспорядке. Ничего не осталось от разнообразного и сложного механизма общественной жизни, кроме примитивного закона самосохранения.

Через этот хаос пробирался афинянин с Ионой и Индией. Вдруг на них нахлынула тысячная толпа, бежавшая к морю. Эта толпа мгновенно поглотила Нидию, а Главка с Ионой увлекла вперед; и, когда наконец толпа (отдельных людей они не видели, такой густой был мрак) схлынула, Нидия исчезла. Главк стал звать ее. Ответа не было. Они вернулись назад – напрасно. Найти слепую девушку не удалось – как видно, людской поток увлек ее в другую сторону. Они потеряли друга и спасительницу. Ведь до сих пор их вела Нидия. Слепая, она одна могла найти дорогу в темноте. Привыкнув ходить по городу в вечном мраке, она безошибочно указывала им дорогу к морю, где они решили искать спасения. А теперь в какую сторону идти? Это был лабиринт без путеводной нити. Измученные, подавленные, растерянные, они все же продолжали пробираться вперед, а пепел падал им на головы, и каменные осколки высекали искры у самых их ног.

– Увы! Увы! – шептала Иона. – Я не могу идти дальше. Я проваливаюсь в горячий пепел. Беги, милый! Предоставь меня моей судьбе!

– Не говори этого, моя любимая, моя невеста! Умереть с тобой лучше, чем жить без тебя! Но куда идти нам в этой тьме? Мне кажется, мы сделали круг и теперь опять на том же месте, где были час назад.

– О боги! Смотри, огромная глыба проломила крышу дома! На улицах смертельно опасно.

– Благословенная молния! Гляди, Иона, гляди! Это портик храма Фортуны. Укроемся под ним; он защитит нас от камней и пепла.

Подхватив Иону на руки, он с трудом добрался до храма. Он отнес девушку в дальний, самый надежный уголок портика и склонился над ней, прикрывая ее своим телом от молний и камней. Красота и самопожертвование любви освятили даже этот ужасный час.

– Кто тут? – спросил глухой, дрожащий голос того, кто укрылся здесь еще до них. – Но не все ли равно? В этом светопреставлении нет ни друзей, ни врагов.

Иона обернулась на голос и со слабым криком снова спрятала лицо на груди у Главка. Взглянув в ту сторону, он увидел причину ее страха. Молния, вспыхнув, повисла над храмом, и Главк увидел меж колоннами льва, который должен был его растерзать. А рядом, не зная об этом, лежал человек, который их окликнул, – раненый гладиатор Нигер.

Молния осветила зверя и человека, но ни один не испытывал вражды к другому. Наоборот, лев подползал все ближе к гладиатору, словно чувствовал в нем товарища, и гладиатор не боялся его. Страшная катастрофа поглотила все мелкие страхи, и привычные отношения нарушились.

Мимо храма прошла группа мужчин и женщин с факелами. Это была община назареян. Как и все ранние христиане, они в своем заблуждении верили, что скоро должен наступить конец света, и теперь решили, что час пробил.

– Горе! Горе! – кричали они пронзительными голосами. – Смотрите! Это бог нисходит на землю для страшного суда! Он явил людям огонь небесный! Горе! Горе вам, сильные мира сего! Горе тем, кто окружен ликторами и облачен в пурпур! Горе идолопоклонникам и тем, кто поклоняется скоту! Горе тем, кто проливает кровь святых и радуется смертным мукам сынов божиих! Горе! Горе! Горе!

Назареяне медленно прошли мимо. Некоторое время их факелы еще мерцали в темноте, предостерегающие голоса звучали грозно и торжественно, а потом замерли, и мрачная тишина воцарилась снова.

Пепел ненадолго перестал сыпаться с неба, и Главк, ободряя Иону, решил идти дальше. Когда они в нерешительности стояли на нижней ступени портика, мимо тяжело пробежал старик с сумкой в руке, опираясь на плечо юноши. Юноша нес факел. Это были отец и сын.

– Отец, – сказал юноша, – если ты не будешь бежать быстрей, я тебя брошу, не то мы оба погибнем.

– Что ж, беги, брось отца.

– Но я умру с голоду! Отдай мне золото. – И юноша схватился за сумку.

– Негодяй! Ты хочешь ограбить отца?

– Кто станет думать о сострадании в такой час? Пропадай ты, скряга!

Юноша сбил старика с ног, вырвал сумку из его ослабевшей руки и с криком побежал дальше.

– О боги! – воскликнул Главк. – Вы, верно, слепы или это мрак вас ослепил? Такое злодейство может погубить всех, и правого и виноватого. Пойдем, Иона! Пойдем!

Глава VIII. Арбак встречает Главка и Иону

Пробираясь ощупью, словно в темном подземелье, Иона и Главк неуверенно продолжали путь. Когда вулканические молнии повисали над городом, при их мертвенном свете можно было кое-как находить дорогу, но то, что они видели вокруг, мало их ободряло. Там, где пепел был сух и не залит кипящими потоками, которые то и дело выбрасывал вулкан, земля сияла прозрачной белизной. В других местах грудами громоздились камни, из-под которых торчали руки или ноги раздавленных людей. Стоны умирающих прерывались отчаянными женскими криками, которые раздавались то вдалеке, то совсем близко и лишь увеличивали чувство беспомощности в этой кромешной тьме, но весь этот шум перекрывал грозный рев вулкана. Свистел и выл ветер, шипела вода, иногда землю сотрясали могучие взрывы. Ветер, с ревом проносясь по улице, нес раскаленную пыль и такие зловонные, ядовитые испарения, что люди задыхались, теряли сознание, а когда приходили в себя, то всем существом своим предчувствовали близкую и мучительную смерть.

– Главк, любимый мой! Обними меня в последний раз! Дай мне прильнуть к тебе и умереть, у меня больше нет сил.

– Ради меня, ради моей жизни мужайся, милая Иона! Я не могу жить без тебя. Смотри – факелы! Скорей! Ветер их не погасил. Эти люди идут к морю, мы пойдем с ними.

И, словно смилостивившись над ними, ветер упал, и пепел перестал сыпаться с неба. Стало очень тихо, гора словно решила отдохнуть, собираясь с силами для нового извержения. Факельщики быстро двигались вперед.

– Море уже близко, – спокойно сказал шедший впереди. – Я дарую свободу и богатство каждому рабу, который вместе со мною переживет этот день. Смелей! Говорю вам, сами боги обещали мне спасение. Вперед!

Красный огонь факелов ослепил глаза Главка и Ионы, которая, дрожа, прильнула к его груди. Несколько рабов несли вслед за факельщиками тяжелые ящики и сундуки, а впереди, с обнаженным мечом в руке, шел Арбак.

– Клянусь прахом моих предков, – закричал он, – судьба улыбается мне даже в этот ужасный час – среди горя и смерти она сулит мне счастье и любовь! Прочь, грек! Я требую свою воспитанницу!

– Предатель и убийца! – воскликнул Главк, сверкнув глазами. – Сама Немесида привела тебя сюда, чтобы я мог тебе отомстить! Это будет справедливая жертва теням Аида, которые вырвались на землю. Попробуй только коснуться Ионы, и твой меч превратится в тростинку. Я разорву тебя на куски!

Вдруг все вокруг залил ослепительный свет. В кромешной тьме, окружавшей ее, как стены ада, ярко сверкнула огромная огнедышащая гора. Ее вершина, казалось, раскололась надвое, или, вернее, над ней воздвиглись две чудовищные фигуры, которые накинулись друг на друга, словно демоны, борющиеся за господство над миром.

Алые, как кровь, они озарили землю и небо далеко окрест, но склоны горы были по-прежнему темными, светились лишь три потока раскаленной лавы, которые ползли вниз, извиваясь, как змеи. Темно-красные, они медленно текли в своих черных берегах прямо к обреченному городу. Над самым широким из них словно простерлась огромная арка, сквозь которую, как сквозь врата ада, хлынул Флегетон. Все притихло, только грохотали камни, которые, сшибаясь, катились вниз, попадая в поток лавы; они усеивали его на миг черными точками, но, плывя по нему, растворялись в огненных волнах.

Рабы громко вскрикнули и закрыли руками лица. Сам египтянин стоял, словно пригвожденный к месту, весь залитый светом, ярко озарившим его надменное лицо и богатые одежды. Над ним, на высоком постаменте, стояла бронзовая статуя Августа, и казалось, эта статуя тоже была отлита из огня.

Обнимая левой рукой Иону, Главк правой угрожающе поднял стиль, который, к счастью, не бросил во время бегства, – с этим стилем он должен был встретить на арене льва; он стоял перед египтянином, нахмурясь, ощерив зубы, угрожая, – живое воплощение гнева и ярости.

Арбак уже не смотрел на вулкан, он устремил глаза на Главка. Мгновение он молчал.

– И отчего я колеблюсь? – пробормотал он. – Разве звезды не предсказали мне лишь одну неминуемую опасность? И разве эта опасность не позади?.. Дух сильнее стихий и несуществующих богов! – продолжал он громким голосом. – Сила духа поможет мне победить! Вперед, рабы! Афинянин, защищайся, и да падет твоя кровь на твою же голову! Иона будет моей!

Он сделал шаг вперед, и это был последний его шаг на земле. Она задрожала под ним, ее судорога потрясла все вокруг. По городу прокатился грохот – это обрушилось множество крыш и колонн, и молния, словно прибитая к небу, на мгновение повисла над статуей императора. А потом статуя покачнулась и рухнула вместе с цоколем, дробя мостовую. Пророчество звезд сбылось.

На несколько мгновений грохот оглушил афинянина. Когда он опомнился, вокруг было еще светло и земля дрожала под ногами. Иона без чувств лежала рядом, но он не видел ее – глаза его были прикованы к ужасной голове без туловища, которая торчала из-под обломков рухнувшей колонны, – на лице были написаны нестерпимая мука и отчаяние. Глаза быстро моргали и, казалось, еще хранили осмысленное выражение, губы кривились, потом вдруг внезапное спокойствие и тьма легли на это ужасное лицо, которое невозможно было забыть.

Так погиб мудрый чародей, великий Арбак, Гермес, Властитель Огненного пояса, последний потомок египетских фараонов.

Глава IX. Отчаяние влюбленных. Бедствия жителей города

Главк отвернулся, смиренно благодаря богов, подхватил Иону на руки и побежал по улице, которая все еще была ярко освещена. Но вдруг снова стало темно. Главк невольно взглянул в сторону горы, и что он увидел! Одна из двух гигантских вершин закачалась, обрушилась с грохотом, который не описать никакими словами, и огненной лавиной покатилась по склонам. В тот же миг небо, землю и море застлал черный дым.

Снова, снова и снова все гуще сыпались пепел и камни, причиняя разрушения. Тьма, как покрывалом, окутала город. Главк, чье смелое сердце наконец переполнилось отчаянием, укрылся под какой-то аркой и, прижимая к груди Иону, приготовился к смерти.

Тем временем Нидия тщетно искала Главка и Иону, с которыми ее разлучила толпа. Напрасно пыталась она кричать: ее жалобный крик терялся среди тысячи других голосов – всякий стремился спасти себя. Снова и снова возвращалась она на то место, где их разделили, хватала за одежды всех встречных и спрашивала про Главка, но ее грубо отталкивали, людям было не до нее. Кто в этот час думал о ближнем? Быть может, самое страшное в зрелище всеобщего ужаса – это порождаемое им чудовищное себялюбие. Наконец Нидия подумала, что вернее всего она найдет своих друзей у моря, раз они решили искать там спасения. Нащупывая дорогу палкой, с которой она никогда не расставалась, и обходя кучи обломков, загромождавших улицы, девушка безошибочно находила ближайший путь к морю, благословляя слепоту, которая всегда была ее несчастьем.

– Постой! – раздался вдруг чей-то голос. – Да ведь это храбрая слепая девушка! Клянусь Вакхом, я не брошу ее здесь на погибель. Пойдем, моя фессалийка! Ты не ранена? Прекрасно! Пошли с нами. Мы идем к морю.

– Саллюстий! Я узнаю твой голос. Благодарение богам! А где Главк? Ты не видел его?

– Нет. Он, конечно, уже за стенами города. Боги, которые спасли его от льва, спасут и от огнедышащей горы.

И, ободрив Нидию, добрый эпикуреец увлек ее за собой.

Внезапный свет, извержение лавы и землетрясение, описанные выше, произошли, когда Саллюстий со своими спутниками уже выбрался на прямую дорогу, которая вела в порт. Дальнейший путь им преградила толпа – здесь собралась чуть ли не половина населения города. Огромное поле заполнили тысячи и тысячи людей, не знавших, куда бежать. Море отхлынуло, и те, кому удалось добраться до него, испуганные неистовством этой стихии, неслыханно далеко ушедшей от берега, увидев задыхающихся рыб и неуклюжих морских животных, оставшихся на песке, и испугавшись каменных глыб, которые с плеском обрушивались в воду, повернули назад, выбрав из двух зол меньшее. Так встретились два людских потока: один катился к морю, другой – от моря; и, чувствуя себя уверенней все вместе, они остановились в сомнении.

– Миру суждено погибнуть от огня, – сказал один старик в длинных свободных одеждах, который был философом-стоиком. – Мудрость стоиков и эпикурейцев предсказала это, и вот час настал!

– Да, час настал! – подхватил чей-то громкий голос печально, но без страха.

Все в ужасе начали озираться. Голос доносился откуда-то сверху. Это был Олинф. Окруженный другими христианами, он стоял на круглом холме, где греческие колонисты воздвигли некогда храм Аполлона, ныне обветшавший и полуразрушенный.

В этот миг вспыхнуло сияние, возвестившее о гибели Арбака, люди съежились, дрогнули, затрепетали – никогда еще не видел мир таких страдальческих лиц, такой печали, испуга и благоговейного ужаса в толпе смертных, и никогда не увидит, пока не прозвучит трубный глас. Над толпой возвышался Олинф, простирая руки, с лицом пророка, озаренный дрожащими огнями. И люди узнали его, того, кто был обречен на растерзание, – недавняя жертва, он теперь предостерегал их, и в тишине снова прозвучал его зловещий голос:

– Час настал!

Христиане подхватили этот крик. И он пронесся по толпе из конца в конец, мужчины и женщины, старики и дети тихо повторяли:

– Час настал!

Вдруг раздался дикий рев, и обезумевший тигр, который мчался сам не зная куда, прыгнул прямо в толпу. Люди обратились в бегство. Тем временем началось землетрясение, и все снова погрузилось в мрак.

Толпа прибывала. Схватив сокровища, уже не принадлежавшие их господину, рабы Арбака присоединились к остальным. Теперь, у них горел только один факел, который нес Сосий. Свет упал на лицо Нидии, и раб узнал ее.

– Ну что, слепая, много ли мне теперь толку от свободы? – сказал он.

– Кто ты? Не видел ли ты Главка?

– Видел несколько минут назад.

– Да благословят тебя боги! Где же он?

– Лежит под аркой на форуме, мертвый или умирающий. Отправился вслед за Арбаком, которого уже нет на свете.

Нидия, не сказав больше ни слова, проскользнула мимо Саллюстия, пробилась сквозь толпу и пошла назад, в город. Она добралась до арки на форуме, нагнулась, шаря руками по земле, и позвала Главка.

Ей ответил слабый голос:

– Кто зовет меня? Тени Аида? Что ж, я готов!

– Встань! Вот моя рука! Пойдем, Главк, я тебя спасу.

Удивленный, Главк встал, и в душе его снова затеплилась надежда.

– Нидия! Ты жива?

Радость, прозвучавшая в его голосе, ободрила бедную девушку, – значит, он не забыл о ней!

Подхватив на руки Иону, Главк последовал за Индией. Она с удивительной предусмотрительностью избегала улиц, которые были запружены толпой, и шла к морю другой дорогой.

Много раз приходилось им останавливаться, и лишь с огромным трудом добрались они до моря, где присоединились к кучке смельчаков, которые решились лучше лицом к лицу встретить любую опасность, чем оставаться и дальше в ужасной неизвестности. Они отчалили в полной темноте и, когда отплыли подальше, увидели огненные потоки, отбрасывавшие на воду красные блики.

Иона, вконец обессилевшая, уснула, склонив голову на грудь Главку, а Нидия легла у его ног. Пепел, все еще взлетавший к небу, падал на воду и, словно снег, покрывал палубу. Ветер разносил его над морем; он выпадал в далеких странах, удивляя чернокожих африканцев, и ветер развеивал его по древним землям Сирии и Египта.

Глава X. На другое утро. Судьба Нидии

Кроткая, тихая и прекрасная взошла наконец заря над трепещущим морем. Ветер улегся, пена исчезла со сверкавшей синевой глади. На востоке редкая мгла порозовела, возвещая утро. Свет готовился вновь обрести власть над миром. Но вдали, темные и зловещие, висели клочья ужасного облака, и из них еще вылетали, постепенно тускнея, красные полосы – последние молнии огнедышащей горы. Белые дома и красивые, светлые колоннады, украшавшие берега, исчезли. Берег, где еще недавно стояли города Геркуланум и Помпеи, был теперь мрачным и пустынным. Дети голубой стихии погибли, вырванные из ее объятий. Век за веком будет их могучая мать протягивать свои голубые руки и, не находя детей своих, стонать над их могилами.

Когда взошла заря, мореплаватели не приветствовали ее криками – она занялась незаметно, а они были слишком измучены, чтобы бурно изъявлять радость, и по палубе прокатился лишь тихий благодарный шепот. Все посмотрели друг на друга с улыбкой, все воспрянули духом, снова почувствовали, что есть земля вокруг и небо над головой. И, уверившись, что самое страшное позади, измученные люди заснули крепким сном. Под светлеющим небом после бурной ночи воцарилась тишина. Судно тихо плыло к порту. Вдали виднелось еще несколько судов, которые казались недвижными, но тоже скользили вперед. Их стройные мачты и белые паруса рассеивали чувство одиночества, вселяя в сердце надежду и спокойствие. Но скольких друзей не досчитался каждый, кого они несли теперь к берегу, навстречу спасению!

Когда все заснули, Нидия тихо встала. Она наклонилась над Главком, ощутила на своем лице его ровное сонное дыхание, робко и печально поцеловала его в лоб, в губы; нашла его руку, которая сжимала руку Ионы, глубоко вздохнула, и лицо ее омрачилось. Она снова поцеловала его в лоб и своими мягкими волосами стерла с его лица ночную росу.

– Да благословят тебя боги! – прошептала она. – Будь счастлив со своей любимой. Вспоминай иногда Нидию. Увы! Ей больше нечего делать на земле!

С этими словами она отвернулась. Неслышно пройдя вдоль скамей для гребцов на корму, она остановилась там, склонившись над водой; холодные брызги окропляли ее горящее лицо.

– Это поцелуй смерти, – сказала она. – Привет тебе!

Благоуханный ветерок играл ее длинными волосами, она откинула их с лица и подняла нежные, но незрячие глаза к небу, чей ласковый лик она никогда не видела.

– Нет, нет! – сказала она вполголоса, задумчиво. – Я не могу этого вынести: это ревнивая иссушающая любовь сводит меня с ума. А вдруг я снова причиню ему зло! Я спасла его, спасла дважды, эта мысль делает меня счастливой, – отчего же мне не умереть счастливой? Это последняя радостная мысль, которая мне суждена. О священное море! Я слышу твой ласковый зов. Говорят, что твои объятия губительны для души, что твои жертвы не переплывут рокового Стикса, – да будет так! Я не хочу встретиться с ним в царстве теней, потому что и там он будет с ней. Покой, покой! Для моего сердца нет иного блаженства.

Моряк, дремавший на палубе, услышал легкий всплеск. Он сонно поднял голову, поглядел за корму, и ему почудилось в волнах что-то белое, но в тот же миг все исчезло. Он отвернулся и стал думать о своем доме и детях.

Когда Главк и Иона проснулись, первая их мысль была друг о друге, а вторая – о Нидии. Но ее нигде не было, и никто не видел ее в то утро. Они обшарили все судно и не нашли никаких следов. Слепая девушка исчезла навсегда. Все молча раздумывали о ее судьбе. И Главк с Ионой, прижавшись друг к другу (ведь они были друг для друга дороже всего на свете) и забыв о себе; оплакивали ее, как сестру.

Последняя глава, которой все кончается. Письмо от Глазка Саллюстию через десять лет после разрушения Помпей

Афины

Главк шлет своему другу Саллюстию привет и пожелания здоровья!

Ты зовешь меня в Рим – нет, Саллюстий, лучше ты приезжай сюда, в Афины. Я отказался от столицы империи, от ее шума и суетных радостей. До конца своих дней я буду жить на родине. Призрак нашего былого величия мне дороже, чем вся ваша роскошь и веселье. Для меня есть неповторимая прелесть в портиках, освященных памятью славных и почитаемых людей. В оливковых рощах на берегах Илисса я еще слышу голос поэзии, а сумрачные облака над Филой кажутся мне саваном погибшей свободы и вестником – да, вестником – грядущего! Ты улыбаешься моим восторгам, Саллюстий! Но лучше сохранять надежду на свободу, чем радоваться блеску цепей. Ты пишешь, что, на твой взгляд, нельзя наслаждаться жизнью на руинах падшего величия. Ты с восторгом говоришь о блеске Рима, о роскоши императорского двора. Милый Саллюстий, я уже не тот, что прежде. Жизнь охладила мою кровь. Мое здоровье, подорванное тяжкой болезнью и заточением в сырой темнице, все еще не восстановилось. Я не могу забыть мрак последнего дня Помпей, ужас, отчаяние и нашу любимую, незабвенную Нидию! Я воздвиг гробницу ее тени и смотрю на нее из окна. Она будит во мне нежные воспоминания и радостную грусть, и я отдаю заслуженную дань верности и безвременной смерти бедной слепой девушки. Иона собирает цветы, и я каждый день украшаю ими гробницу. Она достойна гробницы в Афинах…

Иона – сердце мое бьется сильнее при этом имени – сидит сейчас рядом со мной. Я поднимаю глаза, и она мне улыбается. Солнце освещает склоны Гиметта, в саду гудят пчелы. Ты спрашиваешь, счастлив ли я. Что может дать мне Рим по сравнению с тем, что есть у меня в Афинах? Здесь все пробуждает душу и рождает любовь. Деревья, вода, горы, небо – все здесь афинское! Этот город прекрасен, хоть и печален, он – мать поэзии и мудрости мира. У меня в атрии стоят мраморные статуи моих предков. В Керамике[188] я вижу их могилы. На улицах перед моими глазами труды рук Федия и гения Перикла. Гармодий, Аристогитон бессмертны в наших сердцах или, по крайней мере, в моем. Только одно может заставить меня забыть, что я, афинянин, не свободен, – это нежная, живая, неугасимая любовь Ионы, любовь, которую ни один из наших поэтов, как ни прекрасны их стихи, не сумел по-настоящему воспеть… Такова, Саллюстий, моя жизнь. Я радуюсь ей и коротаю свой век. Ну, а ты, веселый и добрый последователь Эпикура? Приезжай сюда, и ты увидишь, как мы наслаждаемся, какими надеждами живем, и ни блеск придворных пиров, ни шумный, переполненный цирк, ни людный форум, ни сверкающий театр, ни великолепные сады, ни роскошные термы Рима уже не дадут тебе живительного и безмятежного счастья, составляющего участь афинянина Главка, о которой ты так напрасно сожалеешь. Прощай!

Почти семнадцать столетий пролежали под пеплом Помпеи, прежде чем были извлечены из своей немой могилы; их стены словно только вчера выкрашены, красивые мозаичные полы ничуть не поблекли, на форуме еще стоят недостроенные колонны, так, как их оставили мастера, в садах сохранились жертвенные треножники, в залах – сундуки для драгоценностей, в банях – щетки, в театрах – хитроумные устройства при входе, в атриях – мебель и светильники, в триклиниях – остатки последнего пира, в спальнях – благовония и румяна давно истлевших красавиц, и всюду – кости и скелеты людей, когда-то приводивших в движение этот небольшой, но блестящий механизм роскоши и самой жизни.

В глубоких подвалах дома Диомеда возле двери были найдены двадцать скелетов, в том числе один детский, засыпанный мелким пеплом, который ветер, видимо, постепенно заносил сквозь щели, пока не завалил все подземелье. Там же оказались драгоценности, монеты, светильники, вино, которое могло лишь продлить предсмертные муки и засохло в амфорах. Мокрый пепел, затвердев, принял форму человеческих фигур; до сих пор можно увидеть отпечаток женской шеи и юной округлой груди – это все, что осталось от красавицы Юлии. Вероятно, воздух постепенно отравляли сернистые испарения; все бросились к двери подвала, но она была завалена снаружи пеплом, и, не в силах открыть ее, люди задохнулись.

В саду нашли скелет, костлявая рука которого сжимала ключ, а рядом – сумку с монетами. Предполагают, что это хозяин дома, злополучный Диомед, который, возможно, пытался спастись через сад и либо задохнулся, либо был убит осколком камня. Тут же лежали серебряные сосуды и другой скелет, вероятно, раба.

Дома Саллюстия и Пансы, так же как и храм Исиды с его статуями, в которых спрятаны хитроумные приспособления для вещания священных оракулов, теперь открыты любознательному взгляду. В одной из пристроек нашли огромный скелет, а рядом с ним – топор; две стены были прорублены, но выбраться наружу жертве так и не удалось. Посреди города нашли другой скелет, а рядом с ним – кучу монет и множество священных украшений из храма Исиды. Смерть настигла жадного вора, и Кален умер одновременно с Бурдоном. Когда были расчищены горы обломков, на одной из улиц нашли скелет человека, буквально расколотый надвое упавшей статуей; череп его имел удивительную форму и был отмечен печатью злобного и гибкого ума. Прошло много столетий, но и теперь еще можно видеть просторный дом, в причудливых галереях и великолепных покоях которого когда-то жил, мечтал и творил зло египтянин Арбак.

Глядя на все эти реликвии общественного строя, который навеки исчез с лица земли, пришелец с того далекого варварского острова, при имени которого римляне содрогались, здесь, среди красот дивной Кампании, написал эту книгу.

Пелэм, или Приключения джентльмена

Я думаю, если любого писателя спросить, что в его литературной деятельности приносит ему самые крупные огорчения, мы услышим больше всего жалоб не на недостаток одобрительных отзывов о нем, а на непонимание его подлинных намерений. Быть может, все мы пишем с некоей тайной целью, до которой публике никакого дела нет. И если каждый читатель ищет в любой книге родственные себе моральные принципы, то ни один из них даже случайно не уловит того, что автор в глубине души стремился ему внушить. Личный опыт в этом отношении и заставляет меня предпослать настоящему изданию «Пелэма» то предуведомление, которое я для первого полагал излишним.

К счастью, мир наш устроен таким образом, что в нем все находит себе применение. Любая былинка на больших дорогах жизни таит в себе нектар, который легко может извлечь Наблюдательность художника, и даже у самого Безумия можем мы почерпнуть немало мудрости, если, занимаясь исследованием, будем отделять одно от другого и, воспринимая вещи, оценивать их с сатирической точки зрения. Убежденность в этом и породила данную книгу. Я не допускал мысли, что даже самые обычные явления и черты жизни нашего света не достойны изображения и не предоставляют возможности извлечь из них некую мораль. Вот почему материалом для этого романа и послужили обычные явления и черты в жизни общества. Если о несущественных вещах говорить естественно, их можно сделать забавными, а то, чему верность природе придает забавность, она же может сделать поучительным. Ибо Природа есть источник всяческой морали, волшебный родник, не содержащий в себе ни одной капли, которая не обладала бы силой излечить хоть какой-нибудь из наших недугов.

Предисловие ко второму изданию «Пелэма»

Героем своего произведения избрал я такого человека, который, на мой взгляд, лучше всего выражал мнения и обычаи своего класса и своего времени, являясь своеобразным сочетанием противоречивых черт: фат и философ, любитель наслаждений и моралист, человек, погруженный в мелочи жизни, но притом скорее склонный извлекать из них поучительные уроки, нежели считать их только естественными, нечто вроде Аристиппа[189] в ограниченном масштабе, привыкшего делать мудрые заключения из безумств, к которым он привержен, и объявляющего себя жрецом Наслаждения, тогда как на самом деле он лишь ученик Мудрости. Подобный характер оказалось гораздо труднее изобразить, нежели замыслить. И тем более трудно, что у меня лично нет с ним ничего общего[190], кроме склонности к наблюдению и некоторого опыта жизни в той обстановке, в которой он изображен. А ведь само собой разумеется, что даже наиболее знакомые тебе обстоятельства трудно наблюдать с некоей точки зрения, в самом существе своем и постоянно отличной от той, с которой ты сам привык на них смотреть. Вследствие этой трудности, может быть, покажется извинительной моя неудача, да, пожалуй, автор, который редко пользовался самовлюбленностью своего героя для того, чтобы найти выход своей собственной самовлюбленности, заслуживает и дополнительного снисхождения.

Принимая во внимание, что романы о нравах обычно читаются широким кругом самых различных людей, можно считать, что рассуждения автора будут восприниматься без скуки и запоминаться без отвращения, если он сумеет преподнести их в наиболее легкой и наименее назойливой форме. Может быть, это послужит извинением за наличие в романе всяческих легкомысленных эпизодов, допущенных автором вовсе не из склонности к пустякам. Я вообще очень часто стараюсь высказывать истину именно под покровом того, что имеет видимость легкомыслия. Самая мелкая речка, через которую мы проходим, уверенные, что видим все, таящееся на дне, может оставить несколько крупиц золота на своих берегах. И из цветов мы можем не только сплетать праздничные гирлянды, но и украшать ими священные жезлы, как древние это делали с тирсами.

Мне остается только выразить надежду, что это издание «Приключений джентльмена» будет более совершенным, чем предыдущее, и закончить словами ученейшего мужа, достопамятного Джошуа Барнса:[191] «Итак, я начинаю свою речь, и ежели не все в ней – правда, то и не все вздор, и, может быть, любителей шутки она кое-чем повеселит, а человека, нуждающегося в поучении, кое-чему научит».

Автор

Октябрь 1828.

Глава I

Où peut on être mieux qu'au sein de sa famille[192].

Французская песенка

Я единственный сын. Мой отец – младший отпрыск одного из самых родовитых графов Англии; моя мать, дочь шотландского пэра[193], ничего не получила в приданое. Мистер Пелэм был умеренный виг[194] и задавал роскошные обеды; леди Фрэнсес была женщина со вкусом; особое пристрастие она питала к бриллиантам и старинному фарфору Люди простого звания не представляют себе, сколь велики потребности тех, кто вращается в свете, и срок, на который они ссужают деньги, не длиннее их родословной. Мне было шесть лет, когда у нас в доме за долги произвели опись всего имущества. Моя мать как раз собиралась погостить у герцогини Д. и заявила, что не может появиться там без своего бриллиантового убора. Старший судебный пристав заявил, что не может ни на минуту терять бриллианты из виду. Пришли к соглашению – матушка отправилась в К. в сопровождении судебного пристава и выдала его там за моего гувернера. «Человек редких достоинств, – говорила она шепотом, – но уж очень застенчив!» К счастью, судейский действительно оробел, утратил свою наглость и поэтому не выдал тайны. К концу недели бриллианты были отданы в заклад ювелиру, а леди Фрэнсес стала носить поддельные драгоценности.

Около месяца спустя – если память мне не изменяет – скончался дальний родственник моей матери; он завещал ей двадцать тысяч фунтов.

– Этих денег мне только-только хватит, чтобы уплатить самым надоедливым кредиторам – и на расходы в Мелтоне[195], – сказал мистер Пелэм.

– Этих денег мне только-только хватит, чтобы выкупить бриллианты и заново обставить дом, – сказала леди Фрэнсес.

Была избрана вторая возможность. Мой отец послал на скачки в Нью-Маркет[196] свою последнюю лошадь, а моя мать устроила в роскошном турецком шатре празднество, на которое пригласила девятьсот человек.

Повезло обоим – и «Греку»[197], и «Турчанке». Лошадь моего отца осталась за флагом, благодаря чему он положил себе в карман пять тысяч фунтов, а моя мать была так обворожительна в костюме султанши, что Сеймур Конуэй без памяти влюбился в нее.

Незадолго до того мистер Конуэй был причиной двух бракоразводных процессов: разумеется, все лондонские дамы воспылали к нему страстью. Судите сами, какой гордости преисполнилась леди Фрэнсес, когда он стал ухаживать за ней. Конец сезона оказался на редкость скучным, и моя мать, просмотрев список полученных ею приглашений и увидев, что ни одно из них не стоит того, чтобы дольше задерживаться в Лондоне, согласилась бежать со своим новым поклонником.

Карета ждала на противоположном конце сквера. Впервые за всю свою жизнь моя мать встала в шесть часов утра. Уже ее башмачок коснулся подножки кареты, уже мистер Конуэй прижал ее ручку к своему сердцу, как вдруг она спохватилась, что забыла взять своего любимого фарфорового болванчика и свою моську. Она настояла на том, чтобы вернуться, зашла за ними в дом и уже начала было спускаться с лестницы, одной рукой прижимая к себе болванчика, другой – моську, как вдруг столкнулась с моим отцом, которого сопровождали двое слуг. Камердинер моего отца (уж не помню как) обнаружил исчезновение леди Фрэнсес и разбудил своего хозяина.

Удостоверившись в утрате, отец велел подать себе халат, обыскал чердак и кухню, заглянул в сундучки служанок и в находившийся в столовой погребец для вин – и, наконец, объявил, что лишился рассудка. Я слыхал, что слуги были до слез растроганы его отчаянием, и нимало в этом не сомневаюсь, ибо он издавна славился как участник любительских спектаклей. Он направился к своей туалетной, чтобы там безраздельно предаться скорби, – и вдруг увидел перед собой мою мать. И впрямь, эта rencontre[198], наверное, была для них обоих весьма некстати, а для моего отца оказалась особенно несчастливой, ибо Сеймур Конуэй имел огромное состояние, и, бесспорно, суд обязал бы его уплатить соответственную сумму в возмещение понесенного отцом морального ущерба. Произойди эта встреча без свидетелей – пожалуй, все легко можно было бы уладить и леди Фрэнсес преспокойно ушла бы, но ведь эти треклятые слуги всегда торчат где не надо!

Однако впоследствии я часто думал, что судьба распорядилась мудро, завершив дело таким способом, ибо на множестве примеров я убедился, что иногда весьма неприятно, если у тебя мать разведенная.

Я неоднократно наблюдал, что отличительной чертой людей, вращающихся в свете, является ледяное, невозмутимое спокойствие, которым проникнуты все их действия и привычки, от самых существенных до самых ничтожных: они спокойно едят, спокойно двигаются, спокойно живут, спокойно переносят утрату своих жен и даже своих денег, тогда как люди низшего круга не могут донести до рта ложку или снести оскорбление, не поднимая при этом неистового шума. Мое наблюдение подтверждается все тем же несостоявшимся бегством: этот случай просто-напросто замолчали. Мой отец ввел Конуэя в клуб Брукса[199] и в продолжение целого года два раза в неделю приглашал его к обеду.

Вскоре после этого происшествия скончался мой дед; титул и родовые поместья перешли к моему дяде. В обществе он не без основания слыл чудаком: устраивал школы для крестьян, прощал браконьеров и сбавлял фермерам арендную плату. Из-за этих и подобных им странностей одни считали его дураком, другие – сумасшедшим. Однако он не совсем был лишен родственных чувств, ибо уплатил долги моего отца и дал нам возможность вести прежнюю роскошную, обеспеченную жизнь. Но этот акт великодушия – или справедливости – был обставлен очень неприглядно: дядя взял с моего отца слово, что тот уйдет из клуба Брукса и перестанет играть на скачках, а мою мать сумел отучить от пристрастия к бриллиантам и фарфоровым болванчикам.

Глава II

Doctrina sed vim promovet insitam, Rectique cultus pectora roborant. Horatius[200] Скажи искусству: «Праздным Хлыщам ты льстишь всегда!» Ученым школам разным: «Страсть к правде вам чужда». Услышав возраженье, Не отступай в смущенье.[201] «Предназначение души»[202]

Когда мне исполнилось десять лет, меня отправили в Итон[203]. До того времени моим образованием ведала матушка; приходясь дальней родней лорду N. (автору печатного труда под названием «Некоторые размышления о кулинарном искусстве»), она воображала, что имеет наследственные права на литературное дарование. Ее коньком была история, ибо она прочла все модные в то время исторические романы; вот почему она с особым старанием обучала меня этой науке.

Как сейчас я вижу перед собой мою мать; полулежа на кушетке, она уже в который раз повторяет мне какой-то рассказец о королеве Елизавете и лорде Эссексе[204], а затем в изнеможении откидывается назад, томным голосом повествует о радостях, доставляемых любовью к изящной словесности, и в заключение настоятельно советует никогда не читать дольше получаса подряд, дабы не повредить своему здоровью.

Итак, меня отправили в Итон, и на другой же день после приезда меня до полусмерти избил один из старших воспитанников за то, что я, со всей гордостью, подобающей роду Пелэмов, отказался вымыть чайные чашки. Из когтей моего мучителя меня вырвал мальчик, бывший ненамного старше меня, но считавшийся для своего роста лучшим боксером всего колледжа. Звался он Реджиналд Гленвил. С тех пор мы стали неразлучны, и эта дружба длилась все время его пребывания в Итоне, а уехал он оттуда за год до того, как я, в свою очередь, переселился в Кембридж[205].

Его отец, баронет[206], происходил из семьи, известной своей знатностью и богатством, а мать была женщина довольно одаренная, но прежде всего – честолюбивая. Она сумела сделать свой дом в Лондоне одним из тех, куда особенно лестно получить доступ. Леди Гленвил редко появлялась на шумных раутах, но ее присутствием особенно дорожили на небольших soirées[207], где собиралось избранное общество. По-видимому, этим успехом в свете она менее всего была обязана своему состоянию, хотя и весьма значительному. В доме у нее не было ни вызывающей роскоши, ни вульгарного подчеркивания богатства, ни искательства перед могущественными, ни покровительственного снисхождения к маленьким людям; даже воскресные газеты, и те не находили в чем ее упрекнуть, а придирчивые жены «безнаследных младших братьев» могли только язвительно улыбаться – и молчать.

– Это превосходнейшее знакомство, – промолвила моя мать, когда я рассказал ей, что подружился с Реджиналдом Гленвилом, – и пользы от него тебе будет больше, нежели от многих других, на первый взгляд куда более блестящих. Помни, дорогой: всякий раз, когда тебе захочется сойтись с кем-нибудь поближе, ты должен обдумать, какую пользу ты сможешь извлечь из него в будущем. Это-то мы и называем знанием света, и в закрытые учебные заведения мы посылаем вас именно затем, чтобы вы его приобрели.

К стыду моему, мне кажется, что, несмотря на советы, преподанные мне матушкой, такие благоразумные соображения почти не примешивались к тому чувству, которое мне внушал Реджиналд Гленвил. Я полюбил его так горячо, что сам позднее удивлялся этому.

Он был странный мальчик. В погожие летние дни, когда все другие весело резвились, он один бродил по берегу реки, погруженный в свои мысли, которые уже тогда, в столь юном возрасте, были овеяны глубокой, страстной меланхолией. Свойственную ему сдержанность принимали за холодность или надменность, и поэтому он мало кому нравился. Но с теми, кого он любил, он был бесконечно искренен и ласков, старался, как никто, сделать приятное другим и менее всего заботился о том, что могло быть приятно ему самому; отличительными чертами его характера были полное отсутствие себялюбия и пылкая, действенная благожелательность. Я сам видел, как он с беспечным добродушием сносил самые дерзкие выходки мальчиков, бывших намного слабее его; но стоило только кому-нибудь ударить или обидеть меня или еще кого-либо из его близких друзей, как он приходил в ярость. Он был хрупкого сложения, но с малых лет занимался телесными упражнениями; они развили его мышцы и придали ему силы, а ловкость, которую он обнаруживал во всех атлетических состязаниях, когда соглашался участвовать в них (что случалось довольно редко), внушала уверенность в успехе любого смелого предприятия, за которое он брался со свойственной ему львиной отвагой.

Я бегло, неполно обрисовал здесь характер Реджиналда Гленвила – того из товарищей моих юных лет, кто более всех отличался от меня и, однако, был мне всех дороже, того, чья последующая судьба теснейшим образом переплелась с моей собственной.

Перейдя в последний класс, я покинул Итон. Поскольку меня считали отменно воспитанным и образованным юношей, приверженцам нынешней системы воспитания, возможно, будет приятно, если я ненадолго задержусь и перечислю все, что я тогда знал. Я мог за полчаса сочинить пятьдесят рифмованных строк на латинском языке; мог, не пользуясь английским подстрочником, разобраться в синтаксисе любого нетрудного латинского автора, а пользуясь подстрочником – справиться со многими трудными авторами; свободно читал по-гречески и даже мог перевести текст при помощи латинского перевода, напечатанного внизу страницы. Мне приписывали выдающиеся способности, ибо я потратил только восемь лет на приобретение этих обширных знаний; но у вас есть все основания полагать, что, поскольку в свете никогда не имеешь случая их освежить, я позабыл всю свою ученость, прежде чем мне исполнилось двадцать пять лет. А так как за все это время об изучении английского языка и речи не было; так как, когда я однажды, в час досуга, взялся было читать стихи Поупа[208], меня высмеяли и обозвали «зубрилой»; так как моя мать, отдав меня в школу, перестала внушать мне любовь к литературе, и, наконец, так как, сколько бы учителя ни спорили против этого, в наши дни ничто не познается по наитию, – вы имеете столь же веские основания полагать, что в восемнадцать лет, когда я расстался с Итоном, я был глубочайшим невеждой во всем, что касается английской литературы, английских законов и английской истории (за исключением упомянутой выше побасенки о королеве Елизавете и лорде Эссексе).

В этом возрасте меня отправили в Кембридж, где я два года щеголял в синем с серебром одеянии студента колледжа св. Троицы. По истечении этого срока я (как потомок английских королей) был удостоен почетной степени; я полагаю, что они именуются так в отличие от ученых степеней, которые после трех лет усидчивых занятий присуждаются бледнолицым молодым людям в очках и нитяных чулках.

У меня осталось лишь смутное воспоминание о том, как я проводил время в Кембридже. В моей комнате стояли клавикорды, и в деревушке, на расстоянии двух миль от города, я снял бильярд для себя одного; попеременно развлекаясь тем и другим, я развил свой ум гораздо больше, чем на то можно было рассчитывать. Правду сказать, от всего вокруг разило пошлостью. Студенты лакали пиво галлонами и пожирали сыр целыми кругами; носили куцые куртки, на манер жокейских; в разговоре употребляли какой-то воровской жаргон, на пари участвовали в конских бегах и неистово ругались, когда проигрывали; пускали дым прямо в лицо собеседнику и харкали на пол. Самым благородным делом у них считалось лихо править почтовой каретой, самым доблестным подвигом – подраться с кучером, самым утонченным вниманием к женщине – перемигиваться с трактирной служанкой. Я думаю, мне поверят на слово, если я скажу, что без особого сожаления расстался с обществом, которое здесь изобразил. Когда я пришел проститься с моим наставником по колледжу, он, дружески пожимая мне руку, сказал:

– Мистер Пелэм, вы вели себя образцово: вы никогда не топтали из озорства траву на лужайке перед колледжами, не науськивали вашу собаку на проректора, не носились на тандеме[209] по утрам и не разбивали уличных фонарей по ночам, не ходили в часовню колледжа, чтобы выставлять себя там в пьяном виде, и не являлись в аудиторию, чтобы передразнивать профессоров. А ведь именно так ведут себя обычно молодые люди из хороших, состоятельных семей. Но вы себя вели иначе. Сэр, вы были гордостью вашего колледжа.

На этом моя ученая карьера закончилась. Тот, кто откажется признать, что она сделала честь моим учителям, обогатила мой ум и принесла пользу обществу, – человек ограниченный и невежественный и не имеет никакого представления о преимуществах нынешней системы воспитания и образования.

Глава III

Рабом тщеславья быть – удел нам дан! Безумства, роскошь – все это обман! Шенстон[210] Открытый дом, где вечно толчея. Епископ Холл[211]. Сатиры

К тому времени, когда я уехал из Кембриджа, мое здоровье сильно расстроилось; а так как светские люди еще не возвратились в Лондон, то я охотно принял приглашение сэра Лайонела Гаррета погостить у него в поместье. И вот в морозное зимнее утро, заботливо укутанный в три теплых плаща и полный надежд на живительное действие свежего воздуха и моциона, я покатил по большой дороге в Гаррет-парк.

Сэр Лайонел Гаррет был человек весьма распространенного в Англии склада; изобразив его, я тем самым изображу всю эту породу людей. Он происходил из знатной семьи; его предки в течение нескольких столетий проживали в своих имениях, расположенных в графстве Норфолк. Достигнув совершеннолетия, сэр Лайонел стал владельцем изрядного состояния и тотчас, в возрасте двадцати одного года, устремился в Лондон. То был неотесанный, неуклюжий юнец с гладко зачесанными волосами, обычно носивший зеленый фрак. Его столичные друзья принадлежали к тому кругу, члены которого стоят намного выше представителей светского тона, покуда не стремятся усвоить его; но однажды задавшись этой целью, они сбиваются с толку, утрачивают равновесие и оказываются несравненно ниже сферы этого тона. Я разумею тот круг, который именуется респектабельным и состоит из пожилых пэров старого закала; из провинциальных помещиков, упорно не соглашавшихся разлюбить вино и возненавидеть французов[212]; из генералов, усердно служивших в армии; из «старших братьев», которые унаследовали от отцов кое-что сверх заложенных поместий; из «младших братьев», научившихся отличать доход с капитала от самого капитала. К этому же кругу можно причислить и всех баронетов, ибо я подметил, что баронеты неизменно держатся вместе, словно пчелы или шотландцы; вот почему я, встретившись у какого-нибудь баронета с джентльменом, которого не имею удовольствия знать, всегда именую его «сэр Джон».

Итак, после всего вышесказанного вряд ли покажется удивительным, что в этот круг вошел сэр Лайонел Гаррет, уже не увалень с прямыми волосами, в зеленом фраке, а изящный юноша с тонкой талией и пышными кудрями, обладатель скаковых лошадей и густых бакенбард, ночью танцевавший до упаду, днем бездельничавший до одури, любимец престарелых дам, Филандр[213] молодых.

И вот, в некий злосчастный вечер, сэр Лайонел был представлен знаменитой герцогине Д. С этой минуты у него голова пошла кругом. До того времени ему всегда казалось, что он некто сэр Лайонел Гаррет, джентльмен приятной наружности, имеющий восемь тысяч фунтов годового дохода; теперь ему стало ясно, что он – никто, если только не получит доступ в салон леди Дж. и не будет представлен леди С. Пренебрегая тем значением, до которого могли его возвысить собственные качества, он отныне стал полагать свое счастье единственно в том, чтобы вращаться среди значительных лиц. Все, чем он обладал – богатство, старинное имя, положение, – все это теперь было ему совершенно безразлично; он должен войти в круг людей светского тона – иначе он песчинка, ничто, жалкий червь, а не человек. Никто из стряпчих в Грейз-Инн[214], никто из каторжан, прикованных к веслу, никогда не вкладывал в свою работу столько сил, сколько сэр Лайонел Гаррет – в свою. Тон – для холостого человека цель вполне достижимая. Сэр Лайонел уже почти добился вожделенного отличия, когда увидел, полюбил и избрал своей женой леди Хэрьет Вудсток.

Особа, с которой он сочетался браком, была из не очень богатой семьи, лишь недавно получившей титул, и столь же упорно, как сам сэр Лайонел, боролась за признание в высшем обществе, но об этих усилиях он и не подозревал; он видел, что она бывает в большом свете, – и вообразил, что она там царит; она была там ничтожным персонажем, ему казалось, что она – главное лицо. Леди Хэрьет уже минуло двадцать четыре года, она была хитра и ничего не имела ни против того, чтобы выйти замуж, ни против того, чтобы сменить фамилию Вудсток на Гаррет. Она поддерживала заблуждение баронета до того дня, когда ему уже поздно было исправить свою ошибку.

Супружество нисколько не образумило сэра Лайонела. Устремления его жены совпадали с его собственными; Гарреты могли занять видное положение в провинции – и предпочли ничтожное положение в столице; могли сами выбирать друзей по своему вкусу среди людей всеми уважаемых и родовитых – и предпочитали поверхностное знакомство со снисходившими до них людьми светского тона.

Вращаться в свете – в этом заключался весь смысл их существования, и единственным удовольствием в их жизни были те труды, которых им это стоило. Разве я не сказал правду, предупредив, что изображу людей, встречающихся весьма часто? Найдется ли среди читателей хоть один, кто не узнает здесь того все быстрее растущего слоя населения Англии, представители которого сочли бы себя кровно оскорбленными, если бы им сказали, что они вполне заслуживают уважения общества по своим собственным качествам? Которые считают за честь, что своей репутацией они обязаны своим знакомствам? Которые во имя того, чтобы вести полную беспокойства жизнь ради людей, нимало ими не дорожащих, отказываются от возможности спокойно жить для себя, чувствуют себя несчастными, когда ими не повелевают другие, и весь свой век, охая и стеная, прилагают огромные усилия к тому, чтобы утратить свою независимость?

Я приехал в Гаррет-парк перед самым обедом и едва успел переодеться. Совершив этот обряд, я стал спускаться с лестницы, – и услышал, как чей-то нежный голос, слегка шепелявя, произнес мое имя:

– Генри Пелэм! Боже, как это прелестно звучит! Он хорош собой?

– Скорее distingue[215], чем красив, – последовал не очень-то обрадовавший меня ответ; по важному, медлительному тону я сразу догадался, что говорит леди Хэрьет Гаррет. Шепелявый голосок снова спросил:

– Как вы думаете, может он чем-нибудь пригодиться нам?

– Чем-нибудь! – возмущенно воскликнула леди Хэрьет. – Он будет лордом Гленморрис! И он сын леди Фрэнсес Пелэм!

– Вот как! – небрежно отозвалась шепелявящая дама. – А умеет он сочинять стихи и разыгрывать proverbes[216]?

– Нет, леди Хэрьет, – сказал я, представ перед ними, – не умеет; но разрешите мне, через ваше посредство, заверить леди Нелторп, что он умеет восхищаться теми, кто на это способен.

– Стало быть, вы меня знаете? – сказала шепелявящая дама. – Я вижу, мы будем друзьями. – С этими словами она отошла от леди Хэрьет, взяла меня под руку и начала болтать о людях, о событиях, о поэзии, о фарфоре, о французских пьесах, о музыке, пока я не очутился рядом с ней за столом и не принялся усердно расхваливать ей необычайные достоинства рыбы под бешамелью, чтобы хоть ненадолго заставить ее замолчать.

Я воспользовался этой передышкой, чтобы осмотреться в небольшом кружке, центром которого была леди Хэрьет. На первом месте там блистал мистер Дэвисон, великий знаток политической экономии, низенький тучный темноволосый джентльмен со спокойным, безмятежным, сонным выражением лица; при виде его мне всегда живо вспоминается глубокое кресло моей бабушки; рядом с ним сидела маленькая вертлявая женщина, вся блеск и движение, то и дело обводившая стол серыми сверлящими глазками. Как мне потом сказала леди Нелторп, то была некая мисс Траффорд, особа незаменимая для провинциальной жизни во время рождественских праздников; владельцы поместий наперебой приглашали ее к себе: леди Нелторп уверяла меня, что мисс Траффорд умеет великолепно подражать кому угодно, великолепно играет на сцене и бесподобно декламирует; умеет сочинять стихи и тачать башмаки и в довершение всего – изумительно гадает на картах: ее предсказания всегда сбываются!

Был там и мистер Уормвуд[217], noli me tangere[218] литературных львов, писатель, расточавший в беседе не розы, а одни только тернии. Его никак нельзя было обвинить в той льстивости, которую обычно приписывают людям его профессии; за всю свою долгую, богатую событиями жизнь он никогда никому не сказал учтивого слова. Он никем не был любим – и поэтому всеми recherché[219], ибо в Англии всякий, кто приобрел известность хотя бы даже уменьем досаждать, может быть уверен, что с ним будут носиться.

Напротив него сидел умнейший, но строивший из себя педанта лорд Винсент, один из тех, которые всю свою жизнь остаются многообещающими молодыми людьми; эти люди до четырех часов пополудни сидят дома, в халате, над внушительным in quarto[220]; в разгар парламентской сессии обязательно на шесть недель уезжают в деревню, чтобы на досуге вызубрить там «импровизированную отповедь», и всегда уверяют, что печатают обширное сочинение, которое, однако, никогда не выходит в свет.

Что до леди Нелторп – я уже неоднократно встречался с ней. Считали, что она не лишена талантов; была не в меру восторженна, писала стихи в альбомах, делала всеобщим посмешищем своего мужа, страстного любителя охоты на лисиц, и была известна своим сильным penchant pour les beaux arts et les beaux hommes[221].

Далее, среди приглашенных было четверо или пятеро безвестных, ничем не блиставших молодых людей из породы «младших братьев» – хорошие стрелки и неважные женихи; несколько пожилых дам, из тех, что обитают на Бейкер-стрит и подолгу сражаются в вист; и несколько молодых особ, которые не прикасались к вину и каждую фразу начинали обращением «сэр». Я должен, однако, выделить среди них прекраснейшую леди Розвил, быть может, самую обворожительную женщину того времени. По-видимому, она здесь была главным лицом, да иначе и не могло быть там, где должным образом ценят светский тон. За всю свою жизнь я видал только одну женщину, превосходившую ее красотой. У леди Розвил были темно-синие глаза, нежнейший румянец на лице, волосы прекрасного каштанового цвета, а очертания полного и в то же время стройного стана были столь безупречны, что сам мистер Уормвуд – и тот не нашел бы к чему придраться.

Хотя ей было всего двадцать пять лет, она уже занимала то положение, которое одно избавляет женщину от зависимости: она вдовствовала. Лорд Розвил, скончавшийся года два назад, наслаждался супружеским счастьем лишь в течение нескольких месяцев; но этот краткий срок оказался достаточным, чтобы он оценил все качества своей супруги и увековечил свою признательность, завещав ей ту весьма значительную часть своих владений, которая не входила в состав неотчуждаемой родовой собственности.

Она очень любила общество literati[222]; хотя отнюдь не притязала на то, чтобы самой войти в это сословие. Но более всего в леди Розвил пленяла ее манера держать себя в свете, совершенно отличная от того, как держали себя все другие женщины, и, однако, вы не могли, даже в ничтожнейших мелочах, определить, в чем именно заключается различие, а это, на мой взгляд, самый верный признак утонченной воспитанности. Она восхищает вас, но должна проявляться столь ненавязчиво и неприметно, что вы никак не можете установить непосредственную причину своего восхищения.

– Скажите, прошу вас, – обратился лорд Винсент к мистеру Уормвуду, – вы нынче гостили у П.?

– Нет, – ответил Уормвуд.

– Я гостила, милорд, – сказала мисс Траффорд, никогда не упускавшая случая вставить словечко.

– Вот как! А они, наверно, отправили вас, по своему обыкновению, ночевать в «Корону» и, как всегда, притащив вас к себе, за пятьдесят миль от города, стали рассыпаться все в тех же вечных извинениях – дом битком набит… не хватает постелей… все заняты – до гостиницы рукой подать. Ох! Век не забуду эту гостиницу, с ее громким названием и жесткими тюфяками.

Тревожен сон под гордою короной[223]…

– Ха-ха! Превосходно! – воскликнула мисс Траффорд – она всегда первая подхватывала каламбур. – Именно так они с нами обошлись; всех нас – несчастного старого лорда Белтона, с его ревматизмом; толстяка лорда Гранта, с его одышкой, да еще трех холостяков помоложе и меня – всех нас под надежной охраной спровадили в это убежище для бездомных.

– А! Грант! Грант! – воскликнул лорд Винсент, обрадовавшись случаю снова позабавиться игрой слов. – Он как-то ночевал там одновременно со мной, и, когда утром я увидел, как эта бесформенная туша, переваливаясь с боку на бок, выходит из гостиницы, я сказал Темплу: «Это – самый жирный кус, который когда-либо жаловала Корона!»[224].

– Очень хорошо, – с глубокомысленным видом отозвался Уормвуд. – Винсент, вы и впрямь с годами становитесь законченным острословом! Вы, разумеется, знали Джекила! Бедняга – вот уж кто подлинно был силен в каламбурах! Но человек пренеприятный – особенно за столом, – ведь каламбуристы не бывают обходительны! Мистер Дэвисон, будьте добры сказать, что это за кушанье там, возле вас?

– Это сальми из куропаток с трюфелями, – ответил знаток политической экономии, большой гурман.

– С трюфелями! – воскликнул Уормвуд. – Как! вы – вы едите трюфели?

– Да, – ответил Дэвисон необычайно решительным тоном, – и я давно уже не едал таких изумительных трюфелей.

– Охотно верю, – протянул Уормвуд с удрученный видом, – я тоже большой охотник до трюфелей, но даже отведать их не смею – трюфели ведь необычайно способствуют апоплексии! Ну, вы-то можете их есть без всяких опасений, я в этом не сомневаюсь.

Уормвуд был высокий, тощий, с неимоверно длинной шеей, а у Дэвисона, приземистого и, как я уже упомянул, тучного, шеи, казалось, вообще не было: голова у него упиралась в туловище, как у трески.

Дэвисон весь побелел; беспокойно ерзая на стуле, он бросил полный смертельного ужаса и отвращения взгляд на роковое кушанье, которому только что уделял столько внимания, а затем, чуть слышно пробормотав: «способствуют… апоплексии…», плотно сжал губы и уже не разжимал их до самого конца обеда.

Мистер Уормвуд достиг своей цели. Двух сотрапезников он заставил умолкнуть и расстроил их, а веселость всех остальных тоже подернулась какой-то дымкой. Обед прошел и закончился так, как положено званым обедам: дамы удалились, а мужчины, оставшись одни, пили вино и говорили сальности. Мистер Дэвисон первый встал из-за стола, чтобы поскорее посмотреть в Энциклопедии слово трюфель, а лорд Винсент и я ушли тотчас после него, «из опасения, – так язвительно заметил лорд Винсент, – что стоит нам помешкать еще минуту, и треклятый Уормвуд на сон грядущий доведет нас до слез».

Глава IV

Oh! La belle chose que la Poste!

Lettres de Sévigné [225]

Да кто же это?

«Как вам это понравится»

Я сообщил матушке о своем намерении погостить в Гаррет-парке и на второй день после приезда получил письмо следующего содержания:

Дорогой Генри!

Я была очень рада узнать, что ты чувствуешь себя несколько лучше прежнего. Надеюсь, ты теперь больше будешь заботиться о своем здоровье. Я думаю, тебе следует носить фланелевые фуфайки; между прочим, это очень полезно для цвета лица. К слову сказать, мне не понравился синий фрак, в котором ты был, когда мы виделись в последний раз; ты лучше всего в черном, и это очень лестно для тебя, так как черное к лицу только тем, кто distingue по своей наружности.

Тебе, дорогой мой, известно, что Гарреты как таковые отнюдь не безоговорочно признаны в свете, поэтому остерегайся чрезмерно сближаться с ними. Однако их дом на хорошем счету. Все, кого ты там встретишь, стоят того, чтобы, по тем или иным соображениям, вести с ними знакомство. Помни, Генри, – знакомые (не друзья – о нет!) людей второго или третьего ранга всегда принадлежат к лучшему обществу, ибо эти люди занимают не столь независимое положение, чтобы приглашать кого им вздумается, и в свете их оценивают исключительно по их гостям; ты можешь, далее, быть уверен, что по той же причине чета Гаррет будет, по крайней мере внешне, вполне comme il faut[226]! Советую тебе приобрести как можно больше познаний по части art culinaire[227], это совершенно необходимо в обществе. Нелишне также, если представится случай, бегло ознакомиться с метафизикой; об этой материи сейчас очень много говорят.

Я слыхала, что в Гаррет-парке гостит леди Розвил. Ты должен быть сугубо внимателен к ней: вряд ли у тебя когда-либо еще будет столь благоприятный случай de faire votre cour[228], как сейчас. В Лондоне вокруг нее так усердно увиваются все, что для кого-нибудь одного она совершенно недосягаема, и вдобавок там у тебя будет множество соперников. Отнюдь не стремясь польстить тебе, скажу, однако, я не сомневаюсь, что ты – самый красивый и самый приятный из всех мужчин в Гаррет-парке, а посему будет непростительнейшей ошибкой с твоей стороны, если ты не сумеешь убедить в этом леди Розвил. Ничто, дорогой сын, так не способствует успеху, как liaison[229]; разумеется, совершенно невинная, с женщиной, которая пользуется известностью в свете. В браке мужчина низводит женщину (более знатную, чем он сам) до своего положения в обществе; в affaire de coeur[230] женщина возвышает мужчину до себя. Я совершенно уверена, что после тех указаний, которые я тебе дала сейчас, мне не придется возвращаться к этой теме. Пиши мне обо всем, что ты делаешь; если ты перечислишь всех тех, кто находится в Гаррет-парке, я смогу точно сообщить тебе, как обходиться с каждым из этих лиц.

Я полагаю излишним добавлять, что я думаю лишь о твоем благе. Любящая тебя мать

Фрэнсес Пелэм

P. S. Никогда не разговаривай много с молодыми людьми – помни, что репутацию в свете создают только женщины.

– Ну что ж, – сказал я, прочтя это письмо и поправив самый пышный из моих локонов, – матушка права: вперед в атаку на леди Розвил!

Я сошел вниз к завтраку. В столовой я застал мисс Траффорд и леди Нелторп, беседовавших весьма оживленно, а в голосе мисс Траффорд звучало сильное волнение.

– Как он красив! – воскликнула леди Нелторп в ту минуту, когда я подошел к ним.

– Вы говорите обо мне? – спросил я.

– О тщеславнейший из тщеславных! – ответила она. – Нет, мы говорили о чрезвычайно романтической истории, которая приключилась с мисс Траффорд и со мной, и спорили насчет ее героя; мисс Траффорд заявляет, что он ужасен, а я говорю, что он красавец. Ну, а относительно вас, мистер Пелэм…

– Двух мнений быть не может, – закончил я. – А ваше приключение?

– Вот в чем дело, – выпалила мисс Траффорд, боясь, как бы леди Нелторп не опередила ее и не присвоила себе удовольствия рассказать о случившемся. – Два-три дня назад мы прогуливались на взморье, собирали ракушки и говорили о «Корсаре», как вдруг огромный, свирепого вида…

– Мужчина! – вставил я.

– Нет, пес, – продолжала мисс Траффорд, – выскочил из пещеры под скалой, направился к нам, ворча самым ужасающим образом, и, несомненно, растерзал бы в клочья и дорогую нашу леди Нелторп и меня, если бы не мужчина необычайно высокого роста…

– Не такого уж высокого, – поправила леди Нелторп.

– Дорогая! Вы все время меня перебиваете, – раздраженно сказала мисс Траффорд. – Ну, хорошо, мужчина маленького роста, в плаще…

– В наглухо застегнутом сюртуке, – процедила леди Нелторп. Пропустив это замечание мимо ушей, мисс Траффорд продолжала:

– …который соскочил со скалы и…

– Подозвал пса к себе, – закончила леди Нелторп.

– Да, подозвал к себе, – в свою очередь, сказала мисс Траффорд, обводя глазами присутствующих, дабы удостовериться, что они должным образом поражены этим необыкновенным происшествием.

– И всего удивительнее, – добавила леди Нелторп, – то, что незнакомец, хоть он и джентльмен, судя по его одежде и всему обличью, ни на минуту не задержался, чтобы спросить, пострадали ли мы, сильно ли перепугались, а лишь мельком взглянул на нас…

– Вот уж это меня ничуть не удивляет, – заявил мистер Уормвуд, только что вместе с лордом Винсентом вошедший в столовую.

– …И пропал среди утесов столь же внезапно, как появился…

– О! Значит, вы видели этого человека? – откликнулся лорд Винсент. – Мне он тоже попался навстречу, – чертовски странный вид у него!

Вращал он дико страшными белками, То желтое, то алое в них пламя… Всклокочена, как грива, голова — Он был похож на сумрачного льва.

Превосходно запомнил и еще лучше применил – не так ли, мистер Пелэм?

– Право, – ответил я, – не могу судить о применении, так как не видел самого героя.

– О, изумительно! – воскликнула мисс Траффорд. – Именно таким я изобразила бы его в прозе. Но умоляю вас, скажите – где, когда и при каких обстоятельствах вы его видели?

– Ваш вопрос проникнут духом религиозной мистики, tria juncta in uno[231] – сказал Винсент. – Но я отвечу на него с поистине квакерской простотой: на днях, под вечер, я возвращался в Гаррет-парк из одного из заповедников сэра Лайонела; егеря я послал вперед, чтобы без помехи предаться…

– Заучиванию острот к обеду, – съязвил Уормвуд.

– …попыткам уяснить себе смысл последнего сочинения мистера Уормвуда, – бесстрастно продолжал лорд Винсент. – Самый ближний путь пролегал по кладбищу, которое находится в какой-нибудь миле отсюда и считается самым живописным уголком этого унылого края, потому что там растут три куста чертополоха и раскидистое дерево.

Только я вошел на кладбище, как из травы, где он, должно быть, лежал, вдруг поднялся человек; с минуту он стоял неподвижно, а затем (очевидно, не заметив меня) простер к небу стиснутые руки и пробормотал несколько слов, которых я не расслышал. Когда я подошел к нему поближе, – что, признаюсь, не доставило мне особо приятного ощущения, – большой черный пес, спокойно лежавший у его ног, бросился на меня с неистовым лаем.

Я так испугался, что не мог двинуться с места,

Obstupui – steteruntque comae[232]

и, несомненно, был бы растерзан на части, если бы наш с вами, сударыни, общий знакомый, очнувшись от глубокого раздумья, не подозвал к себе пса, который, к слову сказать, носит весьма подходящую кличку «Ярый», после чего, надвинув шляпу на брови, быстро прошел мимо меня вместе со своим псом. Только через час с четвертью я опомнился от пережитого ужаса. Я пошел дальше – с какой быстротой, боги!

Все время, что длился этот рассказ, мистер Уормвуд выказывал сильнейшее нетерпение: он уже приготовился было напасть на лорда Винсента, но, завидев только что вошедшего мистера Дэвисона, обрушил удар на него.

– Великий боже! – воскликнул Уормвуд, выронив булочку из рук, – какой у вас сегодня скверный вид, мистер Дэвисон! Лицо налито кровью, жилы вздулись, а всё эти ужасные трюфели! Мисс Траффорд! Разрешите вас побеспокоить – передайте мне соль!

Глава V

Пусть, как день, она ясна, Пусть, как май, цветет она. Раз не мне красы расцвет, До нее мне дела нет. Джордж Уитер Он очень сожалел, что из земли Выкапывают гадкую селитру, Которая цветущим существам Приносит смерть или вредит здоровью. «Король Генрих IV», ч. 1[233].

Прошло несколько дней; я всячески старался приобрести расположение леди Розвил, и в той мере, в какой дело касалось банального светского общения, я не имел повода быть недовольным своими успехами. Но, несмотря на моё тщеславие (являвшееся одной из немаловажных составных частей Генри Пелэма), мне вскоре стало ясно, что какие-либо иные отношения между нами невозможны. Ее духовный склад резко отличался от моего; казалось, она существо иного мира, быть может не более совершенного, нежели мой, но нимало не схожего с ним. У нас не было ни одной общей мысли, мы ни в чем не держались одного мнения, расходились во взглядах решительно на все. Вскоре я убедился, что ее подлинная натура совершенно противоположна той, какую ей приписывали в обществе. Леди Розвил отнюдь не была бездушной светской женщиной. Ей была свойственна тонкая чувствительность и даже романтичность; в ней таились сильные страсти, а воображение было еще сильнее страстей. Но все эти глубины ее души были сокрыты: несказанная прелесть и томность ее манеры держать себя в обществе облекала их покровом, непроницаемым для глаз поверхностного наблюдателя. Временами мне казалось, что она не знает душевного покоя и глубоко несчастна. Но она слишком искусно умела притворяться, чтобы это впечатление могло быть длительным.

Говоря по совести, я очень легко примирился с тем, что в этом особом случае привычный для меня успех auprès des dames[234] изменил мне; я был занят другим. Мужчины, гостившие у сэра Лайонела Гаррета, все до одного были завзятые охотники, я же никогда не питал особого пристрастия к охоте и возненавидел этот вид разумного времяпрепровождения со дня той достопамятной battue[235], когда я не только не уложил ни одной дичины, но меня самого чуть не уложили на месте; три часа я, словно бутылка вина в ведре со льдом, проторчал на отведенном мне посту, в глубокой канаве, и за это время другие охотники дважды прострелили мне шляпу, приняв ее за фазана, и выпустили заряд по моим кожаным гетрам, вообразив, что перед ними заяц. В довершение всего, когда эти недоразумения выяснились, люди, покушавшиеся на мою жизнь, не только не извинились передо мной за то, что стреляли в меня, но были весьма разочарованы тем, что промазали.

Говоря всерьез, охота – развлечение поистине варварское, достойное лишь майоров, находящихся на действительной службе, герцогов, принадлежащих к королевской фамилии, и тому подобных лиц: долгая ходьба сама по себе пренеприятна, а уж когда ружье связывает вам руки, ноги вязнут в ботве и жизнь ваша зависит от милости плохих стрелков и свирепости хороших, – то, думается мне, вы не ощущаете ничего, кроме мучительной усталости, и силы вам придает только сознание, что вы, по всей вероятности, будете убиты.

Цель этого отступления – сообщить, что я никогда не присоединялся к холостякам с двустволками в их странствиях по заповедникам сэра Лайонела Гаррета. Я предпочитал долгие прогулки в полном одиночестве; добродетель сама в себе таит награду, и эти ежедневные телесные упражнения заметно укрепили мое здоровье.

Однажды утром мне волею случая подвернулась une bonne fortune,[236] которая пришлась мне весьма по вкусу. С этого времени семью фермера Синклера (одного из арендаторов сэра Лайонела) стали тревожить странные, сверхъестественные явления; особенно часто они происходили в комнате, где жила некая молодая особа, член этой семьи; даже приходский пономарь, человек весьма отважный и не чуждый скептицизма, – и тот признавал, что дом посещают духи. Окна этой комнаты сами распахивались и с шумом захлопывались, из нее доносился шепот нежных, неземных голосов, и поздней ночью, когда все домочадцы и сама прелестная обитательница таинственной комнаты давно уже почивали, оттуда выскальзывали какие-то темные тени. Но самыми необъяснимыми из всех были те фатальные происшествия, которые приключились со мной и, казалось, предвещали мне безвременную кончину. Я, который, будучи охотником, так умело держался вдали от пороха, – два раза подряд едва не был убит, прикидываясь духом. То была довольно жалкая награда за прогулки в целую милю, да еще отнюдь не в такие ночи, когда «ни облачка на небе, лишь россыпь ярких звезд»; ввиду этого я решил, что пусть уж лучше «дух изыдет из меня» не метафорически, а вполне реально, и что пора мне нанести дому фермера Синклера прощальный визит. Ночь, когда я выполнил это решение, запомнилась мне навсегда.

Весь день дождь лил не переставая, и дорога, ведущая к ферме, стала почти непроходимой; когда пришло время воротиться в Гаррет-парк, я, не на шутку встревожась, спросил, нет ли другого, более удобного пути. Ответ вполне меня удовлетворил. Тем и закончилось последнее мое ночное посещение фермы Синклера.

Глава VI

Зачем он бодрствует, когда все спят? Байрон

Мне было сказано, что дорога, которою следует идти, несколько длиннее, но гораздо лучше обычной. Она пролегала по кладбищу – тому самому, к слову сказать, где лорду Винсенту, как он нам сообщил, повстречался таинственный незнакомец. Ночь была ясная, но ветреная; по небу неслись легкие облачка; время от времени они закрывали полную луну, сиявшую тем холодным, прозрачным светом, который неразлучен с нашей северной зимой.

Я быстро дошел до кладбища; очутившись там, я невольно остановился (хотя все романтическое мне глубоко чуждо) и залюбовался представившейся мне чарующей картиной. Посреди кладбища одиноко стояла древняя церковь, отмеченная характерной для ранней готики суровой простотой. Справа и слева от нее росло по тисовому дереву; их темные раскидистые ветви осеняли могилы, которые, судя по величественным, пышным памятникам, были последними владениями усопших властителей этой земли. Поодаль зеленела густая заросль барвинка, а впереди нее одиноко высился могучий дуб, безлистный и унылый, словно олицетворявший скорбь и запустение. В этом уголке кладбища виднелось лишь несколько памятников, да и те почти целиком были скрыты от глаз высокой, буйной травой, обвивавшейся вокруг них. Синее небо и бледная луна излучали тихий печальный свет, воздействие которого на ландшафт и воображение не передать словами.

Я только собрался продолжать путь, когда высокий мужчина, одетый, как и я, в просторный сюртук французского покроя, медленно вышел из-за церкви и направился к уже упомянутой мною заросли. В ту минуту тисовое дерево скрывало меня от его глаз; он остановился, с минуту стоял неподвижно, затем бросился наземь и зарыдал так громко, что мне и в отдалении было слышно. Я не знал как быть – выждать, что будет дальше, или уйти. Дорога пролегала как раз мимо того места, где он находился, и, пожалуй, было бы небезопасно потревожить столь материальное привидение. Мое любопытство уже разыгралось, а ноги закоченели, – две веские причины продолжать путь; да и, правду сказать, ничто на свете – ни живое, ни мертвое – никогда меня особенно не страшило.

Итак, я покинул свое убежище и медленно пошел по дороге. Не успел я сделать и трех шагов, как незнакомец поднялся и, выпрямясь во весь рост, встал передо мной. Шляпа свалилась с его головы, и теперь лунный свет падал прямо на него; но если я отпрянул и весь похолодел, то не потому, что его мертвенно-бледное, изможденное лицо выражало глубокую душевную муку, не потому, что это выражение, как только он взглянул на меня, сменилось всеми приметами гнева и ярости! Несмотря на жестокие опустошения, которые горе произвело в лице, недавно еще блиставшем всем очарованием юности, я тотчас узнал эти все еще благородные, словно резцом изваянные черты! Реджиналд Гленвил – вот кто стоял передо мной! Я мгновенно пришел в себя; я кинулся к нему, я назвал его по имени. Он быстро повернулся ко мне спиной, но я не дал ему убежать: я положил руку ему на плечо и привлек его к себе, восклицая: «Гленвил, это я, твой старый, преданный друг Генри Пелэм. Великий боже! Так вот где мне, наконец, довелось встретиться с тобой – в каком месте!»

В мгновение ока Гленвил оттолкнул меня, закрыл лицо руками, издал нечеловеческий стон, жутко прозвучавший в безмолвии кладбища, – и рухнул наземь у той могилы, с которой только что поднялся. Я стал на колени рядом с ним; я взял его за руку; я говорил ему самые ласковые слова, какие только мог припомнить; глубоко взволнованный и смятенный столь неожиданной странной встречей, я почувствовал, что невольно роняю слезы на руку, которую сжимал в своей. Гленвил обернулся, пристально взглянул мне в лицо, словно желая удостовериться, что перед ним подлинно я, и, кинувшись в мои объятия, заплакал, как ребенок.

Этот приступ слабости длился лишь несколько минут; он быстро поднялся с земли, выражение его лица мгновенно изменилось: по щекам Гленвила все еще катились крупные слезы, но суровая гордость, отобразившаяся теперь в его чертах, казалась несовместимой с теми чувствами, о которых свидетельствовала эта пристойная лишь женщине слабость.

– Пелэм, – сказал он, – ты увидел меня таким; я надеялся, что ни одному живому существу не откроется… Но я в последний раз предался этому безумию… Да благословит тебя господь – мы снова встретимся – и пусть тогда эта ночь покажется тебе сновидением…

Я хотел было ответить ему, но он быстро повернулся, почти бегом миновал заросли и спустя минуту бесследно исчез.

Глава VII

Ты в комнату сырую входишь, где Гнетет унынье… Крабб.[237]. Местечко

Я не сомкнул глаз всю ночь и на рассвете отправился в путь, твердо решив узнать, где живет Гленвил. Раз его так часто видели в ближайших окрестностях, значит, он поселился где-то неподалеку.

Прежде всего я посетил фермера Синклера; оказалось, что фермер и его домашние часто встречали какого-то незнакомца, но ничего не могли сообщить мне о нем; затем я пошел к морю; у самого берега находился жалкий трактир, принадлежавший к владениям сэра Лайонела Гаррета. В жизни я не видал местности более унылой и печальной, чем та, что на много миль простиралась вокруг этой убогой харчевни. Каким образом трактирщик мог там прокормиться – это для меня по сию пору осталось загадкой: мне кажется, только морская чайка или шотландец умудрились бы не умереть с голоду в этой глуши.

«Как-никак, – подумал я, – здесь-то я уж наверно что-нибудь выведаю о Гленвиле».

Я вошел в трактир, расспросил хозяина и узнал, что какой-то приезжий джентльмен две-три недели назад поселился в коттедже на расстоянии около мили от трактира. Я тотчас направился туда и, повстречав по пути двух ворон и одного таможенника, благополучно прибыл к новой цели моих странствий.

Этот дом имел несколько лучший вид, нежели убогая хижина, где я только что побывал; впрочем, я давно уже установил, что при любых обстоятельствах и в любых краях «питейные дома» – самые неприглядные из всех; но место было такое же глухое и унылое. Домик, принадлежавший человеку с дурной славой – полурыбаку, полуконтрабандисту, – стоял в глубине небольшого залива, между двумя высокими голыми черными утесами. Перед домом, под ласковыми лучами зимнего солнца, сушились рыбачьи сети, в разбитой лодке с высоко поднятым килем на редкость уютно устроилась курица со своим выводком, а черный, смахивавший на старого неженатого священника ворон, казалось, жил у нее en pension[238]. Я подозрительно покосился на почтенного пернатого, который приближался ко мне вприпрыжку с весьма враждебным видом, и быстро переступил порог, так как питаю давнюю неприязнь к заранее обдуманным нападениям.

– Насколько мне известно, – так я сказал старой, иссохшей темнолицей женщине, разительно похожей на ожившую копченую селедку, – у вас проживает некий джентльмен.

– Нет, сэр, – был ответ, – он уехал нынче утром.

Меня словно окатили ушатом ледяной воды. Неожиданность ошеломила меня, и в то же время я весь похолодел. Но я возобновил расспросы. Старуха повела меня наверх, в убогую каморку, где от промозглой сырости буквально клубился туман. В углу стояла неприбранная кровать с тюфяком, набитым шерстяными оческами, напротив нее красовались табурет, стул и старинный стол резного дуба, быть может, подаренный хозяевам кем-нибудь из окрестных сквайров; на столе были разбросаны обрывки писчей бумаги, стоял надтреснутый пузырек, до половины наполненный чернилами, валялось перо и сломанный шомпол. Когда я машинально взял его в руки, старуха обратилась ко мне на очаровательном patois[239] со следующими словами, которые я переведу на общепонятный язык, так как привести их в оригинале – бесполезно.

– Сэр, этот джентльмен сказал нам, что приехал на несколько недель поохотиться. Он привез с собой ружье, большую собаку и маленький баул. Он прожил у нас без малого месяц и что ни день с утра уходил на болота; но мне думается, плохой он стрелок, редко когда принесет домой дичину. И еще сдается нам, сэр, что, наверно, он не в своем уме, потому он зачастую один-одинешенек поздней ночью уходил из дому и иной раз не возвращался до самого утра. А вообще-то он был очень спокойный и вел себя с нами как настоящий джентльмен. Не нашего это ума дело, разумеется, а только мой старик думает…

– Скажите, пожалуйста, – перебил я ее, – почему он так внезапно уехал?

– Видит бог, сэр, – не знаю! Но он уже несколько дней назад предупредил нас, что пробудет не дольше конца этой недели. Вот мы и не удивились, когда сегодня в семь часов утра он с нами простился. Бедняга – как вспомню, какой у него был измученный, больной вид, сердце у меня кровью обливается.

И действительно, глаза доброй старушки были полны слез; но она утерла их и, воспользовавшись тем, что от волнения ее плаксивый голос стал еще более жалобным, принялась меня упрашивать:

– Уж будьте так добры, сэр, если какой-нибудь молодой джентльмен, ваш знакомый, захочет поохотиться на болотную птицу и ему потребуется хорошая, опрятная, тихая комната…

– Разумеется, я посоветую ему обратиться к вам, – сказал я.

– Сейчас, – продолжала хозяйка, – здесь ужасный беспорядок; но уверяю вас – летом это чудесный уголок!

– Очаровательный, – подтвердил я, спускаясь по лестнице так быстро, как только мог; я дрожал от холода, в ухе у меня кололо, я ощущал ломоту в плече.

«И здесь, – подумал я, – здесь Гленвил прожил около месяца! Удивительно, как он не превратился в облако пара или в зеленую плесень!»

Я пошел домой через кладбище и остановился у того места, где расстался с Гленвилом. На могильной насыпи, возле которой он тогда бросился наземь, предавшись своему горю, стоял очень скромный надгробный камень. Инициалы Г. и Д., число, месяц и год (даты свидетельствовали, что всего несколько недель прошло со дня смерти того или той, чей прах покоился под этим камнем) – вот все, что на нем было высечено. Рядом с этой могилой находилась другая, украшенная более внушительным памятником; надпись гласила, что под ним покоится некая миссис Дуглас. Судя по всему, между этими двумя надгробиями не было ничего общего, только совпадение буквы Д. на невзрачном камне с первой буквой фамилии, начертанной на памятнике, могло навести на мысль о родственной связи усопших, но против этого предположения говорило то, что памятники членов одной семьи обычно схожи по стилю, тогда как здесь под первым из них могла покоиться бедная поселянка, под вторым – владелица соседнего поместья.

Итак, я окончательно запутался в лабиринте моих предположений и возвратился в Гаррет-парк гораздо более разочарованный и огорченный итогами моих поисков, нежели мне хотелось самому себе признаться в этом.

В вестибюле мне повстречался лорд Винсент.

– Счастлив вас видеть, – сказал он. – Я только что из N (он назвал ближайший городок). Хотел разведать, что за дикари там водятся. Сейчас там на всех парах готовятся к какому-то балу… Сальные свечи нарасхват… Кто-то пиликал на варварской скрипке, извлекая

Звук визгливый и дрожащий, Как печальной птицы крик…

Единственный модный магазин битком был набит тучными женами сквайров; они закупали кисейные доспехи, чтобы наперегонки блистать на балу. А во всех мансардах уже в четыре часа пополудни толпились сизощекие деревенские барышни, точно волны в бурю «свои главы ужасные курчавя», как сказано у Шекспира.

Глава VIII

Jusqu au revoir le ciel vous tienne tous en joie.

Molière[240]

Гаррет-парк успел основательно мне надоесть. Леди Розвил собиралась уехать в Г., куда я тоже был приглашен. Лорд Винсент серьезно подумывал о поездке в Париж. Мистер Дэвисон уже отбыл. Мисс Траффорд давным-давно покинула Гаррет-парк, и я отнюдь не был расположен остаться там в блаженном уединении, словно некая «последняя роза минувшего лета». Итак, Винсент, Уормвуд и я решили уехать все вместе.

День отъезда настал. По обыкновению, мы встретились за завтраком. Карета лорда Винсента стояла у крыльца, а грум проезжал его любимую верховую лошадь.

– Какая у вас прекрасная кобыла, – сказал я, мельком выглянув в окно, и потянулся через стол за страсбургским паштетом.

– Кобыла! – воскликнул неисправимый каламбурист, восхищенный моей ошибкой. – Я думал, вы лучше разбираетесь в propria quae maribus[241].

– Гм! – отозвался Уормвуд. – Когда я гляжу на вас, я, во всяком случае, вспоминаю «как in praesenti» [242].

Лорд Винсент выпрямился и грозно взглянул на говорившего. Он был разгневан. Уормвуд, словно ни в чем не бывало, продолжал грызть гренок, а леди Розвил, которая в то утро, против своего обыкновения, сошла к завтраку вниз, в столовую, приветливо заговорила с ним, чтобы загладить его неловкость. Я не берусь утверждать, что пленительная улыбка и еще более пленительный голос прекрасной графини смягчающе подействовали на аскетическую натуру мистера Уормвуда; во всяком случае, он вступил с ней в беседу, во время которой вел себя лишь немногим более неучтиво, чем можно было бы ожидать от любого другого человека, не столь одаренного. Они говорили о литературе, о лорде Байроне, о светских беседах и о Лидии Уайт[243].

– Мисс Уайт[244], – сказала леди Розвил, – не только сама обладает изумительным даром слова, но и умеет пробуждать его в других. Званые обеды, обычно такие скучные, в ее доме всегда восхитительны. Представьте – там даже у англичан веселые лица, а один или два имеют вид почти что непринужденный.

– А! – воскликнул Уормвуд. – Вот уж это действительно редкое явление! У нас ведь все – заимствованное. Мы в точности похожи на английского обожателя Порции в Венецианском купце: камзол мы берем в одной стране, штаны – в другой, а манеры – всюду понемножку[245]. Своим отношением к моде мы сильно напоминаем того героя одной из повестей Лесажа, который беспрестанно менял слуг, располагая при этом только одной ливреей, и каждому, кого он нанимал на смену выгнанному, приходилось в нее рядиться, безразлично, статен ли он был или приземист, дороден или тощ. Так и мы перенимаем чужие повадки, как бы нелепы и несообразны нашей природе они ни были, и поэтому всегда кажемся неестественными и неловкими. Но soirées[246] Лидии Уайт действительно приятны. Помнится, когда я в последний раз обедал у нее, нас было шестеро, и, хотя нам не посчастливилось встретить там лорда Винсента, застольная беседа протекала на редкость оживленно и приятно. Все, даже С., говорили остроумные вещи.

– В самом деле! – воскликнул лорд Винсент. – Прошу вас, мистер Уормвуд, поведайте нам, что вы там говорили.

– Ах! – протянул писатель, бросив ехидный, значительный взгляд на довольно невзрачную особу лорда Винсента. – Я вспомнил обличье вашего сиятельства и сказал: grâce![247]

– Гм! Гм! Gratia malorum tam infida est quam ipsi[248], – говорит Плиний, – пробурчал лорд Винсент, поспешно вставая и застегивая сюртук.

Наступившей затем паузой я воспользовался, чтобы подойти к леди Розвил и вполголоса попрощаться с ней. На мои любезности она ответила приветливо, даже сердечно и тоном, казалось, выражавшим неподдельную приязнь, просила меня непременно побывать у нее, как только она возвратится в Лондон. Я быстро засвидетельствовал свое почтение всем остальным и меньше чем за полчаса отдалился на добрую милю от Гаррет-парка и его обитателей. Не могу оказать, чтобы человеку моего склада, любящему, чтобы с ним носились, было так уж приятно гостить в поместьях своих друзей. Это, пожалуй, подходящее дело для супружеских пар, ибо уже одно то обстоятельство, что люди состоят в браке, дает им право на кое-какие преимущества, par exemple[249]: получить комнату несколько просторнее собачьей конуры, снабженную зеркалом, которое не перекашивает ваши черты подобно апоплексическому удару. Но для нас, холостяков, довериться случайностям сельского гостеприимства – значит претерпеть бесчисленные беды и страдания. Нас запихивают на первый попавшийся чердак, отдают на милость крыс и смело залетающих туда ласточек. Вы умываетесь в треснувшем тазу и находитесь так далеко от всякой помощи, что звук ваших колокольчиков замирает, не донесясь и до середины лестницы, ведущей вниз. За два дня до моего отъезда из Гаррет-парка я своими глазами видел, как огромная мышь утащила мой миндальный крем для кожи, и я был бессилен против этого дерзкого нападения. О! Мытарства гостя-холостяка невообразимы; и всего ужаснее то, что само это злосчастное холостое положение лишает вас всякого права на сочувствие: «Холостяк может сделать то-то, холостяку следует поручить вот это, холостяка можно приткнуть там-то, холостяка можно послать туда-то…» Эти рассуждения я слыхал всю свою жизнь; все стараются их применить, никто против них не спорит, и в силу того, что нас во всем обделяют и притесняют, бесцеремонное обращение с нами в конце концов стало общепринятым.

Глава IX

Мы снарядим во Францию поход. «Король Генрих IV»

Я был очень рад, что вернулся в Лондон. Первым делом я отправился в отчий дом на Гровнор-сквер. Все наше семейство – иначе говоря, мой отец и моя мать – находилось в Г., и, malgré[250] мое отвращение к сельской жизни, я решил отважиться погостить несколько дней у леди С. Итак, я поехал в Г. Вот уж подлинно аристократический дом – какой вестибюль, какая картинная галерея! Я нашел свою мать в большой гостиной: опираясь на руку стройного белокурого юноши, она любовалась портретом покойного короля.

– Генри, – сказала она, знакомя меня с юношей, – ты помнишь своего товарища по Итону, лорда Клинтона?

– Разумеется, – ответил я (хотя совершенно его не помнил), и мы обменялись самым дружеским рукопожатием, какое только можно вообразить. Замечу вскользь: самое несносное на свете – это делать вид, будто вы помните людей, с которыми учились в школе лет десять назад. Прежде всего, если они не входили в ваш тесный кружок, вы вряд ли даже когда-либо разговаривали с ними; а если они и принадлежали к нему, то с уверенностью можно сказать, что они с того времени стали совершенно иными, чем вы сами; действительно, я почти не знаю случая, когда, возмужав, мы находили бы удовольствие в обществе товарищей наших детских игр – неопровержимое доказательство глупости нетитулованных людей, которые посылают своих сыновей в Итон и Харроу в надежде, что там они приобретут связи.

Клинтон задумал в ближайшее время отправиться путешествовать. Намереваясь прожить год в Париже, он был полон блаженных надежд, связанных с представлением об этом городе. Весь этот вечер мы провели вместе и необычайно пришлись по душе друг другу. Задолго до того как я, наконец, пошел спать, мне передался тот пыл, с которым он несся навстречу похождениям на континенте, и я почти что дал слово сопровождать его. Когда я сообщил матушке о своем намерении путешествовать, она сначала пришла в отчаяние, но затем мало-помалу примирилась с этой мыслью.

– Более чистый воздух укрепит твое здоровье, – сказала она, – да и твое французское произношение еще отнюдь не безупречно; итак, дорогой сын, береги свое здоровье и прошу тебя – не теряя времени, позаботься, чтобы твоим maître de danse[251] был Кулон[252].

Отец дал мне свое благословение и чек на своего банкира. В последующие три дня я обо всем условился с Клинтоном, а на четвертый – вместе с ним вернулся в Лондон. Оттуда мы поехали в Дувр, там сели на корабль, впервые в жизни пообедали во Франции, подивились тому, что обе страны так мало разнятся между собой, а более всего тому, что даже малые дети, и те так хорошо говорят по-французски[253] и продолжали путь до Аббвиля; там бедняга Клинтон заболел, и мы на несколько дней задержались в этом мерзком городишке, после чего Клинтон, по совету врачей, отправился назад, в Англию. Я проводил его в Дувр, а затем, досадуя, что потерял столько времени, уже ни днем, ни ночью не давал себе покоя, покуда не очутился в Париже.

Молодой, знатный, не лишенный привлекательности, никогда не знавший безденежья, никогда не отказывавший себе ни в одном из тех удовольствий, какие можно получить за деньги, я вступил в Париж, полный сил и решимости как можно лучше воспользоваться теми beaux jours,[254] которые так быстро ускользают от нас.

Глава X

Взгляни, как весел юный господин! Сатиры епископа Холла

Qui vit sans folie n'est pas si sage qu'il croit.

La Rochefoucauld [255]

He теряя времени попусту, я представил свои рекомендательные письма, и столь же быстро приглашения на балы и званые обеды показали мне, что они признаны действительными. В Париже в ту пору было несметное множество англичан, притом более высокого круга, нежели те, что обычно переполняют это вместилище людей со всего света. Первое из полученных мною приглашений было на званый обед к лорду и леди Беннингтон; они принадлежали к числу весьма немногих англичан, запросто принятых в самых знатных домах Франции.

Прибыв в Париж, я тотчас решил избрать определенное «амплуа» и строго держаться его, ибо меня всегда снедало честолюбие и я стремился во всем отличаться от людского стада. Поразмыслив как следует над тем, какая роль мне лучше всего подходит, я понял, что выделиться среди мужчин, а следовательно, очаровывать женщин я легче всего сумею, если буду изображать отчаянного фата. Поэтому я сделал себе прическу с локонами в виде штопоров, оделся нарочито просто, без вычур (к слову сказать – человек несветский поступил бы как раз наоборот) и, приняв чрезвычайно томный вид, впервые явился к лорду Беннингтону. Общество, довольно малочисленное, состояло наполовину из французов, наполовину из англичан; французы все побывали в эмиграции, и разговор, главным образом, велся по-английски.

За обедом меня посадили рядом с мисс Поулдинг, перезрелой девицей, пользующейся в Париже некоторой известностью, очень образованной, очень говорливой и очень самовлюбленной. По ее левую руку сидел молодой человек с бледным злым лицом; то был мистер Абертон, атташе нашего посольства.

– Бог мой! – воскликнула мисс Поулдинг. – Какая у вас прелестная цепочка, мистер Абертон!

– Да, – ответил атташе, – неудивительно, что она хороша: я купил ее у Бреге[256], вместе с часами. (Заметьте – люди, не принадлежащие к избранному обществу, покупая вещи, всегда заодно покупают и суждения о них, руководствуясь исключительно ценой этих вещей или их соответствием моде.)

Затем мисс Поулдинг обратилась ко мне:

– Скажите, мистер Пелэм, а вы уже купили часы у Бреге?

– Часы? – переспросил я. – Неужели вы полагаете, что я стал бы носить часы? У меня нет таких плебейских привычек. К чему, скажите на милость, человеку точно знать время, если он не делец, девять часов в сутки проводящий за своей конторкой и лишь один час – за обедом? Чтобы вовремя прийти туда, куда он приглашен? – скажете вы; согласен, но, – прибавил я, небрежно играя самым прелестным из моих завитков, – если человек достоин того, чтобы его пригласить, он, разумеется, достоин и того, чтобы его подождать.

Мисс Поулдинг широко раскрыла глаза, а мистер Абертон – рот. Миловидная, веселая француженка, сидевшая напротив нас (мадам д'Анвиль), рассмеялась и затем приняла участие в нашем разговоре, который я, со своей стороны, до самого окончания обеда продолжал все в том же духе.

– Как вам нравятся наши улицы? – спросила престарелая, но сохранившая необычайную живость мадам де Г. – Боюсь, вы найдете, что для прогулок они не столь приятны, как лондонские тротуары.

– По правде сказать, – ответил я, – со времени моего приезда в Париж я всего один раз прогулялся à pied[257] по вашим улицам – и чуть не погиб, так как никто не оказал мне помощи.

– Что вы хотите сказать? – спросила мадам д'Анвиль.

– Только то, что я свалился в пенистый поток, который вы именуете сточной канавой, а я – бурной речкой. Как вы думаете, мистер Абертон, что я предпринял в этом затруднительном и крайне опасном положении?

– Ну что ж, наверно постарались как можно скорее выкарабкаться, – сказал достойный своего звания атташе.

– Вовсе нет: я был слишком испуган. Я стоял в воде, не двигаясь, и вопил о помощи.

Мадам д'Анвиль была в восторге, мисс Поулдинг – в недоумении. Мистер Абертон шепнул жирному, глупому лорду Лескомбу:

– Что за несносный щенок! – И все, даже старуха де Г., стали присматриваться ко мне гораздо внимательнее, чем раньше.

Что до меня, я был вполне удовлетворен произведенным мною впечатлением и ушел раньше всех, чтобы дать мужчинам возможность поносить меня, ибо когда мужчины хулят человека, женщины, отчасти из кокетства, отчасти, чтобы поддержать разговор, неизменно берут его под свою защиту.

На другой день я верхом отправился в Елисейские поля. Я всегда особенно гордился своим умением держаться в седле, а мой конь и в Париже выделялся красотой и норовом. Первая женщина, которая повстречалась мне, была мадам д'Анвиль. В ту минуту я как раз осаживал лошадь, ветер развевал мои локоны. Сознавая, что вид у меня необычайно авантажный, я скоком подъехал к экипажу мадам д'Анвиль (она тотчас велела кучеру остановиться), самым естественным тоном, непринужденно, без всякой аффектации приветствовал ее и тут же сделал ей несколько изысканных комплиментов.

– Сегодня, – сказала мадам д'Анвиль, – я буду у герцогини Д. – это ее приемный день, приезжайте тоже.

– Я с ней незнаком, – ответил я.

– Скажите мне, где вы остановились, – продолжала мадам д'Анвиль, – и еще до обеда я пришлю вам приглашение.

– Я остановился в гостинице… на улице Риволи. Сейчас я живу на третьем этаже, а в будущем году – так я полагаю, исходя из обычайной в жизни холостяка последовательности, – вероятно, буду жить в четвертом; ведь здесь у вас кошелек и его владелец как бы играют в старинную детскую игру – качаются на наклонной доске, и чем ниже скатывается первый, тем ближе к небесам взлетает второй.

Так мы беседовали с четверть часа; все это время я старался внушить хорошенькой француженке, что в это утро я так же безмерно восхищаюсь ею, как накануне безмерно восхищался самим собой.

По дороге домой мне навстречу попался мистер Абертон в сопровождении трех-четырех его приятелей. С отменной благовоспитанностью, отличающей англичан, он порекомендовал меня их вниманию – и все они дружно, словно по команде, уставились на меня. «N'importe[258], – сказал я себе, – дьявольски хитрые они парни, если им удастся найти хоть какой-нибудь изъян в моей лошади – или во мне самом».

Глава XI

Проходят длинной пестрой вереницей Лжемудрецы, лжежены, лжедевицы. Голдсмит. Эпилог к комедии «Сестры»

Мадам д'Анвиль сдержала слово: я вовремя получил приглашение, а посему в тот вечер, около половины одиннадцатого, поехал на улицу Анжу.

Гостей уже было много. У двери первой гостиной стоял лорд Беннингтон, а рядом с ним – лорд Винсент, имевший очень рассеянный вид. Оба они подошли ко мне одновременно. «Как вы ни старайтесь, – подумал я, приглядываясь к величественной осанке первого из них и к насмешливому выражению лица второго, – как вы ни старайтесь, ни тому, ни другому из вас, ни трагику, ни комику, не подняться до Гаррика[259]!»

Я сначала заговорил с лордом Беннингтоном, так как знал, что от него мне легче будет отделаться, а затем бедняга Винсент добрых четверть часа оглушал меня всеми теми остротами, для которых в течение уже нескольких дней не находил слушателей. Условившись отобедать с ним на следующий день у Вери́, я потихоньку улизнул от него и подошел к мадам д'Анвиль.

Она была окружена мужчинами и с каждым из них разговаривала с той живостью, которая так к лицу француженкам, а в англичанках была бы нестерпимо вульгарна. Она не смотрела в мою сторону, но безошибочным инстинктом кокетливой женщины почуяла мое приближение и, неожиданно пересев, указала мне место возле себя. Разумеется, я не упустил столь благоприятного случая приобрести ее расположение – и утратить расположение всех увивавшихся вокруг нее зверюшек мужского пола. Я опустился в кресло рядом с ней и, сочетая невероятнейшую дерзость с изощреннейшим мастерством, сумел так повести разговор, что каждая любезность, которую я ей говорил, в то же время была оскорбительна для кого-нибудь из окружавших ее поклонников. Сам Уормвуд – и тот вряд ли справился с этой задачей лучше меня. Один за другим поклонники исчезли, и среди толпы гостей мы оказались в уединении. Тогда я резко изменил тон. Язвительность уступила место чувству, притворная пресыщенность – притворным излияниям души. Словом, я так твердо решил очаровать мадам д'Анвиль, что не мог не преуспеть в этом.

Но этот успех был отнюдь не единственной целью моего присутствия на вечере. Я был бы совершенно недостоин той, на мой взгляд вполне заслуженной, репутации зоркого наблюдателя, которой издавна пользуюсь, если бы за три часа, проведенные мною у герцогини Д., не запомнил каждого, кто чем-нибудь выделялся, будь то высокое положение в обществе или лента на корсаже.

Сама герцогиня была белокурая, миловидная, умная женщина, манерами скорее напоминавшая англичанку, нежели француженку. В тот момент, когда я почтительно представлялся ей, она опиралась на руку некоего итальянского графа, пользующегося в Париже довольно широкой известностью. Бедняга О – и! Говорят, он недавно женился. Он не заслужил такого тяжкого бедствия!

Возле герцогини стоял сэр Генри Миллингтон, весь накладной, втиснутый в модный фрак и жилет. Несомненно, во всей Европе не найти человека, который был бы так искусно подбит ватой.

– Подите сюда, посидите со мной, Миллингтон, – вскричала старая леди Олдтаун, – я хочу рассказать вам презабавную историю о герцоге Г.

Сэр Генри с трудом повернул свою величественную голову и невнятно пробормотал какие-то извинения. Дело в том, что бедняга в тот вечер был не приспособлен к тому, чтобы сидеть, – на нем был тот фрак, в котором он мог только стоять! Но леди Олдтаун, как известно, легко утешается. На место, предназначавшееся ветхому баронету, она усадила какого-то немца с пышными усами.

– Кто такие, – спросил я мадам д'Анвиль, – эти миловидные девицы в белом, которые так оживленно болтают с мистером Абертоном и лордом Лескомбом?

– Как! – воскликнула француженка. – Вы уже десять дней в Париже – и еще не представлены девицам Карлтон? Знайте – ваша репутация среди ваших соотечественников в Париже целиком зависит от их приговора.

– И от вашего доброго расположения, – прибавил я.

– Ах! – воскликнула мадам д'Анвиль, – вы несомненно француз по происхождению, в вас есть нечто presque Parisien![260]

– Прошу вас, – сказал я (учтиво поблагодарив свою собеседницу за этот комплимент, самый лестный, какой только может сделать француженка), – скажите честно, без прикрас, какое мнение о моих соотечественниках сложилось у вас за время вашего пребывания в Англии?

– Я скажу вам всю правду, – ответила мадам д'Анвиль, – они храбры, честны, великодушны, mais ils sont demi-barbares.[261]

Глава XII

…Pia mater Plus quam se sapere, et virtutibus esse priorem Vult, et ait prope vera. Horatius. Sat.[262] Vere mihi festus atras Eximet curas. Horatius. Od.[263]

На следующее утро я получил письмо от матушки.

«Дорогой Генри» – так начиналось послание моей любящей, несравненной родительницы.

Дорогой Генри.

Теперь ты по-настоящему вступил в свет, и хотя в твоем возрасте ты вряд ли точно будешь следовать моим советам, однако мой жизненный опыт может оказаться для тебя небесполезным. Поэтому я не намерена просить у тебя извинения в том, что преподам тебе правила, которые, надеюсь, помогут тебе стать умнее и лучше.

Прежде всего я рассчитываю, что ты отвез в посольство рекомендательное письмо, которое взял с собой, и что ты постараешься бывать там как можно чаще. Будь особенно внимателен к леди N. Она – очаровательная женщина, всеобщая любимица, одна из тех немногих англичанок, с которыми не опасно быть учтивым. A propos[264] об учтивости англичан: я думаю, ты уже успел заметить, что с французами тебе следует вести себя совершенно иначе, чем с твоими соотечественниками: у нас малейшее изъявление чувствительности или восторженности высмеивают везде и всюду, тогда как во Франции ты можешь безбоязненно создать видимость того, что тебе не чужды естественные человеческие чувства; более того – если ты прикинешься восторженным, они вообразят, что ты гений, и все ценные качества твоего сердца припишут твоей голове. Ты сам знаешь: если в Англии ты сделаешь вид, что тебе желательно вести знакомство с таким-то, ты можешь быть уверен, что он откажет тебе в этом, ибо англичане воображают, что все метят на их жен и на их обеды, тогда как во Франции учтивость никогда не пойдет тебе во вред, никто никогда не назовет ее назойливостью или искательством. Если княгиня Т. или герцогиня Д. пригласят тебя к себе (что они не преминут сделать, как только ты завезешь свои рекомендательные письма), – непременно заезжай к ним по вечерам, два-три раза в неделю, хотя бы на несколько минут. Познакомиться со знатными французами – дело очень нелегкое; но, однажды достигнув этого, пеняй на себя, если ты не сойдешься с ними покороче.

Большинство англичан как-то стесняются и побаиваются посещать своих знакомых по вечерам – в Париже эти опасения совершенно неуместны: французам не приходится краснеть за себя, не то что нам, чьи собственные персоны, домочадцы и жилища обычно в таком виде, что их нельзя показывать, кроме тех случаев, когда они разукрашены для парадного приема.

Не воображай, что непринужденность французских манер – то же, что зовется непринужденностью у нас: помни, в Париже нельзя ни сидеть развалясь в кресле, ни поставить ноги на скамеечку, ни допустить хотя бы пустячную оплошность в разговоре с женщиной.

Ты, конечно, много слыхал о легкости нравов светских женщин Франции; но помни – они требуют несравненно большего к себе внимания, нежели англичанки: после целого месяца неустанного поклонения достаточно минутной небрежности, чтобы всего лишиться.

Надеюсь, дорогой мой сын, что ты не истолкуешь этих указаний превратно. Разумеется, я полагаю, что все твои liaisons – платонического свойства.

Твой отец прикован к постели приступом подагры; он невероятно раздражителен и брюзглив, поэтому я стараюсь как можно меньше попадаться ему на глаза. Вчера я обедала у леди Розвил; она расхваливала тебя на все лады, говорила, что у тебя необыкновенно хорошие манеры и что ты усвоил в совершенстве l'usage du monde.[265] Я слыхала, что лорд Винсент в Париже. Он очень утомляет своей ученостью и латынью, но он чрезвычайно умен и très répandu[266]. Старайся встречаться с ним почаще.

В тех случаях, когда тебе трудно будет разгадать подлинный характер того или той, чье расположение ты хочешь приобрести, знание человеческой природы как таковой подскажет тебе безошибочный способ достичь цели. Этот способ – лесть! Количество и качество лести может меняться в зависимости от многообразных требований этого тонкого искусства, но как бы то ни было, она более или менее приемлема в любом количестве и качестве и поэтому неизменно нравится.

Но никогда (разве что в особых случаях) не льсти никому при свидетелях, иначе присутствующие почувствуют себя оскорбленными, а тот, кого ты намерен обмануть, устыдится удовольствия, которое испытывает. Вообще говоря, люди недалекие думают только о других, хотя притворяются, что заняты только собой; тебе же, наоборот, следует делать вид, что ты всецело занят теми, кто тебя окружает, – а на самом деле у тебя не должно быть ни одной мысли, которая не клонилась бы к твоему собственному благополучию. Помни, дорогой Генри, – глупец льстит самому себе, умный человек льстит глупцу.

Да благословит тебя господь мое дорогое дитя; береги свое здоровье, не забывай о Кулоне. Остаюсь твоя любящая и преданная мать.

Ф. П.

Я едва успел прочесть это письмо и переодеться к обеду, как у подъезда загремела карета лорда Винсента. Я терпеть не могу, когда люди заставляют себя ждать, и стал спускаться так быстро, что встретился с сиятельным острословом на середине лестницы.

– Какой сильный ветер! – заметил я, когда мы садились в карету.

– Да, – отозвался Винсент, – но ведь высоконравственный Гораций, говоря о наших невзгодах, в то же время всегда напоминает нам и о способах облегчить их.

Iam galeam Pallas et aegida Currusque – parat,[267]

то есть: провидение, насылающее бурю, дарует нам также плащ и карету…

Мы быстро доехали до Пале-Рояля[268]. У Вери́[269] было полным-полно.

– Общество не блестящее, – молвил лорд Винсент (полулиберал по своим взглядам и, разумеется, аристократ по натуре), обводя глазами разношерстных англичан, находившихся в зале.

И действительно, публика была самая пестрая: провинциальные помещики; питомцы наших университетов; вышедшие на пенсию офицеры; усатые клерки в измятых сюртуках; две-три личности, более почтенные на вид, а на деле – полуджентльмены, полушарлатаны; словом, все они, каждый в своем роде, были превосходными образцами того кочующего племени, которое делает добрую старую Англию предметом пересудов и насмешек всего континента. Я никак не могу понять, почему за границей мы имеем такой позорный вид и так недостойно себя ведем; знаю одно – стоит мне где-либо за пределами этого благословенного острова встретиться с англичанином, и я невольно краснею от стыда за свою родную страну.

– Garçon! Garçon! – орал какой-то толстяк, сидевший с двумя своими приятелями за соседним столиком. – Donnez-nous une sole frite pour un, et des pommes de terre pour trois![270]

– М-да, – протянул лорд Винсент. – Хорошее, наверно, у этих garçons представление об английском вкусе! Люди, предпочитающие жареную камбалу с картофелем всем тонким яствам, какие можно здесь заказать, способны, по такой же извращенности вкуса, предпочесть стихам Байрона стихи Блумфилда[271]. Изысканность вкуса зависит исключительно от конституции, и тот, кто не обладает им в гастрономии, неизбежно лишен его и в литературе. Жареная камбала с картофелем! Если б я написал книгу, все достоинство которой заключалось бы в изяществе, я не показал бы ее такому человеку!

– Совершенно верно, – заметил я, – что мы закажем?

– D'abord des huîtres d'Ostende[272], – сказал Винсент. – А в отношении всего прочего, – вскоре продолжал он, взяв в руки меню, – deliberare utilia more utilissima est[273].

Вскоре мы вкусили все радости и горести, связанные с обедом из множества блюд.

– Petimus,[274] – заявил лорд Винсент, кладя себе на тарелку изрядную порцию цыпленка а-ля Аустерлиц, – petimus bene vivere, quod petis, hic est![275]

К концу обеда, однако, мы несколько усомнились в справедливости этого изречения. Если половина всех блюд была удачно выбрана нами и еще лучше изготовлена, то другая половина была столь же плоха. Действительно, Вери́ уже перестал быть королем парижских кулинаров. Незнатные англичане, наводнившие эту ресторацию, совершенно ее погубили. Может ли официант, может ли повар уважать людей, которые не заказывают супа и начинают обед с жаркого; не умеют отличить изысканное кушанье от грубого, почки едят не к завтраку, а к обеду, восхищаются соусом Робер и свиными ножками; неспособны по вкусу безошибочно определить, высшего ли качества боунское вино и не изготовлено ли фрикасе из вчерашних цыплят. Которые, поев шампиньонов, жалуются на боль под ложечкой, а после трюфелей погибают от несварения желудка? О англичане, англичане! Почему вы не остаетесь на своем острове, почему не можете, объевшись йоркширским пудингом, умирать от апоплексического удара у себя на родине?

Когда мы допили кофе, было уже далеко за девять, а Винсенту нужно было заехать по делу к английскому послу до десяти часов. Поэтому мы простились.

– Какого же вы мнения о Вери́? – спросил я Винсента, выходя.

– Ну что же, – ответил он. – При мысли о невыносимой духоте, от которой я едва было не заснул; о том, сколько раз, по всей вероятности, этих бекасов разогревали, и о том, какой нам подали чудовищный счет, я могу сказать о Вери́ только то, что Гамлет сказал о нашем мире, – он кажется мне «докучным, тусклым и ненужным»[276].

Глава XIII

Я буду доблестно сражаться мечом и опущу острие, только когда впервые прольется кровь, – как и подобает джентльмену.

«Хроники Кэнонгейта»[277]

Я праздно бродил под аркадами Пале-Рояля (который англичане, в какой-то глупой поговорке, именуют «столицей Парижа», хотя ни один француз, занимающий сколько-нибудь видное положение, ни одна уважающая себя француженка никогда туда не заходят. Мне любопытно было посмотреть, что делается в тех небольших кафе, которыми кишит Пале-Рояль. Я зашел в одно из самых неприглядных, сел за столик, взял Journal des Spectacles[278] и спросил себе лимонаду. За соседним столиком два-три француза, по-видимому, люди весьма незначительные, громогласно рассуждали о l'Angleterre et les Anglais[279]. Вскоре их внимание целиком сосредоточилось на мне.

Доводилось ли вам наблюдать, что в тех случаях, когда люди склонны дурно думать о вас, ничто так не укрепляет их в этом, как тот или иной ваш поступок, пусть маловажный и безобидный, но резко отличный от их собственных нравов и обычаев? Как только мне подали лимонад, мои соседи пришли в необычайное волнение. Во-первых, французы, как и следовало предположить, зимой редко пьют лимонад, а во-вторых, поскольку этот напиток был одним из самых дорогих, какие имелись в кафе, они могли усмотреть в моем заказе бахвальство. К несчастью, я уронил свою газету; она упала под столик, за которым сидели французы, и тут я сделал глупость: не позвал официанта, а сам нагнулся, чтобы ее поднять. Она лежала как раз под ногами одного из французов; я в самых вежливых выражениях попросил его малость подвинуться; он не ответил ни слова. Я никак (хотя бы это стоило мне жизни) не мог удержаться от того, чтобы слегка, совсем легонько толкнуть его ногу своей. Он мгновенно вскочил со стула, и вся компания тотчас последовала его примеру. Француз три раза подряд грозно топнул оскорбленной ногой, и вслед за тем на меня излился поток непонятной мне брани. В ту пору неистовая горячность французов еще была мне совершенно непривычна, и я ни слова не мог ответить на их ругань.

Поэтому вместо того, чтобы вступить с этими людьми в перепалку, я быстро обдумал, как мне надлежит действовать. Если, – так я рассудил, – я встану и уйду, они сочтут меня трусом и нанесут мне оскорбление на улице; если же я буду вести себя вызывающе – мне придется драться с ними на дуэли, а они, по всей вероятности, не более чем лавочники или нечто в этом роде; если я ударю самого шумного из них, он либо утихомирится, либо потребует от меня удовлетворения; в первом случае – все в порядке; во втором – ну что ж, у меня будет более веский повод драться с ним на дуэли, нежели сейчас.

Итак, я принял решение. Никогда в жизни не был я так свободен от страстей, как в эту минуту, и поэтому с полнейшим спокойствием и самообладанием посреди словоизвержений моего противника поднял руку и хладнокровно, метким ударом сбил его с ног.

Он тотчас поднялся и вполголоса сказал: «Sortons!»[280] Француз никогда не прощает оскорбления действием!

В эту минуту сидевший в темном углу кафе англичанин, ранее мною не замеченный, подошел ко мне и, отведя меня в сторону, сказал:

– Сэр, не вздумайте драться с этим человеком; он мелкий торговец с улицы Сент-Оноре, я своими глазами видел его там за прилавком. А знаете, ведь «иной раз бывает, что баран мясника зашибает».

– Сэр, – ответил я, – премного вам благодарен за сведения, которые вы мне сообщили. Но драться я все-таки должен, а причины я, как некий ирландец, укажу вам потом; не согласитесь ли вы быть моим секундантом?

– С радостью, – ответил англичанин (француз сказал бы: с болью в душе.)

Мы вышли из кафе все вместе. Мой соотечественник спросил французов, не сходить ли ему к оружейнику за пистолетами.

– За пистолетами? – повторил секундант француза. – Мы согласны драться только на шпагах.

– Нет, нет, – возразил мой новоявленный друг. – On ne prend pas lе lièvre au tabourin.[281] Вызов исходит от вас, поэтому право выбрать оружие принадлежит нам.

К счастью, я слышал этот спор и поспешил сказать своему секунданту:

– На шпагах или на пистолетах – мне безразлично; я сносно владею и тем и другим оружием; только прошу вас – поскорее.

Мы условились драться на шпагах, и нам вскоре доставили их; французы никогда не дают своему гневу остыть, и так как ночь выдалась ясная, звездная – мы не мешкая отправились в Булонский лес[282]. Там мы выбрали местечко, довольно уединенное, но, думается мне, нередко посещавшееся в тех же целях. Я был уверен в себе как никогда, ибо знал, что мало кто может сравниться со мной в искусстве фехтования, и у меня имелось еще одно немаловажное преимущество – хладнокровие, которого не было у героя этого столкновения, принимавшего его совершенно всерьез. Мы скрестили шпаги, и спустя несколько минут мне стало ясно, что жизнь противника – в моих руках.

«C'est bien,[283] – сказал я себе, – хоть раз поступлю великодушно».

Француз сделал отчаянный выпад. Я выбил у него шпагу из рук, подхватил ее на лету и учтиво подал ему со словами:

– Я счастлив, сударь, что могу теперь извиниться перед вами за оскорбление, которое я вам нанес. Согласны ли вы удовлетвориться самыми искренними извинениями с моей стороны? Человек, способный так сурово карать оскорбление, наверно способен и простить его.

Какой француз может устоять против изящной фразы? Мой герой взял шпагу с глубоким поклоном, на глазах у него выступили слезы.

– Сэр, – сказал он, – вы победили дважды.

Мы все покинули место дуэли, изъясняясь друг другу в преданности и добрых чувствах, и, учтиво раскланявшись, сели в свои фиакры.

– Разрешите мне, сударь, – сказал я, очутившись с глазу на глаз с моим секундантом, – разрешите мне сердечно поблагодарить вас за помощь и заверить вас, что я буду счастлив продолжить знакомство, так странно начавшееся. Я проживаю в гостинице *** на улице Риволи; моя фамилия – Пелэм; а ваша, позвольте узнать?

– Торнтон, – ответил мой соотечественник. – Я не премину воспользоваться предложением, которое я считаю за большую честь для себя.

Обмениваясь этими и другими, не менее любезными речами, мы доехали до моей гостиницы, а затем мой спутник, плотно запахнув свой плащ, пешком направился в Сен-Жерменское предместье, где (так он сообщил мне с таинственным видом) ему предстояла некая встреча.

Я сказал мистеру Торнтону, что причины, побудившие меня драться, я открою ему после поединка. Поскольку, помнится, я этого не сделал и поскольку мне отнюдь не хочется, чтобы эти причины остались неизвестными, я сейчас сообщу их читателю. Верно – я дрался на дуэли с лавочником. Ввиду ничтожности его положения в обществе этот мой поступок был совершенно не нужен, а многие, возможно, сочли бы его непростительным. Что до меня, вот как я рассуждал в этом деле: ударив того лавочника, я тем самым поставил себя на одну доску с ним; я сделал это, чтобы оскорбить его, но я был вправе так поступить еще и ради того, чтобы предоставить ему единственное возмещение, которое было в моей власти. Будь оскорбление нанесено им – я мог бы, не без основания, отгородиться от него своей знатностью и по своей воле сделать выбор между презрением и возмездием; но взяв на себя роль нападающего, я лишил себя этой альтернативы: ибо знатность, освобождая меня от обязанности давать удовлетворение за нанесенную мною обиду, вместе с тем обязывала меня не наносить обид. Признаюсь – имей я дело с англичанином, а не с французом, все сложилось бы совсем по-другому, ибо англичанин иначе судил бы о сущности и тяжести оскорбления. Английский лавочник не имеет представления о loi d'armes[284]: удар можно либо вернуть, либо получить за него возмещение деньгами.

Не то во Франции, где огромное большинство людей, принадлежащих к любому классу, хоть несколько возвысившемуся над нищетой du bas peuple[285], не удовлетворилось бы ни ответным ударом, ни судебным преследованием того, кто повинен в столь тяжком, непростительном оскорблении. В любой стране учтивость, лежащая в основе чувства чести, обязывает нас считаться с воззрениями народа в целом. Поэтому в Англии мне пришлось бы заплатить, а во Франции я дрался на дуэли.

Если мне возразят, что француз дворянин не снизошел бы до поединка с французом лавочником, я отвечу, что первый никогда не нанес бы того оскорбления, изгладить которое, по представлениям второго, можно лишь одним способом. Кроме того, даже если бы это возражение было основательным, нельзя забывать, что долг уроженца данной страны и долг иностранца – весьма различны. Пользование гостеприимством чужой страны вдвойне обязывает ничем не оскорблять коренных жителей, а уж если так случилось – вдвойне стараться искупить свою вину. По представлениям этого француза, обиду, которую я ему нанес, можно было искупить лишь одним способом. Кто может порицать меня за то, что я его избрал?

Глава XIV

Пусть царят в тебе ум и веселье. Пусть царят в тебе верность и честь, Не тяни ты с любовью постылой, Если новую вздумал завесть. Народная песня.

Однажды утром, когда я верхом направлялся в Булонский лес (излюбленное место свиданий в Париже), чтобы встретиться с мадам д'Анвиль, я увидел всадницу, которой грозила опасность вылететь из седла: ее лошадь испугалась английского тандема или того, кто им правил, и начала бросаться из стороны в сторону, а дама явно все более и более теряла присутствие духа. Сопровождавший ее мужчина едва справлялся со своим собственным конем и, видимо, жаждал помочь ей, но не знал, как это сделать. Вокруг собралась толпа зевак; никто ничего не предпринимал, все только повторяли:

– Боже милостивый! Что-то будет!

Мне всегда претила роль героя драматических сцен, а еще большее отвращение мне внушали «женщины, попавшие в беду». Но как-никак сочувствие к чужой беде иногда пронимает самые черствые сердца, и я осадил лошадь, сперва чтобы поглазеть, а затем чтобы оказать помощь. В ту минуту, когда малейшее промедление могло стать роковым, я соскочил наземь, одной рукой схватил лошадь за поводья, которые всадница уже не в силах была держать, а другой помог ей спешиться. Когда всякая опасность миновала, изящный спутник дамы пришел в себя и ему тоже удалось сойти с лошади, скажу не таясь – узнав, что особа, подвергавшаяся такой опасности, его жена, я перестал удивляться его медлительности. Он осыпал меня изъявлениями благодарности, а она сопровождала их взглядами, намного увеличивавшими их ценность. Коляска супругов дожидалась поблизости. Муж пошел предупредить кучера – я остался наедине с дамой.

– Мистер Пелэм, – сказала она, – я много слыхала о вас от моей приятельницы, мадам д'Анвиль, и давно уже мечтала познакомиться с вами, но я никак не думала, что при самом начале нашего знакомства вы так бесконечно меня обяжете.

Польщенный тем, что дама уже знала, кто я такой и уже интересовалась мною, я, смею вас уверить, пустил в ход все, чтобы как можно лучше использовать эту благоприятную возможность, и когда я, усадив мою новую знакомую в коляску, пожал ей руку, ответное пожатие было несколько более длительно, чем принято.

– Вы будете сегодня вечером у английского посла? – спросила дама, когда лакей собирался захлопнуть дверцу.

– Непременно, если только вы намерены там быть, – ответил я.

– Значит, мы увидимся! – воскликнула дама, и ее взгляд был красноречивее слов.

Я продолжал прерванную прогулку; неподалеку от Пасси, где у меня была назначена встреча с мадам д'Анвиль, я поручил лошадь моему слуге и пошел пешком. Я уже был в двух шагах от условленного места, уже видел свою inamorata, когда со мной поравнялись двое мужчин, разговаривавших с большим жаром; они меня не заметили – но кому и когда удавалось ускользнуть от моего внимания? Один из них был Торнтон; другой – кто же это мог быть? Где мне довелось видеть это бледное, необычайное лицо? Я снова взглянул на него – и убедился, что мелькнувшая у меня догадка ошибочна: волосы были совсем другого цвета. «Нет, нет, – сказал я себе, – это не он; но какое сходство!»

Все то время, что я провел с мадам д'Анвиль, я был distrait[286] и озабочен. Лицо человека, беседовавшего с Торнтоном, преследовало меня, словно наваждение. Да и по правде сказать, вспоминая о встрече, назначенной мне вечером, я несколько тяготился этим утренним свиданием, которое уже смахивало на почетную и обременительную обязанность.

Мадам д'Анвиль быстро подметила холодность, сквозившую во всем моем поведении. Хоть и француженка, она более огорчилась, нежели разгневалась.

– Я, видно, наскучила вам, мой друг, – сказала она, – и когда я думаю, как вы молоды и какие соблазны вас окружают, я нисколько этому не удивляюсь; но скажу вам чистосердечно – эта мысль огорчает меня гораздо сильнее, чем я могла предположить.

– Ба! Me belle amie[287] – воскликнул я, – вы заблуждаетесь. Я вас обожаю – всегда буду вас обожать; но час уже поздний!

Мадам д'Анвиль вздохнула, и мы расстались. «Она далеко не так хороша собой и не так мила, как прежде», – подумал я, садясь на лошадь, и снова вспомнил о предстоящем рауте у посла.

В тот вечер я особенно позаботился о своей наружности. К особняку посольства на улице Фобур-Сент-Оноре я подъехал на целых полчаса раньше обычного. Я прогулялся по анфиладе гостиных, но нигде не нашел героини моего утреннего приключения. Мимо меня прошла герцогиня N.

– Она удивительно красива, – сказал мистеру Абертону длинный, худой, похожий на призрак мистер Говард де Говард, секретарь посольства.

– М-да, – промямлил Абертон, – но, на мой вкус, герцогиня Перпиньянская нисколько ей не уступает – вы знакомы с ней?

– Нет… да! – с запинкой ответил Говард де Говард. – То есть не так уж коротко – не очень близко… (англичанин никогда не признается, что незнаком с герцогиней такой-то).

– Гм! – сказал мистер Абертон, проводя огромной рукой по своим прямым, светло-желтым волосам. – Гм, как вы полагаете – может кто-нибудь рассчитывать на успех у нее?

– Полагаю, что может тот, у кого располагающая наружность, – изрек призракоподобный аристократ, самодовольно оглядывая свои до невероятия тощие подпорки.

– Будьте так добры, – снова начал Абертон, – скажите, что вы думаете о мисс N.? Говорят, она богатая наследница.

– Что я о ней думаю? – переспросил секретарь, столь же бедный, сколь тощий. – А вот что: в свое время я подумывал о ней.

– По слухам, ее обхаживает этот дурак Пелэм (говоря это, мистер Абертон не подозревал, что я стою позади него).

– Сомневаюсь, чтобы это было так, – возразил секретарь, – его всецело занимает мадам д'Анвиль.

– Вздор! – не допускавшим возражений тоном заявил Абертон. – Уж она-то никогда не обращала на него внимания!

– Почему вы так уверены в этом? – полюбопытствовал мистер Говард де Говард.

– Почему? Да потому что он никогда не показывал ни единой ее записочки и даже никогда никому не говорил, что у него liaison с ней!

– О! Это вполне достаточное доказательство! – согласился Говард де Говард. – А вот, кажется, герцогиня Перпиньянская!

Мистер Абертон обернулся, я тоже – наши взгляды скрестились, он потупился – что удивительного, после того как он присоединил к моему имени такой лестный эпитет; но я был слишком хорошего мнения о себе, чтобы хоть сколько-нибудь дорожить его отзывом; вдобавок в эту минуту я был сам не свой от изумления и радости, ибо в герцогине Перпиньянской я узнал даму, с которой познакомился утром. Она встретилась со мной глазами и с улыбкой ответила на мой поклон. «А теперь, – сказал я себе, подходя к ней, – посмотрим, не удастся ли мне затмить Абертона».

Когда мы хотим понравиться женщине, мы все действуем одинаково, поэтому я избавлю читателя от пересказа беседы, которую вел в тот вечер. Я уверен – если он припомнит, что роль влюбленного в ней играл Генри Пелэм, – он нимало не усомнится в успешном результате.

Глава XV

Alea sequa vorax species certissima furti Non contenta bonis, animum quoque perfida mergit; Furca, furax – infamis, iners, furiosa, ruina. Petrarca. Dial.[288]

На следующий день я пообедал у «Братьев из Прованса»; к слову сказать, это превосходнейшая ресторация, где кормят отменной дичью и куда, вдобавок, почти не ходят англичане[289]. После обеда я решил побывать в игорных домах, которыми кишмя кишит Пале-Рояль.

В одном из этих домов народу набралось столько, а духота была так невыносима, что я тотчас ушел бы, если б меня не поразило напряженное, тревожное выражение лица одного из тех посетителей, которые за большим столом играли в rouge et noir[290].

То был мужчина лет сорока, желтовато-смуглый, с крупными чертами лица. Его можно было бы назвать красивым, если бы в глазах и уголках рта не залегло мрачное выражение, делавшее его лицо скорее неприятным, нежели привлекательным. Неподалеку от него, тоже участвуя в игре, сидел мистер Торнтон; его беспечный, равнодушный вид являл разительный контраст мучительному беспокойству человека, наружность которого я только что описал.

Сперва мне показалось, что те двое да я – единственные англичане во всем зале. Присутствие первого из них в этом злачном месте изумило меня гораздо больше встречи с Торнтоном, так как в обличье незнакомца было нечто distingué, гораздо менее подходившее к этому притону, нежели air bourgeois[291] и такая же одежда моего ci-devant[292] секунданта.

«Ну вот, еще один англичанин!» – сказал я себе, когда, обернувшись, увидел сюртук из грубой, плотной ткани, который никак не мог облегать плечи жителя континента. Человек, одетый в этот сюртук, стоял как раз напротив того места, где сидел смуглый незнакомец. Низко нахлобученная шляпа скрывала верхнюю часть его лица; я пересел, чтобы лучше рассмотреть его. Он оказался тем, кого я накануне видел в обществе Торнтона. Навсегда запомнилось мне суровое, жестокое выражение, не сходившее с его лица, покуда он вглядывался в резкие, искаженные азартом черты своего визави. В его глазах и линии рта нельзя было различить ни удовольствия, ни ненависти, ни презрения в их чистом, беспримесном виде, – но, казалось, все эти чувства слились и переплавились в единую смертоносную, опустошительную страсть.

Этот человек не говорил, не играл, не двигался. По-видимому, волнение, царившее вокруг, не имело над ним никакой власти. Он стоял, погруженный в свои мрачные, непроницаемые мысли. Его испепеляющий взор, в котором было нечто демоническое, не отрывался от возбужденного лица игрока, не замечавшего этого пристального наблюдения. Я не в силах был двинуться с места. Странное, непонятное любопытство сковывало меня, но вскоре я встрепенулся, услыхав громкий возглас смуглолицего игрока, – первый, который у него вырвался, – прежде он, несмотря на свое волнение, безмолвствовал; глубокий, прерывающийся звук его голоса вызывал живейшее сочувствие к тяжким мукам, исторгшим из недр души это восклицание.

Трясущейся рукой он вынул из истрепанного кошелька немногие остававшиеся там золотые и все до единого поставил на красное. Он перегнулся через стол; нижняя губа у него отвисла, руки были судорожно сжаты; все свидетельствовало о том, что его истерзанные нервы напряжены до предела. Я дерзнул встретиться глазами со вторым незнакомцем, – я чувствовал, что его взгляд все еще устремлен на игрока: да, он покоился на нем, такой же недвижный, такой же суровый, но теперь над всем, что отражалось в нем прежде, преобладала радость – такая чудовищная и злобная, что взгляд, исполненный гнева и ненависти, не внушил бы мне такого леденящего душу ужаса. Я опустил глаза, я все свое внимание сосредоточил на игре – оставалось открыть последние две карты. Еще минута ожидания – фортуна выбрала черное. Незнакомец проиграл. Ни слова не проронив, он тупо посмотрел на длинный совок, которым маркер вместе с последними его деньгами сгреб его последние надежды, встал, вышел из зала и исчез.

Второй англичанин вскоре последовал за ним. Он рассмеялся отрывистым, глухим смешком, который, по всей вероятности, услышал только я, и, прорвавшись сквозь бесчисленные sacrés[293] и mille tonnerres[294], которыми была насыщена атмосфера этого ада, быстрым шагом пошел к двери. Словно тяжкое бремя спало с моей души, когда он скрылся из глаз.

Глава XVI

Reddere personae scit convenientia cinque. Horatius. Ars Poet.[295]

На другое утро, когда я, сидя за завтраком, размышлял о том, что произошло на моих глазах минувшей ночью, мне доложили о приходе лорда Винсента.

– Как себя чувствует покоритель сердец Пелэм? – спросил он, входя в комнату.

Признаться, – ответил я, – сегодня на меня почему-то нашла хандра, и ваш приход – словно солнечный луч в хмурый ноябрьский день.

– Блестящее сравнение, – сказал Винсент, – вот увидите, скоро я из вас сделаю премиленького поэта, выпущу в свет изящный томик ваших стихов in-octavo и посвящу их леди Д. К слову сказать – вы когда-нибудь читали ее пьесы? Вы знаете, они ведь не опубликованы, – леди Д. дала их напечатать только для тесного круга друзей.

– Нет, – ответил я. Говоря по совести, спроси меня его сиятельство о любом другом сочинении, я, сообразно роли, которую мне тогда угодно было играть, дал бы тот же ответ.

– Нет! – словно эхо, повторил Винсент. – Разрешите вам сказать – никогда не подавайте виду, что вам неизвестно то или иное неопубликованное сочинение. Чтобы быть recherché[296], всегда нужно знать то, чего не знают другие, тогда можно вволю издеваться над всем тем, что они знают. Вам незачем переступать порог храма науки – там каждый новичок может с вами помериться. Хвалитесь тем, что вами открыта святая святых, – и среди десяти тысяч не найдется человека, который мог бы это оспаривать. Читали ли вы памфлет господина де ***?

– Признаться, – сказал я, – у меня было столько дел…

– Ah, mon ami[297], – воскликнул Винсент, – жалобы на обремененность делами – самый верный признак безделья. Но вы на этом потеряли – памфлет хорош. К слову сказать, у *** незаурядный, хотя и не обширный ум, напоминающий мне садик мелкого буржуа где-нибудь под Лондоном. Тут и хорошенький цветник и китайская пагода; дуб – в одном углу, грядка шампиньонов – в другом, а главное – готическая руина против широкого окна-фонаря. Вы можете одним махом пересечь такой садик от края до края; все четыре страны света – в пределах кротового холмика! Но все, что вы там найдете, в своем роде хорошо, все размещено не без изящества и не без плана.

– Какого вы мнения, – спросил я, – о министре, бароне де **?

– О нем-то? – воскликнул Винсент. – Его душа? Она

Сидит на корточках и еле нам видна,

та душа мрачна и полна смятения, ее тревожат смутные видения старого строя; она подобна летучей мыши, кружащей вокруг келий древнего замка. Жалкая, старомодная душонка! Но я ни слова больше не скажу о ней – ибо

Над тем глумиться не пристало, Что так уж бесконечно мало —

как душа барона де **.

Видя, что лорд Винсент расположен язвительно острить, я тотчас направил его rabies[298] на мистера Абертона, внушавшего мне невыразимое презрение.

– Мистера Абертона? – воскликнул Винсент в ответ на мой вопрос, знает ли он этого обходительного атташе. – Как же! Это тот, кто, упоминая об английском посольстве, говорит «мы». Кто самые знатные визитные карточки выставляет напоказ у зеркала над камином и сам себе пишет billets doux[299] от имени знаменитейших герцогинь. Он – карманного формата собрание изящнейших афоризмов в переплете из телячьей кожи! Прекрасно знаю! Кажется, он прилично одевается, – не так ли, Пелэм?

– Его одежда хорошо сшита, – ответил я, – но разве может человек с такими ручищами и ножищами быть хорошо одет?

– О! – возразил Винсент. – Я представляю себе, что он приходит к самому лучшему портному и говорит ему: воротник сделайте в точности такой, как у лорда Н. Он не осмелится надеть жилет нового фасона, пока этот фасон не будет узаконен каким-нибудь авторитетным лицом; в моде, как и в причудах, он подражает только наилучшим образцам! Такие молодчики всегда настолько гнушаются себя самих, что кичатся своей одеждой, – подобно китайским морякам, они курят благовония перед иглой[300].

– А мистер Говард де Говард? – спросил я смеясь. – Какого мнения вы о нем?

– О тощем секретаре? – воскликнул Винсент. – К нему вполне применимо математическое определение прямой линии – длина без ширины. Его закадычный друг мистер Абертон вчера бежал со всех ног по улице Сент-Оноре, чтобы не отстать от него.

– Бежал! – повторил я. – Совсем как простолюдин – разве кто-либо когда-либо видел меня или вас бегущим?

– Правильно, – сказал Винсент, – но, увидев, как он гонится за этим высохшим, призраком, я сказал Беннингтону: «Я нашел подлинного Петера Шлемиля!» – «Кто же это?» – с простодушной серьезностью спросил сиятельный лорд. «Мистер Абертон, – пояснил я, – разве вы не видите, как он гонится за своей тенью?» Но забавнее всего в этом иссохшем создании – его спесь! Он состоит в отдаленнейшем родстве с герцогом и поэтому неизменно начинает разговор словами: «Когда я унаследую титулы моих предков».

– Но известно ли вам, Пелэм, что он женится?

– Нет, – ответил я, – не могу сказать, чтобы такое событие представлялось мне возможным. Кто его избранница?

– Некая мисс *** – девица с изрядным приданым. «Состояния у меня нет, – так он заявил отцу девицы, – но я могу сделать из нее миссис Говард де Говард!»

– Бедная девушка, – сказал я, – боюсь, что ее счастье повиснет на очень уж тонкой ниточке. Но не переменить ли нам тему? Во-первых, потому, что предмет обсуждения настолько худосочен, что мы рискуем выжать из него все соки, а во-вторых, потому, что такие шуточки могут дать рикошет, – я и сам-то ведь не очень дороден!

– Э! – отмахнулся Винсент. – У вас по крайней мере есть кости и мышцы. А вот доведись вам истолочь беднягу секретаря в ступе, – его хватило бы самое большее на одну понюшку.

– Скажите, Винсент, – спросил я после недолгого молчания, – встречался ли вам когда-нибудь в Париже некий Торнтон?

– Торнтон, Торнтон, – в раздумье повторил Винсент. – А как его зовут? Том?

– Весьма вероятно, – ответил я. – Это имя ему как раз под стать; у него широкое, красное лицо, он носит галстук в горошек. Том – да разве он мог бы зваться иначе?

– Ему лет тридцать пять, не так ли? – продолжал Винсент. – Приземистый парень, волосы и бакенбарды у него рыжеватые?

– Совершенно точно, – подтвердил я, – разве Томы не все скроены на один лад?

– О, – сказал Винсент, – я его отлично знаю; способный, смышленый малый, но отъявленный негодяй. Его отец был управляющим у одного помещика в Ланкашире и дал сыну юридическое образование; но парень был разбитной, забавный и стал любимцем отцовского хозяина, своего рода захолустного мецената, покровительствовавшего ярмарочным драчунам, боксерам и жокеям. У этого помещика Торнтон встречал многих лиц, занимавших видное положение, но разделявших вкусы хозяина дома; пошлую грубость Торнтона они принимали за прямодушие, его крепкие прибаутки – за остроумие и допустили его в свое общество. С одним из них я и встречал его. Кажется, в последнее время его репутация сильно испортилась, и что бы ни привело его в среду англичан, проживающих в Париже, в среду этих «приукрашенных мерзостей» и «безгрешных чернот», как Чарлз Лэм[301] называет трубочистов, – это доказывает, что он не преуспел в своей профессии. Я думаю, однако, что он как-то ухитряется существовать здесь, – ведь там, где водятся английские дураки, всегда найдется хорошая пожива для английского мошенника.

– Верно, – сказал я, – но разве здесь хватает дураков, чтобы прокормить всех мошенников?

– Да, потому что мошенники, наподобие пауков, пожирают друг друга, когда нет ничего другого. Покуда действует незыблемый закон природы, в силу которого мелкие негодяи становятся добычей больших, – пусть Том Торнтон не беспокоится, так как большего негодяя, чем он, быть не может! Если вы, любезный Пелэм, познакомились с ним, я настоятельно советую вам быть настороже, ибо если он у вас не станет красть, выпрашивать или занимать деньги, – значит, в мире нет ничего невозможного, значит, мистер Говард де Говард может потолстеть и даже мистер Абертон – поумнеть. А теперь прощайте, благороднейший Пелэм. Il est plus aisé d'être sage pour les autres que pour soi-même[302].

Глава XVII

Вот парочка занятная, – наверно Злодейскую задумала проделку. Тайбернский кожевник

Я находился в Париже уже несколько недель и в общем был доволен тем, как провел это время. Я веселился до упаду и вместе с тем старался, как только мог, соединить приятное с полезным, например: если вечером мне предстояло посетить оперу, я утром брал урок танцев; если я был приглашен на вечер к герцогине Перпиньянской, – я отправлялся туда лишь после того, как провел час-другой в salle des assauts d'armes[303], а если я изъяснялся герцогине в любви, – то вы можете быть уверены, что предварительно я целую неделю под руководством моего maître des grâces[304] упражнялся в эффектных позах. Словом, я прилагал все усилия к тому, чтобы достойным образом завершить свое светское воспитание. От души желаю, чтобы все молодые люди, посещающие континент с этой целью, могли то же сказать о себе!

Однажды (с неделю после той беседы с лордом Винсентом, которую я привел в предыдущей главе) я медленно прохаживался по одной из аллей Jardîn des Plantes[305], размышляя о многообразных достоинствах Роше де Канкаль и герцогини Перпиньянской, как вдруг на эту аллею с пересекавшей ее дорожки свернул высокий мужчина в темном сюртуке из грубой, плотной ткани (сюртук я узнал гораздо раньше, чем лицо незнакомца). Он остановился и стал озираться вокруг, словно кого-то поджидая. К нему подошла женщина на вид лет тридцати, довольно плохо одетая. Они обменялись несколькими словами, затем женщина взяла его под руку, они пошли по боковой дорожке, и вскоре я потерял их из виду. Я думаю, читатель уже догадался, что в незнакомце я узнал того, с кем Торнтон был в Булонском лесу и кто так поразил меня за игорным столом в Пале-Рояле. Я никогда бы не поверил, что человек с лицом столь благородным, даже когда оно выражало злобу, может расточать улыбки женщине, видимо, принадлежавшей к самым низам общества. Но все мы имеем свои маленькие слабости, как сказал один француз, когда варил голову своей бабушки в муравленом горшке.

Я сам в ту пору был одним из тех, кого привлекает всякое смазливое личико, как бы ни была невзрачна одежда той, кому оно принадлежит; не могу сказать, чтобы я когда-либо опускался до любовной интрижки с горничной, но я отнесся бы довольно терпимо ко всякому мужчине моложе тридцати лет, с которым это приключилось бы. И вот доказательство моей снисходительности: спустя десять минут после того, как мне довелось быть свидетелем столь малопристойной встречи, я, идя следом за миловидной молоденькой bourgeoise,[306] оказался в кабачке, в ту пору находившемся (по всей вероятности, это и теперь так) посредине сада. Гризетка, которую сопровождали старуха (должно быть, мать) и un beau gros garçon[307], вероятно, ее любовник, сидела напротив меня и тотчас со всем изощренным кокетством француженки стала делить свое внимание между парнем и мной. Что до него – он, казалось, был весьма недоволен теми выразительными взглядами, которыми мы обменивались поверх его правого плеча, и в конце концов, под предлогом, что девицу нужно уберечь от сквозняка, – окно было открыто, – уселся как раз посредине между нами. Однако этот весьма изобретательный маневр не оправдал его надежд, так как он не принял в расчет того обстоятельства, что я ведь тоже способен двигаться; и действительно, я передвинул свой стул фута на три, чем совершенно расстроил ответный выпад противника.

Но этот флирт длился недолго; по-видимому, парень и старуха сошлись на том, что он недопустим, и по примеру опытных полководцев решили отступлением достичь победы. Они допили свой оршад, расплатились, взяли ненадежного воина в середину и оставили поле битвы в моем распоряжении. Но я отнюдь не был расположен сильно огорчаться по этому случаю и остался сидеть у окна, прихлебывая лимонад и бурча себе под нос: «Что ни говори – с женщинами уйма хлопот!»

У наружной стены кабачка, как раз под окном, стояла скамейка, которую, уплатив несколько су, каждый желающий мог получить в полное безраздельное пользование, свое и своих спутников. В данное время ее занимала какая-то старуха (так по крайней мере я заключил по ее голосу, хотя этот визгливый, пронзительный дискант мог принадлежать и мистеру Говарду де Говарду; но я не дал себе труда выглянуть в окно), восседавшая там вместе со своим любезным. В Париже для женщины, как бы она ни была стара, всегда найдется amant,[308] соблазненный либо страстью, либо деньгами. Понежничав, парочка ушла, и на смену ей тотчас явилась другая. Мужчина заговорил очень тихо, но звук его голоса заставил меня вскочить с места. Прежде чем сесть снова, я быстро выглянул в окно. Я увидел англичанина, ранее замеченного мною в саду, и женщину, с которой он там встретился.

– Ты говоришь – двести фунтов? – едва слышно сказал англичанин. – Все должно достаться нам.

– Но, – возразила женщина, тоже полушепотом, – он-то говорит, что больше никогда в жизни не притронется к картам.

Мужчина рассмеялся.

– Глупец, – сказал он, – страсть не так-то легко обуздать. Сколько дней назад он получил из Лондона эти деньги?

– Дня три, – ответила женщина.

– И это в самом деле последнее, что у него осталось?

– Да, последнее.

– Стало быть, когда он пустит по ветру эти деньги, ничто уже не спасет его от нищеты?

– Ничто, – подтвердила женщина, вздохнув едва слышно.

Мужчина снова рассмеялся и совершенно другим тоном сказал:

– Вот тогда – тогда, наконец, я утолю свою мучительную жажду. Пойми, женщина, – уже много месяцев я не знаю дня – но что я говорю – дня: не знаю ночи, не знаю часа, когда моя жизнь была бы такой, как жизнь других людей. Моя душа охвачена одним огненным желанием. Дотронься до моей руки – неудивительно, что ты вздрогнула – она вся пылает, но что́ лихорадка, терзающая тело, по сравнению с пламенем, сжигающим душу?

Он еще больше понизил голос, и я уже ничего не мог расслышать; судя по всему, женщина пыталась его успокоить; наконец она сказала:

– Несчастный Тиррел! Вы ведь не допустите, чтобы он умер с голоду?

Мужчина помолчал минуту-другую. Затем он сказал:

– Денно и нощно я, преклонив колена, возношу господу одну-единственную неумолчную молитву – вот она: когда для этого человека придет последний час; когда, изнуренный усталостью, горем, болезнями, голодом, он упадет на свое ложе; когда в горле у него будут клокотать предсмертные хрипы, а глаза подернутся темной пеленой; когда воспоминание заполнит все вокруг него видениями ада и этот трус начнет в страхе дрожащим голосом каяться небесам в своих злодействах – пусть я буду при этом!

Наступило длительное молчание, его прерывали только всхлипывания женщины, которые она, видимо, не в силах была подавить. Наконец мужчина встал, и голосом столь нежным, что он звучал как музыка, заговорил с ней необычайно ласково. Она быстро поддалась этим чарам и с живостью отвечала ему.

– Как ни мучат меня угрызения совести, – сказала она, – я согласна лишиться жизни, чести, надежды, даже спасения души – только бы не лишиться вас!

После этого они ушли.

О, любовь этой женщины! Сколь сильна она в своей слабости! Сколь прекрасна в своей преступности!

Глава XVIII

В ловушке мопс, и пойман он И в городок препровожден. И зависть всякого берет: У дамы он теперь живет. Басня Гея[309]

Дня через два после этой загадочной встречи я сидел утром один в своей гостиной, когда мой слуга Бедо доложил, что меня желает видеть дама.

Эта дама оказалась красивой, видной особой, одетой в точности по картинке из Magasin des Modes[310]. Она уселась, откинула вуаль и, с минуту помолчав, спросила, доволен ли я комнатами, которые занимаю.

– Очень доволен, – ответил я, несколько озадаченный ее вопросом.

– Может быть, вам желательны какие-нибудь изменения? – продолжала дама.

– Нет, mille remerciments![311] – ответил я. – Очень любезно с вашей стороны, что вы так заботитесь о моих удобствах.

– Эти портьеры можно бы драпировать поизящнее, софу заменить более элегантной, – продолжала новоявленная надзирательница.

– Уверяю вас, – ответил я, – мне весьма лестно, слишком даже лестно ваше внимание. Может быть, вы вообще хотели бы занять мои комнаты; если это так – скажите по крайней мере прямо, не стесняясь.

– О нет, – ответила дама, – я ничего не имею против того, чтобы вы оставались здесь.

– Вы слишком добры, – сказал я, отвешивая глубокий поклон.

Наступило молчание. Я воспользовался им и задал вопрос, вертевшийся у меня на языке:

– Я полагал, сударыня, что имею честь говорить с… с…

– Хозяйкой этой гостиницы, – спокойно докончила за меня дама. – Я зашла только узнать, как вы себя чувствуете; надеюсь, вам здесь удобно жить?

«Довольно поздно спохватилась – ведь я уже полтора месяца живу здесь», – подумал я, мысленно припоминая все то, что мне с разных сторон говорили о склонности моей нежданной гостьи к любовным похождениям. Однако, поняв всю безвыходность моего положения, я с кротостью, достойной великомученика, покорился судьбе, которую предвидел. Я встал, придвинул ее кресло поближе к моему, взял ее за руку (очень жесткую, очень худую руку) – и нежнейшим пожатием выразил ей свою благодарность.

– Я много имела дела с англичанами, – сказала дама, переходя на мой родной язык.

– Ах! – воскликнул я, снова пожимая ей руку.

– Вы очень хорошенький мальчик! – продолжала она.

– Совершенно верно, – ответил я.

В эту минуту вошел Бедо; он шепнул мне, что в прихожей дожидается мадам д'Анвиль.

– Великий боже, – воскликнул я, зная ее ревнивую натуру, – что делать! Сударыня, вы премного меня обяжете… – С этими словами я открыл дверь в примыкавший к гостиной узенький коридор и втолкнул туда злосчастную хозяйку, – отсюда вы сможете незаметно ускользнуть – всех благ… – Едва я запер дверь и положил ключ в карман, как в гостиную вошла мадам д'Анвиль.

– Уж не отдали ли вы вашим слугам приказ всегда заставлять меня дожидаться в передней? – надменно спросила она.

– Далеко не всегда, – ответил я, пытаясь ее смягчить, но все мои старания были тщетны; она ревновала меня к герцогине Перпиньянской и была рада любому случаю выказать свое недовольство. А я принадлежу к числу тех мужчин, которые способны снести дурное расположение духа женщины, но неспособны его простить; иначе говоря – в тот момент, когда она изливает свою досаду, это не производит на меня впечатления; но у меня остается ноющее воспоминание о чем-то весьма неприятном, и я даю себе слово никогда больше не испытать этого ощущения. Мадам д'Анвиль заехала ко мне по дороге в Люксембургский сад и единственным средством успокоить ее было предложить сопровождать ее на прогулке. Итак, мы сошли вниз и поехали в сад. Перед уходом я дал Бедо множество мелких поручений и сказал, что, выполнив их, он может не являться домой до самого вечера. Не прошло и часу, как дурное расположение духа мадам д'Анвиль дало мне повод самому прикинуться раздраженным. Она успела смертельно мне надоесть, я жаждал освобождения – поэтому я ударился в пафос, сетовал на ее дурной характер, на ее неспособность беззаветно любить, говорил захлебываясь, не давал ей ответить, – и, оставив ее в Люксембургском саду, поспешил к Галиньяни[312], чувствуя себя как человек, только что скинувший смирительную рубашку.

А теперь, любезный читатель, оставь меня на несколько минут в читальном зале Галиньяни и вернись к хозяйке, которую я так бесцеремонно выставил из своей гостиной. Узенький коридор, куда я ее втолкнул, с одной стороны сообщался с этой гостиной, с другой дверь вела на лестницу. Но Бедо имел обыкновение запирать эту дверь и держать ключ при себе. Что касается выхода в гостиную, то, как уже было сказано, я сам его замкнул; таким образом, злополучная хозяйка, попав в этот коридорчик, оказалась запертой словно в темнице – десять футов на пять – и вдобавок окруженной, словно Ева в раю, целым мирозданием: но то были не птицы, не звери, не рыбы – а метлы, щетки, ношеное белье и корзина с дровами. Как выйти из этого затруднения? Вопрос казался неразрешимым. Разумеется, она могла кричать, звать на помощь, но мысль о том, какие насмешки, какой позор обрушатся на нее, когда ее застанут в таком двусмысленном положении, была непереносима для нашей хозяйки, великой скромницы; к тому же, в результате такого exposé[313], эта милая женщина могла потерять нечто гораздо более ценное, нежели репутация, а именно: своих жильцов. Самые лучшие помещения занимали две знатные англичанки, а хозяйка гостиницы столько слыхала о высокой нравственности нашей нации, что боялась, как бы эти завзятые святоши не выехали немедленно, если ее вопли и рассказ о ее невероятном приключении дойдут до их ушей.

По всем этим причинам она сидела совсем тихо и смирно, созерцая метлы и щетки, которые все труднее становилось различить в быстро сгущавшихся сумерках, и утешая себя уверенностью, что ее в конце концов освободят.

Но вернемся к моей собственной драгоценной особе (ведь я лишь очень редко и неохотно, даже когда даю волю своему воображению, отвлекаюсь от нее). Тем временем я увидел в читальном зале Галиньяни лорда Винсента, внимательно просматривавшего «Избранные места из лучших английских писателей».

– А, любезный друг, – сказал он мне, – рад вас видеть; только что я удивительно удачно привел цитату: юные Беннингтоны топили какого-то несчастного щенка; самый младший мальчишка (мамаша щенков принадлежала ему) с серьезным, грустным видом следил глазами за щенком, покуда тот не перестал барахтаться, – и разревелся. «Что ж ты плачешь?» – спросил я. «Да уж очень это было жестоко – утопить бедняжку!» – ответил, всхлипывая, юный Филокин[314]. «Тьфу! – воскликнул я. – Quid juvat errores mersa jam puppe fateri?[315] Разве я не попал в самую точку? Помните, Пелэм, так ведь сказано у Клавдиана[316]? Подумать только, что такой бисер я метал перед этими невежественными в латыни малолетними обормотами! Кстати – виделись ли вы за это время с мистером Торнтоном?

– Нет, – ответил я, – не виделся, но я твердо решил в скором времени доставить себе это удовольствие.

– Поступайте как знаете, – молвил Винсент, – но вы окажетесь в положении ребенка, забавляющегося острыми предметами.

– Я не ребенок, – возразил я, – стало быть, ваше сравнение неудачно! Чтобы надуть меня, он должен быть хитер, как сам дьявол, или, по меньшей мере, как шотландец.

Винсент покачал головой.

– Пообедайте со мной сегодня в Роше, – предложил он. – Нас будет шестеро – все избранные умы.

– Volontiers;[317] но если вы сейчас свободны, прогуляемся сперва в саду Тюильри.

– С удовольствием, – сказал Винсент, беря меня под руку.

Проходя по улице де ля Пэ, мы увидели сэра Генри Миллингтона верхом на гнедой лошади, такой же неповоротливой, как он сам; глядя на коня и всадника, можно было вообразить, что оба они вырезаны из одного куска картона.

– Хотел бы я, – сказал Винсент, заимствуя это изречение у Лютрела[318], – «чтобы сей магистр искусств очистил грудь свою от скверны, коей она набита». Я дорого дал бы, чтобы узнать, в каком укромном уголке громоздкой махины, которая вот сейчас рысцой свернула за угол, обитает настоящее тело сэра Генри Миллингтона? Я живо представляю себе, как это жалкое, щупленькое нечто ежится там внутри, словно нечистая совесть. Да, правильно говорит Ювенал[319]:

Mors sola fatetur Quantula sint hominum corpuscula[320].

– Все-таки у него величественная голова, – вставил я. Время от времени я соглашаюсь признать кого-либо красивым. Это создает видимость великодушия.

– Верно, – согласился Винсент. – Она словно создана для витрины парикмахерской. Но вот идет миссис К. – и с ней красавица дочь. С этими дамами вы должны познакомиться, если вы хотите видеть человеческую природу в какой-то мере отрешенной от той суетности, которая даже мужчин – и тех в свете делает похожими на модисток. Миссис К. – женщина чрезвычайно одаренная и к тому же весьма здравомыслящая.

– Редкое сочетание! – воскликнул я.

– Отнюдь нет, – возразил Винсент. – Ходячее мнение гласит, что одаренность и здравый смысл – несовместимы. Что касается меня, то если говорить о здравом смысле в суждениях, я скорее обратился бы за советом в серьезных делах к великому поэту или великому оратору, нежели к унылому труженику, который весь свой век прокорпел в какой-нибудь конторе. Здравый смысл – лишь один из видов таланта; гений – высшее его выражение; стало быть, различие заключается не в самой их природе, а в степени развития. Но возвращаюсь к миссис К. – она пишет, почти что импровизируя, прекрасные стихи, рисует превосходные карикатуры, охотно трунит над тем, что смешно, но никогда не станет высмеивать то, что хорошо. В чрезвычайно щекотливых обстоятельствах она проявляла такт и положительность, достойные высшей похвалы. Но если есть у нее качество еще более ценное, чем интеллект, – это ее душевная доброта; неудивительно, что она по-настоящему умна – самые лучшие плоды, самые чудесные цветы произрастают на тех деревьях, у которых здоровая сердцевина.

«Лорд Винсент становится поэтичным, – сказал я себе, – как он в действительности непохож на того человека, которым хочет казаться в свете! Но так обстоит дело с каждым из нас – все мы подобны античным актерам: сколь бы ни было прекрасно лицо, нам все же приходится носить маску».

Мы гуляли уже около часа, как вдруг Винсент вспомнил, что у него чрезвычайно важное дело на улице Жан-Жак-Руссо, а именно – купить обезьянку.

– По поручению Уормвуда, – пояснил мне Винсент, – он прислал мне подробнейшее письмо с описанием всех тех свойств и способностей, которыми обезьянка должна обладать. Я полагаю, она ему нужна, чтобы в какой-нибудь злой проделке излить все накопившееся в нем ожесточение, – неужели же я не помогу ему в таком благом начинании? Боже меня упаси!

– Аминь! – сказал я, и мы вместе отправились к торговцу обезьянками. После длительного обсуждения мы, наконец, остановили свой выбор на самом уродливом зверьке, которого я когда-либо видал: он был так безобразен, что – нет, я и не попытаюсь его изобразить – это невозможно! Винсент был в таком восторге от нашего приобретения, что решил немедленно взять обезьянку с собой.

– А что, зверек спокойный? – спросил я.

– Comme un oiseau,[321] – заверил нас продавец.

Мы заплатили за месье Жоко, подозвали фиакр и поехали в гостиницу, где жил Винсент; но оказалось, что его слуга ушел и забрал с собой ключи от комнат.

– Черт возьми! – воскликнул Винсент. – Впрочем, не беда: le petit monsieur[322] поедет с нами.

Итак, мы втроем снова сели в фиакр и поехали в знаменитую ресторацию на улице Монторгейль. Ах, блаженные воспоминания об этом обеде! Они кружат вокруг меня, и, очарованный ими, я погружаюсь в прошлое! Сейчас, когда я в тоскливом одиночестве, с резью в желудке перевариваю волокнистый, невообразимо жесткий – more anglico[323] британский бифштекс, меня обступают райские видения, передо мной escalopes de saumon[324] и laitances de carpes,[325] окутанные облачком пара, они источают тонкий, приятный аромат. Их сказочно прекрасный вид и нежный вкус являют разительный контраст тем мрачным, грубым, неугрызаемым изделиям, которые ныне вызывают у меня такую тяжесть под ложечкой! А ты, прекраснейшее из всех блюд – вечернее светило среди изысканных закусок – ты, что красуешься посреди трюфелей, гордо возвышаясь над темной волнистой грядой соуса – ты, божественный foie gras![326] Неужели ты изгладился из моей памяти? Нет, о нет! – напротив – я вижу тебя, обоняю, вкушаю и едва не испускаю дух, наслаждаясь тобой! Как! Гуся, того самого гуся, частью которого ты являешься, жарят живым, на медленном огне, для того чтобы печенка увеличилась в объеме, – и наш знаменитый almanach des gourmands[327] авторитетно заявил, что гусь рад-радешенек своим мученьям, затем что его ждет неувядаемая слава! Разве не предстает гусю в пророческом видении эта самая печенка увеличенной, облагороженной, разве не любуется он, как ее измельчают для паштетов и обжаривают для соте, окружают сонмом трюфелей, объявляют гордостью кулинарного искусства, сокровищем, блаженством, неземным счастьем гурманов? О ты, вознесенный превыше всех пернатых, достигший своего триумфа гусь – разве не ликовало твое сердце, даже когда твоя печень румянилась и разбухала внутри тебя, и ты погибал мучительнейшей смертью? И разве, подобный индейцу на костре, ты не исполнялся горделивой радости при мысли, что твои муки – и только они – даруют тебе славу?

После обеда мы очень развеселились. Винсент был неистощим в каламбурах и цитатах; мы хохотали, всячески его подзадоривали, и после каждой новой шутки бургундское еще быстрее шло вкруговую. В нашей компании месье Жоко был отнюдь не самым степенным; он щелкал свои орехи так же бойко, как мы отпускали остроты, он ухмылялся и трещал так же весело, как самые непутевые из нас. После кофе все мы так подружились, что решили не расставаться, и, прихватив Жоко, отправились ко мне, чтобы, вдохновляясь пуншем из ликера кюрасо, продолжить наше веселье и острить еще блистательнее прежнего.

Мы шумно ввалились в мою гостиную, и Бедо тотчас принялся делать пунш из кюрасо. Этот Ганимед[328] в образе слуги сам только что вернулся, – когда мы пришли, он как раз отпирал дверь. Мы быстро развели яркий огонь, и наши умы соответственно разгорячились. Месье Жоко сидел на коленях у Винсента – Ne monstrum[329] – так он именовал обезьянку, памятую классиков. Один из собутыльников вздумал поиграть с ней. Жоко разозлился, оскалил зубы, поцарапал обидчика, в придачу больно укусил – все это в один миг.

– Ne quid nimis[330] – хватит! – серьезно сказал Винсент, отнюдь не стараясь успокоить пострадавшего, который пришел в неистовство. Только полная немилость могла спасти обезьянку от мести того, с кем она так круто расправилась.

– Куда мы ее изгоним? – спросил Винсент.

– Вот куда, – ответил я, – в этот коридорчик. Дверь на лестницу заперта, зверек никуда не денется. – На этом и порешили.

Читатель, вероятно, помнит, что злосчастная «владелица замка» именно там претерпевала в этот момент все муки durance vile[331]. Бедо схватил осужденную обезьянку, отпер дверь из гостиной в коридорчик, швырнул туда Жоко и закрыл ее. Мы тем временем продолжали веселиться.

– Nunc est bibendum[332], – объявил Винсент, когда Бедо поставил пунш на стол. – Дартмор, произнеси-ка тост!

Лорд Дартмор был молодой человек необычайно живого нрава; живость до известной степени заменяла ему остроумие. Он хотел было ответить Винсенту, как вдруг из узилища, где находился Жоко, донесся вопль, затем – звуки, свидетельствовавшие о какой-то борьбе, а минуту спустя дверь с треском распахнулась, и в гостиную, визжа пронзительно, как чайка, влетела обезумевшая женщина, а на плечах у нее сидел Жоко; с этой «не сулившей добра высоты» зверек гримасничал и лопотал с такой злостью, словно в нем засела целая полсотня чертей. Два раза подряд обежав гостиную, бедняжка рухнула на пол и забилась в конвульсиях. Мы тотчас бросились к ней на помощь, но воинственный зверек, все еще сидевший на ней верхом, никого из нас не подпускал. Поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, он скалил белые острые зубы и время от времени испускал какие-то угрожающие дьявольские звуки.

– Что же нам делать, черт возьми! – вскричал Дартмор.

– Делать? – переспросил Винсент, задыхаясь от смеха; он, однако, старался говорить серьезно. – Мы можем только, как Луций Опимий, заботиться, чтобы ne quid respublica detrimenti caperet.[333]

– Клянусь богом, Пелэм, обезьяна выцарапает даме ее прекрасные глаза! – воскликнул добросердечный Дартмор; он попытался было схватить обезьянку за хвост, но она едва не изодрала ему лицо своими когтями. Однако тот из нас, кто уже пострадал от свирепости Жоко и все еще жаждал мщения, чрезвычайно обрадовался этому благоприятному случаю и предлогу расквитаться с обидчиком. Схватив каминные щипцы, он тремя прыжками вплотную приблизился к обезьянке, которая издала вопль, прозвучавший дерзким вызовом, и одним ударом раскроил ей череп надвое. По ее тельцу пробежала судорога, она упала и тут же испустила дух.

Тогда мы подняли с полу злосчастную хозяйку гостиницы, положили ее на кушетку, и Дартмор влил ей в рот изрядную порцию пунша. Она постепенно пришла в себя, три раза подряд страдальчески вздохнула, вскочила на ноги и стала дико озираться вокруг. Большинство из нас – в том числе и я, несчастный – все еще хохотали; как только хозяйка, и без того достаточно взволнованная, заметила это, она вообразила, что стала жертвой преднамеренной подлой шутки. Губы у нее задрожали от гнева, она разразилась ужасающими проклятиями; не догадайся я забиться в угол, завладев трупом Жоко и храбро им обороняясь, – она, пожалуй, при помощи тех немудреных орудий, которыми природа снабдила ее руки, навек изуродовала бы чарующе нежные черты Генри Пелэма.

Когда, наконец, разъяренная женщина поняла, что ей никак не расправиться с нами, она выпрямилась во весь рост, отпустила звонкую затрещину Бедо, который, широко осклабясь, стоял возле нее, и величественно вышла из комнаты.

Мы снова уселись вокруг стола, более чем когда-либо расположенные изощряться в остроумии, и до самого рассвета длился фейерверк шуток на счет героини, застрявшей в коридоре, cum qua[334] (метко сказал Винсент) clauditur adversis innoxia simia fatis.[335]

Глава XIX

Прочь раскрашенных красавиц! Мне противна наглость их! Джордж Уитерс

Пещера Фальри источала аромат не более нежный – повсюду виднелись следы пьянства и обжорства. В глубине пещеры лежал, разметавшись, волшебник и т. д.

Марглип Персиянин. Сказки о Джиннах[336]

На следующий день я проснулся с сильнейшей головной болью, меня лихорадило. Ох, эти ночные пирушки – сколь восхитительны они были бы, если б после них не наступало утро! Сидя в своей туалетной, я прихлебывал сотерн, разбавленный содовой водой, и, поскольку нездоровье всегда располагает меня к размышлениям, – перебирал в памяти все, что я сделал со времени приезда в Париж. За этот краткий срок я (видит бог, это мне быстро удается) приобрел известность, обо мне много говорили. Правда, на меня везде и всюду нападали. Одни порицали мои галстуки, другие – склад моего ума; тощий мистер Абертон распустил слух, будто я накручиваю свои волосы на бумажки, а сэр Генри Миллингтон, весь накладной, уверял, что я сам разительно напоминаю бумажную трубочку, обмотанную нитками. Один говорил, что я неважно езжу верхом, другой – что я плохо танцую, третий недоуменно спрашивал, может ли женщина увлечься мною, а четвертый заявлял, что никак не может.

В одном, однако, – друзья и враги – полностью сходились: все считали, что я – законченный фат и чрезвычайно доволен собой. A la vérité[337] – они не так уж сильна заблуждались. К слову сказать, чем объясняется, что быть довольным самим собой – наивернейший способ восстановить против себя всех вокруг? Если кто-либо – безразлично, мужчина или женщина, – явно восхищающийся собственными достоинствами, входит в гостиную, заметьте, какое волнение, смятение, недовольство тотчас овладевает всеми, кто одного с ним пола. С этой минуты для них нет ни удовольствия, ни даже спокойствия, и я убежден, имей они возможность уничтожить невинную жертву своего сплина, никакая христианская добродетель не смогла бы удержать их от этого проявления жесточайшей вражды. Нет милосердия для фата, нет прощения для кокетки. Общество смотрит на них как на своего рода отступников; нет такого злодейства, которое не вменялось бы им в вину; они не привержены той религии, которую исповедуют другие; они создают себе кумир из собственного тщеславия и этим оскорбляют все узаконенные виды тщеславия остальных. На них ополчается ханжество – костер уже пылает, злословие уготовило им аутодафе. Увы! Что может сравниться по беспощадности с яростью, порождаемой тщеславием? С теми гонениями, которые оно вызывает? Отнимите у человека его состояние, его дом, его доброе имя, но льстите при всем этом его тщеславию – и он простит вам. Осчастливьте его своими милостями, осыпьте благодеяниями – если вы пораните его тщеславие, вы лучшего из людей сделаете неблагодарным. Он всегда будет стараться ужалить вас, если только сможет; вы не вправе его порицать – вы сами влили яд в его душу. Вот одна из причин, почему редко следует рассчитывать на благодарность, когда делаешь людям добро. Только возвышенные души не тяготятся признательностью. Если вы хотите приобрести чье-либо расположение, помните: гораздо разумнее принимать благодеяния и даже самому домогаться их, нежели делать добро, ибо благодеяния всегда лестны для тщеславия того, кто их оказывает, и весьма редко для тщеславия того, кому их оказывают.

Однако я невольно отвлекся от основной своей темы: дозвольте мне вернуться к ней; последнее время я очень мало общался с англичанами. Рекомендательные письма, которыми меня снабдила матушка, открыли мне доступ в самые знатные дома Франции, и там я теперь обычно проводил вечера. Увы! Счастливое это было время, когда мой экипаж, дожидавшийся у подъезда Роше де Канкаль, мчал меня, по моей прихоти, во всевозможные места, и в каждом из них общество и обстановка были совершенно иные, чем в других: то я несся на блистательный вечер к госпоже де Д., то в appartements au troisième[338] некоей не столь знаменитой жрицы разгула и экарте,[339] то на литературные беседы у герцогини де Д-с или у виконта д'А., – и заканчивал день среди лихорадочного возбуждения игорного притона. Носясь из дома в дом в погоне за удовольствиями, разнообразие которых еще усугубляло мою жадность; нигде не испытывая разочарований и всюду являясь желанным гостем; обладая здоровьем, позволявшим мне с легкостью переносить все излишества и волнения, и юношеской пылкостью, придававшей им прелесть, – я не отрываясь пил из чаши наслаждений, которая в этой восхитительной столице всегда полна до краев.

До сих пор я лишь вскользь упоминал о герцогине Перпиньянской; сейчас я считаю нужным рассказать о ней несколько подробнее. С того самого вечера, когда я встретился с ней на балу в посольстве, я не переставал оказывать ей всяческое внимание. Вскоре я разузнал, что у нее престранная liaison с одним из атташе нашего посольства – приземистым, сутулым и бледным; он носил голубой фрак и замшевый жилет, кропал плохие стишки и воображал, что очень хорош собой. Весь Париж говорил, что она страстно влюблена в этого юнца. Лично я уже после каких-нибудь четырех дней знакомства установил, что сильную страсть ей может внушить разве только паштет из устриц и «Корсар» лорда Байрона. Ее душевный склад являл крайне причудливую помесь чувствительности – и всего того, что прямо противоположно этому свойству; в любви она была равна Лукреции[340]: в эпикурействе – самому Апицию[341] пришлось бы уступить ей первенство. Ей нравились томные вздохи, но она обожала веселые ужины. Ради любовника она способна была бросить все, – за исключением обеда. Атташе вскоре поссорился с ней и тогда я был возведен в ранг платонического воздыхателя. Не скрою – поначалу я был весьма польщен ее выбором, и хотя она оказалась неимоверно exigeante[342] по части petits soins,[343] – умудрился в течение почти целого месяца поддерживать в ней нежное чувство ко мне и, что еще более удивительно, сам питать такое же чувство к ней. Причиной моего охлаждения было следующее происшествие.

Однажды вечером я сидел у нее в будуаре, как вдруг вошла камеристка и предупредила нас, что сейчас придет герцог. Несмотря на то, что наша взаимная привязанность была самого невинного свойства, герцогиня насмерть перепугалась; налево от дивана, на котором мы сидели, была небольшая дверца, я направился к ней. «Нет, нет, только не туда!» – завопила герцогиня, – но, не видя другого убежища, я проскользнул в эту дверцу, и, прежде чем герцогиня успела извлечь меня оттуда, в будуар вошел герцог.

Сидя в своем укромном уголке, я, чтобы скоротать время, разглядывал все диковины нового мира, куда так неожиданно перенесся; на столике возле меня лежал ночной чепчик необычайно замысловатого покроя. Этот чепчик я внимательно исследовал: с каждой стороны его я обнаружил по сырой телячьей отбивной котлетке; они были прикреплены к чепчику зелеными шелковыми нитками (я и сейчас еще помню мельчайшие подробности); рядом, на специальной подставке, красовался очаровательный золотистого цвета парик (герцогиня терпеть не могла, когда я нежно проводил рукой по ее волосам), а на другом столике мне бросились в глаза вставные челюсти d'une blancheur éblouissante.[344] В этой лаборатории красоты я пробыл четверть часа, после чего субретка (герцогиня была настолько тактична, что удалилась) освободила меня из заключения, и я с проворством души, вырвавшейся из чистилища, помчался по лестнице вниз, к подъезду.

С этой минуты герцогиня удостоила меня самой бешеной ненависти; планы мести, которые она сочиняла были столь же глупы, сколь жестоки, столь же коварны по замыслу, сколь бессмысленны по выполнению. Однажды ей едва не удалось подсыпать мне яду в кофе; другой раз она пыталась заколоть меня ножом для разрезания бумаги.

Я уберегся от всех покушений, но эта современная Мессалина бесповоротно решила меня погубить, и в ее распоряжении оказалось еще одно средство, о котором читатель будет иметь удовольствие узнать в дальнейшем.

За это время мистер Торнтон дважды приходил ко мне, и дважды я отдавал ему визиты; но этот обмен учтивостями остался втуне, так как ни один из нас ни разу не заставал другого дома. То обстоятельство, что Торнтон был знаком с таинственным посетителем игорного дома и Ботанического сада, и жгучий, не зависевший от моей воли интерес к загадочной личности, которую я, по моему глубокому убеждению, уже встречал в совершенно иных местах и при совершенно иных обстоятельствах, побуждал меня продолжать знакомство с Торнтоном, хотя, судя по всему тому, что сообщил о нем Винсент, мне следовало бы тщательно избегать этого человека. Поэтому я решил снова попытаться застать Торнтона дома и, как только головная боль несколько утихла, отправился к нему, на его квартиру в Сен-Жерменское предместье.

Я люблю этот квартал. Если только мне доведется еще раз посетить Париж, я непременно поселюсь там. Это особый мирок, совершенно непохожий на те, хорошо знакомые англичанам улицы и переулки, где они по преимуществу обитают. В этом предместье вы действительно находитесь среди французов – среди окаменелых остатков старого строя; вас поражает унылое, но освященное веками величие зданий – там вам нигде не попадется сверкающий белизной, выстроенный в самом модном стиле дворец какого-нибудь nouveau riche[345]. Все, даже неровные булыжники мостовой, дышит надменным презрением к новшествам; стоит вам только перейти один из многочисленных мостов, и вы мгновенно переноситесь в другую эпоху, вдыхаете воздух иного века; вам не бросаются в глаза пышные boutiques,[346] где мишурный французский товар продают по высоким английским ценам; вы не увидите на этих унылых улицах ни затянутых, на английский манер, сюртуков, ни неестественных энглизированных походок. Старинные особняки с их угрюмыми фронтонами и горделивым презрением к комфорту; лавки – такие, какими они, по всей вероятности, были в аристократические дни Людовика XIV, прежде чем под влиянием вульгарных британцев лавочники обнаглели, а товары подорожали; общественные здания, по сей день красноречиво свидетельствующие о великой щедрости прославленного grand monarque[347]; кареты с расписными украшениями и внушительным кузовом; могучие лошади нормандской породы с огромными неподрезанными хвостами; слегка надменные, хоть и весьма учтивые люди, на которых Революция как будто не наложила печати демократического плебейства, – все это оставляет смутное, неясное впечатление седой старины. Даже к веселью там примешивается нечто торжественное, а в роскоши сквозит обветшалость. Там вы видите великий французский народ не изменившимся, не запятнанным общением с ордами тех кочующих, многоязычных иноплеменников, что стекаются на великую парижскую ярмарку наслаждений.

Иностранцы, которыми кишат кварталы по ту сторону Сены, не заглядывают сюда; между этими кварталами и древним предместьем – пропасть. Небо – и то кажется иным; ваши чувства, ваши мысли, сама природа – все преображается, как только вы переходите Стикс, разделяющий пришельцев и коренных жителей. Сперва вы ощущаете некоторое стеснение, но вскоре его сменяет легкий, возвышающий душу, неизъяснимый трепет. Вокруг вас – величие минувших веков, и по мрачным улицам предместья вы идете горделивой поступью человека, вспоминающего великолепие королевского двора, где он некогда дал клятву верности.

Торнтон жил на улице Сен-Доминик.

– Monsieur est-il chez lui?[348] – спросил я старуху привратницу, погруженную в чтение повести Кребильона.

– Oui, monsieur, au quatrième,[349] – сказала она. Я ступил на темную, грязную лестницу и, запыхавшись, невероятно устав, в конце концов взобрался на высоту, где обитал мистер Торнтон.

– Entrez![350] – крикнул чей-то голос в ответ на мой стук. Я последовал приглашению и вошел в довольно просторную комнату, по-видимому, одновременно выполнявшую несколько назначений. Полинялая, грязно-голубая шелковая портьера отделяла salon[351] от алькова – chambre à coucher.[352] Она была неплотно задернута и не скрывала тайн находившегося за ней логова; постель еще была неприбрана, белье на ней, по-видимому, сомнительной свежести; с подножья кровати свешивался красный фуляр, вероятно заменявший ночной колпак; по соседству с ним, ближе к изголовью, в беспорядке лежали шаль, зонтик и старая домашняя туфля. На столе, в простенке между запыленными, затуманенными окнами, мне прежде всего бросилась в глаза надтреснутая чаша, на дне которой темнел мутный осадок, распространявший запах пунша, приготовленного из джина. Там стояли еще две наполовину пустые бутылки, кусок заплесневелого сыра и салатник. Под столом валялись две толстые книги и женский чепчик.

Торнтон сидел в кресле подле камина, где тлели уголья. Перед ним, на столике, еще были расставлены принадлежности завтрака. Кофейник, кувшин с молоком, две чашки, початый каравай и порожнее блюдо – все это вперемежку с колодой карт, одной игральной костью и раскрытой книгой de mauvais goût[353].

Все вокруг так или иначе говорило о разврате самого низкого пошиба; а что касается самого Торнтона, то чувственное выражение его иссиня-красного лица, немытые руки, весь его неряшливый, ухарский вид давали довольно точное представление о genius loci[354].

Все, что я здесь описал, включая промелькнувшую как тень женщину, которая юркнула в другую дверь, как только я переступил порог, – мой острый взгляд уловил в ту минуту, когда я здоровался.

Торнтон тотчас встал с кресла; с довольно развязным, но и слегка смущенным видом он сказал мне, какой это для него приятный сюрприз – наконец видеть меня у себя. Выражался он более изысканно, нежели можно было предположить по его виду, однако в его речах была особенность, придававшая им остроту и вместе с тем – вульгарность. Эта особенность, как читатель, возможно, и сам уже успел заметить, заключалась в поговорках, которыми он уснащал свою беседу. Среди них встречались и затасканные и более новые, попадались довольно меткие, но все они изобиловали теми грубыми словечками, которые человек мало-мальски воспитанный остерегается употреблять.

– У меня жилье тесноватое, – сказал он, улыбаясь, – но, слава богу, в Париже о человеке судят не по его жилищу. Дом невелик – невелика и забота! Право слово, немного найдется garçons[355], которых квартиры получше моей.

– Правильно, – ответил я, – и, судя по бутылкам на том столе да по чепчику под ним, вы считаете, что как квартирка ни мала, как ни тяжко туда взбираться, в ней можно пожить в свое удовольствие!

– Клянусь богом, вы правы, мистер Пелэм! – вскричал Торнтон, разражаясь грубым, клохчущим смехом, который раскрыл мне его сокровенную сущность гораздо полнее, чем могли бы встречи в течение целого года. – Мне нет дела до того, – продолжал он, – изящно ли накрыт стол, а важна еда, и мне безразлично, какие у женщины рюшки на чепчике, лишь бы рожица под чепчиком была смазливая. Недаром говорится: хороша была б еда, а уж запах – не беда. К слову сказать, вы, мистер Пелэм, наверно, часто хаживаете к мадам Б., на улицу Гретри? Бьюсь об заклад, что это так!

– Нет, – ответил я, расхохотавшись, но втайне содрогаясь от омерзения, – но вы-то знаете, где найти le bon vin et les jolies filles[356]. Что до меня, я все еще не обжился в Париже и развлекаюсь весьма невинно.

Торнтон просиял.

– Вот что я вам скажу, дружи… прошу прощения – мистер Пелэм… Я могу позабавить вас на славу, если только вы согласны уделить мне немного времени – да хоть сегодня вечером – идет?

– Боюсь, – ответил я, – что эта неделя у меня уже вся расписана; но я жажду продолжить знакомство, которое, по-видимому, как нельзя лучше соответствует моим вкусам.

В серых глазах Торнтона блеснул огонек.

– Не угодно ли вам позавтракать со мной в будущее воскресенье? – спросил он.

– Сочту за счастье, – ответил я.

Наступила пауза – я воспользовался ею.

– Мне думается, – так я начал, – я раза два встречал вас в обществе высокого, красивого мужчины, одетого в просторный сюртук какого-то странного цвета. Если этот вопрос не слишком нескромен – кто он? Я уверен, что видал его в Англии.

Говоря, я смотрел прямо в лицо Торнтону. Он побледнел и, прежде чем ответить, искоса взглянул на меня своими сверкающими глазками. Затем он сказал:

– Я не знаю, кого вы имеете в виду, – у меня в Париже столько знакомых в самых различных кругах! Это мог быть и Джонсон, и Смит, и Говард – словом, кто угодно.

– Он ростом около шести футов, – продолжал я, – на редкость хорошо сложен, худощав; лицо у него бледное, глаза – светлые, а волосы, усы, бакенбарды – черные как смоль. Я как-то видал вас с ним вместе в Булонском лесу и еще раз – в Пале-Рояле, в игорном доме. Уже теперь-то вы, наверно, вспомните, кто он?

Торнтону явно было не по себе.

– А! – воскликнул он после минутного молчания, снова быстро и, как всегда, плутовато взглянув на меня. – А, так вот о ком речь! Это – совсем недавнее знакомство. Как же его звать? Позвольте-ка! – И мистер Торнтон сделал вид, будто весь погрузился в смутные воспоминания. Время от времени он, однако, бросал на меня тревожный пытливый взгляд – и тотчас снова отводил глаза.

– Постойте, – воскликнул я, словно невзначай, – мне думается, я знаю, кто он!

– Кто же? – с волнением в голосе вскричал Торнтон, забыв всякую осторожность.

– И, однако, – продолжал я, будто не слыхав его возгласа, – это вряд ли возможно – волосы совсем другого цвета!

Торнтон снова притворился, что погружен в воспоминания.

– Уор… Уорбер… наконец-то вспомнил! – воскликнул он немного погодя. – Уорбертон, ну конечно! Его фамилия Уорбертон – вы его имели в виду, мистер Пелэм?

– Нет, – сказал я, делая вид, будто совершенно удовлетворен. – Это совсем не то. Я ошибся. Прощайте, я не думал, что уже так поздно. Стало быть, в воскресенье, мистер Торнтон, au plaisir![357]

«До чего хитер, проклятый пес! – подумал я, уходя. – Однако on peut être trop fin[358]. Я его перехитрю!»

Самый верный способ одурачить кого-либо – это внушить намеченной вами жертве, что она сама вас обманывает.

Глава XX

Фальстаф. Сколько денег в моем кошельке?

Паж. Семь грошей и два пенса.

«Генрих IV», ч. II

En iterum Crispinus![359]

На другой день мне принесли записку, посланную по моему бывшему адресу, в Hôtel de Paris[360]. Она была от Торнтона и гласила:

«Дорогой сэр.

К моему величайшему сожалению, одно сугубо важное дело лишает меня удовольствия видеть вас у себя в будущее воскресенье. Надеюсь, в другой раз мне больше посчастливится. Я очень хотел бы при первой возможности познакомить вас с моими друзьями на улице Гретри, ведь я всегда рад оказать услугу соотечественнику. Я уверен – если вы разок побываете там, вам у них так понравится, что вы зачастите к ним. Аппетит приходит во время еды. Итак, прошу вас принять мои многократные извинения, и остаюсь, дорогой сэр,

ваш покорнейший слуга

Томас Торнтон.

Улица Сент-Доминик,

пятница утром».

Это письмо навело меня на долгие и многообразные размышления. Что могло побудить такого прожженного плута, как мистер Торнтон, отложить по собственному почину столь выгодное дельце и не ощипать поскорее наивного юнца, которого он имел все основания считать пойманным в свои сети. Очевидно, он сейчас менее страстно, чем раньше, жаждал продолжить знакомство со мной – иначе он не отменил бы так бесцеремонно своего приглашения, даже не назначив дня новой встречи. Что же заставило его изменить свои первоначальные намерения относительно меня? Ведь если Винсент правильно охарактеризовал его, то естественно было предположить, что он стремится извлечь выгоду из знакомства со мной и поэтому в своих же кровных интересах будет стараться сойтись со мной поближе.

Одно из двух, решил я: либо теперь ему не так уж нужно обобрать меня, либо он разуверился в том, что это возможно. Однако оба эти предположения были неправдоподобны. Маловероятно, чтобы Том Торнтон вдруг стал честным человеком или вдруг разбогател; с другой стороны, я отнюдь не дал ему повода предположить, будто я хоть малость осмотрительнее, чем кто-либо из тех, кого он обирал на своем веку. Напротив – усердие, с которым я, искусно притворяясь, домогался знакомства с ним, не свидетельствовало о знании света. Чем дольше я думал, тем сильнее бы недоумевал, не догадайся я, наконец, объяснить то, что он пошел на попятный, его близостью к незнакомцу, которого он именовал Уорбертоном. Правда, никаких причин для этой догадки я не имел; это было ни на чем не основанное предположение, мой разум отвергал его, и все же, неизвестно почему, я не мог от него отделаться.

«Надо это выяснить», – сказал я себе наконец и, закутавшись в плащ, так как день выдался морозный, направился к Торнтону; я сам себе не мог объяснить глубокого интереса, который во мне возбуждало все, что было связано с так называемым Уорбертоном или могло пролить хоть какой-нибудь свет на его личность. Его поведение в игорном доме; его беседа с женщиной в Ботаническом саду; то странное обстоятельство, что человек столь аристократической наружности общается с Торнтоном и появляется исключительно в столь дурном обществе и в столь неприглядной обстановке, – все это не могло бы, однако, в такой мере завладеть моими мыслями, если бы не какие-то туманные воспоминания, какие-то неопределенные ассоциации, непрестанно тревожившие меня, и когда я его видел и когда, не встречая его на своем пути, думал о нем.

Погруженный в эти размышления, я медленно шел по Новому мосту; меня опередил тот самый незнакомец, за которым Уорбертон так напряженно наблюдал в игорном доме, и я тотчас отождествил его с человеком по имени Тиррел, о котором шла речь в беседе, услышанной мною в Ботаническом саду. Заострившиеся черты смуглого лица говорили о крайнем изнурении. Он шел, не замечая ничего вокруг, не глядя ни вправо, ни влево, с тем задумчивым, рассеянным видом, который всегда отличает людей, одержимых одной всепоглощающей, опустошительной страстью.

Как только мы очутились на другом берегу Сены, я увидел неподалеку ту самую женщину, которая была тогда в Ботаническом саду. Тиррел (как я вскоре узнал, это действительно был он) вздрогнул, когда она подошла к нему, и недовольным тоном спросил, где она пропадала. Я остановился в нескольких шагах от них и поэтому отлично мог ее разглядеть. На вид ей было лет двадцать восемь, если не все тридцать. Черты ее лица, на мой взгляд, правда, слишком резкие и крупные, подлинно были прекрасны; светлые глаза глубоко запали, бледный, прозрачный цвет лица свидетельствовал о слабости здоровья.

В общем выражение ее лица, хотя и решительное, отнюдь не было неприятно, а улыбка, заигравшая на нем, когда она отвечала на грубоватое приветствие Тиррела, придала ему на миг изумительную красоту.

– Где я пропадала? – молвила она в ответ на его сердитый вопрос. – Ходила посмотреть новую церковь; все говорили, что уж очень она superbe[361].

– Сдается мне, – ответил мужчина, – что в нашем положении такие зрелища не могут доставить удовольствия.

– Почему же, Тиррел? – спросила женщина; она тем временем взяла его под руку, и они медленно пошли дальше, а я следовал в нескольких шагах позади. – Сейчас мы ведь богачи по сравнению с тем, что было, а если ты снова примешься за игру, твои двести фунтов легко могут превратиться в крупное состояние. Проигрыши научили тебя многому, и теперь ты сможешь извлечь большую пользу из своей ловкости.

Тиррел не дал ей прямого ответа; казалось, он спорит с самим собой.

– Двести фунтов – из них двадцать уже прожиты! Еще несколько месяцев – и ничего не останется! Что это, как не краткая передышка накануне голодной смерти? Но если только мне повезет, эти деньги могут стать основой богатства.

– А почему бы и нет? Многие разбогатели, начав с еще меньшей суммы, – сказала женщина.

– Верно, Маргарет, – согласился игрок, – и даже если не повезет, мы этим только ускорим на месяц или два неизбежную развязку – лучше мгновенная гибель, нежели медленная пытка.

– А что, если ты попытаешь счастья в какой-нибудь другой игре, где ты более опытен, или где шансов на выигрыш больше, чем в rouge et noir? – спросила женщина. – Разве ты не мог бы сорвать солидный куш с этого высокого, красивого мужчины, о котором Торнтон говорит, что он несметно богат?

– Эх! если б это было возможно, – со вздохом, задумчиво сказал Тиррел. – Торнтон уверяет, что выиграл у него тысячи и что эти деньги для такого богача, при его доходах, капля в море. Торнтон добродушный, беспечный, простой парень – он, пожалуй, согласится уделить мне часть добычи; но в какую игру лучше всего вовлечь этого богача?

Тут я поравнялся с достойной парочкой, затем обогнал ее – и не слыхал продолжения разговора.

«Ну что ж, – подумал я, – если этот бесценный человек действительно умрет голодной смертью – так ему и надо! Он ее заслужил с лихвой – и своими замыслами в отношении незнакомца и в особенности своим отзывом о Торнтоне. Будь он только мошенник – его еще можно было бы пожалеть; но мошенник и дурак одновременно – вот сочетание отвратительных черт, которое мало покарать временно, чистилищем общественного мнения; здесь справедливым возмездием будет только окончательная гибель».

Я быстро дошел до дома, где жил Торнтон. Все та же старуха, погруженная все в ту же повесть Кребильона, дала мне все тот же ответ, после чего я снова поднялся по темной крутой лестнице, казалось, говорившей о том, что стезя порока не такая уж легкая, как принято думать. Я постучал в дверь и, не получив ответа, открыл ее. Первое, что я увидел, был темный, плотный сюртук Уорбертона – его обладатель сидел спиной ко мне и с жаром говорил что-то Торнтону; тот полулежал в кресле, перекинув одну ногу через подлокотник.

– А, мистер Пелэм! – воскликнул хозяин дома, проворно изменив свою не слишком изящную позу. – Очень рад вас видеть. Мистер Уорбертон – мистер Пелэм, мистер Пелэм – мистер Уорбертон.

Новый таинственный знакомец выпрямился во весь рост и весьма небрежным кивком ответил на мое любезное приветствие. Человек, не получивший хорошего воспитания, счел бы его невежей. Я же только предположил, что он не знает светских обычаев. Подлинно светский человек никогда не бывает неучтив. После этого молчаливого знака снисхождения de sa part[362] он повернулся ко мне спиной и опустился на кушетку.

«Я ошибался, – сказал я себе, – когда думал, что он стоит выше такого проходимца, как Торнтон. Они отлично подходят друг к другу».

– Дорогой сэр, – обратился ко мне Торнтон, – я душевно сожалею, что не мог позавтракать с вами, – мне помешала встреча совсем особого рода… verbum sap[363]. Надеюсь, мистер Пелэм, вы сообразили – черные глаза, белоснежная кожа, а щиколотки… – Говоря так, мужлан потирал свои огромные руки и хихикал.

– Что же, – ответил я, – не мне вас осуждать, хоть я и потерпел ущерб; черные глаза и тонкие щиколотки все извиняют. А какого мнения на этот счет мистер Уорбертон? – спросил я, обращаясь к тому, с кем жаждал завязать разговор.

– Право, – ответил он сухо, не меняя при этом своей неучтивой позы, – дело самого мистера Торнтона решать, изысканные ли у него вкусы по некоторой части и уважительны ли те извинения, которые он принес.

Это было сказано саркастическим, язвительным тоном. Торнтон досадливо закусил губу – скорее, так мне казалось, из-за этого тона, нежели из-за самих слов, и его серые глазки засверкали мрачным, злобным огнем, гораздо больше соответствовавшим выражению его лица, нежели беспечная веселость и enjouement[364], обычно искрившиеся в них.

«Видно, не такая уж это тесная дружба, – подумал я, – а теперь нужно изменить план атаки».

– Скажите, прошу вас, – спросил я, обращаясь к Торнтону, – у вас в Париже столько знакомых, не встречался ли вам некто Тиррел?

Уорбертон вскочил с кушетки и тотчас снова опустился на нее. Торнтон бросил на меня косой быстрый взгляд, разительно напоминавший взгляд собаки, еще не решившей, кусаться или удрать.

– Я знаю мистера Тиррела! – ответил он после минутного молчания.

– Что он за человек? – спросил я с равнодушным видом. – Страстный игрок, не так ли?

– Время от времени не прочь перекинуться в картишки, – ответил Торнтон. – Надеюсь, вы с ним незнакомы, мистер Пелэм?

– А почему бы нет? – в свою очередь, спросил я, избегая прямого ответа. – Эта столь распространенная склонность не может повредить его репутации, если только вы не считаете его скорее авантюристом, нежели картежником – иначе говоря, человеком, умеющим слегка помогать фортуне!

– Упаси меня бог говорить подобные вещи, – возразил Торнтон, – старый юрист никогда не попадется в такую ловушку!

– Чем правдивее отзыв, тем решительнее его объявляют клеветой, – сказал Уорбертон, зловеще ухмыляясь.

– Нет, – продолжал Торнтон, – я ничего дурного не знаю о мистере Тирреле – ровно ничего! Возможно, он человек весьма почтенный, так я считаю. Но в качестве вашего друга, мистер Пелэм, – тут в голосе Торнтона зазвучали ласковые нотки, – я советую вам как можно меньше общаться с людьми такого пошиба.

– Теперь, – сказал я, – вы по-настоящему возбудили мое любопытство; вы ведь знаете – нет ничего соблазнительнее тайны.

По лицу Торнтона я заключил, что он ждал совсем иного ответа, а Уорбертон раздраженно сказал:

– Кто в густом тумане вступает на незнакомую дорогу – легко может заблудиться.

– Верно, – ответил я, – но самая эта возможность приятнее ходьбы по дороге, где знаешь каждое дерево! Опасность и новизна мне более по вкусу, нежели безопасность и однообразие. Кроме того, поскольку я никогда не прикасаюсь к картам, я ничего не потеряю от знакомства с человеком, который любит карточную игру.

Снова наступило молчание; рассудив, что я выведал у мистера Торнтона и его неучтивого друга все, чего я мог от них добиться, я взялся за шляпу и откланялся.

«Не знаю, – говорил я себе, – много ли мне будет проку от этого посещения. Прикинем: прежде всего, я так и не дознался, почему мистер Торнтон отменил свое приглашение; ибо причина, которую он привел в свое извинение, годна только на один этот день, и дорожи он знакомством со мной, он немедленно условился бы насчет другой встречи. Но все же я выяснил, во-первых, что ему очень нежелательно, чтобы я завязал какие-либо сношения с Тиррелом; во-вторых, по саркастическим выпадам Уорбертона и по тем взглядам, которыми на них отвечал Торнтон, я понял, что хоть он и на короткой ноге с Торнтоном, но дружбы между ними нет; и, в-третьих, то обстоятельство, что Уорбертон все время сидел спиной ко мне, свидетельствовало о том, что он либо хотел быть нарочито невежливым, либо желал оставаться незамеченным». Последнее предположение, как-никак, было наиболее правдоподобно; и, взвесив все, я более чем когда-либо проникся убеждением, что он – именно тот, кем я склонен его считать.

Глава XXI

Мой шаткий путь определен судьбой, Но каждый час все может измениться. М. Драйтон[365] Je me retire done. — Adieu, Paris, adieu[366]. Boileau[367]

Возвратясь домой, я нашел у себя на столе письмо от матушки следующего содержания:

Дорогой Генри,

Я весьма рада была узнать, что ты так хорошо проводишь время в Париже, часто бываешь у Д. и К., что, по словам Кулона, ты – его лучший ученик, что все восторгаются твоей любимой лошадью и что ты истратил только тысячу фунтов сверх назначенного тебе содержания; не без труда я убедила твоего дядюшку выслать тебе чек на полторы тысячи фунтов; надеюсь, этого хватит, чтобы погасить все твои обязательства.

В будущем, дорогое мое дитя, тебе придется избегать такой расточительности, и это – по весьма веской причине, а именно: за отсутствием необходимых для этого средств. Боюсь, что твой дядя впредь уже не будет столь великодушен, а отец не в состоянии тебе помогать. Поэтому, думается мне, ты лучше чем когда-либо поймешь необходимость жениться на богатой наследнице: во всей Англии только две из них (обе – дочери джентльменов) могут притязать на такое замужество. У наиболее достойной – десять тысяч фунтов годового дохода, у второй сто пятьдесят тысяч фунтов приданого. Первая – стара, очень дурна собой, злонравна, сварлива; вторая – миловидна, кроткого нрава, совсем недавно достигла совершеннолетия, но ты сам поймешь, что непристойно даже помышлять о ней, прежде чем мы попытаем счастья у первой. Я намерена приглашать обеих на мои воскресные интимные вечера; холостяков я на эти вечера не допускаю, поэтому у тебя хоть там не будет соперников.

А теперь, дорогой сын, прежде чем перейти к вопросу, имеющему для тебя большое значение, я хочу напомнить тебе, что светские удовольствия никогда не должны быть самоцелью, а всегда должны служить лишь средством; иначе говоря, я надеюсь, что, живя в Париже, среди развлечений, верховых прогулок, визитов, liaisons, ты твердо помнишь: все это желательно лишь в той мере, в какой позволяет тебе блистать в обществе. Сейчас я наметила для тебя новое поприще, где тебе предстанут совершенно иные цели, и те удовольствия, которые ты, возможно, найдешь там, не имеют ничего общего с теми, которыми ты наслаждаешься теперь.

Я знаю – это введение не испугает тебя, хотя, пожалуй, испугало бы иных неразумных молодых людей. Тебя так тщательно воспитали, что вряд ли тебе покажется тягостным или неприятным какой бы то ни было шаг, способствующий возвышению в свете.

Перейду прямо к делу: не сегодня-завтра должен освободиться пост члена парламента от местечка Баймол, принадлежащего, как известно, твоему дяде; нынешний член, мистер Тулингтон, проживет самое большее еще неделю, и дядя настаивает на том, чтобы ты занял эту вакансию. Хотя, как я упомянула, Баймол – собственность лорда Гленморриса, однако он не может распоряжаться там совершенно самовластно. Мне это кажется весьма странным, ведь мой отец, и вполовину не такой богатый, как твой дядя, имел возможность без всяких затруднений посылать в парламент двух членов. Но я мало что смыслю в этих делах. Возможно, дядя человек недалекий, не умеет их вести. Как бы там ни было, он говорит, что сейчас нельзя терять ни минуты. Ты должен немедленно возвратиться в Англию и тотчас проехать к нему в…шир. Полагают, что вокруг выборов разгорится борьба, но что в конечном счете ты непременно пройдешь в парламент.

Пребывание у лорда Гленморриса доставит тебе также благоприятный случай приобрести его расположение; ты сам знаешь – он уже довольно давно не видел тебя; большая часть его владений не входит в состав неотчуждаемого родового имущества. Если ты пройдешь в парламент, не должен будешь всецело отдаться этой деятельности и я нимало не тревожусь за твои успех; ведь я отлично помню, как прекрасно ты, совсем еще ребенок, декламировал монолог «Меня зовут Норвал»[368] (из трагедии «Дуглас») и речь, начинающуюся словами: «Римляне, сограждане, друзья»[369]. Я слышала на днях Каннинга[370], и его голос очень напомнил мне твой; словом, я не сомневаюсь, что спустя немного лет ты войдешь в состав министерства.

Ты видишь, дорогой сын, – тебе совершенно необходимо вернуться как можно скорее. Ты должен нанести прощальный визит леди N. и постараться упрочить дружбу с наиболее видными людьми из числа твоих нынешних знакомых; тогда ты сможешь с легкостью возобновить добрые отношения с ними, если в будущем снова приедешь в Париж. С помощью учтивости ты легко достигнешь этого. Как я уже говорила тебе, ты нигде (за исключением Англии) ничего не теряешь от вежливости; впрочем, запомни – никогда не употребляй этого слова, оно чересчур отзывает Глостер-сквером.

Еще один совет – возвратясь в Англию, старайся употреблять в разговоре как можно меньше французских выражений; это признак величайшей вульгарности; меня чрезвычайно позабавила недавно вышедшая книга, автор которой воображает, что он дал верную картину светского общества. Не зная что вложить нам в уста по-английски, он заставляет нас говорить только по-французски. Я часто спрашивала себя, что думают о нас люди, не принадлежащие к обществу, поскольку в своих повестях они всегда стараются изобразить нас совершенно иными, нежели они сами. Я сильно опасаюсь, что мы во всем совершенно похожи на них, с той лишь разницей, что мы держимся проще и естественнее. Ведь чем выше положение человека, тем он менее претенциозен, потому что претенциозность тут ни к чему. Вот основная причина того, что у нас манеры лучше, чем у этих людей; у нас – они более естественны, потому что мы никому не подражаем; у них – искусственны, потому что они силятся подражать нам; а все то, что явно заимствовано, становится вульгарным. Самобытная вычурность иногда бывает хорошего тона; подражательная – всегда дурного.

Ну что ж, дорогой Генри, пора кончать это письмо, слишком длинное, чтобы быть интересным. Надеюсь увидеть тебя дней через десять после того, как ты его получишь; если б ты мог привезти мне кашмировую шаль, мне было бы очень приятно увидеть из твоего выбора, какой у тебя вкус. Да благословит тебя господь, дорогой мой сын.

Любящая тебя мать

Фрэнсес Пелэм.

P. S. Надеюсь, ты иногда посещаешь церковь. Меня очень огорчает безверие молодых людей нашего времени. Это очень дурной тон. Быть может, ты мог бы попросить мою давнишнюю приятельницу, мадам де Д., помочь тебе выбрать шаль. Береги свое здоровье.

Я дважды перечел это письмо. Оно заставило меня серьезно задуматься. Мысль, что мне придется покинуть Париж, вызвала у меня сожаление, но вслед за тем я ощутил некоторую радость, подумав о новых возможностях, так неожиданно открывшихся мне. Главная цель философа – примиряться с любой неприятностью, уравновешивая ее тем или иным благом; если этого блага нет – философ должен его придумать. Поэтому я принялся размышлять не столько о том, что я теряю, покидая Париж, сколько о том, что я этим выигрываю. Во-первых, я уже несколько пресытился тамошними развлечениями: ни одно дело не утомляет так, как безделье. Я жаждал перемены – и что же? – она сама представилась мне! Затем, откровенно говоря, я несказанно обрадовался предлогу ускользнуть от целой стаи folles amours[371] с мадам д'Анвиль на первом месте; то самое стечение обстоятельств, которое люди, играющие на кларнете и способные влюбляться, сочли бы чрезвычайно огорчительным, мне представлялось чрезвычайно благоприятным.

Но имелась, однако, еще одна причина, более всего остального примирявшая меня с предстоящим отъездом. За время пребывания в Париже я, вращаясь частью среди людей, притязавших на остроумие, частью среди подлинных roués[372], усвоил себе известную – не скажу – grossièreté[373], но недостаток утонченности, известную вульгарность выражений и мыслей; я сознавал, что это черты случайные и что мне нетрудно будет их отбросить, но в ту пору они в какой-то мере замедляли мое приближение к тому умственному и нравственному облику, который я стремился приобрести. Ничто не могло бы так шлифовать манеры, как пребывание на континенте, не будь тех английских débauchés[374] с которыми там неизбежно встречаешься в свете. Английское беспутство всегда грубо, а в беспутстве самое заразительное – его тон. Когда страсти разнузданы, люди теряют власть над собой, и от тех, в чьем обществе мы предаемся разгулу страстей, мы перенимаем характер и способы их удовлетворения.

Как известно читателю, я слишком жаждал совершенствования, чтобы не стараться избежать такой нравственной порчи, и поэтому весьма легко примирился с тем, что лишусь шумных развлечений и веселой компании. Изгнав таким образом из своих мыслей всякое сожаление об отъезде, я сосредоточил их на тех преимуществах, которые мне сулило возвращение в Англию. Большой любитель сильных впечатлений и разнообразия, я заранее радовался выборам, предвкушая и напряженную избирательную борьбу и несомненное торжество.

Вдобавок, к тому времени мне уже надоело ухаживание за женщинами, я жаждал заменить его теми интересами, на которые мужчины обычно устремляют свое честолюбие, и тщеславие нашептывало мне, что успех у женщин – неплохое предзнаменование для новой деятельности. Зная, что в Англии я буду подвизаться на новом поприще и преследовать иные цели, я решил отказаться от той роли, которую играл до того времени, и избрать другую. Насколько я выполнил это решение – покажут разнообразнейшие события, о которых речь впереди. Что до меня – я сознавал, что выхожу на более высокую арену, где действующих лиц гораздо больше, и ранее приобретенное мною знание человеческой природы подсказывало мне, что для моей безопасности требуется большая осмотрительность, а для успеха – более достойное поведение, чем прежде.

Глава XXII

Je noterai cela, Madame, dans mon livre.

Molière[375]

Я отнюдь не принадлежу к числу людей, неделями размышляющих над тем, что можно решить в один день.

– Через три дня, в половине десятого утра, – объявил я Бедо, – я уеду из Парижа в Англию.

– Бедная моя женушка, – сказал слуга, – если я расстанусь с ней, ее сердце будет разбито.

– Если так – оставайтесь, – ответил я. Бедо пожал плечами.

– Службу у вас, месье, я предпочитаю всему на свете.

– Как, даже вашей супруге? – спросил я. Учтивый негодяй приложил руку к сердцу и низко поклонился.

– Ну что ж, – продолжал я, – ваша преданность не должна пойти вам в ущерб. Вы возьмете жену с собой.

Верный супружескому обету, слуга тотчас помрачнел и промямлил, что не может злоупотребить моим великодушием.

– Я настаиваю на этом, – заявил я. – Ни слова больше.

– Тысячу раз прошу извинения, месье; но моя жена серьезно больна, и такое путешествие ей не по силам.

– Раз так, вам, примерному супругу, и думать нечего о том, чтобы оставить больную женщину, не имеющую средств к жизни.

– Бедности закон не писан! Если бы я внял голосу сердца и остался – я умер бы с голоду, et il faut vivre[376].

– Je n'en vois pas la nécessité[377], – ответил я, садясь в экипаж. К слову сказать – эта острота принадлежит не мне; это исключающий всякие возражения ответ некоего судьи вору, пытавшемуся оправдаться.

В тот день я, по традиционной формуле, «прошел положенный круг взаимных сожалений». Визит к герцогине Перпиньянской был последним (прощание с мадам д'Анвиль я отложил до следующего дня). Эта добродетельная и мудрая особа находилась в будуаре, где обычно принимала близких знакомых. Войдя, я мельком взглянул на роковую дверцу. Я терпеть не могу упоминаний о том, что было и миновало безвозвратно. Поэтому, беседуя с герцогиней, я никогда не касался наших прошлых égarements[378]. В то утро я сообщил ей о предстоявшей женитьбе одного, о недавней кончине другого и, наконец, – о моем собственном отъезде.

– Когда вы едете? – тревожно спросила герцогиня.

– Послезавтра. Если вы дадите мне какие-нибудь поручения в Англию, это несколько смягчит для меня боль расставания.

– Никаких, – ответила она и вполголоса (чтобы не услыхал никто из светских бездельников, усердно посещавших ее малые утренние приемы) прибавила: – Сегодня вечером вы получите от меня записку.

Я поклонился, переменил тему и попрощался; обедал я у себя, один, а вечер употребил на то, чтобы перечитать многочисленные billets doux, полученные мною за время пребывания в Париже.

– Куда прикажете деть все эти локоны? – спросил Бедо, открывая до верху наполненный ящик.

– В мою шкатулку.

– А все эти письма?

– В огонь.

Я уже лежал в постели, когда мне принесли от герцогини Перпиньянской письмо следующего содержания:

Дорогой друг,

Позвольте мне назвать вас так по-английски, ведь на вашем языке это слово звучит не столь двусмысленно, как на нашем. Мне не хочется, чтобы вы покинули Францию, питая ко мне те чувства, которые живут в вас ныне, – но я не нахожу тех волшебных слов, которые могли бы их изменить. О! если б вы знали, сколь я достойна сожаления; если б могли на один миг заглянуть в это одинокое, израненное сердце; если б могли шаг за шагом проследить, как я шла все дальше по стезе греха и заблуждений, вы увидели бы, сколь многое из того, что вы сейчас осуждаете и презираете во мне, – плод не столько природной склонности к пороку, сколько неблагоприятного стечения обстоятельств. Я сызмальства слыла красавицей, была воспитана в сознании, что я красавица; известность, высокое положение, влияние в обществе я приобрела благодаря своей красоте. И все эти преимущества, связанные с внешними прелестями, были причиной моей нравственной гибели. Вы видели, сколь многим я сейчас обязана изощренному искусству. Я сама себя ненавижу, когда пишу эти слова, – но все равно. С той минуты вы тоже меня возненавидели. Вы не приняли во внимание, что всю свою молодость я провела среди волнующего преклонения и в более зрелые годы уже не могла отказаться от него. Благодаря своей привлекательности я царила над всеми и считала, что лучше прибегнуть к любым ухищрениям, нежели отказаться от власти; но, удовлетворяя свое тщеславие, я, однако, не смогла заглушить голос сердца. Любовь – чувство столь естественное в женщине, что вряд ли хоть одна способна устоять против него; но для меня любовь всегда была глубоким чувством, а не страстью.

Любовь и тщеславие – вот мои соблазнители. Я уже сказала, что мои ошибки – следствие неблагоприятного стечения обстоятельств, а не природной склонности к пороку. Возможно, вы возразите мне, что, называя своими соблазнителями любовь и тщеславие, я впадаю в противоречие, – вы ошибаетесь. Я хотела этим сказать, что тщеславие и потребность в любви жили в моем сердце, но ложное, опасное направление этим дремавшим во мне силам придали те условия, в которые я была поставлена, и события, свидетельницей которых я стала. Я была создана для любви; ради того, кого я полюбила бы, я пошла бы на все жертвы. Меня выдали за человека, которого я ненавидела, – и глубины моего сердца открылись мне, когда уже было поздно.

Но довольно об этом; вы покидаете нашу страну. Мы не увидимся никогда – никогда! Быть может, вы возвратитесь в Париж, но меня уже не будет в живых – n'importe![379] – я до самого конца не изменю себе. Je mourrai en reine.[380]

Как последнее доказательство того чувства, которое я питала к вам, прилагаю цепочку и кольцо; как о последнем знаке внимания, прошу вас – носите эти безделушки ежедневно в течение полугода, а главное – завтра утром, в течение двух часов, в саду Тюильри. Эта просьба рассмешит вас; она покажется вам ненужной и романической – возможно, так оно и есть; любовь зачастую выражается в причудах, к которым разум относится с презрением. Что удивительного, если я, любя, более других женщин склонна к таким причудам?

Я знаю – вы не откажете в моей просьбе. Прощайте! В этом мире мы никогда уже не встретимся, а в существование другого я не верю. Прощайте.

Е. П.

«Какие рассудочные излияния! – подумал я про себя, прочтя это письмо, – и все же в нем как-никак больше чувства и твердости духа, чем можно было предположить у этой особы». Я взял цепочку в руки, она была мальтийской работы, не очень изящна и вообще ничем не примечательна, если не считать волосяного колечка, прикрепленного к ней так прочно, что, пытаясь снять его, я едва не разорвал цепочку.

«Странная просьба, – подумал я, – но ведь и женщина, от которой она исходит, – странная. И поскольку в этом есть нечто интригующее и загадочное, я во всяком случае явлюсь завтра в Тюильри в цепях и оковах».

Глава XXIII

Твоя невежливость не заставит меня отказаться от того, что мне приличествует сделать, и раз у тебя храбрости больше, нежели учтивости, я рискну ради тебя жизнью, которую тебе хочется отнять у меня.

Кассандра, изящно переложенная на английский язык сэром Чарлзом Коттрелом[381]

Дождавшись часа, когда в саду Тюильри прогуливаются светские люди, я пошел туда. Цепочку и прикрепленное к ней колечко я надел так, что они были на самом виду, и на темном фоне сюртука – я всегда носил темное платье – они выделялись еще резче. Я не пробыл в саду и десяти минут, как заметил, что молодой француз, самое большее лет двадцати, необычайно внимательно разглядывает эти новые знаки отличия. Он проходил мимо меня гораздо чаще, чем этого требовали изгибы аллей, и, наконец, сняв шляпу, вполголоса попросил удостоить его чести доверительно обменяться со мной несколькими словами. Я с первого же взгляда определил, что имею дело с джентльменом, и поэтому, согласясь на его просьбу, удалился с ним под сень деревьев, в более уединенную часть сада.

– Разрешите мне спросить, – так он начал, – откуда у вас эта цепочка и это кольцо?

– Месье, – ответил я, – вы поймете, если я скажу, что это – тайна, которую я, дорожа честью некоей особы, должен свято хранить.

– Сэр, – воскликнул француз, побагровев, – я видел их не раз – короче говоря, они мои!

Я улыбнулся – француз пришел в ярость.

– Oui, monsieur,[382] – продолжал он скороговоркой, сильно повысив голос, – они мои! Я настаиваю на том, чтобы вы либо немедленно вернули их мне, либо силою оружия отстояли свои права на них.

– На ваше предложение, месье, возможен лишь один ответ, – сказал я. – Я сей же час разыщу кого-нибудь из моих друзей, и он без промедления явится к вам. Разрешите узнать ваш адрес.

Француз, крайне взволнованный, вручил мне свою визитную карточку. Мы раскланялись и разошлись в разные стороны.

Бегло взглянув на карточку, я едва успел прочесть на ней: В. d'Azimart, rue de Bourbon, №…[383], как над моим ухом раздались слова:

Ты узнаешь меня? Ведь ты Алонзо!

Даже не оглянувшись, я понял, что это лорд Винсент.

– Как я рад вас видеть, дорогой мой! – воскликнул я и тотчас шепотом рассказал ему о том, что произошло. Выслушав мой рассказ с явным интересом, лорд Винсент без всякой аффектации изъявил готовность исполнить мою просьбу и сожаление о том, что я обращаюсь к нему по такому поводу.

– Ба! – сказал я. – Дуэль во Франции – совсем не то, что в Англии; во Франции дуэль – обычное дело. Пустячное происшествие, случающееся едва ли не каждый день. Не переводя дыхания, человек принимает вызов и приглашение на обед. Не то в Англии! Там на дуэль смотрят серьезно и обставляют ее торжественно, строят постные физиономии – встают спозаранку – пишут завещание. Прошу вас, постарайтесь покончить с этим делом как можно скорее, так чтобы мы успели потом пообедать в Роше де Канкаль.

– Ладно, дражайший Пелэм, – сказал Винсент. – Я не могу отказать вам в этой дружеской услуге. Вероятнее всего, месье д'Азимар предложит драться на шпагах, и, зная, как вы искусны в фехтовании, я уверен, что исход будет благоприятен для вас. Я впервые принимаю участие в такого рода деле, но надеюсь, что с честью выполню свои обязанности.

Nobilis ornatur lauro collega secundo[384],

как говорит Ювенал. Au revoir[385]. – С этими словами лорд Винсент ушел, в своей отеческой радости по поводу удачно примененной цитаты едва не забыв тревогу о моей жизни.

Из всех каламбуристов, которых я знаю, лорд Винсент – единственный, у которого доброе сердце. Вообще говоря, для этой породы людей в целом на свете нет ничего важнее игры слов, и укоренившаяся в них жестокая привычка беспощадно расправляться с фразами делает их равнодушными к смерти близкого друга. Дожидаясь его возвращения, я ходил взад и вперед по всем аллеям, какие только имеются в Тюильрийском саду, и усталость уже начинала меня одолевать, когда вернулся Винсент. Вид у него был весьма серьезный, и я сразу понял, что противник предложил самые тяжелые условия. В Булонском лесу – на пистолетах – через час, вот то главное, что он мне сообщил.

– На пистолетах! – воскликнул я. – Ну что ж, пусть так! Я предпочел бы драться на шпагах, как в интересах юнца, так и в моих собственных; но на дистанции в тринадцать шагов, целясь твердой рукой, я тоже не сплошаю. Сегодня, Винсент, мы разопьем бутылочку Шамбертена.

На лице каламбуриста появилась какая-то жалкая улыбка, и в первый раз в жизни он не нашелся что ответить. Мы неспешно, с сосредоточенным видом пошли ко мне домой за пистолетами, а затем молча, как подобает христианам, отправились в условленное место.

Француз и его секундант уже дожидались нас. Я заметил, что противник бледен и неспокоен – мне думалось, не от страха, а от ярости. Когда мы стали по местам, Винсент подошел ко мне и тихо сказал:

– Бога ради, позвольте мне уладить дело миром, если только возможно!

– Это не в нашей власти, – ответил я.

Он подал мне пистолет. Я посмотрел на д'Азимара в упор и прицелился. Его пистолет выстрелил на секунду раньше, чем он ожидал, – вероятно, у него дрогнула рука – пуля задела мою шляпу. Я целился вернее и ранил его в плечо – именно туда, куда хотел. Он, шатаясь, сделал несколько шагов, но не упал.

Мы подбежали к нему; когда я приблизился, его лицо покрылось мертвенной бледностью, он пробормотал сквозь сжатые зубы какие-то проклятья и повернулся к своему секунданту.

– Благоволите спросить, считает ли себя месье д'Азимар удовлетворенным, – сказал я Винсенту и отошел в сторону.

– Секундант, – сообщил Винсент (обменявшись с ним несколькими словами), – сказал в ответ на мой вопрос, что рана, полученная месье д'Азимаром, не позволяет ему в настоящий момент продолжить дуэль.

– От всей души поздравляю вас с исходом поединка, – сказал мне Винсент. – Месье де М. (секундант д'Азимара) сообщил мне, когда я был у него, что ваш противник один из самых знаменитых стрелков Парижа и что некая дама, в которую он давно уже влюблен, поставила условием своей милости смерть того, кто носит цепочку с кольцом. Ваше счастье, дорогой мой, что у него дрогнула рука. Но я не знал, что вы такой отменный стрелок.

– Как сказать, – ответил я. – Конечно, я не чудо-стрелок, как их обычно называют. Мне не расплющить пулю о лезвие перочинного ножа; но вообще я без промаха попадаю в мишень поменьше человека и на дуэли целюсь так же уверенно, как на стрельбище.

– Le sentiment de nos forces les augmente,[386] – заключил Винсент. – Так что же, сказать кучеру, чтобы он повез нас в Роше?

Глава XXIV

Хозяин щедр, он приглашает вас С ним за ваш счет отужинать сейчас. Уичерли[387]. «Учитель танцев»

Vous pouvez bien juger que je n'aurais pas grande peine à me consoler d'une chose dont je me suis déjà consolé tant de fois.

Lettres de Boileau[388]

В сопровождении Винсента я возвращался с улицы Монторгейль к себе домой. Когда мы свернули на улицу Сент-Оноре, я увидел, что впереди нас идут двое мужчин: высокий рост и благородная осанка одного из них были слишком памятны мне, чтобы я мог ошибиться. Они остановились перед особняком, дверь которого им открыли так бесшумно, как это умеют одни только парижские привратники. Когда я подоспел, она уже захлопнулась за ними, но я мельком еще различил черные кудри и бледное лицо Уорбертона, а затем нечаянно взглянул на номер дома.

– Да ведь я уже бывал здесь! – сказал я вслух.

– Весьма вероятно, – проворчал Винсент, уже порядком хвативший. – У этого дома два назначения, одинаково полезные: вы можете играть там в карты или развлекаться с женщинами, selon votre goût.[389]

При этих словах я тотчас вспомнил и особняк и его обитателей. Он принадлежал разорившемуся аристократу, который, уже стоя одной ногой в могиле, все еще цеплялся за земные блага. Он жил с хорошенькой смышленой женщиной, которая носила его имя и считалась его женой. У них было два салона, один – pour le petit souper,[390] другой – pour le petit jeu[391]. Там много играли в экарте и еще больше предавались любовным утехам; с одинаковой легкостью теряли и свои сердца и свои деньги. Словом, маркиз и его jolie petite femme[392] были мудрой, преуспевающей супружеской четой, которая пользовалась жизнью, как только могла, весьма достойно и прилично существуя за счет других людей.

– Allons[393], Пелэм, – воскликнул Винсент, видя, что я призадумался и не двигаюсь с места. – Сколько времени вы еще заставите меня коченеть на морозе, на ветру?

– Зайдем, – предложил я. – Я знаю здешний пароль, возможно мы там найдем…

– Юный порок и греховный соблазн, – прервал меня Винсент, икнув.

Веди нас – Робин Гуд[394] сказал, Веди – прошу тебя…

Тем временем дверь открылась в ответ на мой условный стук, и мы поднялись во второй этаж, в апартаменты маркиза.

В просторной комнате было много народу; soi-disant[395] маркиза порхала от стола к столу, за каждым держала пари, кокетничала со всеми гостями; сам маркиз, старец со слезящимися глазами и трясущимися руками, корчил из себя заправского Дон-Жуана[396], любезничая с многочисленными Эльвирами и Аннами, находившимися в салоне. Винсент попытался было следовать за мной в толпе, но ноги едва его слушались, глаза ничего почти не различали, он застревал то в одной, то в другой группе и под конец совсем уже не мог сдвинуться с места. Тучный, огромного роста француз, шесть футов в вышину, пять в ширину (громоздкое, весомое препятствие!) загородил ему путь; напряженно следя за превратностями игры в экарте, он совершенно не замечал попыток Винсента обойти его то справа, то слева.

Наконец раздосадованный острослов, которого тщетность его усилий и злила и ставила в тупик, схватил толстяка за руку и резким, бранчливым тоном спросил его:

– Знаете ли вы, месье, в чем сходство между вами и лотосовым деревом в седьмом небе Магомета[397]?

– Сэр! – изумленно воскликнул француз.

– В том, – продолжал Винсент, сам разрешая заданную им загадку, – что вы – предел, которого не преступить!

Француз (сын той нации, которая всегда все прощает за bon mot[398]) улыбнулся, поклонился и отошел в сторону, а Винсент проследовал дальше и, подойдя ко мне, изрек, снова икнув: In rebus adversis opponite pectora fortiae.[399]

Тем временем я уже несколько раз обводил глазами гостиную в надежде найти тех, кого выслеживал, но к великому своему удивлению нигде их не заметил. «Быть может, – сказал я себе, – они в другой комнате», – и тотчас отправился туда. Там я увидел стол, накрытый к ужину; старая служанка преспокойно лакомилась конфетами. Но это было единственное живое существо, которое я там нашел (если только дряхлую старуху можно назвать живым существом); отсутствие Уорбертона и его спутника привело меня в совершенное недоумение; я снова зашел в salle à jouer,[400] попытал счастья, исследовал каждый уголок, заглянул в каждое лицо – все было напрасно. Гораздо более удрученный этим, нежели своим проигрышем, я взял Винсента под руку, и мы ушли.

Следующее утро я провел с мадам д'Анвиль. Француженка легко утешается в потере возлюбленного; она превращает его в друга и внушает себе (в этом она ненамного ошибается), что выигрывает от этой перемены. Нашу скорбь мы выражали в сентенциях и, прощаясь, говорили антитезами. Ах! что за наслаждение вместе с Алсидонисом (в повести Мармонтеля[401]) пить из розовой чаши, тешить себя игрой воображения и не размышлять о страстях, волнующих юность. Есть в жизни пора, когда сердце полно нежности; она переливается через край, и, быть может (ведь наши добродетели, как и наши пороки, проистекают из наших страстей), этот избыток скорее дает нам повод надеяться на будущее, нежели страшиться его. Если, предаваясь наслаждениям, впадаешь в ошибки – виною им опрометчивость, а не злая воля; и любовь, шествуя по цветам, «мед источает на своем пути, но не дано ей жала, чтобы ранить». О, блаженная пора, которой та, что так чудесно передает чувства словами, посвятила следующие строки:

Здесь рок не властен – и надежды луч Над розой расцветающей могуч, Пока еще тревог и страхов нет, Затмить способных свет грядущих лет. Импровизаторша

Простите это отступление – я сам признаю, что оно в не совсем обычном для меня духе, но разреши мне, любезный читатель, настоятельно посоветовать тебе не судить обо мне раньше времени. Если, прочтя мою книгу, ты осудишь ее или ее героя – ну что ж, тогда (как советует почтенный Догберри[402]) «я оставлю тебя в покое, покуда ты не протрезвишься; а если и после этого ты ответишь мне не более разумно, значит, ты не тот, за кого я тебя принимал».

Глава XXV

Следует признать, что в присутствии королевских особ лесть с изумительной легкостью исходит из наших уст.

Письма Стивена Монтэгю[403] То он! Как он попал сюда – зачем он здесь? «Лара»[404]

В тот вечер (последний мой вечер в Париже) я был зван к герцогине Б.[405] Я знал, что там будет вся королевская семья и приглашены весьма немногие. Оказанную мне высокую честь я приписывал тому, что часто бывал у ***, близких друзей герцогини, и ждал немалого удовольствия от этого вечера.

Когда я вошел в гостиную ее высочества, там было всего восемь или девять человек. В наиболее distingué из них я тотчас узнал ***[406]. Когда я приблизился, он сделал несколько шагов навстречу мне и любезно меня приветствовал.

– Мне кажется, вы представлялись около месяца назад, – сказал *** с чарующей усмешкой. – Я хорошо это помню.

Выслушав этот комплимент, я отвесил глубокий поклон.

– Долго ли вы предполагаете пробыть в Париже? – продолжал ***.

– Я отложил свой отъезд, – ответил я, – единственно ради той высокой чести, которой удостоился нынче вечером. Таким образом, я, если соблаговолите заметить, последовал мудрому правилу приберечь самое большое удовольствие на самый конец.

В ответ могущественный рыцарь поклонился мне, улыбаясь еще любезнее, чем прежде, и вступил со мной в разговор, длившийся несколько минут. Его осанка и манера держать себя поразили меня. Они исполнены величайшего достоинства и притом вполне естественны. *** прекрасно говорит по-английски, и внимание, которое он оказал мне, заговорив со мной на моем родном языке, свидетельствует о тонком уме и такте. Его суждения мало чем напоминают о его высоком сане. Имей вы дело с простым смертным, они так же поразили бы вас своей правильностью, вам так же понравилась бы его манера их излагать. Судите же сами, как они должны были пленить меня в ***. Верхняя, несколько выдающаяся вперед часть лица красива, выражение глаз – кроткое. Он худощав, необыкновенно хорошо сложен; пожалуй, его наружность скорее может произвести впечатление в небольшом обществе, нежели в пышных церемониях. Словом, он принадлежит к числу тех весьма немногих высоких особ, чьей дружбой вы бы гордились, будь они одного с вами ранга, и чьей власти вы охотно подчиняетесь.

Когда *** после краткой паузы весьма учтиво заговорил с герцогом, я, раскланиваясь на все стороны, проложил себе путь к герцогине Б. Эта особа, своей живостью и непринужденностью обращения всегда заставляющая каждого из нас жалеть о том, что она занимает столь высокое положение, убеждала в чем-то долговязого, преглупого вида мужчину – одного из министров; когда я подошел, она подарила меня очаровательной улыбкой и тотчас заговорила со мной о наших национальных увеселениях.

– Вы, – сказала она мне, – не так увлекаетесь танцами, как мы.

– У нас нет столь возвышенного образца, который одновременно вызывал бы и восторг и желание подражать ему, – ответил я, намекая на хорошо известное пристрастие герцогини к этому времяпрепровождению. В этот момент к нам подошла герцогиня А., и разговор продолжался довольно оживленно, покуда не составилась высочайшая партия в вист. Партнершей *** оказалась мадам де ла Р., героиня Вандеи[407]. То была высокая, очень тучная женщина, на редкость живая и занимательная, по-видимому обладавшая нравственной и физической силой, вполне достаточной для деяний еще более доблестных, нежели те, которыми она прославилась.

Вскоре я решил, что мне не следует дольше оставаться. Я успел произвести благоприятное впечатление, и в таких случаях неукоснительно соблюдаю правило уходить как можно скорее. Оставайтесь, если нужно, часами, покуда вам удастся понравиться, но уходите, как только понравитесь. Выдающемуся человеку не следует слишком долго задерживаться ни в салоне, ни в этом мире. Он должен уйти avec éclat.[408] Поэтому, убедившись, что мои старания понравиться при дворе возымели должное действие, я встал, чтобы откланяться.

– Вы вскоре вернетесь в Париж, – сказала герцогиня Б.

– Меня неодолимо влечет сюда. – ответил я. – Mon corps reviendra ici chercher mon coeur.[409]

– Мы вас не забудем, – продолжала герцогиня.

– Сейчас ваше высочество указали мне единственный мотив не вернуться, – ответил я и с поклоном вышел из гостиной.

Ехать домой было еще рано. В ту пору я был так молод и подвижен, что ложился спать намного позже полуночи. Прикидывая, где и как провести остаток вечера, я вдруг вспомнил особняк на улице Сент-Оноре, куда Винсент и я так бесцеремонно проникли накануне. В надежде, что сейчас мне больше посчастливится, я велел кучеру ехать к старику маркизу. Игорный зал был, как всегда, переполнен. Я проиграл несколько наполеондоров в экарте, чтобы таким способом уплатить за entrée,[410] а затем начал легкий флирт с одной из красоток, служивших там приманкой. Но взоры мои и мысли то и дело кались от прелестницы. Я не мог отказаться от надежды еще раз перед отъездом увидеть Уорбертона. Каждое из сделанных мною ранее наблюдений, подтверждавших мои догадки насчет его личности, только усиливало мой интерес к таинственной связи, соединявшей его с Тиррелом и грубым débauché с улицы Сен-Доминик. Вдруг, в ту минуту, когда я вяло отвечал что-то моей случайно обретенной Цинтии[411], до моего слуха долетели слова, сказанные по-английски. Я оглянулся – и увидел Торнтона, вполголоса беседовавшего с человеком, о котором, хотя он стоял ко мне спиной, я сразу подумал: «Это Тиррел!»

– О, он скоро явится, – сказал Торнтон, – и уж сегодня-то мы из него по-настоящему выпустим кровь! Странно, как это вы, гораздо более искусный игрок, чем он, вчера вечером не распотрошили его!

Тиррел ответил так тихо, что я слова не расслышал. Минуту спустя дверь открылась, и вошел Уорбертон. Он тотчас направился к Торнтону и его спутнику и, обменявшись с ними обычными приветствиями, сказал с характерными для него неестественными модуляциями в голосе:

– Я уверен, Тиррел, что вам не терпится взять реванш. Проиграть такому новичку, как я, – это, наверно, усугубляет и горечь поражения и жажду возмездия.

Я не расслышал ответа Тиррела, но все трое направились к двери, которой я до той минуты не замечал; по всей вероятности, она вела в будуар хозяйки дома. Soi-disant маркиза сама открыла ее; за эту дружескую услугу Торнтон отблагодарил ее многозначительным взглядом и усмешкой, весьма характерными для его представлений о галантности. Когда дверь снова закрылась за ними, я подошел к маркизе и, сделав ей несколько комплиментов, спросил, открыт ли для других гостей доступ в то помещение, куда удалились английские господа.

– Как вам сказать, – ответила она, несколько смутясь, – эти джентльмены ведут игру более крупную, нежели у нас здесь принято, и один из них легко раздражается, когда зрители дают советы и делятся своими соображениями. Поэтому, после того как они поиграли вчера вечером в зале, мистер Торнтон, очень давний мой друг (при этих словах маркиза потупилась), попросил у меня разрешения занять, вместе со своими партнерами, более уединенную комнату, и поскольку я его так хорошо знаю, я сочла возможным сделать ему это одолжение.

– Стало быть, – спросил я, – мне, как постороннему, вероятно, нельзя пройти туда?

– Хотите, я спрошу у них? – предложила маркиза.

– Нет! – ответил я. – Не стоит. – С этими словами я сел на прежнее место и снова, сделав вид, что сильно увлечен, стал говорить всякие belles choses[412] моей добросердечной соседке. Однако при всем моем притворстве мне трудно было дольше нескольких минут поддерживать разговор, не имевший никакого отношения к чувствам, волновавшим меня в ту минуту, и я несказанно обрадовался, когда собеседница, недовольная моей рассеянностью, встала и предоставила меня моим размышлениям.

Какой выгоды Уорбертон (если он действительно был тем, кого, думалось мне, я в нем опознал) мог достичь своей маскировкой? У него было такое огромное состояние, что деньги, которые он мог выиграть у Тиррела, для него ничего не значили, и его положение в обществе слишком разнилось от положения Торнтона, чтобы знакомство с этим проходимцем могло доставить ему пользу или удовольствие. Мрачные угрозы мести, вырвавшиеся у него в Ботаническом саду, слова, сказанные им тогда же о двухстах фунтах, имевшихся у Тиррела, – все это в какой-то мере давало ключ к его замыслам. Но опять-таки – какова цель этой маскировки? Встречался ли он с Тиррелом раньше, в своем подлинном обличье, и не произошло ли тогда между ними нечто такое, что заставляло его теперь скрываться под личиной? Это предположение казалось довольно правдоподобным; но был ли Торнтон посвящен в эту тайну? И если целью маскировки была месть, то неужели этот низкий человек должен был стать ее участником, или же, что более вероятно, он предавал их обоих? Что до самого Тиррела – его злокозненных намерений в отношении Уорбертона было достаточно, чтобы он не внушал мне никакой жалости. Пусть сам свалится в яму, которую вырыл другим!

Меж тем время шло; было уже далеко за полночь, и почти все гости разъехались, но я не в силах был уйти; я то и дело в неописуемой тревоге поглядывал на дверь; я жаждал, чтобы она отворилась, – и страшился этого; мне чудилось, что моя собственная судьба в какой-то мере связана с тем, что происходит за этой дверью, и я не мог решиться уйти, прежде чем результат игры не позволит мне сделать какие-нибудь выводы.

Наконец дверь отворилась, появился Тиррел; в его лице не было ни кровинки, бледные щеки ввалились, – двух часов страшного возбуждения оказалось достаточно, чтобы вызвать эту перемену. Я заметил, что челюсти у него стиснуты, а кулаки сжаты, как это бывает, когда мы тщетно пытаемся предельным напряжением нервов справиться со смертельными муками души. Уорбертон и Торнтон шли за ним следом; лицо Торнтона выражало обычное самодовольное безразличие; его хитрые глазки быстро перебежали с маркиза на меня, и хотя он слегка побледнел, однако кивнул мне так же развязно и небрежно, как всегда; но Уорбертон, совсем как Тиррел, шагал, не видя И не замечая ничего вокруг; он не сводил широко открытых, сверкающих глаз с того, кто шел перед ним, и его прекрасные черты, которые даже беспорядочно ниспадавшие волосы и всклокоченные бакенбарды не помешали мне различить, сияли радостью, но столь жестокой, что меня обуял страх и я невольно отвернулся.

Когда Тиррел подошел к выходу, Уорбертон положил руку ему на плечо.

– Погодите, – сказал он, – мне с вами по пути – мы пойдем вместе.

При этих словах он повернулся к Торнтону (уже завязавшему разговор с маркизом) и властным жестом дал понять, чтобы тот не следовал за ними; минуту спустя Тиррел и он вышли.

Теперь я уже не в силах был дольше оставаться. Лихорадочное беспокойство влекло меня за ними; я покинул салон и очутился на лестнице, прежде чем оба игрока успели сойти вниз; Уорбертон шел всего на несколько ступенек впереди меня; лестница была тускло освещена одной-единственной догоравшей лампой; он не обернулся, чтобы разглядеть меня, да и, вероятнее всего, был слишком поглощен своими мыслями, чтобы слышать мои шаги.

– Счастье может еще улыбнуться вам, – сказал он Тиррелу.

– Это невозможно! – ответил тот, и в его голосе звучало такое безмерное отчаяние, что я был потрясен до глубины души. – Я нищий – у меня ничего, ничего уже нет – мне осталось только одно: голодная смерть!

При бледном колеблющемся свете лампы я увидел, что Уорбертон почему-то поднес руку к своему лицу.

– Неужели у вас нет никакой надежды – нет места, где бы вы могли найти утешение; неужели единственным спасением от голодной смерти для вас будет подаяние? – спросил он тихим, прерывающимся голосом.

Тем временем мы спустились с лестницы; Уорбертон шел на одну ступеньку позади Тиррела. Тот ничего не ответил на его вопрос; но когда он с темной лестницы вышел на освещенный луной двор, я увидел, что по щекам несчастливого игрока медленно катятся крупные слезы. Уорбертон положил руку ему на плечо и вскричал:

– Обернись! Твоя чаша еще не полна, взгляни на меня – и вспомни!

Я бросился вперед – луна светила прямо в лицо говорившему: черных как смоль волос уже не было, мои подозрения подтвердились – я вмиг узнал золотистые кудри и высокий лоб Реджиналда Гленвила. Тиррел долго смотрел на него, словно силясь отогнать какое-то страшное воспоминание, с каждой минутой сильнее его угнетавшее, а суровое лицо Гленвила, исполненное гнева и презрения, мрачнело и мрачнело, и, наконец, Тиррел, глухо застонав, без чувств рухнул наземь.

Глава XXVI

С его уходом этих мыслей нет.

Шекспир

Что ж? В Англию!

Там же

Я всегда питал невыразимое отвращение к тому, что люди, не вращающиеся в свете, называют «попасть впросак». Вне всякого сомнения, именно это сейчас случилось со мной. У моих ног лежал человек в глубоком обмороке, а виновник этого несчастья весьма благоразумно исчез, предоставив мне охранять пострадавшего, привести его в чувство и доставить домой – сочетание пренеприятных дел, столь противных нраву Генри Пелэма, что казалось – все это подстроила коварная судьба.

Быстро рассудив, как мне быть дальше, я постучался к привратнику, попросил у него холодной воды и смочил Тиррелу виски. Медленно открыв глаза, он испуганно, подозрительно оглянулся вокруг.

– Ушел, ушел, – едва слышно пробормотал он. – Ах, что он здесь делал в такую минуту? Месть – за что? Я не мог ей сказать – это убило бы ее, пусть пеняет на свое собственное безрассудство. Я его не боюсь. Я презираю его коварство. – С этими словами Тиррел вскочил на ноги.

– Не разрешите ли вы мне проводить вас домой? – спросил я. – Вам еще нездоровится – прошу вас, доставьте мне это удовольствие.

Я говорил тепло, искренне; прежде чем ответить, несчастный минуту-другую глядел на меня безумными глазами.

– Кто, – сказал он затем, – кто это говорит со мной – погибшим, преступным, разоренным – говорит ласково и задушевно?

Я взял его под руку и вывел со двора на улицу. Он пристально, пытливо взглянул на меня, затем к нему постепенно вернулась память, он, видимо, отдал себе отчет в прошедшем и в настоящем; он горячо пожал мне руку, и мы пошли по направлению к Тюильри. Помолчав немного, он сказал мне:

– Простите, сэр, если я недостаточно горячо поблагодарил вас за вашу доброту и внимание. Сейчас я чувствую себя совсем хорошо; в комнате, где я просидел столько часов подряд, было душно; жара и лихорадочное возбуждение при игре не могли не подействовать на меня, на мое расшатанное здоровье, и вызвали сильный приступ слабости. Сейчас, повторяю, я совершенно оправился и не хочу дольше злоупотреблять вашей добротой.

– Уверяю вас, – возразил я, – вам еще не следует отказываться от моих услуг. Разрешите мне проводить вас домой.

– Домой! – прошептал Тиррел, тяжко вздохнув. – Нет! Нет! – И тут же, словно спохватившись, прибавил: – Благодарю вас, сэр, но…

Заметив смущение Тиррела, я прервал его, сказав:

– Ну что ж, сэр, если я ничем уже не могу быть вам полезен – разрешите проститься с вами. Я уверен, что мы еще встретимся при обстоятельствах, более благоприятных для продолжения нашего знакомства.

Тиррел поклонился, снова крепко пожав мне руку, и мы расстались. Я быстрым шагом направился к своей гостинице. Пройдя некоторое расстояние, я оглянулся. Тиррел все еще стоял на том месте, где я его оставил. При свете луны я увидел, что его лицо и руки подняты к небу. Но это длилось недолго; я не успел еще отвести взгляд, как он медленно, спокойно зашагал в том же направлении, что и я.

Придя к себе, я тотчас лег спать, но не мог заснуть. Необыкновенное событие, свидетелем которого я стал; мрачное, свирепое выражение лица Гленвила, отмеченного печатью бурных, роковых страстей; неведомое мне грозное воспоминание, вызвавшее ужас на мертвенно-бледном, взволнованном лице игрока, таинственная маскировка Гленвила, жажда мщения, выраженная в столь жестоких словах, и, наконец, жгучее, неодолимое, порожденное не праздным любопытством, а моей давней близкой дружбой с Гленвилом желание дознаться причины этих явлений – все это вихрем кружилось в моем мозгу и разгоняло сон.

Когда, наконец, я увидел, что яркие лучи солнца пробиваются сквозь ставни, и услышал шаги Бедо, вошедшего в спальню, я ощутил своеобразное удовольствие, знакомое лишь тем, кто часто проводит ночи в тягостном, тоскливом беспокойстве.

– На какое время заказать почтовую карету, месье? – спросил бесценный слуга.

– На одиннадцать, – ответил я и соскочил с кровати, радуясь перемене мест, которая живо предстала моему воображению при одном только упоминании о путешествии.

В те времена я был сибаритом; в моих апартаментах была ванна, устроенная по плану, который я сам начертил; поверх нее были укреплены два небольших пюпитра – на один из них слуга клал мне утреннюю газету, на другой – ставил все, что нужно для завтрака, и я ежедневно по меньшей мере час предавался трем наслаждениям одновременно: читал, вкушал пищу и нежился в теплой воде. По неизвестной причине Galignani's Messenger[413] в то утро запоздал; кончить завтрак или выйти из ванны, не прочтя эту газету, было совершенно немыслимо, и я оставался там в состоянии какого-то ленивого безразличия, покуда не раскис совершенно. Наконец газету принесли; первой мне попалась на глаза заметка следующего содержания: «В светских салонах предместья много толков вызывает дуэль, состоявшаяся… числа между неким молодым англичанином и месье Д.; по слухам, причина дуэли в том, что оба они домогались расположения очаровательной герцогини П.; которая, как передают, равнодушна к обоим соискателям и дарует свои милости некоему атташе английского посольства».

«И вот, – подумал я, – материалы, на основании которых судят о жизни людей. Все, кто читает этот листок, с жадностью проглотят такое сообщение и поверят ему. Если бы кто-нибудь вздумал написать мемуары о королевском дворе, он черпал бы факты и скандальные происшествия из этого же собрания записей о прошлом; а ведь это сообщение, хоть и недалекое от истины, насквозь лживо! Но хвала небесам – по крайней мере меня миновал позор прослыть любовником герцогини. Того, кто дерется из-за нее на дуэли, могут счесть глупцом, того, кто любим ею, должны считать негодяем!»

Вслед за тем мое внимание привлекла другая заметка: «Нам сообщают, что И. В. Говард де Говард, эсквайр) секретарь посольства, и пр., и пр. в скором времени поведет к алтарю Гименея дочь покойного Тимоти Томкинса, эсквайра, консула». Сам не свой от восхищения, я выскочил из ванны и, даже не дождавшись, покуда Бедо вытрет и надушит меня, сел, схватил перо и бумагу и поспешно написал тощему секретарю поздравительное письмо следующего содержания:

Дорогой мистер Говард де Говард!

Разрешите мне, перед моим отъездом из Парижа, поздравить вас с тем счастьем, которое, как я только что узнал, ожидает вас. Тому, кто, подобно вам, уже давно пережил увлечение светской суетой, кто уже достиг того мудрого возраста, когда рассудок умиротворяет страсть и на смену чувственному опьянению приходят более чистые радости дружбы, – тому, дорогой мистер Говард де Говард, женитьба подлинно должна представляться прекраснейшей из всех утопий. После всех огорчений, возможных на любом ином поприще как по милости коварных женщин, так и по вине несправедливого в своих суждениях света, какое счастье соединить свою судьбу с существом, для которого ваша похвала будет честью, а ваш гнев – великим огорчением!

Но если вступление в брак уже так желательно само по себе, то как найти нужные слова, чтобы выразить мое восхищение вашим выбором, как нельзя лучше соответствующим вашей знатности и вашему положению в обществе! Я живо представляю себе, дорогой сэр, как вы в блаженном уединении излагаете невесте подвиги ваших предков, а она, с восхищением выслушав вас, в свою очередь подробно рассказывает о тех гражданских добродетелях, коими в веках прославился род Томкинсов. Я полагаю, что ваша нареченная – богатая наследница, и заключаю отсюда, что она, по всей вероятности, сохранит свою фамилию, которую вы присоедините к вашей собственной. Мистер Говард де Говард де Томкинс – это звучит необычайно величественно! И когда к вам перейдут титулы и поместья ваших предков, вы, я в этом уверен, по-прежнему будете считать величайшей для себя честью, что породнились с добропорядочными лондонскими горожанами.

Если вы пожелаете дать мне какие-либо поручения в Англию, – письмо, адресованное в Гровнор-сквер, застанет меня там; можете быть уверены, что я не премину сейчас же сообщить всем нашим общим знакомым в Лондоне о том благотворном шаге, на который вы ныне решились, а также мое мнение о его уместности. Прощайте, дорогой сэр.

С величайшим уважением и глубокой искренностью ваш и пр. и пр.

Генри Пелэм

– Так, – сказал я, запечатывая письмо, – я частично расплатился с мистером Говардом де Говардом за ту неприязнь ко мне, которую он никогда не пытался скрывать. Он кичится тем, что якобы молод, – мои намеки на его возраст доставят ему истинное удовольствие. До чего искусно я льстил ему, расписывая, сколь важно его хорошее или дурное мнение! Правду сказать, Генри Пелэм, я и не думал, что ты такой мастер сочинять панегирики!

«Лошади, сэр!» – объявил Бедо, и «Счет, сэр!» – объявил слуга. Увы! Какая жалость, что первые всегда неразлучны со вторым, что мы никогда не можем отбыть, не удовлетворив сего грозного свидетеля нашего пребывания. Короче говоря: счет тотчас был уплачен – кони захрапели – дверца кареты распахнулась – я сел в нее – Бедо вскочил на запятки – бич щелкнул – кони помчались – так закончились мои похождения в любезном мне Париже.

Глава XXVII

О кузина, вы его знаете – красивый джентльмен, о котором столько говорят в городе.

Уичерли. «Учитель танцев»

Клянусь прекрасными днями своей юности – нет ничего восхитительнее быстрой езды в карете, запряженной четверкой лошадей. Во Франции, где кони не так ретивы, путешествие доставляет меньшее удовольствие, чем в Англии; и все же тот, кто устал торчать на одном месте и жаждет перемены, кто любит сильные впечатления и еще не устал гнаться за ними, – тот на большой дороге чувствует себя несравненно лучше, чем в самом покойном кресле, тому в тесной темнице, именуемой почтовой каретой, веселее, чем в парадных апартаментах Девонширхауза.

На другой день мы благополучно и довольно рано прибыли в Кале.

– Месье желает обедать у себя или за табльдотом? – спросил слуга.

– Разумеется, у себя, – возмущенно отрезал Бедо. Лакей-француз всегда считает, что его достоинство тесно связано с достоинством его хозяина.

– Вы слишком добры, Бедо, – сказал я, – я буду обедать за табльдотом. Какое здесь у вас общество?

– Правду сказать, сударь, – ответил слуга, – постояльцы у нас сменяются очень быстро, мы редко видим одно и то же лицо два дня подряд. Перемены у нас так же часты, как в английском министерстве.

– Вы большой шутник, – сказал я.

– Нет, – ответил слуга, судя по всему, не только острослов, но и философ, – нет, у меня очень плохое пищеварение и par conséquence[414] я от природы меланхоличен, ah, ma foi, très triste![415] – С этими словами чувствительный жонглер тарелками прижал руку не то к желудку, не то к сердцу и тяжко вздохнул.

– Когда будет обед? – спросил я. Этот вопрос несколько отрезвил официанта.

– Через два часа, месье, через два часа, – и, со значительным видом крутя салфетку, мой меланхоличный знакомец помчался встречать новых постояльцев и жаловаться им на свое пищеварение.

Приведя в надлежащий вид себя самого и свои бакенбарды – два занятия, которые следует строго различать, – трижды зевнув и выпив две бутылки содовой воды, я отправился прогуляться по городу. Я шел не торопясь, как вдруг кто-то меня окликнул. Обернувшись, я увидел перед собой сэра Уиллоуби Тауншенда, допотопного баронета, любопытную окаменелость, свидетеля чудесных времен, когда в Англии еще царил тот старинный уклад жизни, который был сметен бурным вторжением французских нравов, создавших из обломков старого новый порядок и новых людей.

– Ах! Дорогой Пелэм, как поживаете? А достойнейшая леди Фрэнсес, ваша мать, и милейший ваш отец – все в добром здоровье? Рад это слышать! Раслтон, – продолжал сэр Уиллоуби, обращаясь к мужчине средних лет которого держал под руку, – вы помните Пелэма – настоящего вига – закадычного приятеля Шеридана[416]? Позвольте представить вам его сына. Мистер Раслтон – мистер Пелэм, мистер Пелэм – мистер Раслтон.

Как только я услышал это имя, на меня нахлынули воспоминания; передо мной стоял современник и соперник Наполеона – самодержавный властитель обширного мира мод и галстуков – великий гений, перед которым склонялась аристократия и робели светские люди, кто небрежным кивком приводил в трепет самых надменных вельмож всей Европы, кто силою своего примера ввел накрахмаленные галстуки и приказывал обтирать отвороты своих ботфорт шампанским, чьи фраки и чьи друзья были одинаково изящного покроя, чье имя было связано со всеми победами, какие только может одержать величайшая в большом свете добродетель – наглость, – прославленный, бессмертный Раслтон[417]. Я распознал в нем родственный мне, хотя и более высокий, ум и низким поклоном выразил преклонение, подобное которому мне еще не внушал ни один человек.

Судя по всему, это столь очевидное восхищение понравилось мистеру Раслтону; на мой поклон он ответил с шутливой важностью, пленившей меня; он предложил мне ту руку, которая была не занята, а я с радостью согласился, и мы втроем продолжали прогулку.

– Стало быть, Раслтон, – сказал сэр Уиллоуби, продолжая начатый разговор, – стало быть, вы довольны своим пребыванием здесь? Я думаю, среди англичан для вас есть чем позабавиться; не забыли еще искусства высмеивать людей, старина?

– Даже если б я его забыл, – ответил мистер Раслтон, сильно растягивая слова, – встречи с сэром Уиллоуби Тауншендом были бы достаточны, чтобы я снова вспомнил его. Да, – продолжал после минутного молчания сей восхитительный обломок прошлого, – да, в общем, я доволен своей жизнью здесь; мне нравится, что у меня спокойная совесть и чистая рубашка; чего еще человек может желать? Я подружился с прирученным скворцом и научил его всякий раз, когда мимо него, высоко задирая голову и раскачиваясь на ходу, идет англичанин, говорить; «Истый британец! Истый британец!» Я берегу свое здоровье и размышляю о старости. Я прочел Жиль Бласа[418] и «Все обязанности человека»[419]; словом, мне думается, что, обучая уму-разуму скворца и просвещаясь сам, я провожу время столь же достойно и плодотворно, как епископ Уинчестерский или сам лорд Э***. Я полагаю – вы прямо из Парижа, мистер Пелэм?

– Я только вчера оттуда!

– Наверно, Париж по-прежнему кишит этими отвратительными англичанами? Я так и вижу, как они со своими огромными шляпами и крохотными умишками суются во все лавчонки Пале-Рояла, тусклыми глазами подмигивают девицам за прилавком и пускают в ход свое жалкое знание французского языка, чтобы торговаться из-за каждого су. О чудовища! У меня разливается желчь, как только я вспоминаю о них; на днях кто-то из этих людей заговорил со мной и так долго толковал о патриотизме и о жареных поросятах, что вогнал меня в нервическую лихорадку; к счастью, это случилось поблизости от моего дома, и я добрался туда, прежде чем болезнь приняла роковой оборот. Но вы только подумайте – что сталось бы со мной, если бы в момент встречи я находился далеко от дома! В мои годы я не выдержал бы такого потрясения и несомненно умер бы от жестокого припадка. Надеюсь, в эпитафии по крайней мере упомянули бы причину моей смерти; здесь покоится Джон Раслтон, эсквайр, погибший… лет от роду по вине некоего англичанина, и пр. и пр. Тьфу! Надеюсь, вы свободны, мистер Пелэм? Отобедайте со мной сегодня. Уиллоуби и его зонтик тоже пожалуют.

– Volontiers[420] – ответил я, – правда, я хотел наблюдать людей и нравы за табльдотом гостиницы, где остановился…

– Искренно сожалею, что из-за меня вы лишитесь такого огромного удовольствия. У меня вы найдете только довольно сносный лафит и странное блюдо, которое моя повариха называет отбивной бараньей котлетой. Мне самому неизвестно, какие изменения она внесет сегодня в приготовление баранины. Когда я впервые заказал ей «сочную отбивную», я воображал, будто объяснил ей все, что она должна для этого сделать: взять кусок мяса определенного сорта и поджарить его на вертеле. И что же? В семь часов вечера мне подают côtelette panée[421]. Faute de mieux[422], я с трудом проглотил это изделие, вдобавок плававшее в ужасающем соусе, после чего я за всю ночь проспал самое большее час, да и то меня мучили кошмары. На следующий день я принял все меры к тому, чтобы ошибка не повторилась: соус я исключил из употребления, наложил строжайший запрет на всякие приправы и убедительно просил полить мясо только собственным соком; блюдо подано, я снимаю крышку – и вижу перед собой баранью грудинку, одни хрящи да кости, точь-в-точь умирающий гладиатор! Тут уж я был слишком удручен, чтобы негодовать: я сел – и заплакал. Сегодня я в третий раз проделаю все тот же опыт – неужели французские поварихи дадут человеку умереть с голоду среди благ земных? Что до меня, мой желудок уже не переваривает затейливых блюд; я еще в молодости испортил себе пищеварение ужинами Джека Сен-Леже и Шеридановыми посулами уплатить долги. Скажите, мистер Пелэм, в Париже вы заказывали что-нибудь у Стауба[423]?

– Да, и я ставлю его на одну ступеньку выше Стульца[424], о котором давно решил, что он годится только для незрелых оксфордских студентов и для перезрелых майоров пехотных полков.

– Верно, – согласился Раслтон, едва заметной улыбкой одобрив каламбур, несколько похожий на его собственные и задевавший портного, чьей славе он, быть может, слегка завидовал, – верно; Стульц стремится делать джентльменов, а не фраки; каждый стежок у него притязает на аристократизм, в этом есть ужасающая вульгарность. Фрак работы Стульца вы безошибочно распознаете повсюду. Этого достаточно, чтобы его отвергнуть. Если мужчину можно узнать по неизменному, вдобавок отнюдь не оригинальному покрою его платья – о нем, в сущности, уже и говорить не приходится. Человек должен делать портного, а не портной – человека.

– Верно, черт возьми! – вскричал сэр Уиллоуби, так же плохо одетый, как плохо подаются обеды у лорда И***. Совершенно верно! Я всегда уговаривал моих Schneiders[425] шить мне не по моде, но и не наперекор ей; не копировать мои фраки и панталоны с тех, что шьются для других, а кроить их применительно к моему телосложению, и уж никак не на манер равнобедренного треугольника. Посмотрите хотя бы на этот фрак, – и сэр Уиллоуби Тауншенд выпрямился и застыл, дабы мы могли вволю налюбоваться его одеянием.

– Фрак! – воскликнул Раслтон, изобразив на своем лице простодушное изумление, и брезгливо захватил двумя пальцами край воротника. – Фрак, сэр Уиллоуби? По-вашему, этот предмет представляет собой фрак?

Глава XXVIII

J'ai toujours cru que le bon n'était que le beau mis en action.

Rousseau[426]

Вскоре после того как Раслтон дал такой ответ на похвалы, которые Уиллоуби расточал своей одежде, я расстался с этими достойными мужами, обещав прийти к обеду; в моем распоряжении было еще целых три часа, и я вернулся в гостиницу, чтобы принять ванну и заняться своей корреспонденцией. Я намеревался написать мадам д'Анвиль письмо, полное антитез и сентенций, и не сомневался, что оно приведет ее в восторг; далее – письмом подготовить матушку к моему предстоящему приезду; в третьем письме я хотел поручить лорду Винсенту несколько дел, которые забыл выполнить перед отъездом из Парижа.

У меня не очень бойкое перо; позевывая, потягиваясь, любовно рассматривая свои кольца и в промежутке между этими более свойственными мне занятиями набрасывая несколько строк, я провозился так долго, что пришло время принять ванну и переодеться, а письма еще не были закончены. Я отправился к Раслтону в превосходном настроении, твердо решив извлечь из этой оригинальной личности все, что только возможно.

Комната, где он находился, была очень мала; разлегшись в покойном кресле у камина, Раслтон самодовольно поглядывал на свои ноги и, видимо, совершенно не слушал того, что ему втолковывал сэр Уиллоуби Тауншенд, необычайно страстно говоривший о политике и хлебных законах. День выдался теплый, однако в камине был разведен огонь, и бедняга Уиллоуби, уже разгоряченный старанием убедить хозяина дома в своей правоте, весь обливался потом, тогда как Раслтон, очевидно, не ощущал духоты и возле пылающих дров чувствовал себя так же превосходно, как огурец на унавоженной грядке. Наконец сэр Уиллоуби, расхаживавший по комнате, остановился у окна и, тяжело дыша, попробовал его открыть.

– Что вы делаете? Боже милостивый, что вы делаете? – вскричал Раслтон, вскочив с кресла. – Вы хотите меня убить?

– Убить вас? – в ужасе спросил Уиллоуби.

– Да, убить меня! Разве в этом треклятом приморском городке и без того не царит адский холод, и нужно еще мое единственное жалкое прибежище сделать ареной буйства сквозняков? Разве я последние полгода не страдал ревматизмом в левом плече и лихорадкой в мизинце? Так ли уж вам необходимо открыть это гнусное окно и одним ударом оборвать нить моей несчастной жизни? Неужели на том основании, что ваше массивное тело, совсем недавно покинувшее йоркширские пастбища, сделано из такого материала, что кажется – шкура быков, чье мясо вы пожирали, стала вашей кожей; на том основании, что из ваших ног и рук можно напилить кучу досок для постройки семидесятивосьмипушечного военного корабля и смело спустить его на воду, не просмолив, – так плотно у вас закупорены все поры; на том основании, что вы так же непроницаемы, как резиновый сапог, – неужели на основании всего этого вы воображаете, что я, Джон Раслтон, столь же непроницаем и что вы вправе позволить восточным ветрам резвиться в моей комнате, наподобие неугомонной детворы, насылая ревматизм, и астму, и все разновидности простуды? Прошу вас, сэр Уиллоуби Тауншенд, дайте мне умереть более естественной и цивилизованной смертью. – С этими словами Раслтон, явно изнемогая, снова опустился в кресло. Сэр Уиллоуби, помнивший нашего чудака во всем его былом величии и по-прежнему почитавший его, словно храм, где все еще реет божество, хотя алтарь повержен, в ответ на это необычайное увещание только протяжно свистнул и сказал:

– Так и быть, Раслтон; но, клянусь моим париком (любимое выражение сэра Уиллоуби), – вы большой оригинал!

Затем Раслтон повернулся ко мне и томным тоном изнеженной леди пригласил меня сесть поближе к огню. Так как я от природы зябок, а кроме того, люблю разить людей их собственным оружием, я придвинул свое кресло вплотную к камину, сказал, что день очень холодный, и позвонил, чтобы принесли еще дров. Раслтон сперва был несколько озадачен, а затем с учтивостью, которой он меня до того не удостаивал, приблизил свое кресло к моему и завязал беседу, оказавшуюся чрезвычайно увлекательной, несмотря на его странные повадки и дешевые остроты.

Слуга доложил, что обед подан, и мы перешли в другую комнату; бедняга Уиллоуби, давно уже расстегнувший жилет и тяжело дышавший, словно чахоточный мопс, издал горестный стон, убедившись, что столовая еще меньше гостиной и духота там еще сильнее. Раслтон тотчас налил ему тарелку дымящегося супа и велел слуге подать ему кайенского перцу, прибавив: «Несомненно, дорогой Тауншенд, вы согласитесь, что этот potage[427] весьма подходит для такой суровой погоды».

Обед прошел довольно мирно, если не считать тяжких мучений «нашего тучного друга», необычайно веселивших Раслтона. Пресловутые бараньи котлеты не появились на столе; все кушанья, хотя их было маловато, отличались отменным вкусом и были красиво сервированы. За десертом несчастный баронет встал и, сославшись на внезапное нездоровье, вышел из комнаты, едва держась на ногах.

После его ухода Раслтон откинулся на спинку стула и в продолжение нескольких минут громко, весело хохотал, покуда у него слезы не покатились по щекам. «Ну и доброе же у тебя сердце!» – подумал я. (Свои суждения о характере человека я всегда вывожу из мелких черточек.)

Обменявшись несколькими шуточками насчет сэра Уиллоуби, мы заговорили о некоторых других лицах. Мне вскоре стало ясно, что в Раслтоне горечь и разочарование преобладают над всем; его мнение о людях сплошь выражалось в сарказмах, его душа была заключена в оболочку злобы, он и ворчал и кусался. Я убежден – никогда светский человек, удалившийся от общества, не станет подлинным философом. У людей, в течение многих лет занимавшихся пустяками, отсутствует душевное величие – единственное, что могло бы сделать их равнодушными к тому, чем они всю жизнь стремились овладеть, как самым желанным и важным.

– Читали ли вы мемуары N.? – спросил меня мистер Раслтон. – Нет? А я-то думал – нет никого, кто бы по меньшей мере не полистал их! Я зачастую серьезно помышлял о том, чтобы облагородить свое уединение литературным трудом – пространным описанием моих похождений в высшем обществе. Мне думается, я мог бы пролить на события и людей такой яркий свет, что мои современники шарахнулись бы прочь, словно совы.

– Ваша жизнь, – молвил я, – наверно столь же занимательна, как и поучительна.

– Эх, – ответил Раслтон, – занимательна для глупцов и поучительна для негодяев. В самом деле, я – прискорбнейший пример честолюбия, поверженного в прах. Я ввел в Англии накрахмаленные галстуки и кончаю тем, что завязываю свой собственный галстук в Кале, глядясь в трехдюймовое зеркальце. Вы молоды, мистер Пелэм, вы только еще вступаете в жизнь, по всей вероятности, с теми же взглядами, что и я (хотя и с большими преимуществами); быть может, теша собственное себялюбие, я все же кое-чем вознагражу вас за причиненную усталость.

Я едва ли не с рождения безмерно любил славу и страстно восхищался всем оригинальным; эти склонности могли сделать меня Шекспиром; я обязан им большим: они сделали меня Раслтоном! Шести лет от роду я перекроил свою куртку на манер фрака, а из самой лучшей нижней юбки своей тетушки смастерил себе жилет. В восемь лет я уже презирал просторечие и, когда отец просил меня принести ему домашние туфли, отвечал, что моя душа парит выше лакейских душонок. В девять лет у меня появились собственные понятия о том, что мне подобает; я с поистине королевским величием отвергал солодовый напиток и необычайно пристрастился к мараскину; в школе я голодал, но никогда не брал вторую порцию пудинга и из своих карманных денег – одного шиллинга, еженедельно платил шесть пенсов за то, что мне чистили башмаки. С годами мои стремления ширились. Я безраздельно отдался снедавшему меня честолюбию, я порвал со своими старыми друзьями, скорее завидовавшими моему дарованию, нежели пытавшимися соперничать со мной; чтобы изготовить мне перчатки, я нанимал трех мастеров – одного для части, покрывающей руку, второго для пальцев, и третьего – особо для большого пальца! Благодаря этим качествам мною стали восхищаться, меня начало обожать новое поколение, ибо в этом вся тайна: чтобы вызвать обожание, нужно избегать людей и казаться восхищенным собою. Последнее совершенно очевидно. Кто, черт возьми, вздумает носиться с вами, если вы сами этого не делаете?

Еще до того, как я окончил колледж, я влюбился. Мои ровесники в такой оказии хныкали бы, брились бы не чаще двух раз в неделю и кропали стишки. Я не делал ни того, ни другого, ни третьего; последним я, впрочем, пробовал было заняться, но к величайшему своему изумлению обнаружил, что мое дарование – не универсально. Начал я эффектно:

О нимфа! Голос музы нежный мог…

Но как я ни старался – мне приходила в голову одна лишь рифма – «сапог». Тогда я придумал другое начало:

Тебя прославить надо так…

но и тут я ничего не мог подобрать, кроме рифмы «башмак». Дальнейшие мои усилия были столь же успешны. «Вешний цвет» рождал в моем воображении рифму «туалет», со словом «услада» почему-то сочеталась «помада», откликом на «жизнь уныла», завершавшую второй стих, была весьма неблагозвучная антитеза – «мыло». Наконец убедившись, что поэтическое искусство не моя forte[428], я удвоил попечение о своей внешности; я наряжался, украшался, умащался, завивался со всей тщательностью, которую, видимо, подсказывало само своеобразие рифм, рожденных моим вдохновением. Короче говоря, я решил, что лучшим доказательством моих пылких чувств к моей Дульцинее будет трогательная нежность, с которой я относился к своей собственной персоне.

Повелительница моего сердца не могла отказать мне в восхищении, но не даровала мне свою любовь. Она согласилась с тем, что мистер Раслтон одевается лучше всех в университете и что руки у него такие холеные, как ни у кого другого; а спустя два дня после этого признания она удрала с дюжим румяным парнем из Лестершира.

Я не осуждал ее, ибо она внушала мне глубокую жалость, но я дал себе клятву никогда больше не влюбляться. Несмотря на всевозможные соблазны, я сдержал эту клятву и выместил на всех женщинах обиду, нанесенную мне одной из них.

Прежде чем я взялся играть ту роль, которой затем всю жизнь был верен, я основательно изучил характер зрителей. Я обнаружил, что наиболее фешенебельные англичане раболепствуют перед знатью и пасуют перед дерзостью; они восхищаются вами, если у вас родовитые знакомые, и пресмыкаются перед вами, если вы высокого о себе мнения. Поэтому первой моей задачей было сблизиться с людьми, занимающими видное положение, второй – приобрести некоторую власть над ними. Я хорошо одевался и держал хороших лошадей – этого было довольно, чтобы молодые люди стали домогаться знакомства со мной; я бесстыдно злословил и никогда не смущался – этого было более чем достаточно, чтобы стать recherché[429] среди матрон. А ведь ключи святого Петра[430], открывающие врата светского общества, в руках холостяков и замужних женщин. Я вскоре был допущен туда, более того, я стал одним из святых этой небесной сферы. Я овладел ее тайнами – и мне подражали. Я стал кумиром, светским львом. Почему? Разве я был лучше, богаче, красивее, умнее других, подобных мне? Нет, нет (при этих словах Раслтон заскрежетал зубами, в его лице выразилось глубокое, гневное презрение), – но если б даже это было так, если б я представлял собою подлинный образец, воплощение всех человеческих совершенств – они не ценили бы меня и вполовину столь высоко, как они это делали, – почему? Я открою вам этот нехитрый секрет, мистер Пелэм: я попирал их ногами – вот почему они, словно растоптанная трава, в ответ с благодарностью курили мне фимиам.

О! Бальзамом для моей души, полной горечи и злобы, было созерцать, как те, что отвергли бы меня, если б только посмели, извивались под моим хлыстом, которым я, по своей прихоти, карал или миловал. Подобно чародею, держал я в узде великие силы, жаждавшие растерзать меня в клочья, держал тем простейшим заклинанием, которое открылось мне благодаря моей неимоверной дерзости, и видит бог – я широко им пользовался.

Ну что же, сейчас все это – лишь праздные воспоминания; власть человеческая, говорит пословица, имеющаяся у всех народов, кратковременна. Александр не навек завоевал царства[431]; и Раслтону в конце концов изменило счастье. Наполеон умер в изгнании – то же будет и со мной. Но оба мы познали славу, и мне она доставила больше радостей, ибо на склоне лет я все еще живу ею! Я более счастлив, чем можно было бы думать – je ne suis pas souvent où mon corps es[432]. Я живу в мире воспоминаний, я снова попираю ногами герцогские короны и горностаевые мантии – гордость ничтожных «великих мира сего». Снова предписываю законы, подчиняться которым любой, даже самый заядлый вольнодумец, сочтет за великую честь; я собираю вокруг себя двор и изрекаю свои «да будет так». Я подобен умалишенному, мнящему, что его одиночная камера – обширное государство, а солома, которою она устлана, – несметное множество подданных; а когда, пробуждаясь от этих лучезарных видений, я гляжу на себя – одинокого, всеми забытого старика, шаг за шагом приближающегося к могиле в жалком селенье чужой страны, – я по крайней мере могу в былой своей власти над умами почерпнуть силу устоять под бременем бедствий. В часы, когда я склонен к меланхолии, я гашу огонь в камине и воображаю, что стер с лица земли некую герцогиню. Я тихонько подымаюсь в свою убогую спальню и ложусь в постель, дабы во сне вновь увидеть призраки моей юности, пировать с принцами, предписывать законы высшей знати, и, просыпаясь утром (тут в лице и голосе Раслтона зазвучала серьезность, напомнившая мне повадки методистов[433]), – я возношу хвалу небесам за то, что у меня все еще есть одежда, прикрывающая мне и брюхо и спину, равно как за то, что я надежно избавлен от столь мерзостного общества и могу, «отрекшись от хереса», честно прожить весь остаток моего земного существования.

После долгого повествования беседа продолжалась довольно вяло, с перерывами. Мои мысли невольно возвращались ко всему тому, что мне довелось услышать, а собеседник, по-видимому, все еще витал среди воспоминаний, им самим воскрешенных; некоторое время мы просидели друг против друга задумчиво и отчужденно, совсем как супруги, повенчавшиеся месяца два назад. Наконец я встал и попросил разрешения откланяться. Прощаясь со мной, Раслтон был столь же холоден, как обычно, но несколько более учтив: он проводил меня до двери.

В ту минуту, когда слуга хотел закрыть ее за мной, он окликнул меня и сказал:

– Мистер Пелэм, когда вам опять случится быть здесь, навестите меня; вы ведь много будете вращаться в свете – разузнайте, что́ говорят о моем образе жизни![434]

Глава XXIX

Почтенный старый джентльмен Имел просторный дом, И что ни день, толпа гостей Пила и ела в нем. Старинная песенка

Мне кажется, я могу, без большого ущерба для читателя, обойти молчанием дальнейшее мое путешествие на следующий день, до Дувра (ужасное воспоминание!). Могу также избавить его от подробного описания всех гостиниц и всех наших мытарств между этим портовым городом и Лондоном и не считаю безусловно необходимым, для связности рассказа, задерживаться у каждого верстового столба между столицей и Гленморрис Каслом, где дядя и матушка с нетерпением дожидались прибытия будущего кандидата в члены парламента.

Прекрасный тихий день клонился к вечеру, когда мой экипаж въехал в парк. Я уже несколько лет не был в этом поместье, и нечто вроде фамильной гордости шевельнулось в моем сердце, когда, миновав старинный, увитый плющом коттедж привратника, я обвел глазами расстилавшийся передо мной чудесный ландшафт, холмы и долы. Повсюду зеленели купы вековых деревьев, своей мощью как бы свидетельствовавших о древности знатного рода, которому они были обязаны своим существованием. У подножия холма лучи заходящего солнца преломлялись в водах озера, дробя волны на несметное множество сапфиров, окрашивая темные сосны на берегах в яркий, золотистый цвет, навязчиво напоминавший мне о ливреях челяди герцога N.

Когда, подъехав к парадному крыльцу, я вышел из экипажа, слуги, выстроенные двумя шеренгами такой длины, что я даже удивился, приветствовали меня так сердечно и радостно, что я тотчас составил себе представление о старомодных вкусах их хозяина. Кто в наши дни старается внушить своим слугам хоть каплю уважения или интереса к себе самому или своему роду в целом? Нам и в голову не приходит, что это племя имеет свою собственную жизнь, отличную от его службы у нас; мы даже не знаем, существуют ли наши слуги за пределами их работы. Как провидение создало звезды на пользу земле, так оно создало слуг на потребу джентльменам; а поскольку слуги, как и звезды, появляются только когда они нам нужны, то я полагаю, что вне этих знаменательных и счастливых для них отрезков времени они попросту лишены бытия.

Возвращаюсь к своему рассказу – ведь если я чем-либо грешен, то уж, конечно, чрезмерным пристрастием к отвлеченным размышлениям и философствованиям. Через обширный вестибюль, весь увешанный оленьими рогами и ржавыми рыцарскими доспехами, меня торжественно провели в другой вестибюль, поменьше, с высокими каменными колоннами, украшенный только фамильным гербом, затем – в прихожую, стены которой были покрыты гобеленами, изображавшими ухаживание царя Соломона за царицей Савской[435] – и, наконец, ввели в апартаменты, которые почтил своим августейшим присутствием лорд Гленморрис. Сей именитый муж восседал на диване совместно с тремя спаньелями и одним сеттером; когда обо мне доложили, он быстро встал, но тотчас, сдержав первый свой порыв, возможно побуждавший его приветствовать меня с излишней сердечностью, протянул мне руку с покровительственным и вместе с тем приветливым видом и, обмениваясь со мной рукопожатием, оглядел меня с головы до ног, дабы удостовериться, что моя наружность оправдывает его милостивое снисхождение.

Вдоволь насмотревшись на меня, он осведомился о состоянии моего аппетита, ласково улыбнулся, когда я сказал, что готов по этой части подвергнуться любому испытанию (первая мысль всех гостеприимных старомодных людей – накормить вас до отвала), и молча сделал какой-то знак седовласому слуге, дожидавшемуся распоряжений, после чего слуга вышел. Лорд Гленморрис сообщил мне, что все уже откушали, но мне сейчас подадут обед, что мистер Тулингтон скончался четыре дня тому назад, что моя мать всячески старается расположить избирателей в мою пользу и что с завтрашнего дня мне и самому придется доказывать, что я обладаю всеми необходимыми для избрания качествами.

После этого сообщения наступила краткая пауза.

– Какое прекрасное поместье! – сказал я восторженно. Этот бесхитростный комплимент польстил лорду Гленморрису.

– Да, – ответил он, – это верно, и я сделал его еще более прекрасным, нежели оно представилось тебе с первого взгляда.

– По всей вероятности, вы засадили деревьями противоположную сторону парка?

– Нет, – с улыбкой ответил дядя, – природа уже все успела сделать для этого поместья к тому времени, когда я стал его владельцем; не хватило лишь одного, и то, что я добавил это украшение, – единственное подлинное торжество, которого искусство способно достичь.

– Что же это такое? – спросил я. – Ах, знаю! Пруды!

– Ошибаешься, – ответил лорд Гленморрис. – Это украшение – счастливые, довольные лица.

Я в изумлении взглянул на дядю. Меня несказанно поразило выражение его лица – спокойное, открытое, ясное! Словно солнечный луч озарил его.

– Сейчас ты этого не понимаешь, Генри, – сказал он, помолчав, – но со временем ты увидишь, что из всех способов улучшать состояние поместий – этот легче всего усвоить. Но пока довольно об этом. Ты не был au désespoir[436], покидая Париж?

– Наверно был бы несколько месяцев назад; но когда матушка вызвала меня, я нашел, что искушения, подстерегающие нас на континенте, ничтожны по сравнению с теми, которые ожидают меня здесь.

– Как! Ты уже достиг той великой поры, когда тщеславие впервые меняет кожу и жажда наслаждений уступает место честолюбию? Но возблагодари небеса за то, что ты не услышишь моих поучений, – твой обед подан!

Я возблагодарил небеса и отдал должное дядюшкиному гостеприимству.

Только я успел пообедать, вошла матушка. Как вы естественно могли ожидать, зная всю силу ее материнского чувства, она выказала бурную радость – во-первых, потому что мои волосы сильно потемнели, а во-вторых, потому что я имел такой привлекательный вид. Весь вечер мы обсуждали то важное дело, ради которого меня вызвали.

Лорд Гленморрис обещал помочь мне деньгами, а матушка – советами; а я, в свою очередь, привел их в восторг, обещав как можно лучше применить и то и другое.

Глава XXX

Кориолан. Приятель, отдай мне, пожалуйста, твой голос. Что скажешь?

2-й горожанин. Ты получишь его, достойный воин.

Шекспир. «Кориолан»

Местечко Баймол[437] испокон века было никем не оспариваемой собственностью лордов Гленморрис, пока богатый банкир, некто Лафтон, не приобрел обширное поместье в ближайших окрестностях Гленморрис Касла. Это событие – предвестник великих потрясений в местечке Баймол – произошло в тот год, когда мой дядя вступил во владение поместьем. Спустя несколько месяцев, когда нужно было избрать в парламент депутата от Баймола, дядя выставил кандидатуру[438] одного из членов своей политической партии. К великому удивлению лорда Гленморриса и столь же великому удовлетворению жителей Баймола, мистер Лафтон противопоставил лицу, указанному лордом Гленморрисом, свою собственную кандидатуру. В наш просвещенный век сторонники новшеств не уважают самых священных установлений седой старины. Впервые за все время существования местечка жители Баймола выразили сомнения, а затем проявили непокорство. Сторонники Лафтона – horresco referens[439] – восторжествовали, и соперничавший с ним кандидат провалился. С этого дня местечко Баймол было открыто для всех.

Мой дядя, человек добрый и покладистый, придерживавшийся к тому же несколько своеобразных взглядов на свободное представительство и невмешательство в выборы, заявил, что это событие мало его волнует. Отныне он довольствовался тем, что благодаря своему влиянию проводил в парламент одного из членов от Баймола, а второе место оставлял в полном распоряжении династии Лафтонов, которая мирно и монопольно владела им со времен успешной для нее первой стычки.

В течение последних двух лет дядин ставленник, покойный мистер Тулингтон, медленно умирал от водянки, а Лафтоны оказывали честным баймолцам такое необычайное внимание, что люди посмышленее заподозрили их в замысле дерзко захватить и это место. За последний месяц их подозрения подтвердились. Мистер Огастес Леопольд Лафтон, старший сын Бенджамина Лафтона, эсквайра, публично заявил о своем намерении после кончины мистера Тулингтона стать его преемником; против этого видного лица мне и предстояло выступить во всеоружии.

Вот изложенная вкратце история местечка Баймол до того времени, когда мне суждено было принять деятельное участие в его интересах и судьбах.

На другой день после моего прибытия в замок в Баймоле было опубликовано следующее воззвание:

КО ВСЕМ НЕЗАВИСИМЫМ ИЗБИРАТЕЛЯМ МЕСТЕЧКА БАЙМОЛ

Джентльмены!

Рекомендуя себя вашему просвещенному вниманию, я могу сослаться на права, существующие не со вчерашнего дня и отнюдь не лишенные основания. Веками мой древний род обитал среди вас и пользовался влиянием, которое естественно создавалось на почве взаимного доверия и добрых услуг. Если мне выпадет счастье стать вашим представителем, вы можете твердо рассчитывать, что я приложу величайшие старания к тому, чтобы показать себя достойным этой чести. Два слова о принципах, которых я придерживаюсь. Это те принципы, приверженцами коих являются мудрейшие и достойнейшие из людей; те принципы, которые, будучи одинаково враждебны как чрезмерным притязаниям короны, так и распущенности народа, соответствуют подлинным интересам и короны и народа. На этом основании, джентльмены, я имею честь просить вас отдать мне свои голоса. С искреннейшим уважением к вашей древней, почтенной общине, остаюсь

ваш покорный слуга

Гленморрис Касл, и т. д., и т. д.

Генри Пелэм

Таково было первое публичное заявление о моих намерениях; сочинил его наш стряпчий, мистер Шарпон, и наши друзья сочли его образцом совершенства, ибо, как мудро сказала матушка, оно ровно ни к чему меня не обязывало: я не формулировал в нем никаких определенных принципов и вместе с тем объявлял себя сторонником взглядов, которые все партии должны были бесспорно признать самыми лучшими.

В первом доме, который я посетил[440], проживал священник из хорошей семьи, женатый на девице с Бейкер-стрит; разумеется, достопочтенный мистер Комбермир Сент-Квинтин и его супруга немало гордились тем, что они «благородного звания». Но я пришел не вовремя. Войдя в прихожую, я увидел неряшливо одетого слугу-подростка, несшего глиняное блюдо с картофелем в комнату, очевидно выходившую окнами во двор. Другой Ганимед, несколько более высокого ранга, открывший мне дверь и старавшийся попасть в рукава куртки, которую набросил на себя, когда я затрезвонил в колокольчик, повел меня, на ходу прожевывая хлеб с сыром, в эту комнату. Когда, переступив порог, я увидел, как хозяйка дома кормит меньшенького какой-то подозрительной снедью, носящей, как я узнал впоследствии, название черничного пудинга, я решил, что все пропало. Другой малыш голодным голосом истошно вопил: «Папа, катоску!» Запихав кончик салфетки в верхнюю петлицу жилета, отец резал мясо и оделял им шумную ораву, а мать, в большом переднике, испачканном застывшей подливкой и нектароподобным соком черничного пудинга, с благодушно-величественным видом восседала, словно Юпитер на Олимпе, на высоком стуле и, судя по всему, скорее наслаждалась гомоном окружавших ее домашних божков, наперебой чавкавших, оравших, ссорившихся и пачкавшихся едой, нежели старалась их утихомирить.

Среди всего этого шума и гама кандидат в члены парламента от местечка Баймол вступил в тесный семейный круг «благородных» мистера и миссис Сент-Квинтин. Услыхав мою фамилию, хозяйка дома вскочила с места. Преподобный Комбермир Сент-Квинтин, казалось, окаменел. Тарелка, направленная от черничного пудинга к самому младшему малютке, внезапно остановилась, словно солнце в долине Аялонской[441]. Кусок, которому предстояло с вилки старшего из мальчиков проследовать к нему в рот, минуту-другую задержался на пути к уничтожению. Словом, волшебство, даже такое, как в сказке о Семерых спящих не могло бы вызвать столь внезапного, полного оцепенения.

– Ах! – воскликнул я, быстро шагнув вперед и изобразив на своем лице радостное удивление. – Какое счастье, что я застал вас всех за ленчем. Я нынче встал спозаранку и позавтракал так давно, что сейчас умираю с голоду! Подумать только, как мне повезло! Харди, – продолжал я, повернувшись к сопровождавшему меня члену комитета сторонников моей кандидатуры, – не правда ли, я только сейчас говорил вам, что дорого бы дал за то, чтобы застать мистера Сент-Квинтина за ленчем? Не разрешите ли вы мне, сударыня, присоединиться к вам?

Миссис Сент-Квинтин густо покраснела и, вся задрожав, пролепетала какие-то слова, которые я намеренно не расслышал. Я придвинул себе стул и, обведя стол не слишком внимательным взглядом, воскликнул:

– Ах! Ах! Холодная телятина! Самое мое любимое блюдо! Могу ли я попросить вас, мистер Сент-Квинтин, отрезать мне ломтик? Ну, а ты, милый мальчик, прикинь-ка, можешь ли ты уделить мне картофелину? Какое славное дитя! Сколько же тебе лет, юный герой? Глядя на твою маменьку, я сказал бы – два года; глядя на тебя – шесть лет.

– Ему в мае исполнится четыре, – сказала мать, снова покраснев, на этот раз – не от смущения.

– В самом деле! – воскликнул я, внимательно взглянув на него; затем, обращаясь к преподобному Комбермиру, я сказал более серьезным тоном: – Мне кажется, одна ветвь вашего рода еще обитает, как встарь, во Франции. Я встречался за границей с месье Сент-Квинтином, герцогом де Пуатье.

– Верно, – ответил мистер Комбермир, – это имя все еще встречается в Нормандии, но о титуле я не слыхал.

– Неужели? – с удивлением воскликнул я. – А между тем (при этих словах я снова взглянул на мальчика) я поражен тем, как долго сохраняются фамильные черты! Дети герцога души не чаяли во мне. Знаете что, – я попрошу у вас еще телятины, она такая вкусная, и я так проголодался!

– Вы долго пробыли за границей? – спросила миссис Сент-Квинтин, успевшая тем временем снять передник и привести в порядок свои локоны; чтобы не мешать ей в этом, я последние три минуты пристально смотрел в противоположную сторону.

– Месяцев семь-восемь. Правду сказать, нам, англичанам, полезно посмотреть чужие края, но долго жить там для нас не годится; все же, мистер Сент-Квинтин, континент имеет перед нами некоторые преимущества, и среди них то, что там еще должным образом уважают древность происхождения – а здесь у нас, это вы знаете, «деньги делают человека», как гласит пошлая поговорка.

– Да, – сказал, вздохнув, мистер Сент-Квинтин, – страшно смотреть, как множится число этих выскочек, оттесняющих на задний план все, что есть древнего и родовитого. Опасные нынче времена, мистер Пелэм, очень опасные! Все только новшества и новшества, подрывающие самые священные установления! Я уверен, мистер Пелэм, что ваши принципы совершенно противоположны этим новомодным учениям, влекущим за собой не что иное, как анархию и смуты – да, не что иное.

– Я счастлив, что вы одного со мной мнения, – ответил я, – для меня нестерпимо все то, что влечет за собой анархию и смуты.

Тут мистер Комбермир искоса взглянул на жену – она тотчас встала, позвала детей и, окруженная ими, с достоинством удалилась.

– Вот теперь, – заявил мистер Комбермир, придвинув свой стул к моему, – теперь, мистер Пелэм, мы сможем без помехи поговорить об этих делах. Женщины ничего не смыслят в политике.

Произнеся этот мудрый афоризм, преподобный Комбермир рассмеялся негромко и как-то торжественно. Никто другой не способен был бы так смеяться. В течение нескольких секунд я вторил его глубокомысленному веселью, а затем, трижды кашлянув и приняв вид, приличествовавший и предмету разговора и сану моего собеседника, сразу приступил in medias res[442].

– Мистер Сент-Квинтин, – так я начал, – вам, наверно, уже известно, что я намерен выставить свою кандидатуру в члены парламента от местечка Баймол. Вы, – иначе и быть не могло, – первый, кого я, приняв это решение, посетил, чтобы просить вас оказать мне великую честь – отдать мне ваш голос.

Мои слова, видимо, понравились мистеру Комбермиру: он хотел было ответить, но я повторил: вы – первый, кого я посетил!

Мистер Комбермир улыбнулся.

– Ну что ж, мистер Пелэм, – сказал он, – наши семьи давным-давно уже на самой короткой ноге.

– С древнейших времен, – воскликнул я, – со времен Генриха Седьмого эти знатные фамилии – Сент-Квинтины и Гленморрисы – были тесно связаны. Вы сами знаете – ваши предки поселились в этом графстве раньше моих, и моя мать уверяет меня, что в какой-то старой-престарой книге читала пространное описание милостивого приема, который ваш пращур оказал моему в замке Сент-Квинтин. Я надеюсь, сэр, что наш род не содеял ничего такого, что могло бы лишить нас поддержки, которой мы так давно пользуемся.

Мистер Сент-Квинтин молча поклонился – он слова не мог вымолвить от восхищения; снова обретя, наконец, дар речи, он спросил:

– А какие у вас принципы, мистер Пелэм?

– Совершенно те же, что и у вас, дорогой сэр: борьба с анархией и смутой.

– А вопрос о католиках[443], мистер Пелэм?

– Вопрос о католиках, – повторил я, – это вопрос первостатейной важности, он не пройдет, нет, мистер Сент-Квинтин, не пройдет. Неужели вы допускаете мысль, что в таком ответственном вопросе я поступлю против своей совести?

Я заявил это с большим жаром, и мистер Сент-Квинтин был либо слишком убежден в моей искренности, либо слишком робок, чтобы продолжать разговор на столь опасную тему. Я благословил свою счастливую звезду, когда он умолк, и, не дав ему времени затронуть другие щекотливые спорные темы, продолжал:

– Да, мистер Сент-Квинтин, вы – первый, кого я посетил. Бесспорно, меня к этому обязывало и ваше положение в нашем графстве и древность вашего рода; но я-то помнил лишь о том, как долго, невообразимо долго Сент-Квинтины и Пелэмы были тесно связаны.

– Ну что ж, – сказал преподобный Комбермир, – отлично, мистер Пелэм, я окажу вам поддержку и от всего сердца желаю успеха молодому джентльмену, придерживающемуся таких превосходных принципов.

Глава XXXI

Кориолан. Вот голоса еще.

Сициний. Ну как, мои друзья? Его избрали?

1-й горожанин. Ему мы дали голоса.

Шекспир. «Кориолан»

От мистера Комбермира мы отправились к грубоватому, прямодушному, радикально настроенному виноторговцу, которого, казалось, едва ли возможно было расположить в мою пользу. Но успех у Armado[444] духовного звания воодушевил меня, и я не поддавался страху, хотя с трудом убедил себя, что не следует терять надежду. Сколь невозможно установить твердые правила приобретения власти над людьми, Даже зная характер того, чье расположение ты хочешь завоевать. «У Сент-Квинтинов ты должен держать себя очень сухо и официально», – сказала мне матушка. В общем она правильно рассудила, и застань я их всех чинно сидящими в парадной гостиной – миссис Сент-Квинтин в праздничном наряде, а детей смирными и послушными, я был бы величествен, словно Дон-Кихот в парчовом халате; но раз я нашел их в полном дезабилье, мне оставалось только вести себя как можно более развязно и даже дерзко, делая вид, будто я сроду не знал нравов более утонченных, нежели те, что узрел здесь, и остерегаясь каким-либо проявлением гордости с моей стороны напомнить Комбермирам о том унижении, которое претерпевает их гордость. Труднее всего было сочетать с этой фамильярностью известную почтительность, примерно такую, какую французский посол выказал бы августейшей особе Георга Третьего[445], застав его величество в час дня за обедом, состоящим из баранины с репой. Преодолением этой трудности я был весьма горд и поздравлял себя горячо, словно совершил величайший бранный подвиг. Ибо никакая победа, бескровная или кровавая, на войне или на выборах не доставляет порочной человеческой природе такой радости, как победа, хитростью одержанная над другими людьми. Но мне пора вернуться к моему виноторговцу, мистеру Бриггсу. Его дом находился на окраине местечка Баймол; он был окружен небольшим садом, где пышно цвели крокусы и подсолнечники; с правой стороны красовалась беседка; там почтенный владелец дома и сада прохлаждался в летние вечера, расстегнув жилет, дабы дать менее уважаемым частям человеческого тела ту свободу, которой властно требует наступающее после сытного обеда значительное увеличение их объема. Кроме того, в эти часы приятного отдыха почтенный горожанин, под влиянием божественного вдохновения, вызванного виргинским зельем, предавался мыслям, не лишенным самодовольства. Попыхивая сигарой, пуская клубы дыма, глядя на пестрые крокусы и смутно припоминая то, что он вычитал во вчерашней газете, мистер Бриггс размышлял о чрезвычайной важности местечка Баймол для Британской империи и о чрезвычайной важности Джона Бриггса для местечка Баймол.

Когда я постучал в дверь, смазливая служаночка наградила меня улыбкой и лукавым взглядом, который, по всей вероятности, ей преподал виноторговец, не в меру угостившись спиртным из собственных запасов. Она ввела меня в комнатку, где, прихлебывая бренди с водой, сидела приземистая, тучная, так сказать, односложная фигура, даже в мелочах вполне соответствовавшая фамилии Бриггс.

– Мистер Пелэм, – сказал этот джентльмен, одетый в коричневый сюртук, белый жилет, невыразимые цвета буйволовой кожи с длинными штрипками, гетры того же цвета и материала, что и панталоны, – мистер Пелэм, прошу присесть, простите, что я не встаю; я, как епископ в известном анекдоте, слишком стар, чтобы подняться с места. – Тут мистер Бриггс разразился отрывистым, визгливым, злобным хохотом, на который я, разумеется, откликнулся так раскатисто, как только мог.

Но как только я рассмеялся, мистер Бриггс умолк, окинул меня пронзительным, недоверчивым взглядом, покачал головой и отодвинул свое кресло по меньшей мере на четыре фута от того места, где оно стояло раньше.

«Зловещие признаки! – подумал я. – Этого джентльмена нужно малость прощупать, прежде чем рискнуть обращаться с ним так, как с другими экземплярами той же породы».

– У вас премиленький домик, мистер Бриггс, – сказал я.

– О да, мистер Пелэм, и премиленькое право голоса, что, думается мне, для вас несколько более существенно.

«О-го-го! – сказал я себе. – Теперь, мистер Бриггс, я вас раскусил. Не годится быть чересчур учтивым, обращаясь к человеку, который подозревает, что вы учтивостью хотите его провести».

– Видите ли, мистер Бриггс, – начал я, – говоря откровенно, я действительно пришел к вам, чтобы просить вас подать за меня голос; согласитесь ли вы или откажетесь – ваше дело. Вы можете быть уверены, что я не прибегну к тем недостойным уловкам, которые обычно пускаются в ход, чтобы обманным путем заполучить голоса джентльменов избирателей. Я прошу вас голосовать за меня, как один свободный гражданин просит другого; если вы считаете, что мой противник лучше будет представлять местечко Баймол, – господь с вами, окажите ему поддержку; если же вы этого не считаете и удостоите меня своим доверием – я во всяком случае постараюсь не обмануть его.

– Правильно сказано, мистер Пелэм! – воскликнул Бриггс. – Люблю прямоту, ваши речи мне по сердцу Разве это приятно, когда ловкий краснобай выманивает у тебя голос и тотчас после выборов посылает тебя к черту! А еще хуже – дать себя заморочить надменному, спесивому лоботрясу, в руках у которого его родословная, а на лице написано, сколько у него акров, и вообще он считает за величайшую для тебя честь, что просил тебя подать за него голос. Печальные это времена для свободной страны, мистер Пелэм, когда кучка нищих гордецов, таких, как наш поп Квинни (я иначе не называю этого достопочтенного болвана, мистера Комбермира Сент-Квинтина), воображает, что имеет право навязывать свою волю честным, великодушным людям, которые могли бы оптом купить их самих и всю их семью. Я вам вот что скажу, мистер Пелэм: мы ничего не сможем сделать для этой страны, покуда не освободимся от земельной аристократии[446] с ее предками и всеми ее ерундовскими штуками. Надеюсь, вы согласны со мной, мистер Пелэм?

– Разумеется, – ответил я, – в Великобритании нет никого почтеннее наших купцов. Человек, всем обязанный самому себе, стоит тысячи тех, что всем обязаны своим предкам.

– Совершенно верно, мистер Пелэм, – согласился виноторговец; он придвинул свое кресло к моему, приложил толстый, бесформенный палец к моей руке и, пытливо заглянув мне в лицо, сказал: – А как насчет парламентской реформы – что вы о ней думаете? Надеюсь, мистер Пелэм, вы не защитник застарелых злоупотреблений и современной коррупции?

– Отнюдь нет! – воскликнул я тоном честнейшего негодования. – Я следую велениям своей совести, мистер Бриггс, как в общественной, так и в личной жизни.

– Великолепно! – вскричал мой собеседник.

– Нет, – продолжал я, все более воодушевляясь, – нет, мистер Бриггс, я не хочу слишком много говорить о своих принципах, прежде чем они не будут испытаны на деле. А вот когда, претворив их в жизнь, я этим принесу некоторую пользу, тогда настанет время громогласно заявить о них; я не буду молить вас голосовать за меня, мистер Бриггс, как, возможно, будет мой противник; между моими сторонниками и мною должно существовать взаимное доверие. Когда я вторично предстану перед вами, вы будете вправе расследовать, в какой мере я оправдал – или же обманул – доверие, оказанное мне как вашему депутату. Я допускаю, мистер Бриггс, что моя манера разговаривать с вами может казаться грубой и недипломатичной; но я человек простой, прямодушный и презираю неблаговидные методы избирательной борьбы, мистер Бриггс!

– Дайте вашу руку, сэр, – восторженно крикнул виноторговец, – вашу руку! Я обещаю вам свою поддержку и буду счастлив, буду счастлив голосовать за молодого джентльмена, придерживающегося таких превосходных принципов.

Хватит, однако, любезный читатель, говорить о мистере Бриггсе, который со времени этой беседы стал самой надежной моей опорой. Не буду еще дольше задерживаться на этом периоде моей деятельности; приведенные здесь разговоры могут служить убедительным доказательством того, что я обладал всеми нужными для депутата качествами. Поэтому я добавлю лишь одно, что после надлежащего количества званых обедов, попоек, трескучих речей, вранья, двусмысленных заявлений, подкупов, бурных собраний, разбитых голов, нарушенных обещаний и – хвала богу Меркурию[447], покровителю выборов! – славословий достойнейшему из кандидатов, я был вполне законно избран в члены парламента от местечка Баймол.

Глава XXXII

Политическое воспитание подобно замочному камню арки: им определяется устойчивость всего здания.

Британская энциклопедия. Статья «Воспитание»

Спустя неделю после того, как шум борьбы несколько утих и éclat[448] победы стал ослеплять меня меньше прежнего, я сидел в библиотеке Гленморрис Касла и не спеша грыз сухой ломтик поджаренного хлеба (в те времена, как и сейчас, излюбленное мое кушанье по утрам), когда дядя обратился ко мне со следующими словами:

– Генри, твой успех открыл тебе новое поле деятельности, я полагаю, ты намерен подвизаться на нем?

– Разумеется, – ответил я.

– Но ты сам знаешь, дорогой Генри: у тебя большие способности – признаюсь, во время предвыборной борьбы я поражался им; однако для того, чтобы блистать в палате общин, ты должен основательно их развить. Entre nous[449], Генри, тебе не мешало бы кое-что почитать.

– Прекрасно, – ответил я. – Почему бы мне не начать с романов Вальтера Скотта? Говорят, они необычайно интересны.

– Верно, – ответил дядя, – но в них ты не найдешь ни самых достоверных исторических данных, ни самых здравых основ политической мудрости. Чем ты собирался заняться сегодня, Генри?

– Ничем, – с невиннейшим видом сказал я.

– Мне думается, Генри, это твой обычный ответ на такого рода вопросы.

– Я тоже так думаю, – ответил я с величайшей naïveté[450].

– Ну что ж, – тогда пусть уберут со стола, и сегодня утром мы кое-чем займемся.

– Охотно! – воскликнул я и позвонил в колокольчик.

Тотчас все было убрано со стола, и дядя начал меня экзаменовать. Бедняга! По моей обычной манере держать себя и характеру моего воспитания он никак не мог себе представить, что во всеобщей литературе немного найдется областей, в которых я не был бы почти столь же начитан, как он сам. Я наслаждался его изумлением, когда мало-помалу ему открылось, как хорошо я осведомлен в самых различных вопросах, но меня уязвило то обстоятельство, что он выказал только изумление, но не радость.

– У тебя, – сказал он мне, – обширный запас знаний, гораздо больший, нежели я когда-либо мог предположить; но мне хотелось бы, чтобы теперь ты по-настоящему развил свою способность мыслить. А для этой цели я, пожалуй, даже предпочел бы, чтобы у тебя было меньше знаний. Цель воспитателя – внедрить основы, которые: в дальнейшем могли бы направлять и просвещать нас. Знание фактов желательно лишь в той мере, в какой они иллюстрируют эти основы: поэтому усвоение основ должно предшествовать накоплению фактов! Что же надлежит думать о системе воспитания, которая этот явно разумный порядок переворачивает вверх дном, перегружает память фактами, притом крайне сомнительной достоверности, и в то же время предоставляет нам блуждать во тьме, не преподав тех основ, которые одни лишь могли бы сделать эту неоднородную массу сколько-нибудь полезной и ценной для нас? При неразвитом мышлении знания – не более как ворох предрассудков, бесформенная груда хлама, сваленная на пороге разума и преграждающая доступ здравому смыслу. Подумай минуту, вспомни тех своих современников, которым обычно приписывают обширные знания, и скажи мне, придала ли им вся их ученость хоть каплю мудрости? Если нет, – эти знания не что иное, как восторженно превозносимое невежество. Скажи мне, разве, по представлениям этих людей, громкие имена не служат порукой правильности мнений, а цитаты не считаются у них аксиомами? Все то, что они знают, служит лишь оправданием незнания ими всего остального. Ручаюсь тебе – за один месяц ты глубже и основательнее проникнешь в самую суть мудрости, нежели они за всю свою жизнь; великая ошибка современного воспитания в том, что сперва засоряют ум устарелыми авторами, а затем исследуют современные воззрения, исходя из авторитетов и сентенций прошлого. Для выполнения нашей задачи мы изберем метод, диаметрально противоположный обычному. Первым делом – это самое неотложное и необходимое – мы ознакомимся с современными учениями, а затем уже, скорее из любопытства, нежели для пользы, обратимся к учениям минувших дней.

Ты видишь эту небольшую брошюру: это – статья Милля об управлении государством. Мы основательнейшим образом изучим ее, и ты можешь быть уверен, после этого мы будем разбираться во всех государственных делах гораздо лучше огромного большинства тех молодых людей, чью образованность, как тебе известно, превозносят до небес.

При этих словах дядя раскрыл брошюру. Он с самого начала указал мне на строгую, математическую последовательность рассуждений автора, на отсутствие в его аргументации слабых мест, на неоспоримость его выводов, а затем, при самом чтении, силами своего светлого, просвещенного ума пояснял мне те части этого труда, которые искушенный в логике автор предоставил читателю восполнить собственным разумением. Дядя обладал тем неоценимым свойством, что давал только самые необходимые объяснения: он никогда не щеголял своей эрудицией и не затемнял излишними комментариями того, что по существу было несложно.

Когда в этот первый день мы кончили занятия, я был изумлен тем совершенно новым светом, которым для меня озарилось многое. Я чувствовал себя как Синдбад-мореход, когда, блуждая по темной пещере, где он был заживо погребен, но увидел первый луч ясного солнца. По самой своей природе усердный во всем, за что бы я ни взялся, приверженный к умственным занятиям, склонный всесторонне изучать любой предмет, однажды привлекший мое внимание, – я делал быстрые успехи в этой новой для меня области. После того как под дядиным руководством я полностью усвоил некоторые определенные основные принципы, мы стали изучать применение их на практике. Так, например, изучив труд Милля «Об управлении государством», мы затем ознакомились с государственным строем Англии, Британской Америки и Франции – трех стран, притязающих каждая на то, что ее образ правления самый совершенный из всех; и благодаря тому, что, прежде чем рассмотреть столь сложный вопрос, мы твердо установили правила, которыми при этом следует руководствоваться, мы сумели выяснить как недостатки, так и преимущества всех трех конституций и дать оценку каждой из них. В этом деле мое скептическое равнодушие к фактам явилось основной причиной того, что я быстро составлял себе правильное суждение. У меня не было предрассудков, которые приходилось бы преодолевать; не было туманных понятий, почерпнутых из далекого прошлого; никакой приверженности к общепринятым взглядам, почитаемым истиной. Все представлялось мне как исследователю совершенно беспристрастному, без прикрас и обманных иллюзий, щедро расточаемых сектами и партиями. Каждое доказательство формулировалось с присущей логике точностью. Каждое мнение проверялось методами логики. Вот почему за весьма короткое время я убедился в том, сколь прав был дядя, утверждая, что необходимо сравнивать разные типы мышления. Мы изучили все поистине превосходные статьи Милля[451] и «Энциклопедии», наиболее доступные из сочинений Бентама[452], а затем погрузились в глубины политической экономии. Я никак не пойму, как можно находить эту науку неинтересной. Едва начав изучать этот предмет, я уже не мог оторваться от него и по сию пору уделяю ему непрестанное внимание, не столько ради приобретения знаний, сколько для собственного удовольствия; но в то время дядя отнюдь не ставил себе целью сделать меня великим знатоком политической экономии. Он говорил мне:

– Я стремлюсь единственно к тому, чтобы преподать тебе основы наук – не для того, чтобы ты мог кичиться своими знаниями, а для того, чтобы ты был в состоянии избежать невежества; не с целью дать тебе возможность открывать новые истины, а с целью сделать тебя способным распознавать заблуждения. Политическая экономия – та из наук, по которой имеется наименьшее число книг, и, однако, изучить ее труднее, нежели любую другую, ибо для овладения наиболее сложными ее разделами требуется, ввиду малочисленности имеющихся сочинений, особо напряженная работа мысли. Для той цели, которую я ставлю себе сейчас, вполне достаточно будет элементарных работ миссис Марсетт[453] вкупе с несколькими беседами о тех предметах, которые она там рассматривает. В дальнейшем я намерен показать тебе, сколь неразрывно великие политические науки связаны с нравственностью каждого гражданина в отдельности – это и есть важнейшая цель наших занятий. А теперь – за работу!

Так вот, любезный читатель (как ты, наверно, уже и сам заметил, я люблю время от времени учтиво, по старинке обращаться непосредственно к тебе), – так вот, чтобы закончить рассказ об этом периоде моей жизни, вне всякого сомнения невероятно тебе надоевший, поскольку речь идет по преимуществу о моем старании исправиться, а не о моем шествии по стезе заблуждений, – скажу тебе, что гораздо более благодаря беседам с дядей, нежели тем книгам, которые мы вместе читали, я настолько ознакомился с основами главнейших наук, что испытывал большое удовлетворение, а мой наставник был доволен мною.

И еще я должен сказать, в оправдание моих занятий и моего наставника, что извлек из них нечто весьма ценное, чем необычайно дорожу и по сей день, а именно: я твердо усвоил основы нравственности. До того времени те немногие способности, какие у меня были, только побуждали меня к действиям, которые, думается мне, ты благожелательный читатель, уже сурово осудил; мои добрые чувства – ибо я по природе не был дурным человеком – нимало меня не удерживали, когда я сталкивался с искушением. Единственным моим руководителем была страсть, единственным правилом поведения – мгновенная прихоть; Но разве полученное мною воспитание могло дать иной результат? Я был безнравствен потому, что меня никогда не наставляли в нравственности. Ничто, быть может, от природы не свойственно человеку в столь малой мере, как добродетель. Сознаюсь, дядины наставления не совершили чудес: живя в свете, я не отрекся от его заблуждений и безумств; водоворот был слишком силен, атмосфера – слишком заразительна; но по крайней мере я избежал тех преступлений, совершить которые меня, по всей вероятности, побудил бы мой темперамент. Я перестал рассматривать жизнь как игру, которую следует вести по возможности честно, хотя порою не возбраняется и обман. Я перестал проводить резкую грань между интересами других людей и моими собственными; если я старался ввести их в заблуждение, это делалось отнюдь не противозаконными способами и не в чисто эгоистических целях; если… но хватит, Генри Пелэм, пока что ты достаточно себя расхвалил, и в конце концов твои последующие похождения лучше всего покажут, всерьез ли ты исправился.

Глава ХХХIII

Mihi jam non regia Roma, Sed vacuum Tibur placet. Horatius[454]

– Дорогое мое дитя, – ласково сказала мне матушка, – ты тут, наверно, очень скучаешь; pour dire vrai[455], и я тоже. Твой дядя очень хороший человек, но он не умеет сделать свой дом приятным, и последнее время я очень боялась, как бы он не превратил тебя в настоящего книжного червя. В конце концов, дорогой Генри, ты достаточно умен, чтобы иметь право полагаться на свои собственные возможности. Ваши великие гении никогда ничего не читали.

– Верно, дорогая матушка, – согласился я, весьма недвусмысленно зевая и кладя на стол сочинение Бентама «Книга ошибок», – верно, я совершенно того же мнения. Читали ли вы в сегодняшней газете о том, как много народу в Челтенхеме?

– Да, Генри, и раз уж ты сам заговорил об этом, я скажу тебе – мне думается, самое лучшее, что ты мог бы сделать, это пожить там месяц или два. Что до меня – я должна вернуться к твоему отцу, которого оставила у лорда Г. Entre nous, у него в поместье ненамного веселее, чем здесь, но вечером можно сыграть партию в экарте, и к тому же там гостит милейшая леди Розвил, твоя старая знакомая.

– Отлично, – ответил я, подумав, – что если мы уедем отсюда в начале будущей недели? До Лондона нам с вами по пути, и необходимость сопровождать вас послужит мне благовидным предлогом, чтобы извиниться перед дядей и прекратить чтение этих треклятых книг.

– C'est une affaire finie[456], – сказала матушка, – с дядей я поговорю сама.

Мы немедленно сделали соответствующий вывод – открыли лорду Гленморрису свои планы. В той мере, в какой это сообщение касалось матушки, он принял его с должным безразличием; зато мое намерение так скоро расстаться с ним сильно его огорчило. Но когда в ответ на выраженное им пожелание, чтобы я продлил свое séjour[457], я изъявил почтительность, а не радость, он с чуткостью, несказанно меня восхитившей, прекратил разговоры на эту тему.

День отъезда настал. Уже карета у крыльца, сундуки – в вестибюле, завтрак – на столе, я – в дорожном плаще, дядя – в глубоком кресле.

– Дорогой мой мальчик, – так он сказал, – надеюсь, мы скоро свидимся вновь; те способности, которые у тебя есть, позволяют тебе делать людям много добра; но ты любишь светскую жизнь, и хотя ты не прочь поупражнять свой ум, тебя влечет к удовольствиям; поэтому ты, быть может, легкомысленно расточишь те дары, которыми тебя наградила природа. Во всяком случае, теперь ты и как общественный деятель и как частное лицо уяснил себе различие между добром и злом. Всегда, однако, помни следующее: усвоенные тобой политические принципы незыблемы и непогрешимы, но при осуществлении их на практике многое неизбежно меняется в зависимости от времени и обстоятельств. Доктрины, истинность коих неизменна, но претворить которые в действие немыслимо из-за предрассудков данной эпохи, – приходится смягчать, приспособлять к реальным условиям, нередко отказываться от них и даже жертвовать слабой надеждой на великие блага ради уверенности получить гораздо меньшее благо. Но когда речь идет о нравственности в частной жизни – то есть о вопросах, в основном касающихся лично нас, – мы не вправе ни на йоту отступать от непреложных правил поведения; ни время, ни обстоятельства не дают нам права ни на какие изменения или уступки. Чистота принципов не допускает никаких колебаний, честность не признает и тени изворотливости. Мы обязаны непреклонно держаться все тех же суровых воззрений в твердой уверенности, что правый путь подобен тому мосту, который, по мусульманским верованиям, соединяет землю с небом. Стоит лишь на волосок отклониться от указанной черты – и ты погиб.

В эту минуту вошла матушка со словами:

– Что же ты, Генри? Все готово, нельзя мешкать.

Дядя встал, крепко пожал мне руку и оставил в ней бумажник, как я впоследствии убедился, весьма щедро наполненный. Мы ласково, сердечно простились, прошли между двумя рядами слуг, выстроенными в парадном вестибюле, сели в карету – и умчались вдаль с той быстротой, с какой развивается действие в романах о «фешенебельной жизни».

Глава XXXIV

Dic – si grave non est — Quae prima iratum ventrem placaverit esca. Horatius[458]

В Лондоне я задержался всего на день или два. Я мало бывал на водах и, по своему пристрастию к наблюдению нравов и характеров, стремился поскорее заняться этим увлекательным делом. Поэтому в первое же солнечное утро я отправился в Челтенхем. При въезде в город я был поражен: вот куда следует приглашать иностранцев, чтобы они получили надлежащее представление о богатстве Англии и о том, сколь широко в ней распространена роскошь. Каждая из провинций нашей страны имеет то, чем во Франции является один только Париж: столицу – средоточие веселья, праздности и наслаждений. В Лондоне один класс общества чересчур занят, другой – чересчур надменен, чтобы пребывание там могло быть приятно для иностранца, не привезшего с собой рекомендательных писем, которые открывают доступ в светское общество. Но в Брайтоне, Челтенхеме, Гэстингсе, Бате он может, совсем как в Париже, не знать ни души и участвовать во всех развлечениях.

Моя карета остановилась у гостиницы. Дородный, благообразный слуга в коротких, до колен, штанах с позолоченными пряжками повел меня наверх. Я очутился в довольно приятной комнате окнами на улицу; на стенах красовались две картины, изображавшие скалы, реки и стаи ворон, премило реявшие на горизонте; птицы были как живые, только несколько больших размеров, нежели деревья. Над доской камина, там, где я так надеялся найти большое зеркало, висел гравированный на меди внушительный портрет генерала Вашингтона[459]: одна рука у него высовывалась вперед, словно носик чайника. В простенке (неудачное место!) висело продолговатое зеркало, подбежав к которому я с удовольствием обнаружил на своем лице отсвет обрамлявших зеркало драпировок – светло-зеленый, как приятный сельский ландшафт.

Я в ужасе отпрянул, обернулся – и увидел все того же слугу. Узри я перед тем свое изображение в зеркале, украшенном драпировками нежно-розового цвета, я кротко, с улыбкой сказал бы: «Будьте любезны принести мне карту кушаний». При данных обстоятельствах я рявкнул:

– Принесите карту – и убирайтесь ко всем чертям!

Благообразный слуга с достоинством поклонился и неспешно вышел. Я еще раз обвел комнату глазами и увидел дополнительные украшения, как то: котелок для чая и какую-то книгу. «Слава богу, – сказал я себе, раскрывая ее, – это уж наверно не сочинения Джереми Бентама». И действительно, это был «Путеводитель по Челтенхему». Я первым делом разыскал главу «Развлечения». Bal paré[460] в Курзале по… – я уже запамятовал, какой из семи дней недели там назван, но помню, что это был тот самый день, когда я занял апартаменты в гостинице N.

«Хвала небесам!» – мысленно возгласил я, когда явился Бедо с сундуками, и тотчас приказал ему все приготовить для большого «бала в Курзале» к половине одиннадцатого вечера. Вошел благообразный слуга с картой кушаний. «Супы, котлеты, грудинка, бифштексы, жаркие и пр. и пр. – львы, птицы».

– Принесите мне какой-нибудь суп, – так я распорядился, – ломтика два львиного мяса и полдюжины птиц.

– Сэр, – ответил степенный слуга, – львов мы подаем только целиком, а что до птиц, у нас их осталось всего две штуки.

– Скажите, пожалуйста, – спросил я, – вы, очевидно, получаете провизию из Экзетера или, может быть, разводите львов здесь на месте, вроде как цыплят?

– Сэр, – заявил угрюмый слуга по-прежнему без тени улыбки, – нам каждый день привозят львов из окрестных деревень.

– И почем вы их покупаете?

– Обычно по три с половиной шиллинга штука, сэр.

«Гм! Очевидно, рынок в Африке насыщен львами до отказа», – подумал я.

– А скажите, как вы приготовляете мясо этих животных?

– Сэр, их жарят, фаршируют и подают со смородинным вареньем.

– Как! Словно зайца!

– Сэр, лев и есть заяц!

– Да что вы!

– Да, сэр, это заяц! Но мы называем его львом из-за постановлений о сроках охоты.

«Блестящее открытие! – подумал я. – В Челтенхеме они изобрели и совершенно новый язык; ничто так не развивает ум, как путешествия».

– Ну, а птицы, – сказал я вслух, – надеюсь, это не страусы и не колибри?

– Нет, сэр, – куропатки.

– Ладно: так вот, принесите мне суп, отбивную котлету и птицу, как это у вас называется, да поскорее!

– Будет немедленно сделано, – заявил исполненный важности слуга и удалился.

Если приятное течение той изобилующей удовольствиями и разнообразием жизни, которую молодые леди и джентльмены в своих стихах объявляют горестной и однообразной, время от времени прерывается поистине тяжкими муками, всякий раз длящимися около получаса, – это полчаса томительного ожидания обеда в незнакомой гостинице. Все же благодаря своей житейской философии и выглядыванию в окно я весьма терпеливо перенес этот искус, и хотя совсем изголодался, однако выказал, когда обед, наконец, принесли, равнодушие истинного мудреца. Прежде чем приняться за суп, я минуту-другую вертел в руках салфетку и накладывал кушанья себе на тарелку с величавой медлительностью, которая, вне сомнения, покорила сердце благообразного слуги. Суп мало чем отличался от горячей воды, а приправленная острым соусом котлета имела вкус вымоченной в уксусе подошвы, но я расправился с ними храбро, как ирландец, и запил их наихудшим из всех сортов напитка, когда-либо носившего venerabile nomen[461] кларета. Куропатка была так жестка, что сошла бы за страуса в миниатюре; весь этот вечер и большую часть следующего дня птичка буйствовала в склепе, куда я ее загнал, – моем желудке, – покуда стакан кюрасо не угомонил ее.

После такой роскошной трапезы я с довольным видом человека, отлично пообедавшего, откинулся на спинку кресла и немного подремал, покуда не настало время готовиться к балу.

– Ну, – сказал я себе, став перед зеркалом, – должен ли я просто понравиться «фешенебельному» кругу Челтенхема или же вызвать восторженное изумление? Да что там! Второй способ слишком вульгарен. Байрон опошлил его. Не доставайте цепочку, Бедо; я надену черный фрак, черный жилет, длинные панталоны. Причешите меня гладко, постарайтесь, чтобы не было и следа локонов; сделайте так, чтобы tout l'ensemble[462] имел вид изящно-небрежный.

– Oui, monsieur, je comprends[463] – ответил Бедо.

Я вскоре был готов, ибо во всех важных начинаниях больше всего времени и размышлений требует замысел, а не выполнение. Действовать нужно как можно быстрее. Послали за портшезом[464], и Генри Пелэм отправился на бал.

Глава XXXV

Взгляни на танцы: мчат во все концы Прелестных нимф изящные юнцы. Просторный зал весельем заблестел, И пол дрожит под грузом нежных тел. «Искусство танца»

Паж. Милорд, имя его – Тиррел.

«Ричард III»

Войдя, я увидел множество голов, подымавшихся и опускавшихся в такт мелодии «Вишни созрели». Прямо передо мной красовался ряд затылков, туго обхваченных галстуками самой безупречной длины и ширины. Высокий тощий юноша с темными жесткими волосами, причесанными на боковой пробор, натягивал вудстоковские белые перчатки[465] и с притворным безразличием, присущим светскому тону, оглядывал все вокруг.

– А, Ритсон! – сказал другой молодой челтенхемец, обращаясь к рыцарю в вудстоковских перчатках. – Вы еще не танцевали ни одного тура?

– Что вы, Смит! Клянусь честью – нет! – ответил мистер Ритсон. – Такая сверхъестественная духота! И вообще ни один фешенебельный кавалер сейчас не танцует, это не полагается!

– Вот как? – удивленно спросил мистер Смит, добродушного вида мужчина в голубом фраке с медными пуговицами, коротких, до колен, панталонах и галстуке, заколотом золотой булавкой. – Вот как? Но ведь танцуют же в Олмэкском клубе, не правда ли?

– Нет, клянусь честью, нет! – пробормотал мистер Ритсон. – Нет, разве что пройдутся в кадрили или повертятся в вальсе, как выражается мой приятель, лорд Бодабоб, только и всего; нет, к черту танцы, это очень уж вульгарно!

Тут к мистерам Ритсону и Смиту подошел тучный краснолицый мужчина лет тридцати с напомаженными каштанового цвета волосами, в великолепном жилете, но плохо выстиранной рубашке.

– А! Сэр Ралф! – воскликнул Смит. – Как изволите поживать? Наверно весь день охотились?

– Точно так, дружище, – ответил сэр Ралф. – Гнался за лисицей, покуда совсем не выдохся. Лихая была охота! Черт возьми, Смит, если б только вы видели мою серую кобылу! Как она берет рвы и изгороди, черт возьми!

– А вы охотитесь, Ритсон? – спросил мистер Смит.

– Да, – ответил Ритсон, манерно играя своими вудстоковскими перчатками, – но только в Лестершире, с моим приятелем лордом Бодабобом; охотиться в других местах вообще не полагается.

Сэр Ралф с молчаливым презрением уставился на говорившего, а мистер Смит стоял, словно всем известный осел между двумя охапками сена, мысленно взвешивая противоположные друг другу достоинства баронета и модного щеголя. Тем временем к этому трио подлетело улыбающееся, приветливо кивающее, жеманное создание, все в цветах и кудряшках.

– Нет, в самом деле, мистер Смит, вы должны хоть разок станцевать! Такой фишинебельный молодой человек, как вы, ну, просто не знаю, что́ молодые дамочки должны о вас подумать, – проворковала прекрасная искусительница и чарующе засмеялась.

– Вы очень добры, миссис Доллимор, – с низким поклоном ответил мистер Смит, краснея, – но мистер Ритсон сказал мне, что теперь танцевать вообще не полагается.

– О! – вскричала миссис Доллимор. – Но ведь он такой дерзкий повеса и невесть что о себе воображает! Только не вздумайте брать с него пример, мистер Смит, – и милая женщина снова залилась смехом.

– Ах, миссис Доллимор, – сказал мистер Ритсон, проведя рукой по своим отвратительным волосам, – вы слишком суровы; но скажите мне, миссис Доллимор, графиня Сан-А. прибудет?

– Помилуйте, мистер Ритсон, – уж вы, такой светский кавалер, должны были бы знать это лучше меня; но я слыхала, что да.

– Вы знаете графиню? – с почтительным удивлением спросил Ритсона мистер Смит.

– О, прекрасно, – ответил челтенхемский корифей, обмахиваясь своей вудстоковской перчаткой. – Я не раз танцевал с ней на балах Олмэкского клуба!

– И хорошо она танцует? – полюбопытствовала миссис Доллимор.

– Превосходно, – ответил мистер Ритсон. – У нее такая миленькая, изящная, упоительная фигурка!

Сэру Ралфу этот «фишинебельный» разговор, по-видимому, наскучил. Он удалился.

– Скажите, пожалуйста, – спросила миссис Доллимор, – кто этот джентльмен?

– Сэр Ралф Румфорд, – с живостью ответил Смит. – Мой друг-приятель по Кембриджу.

– Интересно знать, долго он здесь останется? – не унималась миссис Доллимор.

– Думаю, что да, – ответил Смит, – если мы сделаем пребывание здесь приятным для него.

– Уж как хотите, а вы должны представить его мне, – заявила миссис Доллимор.

– С превеликим удовольствием, – сказал добряк Смит.

– А что, сэр Ралф – фешенебельный? – осведомился мистер Ритсон.

– Он – баронет! – весьма выразительно произнес мистер Смит.

– Эх! – воскликнул Ритсон. – Ведь можно иметь благородное звание и не быть фешенебельным.

– Уж это верно, – прошепелявила миссис Доллимор.

– Право, не знаю, – сказал Смит с простодушно-удивленным видом, – но у него семь тысяч фунтов годового дохода.

– В самом деле? – взвизгнула миссис Доллимор; изумление вернуло ей природные интонации.

В эту минуту к ней подошла молодая особа, тоже вся в цветах и кудряшках, и обратилась к ней, нежно называя ее «маменькой».

– Ты танцевала, душенька? – спросила ее миссис Доллимор.

– Да, маменька, с капитаном Джонсоном.

– О! – воскликнула родительница; она зловеще качнула головой и, многозначительно подтолкнув дочку, увела ее в противоположный конец зала, чтобы там поговорить с ней о сэре Ралфе и его семи тысячах фунтах годового дохода.

«Однако, – подумал я, – люди здесь престранные. Что ж, проникнем поглубже в эту страну дикарей». Задавшись такой целью, я направился прямо на середину зала.

– Это кто такой? – громким шепотом спросил мистер Смит, когда я поравнялся с ним.

– Клянусь честью, не знаю, – ответил Ритсон, – но у него дьявольски изящный вид; надо думать, он из знатных!

«Очень вам благодарен, мистер Ритсон, – сказало в ответ мое тщеславие. – Оказывается, не такой уж вы забияка».

Я остановился, чтобы поглядеть на танцующих; рядом со мной стоял средних лет мужчина почтенного вида. Люди простого звания, когда им перевалит за сорок, становятся общительными. Дважды откашлявшись, мой сосед, видимо, решил вступить со мной в разговор. «Почему бы не ободрить его?» – подумал я и с приветливой улыбкой повернулся к нему.

– Красивый зал, сэр, не правда ли? – тотчас сказал он.

– Очень красивый, – ответил я с улыбкой, – и какая хорошая публика!

– Эх, сэр, – продолжал он, – Челтенхем – уже не тот, что лет пятнадцать тому назад. Я видал в этих стенах не менее тысячи двухсот пятидесяти человек одновременно. (Некоторые люди всегда нестерпимо педантичны.) Да, сэр, – продолжал мой laudator temporis acti[466], – и притом добрая половина из них принадлежала к высшей знати.

– Скажите на милость! – воскликнул я, изобразив на своем лице подобающее случаю изумление. – Но общество здесь такое же хорошее, как прежде, не так ли?

– Да, общество вполне благородное, – ответил мой собеседник. – Но не такое шикарное, как было. (О, эти ужасные слова!)

– Скажите, прошу вас, – просил я, указывая глазами на Ритсона и Смита, – не знаете ли вы, кто эти два джентльмена?

– Как не знать! – отозвался сосед. – Высокий – мистер Ритсон; у его матери собственный дом на Бейкер-стрит, она задает элегантнейшие вечера. Он очень светский молодой человек, но отчаянный фат!

– А второй? – снова спросил я.

– А? Это – некий Смит: его отец был богатейшим купцом, он недавно умер и оставил каждому из сыновей по тридцать тысяч фунтов; молодой Смит – парень не промах и хочет иметь удовольствие от своих денег. Он увлекается «великосветской жизнью» и поэтому неразлучен с Ритсоном, у которого совершенно такие же наклонности.

– Лучшего образца он не мог найти, – вставил я.

– Вы правы, – простодушно согласился мой челтенхемский Асмодей[467], – однако я надеюсь, что он усвоит только его элегантность, а не его надменность.

«Я умру, – сказал я себе, – если продолжу разговор с этим человеком». И уже хотел было незаметно скрыться, когда в зал вошла рослая, осанистая женщина с двумя тощими, костлявыми дочерьми; я не мог устоять против соблазна выведать у собеседника, кто эти дамы.

Когда я задал моему новому другу этот вопрос, на его лице выразилось презрение ко мне.

– Кто они? – переспросил он. – Да ведь это графиня Бэбелтон со своими дочерьми леди Джен Бэбел и леди Мери Бэбел. Они самые знатные особы в Челтенхеме, и получить доступ в их круг – нелегкое дело!

Тем временем леди Бэбелтон и ее дочери шествовали по залу, раскланиваясь и кивая на обе стороны в ответ на почтительнейшие приветствия расступавшейся перед ними толпы. Мой опытный глаз мгновенно определил, что леди Бэбелтон, несмотря на ее титул и величавую поступь, – прямая противоположность женщины хорошего тона, а по выражению кисло-сладкой любезности, застывшему на лицах ее дочерей (походивших не столько на обглоданную баранью лопатку, сколько на ее призрак), можно было определить, что они понятия не имеют о том, что принято в свете.

Мне не терпелось узнать, кто они такие и что собой представляют. В глазах челтенхемцев то были сама графиня и ее дочери – всякие дальнейшие пояснения были бы сочтены совершенно излишними, но я твердо решил их получить; я принялся расхаживать по залу, размышляя о том, как этого достигнуть, и вдруг несказанно удивился, услыхав голос сэра Лайонела Гаррета. Я обернулся и, к неописуемой своей радости, увидел достойнейшего баронета.

– Вот так сюрприз, Пелэм, – воскликнул он. – Как я рад вас видеть! Леди Хэрьет, вот ваш давнишний любимец мистер Пелэм.

Леди Хэрьет улыбалась и была сама приветливость.

– Вашу руку, – сказала она. – Я должна подойти к леди Бэбелтон и поговорить с ней; какая мерзкая женщина!

– Дорогая леди Хэрьет, – сказал я, – прошу вас, объясните мне, откуда взялась леди Бэбелтон?

– Откуда? Она была модисткой и подцепила покойного лорда, круглого идиота. Voilà tout[468]!

– Все понятно, – воскликнул я.

– Или «коротко и мило», как сказала бы леди Бэбелтон, – докончила, смеясь, леди Хэрьет.

– В отличие от ее дочерей – обе они ведь длинные и кислые.

– Ах! Да какой же вы насмешник! – жеманно воскликнула леди Хэрьет (ее самое можно было оценить лишь на каких-либо три балла выше челтенхемской графини). – Но скажите, сколько времени вы уже в Челтенхеме?

– Часа четыре с половиной.

– Значит, вы еще не знаете ни одного из здешних светских львов?

– Нет. (Кроме, – добавил я мысленно, – того льва, которого мне подали к обеду.)

– Так и быть, отделаюсь от леди Бэбелтон и тотчас покажу вам всех видных лиц.

Мы подошли к леди Бэбелтон; она уже отправила своих дочерей танцевать и в горделивом одиночестве сидела в дальнем конце зала.

– Дорогая моя леди Бэбелтон! – воскликнула леди Хэрьет, горячо пожимая сиятельной вдове обе руки. – Я так рада встрече с вами! Какой у вас прекрасный вид! А как поживают ваши очаровательные дочери? Прелестные девушки! Давно вы уже на балу?

– Мы только сейчас приехали, – ответила ci-devant модистка, привстав от радостного волнения; перья ее султана ерошились, как у разнервничавшегося попугая. – Приходится сообразовываться с нынешними порядками, леди Эрьет[469], хоть я-то люблю жить по старинке – рано откушать, а всякие там увеселения кончать до полуночи; и я из кожи вон лезу, чтобы опять ввести моду на ранние часы; потому, как я-то думаю, леди Эрьет, что наш-то долг перед обществом – подавать пример по части добрых нравов. А иначе для чего же нам дано наше высокое положение. – При этих словах «графиня от прилавка» выпрямилась во весь рост, как бы воплощая собой высокое нравственное достоинство.

Леди Хэрьет взглянула на меня и, прочтя в моих глазах столь выразительную, как только возможно, просьбу «продолжать», задала вопрос:

– Каким из здешних целебных источников вы пользуетесь, леди Бэбелтон?

– Всеми, – ответила сановная вдова. – Я люблю благодетельствовать здешним беднякам; мне в голову не приходит кичиться своим титулом, леди Эрьет.

– Верно, – согласилась достойная супруга сэра Лайонела Гаррета, – все в один голос говорят о вашем милостивом снисхождении к людям малозначительным. Но неужели вы не боитесь уронить свое достоинство тем, что бываете повсюду?

– О! – возразила графиня. – Я очень немногих принимаю у себя дома, но бываю-то я в перемешанном обществе. – Затем, взглянув на меня, она шепотом спросила леди Хэрьет: – Кто этот приятный молодой человек?

– Мистер Пелэм, – ответила леди Хэрьет и, повернувшись ко мне, должным образом представила нас друг другу.

– Уж не родня ли вы леди Френсес Пелэм? – спросила вдова.

– Я ее сын, только всего, – сказал я в ответ.

– Подумайте, – воскликнула леди Бэбелтон, – как странно! Что за милая, элегантная женщина! Она, видно, очень мало выезжает? Я редко ее встречаю в свете.

– Да, вряд ли вы, миледи, встречались с ней. Она не бывает в перемешанном обществе.

– С каждым титулом связаны определенные обязанности, – внушительно заявила леди Хэрьет. – Ваша матушка, мистер Пелэм, может сколько ей угодно ограничивать круг своих знакомств; но высокое звание леди Бэбелтон требует от нее большего снисхождения, так же как герцоги Сассекский и Глостерский бывают во многих местах, которых ни вы, ни я не стали бы посещать.

– Очень верно! – подтвердила простодушная вдова. – Это очень правильное замечание. Вы ездили в Бат прошлой зимой, мистер Пелэм? – продолжала графиня, чьи мысли бессвязно перескакивали от одного предмета к другому.

– Нет, леди Бэбелтон, к сожалению, я был в менее аристократическом месте.

– А где именно?

– В Париже.

– В самом деле? А вот я никогда не бывала за границей. Я считаю, что лицам высокого звания незачем уезжать из Англии, они должны оставаться там и поощрять промышленность нашей страны.

– Ах! – воскликнул я, дотрагиваясь до шали леди Бэбелтон. – Какой миленький манчестерский узор!

– Манчестерский узор! – в ужасе вскричала вдова пэра Англии. – Да что вы, это самая что ни на есть настоящая индийская шаль; неужели, мистер Пелэм, вы всерьез думаете, что я ношу вещи, изготовленные в Англии?

– Тысячу раз прошу прощения, миледи! Я ничего не смыслю в нарядах; но возвращаясь к тому же вопросу, я вполне разделяю ваше убеждение, что мы должны поощрять нашу промышленность и не ездить за границу; однако даже если англичанина всячески ублажают на континенте, он там не заживется – скоро начнет тосковать по родине.

– Очень правильное замечание, – одобрила леди Бэбелтон. – Это-то и есть, по-моему, настоящий патриотизм и настоящая мораль. Если б все нынешние молодые люди походили на вас, вот было бы хорошо! Ах! Что я вижу! Прямехонько сюда идет один из моих любимчиков – мистер Ритсон! Вы не знакомы с ним? Представить вас ему?

– Упаси меня бог! – вскричал я, ошалев от испуга и начисто позабыв светский тон. – Идемте, леди Хэрьет, разыщем сэра Лайонела!

Поняв меня с первого слова, леди Хэрьет снова оперлась на мою руку, на прощанье любезно кивнула леди Бэбелтон и вместе со мной удалилась в менее ярко освещенный конец зала.

Там мы некоторое время хохотали до упаду, покуда, наконец, мне не прискучило потешаться над челтенхемской Клеопатрой[470] и я не напомнил леди Хэрьет ее обещания указать всех видных лиц.

– Eh bien, d'abord[471] – начала леди Хэрьет, – вы видите эту крошку, необычайно расположенную к embonpoint[472]?

– Вот эту особу, похожую на китайский бокал без ножки – этот узел старого тряпья – этот квадратный метр бренной плоти с физиономией водоплавающей твари?

– Вот именно, – смеясь, подтвердила леди Хэрьет. – Это некая леди Гандер. Она корчит из себя покровительницу литературы и в Лондоне каждую неделю задает soirées для всех газетных рифмоплетов. Каждый год влюбляется и тогда заставляет своих менестрелей[473] сочинять сонеты; ее сын с нежной любовью взирает на ежегодную ренту в десять тысяч фунтов, которую ей завещал ее покойный супруг и которую она расточает на эти приемы и другие нелепые затеи, и, с целью присвоить ее себе, объявил милую леди умалишенной. Половину ее друзей он – кого подкупом, кого уговорами – побудил присоединиться к его мнению; другая половина стойко утверждает, что леди Гандер в здравом рассудке; но самое удивительное – то, что ее собственное мнение об этом случае весьма изменчиво. Надо вам сказать, что пристрастие к спиртным напиткам доводит леди Гандер до излишеств, весьма далеких от сентиментальности, и в пьяном виде она признает выдвинутое ее сыном утверждение справедливым, умоляет пощадить ее и дать ей бренди, с видом кающейся грешницы кое-как добирается до своей кровати, а наутро приходит в себя, и картина полностью меняется: она – невинная страдалица, всеми истязуемая святая, Софокл в образе женщины[474], ее объявляют умалишенной только потому, что она – одно из чудес света. На днях в Лондоне бедняжка Гарри Дарлингтон отправился к ней с визитом; он застал ее сидящей в глубоком кресле, окруженной целой сворой прихлебателей, ожесточенно и отнюдь не sotto voce[475] споривших о том, сумасшедшая ли она или нет. Гарри тотчас был призван в судьи: «То-то и то-то – разве не доказательство безумия?» – говорил один. «А вот это и это – разве не признак compos mentis[476]?» – горячился другой. «Сами рассудите, мистер Дарлингтон!» – восклицали все. Тем временем предмет этих разногласий пребывал в состоянии какой-то плаксивой апатии и, поворачивая голову то вправо, то влево, кивал спорившим, словно соглашаясь и с теми и с другими. Но довольно о ней. Взгляните вот на ту даму в…

– О боже! – вскричал я, вскакивая. – Возможно ли? Неужели Тиррел здесь?

– Что с вами? – изумленно воскликнула леди Хэрьет.

Я быстро овладел собой и сел на прежнее место.

– Простите меня, леди Хэрьет, – сказал я. – Но мне думается, – нет, я уверен, – что вижу человека, с которым однажды встретился при очень странных обстоятельствах. Посмотрите вот на того высокого смуглого мужчину в глубоком трауре – он только что вошел в зал и разговаривает с сэром Ралфом Румфордом.

– Вижу, – ответила леди Хэрьет. – Это сэр Джон Тиррел, он только вчера приехал в Челтенхем. Его история совершенно необычайна.

– Чем же? – с живостью спросил я.

– Вот чем: он – единственный отпрыск младшей ветви рода Тиррелов – очень древнего рода, как показывает само имя. Несколько лет подряд он постоянно вращался среди известных roués[477] и был знаменит своими affaires de coeur[478]. Но этот широкий образ жизни был ему совершенно не по средствам; он стал игроком, потерял остаток своего состояния и уехал за границу. В Париже его зачастую видали в игорных домах самого низкого пошиба; он кое-как перебивался всякими сомнительными способами, пока, месяца три назад, не скончались два его родственника, стоявшие между ним и титулом с родовыми поместьями в придачу, и он совершенно неожиданно унаследовал и то и другое. По слухам, его с трудом нашли в Париже, в каком-то подвале – нищего, опустившегося. Как бы там ни было, сейчас он – сэр Джон Тиррел, имеет большое состояние и, несмотря на некоторую грубость манер, по всей вероятности связанную с тем, что он долго был в такой дурной компании, его очень любят немногие светские люди, составляющие избранное общество Челтенхема; они даже восхищаются им.

В эту минуту Тиррел поравнялся с нами. Наши взгляды скрестились, он тотчас остановился и густо покраснел. Я поклонился; одну минуту он, казалось, недоумевал, как ему быть, но только минуту. Он ответил на мое приветствие, по видимости, весьма сердечно, горячо пожал мне руку, сказал, что счастлив меня видеть, спросил, где я остановился, и объявил, что непременно побывает у меня, после чего ускользнул и вскоре затерялся в толпе.

– Где вы с ним встречались? – спросила леди Хэрьет.

– В Париже!

– Вот как! Разве он там бывал в приличном обществе?

– Не знаю, – ответил я. – Доброй ночи, леди Хэрьет. – Затем я, с видом крайнего утомления, взял свою шляпу и расстался с шутовской помесью фешенебельной черни и вульгарной знати.

Глава XXXVI

Много женщин раньше Мне нравилось: их голоса нередко Пленяли слух мой. . . . . . . . Но вы — Вы несравненны, бесподобны вы, И сотканы из лучших совершенств![479] Шекспир

Тебе, любезный мой читатель, кому я в этом повествовании поверяю все свои тайны; тебе, кого я уже полюбил и считаю своим близким другом, тогда как ты пока что имеешь основания не слишком меня уважать, – тебе легко вообразить мое изумление при столь неожиданной встрече с бывшим героем событий в игорном доме. Я был ошеломлен странными переменами, наступившими в его жизни с тех пор, как я видел его в последний раз. Мои мысли тотчас вернулись к той сцене и к таинственной нити, соединявшей Тиррела и Гленвила. Как примет Гленвил весть о благоденствии его врага? Удовлетворится ли он тем возмездием, и если нет, то какими способами сможет он теперь достичь своей заветной цели?

Эти мысли и множество других, сходных с ними, занимали и тревожили меня всю ночь напролет. Под утро я, наконец, позвал Бедо и велел ему читать мне вслух, покуда я не засну. Он раскрыл пьесу месье Делавиня[480], и в начале второй сцены я уже перенесся в страну сновидений.

Я проснулся около двух часов пополудни, оделся, неспешно выпил свой шоколад и только начал прикидывать, как бы поэффектнее надеть шляпу, как мне принесли записку следующего содержания:

Дорогой Пелэм, me tibi commendo[481]. Сегодня утром я услыхал в вашей гостинице, что вы там проживаете. При этом известии мое сердце превратилось в храм радости. Я зашел к вам часа два назад, но, подобно Антонию у Шекспира[482], вы «за́полночь пируете с друзьями». О, если б я мог, вместе с Шекспиром, прибавить, что вы «однако ж рано утром – на ногах». Я только что из Парижа, этого umbilicus terrae[483], и единственно ради вашего личного удовольствия, «по нежной к вам любви хочу поведать вам» мои похождения, начиная с того дня, как мы расстались, но вы должны осчастливить меня свиданием. До той поры «да хранят вас всемогущие боги».

Винсент.

Гостиница, название которой Винсент указывал в записке, находилась на той же улице, что и мой караван-сарай, и я тотчас направился туда. Я застал моего друга склоненным над увесистым фолиантом. Он принялся горячо, но тщетно убеждать меня, что намерен прочесть его. Оба мы были от души рады встрече.

– Но как же, – сказал Винсент после первых сердечных приветствий, – как же мне достойным образом поздравить вас с вашим новым, столь почетным титулом? Вот уж не ожидал, что вы из roué превратитесь в сенатора!

– Увы! – сказал я. – Во все западни этого учреждения нужно положить приманки.

– Верно! Но крыса соблазняется любым сыром, от глостера до пармезана, и вам нетрудно будет раздобыть какой-нибудь огрызок. Раз уж мы заговорили о Палате, вы видели в здешней газетке сообщение, что сенатор-купец олдермэн[484] У. находится в Челтенхеме?

– Я этого не знал. По всей вероятности, он пополняет запас речей и черепах для предстоящей сессии.

– Удивительно, – заметил Винсент, – как ваше высокое звание развязывает язык! Стоит только человеку стать мэром[485], и он уже воображает себя по меньшей мере Туллием[486]. Представьте, Венэбл однажды спросил меня, как по-латыни «публичная речь», и я сказал ему: hippomanes[487] – или неистовство мэров[488].

После того как я, приведя в движение мускулы, ведающие смехом, отдал должное остроумию лорда Винсента, он захлопнул фолиант, велел подать свою шляпу, и мы отправились погулять. Проходя мимо книжной лавки, мы увидели, что на скамейках перед ней удобно расположились денди, накануне блиставшие на балу.

– Прошу вас, Винсент, – сказал я, – обратите внимание на этих достойных молодых людей, в частности на тощего юношу в синем фраке и жилете цвета буйволовой кожи. Это мистер Ритсон, de Rous, иными словами – самый подлинный джентльмен во всем Челтенхеме.

– Вижу, – ответил Винсент. – Мне думается, он весьма удачная помесь врожденной грубости и благоприобретенного изящества. Он напоминает мне изображение огромного вола, вставленное в золоченую раму.

– Или состряпанное в Блумсбери-сквере[489] заливное, красоты ради обложенное кусочками моркови.

– Или бумазейную нижнюю юбку под роскошным шелковым платьем, – добавил Винсент. – Ну что ж, в конце концов эти подражатели не хуже своих образцов. Когда вы возвращаетесь в Лондон?

– Не раньше чем этого потребуют мои сенаторские обязанности.

– А до того времени вы останетесь здесь?

– Это уж как угодно будет богам. Но, силы небесные! Что за красавица, Винсент!

Винсент обернулся и, пробормотав: «О, Dea certe»[490], умолк.

Предмет нашего восторженного изумления стоял на углу улицы подле лавки, видимо, дожидаясь кого-то, кто находился внутри. Когда я ее заметил, ее лицо было обращено ко мне. Никогда еще я не видел женщины, которая хоть отдаленно могла бы сравниться с ней по красоте. Ей было лет двадцать: волосы у нее были дивного каштанового цвета с золотистым отливом – словно солнечный луч запутался в этих пышных кудрях и искрился там, тщетно пытаясь ускользнуть. Блеск больших глубоких карих глаз затемняли и смягчали (как теперь принято выражаться) длинные темные ресницы. Уже цвет ее лица вызывал восхищение – кровь, пульсировавшая под нежной, прозрачной кожей, придавала ей розоватый оттенок. Нос был той прекрасной строгой формы, которую мы редко видим в жизни, но хорошо знаем по греческим статуям – сочетание четкого, смелого контура с утонченнейшей женственной прелестью, а линия, идущая от носа к устам, была так мила и воздушна, что, казалось, не кто иной, как бог Амур перебросил мост к самому чудесному и благоуханному из его островов. На правой щеке виднелась ямочка, игравшая в ответ на каждую улыбку, каждое движение губ; можно было поклясться, что тень этих улыбок, этих движений скользит по ней, подобно тому, как все причуды апрельского неба мгновенно отражаются в долине. Она была несколько выше среднего роста, а ее стан, в котором стройность и хрупкость нежной юности сочетались с теми чарами, что дивно расцветают в сложившейся женщине, был столь безупречен, столь совершенен даже в мелочах, что взгляд мог долго покоиться на нем и не подметить ни малейшего изъяна, ничего, что хотя бы на йоту следовало дополнить или убавить. Но прекраснее всего был тот свет, тот блеск, то внутреннее сияние, которое невозможно передать словами. Явись она вам в солнечный летний день под сенью деревьев, у прозрачного ручья, среди сладостных звуков и цветов, – и вы сочли бы ее феей – покровительницей воды и цветов. Но пора кончать это поэтическое описание, ведь поэзия – не моя forte.

– Что вы о ней скажете, Винсент? – спросил я.

– Скажу, как Феокрит[491] в его эпиталаме[492] Елене[493]…

– Не говорите таких вещей, – прервал я его, – не хочу, чтобы вы цитатами оскверняли ее присутствие.

В эту минуту девушка быстро повернулась и вошла в лавку, у двери которой она стояла. Там торговали духами.

– Хвала небесам, – сказал я, – за то, что она употребляет духи. На каких же ароматах она остановит свой выбор? Будет ли это изысканный bouquet du roi[494] или же освежающе нежная esprit de Portugal[495], или благоуханная смесь, называемая mille fleurs[496], или менее тонкий, но приятный для обоняния miel[497], а быть может, навевающая майские грезы esprit des violettes[498], если не…

– Omnis copia narium[499], – прервал меня Винсент. – Зайдем, мне нужно купить флакон одеколона.

Я не заставил себя просить. Мы вошли в лавку. Моя Армида[500] стояла там возле пожилой дамы, опиравшейся на ее руку. Увидав нас, она залилась краской. Как нарочно, пожилая дама спустя минуту закончила свои покупки, и обе они ушли.

Кто б знал, что в этом небе мог Таиться самый высший бог! —

весьма уместно процитировал мой спутник.

Я ничего не сказал в ответ. Весь остаток дня я был молчалив и рассеян, а Винсент, увидев, что я уже не смеюсь в ответ на его остроты и не улыбаюсь, слушая его цитаты, заявил мне, что я заметно изменился к худшему, и сослался на какое-то полученное им приглашение, чтобы поскорее избавиться от такого глупого собеседника.

Глава XXXVII

Tout notre mal vient de ne pouvoir etre seuls; de là le jeu, le luxe, la dissipation, le vin, les femmes, l'ignorance, la mèdisance, l'envie, l'oubli de soi-meme et de Dieu.

La Bruyère[501]

На следующий день я решил посетить Тиррела: ведь он еще не выполнил своего обещания побывать у меня, а мне очень важно было не упустить случая познакомиться с ним поближе; поэтому я послал своего слугу узнать, где он остановился. Оказалось, что он живет в одной гостинице со мной; я заранее удостоверился, что он у себя, и вскоре старший слуга гостиницы ввел меня в апартаменты бывшего игрока.

Тиррел с видом полнейшего безразличия ко всему, в раздумье сидел у камина. Его мускулистое, не лишенное красоты тело прикрывал парчовый халат, накинутый с какой-то неряшливой nonchalance[502]; чулки свисали на пятки, волосы были всклокочены, и лучи солнца, пробивавшиеся сквозь неплотно задернутые занавеси, освещали седые пряди, кое-где видневшиеся среди густых темных кудрей; по собственному недосмотру или по несчастной случайности, он сидел так, что свет падал косо и резко обрисовывал глубокие морщины, которые годы и распутство провели возле его глаз и уголков рта. Я был поражен тем, как он постарел и осунулся.

Когда слуга произнес мое имя, он учтиво встал, а как только мы остались одни – подошел ко мне и, горячо пожимая мою руку, сказал:

– Позвольте мне теперь поблагодарить вас за внимание, которое вы оказали мне в ту пору, когда я едва был способен выразить вам свою признательность. Я сочту за честь познакомиться с вами поближе.

Я ответил ему в том же духе и сумел сделать наш разговор настолько занимательным, что он предложил провести остаток дня вместе. Мы велели к трем часам подать нам верховых лошадей, заказали обед на семь часов, и я пошел к себе, чтобы дать Тиррелу время одеться.

Во время нашей верховой прогулки мы главным образом беседовали на общие темы: говорили о различиях между Францией и Англией, о лошадях, о винах, о женщинах, о политике, словом – о чем угодно, только не о том, что было причиной первого нашего знакомства. Из его речей было видно, что у него острый, дурно направленный ум и что опыт заменяет ему умение рассуждать. Все, что он говорил, свидетельствовало о такой разнузданности страстей, о такой безнравственности взглядов, что даже я (перевидавший достаточное число распутников всякого толка) был совершенно ошеломлен. Его философия была весьма несложного свойства: она сводилась к тому, что первое правило мудрости – презирать все на свете. О мужчинах он говорил с горечью, порождаемой ненавистью, о женщинах – с бесстыдством, проистекающим от презрения. Во Франции он усвоил привычку к излишествам, но не то изящество, которое придает им некоторую утонченность; его чувства были низменны, а слова, которыми он их выражал, – еще более омерзительны; то, в чем состоит нравственность высших классов, и чего, я думаю, ни один преступник, даже самый закоренелый, не осмелится отрицать, та религия, на которую не посягают никакие насмешники, тот кодекс, который никто не подвергает сомнению – кодекс джентльменской чести, являющийся движущей силой нашего общества, – по представлениям Тиррела, даже в основных своих законах был авторитетом лишь для неопытных юнцов и легковерных романтиков.

В общем мне казалось, что он человек «дурной и дерзкий», достаточно умный, чтобы быть ловким негодяем, но лишенный того более высокого разумения, которое открыло бы ему, что избранный им путь – самый губительный из всех для него самого; достаточно смелый, чтобы быть равнодушным к опасностям, сопряженным со злодейством, но не столь отважный, чтобы бороться с ними и преодолевать их. Что до всего прочего, он галопу предпочитал крупную рысь, гордился своим молодцеватым видом, носил замшевые перчатки, пил par préférence[503] портвейн, самыми лакомыми из всех кушаний, обозначенных на карте, считал бифштекс и соус из устриц. Мне думается, теперь, любезный читатель, ты получил довольно полное представление об этой личности.

Когда после обеда мы распивали вторую бутылку, я решил, что настал момент расспросить Тиррела о его знакомстве с Гленвилом. Он изменился в лице, когда я назвал это имя, но быстро овладел собой и сказал:

– А, вы имеете в виду soi-disant[504] Уорбертона? Я знал его несколько лет назад; он был жалкий, вздорный юнец, слегка свихнувшийся, так я думаю, и он питал ко мне жестокую вражду из-за глупейшей ссоры, которая произошла, когда он был совсем еще мальчик.

– Что же явилось поводом к ней? – спросил я.

– Пустяк, совершеннейший пустяк, – ответил Тиррел и, помолчав, прибавил с фатовским видом: – Помнится, мне больше, чем ему, повезло в одной любовной интрижке. Знаете, бедняга Гленвил несколько романтичен. Но довольно об этом. Не пойти ли нам поглядеть, что происходит в танцевальном зале?

– С удовольствием, – ответил я, и мы отправились туда.

Глава XXXVIII

Veteres revocavit artes.

Horatius[505]

Странные дела творятся на свете.

«Король Лир»

Спустя два дня после нашей долгой беседы с Тиррелом я снова навестил этого достойного человека. Оказалось, к великому моему изумлению, что он покинул Челтенхем. Затем я зашел к Винсенту; он томно возлежал на кушетке; вокруг него, как всегда, валялось множество книг и бумаг.

– Войдите, Пелэм, – сказал он, видя, что я в нерешительности остановился на пороге. – Войдите. Все утро я наслаждался Платоном[506]; я не знаю, что именно так восхищает нас в древних. Я даже склонен полагать, вместе со Шлегелем, что подлинная их прелесть – в том совершенном спокойствии, том глубоком душевном мире, которым дышат их писания. То, что у нас показалось бы общим местом, у них исполнено величия и пафоса. Банальное становится глубокой истиной, дикость – дерзновением богатейшей фантазии. Дело в том, что, при всех их заблуждениях, у них во всем обнаруживается самобытность мышления; чарует в древних и сама созерцательная возвышенность их чувств и та, чуждая всяких заимствований форма, в которую они ее облекают. Возьмите хотя бы отрывок из Мимнерма о быстротечности жизни[507]. Кажется, что может быть скучнее этой темы, обыденнее тех чувств, которые здесь выражены? И, однако, каждая строка пронизана мудрой печалью и несказанно глубокой нежностью. Из тех английских авторов, которые более всех других обладают этим даром интересно и ярко, притом без излишней пышности живописать предметы и чувства отнюдь не новые, Байрон никем не превзойден; это самая прекрасная черта его великого таланта. Прочтите как можно внимательнее Чайльд-Гарольда, и вы будете поражены тем, как мало подлинной глубины и новизны вы обнаружите во многих рассуждениях, по видимости блистающих и тем и другим. Вас пленяет неизъяснимая, но неотразимая красота стиля этой поэмы, ее непревзойденное своеобразие. Подобно Додонскому оракулу, поэт обращает леса в свои скрижали[508] и запечатлевает свое вдохновение на листьях деревьев, но источник этого вдохновения вы не можете определить: вам мнится, что вас восхищает прелесть его стихов и выраженная в них мудрость. Вы ошибаетесь: причина ваших восторгов – присущая его творениям таинственность.

– Позвольте, – сказал я, – а не допускаете ли вы, что одной из важнейших причин рождения того духа, о котором вы говорите и в котором я усматриваю не что иное, как стремление глубоко вникать во все, даже незначительные явления и столь же проникновенно их изображать, было то великое одиночество, которое так ценили поэты и философы древности? Я не обладаю вашим талантом по части цитирования классиков, но, помнится, Цицерон говорит, что consideratio naturae[509] есть pabulum animi[510], и ум человеческий, в уединении неизбежно ограничивающийся немногими предметами, сосредоточеннее размышляет обо всем, с чем соприкасается. Эта сосредоточенность входит в привычку, накладывает свою печать на мышление в целом, и все, что затем исходит от этого ума, носит явственные следы этого долгого, плодотворного созерцания.

– Heus Domine[511]! – воскликнул Винсент. – С каких это пор вы стали читать Цицерона и рассуждать о мышлении?

– О, – ответил я, – быть может, я менее невежествен, нежели стараюсь казаться; сейчас я стремлюсь быть законченным денди; со временем, возможно, мне взбредет на ум стать оратором, или острословом, или ученым, или вторым Винсентом. Вы еще увидите, много раз в своей жизни я четверть, а то и полчаса проводил не так бесполезно, как вы думаете.

Винсент, видимо, сильно взволнованный, встал, но тотчас снова уселся и в течение нескольких минут не сводил с меня темных сверкающих глаз, а выражение его лица было так благородно и серьезно, как никогда.

– Пелэм, – молвил он наконец, – вот ради таких минут, как эта, когда ваше подлинное, лучшее «я» прорывается наружу, я искал общения и дружбы с вами. И сам я – не совсем такой, каким я кажусь; быть может, мир еще убедится, что Галифакс[512] – отнюдь не единственный государственный человек, для которого занятия литературой явились превосходной подготовкой к делам чрезвычайной важности. Пока что – пусть меня по-прежнему считают педантом и книжным червем: подобно некоему более смелому авантюристу, я «жду своего часа». Пелэм, предстоящая сессия будет бурной! Вы подготовитесь к ней?

– Нет, – ответил я, снова впадая в обычный свой тон томной аффектации, – я слишком буду занят: Стульц, и Неджи[513], и Тэттерсол[514], и Бакстер[515], и еще сотня других им подобных не оставят мне ни одного свободного часа. Не забудьте, это мой первый сезон в Лондоне со времени моего совершеннолетия.

Винсент, явно огорченный, взялся за газету, но как человек светский быстро подавил свое недовольство.

Мы еще некоторое время беседовали о разных пустяках, а затем я предоставил ему снова мирно наслаждаться своим Платоном. В тот же вечер я уехал в Малверн Уэллс[516]. Там я вел жизнь весьма однообразную, деля свое время между умственными занятиями и телесными упражнениями и приучая себя к тому состоянию созерцательного раздумья, которое так восхищало Винсента в творениях античных авторов.

Когда я уже собрался покинуть уголок, где жил в уединении, я получил известие, круто изменившее все мои виды на будущее. Мой дядя, до весьма почтенного возраста – пятидесяти лет – не обнаруживавший никакого желания вступить в брак, внезапно влюбился в какую-то соседку и, поухаживав недели три, женился на ней.

«Я не так возмущалась бы этим браком, – так несколько позднее бедная моя матушка весьма великодушно писала мне по этому поводу, – если бы его супруга не сочла уместным забеременеть, а это я считаю и всегда буду считать недопустимым посягательством на твои наследственные права».

Сознаюсь, это событие сперва сильно огорчило меня, но, зрело все обдумав, я успокоился. Я уже весьма многим был обязан дяде и понял, что с моей стороны было бы крайне несправедливо и неблаговидно выказать недовольство поступком, который я не вправе был осудить, или горькое сожаление по поводу недействительности моих столь сомнительных притязаний. В пятьдесят лет человек, возможно, имеет такое же право думать о своем счастье, как в тридцать, и если его решение вызывает насмешки тех, кто ничем ему не обязан, то уж во всяком случае он вправе рассчитывать на сдержанность и защиту со стороны тех, кому делал добро.

Под влиянием этих мыслей я написал дяде поздравительное письмо, искреннее и задушевное. Ответ был совершенно в его духе – ласковый, благожелательный и к тому же свидетельствовал о его неизменной щедрости.

Дядя сообщал, что уже назначил мне ежегодную ренту в тысячу фунтов, а кроме того, ежели у него будет мужское потомство, – оставит мне по завещанию еще две тысячи фунтов в год. В заключение он заверял меня, что единственной мыслью, смущавшей его, когда он решил вступить в брак с женщиной, во всех отношениях более любой другой способной составить его счастье, была мысль о тягостной необходимости лишить меня в будущем высокого звания, которое я (как он с гордостью говорил) вполне достоин был носить и украсил бы собою.

Я был глубоко растроган добротой дяди и не только не порицал его, а, напротив, от души пожелал ему всех тех благ, которые супружество могло ему дать, даже если бы одним из них явилось рождение наследника поместий и титулов рода Гленморрис.

Я пробыл в Малверне на несколько недель дольше, нежели предполагал. Событие, так сильно отразившееся на моем благосостоянии, столь же значительно повлияло и на мой характер. Я стал более рассудительным, мое честолюбие – более осмысленным. Вместо того чтобы тратить время на праздные сожаления об утраченных возможностях, я вознамерился своими силами завоевать положение, всеми признаваемое и более высокое, нежели то, которое дается наследственными привилегиями. Я твердо решил как можно успешнее применить те немногие способности и знания, которыми обладал; и помня, что мой доход, значительно возросший благодаря дядиному великодушию, позволит мне жить в роскоши, я дал себе слово не поддаваться моей склонности к безделью.

В таком расположении духа и с такими намерениями я возвратился в столицу.

Глава XXXIX

Cum pulchris tunicis sumet nova consilia et spes.

Horatius [517] Следи, чтоб каждый был одет В такой наряд и туалет, Какой способен сделать тот, Кто лучше всех на свете шьет. «Роман о Розе»[518]

Как памятны мне чувства, с которыми я прибыл в Лондон и вступил во владение апартаментами, приготовленными для меня у Майварта! За этот год в моем духовном складе произошли глубокие изменения. Я перестал гнаться за удовольствиями ради них самих; теперь я скорее склонен был дорожить ими как главным источником уважения в обществе. Я был не меньшим фатом, чем прежде, не меньшим волокитой, не меньше внимания уделял своим лошадям и своей одежде, но теперь я все эти предметы видел в совершенно другом свете: под напускной беспечностью таился ум скрытный, деятельный и пытливый, а личиной светской ветрености и развязностью манер я прикрывал безмерное честолюбие и непреклонную решимость ради достижения своей цели действовать так дерзко, как только потребуется.

На второй день после приезда я еще сидел за завтраком, когда мне доложили о приходе знаменитого портного, мистера N.

– Доброе утро, мистер Пелэм. Счастлив снова вас видеть. Не слишком ли рано я вас обеспокоил? Может быть, прийти попозднее?

– Нет, мистер N. Я готов вас принять; можете снять с меня мерку: наверно, фигура несколько изменилась.

– У нас прекрасная фигура, мистер Пелэм, – затараторил Schneider[519], приготовляясь снять мерку и оглядывая меня с головы до ног. – Прекрасная фигура, но все-таки мы нуждаемся в некоторой помощи: нужно как следует подложить вот здесь, дать надлежащий рельеф груди, прибавить дюйма два в плечах; мы обязаны производить фурор в свете, мистер Пелэм, для того и живем: капельку потуже стянуть в талии, а?

– Во-первых, мистер N., – сказал я, – снимите мерку такой, как она есть, а во-вторых, выслушайте мои предписания. Первое вы уже сделали?

– Мы кончили, мистер Пелэм, – медленно, торжественно сказал делатель людей.

– Так вот – будьте любезны нигде ничего не подкладывать, ни на йоту не стягивать мне талию – она должна сохранить свой естественный вид; и вообще – соблаговолите, в бесконечном своем милосердии, как можно точнее придерживаться того фасона, который мне дан господом богом.

– Но, сэр, нас невозможно одеть, не подложив чего-нибудь. Мы очень худощавы. Всем офицерам лейб-гвардии всегда что-нибудь подкладывается, сэр.

– Мистер N., – ответил я, – впредь будьте любезны, говоря о нас, употреблять местоимения порознь, в единственном, а не во множественном числе; далее, извольте сшить мне одежду, которую человек, не состоящий – поймите это раз навсегда – в лейб-гвардии, мог бы носить, не рискуя, что пятого ноября его примут за чучело Гая Фокса[520].

Мистер N. был сильно удручен.

– Мы не будем иметь успеха, сэр, если оденемся на такой манер, уверяю вас, не будем. Я снова побеспокою вас в субботу, ровно в одиннадцать. Доброго здоровья, мистер Пелэм; нам никогда не воздадут должного, если мы не будем стараться произвести фурор. Доброго здоровья, мистер Пелэм.

А теперь, когда портные смертельно мне надоели, дозволь мне, любезный читатель, сделать несколько замечаний о том божественном искусстве, которому они служат. Увы! Сколь ненадежна мудрость человеческая! Всего несколько месяцев назад, в первом издании этого достопримечательного труда, я изложил в ряде правил основы искусства одеваться – и что же? Сейчас богиня Мода уже оспаривает их непреложность. Но те мысли, которые я воплощу в слова сейчас, будут вне сферы могущества этого падкого на новизну божества, и они действительны не для какого-либо определенного времени, а для всех времен. Проницательному читателю, уже успевшему разгадать, что именно в этом сочинении задумано иронически и что всерьез, я бесстрашно представляю эти сентенции и настоятельно прошу его верить, по примеру Стерна, что «все таит в себе шутку и все имеет свой смысл и к тому же поучительно, если только уметь разобраться».

ИЗРЕЧЕНИЯ
I

Платье должно не столько быть вам впору, сколько украшать вас. Задача искусства – не копировать природу, а улучшать ее. Апеллес[521] порицал Протогена[522] за то, что тот слишком следовал природе.

II

В одежде своей никогда не пренебрегайте полностью тем, что принято в данное время. Эксцентричность в великом свет считает гениальностью, в мелочах – безрассудством.

III

Неизменно помните, что одеваетесь вы для того, чтобы восхищать не себя самого, а других.

IV

Совершая свой туалет, старайтесь, чтобы дух ваш не волновали слишком сильные переживания. Для успеха совершенно необходима философическая ясность духа. Гельвеций справедливо утверждает, что заблуждения наши порождаются страстями.

V

Помните, что лишь тот, чье мужество бесспорно, может разрешить себе изнеженность. Лишь готовясь к битве, имели лакедемоняне обыкновение душиться и завивать волосы.

VI

Не допускайте, чтобы ношение вами драгоценностей – цепочек, колец – приписывали вашему личному вкусу. Пусть кажется, что предметы, являющиеся естественной принадлежностью женщин, вы носите только ради них. Мы облагораживаем щегольство, связывая его с нежным чувством.

VII

Стараясь добиться благосклонности своей возлюбленной – допускайте известное неряшество в туалете; стараясь упрочить ее благосклонность, проявляйте о нем особую заботу: первое есть признак страстности в любовном чувстве, второе – внимания к его предмету.

VIII

Уметь хорошо одеваться – значит быть человеком тончайшего расчета. Нельзя одеваться одинаково, отправляясь к министру или к любовнице, к скупому дядюшке или к хлыщеватому кузену: именно в манере одеваться проявляется самая тонкая дипломатичность.

IX

Если значительное лицо, чью благосклонность вы стараетесь завоевать, – щеголь, идите к нему в таком жилете, как у него. «Подражание, – говорит автор «Лакона», – есть самая тонкая лесть».

X

Красавец может позволить себе одеваться кричаще, некрасивый человек не должен позволять себе ничего исключительного; так в людях замечательных мы ищем того, чем можно восхищаться, от обыкновенных же требуем только, чтобы нам ничего не приходилось им прощать.

XI

Искусство одеваться существует для пожилых людей, так же как и для молодых. Неряшливость и в тех и в других равно неприлична. Соображая, что именно подобает каждому из этих возрастов, мы должны помнить, что молодым надлежит вызывать любовь, а пожилым – уважение.

XII

Глупец может одеваться пышно, но не способен одеваться хорошо, ибо здесь есть над чем поразмыслить. Ларошфуко справедливо говорит: «On est quelquefois un sot avec de l'esprit, mais on ne l'est jamais avec du jugement» [523]

XIII

В том, как облегчает шею воротник и как завивается локон, может таиться гораздо больше скрытых чувств, чем это кажется людям поверхностным. Разве мы с такой готовностью сочувствовали бы горестной судьбе Карла I[524] и прощали бы его неискренность, если бы на портретах он являлся нашему взору в куцем паричке с косичкой? Ван-Дейк[525] был более глубоким мудрецом, чем Юм.

XIV

В манере одеваться самое изысканное – изящная скромность, самое вульгарное – педантическая тщательность.

XV

Манера одеваться содержит два нравственных начала – одно личного, другое общественного характера. Мы обязаны заботиться о внешнем впечатлении – ради других и об опрятности ради самих себя.

XVI

Одевайтесь так, чтобы о вас говорили не: «Как он хорошо одет!», но «Какой джентльмен!»

XVII

Избегайте пестроты и старайтесь, выбрав один основной спокойный цвет, смягчить благодаря ему все прочие. Апеллес пользовался всего четырьмя красками и всегда приглушал наиболее яркие тона, употребляя для этого темный лак.

XVIII

Для проникновенного наблюдателя не существует пустяков! Характер проявляется в мелочах. «Где в этом письме, – спросил некий король у самого мудрого из живших в то время дипломатов, – обнаруживаете вы нерешительность?» – «В начертании букв н и г!» – ответствовал тот.

XIX

Истинно расположенный к людям человек не станет оскорблять чувства ближних ни чрезмерной небрежностью в одежде, ни излишней щеголеватостью. Поэтому позволено усомниться в человеколюбии как неряхи, так и хлыща.

XX

Свисающий чулок свидетельствует о полном безразличии его обладателя к тому, понравится ли он окружающим или нет. Но бриллиантовый перстень может стать проявлением недоброжелательства.

XXI

Изобретая какое-либо новшество в одежде, надо следовать Аддисонову определению хорошего стиля в литературе и «стремиться к той изысканности, которая естественна и не бросается в глаза».

XXII

Тот, кто любит мелочи ради них самих, сам человек мелкий; тот же, кто ценит их ради тех выводов, которые можно из них сделать, или ради тех целей, для которых они могут быть использованы, – философ.

Глава XL

Tantôt; Monseigneur le Marquis à cheval — Tantôt, Monsieur du Mazin debout. «L'art de se Promener à cheval» [526]

Мой кабриолет стоял у подъезда, и я уже готов был ехать, как вдруг увидел конюха, не без труда прохаживавшего на редкость красивую, горячую лошадь. В то время я больше всего думал о том, чтобы приобрести для своих конюшен самых лучших лошадей, какие только были мне по средствам, поэтому я тотчас послал своего грума (vulgo[527] – «тигра») узнать у конюха, продается ли эта лошадь и кому она принадлежит.

– Лошадь не продается, – был ответ, – а принадлежит она сэру Реджиналду Гленвилу.

Меня словно пронизала электрическая искра; я сел в кабриолет, догнал грума и спросил, где проживает сэр Реджиналд. Грум дал мне адрес – улица Пел-Мел[528] №… Я решил побывать у него в то же утро, но сперва заехал к леди Розвил, поболтать с ней об Олмэкском клубе и о beau monde[529] и заодно узнать все самые последние сплетни и эпиграммы.

Леди Розвил я застал дома; в гостиной было довольно много женщин – прекрасная графиня принадлежала к числу тех немногих, кто принимает по утрам. Она встретила меня необычайно приветливо. Заметив, что N. – по мнению его друзей, самый красивый мужчина нашего времени, сидевший рядом с леди Розвил, – встал, чтобы пропустить меня, я с невозмутимым, беспечным видом тотчас занял его кресло, а когда N., видимо, возмущенный моей дерзостью, сердито уставился на меня, ответил на его негодующий взгляд самой обольстительной и милостивой улыбкой, на какую только был способен. Благодарение небесам – самый красивый мужчина нашего времени перестает быть главным лицом в гостиной, как только там появляются Генри Пелэм и его ангел-хранитель, врагами Пелэма именуемый его самолюбованием.

– Какая у вас прелестная коллекция, дорогая леди Розвил, – молвил я, обведя гостиную глазами, – настоящий музей! Но кто этот вежливый молодой человек, настоящий джентльмен, который так мило уступил мне свое место? Я искренне огорчен тем, что вынужден им завладеть, – прибавил я, в то же время откидываясь назад, бесцеремонно вытягивая ноги и вообще как можно прочнее водворяясь в отобранном мною кресле. – Pour l'amour de Dieu[530] сообщите мне все самые последние on dit[531]. О небо! Что за противное зеркало и вдобавок как раз напротив меня! Нельзя ли его перевесить на то время, что я здесь? Ах, кстати, леди Розвил, вы любительница богемских зеркал? Что до меня – я обладаю таким зеркалом, но смотрюсь в него только когда на меня находит хандра: оно дает такой радужный отсвет, что потом весь день пребываешь в хорошем расположении духа. Увы, леди Розвил, вы видите, я сейчас гораздо бледнее, чем когда мы встречались с вами в Гаррет-парке. Зато вы напоминаете один из тех прекрасных цветков, которые особенно пышно распускаются в зимнее время.

– Хвала всевышнему, мистер Пелэм! – воскликнула, смеясь, леди Розвил. – Наконец-то вы дали мне вставить хоть одно слово. По крайней мере, вы за время своего пребывания в Париже научились нести все frais[532] разговора.

– Я вас понимаю, – ответил я, – вы хотите сказать, что я говорю слишком много; верно, я признаю за собой этот недостаток, сейчас это не в моде. Даже меня, самого учтивого, самого добродушного, самого безыскусственного человека всей Европы – даже меня невзлюбили, почти что возненавидели из-за этого единственного, отнюдь не тяжкого преступления! Ах! Ведь больше всех в обществе любят глухонемое существо, чье имя – «comment s'appelle-t-il?»[533]

– Да, – согласилась леди Розвил, – популярность – богиня, которую легче всего умилостивить, ничем себя не проявляя, и чем меньше прав человек имеет на то, чтобы им восхищались, тем более он может притязать на то, чтобы его полюбили.

– В общем это совершенно верно, – согласился я, – и в этом смысле я представляю правило, вы – исключение. Я образец совершенства, и меня за это ненавидят: вы – такой же чистейший его образец, и, несмотря на это, перед вами преклоняются. Но скажите мне, что нового в литературе? Я устал от суетной праздности и, чтобы достойно насладиться отдыхом, намерен выступить как savant[534].

– О! леди К. собирается писать комментарий к сочинениям Уде[535], мадам де Жанлис[536] – исследование о подлинности апокрифов[537]. Герцог Н. в скором времени закончит трактат о веротерпимости, лорд Л. – «Опыт познания самого себя». Далее, по сведениям из-за границы, алжирский дей сочинил «Оду свободе», а ученая коллегия Кафрарии намерена издать том путешествий на Северный полюс.

– Ну что ж, – сказал я, – если я вздумаю с самым серьезным видом разгласить эти сведения, бьюсь об заклад, что очень многие мне поверят; ибо выдумка, изрекаемая торжественным тоном, звучит гораздо более убедительно, нежели правда, сообщенная неуверенным голосом. Иначе как бы могли существовать служители Магомета и Брахмы[538]?

– О! Мистер Пелэм, вы становитесь слишком уж глубокомысленным!

– C'est vrai[539], хотя…

– Скажите, – прервала меня леди Розвил, – чем объяснить, что вы обнаруживаете такие познания в беседе на ученые темы и притом столь непринужденно говорите о предметах весьма легковесных?

– А вот чем, – ответил я, вставая, чтобы откланяться, – великие умы склонны думать, что все, чему они придают хоть какое-нибудь значение, одинаково ценно. Так, Гесиод[540] – как вам известно, превосходный поэт, хоть он и подражал Шенстону, – говорит, что некоторых людей боги наделили талантами, а других – необыкновенными способностями к танцам. Мне, леди Розвил, было уготовано соединить в себе оба эти дара. Прощайте!

«Вот так, – сказал я себе несколько позднее, когда снова остался один, – мы «шутов изображаем, как принято в наш век», покуда судьба не принесет нам того, что лучше шутовства; и, праздно стоя на берегу, в ожидании попутного ветра, который направит ладью нашей жизни к отважным начинаниям и успехам, мы забавляемся теми былинками и камешками, что у нас под рукой!»

Глава XLI

Вот юноша! Он, словно от скитаний, До срока стал и немощен, и сед. Никто не постигал глухих страданий, Измучивших его во цвете лет И гнавших, словно дьяволы, по свету. П. Б. Шелли

От леди Розвил я поехал к Гленвилу. Я застал его дома. Слуга ввел меня в роскошную гостиную с узорчатыми шелковыми занавесями и великим множеством зеркал. Небольшой кабинет справа от гостиной весь был уставлен шкафами с книгами. Судя по всему, хозяин дома любил проводить здесь время. Серебряные, отделанные перламутром жирандоли украшали простенки. Ручки дверей были из того же металла.

Кабинет прилегал к большому залу в два света, стены которого были увешаны шедеврами итальянского и фламандского искусства. Через этот зал почтительный пожилой слуга провел меня в четвертую комнату, где сидел Реджиналд Гленвил. Он был в халате. «Великий боже, – подумал я, подходя к нему, – неужели это – тот самый человек, который par choix[541] поселился в нищенской лачуге, открытой всем ветрам, туманам, испарениям, в таком изобилии даруемым Англии ее небесами?»

Мы приветствовали друг друга необычайно сердечно. Гленвил все еще был худ и бледен, но, казалось, его здоровье значительно улучшилось со времени нашей последней встречи. Он был очень весел или прикидывался веселым. Синие глаза блистали, губы складывались в лукавую усмешку, благородное, ясное лицо сияло, словно никогда его не омрачали страдания и страсти, и глядя на него, я подумал, что никогда еще не видал такого идеального образца мужской красоты, физической и духовной.

– Дорогой Пелэм, – сказал Гленвил, – мы должны видеться как можно чаще; я живу весьма уединенно, у меня превосходный повар, которого мне прислал из Франции знаменитый гурман, маршал де N. За стол я сажусь ровно в восемь часов и никогда не обедаю вне дома. Стол у меня всегда накрыт на три прибора, и ты можешь быть уверен, что всегда найдешь здесь обед в те дни, когда у тебя не будет более заманчивых перспектив. Какого ты мнения о моем вкусе в живописи?

– Одно только могу сказать, – ответил я, – раз уж мне предстоит часто обедать у тебя, я искренне желаю, чтобы твой вкус в винах был хоть наполовину так хорошо, как в живописи.

– Все мы, – сказал Гленвил, слегка улыбнувшись, – все мы, как мудро говорили в старину, «взрослые дети». Первая наша игрушка – любовь; вторая – показной блеск, в том виде, в каком он льстит нашему тщеславию. Ради него одни держат скаковых лошадей, другие гонятся за почестями, третьи задают пиры, а кое-кто – voici ma exemple[542] – собирает редкостную мебель или картины. Да. Пелэм, поистине, самые ранние наши желания – самые чистые; любовь побуждает нас алкать земных благ ради любимой, тщеславие – ради нас самих; так, первые проявления наших способностей приносят плоды другим, но последующих уже едва хватает для нас самих, ибо с годами мы становимся скаредны. Хватит, однако, морализировать – ты возьмешь меня покататься, если я оденусь быстрее, чем когда-либо одевался мужчина?

– Нет, – ответил я, – ибо я поставил себе за правило никуда не ездить даже с близким другом, если небрежно одет; переоденься не спеша, и тогда я охотно возьму тебя с собой.

– Да будет так! Ты любишь чтение? Если да – мои книги существуют для того, чтобы имя пользовались, полистай их, пока я буду заниматься своим туалетом.

– Ты очень любезен, – ответил я, – но читать не в моих привычках.

– Смотри, – продолжал Гленвил, – вот два сочинения, одно о поэзии, другое – по вопросу о католиках; оба посвящены мне. Сеймур – жилет! Вот видишь, что значит обставить свой дом не так, как другие люди: один миг – и уже ты bel esprit[543], ты – меценат. Поверь, если только твои доходы позволяют, эксцентричность – самый верный способ достичь славы! Сеймур – сюртук! Я к твоим услугам, Пелэм! Теперь ты веришь, что мужчина может безукоризненно одеться в короткое время?

– В виде исключения – да! Allons![544]

Мне бросилось в глаза, что Гленвил носит глубокий траур; из этого обстоятельства, а также из того, что слуги, обращаясь к нему, титуловали его, я заключил, что его отец скончался совсем недавно. Вскоре выяснилось, что я ошибся. Старый баронет умер несколько лет назад. Гленвил заговорил со мной о своей семье.

– Мне хочется поскорее представить тебя матушке, – сказал он. – О сестре я тебе ничего не буду рассказывать; я уверен, ты изумишься, когда увидишь ее. Теперь – она мне дороже всего на свете, – при этих словах по лицу Гленвила пробежала тень.

Мы уже были в парке; мимо нас проехала леди Розвил, оба мы поклонились ей; я был поражен тем, что Краска бросилась ей в лицо, когда она ответила на наше приветствие. «Неужели это относится ко мне?» – подумал я и взглянул на Гленвила; его лицо снова прояснилось, теперь оно приняло свое обычное гордое, но отнюдь не вызывающее, спокойное выражение.

– Ты хорошо знаком с леди Розвил? – спросил я.

– Очень хорошо, – коротко ответил Гленвил и заговорил о другом. Мы хотели было выехать из парка через Кемберлендские ворота, но нас задержало скопление экипажей; в это время кто-то зычным, грубым, вульгарным голосом окликнул Гленвила. Я обернулся – и увидел Торнтона.

– Ради всего святого, Пелэм, – гони! – вскричал Гленвил. – Избавь меня от этого гнусного плебея!

Торнтон уже перешел аллею и направился к нам; я приветливо помахал ему рукой (я никогда ни с кем не бываю груб) и быстро выехал через другие ворота, сделав вид, будто не заметил, что он хочет поговорить с нами.

– Слава богу! – вымолвил Гленвил и погрузился в глубокое раздумье, которое мне так и не удалось прервать, покуда мы не доехали до его особняка.

Вернувшись в апартаменты, которые я занимал у Майварта, я нашел там визитную карточку лорда Доутона и письмо от матушки:

Дорогой Генри,

Лорд Доутон любезно обещал завезти и лично передать тебе мое письмо. Таким образом, я получила благоприятный случай выразить тебе мое непременное желание, чтобы ты познакомился с ним поближе. Как тебе известно, он один из самых влиятельных лидеров оппозиции, и если, по той или иной причине, виги когда-либо придут к власти, он имеет большие шансы стать премьер-министром. Однако я твердо верю, что это соображение не будет влиять на тебя. Виги – ужасный народ (в политическом отношении), они голосуют в пользу католиков и никогда не получают видных должностей; однако их званые обеды очень хороши, и покуда ты не определишь, какой политики держаться, тебе позволительно извлекать из них всю пользу, какую только сможешь. К слову сказать – надеюсь, ты часто будешь видаться с лордом Винсентом; все превозносят его таланты; не далее, как две недели назад, он публично заявил, что ты – самый многообещающий и самый даровитый молодой человек, какого он когда-либо встречал. Надеюсь также, что ты будешь тщательно выполнять свои парламентские обязанности, и еще прошу тебя, Генри, как можно скорее побывай у зубного врача Картрайта.

Чтобы оказать тебе поддержку, я решила приехать в Лондон на три недели раньше, чем предполагала. Я уже написала милейшей леди Розвил письмо с просьбой представить тебя леди К. и леди Н.; это – единственные дома, где в настоящее время стоит бывать. Я слышала от многих, что вышла ужасная, вульгарная, невежественная книга о… Тебе нужно быть хорошо осведомленным в современной литературе, поэтому ты наверно прочтешь ее и сообщишь мне свое мнение о ней. Прощай, дорогой Генри; твоя нежно любящая мать

Френсес Пелэм.

Я еще сидел в полном одиночестве за обедом, когда мне принесли следующую записку от леди Розвил:

Любезный мистер Пелэм,

Леди Френсес желает, чтобы вы были представлены леди К.; сегодня у нас званый вечер; посылаю вам пригласительный билет. Я нынче обедаю у нее и воспользуюсь этим, чтобы расхвалить вас до вашего прихода. С дружеским расположением

К. Розвил.

«Любопытно знать, – так я думал про себя, одеваясь, – влюблена ли леди Розвил в своего нового корреспондента?» На вечер я поехал рано, и задолго до того, как я откланялся, оказалось, что мое тщеславное предположение необоснованно. Когда я вошел, леди Розвил играла в экарте. Ее противником был мистер Бедфорд, побочный сын герцога Шрусбери, один из самых добродушных и красивых денди столицы; разумеется, вокруг стола собралось много народу. Леди Розвил играла изумительно; большинство зрителей держали пари за нее. Вдруг она изменилась в лице – рука у нее задрожала – спокойствие изменило ей – она проиграла партию. Я поднял глаза и увидел Реджиналда Гленвила, с беспристрастным, непринужденным видом стоявшего напротив нее. Мы только успели кивнуть друг другу, так как леди Розвил встала, оперлась на мою руку и пошла со мной в другой конец гостиной, чтобы представить меня хозяйке дома.

Я сказал ей несколько слов, но она была рассеянна и отвечала невпопад; при моей проницательности я без каких-либо иных свидетельств понял, что она не совсем нечувствительна к исходившему от Гленвила очарованию. Леди К. была так же учтива и глупа, как большинство наших пустоголовых дам; мне стало очень скучно, и я вскоре удалился в менее шумный уголок гостиной. Гленвил присоединился ко мне.

– Я очень редко бываю в таких местах, – сказал он. – Но сегодня сестра уговорила меня отважиться на это.

– Она здесь? – спросил я.

– Да, – ответил он, – сейчас она пошла за прохладительным питьем для матушки; когда она вернется, я тебя представлю.

Не успел он закончить начатую фразу, как к нам приблизились три немолодые дамы, уже минут десять взволнованно о чем-то переговаривавшиеся.

– Который – он? Который он? – отнюдь не шепотом вопрошали две из них.

– Вот этот, – объявила третья и, подойдя к Гленвилу, заговорила с ним, к великому моему изумлению, в самых панегирических тонах.

– Ваша книга изумительна! изумительна! – восклицала она.

– Вполне! Да, да – вполне! – вторили ей обе другие.

– Не могу сказать, – продолжала Coryphaea,[545] – чтобы я одобрила ее мораль – во всяком случае не вполне! Нет, не вполне!

– Не вполне, – дружно откликнулись обе ее приспешницы.

Гленвил выпрямился во весь рост, приосанился, отвесил один за другим три почтительных поклона, присовокупив к ним улыбку, выражавшую самое недвусмысленное презрение, повернулся на каблуке – и пошел прочь.

– Видали ли, ваша светлость, когда-либо такого неотесанного медведя? – спросила одна из поддакивающих особ.

– Никогда, – ответила герцогиня с несколько сконфуженным видом, – но все-таки я еще залучу его к себе. Как он красив! Не верится, что он – сочинитель!

Я спускался с лестницы, одолеваемый нестерпимой скукой, когда Гленвил дотронулся до моего плеча.

– Хочешь, я отвезу тебя домой, – предложил он, – моя карета у подъезда.

Я с радостью согласился.

– С каких это пор ты стал писателем? – спросил я, когда мы сели в карету.

– Совсем недавно, – ответил Гленвил. – В чем только я не искал забвения – все было напрасно! О, если б вымысел дал мне его, я благословил бы судьбу! Неужели я обречен вечно терзаться все той же испепеляющей, несмолкающей, неизгладимой правдой!

Эти слова Гленвил произнес каким-то исступленным, полным отчаяния голосом; помолчав минуту, он сказал другим тоном:

– Никогда, любезный Пелэм, не давай никаким соблазнам вовлечь тебя в это приятное, но обманчивое начинание – печататься; с этого момента ты становишься общественным достоянием; самое жалкое животное в Экзетере свободнее тебя. Но вот и гостиница Майварта. Addio[546], я зайду к тебе завтра, если только позволит мое вконец расшатанное здоровье.

На этом мы расстались.

Глава XLII

Честолюбие – лотерея, в которой, сколь бы неравны ни были шансы, всегда имеется несколько выигрышен; но в распутстве – каждому обеспечена пустышка.

Письма Стивена Монтэгю

Сезон еще не был в разгаре, а я уже смертельно устал от всего того, что, словно в насмешку, именуют светскими развлечениями; поэтому я вскоре сильно сократил число своих знакомств и затем редко выходил из этого замкнутого круга. За мной уже установилась слава человека эксцентричного, фешенебельного и, что меня изумляло, даровитого, – моя гордость находила удовлетворение в том, что все искали моего общества, тогда как я, следуя своим подлинным склонностям, появлялся в свете как можно реже. Я часто встречался с Винсентом и, сходясь с ним все ближе, проникался все большим уважением к его разносторонним знаниям и блестящим способностям; важные политические события, назревавшие в том году, давали ему возможность применять их и блистать ими. Время от времени я бывал у леди Розвил, и всегда она принимала меня не как обычного светского знакомца, а как давнего испытанного друга; я высоко ценил это внимание ко мне, так как она старалась сделать свой салон не только блестящим, но и приятным, и ее могущество в избранном обществе давало ей полную к тому возможность.

Я исправнейшим образом посещал бы заседания Палаты общин, если б не пустячное происшествие, о котором я, поскольку оно пренеприятного свойства, упомяну лишь вскользь. Не успел я занять свое место, как мне пришлось от него отказаться. Мой провалившийся противник, мистер Лафтон, подал на меня жалобу, в которой приписывал мне пользование незаконными, как он выражался, способами избирательной борьбы. Один господь знает, что он имел в виду; Палата, я в этом уверен, не знала – и изгнала меня, а мистера Лафтона объявила законно избранным.

Никогда еще семья Гленморрисов не испытывала такого потрясения. Дядина подагра перекинулась на желудок, а матушка на целую неделю заперлась у себя с Тремэном и фарфоровым болванчиком. Что до меня, я, хоть и был глубоко уязвлен, но внешне перенес это несчастье с философским спокойствием и не меньше прежнего занимался политическими делами. С какой ловкостью, с успехом ли или безуспешно, я пытался возместить утрату того влияния, которым пользуются члены парламента, – это читатель увидит, когда, по ходу повествования, нужно будет коснуться этих предметов.

С Гленвилом я виделся постоянно. В мало-мальски хорошем расположении духа он был занимательнейший собеседник, хотя никогда не откровенничал и не предавался сердечным излияниям. Тогда в его речах была веселость, но без острословия, и саркастичность, но без горечи. Он уснащал их философскими рассуждениями и выразительными сентенциями, всегда придававшими разговору еще больший интерес и уж во всяком случае вызывавшими на спор. То был несомненно человек выдающийся, обладавший глубоким умом, богатым, правда, мрачным воображением и большой, многосторонней, хотя, возможно, несколько беспорядочной эрудицией. Он любил парадоксальные утверждения и доказывал их с такой изощренностью и силою мысли, какой Винсент, весьма им восхищавшийся, никогда еще, по его словам, ни у кого не встречал. Временами им овладевали тоска и уныние, столь тяжкие, что, казалось, – его рассудок помрачался. В таком состоянии он чаще всего упорно молчал и, видимо, забывал и о моем присутствии и обо всем вокруг. Только в эти часы, когда лицо Гленвила не носило обычного живого выражения и в чертах его было угрюмое спокойствие, явственно проступали глубокие, печальные признаки преждевременного увядания. Щеки впадали и покрывались бледностью, взор туманился, становился мечтательным, недвижным – так смотрят люди, одержимые тяжким недугом, духовным или телесным, и взор этот, по древнему поверью многих народов, выдает тайное, сверхчувственное общение с существами, обитающими в иных мирах. Иногда это экстатическое состояние кончалось внезапно, Гленвил быстро выпрямлялся и продолжал прерванный разговор, словно нимало не отдавая себе отчета в том, как долго длилось его забытье. Порою, однако, он медленно вставал со своего кресла, удалялся в свои интимные покои и в такие дни уже не выходил оттуда.

Но читатель должен твердо помнить, что в этих умонастроениях Гленвила, чему бы их ни приписывали, не было ни тени искусственности или аффектации, ничего, что походило бы на те драматические приступы глубокой меланхолии, на те неистовые порывы, в которых охотно упражняются молодые джентльмены, увлеченные Ларой и лордом Байроном. Сущая правда, что вряд ли найдется характер, более чуждый ханжества в любом его виде. Его книга – странная, волнующая смесь страстей и проницательных размышлений – была, возможно, чересчур своеобразна и, бесспорно, чересчур глубокомысленна, чтобы понравиться обычным читателям наших романов. Она не стала популярной, но автор благодаря ей приобрел громкую славу. Вдобавок она в каждом, кто ее читал, вызывала смутный, непонятный интерес к тому, кто создал такую необычайную книгу, и желание узнать его.

Гленвил первый стал высмеивать этот интерес и старался разочаровать публику. Он избегал всякого восхищения, всякого теплого чувства. В ту минуту, когда его обступали люди и все напрягали слух, чтобы уловить каждое слово, которое столь богатый, изощренный ум подскажет столь прекрасным устам, он, для собственного удовольствия, выражал чувства прямо противоположные тому, что говорилось в его книге, и целиком разрушал возникшее у читателя впечатление. Однако такому «испытанию в роли автора» Гленвил подвергал себя чрезвычайно редко. Он ни у кого почти не бывал, за исключением леди Розвил, да и там обычно появлялся не чаще одного раза в неделю. Замкнутый, ни с кем не схожий ни по складу своего ума, ни по своим вкусам, он жил в свете, как человек, поглощенный какой-то своей, особой целью, создавший себе особое, отдельное от всех, существование. Роскошью и утонченностью своего образа жизни, более чем своих привычек, он превосходил всех других знатных людей. Обеденный стол у него ломился под тяжестью серебряной посуды, слишком ценной для повседневного употребления даже за столом владетельного князя; но это красивое зрелище не веселило его. Вина и яства, подаваемые за этим столом, были самого изысканного свойства – он едва прикасался к ним. И, однако, сколь бы непоследовательным это ни представлялось – ему претило все показное, все потуги возвысить себя в глазах других. Лишь очень немногие имели доступ к нему, и ни с кем он не был так близок, как со мной. Я никогда не видал у него за столом больше трех человек одновременно. Казалось, в своей приверженности к искусству, в любви к литературе, в стремлении к славе он (впрочем, это были его собственные слова) неустанно пытался найти забвение и неизменно вновь предавался воспоминаниям.

– Я жалею этого человека еще более, нежели люблю, – сказал мне Винсент однажды ночью, когда мы возвращались от Гленвила. – Он страдает той болезнью, для которой поистине «nulla medicabilis herba».[547] Что бы ни терзало его – прошлое или настоящее, гнетет ли его память о минувших горестях или пресыщение нынешним благоденствием, так или иначе, та жизненная философия, которую он исповедует, – горчайшая из всех. Он не отвергает радостей жизни – он окружает себя ими. Но он подобен камню, покрытому мхом, – нежный ярко-зеленый покров не согревает, не смягчает, не веселит его. Как у двух окружностей может быть лишь одна точка соприкосновения, так любое благо, которое ему дарует жизнь – из чего бы оно ни проистекало, какой бы доле его души ни было родственно, – может соприкоснуться с ней в одной лишь точке: там, где таится незаживающая рана: и к чему бы он ни прибегал – к oblivio[548] ли или же к otium[549] – всегда окажется, что у него нет того сокровища, которое, «neque gemmis neque purpura venale nec auro»[550].

Глава XLIII

Г-н Журден. Да вы спятили! Затевать ссору с человеком, который все терции и кварты знает как свои пять пальцев и может убить противника путем наглядного примера?

Учитель танцев. Плевать я хотел на его наглядный пример и на все его терции и кварты.

Мольер

– Здорово, старина! Как живешь? Чертовски рад, что ты опять в Англии, – громким, звонким, веселым голосом прокричал кто-то над самым моим ухом, когда я морозным утром, дрожа от холода, шел по Брук-стрит в направлении Бонд-стрит. Я обернулся – и увидел перед собой лорда Дартмора. Мне тотчас вспомнились веселые пирушки в Роше де Канкаль. Я ответил ему столь же сердечным приветствием; он ухватил меня под руку и потащил по Бонд-стрит, в штаб-квартиру всех буйных, шумных, неотесанных, славных парней, именуемую гостиницей…

Там мы тотчас нырнули в небольшую комнату с низким потолком, которую занимал Дартмор; она была битком набита молодыми людьми такого могучего сложения, какое я встречал только у здоровенных пехотинцев.

В Дартморе еще чувствовался бывший оксфордец; все его товарищи в свое время были незадачливыми питомцами Крайстчерч-колледжа; его излюбленными занятиями были бокс и охота, дни он проводил в зале для бокса, ночи в «Сидровом погребке», утро заставало его на Боу-стрит. Судите сами, можно ли вообразить более подходящего спутника для героя и живописателя этих похождений. На столе валялись боксерские перчатки, несколько дубинок, две пары увесистых гантелей, четыре рапиры, из коих одна была переломлена, и стоял большой оловянный кувшин, доверху наполненный портером.

– Ну что, – крикнул, входя, Дартмор двум полураздетым парням, усердно колотившим друг друга, – кто победил?

– Еще неясно, – был ответ, и тотчас более дюжий из них кулаком в боксерской перчатке нанес более тщедушному удар, способный свалить с ног самого Улисса, – а ведь он, помнится, в этом деле тоже кое-что смыслил.

Это легкое приветствие было лишь введением к схватке, за которой вся ватага, сгрудившись вокруг борцов, следила с напряженнейшим вниманием. Я стоял среди них, притворялся, будто столь же взволнован и столь же заинтересован в исходе, и, попав в пренеприятное положение, старался, как и многие другие в подобных случаях, весьма мужественной повадкой прикрыть весьма тягостные опасения.

Тотчас после состязания (закончившегося победой более тщедушного) Дартмор вскричал:

– Ну, Пелэм, давай померимся перчатками!

– Ты чересчур любезен, – ответил я, впервые в этой компании растягивая слова, точно в светской гостиной. Все вокруг стали перемигиваться и ухмыляться.

– В таком случае не хотите ли пофехтовать со Спаунтоном или подраться со мной на дубинках? – спросил толстый, низкорослый и наглый забияка, донельзя вульгарный граф Колтон.

– Как сказать, – ответил я, – рапирой я владею неважно, а дубинкой – еще хуже; но я не возражаю против того, чтобы обменяться двумя-тремя ударами с графом Колтоном.

– Нет! Нет! – воскликнул добросердечный Дартмор. – В этой игре Колтон никем не превзойден, – и, понизив голос, прибавил: – Он бьет с размаху – и никогда никого не щадит!

– В самом деле, – сказал я громко, самым манерным тоном, – это весьма прискорбно, ведь я чрезвычайно чувствителен; но раз уж я согласился – мне неловко отказаться. Будьте так любезны, дайте мне осмотреть рукоятку; надеюсь, она крепко сидит, не то дубинка может повредить мне костяшки пальцев, а уж этого я ни за что на свете не могу допустить. Теперь – за дело! Мне очень страшно, Колтон! – Так я говорил, но втихомолку потешался, глядя, как лица всех присутствующих и самого Колтона расплываются в улыбке, – ведь они заранее радовались при мысли, что «денди получит хорошую трепку». Я взял дубинку и, выбирая позицию, держал себя нарочито неуклюже и неумело.

Колтон стал в позицию по всем правилам, приняв при этом полный hauteur и nonchalance[551] вид, как бы рассчитанный на то, чтобы вызвать восторг зрителей, что ему и удалось.

– Будем драться всерьез? – спросил я.

– Разумеется! – решительным тоном ответил Колтон.

– Отлично, – сказал я, поправляя на голове шляпу, – не лучше ли бы и вам покрыться?

– О нет, – резко ответил Колтон, – я и так сумею защитить свою голову. – С этими словами мы начали игру.

Сперва я стоял почти не сгибаясь, нимало не пользовался преимуществом, которое мне давал мои высокий рост, и держался оборонительной тактики. Для джентльмена Колтон играл неплохо, но со мной, кто в тринадцать лет победил лейб-гвардейцев у Анджело, он не мог сравниться. Неожиданно, в ту минуту, когда все дружно хохотали над неуклюжим поворотом, которым я отразил стремительную атаку Колтона, я круто изменил позицию и, держа его на изрядном от себя расстоянии, загнал в угол, а затем, воспользовавшись неосторожным движением противника, вызванным его самоуверенностью, довольно обычным маневром увернулся от удара, нацеленного мне в бедро, и обрушил свою дубинку ему на голову с такой силой, что он как подкошенный рухнул наземь.

Спустя минуту я уже сожалел о том, что нанес такой жестокий удар; но никогда наказание не было столь заслуженным. Мы подняли ошарашенного героя и посадили на стул, чтобы он пришел в себя. Тем временем я принимал поздравления зрителей с совершенно иным, чем раньше, естественным видом, приведшим их в восхищение; меня не отпускали, покуда я не обещал отобедать с Дартмором и провести остаток вечера в обществе его друзей.

Глава XLIV

…Веселые и буйные герои На улицах царят, люден пугая. Полны безумства, юности, вина. Джонсон[552], «Лондон»

Олоферн[553]: Novi hominem tanguam te[554]. Характер у него спесивый, речь – заносчивая, язык – резкий, взгляд – надменный, поступь – кичливая, и весь его облик – чванлив, смехотворен и фанфаронист.

Шекспир

Было немного позже семи, когда я, как мы условились, отправился к Дартмору – ведь в ранней молодости люди редко опаздывают к столу. Мы сели вшестером за обед, очень скверный и в то же время до смешного изысканный. Черепаха без жира, оленина без пикантного привкуса, шампанское напоминало наливку из крыжовника, рейнское вино имело свойства граната[555]. Так уж водится у молодых людей: по их представлениям все, что дорого стоит, не может не быть отменного качества, и за сущую отраву они платят дороже, чем наиболее приверженный лекарствам английский ипохондрик.

Разумеется, вся компания заявила, что обед был великолепный; вызвали хозяина гостиницы, чтобы выразить ему свое удовлетворение, и тут же, к великому его ужасу, заставили осушить бокал его собственного рейнского. Бедняга! Его явное нежелание они приняли за конфузливость и, чтобы избавить его от этого недостатка, поднесли ему еще бокал, после чего он вышел с гримасой, выражавшей благодарное смирение, но притом весьма кислой; мы же принялись распивать бутылку за бутылкой с самоубийственной твердостью древних римлян, потерпевших поражение. Нетрудно себе представить, что мы довольно скоро достигли столь желанного нам приятного опьянения и около одиннадцати часов вечера в храбрейшем расположении духа, с блуждающими глазами и пылающими щеками, готовые затеять ссору, вышли из гостиницы, грозясь умертвить, устрашить, уничтожить всех оставшихся трезвыми подданных его величества.

Мы сделали длительную остановку на Арлингтон-стрит; эту улицу, самую тихую во всем околотке, мы сочли подходящим местом для приведения нашего отряда в боевой порядок. Дартмор, Стаунтон (высокий, худощавый, хорошо сложенный глуповатый юноша) и я шли впереди, остальные следовали за нами. Мы сообщили друг другу подробнейшие инструкции насчет того, как себя вести, а затем, издав воинственный клич, всполошивший всю улицу, продолжали путь. Мы довольно мирно дошли до Черинг-кросс; всего три раза караульные пытались нас утихомирить, а один раз нам пригрозили хорошей трепкой два тележника исполинского роста, женам или возлюбленным которых мы сделали кое-какие заманчивые предложения, едва не накликав этим на себя беду. Но едва мы успели миновать колоннаду оперы, как нас гурьбой обступили пышнотелые служительницы Киприды[556], такие же резвые и хмельные, как мы сами. Мы остановились на несколько минут посреди сточной канавы, чтобы поболтать с новыми подружками, и у нас завязался весьма сердечный и глубокомысленный разговор. Дартмор в совершенстве владел их жаргоном, но оказалось, что некоторые из этих миловидных, покладистых созданий вполне могли потягаться с ним в этом деле. Но вдруг, в самом разгаре наших забав, Стаунтон сделал некое пустяковое открытие, после чего все веселье мигом сменилось переполохом, враждой, угрозами. Полногрудая красотка, руки которой были столь же готовы к действию, как и ее прелести, потихоньку стянула у Стаунтона часы, которые он, à la mode[557] носил в жилетном кармане. Юнец, хотя тогда был пьян, а глуп во всякое время, однако обладал той инстинктивной проницательностью, с которой все двуногие в образе человеческом охраняют свое добро. Он вырвался из объятий сирены, схватил ее за плечо, негодующим голосом обвинил в краже —

…и женщин визг раздался страшный. Стервятник так кричит над пашней.

Никогда еще мой слух не подвергался такому тяжкому испытанию. Разгневанные писатели в похождениях Жиль Бласа ничто по сравнению с компанией, препиравшейся в сточной канаве на Черинг-кросс; мы бесчинствовали, сыпали проклятиями, ругались на самом отборном жаргоне – все это с подлинно христианской кротостью и всепрощением, которые умилили бы самого мистера Уилберфорса[558], и уже готовились к более решительным действиям, но нам помешало весьма нежелательное для нас появление трех караульных.

– Заберите эту треклятую девку, – заявил, поминутно икая, Стаунтон. – Она – ик – украла – ик – мои – часы.

– Ничего подобного, караульный, – заорала обвиняемая. – Этот подлый приказчик отродясь не имел часов! Он из окна у своего хозяина, Леви, который дает ссуды под заклад, слямзил позолоченную цепочку – красная цена ей два с половиной пенса – и прицепил к своей пестрой шкуре, чтобы задать форсу; да, вот что ты сварганил, дохлый, тонконогий ублюдок, моржовое отродье!

– Ладно, ладно, – заявил караульный, – проходите, проходите живее!

– Убирайся ко всем чертям, Чарли[559]! – заорал кто-то из нашей компании.

– Ого-го! Видать, вы большие нахалы! Я вас отправлю малость прохладиться в караулку, если вы будете разевать пасть и обзывать нас по-всякому. Я так думаю, эта молодая особа верно про вас сказала и вы отродясь не имели часов – нет, не имели!

– Гнусный ты лжец! – вскричал Стаунтон. – Все вы тут заодно, шайка мошенников, вот кто вы такие!

– Я вам вот что скажу, молодой джелмен, – вмешался другой караульный, с виду более благообразный, серьезный и степенный, нежели его товарищи, – если вы сейчас же не уберетесь подальше и не оставите этих порядочных молодых особ в покое – я всех вас представлю к сэру Ричарду[560].

– Скажи-ка, Чарли, – спросил Дартмор, – тебя никогда еще не дубасили за твою наглость, старина?

Самый степенный из караульных взял на себя труд ответить на этот вопрос кратко и внушительно: он схватил Дартмора за шиворот, а его товарищи оказали нам ту же дружескую услугу. Эти действия не прошли безнаказанно: минуту спустя двое из «фаворитов луны» со своими дубинками, фонарями и прочей амуницией лежали врастяжку у памятника своего августейшего тезки[561]; третий Догберри был посильнее; одной рукой он так сдавил Стаунтону горло, что несчастный юнец мог только чуть слышно, но все же угрожающе пропищать «чтоб тебя», а другой рукой так усердно орудовал своей трещоткой, что нас вмиг окружили со всех сторон.

Как в потревоженном муравейнике из каждой ямки и щели высыпают разъяренные обитатели, о существовании которых неосмотрительный обидчик и не подозревал, так из всех дальних и ближних улиц, переулков, тупиков, проездов сбежались рыцари ночной тишины.

– Джентльмены, – кричал Дартмор, – бежим, sauve qui peut![562] – Увещевать более решительно ему не пришлось: те из нас, кто мог, помчались прочь со всей той прытью, какою их наделил господь. Не берусь утверждать, но мне думается – бегство возглавил я. Хорошо помню, что я понесся вверх по Стрэнду[563] и с разбегу чуть не опрокинул убогий, стоявший на отшибе навес, из-под которого валил пар и доносился пронзительный, неумолчный крик: «Чай горячий, чай горячий – пенни кружка». Я вижу, в туманной дымке воспоминания, старуху, валяющуюся в сточной канаве, и оловянный кувшин с каким-то таинственным снадобьем, с размаху брошенный в лавку зеленщика – te virides inter lauros[564], – сказал бы Винсент. Все быстрее и быстрее мчались мы, шум трещотки все громче отдавался у нас в ушах, топот погони доносился все явственнее.

– К дьяволу тех, кто отстал! – завопил Дартмор, поравнявшись со мной и тяжело переводя дух.

– Караульный избавил князя тьмы от этого труда, – ответил я, оглянувшись и увидя одного из наших спутников в когтях преследователей.

– Живей! Живей! – вот все, что Дартмор прокричал в ответ.

Наконец, счастливо избежав бесчисленных опасностей, после долгих блужданий по извилистым переулкам, темным дворам, узким проходам, которые наподобие каверзных оговорок законов, несмотря на все старания правосудия, охраняли нас и благоприятствовали нам, мы оказались на обширном пустыре, где нам, по-видимому, ничто уже не угрожало. Мы передохнули и, удостоверившись в своей личной безопасности, огляделись вокруг, дабы установить размеры понесенного нами урона. Увы, он оказался весьма тяжким – наш отряд уменьшился ровно наполовину: из шести только трое уцелели во время схватки и бегства.

– Половина, – изрек мой и Дартмора спутник, некто Трингл, воображавший, будто он причастен к наукам, и немало этим кичившийся, – половина сто́ит меньше целого, но как-никак больше, чем ничего.

– Это, бесспорно, аксиома, – сказал я, – истина, не требующая доказательств; но теперь, когда мы вне опасности и можем на досуге подумать о том, что произошло, не кажется ли вам, что мы довольно подло поступили с нашей лучшей половиной, так равнодушно оставив ее в руках филистимлян?

– Отнюдь нет, – возразил Дартмор. – Когда речь идет о компании, участники которой вовсе не притязают на звание трезвенников, трудно ожидать, чтобы люди, едва способные позаботиться о себе, заботились еще и о других. Нет, во всех передрягах такого рода мы следуем только принципу самосохранения.

– Разрешите мне, – сказал Трингл, схватив меня за лацкан, – дать вам строго научное объяснение этих явлений. Из гидростатики мы знаем, что закон взаимного притяжения частиц для твердых тел гораздо более действен, нежели для жидких, – иначе говоря, люди, превратившее свои твердые тела в бурдюки, наполненные вином, не могут держаться друг за друга так крепко, как если бы они были трезвы.

– Браво, Трингл! – воскликнул Дартмор. – А теперь, Пелэм, надеюсь, после такого блестящего eclaircissement[565] ваша щепетильная совесть успокоится навсегда.

– Вы меня убедили, – сказал я, – предоставим этих несчастных их судьбе и сэру Ричарду. Но что нам делать дальше?

– Прежде всего – сообразить, где мы, – ответил Дартмор. – Кому-нибудь из вас знакомо это место?

– Только не мне, – в один голос ответили Трингл и я. Мы расспросили какого-то старика, который, спотыкаясь, брел домой, видимо, как и мы, после обильных возлияний Вакху, и узнали, что находимся в Линкольнс Инн Филдс[566].

– Что же мы предпримем? – спросил я. – Потихоньку разойдемся по домам или будем шляться по улицам, зайдем в «Сидровый погребок» и в ночной кабак и расцелуем первую девчонку, которую встретим поутру, когда она пойдет на Ковент-гарденский рынок промышлять там своими прелестями и своей репой?

– Разумеется, так и сделаем! – в один голос заявили Дартмор и Трингл.

– А если так – идем! – продолжал я. – Побродим по Холборну[567], по пути завернем в Сент-Джайлс[568], а затем разыщем путь в какой-либо более знакомый уголок земного шара.

– Аминь! – произнес Дартмор, и мы в полном согласии снова пустились в путь. Мы углубились в узенький переулок, хорошо знакомый, думается, мне, всем, кто занимается сочинительством, и попали в Холборн. Над нами во всей своей спокойной красе сияла луна; она озаряла наемные кареты, в дремотном покое дожидавшиеся седоков, и «тихой грустью серебрила» испитые лица и темные одежды двух блюстителей ночного порядка, весьма недоверчиво, как нам казалось, созерцавших нас.

Так мы шли неспешным шагом, покуда не натолкнулись на толпу людей самого нищенского вида, теснившихся вокруг меланхоличной, мрачной, грязной лавчонки, где мерцала одна-единственная свеча, чей длинный, похожий на иссохшую старую деву фитиль, колеблемый восточным ветром, уменьшался с невероятной быстротой. Угрюмые, изможденные лица этих людей выражали одно, общее им всем страстное смешанное с завистью, тревожное вожделение, имевшее над любым из них такую власть, что при всем различии их черт все они казались похожими друг на друга. Оно накладывало на них клеймо, которым, думается мне, если не сам заклятый враг рода человеческого, то какой-либо из покорных ему духов с радостью отметил бы любую овцу своего стада.

Среди этой толпы я узнал немало тех, зачастую попадавшихся мне во время моих долгих прогулок по Лондону физиономий, которые так характерны для оборванных, назойливых, выгнанных лакеев, с чьих пересохших, потрескавшихся губ неизменно срывается вопрос: «Лошадку подержать не потребуется, сэр?» Но больше всего там было обездоленных женщин самого истасканного, омерзительного вида, преждевременно состарившихся в разврате; поблекшие от лишений черты, гноящиеся глаза, отвислые челюсти, дрожащие конечности и многие другие страшные приметы возвещали судьбу этих несчастных, лишенных всякой надежды, всякой помощи и, что страшнее всего, – нищих. Время от времени в толпе слышалось грубое ругательство, произнесенное с сильным ирландским акцентом и выражавшее свойственную этому народу нетерпеливость, а в ответ раздавался визгливый, хриплый голос какой-нибудь дряхлой, но неутомимой жрицы наслаждения (наслаждения – о боже!). Но всего характернее для этого сборища было молчание – глубокое, напряженное, гнетущее; а над всеми ими сияла луна – спокойная, прекрасная, струившая такую благостность, такой ровный, ничем не замутненный свет, словно никогда она не озаряла страшное зрелище человеческих страстей, бедствий, прегрешений. Несколько минут мы безмолвно глядели на всех этих людей, а затем пошли следом за дряхлой уродливой старухой с надтреснутой чашкой в руках, решительно прокладывавшей себе путь в толпе, и очутились в жутком приюте демонов, одновременно порождающем и питающем пороки обездоленных, – в кабаке, где торгуют одним только джином.

– Входите, бедняги, – сказал Дартмор, обращаясь к двум-трем оборванцам, стоявшим ближе других и, казалось, наиболее изнуренным, – входите, я плачу за всех.

Предложение было принято с готовностью, чрезвычайно лестной для приглашающего; так Голод, отец Изворотливости, порою не отказывается сойтись с Учтивостью.

Покуда наши protégés[569] угощались, мы продолжали стоять у прилавка, молча наблюдая все вокруг. Для меня в проявлениях низменных страстей всегда есть нечто столь мрачное, пожалуй, даже устрашающее, что я не способен, забавляться ими; судороги умалишенного более необычны, чем кривляния дурачка, но не вызывают смеха – наше сочувственное отношение к ним определяется причиной, а не следствием. У края прилавка, облокотясь на него, стоял мужчина лет пятидесяти, внимательно, пытливо разглядывавший нас. Одет он был довольно странно: судя по всему, он считал, что к вышедшей из моды материи более всего, подходит старинный покрой. На голове у него красовалась треуголка, лихо надетая набекрень; черный сюртук походил на своего рода omnium gatherum[570] всей грязи, какая попадалась на его пути за последние десять лет, а судя по тому, как это одеяние было сшито и как незнакомец его носил, оно претендовало на то, чтобы в равной мере служить своему владельцу и в военном и в гражданском быту – и как arma[571] и как toga[572]. С шеи незнакомца свисала невероятной ширины голубая лента, на диво яркая; совсем новая и отнюдь не гармонировавшая с остальными частями tout l'ensemble. К этой ленте был прицеплен монокль в жестяной оправе, величина которого была под стать необычайным размерам ленты. Из-под мышки у него грозно торчала огромная, увесистая, похожая на меч палка – «оружие в бою, опора в дни покоя». Физиономия незнакомца соответствовала его платью: в ней сквозили те же следы крайней нужды и одновременно притязания на достоинство, память о котором сохранилась от лучших времен. Над светло-голубыми глазками нависли мохнатые, властно сдвинутые брови, которые выглядывали из-под шляпы, словно Цербер из своего логова. Сейчас взгляд незнакомца был так неподвижен и бессмыслен, как обычно у горьких пьяниц, но вскоре мы убедились, что его глаза еще не разучились сверкать со всей живостью юности и более чем юношеским плутовством. Крупный, резко выдававшийся вперед, породистый нос был бы весьма красив, если бы, по неизвестной причине, не находился в более близком соседстве с левым ухом, нежели беспристрастный судья счел бы то справедливым по отношению к правому. Черты незнакомца были словно отлиты из металла, и в часы, когда ничто его не тревожило, наверно производили впечатление суровое и мрачное. Но сейчас вокруг его рта играла хитрая усмешка, смягчавшая или по крайней мере несколько изменявшая обычное выражение этого странного лица.

– Сэр, – сказал незнакомец (после нескольких минут молчания), – сэр, – тут он несколько приблизился ко мне, – не окажете ли вы мне честь угоститься понюшкой табаку? – При этом он постукивал пальцами по курьезной медной табакерке с изображением покойного короля на крышке.

– Весьма охотно, – сказал я, отвешивая глубокий поклон, – раз это вступление доставит мне удовольствие познакомиться с вами.

Джентльмен из питейного заведения открыл табакерку и с большим достоинством заявил:

– Мне редко случается встречать в подобных местах таких представительных джентльменов, как вы и ваши друзья. Меня нелегко обмануть видимостью. Сэр, когда Гораций говорил «specie decipimur»[573], он никак не мог разуметь меня. Я понимаю – вы изумлены тем, что я привел латинскую цитату. Увы, сэр, – я могу сказать, вместе с Цицероном и Плинием, что в моей скитальческой, изобилующей превратностями жизни величайшим утешением мне служила литература. Как говорит Плиний, gaudium mihi et solatium in literis: nihil tam laetum quod his non laetius, nihil tam triste quid non per has sit minus triste.[574] Разрази тебя гром, мошенник, подай мне джин! Как тебе не стыдно столько времени заставлять ждать такого достойного джентльмена, как я! – Эти слова были обращены к заспанному раздатчику огненной влаги. Тот на минуту поднял мутные глаза и сказал:

– Сперва деньги, мистер Гордон, – вы и так уж задолжали нам семь с половиной пенсов.

– Кровь и гибель! Ты смеешь говорить мне о полупенсах! Знай, ты всего-навсего наемный холуй, да, помни, мерзавец, наемный холуй!

Заспанный Ганимед ничего не ответил, и мистер Гордон нашел для своей ярости выход в том, что долго, прерывисто бормотал какие-то необычайные проклятия, хрипевшие, гудевшие, клокотавшие у него в глотке, словно отдаленные раскаты грома.

Наконец незнакомец успокоился и даже повеселел.

– Сэр, – сказал он, обращаясь к Дартмору, – печально, очень печально зависеть от этих подлых людишек; грубее всего мудрецы древности ошибались тогда, когда прославляли бедность. Для людей порочных она означает искушение, для добродетельных – гибель, для гордецов – проклятие, для меланхоликов – веревку самоубийцы.

– Вы престранный старый чудак, – сказал простодушный Дартмор, оглядывая его с головы до ног, – вот вам полсоверена.

Тусклые голубые глазки мистера Гордона тотчас заискрились; он схватил монету с жадностью, которой минуту спустя, казалось, устыдился, ибо, с небрежным, равнодушным видом вертя ее в руках, сказал:

– Сэр, вы проявили участие и – разрешите мне прибавить – деликатность, весьма редкие в вашем возрасте. Сэр, я верну вам эти деньги, как только смогу, а пока дозвольте мне сказать, что я сочту знакомство с вами за величайшую честь.

– Спасибо, старина, – ответил Дартмор, надевая перчатку, прежде чем пожать руку своего новоявленного друга, протянутую весьма изящно и величаво, но на редкость неопрятную и, видимо, давно не встречавшуюся с мылом.

– Эй, послушай, чертов ублюдок, – гаркнул мистер Гордон, после крепкого рукопожатия тотчас снова повернувшийся к парню за прилавком. – Послушай! Дай мне сдачи с этого полсоверена, чтоб тебя громом разразило! И налей нам по двойной порции самого что ни на есть лучшего джина, да поживее – слышишь ты, бледнорожая каналья с иссохшей печенью, выжиматель пенсов, губитель здоровья, обиратель нищих, бездушный Ариман[575], командующий злыми духами. Вот что, джентльмены, если вы сейчас свободны – я введу вас в свой клуб; у нас там избранная компания, все люди большого ума; некоторые из них, правду сказать, малость неотесаны, но ведь не все мы рождаемся Честерфилдами[576]. Дозвольте, сэр, просить вас о величайшей любезности – соблаговолите назвать свое имя.

– Дартмор.

– Мистер Дартмор, вы – джентльмен! Эй ты, прохвост, стоячая лужа сивушной настойки, где от настойки одно название, тесный, грязный, жалкий проходной двор, именуемый человеком! Твое тело – ни дать ни взять собачья конура, а душа – сущая выгребная яма. Давай сдачу и джин, негодяй! О-го-го! По какому такому праву ты, кабацкий Прокруст[577], низводишь нашу законную жажду до своей жульнической меры? Семь с половиной пенсов! Почему бы тебе, собачий ты язычник, не завести девиз? На – вот самый для тебя подходящий: «Мера за меру, а платить будет сам дьявол!» Ого-го! Мерзкий мухомор в образе торгаша – ума в тебе не больше, чем в пустой бутылке из-под воды! А когда ты попадешь в ад, черти тебя приспособят охлаждать меха бесовской кузницы! Я тебе скажу, пакостник, почему тебе там будет еще хуже, чем дьяволу, до пояса погруженному в кипящую серу: потому, подлец ты этакий, что дьявол там сварится только наполовину, а ты – целиком! Идемте, джентльмены, я к вашим услугам.

Глава XLV

История философствующего бродяги, погнавшегося за новизной и утратившего душевное спокойствие.

«Вэкфилдский священник»

Следуя за нашим странным другом, мы пробрались к двери. Он с подлинно аристократическим презрением раздвигал теснившихся там людей локтями, не обращая никакого внимания на шуточки, отпускаемые насчет его одежды и повадки; как только мы выбрались из толпы, он остановился (это в самой середине сточной канавы!) и предложил нам дальше идти рука об руку с ним; но мы не соблазнились этой высокой честью, ибо, не говоря уже о потрепанной внешности мистера Гордона, его одежда издавала запах, быть может, не столь неприятный ему самому, как тем, кто общался с ним. Поэтому мы пропустили его предложение мимо ушей и только попросили его указывать нам путь.

Он свернул в узкую улицу, затем провел нас по самым мрачным, глухим закоулкам, какие я когда-либо видал, и, наконец, остановись у какой-то низенькой двери, дважды постучал. На стук, зевая и шлепая ночными туфлями, вышла женщина с голыми красными руками и пышными рыжеватыми волосами. Эту Гебу[578] мистер Гордон приветствовал звонким поцелуем, после чего она разразилась потоком весьма недвусмысленной брани.

– Ш-ш, моя трефовая дама – султанша Сутина! – воскликнул мистер Гордон. – Ш-ш! Или джентльмены подумают, что ты это всерьез. Я привел в клуб трех новых посетителей.

Эти слова несколько смягчили разъяренную гурию, жительницу восхваляемого мистером Гордоном рая, и она весьма учтиво предложила нам войти.

– Постойте! – с важным видом провозгласил мистер Гордон. – Сначала я должен зайти один и попросить наших джентльменов допустить вас в клуб; это только формальность, одного моего слова достаточно. – Затем он исчез минут на пять.

Воротясь, он с радостным видом заявил нам, что мы – желанные гости, но должны предварительно внести обычную входную плату – по шиллингу каждый. Мы мигом собрали деньги; наш чичероне неспешно положил их в жилетный карман, а затем провел нас по коридору в небольшую комнату окнами во двор, где сидели не то семь, не то восемь мужчин, окутанных клубами табачного дыма и очевидно полагавших, что всевозможные напитки, изготовленные из солода, умеряют жар, вызываемый виргинским зельем. Входя, я заметил, что мистер Гордон опустил в какой-то ящичек три пенса, из чего проницательно заключил, что на разрешении нам доступа в клуб он заработал два шиллинга девять пенсов. Затем он с ухарским видом направился к верхнему концу стола, расселся там и, как заправский гуляка, шумно потребовал кружку «пойла» – горячего пива пополам с джином – и трубку. Чтобы не ударить лицом в грязь, мы сделали такие же роскошные заказы.

После того как все мы раза два затянулись, я стал приглядываться к окружающим. Как и следовало ожидать, их вид не свидетельствовал о цветущем здоровье. Желая узнать, в какой мере их духовный склад соответствует внешности, я повернулся к мистеру Гордону и шепотом попросил его дать мне некоторые сведения насчет характера и наиболее примечательных особенностей каждого из присутствующих членов клуба. Мистер Гордон заявил, что с восторгом выполнит эту просьбу, и мы вчетвером перешли к отдельному столику, стоявшему в углу. Когда все уселись, мистер Гордон, отхлебнув «пойла», начал свой рассказ.

– Вы видите это тощее, иссохшее, трупообразное животное, с довольно умным и меланхолическим выражением лица? Это – некий Читтерлинг Крэбтри; его отец вел оптовую торговлю углем и оставил ему десять тысяч фунтов. Крэбтри решил стать политическим деятелем. Когда судьба хочет разорить человека с небольшими способностями и небольшим состоянием, она делает его оратором. Мистер Читтерлинг Крэбтри посещал все митинги в «Короне» и «Якоре»[579], участвовал во всех подписках в пользу гонимых друзей свободы, произносил речи, доказывал, обливался потом, писал, был приговорен к денежному штрафу и тюремному заключению, выйдя на свободу, вступил в брак; его супруга была столь же пылкой сторонницей общности имуществ, как и он, и покуда он пытался увлечь своей идеей всех граждан, увлеклась неким гражданином, с которым и удрала. Читтерлинг осушил свои слезы и утешил себя рассуждением, что «при справедливом общественном строе» ничего подобного не могло бы случиться.

Силы и капиталы мистера Крэбтри были почти что исчерпаны. Подписные листы в пользу друзей свободы и речи на их товарищеских обедах – отнюдь не даровое удовольствие. Но ему еще предстояло испить чашу до дна. Любимый друг Читтерлинга Крэбтри, самый близкий ему человек, задумал некое предприятие, необычайно смелое и сулившее огромные барыши. Наш герой вложил весь остаток своего состояния в спекуляцию, успех которой казался обеспеченным; афера с треском лопнула – друг бесследно исчез – мистер Крэбтри был разорен. Но не такой он человек, чтобы из-за всяких там пустяков приходить в отчаяние! Что значит хлеб, мясо, пиво для поборника равенства! В тот же вечер он отправился на митинг и заявил, что гордится своей потерей, ибо хотел послужить общему великому делу. Все сборище разразилось аплодисментами, и Читтерлинг Крэбтри лег спать счастливый как никогда. Вряд ли стоит рассказывать дальнейшую его историю. Вы видите его здесь – verbum sat. За полкроны в вечер он произносит речи в духе Цицерона и по сей час каждую неделю вносит шесть пенсов «на дело распространения свободы и просвещения во всем мире».

– Клянусь небом! – воскликнул Дартмор. – Он молодец, и я попрошу отца сделать что-нибудь для него.

Гордон навострил уши, но продолжал говорить.

– Теперь, джентльмены, – сказал он, – я перехожу к изображению второго примечательного персонажа. Вы видите вон того приземистого толстяка – он слегка косит, выражение лица у него беспокойное, хитрое, настороженное?

– В казимировых штанах и зеленой куртке? – спросил я.

– Точно так, – подтвердил Гордон. – Его настоящее имя, когда он в своих странствиях не пользуется чужим, – Джоб Джонсон. Он – один из самых отъявленных мошенников всего христианского мира, такой прожженный плут, что ни один карманник в Англии, которому еще есть что терять, хоть самую малость, не станет работать сообща с ним. Он был любимцем своего отца, и тот намеревался оставить ему все свое состояние, довольно значительное. Но в один прекрасный день отца ограбили на большой дороге. Он дознался, что это – дело рук сынка, и лишил его наследства. Джоба Джонсона определили в торговую контору. Постепенно повышаясь по службе, он стал старшим клерком и женихом хозяйской дочки. За три дня до свадьбы он ночью взломал кассу – и на следующее утро был с позором изгнан. Если бы вы намеревались оказать ему величайшее благодеяние – и то он не мог бы пересилить себя и не запустить руку в ваш карман, покуда вы были бы заняты своим добрым делом. Словом, своими жульническими штучками он уже десятки раз лишал себя возможности жить в достатке и отвращал от себя сотни друзей; обирая других, он самого себя необычайно умело и успешно довел до того, что чуть не побирается и рад-радешенек выпить кружку пива на даровщинку.

– Прошу прощения, – сказал я, – но мне думается, рассказ о вашей собственной жизни должен быть занимательнее любого другого; но, быть может, мое пожелание нескромно?

– Нисколько, – ответил мистер Гордон. – Я постараюсь рассказать вам ее так кратко, как только сумею.

Я по рождению джентльмен и получил довольно тщательное воспитание; мне говорили, что я гений, и я легко дал себя убедить в этом. Я писал стихи всем на удивление, воровал фрукты из соседских садов по всем правилам стратегии, играя в шарики, всегда предварительно излагал своим соперникам закон взаимного притяжения частиц и был самым сметливым, изобретательным, хитрым плутишкой во всей школе. Мою семью весьма заботил вопрос о будущности такого чудо-ребенка; один родич советовал готовить меня в судьи, другой – в священники, третий прочил в дипломаты, четвертый уверял мою матушку, что стоит только представить меня ко двору – и я спустя год стану лордом-канцлером. Пока мои доброжелатели совещались, я сам принял решение: в порыве похвальной храбрости я завербовался в пехотный полк. Мои друзья старались, как только могли, облегчить мое положение: они купили мне патент на чин прапорщика[580].

Помнится, в ночь перед первым боем я читал Платона, а под утро, говорят, сбежал. Я уверен, что это – злостная выдумка: ведь поступи я так, этот факт запечатлелся бы в моей памяти, хотя я был в таком смятении, что ровно ничего не помню из событий того дня. Полгода спустя я каким-то образом оказался вне армии – и в тюрьме; как только мои родственники выручили меня из этой беды, я отправился путешествовать. В Дублине я отдал свое сердце богатой (так я полагал) вдове, женился на ней и узнал, что она так же бедна, как я сам. Один бог знает, что бы сталось со мной, если бы я не начал пьянствовать; моя супруга, не допускавшая, чтобы я в чем-нибудь ее превзошел, не отставала от меня, и к концу года я проводил ее в последний путь. Это послужило мне предупреждением; с тех пор я соблюдаю чрезвычайную умеренность – Бетти, милочка, еще кружку пойла!

Тогда я, мужчина во цвете лет, снова обрел свободу; я был красив – сами видите, джентльмены, – силен и храбр, как юный Геркулес. Поэтому я мигом осушил свои слезы и стал маркером в ночном игорном доме, а днем, щегольски одетый, фланировал по Бонд-стрит (я вернулся в Лондон). Отлично помню, как однажды утром ныне здравствующий король[581], en passant[582], изволил одобрить мои лосины – tempora mutantur[583]. И вот, джентльмены, как-то раз, ночью, во время потасовки в нашем игорном доме, мне довольно бесцеремонно сдвинули нос вправо; я в великой тревоге побежал к хирургу, и тот пособил беде, двинув его влево; в этом положении он – хвала небесам! – спокойно пребывает по сей день. Не стоит распространяться о причине спора, в ходе которого произошел этот несчастный случай. Как бы там ни было, мои друзья сочли благоразумным удалить меня с занимаемого мною поста. Я опять поехал в Ирландию; там меня свели с неким «другом свободы». Я был беден – этого вполне достаточно, чтобы стать патриотом. Меня послали в Париж с секретной миссией, а когда я возвратился, оказалось, что моих друзей тем временем посадили в тюрьму. Свободолюбивый по природе, я не подумал им завидовать и отправился в Англию. По пути я остановился в Ливерпуле и, чтобы привести свой совершенно съежившийся кошелек в более приличный вид, зашел в ювелирный магазин, а месяцев шесть спустя очутился на корабле, стал участником увеселительной морской прогулки в Ботани-Бэй[584]. Вернувшись из тех краев, я решил применить свое литературное дарование. Я поселился в Кембридже, стал там писать на заказ публичные речи и переводить Вергилия[585] по столько-то за лист. Благодаря моим письмам мои родственники (я всем им писал, и притом часто) вскоре разыскали меня и согласились выплачивать мне полгинеи в неделю; на эти деньги да на доходы от писания речей я кое-как перебиваюсь. С того времени я по преимуществу живу в Кембридже. Я любимец профессоров и преподавателей. Я изменил к лучшему как свой образ жизни, так и свои манеры и стал тем степенным, спокойным человеком, каким вы меня видите. Время укрощает самых необузданных из нас.

Non sum qualis eram[586].

Бетти, еще кружку – и катись к дьяволу!

Сейчас каникулы, и я приехал в столицу с намерением прочесть цикл лекций о современном состоянии просвещения. Ваше здоровье, мистер Дартмор! Ваше, джентльмены! Рассказ кончен, надеюсь, вы заплатите за мою выпивку![587]

Глава XLVI

Терпеть не могу пьяного негодяя.

«Двенадцатая ночь»

Мы дружески распрощались с мистером Гордоном и снова вышли на воздух: табак и горячее «пойло» еще усилили наше возбуждение, и мы еще менее прежнего были склонны мирно отойти ко сну. Хохоча во всю глотку и стараясь производить как можно больше шума, мы подошли к стоянке наемных карет, сели в самую ближнюю из них, велели кучеру ехать на Пикадилли и вышли на углу Хеймаркета.

– Эй! Уже без четверти три, – крикнул караульный, когда мы вразвалку прошли мимо него.

– Врешь, мошенник! – отозвался я. – Не без четверти три, а целых три.

Всех нас, основательно подвыпивших, эта острота еще более развеселила; увидев, что из двери «Рояль Салун» пробивается слабый свет, мы постучались, и нас впустили. Мы сели за единственный свободный столик и стали разглядывать франтовски одетых людей, которыми зал был переполнен.

– Эй, официант! – заорал Трингл. – Подайте нам глинтвейн! Не знаю, в чем тут дело, но сам дьявол не в силах был бы исцелить меня от жажды! Между мной и вином несомненно существует теснейшее химическое сродство. Вам, конечно, известно, что сила взаимного притяжения частиц определяется силой, потребной, чтобы их разъединить?

Пока мы все трое вели себя так шумно и нелепо, как того только могли желать лучшие наши друзья, появился еще один посетитель. Он обвел глазами зал в поисках свободного места, убедившись, что все занято, весьма развязно подошел к нашему столику и обратился ко мне со словами:

– А, мистер Пелэм! Как поживаете? Вот удачная встреча. С вашего разрешения, я выпью свой грог за вашим столиком. Надеюсь, я вам не помешаю, а? Чем теснее, тем веселее – не так ли? Официант, стакан горячего бренди с водой, да покрепче, – понятно?

Нужно ли пояснять, что эта бойкая, складная речь исходила из уст мистера Тома Торнтона? Он, видно, хватил лишнего: его обычно светлые, хитрые глазки были мутны и беспокойно блуждали. Дартмор, в то время, как и сейчас, добродушнейшее существо в мире, усмотрел в этих признаках опьянения своего рода масонские знаки и подвинулся, чтобы дать Торнтону место. Мне бросилось в глаза, что Торнтон отнюдь не имел прежнего фатовского вида; сюртук лоснился на локтях, белье было в дырах и заношено; не осталось и следа той вульгарной щеголеватости, которая была ему свойственна раньше. Кроме того, он в значительной мере утратил отличавшее его в былые годы могучее здоровье: щеки обвисли, глаза ввалились, под сизым румянцем – временным следствием опьянения – проступала серая бледность. Тем не менее он был в превосходнейшем расположении духа и вскоре показал себя таким занимательным собеседником, что Дартмор и Трингл пришли в восторг.

Что до меня, я под влиянием давней моей антипатии к этому человеку протрезвился и весь остаток ночи упорно молчал, а обнаружив, что Дартмор и его приятель собираются нанести визит каким-то подружкам Торнтона, которых он всячески расхваливал, расстался с ними и отправился домой – бесспорно самое лучшее, что я мог сделать.

Глава XLVII

Illi mors gravis incubat Qui, notus nimis omnibus, Ignotus moritur sibi. Seneca[588]

Nous serons par nos lois les juges des ouvrages.

«Les femmes savantes»[589]

На следующий день ко мне пришел Винсент.

– У меня, – сказал он, – для вас новость, правда, довольно мрачного свойства. Lugete Veneres Cupidinesque![590] Вы помните герцогиню Перпиньянскую?

– Еще бы, – ответил я.

– Так вот, – продолжал Винсент, – она скончалась. Ее смерть была достойна ее жизни. Она хотела дать блестящий бал в честь проживающих в Париже знатных иностранцев, и вдруг, накануне бала, ее лицо покрылось какой-то ужасной сыпью. В неописуемом отчаянии она послала за врачом. «Вылечите меня к утру, – так она сказала, – а вознаграждение назначьте сами». – «Мадам, – ответил врач, – это было бы опасно для вашего здоровья». – «Au diable[591] здоровье! – воскликнула герцогиня. – Что́ здоровье по сравнению с сыпью?» Врачи поняли намек, применили сильнодействующее наружное средство – утром герцогиня проснулась прекрасная, как всегда; бал состоялся – она была Армидой блистательного празднества. Объявили, что ужин подан. Она оперлась на руку ***ского посла и, провожаемая восхищенными возгласами расступавшейся перед ней толпы, направилась к столовой. У самой двери она вдруг остановилась: все взгляды обратились на нее: страшная, смертельная судорога исказила ее черты, губы у нее затряслись, и она рухнула наземь, извиваясь в жесточайших конвульсиях. Ее уложили в постель. Несколько дней она была в забытьи; очнувшись, она немедленно потребовала зеркало. Лицо у нее было совершенно перекошено, былой красоты не осталось и следа – в ту же ночь она отравилась.

Не могу описать потрясения, причиненного мне этим рассказом. Хотя я имел веские причины с омерзением вспоминать о действиях этой несчастной женщины, все же весть о ее смерти вызвала в моей душе лишь сострадание и ужас, и Винсент с большим трудом уговорил меня принять приглашение леди Розвил провести у нее вечер вместе с ним и Гленвилом.

К вечеру я пришел в себя, и хотя все то, что я узнал утром, не выходило у меня из головы, однако, вступая в гостиную леди Розвил, я не был ни грустен, ни задумчив. Такова жизнь! Я застал там Гленвила – в трауре, как обычно.

– Пелэм, – сказал он, увидев меня, – помнишь, на вечере у леди К. я предложил познакомить тебя со своей сестрой? Тогда я не успел этого сделать: мы ушли, прежде чем она вернулась с прохладительным питьем. Могу я сделать это сейчас?

Легко догадаться, каков был мой ответ. Я последовал за Гленвилом в другую гостиную и, к своему неописуемому удивлению и восторгу, узнал в его сестре прекрасную, навек запомнившуюся мне незнакомку, которую видел в Челтенхеме.

Впервые в жизни я был смущен. Майор армейской пехоты устыдился бы неловкости моего поклона, олдермэн, приветствующий короля, – моих пошлых, с запинкой произнесенных фраз; спустя несколько минут я снова овладел собой и напряг все силы, чтобы показать себя столь приятным и séduisant[592], как только возможно.

Я уже некоторое время беседовал с мисс Гленвил, когда к нам присоединилась леди Розвил. Обычно эта очаровательная женщина была величественна и невозмутима, как сама Юнона, но в ее обращении с мисс Гленвил было столько нежности, что она совершенно пленила меня этим. Леди Розвил увлекла мисс Гленвил в уголок гостиной, где велся оживленный разговор преимущественно о литературе. Решив как можно лучше употребить время, я последовал за ними туда и снова оказался рядом с мисс Гленвил, По другую руку моей прекрасной соседки сидела леди Розвил, и я заметил, что всякий раз, когда ее взгляд отрывался от мисс Гленвил, он останавливался на ее брате среди ярых спорщиков, в разгаре беседы сидевшем молча, в глубоком раздумье.

Разговор коснулся романов Скотта, затем перешел на романы вообще и, наконец, – на повесть об Анастасии[593].

– Какая жалость, – сказал Винсент, – что место действия так далеко от нас. Но беда Хоупа в том, что

За грань учености он вырваться не мог: Не человечество он вывел, а Восток.

Восхищение, вызываемое точностью описаний нравов и одежды тех времен, зачастую заменяет признание, которое Хоуп стяжал бы мастерским изображением общечеловеческих черт.

– Мне думается, – сказала леди Розвил, – чтобы написать подлинно совершенный роман, нужно обладать необычайным сочетанием духовных сил.

– Настолько необычайным, – подхватил Винсент, – что хотя у нас есть одна эпическая поэма, которую можно назвать совершенной, и несколько поэм, притязающих на совершенство, однако во всем мире нет ни одного совершенного романа[594]. «Жиль Блас» более других приближается к совершенству, но нельзя не признать, что там от начала до конца ощущается отсутствие достоинства, нравственной силы и того, что я назвал бы нравственной красотой. Если бы нашелся писатель, который сумел бы столь различные достоинства Скотта и Лесажа сочетать с более широким и более философским, чем у них, пониманием нравственности, – мы могли бы ожидать от него того совершенства, которого не было со времен Апулея[595].

– Уж если зашла речь о нравственности, – сказала леди Розвил, – не находите ли вы, что каждый роман должен, как мы это видим во многих произведениях Мармонтеля и мисс Эджуорт[596], иметь определенную цель и от начала до конца внушать некую нравственную истину?

– Нет, – возразил Винсент, – ибо всякий хороший роман имеет одну великую цель, всегда одинаковую, а именно: обогащать нас знанием человеческой души. В этом смысле каждый, кто пишет романы, должен быть философом. Каждый, кому удастся более правдиво показать нам нашу собственную природу и природу других людей, тем самым принесет науке, а следовательно – добродетели – огромнейшую пользу, ибо правда всегда нравственна. Мне думается, исключительное сосредоточение внимания на одной, обособленной нравственной цели, о которой вы говорите, скорее вредит, нежели способствует достижению этой великой общей цели.

Все человечество – вот то поле, которое автор, пишущий романы, должен возделывать; правдивость во всем – вот то нравственное начало, которое он всячески должен внушать. В непринужденном диалоге, в как бы разрозненных сентенциях, в объяснении событий, в анализе характеров – во всем этом он должен наставлять и улучшать нравы. Чтобы выразить нравственный принцип, либо истинный сам по себе, либо благотворный по своему воздействию, писателю, – и я хотел бы, чтобы некий, совсем недавно появившийся автор романов помнил об этом, – писателю мало иметь доброе сердце, сочувствовать людям и питать так называемые «возвышенные чувства». Прежде чем взяться за свой роман, он должен основательнейшим образом изучить сложную науку о нравственности и в совершенстве развить в себе способность и к отвлеченному и к более конкретному мышлению. Если все это не будет им усвоено достаточно прочно и отчетливо, – любовь к добру сможет только привести его к ошибкам, и предубеждения чувствительного сердца он легко сможет выдать за предписания добродетели. О, если б только люди поняли, что нужно самим много учиться, прежде чем поучать! Что до меня – если б я задумал написать роман, я прежде всего стал бы внимательно, пристально, неустанно наблюдать людей и нравы. Затем, изучив в окружающем нас мире последствия людских поступков, я старался бы, путем чтения книг и размышлений в своем кабинете, установить их причины, и лишь после этого, но никак не раньше, я обратился бы к более легким, изящным предметам – стилю и форме; точно так же и воображению я дал бы волю лишь тогда, когда был бы уверен, что оно не превратит людей в уродов, а правду – в ложь. Орудиями назидания или развлечения в моем романе были бы люди такие, какие они есть, не хуже и не лучше, и к подлинной нравственности они приобщали бы не столько глубокомыслием и серьезностью, сколько шуткой и иронией. Никогда еще несовершенство не исправляли точным изображением совершенства[597] и если, как утверждают, легкомыслие и насмешка легко вводят в грех, то я не вижу, почему ими нельзя пользоваться и для защиты добродетели. В одном мы можем быть уверены: поскольку смех – отличительное свойство человека, то уж наверно им никогда не тешат себя ни тупые умы, ни жестокие сердца[598].

Винсент замолчал.

– Благодарю вас, милорд, – сказала леди Розвил, взяв мисс Гленвил под руку и встав с кресла. – Раз в жизни вы соблаговолили сообщить нам ваше собственное мнение, а не чужое! Вы почти не приводили цитат!

– Пусть так, – сказал Винсент. —

Примите ж чудо вместо блеска мысли.

Глава XLVIII

О, я люблю! И это слово ласки, Мне думается, всем пригодно в мире… Но сердцу нежному иное имя О мыслях скажет, миру недоступных П. Б. Шелли Я для себя прошу одной лишь чести: Считайте, что я ваш, что я ваш друг! Шекспир

Хотя по тону этих записок меня, пожалуй, могут счесть бессердечным и суетным, я все же с полным убеждением могу сказать, что вечер моего первого знакомства с мисс Гленвил был одним из самых прекрасных во всей моей молодости. Я вернулся домой опьяненный чистейшей радостью, которая придала моей жизни новый смысл и новую прелесть. Казалось, эти мигом пролетевшие два часа изменили весь строй моих чувств и мыслей.

Мисс Гленвил ничем не походила на героиню – я ненавижу героинь. В ней не было ни «милой непринужденности», ни «спокойного достоинства», ни (избави боже!) «английской грации», столь восторженно восхваляемых некоторыми писателями. Благодарение небу – она была живым существом. Была очень умна, но вместе с тем шаловлива как ребенок: мыслила чрезвычайно здраво – но была кротка, словно газель. Когда она смеялась, ее лицо, губы, глаза, лоб, щеки – все светилось веселостью. «Казалось, рай отверст в ее чертах»; когда была сосредоточена, эта сосредоточенность была столь прекрасна, возвышенна, но вместе с тем чарующе мила, что, будь у вас хоть крупица воображения, вы могли, глядя на нее, вообразить, что она – ангел нового, неведомого сонма, в котором херувимы – духи любви, слиты с серафимами – духами познания. В обществе она была, пожалуй, не так молчалива, как это соответствовало бы моему личному вкусу; но в разговоре она высказывала восхитительные мысли голосом столь мелодичным, что я жестоко огорчался, когда она замолкала. Казалось, нечто несказанно прекрасное не было выражено до конца.

Но пока довольно об этом. На другое утро после этой встречи у леди Розвил я лениво перелистывал какие-то старые книги, как вдруг вошел Винсент. Я сразу заметил, что лицо у него разгоряченное, а глаза необычайно блестят. Удостоверясь, что мы одни в комнате, он вплотную придвинул свое кресло к моему и вполголоса сказал:

– Пелэм, я хочу обсудить с вами очень важное дело, которое давно уже меня занимает; но умоляю вас, отбросьте на сей раз ваше обычное легкомыслие и – простите мне это выражение – аффектацию, выкажите ту искренность, то прямодушие, которые составляют сущность вашего характера.

– Дорогой лорд Винсент, – ответил я, – ваши слова так многозначительны и торжественны, что даже сквозь искуснейше подложенный ватой сюртук работы N. они проникли в мое сердце. Разрешите мне позвонить, чтобы велеть слуге привести моего пуделя и подать мне одеколон, и я выслушаю вас так, как вы этого желаете – всю вашу речь, от альфы до омеги.

Винсент закусил губу – но я все же позвонил слуге; когда приказания были исполнены, я, удобно усевшись вместе с пуделем на кушетке, изъявил полную готовность выслушать его.

– Дорогой друг, – так он начал, – я много раз наблюдал, что, при всей вашей любви к развлечениям, ваши мысли всегда обращены на более высокие, более значительные предметы, и я тем выше ценю ваше дарование и тем более уверен в вашем будущем, что вы не выставляете напоказ первое и, по-видимому, мало тревожитесь о втором —

Но знают все, что лестницею служит Для молодого честолюбца скромность.[599]

Я также заметил, что в последнее время вы часто бывали у лорда Доутона, и даже слыхал, что вы дважды беседовали с ним запершись. Всем известно, что это лицо лелеет надежду привести оппозицию на grata arva[600] скамей Казначейства; и несмотря на то, что виги в течение ряда лет не были у власти, некоторые люди с уверенностью предсказывают возможность союза между ними и мистером Гаскеллом, основные принципы которого, это тоже говорят, они постепенно усвоили.

Винсент на минуту замолчал и взглянул мне прямо в лицо. Я ответил столь же пытливым взглядом. Он потупился и продолжал:

– Теперь – слушайте внимательно, Пелэм: этот союз невозможен. Вы улыбаетесь, а я в этом уверен. Я поставил себе целью создать третью партию; быть может, пока обе большие секты «судьбы неведомую волю пытаются предречь», внезапно появится третья «и будет ей дано произнести решенье». Скажите, что вы не считаете невозможным присоединиться к нам, и я буду говорить с вами более откровенно.

Я выждал минуты три, прежде чем ответить. Затем я сказал:

– Сердечно вам признателен за ваше предложение. Назовите мне имена каких-либо двух членов вашей партии – тогда я вам отвечу.

– Лорд Линкольн и лорд Лесборо.

– Как! – воскликнул я. – Виг, заявивший в палате лордов, что как бы страшны ни были бедствия народа – никогда они не будут облегчены за счет какой-либо из деспотических привилегий аристократии! Ну его! Я не хочу иметь с ним дело! Что касается Лесборо – он дурак и хвастун, упорно раздувающий собственное тщеславие самыми мощными ораторскими мехами, когда-либо созданными из воздуха и меди, чтобы вызывать шум и дым, значение коих, право, столь ничтожно! Ну его! С ним я тоже не хочу иметь дело!

– Вы правильно оцениваете моих confrères[601], – ответил Винсент, – но нам приходится ради благих целей пользоваться плохими орудиями.

– Нет, нет! – возразил я. – Самый обыкновенный плотник скажет вам как раз обратное!

Винсент подозрительно взглянул на меня и сказал:

– Послушайте! Я отлично знаю, что вы больше, чем кто-либо, жаждете достичь высокого положения, власти и славы. Вы это признаете?

– Признаю, – ответил я.

– А тогда – примкните к нам! Я немедленно устрою вам место в Палате общин, а если мы победим, вы первый получите назначение, притом самое лучшее, какое только я смогу вам дать. «Так вот, какой король? Ответь, прохвост, иль сгибнешь!»[602]

– Я отвечу вам словами того самого достойного автора, которого вы сейчас процитировали, – сказал я. – К черту твою должность[603]! Известно ли вам, Винсент, что у меня, хоть это, пожалуй, и покажется вам странным, есть нечто, именуемое совестью? Правда, иногда я забываю о ней; но если б я стал политическим деятелем, другие памятливые люди очень скоро напомнили бы мне о ее существовании. Вашу партию я хорошо знаю, и, простите меня, я не могу вообразить себе партию более вредоносную для нашей страны, более омерзительную для меня. И я решительно заявляю вам, что скорее согласился бы кормить своего пуделя требухой и печенкой, вместо сливок и фрикасе, чем стать орудием в руках таких людей, как Линкольн и Лесборо; эти люди без конца болтают и ничего не делают; полное незнание основ законодательства они сочетают с полным равнодушием ко всему, что касается благополучия народа; они расточают «мудрые изречения» минувших дней и не могут привести ни одного довода, пригодного для нашего времени; сами стремятся возвыситься и безжалостно топчут тех, кто стоит ниже их; и те способности, которые вы любезно изволите мне приписывать, они ценили бы не выше, чем охотник ценит хорька, который, повинуясь его прихоти, залезает в нору и там душит зверюшек ему на потеху. Ваша партия недолго продержится.

Винсент побледнел.

– С каких это пор, – спросил он, – вы усвоили «основы законодательства» и воспылали любовью «к благу народа»?

– С тех пор, как я вообще кое-что усвоил. Первая непреложная истина, которою я проникся, заключалась в том, что мои интересы неотделимы от интересов всех тех людей, с которыми я волею судьбы связан; если я наношу им вред, я тем самым врежу себе; если могу сделать им добро – это будет столь же благотворно для меня, как и для всех остальных. А поскольку я нежно люблю ту личность, которая сейчас имеет удовольствие беседовать с вами, – я решил быть честным ради нее. Этим объясняется моя любовь к народу. Теперь, что касается тех скромных знаний по части «основ законодательства», за которые вы сейчас изволили меня похвалить, – взгляните на книги, разложенные на этом столе, на рукописи, хранящиеся в секретере, и знайте, что с той поры, как я, к великому моему сожалению, расстался с вами в Челтенхеме, я что ни день самое малое шесть часов читал книги об этом предмете или же писал о нем. Но хватит об этом – поедем сегодня кататься верхом?

– Ну что ж, – ответил Винсент. Под влиянием своего природного благородства он быстро поборол горечь и досаду, вызванные тем, что я отклонил его предложение. – Ну что ж – я уважаю вас за ваши чувства, хотя они совершенно противоположны моим собственным. Могу я рассчитывать, что наша беседа не получит огласки?

– Безусловно, – ответил я.

– Я прощаю вас, Пелэм, – продолжал Винсент, – мы расстанемся друзьями.

– Повремените минутку, – сказал я, – и простите, если я призову к осторожности человека, который во всех отношениях неизмеримо выше меня. Никто (я говорю это с чистой совестью, ибо никогда в жизни не льстил друзьям, хотя зачастую восхвалял врагов) – никто более меня не восхищается вами, я горячо желаю увидеть вас на том посту, где вашему дарованию представится наибольший простор; подумайте основательно, прежде чем связать себя – не только с определенной партией, но с определенными принципами, которые нельзя провести в жизнь. Стоит вам только в должной мере проявить себя – и вы либо возглавите оппозицию, либо станете одним из первых в правительстве. Беритесь за то, что надежно, а не за то, что сомнительно; или в крайнем случае – действуйте один! Я настолько верю в силу вашего ума, если только она найдет себе надлежащее применение, что, не будь вы связаны с этими людьми, я дал бы вам слово победить или пасть вместе с вами, даже если бы во всей Англии я был единственным, кто сражался бы под вашим знаменем, но…

Винсент прервал меня.

– Благодарю вас, Пелэм, – сказал он, – покуда на политической арене мы не встретимся как враги, в частной жизни мы будем друзьями. Большего я не желаю. Прощайте.

Глава XLIX

Il vaut mieux employer notre esprit a supporter les infortunes qui nous arrivent qu'à prévoir celles qui nous peuvent arriver.

La Rochefoucauld[604]

Как только Винсент ушел, я наглухо застегнул сюртук и, не обращая внимания на холодный восточный ветер, поспешно направился к лорду Доутону. Искушенный в цитатах политик был прав, утверждая, что я часто бывал у этого знатного лица, но я находил преждевременным говорить о своих видах на политическую деятельность. Я уже упоминал о своем честолюбии, и люди проницательные, несомненно, уже догадались, что я был гораздо менее невежествен, чем мне угодно было казаться. Одному небу известно, как это случилось, но среди дядюшкиных друзей я приобрел совершенно мною не заслуженную репутацию человека весьма одаренного, и как только меня представили лорду Доутону, он стал оказывать мне необычайное и весьма лестное для меня внимание. Когда я утратил свое место в парламенте, Доутон заверил меня, что еще до окончания сессии я вернусь туда в качестве представителя одного из принадлежащих ему местечек, и хотя меня возмущала мысль о зависимости от какой-либо партии, я все же без долгих колебаний условно обещал ему свое сотрудничество. Так обстояли дела, когда Винсент явился ко мне со своим столь почетным для меня предложением. Я застал лорда Доутона в его библиотеке, в обществе маркиза Клэндоналда (отца лорда Дартмора; по знатности и богатству он считался одним из самых видных, а по тщеславию и ретивости – одним из самых деятельных представителей оппозиции). Когда я вошел, Клэндоналд удалился. Лишь очень немногие из людей, занимающих высокое положение, достаточно мудры, чтобы доверять молодым; как будто большее рвение и искренность молодежи не возмещает с избытком и ее страсть к удовольствиям и ее пренебрежение к серьезности.

Когда мы остались наедине, Доутон сказал мне:

– Мы в полном отчаянии из-за пресловутого запроса, который на днях будет внесен в Палату общин. У нас нет никого, кто был бы способен дать на него тот убедительный, исчерпывающий ответ, которого от нас ждут; во всяком случае, нам следует собрать все наши силы для голосования, а наш «загонщик»[605], бедняга N., так тяжко болен, что, я боюсь, мы будем иметь весьма жалкий вид.

– Дайте мне, – ответил я, – полную свободу действий на путях и перепутьях вне Палаты, и я берусь доставить к ее дверям целый легион денди. Дальше я не могу проникнуть, все остальное должны сделать другие ваши доверенные лица.

– Благодарю вас, дорогой мой юный друг, – с живостью сказал лорд Доутон, – благодарю вас тысячу раз; в самом деле, мы должны как можно скорее ввести вас в Палату; вы нам окажете неоценимые услуги.

Я поклонился с насмешливой улыбкой, которую не в силах был подавить. Доутон притворился, что не заметил ее.

– Идемте, милорд, – сказал я, – нам нельзя терять ни минуты. Завтра вечером я встречусь с вами, по-видимому, в клубе Брукса и сообщу вам, что мне удалось сделать.

Лорд Доутон горячо пожал мне руку и проводил до двери.

«Он – самый лучший премьер, которого мы можем иметь, – сказал я себе, – но он ошибается, если думает, что Генри Пелэм согласится играть роль шакала у льва. Он скоро увидит, что я оставлю себе то, за чем, по его мнению, гоняюсь ради него».

Идя по Пел-Мел, я вспомнил о Гленвиле, зашел к нему и застал его дома. Он сидел в задумчивой позе, прислонясь щекой к руке, перед ним лежало раскрытое письмо.

– Читай, – сказал он мне, указывая на письмо.

Я прочел. В этом письме доверенное лицо герцога N. сообщало Гленвилу, что он прошел в парламент от местечка, принадлежащего одному из членов оппозиции.

– Новая игрушка, Пелэм, – сказал Гленвил с улыбкой, – но еще немного, и все они сломаются – трещотка будет последней.

– Милый мой, дорогой Гленвил, – сказал я с искренним огорчением, – не говори этого; у тебя все впереди.

– Да, – прервал меня Гленвил, – ты прав; все, что мне дорого, – в могиле. Неужели ты воображаешь, что меня тешит хоть какой-нибудь из тех даров, которыми меня осыпала судьба? Что хоть одно чувство еще живет во мне, и я способен ощутить хоть одну из тех бесчисленных радостей, которыми наслаждаются другие люди? Видел ли ты меня счастливым хотя бы одно мгновение? Я живу словно на голой, бесплодной, безводной скале, отрешенный от людей, вне дружеского общения с ними. Когда мы встретились в Париже, у меня еще была цель, ради которой я жил; я достиг ее, жить дольше для меня нет смысла. Небо милосердно: еще немного, и этот лихорадочно мятущийся, тревожный дух успокоится.

Я взял его руку и крепко пожал ее.

– Притронься, – молвил он, – к этой сухой, раскаленной коже. Сосчитай пульс – биение его меняется каждую секунду, и ты либо перестанешь жалеть меня, либо не будешь дольше убеждать меня жить. Уже много месяцев подряд меня день и ночь сжигает изнурительная, гибельная лихорадка; она пожирает мозг, сердце, тело; огонь действует быстро – горючего почти не осталось.

Он оборвал свою речь; некоторое время мы оба молчали. Неровное биение пульса встревожило меня, звучавшая в его словах безнадежность привела в ужас. Я стал упрашивать его обратиться к врачам.

– Неужели, – ответил он с торжественным видом, и в голосе его звучала глубокая убежденность, – неужели ты думаешь, что можно «рассудок помраченный исцелить, из памяти изгладить то, что было»? Ах, прочь цитаты и размышления! – С этими словами он вскочил с кушетки, распахнул окно и несколько минут стоял там, часто и глубоко дыша. Когда он снова повернулся ко мне, лицо его выражало обычное спокойствие. Он говорил о важном запросе, который предполагалось внести в ближайшие дни, и обещал прийти на заседание, а затем я неприметно навел его на разговор о сестре. Он отзывался о ней восторженно.

– Как ни прекрасна Эллен, – сказал он, – ее лицо – лишь бледное отражение ее духа. Ее мысли так чисты, что каждый ее поступок благостен. Я не знаю существа, которому добродетель давалась бы так легко. Порок, видимо, столь чужд самой ее природе, что какое-либо прегрешение с ее стороны представляется мне совершенно невозможным.

– Не заедешь ли ты со мной к своей матушке? – спросил я. – Я хочу побывать у нее сегодня.

Гленвил согласился, и мы тотчас отправились к леди Гленвил в Баркл-сквер. Нас провели в ее будуар; она сидела там вместе с мисс Гленвил, чужих не было. Вскоре наша беседа перешла с банальных тем на более серьезные; когда Гленвил, что случалось очень редко, высказывал свои мысли – в них сквозила все та же глубокая грусть, омрачавшая его душу.

– Почему, – спросила леди Гленвил, видимо, страдавшая за сына, – почему ты так мало бываешь в свете? Ты изводишь себя своими мыслями и в конце концов погубишь себя этим. Любимый, дорогой мой сын, какой у тебя изнуренный вид!

Эллен, неотрывно глядевшая на брата глазами, полными слез, коснулась своей прекрасной рукой его руки и сказала:

– Ради матушки, Реджиналд, побереги себя; тебе нужен воздух, телесные упражнения, светские удовольствия.

– Нет, – ответил Реджиналд, – мне нужно только одно – быть занятым, и благодаря герцогу N. я теперь буду очень занят. Я избран членом парламента от ***.

– Как я счастлива! – с гордостью воскликнула мать. – Теперь ты достигнешь всего, что я тебе предсказывала.

От радости она на миг забыла о лихорадочном румянце, пылавшем на щеках Реджиналда, о его ввалившихся глазах.

– Помнишь ли ты, – спросил Реджиналд, повернувшись к сестре, – прекрасные строки из моего любимого Форда[606]:

Слава, Величье человека – только сон Иль тень мгновенная. На сцене жизни Я в юности играл тщеславья роль, Но наслажденья к гибели влекли, В их сладости зловещее таилось! Но роскошь, красота – все то, что в мире Бездумно мы кумиром нарекаем, — Все это ненадежные друзья, И вспышка срасти вдруг велит застыть нам Пред замком разума незащищенным.

– Эти стихи, – сказал я, – прекрасны; это понятно даже мне, человеку, совершенно чуждому поэзии и в жизни не написавшему ни единой строчки. Но я не поклонник той философии, которую они выражают. Я сомневаюсь в мудрости таких излияний, исполненных меланхолии и прославляющих нравственное величие скорби, и не согласен считать это истиной. В жизни человеческой нет таких положений, которые мы не могли бы, по своей воле либо облегчить, либо сделать еще горше. Если прошлое мрачно – я не вижу необходимости сосредоточивать на нем свои мысли. Если наш дух способен на мощное усилие в одном направлении – стало быть, он может многого достичь и в другом; духовную энергию, с помощью которой мы приобретаем знания, мы можем с таким же успехом употребить на то, чтобы преодолевать горести. Прими твердое решение не думать о том, что причиняет тебе страдания; заставь себя избегать всего, что может напомнить тебе о них; направь свое внимание на новые, увлекательные цели; сделай все это – и ты одержишь победу над прошлым. Ты улыбаешься так, словно это невозможно; нет, это ничуть не труднее, чем оторваться от любимого занятия и обратиться к предмету, который вначале тебе не по душе, а ведь именно так дух человеческий действует в течение всей нашей жизни; стало быть, он способен и на то, другое, если только не остановится перед столь же сильным напряжением. Да и вообще, я полагаю, что углубляться в прошлое противоречит природе человека: его помыслы, планы, чаяния – все принадлежит будущему; мы живем для будущего и будущим, и когда наши страсти бушуют сильнее всего, они тоже устремлены в будущее. Жажда мести, скупость, честолюбие, любовь, воля к добру и злу – все направлено, все движется к далекой цели; глядеть вспять – то же, что двигаться вспять: это противно нашей природе; наш ум крайне неохотно усваивает эту привычку, и даже усвоив ее – с превеликой готовностью возвращается к тому, что искони ему свойственно. Вот почему забвение является благом, обрести которое гораздо легче, чем мы думаем. Забвение прошлого достигается все усиливающейся тревогой за будущее.

Я на мгновение остановился, но Гленвил не ответил мне. Ободренный взглядом Эллен, я продолжал:

– Ты знаешь, что по древнему поверью память дана нам как проклятие, а надежда ниспослана как благословение свыше. Так пусть же надежда победить воспоминание! Что до меня, я по слабости воли много грешил, быть может, сделал много дурного; я отогнал от себя память об этих поступках, но они служат мне предостережением на будущее. Как плоть наша невольно, отнюдь не связывая этого с первым тягостным опытом, избегает того, что может причинить ей боль, так и наш ум, даже не помня отчетливо, что именно огорчало его в прошлом, бессознательно отдаляет от себя эти воспоминания.

– Увы! Дорогой друг, – сказал Гленвил, – все мы великие философы, когда дело касается других, а не нас; в ту минуту, когда горе обрушивается на нас, мы перестаем философствовать о том, что оно нас умудряет. Время – единственный утешитель; твои рассуждения очень правильны, но они только укрепляют меня в убеждении, что устанавливать незыблемые правила деятельности духа, покуда он зависит от тела – напрасный труд. Счастье и несчастье многих людей заложены в самой их природе и только тогда не зависят от обстоятельств. Дайте всем людям одинаковое здоровье, одинаковое телосложение, одинаково впечатлительные нервы, одинаково невосприимчивую или острую память – и тогда я соглашусь с тем, что можно создать правила, применимые ко всем людям. Но пока это невозможно, твоя сентенция «ни о чем не сожалеть» так же висит в воздухе, как афоризм Горация «ничему не удивляться». Она может быть мудрой для тебя – для меня она невозможна!

Последние слова Гленвил произнес дрожащим голосом, и я счел неуместным продолжать спор. Глаза Эллен встретились с моими; в ее взгляде было столько доброты, более того – признательности, что я забыл обо всем на свете. Спустя несколько минут слуга доложил о приезде приятельницы леди Гленвил, и я ушел.

Глава L

Intus, et in jecore aegro Nascuntur domini.

Persius[607]

В течение последних двух-трех дней я усердно посещал всех моих друзей из Нижней палаты, приглашая их отобедать со мною перед столь значительным актом, как голосование по законопроекту, предложенному мистером **. После обеда я сам доставил их в Палату общин и, не настолько интересуясь прениями, чтобы оставаться в качестве наблюдателя там, где, по моему мнению, имел право выступать действующим лицом, отправился ожидать результатов к Бруку. Лорд Грэвелтон, плотный, грубовато-добродушный дворянин шести футов ростом, зычным голосом на чем свет стоит ругал официантов в кафе. Мистер *** автор «Т…», сидел в уголку, углубившись в изучение «Курьера»[608], а лорд Армадильерос, самый надменный и высокородный из пэров, перечисленных в геральдическом списке, завладел гостиной: правая нога его покоилась на одном из чугунных выступов камина, левая на другом. Я молча уселся и начал просматривать нашумевшую статью в последнем номере «Эдинбургского обозрения»[609]. Постепенно зал стал наполняться; все говорили о вопросе, обсуждавшемся Палатой, и строили различные предположения насчет того, какая речь будет лучше и как разделятся голоса.

Наконец вошел один из видных членов Палаты, и вокруг него собралась толпа.

– Сейчас я слышал, – объявил он, – самую необычайную речь из всех, которые мне когда-либо доводилось слышать: поразительное сочетание эрудиции и воображения.

– Наверно, речь Гаскелла, – вскричали все.

– Нет, – ответил мистер ***, – Гаскелл еще не брал слова. Речь произнес некий молодой человек, впервые занявший место в Палате. Его выступление встретили единодушным одобрением, и действительно это было замечательно.

– Как его имя? – спросил я, заранее предчувствуя ответ.

– Только сейчас я узнал его в Палате, – ответил мистер ***, – говорил сэр Реджиналд Гленвил.

И вот все те, кто так часто при мне бранил Гленвила за резкость в обращении или же смеялся над ним за эксцентричность, принялись громко расхваливать себя за то, что они, мол, давно уже восхищались его дарованиями и предсказывали ему успех.

Я покинул эту turba Remi sequens fortunam[610]; меня просто лихорадило от волнения. Все, кому довелось когда-либо неожиданно услышать об успехе, выпавшем на долю человека, к которому они чувствуют глубокую привязанность и которому желают всяческого добра, поймут душевное смятение, заставившее меня пойти бродить по улицам. Холодный воздух пощипывал кожу. Я стал плотнее застегивать пальто на груди, как вдруг услышал чей-то голос:

– Вы уронили перчатку, мистер Пелэм.

Это был Торнтон. Я холодно поблагодарил его за любезность и уже собирался уйти, как вдруг он сказал:

– Если вы идете по Пел-Мел, я не возражал бы против того, чтобы немного пройтись вместе с вами.

Я поклонился несколько высокомерно. Но, редко отказывая себе в возможности лучше изучить какого-нибудь человека, ответил, что общество его доставит мне удовольствие, если нам по дороге.

– Ночь холодновата, мистер Пелэм, – заметил Торнтон, немного помолчав. – Я обедал в ресторане Хэтчета с одним парижским знакомым. Сожалею, что мы довольно редко встречались с вами во Франции, но я был так занят моим другом, мистером Уорбертоном.

Произнося это имя, Торнтон пристально посмотрел на меня и добавил:

– Кстати, как-то я видел вас в обществе сэра Реджиналда Гленвила. Вы с ним, видимо, хорошо знакомы?

– Довольно хорошо, – ответил я с самым невозмутимым видом.

– Какой это странный человек, – продолжал Торнтон. – Я тоже несколько лет был с ним знаком.

И тут он опять испытующе посмотрел мне прямо в лицо. Глупец! Не с его проницательностью можно прочесть что-либо в cor inscrutabile[611] человека, с детских лет воспитанного в правилах хорошего тона, предписывающих самым тщательным образом скрывать чувства и переживания.

– Он очень богат, не правда ли? – спросил Торнтон после минутного молчания.

– Думаю, что да, – ответил я.

– Гм! – произнес Торнтон. – Чем лучше шли дела у него, тем хуже шли у меня: мне везло, «как корове, которая проткнула себя своим же собственным рогом». Думаю, что он вряд ли стремится возобновить со мною знакомство: бедность не способствует дружбе. Впрочем, к черту гордость, скажу я вам, было бы у меня честное сердце круглый год – и летом, и зимой, и в урожай, и в засуху. Эх, дал бы бог, чтобы какой-нибудь добрый друг ссудил меня двадцатью фунтами!

На это я ничего не ответил. Торнтон вздохнул.

– Мистер Пелэм, – снова начал он, – я, правда, не был с вами близко знаком, поэтому простите мою навязчивость, но если бы вы могли дать мне в долг небольшую сумму, это бы мне очень помогло.

– Мистер Торнтон, – сказал я, – если бы я знал вас лучше и способен был оказать вам большую услугу, вы имели бы возможность обратиться ко мне за помощью более существенной, чем пустяк, которым я могу для вас рискнуть. Если двадцать фунтов действительно вам помогут, я готов ссудить вас ими при условии, что вы никогда больше не попросите у меня ни фартинга.

Торнтон просиял.

– Тысяча, тысяча… – начал он.

– Нет, – прервал я его, – никаких благодарностей не нужно, только ваше обещание.

– Даю честное слово, – сказал Торнтон, – что никогда больше не попрошу у вас ни фартинга.

«И вор бывает по-своему честен», – подумал я, достал деньги, о которых шла речь, и вручил ему. По правде сказать, хотя этот человек мне очень не нравился, его поношенная одежда и плохой вид вызывали сострадание. Когда он с самой недвусмысленной радостью прятал в карман полученные деньги, мимо нас проскользнул какой-то высокий человек. Оба мы сразу обернулись и узнали Гленвила. Он прошел не более, семи ярдов, как мы заметили, весьма неровным шагом и вдруг остановился. Еще мгновение – и он упал на железные перила ограды какого-то дворика. Мы поспешили к нему: по всей видимости, он потерял сознание. Лицо его было покрыто мертвенной бледностью и казалось до крайности истощенным. Я послал Торнтона в ближайший трактир за водой, но прежде чем он вернулся, Гленвил пришел в себя.

– Все… все… тщетно, – вымолвил он медленно, словно не сознавая, что говорит, – единственная подлинная Лета[612] – смерть.

Заметив меня, он вздрогнул. Я заставил его опереться на мою руку, и мы медленным шагом двинулись вперед.

– Я уже слышал о твоем выступлении, – сказал я.

Гленвил улыбнулся, но обычная его бледность и болезненный вид придали этой нежной и ласковой улыбке страдальческое выражение.

– Ты также видел и его результаты: возбуждение оказалось мне не по силам.

– Но ты, наверно, ощутил законное чувство гордости, когда возвращался на свое место, – заметил я.

– Это было одно из самых горьких мгновений моей жизни: память об умерших омрачала его. Что мне теперь честь и слава? Боже, боже, смилуйся надо мною!

Гленвил внезапно остановился и сжал руками виски. Тут подоспел и Торнтон. Взор Гленвила упал на Торнтона, и по щекам его медленно разлился густой чахоточный румянец. Робкая усмешка искривила губы Торнтона. Гленвил заметил ее, брови его сдвинулись, лицо потемнело от гнева.

– Прочь! – вскричал он громким голосом, и глаза его засверкали. – Сейчас же прочь с глаз моих! Мне противно даже видеть такую гнусную тварь!

Глаза Торнтона забегали по сторонам, вспыхнув, как раскаленные уголья, и он так сильно прикусил губу, что из нее брызнула кровь. Однако он сдержался и только сказал:

– Вы сегодня что-то слишком возбуждены, сэр Реджиналд. Желаю вам поскорее поправиться. Ваш покорный слуга, мистер Пелэм.

Гленвил молчал всю дорогу. У дверей его дома мы распрощались. Делать мне все равно было нечего, и потому я направился в М… холл. Там находилось не более десяти – двенадцати человек, и все они столпились у стола, за которым шла азартная игра. Я молча смотрел, как мошенники пожирают дураков, а «младшие братцы», изощряясь в остроумии, стараются вознаградить себя за немилость фортуны.

Ко мне подошел достопочтенный мистер Блэгрэв.

– А вы никогда не играете? – спросил он.

– Иногда, – кратко ответил я.

– Одолжите мне сто фунтов! – продолжал мой милейший знакомый.

– Я как раз намеревался попросить у вас о том же самом, – сказал я.

Блэгрэв от души расхохотался.

– Ладно, – сказал он, – поручитесь за меня перед евреем ростовщиком, а я поручусь за вас. Этот приятель ссужает мне деньги только из сорока процентов. А родитель у меня – проклятый сквалыга, ибо я ведь самый благоразумный сын на свете. Я не охочусь, не держу скаковых лошадей, не имею никаких дорогостоящих страстишек, кроме игры, а он и тут не желает меня побаловать, – по-моему, это просто бессовестно.

– Неслыханное варварство, – сказал я. – И вы хорошо делаете, что разоряетесь у ростовщиков еще до того, как получили отцовское наследство: самый лучший способ отомстить папеньке.

– Верно, черт побери, – согласился Блэгрэв, – с этим делом я уж справлюсь! Ну, у меня осталось пять фунтов, пойду-ка спущу и их.

Не успел он от меня отойти, как со мною заговорил мистер Г., красивый авантюрист: на какие средства он живет, знал один дьявол, ибо он, по-видимому, отлично о нем заботился.

– Бедняга Блэгрэв! – сказал он, разглядывая издали этого изобретательного юношу. – Странный парень! На днях он у меня спросил, читал ли я Историю Англии, и сообщил, что в ней очень много говорится о его предке, римском полководце эпохи Вильгельма Завоевателя, по имени Карактак[613]. Когда мы последний раз держали пари на скачках в Нью-Маркете, он рассказал мне, что, играя в вист, забрал с самого начала шесть чудесных взяток, но при этом так искусно действовал, что теперь должен потерять тысячу фунтов, а мог бы потерять и две. Ну, ну, – продолжал Г. с ханжеским видом, – лучше уж видеть здесь всех этих дураков, чем проклятых мерзавцев, которые обирают других, напуская на себя благородство. Никогда, мистер Пелэм, никому не верьте в игорном доме: за личиной порядочности скрывается отъявленный шулер! Что ж, будете вы сегодня пытать счастье?

– Нет, – сказал я, – буду только зрителем.

Г. направился к столу и уселся рядом с богатым молодым человеком, отличавшимся самым приятным нравом и самым безнадежным невезением. После того как было сделано несколько ставок, Г. сказал ему:

– Лорд **, отодвиньте в сторону свои деньги, у вас их на столе так много, что они смешиваются с моими. Это очень неприятно. Может быть, вы положите часть денег себе в карман.

Лорд ** взял пачку кредиток и беззаботно сунул их в карман сюртука. Минут через пять я увидел, как Г. засовывает свою руку, в которой ничего не было, в карман соседа и вынимает ее оттуда, полную кредиток. А еще через полчаса он протянул маркеру пятидесятифунтовую бумажку:

– Вот, сэр, мой долг. Боже ты мой, лорд **, сколько вы выиграли! Не следует вам оставлять все деньги на столе, положите их в карман, где у вас остальные.

Лорд ** (он понял, какую с ним сыграли шутку, но ему лень было поднимать скандал) рассмеялся.

– Нет, нет, Г., – сказал он, – вы уж мне-то хоть что-нибудь оставьте!

Г. покраснел и вскоре за тем поднялся.

– Чертовски не везет! – промолвил он, проходя мимо меня. – Как это я еще решаюсь играть, здесь такие наглые шулеры. Избегайте игорных домов, мистер Пелэм, если хотите жить.

«И давать жить другим», – подумал я.

Я уже собирался уходить, как вдруг услышал на лестнице хохот, и в комнату вошел Торнтон, перебрасываясь шутками с одним из маркеров. Он меня не видел и, подойдя к столу, вынул ту двадцатифунтовую бумажку, которую я ему дал, и с видом миллионера попросил разменять ее. Я не стал дожидаться, пока мне придется быть свидетелем его удачи или неудачи: и то и другое было мне безразлично. Я сошел вниз по лестнице, и швейцар, выпуская меня, впустил сэра Джона Тиррела. «Неужели, – подумал я, – привычка так сильна?» Мы оба остановились, обменялись приветствиями, и я снова пошел наверх вместе с ним.

Хотя денег у Торнтона было немного, он играл так азартно, как лорд К., у которого было тысяч десять. Он с подчеркнутой фамильярностью кивнул Тиррелу, который ответил ему в высшей степени презрительным и надменным кивком. Вскоре после этого внимание баронета было уже полностью поглощено игрой. Что касается меня, то, удовлетворив свое любопытство и убедившись, что никакой близости между ним и Торнтоном больше нет, я распрощался и ушел.

Глава LI

…В то время Мертв человек был, когда мозг был выбит? — И тут конец. Теперь они встают. «Макбет»[614]

Странно было видеть, что такой человек, как Гленвил, с его изысканными вкусами, привычкой к роскоши, большими дарованиями, словно рассчитанными на то, чтобы блистать ими в обществе, человек, которому оказывали внимание высшие сановники государства и которым за его красоту и ум восхищались многие женщины в Лондоне, – живет, как отшельник, в отдалении от себе подобных и пребывает постоянно в самом мрачном и болезненном унынии. Не заметно было, чтобы какая-либо женщина вызвала в нем хотя бы мгновенное чувство восхищения. Можно было подумать, что все ощущения потеряли для него ценность. Он жил среди своих книг, и, видимо, лучшими друзьями его являлись тени прошлого. Почти всегда ночью его можно было застать бодрствующим и чем-либо занятым, а уже на рассвете к его крыльцу подводили лошадь. Он ездил верхом в полном одиночестве несколько часов подряд, а по возвращении домой посвящал все свое время, пока не наступал час отправляться в Палату, делам и текущей политике. Со дня своего первого выступления он усерднейшим образом принимал участие в обсуждении важнейших вопросов, и все речи, которые он произносил, были, подобно первой, всегда полны значения.

Все удивлялись тому, что и в парламентских его выступлениях и в обычных беседах отсутствовали крайние и резкие суждения, а также пламенная романтическая восторженность, которой по своему душевному складу он, по-видимому, должен был предаваться. Доводы его бывали всегда хорошо и здраво обоснованы, ясно и логично выражены. Правда, страстный и пылкий его темперамент иногда проявлялся в энергичном тоне выступлений или во внезапном и неожиданном взрыве бурного красноречия. Но все это было так естественно, отличалось такой непосредственностью, не только прямо относясь к делу, но особенно ярко подчеркивая его суть, что не вызывало раздражения даже у самых матерых, холодных и расчетливых циников Палаты.

Одно из довольно часто встречающихся противоречий человеческой природы (в Гленвиле оно проявилось с необычайной силой) – это наличие у людей, одаренных воображением и яркой индивидуальностью, отличного здравого смысла, которым они пользуются, когда хотят словом или делом помочь другим, но которым пренебрегают, когда речь идет о них самих. Вскоре Гленвила стали считать наиболее способным и выдающимся из всех молодых членов Палаты. Что же касается холодности, которую он проявлял, избегая заводить близкие отношения с членами своей партии, то она только усиливала в них чувство уважения к нему, хотя и не способствовала возникновению более теплых чувств.

Привязанность к нему леди Розвил ни для кого не составляла тайны. Имя ее было настолько знаменито в высшем свете, что малейший ее взгляд или поступок тотчас всеми замечались, а затем служили пищей для пересудов. А ведь несмотря на то, что все происходило на глазах наблюдающего за нею общества, эта прелестная, но неосторожная женщина слишком часто забывала обо всем на свете, кроме своего романтического увлечения. Гленвила же оно, видимо, не только не трогало, но он просто не замечал его, и когда ему приходилось волей-неволей бывать в толпе светских людей, он неизменно сохранял свою суровую, холодную, равнодушную к окружающим сдержанность, из-за которой все о нем судачили и никто его не любил.

Недели через три после первого выступления Гленвила в Палате я пришел к нему, чтобы передать одно предложение лорда Доутона. Поговорив о деле, мы перешли к темам более личного характера, и под конец я упомянул Торнтона. Надо иметь в виду, что мы с Гленвилом никогда не говорили об этом человеке. Ни разу также не коснулся Гленвил наших прежних встреч и не упоминал о том, что в Париже он жил, изменив свою внешность и под вымышленным именем. Какова бы ни была связанная с этим тайна, не вызывало сомнений, что это нечто весьма для него мучительное, и потому мне не подобало на нее намекать. В данный момент он говорил о Торнтоне совершенно равнодушно.

– Я, – сказал он, – в свое время знал этого человека; за границей он был мне полезен, и, несмотря на то, что это личность неблаговидная, я хорошо уплатил ему за оказанные мне услуги. С тех пор он не раз обращался ко мне за деньгами, которые спускал в игорных домах, как только получал. Похоже на то, что он связался с шайкой самых отъявленных шулеров, и я больше не желаю помогать ему и его приятелям в их гнусных делах. Это подлый, продажный мошенник, который ни перед чем не остановится, только бы ему заплатили!

Гленвил помолчал, а затем спросил меня, причем лицо его слегка покраснело, а голос звучал неуверенно и смущенно:

– Помнишь ты в Париже мистера Тиррела?

– Да, – ответил я, – сейчас он в Лондоне и…

Гленвил вздрогнул, словно ужаленный.

– Нет, нет, – возбужденно вскричал он, – он же умер в Париже, умер от голода, в нищете!

– Ты ошибаешься, – сказал я. – Он теперь сэр Джон Тиррел и владеет значительным состоянием. Я сам видел его три недели тому назад.

Гленвил положил руку мне на плечо и посмотрел в мои глаза долгим, мрачным, испытующим взглядом, а лицо его с каждым мгновением становилось все мертвенней, все бледней. Наконец он отвернулся и что-то пробормотал сквозь зубы. В тот же самый миг дверь открылась, и доложили о приходе Торнтона. Гленвил бросился к нему и схватил его за горло.

– Собака! – закричал он. – Ты обманул меня: Тиррел жив!

– Руки прочь! – вскричал картежник с вызывающе злобной усмешкой. – Руки прочь! Не то, клянусь богом, создавшим меня, я тоже сумею вас придушить!

– Негодяй! – произнес Гленвил, изо всех сил тряся своего противника, и его худощавое, истомленное болезнью, но все еще мускулистое тело дрожало от исступления. – Ты смеешь угрожать мне! – И с этими словами он отбросил Торнтона к противоположной стене с такой силой, что у того изо рта и носа хлынула кровь. Картежник медленно поднялся и, отирая кровь с лица, устремил на своего обидчика горящий злобой взгляд, а на лице его отражалась такая ненависть и жажда мщения, что кровь застыла у меня в жилах.

– Мой час еще не пришел, – вымолвил он спокойным, ясным, холодным тоном и вдруг, совершенно изменив повадку, подошел ко мне, слегка поклонился и сделал какое-то замечание о погоде.

Гленвил же упал на диван, изможденный не столько сделанным сейчас усилием, сколько приступом ярости, которая его вызвала. Через несколько мгновений он встал и сказал Торнтону:

– Простите меня. И пусть это будет возмещением за нанесенные вам повреждения.

С этими словами он вложил в руку Торнтона большой и, по всей видимости, туго набитый кошелек. Сей veritable philosophe[615] принял его с видом собаки, которую ласково треплет хозяйская рука, только что нанесшая ей побои. Он ощупал кошелек короткими жесткими пальцами, словно желая убедиться, основательно ли он набит, и преспокойно сунул его в карман брюк. Затем он старательно застегнул карман, оправил жилет, словно желая получше спрятать деньги, и, обернувшись к Гленвилу, произнес в своем обычно своеобразно вульгарном стиле:

– Меньше слов, сэр Реджиналд, больше дела. Золото хороший пластырь для ссадин. Итак, если угодно, – спрашивайте, я вам отвечу. Но, может быть, вы считаете, что мистер Пелэм здесь un de trop.[616]

Я уже направился было к двери, чтобы уйти, но Гленвил крикнул:

– Стой, Пелэм. У меня к мистеру Торнтону только один вопрос. Джон Тиррел жив?

– Жив! – ответил Торнтон с насмешливой улыбкой.

– И он не нуждается? – спросил Гленвил.

– Не нуждается, – как эхо повторил Торнтон.

– Мистер Торнтон, – произнес спокойным голосом Гленвил. – С вами я теперь покончил, вы можете идти.

Торнтон поклонился с почтительно-ироническим видом и, как ему было велено, удалился.

Я взглянул на Гленвила. Его лицо, которому суровое выражение всегда было более свойственно, чем мягкое, сейчас было просто страшным. По нему пролегли глубокие морщины. Гнев и непреклонную решимость выражали сдвинутые над большими горящими глазами брови. Зубы были сжаты, словно тисками, а тонкая верхняя губа горько покривилась и мертвенно побелела. Высокий, весь превратившийся в комок нервов, он склонился над спинкой стула, которую сжимал правой рукой, сжимал с такой железной силой, что стул под конец не выдержал и с треском сломался, как ореховая тросточка. Этот пустяк привел Гленвила в себя. Самообладание как будто вернулось к нему, и он извинился передо мною за свою несдержанность.

На прощанье я произнес несколько пылких сочувственных слов и оставил его в одиночестве, которого, как я видел, он жаждал всей душой.

Глава LII

Притворяясь охваченным только стремлением к удовольствиям, я таил в своем сердце суетную жажду власти; за легкомысленными речами скрывал знание вещей и работу ума; и понимающим взором заглядывал во все потаенные глубины, делая вид, что, подобно всему прочему стаду, безмятежно плыву по течению.

«Фолкленд»[617]

Когда, возвращаясь домой, я обдумывал то, чему только что был свидетелем, мне припомнились слова Тиррела, будто Гленвил ненавидел его из-за предпочтения, оказанного Тиррелу одной особой, с которой оба они были связаны в дни юности. Объяснение это казалось мне мало правдоподобным. Во-первых, причина была явно недостаточной для подобного вывода. Во-вторых, непохоже было, чтобы молодому и богатому Гленвилу, наделенному самыми разнообразными достоинствами и к тому же поразительно красивому, мог быть предпочтен вечно нуждающийся в деньгах мот (каким в то время был Тиррел), с грубоватыми манерами и неотесанным умом, человек, может быть и не вызывающий отвращения, но уже не самой первой молодости, которого к тому же можно было сравнить с Гленвилом не больше, чем Сатира[618] с Гиперионом[619].

Тайна эта возбуждала мое любопытство гораздо сильнее, чем должно было бы привлекать внимание разумного человека нечто, его не касающееся. Как раз когда у меня возникли эти мысли, ко мне подошел Винсент; различие в политических взглядах за последнее время сильно отдалило нас друг от друга, и потому, когда он взял меня под руку и увлек за собою по Бонд-стрит, я был немного удивлен его дружелюбием.

– Послушайте, что я вам скажу, Пелэм, – молвил он, – я еще раз предлагаю вам обосноваться в нашем лагере. Вскоре предстоят большие перемены: поверьте мне, такая крайняя партия как та, с которой вы связались, никогда ничего не добьется. Наша, напротив, столь же умеренна, сколь и либеральна. Обращаюсь к вам в последний раз: я знаю, скоро вам придется публично высказать свои убеждения гораздо более открыто, чем вы это делали прежде, и тогда будет слишком поздно. А сейчас я полагаю, вместе с Гудибрасом[620] и древними, что

Не смерть врага – servare civem[621]

Тебе поможет стать счастливым.

– Увы, Винсент, – сказал я, – на роду мне написана гибель, ибо словами вы меня не убедите и вам придется прибегнуть к силе. Прощайте, мне надо идти к лорду Доутону. А вы что намерены делать?

– Сесть верхом на лошадь и присоединиться к parca juventus,[622] – сказал Винсент, рассмеявшись своей собственной шутке. Мы пожали друг другу руки и расстались.

Мне очень жаль, любезнейший читатель, что я не могу раскрыть тебе во всех подробностях ту политическую интригу, в которой я участвовал. Сама роль, выпавшая в ней на мою долю, вынуждает меня строжайшим образом молчать и о сути этого дела и о тех, кто явились его главными исполнителями. Достаточно сказать, что большую часть своего времени я, хотя и тайно, тратил на дипломатические переговоры с различными отечественными деятелями, и занятие это вполне соответствовало как моему вкусу к живой работе, так и тщеславным устремлениям моей души. Внушив Доутону и его помощникам преувеличенное мнение о моих способностях, я отлично умел его поддерживать. Я вставал еще при свечах и предавался усерднейшим занятиям в те часы, которые любой другой человек, принадлежащий к нашей партии, проводил в беспокойном, расслабляющем сне после ночного празднества или кутежа. Когда обсуждался какой-либо политико-экономический вопрос, я давал самые быстрые и ясные ответы. Когда нужно было изучить какой-либо период в развитии нашего законодательства, быть докладчиком поручалось мне. От мадам д'Анвиль, с которой (уже не будучи ее возлюбленным) я постоянно переписывался на правах друга, я получал самые быстрые и точные сообщения о планах и действиях того двора, где протекала вся ее жизнь и где супругу ее поручались самые секретные дела. Я изо всех сил старался получать как можно больше сведений даже о самых, казалось бы, незначительных мелочах, если это могло укрепить репутацию, которой я пользовался. Я всячески и возможно точно разузнавал, каковы личные интересы и жизненные обстоятельства всех тех, кого нам надо было запугать или привлечь на свою сторону. Это я заставлял присутствовать на заседаниях самых юных и беспечных членов Палаты, которых никто, облеченный номинально гораздо большей властью, не мог выманить из бального зала или игорного дома.

Словом, хотя мое знатное происхождение и моя независимо-высокомерная манера держать себя помогали мне чувствовать себя равным самым высокопоставленным лицам нашего круга, я не брезговал брать на себя обязанности и хлопоты, выпадающие обычно на долю самых низших из подчиненных. Доутон заявлял, что я его правая рука, и, хотя я знал, что являюсь скорее головой его, чем рукой, все же делал вид, что горжусь этим названием.

Однако же мне доставляло удовольствие носить в обществе эксцентричное обличье, принятое мною с самого начала, и упражняться в том искусстве, благодаря которому женщины дарили мне улыбки, ободрявшие и поддерживавшие меня в моей более серьезной борьбе с мужчинами. Но только в общении с Эллен Гленвил я отбрасывал эту искусственность, ибо знал, что она вряд ли привлечет к себе девушку со столь утонченным и неиспорченным вкусом. В ней обнаружил я душу, которая пленяла меня своей нежностью и свежестью и в то же время облагораживала возвышенностью мысли. Может быть, в глубине сердца она была по-своему так же честолюбива, как я. Но мои устремления были скрыты эксцентрической маской, ее же – смягчены застенчивостью и очищены благочестием. Бывали мгновения, когда я открывал ей свою душу, и взгляд ее, полный восторженного сочувствия, вливал в меня новое мужество.

«Да, – думал я, – меня манят почести, но ведь я смогу просить ее разделить и облагородить их». В общем же я любил, как любят все мужчины, видел в ней совершенство, старался быть достойным ее. Только время могло либо оправдать мои чувства, либо представить их в смешном виде.

Но где же я с самим собой распрощался? – как говорят ирландцы. Ах да, по дороге к лорду Доутону. Мне повезло. Личность эта пребывала дома: она писала за столом, заваленным брошюрами и справочниками.

– Тс-с-с, Пелэм, – сказал его милость, спокойный, серьезный маленький человечек, вечно погруженный в размышления и неизменно пережевывающий одну и ту же убогую жвачку. – Не мешайте или же окажите мне услугу, перелистайте этот исторический труд и разыщите дату Пизанского собора[623].

– Спасибо, юный мой друг, – произнес его милость, когда я дал ему требуемую справку. – Молю небо, чтобы оно дало мне силы закончить эту статью к завтрашнему дню: это ответ господину **. Но я так завален делами, что…

– Может быть, – перебил я, – если вы простите, что я вас прервал, – вы разрешите мне собрать воедино все ваши заметки и превратить эти сивиллины изречения[624] в целую книгу. Ваша милость дадите мне материалы, а уж я не пожалею усилий.

Лорд Доутон прямо рассыпался в изъявлениях благодарности. Он разъяснил мне, в чем дело, и полностью возложил на меня все выполнение, я же обещал, если он снабдит меня всеми необходимыми книгами, закончить статью к завтрашнему вечеру.

– А теперь, – сказал лорд Доутон, – раз уж мы с этим покончили, – что нового сообщают из Франции?

. . . . . . . .

– Хорошо было бы, – вздохнул лорд Доутон, когда мы подсчитывали свои силы, – перетянуть на нашу сторону лорда Гьюлостона.

– Как, этого озорного эпикурейца[625]? – спросил я.

– Именно его, – ответил Доутон, – он нужен нам для устройства обедов, и к тому же у него в Нижней палате четыре голоса.

– Ну что же, – заметил я, – он довольно безразличен ко всему и ни с какой партией не связан. Можно попытаться.

– Вы с ним знакомы? – спросил Доутон.

– Нет, – ответил я.

Доутон вздохнул.

– А молодой А.? – спросил государственный муж, немного помолчав.

– У него любовница, которая ему обходится очень дорого, и скаковые лошади. Ваша милость, можете быть уверены в нем, находясь у власти, но можете также не сомневаться, что он изменит вам, как только вы потеряете власть.

– А Б.? – опять начал Доутон.

Глава LIII

– Mangez-vous bien, Monsieur?

– Out, et bois encore mieux.

«Mons. de Pourceaugnac»[626]

Статья моя имела необычайный успех. Авторство приписывали одному из самых одаренных членов оппозиции, и хотя в статье было немало стилистических ошибок и, кроме того (теперь я полагаю, что тогда напрасно к ней прибегал), много софистики[627], она достигла той цели, которой добиваются честолюбивые авторы любого сорта, – пришлась по вкусу публике.

Как-то через несколько дней я спускался по лестнице в Олмеке[628] и вдруг у самых дверей приемной услышал яростно и громко спорящие голоса. К удивлению своему, я увидел там лорда Гьюлостона и еще некоего совсем молодого человека – оба были в бешенстве. Молодой человек до того никогда не бывал в Олмеке, а входной билет забыл дома. Гьюлостон, принадлежавший к совсем иному кругу людей, чем большинство членов Олмека, настаивал на том, чтобы юношу пропустили по одному его ручательству, доказывая, что этого вполне достаточно. Контролер рассердился, заупрямился и, так как он редко или никогда не видел там лорда Гьюлостона, отнюдь не был склонен считаться с его авторитетом.

Пока я закутывался в плащ, Гьюлостон заговорил со мной, ибо когда люди чем-то взволнованы, сердца их легко раскрываются: стремясь использовать представившуюся мне возможность завести знакомство с этим эпикурейцем, я тотчас же предложил, что устрою его приятелю немедленный пропуск в клуб. Предложение мое было принято с восторгом, и вскоре я добыл собственноручную записку леди ***, что в одно мгновение утихомирило Харона[629] и открыло юноше путь через Стикс[630] в вожделенный Элизий[631].

Гьюлостон засыпал меня изъявлениями благодарности. Я вернулся вместе с ним наверх и, приложив все усилия к тому, чтобы снискать его благосклонность, добился приглашения к обеду на следующий день и ушел в восторге от своей удачи.

На следующий вечер, в восемь часов, я вошел в гостиную лорда Гьюлостона. Это была небольшая, не только роскошно, но даже со вкусом обставленная комната. Над камином висела Венера Тициана[632] во всей пышной и сладострастной прелести своей наготы: пухлые губки, отнюдь не безмолвные, хотя и сомкнутые, веки полуопущенные с каким-то тайным намеком над очами, чье reveille[633] легко было вообразить себе, плечи, руки и ноги, вся ее поза, такая покойная и вместе с тем полная жизни, – все это, казалось, говорило о том, что сон вовсе не означает полного забытья и что грезы богини не вполне оторваны от тех переживаний и ощущений, которым ей свойственно было сладостно предаваться в часы бодрствования. По обе стороны камина висели две картины Клода[634] нежно-золотистых тонов; это были единственные в комнате пейзажи, все же прочие картины были скорее в духе Венеры великолепного итальянца: тут одна из красавиц сэра Питера Лели[635], там замечательная копия Геро и Леандра[636]. На столе лежали «Basia» Иоанна Секундуса[637] и несколько французских книг по вопросам гастрономии.

Что же касается самого genius loci[638] – то представьте себе человека средних лет и среднего роста и по внешности – далеко не цветущего, а скорее хрупкого здоровья. Немногое в этой внешности намекало на пристрастие к вкусной еде. Щеки не были круглыми или вздутыми, фигура, хотя и не худощавая, отнюдь не отличалась чрезмерной полнотой; правда, кончик его обонятельного органа имел несколько более рубиновый оттенок, чем все остальное, и один прыщ недавнего происхождения и еще нежной окраски разливал по всему ландшафту лица свое нежное, как бы лунное сияние. Лысина удлиняла высокий лоб, а немногочисленные пряди волос, еще красовавшиеся над ним, были заботливо и изящно завиты à l'antique[639]. Под седыми мохнатыми бровями (благородный обладатель коих имел странную привычку то поднимать их, то опускать, в зависимости от того, что именно он в данный момент говорил) бегали очень маленькие, пронизывающие, лукавые, беспокойные, светло-зеленые глазки. Рот же, большой и толстогубый, с уголками, приподнятыми в неизменной улыбке, свидетельствовал о весьма чувственной натуре.

Таков был лорд Гьюлостон. К своему удивлению, я был единственным гостем.

– Новый друг, – сказал он, когда мы направились в столовую, – подобен новому блюду: следует быть наедине с ним, чтобы насладиться им и оценить его по-настоящему.

– Какое прекрасное правило! – восторженно молвил я. – Неразборчивое гостеприимство – зловреднейший из всех пороков. Он лишает возможности вести беседу, наслаждаться едой и, осуществляя мифологическую басню о Тантале[640], обрекает нас на голод среди изобилия.

– Вы правы, – торжественно произнес Гьюлостон. – Я никогда не приглашаю к обеду более шести человек и никогда не обедаю в гостях; ибо плохой обед, мистер Пелэм, плохой обед есть весьма серьезное, я сказал бы – самое серьезное бедствие.

– Да, – подхватил я, – ведь оно поистине непоправимо. Можно заменить схороненного друга, изменившую любовницу, можно очиститься от клеветы, даже восстановить разрушенное здоровье. Но неудачный обед – непоправимая утрата, день этот исчез безвозвратно, испорченного аппетита не восстановить, пока не улягутся жестокие треволнения желудка. Il y a tant de maîtresses (говорит великий Корнель), il n'y a qu'un dîner[641].

– Вы вещаете, как оракул, как «Оракул повара», мистер Пелэм; разрешите налить вам супа, – это суп а-ля Кармелит[642]? Но что у вас в этом футляре?

– В нем, – сказал я, – находятся моя ложка, ножик и вилка. Природа наделила меня одним несчастным свойством, с которым я вынужден бороться, применяя особые орудия. Я ем слишком быстро. Это весьма злополучный недостаток, ибо в одну минуту поглощаешь то, чем следовало бы наслаждаться в течение пяти. Это воистину порок, уменьшающий наслаждение и укорачивающий его, это – постыдное расточительство даров провидения и мрачное издевательство над его щедростью. Совесть мучила меня, но от привычки, роковым образом приобретенной в раннем детстве, нелегко избавиться. Наконец я решил заказать необычно мелкую ложку, вилку такую маленькую, что ею можно поднести ко рту лишь крохотный кусочек, нож, затупленный и иззубренный настолько, чтобы мне в течение достаточно продолжительного времени приходилось разрезать дары, которые «посылают мне боги». Милорд, подле меня – «прекрасная Таис[643]» в образе бутылки мадеры. Разрешите мне с вами выпить?

– С удовольствием, мой милый друг; выпьем в память кармелитов, которых мы должны благодарить за изобретение этого неподражаемого супа.

– Да! – вскричал я. – Давайте на этот раз отбросим предрассудки сектантства и отдадим должное данному ордену этих несравненных людей, которые, уйдя от суеты ленивого и грешного мира, ревностно и прилежно предались изучению теории и практики глубочайшей из наук – гастрономии. Нам, милорд, суждено воздать благодарную дань памяти тех вдохновенных отшельников, которые в течение долгих веков варварства и тьмы хранили в уединении своих монастырей все, что дошло до наших дней от римской роскоши и классической утонченности. Мы будем пить за кармелитов, как за секту, но мы выпьем и за все монашество, как за корпорацию. Если бы мы с вами жили в те времена, то несомненно были бы монахами!

– Любопытно, – ответил лорд Гьюлостон, – (кстати, что вы скажете об этом палтусе?) проследить историю кулинарного искусства: она открывает перед философом и моралистом широчайшие горизонты. Похоже на то, что древние были духовно одареннее нас и обладали большим воображением в области кулинарии, зачастую и тело и душу они питали сладостной иллюзией; так, например, они превыше всего ценили соловьиные языки, ибо вкушали само пение этих птиц, поглощая орган, находящийся у них во рту. Я бы сказал, что это поэзия гастрономии!

– Да, – промолвил я со вздохом, – в некоторых отношениях они безусловно превосходили нас. Кто не проникнется тщетными сожалениями, читая об ужинах, которые давал Апиций? Уде достопочтенный[644] утверждает, что наука гастрономии не продвинулась вперед: «В области кулинарии (говорит он в первой части своего труда) мы знаем очень мало новаторов».

– Лишь с величайшей осторожностью, – сказал Гьюлостон (рот его был набит истиной и палтусом), – можем мы высказывать мнения, не согласные со столь великим авторитетом. Должен сказать, что мое преклонение перед этим мудрецом таково, что если бы мои чувства и разум свидетельствовали об одном, а слова великого Уде утверждали бы противоположное, я склонен был бы, полагаю – даже решился бы отказаться от первых и принять последние[645].

– Браво, милорд! – горячо воскликнул я. – «Qu'un cuisinier est un mortel divin!»[646] Почему нам не гордиться нашими познаниями в области кулинарии? Ведь она – душа праздничного веселья во все времена и для всех возрастов. Сколько браков заключено было после встреч за обедом? Сколько удачных дел было сделано после хорошего ужина? Есть ли в жизни нашей что-либо счастливее тех мгновений, которые мы проводим за столом? Там утихают и засыпают ненависть и вражда. Там царит одно лишь наслаждение. Там повар, проявляя тщание и изобретательность, предваряет наши желания, когда удачно подбирает блюда и красиво их подает. Там стремления наши находят удовлетворение, наши дух и тело укрепляются, и мы обретаем способность получать величайшие наслаждения от любви, музыки, поэзии, танцев и других удовольствий. Неужели же тот, чьи дарования привели к столь счастливому результату, должен занимать в человеческом обществе место не выше простого слуги?[647]

– Да! – восклицает сам достопочтенный профессор в доблестном и пророческом порыве негодования, вызванного оскорбленным достоинством. – Да, ученики мои, если вы станете соблюдать начертанные мною правила, у рода человеческого хватит самолюбия признать, наконец, что кулинария должна считаться наукой, а профессора ее – заслуживать название артистов[648].

– Дорогой, дорогой сэр! – вскричал Гьюлостон, так и сияя в приливе родственных чувств. – Я вижу, как близки вы мне по духу! Выпьем же за здоровье и долголетие достопочтенного Уде!

– От всего сердца поддерживаю ваш тост, – сказал я, наполняя стакан до краев.

– Как жаль, – продолжал Гьюлостон, – что Уде, который в совершенстве знал практику своего дела, решился написать, или допустил, чтобы кто-то другой написал изданный под его именем труд. Правда, вводная часть, которую вы сейчас столь выразительно цитировали, изложена с изяществом и прелестью подлинно высокого искусства. Но указания, которые он дает, малозначительны и зачастую даже настолько ошибочны, что сомневаешься в их подлинности. Впрочем, кулинария в конце концов и не может стать писаной наукой – это философия чисто практическая!

– Ах, клянусь Лукуллом[649], – вскричал я, прерывая хозяина дома, – это просто греза, а не бешамель! О неподражаемый соус! Но и цыплята заслуживают чести быть поданными под ним. Никогда, милорд, во всю свою жизнь, не ешьте курятины в деревне: извините за плохой каламбур, но вы будете обескуражены.

– Охотно, охотно, – ответил Гьюлостон, смеясь над этими забавными стишками. Но внезапно, сдерживая порыв веселости, он сказал: – Мы должны быть серьезны, мистер Пелэм, смех нам пользы не принесет. Что будет с нашим пищеварением?

– Верно, – согласился я, вновь напуская на себя серьезность. – И если вы позволите мне привести еще одну цитату, то услышите, что говорит тот же автор относительно внезапных перерывов во время еды:

– Помните, какой пример дал нам Бальи де Сюффрен[650], к которому, когда он находился в Индии, явилась депутация из туземцев во время его обеда? «Передайте им, сказал он, что христианская религия решительно запрещает христианину, сидящему за столом, заниматься каким-либо земным делом, кроме еды». Депутация удалилась, проникшись глубоким уважением к исключительной набожности французского генерала.

– Что же, – сказал я после того, как мы, заботясь прежде всего о своем пищеварении, несколько минут сдержанно посмеялись, – что же, выдумка хорошая, но идея сама по себе не нова, ибо еще греки считали, что обильная еда и питье есть нечто вроде жертвоприношения богам. Полифем в «Киклопах» Еврипида[651] показывает себя весьма основательным теологом, когда говорит, что единственное его божество – желудок. Ксенофонт сообщает, что афиняне, превосходя все прочие народы количеством богов, превосходят их также и количеством празднеств. Могу я положить вашей милости ортолана[652]?

– Пелэм, мой мальчик, – сказал Гьюлостон, и глаза его забегали и замигали с блеском, вполне соответствовавшим многообразию напитков, которые так помогли им повеселеть, – я люблю вас за знание классиков. Полифем был мудрец, настоящий мудрец! Стыд и срам +Улиссу за то, что он выколол ему глаз! Не удивительно, что этот остроумный дикарь считал свой желудок божеством: чему другому в сей земной юдоли был он обязан удовольствием более сильным, наслаждением более чарующим и более длительным? Не удивительно, что он с величайшей благодарностью чтил его и приносил ему умилостивительные жертвы. Последуем же этому великому примеру: сделаем наши пищеварительные органы храмом и посвятим этому храму все, что имеем лучшего; не будем считать никаких денежных затрат чрезмерными, если благодаря им приобретаем достойные дары для нашего алтаря; будем, наоборот, полагать нечестием всяческие колебания, если вдруг какой-нибудь соус покажется нам недопустимым роскошеством, а ортолан слишком дорогим. И пусть нашим последним деянием в сем подлунном мире будет торжественное пиршество в честь неизменного нашего благодетеля.

– Аминь вашему символу веры! – сказал я. – В чревоугодническом эпикурействе обретем мы ключ истинной морали: ибо не ясно ли нам сейчас, сколь грешно предаваться бесстыдной и неутомимой невоздержанности? Разве не было бы величайшей неблагодарностью по отношению к могучему источнику наших наслаждений перегрузить его тяжестью, которая вызовет в нем гнетущую вялость либо мучительную боль, а под конец устранить последствия нашего нечестивого поведения с помощью какого-нибудь отвратительного зелья, которое взбудоражит, измучает, раздражит, истерзает, истомит все его глубочайшие извилины. А сколь недопустимо предаваться гневу, зависти, жажде мщения и другим злобным страстям: ибо не влияет ли все смущающее душу также и на желудок? И как можем мы быть настолько порочны, настолько упорны во зле, чтобы забыться хоть на миг и не вспомнить своевременно о нашем долге по отношению к тому, что вы так справедливо назвали нашим неизменным благодетелем?

– Правильно, – сказал лорд Гьюлостон, – поднимем же бокал за мораль желудка.

Тем временем подали десерт.

– Я хорошо пообедал, – промолвил Гьюлостон, с видом предельного удовлетворения вытягивая ноги. – Но, – и тут мой философ глубоко вздохнул, – до завтра мы уже теперь не сможем пообедать! Счастливцы, счастливцы, счастливцы простые люди, которые способны вечером еще ужинать! Да угодно было бы небу даровать мне величайшее благодеяние – неутолимый аппетит – эту гурию[653] пищеварения, чья девственность способна вечно восстанавливаться. Увы, сколь быстротечны наши радости! Но раз уж нам в настоящий момент не на что надеяться, будем наслаждаться хотя бы воспоминаниями. Что вы думаете о телятине а ля дофин?

– Простите, я не решусь высказать своего мнения, пока не проверю моих соображений вашими.

– В таком случае должен признаться, что я был не вполне доволен, точнее – несколько разочарован этим блюдом. Вся суть в том, что телят надо резать в самом раннем младенчестве, а у нас это делают слишком поздно. И получается, что мы едим каких-то неуклюжих подростков: от телятины у них только преснота, от говядины – только жесткость.

– Да, – согласился я, – французы превосходят нас лишь в телятине: всем их прочим мясным блюдам не достает рубинового сока, упругости и свежести наших. Месье Л. признавал это с прямотой, достойной его широкого ума. Mon Dieu![654] Какой кларет! Какая у него плоть! И, разрешите добавить, какая за этой плотью душа! Кто осмелится пить подобное вино? Оно создано лишь для того, чтобы его смаковать. Оно – как первая любовь, слишком непорочная, чтобы ею страстно наслаждаться. Вся радость ее – в легком касании, в робком поцелуе. Как жаль, милорд, что к десерту мы не подаем духов: они были бы весьма уместны. В произведениях кондитерского искусства (изящное изобретение сильфид[655]) мы часто подражаем лепесткам розы или жасмина; почему же не подражать и их аромату? Что такое природа без ее запахов?

– Мысль ваша просто очаровательна, – сказал Гьюлостон, – в следующий раз, когда вы будете здесь обедать, появятся и ароматы. Обед должен быть пиром всех ощущений —

Для слуха, сердца, нервов, чувств – блаженством.

Наступила краткая пауза.

– Милорд, – сказал я, – как упоительно пахнет эта груша! Аромат ее подобен стилю старых английских поэтов. А что скажете вы насчет кажущегося взаимопонимания между мистером Гаскеллом и вигами?

– Меня это очень мало заботит, – ответил Гьюлостон, накладывая себе варенья, – политика плохо влияет на пищеварение.

«Ладно, – подумал я, – надо, наконец, обнаружить в характере этого человека черту, на которой сыграть легче, чем на его эпикурействе. Все люди тщеславны; выясним же, как можно потешить тщеславие моего хозяина».

– Тори, – сказал я, – по-видимому, слишком уж уверены в себе? Они не придают значения нейтральным членам палаты. Только на днях лорд *** сказал мне, что он ни во что ставит мистера хотя тот располагает четырьмя голосами. Неслыханная наглость, правда?

– Да, разумеется, – произнес Гьюлостон лениво-равнодушным тоном. – А скажите, вы любите маслины?

– Нет, – ответил я, – не люблю: маслянистость сочетается в них с кисловатым привкусом, – одно с другим, по-моему, не гармонирует. Но, как я вам говорил, виги, напротив того, очень и очень внимательны к своим сторонникам. Человек с состоянием, общественным положением и влиянием в парламенте может в союзе с вигами добиться полной власти, уклоняясь в то же время от забот, выпадающих на долю лидера.

– Очень возможно, – вяло протянул Гьюлостон.

«Надо бы мне переменить прицел», – подумал я. Но пока я обдумывал новый план атаки, мне принесли нижеследующую записку:

Ради бога, Пелэм, выйди ко мне: жду тебя на улице. Приходи сейчас же, не то будет поздно оказать мне услугу, о которой я хотел бы тебя попросить.

Р. Гленвил.

Я тотчас же встал.

– Прошу извинения, лорд Гьюлостон. Меня вызывают по важному делу.

– Ха-ха! – рассмеялся этот гурман. – Вас ждут другие соблазнительные яства – post prandia Callirhoë![656]

– Мой любезный лорд, – сказал я, не обращая внимания на его намек, – я покидаю вас с величайшим сожалением.

– Так же и я расстаюсь с вами: обедать с таким человеком, как вы, – истинное удовольствие.

– Прощайте, дорогой хозяин, je vais vivre et manger en sage[657].

Глава LIV

Я этому клеветнику, мерзавцу Бросаю вызов, я плюю на труса, И пусть он первым мне удар наносит. Шекспир

Выйдя на улицу, я увидел Гленвила, который быстрым, неровным шагом расхаживал перед домом.

– Слава богу! – промолвил он, завидев меня. – Я дважды заходил к Миварту, надеясь тебя там застать. Во второй раз я увидел твоего слугу, который и сказал мне, где ты. Я настолько хорошо знаю тебя, что уверен в твоем дружеском отношении.

Гленвил внезапно смолк и после краткой паузы быстро сказал, понизив голос и словно торопясь:

– Дело, о котором я тебя попрошу, состоит в следующем: иди немедля к сэру Джону Тиррелу и передай ему мой вызов. С тех пор как мы с тобой последний раз виделись, я все охотился за этим человеком, но тщетно: его не было в городе. Сегодня вечером он, однако, возвратился, а завтра опять уезжает; нельзя терять ни минуты.

– Дорогой мой Гленвил, – сказал я, – я отнюдь не желаю узнать тайну, которую ты предпочитаешь от меня скрывать. Но прости меня, если я попрошу несколько более обстоятельных инструкций. По какому поводу я должен вызвать сэра Джона Тиррела? И какой ответ мне дать в случае, если он принесет извинение?

– Я предугадывал твой ответ, – сказал Гленвил с плохо скрытым нетерпением. – Тебе надо только передать эту вот бумагу, и тогда ничего обсуждать не придется. Прочитай ее. Я нарочно не запечатал конверта.

Я пробежал глазами записку, которую сунул мне в руки Гленвил, она гласила:

Наконец наступило для меня время потребовать возмездия, которое так долго откладывалось. Податель этого письма, вам, вероятно, знакомый, установит совместно с лицом, которому вы это поручите, час и место нашей встречи. Ему неизвестна причина моей вражды к вам, но он вполне доверяет моей чести; полагаю, что ваш секундант будет так же доверять вашей. Мне же дано право взять ее под сомнение и торжественно заявить вам, что вы – человек, лишенный принципов и мужества, негодяй и трус.

Реджиналд Гленвил.

– Ты мой самый старый друг, – промолвил я, прочтя это приятное послание, – и я не намерен уклоняться от роли, которую ты мне поручаешь. Но должен тебе честно и откровенно сказать, что предпочел бы дать на отсечение свою правую руку, только бы не передавать эту записку сэру Джону Тиррелу.

Гленвил не ответил. Мы пошли дальше, но вскоре он внезапно остановился и сказал:

Моя карета дожидается на углу. Ты должен ехать немедленно. Тиррел живет в Кларендоне. По возвращении ты застанешь меня дома.

Я пожал Гленвилу руку и отправился выполнять его поручение. Признаюсь, что оно было для меня исключительно нежеланным и неприятным. Во-первых, не нравилось мне, что я участвую в деле, сути которого совершенно не знаю. Во-вторых, если бы исход его оказался роковым, свет сурово осудил бы меня за то, что я передал знатному и состоятельному джентльмену столь оскорбительное письмо по причинам, мне почти вовсе неизвестным. К тому же Гленвил был для меня гораздо дороже, чем могли бы представить себе люди, лишь поверхностно знавшие мой характер, и будучи по натуре своей равнодушным к опасности, которая грозила бы мне лично, я дрожал, как женщина, при одной мысли, что через мое посредство смертельная опасность угрожает ему. Но еще больше всех этих соображений тяготила меня мысль об Эллен. Если бы брат ее пал в поединке, где я выступал, как считали бы все, его советчиком, разве мог бы я рассчитывать на ее чувство ко мне, о котором теперь так пламенно и нежно мечтал? Пока меня одолевали эти неприятные мысли, карета остановилась у гостиницы, где проживал Тиррел.

Слуга сообщил мне, что сэр Джон в кафе, куда я и не замедлил отправиться. В отгороженном местечке у самого камина сидели Тиррел и еще два господина из компании старомодных roué:[658] в компании этой принято было предаваться распутству, как некоему признаку мужественности, считать, что ежели это делается от чистого сердца и, так сказать, в английском духе, оно скорее добродетель, коей следует гордиться, чем порок, который надо скрывать. Когда я подошел к Тиррелу, он кивнул мне как хорошему знакомому. По количеству еще не допитых бутылок, стоявших перед ним на столе, и яркому румянцу на его обычно желтоватом лице видно было, что он основательно поусердствовал в возлияниях. Я шепнул ему, что хотел бы поговорить с ним по весьма важному делу. Он крайне неохотно поднялся и, выпив для храбрости одним махом целый бокал портвейна, повел меня в боковую комнатку: там он уселся и с обычной своей смесью грубоватости и хороших манер спросил меня, в чем дело. Ничего не отвечая, я удовольствовался тем, что вложил ему в руку Гленвилев billet doux. Слабый и зыбкий свет единственной в комнате свечи, подле которой сидел игрок, озарял снизу вверх, то вспыхивая, то угасая, суровые черты и глубокие морщины его лица, походившего на портрет, достойный кисти Рембрандта.

Я пододвинул поближе свой стул и, слегка прикрыв рукою глаза, молча следил за впечатлением, которое произведет письмо. Я полагал, что Тиррел по натуре своей человек с крепкими нервами и что он бывал в таких жизненных переделках, где искусству скрывать свои чувства научаешься легко и незаметно. Но потому ли, что излишества подкосили его здоровье, потому ли, что оскорбительная записка задела его за живое, – он оказался неспособным совладать со своими чувствами. Строки, которые он читал, писаны были наспех, освещение, как я уже говорил, было слабое и смутное, и ему приходилось разбирать каждое слово, так что «железо» могло постепенно «вонзаться в его сердце».

Гнев, однако же, овладевал им по-иному, чем Гленвилом: у того он выражался в быстрой смене сильных чувств, так что одна яростная волна накатывалась на другую. Это был гнев сильной и глубоко впечатлительной натуры, гнев человека, которому каждый шип казался кинжалом и который тратил гигантскую силу, чтобы отогнать напавшее на него насекомое. В Тирреле гнев действовал на душу черствую, но заключенную в разрушенном теле – рука его сильно дрожала, голос прерывался – он едва владел мускулами, управлявшими его речью. Но не было ни пламенного порыва, ни гневного взлета души, властно выпрямляющего тело: в нем плоть одолевала и парализовала душу, в Гленвиле же душа властвовала над телом, потрясая его судорогой.

– Мистер Пелэм, – сказал он наконец, стараясь говорить возможно более ясно, – над этой запиской я должен подумать. Сейчас я еще не знаю, кого избрать своим секундантом, – можете вы заехать ко мне завтра рано утром?

– Мне очень жаль, – сказал я, – но единственная инструкция, которую я получил, это добиться от вас немедленного ответа. Наверно, каждый из джентльменов, которых я видел с вами, согласился бы выступить в качестве вашего секунданта?

Некоторое время Тиррел молчал. Он старался овладеть собою, и до известной степени это ему удалось. Он высокомерно и вызывающе поднял голову и, еще неуверенными, дрожащими пальцами демонстративно разорвав записку, растоптал все, что от нее осталось.

– Скажите тому, кто вас послал, – промолвил он, – что гнусные и лживые слова, которые он мне написал, я с большим правом отношу к нему, что его утверждения я попираю ногами с тем же презрением, какое вызывает во мне он сам, и что не пройдет и суток, как я встречусь с ним в поединке не на жизнь, а на смерть. Что до остальною, мистер Пелэм, то раньше завтрашнего утра я не смогу назвать вам своего секунданта; оставьте мне свой адрес, и не успеете вы завтра проснуться, как мой ответ уже будет у вас. Есть ли у вас ко мне еще какое-нибудь дело?

– Нет, – ответил я, кладя на стол свою визитную карточку. – Я выполнил самое неблагодарное поручение, которое когда-либо мне давалось. Желаю вам доброй ночи.

Я снова сел в карету и поехал к Гленвилу. Когда я, резко распахнув дверь, вошел к нему в комнату, он сидел, облокотясь на стол, и пристально глядел на какую-то небольшую миниатюру. Тут же лежал ящик с пистолетами: один был вполне готов к употреблению, другой не заряжен. Комната, как обычно, была полна книг и бумаг, а на роскошных подушках оттоманки разлегся большой черный пес, который, как я помнил, был сотоварищем Гленвила в былые дни и которого он постоянно держал при себе, как единственное существо, чье присутствие никогда не было ему неприятно. Пес лежал свернувшись и устремив на хозяина внимательный взгляд своих черных глаз; как только я вошел, он, не двигаясь, тихо, предостерегающе зарычал.

Гленвил поднял глаза, как-то смущенно бросил миниатюру в ящик стола и спросил, что у меня слышно. Я слово в слово рассказал ему, как все произошло. Гленвил стиснул зубы и решительно сжал кулаки. И вдруг, словно гнев его сразу утих, он резко переменил и тему и тон нашего разговора. Весело и с юмором коснулся он самых злободневных вопросов, поговорил о политике, посмеялся над лордом Гьюлостоном и, казалось, совершенно позабыл о том, что должно было произойти завтра, проявляя точно такое же равнодушие, какое по своему характеру обнаружил бы на его месте и я.

Когда я встал, собираясь уходить, ибо его судьба слишком волновала меня, чтобы я мог безмятежно поддерживать подобный разговор, он сказал:

– Я напишу две записки – одну матери, другую бедной моей сестре: ты передашь их, если я буду убит, ибо я дал себе слово, что один из нас не уйдет живым с места поединка. Буду с нетерпением ждать часа, который ты установишь с секундантом Тиррела. Да хранит тебя бог, пока, – до свиданья.

На следующее утро, когда я сидел за завтраком, мне принесли пакет от Тиррела: в нем находилось запечатанное письмо Гленвилу и короткая записка для меня. Вот эта записка:

Уважаемый сэр,

Прилагаемое письмо объяснит сэру Реджиналду Гленвилу, по каким причинам я не сдержал данного вчера обещания. Вам же достаточно знать, что объяснения, даваемые мною, полностью оправдывают меня и, без сомнения, удовлетворят сэра Реджиналда. Обращаться ко мне лично бесполезно: я покину город еще до того, как вы получите это письмо. Чувство самоуважения вынуждает меня, однако, присовокупить, что хотя некоторые обстоятельства и препятствуют моей встрече с сэром Реджиналдом Гленвилом, нет причин, которые помешали бы мне потребовать удовлетворения от кого бы то ни было, кто сочтет себя вправе поставить под сомнение причины, побудившие меня поступить таким образом.

Я имею честь и т. д.

Джон Тиррел.

Только трижды перечтя это письмо, смог я по-настоящему понять его смысл. Насколько я знал Тиррела, у меня не было причин считать его менее мужественным, чем большинство светских людей. И все же, вспоминая резкие выражения письма Гленвила и решимость, которую, казалось, проявил Тиррел вчера вечером, я недоумевал, какой более достойной причиной, чем отсутствие мужества, можно объяснить его поведение. Как бы то ни было, я, не теряя времени, переслал весь пакет Гленвилу с запиской о том, что сам буду у него через час.

Глава LV

В атаку, Честер, в атаку!

«Мармион»[659]

Хотя это была одна из первых коммерческих сделок в моей жизни, я не сомневался в том, что удачно с нею справился.

«Векфилдский священник»[660]

Когда я выполнил это обещание, слуга Гленвила сообщил мне, что его хозяин ушел сейчас же после того, как прочел присланные мною письма, сказав только, что его целый день не будет дома. Между тем в этот вечер он должен был выступить в Палате с защитой одного очень важного законопроекта и потому оставил письмо, в котором вследствие своей внезапной тяжелой болезни возлагал эту обязанность на другого члена партии вигов. Лорд Доутон находился в полном отчаянии: законопроект был отвергнут огромным большинством голосов. В течение всей недели газеты, торжествуя, поносили и высмеивали вигов. Никогда еще эта злополучная и преследуемая партия не была в таком униженном положении. Никогда еще возможность ее прихода к власти не казалась более призрачной. Виги были как бы совсем уничтожены – от них осталась лишь nominis umbra.[661]

На восьмой день исчезновения Гленвила в кабинете министров произошло некое событие, повергшее всю страну в смятение[662]. Теперь уже тори в своих удобных ночных туфлях синекур и доходных местечек дрожали до самых пят. Общество обратило свой взор к вигам. Простая случайность привела к этой перемене в их пользу, ведь, несмотря на все свои старания, хлопоты, красноречие, искусство, они в течение многих лет не могли рассчитывать даже на отдаленную возможность такого успеха.

Однако в стране имелась еще одна сильная, хотя и тайная партия, которая, якобы защищая какие-то общественные интересы, работала над достижением определенных личных целей, все увеличивалась численно и приобретала все большее значение: никто не подозревал о ее существовании, которое, однако же, было вполне реальным. Главным ее вождем был лорд Винсент. Доутон, знавший об этой клике и смотревший на участников ее с завистью и страхом, считал, что борьба ведется уже не столько между ним и тори, сколько между ним и этими людьми. Он всячески старался, пока еще было время, усилить свои позиции, приобретая хороших союзников, которые, если дело дойдет до открытого столкновения, могли бы обеспечить ему превосходство. Одним из наиболее могущественных дворян, занимавших независимую позицию, являлся маркиз Честер: следовало во что бы то ни стало перетянуть его на нашу сторону. Это был здоровый, увлекающийся спортом, независимый человек, живший преимущественно в деревне и обращавший свои честолюбивые усилия на то, чтобы содействовать улучшению породы четвероногих, вместо того чтобы потакать дурным страстям людей.

Лорд Доутон стал умолять меня отвезти означенному лицу письмо и приложить все старания, чтобы послание дало те результаты, которых от него ждали. Это было самое важное поручение из всех, которые мне до того давались, и я жаждал применить все свои дипломатические способности, чтобы как можно лучше выполнить столь нужное дело. И вот в одно прекрасное утро я старательно завернулся в плащ, поудобнее устроил свою бесценную особу в карете и отправился в Честер-парк в графстве Сафолк.

Глава LVI

Hinc Canibus blandis rabies venit.

Virgil. Georg.[663]

Мне следовало упомянуть, что на другой день после того, как я отослал Гленвилу письмо Тиррела, я получил от своего друга коротенькую, второпях набросанную записку, в которой он сообщал, что уезжает из Лондона в погоню за Тиррелом и не успокоится до тех пор, пока не сможет потребовать у него объяснений. В сутолоке событий, в которых мне пришлось за последнее время принимать столь деятельное участие, у меня не было времени думать о Гленвиле. Но теперь, когда я сидел один в карете, этот странный человек и окружавшая его тайна завладели моими мыслями, несмотря на всю важность миссии, которая была мне поручена.

В Уэйре (если не ошибаюсь), пока меняли лошадей, я поудобнее откинулся на подушки кареты, как вдруг до слуха моего долетел чей-то голос, который был чем-то близко связан с моими размышлениями. Я выглянул из кареты и увидел, что посреди двора стоит Торнтон, по своему обыкновению облаченный, со свойственной ему щеголеватостью, в брюки и сапоги необычного покроя. Он курил сигару, потягивал разбавленное водою бренди и изощрял свой талант остроумного собеседника, разговаривая на жаргоне воровских притонов и скаковых конюшен с двумя или тремя парнями, которые принадлежали к тому же обществу, что и он сам, и явно были его сотоварищами. Его зоркий взгляд быстро обнаружил меня, и он проследовал к карете со столь свойственной ему невыразимой самоуверенностью.

– Ага, мистер Пелэм, – начал он, – вы в Нью-Маркет, я полагаю? Я ведь тоже туда, люблю бывать в высшем обществе. Ха-ха-ха, извините за остроту: вы тоже намереваетесь ловить фортуну за конский хвост? Как? Вы не играете, мистер Пелэм? Ой, скрытничаете, хитрите; в тихом омуте черти водятся, не так ли?

– Я еду не в Нью-Маркет, – ответил я. – Никогда не бываю на скачках.

– Вот как! – ответил Торнтон. – Ну, если бы у меня было ваше состояние, я бы уже или удвоил его, или вовсе спустил на этом деле. Видели сэра Джона Тиррела? Нет? Он там будет. Ничто не излечит его от страсти к игре – что у кого в крови, то – и так далее. До свиданья, мистер Пелэм, не стану вас задерживать – наступают горячие денечки; «Скоро дьявол начнет дубасить свою супругу бараньей ногой», как говорит пословица, – au plaisir,[664] мистер Пелэм.

При этих его словах карета тронулась и я, наконец, избавился от моего bête noire[665]. Не буду утомлять читателя отчетом о своих размышлениях по поводу Торнтона, Доутона, Винсента, политики, Гленвила и Эллен и без лишних проволочек высажу его в Честер-парке.

Меня ввели через просторный, обшитый дубом холл эпохи Иакова Первого в комнату, весьма напоминающую клубный зал; два-три круглых стола завалены были газетами, журналами, программами бегов и скачек и т. п. Перед огромным камином сидело и стояло множество людей всех возрастов и, я чуть было не сказал, всех рангов; однако, сколь ни разнились они по внешности и костюму. – все без исключения принадлежали к знати. Одно, впрочем, в этой комнате делало ее непохожей на клуб: большое количество собак, беспорядочно разлегшихся на полу. Перед окнами вели лошадей в попонах гонять их по парковой лужайке, гладкой, словно в Пьютни площадка для игры в шары. А в эркере, серьезно и внимательно созерцая что происходило за окнами, стояли двое: один из них, повыше ростом, и был лорд Честер. Держал он себя как-то грубовато и вместе с тем натянуто, чем вызвал во мне сильнейшее предубеждение. «Les manières que l'on néglige comme de petites choses, sont souvent ce qui fait que les homines décident de vous en bien on en mal».[666]

В свое время, когда я еще был в университете, меня познакомили с лордом Честером. Но что он собою представляет, я уже не помнил, а он забыл и самый факт нашего знакомства. Я тихо сказал ему, что привез довольно важное письмо от нашего общего друга лорда Доутона и прошу оказать мне честь беседой с глазу на глаз в любое удобное для лорда Честера время.

Его милость поклонился с вежливостью жокея, странным образом сочетавшейся с высокомерием главного конюха на конском заводе, и повел меня в маленькую комнату, которую, как я впоследствии узнал, он считал своим кабинетом. (Кстати, никогда не мог я понять, почему в Англии самая плохая комната в доме предназначается для хозяина и носит торжественное наименование «господского кабинета».) Я передал ньюмаркетскому гранду адресованное ему письмо и, спокойно усевшись, стал дожидаться результатов.

Он медленно и молча прочел его от начала до конца, а затем, вынув толстую записную книжку с заметками насчет скаковых пари, возраста лошадей, мнений, высказанных жокеями, и т. д., торжественно поместил послание Доутона среди этой достойной компании, а затем промолвил холодным, но деланно-любезным тоном:

– Мой друг лорд Доутон пишет, что вы пользуетесь его полным доверием, мистер Пелэм. Надеюсь, что вы окажете мне честь быть моим гостем в Честер-парке в течение двух-трех дней, пока я выберу время написать ответ лорду Доутону. Не желаете ли чего-нибудь выпить и закусить?

На первое предложение я ответил согласием, второе отклонил. Лорд Честер, считая излишним утруждать себя какими-либо дальнейшими расспросами или замечаниями, которых не мог бы слышать весь его жокей-клуб, отвел меня обратно в комнату, которую мы только что оставили, и предоставил мне самому знакомиться с кем и как вздумается. Привыкший к тому, что меня ласкали и баловали в наиболее труднодоступных кругах Лондона, я был крайне возмущен бесцеремонностью этого сельского тана, которого я почитал стоящим бесконечно ниже меня во всем решительно, не говоря уже, – как оно и было в действительности, – о большей древности моего рода и, надеюсь также, моем более высоком умственном уровне. Я оглядел всю комнату и не обнаружил ни одной знакомой души. Похоже было на то, что я очутился, в буквальном смысле этого слова, в ином мире: даже язык, на котором здесь велась беседа, звучал для моего уха как-то странно. Вообще я придерживался правила заводить знакомства среди всевозможных людей любого общественного положения, но единственная категория лиц, в отношении которых я этому правилу изменил, – были спортсмены: эту разновидность двуногих я никогда не считал принадлежащей к человеческому роду. Увы! Теперь-то я и пожинал горькие плоды измены своему принципу. Питать чрезмерное презрение к тем, кого считаешь ниже себя, – вещь опасная: всякой гордыне приходит конец.

После того как я целых четверть часа провел в этом странном месте, изобретательность моя пришла мне на помощь. Раз уж я не мог найти подходящего для себя общества среди двуногих скотов, пришлось обратиться к четвероногим. В одном углу комнаты лежал черный терьер чистокровной английской породы, в другом приземистый и сильный крепыш – шотландской. Вскоре у меня завязалась дружба с каждой из этих собачек (благородные души в маленьких тельцах), я постепенно выманил их на середину комнаты и деятельно принялся стравливать друг с другом. Благодаря взаимной национальной антипатии попытка эта к величайшему моему удовольствию увенчалась полным успехом. Ссора взбудоражила вскоре и прочих особей собачьей породы – все они пробудились от сна, подобно веселым ребятам Родерика Ду, и немедленно устремились на место боя.

– Куси его, – сказал я, схватил одного пса за ногу, другого за горло, бросил друг на друга и, таким образом, превратил всю их ярость от нанесенной мною обиды во взаимную схватку. Через несколько мгновений комната стала ареной шумного смятения. Собаки лаяли, кусались и дрались с бешенством, доставлявшим мне безграничное удовольствие. В довершение всего, владельцы псов столпились кругом, и одни поощряли, а другие старались утихомирить разъяренных бойцов. Я же бросился в кресло и предался бурному веселью, которое еще больше взбесило зрителей, со всех сторон на меня устремились гневные взгляды и посыпались упреки. Сам лорд Честер смотрел в мою сторону с удивленно-негодующим видом, еще больше усилившим мою веселость. В конце концов драку удалось прекратить: удары, пинки и окрики достойных хозяев подействовали на псов, и они понемногу разошлись, причем один потерял ухо, у другого была вывихнута лопатка, у третьего рот увеличился на половину своего естественного размера.

Словом, на каждом из псов остались следы свирепой схватки. Я не стал ждать бури, которую предвидел, а с небрежно-скучающим зевком поднялся, вышел из комнаты, позвал слугу, попросил провести меня в отведенную мне комнату и в то время, как Бедо украшал мою голову снаружи, занял ее содержимое «Историей французской революции» Минье[667].

Глава LVII

…Noster ludos spectaverat una,

Luserat in campo, Fortunae filius, omnes.

Horatio[668]

Я не вышел из своей комнаты, пока не смолк первый звонок к обеду и не прошло столько времени, сколько нужно было, чтобы укрепить во мне сладостную надежду на то, что я не вынужден буду слишком долго дожидаться в гостиной главного события, отмечающего день обитателей Европы. Обычно я держу себя в обществе откровенно и непринужденно. Но – скажу без самохвальства – иногда (хотя я прибегаю к этому не часто) мне очень удается высокомерный вид, который держит на почтительном расстоянии наглецов. На этот раз, входя в комнату, где, как я хорошо знал, полно будет моих недоброжелателей, я решил держаться особенно чопорно. В гостиной вокруг леди Честер сидели несколько дам, и, так как лицезрение представительниц прекрасного пола неизменно придает мне уверенность, я сразу же направился к ним. Судите о моей радости, когда среди них я обнаружил леди Хэрьет Гаррет. Правда, никакого особенного расположения я к этой даме не питал, но в таком унылом и негостеприимном месте я с восторгом приветствовал бы даже знакомую негритянку. Если при виде леди Хэрьет я испытал такое огромное удовольствие, то и она в свою очередь обрадовалась, отвечая на мое приветствие. Она спросила, знаком ли я с леди Честер, и после отрицательного ответа тотчас представила меня этой даме. Теперь я уже чувствовал себя почти как дома. Настроение у меня значительно улучшилось, и я прилагал все старания быть как можно более любезным. А в юности постараться – значит добиться своего.

Я очень красочно описал дамам собачью драку, пересыпав свое повествование разными саркастическими замечаниями по адресу тех, что являлись хозяевами сражавшихся, и насмешки мои были приняты маркизой и ее гостями довольно благосклонно. Действительно, когда объявили, что обед подан, они поднялись, хохоча так громко, что это вряд ли было к лицу патрицианкам. Я, со своей стороны, предложил руку леди Хэрьет, и пока мы шли через целую анфиладу комнат в столовую, наговорил ей столько комплиментов, что от них могла закружиться голова и поумнее, чем у ее милости.

Обед протекал довольно приятно, пока дамы сидели за столом, но в тот миг, когда они удалились, я испытал ощущение, столь знакомое маменькину сынку, впервые оставленному в чужом, холодном и неуютном месте, именуемом школой.

Однако я вовсе не желал, чтобы цветы моего красноречия распускались незаметно для окружающих. Кроме того, мне совершенно необходимо было произвести на хозяина дома благоприятное впечатление. Поэтому я налег грудью на стол и принялся вслушиваться в разговоры, которые велись вокруг меня. Вдруг на противоположном конце я заметил сэра Лайонела Гаррета, человека, о котором я раньше не стал бы ни осведомляться, ни думать. Он деловито и басовито обсуждал законы об охоте. Слава богу, подумал я, тут уж у меня под ногами твердая почва. Тема разговора была настолько интересной для всех и велся он так громко, что все беседовавшие о другом скоро включились в этот главный разговор.

– Как! – говорил сэр Лайонел звонким голосом, обращаясь к скромному и даже несколько робевшему юнцу, по всей видимости из Кембриджа, который в данном вопросе поддерживал либеральную точку зрения. – Как! Неужели о наших интересах так никогда и не спросят? Неужели же нас лишат единственного развлечения? А зачем, по-вашему, сельские джентльмены ездят в свои усадьбы? Или вы не знаете, сэр, как важно для всей нации наше пребывание у себя в имениях? Уничтожьте законы об охоте – и вы поставите под вопрос наше национальное существование.

«Теперь, – подумал я, – пришло мое время».

– Сэр Лайонел, – начал я говорить чуть ли не через весь стол, – я вполне разделяю ваши чувства. Я решительно придерживаюсь той точки зрения, что, во-первых, для спасения нации необходимо сохранить законы об охоте и что, во-вторых, без охоты не будет и сельского дворянства. И то и другое совершенно ясно и несомненно. Но я не согласен с вами в оценке предполагаемых изменений закона. Давайте оставим в стороне вопрос об интересах бедняков или всего общества в целом: это пустяки, которые не достойны хотя бы минутного обсуждения. Давайте рассмотрим вопрос о том, насколько пострадают наши интересы как любителей спорта. Думаю, что смогу в немногих словах ясно доказать вам, что намечаемые изменения в законе об охоте создадут для нас положение гораздо более удобное, чем раньше.

И вот я кратко, но с достаточной полнотой охарактеризовал законы об охоте в их настоящем виде и те изменения, которые предполагалось в них внести. Прежде всего я коснулся двух наиболее неудобных для сельского дворянства последствий ныне существующей системы, а именно – большого развития браконьерства и слишком крупных затрат на охранительные мероприятия. Заметив, что все стали меня внимательно слушать, я принялся энергично и с пафосом развивать эти два пункта. Сделав небольшую передышку, во время которой я вынудил сэра Лайонела и одного-двух его сторонников признать, что было бы в высшей степени желательно устранить, если возможно, указанные недостатки, я перешел к обсуждению того – каким образом, каким путем действительно возможно этого добиться. Я доказывал, что цель предполагаемых изменений закона в том и состоит, чтобы эта возможность осуществилась. Я предугадывал все возражения и отвечал на них, выдвигая ряд предложений, выраженных как можно более ясно и кратко. Говорил я очень вежливым и примирительным тоном, а главное – отбросил всякую видимость заботы о ком бы то ни было на свете, не имеющем избирательного ценза, и потому, заканчивая свою речь, мог заметить, что произвел на слушателей весьма благоприятное впечатление. Вечер завершился полным моим триумфом, ибо леди Честер и леди Хэрьет превратили приключение с собаками в такую веселую историю, что оно стало восприниматься как первоклассная шутка, и вскоре вся компания начала смотреть на меня, как на чертовски забавного, приятного и здравомыслящего господина. Из этого следует, что нет такого положения, которое, при наличии некоторого такта, нельзя было бы изменить в свою пользу: умей управлять самим собою, и ты сможешь управлять и всеми другими.

Что касается лорда Честера, то я вскоре покорил его сердце, показав высокое мастерство в верховой езде и сочинив экспромтом несколько историй, свидетельствующих о необычайном уме собак. Через три дня после моего приезда мы стали неразлучными друзьями. И я так хорошо использовал это время, что еще через два дня он заговорил со мною о своих дружеских чувствах к лорду Доутону и о том, что мечтал бы получить герцогский титул. Обе эти темы легко было связать между собою, и в конце концов он пообещал мне, что в ответном письме моему принципалу согласится на все, чего я пожелаю. На следующее утро после того, как он дал мне это обещание, в Нью-Маркете должен был начаться большой день.

Вся наша компания, разумеется, отправилась на скачки, и мне, хотя и с большой неохотой, тоже пришлось отбыть повинность. Мы находились на расстоянии лишь нескольких миль от места скачек, и лорд Честер предоставил в мое распоряжение одну из своих лошадей. Наиболее короткий путь пролегал через целую сеть перекрещивающихся проселочных дорог. Беседа, которую вели мои спутники, была для меня весьма мало занимательной, и потому я созерцал местность, по которой мы проезжали, с бо́льшим вниманием, чем делаю это обычно. Ибо при изучении Природы меня больше интересуют люди, чем поля, и я считаю, что ни один пейзаж не дает глазу столько разнообразных впечатлений и не вызывает столько мыслей, как сердца человеческие во всей их несхожести между собою.

Однако в скором времени именно здесь предстояло развернуться ужасным событиям, и потому в моей памяти волей-неволей запечатлелись некоторые черты местности, которая сейчас ласкала и приковывала мои взоры. Пейзаж этот представлял собою по преимуществу широкую, унылую равнину, которую кое-где оживляли рощицы елей и лиственниц. Дорога была неровная, каменистая, и на нашем пути ее там и сям перерезали безрадостного вида ручейки, вздувшиеся от первых весенних дождей и терявшиеся в густой траве среди неприглядных болот. На расстоянии около шести миль от Честер-парка, слева от дороги, стоял старый дом с обновленным фасадом. На фоне бурых, потемневших от времени кирпичных стен резко выделялись заново пробитые венецианские окна с какими-то вызывающе белыми рамами. Еще не вполне достроенная красивая зеленая веранда окаймляла низкий портик, а в нее упирались два тощих ряда чахлых карликовых платанов, изображавших аллею и со стороны дороги замыкавшихся щеголеватыми белыми воротами с деревянной сторожкой, еще более щеголеватой, но столь скромных размеров, что если бы ее разобрать на дрова, на них, нельзя было бы даже сварить репу, а крыса, забравшись в этот домик, могла бы унести его на своей спине. Почва была местами разрыта, словно для новых насаждений, тут и там стояло какое-нибудь заботливо огороженное жалкое деревцо, чье крохотное сердечко словно томилось и жаждало вырваться за пределы этой ограды.

Несмотря на все эти столь хорошо продуманные и столь пышные украшения, усадьба имела такой неуютный и тоскливый вид, что от одного взгляда на нее сжималось сердце. Конечно, когда с одной стороны веющее сыростью болото, с другой – столбы и балки остова какой-то старой конюшни, а позади несколько угрюмых и мрачных елей – все это в известной мере порождает невыразимо безрадостное ощущение от tout ensemble[669] или во всяком случае сильно ему способствует. С любопытством созерцая отдельные части этой северной «Отрады» и удивляясь поведению двух ворон, которые медленно прогуливались по источающей нездоровые испарения земле вместо того, чтобы воспользоваться, насколько возможно, черными крыльями, коими наделило их провидение, я заметил двух всадников, которые выехали из-за дома и рысцой затрусили по аллее. Едва мы отъехали на несколько шагов от усадьбы, как они нас обогнали. Тот, что был впереди, обернулся, проезжая мимо меня, и, когда он резко осадил лошадь, я был просто ошеломлен, узнав черты мистера Торнтона. Я едва кивнул ему, но, нисколько не смущаясь ни этим, ни мало любезными взглядами моих аристократических спутников, никогда не забывавших, какого они благородного происхождения, несмотря на всю грубость своих вкусов, Торнтон немедленно подъехал ко мне с самым фамильярным видом.

– Я ведь вам говорил, мистер Пелэм, в тихом омуте и т. д. Итак, я буду иметь удовольствие видеть вас на скачках, хоть вы и не признавались, что поедете. Ну как, будете вы держать пари? Нет? Ну и хитрец же вы! Я живу тут, в этом миленьком домике, он принадлежит Доусону, это мой старый приятель, буду счастлив представить вас!

– Сэр, – резко сказал я. – Вы слишком добры. Разрешите предложить вам вернуться к вашему другу, мистеру Доусону.

– О, – невозмутимо возразил Торнтон, – это не существенно, он не обидится, если я немного задержусь. Впрочем (тут он уловил мой взгляд и обнаружил в нем суровость, которая вряд ли ему понравилась), впрочем, уже довольно поздно, а кобыла моя не из лучших, потому я пожелаю вам всего хорошего. – С этими словами Торнтон пришпорил лошадь и поехал вперед.

– Кто это, черт побери, к вам тут привязался, Пелэм? – спросил лорд Честер.

– Некая личность, – ответил я, – которая подцепила меня в Париже, а теперь, используя «право находки», заявляет претензию на меня и в Англии. Но разрешите мне спросить в свою очередь, кому принадлежит эта миленькая усадьба, мимо которой мы только что проехали?

– Некоему мистеру Доусону, отец которого был джентльмен, устроивший у себя коннозаводческую ферму, человек, достойный всяческого уважения, так как я совершил с ним одну-две отличные сделки. Сын же увлекся игрой на скачках и приобрел самые худшие навыки людей такого рода. Благородными свойствами он не отличается и, по всей вероятности, превратился в самого настоящего шулера. Недавно он женился на довольно состоятельной женщине, и я думаю, что дом отделан заново и на современный лад по ее вкусу. Что ж, господа, мы выехали на ровную дорогу, не перейти ли на рысь?

Мы так и сделали, но через несколько ярдов на пути нам опять попался крутой подъем. Лорд Честер был как раз серьезно занят расхваливанием своей лошади одному из участников нашей кавалькады, и потому у меня было время разглядеть местность. У подножия холма, на который мы неторопливо въезжали, находился большой неогороженный участок заброшенной земли. С него поднялась, размахивая огромными крыльями, цапля, и тут я обратил внимание на заводь, заросшую камышом и наполовину закрытую с одной стороны гниющим деревом. Судя по ширине ствола и громадному дуплу, оно служило убежищем для диких птиц и защитой для диких животных в те времена, когда никто, кроме них, не рассчитывал на его гостеприимство и когда вся местность на многие мили в окружности оставалась такой же не занятой и не возделанной людьми, как теперь эта заросшая сорными травами пустошь, все еще питающая своими соками изглоданные почтенные корни старого дерева. Было что-то необычайно своеобразное и гротескное в форме и в извивах его голых, призрачных ветвей. Две из них, особенно длинные, выдавались вперед, совсем как простертые с мольбою руки. А наклон ствола над унылой заводью, весь вид седой, исхлестанной ветром кроны и расщепленного дупла, напоминавшего зияющую рану, – все это еще усугубляло создавшуюся иллюзию. Казалось, перед вами находится допотопное чудовище или какой-нибудь отпрыск титанов[670], превращенный в дерево, но сохранивший облик существа, молящего безжалостного олимпийца о пощаде.

Это было единственное здесь дерево, ибо поворот дороги и неровности почвы совершенно скрывали усадьбу, мимо которой мы проехали, с ее единственными насаждениями – низкорослыми елками и платанами. Унылая заводь, ее призрачный страж, растущий повсюду печальный вереск, суровый облик окружающей местности и то, что нигде не было видно человеческого жилья, все как бы нарочно соединилось, чтобы создать удручающе скорбную и мрачную картину. Не знаю, как это истолковать, но когда я молча озирался кругом, местность эта завладевала моим воображением, как будто я уже видел ее раньше, но как-то смутно, словно в томительном сне. И безотчетное неясное предчувствие чего-то угрожающего и страшного словно ледяною рукой сжало мне сердце. Мы поднялись на холм и, так как остальная часть пути была для верховой езды удобнее, перешли на рысь и вскоре добрались до цели нашего путешествия.

На месте скачек, как обычно, уже полно было мошенников и дураков, обманщиков и их жертв. Бедная леди Честер, которая прибыла сюда по большой дороге (путь, избранный нами, был недоступен для тех, кто путешествует в экипаже и чей возница сидит высоко на козлах), ездила по полю взад и вперед и просто погибала – так ей было холодно и неудобно. Немногие одинокие кареты, почтившие своим присутствием место скачек, выглядели так скорбно, словно прибыли на похороны своих владельцев, а не только для того, чтобы созерцать, как они будут растрачивать свои душевные силы и свои деньги.

Когда мы направились туда, где заключались пари, мимо нас проехал сэр Джон Тиррел. Лорд Честер дружески поздоровался с ним, и баронет присоединился к нам. В молодости он был завсегдатаем скачек и доныне сохранял свою былую склонность к этому спорту.

Похоже было, что Честер не видел его уже несколько лет, и после краткого, весьма характерного разговора, пересыпанного всякими: «Бог ты мой, как давно мы не виделись…», «Чертовски у вас хороший конек…», «А вы похудели…», «Выглядите великолепно…», «А что вы все время делали?..», «Большие дела…», «А мы-то, пожалуй, отстали…», «Передняя часть у нее отличная…», «Вспомните старого Куинсбери?..», «Пошел ко всем чертям…», «Какие у нас шансы?..» – лорд Честер пригласил Тиррела поехать вместе с нами к нему. Приглашение было охотно принято.

Мы кружимся безвольно, Хоть страшные пред нами возникают И обступают нас и обступают Друг друга тени…[671]

И вот началось: шум, топот, ругань, ложь, вероломство, жульничество, толкотня, суматоха, спешка, пыл, неистовство, нетерпение, надежда, страх, восторг, мука скачек. Когда первая горячка прошла, кто-то спрашивал меня про одно, кто-то вопил про другое, я устремился к лорду Честеру, но он даже не заметил меня. Я стал искать спасения у маркизы, но сильный восточный ветер привел ее в самое мрачное настроение. Леди Хэрьет не хотела говорить ни о чем, кроме лошадей, сэр Лайонел и вовсе не желал разговаривать. Я чувствовал себя поверженным в бездну отчаяния, и было мне неуютно, холодно, как носу леди Честер! Унылый, усталый, угрюмый и угнетенный, выехал я из толпы и предался нравоучительным размышлениям по поводу ее порочных навыков. Человек становится поразительно честным, когда тот род жульничества, который он в данный момент наблюдает, ему почему-либо не по вкусу. К счастью, мой ангел-хранитель напомнил мне, что на расстоянии трех миль от скачек живет мой школьный товарищ, которому за то время, что мы с ним не виделись, милостивая судьба даровала приход и супругу. Я хорошо знал его вкусы и потому мог быть уверен, что никакие конные ристалища не соблазнят его покинуть удобное библиотечное кресло и достойных друзей – книги. Питая посему надежду, что застану его дома, я повернул своего коня прочь от места скачек и распрощался с ними, радуясь возможности улизнуть.

Когда я галопом мчался по краю поросшей вереском пустоши, лошадь моя рванулась в сторону, едва на что-то не наехав. Это был какой-то человек, с головы до ног завернутый в плащ для верховой езды; лицо свое он так тщательно спрятал от резкого ветра, что я не смог даже бегло разглядеть его черты – они были скрыты шляпой и шарфом, обмотанным вокруг шеи. Голову он с явной тревогой повернул туда, откуда доносились шум и топот. Решив, что человек этот низкого звания, а с такими людьми я всегда держусь запросто, я, en passant,[672] обратился к нему с каким-то пустяковым замечанием насчет скачек. Он не ответил. Было в облике этого человека что-то, заставившее меня обернуться и еще раз взглянуть на него через несколько мгновений после того, как я проехал мимо. Он словно застыл на месте. Молчание в сочетании с загадочностью всегда производит настолько неуютное впечатление, что и одеяние, целиком скрывавшее этого человека, и его молчаливость, и неподвижность, какими бы невинными они мне ни представлялись, неприятно поразили меня, и я все время думал о них, продолжая быстро мчаться вперед.

Однако я вообще придерживаюсь правила избегать – если это возможно – неприятностей, даже в мыслях. Поэтому я обратился к иным размышлениям и стал развлекать себя догадками о том, как повлияла на моего старого беспечного товарища двойная тяжесть, легшая ему на плечи, – брак и духовное звание.

Глава LVIII

Пусть только книги будут под рукой — И радости не нужна мне другой. К ним у меня и вера, и почтенье, Душе моей всего дороже чтенье. Что игры да утехи? Ради них Не оторвался б я от книг моих. Чосер

Кристофер Клаттербак был обыкновенный человек, принадлежащий к вполне обычной породе людей, которые, однако же, не так уж часто встречаются в сутолоке и суете нашего мира. Не могу похвалиться тем, что предлагаю вашему вниманию столь редкостное явление, как новый человеческий характер; все же в простых и уединенно живущих людях, к которым принадлежит мой приятель, есть немало интересного и даже своеобразного. И теперь, готовясь перейти в своих воспоминаниях к событиям более мрачным, я ощущаю какую-то тихую, умиротворяющую радость оттого, что могу сперва хотя бы очень бегло и несовершенно обрисовать моего школьного товарища. Когда приятель мой поступил в университет, он уже обладал знаниями, которыми с полным основанием мог гордиться человек, достаточно поживший и собирающийся покинуть этот мир, и в то же время он был полон такой простоты, в которой постыдился бы признаться младенец, едва вступающий в жизнь. Привычки и манеры его были до крайности сдержанны и робки. За пределы своей комнаты он выходил только в положенное время, когда его призывали трапеза, лекции или церковная служба. Тогда можно было видеть, как его сутулая фигурка быстро пересекает двор, стараясь – боже упаси – не задеть ногой ни одной травинки скудного газона, ибо всем стоящим на низших ступенях университетской иерархии ходить по газонам строжайше запрещалось. Как доставалось ему от менее добродушных, но находившихся в лучшем положении студентов, которые без дела слонялись по двору и у которых грубая одежда и унылый вид смиренного выпускника вызывали усмешки и глумливые шуточки! А спокойное выражение лица важного, но благожелательного человека, который тогда нес почетное бремя лектора по математическим дисциплинам в нашем колледже, смягчалось, когда он со смешанным чувством одобрения и жалости смотрел на бледные ввалившиеся щеки способнейшего из своих учеников – свидетельство необычайного его прилежания. А тот спешил – ибо положенный перерыв в занятиях уже кончился – вкушать наслаждения, которые получал от неразборчивых записей и источенных червями томов и в которых для него заключались все радости и обольщения и все соблазны юности.

Становится как-то грустно – но понять это может только тот, кто учился в колледже, – когда видишь изможденные черты юноши, домогающегося академических лавров, видишь, как первоцвет, молодая зелень, блеск и трепет жизни безнадежно растрачиваются в некоем labor ineptiarum,[673] не приносящем плодов ни другим, ни ему самому. Если речь идет о поэте, философе, ученом, то мы, Даже соболезнуя о принесенных жертвах, можем должным образом оценить предстоящую награду; из их сумрачного уединения исходит озаряющий свет, из недр их сосредоточенного молчания звучит убеждающий голос. Мы можем представить себе, что, добровольно отрекаясь от радостей жизни, они предвкушают будущее и, властно побуждаемые вполне естественным честолюбием, уже прижимают к сердцу награду, которую наверняка принесут им их труды; что значит бесплодное, бескрылое, жалкое настоящее для тех, кто способен предчувствовать весь яркий блеск своего бессмертия в памяти человечества? Но для того, кто только зазубривает всяческую словесность и другие науки, чей мозг – просто машина, запоминающая все, что угодно, но не способная с толком использовать этот груз, для того, кто подобен Колумбу, отдающему гребле галерным веслом всю энергию, с помощью которой надо открывать новые миры, – для него нет мечтаний о грядущем, нет предвкушения бессмертия или славы. Ничего не видит он за стенами своей узкой кельи. Все его честолюбие – разобраться в правилах мертвого языка. Жизнь его – бесконечный школьный день, заполненный словарями и грамматиками, фабрика льда, куда старательно не пропускается ни один солнечный луч, работающая тщательно, но бесполезно, искусно, но бесплодно; когда же весь этот лед растает, то на месте, где он находился, не останется и следа, а труд, которого он стоил, рассеется как дым.

Когда я поступил в университет, мой бедный сотоварищ достиг уже всех отличий, какие мог получить в качестве студента. В свое время он был стипендиатом Питта[674], теперь стал первым из тех, кто кончил курс с отличием по математике и полноправным членом колледжа. Мне часто случалось сидеть за обедом рядом с ним, и меня поражала его умеренность в еде и восхищала его скромность, несмотря на свойственную ему gaucherie[675] и его жалкую одежду. Постепенно мне удалось с ним сблизиться, а так как у меня всегда была склонность к изучению классиков, я нередко пользовался случаем побеседовать с ним о Горации и посоветоваться насчет какого-нибудь непонятного места у Лукиана[676].

Много сумрачных вечеров провели мы вместе, обмениваясь воспоминаниями, а порою предаваясь и ученой забаве – нанизыванию стихотворных строк[677]. Если при этом благодаря моей изобретательности или хорошей памяти мне удавалось поразить товарища, он начинал раздражаться и забавно сердиться или же метал в меня какой-нибудь строкой из Аристофана[678] и, повышая голос и высоко поднимая брови, предлагал ответить ему должным образом на это.

Если же, – что случалось гораздо чаще, – мой приятель ставил меня в тупик или даже вынуждал сознаться в неспособности подобрать цитату, он с каким-то странным хихиканьем потирал руки и в доброте сердечной предлагал прочесть вслух греческую оду его собственного сочинения, потчуя меня в то же время «чашкой чая». Я полюбил этого славного малого за его невинность и простодушие и не успокоился, пока, еще находясь в университете, не добился для него места, которое он сейчас занимал. Впоследствии он женился на дочери соседнего пастора и счел своим долгом уведомить меня об этом событии. Но, хотя сей великий шаг в жизни «кабинетного человека» сделан был вскоре после назначения, я, от всей души пожелав своему другу счастья в супружеской жизни, предоставил этому эпизоду мирно дремать на дне своей памяти.

Жилище, к которому я теперь приближался, было невелико, но удобно. Быть может, все здесь казалось несколько triste[679]: и подрезанная и подстриженная с математической точностью старомодная живая изгородь, окружавшая пасторский участок, и громоздкая архитектура, и потемневший кирпич самого дома, где обитал достопочтенный отшельник. Впечатление смягчалось, однако же, мирным и безмятежным обликом этого дома, который, должно быть, вполне соответствовал вкусам хозяина. Посреди небольшой, правильной формы лужайки находился прудок с рыбами, обложенный кирпичом, а над ним склоняли свои плакучие ветки четыре ивы, растущие по четырем его углам. По ту сторону этого пиэрийского источника[680] имелось нечто вроде рощицы или зеленой беседки из лавров в грубоватом, бесхитростном стиле голландских садиков: по-видимому, лавры посадили в дни, когда у нас царил голландский вкус. За беседкой была еще одна невысокая ограда, а дальше лужайка переходила в фруктовый сад.

Когда, подъехав к воротам, я дернул за ручку звонка, дребезжание его гулко отдалось в этом уединенном жилье. Я заметил, как в окне напротив зашевелились занавески, показались, затем быстро исчезли чьи-то лица – словом, там началась суета, выдающая присутствие женщины, озабоченной и несколько встревоженной неожиданным появлением незнакомца.

Прошло немного времени, и единственный слуга пастора, человек средних лет и неряшливого вида, в чем-то вроде широкой рясы, открыл ворота и сообщил, что его хозяин дома. Впустившему меня человеку, который, подобно слугам и многих лиц побогаче, являлся одновременно лакеем и конюхом, я дал несколько внушительных указаний насчет того, как позаботиться о лошади, на которой я приехал, и вошел в дом. Слуга не нашел нужным спросить мое имя, а просто открыл дверь кабинета и кратко доложил:

– Какой-то джентльмен, сэр.

Клаттербак стоял спиной ко мне на невысокой библиотечной лесенке и перелистывал какие-то книги в темных переплетах. А внизу, рядом с лесенкой, я увидел бледного скелетообразного юношу с серьезным и каким-то неподвижным лицом, довольно сильно смахивавшего на самого Клаттербака.

«Mon Dieu[681], – подумал я, – не мог же он настолько преуспеть в супружеской жизни, чтобы за семь месяцев произвести на свет и вырастить это долговязое подобие самого себя!» Добряк обернулся и, донельзя пораженный тем, что я стою здесь, подле него, чуть не свалился с лесенки. Он быстро сошел вниз и принялся так крепко и пылко пожимать и трясти мне руку, что у нас обоих на глазах выступили слезы.

– Легче, дружище, – сказал я, – parce, precor[682], или ты заставишь меня сказать: «ibimus una ambo, flentes, valido connexi foedere»[683].

Когда Клаттербак услышал сладостные звуки того, что для него было родным языком, глаза его увлажнились еще больше. Он оглядел меня с ног до головы взором, полным отеческого благодушия, пододвинул глубокое кресло, давно уже стоявшее без всякого употребления, ибо его набитое грубым конским волосом сиденье плотным слоем покрывала классическая пыль, столь изящная, что грешно было ее смахивать, – и с размаху усадил меня в него, прежде чем я мог помешать столь жестокому проявлению гостеприимства.

«О мои несчастные брюки! – подумал я. – Quantus sudor inerit Bedoso[684], чтобы вернуть вас к первобытной чистоте!»

– Но откуда явился ты? – произнес хозяин дома, имевший склонность к высокопарным и устарелым оборотам речи.

– С Пифийских игр[685], – ответил я, – с поля, именуемого Нью-Маркет. Или глаза мне изменяют, или сей insignis juvenis[686] изумительно на тебя похож. Если это – семимесячный ребенок, он поистине соперник титанов.

– Ну, право же, достойный друг мой, – воскликнул Клаттербак, – ты изволишь шутить! Это – мой племянник, хороший и старательный мальчик. Надеюсь, он процветет в лоне нашей матери-кормилицы[687]: в октябре он поступает в Тринити-колледж. Бенджамин Джеремия, дитя мое, – это мой достойный друг и благодетель, о котором я часто говорил тебе. Пойди и позаботься, чтобы для него было приготовлено все самое лучшее, – он разделит с нами трапезу.

– Да нет же, – начал я, но Клаттербак ласково закрыл мне рот рукой, чье мощное дружеское пожатие я уже успел испытать. – Прости, друг мой, – сказал он, – и чужой человек не уйдет отсюда, не вкусив с нами хлеба и соли, а тем более друг. Иди, Бенджамин Джеремия, и скажи своей тетушке, что мистер Пелэм будет с нами обедать. Распорядись также, чтобы устрицы из бочонка, присланного нам в дар достойным другом моим, доктором Суоллоухемом, поданы были наилучшим образом. Это – лакомство классических времен, и, поглощая их, мы будем думать о наших учителях, людях древности. И – стой, Бенджамин Джеремия: позаботься о том, чтобы нам подали вино в бутылке с черной головкой. Теперь можешь идти.

– Ну, старина, – сказал я, когда за одутловатым, ни разу не улыбнувшимся племянником закрылась дверь, – по нраву ли тебе ярмо супружества? Можешь ли ты преподать тот же совет, что и Сократ[688]? Если да, то надеюсь по крайней мере, что не на основании подобного же опыта.

– Гм! – ответствовал степенный Кристофер тоном, который показался мне несколько взволнованным и смущенным, – с тех пор как мы расстались, ты, видимо, развил в себе склонность к юмору. Полагаю, что остроты твои раскаляются на искрометном пламени Горация и Аристофана!

– Нет, – ответил я, – ведь живые люди не дают тем, кого тяжкий жребий заставляет непрерывно общаться с ними, достаточно времени, чтобы изучать памятники, оставленные мертвыми. Но скажи мне по-честному, всерьез, счастлив ли ты, как я того желал бы?

Клаттербак сперва опустил глаза, но через мгновение обернулся к письменному столу, положил одну руку на какую-то рукопись, а другой указал на книги.

– Среди них? – молвил он. – Да как же может быть иначе?

Я не ответил и протянул руку к рукописи. Он попытался робким движением удержать ее, но я знал, что авторы подобны женщинам, и, применив некоторую силу, что явно не доставило моему другу неудовольствия, завладел рукописью.

Это был трактат о древнегреческом причастии. Грустно стало у меня на душе, но, уловив полный ожидания взгляд несчастного автора, я изобразил на своем лице восхищение и стал делать вид, что читаю и обсуждаю difficiles nugae[689] с таким же интересом, как и он сам. Тем временем юноша возвратился. Он безусловно обладал чувством такта, обычно свойственным людям духовной культуры, какова бы она ни была. На худом лице его горел румянец смущения, когда он подошел к дяде и стал что-то шептать ему на ухо, – что именно, я сразу догадался по растерянному и сердитому виду моего друга.

– Брось, – сказал я, – мы слишком давние друзья, чтобы разводить всякие там церемонии. Твоя placens uxor[690], как все дамы, попавшие в столь же трудное положение, считает, что ты поступил несколько необдуманно, пригласив меня к столу. Говоря по правде, мне предстоит еще такой долгий обратный путь, что устриц твоих я поем уж как-нибудь в другой раз.

– Нет, нет, – сказал Клаттербак, проявляя гораздо больше пыла, чем это обычно бывало свойственно его ровному характеру, – нет, я сам пойду и урезоню ее. «Жена да убоится мужа» – говорит проповедник! – И бывший первый ученик по математике в таком волнении вскочил со стула, что едва не опрокинул его.

Я придержал его за рукав.

– Позволь лучше мне пойти, раз уж ты хочешь, чтобы я у тебя обедал. «Всегда к пришельцу благосклонны жены», и я, вероятно, достигну большего, чем ты, несмотря на весь твой законный супружеский авторитет.

Сказав это, я вышел из комнаты. Мне любопытно было познакомиться с супругой моего университетского товарища, но ничего особенно приятного я от этой встречи не ждал. Повстречав слугу, я велел ему доложить о себе.

Меня instanter[691] ввели в комнату, где я и обнаружил все те признаки женского любопытства, которые отметил раньше. Там находилась маленькая женщина, одетая нарядно и в то же время как-то неряшливо. У нее был остренький носик, холодные серые глазки, румянец на скулах, переходящий, однако же, в какую-то зеленоватую бледность пониже, у большого, сердито поджатого рта, который, об этом легко было догадаться, редко улыбался бедному обладателю всех этих прелестей. Подобно достопочтенному Кристоферу, она тоже не пребывала в одиночестве. При ней находилась высокая тощая женщина, уже довольно пожилая, и девушка, несколько моложе хозяйки: они были представлены мне в качестве ее мамаши и сестрицы.

Мое entrée[692] вызвало немалое смущение, однако я уж знал, как тут действовать. С таким сердечным видом протянул я руку хозяйке, что она не могла не вложить двух костлявых пальцев в мои, каковые я убрал только после самого умиротворяющего, дружеского пожатия. Пододвинув свой стул поближе к ней, я начал такой непринужденный разговор, словно уже много лет знал эту троицу. Я сказал, как радостно мне было видеть моего друга устроившимся столь счастливо, заметил, что вид у него теперь гораздо лучше, чем прежде, отпустил лукавую шуточку насчет благотворного влияния супружеской жизни, расхвалил спящую кошку, которую вышивала шерстью почтенная рука пожилой матроны, предложил достать для нее живую кошку настоящей персидской породы – с черными ушами длиной в четыре дюйма и хвостом, как у белки. А затем сразу же перешел к несогласованному с супругой приглашению добряка хозяина.

– Клаттербак, – сказал я, – настоятельно приглашал меня остаться к обеду. Но я не считал возможным принять его приглашение, не выяснив предварительно, будет ли оно поддержано вами. Вы ведь хорошо знаете, сударыня, что мужчины в этих делах мало смыслят, и я никогда не принимаю приглашения женатого приятеля, пока его не подтвердит хозяйка. Этому я научился еще дома. У моей матушки (леди Фрэнсес) исключительно приятный характер. Однако для моего отца взять на себя смелость (иного слова и не придумаешь) пригласить к обеду даже самого лучшего друга, не посоветовавшись с женой, было бы так же невозможно, как если бы он вдруг вздумал летать по воздуху. Никто (так говорит моя матушка, и это святая истина), кроме тех, кто ведает домашним хозяйством, не может решать никаких хозяйственных вопросов. И, следуя этому изречению, я в вашем доме приму только приглашение, исходящее от самой хозяйки.

– Право же, – сказала миссис Клаттербак, краснея от смущения, смешанного с радостью, – вы человек очень деликатный и учтивый, мистер Пелэм. Хотела бы я, чтобы мистер Клаттербак походил в этом отношении на вас. Никто и понятия не имеет, в какое неловкое положение он меня ставит и как подводит. Знай я хоть немного раньше о вашем приезде – а сейчас боюсь просто, что в доме у нас ничего нет. Но если бы вы согласились принять участие в нашей трапезе, как она ни скромна, мистер Пелэм…

– Я восхищен вашей любезностью, – воскликнул я, – и теперь могу без обиняков признаться, какое удовольствие доставило мне приглашение моего старого друга…

Итак, дело уладилось, и я еще несколько минут побеседовал с дамами, проявляя всю живость, на какую только был способен, а затем вернулся в библиотеку под приятным впечатлением, что покинул, как друзей тех, к кому явился, как к недругам.

Обед назначен был на четыре часа, а до того мы с Клаттербаком развлекались «беседой мудрых и разумных». У этого человека были возвышенные взгляды и благородные чувства, – тем более сожалел я о том уровне ума, при коем все это пропадало даром.

В его манере вести беседу была одна примечательная черта. При всей своей склонности ссылаться на классических авторов и упоминать об обычаях древности, он никогда не увлекался цитатами, хотя в памяти его хранилось бесчисленное их количество. Несмотря на то, что он вообще употреблял витиеватые старинные обороты речи, греческие или латинские слова от него можно было услышать лишь тогда, когда мы занимались нанизыванием стихов или же когда, поддавшись соблазну, он принимал вызов на состязание в учености от кого-либо, мнившего себя знатоком классиков. В подобных случаях он действительно извергал такой поток цитат и ссылок, что его сопернику оставалось только умолкнуть. Но в эти словопрения он вступал редко и не очень бурно радовался своей победе. Однако он очень любил, когда другие занимались цитированием, и я знал, что чем чаще буду приводить цитаты из классиков, тем большее удовольствие ему доставлю. Может быть, он считал, что человек, сознающий свою ученость, просто хвастается ею, когда произносит непонятные слова чужого языка, и потому избегал это делать.

И все же порою, когда он увлекался темой разговора, тон его речей и одушевлявшее их чувство делали его в подлинном смысле этого слова красноречивым. Благодаря же тому что по натуре он был человек действительно скромный и вместе с тем искренне восторженный, у тех, кто его слушал, не возникало впечатления напыщенности или аффектации, которое он мог бы на них произвести.

– У тебя здесь обиталище мирное и спокойное, – сказал я. – Даже в криках грачей, – а мне их всегда приятно слышать, – есть что-то убаюкивающее.

– Да, – ответил Клаттербак, – должен признать, что многое в этом уединенном месте успокоительно действует на мою душу. Я полагаю, что здесь мне легче предаваться созерцанию, которое по сути дела является и основной стихией моей умственной жизни и моей духовной пищей. И все же возможно, что в данном случае (как и во многих других) я сильно заблуждаюсь. Ибо, помнится мне, когда я единожды в своей жизни посетил Лондон, я имел обыкновение, внимая в своей комнате на Стрэнде дребезжанию стекол от шума колес и шагов на улице, усматривать в нем призыв моей душе поглубже осознать некую истину: истину, состоящую в том, что это шумное проявление людской суеты напоминает мне, как мало значения имеют для меня треволнения неуемного мира.

Тут достойный Клаттербак сделал паузу и слегка вздохнул.

– А разве ты не огородничаешь и не возделываешь свой сад? – спросил я. – Ведь это деятельность не низменная и для знатока классиков вполне подходящая.

– К сожалению, – ответил Клаттербак, – ни к тому, ни к другому у меня склонности нет. Только я попытаюсь нагнуться, как ощущаю в груди острую, пронзающую боль, Дыхание становится прерывистым и затрудненным. Да и по правде сказать, не люблю я отрываться от своих книг и рукописей: с Плинием хожу я в его сад и с Вергилием – в его поля. Такие вот мысленные прогулки только мне и по сердцу. И когда я думаю о своем стремлении к умственному труду и нелюбви к физической деятельности, мною овладевает искушение гордиться свойствами, противоположными тем, которые Тацит восхваляет в своих суждениях о наших германских предках, и я сладостно влекусь к покою, в то время как они столь неистово пробуждались от своей лени.

Речь его прервал длительный приступ глубокого, сухого кашля, который поразил меня в самое сердце. «Увы! – подумал я, услышав, как он кашляет, и заметив на ввалившихся щеках моего друга лихорадочный румянец, – не один лишь ум его будет жертвой этого рокового увлечения книжной наукой».

Я возобновил разговор не сразу и не успел еще этого сделать, как меня прервало появление Бенджамина Джеремии, которого тетушка прислала оповестить нас, что обед будет подан через несколько минут. Затем племянник опять принялся шептать что-то на ухо Кристоферу. Ci+devant член Тринити-колледжа с озабоченным видом осмотрел свое платье. Я сразу же сообразил, что ему намекнули о желательности сменить одежду. Чтобы дать ему возможность переодеться, я попросил юношу провести меня туда, где я смог бы совершить предобеденные омовения, и последовал за ним наверх в нечто вроде лишенной всякого комфорта туалетной комнаты без камина или печи, где я обнаружил желтый глиняный кувшин и таз, а также мохнатое полотенце из такой жесткой ткани, что не решился поднести эту дерюгу к лицу – кожа моя не выносит столь грубых прикосновений. Пока я бережно и осторожно омывал свои руки в холодной воде – отнюдь не из Бандузийского источника[693] – с гнусным составом, именуемым виндзорским мылом, на лестнице послышалось тяжелое дыхание бедного Клаттербака, и вскоре он вошел в соседнюю комнату. Минуты две спустя к нему присоединился слуга, ибо я услышал, как он произнес хриплым голосом:

– Вина с черной головкой больше нету, сэр!

– Нету, мой добрый Диксон? Да ты жестоко ошибаешься. Еще на прошлой неделе было две дюжины бутылок.

– Уж не могу знать, сэр! – ответил Диксон равнодушным и даже немного дерзким тоном. – Там в погребе завелись такие гады, вроде аллигаторов, они все бутылки расколотили.

– Аллигаторы у меня в погребе! – воскликнул изумлённый Клаттербак.

– Так точно, сэр, во всяком случае ядовитые гадины, вроде тех, которых здешний народ называет тритонами.

– Что? – воскликнул Клаттербак, в невинности души явно не понимая, как иронически звучит его вопрос. – Что? Тритоны разбили за одну неделю две дюжины бутылок? Поистине, в высшей степени странное дело, чтобы мелкая тварь из породы ящериц производила подобные разрушения, – может быть, они не переносят винного запаха? Надо будет разузнать у моего друга доктора Диссектола об их силе и привычках. Тогда, милый Диксон, подай нам портвейн.

– Слушаю, сэр. Овес весь вышел, лошадку джентльмена я покормить не смог.

– Да как же, Диксон, или память мне совсем изменяет, или в прошлую пятницу я выдал тебе на овес сумму, равную четырем фунтам и скольким-то там шиллингам.

– Верно, сэр, но корова и куры страсть как много едят, да слепого Доббина кормим четыре раза в день, да фермер Джонсон всегда ставит свою лошадь к нам в конюшню, да миссис Клаттербак с дамами прошлый раз покормили осла, что впряжен был в наемный фаэтон, в котором они приехали. А ко всему еще крысы и мыши жрут его почем зря.

– Удивления достойно, – ответил Клаттербак, – как прожорливы эти паразиты; похоже, что они особенно яростно набросились на мое несчастное добро: напомни мне завтра, милый Диксон, чтобы я написал доктору Диссектолу.

– Слушаю, сэр. Да, кстати, чтоб не забыть… – Но тут очередное сообщение мистера Диксона было внезапно прервано появлением третьего лица, коим оказалась миссис Клаттербак.

– Как! Вы еще не одеты, мистер Клаттербак? Ну можно ли так копаться! А это еще что? Видано ли, чтобы так обращались с женщиной? Вы же вытерли бритву о мой ночной чепчик, ах вы, грязнуля, неряха…

– Тысячу раз прошу извинения, я вполне сознаю свою ошибку! – с какой-то нервной торопливостью прервал ее Клаттербак.

– Да уж действительно ошибку! – вскричала миссис Клаттербак резким, исступленным, злобным фальцетом, вполне приличествующим случаю. – Но ведь это в который раз, ей-богу же, сил никаких нет! Да что вы делаете, идиот несчастный! вы же суете свои тощие ноги в рукава сюртука, вместо брюк!

– Правильно, милая женушка, глаза у вас видят лучше моих. И мои ноги, – вы верно сказали, что они тонковаты, – проникли туда, куда вовсе не следует. Но при всем том, Доротея, я не заслуживаю названия «идиот», которым вам угодно было меня наградить. Хотя мои скромные умственные способности нельзя считать недюжинными или выдающимися…

– Ну, а что же вы такое, по правде-то сказать, мистер Клаттербак? Только и делаете, что забиваете себе голову никому не нужной чепухой из своих книг. Скажите-ка мне лучше, как вам пришло в голову пригласить мистера Пелэма к обеду, когда вы прекрасно знали, что у нас решительно ничего нет, кроме рубленой баранины и яблочного пудинга? Так-то вы позорите свою супругу, сэр, после того как она снизошла до брака с вами?

– Правда, – терпеливо ответил Клаттербак, – я об этом совсем позабыл. Но мой друг придает грубым удовольствиям стола так же мало значения, как и я сам. Пир мудрой беседы – вот чего ищет он в кратком пребывании под нашим кровом!

– Пир бессмысленной ерунды, мистер Клаттербак! Ну кому еще придет в голову молоть такой вздор?

– К тому же, – продолжал хозяин дома, не обращая внимания на ее восклицание. – Имеется у нас и лакомство, да еще из самых изысканных, к которому он, равно, как и я сам, привержен, хоть это и не подобало бы философам. Я имею в виду устрицы, которые прислал нам добрый наш друг, доктор Суоллоухем.

– Да, что вы в самом деле, мистер Клаттербак! Мы с моей бедной мамочкой поужинали вчера этими устрицами. И она и моя сестра просто с голоду подыхают; но вам бы только набить себе брюхо, а что с нами будет, вам безразлично.

– Нет, нет, – ответил Клаттербак, – вы сами знаете, что обвинения ваши несправедливы, Доротея. Но я это только сейчас сообразил, – не лучше ли нам будет несколько понизить тон? Ведь нашего гостя (это обстоятельство до настоящего момента не приходило мне в голову) правели в соседнюю комнату, чтобы он мог вымыть руки, хотя они настолько чисты, что никакой надобности, на мой взгляд, в этом нет. Мне не хотелось бы, чтобы он вас услышал, Доротея, а то, по доброте сердечной, он, пожалуй, подумает, что я не так счастлив, как… как… он желал бы, чтобы я был.

– Боже мой, мистер Клаттербак!

Это были последние слова, какие я услышал. Слезы подступали к моим глазам, в горле стоял комок, когда, удрученный несчастной супружеской жизнью моего друга, я спустился в гостиную.

Постепенно сошлись все: сперва мамаша и сестрица, потом Клаттербак и, наконец, обвешанная всякими дешевыми побрякушками супруга. Как ни был я искушен в искусстве volto sciolto, pensieri stretti[694], редко притворство давалось мне с большим трудом, чем в этот раз. Однако мне помогла надежда на то, что я смогу облегчить положение друга. Лучший способ, решил я, добиться, чтобы жена стала его немного больше уважать, состоит в том, чтобы показать ей, как глубоко уважают его другие. Придя к такому заключению, я подсел к ней и сперва постарался завладеть ее вниманием, пустив в ход монету, которая именуется комплиментами и всегда сходит за настоящую, какой бы фальшивой ни была на самом деле. А затем я с глубочайшим почтением стал говорить о дарованиях и учености Клаттербака, распространяясь о всеобщем уважении к нему, о высоком мнении, которое все о нем имеют, о доброте его сердца, о его неподдельной скромности, о его непоколебимой честности, – словом, обо всем, что по моим представлениям, могло на нее подействовать. В особенности же подчеркивал я, какие хвалы расточает ему лорд такой-то и граф такой-то, и в конце концов заявил, что он, без сомнения, доживет до епископского сана. Красноречие мое возымело должный эффект. Пока шел обед, миссис Клаттербак проявляла к мужу исключительное внимание. Видимо, слова мои заставили ее увидеть все в ином свете и совершенно изменить свое отношение к супругу и повелителю. Кому не известна та бесспорная истина, что на своих родных и близких мы обычно глядим близорукими глазами и затуманенным взором и что единственные очки, через которые нам удается по-настоящему рассмотреть их достоинства и недостатки, – мнение людей посторонних!

Когда женщины удалились, мы подсели поближе друг к другу. Я положил свои часы на стол, убедился, взглянув в окно, что день склоняется к вечеру, и сказал:

– Давай как можно лучше используем оставшееся время. Я смогу задержаться у тебя еще на полчаса – не больше.

– Ну, а как, друг мой, – сказал Клаттербак, – узнаем мы способ наилучшим образом использовать время? Делим ли мы его на большие отрезки или разрываем на мелкие клочки повседневной жизни – в этом-то и состоит величайшая загадка нашего бытия. Был ли когда-либо человек, который (прости меня за педантизм, но я один раз прибегну к греческому слову), изучая эту труднейшую из наук, мог бы по праву воскликнуть: «Эврика!»

– Помилуй, – возразил я, – не тебе, ученейшему знатоку классиков, всеми уважаемому мужу науки, не ведающему, что такое часы праздности, задавать подобный вопрос!

– Дружеские чувства заставляют тебя, при всей твоей проницательности, судить обо мне слишком лестно, – ответил неизменно скромный Клаттербак. – Правда, на долю мою выпало возделывать поля истины, завещанные нам мудрецами древности, и я бесконечно благодарен за то, что мне предоставлен для этого дела полный досуг и никто не посягает на мою независимость – ведь это величайшие блага для души миролюбивой и погруженной в размышления. И все же порою меня берут сомнения – мудро ли я поступаю, предаваясь исключительно этим занятиям. Когда лихорадочно дрожащей рукою отодвигаю я в сторону книги, над которыми просидел без сна до рассвета, и бросаюсь на ложе, где часто тоже не могу заснуть от недугов и болей, терзающих мою слабую и жалкую плоть, мною иногда овладевает желание приобрести здоровье и силу крестьянина даже ценою обмена моих бесполезных и несовершенных знаний на невежество, которое вполне удовлетворено своим малым мирком, ибо оно и понятия не имеет об окружающем его беспредельном мире. Однако ж, дорогой мой и уважаемый друг, произведения древних авторов дышат философией благородной и умиротворяющей, которая должна была бы внушить мне лучшее расположение духа. Меня, милый Пелэм, последнее время сильно огорчает одно обстоятельство: проявляя по свойственному нашей университетской науке и, быть может, излишне педантическому обыкновению особенное внимание к деталям и мелочам в произведениях классиков, я теперь часто теряю способность оценить красоту и возвышенность их общего смысла. Более того: от хитроумного истолкования какого-нибудь искаженного места я получаю гораздо больше наслаждения, чем от красот стиля и от мыслей, составляющих содержание вещи: выпрямляя изогнувшийся гвоздь в винной бочке, я даю испариться вину.

– Друг мой, – сказал я, – не хочу оскорблять твоей скромности или выражать сомнения в целесообразности твоих занятий. Но разве тебе самому не приходило в голову, что именно теперь, пока ты еще молод и ум твой в полной силе, было бы и для тебя самого и для твоих ближних гораздо лучше, если бы ты применил свои способности и прилежание к чему-либо более возвышенному и полезному, чем, например, тот труд, с которым ты разрешил мне ознакомиться у себя в кабинете? И еще одно: для человека, старающегося усовершенствовать свой дух, важно прежде всего укрепить телесные силы; не разумнее ли было бы умерить на время твое увлечение книгами, подышать свежим воздухом – несколько выпрямить лук, ослабив тетиву, и поделиться с людьми – письменно или в беседах – плодами твоих многолетних усердных трудов? Переезжай если не в город, то хотя бы поближе к городу. При достаточно разумном использовании того, что ты получаешь от прихода, для тебя это не представит затруднений. Оставь свои книги на полках, паству передай своему помощнику и… – Но ты покачиваешь головой, ты недоволен моими словами?

– Нет, благородный мой и добрый советчик, но – как посажен росток, так должно и вырасти дерево. И мне были свойственны честолюбивые устремления, которые при всей их греховной суетности первыми страстно вливаются в прихотливый и шаткий сосуд души человеческой и последними вытекают из его разбитых осколков. Но мое честолюбие обрело свою цель и достигло ее в возрасте, когда у других оно – чувство еще неясное и неопределившееся. И в настоящее время оно больше питается воспоминаниями о прошлом, чем устремляется вперед, на морские просторы неизведанного и нового. А что до моих занятий, – то как ты, в свое время жадно пивший из того же древнего Кастальского источника[695], – как ты можешь теперь хотеть, чтобы я им изменил? Ведь древние – моя пища, моя поддержка, мое утешение в горестях, и они же мне сочувствуют и укрепляют в часы радости. Отнять их – значит лишить меня дуновения тех ветров, которые направляют и очищают от всякой гнили и плесени тихое и незаметное течение моей жизни. К тому же, милый Пелэм, вряд ли от твоей наблюдательности ускользнуло, что нынешнее мое состояние не позволяет мне надеяться на то, что я еще долго проживу. Оставшиеся мне дни должны быть прожиты мною так же, как уже истекшие. И каковы бы ни были телесные мои немощи, а также мелкие неприятности, которые, как я склонен думать, выпадают даже на долю самых удачливых из тех, кто связал себя с неустойчивым и переменчивым созданием, именуемым женщиной, – особенно же в узах Гименея, – каковы бы они ни были, повторяю – мне дано обрести убежище и помощь в золотом сиянии мечтательного духа Платона и в мудрых назиданиях менее одаренного воображением Сенеки. Когда же о моем скором растворении в небытии напоминают мне признаки, проявляющиеся большей частью около полуночи, я нахожу не малую и не постыдную радость в надежде, что, может быть, там, на Островах Блаженных[696], о которых смутно грезили древние, но которые открыты моему внутреннему взору – ясные, ничем не затуманенные, не затененные сомнениями и неуверенностью, – я встречусь с блистающими душами тех, с кем мы сейчас так несовершенно общаемся. И, может быть, из уст самого Гомера прольется на меня все великолепие подлинной поэзии, а слова самого Архимеда[697] преподадут мне точное исчисление истины!

Клаттербак умолк. Сияние восторга разлилось по опущенным его векам, по всему его истощенному лицу. Мальчик, сидевший в стороне и молчавший, пока мы беседовали, опустил на стол голову, и слышно было, как он плачет. Я же, глубоко потрясенный, встал и принялся на прощание расточать человеку, которому все это было совершенно не нужно, пожелания и благословения сына мирской суеты, поглощенного ею, но все же не окончательно очерствевшего. Мы расстались, чтобы уже не встретиться в этом мире. Факел под спудом погас: завтра исполнится шесть недель с того дня, как благородный ученый испустил последний вздох!

Глава LIX

Это всего лишь убийство.

Лилло[698]. «Роковое любопытство»

В грустном и задумчивом настроении уехал я из приходского дома, осыпая страстными, бесчисленными проклятиями систему образования, столь непригодную для большинства и столь вредную для некоторых. Жалкий самообман (думал я), приводящий лишь к потере здоровья и извращению умственных способностей, в погоне за знаниями, совершенно бесполезными обществу и губительно отзывающимися на том, кто ими овладел: к гражданской деятельности он оказывается неподготовленным, а в частной жизни совершенно никчемным, так что чужие люди над ним потешаются, жена превращает его в свою жертву, а слуги обманывают.

Погруженный в эти размышления, я быстро ехал вперед, пока снова не очутился на поросшей вереском равнине. Я стал тревожно оглядываться, ища столь приметный экипаж леди Честер, но тщетно: публики было уже немного, почти все зрители из высших классов отбыли, а простой народ, отдельными группами, с криком и шумом расходился в разные стороны, и пронзительные голоса бродячих торговцев картами и программами в конце концов замерли. Я проехал по всей скаковой площадке в надежде наткнуться на какого-либо отставшего члена нашей компании. Увы! Никого не было; и хотя предстоящий мне одинокий путь был мало приятен и даже тягостен, я повернул от места скачек по направлению к дому.

Наступил уже вечер, но в холодном сером небе плыла луна, и я готов был сложить ей сонет в благодарность за освещение, которое, на мой взгляд, пришлось как нельзя более кстати, – ведь мне предстояло проезжать по местам очень мрачным и искать верного направления у многочисленных перекрестков, прежде чем я достигну вожделенной гавани – Честер-парка. Когда я свернул с большой дороги, ветер, до того момента пронизывающе-резкий, внезапно стих и я, оглянувшись, увидел темную тучу, которая постепенно догоняла меня. Вообще такая вещь, как ливень, меня мало смущает. Но когда нас уже постигла одна неприятность, мы склонны бываем преувеличивать последствия грозящей нам новой беды, и потому, хмуро и раздраженно поглядывая на своего мрачного преследователя, я пустил лошадь рысью, более соответствовавшей моим, чем ее желаниям. Действительно, она не отнеслась безразлично к тому, что в конюшне приходского дома не нашлось зерна, и в доказательство не проявляла ни малейшей резвости; кроме того, всякий раз, когда шаг ее замедлялся, а поводья, которых я вовремя не натянул, болтались у нее на шее, она старалась задержаться и пощипать сочную траву, росшую по обочинам дороги. Так проехал я около трех миль и вдруг услышал за собою цоканье копыт. Лошадь моя трусила так вяло, что догнать меня было нетрудно. Когда же, поравнявшись со мною, неизвестный всадник осадил своего коня и я повернулся к нему, передо мною оказался сэр Джон Тиррел.

– Ну-с, – сказал он, – вот это приятная встреча. А то я уже побаивался, что в этот холодный вечер мне придется ехать в полном одиночестве.

– Мне представлялось, что вы должны были давно добраться до Честер-парка, – заметил я. – Разве вы не уехали со скачек вместе со всей нашей компанией?

– Нет, – ответил Тиррел. – У меня в Нью-Маркете было одно дело с неким мошенником по имени Доусон. Он проиграл мне пари на значительную сумму и предложил после скачек поехать вместе с ним в город, где он со мною рассчитается. Он сказал, что живет у дороги, ведущей в Честер-парк, и покажет мне, как проехать самую трудную часть пути, вызвавшись даже сопровождать меня, поэтому я не очень жалел, что не присоединился к Честеру и его компании: вы сами знаете, Пелэм, что раз в одну сторону вас влечет удовольствие, а в другую перспектива получить деньги, первое никогда не перевесит. Ну вот, возвращаюсь к моему мошеннику – можете себе представить, что когда мы приехали в Нью-Маркет, он оставил меня в гостинице, а сам отправился, по его словам, за деньгами. После того как я больше часа просидел в холодной комнате с дымящим камином, а он так и не появился, пришлось мне отправиться в город, где я и обнаружил мистера Доусона, – он спокойно сидел в игорном притоне с этим негодяем Торнтоном; я даже и не подозревал, что они знакомы. По-видимому, он рассчитывал, что случайный выигрыш даст ему возможность со мной рассчитаться! Вы легко можете себе представить, как я рассердился и как мой гнев еще усилился, когда он встал из-за стола, подошел ко мне, выразил свое сожаление, проклиная неудачу, и сообщил, что сможет заплатить деньги не раньше, чем через три месяца. Вы сами понимаете, что не мог я возвращаться с такой подозрительной личностью – он еще обобрал бы меня по дороге, – поэтому я пошел обратно в гостиницу, пообедал, велел оседлать свою лошадь, отправился в путь – en cavalier seul[699], спрашивая дорогу у каждого прохожего, мимо которого проезжал, и вот после бесчисленных плутаний – я здесь!

– Не могу вам посочувствовать, – сказал я, – ибо невзгоды ваши мне очень на руку. Но разве вы полагаете, что нам надо ехать так быстро? Боюсь, что моя лошадь за вашей не угонится.

Тиррел недовольно взглянул на моего тяжело дышащего скакуна.

– Вот дьявол! Беда, что у вас такая плохая лошадь: теперь нам предстоит вымокнуть под проливным дождем.

Из любезности к Тиррелу я приложил все старания, чтобы усилить резвость моего коня. Дорога была неровная, каменистая. Не успел я перевести усталую лошадь на хорошую рысь, как она внезапно захромала, то ли вывихнув себе ногу в глубокой рытвине, ушибив ее о выступающий камень, то ли по какой-нибудь иной причине. Вспыльчивый Тиррел разразился проклятиями, и оба мы спешились, чтобы выяснить, насколько серьезно повреждена нога лошади, надеясь, что дело пустячное – попавший между подковой и копытом камешек или еще что-нибудь в таком же роде. Пока мы пытались разобраться в том, что, собственно, произошло, нас нагнали два всадника. Тиррел поднял глаза.

– Ей-богу, – сказал он тихо, – да ведь это собака Доусон и его достойный клеврет Том Торнтон.

– В чем дело, джентльмены? – раздался грубовато-добродушный голос последнего. – Могу я вам чем-нибудь помочь? – И, не дожидаясь ответа, он спешился и подошел к нам. Едва ощупав ногу лошади, он стал уверять нас, что повреждение серьезное и что мне остается только одно – ехать до самого дома осторожненько, шагом.

При этих словах Тиррел стал весьма бурно высказывать свою досаду, шулер же посмотрел на него с выражением, которое мне очень не понравилось, но вместе с тем произнес необычайно вежливым и даже почтительным тоном:

– Если вы, сэр Джон, желаете добраться до Честер-парка скорее, чем это возможно для мистера Пелэма, отправляйтесь вместе с нами. Прежде чем мы разъедемся в разные стороны, я покажу вам верную дорогу. (Нечего сказать, благовоспитанный человек, – подумал я, – предлагает оставить меня здесь, чтобы я один искал дорогу среди всех этих рытвин и камней!)

Впрочем, Тиррел, находившийся в отвратительнейшем расположении духа, крайне нелюбезно отверг это предложение, добавив, что будет сопутствовать мне, пока сможет, и что если уж нам придется расстаться, он наверняка сам выберется, куда следует. Торнтон, однако же, принялся настаивать и даже sotto voce[700] предложил услать предварительно Доусона, если баронету его общество неприятно.

– Прошу вас, сэр, – сказал на это Тиррел, – оставьте меня в покое и не путайтесь не в свое дело.

После столь резкого ответа Торнтон счел бесполезными дальнейшие уговоры; он снова вскочил в седло, молча кивнул с каким-то чванливо-фамильярным видом и вскоре исчез вместе со своим спутником.

– Мне очень жаль, – промолвил я, когда мы в свою очередь поплелись дальше, – что вы отвергли предложение Торнтона.

– Сказать вам по правде, – ответил Тиррел, – я о нем столь невысокого мнения, что просто опасался бы довериться ему на такой пустынной и мрачной дороге. У меня с собой (и он это знает) около двух тысяч фунтов: мне ведь сегодня на скачках очень везло.

– Я ничего не знаю насчет правил игры на скачках, – сказал я, – но мне казалось, что таких крупных сумм тут же на месте не уплачивают.

– Да, – ответил Тиррел, – но я выиграл эту сумму – тысячу восемьсот фунтов – у одного сельского, сквайра из Норфолка, который сказал, что не знает, когда сможет снова со мною встретиться, и сам настаивал на немедленном расчете. Ну, я, разумеется, не стал проявлять излишнюю щепетильность. Торнтон при этом присутствовал, и мне не очень понравился его взгляд, когда я принимал деньги. Да будет вам также известно, – помолчав, добавил Тиррел, – что какая-то подозрительная личность все время вертелась вокруг меня и сегодня и еще вчера: куда бы я ни пошел, она – тут как тут. Похоже, что этот тип неотступно, хотя и издали, следует за мной, и – это всего досадней – он так тщательно закутывается в плащ и так старательно держится на приличном расстоянии, что я даже мельком не смог увидеть его лицо.

Не знаю почему, но в это мгновение перед мысленным взором моим предстала закутанная фигура, которую я видел на скаковом поле.

– На нем длинный плащ для верховой езды? – спросил я.

– Да, да, – удивленно ответил Тиррел, – вы его видели?

– Такого человека я заметил на скачках, но видел его одну минуту, не больше.

Дальнейший разговор прервался: на нас упало несколько крупных капель дождя. Туча закрыла луну и с угрожающей быстротой расползалась у нас над головою. И по возрасту своему, и по состоянию здоровья, и по характеру не такой был Тиррел человек, чтобы, подобно мне, равнодушно отнестись к перспективе промокнуть под хорошим ливнем.

– Бог ты мой! – вскричал он. – Вы должны заставить эту вашу скотину бежать быстрей. Не стану я мокнуть даже ради всех лошадей на свете!

Мне не очень понравился его повелительный тон.

– Это невозможно, – ответил я, – тем более что лошадь-то не моя собственная, да и хромает она, кажется, больше, чем вначале. Но, пожалуйста, ради меня вы не задерживайтесь.

– Ладно! – вскричал Тиррел резким, сердитым тоном, который понравился мне еще меньше, чем его предыдущее замечание. – Но как я найду дорогу, если мы расстанемся?

– Еще с милю, – сказал я, – вам надо ехать, никуда не сворачивая, затем вы увидите верстовой столб и свернете влево; вскоре будет крутой спуск, а внизу довольно широкая заводь и странного вида дерево; тут вы опять держитесь прямого направления, пока не проедете мимо дома, принадлежащего мистеру Доусону…

– Ну же, ну же, Пелэм, поскорее! – с нетерпением вскричал Тиррел, так как полил уже довольно сильный дождь.

– Когда этот дом останется позади, – хладнокровно закончил я, потешаясь над его раздражением, – сверните направо и, проехав шесть миль, меньше чем через час будете в Честер-парке.

Не сказав ни слова в ответ, Тиррел пришпорил коня. Вскоре шум дождя и раскаты грома заглушили удаляющийся топот копыт.

Я же стал тщетно искать дерева, чтобы укрыться, – нигде не было даже кустика; по обеим сторонам дороги расстилалось ровное поле, перегороженное только сухим плетнем да глубокой канавой. «Levius fit patientia»[701] и т. д., – подумал я, – как говорил Гораций и как сказал бы Винсент». И чтобы отвлечь мысли от неприятного положения, в которое я попал, я принялся думать об успехе своей дипломатии с лордом Честером. Прошло, может быть, минут пять после того, как Тиррел ускакал, и вот мимо меня промчался какой-то всадник. Луну закрыла тяжелая туча, и хотя мрак не был совсем непроглядным, ночь была все же настолько темна, что я мог различить лишь общий контур быстро пронесшейся фигуры. Заметив, что она закутана в широкий кавалерийский плащ, я невольно вздрогнул от страха, но тотчас же стал себя успокаивать, «Таких плащей на свете сколько угодно, – рассуждал я, – Кроме того, даже если это и подозрительная личность, о которой говорил Тиррел, так у баронета лошадь получше, чем у любого рыцаря большой дороги со времен дю Валя. Да к тому же сам он достаточно силен и осмотрителен и сумеет за себя постоять». Удовлетворившись такими соображениями, я перестал думать об этой встрече и снова принялся воздавать хвалы своему необыкновенному уму. «Теперь-то, – думал я, – место в парламенте мною уже наверняка заработано. Доутон, без сомнения, будет если не премьером, то во всяком случае одним из первых по положению и влиятельности министров. Он обязательно станет выдвигать меня и в моих и в своих собственных интересах. А как только нога моя будет в Сент-Стивене, то и руки скоро окажутся заняты государственными делами: «Власть, – сказал кто-то, – это змея, которой достаточно просунуть голову в ямку, – и она уже как-нибудь умудряется и вся туда залезть».

Размышляя таким образом, я старался скоротать время и забыть, что лошадь моя хромает, а сам всадник промок до костей. Но вот гроза стала понемногу стихать: сперва ливень усилился раз в десять по сравнению с тем, что было раньше, после чего наступила краткая передышка, затем снова полило, но не надолго и не так бурно, а когда дождь прекратился, опять выглянула полная луна, тяжелая туча стала удаляться и небо засияло, прекрасное и улыбающееся, как леди *** на балу, после того как дома она надавала мужу оплеух.

Но в это самое мгновение или, может быть, за секунду до того, как стихла буря, мне показалось, что я услышал чей-то крик. Я остановился, и сердце мое замерло – можно было бы услышать жужжанье пролетевшего комара. Крик не повторился; до моего слуха не доносилось ничего, кроме звука дождевых капель, стекавших с плетня, да журчания воды в переполненной канаве. Затем откуда-то сзади появилась сова: крича и размахивая крыльями, она пролетела над дорогой и тотчас же исчезла. Усмехнувшись тому, что теперь представилось мне созданием моей фантазии, я продолжал путь и вскоре добрался до крутого спуска, о котором уже говорилось. Ради безопасности я спешился и стал спускаться с холма, ведя под уздцы притомившуюся, измученную лошадь. На некотором расстоянии я увидел, как что-то темное двигалось по траве, окаймлявшей дорогу. Когда я приблизился, оно выступило из мрака и, озаренное лунным светом, стало быстро удаляться от меня – это был конь без всадника. От предчувствия чего-то недоброго меня охватила дрожь. Я стал оглядываться по сторонам, ища оружия, хотя бы такого, какое мог предоставить мне этот плетень, и, обнаружив палку подходящего веса и толщины, двинулся вперед уже более осторожно, но меньше опасаясь какой-либо неожиданности. Когда я добрался до подножия холма, лунный свет упал на то приметное, одиноко стоящее дерево, которое бросилось мне в глаза еще утром. Оголенное, бледное, казавшееся каким-то великаном среди окружающей пустыни, в лучах луны, окутывавших его холодным, мертвенным саваном, оно представлялось еще более странным и призрачным. Спугнутый мною конь, который все время бежал вперед, остановился у этого дерева. Я, словно движимый каким-то невольным побуждением, ускорил шаг, насколько мне это позволяла ослабевшая лошадь, которую я вел на поводу, и увидел всадника, мчавшегося во весь опор прямо через равнину. Поле, где он проезжал, было освещено луной, и я разглядел длинный, окутывающий его с ног до головы плащ так же ясно, как если бы это было днем. Я остановился, следя за ним взглядом, но тут внимание мое привлек какой-то темный предмет слева от заводи. Я перекинул поводья лошади через плетень и, крепко сжимая в руках палку, поспешил к этому месту. Подойдя к загадочному предмету, я убедился, что это неподвижно лежащее человеческое тело: ноги были наполовину погружены в воду, голова запрокинута, на горле и на боку расплывались красные пятна – это была кровь. Тонкие темные волосы, слипшиеся в комок, спадали на ужасный, обезображивающий синяк. Среди леденящего душу безмолвия я склонился над лежащим человеком, заглянул ему в лицо и узнал сэра Джона Тиррела.

Глава LX

…Он – покойник… И храбрый Банко поздно был в пути. Его, коль вам угодно, Флинс убил, Ведь Флинс бежал… Шекспир. «Макбет»[702]

Даже человеку с самыми крепкими нервами бывает жутко внезапно оказаться наедине с мертвецом. Насколько же это страшнее, если совсем незадолго до этого ты ехал и разговаривал с полным жизни и энергии существом, а теперь перед тобою лежит лишь его подобие, его недвижный прах!

И это был человек, с которым я расстался холодно, почти в ссоре – до этого недоставало одного слова, одного движения! Я поднял его тяжелую руку – она выпала из моей, и при этом мне показалось, что в мертвенно-бледном лице его что-то дрогнуло. Но я ошибся: просто в этот момент луну прикрыло легкое облачко. Оно уплыло, ясный, непорочный свет ее снова озарил ужасную, кровавую сцену, а в нем еще резче и беспощаднее выступила извечная противоположность земли и неба, человека и его творца, страстей и безмятежности, праха земного и бессмертия.

Но сейчас было не время для подобных размышлений. Тысячи других мыслей одолевали меня, исчезая так же стремительно и смутно, как появлялись. Сознание мое было какой-то первозданной ночью противоречивых чувств и переживаний, представлявших собою стихии этого хаоса. Так в течение нескольких минут стоял я над трупом убитого, прежде чем мощным усилием воли сбросил с себя оцепенение и принялся соображать, что же мне теперь надлежит делать. Я знал, что дом, который видел утром, стоит лишь в нескольких минутах ходьбы от места, где я сейчас находился, но он принадлежал Доусону, а именно на него пали первые мои подозрения. Мне вспомнилась дурная репутация этого человека, а также дерзость и неразборчивость в средствах его спутника Торнтона. Припомнив, кроме того, нежелание покойного примкнуть к ним и его весьма веские основания для этого, я уже почти уверился в том, что внушало мне подозрения, и решил лучше ехать прямо в Честер-парк и там поднять тревогу, чем пойти на бесполезный риск и всполошить убийц в их логове. И все же (мелькнула у меня мысль, когда я медленно направился обратно на дорогу), если преступники именно они, как тогда объяснить появление и бегство закутанного в плащ всадника?

Тут в памяти моей воскресли слова Тиррела, когда он рассказывал мне о том, как его упорно преследовал этот загадочный человек, припомнил я и то обстоятельство, что незнакомец обогнал меня на дороге сейчас же после того, как мы с Тиррелом расстались. Эти мысли (связанные с неким именем, которое я не решался произнести даже мысленно, хотя и не мог заглушить в себе определенное подозрение насчет того, кто был преследователем и кто совершил убийство) заставили меня поколебаться в уверенности, что виновниками были Торнтон и его друг, и даже почти вовсе отказаться от этого предположения. К моменту, когда я доехал до белых ворот и аллеи низкорослых деревьев, которая вела к усадьбе Доусона, я решил во всяком случае остановиться у этого одиноко стоящего дома и поглядеть, какое действие произведет мое сообщение.

На мгновение я почувствовал страх перед грозившей мне, возможно, опасностью, но тотчас же отогнал его прочь. Ибо, если даже предположить, что два эти приятеля совершили убийство, какой им смысл делать меня жертвой второго гнусного преступления? Кроме того, я знал, что сумею достаточно хорошо владеть собою и, если у меня опять возникнет подозрение, не дам ему отразиться на моем лице или как-нибудь обнаружиться в моем поведении.

На верхнем этаже спокойно, не мерцая, горел свет. Каким блаженным казался мир обыденной жизни по сравнению с напряженной, зловещей тишиной того места, где я только что стоял над мертвецом! Я дважды позвонил у двери, но никто не пришел открыть, хотя свет в верхнем этаже задрожал, словно передвигаясь туда и сюда.

«Сейчас придут», – подумал я. Однако никто не появился, а так как створка окна была приоткрыта, я посмотрел вверх и к величайшему моему восторгу и успокоению убедился, что оттуда выставлен наружу дюймов на восемь мушкет, дуло которого нацелено прямо мне в лоб. Тут я с необычайной поспешностью прижался всем телом к стене.

– Убирайся, негодяй, – произнес чей-то сердитый, но дрожащий голос, – или я пущу тебе пулю в лоб.

– Любезнейший сэр, – ответил я, не меняя положения, – у меня неотложное дело к мистеру Торнтону или мистеру Доусону. И потому, пока я не переговорю с ними, вы уж лучше повремените, если это не представляется слишком затруднительным, оказать мне ту честь, которой намеревались меня удостоить.

– Хозяин и сквайр Торнтон еще не вернулись из Нью-Маркета, а до их возвращения мы никого пустить в дом не можем, – ответил тот же голос, но тоном уже несколько смягченным моей благоразумной отповедью. Пока же я размышлял, что мне на это сказать, чья-то растрепанная рыжеволосая голова, словно у Листона в каком-нибудь фарсе, осторожно высунулась из-за мушкета и как будто узнала меня и мою лошадь. Тут и другая голова, но в более изысканном уборе – чепчике с цветами, – показалась над левым плечом того, кто выглянул первым; мой вид обоих, по-видимому, успокоил.

– Сэр, – промолвила женщина, – мой муж и мистер Торнтон еще не вернулись, мы же совсем недавно были так напуганы нападением на наш дом, что я не могу никого впустить до их приезда.

– Сударыня, – ответил я, почтительно снимая шляпу, – я не хочу тревожить вас тем сообщением, которое намеревался сделать мистеру Доусону. Попрошу вас только сделать мне одолжение и сказать, когда они возвратятся, чтобы они осмотрели берега заводи на пустыре, а затем поступили, как найдут нужным.

Пока я держал эту речь не очень-то приятного содержания, мушкет все время так резко дергался, что я счел в высшей степени неосторожным мешкать в столь гибельном соседстве и потому постарался как можно скорее выехать из аллеи и снова направился в Честер-парк.

Наконец я туда добрался; джентльмены еще сидели в столовой. Я послал за лордом Честером и сообщил ему, что мне довелось увидеть и почему я так запоздал.

– Что? Гнедой Боб охромел? – воскликнул он. – А Тиррел, ах, бедняга, бедняга, какой ужас! Надо немедленно послать туда кого-нибудь. Сюда, Джон, Том, Уилсон! – И его милость в неописуемом возбуждении принялся кричать и звонить в колокольчик.

Появился помощник дворецкого, и лорд Честер начал:

– Позовите главного конюха… убит сэр Джон Тиррел… сильнейшее растяжение связок на ноге… сообщил через мистера Пелэма… бедный джентльмен… послать нарочного за доктором Физиконом… вам всё расскажет мистер Пелэм… Гнедой Боб… горло перерезано от уха до уха… что же нам делать?

И, закончив эту вполне членораздельную и все объясняющую речь, маркиз чуть ли не в истерике упал в кресло.

Помощник дворецкого посмотрел на него изумленно и даже несколько подозрительно.

– Пойдемте, – сказал я, – сейчас я объясню вам, что имел в виду его милость.

Выведя слугу из комнаты, я вкратце сообщил ему все необходимое, распорядившись оседлать мне свежую лошадь и снарядить четырех верховых, которые поедут со мною. Пока совершались эти приготовления, новость быстро распространилась, и меня окружило все население дома. Многие из джентльменов пожелали сопутствовать мне. Пришедший в себя лорд Честер настоял на том, чтобы возглавлять поиски. Мы тронулись в путь. Нас было четырнадцать человек, и вскоре мы подъехали к дому Доусона и позвонили; свет в верхней комнате еще горел. После короткой паузы нам открыл сам Торнтон. Он был бледен и взволнован.

– Какой ужас! – прямо начал он. – Мы только что оттуда вернулись.

– Поедемте с нами, мистер Торнтон, – сказал я очень серьезным тоном, пристально глядя на него.

– Разумеется, – немедленно ответил Торнтон, не выказывая, впрочем, ни малейшего смущения. – Сейчас я возьму шляпу. – На минуту он вошел в дом.

– Вы подозреваете этих людей? – шепнул мне лорд Честер.

– Не подозреваю, – сказал я, – а у меня кое-какие сомнения.

Мы поехали по аллее к воротам.

– А где мистер Доусон? – спросил я у Торнтона.

– В доме, – ответил Торнтон. – Позвать его?

– Да, – коротко сказал я.

Торнтон отсутствовал несколько минут. Когда он снова появился, за ним шел Доусон.

– Бедняга, – шепнул мне Торнтон, – он был так потрясен этим зрелищем, что все еще находится в панике. Кроме того, как вы сами можете убедиться, он еще не протрезвился.

Ничего не ответив, я внимательно оглядел Доусона. Как правильно сказал Торнтон, он действительно был сильно пьян. Глаза его блуждали, и, подходя к нам, он нетвердо держался на ногах. Все же, помимо естественных последствий опьянения, он, видимо, нервничал и чего-то боялся. Однако это могло быть тоже вполне естественным (и потому вполне невинным) результатом того, что ему пришлось внезапно увидеть столь ужасную вещь. Поэтому я не стал придавать всему этому большого значения.

Мы подъехали к роковому месту; похоже было, что до тела никто еще не дотрагивался.

– Почему, – тихо спросил я Торнтона, пока все прочие, столпившись, со страхом поглядывали на труп, – почему вы не взяли с собою тело?

– Я как раз собирался вернуться сюда именно для этого с нашим слугой, – ответил игрок, – бедняга Доусон и слишком пьян и слишком испуган, чтобы помогать мне.

– А как случилось, – продолжал я, испытующе глядя на него, – что вы и ваш приятель не были еще дома, когда я к вам заехал, – ведь вы оба уже давно обогнали меня на дороге, а я вас потом нигде не встретил?

На это Торнтон без малейшего колебания ответил:

– Дело в том, что в самом разгаре грозы мы вспомнили, что поблизости есть старый амбар, проехали к нему прямо через поле и переждали там, пока не прошел дождь.

«Вероятно, они не виноваты», – подумал я и обернулся, чтобы еще раз взглянуть на тело, которое подняли наши спутники. На голове виднелся темный след от сильного удара, нанесенного, по-видимому, каким-нибудь тупым тяжелым орудием. Пальцы правой руки были изранены, а один из них почти совсем отрезан: несчастный, очевидно, схватил рукой острое лезвие, нанесшее ему другие раны, широко зиявшие на горле и на боку; и одной из них достаточно было, чтобы причинить смерть.

Когда, мы расстегнули его сюртук, обнаружилась еще одна рана, но, видимо, не смертельная; а когда тело подняли, найдено было сломанное лезвие длинного, острого, видимо складного ножа. Врач, осмотревший впоследствии тело, пришел к выводу, что лезвие это сломалось об одно из ребер, почему третья рана, о которой я только что упомянул, и оказалась сравнительно легкой. Я старательно пошарил в папоротнике и высокой траве – не найдется ли еще что-нибудь, принадлежащее убийце. То же сделал и Торнтон. Тут показалось мне, что в нескольких футах от тела что-то блестит. Я бросился к этому месту, поднял с земли миниатюру и хотел уже крикнуть, но Торнтон прошептал:

– Тсс! Я знаю этот портрет. Значит, все так, как я и предполагал.

Холодный страх сжал мне сердце. Полный отчаянной решимости, хотя рука у меня дрожала, я соскреб с портрета кровь: он был сильно испачкан, несмотря на то, что лежал на некотором расстоянии от тела. Я взглянул на изображенное на нем лицо: это были черты юной и необычайно красивой женщины. Мне они были незнакомы. Я повернул миниатюру тыльной стороной. К ней прикреплены были две пряди волос: одна представляла собой длинный и темный женский локон, другая была светло-каштанового оттенка. Под ними виднелись четыре буквы. Я принялся рассматривать их с напряженным вниманием.

– Что-то застилает мне глаза, – тихо сказал я Торнтону, – не могу разобрать эти инициалы.

– Но я-то могу, – ответил он также шепотом, в котором, однако, слышалась какая-то злобная радость; сердце мое замерло. – Это Г. Д. и Р. Г. – инициалы Гертруды Дуглас и Реджиналда Гленвила.

Я взглянул на него – наши взоры встретились – я с силой сжал его руку. Он меня понял.

– Возьмите ее, – сказал он, – никто ничего не узнает.

В рассказе моем все это занимает некоторое время, в действительности же было делом одной минуты.

– Ну, вы нашли что-нибудь, Пелэм? – крикнул один из наших спутников.

– Нет, – ответил я, сунув миниатюру за пазуху и спокойно возвращаясь обратно.

Мы отвезли труп в дом Доусона. Его несчастная жена билась в истерике. Укладывая тело на столе в гостиной, мы слышали ее вопли.

– Что еще можно сделать? – спросил лорд Честер.

– Ничего, – ответили все присутствующие. Никакие треволнения не заставят англичан равнодушно отнестись к перспективе простудиться.

– Тогда поедем домой и известим ближайших представителей власти, – вскричал наш хозяин, и ему не пришлось повторять своего предложения.

На обратном пути Честер, обращаясь ко мне, заметил:

– Этому Доусону было чертовски не по себе, – вы еще подозреваете его с приятелем?

– Нет! – решительно ответил я.

Глава LXI

He стану я жалеть о том, . . . . . . Кто в одиночестве моем Меня не пожалел. Байрон

Известие об убийстве вызвало смятение во всей округе. Для розыска преступников были подняты на ноги все полицейские силы. Кое-кого задержали по подозрению, но тотчас же освободили. Торнтона с Доусоном подвергли долгому и строгому допросу. Но так как ни малейших улик против них не было, пришлось их отпустить. Имелось лишь одно подозрительное обстоятельство – их задержка в пути: но данное ими объяснение – то самое, которое я еще раньше получил от Торнтона, – было естественным и весьма правдоподобным. Они точно указали местоположение амбара, и, словно в подтверждение того, что утверждал Торнтон, там нашли принадлежащую ему перчатку. В довершение всего мое собственное показание – ибо я не смог умолчать о закутанном в плащ всаднике, обогнавшем меня на дороге и увиденном мною на месте убийства, – обратило все подозрения на этого человека, кем бы он ни был.

Однако все попытки разыскать его оказались тщетными. Установили, что человек, закутанный в плащ, замечен был в Нью-Маркете, но особого внимания на себя не обратил. Выяснили также, что некто, одетый таким образом, остановился на одном из постоялых дворов Нью-Маркета, чтобы покормить лошадь. Однако народу там было столько, что ни лошадь, ни владелец ее не привлекли особого внимания.

При дальнейшем следствии показания свидетелей стали расходиться; теперь уже четыре или пять человек кормили лошадь на постоялом дворе, один конюх переменил цвет коня на гнедой, другой на черный, третий показал, что джентльмен был определенно высокого роста, а официант торжественно поклялся, что подавал стакан бренди с водой какому-то неряхе – джентльмену в плаще, отличавшемуся определенно низким ростом. Одним словом, никаких существенных доказательств обнаружить не удалось. И хотя полиция продолжала деятельно вести розыск, не обнаружилось ничего, что обещало бы быстро разъяснить дело.

Что касается меня, то, как только позволили приличия, я покинул Честер-парк, увозя в кармане вполне удовлетворяющее нас послание от владельца поместья к лорду Доутону, и еще раз оказался на дороге, ведущей в Лондон.

Увы! Как изменились мои помыслы и мое душевное состояние с тех пор, как я в последний раз по ней проезжал! Тогда я был полон надежд, энергии, честолюбия, симпатии к Реджиналду Гленвилу, пламенной любви к его сестре, теперь плелся обратно, безразличный ко всему, унылый, без единого чувства, которое могло бы хоть несколько умерить мучительную тревогу, исступленное отчаяние, которые владели мной с той ночи. Что отныне для меня честолюбие? Даже у самого закоренелого эгоиста должен быть кто-то, к кому его влечет, с кем он хочет делиться переживаниями, общаться, радоваться своим удачам и успехам. Где же теперь столь близкое сердцу моему существо? Мой самый давний друг, которого я еще больше уважал за его страдания, к которому относился с еще большим вниманием из-за окружавшей его тайны, Реджиналд Гленвил оказался убийцей, жестоким и подлым преступником, который может быть уличен благодаря любой случайности! А она, она – единственная в мире женщина, которую я по-настоящему любил, единственная, царившая в самых тайных глубинах моей души честолюбивого интригана, – она была сестрой этого убийцы!

И тут мне припомнился злорадный, торжествующий взгляд Торнтона, когда он увидел доказательство вины Гленвила. И хотя преступление моего бывшего друга вызывало во мне ужас, я вздрогнул, вспомнив, какой опасности он подвергался. Но и собой, как свидетелем, я не мог быть доволен, ибо вилял и хитрил: да, я сказал правду, но не всю. И сердце мое под миниатюрным портретом, который я прятал у себя на груди, было полно гордости и горечи.

Каким бы легкомысленным ни казался я читателю, каким бы тщеславным и падким на удовольствия светской жизни ни являлся в действительности, но раз уж мною был составлен для себя и принят какой-то свод нравственных правил, я не отступал от него ни на мгновение и, может быть, был строже и неколебимее в соблюдении догматов моей морали, чем того требовал самый ревностный приверженец буквы и духа десяти заповедей и учения пророков. И мне, право же, стало очень не по себе, когда я подумал, что, спасая преступника, в чьей безопасности был лично заинтересован, я пошел на сделку с совестью, изменил правде и преступил то, что сам считал повелительным и нерушимым долгом. Да будет навеки запечатлено в памяти, что, раз ты осознал и принял нечто за правило, никакие личные соображения не должны побудить тебя от этого правила отступиться.

В Лондон я приехал с учащенным сердцебиением и пылающим лицом; к ночи у меня начался сильнейший жар. Послали за хищными птицами из породы медиков, мне обильно пустили кровь, продержали дней шесть в постели, и к концу этого срока моя молодость и крепкое сложение поставили меня на ноги. Я небрежно развернул газету, и в глаза мне бросилось имя Гленвила. Я прочитал относящиеся к нему строки – многословное и напыщенное прославление его дарований и тех надежд, которые они возбуждали, проглядел другой столбец – это была длинная речь, накануне произнесенная им в Палате общин.

«Возможна ли такая вещь? – подумал я. – Да, и в этом одно из таинственных противоречий человеческого сердца. Человек может совершить величайшее преступление, и (если за первым преступлением не последуют другие) это не изменит течения его жизни: для всего света он останется тем же, все его намерения и цели останутся прежними. Он может так же служить своей родине, так же благодетельствовать друзьям, быть щедрым, храбрым, доброжелательным, – словом, таким же, каким был прежде. Одно преступление, даже самое гнусное, еще не совершает переворота в человеке. Лишь тогда меняется характер и черствеет сердце, когда постоянно поддаешься грехам, порокам, безрассудным побуждениям, какими бы незначительными они ни представлялись».

Когда я вернулся в Лондон, матушки моей в городе не было. Но ей написали о моей болезни, и, пока я размышлял над газетой, мне подали ответное письмо. Передаю его в точности:

Дорогой Генри,

Как ужасно я беспокоюсь о тебе! Сейчас же ответь на это письмо. Я бы сама приехала в город, но нахожусь в настоящее время у милой леди Доутон, а она и слышать не хочет о моем отъезде. Я не могу обидеть ее даже ради тебя. Кстати, почему ты не явился к лорду Доутону? Впрочем, я забыла – ты же болен. Милый, милый сынок, я из-за тебя просто в отчаянии. Каким бледным ты станешь после болезни! И как раз теперь, когда наступает лучшее время года! Что за несчастье! Пожалуйста, когда поедешь к леди Розвил, не надевай черного галстука, а выбери очень тонкий батистовый, тогда у тебя будет скорее хрупкий, чем болезненный вид. Кто тебя лечит? Надеюсь, что, по милости божией, это сэр Генри Хэлфорд. Мне будет очень неприятно, если не он. Никто, я уверена, и представить себе не может, как я страдаю. Твой отец, бедняга, тоже последние три дня лежал с приступом подагры. Сохраняй бодрость духа, дорогой сынок, и достань для развлечения какие-нибудь веселые книжки. Но, очень прошу тебя, как только поправишься, сходи к лорду Доутону, ему не терпится с тобой повидаться. Только смотри не простудись. Как тебе понравилась леди Честер? Молю тебя, будь как можно осторожнее и поскорее напиши твоей несчастной,

горячо любящей матери

Ф. П.

P. S. Как ужасно то, что случилось с бедным сэром Джоном Тиррелом!

Я отшвырнул письмо. Да простит мне бог, если из-за своего мрачного настроения я оказался менее растроганным материнской заботой, чем при каких-либо других обстоятельствах.

Я взял одну из многочисленных книг, лежавших у меня на столе. Это было обращенное ко всяческой мирской суете сочинение одного французского мыслителя, и оно дало моим собственным мыслям совсем другой оборот, они вернулись к прежним честолюбивым планам. Кому не ведомо, что личные беды превращают нас в весьма деятельных граждан? Общественная жизнь – это купель Вефизды[703]: все мы стремимся окунуться в нее и смыть свои огорчения.

Я пододвинул к себе письменные принадлежности и написал лорду Доутону. Через три часа после получения моей записки он сам явился ко мне. Я передал ему письмо лорда Честера, но он еще раньше получил от этого достойного дворянина известия, свидетельствовавшие об успехе моей миссии, и теперь рассыпался в проявлениях признательности и благодарности.

– А знаете ли вы, – добавил сей государственный муж, – что вы завоевали расположение лорда Гьюлостона? Он повсюду и при всех расточает вам хвалы. Хотелось бы мне заполучить его и голоса, которыми он располагает. Нам надо собрать все свои силы, дорогой Пелэм, все зависит от теперешнего кризиса.

– Вы вполне уверены, что войдете в кабинет министров? – спросил я.

– Да. Официально еще ничего не объявлено, но нам-то уже хорошо известно, кто получит должности, а кто потеряет. Мне предназначено место…

– От всей души поздравляю вашу милость. А какой пост вы наметили для меня?

Выражение лица у Доутона изменилось.

– Да… право же… Пелэм, мы еще не распределяли более мелких назначений… но хорошо отблагодарим вас… хорошо, дорогой Пелэм… можете на это рассчитывать.

Я устремил на своего благородного собеседника взгляд, который – могу этим похвастаться – один я умею бросить на человека. Может быть, подумалось мне, этот вылупляющийся из яйца министр играет мною, как вполне зависимым от него орудием? Тогда пусть остерегается! Но внезапно вспыхнувший гнев тут же прошел.

– Лорд Доутон, – сказал я, – еще одно слово, и на сегодняшний день о моих притязаниях речи больше не будет. Намерены ли вы обеспечить мне место в парламенте, как только станете членом кабинета? О дальнейшем я не спрашиваю.

– Да, разумеется, Пелэм. Как вы можете сомневаться?

– Достаточно. А теперь прочитайте это письмо из Франции.

Дня через два после свидания с лордом Доутоном, когда я, будучи в настроении не слишком блестящем и не очень склонном к светской беседе, совершал прогулку верхом по Грин-парку, меня обогнал один из роскошных экипажей, чьи владельцы имеют право сказать: «Hic iter est nobis»[704]. Чей-то нежный голос велел кучеру остановиться, а потом обратился ко мне.

– Как, герой Честер-парка вернулся и не подумал о том, чтобы рассказать мне о своих приключениях?

– Прекрасная леди Розвил, – молвил я, – признаю себя виновным в небрежности, но не в измене. Правда, я забыл предстать перед вами, но теперь, созерцая вас, помню о своей преданности вам, как о долге. Приказывайте, и я повинуюсь.

– Видите, Эллен, – сказала леди Розвил, повернувшись к юной особе, которая сидела рядом с нею, опустив залившееся румянцем лицо (я только сейчас ее заметил), – видите, что значит быть странствующим рыцарем: он в говорит, словно Амадис Гальский[705], но (тут она снова обратилась ко мне) ваши похождения – предмет слишком волнующий, чтобы вести о них легкую беседу. А потому мы даем вам строжайшее повеление явиться сегодня вечером в наш замок. Мы будем одни.

– Охотно посещу я ваш приют, прекрасная леди. Но заклинаю вас, скажите, сколько человек подразумевается под словом «одни».

– Ну, – ответила леди Розвил, – боюсь, что, кроме нас, будут еще двое или трое гостей. Но думаю, Эллен, мы можем пообещать нашему рыцарю, что их окажется, во всяком случае, не больше двенадцати.

Я поклонился и отъехал. Всю вселенную отдал бы я за то, чтобы хоть на миг коснуться руки той, кто сопровождала графиню. Но – это ужасное но словно ледяными тисками сжало мне сердце. Я пришпорил коня и стремительно помчался вперед. Дул довольно резкий ветер, и я отвернулся, так что едва видел, куда бежит моя разгоряченная, ретивая лошадка.

– Постойте, сэр, постойте! – раздался чей-то пронзительный голос. – Ради бога, не наезжайте на меня до обеда, после уж – куда ни шло.

Я придержал лошадь.

– Ах, лорд Гьюлостон! Как я рад, что повстречал вас, – простите мою слепоту и глупость моей лошади.

– Противный ветер, – ответствовал благородный чревоугодник, – хорошего никому не надует, правота этой замечательной поговорки подтверждается ежечасно. Однако, как ни неприятен резкий ветер сам по себе, он, без сомнения, чудодейственный возбудитель лучшего из даров небесных – аппетита. Впрочем, я не мог рассчитывать, что он принесет мне не только возможность в полной мере насладиться моим sauté de foie gras[706], но вдобавок и того, кто, вероятно, согласится разделить со мною это наслаждение. Окажите мне честь сегодня отобедать со мною.

– В чьей трапезной будем мы сегодня обедать, милорд Лукулл? – спросил я, намекая на привычки того эпикурейца, именем которого я его назвал.

– В трапезной Дианы[707], – ответил Гьюлостон, – ибо это, наверно, она убила прекрасного оленя, чей окорок, присланный мне лордом X., мы будем сегодня есть: олень настоящей мейнелской породы. Я приглашаю вас не для того, чтобы завести знакомство с мистером Таким-то или лордом Как-его-там-звать, а для того, чтобы познакомиться с sauté de foie gras и оленьим окороком.

– Без сомнения, я отдам им должную честь. Я раньше никогда не знал, что вещи гораздо более приятные сотоварищи, чем люди. Ваша милость преподали мне эту великую истину.

– Да простит меня бог! – с досадой вскричал вдруг лорд Гьюлостон. – Сюда идет эта гнусная личность, герцог Стилтонский. На днях я пригласил его на petit diner[708], и знаете, что он сказал мне, когда я извинился перед ним за странную ошибку, допущенную моим мастером кулинарии и состоявшую в том, что чилийский уксус был заменен простым? Вы никогда не догадаетесь: он так прямо и заявил мне, – ему, мол, безразлично, что он будет есть, он отлично может пообедать просто бифштексом! Какого же черта он тогда приходил обедать ко мне? Можно ли было сказать что-нибудь более оскорбительное? Вообразите себе мое негодование, когда, оглядев стол, я убедился, какие изумительные вещи без толку истрачены для подобного идиота!

Не успело последнее слово вылететь из уст чревоугодника, как обозначенное данным термином высокородное лицо подошло к нам. Мне забавно было видеть презрение Гьюлостона (которого он почти не скрывал) к человеку, пользующемуся почетом во всей Европе, и его досаду на общество собеседника, которое всякий другой считал бы как summum bonum[709] светских отличий. Что касается меня, то будучи в настроении, отнюдь не подходящем для оживленной беседы, я вскоре оставил этих двух столь несходных людей и направился в другой парк.

Не успел я въехать туда, как заметил недоброй памяти мистера Уормвуда верхом на медленно трусящем, но с виду довольно сердитом пони. Хотя мы не виделись с тех пор, как вместе пребывали у сэра Лайонела Гаррета, и хотя были тогда в довольно прохладных отношениях, он, видимо, решил узнать меня и завести беседу.

– Уважаемый сэр, – произнес он с отвратительной улыбкой, – очень рад снова видеть вас, но, боже мой, как вы бледны! Я слышал о вашей серьезной болезни. Скажите, вы были уже у того человека, который уверяет, что может вылечить даже далеко зашедшую чахотку?

– Да, – ответил я, – он прочитал мне два-три рекомендательных письма от излеченных им пациентов и сказал, что одним из последних был у него джентльмен в развитой стадии болезни – некий мистер Уормвуд.

– О, вы изволите шутить, – холодно вымолвил циник, – но прошу вас, расскажите мне об этом ужасном происшествии в Честер-парке. Полагаю, что вам не очень-то приятно было оказаться задержанным по подозрению в убийстве.

– Сэр, – высокомерно сказал я, – что вы имеете в виду?

– О, значит, вы не были… не правда ли? Что ж, я всегда считал это маловероятным, но все так говорят…

– Уважаемый сэр, – продолжал я, – с каких это пор вы придаете значение тому, что говорят все? Если бы я был подвержен такой глупости, то не ехал бы сейчас рядом с вами. Но я-то действительно всегда говорил, в противоположность всем без исключения и даже несмотря на всеобщие насмешки за столь странное мнение, что вы, любезнейший мистер Уормвуд, отнюдь не глупы, не невежественны, не наглы, не навязчивы; что вы, напротив того, весьма порядочный писатель и хороший человек; что вы исключительно благожелательны к людям и потому ежедневно даруете то тому, то другому величайшую радость, которую только можете доставить: эту радость я намереваюсь сейчас испытать, и она состоит в том, чтобы с вами распроститься. – И не ожидая, что ответит на это мистер Уормвуд, я отпустил поводья лошади и вскоре скрылся от него среди гуляющих, которых становилось все больше и больше.

Гайд-парк – нелепейшее место. Англичане из великосветского общества превращают дела в развлечение, а развлечения в дело: они от рождения лишены способности улыбаться, они мечутся в общественных местах, словно ветры, дующие с востока – холодные, резкие, неприятные, или словно клочья морозного тумана, которые Борей[710] выпустил из своих пещер, – и всё с единственной целью мрачно поглядывать друг на друга. Когда они произносят: «Как вы поживаете», вам кажется, что это измеряют длину вашего гроба. Правда, они всегда стараются быть любезными, но уподобляются при этом Сизифу[711]: камень, который они с таким трудом вкатывают на вершину горы, опять скатывается вниз и отдавливает вам большой палец ноги. Иногда они бывают вежливы, большей же частью – неучтивы. Участливость их всегда искусственна, холодность же – никогда, чопорность лишена достоинства, а угодливость – груба. Они наносят вам обиду и называют это «правдой – в глаза», оскорбляют вас в ваших лучших чувствах и утверждают, что это значит мужественно высказать все, что у них на душе. В то же самое время, отбрасывая любезность и мягкость притворства, они принимают всё, что в нем, – фальшь и обман. Утверждая, что им отвратительно низкопоклонство, они льстиво ведут себя по отношению к высшей аристократии. Заявляя вам, что ни в грош не ставят министра, они небо и землю перевернут, чтобы добиться приглашения от его супруги. Нет другого места в Европе, где бы процветала такая низость, где бы вам даже поверили, что она может существовать. За границей вы можете посмеяться над тщеславием одного класса, над льстивостью другого: первый слишком хорошо воспитан, чтобы его тщеславие могло вас оскорбить, второй и в угодливости умеет быть настолько изящным, что это не вызывает отвращения. Но здесь чванливость дворянства, среди которого, кстати сказать, выскочек больше, чем где бы то ни было в Европе, обрушивается на вас, как буря с градом, а низкопоклонство буржуазии может вызвать внезапный приступ тошноты. А их развлечения! Жара, пыль, однообразие этого омерзительного парка днем и то же прелестное зрелище, повторенное вечером на более камерной сцене в гостиной, где еще жарче, еще больше духоты, где стены тюрьмы обступают вас еще теснее, так что вам еще труднее убежать! Мы бродим, как проклятые души в сказке о Ватеке[712], и проводим жизнь, спрягая, подобно прусскому королю-философу, глагол je m'ennuie[713].

Глава LXII

…In solo vivendi causa palato est[714]

Juvenal

…Они не говорили ни о чем, кроме высшего света и великосветской жизни, а также других благородных предметов – живописи, хорошего вкуса, Шекспира и музыкальных стаканчиков.

«Векфилдский священник»

Размышления, завершающие предыдущую главу, должны свидетельствовать о том, что я, отправляясь на обед к лорду Гьюлостону, отнюдь не был в расположении духа любезном и склонном к застольной беседе. Впрочем, для света не так уж важно, в каком настроении вы на самом деле: нахмуренный лоб и искривленный гримасой рот хорошо спрятаны под маской.

Гьюлостон возлежал на диване, а взор его был устремлен ввысь, на прекрасную Венеру, висевшую над его очагом.

– Добро пожаловать, Пелэм, я совершаю поклонение своего домашнему божеству!

Я распростерся на соседнем диване и ответил этому эпикурейцу и поклоннику классиков что-то, заставившее нас от всего сердца рассмеяться. Затем мы поговорили о живописи, о художниках, о поэтах, о древних и о труде, который доктор Гендерсон посвятил винам.

Мы беззаветно отдались очарованию последнего особенно увлекательного предмета и, когда наше полное согласие подтвердилось в обоюдном восторженном отношении к нему, спустились в столовую обедать, восхищенные друг другом, как и подобает собутыльникам.

– Все, как должно быть, – произнес я, оглядывая яства, от которых ломился стол, и бутылки с искрящимися напитками, погруженные в ведра со льдом, – настоящая дружеская трапеза. Не часто решаюсь я довериться импровизированному гостеприимству – miserura est aliena vivere quadra[715]; дружеская трапеза, семейный обед – обычно я бегу от них с нескрываемым отвращением. Тяжело признаться, но в Англии нельзя иметь друга, не опасаясь, что он либо застрелит вас, либо отравит. Если вы отказываетесь принять его приглашение к обеду, он считает, что вы нанесли ему оскорбление, и говорит нам какую-нибудь грубость, так что вам приходится вызывать его на поединок. Если же вы принимаете приглашение, то погибаете под тяжестью вареной баранины с брюквой или…

– Дорогой друг мой, – прервал меня Гьюлостон, уже с полным ртом, – все это очень верно, однако сейчас не время для разговоров, давайте есть.

Я признал эту отповедь вполне справедливой, и мы уже не обменялись ни единым словом, кроме возгласов удивления, наслаждения, восхищения или же неудовольствия, вызванных предметами, поглощавшими все наше внимание, пока перед нами не появился десерт.

Когда мне показалось, что хозяин дома принял в себя достаточное количество напитков, я возобновил атаку. Раньше я пытался воздействовать на его тщеславие соблазнами власти и политического влияния, но тщетно, – теперь же решил подойти с другой стороны.

– Как мало на свете людей, – сказал я, – способных угостить хотя бы всего-навсего порядочным обедом, но зато как много тех, кто может оценить достойную восхищения трапезу! По-моему, для тщеславного эпикурейца самое большое торжество – видеть за своим столом первейших, самых почитаемых в государстве лиц, которые изумляются его хлебосольству и глубине, разнообразности, чистоте его вкуса, которые, насладившись необычайными вкусовыми ощущениями и вынужденные вследствие этого проникнуться к нему величайшим уважением, забывают о гордых мечтаниях, планах и проектах, обычно занимающих их умы. Какое торжество видеть, как особы, перед которыми заискивают все англичане, домогающиеся влияния и власти, сами усердно и страстно добиваются приглашения к твоему столу, знать, что мудрейшие решения комитета министров были задуманы и обсуждены людьми, вдохновленными твоими яствами и возбужденными твоим вином. Какие благородные и важные для всей нации меры могут быть подсказаны оленьим окороком, вроде того, который мы сейчас отведали! Какие ловкие и тонкие политические замыслы могли бы возникнуть благодаря такому вот sauté de foie gras! Какие божественные усовершенствования в системе налогообложения – благодаря рагу à la financière[716]! О, если бы мне выпал подобный жребий, я не стал бы завидовать счастливой звезде Наполеона и несравненному гению С…

Гьюлостон рассмеялся.

– Восторженный пыл делает вас, дорогой Пелэм, как философа – слепым. Живость воображения заставляет вас, подобно Монтескье, строить парадоксы, которые вы сами же, поразмыслив, осудите. Ну согласитесь, например, что тот, у кого за столом соберутся все эти выдающиеся личности, принужден будет больше говорить и, следовательно, меньше есть. Неоспоримо к тому же, что вы либо придете в возбуждение от своего триумфа, либо нет. Если нет, значит, вы только даром побеспокоились, если да, то это отразится на вашем пищеварении: ничто не влияет на желудок так пагубно, как лихорадочное волнение страстей. Во всех философских системах душевное спокойствие есть χηλαο[717]. И вы сами понимаете, что если в том образе жизни, который вы рекомендуете, человек может порою найти, чем потешить свою гордость, то там же его может постигнуть и унижение. Унижение! Страшное слово: сколь многих апоплексических припадков было оно причиной! Нет, Пелэм, долой тщеславие, наполните стакан и познайте, наконец, тайну подлинной философии.

«Черт бы тебя побрал!» – подумал я, но вслух произнес:

– Многая лета Соломону печеночных соте!

– В вашем лице и манерах, – продолжал Гьюлостон, – столько искренности, живости, непосредственности, что к вам не просто чувствуешь расположение, но хочется даже быть вашим другом. Могу поэтому сообщить вам доверительно, что меня больше всего забавляет, как за мною ухаживают представители обеих партий. Я смеюсь, глядя, как другие со всем пылом страсти предаются нелепому соперничеству, и мысль принять участие в политических распрях кажется мне не менее дикой, чем мысль вступить в рыцарский орден донкихотов или напасть на воображаемых врагов какого-нибудь обитателя Бедлама[718]. Сейчас, созерцая весь этот безумный бред со стороны, я могу над ним потешаться. Если же я сам приму участие во всем этом, оно будет меня больно задевать. Я не ощущаю ни малейшего желания из смеющегося философа превратиться в плачущего[719]. Теперь я хорошо сплю и мне вовсе не хочется спать плохо. Я отлично ем – к чему же терять аппетит? Никто не нападает на меня и не мешает мне предаваться радостям, всего более соответствующим моему вкусу, – какой же для меня смысл подвергаться оскорблениям со стороны газетчиков и превращаться в мишень для острот памфлетистов? Я могу приглашать к себе в гости людей, которые мне нравятся, почему же я должен ставить себя в такое положение, когда вынужден буду звать к себе тех, к кому никакой симпатии не питаю? Словом, милый мой Пелэм, для чего мне озлобляться, сокращать свою жизнь, из бодрого еще старика превращаться в укутанного фланелью и окруженного врачами больного и, вместо того чтобы оставаться счастливейшим из мудрецов, сделаться самым жалким безумцем? Честолюбие напоминает мне слова Бэкона[720] о гневе: «Он подобен потокам дождя, разбивающимся о то, на что они падают». Пелэм, мальчик мой, попробуйте-ка Шато Марго.

Как ни чувствительна была для моего самолюбия постигшая меня в деле с лордом Гьюлостоном неудача, я не мог не улыбнуться, вполне одобряя его философические принципы. Однако здесь была замешана моя дипломатическая честь, и я твердо решил завербовать его, несмотря ни на что. Если впоследствии мне это удалось, то лишь потому, что я стал действовать совсем другим способом. Пока же я покинул дом этого современного Апиция, изучив новую страницу в великой книге жизни и придя к новому выводу, а именно – что подлинным философом человека делает не добродетель, а разум. Полное чувство удовлетворения испытывает лишь эпикуреец, но его презрение к деятельности и счастливая праздность даются труднее, чем приверженность к любому более действенному моральному кодексу. Он – единственное человеческое существо, для которого настоящее представляет большую ценность, чем будущее.

Мой кабриолет вскоре примчал меня к дому леди Розвил. Первым, кого я увидел в гостиной, была Эллен. Она подняла на меня глаза, и в них было то привычно ласковое выражение, которым они давно уже научились приветствовать мое появление. «Сестра убийцы!» – подумал я, и в жилах моих застыла кровь. Я сдержанно поклонился и прошел мимо.

Тут же находился и Винсент. Он казался унылым и удрученным. Он хорошо понимал, какая неудача постигла его партию. Больше же всего бесила его мысль о том, кому по слухам предстояло занять место, на которое он сам рассчитывал. Лицо это было в какой-то мере соперником его милости, человеком необычного склада, вызывавшим много толков, обладавшим не меньшими познаниями и не меньшим остроумием, чем Винсент, но, ввиду того, что оно все еще находится у власти, я не скажу больше ни слова, чтобы не быть обвиненным в лести.

Кстати, по тому же поводу. Вероятно, легко заметить, что с некоторых пор лорд Винсент старался изменить столь свойственные ему тон и повадки и проявлять гораздо меньше учености в разговорах. И действительно, он играл уже совсем другую роль, стараясь не производить впечатление какого-то литературного фата, в чем его постоянно обвиняли. Он хорошо понимал, как важно в политической игре проявлять себя светским человеком не меньше, чем книжником. И хотя он был не прочь щегольнуть образованностью и ученой осведомленностью, он старался теперь, чтобы все это казалось более веским и основательным, чем любопытным и изысканным. Как мало на свете людей, которые в известном возрасте сохраняют те же черты характера, какие были им свойственны вначале! Все мы, так сказать, меняем кожу: мелкие слабости, причуды, странности, которым мы сперва лишь поддавались, щеголяя ими, срастаются воедино, затвердевают, и под конец такие искусственно приобретенные свойства становятся второй натурой.

– Пелэм, – произнес Винсент с холодной улыбкой, – этот день будет ваш, борьба еще не достигла высшей точки, но виги победят. «Fugere pudor, verumque, fidesque in quorum subire locum, fraudesque dolique insidiaeque, et vis, et amor sceleratus habendi».[721]

– Нечего сказать, скромная цитата, – заметил я. – Но вы во всяком случае должны согласиться, что amor sceleratus habendi[722] до некоторой степени разделяли также Pudor и Fides,[723] свойственные вашей партии. Иначе просто не понять, откуда бы взялись те упорные атаки на нас, от которых мы еще недавно имели честь отбиваться.

– Неважно, – ответил Винсент, – я не стану вас опровергать. Не нам, побежденным, спорить с вами, победителями. Но, осмелюсь спросить (продолжал Винсент с усмешечкой, которая мне очень не понравилась), осмелюсь спросить: теперь, когда на вас сыплются все плоды из сада Гесперид[724], какое миленькое яблочко выпадет вам на долю?

– Любезный Винсент, не надо загадывать заранее. Если даже ко мне на колени и упадет такое яблочко, пусть не станет оно для нас с вами яблоком раздора[725].

– Кто говорит о раздоре? – спросила, подойдя к нам, леди Розвил.

– Лорд Винсент, – сказал я, – вообразил себя тем знаменитым яблочком, на котором начертано было detur pulchriori – отдать прекраснейшей. Поэтому разрешите мне преподнести его вашей милости.

Винсент что-то пробормотал – я решил не слушать, что именно, ибо в сущности любил и уважал его. Поэтому я направился в другую часть комнаты и там нашел леди Доутон – высокую красивую женщину, гордую, как и подобает супруге либерала. Она встретила меня необычайно любезно, и я уселся рядом с нею. Три почтенных вдовы и некий весьма пожилой красавец старой школы вели беседу с надменной графиней. Разговор шел об обществе.

– Нет, – говорил пожилой красавец, именовавшийся мистером Кларендоном, – общество теперь совсем не то, что в дни моей юности. Помните, леди Полет, очаровательные приемы в Д***-хаузе? Разве теперь бывает что-либо подобное? Какая непринужденность, какие замечательные люди – даже в смешанной компании была своя прелесть: если вам случалось сидеть рядом с каким-нибудь буржуа, значит он блистал остроумием или талантом. Людей не терпели, как нынче, только за их богатство.

– Верно, – вскричала леди Доутон, – в наши дни хорошего общества больше нет, его наводняют простолюдины, притом ничем не примечательные! – Заявление это было встречено сочувственным вздохом трех вдовиц.

– Однако, – сказал я, – раз мне дано высказаться именно здесь, не навлекая на себя подозрения, что это какой-то личный выпад под видом комплимента, – не кажется ли вам, что без подобного смешения мы представляли бы собой весьма малоинтересную компанию? Разве мы не находим, что наши обеды и soirées[726] гораздо приятнее, когда рядом с прославленным остряком сидит министр, рядом с принцем – поэт, а фат вроде меня – рядом с красавицей, подобной леди Доутон? Чем разнообразнее беседа, тем она увлекательнее.

– Совершенно верно, – ответил мистер Кларендон, – но именно потому, что я стремлюсь к разнообразию, мне и не нравится смешанное общество. О чем можно завести разговор, не совершая неосторожности, если ты не знаешь, рядом с кем тебя усадила фортуна? Я в данном случае не имею в виду политики, ибо, благодаря царящему всюду духу пристрастности, нам редко приходится общаться с теми, кому мы решительно враждебны. Но если мы вдруг посмеемся над методистами, нашим соседом по столу может оказаться праведник, если станем бранить новую книгу – им окажется ее автор, если заметим, что фортепьяно плохо звучит, выяснится, что оно сделано в мастерской его отца, если начнем жаловаться на ненадежность коммерческих предприятий, – узнаем, что его дядя был на прошлой неделе объявлен банкротом. Приведенные мною примеры вовсе не являются преувеличениями, наоборот, мои общие замечания касаются вполне определенных лиц, с которыми многим из нас, вероятно, приходилось встречаться. Итак, вы можете убедиться, что как раз в смешанном обществе разнообразие тем для беседы недопустимо, ибо кто-нибудь из присутствующих непременно будет обижен.

Видя, что мы внимательно слушаем его, мистер Кларендон продолжал:

– И это отнюдь не самое главное возражение против того невероятного смешения, которое преобладает в нашем кругу. Гораздо важнее то обстоятельство, что из-за этого всюду постепенно воцаряется дух подражательности. Коль скоро наплыв людей простого звания в хорошее общество допущен, те или иные его члены стараются, так сказать, избежать заразы и образуют немногочисленные замкнутые группы. Живя в постоянном тесном общении друг с другом, хотя, разумеется, и будучи вынужденными время от времени появляться и в других местах, они приобретают некоторые навыки, некоторые особенности манер и речи, вплоть до акцентирования и произношения тех или иных слов, – особенности, свойственные только им одним; все же, что отличается от этих мелких своеобразных черт, они начинают осуждать как вульгарность и мещанство. А ввиду того, что крайняя разборчивость подобных людей чрезвычайно затрудняет близкое общение с ними даже многим из тех, кто в действительности рангом выше их, эти лица более высокого ранга по естественной склонности человека ценить то, что редко, даже если оно совершенно бесполезно, первые начинают добиваться знакомства с избранным кругом. В знак же того, что знакомство доставляет им удовольствие, они усердствуют в подражании тем особенностям, которые являются как бы тайнописью этого священного круга. Люди, занимающие более низкое общественное положение, подвергаются той же заразе и в свою очередь подражают высшим, считая что те-то уж наверное отлично знают, почему пошла такая мода и что в ней хорошего. И таким образом манеры, для всех неестественные, перенимаются через вторые, третьи, четвертые руки и под конец превращаются в нечто гораздо худшее, чем отсутствие всяких манер. И вот вы замечаете, что все держатся как-то робко, натянуто, неестественно, принужденно, наряжаются в платье, которое им не идет, к которому у них никогда не было привычки, и чувствуют себя так же не по себе, как дикий индеец в обуви и одежде более цивилизованного европейца.

– А отсюда, – сказал я, – проистекает повсеместное опошление и мыслей и манер, распространяющееся во всем нашем обществе, ибо нет ничего более плебейского, чем подражание.

– Совершенно очевидно! – подтвердил Кларендон. – Но больше всего удручает меня неправильный способ, которым кое-кто пытается изменить данное положение и смягчить désagrément[727] того смешения, о котором мы говорили. Я хорошо помню, при основании Олмэка целью ставили не допускать богатых простолюдинов в клуб, где должен был господствовать самый аристократический тон. Для этого руководство поручили дамам-патронессам, назначили исключительно низкий членский взнос и решили не продавать в буфете особо дорогих напитков. С точки зрения интересов небольшой олигархии, основавшей клуб, это было замечательное учреждение, и тем не менее оно лишь способствовало усилению подражательности и пошлости. Быть может, летопись его содержит вещи более позорные для английской аристократии, чем можно прочесть в истории всей Европы. А как же господину и госпоже Журден[728] не последовать примеру какого-нибудь монсеньера герцога или пэра, изощряющегося в унизительном холопстве?

– Как странно, – сказала одна из почтенных вдовиц, – что среди бесчисленного множества ежегодно затопляющих нас романов из великосветской жизни нет ни одного, который дал бы нам мало-мальски порядочное описание всех этих дел.

– Совсем не странно, – возразил Кларендон, учтиво улыбнувшись, – пусть только ваша милость соблаговолит поразмыслить об этом. Большинство из тех, кто пишет о нашем великосветском мирке, о нем понятия не имеют. В одном произведении, – называть его я не стану, так как оно широко известно, – диалоги отличаются неестественной высокопарностью, а описания просто смехотворны. Автор заставляет своих графинь все время говорить об их семьях, а графы у него все время ссылаются на свое пэрство. Там все без конца распространяются о государстве, достоинстве, гордости, как будто даже самые видные из нас не поглощены каждодневными мирскими делами до такой степени, что у них и времени-то нет на все эти высокопарно-тщеславные тирады. Умный писатель, желающий изобразить высший свет, должен следовать одному лишь обязательному правилу. Оно заключается в следующем: пусть он примет во внимание, что герцоги, лорды и высокородные принцы едят, пьют, разговаривают, ходят совершенно так же, как прочие люди из других классов цивилизованного общества, более того, – и предметы разговора большей частью совершенно те же, что в других общественных кругах. Только, может быть, мы говорим обо всем даже более просто и непринужденно, чем люди низших классов, воображающие, что чем выше человек по положению, тем напыщеннее он держится, и что государственные дела обсуждаются торжественно, словно в трагедии, что мы все время обращаемся друг к другу «милорд» да «миледи», что мы насмехаемся над простыми людьми и даже для папильоток вырываем страницы из Дебреттовой «Родословной пэров»[729].

Все мы рассмеялись, выслушав эту речь и признав ее справедливость.

– Мне, – сказала леди Доутон, – забавнее всего видеть, как велика, по мнению романистов, разница между титулованными и нетитулованными. Они, по-видимому, даже и не подозревают, что человек простого звания, если он из старинного рода и богат, очень часто занимает среди тех, кого им угодно именовать «большим светом», гораздо более высокое по существу положение и пользуется гораздо большим уважением и даже весом, чем многие из членов Палаты лордов. И столь же забавно, что они не делают никакого различия между людьми, имеющими титулы: лорд А., мелкий барон, для них то же, что лорд З., знатный маркиз – оба одинаково важны и надменны.

– Mais, mon Dieu,[730] – промолвил некий юный французский граф, только что присоединившийся к нашей компании, – как вы хотите, чтобы изображение общества было занятно, когда в самом-то обществе царит такая скука? Чем вернее копия, тем она должна быть скучнее, Pour vous amuser[731], вы занимаетесь тем, что стоите на заполненной народом лестнице и жалуетесь, что вам все ужасно надоело. L'on s'accoutume difficilement à une vie qui se passe sur l'escalier[732].

– Да, это верно, – сказал Кларендон, – защищаться нам не приходится. Все мы люди, способные чувствовать, мыслить, мужественные, прозорливые, щедрые, трудолюбивые, благородные. Но следует признаться в том, что мы ужасно надоели и самим себе и всему свету. Леди Полет, если вы уже уходите, то окажите мне честь опереться о мое плечо.

– Вы должны были бы предложить руку, – сказал француз.

– Прошу прощения, – возразил галантный пожилой красавец. – Я отвечу вам так, как один ваш храбрый соотечественник, потерявший в сражении обе ноги, когда некая дама, вроде той, которая сейчас взяла меня под руку, спросила его, не предпочел бы он лучше потерять руки. «Нет, сударыня, – сказал он (это и есть мой ответ на ваше замечание), – руки мне нужны, чтобы не дать сердцу выпрыгнуть из груди».

Видя, что наш маленький кружок распался, я отошел в другой конец комнаты и присоединился к Винсенту, леди Розвил, Эллен и еще двум-трем из гостей, собравшимся вокруг стола, заваленного книгами и гравюрами. По одну сторону леди Розвил сидела Эллен; рядом с нею был пустой стул, но я не занял его, а сел по другую сторону леди Розвил.

– Скажите-ка, мисс Гленвил, – молвил лорд Винсент, взяв в руки небольшой томик, – вам очень нравятся стихи этой дамы?

– Стихи миссис Хименс[733]? – переспросила Эллен. – Не могу даже выразить, как они меня восхищают. Если у вас в руках ее «Святилище в лесу», я уверена, что вы вполне разделите мой восторг.

Винсент перелистал книжку со свойственным ему спокойным, циничным видом. Но когда он прочитал страницы две, лицо его оживилось.

– Да, это в самом деле превосходно, – сказал он, – здесь подлинная красота и много искренности. Как странно, что подобное произведение так мало известно. Оно мне еще никогда не попадалось. А чьи это карандашные отметки на полях?

– Наверно, мои, – скромно сказала Эллен.

Леди Розвил завела разговор о лорде Байроне.

– Должен признаться, – сказал лорд Эдуард Невил (довольно известный и очень неплохой писатель), – что мне порядком надоели все эти унылые напевы, которыми нас угощают уже столько лет. Не успел лорд Байрон объявить себя несчастным, как все юные джентльмены с бледными лицами и темными кудрями решили, что они имеют право хмуриться на себя в зеркало и писать оды отчаянию. Каждый, способный нацарапать две стихотворные строчки, обязательно срифмует «чума» и «тьма». Никогда еще не было такой penchant[734] ко всему печальному.

– Интересно было бы выяснить, – заметил Винсент, – откуда идет это скорбное поветрие. Напрасно люди обвиняют бедного лорда Байрона, – оно несомненно пришло из Германии. Может быть, Вертера надо считать первым героем этой школы.

– По-видимому, – сказал я, – существует непонятное предубеждение, будто все, что кажется мрачным, обязательно должно быть глубоким, а все радостное – непременно поверхностно. Несчастную философию облачили в глубокий траур, вместо письменного стола ей дали гроб, а вместо чернильницы – череп.

– О, – вскричал Винсент, – мне припомнились стихи, настолько подходящие к вашим словам, что я вынужден немедленно прервать вас и процитировать их. В одном из своих произведений мадам де Сталь говорит, что меланхолия – источник совершенства. А теперь послушайте мою цитату.

Une femme nous dit et nous prouve en effet, Qu'avant quelque mille ans l'homme sera parfait, Qu'il devra cet état à la mélancolie. On sait que la tristesse annonce le génie; Nous avons déjà fait des progrès étonnants; Que de tristes écrits, que de triste romans! Des plus noirs horreurs nous sommes idolâtres, Et la mélancolie a gagné nos théâtres[735].

– Что! – вскричал я. – Вы так хорошо знаете мою любимую книгу?

– Вашу? – воскликнул Винсент. – О боги, какое у нас сродство вкусов[736]: она долго была моим излюбленным произведением. Однако,

Скажи мне, что случилось, почему Сегодня Цезарь так печален?

Недоумевая, что означает этот вопрос, я устремил взгляд в ту же сторону, куда посмотрел Винсент, и увидел Гленвила, только что вошедшего в комнату. Мне следовало догадаться, что его ждут: по рассеянности леди Розвил, по тому, как она время от времени беспокойно вставала с места и тотчас же опять садилась, по взглядам, полным страстного ожидания, которые она устремляла на дверь каждый раз, когда ее открывали или закрывали, – по всему, что так выдает безразличное к внешнему миру, погруженное в свои грезы сердце влюбленной женщины.

Гленвил казался бледнее и, может быть, грустнее обычного. Но он был не так distrait, не так отрешен от окружающего. Едва завидев меня, он подошел и сердечно протянул руку. «Его рука!» – подумал я и не смог заставить себя пожать ее. Я только произнес несколько банальных приветственных слов. Он устремил на меня холодный пристальный взгляд, затем резко повернулся и отошел. Леди Розвил поднялась с места – глаза ее следили за каждым его движением. Он опустился на диванчик, стоявший у окна. Она подошла и села подле него. Я отвернулся, лицо мое горело, сердце сильно билось: теперь я был рядом с Эллен Гленвил. Глаза ее были опущены, словно она просто рассматривала какую-то гравюру, но мне показалось, что ее рука (маленькая, нежная ручка Титании[737]) дрожит.

Некоторое время мы оба молчали. Винсент беседовал с другими гостями, сидевшими у стола. В подобных случаях женщина всегда заговаривает первой.

– Мы не видели вас, мистер Пелэм, – произнесла Эллен, – с тех пор, как вы возвратились в Лондон.

– Я был серьезно болен, – ответил я, чувствуя, что мой голос дрожит. Эллен с тревогой взглянула мне в лицо.

Я не в состоянии был выдержать взгляд этих больших, глубоких, нежных глаз, и теперь настала моя очередь сделать вид, будто я занят гравюрами.

– Вы очень бледны, – тихо сказала она.

Я не решился больше произнести ни слова. Ловкий притворщик с другими, перед любимой женщиной я вел себя словно провинившийся ребенок. Снова наступило молчание; наконец Эллен промолвила:

– Как вы находите моего брата?

Я вздрогнул. Он был ее брат; от этой мысли я сразу пришел в себя. Ответ мой звучал так холодно, почти высокомерно, что Эллен вспыхнула и с достоинством сказала, что ей надо идти к леди Розвил. Я слегка поклонился, и она отошла к графине. Я схватил шляпу и ускользнул, но не в полном одиночестве: мне удалось незаметно унести книгу с отметками на полях, сделанными рукой Эллен. На много горьких дней и бессонных ночей книга эта сделалась моим единственным товарищем, и теперь она лежит передо мною, открытая на странице, где еще остались следы пролитых мною слез.

Глава LXIII

Госпожа наша отличается некоторой склонностью к философии; какой же диспут у нас здесь вскоре произойдет?

«Жиль Блас»

Теперь мне приходилось весьма редко встречаться с Эллен, ибо я очень мало бывал в обществе, с каждым днем все более и более погружаясь в политические дела. Все же порою, уставший от самого себя и всех своих важных дел, я уступал материнским настояниям и являлся в одно из вечерних капищ богини, которую мы называем Удовольствие, а греки именовали Мориа; там шла игра в веселье (как гласит одна испанская поговорка), где все мы были картами, и, когда случай перетасовывал нас, мне приходилось сталкиваться с Эллен. Тогда-то и выпадало мне на долю труднейшее дело, которое я должен был изучить и выполнять: обуздывать свои уста, глаза, душу, накладывать один за другим железные обручи на переполненное любовью сердце, которое ежедневно, ежечасно грозило излиться. И при этом мною владело чувство, что, пока я таким образом сковывал и укрощал могучие и бурные приливы страсти, все внутри меня становилось выжженной, бесплодной пустыней, погибавшей от недостатка влаги. И тем не менее была некая сладость в той грусти, с которой я следил за ее стройной фигурой в танце или слушал ее голос, когда она пела. И я ощущал какое-то умиротворение, даже счастье, когда, давая волю своей фантазии, воображал, что движениям ее не хватает теперь той легкости, какая свойственна была им, когда она танцевала со мною, и что песни, которые ей теперь нравились, не были так веселы, как те, которые она любила прежде.

Стоя в отдалении, так, чтобы она не могла меня видеть, я пожирал глазами ее бледное, похудевшее лицо, жадно подмечал, что временами, даже тогда, когда взгляд ее казался сияющим, а губы спокойно улыбались, на нее находила странная рассеянность, и твердо знал, что хотя роковая тайна может воспрепятствовать соединению наших рук, некий незримый электрический ток уже соединил наши сердца.

Ах, почему самая благородная из страстей человеческих в то же время и самая эгоистическая? Почему, готовые пожертвовать всем на свете ради того, кого любим, мы постоянно и от него требуем жертв? Почему, если мы лишены радости сделать его счастливым, находим мы утешение в том, что нам дана власть причинять ему скорбь? Почему мы всегда следуем тому изречению одного мудреца, которое на словах осуждаем: L'on veut faire tout le bonheur ou si cela ne se peut ainsi, tout le malheur de ce qu'on aime.[738]

Эллен делали прекрасной не только свежесть юности или даже пленительное выражение лица. Красота ее была столь же безупречна, сколь и ослепительна, никто не мог бы отрицать ее ни с чем не сравнимого совершенства. Всюду, где бы мне не случалось бывать, слышал я об Эллен самые восторженные речи. Что бы там ни говорить о могуществе любви, но общее мнение и для нее играет свою роль: больше всего укрепляется и утверждается чувство, если гордишься тем, кого любишь. Когда все кругом прославляли ее красоту, когда я убеждался, что живой ум, способность увлекательно вести беседу, точность суждении и вместе с тем блеск воображения являются для внутренней ее сущности качествами еще более яркими, чем красота для внешнего облика, мое нежное чувство и стремление назвать ее своей еще усиливались. Еще тверже держался я своего выбора, и в десять раз горше были для меня стоявшие между нами препятствия.

И все же имелось одно обстоятельство, о котором я думал неотвязно, думал с надеждой, несмотря на все улики против Реджиналда. Когда обыскивали карманы несчастного Тиррела, денег, о которых он со мной говорил, так и не нашли. Пусть Гленвил был убийцей – он не мог оказаться грабителем. Правда, во время схватки не на жизнь, а на смерть, которая, по всей видимости, тогда произошла, деньги могли выпасть из карманов убитого и либо затеряться в длинной, густой траве, пышно разросшейся кругом, либо упасть в мрачную илистую заводь, у которой совершилось убийство. Возможно было другое – Торнтон, зная, что покойный имел при себе столь крупную сумму, и не подозревая, что он сообщил об этом мне или кому-нибудь другому, мог (когда они с Доусоном первыми подъехали к этому месту) не удержаться от такого искушения. Тут как бы зияла щель, пропускавшая луч надежды, а я и по натуре своей и в особенности сейчас, охваченный страстью к Эллен, был слишком увлекающимся человеком, чтобы не обратиться к этому лучу во мраке, тяготевшем над моей душою.

С Гленвилом мне в эти дни часто приходилось встречаться очень близко. Оба мы принадлежали к одной партии, принимали участие в разработке одних и тех же мер и потому постоянно бывали вместе и в обществе и даже – иногда – наедине друг с другом. В таких случаях я неизменно держался холодно и отчужденно, а Гленвил не только не уменьшал моих подозрений, но даже усиливал их тем, что, никак не отзываясь на это мое поведение, скорее подражал ему, проявляя такую же сдержанность. Все же я с дрожью и болью в сердце отмечал, что он худеет, что щеки его вваливаются, и мне ясно виделось во всем этом постепенное, но неумолимое развитие болезни и скорая смерть. И в то время как по всей Англии гремела слава молодого, но почти не имеющего соперников политического оратора и обе парламентские партии были единодушны в предвидении его дальнейших несомненных и блестящих успехов, я чувствовал, что, даже если преступление его укроется от неусыпной бдительности правосудия, маловероятно, чтобы от его гения надолго сохранилось в мире живых что-либо, кроме воспоминания. В его любви к литературе, привычке к роскоши и мотовству, в силе ума, в одиночестве, которым он себя окружал, в его загадочности, надменности, в сдержанности его манер и образа жизни было нечто напоминавшее немецкого полководца Валленштейна[739]: он не был чужд даже суевериям этого зловещего, но выдающегося человека. Правда, он не разделял романтических бредней астрологов, однако же всерьез, хотя и тайно, привержен был к миру духов. Он склонен был до известной степени верить в россказни о том, что они возвращаются на землю и посещают живых. И, не будь я таким ревностным наблюдателем всех свойственных человеческой природе противоречий, меня могло бы удивить, что ум его, столь вообще трезвый и твердый, в этой области оказывался доверчивым и слабым и склонялся к верованиям, не только неприемлемым для нормального человеческого разума, но совершенно противоречившим той философии, которой он был страстно предан, и принципам, которым упорно следовал.

Однажды вечером, когда у леди Розвил не было никого, кроме меня, Винсента и Кларендона, вошли Реджиналд с сестрой. Я встал и начал прощаться. Но прекрасная графиня не желала и слышать о моем уходе, а когда я взглянул на Эллен и увидел, что она при этом слега покраснела, я уступил велению сердца и остался.

Разговор зашел о книгах, но главным образом – о познании du coeur et du monde[740], ибо леди Розвил была un peu philosophe[741] и, кроме того, несколько более чем un peu litéraire[742], и в доме ее, как у дю Деффаи[743] и д'Эпинэ[744] во Франции старого режима, с одинаковым увлечением обсуждались как предметы серьезные, так и всевозможные пустяки, Тут завелась мода столь же говорить о вещах, сколько смущать смелыми речами людей, а изречения о человеке и рассуждения о его поведении считались столь же уместными, как критика оперных спектаклей или разговоры о том, кому рассылать приглашения на балы.

Все присутствующие в большей или меньшей степени подходили друг к другу. Все были светскими людьми, не чуждыми в то же время некоторой учености. Но все по-разному высказывали свои познания или наблюдения. Кларендон был суховат, церемонен, едко остроумен и весь проникнут скептической философией, обычной у людей, опошленных светской жизнью. Винсент делал свою ученость более доступной, прибегая к цитатам, метафорам или же применяя другие своеобразные способы. Леди Розвил вообще мало говорила, но, если ей случалось высказаться, суждения ее всегда бывали скорее изящно выражены, нежели глубоко продуманы, Склонная от природы к меланхолии и задумчивости, она и в замечания свои вкладывала нечто от этих свойств своего ума. Но будучи в то же время dame de la cour[745], изучившей искусство скрывать свои мысли, она умела за веселой и незначащей речью таить чувства глубокие и грустные.

Эллен Гленвил всегда очень внимательно слушала, но сама говорила неохотно и робко. Хотя разносторонних знаний у нее было не меньше, чем у любого образованного мужчины, она не любила их высказывать. Внешними проявлениями ее характера являлись ребяческая живость и нежность. На поверхности – цветы, восхищавшие всех своей прелестью, глубоко под ними – руда, и редко кто подозревал, насколько она драгоценна.

Гленвил предпочитал высказываться сжато, афористически – он не любил вдаваться в подробности, но за всем, что он говорил, чувствовались долгие годы размышлений и жизненного опыта. Иногда суждения его бывали причудливы, иногда ошибочны. Но всегда на них лежал какой-то мрачный, грустный и горький отпечаток.

Что касается меня, то у леди Розвил я принимал участие в общем разговоре чаще, чем в каком-либо другом месте, и, следуя своей излюбленной философии, говорил веселым тоном о вещах серьезных и серьезным – о веселых. Может быть, как это ни странно, именно так и следует говорить и о том и о другом, ибо предметы, о которых обычно рассуждают с важным видом, на самом деле большей частью достойны насмешки, а те, что расцениваются как пустяки, чреваты последствиями, которых мы сперва и вообразить себе не можем.

Винсент взял в руки книжку: это было посмертное издание стихотворений Шелли[746].

– Как прекрасны, – сказал он, – некоторые из них, но они лишь прекрасные детали постройки дурного вкуса: и, сами по себе несовершенные, это к тому же произведения пагубной школы. И все же, каковы бы ни были эти стихи, в них чувствуется рука мастера. Они напоминают живопись Паоло Веронезе[747] – она часто оскорбляет взор, часто возмущает разум, но в то же время всегда овеяна дыханием чего-то огромного и возвышенного. Даже в их недостатках мы найдем известное величие, и, может быть, именно наша эпоха отдает им должное, но и последователи поэтических школ будущего найдут для себя очень многое, роясь в этих славных обломках. Произведения Шелли дадут материал для сотен томов, – ведь это замечательный музей худо слаженных между собою редкостей – это алмазы в плохой оправе! Но даже один такой алмаз стал бы неоценимым в руках искусного ювелира: грядущие поэты будут для Шелли тем, чем Меркурий был для черепахи в его же переводе из Гомера[748], – они заставят его «сладостно петь после смерти»! Лиры свои они сделают из раковины, которой был Шелли[749].

– Если моя мысль правильна, – заметил Кларендон, – его недостатки как писателя состоят в том, что в поэзии у него слишком много учености, а ученость слишком уж растворена в поэтичном. Ученость вообще для поэта – истинное проклятие. Представьте себе только, как прекрасен был бы Петрарка без своих платонических кончетти, что дало бы нам пышное воображение Каули[750], если бы он дал ему простор в возвышенных темах природы, а не в ничтожных завитушках искусства. Даже Мильтон[751], сумевший свою ученость применить гораздо более изящно и богато, чем какой-либо другой поэт, обрел бы значительно большую известность, если бы был доступнее. Поэзия существует для всех, ученость – для избранных. В зависимости от того, как вы их станете смешивать, ученость будет завоевывать себе все больший круг читателей, а поэзии – терять их.

– Верно, – сказал Гленвил, – так и выходит, что самые поэтичные из философов оказываются в свою эпоху наиболее, а самые философичные из поэтов наименее популярными.

– Смотрите, – сказал с улыбкой Винсент, – как бы нас не ввел в заблуждение остроумный pointe,[752] в котором вы выразили свою мысль; замечание ваше само по себе правильно, однако с некоторой оговоркой, а именно: для философии, делающей поэта менее популярным, характерна именно ученость, а не мудрость. Философия, состоящая в познании глубинных свойств человеческой души, а не в исследовании труднодоступных обычному разумению метафизических тонкостей, только расширит круг читателей поэтического произведения, ибо в таком случае оно обращено ко всем, а не к какому-то небольшому числу избранных. Такова философия Шекспира, благодаря которой его книги попадают во все руки и доходят до всех сердец, в то время как, например, философия Лукреция, хоть он и замечательный поэт, часто заставляет нас откладывать его книгу в сторону, ибо она утомляет нас своей ученостью. Таким образом, философия только портит поэзию, которая в строгом одеянии учености становится «косноязычной и невнятной», вместо того чтобы быть «мелодичной, словно лютня Аполлона».

– Увы! – заметил я. – Насколько теперь труднее стать образованным человеком, чем в былые времена. Прежде была одна задача – приобрести знания, а теперь мы должны не только овладеть ими, но и отдавать себе отчет в том, что мы с ними будем делать, – ведь нередко случается, что именно полнота знаний прикрывается кажущимся невежеством.

– Может быть, – сказал Гленвил, – подлинная мудрость и состоит в том, чтобы сохранять невежество. Есть ли человек, который, потратив много лет, сил, здоровья на изучение наук, был бы удовлетворен достигнутым успехом или вознагражден одержанной победой? Здравый смысл говорит нам, что лучший способ прожить жизнь – это наслаждаться ею. Здравый смысл подсказывает нам также, что именно помогает человеку вкушать наслаждение: это – здоровье, материальный достаток и потворство, конечно умеренное потворство, нашим страстям. Какое отношение имеет все это к науке?

– Могу сказать вам, – ответил Винсент, – что сам я был весьма ревностным и прилежным искателем скрытых сокровищ духа и по личному опыту мог бы говорить о наслаждении, гордости, чувстве удовлетворенного самолюбия, которые дают нам эти поиски и которые много прибавили ко всему, доставившему мне в жизни радость. Однако со всей искренностью должен признаться, что в связи с этим пришлось мне изведать разочарование, и горечь, и упадок духа, и телесные немощи, и что все это более чем уравновешивает итог. По-моему, дело вообще обстоит так, что личность за усилия свои платится страданием, а успехом ее пользуется вся масса людей. То, что в поте лица своего посеял земледелец, собираем, как жатву, мы, не вложившие никакого труда в посев. Гениальность не спасла Мильтона от бедности и слепоты, Тассо – от дома умалишенных, Галилея – от инквизиции[753]; они страдали, а потомство воспользовалось плодами их трудов. В области литературы все обстоит совсем по-иному, чем в мире политики: не многие созданы для одного, а один существует для многих. Мудрость и гений, так же как и религия, должны иметь своих мучеников и для той же самой цели, то есть semen ecclesiae est sanguis martyrorum[754]. И это рассуждение должно утешить нас, когда мы думаем об их страданиях, ибо, весьма возможно, его было вполне достаточно, чтобы утешить их самих. В наиболее патетических строках наиболее, быть может, замечательного из когда-либо создававшихся поэтических произведений, ибо в нем мысли, имеющие всеобщее значение, гармонически сочетаются с увлекательным повествованием о личной судьбе героя, – я имею в виду две последние песни «Чайльд-Гарольда», – в поэте теплится надежда, что имя его сохранится

в памяти народной, Пока язык Британии звучит.[755]

Кто прочтет благородную, волнующую апологию Олджернона Сиднея[756] и не посочувствует словам, которыми он себя утешает, не меньше, чем его бедствиям? Говоря о том, что законы превращаются в ловушку, вместо того чтобы служить защитой для людей, и приводя в пример их шаткость и даже гибельность во времена Ричарда Второго, он добавляет: «Одному богу ведомо, к чему приведет подобное их применение в наши дни. Может быть, в милосердии своем он скорее снизойдет к обездоленному своему народу. Я умираю с верою в то, что он это совершит, хотя не знаю, когда и каким образом».

– Мне нравится, – сказал Кларендон, – энтузиазм, черпающий утешение в столь благородном источнике. Но не кажется ли вам, что тщеславие – не менее могущественный двигатель, чем любовь к человечеству? Разве не стремление блистать перед людьми побуждает нас усердствовать во всем, что этому способствует? А раз подобное чувство может творить, то разве оно не в состоянии укреплять силы? Я имею в виду следующее: раз вы допускаете, что желание блистать, ослеплять, наслаждаться славословиями – не редкая побудительная причина к тому, чтобы начать какое-нибудь великое дело, то и уверенность обрести в будущем награду за подобное желание сама по себе есть уже большая награда. Допустим, например, что именно такое стремление привело к созданию «Потерянного рая», разве мы вправе тогда отрицать, что оно же могло поддерживать поэта в его несчастьях? Или вы полагаете, что он больше думал об удовольствии, которое его поэма доставит потомству, чем о хвалах, которые потомство станет расточать его поэме? Цицерона мы все считаем великим патриотом и человеколюбцем, но ведь оставил же он нам самые чистосердечные признания такого рода! Теперь, когда мы знаем, что и побудительной причиной и желанной наградой было для него тщеславие, разве нам не дано право распространить также и на других то, что мы по поводу него узнали о человеческой природе? Что до меня, я не хотел бы задумываться над тем, как велика была доля тщеславия в возвышенном патриотизме Сиднея и непоколебимости Катонова духа.

Гленвил одобрительно кивнул головой.

– Но, – иронически заметил я, – почему же вы так немилостивы к этому злосчастному и всеми порицаемому чувству, раз никто из вас не отрицает, что оно дает начало великим и благотворным деяниям? Зачем клеймить тщеславие как порок, когда оно порождает столько доблести или во всяком случае содействует ее порождению? Меня удивляет, почему древние не воздвигали ему самых великолепных храмов. Quant á moi, отныне я стану говорить о нем только как о primum mobile[757] всего вызывающего в нас уважение и восхищение и буду считать, что делаю человеку величайший комплимент, объявляя его до крайности тщеславным!

– Я готов с вами согласиться, – смеясь, воскликнул Винсент. – В других мы не одобряем тщеславия лишь потому, что оно наносит ущерб нашему собственному. Из всех человеческих страстей (если сейчас я позволю себе назвать его так) эта – самая нескромная: оно все время выбалтывает свою тайну. Умей оно помалкивать, его принимали бы в обществе так же любезно, как любого другого незваного гостя, если он хорошо одет и хорошо воспитан. Но за болтливость его все презирают. Однако, говоря по правде, надо признать, что тщеславие само по себе ни порок, ни добродетель, так же как, например, этот нож сам по себе ни опасен, ни полезен. То или иное качество придает им человек, которому они служат. Так, например, великий ум стремится блистать или проявляет тщеславие в великих деяниях, легковесный – в пустяках и так далее, в зависимости от многоразличия человеческих умов. Но я не могу согласиться с мистером Кларендоном, что мое восхищение Олджерноном Сиднеем (Катоном я никогда не восхищался) должно хоть сколько-нибудь уменьшиться, если я обнаружу, что его сопротивление тирании, пусть даже в немалой степени, происходило от тщеславия или что это же тщеславие утешало его, когда он пал жертвой своего сопротивления тирании. Ибо здесь мы найдем всего-навсего доказательство того, что среди множества чувств, обуревавших его душу, – возмущения угнетением (обычного для всех людей), восторженной любви к свободе (возобладавшей в нем над всеми прочими чувствами), желания облагодетельствовать других, благородной гордости от сознания, что и умирая он остается верен себе, – что среди всего этого и среди множества иных чувств, столь же достойных и чистых, имелось и еще одно, может быть, тоже достаточно могучее, – желание, чтобы жизнь его и смерть получили у потомства справедливую оценку. Пренебрежение мнением людей есть презрение к добродетели. Нельзя считать пороком тщеславие, состоящее в стремлении получить от благородных людей одобрение своим благородным делам: «заслужив уважение у самого себя, – говорит величайший из римских философов, – ты проявишь добродетель, стремясь к тому, чтобы тебя уважали другие».

– Подчеркивая слово уважение, – заметила леди Розвил, – вы, я полагаю, придаете ему особое значение?

– Да, – ответил Винсент. – Я употребляю его для того, чтобы противопоставить восхищению. Всеобщее восхищение может вызвать и дурной поступок (ибо многие дурные дела сопровождаются звоном, благодаря которому они сходят за настоящее золото), но всеобщее уважение может заслужить только доброе дело.

– А нельзя ли, – скромно заметила Эллен, – сделать из этого противопоставления вывод, который очень поможет нам в оценке тщеславия: не вправе ли мы рассудить, что тщеславие, стремящееся только к тому, чтобы завоевать уважение других, это всегда добродетель, а тщеславие, ставящее себе целью всеобщее восхищение, очень часто является пороком?

– Ваш вывод можно принять, – сказал Винсент. – Но прежде чем оставить эту тему, я хотел бы отметить, как нелепа точка зрения поверхностных людей, считающих, что философы, изучая человеческие побуждения, стремятся опорочить поступки людей. Привлечь наше внимание к наиболее существенному вовсе не означает отнять у нас возможность восхищаться чем-либо. И, однако, как раздражаются неосмысленно-восторженные люди, когда мы обнаруживаем реальные чувства там, где ожидались выспренние! Так, сторонники учения о пользе – самой доброжелательной, ибо самой снисходительной философии, – клеймятся как себялюбцы и корыстолюбцы, хулители нравственного совершенства, не верящие в бескорыстное деяние. Самые лучшие друзья порока – это предрассудки, именующие себя добродетелью. Le pretexte ordinaire de ceux qui font le malheur des autres est qu'ils veulent leur bien[758].

Когда Винсент умолк, взгляд мой случайно упал на Гленвила. Он поднял глаза и слегка покраснел, когда они встретились с моими. Но он не отвел взгляда: упорно, пристально смотрели мы друг на друга, пока Эллен, внезапно обернувшись, не заметила странного выражения наших глаз и не положила, словно охваченная каким-то страхом, свою руку на руку брата.

Было уже поздно. Он встал, собираясь уходить, и, пройдя мимо меня, тихо сказал:

– Еще немного, и ты узнаешь все.

Я не ответил, и он вместе с Эллен вышел из комнаты.

– Боюсь, что леди Розвил провела очень скучный вечер, выслушивая наши нелепые разговоры и примеры из древних времен, – сказал Винсент.

Взгляд той, к кому он обращался, был неотрывно устремлен на дверь. Я стоял подле нее. Когда слова Винсента дошли до ее слуха, она внезапно повернулась; на руку мне упала слеза. Она заметила это, и, хотя я нарочно не смотрел ей в лицо, я увидел, что даже шея у нее покраснела. Но и поддавшись чувству, она, подобно мне, слишком многому научилась в свете, чтобы легко потерять самообладание. Она шутливо побранила Винсента за его недоброе мнение о нас всех и попрощалась с нами, любезная, как всегда, и притворяясь более веселой, чем обычно.

Глава LXIV

Ах, сэр, если бы я приложил к изучению какого-нибудь полезного дела хоть половину того усердия, с которым обучался быть мошенником, то был бы теперь богачом. Но хоть я отъявленный негодяй, я все же могу оказаться вам другом, и, может быть, как раз тогда, когда вы меньше всего будете этого ожидать.

«Векфилдский священник»

Среди всех волнений, связанных с неопределенностью моих политических расчетов, в том постоянном водовороте, в котором я жил, и прежде всего от неблагоприятных для моей belle passion[759] обстоятельств, здоровье мое опять сдало: я потерял аппетит, утратил сон, под левым глазом у меня залегла глубокая морщинка, и матушка заявила мне, что таким я ни у какой богатой наследницы успеха иметь не буду. Все это вместе взятое возымело свое действие, и однажды утром я отправился в Хэмптон-корт подышать деревенским воздухом. Порою бывает очень приятно повернуться спиной к большому городу именно тогда, когда там самый разгар веселья. На короткое время мизантропия – если она продолжается недолго – просто пленительное чувство: вдыхаешь полной грудью сельскую жизнь и поносишь городскую, ощущая при этом некое меланхолическое удовлетворение. Я обосновался в хорошеньком маленьком домике на расстоянии мили от города. Из окна гостиной я мог упиваться роскошным зрелищем, созерцая трех свиней, одну корову и солому под навесом. До Темзы можно было добраться за пять минут напрямик по тропке мимо печи для обжига извести. Не часто мы получаем сразу столько приятных возможностей наслаждаться красотами природы, поэтому можете быть уверены, что я извлек из них все. Я вставал рано, гулял перед завтраком pour ma santé[760] и возвращался домой с основательной головной болью pour mes peines[761]. Я читал часа три, гулял еще два и до обеда думал об Эбернети, диспепсии, синих пилюлях, совершенно забыв о лорде Доутоне, честолюбивых мечтаниях, Гьюлостоне, эпикурействе, да обо всем, кроме… конечно, читатель догадывается, кого я намереваюсь исключить, – кроме властительницы моего сердца.

В один прекрасный день, когда все кругом сияло и смеялось, я отбросил книгу на час раньше обычного и вышел на прогулку такой легкой походкой и в таком восхитительном настроении, каких у меня давно уже не было. Едва успел я перескочить через невысокий забор и очутиться на одной из тех зеленеющих затененных тропинок, которые заставляют нас верить старым поэтам, любившим природу и жившим ради нее, когда они именуют наш остров «веселой Англией», – как меня поразил раздавшийся за изгородью короткий и громкий лай. Я резко обернулся и увидел сидящего на траве человека, по всей видимости – коробейника. Перед ним лежал открытый ящик с товарами: кругом валялись несколько штук белья, женское платье, а торговец, казалось, был всецело погружен в осмотр самых потайных закоулков своего переносного магазина. Небольшой черный терьер бросился ко мне с явно недружелюбным рычаньем.

– Стой, – произнес я, – не все чужие – враги, хотя большей частью англичане думают именно так.

Сидевший на земле человек тотчас же поднял глаза. Может быть, его поразило мое не совсем обычное обращение к его спутнику собачьей породы, ибо, учтиво дотронувшись до шляпы, он сказал:

– Собака, сэр, совсем не злая: она хотела испугать вас только для того, чтобы предупредить меня о вашем появлении. Ибо псы, по-видимому, неплохо знают человеческую природы и отлично понимают, что даже самый лучший из нас может быть застигнут врасплох.

– Да вы моралист, – сказал я, в свою очередь немало удивленный подобной речью в устах подобного человека. – Я и не ожидал, что вдруг наткнусь на философа. Нет ли у вас в ящике подходящего для меня товара? Я был бы рад приобрести что-нибудь у продавца, столь глубоко рассуждающего о человеческой природе.

– Нет, сэр, – ответил предполагаемый коробейник, улыбаясь, но в то же время поспешно засовывая товары в ящик и тщательно запирая его на ключ. – Тут у меня добро, принадлежащее другим людям. Мне лично принадлежат только мои рассуждения, и я охотно продам их по назначенной вами самими цене.

– Вы, друг мой, человек откровенный, – заметил я, – и ваша прямота поистине неоценима в наш век, когда все обманывают друг друга, и в стране, где царит лицемерие.

– Ах, сэр! – возразил мой новый знакомый. – Вы я вижу, из тех людей, которые во всем склонны видеть дурное. Я же полагаю, что времени лучше нашего не бывало и страны добродетельней нашей в Европе нет.

– Поздравляю вас, мистер Оптимист, с подобными воззрениями, – произнес я. – Однако, судя по вашим замечаниям, вы не только путешественник, но и историк. Или я не прав?

– Что ж, – ответил человек с ящиком, – я кой-чего на своем веку почитал и, кроме того, немало побродил среди людей. Сейчас я только что вернулся из Германии и направляюсь в Лондон к друзьям. Я должен доставить туда этот ящик со всяким добром: дал бы мне бог благополучно выполнить поручение.

– Аминь, – произнес я. – Разрешите, помимо этого пожелания, снабдить вас кое-какой мелочью и пожелать вам доброго пути.

– Тысяча благодарностей, сэр, и за то и за другое, – ответил он. – Но присовокупите уж к вашим благодеяниям и еще одно – скажите, как мне добраться до города***.

– Я сам иду в том же направлении; если вы соблаговолите пройти со мною часть дороги, то могу вас заверить, что в дальнейшем вы с пути не собьетесь.

– Слишком много чести для меня! – ответил человек с ящиком, вставая и перекидывая через плечо свою ношу. – Редко джентльмен вашего звания соизволит хоть три шага пройти рядом с джентльменом моего. Вы улыбаетесь, сэр. Может быть, вы считаете, что я не должен был бы причислять себя к джентльменам. Однако у меня на это не меньше права, чем у большинства лиц вашего сословия. Я не занимаюсь никаким делом, не имею никакой профессии: бреду, куда захочется, отдыхаю, где мне заблагорассудится. Словом, единственное мое занятие – безделье, а единственный для меня закон – моя воля. Ну, как, сэр, – разве я не могу назваться джентльменом?

– Разумеется! – изрек я. – Вы, как я погляжу, нечто среднее между отставным капитаном и цыганским королем.

– Вы попали в самую точку, сэр, – ответил мой спутник с легким смешком.

Теперь он шел бок о бок со мной, и я имел полную возможность разглядеть его более внимательно. Это был довольно крепко сложенный человек среднего роста, около тридцати восьми лет, одетый в темно-синий длиннополый сюртук, не слишком новый, но и не обтрепанный, а попросту плохо сшитый, слишком просторный и длинный для нынешнего своего владельца. Под сюртуком виднелся изношенный бархатный жилет, который некогда, подобно одеянию персидского посла, «багрянцем пламенел и золотом сиял», теперь же его можно было бы не без выгоды сбыть на Монмаут-стрит за законную сумму в два шиллинга и девять пенсов; под жилетом была фуфайка из кашемировой ткани, как будто слишком новой по сравнению с прочей одеждой. Хотя нательная рубашка моего спутника не отличалась чистотой, мне показалась несколько подозрительной тонкость полотна, из которого она была сшита. Из-под потертого и обтрепанного черного галстука сверкала булавка с фальшивым, а может быть, и настоящим бриллиантом, словно глаз цыганки из-под черных ее кудрей.

Брюки у него были светло-серые и волею провидения или же портного являлись как бы справедливым возмездием за чрезмерную длину своего злополучного коллеги – сюртука, ибо, слишком узкие для прикрываемых ими мускулистых конечностей, они, не доходя до лодыжек, открывали взору мощные веллингтоновские сапоги, очень напоминавшие изображение Италии на географической карте.

Лицо у этого человека было самое обыкновенное, ничем не замечательное, такие ежедневно сотнями видишь на Флит-стрит или у Биржи: плосковатое, с мелкими, неправильными чертами. Но вторично посмотрев на это лицо, в выражении его легко было обнаружить нечто особенное, необычное, полностью искупавшее недостаток своеобразия в чертах. Правый глаз его смотрел не туда, куда левый, и косоглазие моего приятеля, когда он пристально вглядывался во что-нибудь, казалось устроенным с какой-то определенной целью, напоминая ирландские ружья, специально рассчитанные на то, чтобы стрелять из-за угла. Широкие косматые брови сильно смахивали на кустики куманики, в которых прятались хитрые, как у лисы, глаза. Вокруг каждой такой лисьей норы располагался целый лабиринт морщин, в просторечии именуемых гусиными лапками, и таких глубоких, изломанных, взаимопересекающихся, что их можно было сравнить с той зловещей паутиной, в которую у нас превращаются судебные дела. Как ни странно, все прочее в его лице было мелким и словно сглаженным: даже линии, идущие от ноздрей к уголкам рта, обычно уже резко обозначавшиеся в его возрасте, тут не были заметнее, чем у восемнадцатилетнего юноши.

Улыбка его светилась искренностью, голос звучал ясно и сердечно, в обращении не было ни малейшей принужденности, совсем как у людей более, казалось бы, высокого положения, чем его собственное, – он словно притязал на равенство с вами, будучи в то же время готовым оказать вам должное уважение. Однако, несмотря на все эти несомненно положительные черты, в его внимательно следящем за вами косом взгляде таились лукавство и хитрость а вокруг собирались эти подозрительные морщинки, так что я не мог испытывать полного доверия к моему спутнику, хотя вообще он мне нравился. И правда, он, пожалуй, был слишком уж прямодушен, непосредствен, слишком dégagé[762], чтобы казаться вполне естественным. Честные люди очень скоро на своем горьком опыте приучаются проявлять сдержанность. Мошенники общительны и ведут себя непринужденно, ибо доверчивость и прямодушие им ничего не стоят. Чтобы покончить с описанием моего нового приятеля, замечу еще, что в лице его было что-то, показавшееся мне не совсем незнакомым: это было одно из тех лиц, которые мы, хотя и не имели никакой возможности видеть раньше, тем не менее (может быть, как раз из-за их обыденности) узнаем, словно встречали их уже сотни раз.

Мы шли быстрым шагом, хотя день выдался жаркий. Воздух был так чист, трава такая зеленая, в сиянии полдня жужжало, трепетало, жило столько мельчайших существ, что все это не расслабляло, не вызывало истомы, а, наоборот, придавало бодрость и силу.

– Чудесная у нас страна, сэр, – сказал мой приятель с ящиком, – здесь как будто гуляешь по цветущему саду, а на континенте природа как-то суше и унылее. Чистым душам, сэр, в сельской местности хорошо. Что до меня, то я всегда готов воздавать хвалу господу, созерцая его творения, и, подобно долинам в псалме, петь и веселиться.

– Вы не только философ, – сказал я, – вы энтузиаст! Может быть (я считал это вполне возможным), я имею честь беседовать также и с поэтом?

– Что ж, сэр, – ответил он, – случалось мне и стихи писать. Словом, мало чего я в жизни не делал, ибо всегда питал склонность к разнообразию. Но не разрешит ли мне ваша милость высказать то же подозрение относительно вас? А вы-то сами не любимец муз?

– Не могу этого сказать, – молвил я. – Единственная во мне примечательная черта – здравый смысл, а ведь он, согласно общему мнению, антипод гения.

– Здравый смысл! – повторил мой спутник, с какой-то странной и многозначительной улыбкой подмигнув левым глазом. – Здравый смысл! Это у меня не самая сильная сторона, сэр. Вы, я полагаю, из тех джентльменов, которых не так-то легко провести или обмануть поступками или показным видом? Ну, а я-то всю жизнь попадался на удочку – меня и ребенок окрутит вокруг пальца! Я из самых легковерных людей на свете.

«Что-то он уж чересчур простодушен, – подумал я. – Он, безусловно, мошенник, но мне-то что? Ведь я его никогда больше не увижу». И, верный своей склонности никогда не упускать случая изучить новый для меня человеческий характер, я тут же заявил, что каждое такое знакомство считаю очень ценным, особенно если имею дело с представителем какой-нибудь профессии, и поэтому даже несколько огорчился, узнав, что мой спутник не имеет никакого определенного занятия.

– Да нет, сэр, – сказал он, – иногда я бываю при деле. Числюсь я торговцем подержанными вещами: покупаю у бедных графинь шали и носовые платки, перепродаю их богатым простолюдинам, снабжаю новобрачных бельем по более умеренным ценам, чем в лавках, и поставляю жениху драгоценности для подарка невесте со скидкой до сорока процентов. Если же мне не удается продать драгоценности, то я предлагаю посреднические услуги. Такой интересный молодой джентльмен, как ваша милость, уж наверно завел интрижку: если так, то вы можете рассчитывать и на мое ревностное содействие и на мою скромность. Словом, я незлобивый, доброжелательный человек; худого никому не сделаю и притом совершенно задаром, а если кто меня чем-нибудь ублажит, то охотно сделаю хорошее.

– Вполне одобряю ваши правила, – произнес я. – И если мне понадобится когда-нибудь посредник между мною и Венерой, то я обязательно обращусь к вам. А что, вы всегда занимались своей теперешней, не требующей особых усилий профессией или готовились к какой-нибудь другой?

– Я обучался на серебряных дел мастера, – ответил мой приятель, – но провидение судило иначе. С детства меня учили повторять «Отче наш». Небо услышало мои молитвы и избавило меня от лукавого, – ведь даже серебряная ложка такой соблазнительный предмет!

– Право же, – сказал я, – вы честнейший плут, какого я когда-либо видел, и вам можно доверить кошелек хотя бы за прямодушие, с которым вы признаете, что стащили бы его. А скажите, возможно ли, что я уже имел счастье встречаться с вами? Эта мысль неотвязно преследует меня, но так как я никогда не попадал в караулку или в Олд Бэйли, рассудок в то же время твердит мне, что я ошибаюсь.

– Нисколько, сэр, – возразил мой достойный собеседник, – я вас очень хорошо помню, ибо никогда не могу забыть такого лица, как ваше, если хоть раз увижу его. Однажды вечером я имел честь потягивать кое-какие отечественные напитки в одной комнате с вами: вы были в обществе моего приятеля мистера Гордона.

– А! – вскричал я. – Спасибо за то, что вы мне напомнили. Теперь я сам еще кое-что припоминаю: он сказал мне, что вы самый изобретательный джентльмен в Англии и обладаете счастливой склонностью принимать по ошибке чужую собственность за свою. Я бесконечно рад столь завидному знакомству.

Мой приятель, который действительно был не кто иной, как мистер Джоб Джонсон, изобразил на своем лице обычную для него сердечную улыбку, поклонился в знак полного со мною согласия и затем сказал:

– Не сомневайтесь, сэр, мистер Гордон дал вам самые верные сведения. Могу похвалиться, что немногие джентльмены владеют так же хорошо, как я, искусством присвоения; хотя и не подобает мне говорить так о самом себе – я заслуживаю приобретенную мною репутацию. Сэр, я всегда принужден был бороться со злой судьбой, и помогали мне в этом две добродетели – упорство и изобретательность. Чтобы дать вам верное представление о моих злоключениях, могу сообщить, что двадцать три раза меня задерживали по одному лишь подозрению. Чтобы вы могли убедиться в моем упорстве, знайте, что двадцать три раза меня задерживали за дело, а чтобы вы не сомневались в моей изобретательности, примите во внимание, что двадцать три раза меня выпускали на свободу ввиду совершенного отсутствия законных улик!

– Преклоняюсь перед вашими талантами, мистер Джонсон, – ответил я, – если вам благоугодно называться Джонсоном, хотя я полагаю, что, подобно языческим божествам, вы имеете множество имен, из коих некоторые ласкают слух ваш больше, нежели другие.

– Нет, – ответствовал обладатель двух добродетелей, – я отнюдь не стыжусь своего имени, да и ничего порочащего меня никогда не сделал. Я не вращался в обществе недостойных людей и не погрязал в распутстве; все, что я совершал как представитель своей профессии, делалось с подлинным искусством, артистически, а не грубо, по-ремесленному, как зачастую работают другие искатели приключений. Более того, у меня всегда был вкус к изящной литературе, и я даже поступил в подмастерья к одному издателю-книгопродавцу, с единственной целью – знакомиться с новыми произведениями до того, как они выйдут в свет. Наконец, я никогда не упускал возможности усовершенствоваться духовно, и самое худое, что про меня можно сказать, это то, что я твердо запомнил правила катехизиса и употреблял все усилия на то, чтобы как следует учиться и трудиться, зарабатывать себе на жизнь и исполнять долг свой на том поприще, для которого предназначен был волею провидения.

– Мне часто приходилось слышать, – ответил я, – что у воров есть своя честь, и я счастлив узнать от вас, что им свойственно также и религиозное чувство. Ваши восприемники должны бы гордиться таким крестным сыном.

– Без сомнения, должны бы, – ответил мистер Джонсон, – ибо именно им дал я первые доказательства своей ловкости; это длинная история, но я охотно расскажу вам ее, если когда-нибудь вы предоставите мне такую возможность.

– Спасибо, – сказал я. – Пока же должен с вами проститься, вам теперь направо. В свою очередь примите от меня изъявления благодарности за то, что вы удостоили сопровождать такую ничем не выдающуюся личность, как я.

– О, не стоит, ваша милость, – ответил мистер Джонсон. – Для меня всегда величайшее счастье прогуляться с джентльменом, обладающим таким «здравым смыслом», как вы. Всего наилучшего, сэр. Надеюсь, мы еще встретимся.

Сказав это, мистер Джонсон свернул, куда ему нужно было, и мы расстались [763].

Я направился к дому, размышляя о своем приключении и восхищаясь этим авантюристом. В трех шагах от двери ко мне самым жалостным голосом обратился старик нищий – видимо, больной и дошедший до пределов нужды. Невзирая на мои политико-экономические воззрения, столь печальное зрелище не могло не расположить меня к подаче милостыни. Я сунул руку в один карман – кошелька там не оказалось. Я стал рыться в другом и обнаружил, что носовой платок, записная книжка и золотой медальон, принадлежавший раньше мадам д'Анвиль, тоже исчезли.

Задаром ведь не водят компании с обладателями двух добродетелей и не получают от них комплиментов за свой здравый смысл.

Нищий продолжал приставать ко мне.

– Дайте ему чего-нибудь поесть и полкроны, – сказал я своей хозяйке. Через два часа она явилась ко мне.

– О сэр, мой серебряный чайник! Ах, этот негодяй нищий!

Тут меня словно озарило:

– Ах, мистер Джоб Джонсон, мистер Джоб Джонсон! – вскричал я в неописуемой ярости. – Прочь с глаз моих, женщина, прочь с глаз моих! – Я внезапно умолк, у меня не хватало слов. Пусть мне никогда не говорят, что стыд – неизменный спутник вины: преступный мошенник никогда не стыдится за себя так, как ни в чем не повинный дурак, которого он обчистил.

Глава LXV

Опять с толпой смешаться должен я, Ища всего, враждебного покою. Байрон

Восемь дней прожил я в своем мирном убежище и за это время ни разу даже не заглянул в газету, – по одному этому можете судить, каким я стал философом. На девятый же я подумал, что пора бы мне уже получить какие-нибудь известия от Доутона. Заметив, что за завтраком я съел две булочки с маслом и что вообще мои преждевременные морщины значительно разгладились, я снова начал думать о «Прелестях Вавилона».

Как раз когда чувства мои к большому городу и его обитателям так смягчились, хозяйка подала мне два письма – одно было от матушки, другое от Гьюлостона. Последнее я распечатал в первую очередь. Оно гласило:

Дорогой Пелэм,

Я очень огорчился, узнав, что вы уехали из города, да еще так неожиданно. У Миварта мне сообщили ваш адрес, и я тотчас же решил им воспользоваться. Пожалуйста, немедленно же возвращайтесь. Я получил в подарок тушу дикой козы и жажду услышать ваше мнение. Она слишком хороша, чтобы долго сохраняться, ибо все хорошие вещи начинают портиться именно тогда, когда становятся лучше всего, как сказал, кажется, Мур[764] о цветах, если «сладостнее» и «недолговечнее» подставить вместо «портиться» и «лучше всего». Так что, вы сами понимаете, возвращаться надо без промедления.

Но как, друг мой, как могли вы, именно вы, растрачивать таким образом драгоценное время? Прошлую ночь я не сомкнул глаз, думая о том, что вы едите теперь за обедом. Рыба в деревне исключается; цыплята повсюду, кроме Лондона, мрут от типуна; дичи сейчас нет – сезон не охотничий; послать за мясом к Джиблету невозможно, а нигде в другом месте настоящего мяса не получишь. Что же касается двух естественных продуктов деревни – овощей и яиц, – то я, не обладая какой-либо необычной проницательностью, все же могу быть вполне уверен, что ваша кухарка неспособна превратить последние в omelette aux huîtres, а первые в légumes à la crême[765].

Итак, цепь неоспоримых доказательств приводит к выводу, что вы, несомненно, погибаете от голода. При этой мысли на глазах моих выступают слезы: ради самого неба, ради меня, ради вас самих, но прежде всего – ради туши дикой козы возвращайтесь поскорее в Лондон. Я представляю себе вас в последней стадии голодания – воздушного, как бисквит, тощего, как призрак борзого пса.

Больше на эту тему можно не распространяться. Я рассчитываю, что собственное ваше благоразумие в скором времени доставит мне радость общения с вами. Право же, если я буду дольше раздумывать о вашем жалостном состоянии, то не смогу совладать со своими чувствами. Mais revenons à nos moutons[766]. (Кстати, фраза эта очень подходит к данному случаю: о, французы превосходят нас во всем – от величайшей из наук – кулинарии до камерного искусства вести остроумную беседу.) Вы должны сообщить мне свое искреннее, беспристрастное, хорошо продуманное мнение о жарком из дикой козы. Должен сказать, я не удивлюсь тому, что, по воззрениям языческих северных племен, одной из главных радостей загробного мира является охота, если это охота на диких коз. Однако nihil est omni parte beatum[767], – дикой козе не хватает жира, дорогой мой Пелэм, да, не хватает! И я не знаю, чем тут можно помочь. Ибо если мы искусственно добавим жир, то лишим себя того аромата, который придает жаркому из дикой козы сама природа. Здесь-то, любезный Пелэм, я и нахожу главные аргументы в защиту свободы. В клетках, в цепях, в плену и рабстве города все вещи теряют и свежесть свою и благородный вкус, являющиеся благословенным даром свободы и сельской жизни.

Сообщите мне, друг мой, над чем вы последнее время размышляли? Мои мысли, весьма глубокие и серьезные, занимала terra incognita[768], неисследованное пространство pays culinaire[769], которое даже самые дотошные исследователи оставили нетронутым и неизученным, – я имею в виду телятину. Но позже мы об этом поговорим обстоятельно: письмо, слишком легковесное и краткое, – форма, не подходящая для углубленных философских изысканий.

Вчера лорд Доутон пытался выяснить у меня, за кого будут поданы мои голоса. «Как жаль, как бесконечно жаль, – сказал он, – что вы сами никогда не выступаете в Палате лордов». – «А ораторская апоплексия? – возразил я. – Ораторы ведь всегда подвержены удару!»

Прощайте, милый мой друг, ибо вы мне друг, если прав философ, указывающий, что истинная дружба состоит в том, что людям нравится или не нравится одно и то же. Вы терпеть не можете пастернака au naturel[770], и я тоже, вы любите pâtés de foie gras, et moi aussi: nous voilà donc les meilleurs amis du monde![771]

Гьюлостон.

«Ну, с другом покончено, – подумал я, – теперь обратимся к матушке». И я распечатал материнское послание, которое здесь и привожу.

Дорогой Генри,

Возвращайся, не медля, в город. Министры ежедневно назначают людей на менее ответственные места, а политический деятель должен обладать очень уж хорошей памятью, чтобы не забыть отсутствующего. Мистер В. сказал вчера за обедом, где я тоже присутствовала, что лорд Доутон обещал ему представительство от местечка ***. А ты помнишь, дорогой Генри, что именно это местечко он обещал тебе: ты должен выяснить все это пообстоятельней. Лорд Доутон вообще довольно порядочный человек, но был такой случай, когда он отказался драться на дуэли. А кто однажды пошел на сделку со своей честью, тот может пойти и второй раз; во всяком случае, времени терять нельзя.

Молодой герцог *** дает завтра вечером бал. Все расходы взяла на себя миссис ***, и я знаю наверное, что через неделю она выходит за него замуж: пока же это держится в секрете. Общество на балу будет смешанное, но пойти все же стоит. Я достала для тебя приглашение.

Мы с леди Хафмол пока не намереваемся оказывать будущей герцогине поддержку в обществе, однако еще не приняли окончательного решения. Леди Розвил, например, говорит о предполагаемом брачном союзе с большим уважением: она считает, что раз мы признаем приличия главной основой брака, то уж в данном-то случае приличие соблюдено больше, чем в каком-либо ином.

Ожидаются новые назначения пэров. Друзья лорда X. стараются создать такое впечатление, будто он станет герцогом, mais j'en doute[772] Впрочем, он этого вполне заслуживает, так как не только дает лучшие в городе обеды, но и лучшие отчеты о них в «Морнинг пост», что, на мой взгляд, хорошо поддерживает достоинство нашего сословия.

Я твердо надеюсь, что в деревенском уединении ты помнишь о своем здоровье, а также и о том, чтобы занять чем-нибудь свой ум, и что время от времени пользуешься случаем попрактиковаться в вальсировании, – это очень легко делать с помощью стула. Если бы я не рассчитывала на твое скорое возвращение, то прислала бы тебе «Воспоминания музыканта» лорда Маунта Э… не только потому, что это очень интересная книга, но и потому, что хотела бы вызвать у тебя больший интерес к музыке; ведь ты уделяешь ей не слишком много внимания. ***, который не отличается особо изысканным остроумием, говорит, что лорд М., по-видимому, рассматривает весь мир как концерт, где лучший исполнитель играет первую скрипку. Приятно, однако же, видеть, с каким уважением наш друг, так любящий музыку, относится к оркестру и его музыкантам. Хотелось бы мне, дорогой Генри, чтобы он передал тебе хоть немного своего пыла. Иногда меня ужасно огорчает твое полнейшее непонимание мелодий и опер. Когда-нибудь ты сам убедишься, что при знании музыки очень легко поддерживать в обществе беседу.

Бог да благословит тебя, любимый мой Генри. Рассчитывая на твое возвращение, я вновь сняла для тебя комнаты, которые ты занимал у Миварта; не обмани моего ожидания.

Твоя и т. д.

Ф. П.

Я два раза прочел это письмо, и щеки мои пылали, а сердце учащенно билось всякий раз, как я доходил до того места, где речь шла о лорде Доутоне и местечке ***. Ясно было, что новый министр уже в течение нескольких недель вел со мною двойную игру: он мог уже давным-давно предоставить мне какую-нибудь должность в одном из министерств, а еще легче обеспечить мне место в парламенте. Вместо того он довольствовался неопределенными обещаниями и ни к чему не обязывающей любезностью. Однако непонятнее всего было для меня, по какой, собственно, причине он нарушил свое обещание или нарочно медлил с его исполнением. Ведь он отлично знал, что я служил ему и его партии лучше, чем добрая половина его сторонников, он всегда высказывал – не только мне самому, но и в обществе – самое высокое мнение о моих способностях, знаниях и усердии. Следовательно, он понимал, какую пользу можно извлечь из меня, как из друга, и, принимая во внимание те же качества, а кроме того, мое происхождение и связи, да еще некоторую мою вспыльчивость и злопамятность, он мог легко сделать вывод, Что и врагом я был бы довольно опасным.

Эти соображения несколько успокоили меня – сердце стало биться ровнее, кровь не так лихорадочно пульсировала в жилах. Я скомкал неприятное письмо, несколько раз прошелся по комнате, остановился у звонка, резко дернул его, велел тотчас же позаботиться насчет почтовых лошадей и меньше чем через час был уже на пути в Лондон.

Как меняется умонастроение человека, в зависимости от его местожительства! Страсти наши, как и верования, зависят от географии. Даже ничтожное расстояние, какая-нибудь одна миля, может произвести полнейший переворот в приливах и потоках, бушующих в нашем сердце. Человек мягкий, великодушный, доброжелательный и кроткий в деревне вступает на арену споров и битв и тотчас же становится гневливым и подлым, себялюбивым или беспощадным, словно добродетели годны только для сельского уединения, а пороки уместны в шумном городе. Может быть, все эти рассуждения недостаточно хорошо выражены, – n'importe,[773] тем понятнее станут чувства, обуревавшие меня в то время, о котором идет речь, – ибо я был слишком возбужден и взволнован, чтобы выбирать наиболее удачные выражения. По прибытии к Миварту я поспешно переоделся и тотчас же направился к лорду Доутону. Ему уж придется или дать мне объяснение, или вознаградить меня как следует, или – расплатиться. Я постучался, – министра не оказалось дома.

– Передайте ему мою визитную карточку, – сказал я швейцару, – и скажите, что я приду завтра в три часа.

Я пошел к Бруку и встретился там с мистером В. Я знал его не очень близко. Но он был талантливый человек и, что для меня было еще важнее, откровенный. Я подошел к нему, и мы разговорились.

– Правда ли, – спросил я, – что вас можно поздравить с обеспеченным избранием в парламент от Доутонова местечка ***?

– Да, я так полагаю, – ответил В. – На прошлой неделе лорд Доутон обещал мне его, а мистер X., нынешний представитель от этого местечка, принял Чилтерн Хандредс. Вы знаете, что вся наша семья горячо поддерживает лорда Доутона в теперешнем правительственном кризисе, но мы настаивали на том, чтобы я стал членом парламента. Понимаете, мистер Пелэм, такие вещи неизбежны даже в наше добродетельное время парламентской неподкупности.

– Что ж, – сказал я, скрывая огорчение, – вы с Доутоном произвели отличный обмен. – А как вы полагаете, новое министерство прочно утвердилось?

– Пока еще нет. Все зависит от результатов обсуждения законопроекта ***, который должен быть внесен на будущей неделе. Доутон считает, что это будет решающая битва в этой сессии.

К нам подошел лорд Гэвелтон, и я удалился с совершенно равнодушной (на вид) миной. В конце Сент-Джеймс-стрит меня обогнал хорошо знакомый мне экипаж леди Розвил. На минуту она задержалась.

– Сегодня вечером мы наверно увидимся у герцога ***, не так ли?

– Если вы там будете, то наверное, – ответил я.

Я вернулся в свое одинокое жилье. И если меня терзали обманутые надежды и неудачливое честолюбие, то страдания эти не для постороннего зрителя. Поверхностные чувства можно выставлять напоказ, самые глубокие переживаются наедине с собою. И, как спартанский мальчик, я даже в предсмертных муках буду прятать под плащом впившиеся в грудь мою звериные клыки.

Глава LXVI

Nocet empta dolore voluptas[774].

Ovidius[775]

Первым, кого я увидел у герцога ***, был мистер Миварт, заведовавший приемом гостей, а второй – матушка: ее, как обычно, окружали мужчины, «тени героев былых», остатки ее свиты дней минувших, когда ножка леди Фрэнсес обладала той же легкостью, что и головка, и когда эта юная красавица в искусстве танца могла соперничать даже с очаровательной герцогиней Б – д. Для щеголей своего времени она все еще сохраняла прежнее обаяние, и довольно забавно было слышать, как обращались к ней эти ci-devant jeunes hommes,[776] по привычке продолжавшие договаривать комплименты, которые они, восхищаясь ею, начали произносить тридцать лет назад.

Матушка моя и вправду была тем, что в свете именуется очаровательной, приятнейшей женщиной. Не многих в обществе любили так, как ее: манеры – безукоризненны, улыбка – пленительна. Она жила, двигалась, дышала только для света, и за это постоянство и преданность свет воздавал ей должное. Все же, если по письмам ее читатель мог вынести впечатление о ней как о человеке, ему нетрудно было заметить, что само стремление к аристократизму тона придавало (да простит мне бог сыновнюю непочтительность) налет пошлости ее суждениям. Ибо людям, живущим исключительно ради того, что о них скажут другие, всегда не хватает собственного достоинства, – единственного, что придает подлинную возвышенность чувствам. И те, кто обладает безукоризненными манерами, очень часто по духу своему – менее всего аристократы.

Я подошел к кружку, образовавшемуся около моей матери, и леди Фрэнсес вскоре улучила минутку, чтобы шепнуть: «Вид у тебя отличный, и ты очень хорош собой. Могу смело сказать, что у тебя со мною немалое сходство, особенно похожи глаза. Я только что слышала, мисс Гленвил получит большое наследство, ибо бедный сэр Реджиналд, видимо, долго не проживет. Сегодня она будет здесь. Пожалуйста, не упусти случая».

При этих словах щеки мои вспыхнули, а матушка, добавив, что у меня сейчас прекрасный цвет лица, который может вскоре исчезнуть, и потому мне следует немедленно разыскать мисс Гленвил, отвернулась и заговорила о каком-то завтраке, который кто-то вскоре дает. Я прошел в бальный зал, где нашел Винсента; он был в необычно хорошем расположении духа.

– Ну, – сказал он с усмешкой, – вы все еще не в парламенте? Видимо, тот из людей лорда Доутона, чье место вам предназначено, подобен Тезею: sedet eternumque sedebit.[777] Очень, очень жаль, что к будущей неделе вы еще не будете членом парламента: астрологи предсказывают весьма бурные прения по новым законопроектам в Нижней палате.

– Ах, mon cher,[778] – ответил я, улыбнувшись, – в Спарте есть много людей более достойных, чем я! А кстати, как ладят между собою благородные лорды Лесборо и Линкольн?

– Вам-то что! – грубо сказал Винсент. – Они-то поладят раньше, чем вы уладите свое дело. Заботьтесь о себе и помните, что «Цезарь неблагодарен».

Винсент отошел. Я стоял, опустив глаза. Мимо прошла прекрасная леди ***.

– Как, вы мечтаете? – молвила она со смехом. – Так и вся наша компания скоро погрузится в задумчивость!

– Неужели, – сказал я, – вы хотите, чтобы в ваше отсутствие я был веселым? Однако, если верить мифологии Мура, – Красота еще больше любит Безумие, когда оно кое-что берет взаймы у Разума. Но здесь место не для серьезных людей, а для ветреных. Пойдемте танцевать вальс.

– Я уже приглашена.

– Знаю! Что ж, вы думаете, я стану танцевать с какой-нибудь еще никем не приглашенной дамой? Тогда тщеславие нечем потешить. Allons, ma belle[779], вы должны предпочесть меня тому, кто вас пригласил. – И с этими словами я обнял свою добычу за талию.

Ее кавалером должен был быть мистер В. В тот момент, когда мы присоединились к танцующим, он увидел нас и подошел с серьезным и почтительным выражением на своем длинном лице. Музыка заиграла, но бедный В. остался в проигрыше. Преисполненный мстительного чувства к своему политическому сопернику, я, кружась в вальсе, задел его, подарил ему в виде извинения кротчайшую улыбку и вихрем пронесся мимо, а он продолжал стоять, вытирая платком рот, поглаживая задетое плечо и являя собою самый унылый образ обманутой надежды, какой только можно представить.

Вскоре моя дама мне надоела, и, бросив ее на произвол судьбы, я поплелся в другую комнату. Там находилась леди Розвил; около нее никого не было, и я уселся рядом с нею. Между мною и ею всегда было нечто вроде тайного товарищества. Каждый из нас знал о другом немного больше, чем прочие люди нашего общества, и ему не нужно было слов, чтобы читать в сердце другого. Я сейчас же заметил, что она была отнюдь не в веселом расположении духа: что ж, тем лучше, значит она более подходящая компания для неудачника вроде меня.

В комнате, кроме нас, почти никого не было, и, так как нам никто не мешал, беседа скоро приняла интимный характер.

– Как мало, – сказала леди Розвил, – знает толпа об отдельных личностях, из которых она состоит. Подобно тому как самые противоположные цвета могут быть смешаны в один, потеряв таким образом свои оттенки и получив одно имя, так каждый из тех, кто здесь находится, вернувшись домой, станет говорить о «веселой картине бала», и при этом ему даже в голову не придет, сколько там было разбитых сердец.

– Нередко думалось мне, – сказал я, – как часто бываем мы несправедливы в суждениях о других людях, как часто обвиняем мы в суетности тех, кто лишь кажется таким суетному свету. Ну у кого, например, видевшего вас, когда вы блистали красотой и веселостью, возникла бы мысль, что вы можете сделать признание, которое я сейчас услышал?

– Не многим, помимо вас, сделала бы я такое признание, – ответила леди Розвил. – Нет, благодарить меня не за что. Я старше вас, дольше жила в свете. Я видела самых различных людей, и опыт научил меня распознавать и ценить такие натуры, как ваша. Хотя поверхностным наблюдателям вы и представляетесь легкомысленным, я знаю, что у вас ум не только способный заниматься очень важными и серьезными делами, но уже привыкший основательно обдумывать их. Вы кажетесь изнеженным, – а я знаю, что нет человека смелее вас; ленивым, – и в то же время нет никого более деятельно честолюбивого; предельным себялюбцем, – а я уверена, что никакие выгоды и расчеты не заставят вас совершить подлый или несправедливый поступок, да вы и в пустяке не поступитесь своими принципами. Потому я и откровенна с вами, что именно так о вас сужу. И к тому же вы столь тщательно и гордо скрываете от людей свои самые возвышенные и глубокие чувства, что это напоминает мне те свойства моей собственной натуры, которые подлинно руководят всеми моими поступками. И потому-то я принимаю такое горячее участие в вашей дальнейшей судьбе. Я предвижу, что она будет блистательной, и хотела бы, чтобы мое предвидение сбылось!

Когда она замолкла, я взглянул прямо в это прекрасное лицо: быть может, сейчас, на мгновение, сердце мое изменило Эллен. Но это чувство тотчас же исчезло, как следы от дыхания с поверхности зеркала. Сколько бы во мне ни было фатовства, я хорошо знал, что проявленный ко мне интерес совершенно свободен от страстного чувства. Какими бы вольными ни были мои нравы, я знал также, что дружба женщины может быть безукоризненно чиста, – если только она любит другого!

Я горячо поблагодарил леди Розвил за ее мнение обо мне.

– Может быть, – добавил я, – если я осмелюсь спросить у вас совета, вы найдете меня не совсем недостойным вашего уважения.

– Совет мой, – ответила леди Розвил, – ничего бы решительно не стоил, если бы у меня не было кое-каких сведений, которых у вас, может быть, нет. Я вижу, вы удивлены. Et bien,[780] выслушайте меня. Вы, кажется, довольно тесно lié[781] с лордом Доутоном и ожидаете от него кое-чего, достойного вашего положения и заслуг?

– Да, я несколько удивлен, – сказал я. – Как ни тесны мои связи с лордом Доутоном, я думал, что они не так уж широко известны. Однако же готов признать, что считаю себя вправе ожидать от лорда Доутона если не награды за оказанные ему услуги, то по крайней мере исполнения обещанного. Теперь я начинаю думать, что ожидание это будет обмануто.

– Да, это так, – ответила леди Розвил. – Наклоните голову, у стен есть уши. Вы имеете друга, настоящего, неусыпного друга среди тех, кто сейчас пришел к власти. Как только он узнал, что мистеру В. обещано представительство от местечка, которое, как ему было известно, давно предназначалось вам, он тотчас же отправился к лорду Доутону. Тот совещался с лордом Клэндоналдом, но друг ваш тем не менее сразу заговорил об этом деле. Он очень горячо защищал ваши притязания, более того – объединил их со своими, весьма значительными, и в качестве награды для себя потребовал исполнения того, что было давно уже обещано вам. Доутон был крайне смущен. За него ответил лорд Клэндоналд, что, конечно, ваших дарований отрицать не приходится, что они немалые, что вы – спору нет – оказали их партии большие услуги и что, следовательно, было бы разумно теснее связать вашу судьбу с их делом, но что вместе с тем вы ведете себя несколько гордо, высокомерно, он даже сказал бы (отметьте, что здесь высшая точка) слишком независимо, а это не может не быть до крайности неприятным в таком молодом человеке. Более того: что вам невозможно верить до конца, что вы не желаете связывать себя определенными обязательствами перед какой-либо партией, что вы всегда говорите об условиях, притязаниях, что предложение ввести вас в парламент вы рассматривали как одолжение скорее с вашей стороны, чем со стороны лорда Доутона, одним словом, – что на вас нельзя положиться. Тут и сам лорд Доутон, набравшись храбрости, принялся ему подпевать и произнес длинный панегирик В. Он долго перечислял, чем они обязаны ему и рвению всей его семьи, и добавил, что в таком кризисе, как сейчас, совершенно необходимо опираться на людей действительно верных, а не сомнительных и колеблющихся, он же лично считает, что, попади вы с его помощью в парламент, неизвестно еще, как бы стали там действовать – как друг или как враг. Кроме того, в связи с женитьбой вашего дяди самонадеянность ваша уже окончательно не соответствует тем надеждам на будущее, какие вы вправе питать, и в конце концов те же самые таланты, благодаря которым ваши притязания, как союзника, можно было бы поддержать, станут довольно опасными, если вы окажетесь в таком положении, когда сможете вредить в качестве врага. Достойная парочка наговорила еще много всевозможных вещей такого же рода, так что друг ваш вынужден был уйти под тем совершенно определенным впечатлением, что если вы не станете более покладистым с новым министром или не дадите ему более определенных заверений, то вам от него решительно нечего ждать, по крайней мере в настоящее время. С уверенностью можно сказать, что он вас слишком боится и скорее сам постарается, чтобы вы не попали в Палату, чем хоть в малейшей степени посодействует получению вами депутатского места. На этот счет вы можете не сомневаться.

– Благодарю вас от всего сердца, – горячо сказал я, схватив руку леди Розвил и пожимая ее. – Вы сообщили мне то, что я уже давно подозревал. Теперь я настороже, и они еще увидят, что недругом я могу быть таким же деятельным, как и другом. Но хвастать сейчас не время. Сделайте одолжение, назовите мне моего неизвестного доброжелателя. Я даже и думать не мог, что на свете есть кто-либо, способный хоть пальцем пошевелить ради Генри Пелэма.

– Этот друг, – ответила леди Розвил дрогнувшим голосом, и лицо ее вспыхнуло, – сэр Реджиналд Гленвил.

– Что! – вскричал я. – Повторите еще раз имя, которое произнесли, или… – Я осекся, придя в себя. – Со стороны сэра Реджиналда Гленвила, – продолжал я высокомерным тоном, – слишком большая любезность заниматься моими делами. Со мной, видимо, произошла очень странная перемена, если, для того чтобы их поправить, мне теперь нужно назойливое вмешательство посторонних.

– Нет, мистер Пелэм, – поспешно сказала графиня, – вы несправедливы к Гленвилу… к себе самому. Что до него, то не проходит и дня, чтобы он не упоминал о вас с самыми восторженными похвалами и самым дружеским чувством. Недавно он сказал, что вы переменились к нему, но что он этим не удивлен, однако о причине этой перемены он не говорит ничего. Может быть, это назойливо с моей стороны, но разрешите мне спросить, в чем дело? Может быть (о, как я была бы счастлива!), мне удалось бы вас помирить. Если бы вы знали, если бы вы хоть отчасти представляли себе, какая благородная и возвышенная натура Реджиналд Гленвил, вы не допустили бы, чтобы вас разделяли какие-то мелочи.

– Это не мелочи, – сказал я, вставая с места, – и я не имею права говорить о том, что нас разделяет. Пока же да благословит вас бог, милая леди Розвил, и да избавит он ваше доброе, благородное сердце от страданий гораздо более мучительных, чем неудовлетворенное честолюбие или обманутое доверие.

Леди Розвил опустила глаза, грудь ее тяжело вздымалась: она уразумела смысл моих слов. Я распрощался с нею и уехал домой.

Глава LXVII

Валет, скажу без лишних слов — И я охоч до пирогов, Но, чтобы вором не прослыть, Готов одной котлетой жить. «Дама червей» …Nunc vino pellite curas: Cras ingens iterabimus aeguor. Horatio[782]

На следующее утро я получил от Гьюлостона записку с приглашением к восьми часам на обед – познакомиться с жарким из дикой козы. В ответ я написал, что принимаю приглашение, а затем предался размышлениям о том, какой линии поведения держаться в отношении лорда Доутона. Приятнее всего было бы, подсказывал гнев, отправиться к нему, смело потребовать места в парламенте, которое тебе давно уже обещано, и, в случае отказа, обличить его, наговорить ему колкостей и порвать с ним. Правильно, возразил более уравновешенный и менее склонный к драматическим эффектам советчик, именуемый Жизненным Опытом, но это было бы и не полезно для тебя и не слишком достойно – ссориться вообще противно здравому смыслу. Отправляйся, если угодно, к лорду Доутону, напомни с любезной улыбкой о том, что было тебе обещано, и выслушай его извинения с улыбкой сверхлюбезной. А затем уж делай как знаешь – порывай с ним или нет: и то и другое можно сделать прилично и спокойно. Никогда не устраивай никаких скандалов – гневные упреки всегда доводят до скандала. «Вот это верно», – ответил я второму советчику и, приняв твердое решение, без четверти три был уже в доме лорда Доутона.

– Ах, Пелэм, – произнес маленький министр, – рад видеть, что вы поправились на деревенском воздухе. Полагаю, теперь вы останетесь в Лондоне до конца сезона?

– Разумеется, милорд, во всяком случае – до перерыва парламентской сессии. Да и как может быть иначе, имея в виду любезное обещание вашей милости? Мистер ***, представитель от вашего местечка, насколько мне известно, принял Чилтерн Хандредс? Я бесконечно обязан вам за то, что вы так поторопились напомнить данное мне обещание.

– Гм, дорогой мой Пелэм! Гм! – пробормотал лорд Доутон.

Я слегка наклонился вперед, словно приготовившись почтительно слушать, на самом же деле для того, чтобы получить полное удовольствие, хорошо видя его смущение. Он поднял глаза, уловил мой взгляд и, прочтя в нем то, что я никак не мог скрыть, растерялся еще больше. Под конец он все же собрался с духом.

– Да, дорогой сэр, – сказал он, – я, правда, обещал вам представительство от этого местечка. Но личной дружбой иногда приходится жертвовать ради общественного блага. Вся наша партия настаивала на том, чтобы на место выбывающего представителя избран был мистер В.; что я мог поделать? Я упомянул о ваших притязаниях, но все наши, как один человек, оказались на стороне вашего соперника: он ведь и старше вас, и вся семья его пользуется большим влиянием в Нижней палате. Словом, вы отдаете себе отчет, дорогой Пелэм… то есть вы понимаете… вы чувствуете, в каком я находился двойственном положении… вышло бы так, будто я хлопочу за вас, как за своего личного друга, и я был вынужден сдаться.

Лорд Доутон, наконец, разрешился; мне оставалось только поздравить его с новорожденным.

– Дорогой лорд, – начал я, – вы не могли меня больше обрадовать. Мистер В. – человек весьма уважаемый, и я ни за что на свете не хотел бы, чтобы такой пустяк, как ваше честное слово, я хотел сказать – данное мне обещание, – вы поставили выше требований, я хотел сказать – интересов своей партии. Но забудем об этом. Ваша милость изволили быть вчера вечером у герцога ***?

Доутон ухватился за возможность переменить разговор, и мы беседовали и смеялись по поводу разных посторонних дел, пока я не решил, что пора удалиться, и не распростился с самым сердечным видом, внешне проявляя всяческое уважение к хозяину. И лишь за порогом дома дал я «черной желчи» разлиться у себя в груди. Я направился к Грин-парку и шел по главной аллее, держа руки за спиной и опустив глаза, как вдруг услышал, что меня окликают по имени. Обернувшись, я увидел лорда Винсента верхом; он остановил лошадь и заговорил со мною. Будучи до крайности раздражен лордом Доутоном, я ответил Винсенту гораздо дружелюбнее, чем говорил с ним в последний раз. Он тоже был настроен общительно и, по-видимому, так доволен нашей rencontre[783] и моим обращением, что спешился и пошел рядом со мною.

– Сейчас этот парк имеет не тот вид, – сказал Винсент, – что во времена «Веселого короля». Тем не менее он мне больше по вкусу, чем его более веселый и менее классический брат Гайд-парк. Бродя по местам, овеянным историей, невольно погружаешься в приятную меланхолию. Ибо все мы живем больше в прошлом, чем в настоящем.

– Но как схожи люди, – сказал я, – во все времена. Скольких на том же месте, где мы сейчас стоим, волновали те же чувства, которые волнуют нас с вами, сколько людей сделали, быть может, то же замечание, что и вы! Именно это всеобщее тождество и создает самую прочную связь между нами и людьми прошлого, – приятно убеждаться в том, как похожи мы на Агамемнонов былых веков, и всячески лелеять это убеждение, не допуская и мысли, насколько мы в то же время подобны гнусным Терситам.

– Правильно, – ответил Винсент. – Если бы мудрые и великие люди сознавали, как мало разницы между ними и глупыми или жалкими, они бы не старались стать мудрыми и великими. Честолюбие часто бывало прекрасным свойством, но никогда не приносило счастья. Вот, например, между мною и вами последнее время было полное отчуждение. Почему? Мы поссорились? Испортились наши личные отношения? Обнаружил ли кто из нас в другом низость, предательство, непорядочность? Нет! Все лишь потому, что я обедаю с лордом Линкольном, а вы с лордом Доутоном – voila tout[784]. Верно говорят иезуиты, что тот, кто живет для общества, должен отказаться ото всех личных связей; становясь гражданами, мы перестаем быть людьми.

– Жаль, что пути наши разошлись, – сказал я. – Для меня было бы величайшей радостью, если бы у нас были одни политические устремления; но…

– Может быть, и не существует никакого но, – прервал меня Винсент, – может быть, как два рыцаря из всем известного рассказа, мы только называем разными именами один и тот же щит, потому что видим разные его стороны. Давайте же помиримся, как они, после того как, подобно им, враждовали: копья наши сшибались, а теперь признаем свое заблуждение и забудем наше несогласие.

Я молчал. По правде говоря, я старался избежать слишком откровенного разговора. Винсент продолжал:

– Я знаю – и напрасно стали бы вы скрывать это, – что Доутон поступил с вами непорядочно. Мистер В. – мой двоюродный брат. Он был у меня на следующий же день после того, как ему передали местечко ***, и рассказал мне все, что ему тогда говорили Клэндоналд и Доутон. Поверьте мне, вас они не щадили. Первый вами серьезно обижен: вы знаете, что он совершенно порвал со своим сыном, Дартмуром, и настаивает на том, что вы друг и подстрекатель сего невинного юноши в его распутстве и сумасбродствах – tu ilium corrumpi sinis[785]. Сообщаю вам это, не колеблясь, ибо знаю, что вы более честолюбивы, чем тщеславны, и если тут вы будете несколько задеты, – это не так важно, раз я тем самым помогаю вам в другом. Что до меня, то скажу вам честно и откровенно, – я никаких трудов не пожалел бы, только бы перетянуть вас на нашу сторону. Станьте нашим, и, как я вам часто говорил, вы без малейших проволочек очутитесь на парламентских скамьях рядом с нами. Большего я вам пообещать не в состоянии, ибо и для себя сейчас большего ждать не могу. Но с этого момента, если я правильно сужу о ваших способностях, карьера ваша будет всецело у вас в руках. Вы качаете головой, но ведь вы же должны понимать, что наши разногласия не так уж велики, – различие тут не в программе, а в людях. Между нами существует лишь словесное несогласие, и нам следует признать мудрость изречения, которое мы находим у Авла Геллия[786], что «безумец тот, кто весомость вещей расщепляет на волоски слов». Вас насмешила причудливость этой фразы: но причудливо выраженные мысли часто бывают наиболее правильными.

Я должен признать, что, выслушав эту речь, я поддался сомнениям и колебаниям, и если читатель сочтет меня неустойчивым, пусть он хоть на мгновение поставит себя на мое место, ощутит все негодование, вызванное во мне предательством, несправедливостью, неблагодарностью одного человека, а когда чувство обиды дойдет до высшей точки, пусть его успокоит, обласкает, улестит любезность другого, предлагающего ему свою дружбу. Пусть он при этом лично испытывает к первому презрение, а второго уважает, и – самое главное – пусть он будет вполне уверен и убежден в полной истинности того, на что намекал Винсент, а именно, что от него не требуется пожертвовать принципами или тактикой, – не требуется ничего, кроме союза против определенных людей, а не проводимых ими мер. И кто были эти люди? И связывало меня с ними хоть что-нибудь, обязан я был им хоть малейшей благодарностью? Нет, эти люди нанесли мне самую жестокую обиду и меньше чем кто-либо другой заслуживали моего уважения.

Но какие бы чисто человеческие чувства ни заставляли меня колебаться, мне было ясно, что не они одни должны решать. Я не из тех, чьи порочные или добродетельные наклонности получают преобладание в зависимости от настроений и страстей данной минуты. Если действую я быстро, то решение принимаю не спеша. Я повернулся к Винсенту и крепко пожал ему руку:

– Сейчас я не возьму на себя смелость сказать вам что-нибудь определенное. Дайте мне время до завтра; тогда все у меня будет обдумано и решено.

Я не стал ожидать, что он мне ответит, резким движением отошел от него, завернул в аллею, ведущую на Пел-Мел, и поспешил вернуться домой, чтобы еще раз посоветоваться с самим собою, но не убаюкивать себя ничем.

В этой исповеди я без ложного стыда признал свои слабости и заблуждения, – пусть читатель воспользуется тут всем, что может вызвать у него насмешку или послужить ему на пользу. Но более темные и бурные чувства мои я скрываю под завесой молчания: все, что моего читателя ничем не позабавит и ничему не научит, принадлежит мне одному.

Часы текли – настало время одеваться. Я позвонил Бедо, оделся, как всегда, – сильные переживания обычно не препятствуют механическому выполнению повседневного жизненного ритуала, – и отправился к Гьюлостону.

Он оказался еще более приятным собеседником, чем обычно; обед также был еще лучше, чем всегда. Но, полагая, что я достаточно близок с хозяином и могу не скрывать своих истинных чувств, я все время был distrait, занят своими мыслями и как сотрапезник, в общем, несколько скучноват.

– Что с вами такое, друг мой? – спросил, наконец, благожелательный эпикуреец. – Вы не восхищались моими шутками и не оценили моих эскалопов: поведение ваше больно задевает и жаркое из дикой козы и мои чувства хозяина.

Поговорка, гласящая, что «горе общительно», – права. Я признался, что рад был бы облегчить свою душу с человеком, заслуживающим доверия. Гьюлостон выслушал меня с величайшим вниманием и интересом.

– Как ни мало, – сказал он ласково, – как ни мало значения придаю я лично подобным вещам, это не мешает мне искренне сочувствовать тем, кто придает: хотел бы я помочь вам лучше, чем простым советом. Все же, мне кажется, вы должны, не колеблясь, принять предложение Винсента. Не все ли равно, на какой скамейке сидеть, лишь бы только не на сквозняке, не все ли равно – у лорда Линкольна обедать или у лорда Доутона, лишь бы у обоих были хорошие повара. Что же касается самого Доутона, то я всегда считал его плутоватой, низкой личностью, которая вина свои старается купить подешевле, а должности продать подороже. Давайте, друг мой, выпьем за его посрамление.

С этими словами Гьюлостон наполнил мой стакан до краев. Он проявил ко мне сочувствие, и я счел своим долгом ответить ему тем же. И мы не расставались до тех пор, пока глаза бонвиванов[787] не увидели на небе и на земле много такого, что и не снилось мудрости трезвенников.

Глава LXVIII

…Si ad honestatem nati sumus, ea aut sola expetenda est, aut certe omni pondere gravior est habenda quam reliqua omnia.

Tully [788]

Кассий.

С недавних пор я замечаю, Брут, Что ты не смотришь на меня, как прежде, Доверчиво и с дружеской любовью. «Юлий Цезарь»

По своему обыкновению, я встал рано. Сон как будто успокоил меня и умерил мой гнев. Теперь у меня было время поразмыслить, что я ведь сделался сторонником своей партии не из личных и корыстных соображений и что поэтому у меня нет оснований отойти от нее по соображениям личным и корыстным. Страсти наши – искуснейшие софисты! Когда Винсент сказал мне накануне, что я должен буду отречься только от определенных лиц, а не от программы и что тут, по существу, и измены-то не будет, сердце мое сразу же согласилось с этим рассуждением и признало его истинным.

Но теперь я начал понимать, в чем состояла его ошибочность. Если бы машина государственного управления действовала безукоризненно правильно, чего доселе еще никогда не бывало (но что, как я верил, могло быть), не имело бы большого значения, кто именно играет в ней роль рычагов. Но при существующем у нас порядке, основная черта которого, простите меня, вы, де Лолмит, – неопределенность, когда люди неизбежно низводят все проводимые ими меры до уровня своих личных способностей или желаний и когда, в противоположность изречению портного, мера так редко создает человека, – не требуется особой проницательности для того, чтобы понимать, сколь опасно доверить Линкольну с его аристократическими предрассудками или Лесборо с его воинствующей глупостью проведение тех самых законов, которые были бы благополучно осуществлены Доутоном с его здравым смыслом и, главное, его помощниками, обладателями немалых и разнообразнейших способностей. Но самая существенная разница между обеими партиями заключалась даже не в вождях, а в составе членов каждой из них. На стороне Доутона были самые лучшие, самые честные, самые дальновидные люди нашего времени. Они-то и являлись источником наиболее действенных законопроектов, лорд Доутон был только каналом, по которому проводились эти законопроекты. Будучи человеком среднего ума, не притязая на гениальность и не отличаясь сильным характером, лорд Доутон охотно уступал более способным членам своей партии власть, которую, по общему желанию, им следовало вверить. В партии Винсента, за исключением его самого, едва ли нашелся бы один человек, обладающий необходимой долей бескорыстной приверженности к тем проектам, которые они якобы предлагали, или талантами, требующимися для того, чтобы претворять эти проекты в жизнь, даже при самом искреннем желании. А кроме того, и высокомерный Линкольн и его шумливый и заносчивый сотоварищ Лесборо были не такие люди, чтобы терпеть спокойное, но весьма решительное вмешательство других людей, которому не колеблясь подчинялся Доутон.

Я преисполнился тем большей решимости отдать должное партии Доутона, чем больше влекли меня к другой личные соображения. Во всех делах, на которые влияют личные обиды и интересы, я по зрелом размышлении всегда старался уделять особое внимание той стороне вопроса, которой почти наверняка пренебрегут столь предубежденные советчики. В то время как во мне постепенно, но явственно выкристаллизовывалось решение, я получил от Гьюлостона нижеследующую записку:

О том, что составляет предмет настоящего письма, я вам вчера вечером не стал говорить, дабы вы не подумали, что предложение мое родилось в пылу импровизированного пиршества, а не из подлинного своего источника – искреннего моего уважения к вашему уму, искреннего расположения, которое вызывает во мне ваше сердце, и искреннего сочувствия к вашей обиде и вашим притязаниям.

Говорят, что торжество или посрамление лорда Доутона зависит исключительно от судьбы предложения по вопросу о внесенного в Палату общин… – го числа. Как вы знаете, меня лично весьма мало волнует, каким образом.

Итак, теперь я мог полностью восторжествовать над обидчиком, утолить свое тщеславие и отомстить. Мне предоставлялась блистательная возможность показать свою власть и унизить власть министра. При одной этой мысли мою грудь наполнил восторг. Да простится мне, если на один миг все прежние мои выкладки и моральные соображения испарились из моей головы и я видел перед собой только предложение Винсента и великодушие Гьюлостона. Но я утихомирил неистовое биение сердца и принудил свой гордый дух к повиновению.

Я положил перед собой письмо Гьюлостона, и пока перечитывал его, чтобы составить ответ, бескорыстная любезность того, кого я долгое время в мыслях своих несправедливо считал себялюбцем, предстала мне столь очевидной и столь противоположной пустозвонству друзей, казалось бы, куда более основательных и по профессии своей и по убеждениям, что из глаз моих хлынули слезы.

Дружеский поступок иногда взволнует сильнее, чем тысячи всяких бедствий.

В ответ я написал горячее, пылкое письмо, благодаря за предложение, сделанное с добротой, тронувшей меня до глубины души. Довольно обстоятельно изложил я причины, по которым предпочел принятое мною решение. Я рассмотрел также по существу тот важный законопроект, который внесен был в Палату, и из этого рассмотрения сделал вывод, что совесть не позволяет мне выступать по данному вопросу против партии Доутона. Письмо мое заканчивалось повторными изъявлениями благодарности. Отказавшись от какого бы то ни было воздействия на подачу принадлежащих лорду Гьюлостону голосов, я осмелился добавить, что если бы мне пришлось оказать такое воздействие, то я бы сделал это с целью поддержать Доутона, – не как человека, а как министра, не как личного друга, а как общественного деятеля.

Едва успел я отправить это письмо, как вошел Винсент. Я сообщил ему, правда, самым дружественным и полным уважения тоном, о своем решении. Он, по всей видимости, был крайне разочарован и попытался на меня воздействовать. Видя, что усилия эти бесполезны, он в конце концов выразил полное удовлетворение моими доводами. Они его даже как будто убедили. Расстались мы, пообещав друг другу впредь, что никакие общественные разногласия не повлияют на наши личные отношения.

Когда, очутившись в одиночестве, я увидел, что нахожусь у самого подножия лестницы, по которой уже так высоко и так успешно взбирался, когда я понял, что, отвергнув все предложения друзей, оказался одиноким и беспомощным среди врагов, когда, мысленно оглянувшись по сторонам, я нигде не обнаружил ни малейшего просвета надежды, ничего, за что можно было бы уцепиться, чтобы вновь начать и неутомимо продолжать прерванное восхождение, – может быть, на миг меня и охватило сожаление и раскаяние по поводу принятого мною решения. Однако чистая совесть обладает волшебным свойством восстанавливать душевное равновесие, и когда чувствуешь себя вправе гордиться своим прошлым, то вскоре научаешься с надеждой смотреть в будущее.

В час, назначенный для верховой прогулки, лошадь моя, как обычно, стояла у крыльца – с какой радостью вскочил я в седло и, ощутив ласку свежего ветра на своих воспаленных щеках, поскакал в сторону покрытых зеленью улиц, окаймляющих великий город с запада! Мало у кого так научишься бодрости, как у доброго коня. Я нисколько не удивляюсь, что некий римский император возвел своего жеребца в консулы[789]. Верхом я как-то полнее чувствую свои силы, острее сознаю свои возможности. Во время верховой езды рождаются у меня все наиболее хитроумные замыслы и разрабатываются самые ловкие способы их осуществления. Дайте мне ослабить поводья, пустить лошадь легкой рысью – и вот я Цицерон, Катон, Цезарь. Заставьте меня спешиться – и я просто комок той самой земли, на которую вы меня принудили ступить: пыл, энергия, вдохновение – все исчезло. Я почва, не освещенная солнцем, бочка без вина, одежда без человека.

Я возвратился домой в лучшем настроении, собравшись с мыслями: мне удалось оторвать их от моих собственных дел и сосредоточить на том, что говорила леди Розвил о вмешательстве Реджиналда Гленвила в мою пользу. Продолжая испытывать к этому необыкновенному человеку живейший интерес, мог ли я, не волнуясь, не загораясь самыми дружескими чувствами, думать о том, что он без всякой просьбы с моей стороны, даже без ведома – ведь не сообщи мне об этом леди Розвил, я так ничего и не знал бы – пытался поддержать мои притязания. Хотя агенты полиции по-прежнему деятельно разыскивали убийцу Тиррела и хотя газеты все еще полны были догадками, почему деятельность эта не увенчалась успехом, публика начала уже терять интерес к розыскам. Мне раза два приходилось бывать в обществе Гленвила, когда заговаривали об убийстве, и я внимательно следил за тем, как он будет вести себя при упоминании о вещах, имеющих к нему столь зловещее касательство. Однако я не мог заметить в нем какого бы то ни было смущения или перемены в лице. Может быть, бледные щеки его стали несколько бледнее, мечтательные глаза приобрели еще более отсутствующее выражение, витающий где-то дух умчался еще дальше, но все эти признаки, неопределенные и не слишком убедительные, могли быть вызваны не только сознанием вины, а вообще чем угодно.

«Скоро ты все узнаешь», – последние слова, которые я от него услышал, еще звучали у меня в ушах, и я с нетерпением ждал, когда же он исполнит это обещание. Надежда – постоянный наш льстец, столь утешительно спорящий с доводами разума, – тоже нашептывала мне, что виновные так не говорят. Тем не менее он же сам сказал леди Розвил, что не удивляется моей отчужденности: эти слова, казалось бы, надо было толковать менее благоприятно, чем те, с которыми он обратился ко мне. Когда же я мысленно сделал это замечание, за ним уже само собою возникло другое, неблагоприятное для бескорыстия Гленвила: что, если он хлопотал за меня перед лордом Доутоном не из дружбы, а из расчета? Ведь если, как я предполагал, он догадывался о моих подозрениях и сознавал, насколько они ужасающе справедливы, не могло ли прийти ему в голову, что было бы разумно купить мое молчание? Тысячи мыслей такого рода проносились у меня в мозгу, повергая рассудок мой в сомнения и тревогу.

Не мог остаться незамеченным мною и характер того чувства, которое питала к Гленвилу леди Розвил. По всей вероятности, оно было невинным, во всяком случае – на деле, ибо темперамент сэра Реджиналда представлялся холодным и суровым. Да и сама она не только не старалась скрыть своей привязанности, а с каким-то простодушием предавалась ей на глазах у всех. Правда, она не была чем-либо связана, не имея ни мужа, ни детей, из-за которых любовь может стать преступной. Если бы она, свободная, независимая, отдала свое сердце Гленвилу, то могла бы сделать это по закону и навеки, получив благословение церкви.

Увы! Как мало женщина, живущая в узком кругу своих семейных и светских обязанностей, может знать о скитаниях своего возлюбленного, о всех разнообразных делах, которыми он занят! Действительно, леди Розвил, с восторженным пылом говорившей о возвышенной и благородной натуре Гленвила, и присниться не могло злодейское, гнусное преступление, в котором он более чем основательно подозревался. И если она лелеяла, может быть, мечту о том, чтобы соединить с его судьбою свою, то даже в самой разнузданной фантазии не могла бы предвидеть, что его неизбежно должна постигнуть судьба преступника, если только раньше к нему не придет более скорая и милосердная смерть.

Торнтона я не видел и ничего не слышал о нем с тех пор, как уехал от лорда Честера. Впрочем, передышка эта вскоре кончилась. Не успел я, возвращаясь домой, дойти до Оксфорд-стрит, как увидел Торнтона, который переходил улицу с каким-то человеком. Я обернулся, чтобы повнимательнее разглядеть его спутника, и, несмотря на совершенно другую одежду, пару длинных фальшивых бакенбард и гримировку под старика, тотчас же узнал, благодаря выработавшейся у меня привычке запоминать лица, моего интеллигентного и добродетельного приятеля, мистера Джоба Джонсона. Оба они скрылись в какой-то лавке, я же решил, что нет смысла дальше наблюдать за ними, хотя имел зуб против мистера Джоба Джонсона и твердо решил дать ему это почувствовать при первом удобном случае.

Я прошел мимо дверей леди Розвил. Час был поздний, и потому мне вряд ли удалось бы застать ее дома, все же я счел, что стоит попытать счастья. Я был приятно удивлен, когда меня приняли: в гостиной никого не было. Слуга сказал, что в настоящий момент леди Розвил занята, но очень скоро выйдет ко мне, а пока просила меня подождать.

Волнуемый самыми различными мыслями, я беспокойно прохаживался взад и вперед по просторным комнатам, составлявшим приемные апартаменты леди Розвил. В самом их конце находился небольшой будуар, куда допускались лишь избранные друзья богини. Приблизившись к нему, я услышал разговор и в следующее мгновение узнал грудной голос Гленвила. Я поспешно отошел, чтобы не слышать, о чем они говорят. Но не сделал я и трех шагов, как до слуха моего донеслось судорожное женское рыдание. Вскоре после того я услышал, как кто-то спустился по лестнице, а затем открылась парадная дверь.

Минуты летели, и меня начало охватывать нетерпение. Снова вошел слуга – леди Розвил внезапно почувствовала себя настолько плохо, что не может меня принять. Я удалился и, теряясь в догадках, вернулся к себе.

Следующий день оказался одним из важнейших в моей жизни. Я задумчиво стоял у камина и с унылым вниманием прислушивался к звукам разбитой шарманки, игравшей против моих окон, когда Бедо доложил о приходе сэра Реджиналда Гленвила. Случилось так, что в то утро я достал из секретного ящика, где обычно прятал ее, миниатюру, найденную мною на роковом месте: мне хотелось поближе рассмотреть эту вещицу: может быть, при более внимательном обследовании на ней обнаружились бы более точные указания о ее владельце, чем инициалы, истолкованные Торнтоном.

Когда Гленвил вошел, портрет лежал на столе. Первым моим побуждением было схватить его и спрятать, вторым – оставить на месте и проследить, какое он произведет впечатление. Решив последовать второму побуждению, я все же подумал, что лучше будет, если я покажу миниатюру в подходящий момент, и потому, проходя мимо стола, небрежно прикрыл ее носовым платком. Гленвил подошел прямо ко мне, и лицо его, обычно хранившее выражение сдержанное и замкнутое, глядело на меня открыто и смело.

– За последнее время ты переменился в отношении меня, – сказал он, – но, помня о нашей прежней дружбе, я пришел выяснить причину.

– Разве память сэра Реджиналда Гленвила не может подсказать ему, в чем дело?

– Может, – ответил Гленвил, – но я не хочу полагаться только на это. Сядь, Пелэм, и выслушай меня. Я могу прочесть твои мысли и мог бы сделать вид, что пренебрегаю ими, что они не имеют для меня никакого значения, – возможно, два года назад я так и сделал бы, но теперь я жалею, что они у тебя возникли и прощаю тебе их. Я пришел к тебе сейчас с любовью и доверием былых дней, прося, как тогда, твоей дружбы и уважения. Если ты потребуешь от меня каких-нибудь объяснений, то получишь их. Дни мои сочтены. Я покончил все расчеты с другими, готов отчитаться и перед тобой. Признаюсь тебе, я был бы счастлив, если бы у тебя осталась обо мне та дружеская память, на которую я в свое время мог притязать и которой, каковы бы ни были твои подозрения, я ничем не опорочил. Стремясь к этому, я не только следую своему собственному желанию, но прежде всего имею в виду интересы другого лица, которое мне дороже себя самого. Ты покраснел, Пелэм, – ты знаешь, на кого я намекаю: если не ради меня лично, то ради сестры моей ты должен меня выслушать.

Гленвил на мгновение остановился. Я убрал носовой платок и пододвинул к нему миниатюру.

– Припоминаешь ты вот это? – тихо сказал я.

С диким воплем, проникшим мне в самое сердце, Гленвил ринулся вперед и схватил миниатюру. Он смотрел на нее пристально, напряженно, лицо его покраснело, глаза сверкали, грудь тяжело вздымалась. Мгновение спустя он снова упал на стул в том полуобморочном состоянии, которое из-за слабости, вызванной болезнью, находило на него в минуты внезапного сильного волнения.

Прежде чем я успел оказать ему помощь, он уже пришел в себя и смотрел на меня диким, исступленным взглядом.

– Говори, – вскричал он, – говори, откуда это у тебя… откуда?.. Отвечай, ради всего святого!

– Успокойся, – сказал я суровым тоном. – На том самом месте, где был убит Тиррел, нашел я это доказательство, что ты тоже там был.

– Да, да, – произнес Гленвил каким-то отрешенным, отсутствующим тоном. Он внезапно смолк и закрыл лицо руками, но затем, словно от какого-то резкого толчка, вернулся к действительности.

– А скажи, – молвил он тихим, глубоким, радостным голосом, – была она… была она окрашена кровью убитого?

– Негодяй! – вскричал я. – Ты еще хвалишься своим злодеянием!

– Довольно! – сказал Гленвил, вставая с совершенно изменившимся, горделивым видом. – Сейчас мне не подобает выслушивать твои обвинения. Если, прежде чем на них настаивать, ты хочешь взвесить, насколько они основательны, то получишь эту возможность. Сегодня вечером, в десять, я буду дома. Приходи ко мне, и ты узнаешь все. А сейчас этот портрет слишком сильно расстроил меня. Ты придешь?

Я коротко ответил, что приду, и Гленвил тотчас же удалился.

В течение всего этого дня голова моя кружилась от какого-то сверхъестественного лихорадочного возбуждения. Ни одного мгновения не мог я усидеть на месте. Пульс мой бился неправильно, словно я был в бреду. Когда до нашей встречи оставался всего один час, я положил перед собою часы и не сводил с них глаз. Мне ведь предстояло не только выслушать исповедь Гленвила. Моя личная судьба, мои дальнейшие отношения с Эллен зависели от того, что я услышу нынче вечером. Но сам я, припоминая, как Гленвил узнал портрет, как в памяти его немедленно и невольно возникло представление о месте, где медальон был найден, сам я, при всем своем оптимизме, едва смел надеяться.

За несколько минут до назначенного времени я отправился к Гленвилу. Он был один – портрет лежал перед ним. Молча пододвинул я стул поближе к нему и, случайно подняв глаза, увидел себя в висевшем напротив зеркале. Мое лицо поразило меня. Еще явственнее, чем на лице хозяина дома, было на нем выражение страстного, всепоглощающего чувства – чувства напряженного ожидания, полного страха и надежды.

Несколько мгновений мы оба молчали. Затем Гленвил начал свой рассказ.

Глава LXIX

Под этими словами Я прячу искорки того огня, Которым я спален. Но ждет меня Могилы пасть разверстая: как сенью Гробницы я покроюсь, – так забвенье Пускай покроет эту скорбь. «Юлиан и Маддало»[790] Тебя нет, – будущего нет. Я только прошлым окружен: Могила, в смене долгих лет Лелеющая вечный сон. Цветов могильных пестрота И буйство трав среди камней. Здесь – лишь холодная плита И только ты да смерть под ней. Из неопубликованных стихотворений ***
История сэра Реджиналда Гленвила

– Ты помнишь, каким я был в школе, как трудно было оторвать меня от грез и размышлений, заполнявших мое одиночество, которое даже в те дни более соответствовало моим вкусам, чем игры и развлечения, заполнявшие досуги других мальчиков, и с какой глубокой, непонятной для тебя радостью возвращался я вновь к моим мечтам, к моему уединению. Этот характер не изменился в течение всей моей жизни: различные обстоятельства только укрепили его, вместо того чтобы вызвать в нем перемены. Так же точно обстояло и с тобой: в характере, привычках, вкусах столь отличавшихся в детстве от моих, ничто со временем не сгладилось; ты и сейчас с жаром и пылом продолжаешь добиваться чего-то в жизни, а я, наоборот, ко всему равнодушен; твоя смелая, неутомимая, обдуманная решимость достичь цели доныне заставляет меня стыдиться своей бездеятельности и отрешенности от жизни. Ты по-прежнему приверженец всего мирского и станешь в мире завоевателем, я бегу от мира и умру его жертвой.

После того как еще в школьном возрасте мы с тобой расстались, я ненадолго стал учителем в одной частной школе в…шире. Вскоре она мне надоела, и когда после смерти отца я получил почти полную свободу действий, то, не теряя времени, бросил ее. Меня охватила безумная жажда путешествий, довольно обычная для людей моего возраста и наклонностей. Матушка предоставила мне почти бесконтрольно распоряжаться состоянием, которое вскоре должно было стать моим, и, уступая моим желаниям, хотя и не без опасений, разрешила мне, восемнадцатилетнему юноше, одному отправиться на континент. Может быть, она рассчитывала, что благодаря спокойному и сдержанному характеру я буду менее подвержен опасностям, обычно подстерегающим молодежь, – иное дело, если бы у меня был бы пылкий и неуемный нрав. Ошибка эта довольно распространенная: часто натуры серьезные и содержательные всего менее способны к познанию жизни, и им всегда приходится глубже всего страдать, приобретая жизненный опыт.

Некоторое время я жил в Спа. Как ты, может быть, знаешь, место это настолько скучное, что единственное развлечение там – игра. Ей предавались все, и я тоже не избежал общего поветрия, да и не хотел избегать, ибо моя обычная молчаливость заставляла меня, подобно министру Годолфину[791], любить игру ради нее самой, как замену разговора. Это увлечение и привело к знакомству моему с мистером Тиррелом, который тоже находился в Спа. В то время он еще не совсем растранжирил свое состояние, но с каждым днем приближался к сему вожделенному концу. С игроком нетрудно завести знакомство, легко и поддерживать его – конечно, если ты сам играешь.

Мы сдружились, насколько я при своем сдержанном характере способен был завести дружбу с кем-либо, кроме тебя. Он был на несколько лет старше меня, много на свете перевидал, бывал в самом лучшем обществе и в то время, несмотря на всю свою душевную grossièreté,[792] еще не имел тех неотесанных манер, которыми впоследствии отличался: дурные связи быстро дают плоды. Вполне естественно поэтому, что между нами завелось тесное знакомство, особенно если принять во внимание, что мой кошелек был всецело в его распоряжении: давать деньги – дело «дважды благодарное» и для берущего и для дающего: один становится любезным и услужливым, другой хорошо думает о том, кого он выручил.

В Спа мы расстались, пообещав писать друг другу. Я забыл, сдержали ли мы это обещание; вероятно, нет. Но наша дружба не расстроилась оттого, что между нами не было переписки. Я еще около года путешествовал, а затем возвратился в Англию, таким же склонным к меланхолии и мечтательным энтузиастом, как и прежде. Верно, что нас создают обстоятельства, но и мы в известной мере творим их. Я имею в виду, что ту или иную окраску они получают от наших душевных склонностей. То, что радует одного, повергает в уныние другого, что портит моего соседа, может, наоборот, исправить меня. Так жизненный опыт в одних людях возбуждает деятельность, других еще более отдаляет от мира. Предаваясь же чувственным удовольствиям, одни творят над собою насилие, а для других это становится второй натурой. Что касается меня, то, испробовав все наслаждения, которые могут доставить молодость и богатство, я почувствовал к ним большее отвращение, чем когда-либо. Я общался с самыми разнообразными людьми, но более всего меня привлекало однообразие, которое я находил в самом себе.

Перечисляя все эти особенности моего характера, я, однако, не имею оснований считать себя какой-то исключительной натурой: думается мне, наше время создало много точно таких же людей. Пройдут года, и люди станут с любопытством изучать причины острой, мучительной болезни ума, которая распространялась, да и поныне еще распространяется, как эпидемия. Ты достаточно хорошо знаешь меня и поверишь, что я вовсе не склонен ханжески становиться в какую-то искусственную позу или же стараться изобразить себя более интересным, чем я есть на самом деле. И я далек от стремления обмануть тебя, выдав эту болезнь ума за возвышенность мыслей. Прости мое многословие. Признаюсь, мне очень тягостно переходить к главной части моей исповеди, и я пытаюсь подготовиться к этому, затягивая предисловие.

Гленвил на некоторое время умолк. Хотя он прилагал все усилия, чтобы говорить холодно-сентенциозным тоном, я понял, что он страстно и мучительно взволнован.

– Итак, – продолжал он, – пойдем дальше. Прожив несколько недель вместе с матерью и сестрой, я воспользовался их отъездом на континент и решил совершить поездку по Англии. Богатые люди, – а я всегда был очень богат, – устают от обременяющей их роскоши. С восторгом ухватился я за мысль о путешествии без карет и слуг и взял только любимую верховую лошадь да черного пса, беднягу Ярого, который лежит сейчас у моих ног.

В тот день, когда я приступил к осуществлению этого плана, для меня началась новая и ужасная жизнь. Ты уж прости, если тут я не буду излагать всего в подробностях. Достаточно, если я скажу, что познакомился с существом, которое – в первый и единственный раз в жизни – полюбил! Эта миниатюра пытается воспроизвести ее черты; инициалы на обратной стороне, переплетенные с моими, принадлежат ей.

– Да, – сказал я необдуманно, – это инициалы Гертруды Дуглас.

– Что! – вскричал Гленвил громким голосом, который он, впрочем, тотчас же опять понизил до сдавленного, прерывающегося шепота. – Как давно уж не слыхал я этого имени! А теперь, теперь… – Он резко оборвал свою речь, а затем спросил более спокойным тоном:

– Я не знаю, кто сказал тебе ее имя, может быть, ты объяснишь?

– Торнтон, – ответил я.

– Он тебе еще что-нибудь сообщил? – воскликнул Гленвил, еле переводя дыхание. – Всю историю… ужасную…

– Ни слова, – поспешно сказал я. – Он был со мною, когда я нашел портрет, и он растолковал мне эти инициалы.

– Это хорошо, – ответил Гленвил, успокаиваясь. – Сейчас ты сам убедишься, что я прав, когда не хочу, чтобы уста этого гнусного, грязного человека оскверняли то, что я намерен рассказать. Гертруда была единственной дочерью в семье. Будучи хорошего происхождения, она все же ни по состоянию, ни по положению не являлась для меня подходящей парой. Разве не сказал я только сейчас, что знание света меня не изменило? Какое безумие: за год до того, как мы встретились, я считал бы, что подобный брак был бы честью для меня, а не для нее. Каких-нибудь двенадцати месяцев оказалось достаточно, чтобы… да простит меня бог! Я воспользовался ее любовью, молодостью, невинностью, она бежала со мною, но не к алтарю я ее повел!

Гленвил снова умолк, а затем огромным усилием воли овладев собою, продолжал:

– Порочные поступки никогда нельзя совершать наполовину, никогда не должен человек отдавать свои лучшие чувства женщине, которую он губит, незачем ему лелеять нежность там, где он удовлетворяет лишь свои себялюбивые влечения. Распутник, по-настоящему любящий свою жертву, – одно из несчастнейших существ на свете. Несмотря на мой успех, несмотря на то, что страсть моя восторжествовала, несмотря на первые восторги обладания и на более глубокую и возвышенную, впервые мною изведанную радость от взаимности в чувствах и в мыслях, несмотря на всю роскошь, что доставляло нам мое богатство, несмотря на сладостные, по-весеннему лучистые краски, которые юность, здоровье и первая любовь разливают по земле, где ступает возлюбленная, и в воздухе, которым она дышит, несмотря на все это, я не был по-настоящему счастлив. Если мне вдруг казалось, что лицо Гертруды как-то побледнело, а глаза не так ярко сияют, я вспоминал принесенную ею жертву и начинал думать, что и она о ней вспомнила. Напрасно с нежной и великодушной преданностью, на какую может быть способна только женщина, уверяла она, что моя любовь вознаграждает ее за все: чем трогательнее была она в своей нежности, тем мучительнее терзали меня угрызения совести. Я никогда не любил никого, кроме нее, страсть поэтому не могла стать для меня чем-то обыденным, и даже теперь я неспособен смотреть на женщин так, как смотрят обычно представители нашего пола. Я полагал, да и теперь полагаю, что неблагодарность по отношению к женщине – грех гораздо более гнусный, я убежден, что он таит в себе гораздо более жестокую кару, чем неблагодарность в отношении мужчины. Но довольно об этом. Если ты знаешь меня, то можешь понять мои чувства, если нет – напрасно я стану ждать от тебя сочувствия.

Я никогда не любил долго жить в одном и том же месте. Мы объездили бо́льшую часть Англии и Франции. Каким волшебством должна быть любовь, украшенная радостной невинностью, если даже в грехе, в раскаянии, в скорби она дарит нам восторги, не сравнимые ни с чем другим. О, в такие мгновения мне казалось, что я погружаюсь в самый эликсир жизни! Когда мы путешествовали одни, и вечерами, когда сумрак и безмолвие позднего часа, все сгущаясь и сгущаясь, теснее влекли нас друг к другу, а весь живой, дышащий мир словно сливался с обволакивающим нас ощущением взаимной любви, – сердца наши источали нежность и страсть, слишком полные чувством, чтобы мы были в состоянии говорить, слишком взволнованные, чтобы мы могли молчать. Тогда я прижимал пылающие виски к ее груди, стискивал ее руку в своей и чувствовал, что грезы мои сбываются, что мятущийся дух мой наконец-то обрел покой.

Я хорошо помню, как однажды ночью мы проезжали по одной из красивейших местностей Англии. Это было в разгаре лета, и луна (какая любовная сцена – в действительности ли, в романе ли – может быть подлинно нежной, страстной, божественной, если она не озарена лунным светом?) царила в глубоком июньском небе, придавая прекрасному лицу Гертруды новую, особенно бледную и грустную прелесть. Моя возлюбленная почти всегда пребывала в меланхолическом и сокрушенном расположении духа; может быть, именно это и роднило ее со мной. И взглянув на нее в ту ночь, я не удивился, когда увидел, что глаза ее полны слез. «Ты будешь смеяться надо мною, – сказала она, после того как я стер поцелуями слезы и спросил, откуда они взялись. – Но у меня предчувствие, которого я не в силах отогнать. Мне кажется, что не пройдет и нескольких месяцев, как ты будешь возвращаться по этой дороге, но меня с тобою не будет, не будет, может быть, и в живых». Предчувствие ее сбылось во всем, кроме того, что касалось смерти. Это случилось позже.

На некоторое время мы поселились в очень красивой местности, недалеко от небольшого курорта. На этом курорте я, к величайшему своему удивлению, встретил Тиррела. Он приехал сюда отчасти для того, чтобы повидаться с одним родственником, у которого надеялся кое-что урвать, отчасти же для восстановления своего здоровья, подорванного беспорядочной жизнью и излишествами. У меня не было оснований отказываться от возобновления старого знакомства, и, разумеется, я считал Тиррела настолько человеком большого света, хорошего общества, что не видел необходимости быть с ним чрезмерно щепетильным в отношении Гертруды, хотя вообще избегал ради нее общаться с прежними моими друзьями. Тиррел испытывал большие денежные затруднения, гораздо более серьезные, чем я тогда предполагал, думая, что затруднения эти – временные. Во всяком случае кошелек мой был, как и раньше, в полном его распоряжении, и он, не стесняясь, весьма широко пользовался моей щедростью. Он часто приходил к нам. Бедная Гертруда, считавшая, что я, принося ради нее жертву, отказался от всех своих знакомств, старалась побороть свою обычную робость и еще более тягостное, естественное в ее положении чувство и даже делала вид, что ей приятно общество моего приятеля; на самом деле это было не так.

Я задержался в *** на несколько недель из-за родов Гертруды. Ребенок – счастливец! – прожил всего неделю. Гертруда еще лежала в постели и не могла вставать, когда я получил от Эллен письмо, извещавшее меня о том, что матушка моя, тяжело больная, находится в Тулузе. Эллен заклинала меня, если я напоследок хочу повидаться с матерью, не теряя времени, ехать на континент. Ты можешь понять, в каком я оказался положении, вернее, не можешь, ибо не в состоянии представить себе даже в самой ничтожной степени, как сильно я любил Гертруду. И тебе и любому другому, возможно, показалось бы, что нет ничего чрезмерно тягостного в разлуке с нею даже на довольно неопределенное время, – я же чувствовал, что у меня как будто вырывают из груди сердце.

Я нанял для нее полукомпаньонку-полусиделку. Я обеспечил ее всем, что может показаться необходимым самой заботливой и нежной любви, и, полный предчувствий, слишком мрачных, чтобы в них разобраться, поспешно отправился в ближайший порт и оттуда отплыл во Францию.

Когда я прибыл в Тулузу, матушка чувствовала себя значительно лучше, но все же состояние ее было еще неопределенное и довольно опасное. Я оставался при ней больше месяца и в течение всего этого времени с каждой почтой получал от Гертруды несколько строк, а в ответ отправлял послания от «моего сердца ее сердцу». Это служило немалым утешением, особенно если принять во внимание, что в каждом письме сообщалось, что здоровье ее улучшается и силы прибывают. В конце месяца я уже собрался возвращаться – матушка медленно поправлялась, и я больше за нее не боялся. Но в судьбе нашей есть нити, зловеще переплетающиеся друг с другом, и обрываются они только в муках нашего последнего часа. День накануне моего отъезда я провел в доме, где свирепствовала заразная болезнь. Ночью я почувствовал себя очень плохо, а наутро был уже весь в жару.

В течение всего времени, что я находился в сознании, я не прекращал писать Гертруде, тщательно скрывая свою болезнь. Но затем несколько дней я был в бреду. Очнувшись, я сразу же потребовал письма, – но их не было, ни одного. Я не мог поверить, что это наяву. Однако дни шли, а из Англии, от Гертруды не приходило ни строчки. Как только я смог двигаться, я тотчас же велел закладывать лошадей: невозможно было дольше выносить пытку неизвестности. Я ехал так быстро, как только позволяла мне моя слабость после болезни, и, наконец, прибыл в Англию. Я помчался в *** по той же дороге, по которой мы ехали вместе! И слова о дурном предчувствии, сказанные ею тогда, глыбами льда падали мне в сердце: «Не пройдет и нескольких месяцев, как ты будешь возвращаться по этой дороге, но меня с тобою не будет, не будет, может быть, и в живых». При этой мысли мне хотелось воззвать к судьбе, чтобы передо мною разверзнулась могила. Молчание Гертруды, такое продолжительное и непонятное, молчание, несмотря на то, что письма мои настоятельно требовали скорейшего ответа, молили о нем, рождало во мне самые мрачные предчувствия. О боже, о боже мой, они оказались пустяками по сравнению с правдой!

Наконец я добрался до ***. Мой экипаж остановился у того самого дома… от ужаса я окоченел… меня пронизывала холодная дрожь… казалось тысячи морозных зим оледенили мою кровь. Я дернул звонок один раз, второй – ответа не было. Я хотел выпрыгнуть из экипажа, выломать дверь, но у меня не было сил двинуться. Человек, завороженный инкубом, сковавшим все его члены, был бы не так беспомощен, как я. Наконец появилась старая женщина, которой я никогда раньше не видел. «Где она? Что с ней?» Я был не в состоянии произнести еще хоть одно слово, но не отрывал глаз от недоумевающего, испуганного лица, которое видел перед собою. И мне казалось, что эти глаза скажут все, чего не в состоянии произнести губы. Но меня постигло разочарование – старуха понимала меня не больше, чем я ее. Тут появилась еще одна особа – я узнал ее лицо: это была девушка из числа нанятой нами прислуги. Поверите ли, при виде ее, человека, которого я знал раньше, который вызывал у меня в памяти образ живой Гертруды, какой она была, радость пронизала меня насквозь, страха словно не бывало, колдовство исчезло!

Я выпрыгнул из экипажа, схватил девушку за платье. «Ваша хозяйка, – вымолвил я, – ваша хозяйка, она здорова, она жива? Отвечайте же, отвечайте!» Девушка вскрикнула: мои нетерпеливые движения, а может быть, происшедшая во мне перемена – исхудалое лицо – привели ее в ужас. Но она была молода, у нее были крепкие нервы, и она сразу успокоилась. Она попросила меня войти в дом, сейчас мне все расскажут. Моя жена (Гертруда всюду считалась моей женой) была жива и, насколько ей известно, здорова, но она уехала отсюда несколько недель назад. Дрожа от волнения и еще полный страха, но на седьмом небе по сравнению с только что испытанным ужасом, я последовал в дом за девушкой и старухой.

Девушка принесла мне воды. «Ну, – сказал я, жадно сделав большой глоток, – теперь я готов выслушать все. Вы говорите, что моя жена уехала из этого дома, но куда?» Девушка заколебалась и опустила глаза. Старуха, немного тугая на ухо, не поняв как следует моих вопросов и не имея представления, насколько я лично заинтересован в ответе, переспросила: «Что нужно этому джентльмену? Он спрашивает про бедную юную леди, которая жила здесь? Да поможет ей бог!» – «Что же с ней такое? – вскричал я, вновь охваченный смертельной тревогой. – Что же с ней? Куда она девалась? Кто ее увез?» – «Кто увез? – пробормотала старуха, раздраженная моим нетерпеливым тоном. – Кто увез? Да врач из сумасшедшего дома, ясное дело!»

Больше я ничего не слышал. Душевная мука оказалась не под силу ослабевшему организму – я свалился без памяти.

Когда я очнулся, была уже темная ночь. Я лежал в постели, подле меня находились старуха и девушка. Я медленно, спокойно встал. Знаешь ли, все люди, много выстрадавшие, знакомы со странной аномалией отчаяния – спокойствием, овладевающим ими как раз когда мука острее всего. Введенные в заблуждение тем, как я себя держал, старуха и девушка постепенно рассказали мне все.

Несколько недель тому назад у Гертруды внезапно появились признаки душевного расстройства, которые, все усиливаясь, через несколько часов начали уже внушать серьезную тревогу. По каким-то причинам – толком старуха объяснить их не могла – Гертруда незадолго перед тем уволила компаньонку, которую я при ней оставил, и, таким образом, осталась одна среди простых слуг. Они послали за невежественными местными лекарями, а те без всякого успеха пытались лечить ее разными снадобьями, но душевное помрачение лишь усиливалось. Слуги, одержимые суеверным ужасом перед безумными, свойственным вообще простонародью, тревожились все сильнее и сильнее. Хозяйка дома требовала, чтобы ее увезли, и… и… я уже сказал тебе, Пелэм… сказал… они отослали ее… отослали в дом для умалишенных! И все это я выслушал! Все! Да, терпеливо выслушал. Я записал адрес больницы, где она теперь находилась: милях в двадцати от ***, и я велел запрячь свежих лошадей и тотчас же уехал.

Приехал я туда на рассвете. Это был большой старый дом, в котором, как во французском особняке, не видно было входных дверей, – мрачная и угрюмая постройка казалась достойной своего назначения. Прошло много времени, прежде чем кто-то проснулся и вышел на наш стук. В конце концов меня ввели в небольшую приемную – как отчетливо помню я каждую вещь в этой комнате! Крайнее душевное напряжение дает самые разнообразные последствия: одно и то же чувство иногда может притупить все физические ощущения, а иногда и в сто раз сильнее обострить их!

Наконец появился какой-то румяный, улыбающийся человек. Потирая руки, он предложил мне сесть и спросил, что мне угодно. В нескольких словах я объяснил, в чем дело, заявил, что хочу видеть его пациентку, и спросил, кто вверил ее его попечению. Выражение лица этого человека изменилось: цель моего посещения была ему не очень приятна. «Дама, – сказал он холодно, – была поручена его заботам, при соответствующем вознаграждении, мистером Тиррелом, и без разрешения этого джентльмена он даже и мысли не может допустить, чтобы я ее увидел». Я сдержал свой гнев, ибо знал кое-что если не о характере частных лечебниц для душевнобольных, то вообще о людях. Я заявил, что его пациентка – моя жена, что я очень обязан ему за попечения о ней и прошу принять вознаграждение за дальнейшие его заботы. Тут же я протянул ему деньги, он весьма охотно взял их. Теперь путь был расчищен: нет такого ада, куда бы не открыла вам дверь золотая ветвь.

Теперь этот человек меня не удерживал – он быстро шел вперед, показывая дорогу. Мы переходили из одного длинного коридора в другой. Порою до моего слуха долетали то тяжкие, болезненные, то приглушенные стоны, порою неясный говор какого-нибудь идиота, бормотавшего что-то себе под нос. Из одного коридора под прямым углом к тому, по которому мы шли, донесся вдруг отчаянный, леденящий душу вопль и тотчас же оборвался – может быть, под ударами плети.

Теперь мы находились в другой части здания; здесь царило безмолвие – глубокое, таинственное, мертвое, и оно казалось мне более страшным, чем ужасные звуки, которые я только что слышал. Мой проводник шел теперь медленней, то нарушая тишину сумрачного коридора звоном своих ключей, то вполголоса прославляя себя и свою человечность. Я не обращал на него внимания и не отвечал ни слова.

В анналах инквизиции мы читаем, что во время пыток все тело – каждый нерв, каждый мускул жертвы – так тонко и старательно изматывалось до самого крайнего предела, что достаточно было бы ничтожной добавочной доли напряжения, и истерзанная оболочка человека уже не смогла бы выдержать. В таком состоянии, по-видимому, находился и я. Мы подошли к маленькой двери направо: это была предпоследняя в коридоре. Тут мы задержались «Постойте, – сказал я, – одну минуту». Я был так слаб и чувствовал себя так худо, что прислонился к стене, чтобы хоть немного прийти в себя, прежде чем он откроет дверь. Когда же он это сделал, я с невыразимым облегчением увидел, что внутри все темно. «Обождите, сэр», – сказал мой проводник, входя в комнату. Вслед за тем послышался лязгающий звук – отпирался засов тяжелых ставен.

Серый холодный свет раннего утра медленно разлился по комнате. В дальнем ее конце, на убогом ложе распростерта была темная человеческая фигура. Шум заставил ее подняться. Она повернула лицо ко мне. Я не упал, не потерял сознания, не крикнул. Я стоял неподвижно, словно окаменев: передо мной была Гертруда. О небо! Кто, кроме меня, мог бы ее узнать? Лицо было как у мертвой – бледная, без кровинки, кожа обтягивала скулы, глаза в первое мгновение казались стеклянными, безжизненными, затем они озарились каким-то страшным, неестественным блеском, но это не был луч разума, сознания, и она не узнала меня. Она посмотрела на меня долгим жестким взглядом; затем бескровные губы с трудом полуоткрылись и лишь слегка дрогнули, когда послышался ее голос – глухой, прерывающийся, но все же проникший мне в самое сердце. «Мне очень холодно, – произнесла она, – но если я буду жаловаться, вы станете меня бить». Она снова упала на кровать и закрыла лицо руками.

Мой провожатый, небрежно прислонившийся к окну, обернулся ко мне с какой-то усмешечкой.

– Вот так она всегда, сэр, – сказал он, – безумие у нее не совсем обычное: до сих пор нам не удалось выяснить, насколько глубоко оно зашло… Иногда кажется, будто к ней возвращается память, иногда она впадает в полное помрачение: целыми днями молчит или, во всяком случае, говорит не больше, чем вы сейчас слышали. Однако временами на нее находят такие приступы буйства, что… что… Но я никогда не применяю силу, если можно этого избежать.

Я взглянул на этого человека, но ответить не смог, иначе разорвал бы его в клочки тут же, на месте. Я поспешно вышел из комнаты, но не покинул этого дома без Гертруды: я усадил ее в экипаж рядом с собою, несмотря на все возражения и опасения содержателя дома умалишенных. Впрочем, он смолк, как только я выдал ему изрядную сумму денег: ее хватило бы на то, чтобы освободить добрую половину его подопечных. Из его слов я узнал, что Тиррел говорил о Гертруде как о несчастной женщине, которую он сам же соблазнил и от которой хотел бы теперь отделаться. Я вижу, Пелэм, ты помрачнел. Спасибо тебе за это, но придержи свое негодование до более подходящего момента.

Я увез свою жертву – ибо я считал ее своей жертвой – в уединенное, скрытое от всех место. Я обращался к лучшим врачам в Англии – все было тщетно. Днем и ночью находился я подле нее, но ни разу, ни на мгновение она меня не узнала. Однако иногда, в разгар самого жестокого бреда, имя мое произносилось в порыве какого-то страстного восторга, черты лица моего припоминались, ибо я для нее отсутствовал, меня здесь не было, – и из слов ее можно было понять, что образ мой возникает перед нею во всех мельчайших подробностях. В такие мгновения, когда с нами не было ни единой живой души, я становился перед нею на колени, сжимал ее бледные руки, отирал ей пот со лба, смотрел в ее искаженное судорогой лицо, говорил с нею голосом, который некогда мог успокоить самое жестокое ее волнение, и в смертельном отчаянии убеждался, что глаза ее смотрят на меня с полной отчужденностью и равнодушием или же с величайшим ужасом и отвращением. Но время от времени она произносила слова, от которых я оледеневал до мозга костей. Я не мог, не хотел верить, что они имели какое-то значение, что в безумии их был скрыт некий смысл, но тем не менее они проникали мне в душу и терзали ее, как всепожирающее пламя. В этом бреде была какая-то правда, в этой бессвязности – логика; но я еще не испил своей чаши до дна.

Под конец один врач, который, по-моему, больше чем другие разбирался в таинственных проявлениях этой ужасной болезни, посоветовал мне увезти Гертруду туда, где протекало ее раннее детство. «Подобные места, – вполне справедливо сказал он, – на всех стадиях жизни вспоминаешь с особенной любовью. А я замечал, что зачастую душевнобольные легче припоминают места, чем людей. Может быть, если удастся оживить одно звено в цепи, оно потянет за собою и другие».

Я принял этот совет и переехал в Норфолк. Дом ее детства находился в немногих милях от кладбища, где ты меня однажды встретил, а на кладбище этом похоронена была ее мать. Она умерла еще до побега Гертруды из родительского дома, отец же скончался после него. Быть может, мои страдания – лишь справедливое возмездие! Дом перешел в чужие руки, и мне нетрудно было снять его. Слава богу, я не испытал муки встретиться с кем-либо из родственников Гертруды.

Мы переехали в этот дом ночью. В комнату, где она раньше спала, я велел перенести мебель и книги, которые, как я разузнал, находились там в те годы. Мы уложили ее на ту же кровать, на которой она, теперь такая изможденная, так страшно изменившаяся, спала в те дни, когда была молода и невинна. Я закутался в плащ и сел в дальнем углу комнаты, считая тоскливые минуты, оставшиеся до рассвета. Не буду вдаваться в подробности – опыт частично удался, – но лучше бы бог этого не допустил! Лучше бы сошла она в могилу, не раскрыв своей ужасной тайны! Лучше бы, но…

Тут голос Гленвила прервался и ненадолго воцарилось молчание, а затем он продолжал:

– У Гертруды теперь нередко наступали светлые промежутки. Но достаточно было моего появления, чтобы они сменялись буйным бредом, еще более нечленораздельным, чем когда-либо раньше. Она убегала от меня с душераздирающими воплями, закрывала лицо руками, и, пока я находился в комнате, казалось, будто она угнетена и одержима такими-то сверхъестественными силами. Как только я удалялся, она понемногу приходила в себя.

Для меня же это было горше всего: не иметь возможности заботиться о ней, ухаживать за нею, лелеять ее – значило потерять последнюю надежду. Но беспечные, занятые только мирским люди даже грезить не могут о глубинах истинной любви. Целыми днями я сторожил у ее двери, и для меня было величайшей милостью уловить хотя бы звук ее голоса, услышать, как она ходит по комнате, вздыхает, даже плачет. А ночью, когда она не могла знать о моем присутствии, я ложился подле ее кровати. Когда же мною ненадолго овладевал тревожный сон, она являлась мне в мгновенных, ускользающих грезах, озаренная своей преданной любовью, своей красотой, которые некогда составляли мое счастье, были для меня всея миром.

Однажды, когда я стоял на своем посту у ее двери, меня спешно вызвали к ней – она билась в судорогах. Я помчался наверх, схватил ее в объятия и держал, пока припадок не прошел. Мы уложили ее в постель. Она больше не вставала, но на этом смертном ложе слова, произносившиеся ею в бреду, а также причина ее заболевания, наконец, получили объяснение – тайна раскрылась.

Была тихая, глубокая ночь. Ущербный месяц светил сквозь полузакрытые ставни; озаренная его торжественным, неумирающим сиянием, она уступила моим мольбам и открыла мне все. Этот человек – мой друг Тиррел – осквернял ее слух своими домогательствами; когда же она запретила ему появляться в доме, он подкупил женщину, которую я при ней оставил, чтобы она передавала его письма. Женщина была уволена, но Тиррел оказался большим негодяем, чем можно вообразить: как-то вечером, когда она была одна, он проник в дом. Придвинься поближе ко мне, Пелэм… еще ближе… я скажу тебе на ухо… Он употребил силу… насилие! В ту же ночь сознание покинуло Гертруду… Остальное ты знаешь.

С того мгновения, как я уловил смысл прерывистых фраз, которые произносила Гертруда, словно какой-то демон завладел моей душою. Все человеческие чувства как бы исчезли из моего сердца – оно всецело отдалось одному пламенному, ненасытному, яростному желанию, и это была жажда мщения. Я хотел уже оторваться от ее ложа, но рука Гертруды крепко сжала мою и удержала меня. Эта рука, влажная и холодная, становилась все холоднее и холоднее… пальцы разжались… рука упала… я взглянул на Гертруду… легкая, но зловещая дрожь прошла по лицу ее, казавшемуся еще более призрачным в призрачно-белесоватом лунном свете, тело свело судорогой, какой-то лепет вырвался из разжавшихся бесцветных губ. Остального досказывать не буду… Ты знаешь… Ты сам догадаешься.

На той же неделе мы похоронили ее на пустынном кладбище, где она в минуты просветления высказывала желание лежать рядом с могилой своей матери.

Глава LXX

…Жизнь во мне дышала, Но дать покоя не могла: Змея мне сердце обвивала И ядом гнева душу жгла. «Гяур»[793]

– Слава богу, самая мучительная для меня часть моей истории окончена. Теперь ты можешь понять, как случилось, что мы с тобою встретились на ***ском кладбище. Я поселился в домике неподалеку от могилы, где покоились останки Гертруды. Каждую ночь ходил я в это безлюдное место, жаждал улечься подле моей навеки уснувшей подруги и все время оплакивал ее, думая только о себе. Я простирался ниц на могильном холме, я смиренно проливал слезы. Сердце мое, измученное до предела, забывало обо всем, что пробудило в нем самые бурные страсти. Ненависть, жажда мщения – все исчезло. Я поднимал лицо свое к благостным небесам, я взывал к ним, и голос мой громко звучал в мирном безмолвии ночи. Когда же голова моя снова падала на хладную могильную насыпь, я не думал ни о чем, кроме сладостных первых дней нашей любви, кроме горестной преждевременной смерти моей любимой. В одно из таких мгновений услышал я твои шаги, вторгшиеся в царство моей скорби; и в это мгновение, когда кто-то другой увидел меня, когда чьи-то другие глаза проникли в святилище моей печали, с этого самого мгновения вся нежность и святость, еще таившиеся в душе, одержимой темными страстями, исчезли, подобно тому, как свертывается пергаментный свиток. С новой силой овладела мною жалящая память, и отныне ей суждено было стать основным стержнем, ключом моего существования. Снова вспомнил я последнюю ночь Гертруды, снова трепетал, прислушиваясь к приглушенному лепету, страшный смысл которого постепенно проникал мне в душу, снова ощущал холодное-холодное, влажное прикосновение прозрачных, мертвеющих пальцев. И снова ожесточил я свое сердце железной решимостью и дал клятву неискоренимой вечной ненависти и беспощадного мщения.

Наутро после той ночи, когда ты застал меня на кладбище, я покинул свою обитель. Я отправился в Лондон и попытался как-то привести в порядок свои мстительные замыслы. Прежде всего следовало установить, где сейчас находится Тиррел. Случайно выяснил я, что он в Париже, и выехал туда через два часа после того, как были получены эти сведения. По приезде я скоро нашел его, ибо знал, где бывают игроки. Однажды ночью я увидел его в игорном притоне. Ясно было, что он в стесненных обстоятельствах и что за столом ему не везет. Не замеченный им, я упивался, глядя, как изменяются черты его лица по мере того, как в них отражаются все ужасные, мучительные ощущения, которые можно пережить лишь у игорного стола. И пока я смотрел на него, впервые осенила меня мысль об особенно изысканной, утонченной мести. Поглощенный связанными с этой мыслью соображениями, я направился в совершенно пустую соседнюю комнату. Там я уселся и принялся более подробно обдумывать свой еще смутный, принявший лишь самые общие очертания замысел.

Сам лукавый искуситель рода человеческого послал мне верного помощника. Я сидел, погруженный в задумчивость, как вдруг услышал, что кто-то назвал меня по имени.

Я поднял глаза и увидел человека, которого часто видел с Тиррелом и в Спа и на лечебных водах, где мы с Гертрудой встретили Тиррела. Это была личность низкая – по происхождению и по натуре, но за склонность к грубому юмору и пошлую предприимчивость люди, разделявшие вкусы Тиррела, считали его человеком разносторонне одаренным и чем-то вроде Йорика. Благодаря этой незаслуженной славе, а также своему увлечению игрой, которое уравнивает людей самого различного общественного положения, он в некоторых кругах принимался за человека более высокого ранга, чем был в действительности. Нужно ли говорить, что речь идет о Торнтоне? Я знал его очень мало; однако же он заговорил со мною так, словно мы были друзьями, и попытался завести со мною беседу.

«Видели вы Тиррела? – сказал он. – Он опять принялся за свое: знаете, что ты впитал с молоком матери, и так далее». Я побледнел, услышав имя Тиррела, и ответил очень коротко, что именно – уже не помню. «Ага! – продолжал Торнтон, глядя на меня с наглой фамильярностью. – Я вижу, вы ему не простили: в *** он сыграл с вами гнусную шутку – соблазнил вашу любовницу или что-то в этом роде, он мне рассказывал. А скажите, что с этой бедной девушкой?»

Я не ответил, сердце у меня упало, захватило дыхание. Все мои страдания показались мне ничем по сравнению с только что перенесенным унижением. Это о ней… о ней… которая некогда была моей гордостью… честью… всей жизнью… о ней говорили так… и… я не в силах был думать об этом. Я быстро встал, бросил на Торнтона взгляд, который привел бы в полное замешательство человека, не столь бесстыдного и подлого, как он, и вышел из комнаты.

В эту ночь я, не смокнув глаз, лихорадочно метался на своей постели, точно это было ложе, усеянное шипами, и вдруг сообразил, какую пользу могу извлечь из Торнтона при осуществлении своего замысла. На следующее утро я разыскал его и подкупил (это было не очень трудно): он обещал мне хранить тайну и помогать. Всякому, видевшему и наблюдавшему не так много самых различных людей, как довелось тебе, план мщения, выработанный мною, показался бы каким-то вымученным, неестественным. Ибо люди, поверхностно судящие обо всем, готовы считать естественными всякие чудачества в спокойном течении повседневной жизни, но они неспособны представить себе их в бурном кипении страстей, а ведь именно в подобные мгновения хватаешься за любую нелепость, если она окажется средством, ведущим прямо к цели. Если бы тайные движения сердца смятенного, охваченного страстями, были открыты всем, в них можно было бы обнаружить гораздо больше романтического, чем во всех баснях, от которых мы с недоверием и презрением отворачиваемся, считая их преувеличенными и фантастичными.

Мысленно я строил тысячи планов мщения, но среди них смерть моей жертвы была лишь самой последней целью. Да, смерть – мгновенная судорога – представлялась мне лишь очень слабым возмездием за жизнь, ставшую медленной, непрерывной пыткой, на какую меня обрекло его предательство. Но мое страдание, мои муки я еще мог бы простить. Жало моей мести острила и яд ее питала мысль об участи, постигшей создание более невинное и более оскорбленное, чем я. Этой жажды мщения не могла утолить какая-либо обычная расплата. Если фанатизм удовлетворяется только дыбой и пламенем костров, ты легко можешь представить себе ненависть, которую испытывал я: столь же неукротимую и яростную, но притом смертельную, неуклонно стремящуюся к одной цели и справедливую. И если фанатизм мнит себя добродетелью, то так же было и с моей ненавистью.

Окончательно созревший у меня замысел состоял в том, чтобы все крепче и крепче привязывать Тиррела к игорному столу, быть неизменным свидетелем его безрассудств, наслаждаться его лихорадочным возбуждением и страхом, постепенно погружать его на самое дно нищеты, упиваться предельным унижением, которое он тогда испытает, лишить его помощи, утешения, сочувствия и дружбы с чьей бы то ни было стороны, незримо следовать за ним в какую-нибудь жалкую, грязную конуру, следить за борьбой, которую неутолимость желаний поведет в нем с возмущенной гордостью, в конце концов увидеть изможденное лицо, впавшие глаза, бескровные губы – ужасные, мучительные следы жестокой нужды, доводящей до голодной смерти. И тогда, у этого последнего предела, но не раньше, я открылся бы ему, предстал бы перед ним, простертым без надежды и помощи на смертном ложе, и крикнул бы ему в ухо, уже едва слышащее, то имя, которое сможет пробудить в нем страшные воспоминания, лишить его борющееся в предсмертных судорогах сознание последней опоры, последней соломинки, за которую он в безумии своем пытался бы ухватиться, и еще больше сгустить сумрак близкого конца, открыв его трепещущим чувствам преддверие разверстой пасти ада.

Охваченный нечистым пылом, который возбудили во мне эти намерения, я помышлял только о том, как бы их осуществить. Торнтона, неизменно связанного тесными отношениями с Тиррелом, я использовал для того, чтобы он все больше и больше завлекал Тиррела в игорный дом. А так как неверное счастье за столом в притоне не могло привести даже такого неутомимого, пламенного игрока, каким был Тиррел, к разорению так быстро, как того требовало мое нетерпение, Торнтон пользовался каждым подходящим случаем, чтобы затевать с ним игру один на один и ускорять осуществление моих замыслов, применяя так хорошо известные ему неподобающие приемы. Враг мой с каждым днем приближался к полному разорению. Близких родственников он не имел, с дальними рассорился; друзьям своим и даже знакомым он надоел постоянными приставаниями или возмутил их своим поведением. В целом свете, по-видимому, не было человека, который протянул бы руку помощи, чтобы спасти его от окончательного безденежья, от полной нищеты, к чему он приближался в полном отчаянье. Последнее, что он способен был выжать из бывшего своего имущества или из бывших друзей, немедленно ставилось на карту в игорном доме и немедленно проигрывалось.

Может быть, все это шло бы не так быстро, если бы Торнтон не поддерживал его надежд всевозможными искусными способами. Тиррел часто пользовался его услугами как профессионала. Торнтон хорошо знал все домашние дела игрока, и когда он давал ему обещание изыскать на самый крайний случай какое-нибудь средство для поправления дел, Тиррел с готовностью предавался успокоительной надежде.

Я со своей стороны принял имя и внешний облик, под которыми стал известен тебе в Париже, а Торнтон представил меня Тиррелу как молодого англичанина, очень богатого и в еще большей мере – неопытного. Игрок жадно ухватился за новое знакомство, из которого, в чем быстро уверил его Торнтон, можно было извлечь выгоду. Таким образом я получил легкую возможность день за днем отмечать, как сеть, которую я сплетал вокруг Тиррела, становится все плотнее, как месть моя приближается к вожделенной цели.

Но это было еще не все. Я только что сказал, что на белом свете не было человека, который бы спас Тиррела от заслуженной им и неминуемой участи. Но я запамятовал, что было все же одно существо, которое еще таило к нему нежную привязанность и к которому он, в свою очередь, испытывал, казалось, более благородное и нежное чувство, сохранившееся со времен, когда он не был так испорчен и грешен. И вот я приложил все свои силы и старания к тому, чтобы это существо (ты легко догадаешься, что то была женщина) отшатнулось от моей добычи; я не мог допустить, чтобы у Тиррела сохранилось утешение, которого он лишил меня. Я применил все средства обольщения, чтобы ее нежное чувство перешло от него ко мне. Все, что могло мне помочь, клятвы и обещания, соблазны любви и богатства – все было пущено в ход, и в конце концов – успешно; я одержал победу. Эта женщина стала моей рабой. Когда Тиррел колебался – идти ли ему дальше по гибельной дороге, именно она боролась с его сомнениями и подталкивала его вперед; именно она обстоятельно сообщала мне о плачевном положении его финансов и делала все, что только могла, для того, чтобы они как можно скорее иссякли. А самое жестокое предательство – бросить его на произвол судьбы в самую тяжелую минуту – было, по моему желанию, отложено до наиболее подходящего случая, и я ожидал его с какой-то злобной радостью.

В осуществлении моего замысла смущали меня два обстоятельства: во-первых, знакомство Торнтона с тобой, во-вторых, совершенно неожиданное получение Тиррелом (немного времени спустя) двухсот фунтов за отказ от каких бы то ни было возможных дальнейших претензий к покупателям его имения. Ты должен простить меня, если с первым, поскольку оно могло помешать осуществлению моих планов или раскрыть мое инкогнито, я постарался как можно скорее покончить. Другое меня сильно встревожило, ибо первой мыслью Тиррела было отречься от игорного стола и попытаться жить на полученные им жалкие гроши столько времени, сколько позволит строжайшая бережливость.

Но, по моему указанию, Маргарет, женщина, о которой шла речь, противилась этому намерению столь искусно и успешно, что Тиррел уступил своей природной склонности и вновь с увлечением предался любимому занятию. Однако я так нетерпеливо стремился завершить эту подготовительную часть моей мести, что мы с Торнтоном условились уговорить Тиррела рискнуть всем, что у него было, до последнего фартинга, в игре один на один со мною. Полагая, что ему легко удастся поправить свои дела благодаря моей неопытности в игре, Тиррел легко попался в ловушку. И на вторую же ночь нашего карточного поединка он не только проиграл все, что у него еще оставалось, но и подписал долговое обязательство на сумму, о которой в то время и мечтать не мог.

Раскрасневшийся, разгоряченный, почти обезумевший от торжества, я весь предался восторгу, охватившему меня в этот миг. Я не знал, что ты находишься так близко, и выдал себя – ты помнишь, как все это произошло. Радостно отправился я домой и впервые после смерти Гертруды был счастлив. Но, по моему расчету, это должно было быть лишь началом моего мщения: я упивался пламенной надеждой, представлял себе, как он будет нуждаться в самом необходимом и голодать у меня на глазах. На следующий день, когда Тиррел, в полном отчаянии, пожелал услышать хоть одно слово утешения из уст, которым, как он любя и веря, думал, чужды были ложь и предательство, его последний друг посмеялся над ним и покинул его. Знай, Пелэм, я при этом присутствовал и слышал ее слова!

Но тут-то иссякла для меня возможность осуществить свою месть до конца: я еще не утолил, не усмирил своей жажды, а кубок был внезапно оторван от моих губ. Тиррел исчез: куда – никто не знал. Я велел Торнтону навести справки. Через неделю он сообщил мне, что Тиррел умер в крайней нужде от предельного отчаяния. Поверишь ли ты, что, когда я услышал об этом, первыми чувствами моими были ярость и разочарование? Да, он умер, умер в той самой нищете, которой я для него желал, но я не стал свидетелем его смерти, и мне казалось, что он не испытал самых горьких мук смертного ложа.

Хотя я часто расспрашивал Торнтона, мне и посейчас неизвестно, для чего ему понадобилось вводить меня в заблуждение. Думаю, что и сам он был обманут[794]. Достоверно только (ибо я сам это разузнал), что один человек, по описанию очень походивший на Тиррела, погиб в состоянии, о котором говорил Торнтон. Это, по всей видимости, и ввело его в заблуждение.

Я покинул Париж и через Нормандию вернулся в Англию (где и прожил несколько недель). Там мы с Торнтоном встретились снова. Но я думаю, что подлинная встреча наша состоялась тогда, когда Торнтон стал донимать меня своей наглостью и дерзостью. Лезвие страстей наших – обоюдоострое. Подобно царю, который выпускал в битву с врагами диких зверей, мы убеждаемся, что эти неверные союзники для нас самих гибельнее, чем для врагов. Но не такой у меня характер, чтобы я стал сносить насмешки или приставания человека, который был марионеткой в моих руках. Я весьма неохотно терпел его фамильярные выходки, когда не мог обойтись без его услуг. Теперь же услуги, которые он к тому же оказывал мне не по дружбе, а за плату, больше не требовались, и я еще менее склонен был выносить его близость. Подобно всем людям такого же склада, как он, Торнтон обладал некоторым низменным самолюбием, постоянно получавшим от меня щелчки. Ему приходилось бывать на дружеской ноге с людьми даже более высокого положения, чем я, и его оскорбляло мое высокомерное отношение; я же не мог вести себя иначе – так отвратительны были мне свойства его натуры. Правда, я проявлял столь безудержную щедрость, что этот алчный негодяй преспокойно глотал обиды, за которые так хорошо вознаграждался. Но со свойственной ему злобной хитростью и коварством он хорошо знал, как за них отплачивать тою же монетой. Он помогал мне, но в то же время высмеивал мое мщение. И хотя ему вскоре стало ясно, что, произнеси он хоть полслова, оскорбительных для Гертруды или ее памяти, это может стоить ему жизни, он все же умудрялся наносить мне раны в самое чувствительное, самое больное место всевозможными замечаниями общего характера или же скрытыми намеками. Так возникла, росла и все усиливалась в нас неприязнь друг к другу, превратившись, наконец, во взаимную ненависть, которая, думается мне, и стала, как в преисподней у дьяволов, нашей общей карой.

Не успел я возвратиться в Англию, как обнаружил, что он уже там и дожидается моего приезда. Он удостаивал меня частыми посещениями и просьбами о деньгах. Не обладая никакой тайной, действительно угрожающей моей репутации, он хорошо понимал, что знает нечто способное нарушить мое душевное равновесие, и, как только мог, пользовался тем, что для меня не было ничего тягостнее и мучительнее даже самого легкого напоминания о моих отношениях с Гертрудой, об их мрачной и гибельной развязке. Под конец он мне все же надоел. Я убедился, что он опускается на самое дно, к последним отбросам общества, и мне стала невыносима даже мысль о том, чтобы дальше терпеть его фамильярные выходки и потакать его порокам.

Не стану подробно распространяться о своих внутренних переживаниях, а также о событиях моей внешней, мирской жизни. Великая перемена произошла в моей душе: ее уже не раздирали яростные и противоречивые страсти. Бурное некогда море лежало теперь в мертвенном, тягостном покое: его не волновали теперь даже легкие целительные ветры.

Я спал над бездною оцепенелой.

Сильная, всепоглощающая страсть есть одно из самых безнравственных явлений, ибо после нее дух наш всегда слишком изнеможен, слишком погружен в косность, чтобы оказаться способным к той действенной, энергичной жизни, которой мы по-настоящему обязаны жить. Все же теперь, когда чувство, тиранически властвовавшее над моей душою, угасло, я попытался сбросить вызванную им же апатию и возвратиться к разнообразным занятиям и делам повседневного существования. С надеждой и пылом ребенка хватался я за все, что могло отвлечь меня от мрачных воспоминаний или же хоть на миг нарушить мою душевную оцепенелость. Так, ты нашел меня предавшимся всяческим суетным обольщениям, которые надоедали мне, как только проходила их новизна: то я тщеславно гнался за литературным успехом, то за еще более пустыми побрякушками, которые может дать богатство. Порою я замыкался в уединении и размышлял о догматах ученых и заблуждениях мудрецов, порою же отдавался жизни более деятельной, разделяя увлечения суетящейся вокруг меня толпы, и тешил свое сердце надеждой, что аплодисменты государственных мужей и деловой водоворот заглушат голос прошлого и отгонят призрак смерти.

Осуществились ли эти надежды, успешной ли была борьба, ты сможешь судить по тому, как осунулось мое лицо, как разрушается моя оболочка, как явственно день за днем приближаюсь я к могиле. Но я уже говорил, что не стану удлинять эту часть моей истории, да оно и не нужно. Лишь об одном предмете, не связанном с сутью моей исповеди, должен я упомянуть ради некоего существа, нежно любящего и ни в чем не повинного.

В холодном и недружелюбном мире, куда я вступил, было одно сердце, уже в течение многих лет отданное мне. Тогда я и не подозревал об этом незаслуженном мною даре, иначе (ведь это было до моей встречи с Гертрудой) я ответил бы на устремленное ко мне чувство и избавил себя от греха и горя, терзавших меня столько лет. С тех пор женщина, о которой я говорю, вышла замуж и, после смерти своего супруга, снова стала свободной. Близкая всей моей семье, особенно сестре, она теперь постоянно встречалась со мною. Сострадание, которое она питала ко мне, заметив происшедшую со мною внешнюю и внутреннюю перемену, оказалось сильнее ее сдержанности, и лишь поэтому решаюсь я говорить о привязанности, которой не следовало бы раскрывать. Думаю, ты уже понял, кого я имею в виду, и если ты обнаружил ее слабость, то надо тебе узнать и ее благородство. Надо тебе узнать, что в ней это была не игра воображения или случайная причуда, а долгая и втайне хранимая любовь. Пусть станет тебе известно, что не пренебрежение общественным мнением, столь чуждое всякой порядочной женщине, а глубокая жалость заставила ее быть неосторожной, и что в настоящее время она не повинна ни в чем, кроме одного: одержима безумием, любовью к тому человеку, как я.

Перехожу к тому времени, когда я обнаружил, что меня намеренно или ненамеренно обманули и что мой враг жив! Живет и благоденствует, всеми восхваляемый и окруженный почетом. Это известие было точно прорыв заграждения, в который неудержимо хлынул поток, дотоле струившийся медленно и спокойно. Все дремавшие так долго бурные помыслы, чувства и страсти вспыхнули с новой силой – неистово, яростно стремясь к действию. Смятение души моей лишь недавно улеглось: теперь ровная поверхность снова взволновалась, всюду были лишь обломки крушения, хаос, судороги взволнованной стихии. Но все это – избитые, робкие образы, слабо передающие то, что я чувствовал. И, однако, над всем преобладала и господствовала одна мысль – все же прочее было в ней, как атомы, составляющие некую массу, – пробужденная мысль о мщении! Но как осуществить его?

Тиррел занимал теперь в обществе положение, исключавшее все способы возмездия, кроме того, от которого я ранее отказался. Пришлось прибегнуть к нему, хотя я и считал его слишком слабым, слишком милосердным: ты передал Тиррелу мой вызов и несомненно помнишь, как он себя вел. Совесть всех нас превращает в трусов! Письмо ко мне, вложенное в его письмо к тебе, содержало лишь те доводы общего характера, к которым чаще всего прибегают люди, нанесшие нам обиду: разрушив наше счастье, они не хотят становиться вдобавок и виновниками нашей гибели. Когда я узнал, что он уехал из Лондона, ярости моей не было предела: я просто обезумел от гнева. Все закачалось у меня перед глазами. Я почти задыхался в неистовом водовороте охвативших меня чувств. Ни о чем не задумываясь, я тоже покинул город, преследуя своего врага.

Выяснилось, что он, все еще преданный, хотя, кажется уже не так безумно, как раньше, прежнему увлечению, находится неподалеку от Нью-Маркета, ожидая, когда начнутся скачки. Едва узнав его адрес, я послал ему второй вызов, еще более резкий и оскорбительный, чем тот, что передал ты. Я писал, что отказываться бесполезно, что я дал клятву осуществить мщение и что рано или поздно, перед лицом неба и вопреки силам ада, клятва моя будет исполнена. Запомни эти слова, Пелэм, к ним я еще должен буду вернуться.

Ответ Тиррела был краток и пренебрежителен. Он делал вид, что считает меня сумасшедшим. Возможно (признаюсь, что бессвязность моего послания могла вызвать подобные подозрения), он искренне это думал. В конце его письма говорилось, что, если я не перестану писать ему, он ради самозащиты обратится к правосудию.

Когда я прочел его ответ, мною овладела мрачная, грозная, железная решимость. Без всяких внешних проявлений чувств я молча сел за стол, положив перед собой это письмо и портрет Гертруды. Время шло, но я не вставал, не двигался. Помню хорошо, что из мрачного раздумья вывел меня бой стенных часов: пробило час ночи. Этот единственный зловещий удар вызвал в памяти моей все связанные с ним фантастические и жуткие представления детских лет, наполнив душу мою холодом и страхом. Кровь застыла у меня в жилах, холодный пот выступил на лбу. Я преклонил колени и произнес ужасную, смертную клятву – этих слов я теперь не посмел бы повторить, – что не пройдет и трех дней, как преисподняя поглотит свою добычу. Потом встал, бросился на кровать и заснул.

На другой день я покинул свое убежище. Я купил себе сильного и быстрого коня, завернулся с головы до ног в широкий и длинный плащ для верховой езды и один отправился в путь, храня в сердце своем спокойную и холодную уверенность, что сдержу клятву. Под плащом скрыты были два пистолета. Я решил следовать за Тиррелом, куда бы он ни направился, пока, наконец, мы не окажемся один на один в таком месте, где нам никто не мог бы помешать. Я твердо решил принудить его к последней встрече, твердо решил, что не позволю руке своей дрогнуть, а глазам неточно прицелиться, когда осуществлю свое намерение – стать с ним лицом к лицу так, чтобы колени наши соприкоснулись, а дула каждого пистолета были бы тесно прижаты к вискам обоих противников. Решимости моей ни на одно мгновение не поколебала и мысль, что моя смерть последует так же несомненно, как и смерть моего противника. Напротив, умереть таким образом и, значит, избежать более медленной, но столь же верной смерти от болезни, разрушающей меня день за днем, я стремился с той же исступленной и в то же время ничем не смущаемой радостью, с которой люди бросаются в битву, ища гибели, менее для них тягостной, чем жизнь.

Прошло два дня, и хотя каждый день я видел Тиррела, судьба не доставляла мне возможности осуществить мое намерение. Настало утро третьего – Тиррел был на скачках. Уверенный в том, что он пробудет там несколько часов, я оставил своего утомленного коня в городе, а сам отправился к месту скачек и, усевшись в самом отдаленном уголке, довольствовался тем, что издали следил за малейшим движением врага, как змея, не спускающая глаз со своей жертвы. Быть может, ты помнишь, что проехал мимо человека, сидящего на земле и закутанного в плащ для верховой езды. Нет надобности сообщать тебе, что это ко мне ты обратился, когда проезжал. Я узнал тебя тогда, но как только ты скрылся из виду, позабыл об этом. Словно ребенок, созерцающий разыгрываемое перед ним фантастическое зрелище, я смотрел, как вдали движутся толпы народа, не зная даже, не обманывает ли меня зрение, оцепенелый, подавленный тягостным чувством ужаса, проникнутый убеждением, что жизнь моя так далека и чужда жизни мелькающих передо мною людей.

День склонялся к вечеру, я пошел за лошадью, вернулся к месту скачек и затем уже не отставал от Тиррела и держался от него настолько близко, насколько это было возможно, не вызывая подозрений. Он возвратился в город, немного отдохнул, зашел в игорный дом, побыл там очень недолго, вернулся в гостиницу и велел подать лошадь.

Ни разу не потерял я из виду того, кого преследовал. И сердце мое забилось от радости, когда, наконец, я увидел, что он выезжает один среди сгущающихся сумерек. Пока он не съехал с большой дороги, я двигался за ним на некотором расстоянии. Теперь, думалось мне, время мое настало. Я перешел на крупную рысь и почти настиг Тиррела, но в этот момент показалось несколько всадников, и это вынудило меня снова умерить шаг. Возникали затем и еще другие такие же препятствия. Наконец мы оказались одни на дороге. Я пришпорил коня и почти совсем сблизился со своим врагом, как вдруг заметил, что он нагнал другого человека, – это был ты. Принужденный снова держаться на расстоянии, я стиснул зубы и затаил дыхание. Вскоре меня обогнали двое всадников, и я заметил, что из-за какого-то происшествия они остановились, чтобы оказать тебе помощь. Судя по твоим показаниям в связи с дальнейшими событиями, то были Торнтон и приятель его Доусон. Но тогда они проскакали слишком быстро, а я слишком погружен был в свои мрачные думы и потому не обратил на них внимания. Я все время старался не отстать от тебя и Тиррела, иногда различая в лунном свете ваши силуэты, иногда же (и при этом я испытывал жгучую тревогу) лишь улавливая отдаленный стук копыт по каменистому грунту. В довершение всего начался ливень. Вообрази мою радость, когда Тиррел расстался с тобою и поехал один!

Я обогнал тебя и последовал за своим врагом со всей быстротой, на какую способна была моя лошадь, но она не могла сравниться с конем Тиррела, мчавшимся во всю прыть. Так или иначе, в конце концов я доехал до очень крутого, почти обрывистого спуска. Пришлось двигаться медленно и осторожно, но это меня не очень смущало; я не сомневался, что Тиррел принужден будет сделать то же самое. Моя рука уже сжимала пистолет, готовясь совершить заранее обдуманное мщение, как вдруг до моего слуха долетел один-единственный пронзительный, резкий крик.

За ним не последовало ни звука – кругом царило безмолвие. Когда я был уже недалеко от подножия холма, мимо меня промчалась лошадь без всадника. Ливень прекратился, и при свете луны, выглянувшей за несколько минут до того из-за туч, я узнал коня, на котором ехал Тиррел. Что ж, мелькнула у меня мысль, может быть, он сбросил с себя всадника и моя жертва будет теперь целиком в моей власти. Я поехал быстрей, несмотря на то, что еще не совсем спустился с откоса, и вот добрался до исключительно унылого места, – то был обширный пустырь; справа находилась заводь, над которой высилось странного вида засохшее дерево. Я огляделся по сторонам, но нигде не обнаружил и признака жизни. Что-то темное и еле различимое лежало у заводи; я подъехал ближе, – милосердный боже! – враг мой выскользнул из моих рук: он был распростерт передо мною – неподвижный, холодный, мертвый.

– Как! – вскричал я, прерывая Гленвила, ибо не в силах был сдержаться. – Значит, не ты покончил с Тиррелом? – С этими словами я крепко сжал его руку. Я был так возбужден и увлечен его мучительным повествованием, нервы мои были до того напряжены, что я тут же разразился слезами радости и благодарности. Реджиналд Гленвил невинен, Эллен не сестра убийцы!

После краткого перерыва Гленвил продолжал:

– В глубоком, тягостном молчании смотрел я на обращенное ко мне искаженное лицо мертвеца. Темное, смутное чувство благоговейного страха наполнило мою душу. Я стоял один под небом, торжественным и святым, и ощущал над собою десницу божию: произнесен был таинственный и ужасный приговор. Кто-то пресек в самом разгаре мою неистовую и нечестивую ярость, словно бессильный гнев ребенка; некое всевидящее око следило за тем, как шаг за шагом развивался мой замысел, начертанный жалким моим разумом, и некая неисповедимая, грозная воля разрушила его именно в то мгновение, когда он, казалось, должен был увенчаться успехом. Я жаждал гибели своего врага, и вот желание мое исполнилось – каким образом, я не знал и не мог догадаться. Здесь, у ног моих, лежал он, немой и бесчувственный, комок праха земного. Казалось, что в тот миг, когда я уже занес руку, божественный мститель сам применил власть, по праву ему принадлежащую; казалось, ангел, уничтоживший некогда ассирийские полчища, снова устремился с неба, чтобы поразить жертву, хотя и более ничтожную, и, покарав смертного преступника, навеки положил предел мстительным замыслам его врага из числа таких же смертных!

Я слез с коня и склонился над убитым. Я вынул из-за пазухи миниатюру, с которой никогда не расставался, и омыл безжизненный образ Гертруды в крови того, кто ее погубил. Не успел я этого сделать, как до слуха моего донесся звук чьих-то шагов. Поспешно спрятал я, как мне показалось, портрет на груди, вскочил в седло и быстро помчался прочь. Тогда и в течение многих последовавших затем часов все чувства мои, казалось, замерли. Я был подобен человеку, завороженному сном и передвигающемуся как лунатик или же преследуемому призраком: глазам его мир живых, поглощенный своими заботами, представляется страной фантастических образов и скользящих теней, населенной чудищами мрака и ужасами могилы.

Лишь на другой день хватился я миниатюры. Я отправился на то самое место, внимательно обыскал все кругом, но тщетно – найти ее так и не удалось. Затем я возвратился в город и вскоре узнал из газет обо всем, что случилось после того, как я нашел убитого. С тревогой убедился в том, что все улики указывают на меня, как на преступника, и что агенты правосудия идут по следу, на который наводит их мой плащ и масть моего коня. Таинственное преследование Тиррела, стремление изменить свою внешность, то обстоятельство, что я обогнал тебя на дороге и скрылся при твоем появлении, – все это тягчайшим образом свидетельствовало против меня. Оставалось еще одно, самое убедительное доказательство, и его мог предъявить только Торнтон. В настоящий момент жизнь моя в его руках. Вскоре после моего возвращения в город он ворвался ко мне в комнату, запер дверь на ключ и на засов и, когда мы остались вдвоем, вызывающе произнес, злорадно усмехаясь в своем гнусном торжестве: «Сэр Реджиналд Гленвил, слишком часто оскорбляли вы меня своей надменностью, а еще больше – своими подачками; теперь моя очередь оскорблять и торжествовать – знайте, одного моего слова достаточно, чтобы отправить вас на виселицу».

И он обстоятельно изложил все, что свидетельствовало против меня, причем извлек из кармана мое угрожающее письмо к Тиррелу. Вы помните, я писал, что поклялся отомстить ему, что мщение рано или поздно его настигнет. «Прибавьте, – холодно сказал Торнтон, снова пряча письмо в карман, – прибавьте эти слова ко всем прочим уликам против вас, и я не дам за вашу жизнь медного гроша».

Не знаю, каким образом Торнтон завладел этой бумагой, столь для меня пагубной. Но когда он ее читал, я был потрясен, ясно осознав опасность, которой ныне подвергался. С одного взгляда понял я, что нахожусь в полной власти стоящего передо мною негодяя. Он заметил это и наслаждался моими терзаниями.

«Теперь, – сказал он, – мы хорошо узнали друг друга. Сейчас мне требуется тысяча фунтов. Я уверен, что вы мне не откажете. Когда я их истрачу, то приду опять. Пока же вы от меня избавляетесь». Я швырнул ему чек, и он удалился.

Ты легко поймешь, какое унижение испытал я, принеся гордость в жертву осторожности. Но принудили меня к этому исключительно важные соображения. Я быстро приближаюсь к могиле, и для меня не было бы существенной разницы, если бы насильственная смерть сократила мои дни: их и так остается уже не много, и я вовсе не стремлюсь их продлить. Но невыносима была мне мысль, что я навлеку на мать и сестру беду и позор, которых им не избежать, даже если бы на меня пало одно лишь подозрение в преступлении столь чудовищном. Когда же я осознал, как тяжелы скопившиеся против меня улики, принятый мною путь показался мне менее унизительным, чем мысль о тюремной камере и судебном разбирательстве, об улюлюканье и проклятьях черни, о смерти, уготованной убийцам, и позорной памяти, которую они по себе оставляют.

Но сильнее всех этих побуждений было мое отвращение, мой страх при одной мысли о чем-либо, могущем раскрыть перед всеми тайну прошлого. Я невыразимо страдал, представляя себе, что имя Гертруды и ее участь становятся всеобщим достоянием, что их обсуждают, критикуют, высмеивают праздные зеваки и любопытные. Поэтому мне показалось не бог весть каким нравственным подвигом побороть чувство унижения, которое я испытывал от злорадной наглости Торнтона, и утешаться мыслью, что через несколько месяцев я освобожусь и от его вымогательств и от жизни.

Однако с недавнего времени терзания, которым меня подвергал Торнтон, и его требования дошли до того, что я уже не в силах был сдерживать свое негодование и принуждать себя к уступкам. Борьба с самим собою мне уже не по силам, дело быстро приближается к самой жестокой последней схватке, которую мне придется претерпеть, прежде чем «злодей перестанет мучить, а усталый обретет покой». Несколько дней назад я принял решение, и теперь пусть оно совершится. Я намерен покинуть родину и найти убежище на континенте. Там я укроюсь от преследований Торнтона и от опасности, которой они мне грозят; там, никому не известный и никем не тревожимый, стану я дожидаться исхода своей болезни.

Но до отъезда мне предстояло выполнить два обязательства, и теперь оба уже выполнены: одно в отношении благородной женщины с горячим сердцем, почтившей меня своим сочувствием и привязанностью, другое в отношении тебя. У нее я был вчера и в общих чертах изложил ей историю, подробно рассказанную тебе. Я раскрыл перед ней бесплодную и выжженную пустыню своего сердца, поведал ей о болезни, которая вскоре унесет меня. Как прекрасна любовь женщины! Она хотела следовать за мною повсюду, принять мой последний вздох и, наконец, проводить меня к месту последнего успокоения. И все это без какой-либо надежды, без помысла о награде, хотя бы о награде от моей ничего не стоящей любви.

Но довольно! С нею я уже простился. Твои подозрения я понял и простил – они ведь были так естественны, Я считал себя обязанным их рассеять: пожатие твоей руки доказывает мне, что это сделано. Но для моей исповеди есть и другая причина. Сердце мое свободно от любовных увлечений, и теперь я не склонен поддаваться мелкой щепетильности и изощренности чувств, которые часто становятся для нас препятствием на пути к счастью. Я замечал, как ты прежде ухаживал за Эллен, и, признаюсь, меня это очень радовало. Ибо я знаю, что за всем твоим суетным честолюбием, за принятой тобою внешней, искусственной личиной скрывается горячее и великодушное сердце, благородный и проницательный ум. И если бы сестра моя была в десять раз совершеннее, чем она мне кажется, на всем свете не нашел бы я человека более достойного ее, чем ты. Заметил я и то, что за последнее время ты отдаляешься от Эллен. И, догадываясь о причине, я почувствовал, что обязан ее устранить. Она любит тебя, хотя, может быть, ты этого и не знаешь, – беззаветно, по-настоящему. Вся моя жизнь протекла в праздном себялюбии, и я хотел бы кончить ее с сознанием, что помог двум дорогим мне существам, и с надеждой, что моя смерть станет началом их счастья.

Теперь, Пелэм, я сказал все. Я ослабел, истерзан и, сейчас мне все тягостно, даже твое общество. Поразмысли над тем, что я сказал в заключение, и давай свидимся завтра еще раз. Послезавтра я навсегда покидаю Англию.

Глава LXXI

. . . . . Не отвергнуть вовеки Нам того, что любовь к небесам Всколыхнет в человеке: К дальним звездам влечет муравья. Тьму – к лучу золотому. Так из тесных оков бытия Рвемся мы к неземному. П. Б. Шелли

Нелегко было у меня на сердце, ибо я слишком любил Гленвила, чтобы не страдать, слушая его ужасную повесть, – все же с радостью, хотя и овеянной скорбью, узнал я, что друг мой невинен, подозрения, которые я питал на его счет, не оправдались, и устранено единственное препятствие к моему браку с его сестрой. Правда, меч все время висел над его головой, и мы не могли быть уверены в том, что, пока он жив, ему не грозят позор и смерть, уготованные преступнику. Поэтому, с точки зрения нашего общества, все преграды к моему с Эллен союзу далеко еще не были сняты. Но разочарования, недавно мною пережитые, вызвали у меня теперь такое отвращение к этому обществу, что сердце мое с удвоенной силой желания устремилось к чистой и святой любви, в которой я мог обрести и утешение и покой.

Впрочем, это эгоистическое соображение было не единственной побудительной причиной для того образа действий, который я решил избрать. Напротив, в сознании моем оно отнюдь не преобладало над другими, а именно, над моим желанием даровать другу, который был для меня теперь дороже, чем когда-либо, единственное еще возможное для него на этом свете утешение, а Эллен оказать самое надежное покровительство на случай, если бы брату ее грозила опасность. Конечно, ко всему этому примешивались и чувства, которые при более счастливых обстоятельствах могли быть проникнуты величайшим восторгом оттого, что моя глубокая и преданная любовь увенчалась столь блистательным успехом. Но теперь, когда сама жизнь Гленвила находилась под угрозой, я не имел права им предаваться и постарался заглушить их, как только они возникли.

Проведя бессонную ночь, я наутро отправился в дом леди Гленвил. Там я уже давно не бывал, и потому впустивший меня слуга был, казалось, несколько удивлен столь ранним посещением. Я выразил желание повидаться с матерью Эллен и стал ждать в приемной, пока она не появилась. В своей речи я обошелся без всяких излишних предисловий, а в немногих словах высказал свою любовь к Эллен и попросил ее мать быть посредницей в мою пользу. Зная, как она любит сына, я решил, что мне в немалой степени поможет и упоминание о сочувствии, которое к моему намерению питает Гленвил.

– Эллен наверху, в гостиной, – сказала леди Гленвил. – Сейчас я пойду и предупрежу ее, что вы здесь; если вы получите ее согласие, то мое вам обеспечено.

– В таком случае, не разрешите ли мне опередить вас? Простите мое нетерпение и дайте мне поговорить с ней первому.

Леди Гленвил держалась добрых старых традиций и питала некоторую склонность ко всяким формальностям и церемониям. Поэтому, не рассчитывая на благоприятный ответ, я, вместо того, чтобы дожидаться его, со свойственной мне уверенностью вышел из комнаты и быстро взбежал по лестнице наверх. Войдя в гостиную, я закрыл за собою дверь. Эллен сидела в глубине комнаты. Я вошел так неслышно, что она заметила мое присутствие лишь тогда, когда я уже был подле нее.

Увидев меня, она вздрогнула. Лицо ее, дотоле совсем бледное, вспыхнуло.

– Боже мой, вы? – произнесла она прерывающимся голосом. – Я… я думала… но, простите, я сейчас… Я только позову маму.

– Подождите минутку, умоляю вас, я уже виделся с вашей матушкой, она-то и послала меня к вам.

И тут быстро, дрожащим голосом, ибо привычная смелость меня покинула, я в немногих, но горячих словах поведал ей историю моей тайной, всевозрастающей любви, все ее сомнения, страхи и надежды.

Эллен снова опустилась на стул, молча, словно завороженная и собственными своими чувствами и неистовой силою моих. Я опустился на одно колено и, схватив ее руку, стал покрывать поцелуями – Эллен не отняла у меня руки. Я поднял глаза и в ее глазах прочел все, на что сердце мое надеялось, но чего не осмеливалось выразить даже про себя.

– Вы… вы… – произнесла она, обретя, наконец, дар речи. – Я думала, вы заняты только своим честолюбием и мыслями об успехе в обществе… Я и мечтать не могла об этом. – Она покраснела и смущенно замолкла.

– Верно, – сказал я, – вы имели право так думать: ведь я до настоящего момента ни разу не приоткрыл вам своего сердца, не обнаружил его тайных безумных желаний. Но разве вы думаете, что любовь моя, оставаясь скрытой, была для меня меньшим сокровищем? Разве она была менее глубока оттого, что лежала на самом дне моей души? Нет, нет, поверьте мне, такой любви нельзя было смешивать с явлениями обыденной жизни. Она была слишком чистой, чтобы осквернять ее легкомыслием и безрассудством, природными моими свойствами, которые развивались во мне, когда я жил светской жизнью. Не думайте, что если я был праздным среди праздных, себялюбцем среди себялюбцев, холодным, тщеславным, беспечным среди тех, для кого такие свойства – достоинства и добродетели, не думайте, что я не таил в себе ничего более достойного и вас и себя самого. Сама любовь моя к вам доказывает, что я мудрее и лучше, чем казался. Скажите же мне, Эллен, – я позволяю себе назвать вас по имени, – скажите мне хоть слово, хоть полслова! Ответьте мне, скажите, что вы прочли все, скрытое в моем сердце, и не отвергнете его.

Дорогие мне уста не раскрылись для ответа. Но на них играла мягкая, ласковая улыбка, и я понял, что могу надеяться. Доныне я помню и благословляю тот час! Он был – лучший в моей жизни.

Глава LXXII

Тысячу крон – иль голову долой! «Король Генрих VI», ч. III

Простившись с Эллен, я поспешил к сэру Реджиналду. В холле царил обычный перед отъездом беспорядок. Я перепрыгнул через груды книг и ящики, преграждавшие мне путь, и взбежал вверх по лестнице. Гленвил, как всегда, находился в полном одиночестве. Лицо его было не так бледно, как вчера, и, увидев, как оно просияло при моем появлении, я, опьяненный своим счастьем, возымел надежду, что он, может быть, справится и с врагом своим и с болезнью.

Я поведал ему обо всем, что произошло сейчас между мною и Эллен.

– А теперь, – добавил я, крепко сжимая его руку, – у меня есть к тебе одно предложение, на которое ты должен согласиться: позволь мне сопровождать тебя за границу. Я поеду с тобою в любое место, которое ты предпочтешь. Вместе обдумаем мы все возможные способы сохранить в тайне наше убежище. Я никогда не стану заговаривать с тобою о прошлом. В часы, когда тебе захочется одиночества, я не стану докучать ненужным и несвоевременным выражением своего сочувствия. Я стану заботиться о тебе, охранять, поддерживать с такой нежной любовью, какой не питал бы и к родному брату. Видеть меня ты будешь лишь тогда, когда пожелаешь. Никто не нарушит твоего одиночества. Когда тебе станет лучше, – а я уверен, что так будет, – я отправлюсь обратно в Англию и в самом крайнем случае обеспечу сестре твоей защитника. Затем я возвращусь к тебе один, ибо место твоего добровольного затворничества опасно раскрывать кому бы то ни было, даже Эллен, и останусь с тобой до… до…

– До конца! – прервал меня Гленвил. – Пелэм, ты слишком… слишком великодушен. Видишь, на (глазах у меня слезы (впервые за много, много времени), так бесконечно тронут я, до самой глубины души, твоей дружеской, бескорыстной привязанностью. Но теперь твоя любовь к Эллен увенчалась успехом, и я не согласен, хотя бы даже на время, лишать тебя твоего счастья. Поверь, как ни приятно мне было бы твое общество, гораздо сильнее будет радость моя от сознания, что вы с Эллен вместе и счастливы. Да, при одной мысли об этом исчезнет вся горечь одиночества. От меня ты получишь последнее письмо: в нем будет некая просьба, и дружеская твоя любовь ко мне получит полное удовлетворение и утешение оттого, что ты ее выполнишь. Что до меня лично, то я умру, как и жил, – один. Делить с кем-либо мое горе представляется мне странным и ненужным.

Я не в силах был слушать его дальше. Я прервал его новыми доводами и мольбами, на которые он начал было склоняться, и у меня появилась уже твердая надежда убедить его, как вдруг мы вздрогнули, услышав в холле какой-то отчаянный шум.

– Это Торнтон, – спокойно сказал Гленвил. – Я велел не принимать его, и он пытается пройти силой.

Не успел сэр Реджиналд договорить, как Торнтон ворвался в комнату.

Хотя время было еще раннее, около полудня, он уже где-то напился; пошатываясь, направился он к нам, и в блуждающих пьяных глазах его можно было прочесть выражение наглости и торжества.

– Ого, сэр Реджиналд, – произнес он, – что, хотели от меня улизнуть? Ваши чертовы прислужники сказали, будто вас дома нет, но я живо заткнул им глотку. Они у меня стали тише воды, ниже травы – недаром я научился владеть кулаками. Итак, вы завтра отбываете за границу, да еще без моего разрешения – славную шуточку вы намеревались со мною сыграть. Ладно, ладно, приятель, нечего смотреть так сердито. Ни дать ни взять сторожевой пес, которому шею свернули!

Гленвил, побелев от еле сдерживаемой ярости, поднялся с высокомерным видом.

– Мистер Торнтон, – промолвил он спокойным голосом, хотя от возбуждения весь дрожал. – Сейчас я не намерен терпеть вашего наглого вторжения. Вы немедленно выйдете из комнаты. А если вам от меня еще что-нибудь нужно, я выслушаю вас сегодня вечером, в любой час.

– Ну нет, друг любезный, – ответил Торнтон с хриплым смехом, – у вас, конечно, ума хватит на трех человек – двух дураков и одного сумасшедшего, но меня-то вам не провести. Не успею я повернуться к вам спиной, как вы сделаете то же самое, и когда я снова навещу вас, ваша милость уже будете на полдороге в Кале. Но – черт побери мою душу – никак это вы, мистер Пелэм? А я-то вас сперва и не заметил. Вы ведь, наверно, не посвящены в нашу тайну?

– От мистера Пелэма у меня тайн нет, – сказал Гленвил, – если вам угодно, можете обсуждать при нем гнусную сделку, которую вы со мной совершаете. Раз вы не верите моему слову, убеждать вас – ниже моего достоинства, и с делом вашим можно покончить хоть сейчас. Вам правильно сообщили, что я завтра намерен покинуть Англию. А теперь, сэр, что вам угодно?

– Клянусь богом, сэр Реджиналд Гленвил! – вскричал Торнтон, видимо до крайности уязвленный холодным презрением Гленвила. – Вы не покинете Англию без моего согласия. Можете хмуриться сколько угодно, я вам говорю – не покинете. Вы даже за порог этой комнаты не переступите, пока я не скажу: «Разрешаю!»

Гленвил был не в силах больше сдерживаться. Он бросился бы на Торнтона, но я схватил и удержал его. На лице его мучителя прочел я такую ярость и злобу, что мне стало очевидно, какой опасности подвергнет моего друга малейшая неосторожность, и я смертельно за него боялся.

Заставив его снова опуститься в кресло, я шепнул ему на ухо:

– Дайте мне поговорить с этим человеком наедине, и я попытаюсь вас от него избавить. – И, не ожидая ответа, я обернулся к Торнтону и сказал холодным, но вежливым тоном: – Сэр Реджиналд Гленвил ознакомил меня с необычайными требованиями, которые вы к нему предъявляете. Если бы он послушался моего совета, то немедленно передал бы это дело в руки своего поверенного. Однако он так болен, так стремится поскорее уехать за границу и почти всем пожертвовать ради своего покоя, что готов пренебречь моим советом и избавиться от ваших приставаний, уступив домогательствам, как бы они ни были незаконны и неоправданны. Поэтому, если вы соблаговолили посетить сэра Реджиналда с целью предъявить ему какое-то требование до его отъезда из Англии, то есть последнее, на которое он согласится, то будьте добры сообщить сумму, которой вы домогаетесь, и если она будет в пределах разумного, я думаю, сэр Реджиналд уполномочит меня передать вам, что вы будете удовлетворены.

– Ну вот и ладно! – вскричал Торнтон. – Это речь разумного человека. И хотя я не люблю разговаривать с третьими лицами, когда присутствует тот, кто мне нужен; я не возражаю против того, чтобы иметь дело с вами, поскольку вы всегда были со мною вежливы. Пожалуйста, передайте сэру Реджиналду вот эту бумагу. Если он возьмет на себя труд подписать ее, может отправляться хоть на Ниагарский водопад! Я не стану ему препятствовать, – так пусть же он возьмет в руки перышко и таким образом навсегда от меня избавится, ибо я понимаю, что нужен ему, как снег во время уборки урожая.

Я взял у него сложенную бумагу и передал Гленвилу, который откинулся на спинку кресла, ослабевший от приступа ярости. Он едва взглянул на нее и тотчас же разорвал на мелкие кусочки, растоптал их ногами.

– Вон! – закричал он. – Вон, мерзавец, делай что хочешь. Я не стану нищим ради того, чтобы тебя обогатить. Ведь он требует всего моего состояния.

– Как угодно, сэр Реджиналд, – со злобной усмешкой ответил Торнтон, – как угодно. Отсюда до Боу-стрит недалеко, а из Ньюгейтской[795] тюрьмы на виселицу еще ближе. Как угодно, сэр Реджиналд, как угодно! – И негодяй, разлегшись во весь рост на оттоманке, уставился прямо в лицо Гленвилу со спокойным и злобным вызовом, словно говоря: «Я знаю, ты будешь брыкаться, но сделать-то ничего не сможешь».

Я отвел Гленвила в сторону.

– Друг мой, – сказал я ему, – поверь, я вполне разделяю твое возмущение, но мы должны сделать все, только бы не разъярить этого подлеца. Чего он требует?

– Я нисколько не преувеличиваю, – ответил Гленвил, – когда говорю, что он потребовал почти всего моего состояния, я ведь привык тратить безрассудно, и это сильно отразилось на моих средствах. Он требует именно ту сумму, которую я отложил в качестве приданого для сестры в добавление к ее личному состоянию.

– В таком случае, – сказал я, – отдай ему эти деньги. Сестра твоя выходит за меня и ни в каком приданом не нуждается. А что касается лично тебя, то ведь тебе не так уж много нужно, и ты разделишь со мною все, что у меня есть.

– Нет, нет, нет! – вскричал Гленвил.

Природное великодушие снова подхлестнуло в нем гнев, он вырвался из моих рук и угрожающе двинулся на Торнтона. Эта достойная личность по-прежнему возлежала на диване, поглядывая на нас с полупрезрительным, полуторжествующим видом.

– Сию же минуту убирайтесь вон, – произнес Гленвил, – не то раскаетесь!

– Как! Еще одно убийство, сэр Реджиналд! – сказал Торнтон. – Ну нет, я не воробей, чтобы мне свернула шею такая дамская ручка, как ваша. Дайте мне то, чего я требую, подпишите бумагу и избавитесь от меня на веки вечные и еще на один день в придачу.

– Такого безумства я не совершу, – ответил Гленвил. – Если вы соглашаетесь на пять тысяч фунтов, то эту сумму вы получите. Но пусть мне петлю накинут на шею, вы из меня не вытянете больше ни гроша.

– Пять тысяч! – повторил Торнтон. – Да это же одна капля, пустяк, вы просто смеетесь надо мной, сэр Реджиналд. Ну, я человек благоразумный и, пожалуй, кое-что сбавлю, хотя требования мои вполне справедливые. Дайте мне возможность уютно и удобно устроиться в жизни, завести свору охотничьих собак, хорошенький домик и к нему участок земли да девушку по моему вкусу, и я буду считать, что мы с вами квиты. Вот мистер Пелэм, джентльмен башковитый, который сам себе свинью подкладывать не станет, хорошо знает, что пяти тысяч фунтов для всего этого мало. Положите мне тысячу фунтов в год, то есть дайте кругленькую сумму в двадцать тысяч зараз, и я не потребую от вас больше ни гроша. Черт побери, от пьянства всегда страшная жажда; мистер Пелэм, протяните-ка мне вон тот стакан с водой, у меня голова что-то кругом пошла.

Видя, что я даже не шевельнулся, Торнтон встал и, проклиная всех гордецов на свете, с важным видом двинулся к столу, чтобы взять случайно стоявший на нем стакан с водой; неподалеку лежал портрет злосчастной Гертруды. Игрок, пьяный до такой степени, что плохо отдавал себе отчет в своих действиях и словах (иначе он, по всей вероятности, сделал бы, если употребить одну из его любимых, характерных для его профессии поговорок, более удачный ход), взял в руки портрет.

Гленвил заметил это движение и в один миг оказался уже рядом с Торнтоном.

– Не прикасайся к нему своими проклятыми лапами! – бешено закричал он, уже не владея собой. – Положи сейчас же на место, или я разорву тебя на клочки.

Но Торнтон крепко зажал портрет в руке.

– Вот это штучка! – издевательски протянул он. – Не успело это слово вылететь из его уст, как он во весь рост растянулся на полу. Но Гленвил на этом не остановился. Как тяжело он ни был болен, порыв ярости подхлестнул его атлетически сложенное тело: он поднял игрока, словно малого ребенка, и потащил к двери; в следующий момент я услышал, как Торнтон тяжело скатился вниз, что было весьма мало похоже на изящный и медленный спуск по лестнице.

Гленвил вернулся в комнату.

– Боже мой! – вскричал я. – Что ты наделал!

Но он был еще слишком разъярен, чтобы обратить внимание на мои слова. Обессиленный, задыхающийся, прислонился он к стене; зубы его были стиснуты, глаза сверкали особенно страшно из-за лихорадочного блеска, который придавала им болезнь.

Тут я услышал, как Торнтон вновь поднимается по лестнице. Он открыл дверь и едва переступил порог. Никогда еще не видел я на человеческом лице выражения такой беспредельной злобы и ярости.

– Сэр Реджиналд Гленвил, – произнес он. – Сердечно вам благодарен. Чтобы сцепиться с медведем, надо иметь железные когти. Вы бросили мне вызов, а ответ мой вам доставит палач. Будьте здоровы, сэр Реджиналд, будьте здоровы, мистер Пелэм. – С этими словами он закрыл за собою дверь, быстро спустился по лестнице, и в следующее мгновение его уже не было в доме.

– Нельзя терять ни секунды, – сказал я. – Закажи почтовых лошадей, впряги их в свою карету и тотчас же уезжай.

– Ты не прав, – ответил Гленвил, постепенно приходя в себя. – Я не должен бежать. Это не просто бесполезно, а гораздо хуже. Это было бы самым явным доказательством моей виновности. Пойми, что если Торнтон действительно пошел донести на меня, я буду арестован агентами правосудия задолго до того, как достигну Кале. А если бы я даже добрался туда, то во Франции они схватят меня так же легко, как и в Англии. Но, говоря по правде, я не думаю, чтобы Торнтон донес. Для такого человека, как он, деньги – искушение более сильное, чем жажда мести. На свежем воздухе он минуты через три протрезвится и сообразит, что убивать ради утоления мгновенной вспышки злобы курицу, несущую золотые яйца, – чистое безумие. Нет: самое правильное для меня – ждать до завтрашнего утра, как я и намеревался. А тем временем он, по всей вероятности, нанесет мне еще один визит, и я с ним сторгуюсь.

Несмотря на мои опасения, я не мог не видеть всей справедливости этих соображений, тем более что у меня самого имелся в их пользу довод гораздо более сильный, чем все, приведенные Гленвилом. Это была глубочайшая внутренняя убежденность в том, что сам Торнтон виновен в убийстве Тиррела и что поэтому он ради личной своей безопасности постарается избежать нового, обстоятельнейшего следствия по этому ужасному делу, а если он обвинит Гленвила, – без этого не обойдется.

Оба мы ошибались. Сильные страсти негодяям свойственны так же, как и честным людям. Они тоже способны жертвовать своей выгодой этим страстям, хотя, по расчетам людей рассудительных, выгода – единственное правило, которым они руководятся.

Пережитое волнение так обессилило Гленвила, что он снова попросил меня оставить его. Я согласился, взяв с него обещание, что он увидится со мною вечером, ибо, несмотря на мою уверенность, что Торнтон не приведет своей угрозы в исполнение, я не мог до конца заглушить в себе мрачного рокового предчувствия.

Глава LXXIII

В тюрьму его – скорее вызвать стражу!

«Мера за меру»

Я вернулся домой, одолеваемый бесконечными противоречивыми мыслями о том, чему мне довелось быть свидетелем. И чем больше я думал, тем больше сожалел о роковом стечении обстоятельств, вынудивших Гленвила уступить домогательствам Торнтона. Правда, Торнтону тоже приходилось заботиться о собственной безопасности, и это могло быть достаточной гарантией того, что он постарается скрыть свой сговор с Гленвилом, на который тот вынужден был пойти. К тому же, если принять во внимание, сколько улик накопилось против Гленвила, трудно было сказать, мог ли он, не подвергаясь опасности, избрать какую-либо иную линию поведения.

Понятны были мне также чувства его в отношении несчастной Гертруды, и я их вполне одобрял. Но, несмотря на все эти соображения, меня не могла не возмущать мысль, что он, – это, к несчастью, словно само собою подразумевалось, – уступая вымогательствам Торнтона, как бы молчаливо признает себя виновным. Поэтому я был даже несколько обрадован тем, что он отверг мой опрометчивый, недостаточно продуманный совет пойти на дальнейшие уступки. На случай, если бы Гленвил упорно не соглашался, чтобы я ему сопутствовал, я намеревался, оставшись в Англии, приняться за расследование убийства. Я был убежден в том, что, разыскав Доусона, сумею довести это дело до желанного конца. Ибо я почти не сомневался в том, что убийцы – Торнтон и он, и надеялся, что, проявив некоторую ловкость и запугав Доусона, сумею вырвать у него признание, хотя не рассчитывал, что мне удастся добиться того же от его погрязшего в злодействах и более сильного сообщника.

Занятый всеми этими мыслями, я умудрился кое-как протянуть время, пока с наступлением вечера не смог вернуться к главному их предмету. Но в тот самый миг, когда дверь Гленвила открылась передо мною, я с одного взгляда понял, что пришел слишком поздно. Весь дом был в полном смятении. Кое-кто из слуг находился в холле. Они совещались друг с другом с таинственным и вместе с тем взволнованным видом, который так свойствен людям из низов, когда они обсуждают что-либо, вызывающее у них страх. Я отвел в сторону лакея, который уже много лет жил у Гленвила и был необычайно привязан к своему хозяину, и узнал, что немного более часа тому назад в доме снова появился мистер Торнтон в сопровождении трех человек весьма подозрительного вида.

– Короче говоря, сэр, – сказал слуга, понизив голос до шепота, – одного из них я узнал по наружности: это был мистер С., чиновник с Боу-стрит. Сэр Реджиналд ушел из дому с этими людьми и только сказал со своим обычным спокойным видом, что не знает, когда возвратится.

Я скрыл свое волнение и, насколько возможно, постарался успокоить встревоженного слугу.

– Во всяком случае, Сеймур, – сказал я, – мне известно, что вам можно доверять, и потому предупреждаю, что обо всем случившемся никому рассказывать не надо. А самое главное, убедительно прошу вас постараться, чтобы бездельники, слоняющиеся там, в холле, попридержали язык, а вы сами ни в коем случае не волновали понапрасну леди и мисс Гленвил.

Бедняга со слезами на глазах пообещал, что сделает, как я велел. А я, внешне спокойный, но переживая в душе мучительную тревогу, удалился. Раздумывая, куда бы мне двинуться, я, к счастью, сообразил, что, по всей вероятности, буду в числе первых свидетелей, которых вызовут по делу Гленвила, и что, может быть, вернувшись домой, сразу получу приглашение явиться. Поэтому я пошел обратно, и когда возвратился в свою гостиницу, швейцар с таинственным видом сообщил мне, что меня дожидается какой-то джентльмен. В моей комнате, у окна, сидел и вытирал пот со лба красным шелковым носовым платком низенький, коренастый человечек с морщинистым багровым лицом, не лишенным сходства с тутовой ягодой. Из-под мохнатых бровей щурились необычайно маленькие глазки, однако же сей недостаток с лихвою возмещался блеском этих черных, очень живых глаз, устремлявших на вас какой-то неприятно пронзительный взгляд. Нос, из тех, которые в просторечии именуются «картошкой», представлял собою «возвышенный изгиб», мост или, можно сказать, сумеречную возвышенность между пурпурным закатом, разлившимся по одной щеке, и багряным восходом, окрасившим вторую. Углы небольшого рта опущены были книзу, что придавало им сердитое, неприятное выражение и, кроме того, сходство с кошельком, но если это был кошелек, то уж наверное принадлежавший скряге. Добротный округленный подбородок отнюдь не обладал единственной жалкой складкой, напротив, подобно седлу какого-нибудь фермера, он был двойным. С каждой стороны очень низкого лба, над которым щетинились коротко подстриженные черные волосы сомнительной чистоты, помещалось огромное ухо ярко-алого цвета, какой свойствен мясистому отростку, украшающему горло разъяренного индюка. Таких огромных и таких красных ушей я еще никогда не видел – это было что-то фантастически нелепое!

Эта привлекательная личность, облаченная в сюртук и брюки темно-свинцового цвета, несколько смягчаемого длинной золотой цепочкой от часов, украшенной полным набором брелоков, при моем появлении поднялась с места, церемонно хрюкнула в знак приветствия и еще церемоннее поклонилась. Тщательно закрыв за собою дверь, я спросил у этого человека, по какому делу он явился. Оказалось, что я правильно предвидел: меня приглашали на следующий день в суд для личного опроса.

– Печальная история, сэр, печальная история, – сказал мистер ***. – Ужасно неприлично было бы повесить такого достойного джентльмена, как сэр Реджиналд Гленвил, и к тому же такого замечательного оратора. Печальная история, сэр, весьма печальная.

– О, – спокойно заметил я, – можно не сомневаться в том, что сэр Реджиналд совершенно неповинен в преступлении, которое ему приписывают. И возможно, мистер что завтра я попрошу вашего содействия для того, чтобы установить, кто настоящие убийцы. Кажется, у меня есть кое-какие улики.

Мистер *** навострил уши, свои огромные уши.

– Сэр, – произнес он, – я буду счастлив сопровождать вас, весьма счастлив. Сообщите мне улики, о которых вы упомянули, и я скоро разыщу негодяев. Ужасная вещь убийство, сэр, до крайности ужасная. Страшно подумать: джентльмен просто возвращается домой со скачек или с пирушки, и вот ему перерезают горло от уха до уха, сэр, от уха до уха.

И когда он произносил эти слова, его собственные слуховые протуберанцы, словно проникшись ужасом, покраснели еще больше.

– Вы совершенно правы, мистер ***! – сказал я. – Разумеется, я завтра явлюсь для дачи показаний. Пока же до свиданья. – При этом намеке мой огненнолицый приятель отвесил мне низкий поклон и мгновенно исчез из комнаты, словно призрак, возникший в пламени кухонного очага.

Оставшись в одиночестве, я озабоченно и тревожно обдумал все, что могло бы уменьшить улики против Гленвила и направить подозрения правосудия туда, где, по моему глубокому убеждению, и находились подлинные виновники. Это заняло у меня всю ночь, и лишь к утру я на несколько часов забылся беспокойным сном. Когда я проснулся, было уже почти время идти к вызвавшему меня следователю. Я поспешно оделся и вскоре был уже в кабинете следователя.

Невозможно представить себе человека более учтивого и в то же время более беспристрастного, чем должностное лицо, с которым я имел честь беседовать. Он весьма прочувствованно говорил о деле, по которому я был к нему вызван, признал, что сообщение Торнтона – очень ясно и убедительно, выразил надежду, что мои показания поколеблют те выводы, которых ему не хотелось бы делать, а затем перешел к допросу. Тут я к невыразимому своему отчаянию убедился, что ответы мои тяжко свидетельствуют против того, за что я хотел выступать. Я вынужден был признать, что вскоре после того, как мы с Тиррелом расстались, меня обогнал всадник, что, добравшись до места, где лежал убитый, я увидел того же всадника, что, как я полагаю, нет, даже уверен (как мог я уклониться от подобного признания?) – всадником этим был Реджиналд Гленвил.

К своему доносу Торнтон вызвался добавить и другие данные. Он мог бы доказать, что всадник, о котором идет речь, ехал на серой лошади, незадолго до того проданной лицу, чьи приметы в точности соответствуют внешности сэра Реджиналда Гленвила; более того – что эта лошадь и сейчас находится в конюшне арестованного. Он предъявил письмо, которое, по его словам, нашел на убитом: под ним стояла подпись сэра Реджиналда Гленвила и оно полно было самых ужасных угроз по адресу сэра Джона Тиррела. А в довершение всего он призывал меня засвидетельствовать, что мы с ним обнаружили на месте убийства портрет, принадлежавший убийце, возвращенный ему впоследствии и в данное время находящийся у него.

В конце допроса достойный следователь с явно удрученным видом покачал головой.

– Я лично знал сэра Реджиналда Гленвила, – сказал он, – и как общественного деятеля и в частной жизни, и я всегда считал его в высшей степени честным и порядочным человеком. И мне крайне тягостно заявить вам, что долг повелевает мне предать его суду.

Я прервал следователя, прося вызвать для дачи показаний Доусона.

– Я уже, – ответил он, – спрашивал Торнтона об этом человеке, ибо совершенно ясно, что показания его были бы очень важны. Но Торнтон сказал, что Доусон уехал за границу и что его адрес ему неизвестен.

– Он лжет! – вскричал я в охватившем меня внезапно порыве волнения. – Его сообщник должен быть разыскан! Выслушайте меня. Я все время был с Торнтоном, главным свидетелем против обвиняемого и, когда я клятвенно утверждаю, что, несмотря на видимые улики, твердо верю в невиновность Гленвила, вы можете положиться на мои слова: да, имеются обстоятельства, говорящие в его пользу, – они еще не принимались во внимание, и сейчас я их перечислю.

И тут я, с глазу на глаз со следователем, высказал ему мое твердое убеждение в том, что преступление совершил сам обвинитель. Я подробно изложил сообщенное мне Тиррелом обстоятельство, а именно, что Торнтону известно было, какая при нем значительная сумма денег, указал, что на убитом странным образом суммы этой не обнаружилось, когда труп осматривали на роковом месте. Отметив, до какой степени невероятно, чтобы Гленвил мог взять деньги, я всячески подчеркивал, что материальные дела Торнтона были плохи, что он привык к рассеянному образу жизни, что человек он был способный на самое худшее; я напомнил следователю, насколько странным было отсутствие Торнтона, когда я явился в дом, где он жил, и насколько сомнительно данное им по этому поводу объяснение. Говорил я еще многое, но все оказалось тщетным. Единственное, чего я добился, это отсрочки, данной мне исключительно во внимание к этому волнению, с которым я высказывал свою уверенность, что сумею подтвердить мои подозрения более основательными данными еще до того, как истечет предоставленная мне отсрочка.

– Следует признать, – сказал беспристрастный следователь, – что некоторые обстоятельства свидетельствуют против обвинителя, однако же они наводят нас всего-навсего лишь на неясное подозрение. Все же, если вы твердо полагаете, что можете обнаружить какие-либо факты, которые помогли бы разобраться в этом загадочном деле и направить розыски по другому пути, я готов затянуть следствие и держать обвиняемого в предварительном заключении до – ну, скажем, до послезавтра. Если за это время не выяснится ничего существенного в его пользу, дело придется передать в суд.

Глава LXXIV

Nihil est furacius illo Non fuit Autolyci tam piceata manus. Martial[796] Quo teneam vultus mutantem Protea nodo? Horatius[797]

Я вышел от следователя, не зная, что мне в данный момент предпринять. Однако же я не мог позволить себе стоять в оцепенении, в которое сперва повергло меня постигшее Гленвила несчастье. Собрав всю силу воли, я стряхнул с себя оцепенение и, напрягши все свои умственные способности, стал гадать, каким образом лучше использовать краткую отсрочку, которой мне удалось добиться. Под конец меня озарила одна из тех внезапных мыслей, которые из-за внезапности своей кажутся более блестящими, чем являются на самом деле. Мне припомнилась цельная натура мистера Джоба Джонсона и то обстоятельство, что я видел его в обществе Торнтона. Хотя непохоже было, чтобы Торнтон доверился мистеру Джонсону в каком-либо деле, о котором для него лучше всего было знать одному, все же острый ум и проницательность, столь очевидные в натуре достойного Джоба, вряд ли оставались без употребления в то время, как он общался с Торнтоном, и он мог обнаружить кое-какие вещи, которые весьма помогли бы мне в моих розысках. А так как, кроме того, не подлежит сомнению, что в преступном мире Лондона «жулик жулика видит издалека», было весьма возможно, что достойный Джоб, ведя компанию с мистером Торнтоном, имеет честь состоять в дружбе и с мистером Доусоном. В этом случае я мог с большим основанием рассчитывать на разоблачение этих двух достойных личностей.

И все же я не мог не признать в глубине души, что все это рассуждение построено на песке и звенья его плохо сцепляются друг с другом. А бывали мгновения, когда улики против Гленвила представлялись мне настолько правдоподобными, что, несмотря на все мое дружеское расположение к нему, я не мог изгнать из своей души закрадывавшееся в нее подозрение: а вдруг он все же обманывал меня и обвинение против него имело какие-то основания?

Эта неприятная мысль не заставила меня, однако, умерить шаг, когда я устремился в памятный мне кабачок, где в свое время повстречался с мистером Гордоном. Там я надеялся узнать адрес либо этого джентльмена, либо того «клуба», куда он меня водил вместе с Тринглом и Дартмором. Не исключена возможность, думал я, что в упомянутом клубе или от упомянутого джентльмена я что-нибудь выясню относительно мистера Джоба Джонсона. Если бы мне это не удалось, то я решил возвратиться в то учреждение, где только что был, и обратиться к моему вчерашнему знакомцу мистеру ***, обладателю щек, похожих на тутовую ягоду, с просьбой заняться поисками добродетельного Джоба.

Судьба избавила меня от излишних хлопот. Быстро идя вперед, я случайно взглянул на противоположную сторону улицы и обнаружил там человека, одетого, как пишут в газетах, по последнему слову моды, то есть прогуливающегося в самом крикливом наряде, каким кто-либо когда-нибудь щеголял в Маргэйте или блистал в Пале-Рояле. Нижняя половина фигуры этого петиметра облачена была в пару узких синих брюк, обшитых чрезмерно широкой тесьмой, и завершалась гессенскими ботфортами, которые украшены были ослепительно сиявшими медными шпорами. Поверх черного бархатного жилета, усеянного золотыми звездами, надет был зеленый сюртук, отороченный, несмотря на жаркую погоду, мехом и украшенный всевозможными петлистыми шнурами с совершенно барским безразличием к стоимости всего этого и к хорошему вкусу; маленькая французская шляпа была лихо заломлена посреди целого нагромождения длинных черных локонов, – глаз мой, давно уже привыкший распознавать все тайны туалета, сразу же определил, что это – парик. Свирепые черные усы, притом сильно вьющиеся, любовно устремлялись от верхней губы к глазам, которые, обладая пагубной склонностью к эксцентричности, смотрели в разные стороны. Для довершения картины мы должны предположить, что дело не обошлось без краски, и действительно она наличествовала в виде тончайшего, легчайшего слоя румян, но здесь нельзя было даже употребить столь резкое выражение, как краска: точнее было бы сказать – намек на краску! Как только я заметил эту фигуру, я тотчас же перешел на ту сторону улицы, которую она собою украшала, и последовал за нею на расстоянии почтительном, но достаточном для наблюдения.

Под конец мой щеголь зашел в ювелирный магазин на Оксфорд-стрит. Минуты через две я с самым беспечным видом сделал то же самое. Хозяин с величайшим уважением показывал «гессенцу» свои драгоценности и очарованный великолепием его парика и жилета, передал меня приказчику. В другое время я, возможно, вознегодовал бы, что мой air noble,[798] которым я так чванился, получает не столь всеобщее признание, как я тщеславно воображал. Но в тот момент я был слишком занят, чтобы помышлять о своем оскорбленном достоинстве. Делая вид, что совершенно поглощен выбором печатки, я не спускал бдительного взора с покупателя, вошедшего в магазин на две минуты раньше меня, и под конец увидел, что он незаметно отделил бриллиантовое кольцо и ловким движением указательного пальца подтолкнул его в меховой обшлаг своего широкого рукава; затем точно таким же манером исчезло еще несколько мелких вещиц.

Затем джентльмен этот поднялся, выразил свое полное удовлетворение отличным вкусом ювелира, заявил, что зайдет в субботу, надеясь, что к тому времени заказанный им набор украшений будет готов, и важно удалился, провожаемый низкими поклонами хозяина и его приказчиков. Тем временем я, приобретя недорогую печатку, последовал за своим старым знакомым, ибо читатель без сомнения уже давно догадался, что джентльмен был не кто иной, как мистер Джоб Джонсон.

Горделивой, неторопливой походкой прошелся обладатель двух добродетелей и по всей Оксфорд-стрит. У Камберлэнд-гэйт он остановился и стал с барственно-нерешительным видом оглядываться по сторонам, словно размышляя, стоит ли ему присоединяться к толпе, прогуливающейся в парке. На счастье всех этих благовоспитанных дам и джентльменов сомнений мистера Джоба Джонсона разрешились в их пользу, и он зашел в парк. Все, по-видимому, направлялись к Кенсингтон-гарденс, и в соответствии с этим обладатель двух добродетелей решил пересечь парк по кратчайшей, но наименее людной дороге, дабы оказать любителям удовольствий опасную честь развлекаться в его обществе.

Как только я убедился, что в непосредственной близости очень мало людей, которые могли бы за мной наблюдать, и что вся эта публика состоит из высокого гвардейца с женой, нескольких ребятишек с нянькой да расслабленного ост-индского капитана, прогуливающегося ради своей больной печени, я догнал несравненного Джоба, низко поклонился ему и почтительнейшим тоном начал:

– Мистер Джонсон, я в восторге от того, что мы еще раз повстречались! Разрешите мне напомнить вам, какое приятное утро мы с вами провели недалеко от Хэмптон-Корта. Судя по вашим усам и мундиру, вы с тех пор вступили в армию: от всей души поздравляю британское воинство с таким приобретением.

На мгновение мистер Джонсон утратил самоуверенность, однако он, не теряя времени, постарался вновь обрести это столь свойственное его натуре качество. Он окинул меня свирепым взглядом и, relevant sa moustache, sourit amèrement,[799] как вольтеровский губернатор.[800]

– Черт меня побери, сэр, – вскричал он, – вы что, намерены меня оскорбить? Никаких ваших мистеров Джонсонов я не знаю, а вас самого я раньше и в глаза не видел.

– Послушайте, – любезный мой мистер Джоб Джонсон, – ответил я, – поскольку я могу доказать не только то, что говорю, но также и то, о чем говорить не стану, – например, о неосторожности, которую вы допустили только что в ювелирном магазине на Оксфорд-стрит и т. д. и т. п. – может быть, для вас было бы лучше не принуждать меня к тому, чтобы я собрал толпу народа и передал вас – простите за несколько бесцеремонное выражение – констеблю! Я убежден, что мне не придется прибегать к столь неприятным действиям, ибо, могу вас уверить, – во-первых, я вполне простил вам то, что вы избавили меня от таких совершенно излишних предметов обихода, как записная книжка и носовой платок, такой суетной вещи, как кошелек, и явного признака изнеженности – золотого медальона, подаренного мне как «залог любви». Но это еще не все: мне совершенно безразлично, облагаете ли вы данью ювелиров и джентльменов или нет, и я далек от стремления препятствовать вашим невинным занятиям или мешать вам простодушно развлекаться. Я вижу, мистер Джонсон, что вы начинаете меня понимать. Разрешите же для устранения всех помех к нашему окончательному взаимопониманию дополнительно сообщить вам еще нечто: я открываю вам свой кошелек, и, может быть, за это вы откроете мне свое сердце, ибо в настоящий момент я крайне нуждаюсь в вашей помощи. Окажите мне ее, и вам будет заплачено так, что вы останетесь довольны. Ну что ж, мы – друзья, мистер Джонсон?

Мой старый приятель громко расхохотался.

– Знаете, сэр, должен сказать, что ваша искренность приводит меня в восхищение. Не стану больше перед вами притворяться, да это было бы ни к чему; кроме того, я всегда обожал чистосердечие. Это моя любимая добродетель. Скажите мне, чем я могу вам помочь, – и приказывайте.

– Еще одно слово, – сказал я, – будете ли вы говорить со мной прямо и искренне? Я задам вам несколько вопросов, ни в малейшей степени не угрожающих вашей безопасности, но если вы хотите помочь мне, то на эти вопросы должны дать (а это будет вам нетрудно, раз чистосердечие – любимая ваша добродетель) самые чистосердечные ответы. Дабы укрепить вас на этом правом пути, сообщу вам, что означенные ответы будут буквально повторены на одном судебном разбирательстве и что поэтому предусмотрительность требует, чтобы они были настолько близки к правде, насколько это позволяют ваши склонности. Согласен, что это мое сообщение не слишком приятное, однако я могу уравновесить его вторичным заверением, что вопросы, которые я вам задам, не имеют никакого отношения лично к вам, а если вы окажетесь мне так полезны, как я рассчитываю, я докажу вам свою благодарность, обеспечив вас таким образом, чтобы вам больше не приходилось обкрадывать сельских молодых джентльменов и доверчивых торговцев, и все, чем вы теперь промышляете, превратилось бы для вас в чистое развлечение.

– Повторяю, вы можете мне приказывать, – ответствовал мистер Джонсон, изящным жестом прикладывая руку к сердцу.

– В таком случае, – сказал я, – перейдем сразу же к делу: давно ли вы знаете мистера Томаса Торнтона?

– Всего несколько месяцев, – ответил Джоб без малейшего замешательства.

– А мистера Доусона? – спросил я.

Выражение лица у Джонсона несколько изменилось; он колебался.

– Извините меня, сэр, – сказал он, – но ведь я, по правде сказать, совершенно вас не знаю и, может быть, рискую угодить в ловушку какого-нибудь закона, о котором, клянусь небом, я не осведомлен, как еще не рожденный на свет младенец.

Я понял, что мошенник по-своему прав. В стремлении помочь Гленвилу я считал совершенно несущественным то неприятное обстоятельство, что мне придется довериться воришке и шулеру. Поэтому, желая рассеять его сомнения, и в то же время вести беседу в таком месте, где нас не подслушают и нам не помешают, я предложил ему отправиться ко мне. Сперва мистер Джонсон колебался, но вскоре отчасти убеждением, отчасти угрозами я заставил его согласиться.

Отнюдь не стремясь к тому, чтобы меня видели с личностью столь яркой наружности и выдающихся качеств, я велел ему идти к Миварту, но несколько впереди меня, а сам следовал за ним на близком расстоянии, не спуская с него глаз, чтобы он не попытался улизнуть. Впрочем, этого можно было не опасаться, ибо мистер Джонсон был человек смелый и неглупый, и, может быть, ему не требовалось даже особой проницательности, чтобы сообразить, что я отнюдь не сыщик или осведомитель и что разговор со мной скорее всего обернется к полной для него выгоде. Поэтому от него вовсе не требовалось особого мужества для того, чтобы пойти ко мне в гостиницу.

У Миварта останавливалось много именитых иностранцев, и прислуга в гостинице приняла моего спутника по меньшей мере за посланника. Он же отнесся к их почтительным поклонам со снисходительным достоинством, естественным для такого большого человека.

Была уже вторая половина дня, и я решил, что гостеприимство требует предложить мистеру Джобу Джонсону какое-нибудь угощение. Предложение мое он принял с прямодушием, которым вполне законно гордился. Я велел подать холодной говядины и две бутылки вина и, верный добрым старым правилам, отложил деловой разговор до конца трапезы. Мы с Джонсоном беседовали о самых обычных вещах, и в другое время меня бы очень позабавило любопытное сочетание бесстыдства и проницательного ума, которое было основой его натуры.

Наконец он утолил свой аппетит, и одна из бутылок опустела. Поставив перед собой другую, удобно раскинувшись в глубоком кресле, мистер Джоб Джонсон приготовился к беседе: глаза его были опущены, но время от времени он пытливо и с любопытством поглядывал мне прямо в лицо. Я начал разговор.

– Вы говорите, что знакомы с мистером Доусоном; где он сейчас находится?

– Не знаю, – коротко ответил Джонсон.

– Вот что, – сказал я, – не будем зря тратить время, если вы и не знаете, то можете узнать.

– Может быть, и могу, – ответил честный Джоб. – На это нужно время.

– Если вы не можете мне сразу сообщить, где он находится, – сказал я, – беседа наша окончена. Эти сведения – для меня самое главное.

Прежде чем ответить, Джонсон немного помолчал.

– Вы говорили со мной искренне, будьте же искренни до конца: скажите мне, какого рода услугу я могу вам оказать и что могу за это получить, и я дам вам ответ. А в отношении Доусона, должен признаться, что в свое время знал его хорошо: мы с ним откололи много разных штучек, и я не хотел бы, чтобы об этом узнали всякие сыщики и фараоны. Поэтому вы сами поймете мое естественное нежелание распространяться о нем, пока я не знаю что к чему.

Я был несколько изумлен этой речью, а также проницательным, хитрым взглядом, которого он не спускал с меня, пока говорил. Впрочем, я и сам задавал себе вопрос: не будет ли самым быстрым и верным способом для достижения моей цели согласиться на его предложение? Но во всяком случае сперва надо было кое-что выяснить: может быть, Доусон состоит в слишком тесной дружбе с чистосердечным Джобом и последний вовсе не пожелает подвергать его опасности; с другой стороны (и это было гораздо вероятнее), Джонсон мог действительно не знать ничего такого, что было бы мне полезно. В обоих случаях я напрасно стал бы посвящать его в свои планы. Поэтому, немного подумав, я сказал:

– Потерпите, любезный мой мистер Джонсон, потерпите, своевременно вы все узнаете. Пока же я вынужден, хотя бы ради самого Доусона, кое о чем спросить вас без всяких объяснений. Ну, представьте себе, что вашему бедному другу Доусону угрожала бы непосредственная опасность, а в вашей власти было бы спасти его, захоти вы так поступить: разве вы не сделали бы все от вас зависящее?

Маленькие глазки мистера Джоба и все его грубоватое лицо даже потускнели от какого-то странного разочарования.

– И это все? – сказал он. – Нет! Разве что мне уж очень хорошо заплатили бы за то, чтобы ему помочь. А иначе – может себе отправляться в Ботани-бэй. Мне наплевать.

– Как! – вскричал я с упреком. – И это – ваша дружба? Судя по тому, что вы только сейчас говорили, я думал, что Доусон ваш старый и верный товарищ!

– Старый, ваша честь, но не очень-то верный. Не так давно пришлось мне здорово круто, а у него с Торнтоном, бог знает откуда, оказалось около двух тысяч фунтов. Но я не смог вытянуть из Доусона ни гроша: этот хапуга Торнтон все у него забрал.

– Две тысячи фунтов! – сказал я спокойным голосом, хотя сердце мое колотилось. – Большая сумма для такого бедняка, как Доусон. А давно это было?

– Да месяца три назад, – ответил Джонсон.

– Скажите, – продолжал я, – вы за это время часто видели Доусона?

– Часто, – ответил Джонсон.

– Вот как! – воскликнул я. – А мне показалось, будто вы только сейчас обмолвились, что не знаете, где он проживает.

– Я и не знаю, – холодно ответил Джонсон. – Я ведь встречался с ним не у него дома.

Я молчал, ибо быстро, но обстоятельно взвешивал в уме все за и против того, чтобы довериться Джонсону, как он желал.

С точки зрения простейшей логики вопрос ставился таким образом: либо он имеет возможность помочь мне в моих розысках, либо нет. Если нет, то и помешать мне он тоже, пожалуй, не может, значит, не так уж важно – откроюсь я ему или не откроюсь. Если же такая возможность у него есть, то еще не ясно, что для меня выгоднее: использовать ли ее в открытую или применить хитрость. Невыгода искренности заключалась в том, что если бы Джонсон пожелал защитить Доусона и его приятеля, он оказался бы уже подготовленным и смог бы даже предостеречь их. Но, судя по равнодушию, которое он проявил к Доусону, вероятность этого была очень невелика. Выгода искренности представлялась более очевидной: Джоб получит тогда полную уверенность в том, что лично ему ничего не грозит, а если бы я к тому же сумел убедить его, что ему выгоднее послужить невинному, чем виновным, то на моей стороне оказалось бы важное преимущество: он не только сообщил бы мне все, что знает, но при своем уме и проницательности мог бы добыть дополнительные улики или во всяком случае подсказать много полезного. К тому же, как я ни был тщеславно уверен в своей собственной проницательности, приходилось признать, что все мои перекрестные допросы вряд ли будут успешны с таким старым и опытным грешником, как мистер Джонсон. Вор вора скорее поймает», – гласит одна из мудрейших старых поговорок, и, сообразуясь с нею, я решил открыть все.

Подсев поближе к Джонсону и глядя ему прямо в лицо, я кратко рассказал, в каком положении находится Гленвил и каковы обвинения Торнтона, скрыв только имя моего друга. Я заявил, что подозреваю самого обвинителя и хочу разыскать Доусона, которого, по моему мнению, Торнтон тщательно скрывает. Закончил я свою речь торжественным обещанием, что, ежели мой собеседник сможет, употребив все свои способности, рвение, познания или придумав какой-нибудь подходящий план, обнаружить людей, которые, по моему глубочайшему убеждению, являются настоящими убийцами, ему немедленно будет обеспечена ежегодная пенсия в триста фунтов.

Пока я говорил, Джоб сидел терпеливо и безмолвно, уставившись глазами в землю, и лишь изредка брови его поднимались в знак того, что рассказ мой его все же немного интересует. Однако, когда я перешел к заключительной части, столь многообещающе завершавшейся упоминанием о трехстах фунтах в год, мистер Джонсон заметно оживился. С очень довольным видом он потер себе руки, и внезапная улыбка пробежала по его лицу, от чего на нем возникла сеть мелких морщин, в которых почти потонули маленькие глазки. Улыбка, впрочем, исчезла так же внезапно, как появилась, и мистер Джоб повернулся ко мне с невозмутимым, слегка торжественным выражением.

– Ну вот что, ваша честь, – сказал он. – Я рад, что вы сказали мне все; теперь подумаем, что можно предпринять. Что касается Торнтона, то, боюсь, с ним у нас ничего не получится: это закоренелый негодяй, и совесть у него что кирпич; но с Доусоном я рассчитываю на лучшее. Однако сейчас мы с вами простимся, ибо дело это мне надо самым основательным образом обмозговать в одиночестве. Раз вы говорите, сэр, что медлить нельзя, я буду у вас завтра утром, около десяти, и вы не раскаетесь в том, что доверились человеку чести.

Сказав это, мистер Джоб Джонсон вылил все оставшееся в бутылке в свой стакан, поднял его к свету, как настоящий знаток, и, выпив, от всей души причмокнул, вслед за чем последовал глубокий вздох.

– Ах, ваша честь! – промолвил он. – Хорошее вино чудодейственно возбуждает умственные способности. Но истинный философ во всем соблюдает умеренность: я лично никогда не выпиваю больше положенных мне двух бутылок.

С этими словами истинный философ удалился.

Не успел я избавиться от него, как все мои мысли устремились к Эллен. В течение всего дня я не имел возможности ни навестить ее, ни даже написать. А между тем я смертельно боялся, что меры предосторожности, о которых я договорился с лакеем сэра Реджиналда, не помогли, и горестная весть об его аресте дошла до нее и леди Гленвил. Терзаемый страхом, не обращая внимания на поздний час, я направился в дом на Баркли-сквер.

Леди и мисс Гленвил были одни и в данный момент обедали, – слуга сообщил мне это самым обычным тоном. – Надеюсь, они хорошо себя чувствуют? – спросил я с некоторым облегчением, но все еще беспокоясь. Слуга ответил утвердительно, и я, возвратившись домой, написал сэру Реджиналду длинное и, надеюсь, утешительное письмо.

Глава LXXV

Король Генрих. Кэйд голову с тебя срубить поклялся.

Лорд Сэй. А вы с него срубите, государь.

«Король Генрих IV», ч. II

На следующее утро мистер Джоб Джонсон явился аккуратно в условленное время. Еще за три часа до его прихода я начал испытывать мучительнейшее нетерпение и потому оказал ему самый сердечный прием, который должен был рассеять последние опасения, быть может еще смущавшие сего застенчивого джентльмена.

Я предложил ему сесть. Видя, что мой завтрак со стола еще не убран, он заметил, что прогулка по свежему воздуху всегда возбуждает у него сильнейший аппетит. Я понял намек и пододвинул к нему булочки. Он немедля принялся за работу, и в течение четверти часа рот его был слишком занят, чтобы заводить еще какие-то там разговоры. Наконец посуду убрали, и мистер Джонсон начал так:

– Я, ваша честь, обдумал все дело и полагаю, что нам удастся дать жару этому негодяю, ибо я с вами согласен – нет сомнения, что настоящие преступники Торнтон и Доусон. Но дело это, сэр, очень трудное и сложное, больше того – опасное для жизни. В стремлении услужить вам я могу ею поплатиться. Поэтому вы не удивляйтесь тому, что я принимаю ваше щедрое предложение насчет трехсот фунтов в год, если предприятие окончится удачно. Тем не менее, поверьте мне, сэр, что сперва я намеревался отказаться от какого бы то ни было вознаграждения, ибо по натуре я человек благожелательный и люблю творить добро. Да, сэр, если бы я был один на белом свете, то презирал бы всякую мзду, ибо добродетель сама себе награда. Но истинный моралист, ваша честь, ни при каких обстоятельствах не может забывать о своем долге, а я имею небольшую семью, и потерять меня было бы для нее величайшим несчастьем. Клянусь честью, что единственно по этой причине я и решился воспользоваться вашей щедростью.

И, закончив свою речь, моралист извлек из жилетного кармана бумагу, которую и протянул мне со своим обычным учтивым поклоном.

Я пробежал ее глазами. Это было составленное по всей законной форме обязательство с моей стороны на случай, если Джоб Джонсон в течение трех дней сообщит мне сведения, благодаря которым будут обнаружены и понесут кару убийцы покойного сэра Джона Тиррела, выплачивать вышеупомянутому Джобу Джонсону по триста фунтов ежегодно.

– Я с величайшим удовольствием подпишу эту бумагу, – сказал я. – Но разрешите мне между прочим заметить, раз уж вы принимаете вознаграждение лишь с целью обеспечить свое семейство, что в случае вашей смерти выплата ведь прекращается и дети ваши снова останутся без гроша.

– Извините, ваша честь, – возразил Джоб, ни в малой степени не смущенный моим справедливым замечанием, – я могу застраховаться!

– Об этом я забыл, – сказал я, подписывая и возвращая ему бумагу. – Ну, а теперь – к делу.

Джонсон с серьезным видом внимательно перечитал полученный им ценный документ и, осторожно запаковав его в три конверта – один в другом, – вложил пакет в большой красный бумажник, который спрятал в самый дальний карман своего жилета.

– Верно, сэр, – медленно произнес он, – к делу. Но, прежде чем я начну говорить, вы должны дать мне честное слово джентльмена, что все мною сообщенное будет сохранено в тайне.

Я охотно согласился на это, с тою лишь оговоркой, что секретность не должна препятствовать достижению моей цели. Джоб, приняв это условие, продолжал:

– Вы должны простить меня, если для того, чтобы дойти до самой сути дела, я начну немного издалека.

В знак согласия я кивнул головой, и Джоб снова заговорил:

– Я знаю Доусона уже несколько лет. Познакомились мы в Нью-Маркете, так как я всегда имел некоторую склонность к скачкам. Парень он был необузданный и довольно глупый, его легко было втянуть в какое-нибудь скверное дело, но он всегда первым старался улепетнуть. Словом, когда мотовство принудило его войти в нашу компанию, мы рассматривали его как очень полезное орудие, но в то же время как человека, достаточно злонамеренного, чтобы ввязаться в какое-нибудь пакостное дело, и слишком слабого, чтобы довести его до конца. Поэтому им часто пользовались, но никогда ему не доверяли. Под словом «мы», возбудившим, как я замечаю, ваше любопытство, я подразумеваю всего-навсего некое товарищество, организованное негласно и ограничивающее свою деятельность исключительно скачками. Считаю нужным упомянуть об этом, – продолжал мистер Джонсон тоном светского человека, – так как имею честь принадлежать ко многим другим обществам, куда Доусон никогда бы не был допущен. Под конец наш клуб распался, и Доусону пришлось самому как-то изворачиваться. Отец его был еще жив, и этот многообещающий молодой человек, будучи с ним в ссоре, крайне нуждался. Он явился ко мне с весьма жалостным рассказом о своем положении и с еще более жалостной миной. Движимый состраданием к бедняге и проявляя большой интерес к его судьбе, я ввел его в некое содружество славных ребят, у которых, кстати сказать, вчера побывал. Там я взял его под свое особое покровительство и, насколько это было возможно с таким безмозглым верблюдом, обучил его кое-каким изящнейшим приемам моей профессии. А этот неблагодарный пес вскоре съехал на свой прежний путь и утянул у меня половину моей доли из добычи, которой я сам же помог ему завладеть. Ненавистны мне предательство и неблагодарность, ваша честь. Уж так это не по-джентльменски!

Затем я потерял его из виду и вновь встретился с ним всего два или три месяца тому назад, когда он возвратился в город и пришел на наше собрание вместе с Томом Торнтоном, незадолго до того принятым в члены клуба. С тех пор, как мы с Доусоном последний раз виделись, отец его умер, и я полагал, что его внезапное появление в городе связано с получением наследства. Это была ошибка. Старый Доусон так распорядился своим состоянием, что молодому не хватило денег даже на уплату долгов. Поэтому, перед тем как уехать в город, он отказался в пользу кредиторов, от своего пожизненного дохода с отцовского имущества. Но как бы то ни было, фортуна, видимо, все же улыбалась юному мистеру Доусону. Он держал лошадей, угощал всю компанию шампанским и дичью. Словом, мотовству его не было бы конца, если бы только Торнтон не высасывал его, как пиявка.

Приблизительно в то же время я попросил Доусона выручить меня небольшой суммой и таким образом избавить от тюрьмы: я тогда лежал в постели и сам ничего сделать не мог. Так поверите ли мне, сэр, этот мерзавец послал меня ко всем чертям с полного одобрения Торнтона! Я не забыл неблагодарности моего протеже, хотя, поправившись, сделал вид, что не придал ей никакого значения. Едва я поднялся с постели, как тотчас же выпутался из всех своих затруднений. Только дурак может подохнуть с голоду, когда перед ним весь Лондон! Дела мои стали поправляться, у Доусона же они шли все хуже и хуже, а от этого и настроение его стало портиться. Он сделался задумчивым, загрустил, прекратил посещение наших собраний и вскоре стал для нашего сообщества совершенно бесполезным членом. Меланхолия его еще усилилась после того, как ему довелось однажды присутствовать при казни одного из наших товарищей, которому сильно не повезло. Видимо, это произвело на него глубочайшее впечатление: с того момента он совсем помрачнел и словно впал в отчаяние. Замечали, что он стал сам с собою разговаривать, бояться темноты, и даже здоровье его начало сдавать.

Однажды вечером, когда мы сидели с ним вдвоем, он спросил меня, не раскаивался ли я когда-нибудь в своих грехах, и затем со стоном добавил, что я ведь и не совершал никогда такого гнусного преступления, как он. Я принялся уговаривать его рассказать мне обо всем, но он не захотел. Однако я сопоставил это его полупризнание с тем, как он внезапно разбогател, и с загадочной смертью сэра Джона Тиррела, и тяжкое подозрение закралось мне в душу. В то время, как раз тогда, когда Доусон снова среди нас появился, мы частенько обсуждали это убийство, привлекшее всеобщее внимание, а так как Доусон и Торнтон выступали на следствии в качестве свидетелей, мы постоянно их расспрашивали. Доусон при этом всегда сразу бледнел и старался переменить разговор. Торнтон же, наоборот, разглагольствовал на эту тему со своим обычным бесстыдством. Теперь я припомнил нежелание Доусона говорить об убийстве, и оно вдвойне усилило мои подозрения. После разговора кое с кем из товарищей я убедился, что они более чем разделяют мои подозрения и что Доусон, когда его совсем одолевала ипохондрия, намекал на свое участие в каком-то ужасном преступлении и на то, что его беспрерывно грызет раскаянье.

Постепенно Доусону становилось все хуже и хуже, здоровье его сдавало все заметнее, от каждого пустяка он вздрагивал, очень много пил и во хмелю говорил такое, что у наших новичков волосы дыбом вставали.

«Дольше терпеть этого нельзя, – заявил Торнтон. Благодаря своей наглости и бесстыдству он часто навязывал ребятам свою волю, словно какой-нибудь атаман шайки. – Его бредовые речи лишают нашу молодежь всякого мужества». И вот, под этим предлогом, Торнтон добился, чтобы несчастного упрятали в некое тайное убежище, о котором известно было только главарям и где содержались те, кто, страдая такой же слабостью, как Доусон, представляли опасность для других или хотя бы для самих себя. Там было замуровано немало бедняг, которым так и не удавалось потом выглянуть на божий свет. У фаворитов луны, как и у королей, есть свои тюрьмы, государственные преступники и жертвы.

Ну, сэр, не стану больше отвлекаться. Вчера, после того как вы мне любезно доверились, я пошел на наше собрание. Присутствовал там и Торнтон, пребывавший в очень скверном настроении. Когда все наши товарищи стали сходиться и мы остались с ним вдвоем в одном уголке, я, словно бы случайно, заговорил о его доносе на вашего друга – сэра Реджиналда Гленвила, как я уж сам выяснил, – также и моего приятеля: можете удивляться сколько угодно, сэр, но клянусь вам жизнью, что однажды вечером в Опере я обчистил его карманы! Торнтон очень изумился, что я так скоро узнал об этом факте, никому доселе не известном: я же хвастливо объяснил такую осведомленность особым своим искусством раздобывать всевозможные сведения. Тогда он довольно неосторожно признался, что очень жалеет о своем доносе и весьма обеспокоен предпринятыми сейчас розысками Доусона. Все более и более убеждаясь в его вине, я ушел с нашего собрания и отправился туда, где содержался Доусон.

Боясь, как бы он не сбежал, Торнтон добился, чтобы его заключили в одну из самых дальних комнат. Одиночество, темнота этого помещения да к тому же еще угрызения совести оказали свое воздействие на рассудок, никогда не отличавшийся крепостью: Доусон был близок к помешательству. Многое я на своем веку перевидал, но никогда еще не приходилось мне видеть человека, которого совесть терзала бы так мучительно и беспощадно. Старая ведьма, Геката этой преисподней (видите, сэр, я получил классическое образование), очень не хотела впускать меня, так запугал ее Торнтон ужасными последствиями, к которым должно было привести всякое попустительство, однако она не осмелилась противиться моему приказу. С несчастным Доусоном я имел длинную беседу. Он твердо уверен, что Торнтон намеревается его умертвить, и заявил мне, что если бы ему удалось освободиться, он тотчас же пришел бы с повинной к первому попавшемуся представителю правосудия.

Я сообщил ему, что в преступлении, которое, как мне известно, совершил он с Торнтоном, обвиняется человек ни в чем не повинный. Затем, взяв на себя миссию проповедника, я стал призывать его искупить, насколько это возможно, свой тяжкий грех, сделав полное чистосердечное признание, благодаря которому невинный будет освобожден, а преступник понесет кару. Я выразил надежду, что его признание, возможно, окажет следствию большую услугу и ввиду этого он будет прощен, и одновременно пообещал ему приложить все старания к тому, чтобы как можно скорее вызволить его из узилища, где он теперь содержится.

В ответ он заявил мне, что жизнь ему опостылела, что душа его истерзана муками совести и что единственным утешением на земле была бы для него возможность облегчить эти муки полным признанием своей вины и получить надежду на загробное прощение, искупив преступление смертью на виселице. Все это и еще очень многое в том же роде изложил мне со стонами и вздохами малодушный парень. Я с радостью тут же на месте записал бы его признания, чтобы унести с собою, но он отказался исповедаться мне или вообще кому бы то ни было, кроме священника, умоляя меня привести к нему духовное лицо. Сперва я сказал ему, что это невозможно, но, тронутый его отчаянием и угрызениями совести, обещал, наконец, привести к нему нынче же вечером священника, который преподаст ему духовное утешение и запишет его показания. В тот момент у меня мелькнула мысль явиться к нему, переодевшись «попиком»[801] и выполнить оба эти дела, но затем я придумал и кое-что получше.

Поскольку, ваша честь, власти не ценят мою особу так, как следовало бы, признание, сделанное мне, может показаться им менее достойным внимания, чем если бы оно было сделано кому-нибудь другому, – ну, например, джентльмену вроде вас. Кроме того, не годится мне свидетельствовать против собрата, и это по двум причинам: во-первых, я дал торжественную клятву никогда этого не делать, во-вторых, если я это сделаю, то почти наверняка отправлюсь вслед за сэром Джоном Тиррелом в лучший мир. Поэтому, по новому моему плану, если вы его примете, в качестве священника выступит ваша честь: признание будет сделано вам, и вы его, разумеется, запишете. Должен откровенно признаться, что план этот представляет значительные трудности и даже некоторую опасность: ведь я не только должен выдать вас Доусону за священника, но и Чертовке Бесс – за одного из наших ребят, ибо мне даже незачем объяснять вам, что настоящему священнику, сколько бы он ни стучался, она ни за что не откроет. Поэтому вы должны быть немы, как крот, разве что она начнет с вами разговор на нашем жаргоне; в этом же случае вам надо будет отвечать то, что я подскажу, – не то все раскроется, и если в это время там окажется кто-либо из наших товарищей, выйти оттуда нам обоим будет еще труднее, чем войти.

– Любезный мистер Джоб, – ответил я, – по-моему, есть план гораздо более удобный. Заключается он в том, чтобы попросту сообщить агентам Боу-стрит, где можно обнаружить Доусона, и, я думаю, они сумеют вырвать его из объятий миссис Чертовки Бесс без труда и не подвергаясь опасности.

Джонсон улыбнулся.

– Не долго придется мне пользоваться предложенной вами пенсией, если я напущу ищеек на наше самое тайное убежище. Не пройдет и недели, как меня укокошат. Вы тоже, если пойдете со мною сегодня, никогда не узнаете этого места и не сможете обнаружить его снова, даже если станете обыскивать весь Лондон с помощью всей лондонской полиции. К тому же Доусон в этом доме не единственный, кого разыскивают власти, – там есть еще много других, натыканных по разным помещениям, точно чернослив в пудинге, и я вовсе не хочу посылать их на виселицу. Боже сохрани, чтобы я их выдал, да еще задаром! Нет, ваша честь, это – единственный план, который мог прийти мне в голову. Если вы его не одобряете (а он, конечно, не бог весть что), мне придется выдумать что-нибудь другое, но это может потребовать некоторого времени.

– Нет, мой славный Джоб, – ответил я, – я готов вас сопровождать. Но, может быть, нам удалось бы не только записать признание Доусона, но и вызволить его самого? Личные его показания стоят гораздо больше письменных.

– Безусловно, – ответил Джоб, – и если нам удастся ускользнуть от Бесс, мы так и сделаем. Однако не следует упускать то, что мы наверное можем получить, гонясь во что бы то ни стало за тем, чего можем и не добиться. Сперва получим от Доусона письменное признание, а затем уже будем пытаться вызволить его самого. В пользу этого у меня, сэр, есть еще одно соображение, которое стало бы вам вполне понятно, знай вы так же хорошо, как я, чего стоит раскаяние жуликов. Словом, это хорошо объясняет старая притча насчет заболевшего дьявола. Покуда Доусон прозябает в мрачной дыре и в каждом углу видит черта, он, может быть, и жаждет сознаться, но на вольном воздухе ему этого, пожалуй, не так уж захочется. Темнота и одиночество, как ни странно, повышают совестливость в человеке, и не надо нам упускать возможности, которую они нам дают.

– Вы рассуждаете замечательно, – вскричал я, – и я горю нетерпением сопровождать вас! В котором часу мы отправимся?

– Около полуночи, – ответил Джонсон. – Но вашей чести предварительно придется вспомнить школьные годы и кое-что заучить. Предположим, Бесс обратится к вам с такими словами: «Ну, ты, попик, что больше любишь – тянуть зелье или молоть на деревянной мельнице?»[802]. Держу пари, что вы не сумеете ответить.

– Боюсь, что вы правы, мистер Джонсон, – сказал я смиренным тоном.

– Неважно, – ответил сострадательный Джоб, – все мы рождаемся невеждами, – в один день всему не научишься. Но до вечера я сумею обучить вас кое-каким наиболее употребительным словам этой латыни, а предварительно предупрежу старую даму, что она повстречается с новичком в нашей профессии. Но так как перед уходом вас придется переодеть, а здесь этого сделать нельзя, может быть, вы у меня отобедаете?

– Буду счастлив, – сказал я, в немалой степени удивленный этим приглашением.

– Я живу на Шарлотт-стрит, Блумсбери, дом номер… Спросите капитана де Курси, – с достоинством произнес Джоб. – Обедать будем в пять, чтобы осталось достаточно времени для вашей подготовки.

– Охотно, – сказал я. Затем мистер Джонсон поднялся и, напомнив мне, что я обещал молчать, удалился.

Глава LXXVI

Pectus praeceptis format amicis. Horatius[803] Est quodam prodire tenus, si non datur ultra. Horatius[804]

При всей своей любви к разным смелым выходкам, забавам и приключениям вряд ли я решил бы позабавиться вечером именно так, как мне предстояло, если бы это зависело только от моего желания. Но положение, в котором находился Гленвил, не позволяло мне думать о себе. Поэтому я не только пренебрег опасностью, которой должен был подвергнуться, но даже с величайшим нетерпением ожидал часа, когда пора будет идти к Джонсону.

Однако до пяти у меня оставалось еще много времени, и, вспомнив об Эллен, я вдруг ясно понял, как мне надлежит его провести. Я направился к Баркли-сквер. Когда я вошел в гостиную, леди Гленвил стремительно поднялась мне навстречу.

– Вы не видели Реджиналда? – спросила она. – Или, может быть, вы знаете, где он находится?

Я самым беспечным тоном ответил, что он уехал на несколько дней из города, притом, насколько мне известно, просто так, подышать деревенским воздухом.

– Вы меня немного успокоили, – сказала леди Гленвил. – Сеймур вел себя так странно, что мы все тут переволновались. Когда он сказал нам, что Реджиналд уехал из города, у него был такой смущенный вид, что я и впрямь подумала, не случилось ли какой беды.

Я сел подле Эллен, которая, казалось, целиком была поглощена своим занятием – вязанием кошелька. В то время как я шептал ей на ухо слова, от которых лицо ее беспрестанно заливалось румянцем, леди Гленвил прервала меня восклицанием:

– Читали вы сегодняшние газеты, мистер Пелэм? – а когда я ответил, что нет, показала мне заметку в «Морнинг Хералд», над которой, по ее словам, обе они все утро ломали себе голову. Заметка гласила:

Позавчера вечером некое знатное лицо, пользующееся большой известностью, было негласным образом доставлено к судебному следователю в ***. Там оно было подвергнуто допросу, но по какому поводу – остается пока в глубокой тайне, так же как и имя задержанного.

Думается мне, я так хорошо умею владеть собой, что цвет лица у меня не изменился бы и ни один мускул не дрогнул, узнай я даже о самом страшном несчастии, которое могло бы меня постичь. Поэтому я не выдал тех переживаний, которые вызвала у меня эта заметка, а, наоборот, изобразил такое же недоумение, как леди Гленвил, принялся вместе с нею удивляться и строить всевозможные догадки, пока она, вспомнив наконец, какое у меня отныне положение в их семье, не оставила меня вдвоем с Эллен.

Почему tête-à-tête двух влюбленных так неинтересен всему остальному миру, – ведь в этом мире нет почти ни одного существа, которое бы когда-нибудь не любило? Выражение всех прочих чувств нам близко и понятно, выражение любовных – надоедает и докучает. Но это наше свидание было совсем не похоже на сладостные встречи, которые знает каждая любовь на своей заре. Я не в силах был целиком отдаться счастью, которое в одно мгновение могло быть уничтожено. И хотя я старался скрыть от Эллен свою холодность и свое беспокойство, мне казалось преступлением даже проявлять какую бы то ни было пылкость чувств, в то время, как Гленвил находился в полном одиночестве, в тюрьме, обвинение в убийстве с него не было снято и ему грозила все та же печальная участь.

Не было еще четырех, когда я оставил Эллен и, не возвращаясь в гостиницу, вскочил в наемный экипаж и поехал на Шарлотт-стрит. Любезный Джоб принял меня со свойственными ему достоинством и непринужденностью. Квартира его помещалась во втором этаже и обставлена была в соответствии с блумсберийскими понятиями об элегантности: новые брюссельские ковры, необычайно яркие по краскам; выпуклые зеркала в массивных золоченых рамах, увенчанных орлами, стулья из розового дерева с ситцевой обивкой, блестящие каминные решетки с украшениями в виде цветочных горшков из желтой бумаги, словом вся та подчеркнутая нарядность меблировки, которую Винсент довольно удачно определил, как «стиль упаковки для чая». Джонсон, по всей видимости, весьма гордился своей квартирой, и потому я стал всячески расхваливать ее изящное убранство.

– Скажу вам по секрету, – молвил он, – хозяйка моя вдова, она считает меня офицером в отставке и рассчитывает, что я на ней женюсь. Бедная женщина! Мои черные кудри и зеленый сюртук делают чудеса, которым даже я изумляюсь. Какой смысл вору ходить голодранцем, когда гораздо выгоднее быть щеголем?

– Правильно, мистер Джонсон! – сказал я. – Но, должен признаться, я удивлен, что такой одаренный джентльмен, как вы, питает склонность к самому низкому в его профессии роду искусства. Я всегда полагал, что в вашем деле карманные кражи – достояние воров самого последнего разряда. Теперь же на собственном горьком опыте мне довелось убедиться, что и вы не пренебрегаете ловкостью рук.

– Ваша честь говорите, как знаток, – ответил Джоб. – Действительно, мне следовало бы презирать «низший», как вы справедливо изволили сказать, в нашей профессии род искусства, если бы я не гордился тем, что умею придавать ему особую прелесть и облекать его особым достоинством, которыми оно ранее никогда не обладало. Чтобы вы получили некоторое представление о высоком искусстве, каким является у меня ловкость рук, узнайте, что я уже четыре раза бывал в том магазине, где, как вы заметили, я позаимствовал бриллиантовое кольцо, ныне сверкающее на моем мизинце. И все четыре раза я уносил оттуда кое-что на память о моем посещении. А между тем хозяин настолько не подозревает меня, что уже дважды доверчиво излагал мне горестную повесть о тех утратах, виновником коих является не кто иной, как я. И я не сомневаюсь, что через несколько дней услышу со всеми подробностями рассказ и о том исчезнувшем бриллианте, который сейчас находится у меня, а также самое обстоятельное описание наружности и манер вашей чести! Сознайтесь, что было бы жаль, если бы я из пустой гордости зарыл в землю талант, дарованный мне провидением! Презирать тонкое изящество искусства, в котором я столь успешно подвизаюсь, было бы, на мой взгляд, так же нелепо, как эпическому поэту пренебрегать сочинением превосходной эпиграммы или вдохновенному композитору – безупречной мелодией какой-нибудь песенки.

– Браво, мистер Джоб! – сказал я. – Конечно, подлинно великий человек может придать блеск даже мелочам.

Я бы продолжал и далее распространяться на этот счет, но меня прервало появление хозяйки: это была привлекательная, даже красивая, хорошо одетая и вообще приятная женщина в возрасте около тридцати девяти лет и одиннадцати месяцев, или же, если говорить, избегая излишней точности, в возрасте между тридцатью и сорока годами. Она явилась сообщить, что внизу уже подан обед. Мы спустились в столовую и нашли там роскошную трапезу – ростбиф и рыбу, а за этой первой сменой последовало то, что у простых людей считается высшим деликатесом – жареная утка с зеленым горошком.

– Честное слово, мистер Джонсон, – сказал я, – да вы просто по-царски живете. Ваши еженедельные хозяйственные расходы для холостого джентльмена должны быть не малы!

– Не знаю, – ответил Джоб с барственно-безразличным видом. – Моей славной хозяйке я пока ничем, кроме комплиментов, не платил, да и в дальнейшем, вероятно, только этим и ограничусь.

Могла ли быть лучшая иллюстрация к призыву Мура:

Веселого рыцаря, дамы, страшитесь! и т. д.

После обеда мы возвратились в апартаменты, которые Джоб высокопарно именовал своими «личными», и там он принялся обучать меня тем фразам воровского языка, которые могли мне особенно понадобиться во время предстоящего нам дела. Блатная часть моего кембриджского образования дала мне некоторые начатки познаний в этой области, благодаря чему наставления Джоба были для меня не так уж странны и сложны. В усвоении этой «сладостной и святой» науки и протекало время, пока не наступила для меня пора одеваться. Тогда мистер Джонсон провел меня в священнейшее место – свою опочивальню. Входя в комнату, я наткнулся на огромный сундук. Услышав, как уста мои изрекли при этом невольное проклятие, Джонсон сказал:

– Ах, сэр, будьте так любезны, попробуйте сдвинуть этот сундук с места.

Я исполнил его просьбу, но сундук ни на дюйм не сдвинулся.

– Думаю, что вашей чести никогда еще не случалось видеть такой тяжелой шкатулки с драгоценностями, – с улыбкой заметил Джонсон.

– Шкатулки с драгоценностями! – повторил я.

– Да, – ответствовал Джонсон, – шкатулки с драгоценностями, ибо сундук этот полон драгоценных камней! Когда я уеду, немало задолжав славной моей хозяюшке, я попрошу ее самым проникновенным тоном получше беречь «мой ящик». Черт возьми! Для Мак-Адама это действительно настоящее сокровище – его содержимым можно замостить улицу[805].

С этими словами мистер Джонсон открыл платяной шкаф и достал оттуда порыжевший черный костюм.

– Вот! – промолвил он с весьма довольным видом, – вот! Это ваш первый шаг к кафедре проповедника.

Я снял свое собственное одеяние и, горестно вздыхая при мысли о том, какой безобразный вид сейчас приму, постепенно облекся в ризы, подобающие духовному лицу. Они оказались слишком широки для меня и вдобавок коротковаты. Но Джонсон любовался мною со всех сторон, словно я был его старшим сыном, впервые надевшим длинные брюки, и, восторженно помянув черта, заявил, что платье – точно на меня сшито.

Затем мой хозяин открыл большую оловянную шкатулку и извлек из нее всевозможные коробочки с пудрой и красками и флаконы с жидкостями. Только мое пламенное дружеское чувство к Гленвилу могло заставить меня перенести ту операцию, которой мне пришлось подвергнуться. «Ну, – подумал я со слезами на глазах, – теперь у меня уже никогда не будет приличного цвета лица!» Конец венчает дело, и вот, четыре раза лязгнув ножницами, Джонсон отхватил мои роскошные кудри, которым я дал отрасти настолько, что они угрожали не подчиниться новой династии, избранной Джонсоном для пресловутого увенчания дела. Династию эту представил косматый, но замечательно сделанный парик соломенно-желтого оттенка. Когда же я был переряжен таким образом с головы до пят, Джоб подвел меня к длинному трюмо.

Гляди я на свое отражение хоть целую вечность, я так и не узнал бы ни фигуры своей, ни лица. Можно было подумать, что моя душа подлинно переселилась в какое-то другое тело, не перенеся в него ни единой частицы первоначального. Удивительнее всего было то, что даже мне самому новый облик мой не показался смешным и окарикатуренным, – такое искусство проявил в данном случае мистер Джонсон. Я произнес ему панегирик, который он и принял au pied de la lettre[806]. Никогда еще не видел я человека, столь тщеславящегося тем, что он жулик.

– Но, – спросил я его, – зачем нужно это переодевание? Ваши друзья, по всей вероятности, хорошо знают искусство преображаться и все его тайны и потому легко разберутся, в чем дело, несмотря на все совершенство, которого вы тут достигли. А поскольку они меня никогда раньше не видали, ничто не изменилось бы, если бы я появился в своем собственном облике.

– Правильно, – ответил Джоб, – но вы не подумали, что, не замаскировавшись, вы могли бы быть узнаны впоследствии: наши друзья прогуливаются по Бонд-стрит так же, как ваша честь, а в таком случае вы рисковали бы, что вас, как говорится, в одночасье подстрелят.

– Вы убедили меня, – согласился я. – Теперь же, прежде чем идти, разрешите мне сказать еще нечто касательно цели нашего предприятия. Должен прямо заявить вам, что письменные показания Доусона представляются мне делом второстепенным. И потому, если они не будут поддержаны какими-либо косвенными уликами или показаниями свидетелей, которые подтвердились бы впоследствии, они могут оказаться недостаточными для того, чтобы полностью оправдать Гленвила (несмотря на всю свою правдоподобность) и переложить вину на настоящих убийц. Поэтому, если окажется возможным забрать и самого Доусона, после того как мы получим его признание, это надо будет сделать. Я считаю необходимым особо настаивать на данном обстоятельстве, так как мне показалось, что сегодня утром вы были против этого.

– Вполне согласен с вашей честью, – ответил Джоб. – И вы можете быть уверены, что я сделаю все от меня зависящее, чтобы цель ваша была достигнута, притом не только из любви к добродетели, которая неизменно пребывает в моем сердце, если меня не сбивает с пути ее какое-либо более сильное побуждение, но и по соображению более суетному: ведь ежегодная сумма, о которой мы с вами договорились, будет выплачиваться мне лишь в случае успешности нашего предприятия, а не только за мои старания, даже самые добросовестные. Я не стану обманывать вашу честь, утверждая, что не имею ничего против освобождения Доусона; должен признаться, что имею. Во-первых, я опасаюсь, чтобы он не проболтался о делах, не имеющих отношения к убийству сэра Джона Тиррела. Во-вторых, мне не хотелось бы показаться участником его побега. И то и другое подвергает меня очень серьезной опасности. Однако трехсот фунтов в год не заработаешь, умывая руки, и потому приходится выбирать.

– Вы здраво рассуждаете, мистер Джоб, – сказал я. – Уверен, что вы прекрасно заработаете свою ежегодную ренту и долго будете ею пользоваться.

Только я это сказал, как сторож под окнами протяжно возгласил: «Двенадцатый час!» Джонсон вскочил с места, быстро переменил свой блистательный наряд на более скромное платье, накинул поверх него шотландский плед и снабдил меня другим таким же, в который я и завернулся самым тщательным образом. Мы неслышно спустились вниз, и Джонсон вместе со мною вышел на улицу, открыв дверь при помощи своеобразного «Сезам, отворись!» – имевшегося у него собственного ключа.

Глава LXXVII

Et cantare pares, et respondere parati. Virgil[807]

Пока мы шли, направляясь к Тоттенхэм-корт-род, где рассчитывали найти наемный экипаж, мой спутник упорно и усердно убеждал меня в необходимости совершенно беспрекословно подчиняться всем указаниям или намекам, которые он, возможно, будет мне делать во время наших похождений.

– Помните, – сказал он самым внушительным тоном, – что малейшее отклонение от них не только воспрепятствует нам достичь цели – вызволить Доусона, но поставит под угрозу и нашу жизнь.

Я дал торжественное обещание тщательно во всех мелочах следовать его указаниям. Мы дошли до извозчичьей биржи. Джонсон выбрал один из экипажей и отдал кучеру какое-то приказание, позаботившись о том, чтобы я не расслышал его слов. В течение получаса, пока мы ехали, Джоб экзаменовал меня по предмету, который он именовал «воровским катехизисом». Под конец он выразил величайшее удовлетворение моими способностями и почтил меня заверением, что берется меньше чем в три месяца сделать из меня самого что ни на есть первосортного вора.

На этот лестный комплимент я также ответил самым любезным образом.

– Вы не должны думать, – сказал Джонсон через несколько минут, – что, если мы пользуемся этим языком, наш клуб состоит из воров низшего разбора, – совсем наоборот: мы представляем собою группу джентльменов – искателей приключений, которые одеваются в самое лучшее платье, ездят верхом на самых лучших конях, посещают самые лучшие игорные дома, равно как и самые шикарные увеселительные заведения, а иногда и вращаются в лучшем лондонском обществе. Нас не так много: мы ничего общего не имеем с обычными ворами, и, если бы мои личные развлеченьица (как вы их правильно именуете) стали известны другим членам нашего общества, я весьма и весьма рисковал бы оказаться из него исключенным за поступки, недостойные джентльмена. Мы редко снисходим до того, чтобы в обычных разговорах между собою пользоваться жаргоном, но считаем это необходимым в ряде случаев, когда силою обстоятельств вынуждены хитрить и прибегать ко всевозможным уловкам. Дом, который вы сегодня ночью посетите, является своего рода колонией, которую мы основали для тех из нас, кто подвергается особой опасности, так как за их головы назначена награда. Там они иногда скрываются по целым неделям, пока их не удается переправить на континент или снова выпустить на свет божий под другим именем. В эту обитель страждущих отправляем мы и тех, кто, подобно Доусону, терзается угрызениями совести и тем самым представляет опасность для всех: они и пребывают там, как в лечебнице, – до смерти или выздоровления. Одним словом, и дом и его обитатели используются для всего того, что может расстроить замыслы наших врагов и помочь нам. Чертовка Бесс, старушка, которой я вас представлю, заведует, как я вам уже говорил, этим учреждением. Эта почтенная дама предпочитает употреблять тот язык, в ознакомлении с которым вы только что проявили такие замечательные способности. Отчасти из уважения к ней, отчасти по общей склонности обитателей ее дома, диалект, принятый в нем, – по преимуществу блатной. Поэтому вы сами можете понять, что вам необходимо обнаружить хоть какое-нибудь знакомство с наречием, которое не только принято по всей стране, но, кроме того, и не может быть чуждым настоящему парню из наших, какой бы птицей высокого полета он ни был.

Когда Джонсон закончил свою речь, карета остановилась. Я выглянул из окна, Джонсон это заметил.

– Мы еще и полдороги не проехали, ваша честь, – сказал он.

Мы вышли из экипажа, я, по просьбе Джонсона, заплатил кучеру, и дальше двинулись пешком.

– Скажите мне откровенно, сэр, – спросил Джоб, – вы знаете, где находитесь?

– Понятия не имею, – ответил я, уныло обозревая длинную мрачную, плохо освещенную улицу.

Джоб бросил на меня пытливый зловещий взгляд, а затем, внезапно повернув направо, нырнул в какой-то крытый проулок или двор, заканчивавшийся узким проходом, по которому мы внезапно вышли к месту, где стояли три экипажа. Джоб подозвал один из них, мы вошли, он дал какое-то указание так, чтобы я не слышал, и мы помчались с бешеной скоростью, – так, как эта расшатанная колесница, наверно, никогда раньше не мчалась. Я заметил, что теперь мы попали в совершенно незнакомую мне часть города. Дома были старые и большей частью самые убогие. Казалось, путь наш пролегает по целому лабиринту узких улочек: однажды мне почудилось, что во внезапно открывшемся просвете между домами мелькнули волны реки, но проехали мы так быстро, что, возможно, это был обман зрения. Наконец экипаж остановился. Мы снова отпустили кучера, и опять я двинулся вперед вслед за своим спутником, находясь теперь почти полностью в его власти. Джонсон не заговаривал со мною. Он молчал, погруженный в свои мысли, и я мог поэтому без помехи обдумывать свое настоящее положение. Хотя (благодаря своему здоровью и силе) я, подобно большинству мужчин, нелегко поддаюсь страху, у меня все же пробегали по спине мурашки, когда я поглядывал на неясные очертания унылых сараев – домами их назвать было нельзя – с обеих сторон дороги, по которой мы шли. Там и сям одинокий фонарь бросал свой тусклый свет на мрачные перекрещивающиеся улочки (хотя даже это слово было для них слишком пышным), где одиноко звучали наши шаги. Иногда и этого слабого света не хватало, и я едва различал мощные очертания своего спутника. Он же продолжал идти в темноте с инстинктивной быстротой человека, которому здесь знаком каждый булыжник. Я старательно прислушивался – не раздастся ли голос ночного сторожа, но тщетно: в этих пустынных местах его не услышишь. До слуха моего доносились только звуки наших собственных шагов или же случайные вспышки непотребного и нечестивого веселья, долетавшие до нас из незамкнутых лачуг, где предавались оргиям Бесчестие и Порок. Порою какая-нибудь несчастная тварь, дошедшая до самой низменной нищеты, омерзительная, в грязных лохмотьях, встречалась на нашем пути под редкими фонарями и пыталась задержать нас приставаниями, от которых у меня холодело под ложечкой. Но постепенно растаяли даже эти признаки жизни, мы потеряли из виду последний фонарь и очутились в полнейшей темноте.

– Теперь мы уже близко, – прошептал Джонсон.

При этих словах меня против воли одолели тысячи всевозможных неприятных мыслей: вот сейчас мне предстояло проникнуть в самое тайное логово людей, давно привыкших ко всякому злодейству, отчаянных и отверженных, и до того закоренелых во всем этом, что между ними и мною не могло быть ничего общего. Безоружный и беззащитный, готовился я пробраться в их укрытие, нарушая тайну, от которой, может быть, зависела их жизнь. Чего еще мог ожидать я, кроме возмездия – взмаха руки и смертельного удара ножом? С точки зрения этих людей, не признающих никакого закона, их более чем оправдывали соображения безопасности. А кто был мой спутник? Человек, в буквальном смысле слова похвалявшийся своим искусством во всевозможных преступных делах. Если же он не решался доходить в этом до крайностей, то, по-видимому, отнюдь не осуждал теоретической основы, на коей они зиждились, и ни мгновения не колебался, если ему приходилось выбирать между личной выгодой и требованиями совести.

Впрочем, он и не думал скрывать от меня, какой опасности я подвергался. Хотя он привык к смелости и риску и в общем ему всегда везло, а потому нервы у него, видимо, были крепкие, – даже он, вероятно, полностью отдавал себе отчет в том, что и ему это приключение грозило опасностью, конечно, значительно меньшей, чем та, что угрожала моей дерзости. Мысли эти стремительно проносились в моем сознании, и как горько я раскаивался, что не догадался захватить с собою на всякий случай хоть какое-нибудь оружие: погибнуть без борьбы – вот самая страшная, смертная мука.

Однако сейчас не время было предаваться страхам. Для меня наступил один из тех решающих моментов, столь редких в однообразии жизни, когда пробуждаются все силы, глубоко скрытые в душе, когда эти силы, о которых мы и не подозревали, пока они таились где-то на дне, восстают, как духи, вызванные заклинателем, чтобы подать взывающему к ним разуму неожиданную и едва ли не сверхъестественную помощь.

Но и в самом характере моего спутника было нечто, порождающее во мне доверие к нему, несмотря на то, что его ремесло к такому доверию отнюдь не располагало: непринужденная откровенная смелость, простодушно-тщеславная вера в свои способности, которыми он пользовался так умело, хотя и не честно, – все это чуждо было свойственной обычным преступникам низости и скрытности, все это было так же на виду, как и воровские проделки, для которых оно служило украшением и мешало вниманию сосредоточиться лишь на темных сторонах в натуре моего приятеля. К тому же я так тесно связал его интересы с моими, что не было, казалось мне, никаких оснований подозревать его в обмане или же в нежелании все свои силы и возможности приложить к делу, которое должно было кончиться для нас обоих или успехом, или гибелью.

Заставляя себя думать только о том, что ободряло меня в этом предприятии, я продолжал молча в полной темноте идти за своим достойным сотоварищем. Так прошло еще несколько минут, и вот Джонсон остановился.

– Готовы ли вы, сэр? – прошептал он. – Если мужество вам изменяет, ради бога вернемся: стоит вам обнаружить хоть малейший признак страха – и вы погибли.

Я думал о Реджиналде и Эллен и ответил:

– Вы сказали мне и убедили меня, что я могу вам довериться, и я ничего не боюсь. Цель, к которой я стремлюсь, для меня так же важна, как моя собственная жизнь.

– Хоть бы искорку света, – задумчиво пробормотал Джоб, – чтобы взглянуть вам в лицо. Ну ладно, может быть, вы дадите мне руку, сэр?

Я протянул ему руку. Джонсон держал ее в своей не меньше целой минуты.

– Клянусь небом, сэр, – сказал он наконец, – хотел бы я, чтобы вы были одним из нас. Вы прожили бы, как храбрец, и умерли бы, как смелый игрок. Сердце у вас железное. Рука не дрожит нисколько, и перышка голубиного не шелохнет. Стыд и позор, если бы с таким смелым человеком стряслась беда.

Джоб сделал еще несколько шагов.

– Ну, сэр, – прошептал он, – теперь помните жаргон, поступайте в точности, как мне, может быть, удастся вам подсказать, и, главное, старайтесь, чтоб на вас не падал свет, если мы окажемся на людях.

С этими словами он остановился. Прикоснувшись к нему (в темноте ничего не было видно), я почувствовал, что он наклонился, видимо прислушиваясь. Потом он пять раз постучался, как я полагал тогда, в дверь, но, как выяснилось впоследствии – в оконный ставень. Сквозь щелки пробился неясный свет, и какой-то низкий голос что-то произнес – что именно, я не расслышал. Джоб ответил таким же тоном, но слов, сказанных им, я совершенно не понял; свет исчез. Джоб куда-то двинулся – как будто бы за угол. Я услышал, как медленно отпираются какие-то засовы и затворы, и через несколько мгновений чей-то грубый голос произнес на воровском наречии:

– Это ты, Джоб-хвастунишка, король-жучок? Ты один в хазу или с довеском?

– Бесс, чертовка старая, хоть и черно кругом, а я – разрази меня на месте – распознал твою пьяную харю. Черт побери, да подними ты свои буркалы: я в хазу не один, нет, убей меня бог! Я же тебе говорил: чтобы Доусон перестал, наконец, хныкать, я приведу к нему попа.

– Ну, заткнись ты, всыпать бы тебе хорошенько за твою болтовню. Ладно уж, входи, чтоб тебя черти взяли.

После этого приглашения Джоб, схватив меня за плечо, втолкнул в помещение и сам вошел следом за мною.

– Поди за свечкой, Бесс, посвети попику – как-никак надо его уважить. А я всуну втулку на место.

Услышав этот приказ, отданный весьма властным тоном, старуха пошла прочь, бормоча себе под нос «заклятья странные». Когда она уже не могла ничего расслышать, Джоб шепнул мне:

– Заметьте, болта я не задвигаю. Дверь закрывается на щеколду, а открывается вот так, смотрите: нужно нажать! Да не забудьте этой пружины, – обращаться с нею легко, только вид у нее необычный. На случай, если вам придется бежать, помните – это самое главное, – что, когда будете уже за дверью, надо повернуть вправо и потом никуда не сворачивать.

Старуха вновь появилась со свечой в руке, Джонсон замолк и быстро направился к ней. Я шел за ним. Старуха поинтересовалась, хорошо ли он закрыл дверь, на что Джонсон дал утвердительный ответ, как следует ругнув ее за то, что она усомнилась.

Мы шли по длинному, очень узкому коридору, потом Бесс открыла небольшую дверь справа и впустила нас в просторное помещение, где, к моему величайшему удивлению, находились четыре человека, сидевших в облаках табачного дыма у дубового стола, перед вместительным жбаном подогретого джина. В глубине этой комнаты, напоминавшей кухню какого-нибудь трактира, красовался внушительных размеров старинный экран, за ним в очаге тускло горело слабое пламя, а перед очагом стоял один из тех стульев с высокими спинками, какие часто видишь в старых домах и на старинных гравюрах. В одном углу высились часы, а в противоположном находилась узенькая лестница, уходившая куда-то вниз, по всей видимости – в погреб. Имелось в комнате и несколько полок, на которых я увидел бутылки с различными напитками, излюбленными у аристократии воровского мира, а также старомодную скрипку, две уздечки и несколько инструментов странного вида, вероятно чаще употребляющихся «свойскими парнями», чем порядочными людьми.

Чертовка Бесс оказалась женщиной среднего роста, но такой ширококостой и мускулистой, что ей позавидовал бы любой профессиональный борец. На голове у нее был не столько надет, сколько напялен съехавший на затылок чепец, из-под которого беспорядочно выбивалось, обрамляя лицо, несколько жиденьких, черных с заметной проседью кудряшек. Большие черные глаза навыкате горели живым, но недобрым огнем. Нос, крупный и какой-то пористый, словно гриб, пылал, подобно всей ее широкой физиономии, ярким багрянцем: очевидно было, что немало полных бутылок «британской смеси» содействовало возникновению и сохранению этой густой, блестящей окраски, несомненно являвшейся «внешним, ощутимым для глаза признаком некоего внутреннего духовного просветления».

Но отнюдь не все в этом лице было отталкивающим и гнусным. Кроме глубоких и давних следов порока и ничем не сдерживаемых страстей, кроме выражения наглого, неженственного, злобного и хитрого, проглядывало в нем и грубоватое добродушие, в глазах то и дело мелькали огоньки, выдававшие склонность к веселью и дурачеству, верхняя губа забавно кривилась, показывая, что как бы низко ни пал человек, в нем всегда остается одно из существеннейших его свойств – желание посмеяться.

Одеяние сей дамы Леонарды отнюдь не было таким убогим, как это можно было думать. Малиновый шелк платья, до самых колен отделанного оборками и оторочками, с необычайным вкусом оттенялся ярко-желтой шалью. В ушах, по размерам как раз подходящих для того, чтобы воспринимать все «крепкие слова», к которым они были привычны, сверкала пара тяжелых серег. Украшение это, по всей видимости, являлось даром сообразительных гостей, достаточно хорошо знавших жизнь и потому разумевших, что даже возраст, смиряющий все страсти, не может укротить в женщине страсть к нарядам.

Едва завидев меня, четверо бражников повскакали с мест.

– А ну, Бесс, – закричал самый высокий из них, – это еще что за ублюдок? С каких это пор всякий, кому вздумается, сует свой хобот в нашу хазу?

– Ладно, ладно, цыпленочек! – закричал Джоб. – Не ерепенься. Чего там из-за ерунды лезть в бутылку! Этот парень свой в доску, и мы с ним приятели. К тому же он подходящий бутончик для Тайберна и вполне достоин болтаться на столбе с перекладиной.

После представления с подобной рекомендацией меня тотчас же обступили со всех сторон, и все четверо предложили совершить надо мною церемонию «избрания».

Церемония была, видимо, не из приятных, ибо Джоб самым диктаторским тоном отверг это предложение, напомнив своим товарищам, что, хотя они и считают нужным изредка снисходить до самых низменных забав, они все же воры-джентльмены, а не какие-нибудь взломщики и жулики последнего сорта и что поэтому им следует принять меня с учтивостью, подобающей их положению.

Замечание это выслушали со смехом, однако же ему почтительно вняли (ибо Джоб среди этих филистимлян был, по всей видимости, человек могущественный), и самый высокий, носивший благозвучное прозвание «Паучьи лапы», вежливо спросил меня, не угодно ли мне будет «подпустить вместе с ним дымку», и, когда я изъявил согласие, протянул мне трубку с табаком, которую зажгла госпожа Чертовка Бесс. Я же стал прилагать все свои силы к тому, чтобы еще больше затуманить воздух в комнате.

Что касается мистера Джоба Джонсона, то он начал искусно переводить разговор с меня на главных членов своей шайки. О них говорили, употребляя странные прозвища, которые поставили бы в тупик самое нахальное любопытство. Один назывался «Буравчик», другой «Громила», третий «Чародей», четвертый «Вишнево-красная рожа». Из присутствующих самый высокий прозывался (как я уже говорил) «Паучьи лапы», а самый маленький «Шпингалет». Джобу присвоено было почетное звание «Морская свинка». Под конец Джоб разъяснил причину моего появления: он хотел успокоить терзавшую Доусона совесть, переодев одного из ребят, которого Доусон не знал, «церковной крысой», так чтобы и Доусон получил отпущение и шайка не подверглась никакой опасности из-за его исповеди. Эта подробность весьма развеселила всю компанию, а Джоб, улучив удобный момент, вскоре встал и, обернувшись ко мне, молвил:

– Ну, браток, пора нам прощаться с плясунами да сматываться к грешнику.

Одного намека мне было достаточно: я рад был поскорее убраться.

– Да погоди ты, Морская свинка, потяни с нами пойла, – сказал Паучьи лапы, наливая себе из жбана, который был уже почти пуст.

– Еще чего! – крикнула Чертовка Бесс. – Пошли вы все к дьяволу! Где это видано, бражничать до рассвета в почтенном чистом доме, словно это какой-нибудь замызганный притон!

– Ну уж, сказала так сказала, маруха! – вскричал Шпингалет. – Вот так почтенный дом! А чистота в нем вроде как на тюремном дворе: кругом ворюги, а посредине виселица.

Эта характерная шуточка вызвала всеобщий восторг. Джонсон взял подсвечник из прелестной ручки разъяренной миссис Чертовки Бесс, и эта ручка, освободившись, немедленно устремилась к щеке Шпингалета, нанеся по ней удар, едва не сваливший с ног опрометчивого остряка. Мы с Джонсоном, не теряя времени, воспользовались суматохой, вызванной этим нежным увещанием, тотчас же бросились вон из комнаты и захлопнули за собою дверь.

Глава LXXVIII

Да, мы в опасности великой, И мужество великое нам нужно. Шекспир

Мы прошли совсем немного, и перед нами оказалась дверь. Джоб открыл ее, и за нею мы увидели узкую лестницу, освещенную сверху тусклым фонарем. Мы поднялись по ступеням и оказались в помещении, похожем на галерею, – там над дверью чулана, которую Джоб тотчас же открыл, горел другой фонарь.

– Тут Бесс обычно оставляет ключи, – сказал Джоб, – надеюсь, они на месте.

С этими словами мастер Джоб вошел в чулан, оставив меня в галерее, но вскоре вернулся с явно разочарованным видом.

– Старая ведьма оставила их внизу, – сказал он. – Мне придется спуститься, а вашей чести подождать.

Не откладывая в долгий ящик, почтеннейший Джоб сошел вниз, я же был предоставлен себе самому и своим размышлениям. Как раз напротив чулана находилась дверь в какое-то другое помещение. Случайно я прислонился к ней. Она оказалась незахлопнутой и, разумеется, открылась. В подобных случаях человек обычно теряет равновесие. Меня постигла та же участь, что и всех, и потому я попал в комнату отнюдь не тем способом, который избрал бы, если бы мог следовать своим склонностям. С кровати в противоположном углу комнаты до моего слуха долетел чей-то слабый голос; говоривший, о телесной немощи которого можно было судить по тону, спросил меня на воровском наречии, кто идет? Я решил, что отвечать мне незачем, и начал как можно было тише убираться восвояси, как вдруг заметил в ногах кровати стол, на котором, среди других вещей, лежали пара пистолетов и замечательная шпага, выкованная согласно самым последним требованиям военного искусства – так, чтобы ею можно было и рубить и колоть. Свет, благодаря которому я мог разглядеть внутренность комнаты, исходил от светильника с фитилем из камышовой сердцевины, стоявшего на, очаге. Такие светильники обычно оставляют больным: этот признак, а также еще некоторые другие подробности (вдобавок к слабости голоса того, кто со мной заговорил) навели меня на мысль, что я попал в комнату какого-нибудь заболевшего члена шайки. Осмелев от этого предположения и заметив к тому же, что полог кровати был плотно задернут и лежащий на ней не в состоянии был различить ничего, что творилось в комнате, я не смог удержаться: на цыпочках подошел к столу и потихоньку взял оружие, чей блеск манил меня, как призыв старого, испытанного друга.

Однако мне не удалось сделать этого совершенно без всякого шума; я снова услышал тот же голос, на этот раз звучавший громче: меня назвали «Чертовка Бесс», со всякими ругательствами осведомились, чего мне нужно, и попросили дать напиться. Нужно ли говорить, что я по-прежнему ничего не ответил, но так тихо, как только мог, выбрался из комнаты, благословляя судьбу за то, что она снабдила меня оружием, которым я владел лучше, чем каким-либо другим. Не успел я вернуться в галерею, как появился Джоб с ключами. Я показал ему свое сокровище (оно было таких размеров, что скрыть его я все равно не мог бы).

– Да вы просто рехнулись, сэр! – сказал он. – Или, может быть, считаете, что разгуливать с обнаженной шпагой – это лучший способ отвлечь от себя подозрение? Даже за лучший из бриллиантов, которые когда-либо были мною позаимствованы, не хотел бы я, чтобы вас увидела Бесс.

С этими словами Джоб отобрал у меня шпагу, которую я отдал весьма неохотно.

– Где вы ее достали? – спросил он.

Я шепотом объяснил, и Джоб, снова открыв дверь, в которую я столь бесцеремонно вошел, тихо положил шпагу на ближайший к двери стул. Больной, ощущения которого были явно обострены лихорадочным состоянием, раздраженно спросил, кто там. Джоб на воровском наречии ответил, что Бесс послала его за ключами, которые, как ей казалось, она здесь забыла. Больной, в свою очередь, попросил Джонсона подать ему питье, и нам пришлось еще немного задержаться, чтобы исполнить его просьбу. Затем мы направились дальше по коридору, пока не дошли до других ступенек, приведших нас к какой-то двери. Джоб открыл ее, и мы оказались в помещении не совсем обычных размеров.

– Здесь, – сказал он, – опочивальня Чертовки Бесс. Всякому, желающему попасть в коридор, ведущий не только в комнату Доусона, но и в другие помещения, где проживают те из нашей компании, которые требуют особого попечения, приходится сперва пройти через эту спальню. Видите звонок у кровати, – это, скажу я вам, не обычный динь-дилинь: он сообщается со всеми спальными помещениями дома, и по нему подается только сигнал настоящей тревоги, когда каждый парень должен выпутываться сам, как сможет. Имеются и еще два таких же звонка: один в комнате, где мы только что сидели, другой там, где спит Паучьи лапы, – это наш сторожевой пес, и его конура внизу. Ступеньки, что в общей комнате, ведут не в погреб, а в его логово. Назад нам придется идти опять через эту общую комнату, и вы сами можете убедиться, как трудно будет похитить Доусона, а если старая леди подаст тревогу, весь улей в один миг всполошится.

Сказав это, Джоб вывел меня через дверь в противоположной стене комнаты в коридор, по размерам и виду сходный с тем, который мы только что прошли. В самом конце его имелся вход в какое-то помещение, и там Джонсон остановился.

– Вот, – сказал он, вынув из кармана записную книжку и роговую чернильницу. – Вот, ваша честь, возьмите, вам же понадобится записать главные пункты исповеди Доусона, он там, за этой дверью.

С этими словами Джоб достал весьма основательную связку ключей, вставил один из них в замочную скважину, и в следующее мгновение мы были уже в комнате Доусона. Комната, низкая и узкая, оказалась довольно длинной, и в ней царила полнейшая тьма, так что тусклое мерцание свечи, которую Джоб держал в руке, не столько рассеивало этот густой мрак, сколько тщетно боролось с ним. Приблизительно посреди комнаты стояла кровать, а на ней в вертикальном положении, с беспокойством повернув к нам изнуренное, исхудалое лицо, сидел отощавший, совершенно изможденный человек. Я очень плохо помнил Доусона, которого, как известно читателю, видел всего один раз, но у меня осталось впечатление от него как от человека среднего роста и скорее атлетического сложения, с довольно красивым и румяным лицом. Существо же, которое я сейчас увидел, являло собою полную противоположность такому представлению. Щеки у него были желтые, ввалившиеся, пальцы, которыми он сейчас отодвигал полог кровати, походили на когти изголодавшегося коршуна – такие они были костлявые, длинные, обескровленные.

Едва мы приблизились к нему со своей свечой настолько, что нас можно было разглядеть, как он чуть не спрыгнул с постели, воскликнув с той особой радостью в голосе, которая словно облегчает грудь от давящей на нее тяжести страха и тревоги:

– Слава богу, слава богу! Наконец-то ты пришел и с тобой священник – да благословит тебя бог, Джонсон, ты мне истинный друг.

– Не унывай, Доусон, – сказал Джоб, – мне удалось притащить сюда этого достойного джентльмена, и он, я уверен, даст тебе великое утешение; но ты должен быть с ним откровенен и рассказать все.

– Я так и сделаю, так и сделаю, – вскричал Доусон, и на лице его появилось какое-то дикое, мстительное выражение, – хотя бы для того, чтобы его повесили! Иди сюда, Джонсон, дай мне руку, поднеси поближе свечу, послушай; он, этот дьявол, злодей, был сегодня здесь и грозился убить меня. И я весь вечер слушал, слушал, и мне чудились его шаги в коридоре, на лестнице, за дверью; но это все мне только казалось, Джоб, только казалось, и, наконец, пришел ты, добрый, славный, честный Джоб. О, как это ужасно – лежать в темноте без сна, в этой огромной, огромной комнате – по ночам она, точно вечность, – и представлять себе то невыносимое, страшное. Пощупай мне пульс, Джоб, взгляни на мою спину – тебе покажется, будто меня водой обливали, а это ведь холодный пот. О, как это страшно, когда тебя мучит совесть, Джоб. Но теперь ты до утра побудешь со мною, дорогой, милый Джоб!

– Да постыдись ты, Доусон, – промолвил Джонсон, – подтянись, будь мужчиной. Ты сейчас точно дитя малое, которое нянька напугала. Священник облегчит твою несчастную, больную совесть; будешь ты с ним сейчас беседовать?

– Да, – сказал Доусон, – да! Но ты уйди из комнаты, я не могу сказать всего, если ты тут будешь; иди, Джоб, иди. Но только не сердись на меня, я ведь не хочу тебя обидеть.

– Сердиться! – сказал Джоб. – Господь да поможет тебе, бедняга! Конечно же, я не стану сердиться. Я подожду за дверью, пока ты не побеседуешь с его преподобием, но только торопись, ночь на исходе, а священнику наверняка придет конец, если его обнаружат здесь на рассвете.

– Я скоро, скоро, – с дрожью в голосе произнес преступник, – но что это ты делаешь, Джоб, куда ты идешь? Не уноси свечи, Джоб, поставь ее у кровати.

Джоб исполнил его просьбу и вышел из комнаты, но оставил дверь слегка приоткрытой, так, чтобы слышать все подробности признания кающегося, если он будет говорить достаточно громко.

Я присел на край ложа и, взяв в свои руки костлявую руку несчастного, начал утешать и ободрять его, как только мог. Усилия мои, видимо, оказали на него самое благотворное действие, и под конец он стал умолять меня помолиться с ним вместе. Я преклонил колена, и уста мои сразу же нашли слова того языка, которым естественнее всего выражаются волнующие нас чувства, какого бы символа веры мы ни придерживались. Здесь, именно здесь, у изголовья больных или раскаивающихся в совершенном преступлении, служители бога обретают всю полноту своей власти. Именно здесь служение их носит характер божественный и сверхземной, именно здесь, когда они изливают елей на раны души и дают ей утешение, когда они врачуют разбитые сердца, поднимают поникший, униженный дух, – устами их глаголет отец небесный, который сотворил нас в благости своей и будет судить судом милости! Я встал, и после краткого молчания Доусон, жаждавший успокоить себя исповедью, начал так:

– Нет у меня времени, сэр, говорить о раннем периоде моей жизни: я прожигал ее на скаковом поле и за игорным столом, и все это, я хорошо знаю, было грехом и нечестием. Но я был парень необузданный, бездельник, падкий на всякие неблаговидные проделки. И вот, сэр, года три тому назад я впервые повстречал некоего Тома Торнтона: случилось это на состязании по боксу. Имелся у нас своего рода клуб фермеров и мелких землевладельцев; Тома избрали его председателем, и он, как человек веселый, умеющий позабавить общество и привыкший иметь дело с джентльменами, скоро стал всеобщим любимцем. Со мной он был весьма учтив, и его обхождение мне очень нравилось. Однако в то время и еще в течение двух лет я виделся с ним довольно редко, но несколько месяцев тому назад мы опять повстречались. Я находился в крайне стесненных обстоятельствах, он также, и это сблизило нас больше, чем мы, возможно, сошлись бы при ином положении вещей. Очень много времени проводил он в игорных домах, считая, что им открыт некий способ беспроигрышной азартной игры[808]. Поэтому, если ему не удавалось найти какого-нибудь джентльмена, которого он мог надувать и с которым легко было мошенничать за карточным столом, он во что бы то ни стало пытался испробовать свой непогрешимый способ. Однако я не замечал, чтобы он раздобывал таким образом много денег: и если иногда этим ли пресловутым способом или каким другим ему случалось отхватить значительную сумму, она исчезала так же быстро, как появлялась. Ясно было, что Торнтон не из тех людей, которые способны разбогатеть, ибо он во всем проявлял крайнюю расточительность – тратился на женщин, пил и всячески силился пробраться в круг людей выше его по положению, а для этого делал вид, что на деньги ему наплевать, и, если настоящие джентльмены уходили вместе с ним со скачек и петушиных боев, он старался угостить их как можно изысканнее.

Итак, сэр, он все время пребывал в бедности и с трудом выкручивался, чтобы по-прежнему сорить деньгами. Он познакомил меня с тремя или четырьмя джентльменами, как он их называл, но я обнаружил, что это были маркеры, шулеры и жулики, и в этой компании я утратил последние остатки честности. Они никогда не называли вещи своими именами, и потому эти вещи казались совсем не такими плохими, какими они были на самом деле: обворовать джентльмена не звучало как преступление, если именовать «припечатать франта», отправиться в ссылку не звучало как наказание, если об этом, смеясь, говорили «парня сдуло». И вот постепенно представления мои о добре и о зле, и без того неопределенные, совсем спутались, и, привыкнув делать из преступления предмет шутки в дружеской беседе, я вскоре приучился смотреть на него как на совершенный пустяк. Так вот, сэр, этой весной мы с Торнтоном решили попытать счастья на ньюмаркетских скачках. На это время он приехал пожить ко мне, в дом, который я недавно получил в наследство от отца, но который, не принося мне никакого дохода, только вводил меня в лишние траты, тем более что жена моя, дочь трактирщика, была плохой хозяйкой и буквально сорила деньгами. Случилось так, что нас обоих надул жокей, подкупленный нами за большие деньги, и мы потеряли очень значительную сумму. Проиграл я нескольким лицам, в том числе некоему сэру Джону Тиррелу. Я пожаловался на неудачу Торнтону, и он сказал, чтобы я не огорчался, и посоветовал мне пообещать сэру Джону, что я заплачу ему, если он приедет в город. При этом он выразил полную уверенность в том, что я смогу расплатиться, так как в городе мы пойдем в игорный дом, а ему известен способ играть в азартные игры наверняка. Он так уговаривал меня, что я дал себя убедить. Но потом Торнтон признался мне, что он добивался только одного: чтобы сэр Джон не уехал к маркизу Честеру (куда он был приглашен) вместе с прочими гостями милорда и он, Торнтон, получил бы таким образом возможность совершить задуманное уже тогда преступление.

В соответствии с желанием Торнтона я попросил сэра Джона Тиррела поехать со мною в Нью-Маркет. Он так и сделал. Там я оставил его, встретился с Торнтоном, и мы отправились в игорный дом. Там мы углубились в Торнтонову игру наверняка, как вдруг появился сэр Джон Я встал, извинился, что не могу с ним сейчас рассчитаться, и пообещал заплатить долг в течение трех месяцев. Сэр Джон, однако же, очень рассердился и обошелся со мною так грубо, что весь стол это заметил. Когда он ушел, я высказал Торнтону всю свою обиду и негодование на сэра Джона. Он принялся разжигать мою ярость еще больше, всячески преувеличивая грубость сэра Джона, сказал, что мне пришлось перенести величайшее оскорбление, и под конец довел меня до полного неистовства. Я заявил, что, будь я джентльменом, я набросился бы на сэра Джона Тиррела тут же, за столом.

Когда Торнтон увидел, что я совершенно разъярен, он увел меня из игорного дома, и мы пошли в какую-то гостиницу. Там он велел подать обед и несколько бутылок вина. Я вообще очень быстро пьянею: он это знал и так искусно подливал мне, что вскоре я уже не сознавал, что делаю и говорю. Затем он стал распространяться насчет нашего бедственного положения, делая при этом вид, что о себе самом весьма мало заботится, благо он человек одинокий и одной картофелиной обойдется, но что я-то обременен женой и ребенком и не могу дать им помереть с голоду. Потом он добавил, что сэр Джон Тиррел меня публично опозорил, что на скачках мне уже нельзя будет появиться – ни один джентльмен не станет держать со мной пари, и еще многое другое в том же роде. Видя, что все это произвело на меня свое действие, он сообщил мне, что заметил, как сэр Джон получил очень крупную сумму денег, которая помогла бы нам не только уплатить все наши долги, но и зажить по-джентльменски, и под конец предложил мне обокрасть Тиррела. Хотя я и был пьян, но все же несколько опешил. Однако Торнтон излагал все это на воровском языке, так что и само преступление и опасность, которой мы подвергались, в моих глазах уже не были столь ужасными, – и вот я в конце концов согласился.

Мы отправились в гостиницу сэра Джона и узнали, что он только сейчас уехал; мы вскочили на коней и помчались вслед за ним. Уже наступила ночь; отъехав на некоторое расстояние от большой дороги по проселку, который вел и к моему дому и в Честер-парк, – ибо мой дом стоит на пути к усадьбе милорда, – мы обогнали какого-то всадника. Я заметил только, что он весь закутан в плащ, но, как раз когда мы проезжали мимо него, Торнтон сказал: «Я знаю этого человека, он весь день преследовал Тиррела, и хотя он старается, чтобы его не узнали, я-то узнал: это смертельный враг Тиррела. Если случится самое худшее, – добавил Торнтон (этих слов я тогда не понял), – мы сможем все взвалить на него».

Проехав немного дальше, мы нагнали Тиррела и еще одного джентльмена. К величайшему нашему разочарованию, они оказались вместе. С лошадью этого джентльмена что-то случилось, и Торнтон спешился, предлагая свою помощь. Он стал уверять джентльмена, – выяснилось, что это некий мистер Пелэм, – что лошадь совсем охромела и что ему едва удастся добраться на ней до дому, и тут же предложил сэру Джону ехать вместе с нами, сказав, что покажет ему правильную дорогу. Однако сэр Джон с самым высокомерным видом отверг это предложение, и мы отправились дальше.

«Ну, теперь кончено, – сказал я, – раз у него есть спутник». – «Ничего не кончено, – ответил Торнтон, – мне удалось подколоть лошадь своим ножом, а если я хоть немного знаю сэра Джона Тиррела, он до того нетерпелив, что никогда не согласится тащиться черепашьим шагом за каким бы то ни было спутником, тем более что вот-вот разразится здоровенный ливень». – «Но, – возразил я, ибо начинал уже трезветь и понимать, что мы затеяли, – луна уже взошла и, если ее не скроют дождевые тучи, сэр Джон нас узнает. Так что, вы видите, даже если он расстанется с тем джентльменом, нам от этого пользы не будет. Поторопимся лучше домой да завалимся спать».

В ответ на это Торнтон стал ругать меня за малодушие и сказал, что тучи наверняка скроют луну, а если нет, добавил он, «я уже знаю, как подрезать не в меру длинный язык». Эти слова меня совершенно взбудоражили, и я сказал, что если он, кроме ограбления, замышляет и убийство, я ни в чем принимать участия не буду. Торнтон расхохотался и посоветовал мне не валять дурака. Пока мы все это обсуждали, разразился сильнейший ливень и мы устремились к большому дереву у какой-то заводи. Правда, оно было сухое и безлистное, но это оказалась единственная защита, какую можно было найти поблизости, хотя до моего дома было уже недалеко. Я хотел ехать прямо домой, но Торнтон не соглашался, и так как я всегда ему уступал, то и на этот раз остался вместе с ним под деревом, хотя и очень неохотно.

Вскоре мы услышали конский топот.

«Это он, это он! – вскричал Торнтон исступленным, торжествующим голосом. – И один! Приготовьтесь, мы на него набросимся, но я один скомандую, чтобы он отдал деньги, вы придержите язык».

Тучи и ливень так сгустили мрак, что хотя было и иг абсолютно темно, однако вполне достаточно, чтобы не узнать наших лиц. Как только Тиррел приблизился, Торнтон ринулся вперед и измененным голосом крикнул: «Стой, если жизнь дорога!» Я последовал за ним, и мы окружили сэра Джона с двух сторон.

Он попытался прорваться, но Торнтон схватил его за руку, произошла короткая схватка, в которой я сначала не принимал участия, но в конце концов Тиррел вырвался из рук Торнтона, и тогда я схватил его; он пришпорил коня, очень быстрого и сильного, который рванулся изо всех сил, едва не опрокинув меня вместе с моей лошадью, но в это мгновение Торнтон нанес несчастному сильнейший удар по голове рукояткой своего тяжелого хлыста; шляпа сэра Джона слетела с головы еще в самом начале борьбы, и удар оказался такой, что свалил его на землю. Торнтон спешился и велел мне сделать то же, «Времени терять нельзя, – сказал он, – надо скорее оттащить его в сторону и обчистить». Мы понесли его (он был без сознания) к уже упоминавшейся заводи. Пока мы обшаривали одежду Тиррела, ища денег, о которых говорил Торнтон, буря прекратилась и снова проглянул месяц, Мы замешкались, так как бумажник, который Тиррел на глазах у Торнтона на скаковом поле положил в один карман, оказался переложенным в другой.

Едва мы обнаружили и схватили бумажник, как сэр Джон очнулся, и открытые глаза его уставились прямо в лицо Торнтона, который еще склонялся над ним, рассматривая содержимое бумажника – все ли там в наличии. При свете луны Тиррел сразу же понял, кто мы такие. Яростно стараясь высвободиться и подняться, он крикнул: «Я вас узнал, узнал, за это дело вы будете повешены!» Но эти неосторожные слова и погубили его. «Ну, это мы еще посмотрим, сэр Джон», – сказал Торнтон, упершись коленом в грудь Тиррела и пригвождая его к земле. Так как руки его были заняты, он велел мне достать у него из кармана складной нож.

«Ради всего святого, – закричал Тиррел голосом, полным смертельного ужаса и доныне преследующим меня, – пощадите мою жизнь!»

«Слишком поздно», – невозмутимо произнес Торнтон, и, взяв нож из моих рук, он вонзил его сэру Джону в бок, а так как лезвие было недостаточно длинное, чтобы задеть жизненно важные органы, стал поворачивать его в ране, стараясь ее углубить. Тиррел был человек сильный, он продолжал бороться и молить о пощаде; Торнтон вынул нож из раны, Тиррел схватил его за лезвие, и Торнтон, вырывая нож из рук Тиррела, сильно поранил ему пальцы. Несчастный джентльмен понял, что надежды больше нет: он издал громкий, пронзительный вопль отчаяния. Одной рукой Торнтон зажал ему рот, другой перерезал горло от уха до уха.

«Вы погубили его и нас вместе с ним», – сказал я, когда Торнтон медленно поднялся с колен. «Нет, – ответил он, – смотрите, он еще двигается». И действительно, он еще трепетал, но уже в предсмертных судорогах! Все же для верности Торнтон еще раз вонзил нож в тело; лезвие наткнулось на кость и сломалось надвое. Удар был так силен, что отломавшийся кусок лезвия не застрял в ране, а упал на землю и затерялся среди длинных листьев папоротников и трав.

Пока мы заняты были его розысками, Торнтон, у которого слух был острее моего, уловил приближающийся стук копыт. «Живо на коней, – закричал он, – и скорее прочь отсюда!» Мы вскочили в седла и умчались во всю прыть. Я хотел было ехать домой, но Торнтон настоял, чтобы мы сперва заехали в старый амбар, находившийся в поле на расстоянии четверти мили. Так мы и сделали.

– Стойте, – сказал я. – А что сделал Торнтон с уцелевшей половинкой складного ножа? Выбросил он ее или взял с собой?

– Взял с собой, – ответил Доусон, – так как на рукоятке была серебряная пластинка с его именем. Он боялся бросить нож в водоем, как я ему советовал, чтобы его когда-нибудь при случае не нашли. Вблизи амбара имеется довольно большая роща молодых елочек; мы с Торнтоном вошли туда, он вырыл обломанным черенком ямку, положил в нее нож и забросал землей.

– Опишите это место подробнее, – сказал я. Доусон умолк и, видимо, стал припоминать. Я сидел как на иголках, ибо ясно понимал, как важен для меня его ответ. Прошло некоторое время, затем он покачал головой и сказал: – Место я описать не могу, роща очень густая; но я помню ее очень хорошо, и если бы я снова попал туда, то сразу же смог бы указать, где зарыт нож.

Я опять велел ему прервать рассказ, подумать и приложить все старания к тому, чтобы описать мне это место. Однако он сам был так неуверен в том, что говорил, и все это было так неопределенно, что я отчаялся; он же продолжал свой рассказ.

– Когда это было сделано, Торнтон велел мне постеречь лошадей и сказал, что пойдет один разведать, можно ли нам возвращаться. Он так и сделал и, вернувшись примерно через полчаса, сообщил, что осторожно пробрался к месту убийства и там, бросившись ничком на землю у края насыпи, заметил какого-то человека (при этом он выразил уверенность, что то был человек в плаще, которого мы обогнали, по его мнению – сэр Реджиналд Гленвил), садившегося на свою лошадь как раз там, где лежал убитый, и затем отъехавшего прочь, в то время как вслед за ним появился другой всадник – мистер Пелэм, тоже обнаруживший тело.

«Теперь можно не сомневаться, – добавил он, – что на нас станут всех собак вешать. Но если вы будете вести себя мужественно и твердо, мы избежим опасности: предоставьте мне переложить вину на сэра Реджиналда Гленвила».

Мы сели на коней и поехали домой. Мы вошли с черного хода и поднялись наверх. У Торнтона белье и руки были в крови. Белье он снял, запрятал поглубже и, как только представилась возможность, сжег. А руки вымыл и, чтобы цвет воды не вызвал подозрений, выпил ее. Затем мы присоединились к домашним, как будто ничего не случилось, и узнали, что приезжал мистер Пелэм. Но так как, к счастью нашему, в надворные помещения моей усадьбы недавно залезали воры, жена моя и слуги отказались впустить его в дом. Известие это повергло меня в крайнее смятение и страх. Однако, поскольку мистер Пелэм просил передать, чтобы мы поехали к заводи, Торнтон настоял, чтобы мы сделали это во избежание подозрений.

Затем Доусон рассказал, что по возвращении домой он все еще сильно волновался, и Торнтон заставил его немного прилечь. Когда вся наша компания из усадьбы лорда Честера подъехала к их дому, Торнтон зашел в комнату Доусона и дал ему выпить большой стакан бренди[809]. От этого он опьянел настолько, что уже не отдавал себе отчета, насколько опасно их положение. Впоследствии, когда обнаружен был портрет (о чем сообщил ему Торнтон, равно как и об угрожающем письме Гленвила покойному, найденном в бумажнике Тиррела), к Доусону вернулось мужество. А так как правосудие было направлено по ложному следу, он сумел выдержать допрос, не вызвав никаких подозрений, затем он вместе с Торнтоном отправился в город и все время посещал «клуб», в который еще раньше ввел его Джонсон. Сперва, находясь среди новых людей и еще не растратив полученных столь ужасным способом денег, он мог более или менее успешно заглушать голос совести. Но радость от успеха, достигнутого преступлением, есть нечто настолько противное природе человека, что длительной она быть не может. Несчастная жена Доусона, которую, несмотря на ее мотовство и свой беспорядочный образ жизни, он, по-видимому, действительно любил, заболела и умерла; на своем смертном ложе она призналась, что у нее возникли подозрения в виновности Доусона, и добавила, что подозрения эти измучили ее и довели до болезни. Это вновь пробудило в нем уснувшую было совесть. К тому же его доля денег Тиррела, большую часть которой у него угрозами вытянул Торнтон, иссякла. Он впал, по выражению Джоба, в беспросветное отчаяние, так часто и так настойчиво говорил Торнтону о своих угрызениях и так серьезно о мучительном, неукротимом желании успокоить свою душу, предавшись в руки правосудия, что негодяй, в конце концов не на шутку испугавшись, добился, чтобы Доусона поместили туда, где он теперь находился.

Тут-то и началась для него подлинная кара. Заточенный в одной из самых дальних комнат дома, он все время находился в одиночестве, которое нарушали только посещения его тюремщицы, – она заходила всегда ненадолго и торопилась поскорее уйти, – да еще (впрочем, это было хуже одиночества) вторжения Торнтона. По-видимому, отъявленный этот мерзавец обладал свойством, к чести природы человеческой довольно редким, а именно: любовью к злу не ради того, что оно может тебе доставить, но ради него самого. С жестокостью, вдвойне гнусной из-за ее бесполезности, он запрещал делать Доусону единственное послабление, о котором тот умолял, – оставлять ему на ночь свечу. При этом он не только издевался над Доусоном за трусость, но еще усиливал его страхи, угрожая в один прекрасный день покончить с ним раз и навсегда.

Но страхи эти вызывали в душе несчастного такое смятение, что даже тюрьма казалась ему раем по сравнению с теми адскими муками, которые он терпел.

Когда он кончил свою исповедь и я спросил его:

– Если вас удастся отсюда вызволить, повторите ли вы перед следователем то, в чем сейчас мне признались? – он при одной мысли об этом даже вздрогнул от радости. По правде сказать, помимо угрызений совести и того внутреннего властного голоса, который, как это известно из летописи человеческих злодеяний, словно побуждает убийцу принять последнее искупление своей вины, – помимо всего этого, в душе его таилось страстное, хоть и низменное стремление отомстить своему бесчеловечному сообщнику. И, может быть, помышляя о грозившей ему самому печальной участи, он обретал утешение в надежде, что Торнтону предстоит испытать хоть часть тех мучений, которым этот негодяй подвергнул его.

Я записал в книжечку признания Доусона и поспешил к Джонсону, который, поджидая за дверью, слышал (я, впрочем, в этом не сомневался) решительно все.

– Вы сами видите, – сказал я, – что, как ни удовлетворителен сам по себе этот рассказ, он не содержит никаких дополнительных объективных доказательств, могущих его подтвердить. Единственной фактической уликой, на которую он указывает, мог бы послужить сломанный нож с именем Торнтона. Но из слов Доусона вы, конечно, поняли, что в такой большой роще никто, кроме него самого, не разыщет места, где зарыт нож. Поэтому вы должны согласиться со мной, что из этого дома нам нельзя уйти без Доусона.

Джоб слегка изменился в лице.

– Я понимаю так же хорошо, как вы, что и для моей ежегодной ренты и для оправдания вашего друга необходимы личные показания Доусона. Но сейчас уже поздно. Парни там внизу, возможно, еще пьют, Бесс, может быть, еще не спит и бродит по дому. А даже если она спит, как нам пройти через ее комнату так, чтобы она не проснулась? Признаюсь вам, что не вижу никакой возможности устроить его побег нынче ночью без весьма вероятного риска, что нам троим перережут глотки. А потому предоставьте мне вызволить его, как только это окажется возможным, вероятно даже завтра, а пока давайте тихонечко уйдем, довольствуясь тем, чего мы пока достигли.

До этого момента я во всем подчинялся Джобу; теперь настала моя очередь командовать.

– Слушайте, вы, – сказал я спокойным, но решительным тоном, – с вашей помощью я проник в этот дом исключительно ради того, чтобы получить от этого человека показания. Но эти показания, которые он дал, может быть сами по себе не стоят и медного гроша. А уж если я затесался в вашу преступную братию, то пусть из этого будет толк. И потому говорю вам напрямик: поможете ли вы мне или предадите меня, я выйду отсюда только вместе с Доусоном, а нет – так пусть здесь останется мой труп.

– Вы, сэр, молодчина, – ответил Джонсон, в котором мой решительный тон вызвал не гнев, а скорее уважение. – Посмотрим, что можно будет сделать. Обождите тут, ваша честь, а я сойду вниз и погляжу: может быть, ребята пошли спать и путь свободен.

Джоб спустился вниз, а я снова вошел в комнату Доусона. Когда я сказал ему, что мы решили, если это окажется возможным, устроить его побег, радости его и благодарности не было границ. Однако всё это выражалось так низменно и подобострастно и сопровождалось такими низменными угрозами по адресу Торнтона, что я еле скрывал свое отвращение.

Джоб возвратился и поманил меня из комнаты.

– Все они уже легли, сэр, – сказал он, – и Бесс и все прочие. Впрочем, старушенция до того нализалась, что спит так, будто проснуться ей придется только в день Страшного суда. Кроме того, я присмотрел за тем, чтобы засов у входной двери был не заложен. В общем, сейчас у нас, пожалуй, не меньше шансов на успех, чем в любое другое время. Больше всего опасаюсь я за этого трусливого увальня. Обе двери в комнате Бесс я открыл настежь, так что нам надо только проскользнуть в них. Что до меня, то я тертый калач и смогу пробраться через комнату больного так же бесшумно, как солнечный луч в замочную скважину.

– Ладно, – ответствовал я в том же духе, – я тоже не слон, и мой учитель танцев, бывало, говорил мне, что я могу наступить на крылышко бабочки, даже не смахнув с него пыльцы (бедняга Кулон! Он и не подозревал, для чего понадобятся мне его уроки!), а потому – не будем терять времени, милейший Джоб.

– Стоп! – возразил Джонсон. – Мне еще нужно проделать некую церемонию с нашим узником. Надо засунуть ему в рот свежий кляп. Ибо, если он убежит, мне придется, опасаясь наших милых ребят, уехать из Англии, возможно даже навсегда, и потому мне все равно, что он станет тут плести обо мне лично, но среди членов нашего клуба есть славные парни, и я не хотел бы зашвырнуть их в Индию. А потому я заставлю милейшего Доусона дать мне нашу самую страшную клятву – а ее, полагаю, даже сам дьявол не решится нарушить! Вашей чести придется обождать за дверью – такие дела ведь совершаются без свидетелей.

Джоб вошел в комнату, я остался снаружи. Через несколько минут послышался умоляющий голос Доусона, и вскоре вслед за тем Джоб возвратился.

– Не хочет, подлец, давать клятву, – сказал он, – и пусть у меня правая рука отсохнет, если я поверну ради него ключ в замке, пока он не поклянется.

Но когда Доусон увидел, что Джоб вышел из комнаты, унося с собой свечу, замученный угрызениями совести трус подошел к двери и стал умолять его вернуться.

– Поклянешься? – спросил Джоб.

– Да, да, – ответил тот.

Джоб снова вошел в комнату, минуты текли, он снова появился, и с ним Доусон – совсем одетый и судорожно цепляющийся за Джоба, который с довольным видом произнес:

– Все в порядке!

Клятва была дана – в чем она состояла, я не знаю, – но Доусон ее не нарушил[810].

Доусон и Джоб двинулись вперед, я за ними. Мы миновали коридор и подошли к комнате спящей миссис Чертовки Бесс. Джоб еще за дверью заглянул внутрь и прислушался. Он схватил Доусона за плечо и, дав мне знак следовать за собой, стал красться через комнату так бесшумно, что его не услышал бы и слепой крот. Проходя мимо кровати, опытный в таких делах вор старательно загораживал свечу. Я видел, что Доусон дрожит как лист – от этого шаг его становился неровным, тяжелым, внятным для слуха. Они уже были у середины кровати, когда я обернулся поглядеть на Чертовку Бесс и, вздрогнув, заметил, что глаза ее медленно открылись и уставились на смутные очертания моих спутников. Доусон посмотрел туда же, куда и я, и, когда взгляд его скрестился со взглядом широко открытых блестящих глаз старой ведьмы, у него вырвался слабый крик. Это еще увеличило опасность: не крикни он, Бесс в полутьме и спросонья, может быть, не заметила бы третьего человека и решила, что это мы с Джонсоном возвращаемся из комнаты Доусона. Но не успела она уловить этот звук, как тотчас же подскочила и теперь сидела на кровати, выпрямившись и глядя на нас со смешанным выражением изумления и ярости.

Это было ужасное мгновение, – мы так и застыли на месте!

– Ах, вот как, ребятки! – крикнула Бесс, обретя, наконец, дар речи. – Ну, теперь дело ваше, кажется, дрянь. Постой-ка, постой. Морская свинка, ты задумал упереть нашего младенчика, да? Но Бесс тебе подставит ножку, паренек, подставит ножку!

На мгновение Джонсон замер, словно в нерешительности, но тотчас же принял решение.

– Вперед, вперед, – крикнул он, – не то нам крышка!

И он с Доусоном (у которого от страха и вправду выросли крылья) в один миг исчезли из комнаты. Я, не теряя времени, последовал их примеру, но зоркая и разъяренная ведьма была начеку и опередила меня. Она изо всех сил дернула ручку звонка, за которую уже держалась. Звон прокатился по всему дому, словно эхо в пещере; и внизу, и вокруг нас, и близко, и далеко, от стены к стене, из комнаты в комнату звон этот словно разрастался и повторялся! И в ту же секунду она соскочила с кровати и набросилась на меня, когда я был у самой двери.

– Вперед, вперед! – кричал Джонсон Доусону: они уже были во втором коридоре, и теперь комната Бесс и лестница погрузились в полный мрак.

Сильные, мускулистые, почти как у мужчины, руки ее судорожно вцепились мне в горло и грудь. Позади в комнатах, выходивших в коридор, откуда мы только что выбрались, послышался шум, ясно говоривший о том, как быстро распространилась тревога. Открылась какая-то дверь, приближались чьи-то шаги, участь моя, казалось, была решена. Однако отчаяние придало мне сил, но времени для галантного обращения с представительницей прекрасного пола у меня уже не оставалось. Ударом кулака я опрокинул Бесс на пол, вырвался из ее ослабевших рук и помчался вниз по лестнице так стремительно, как это только позволяла царившая кругом тьма. Я достиг коридора, в самом конце которого горел фонарь, теперь уже еле мерцавший: напоминаю, что он висел как раз у комнаты больного, куда я недавно вторгся помимо воли. Тут у меня мелькнула одна мысль, придавшая мне бодрости и быстроты. Я помчался по коридору на слабеющий свет фонаря. Лестница позади меня сотрясалась под ногами моих преследователей. Я очутился у двери больного вора, распахнул ее, схватил шпагу, положенную на ближайший стул Джонсоном, и, почувствовав от прикосновения к столь хорошо знакомому оружию, будто в одной моей руке набралось силы на десять человек, скатился с лестницы, находившейся подо мною, проскочил через дверь у ее подножия, к счастью, оставленную Джонсоном открытой, захлопнул ее под самым носом у своих преследователей и оказался в длинном коридоре, который вел к входной двери, – оказался в безопасности, но и в глубочайшем мраке. Из-под двери слева мелькнул свет – то была дверь общего зала, куда мы сперва зашли. Она открылась, и оттуда выглянул Паучьи лапы с одним из своих приятелей, державшим в руке свечу. Пользуясь тем, что они осветили мне путь, я пронесся мимо них вдоль коридора и очутился у входной двери. Вообразите мое смятение, когда я обнаружил, что она закрыта – случайно ли или потому, что мои спасавшиеся бегством спутники сами захлопнули ее, чтобы помешать преследователям!

Два негодяя уже настигали меня, сразу же за ними показались еще двое, – возможно, те самые, что гнались за мною наверху. К счастью, коридор (как я уже сказал) был очень узок, и, поскольку огнестрельного оружия в ход не пускали и все сразу на меня наброситься не могли, я почти не сомневался, что смогу задержать бандитов, пока не вспомню, каким способом открывается щеколда, и не выберусь из дома.

Левой рукой я нащупывал задвижку, а правой действовал так, чтобы мои противники держались на почтительном расстоянии. Ближе всех был ко мне Шпингалет, вооруженный точно такой же шпагой. В коридоре гремели проклятия и угрозы. «Бей ублюдка, бей! Надо пришить его, покуда он не добрался до защелки. Коли его, Шпингалет, коли, руби! Если он смоется, нас всех вздернут!»

Среди всей этой суматохи я никак не мог припомнить указания Джоба насчет щеколды. Наконец меня озарило, я нажал пружину, щеколда отскочила, я открыл дверь, но недостаточно широко, чтобы сразу проскочить в нее. Бандиты поняли, что я вот-вот ускользну. «Бей стервеца, бей!» – крикнул чей-то громкий голос, и при этих словах Шпингалета швырнули вперед, прямо на вытянутый клинок моей шпаги. Мне даже не пришлось пошевелить рукой, шпага вонзилась ему в грудь, и он, обливаясь кровью, упал к моим ногам. То, что по расчету моих противников должно было меня погубить, стало моим спасением. Ошеломленные гибелью товарища, они подались назад, я воспользовался минутным смятением, распахнул дверь, – вспомнив наказ Джоба, свернул направо, – и помчался вперед так стремительно, что ни о каком преследовании не могло быть и речи.

Глава LXXIX

Ille viam secat ad naves sociosque revisit Virgil[811]

Уже рассвело, но кругом еще царили тишина и безмолвие. Мой шаг по пустынной мостовой звучал странно и одиноко. Хотя меня уже давно никто не преследовал, я машинально продолжал бежать, пока не вынужден был остановиться, чтобы хоть немного перевести дух. Я огляделся по сторонам, но эти узенькие, грязные улочки были мне совершенно незнакомы; даже названия их казались словами какого-то неизвестного языка. Немного отдохнув, я снова пустился в путь и под конец вышел в переулок, именовавшийся Риверлэйн:[812] название было подходящее, ибо, еще немного пройдя, я вышел к Темзе. Там, к несказанной своей радости, я обрел одинокого лодочника, который и перевез меня к Уайтхоллской лестнице.

Думается мне, что никогда в томительный летний зной ни один дамский кавалер, ожидающий сладостной возможности проводить свою любовницу или чужую жену в зеленый Ричмонд либо солнечный Хэмптон, не подплывал к этой лестнице с таким возбуждением и восторгом, какие овладели мною, когда я, оттолкнув руку неотесанного лодочника, сам выпрыгнул на хорошо знакомые мне каменные плиты. Я поспешно устремился к извозчичьей стоянке, столь часто бывшей прибежищем и упованием какого-нибудь запоздалого члена Сент-Стивена или вымокшего под дождем беглеца из Оперы, растолкал сонного возницу, бросился в его коляску и вылез у гостиницы Миварта. Обозрев меня с ног до головы, полусонный швейцар велел мне поворачивать восвояси. Только тогда сообразил я, какой у меня вид.

– Ладно, друг мой, – сказал я, – может же мистер Пелэм побывать на маскараде, как всякий другой?

Эти слова и голос мой убедили Цербера, я был впущен, бросился на свою кровать и, едва голова моя коснулась подушки, заснул крепким сном. Надо признаться, что я вполне заслужил объятий «сладостного целителя усталой природы».

Не успел я и двух часов провести в царстве сна, как проснулся от того, что кто-то схватил меня за плечо. События минувшей ночи так запечатлелись в моей памяти, что я вскочил, словно к горлу моему приставили нож. Однако глазам моим предстал мирный облик мистера Джоба Джонсона.

– Слава богу, сэр, вы невредимы! Я не очень-то надеялся найти вас здесь, когда пришел.

– Да, – произнес я, протирая глаза, – я действительно цел и невредим, милый мой Джоб. Однако похоже на то, что вас мне не приходится благодарить за это столь приятное для меня обстоятельство. Я был бы избавлен от лишних хлопот, а ваш достойный приятель, мистер Шпингалет, от болезненных ощущений, если бы вы оставили дверь открытой, вместо того чтобы запереть меня в вашем клубе, как вам угодно именовать это местечко.

– Вы совершенно правы, сэр, – сказал Джоб, – и я до крайности огорчен этой случайностью. Дверь захлопнул Доусон, не сознавая, что делает, хотя я нарочно предупреждал его, что она должна остаться открытой. Но бедняга был ни жив ни мертв от страха.

– Он в безопасности? – быстро спросил я.

– Да, да, не беспокойтесь, ваша честь: я запер его у себя дома, а сам пошел узнать, как обстоит дело с вами.

– Надо не теряя времени перевести его в более надежное место, – сказал я, вскакивая с кровати. – А вы поскорее идите прямо на *** стрит.

– Тише едешь, дальше будешь, сэр, – ответил Джонсон. – Вы уж теперь вольны поступать, как вам угодно, а я свое дело сделал. Сегодня я буду ночевать в Дувре, а наутро позавтракаю в Кале. Может быть, ваша честь найдете возможным выдать мне аванс в размере четверти моей ежегодной пенсии и позаботиться о том, чтобы остальное было переведено банку Лафитта в Париже на имя капитана де Курси. Сейчас еще неясно, где я буду жить впоследствии. Могу только сказать, что, кроме старой Англии и новой Англии, мало найдется местечек, где я не повеселюсь за счет вашей чести.

– Бросьте, друг любезный, – возразил я, – не стоит покидать страну, которую вы так украшаете своими талантами. Останьтесь на родине и заживите честной жизнью благодаря своей пенсии. Поскольку я смогу поступать согласно своим желаниям, я намерен учитывать и ваши. Ибо всегда буду благодарен вам за оказанную мне услугу, хоть вы и захлопнули дверь перед самым моим носом.

– Нет, сэр, – возразил Джоб. – Жизнь есть дар божий, и я хочу воспользоваться им еще хоть несколько лет. Если же я останусь в Англии, ей угрожает опасность – «правила нашего клуба». К тому же я начинаю думать, что женщина с хорошим характером вещь очень приятная, когда не доставляет хлопот. А так как в Англии у меня, в сущности, никого не осталось, можно попытать счастья и за границей. Если ваша честь обратитесь к представителю власти, который выпишет ордер на арест Доусона и вручит его соответствующему агенту, дабы освободить меня от моего подопечного, – я с той же минуты буду считать, что ответственность с меня снята, и тотчас же почтительно с вами распрощаюсь.

– Что ж, как хотите, – сказал я. – Черт бы побрал вашу воровскую косметику! Ну как я теперь верну себе прежнее свое обличье? Тут, слева у рта, вы мне изобразили такую глубокую морщину, что она поглотит всю мою былую красу. И главное – водой-то ее не отмыть!

– Ясное дело, что нет, сэр, – спокойно заявил Джоб. – Плохой бы я был гример, если бы мою работу можно было смыть губкой.

– Господи, сохрани и помилуй! – вскричал я, охваченный паническим страхом. – А чем же, во имя неба, можно ее смыть? Что ж, я должен, еще не достигнув и двадцати трех лет, выглядеть как методистский пастор за сорок, негодяй вы этакий?

– На последний вопрос, ваша честь, сами себе лучше ответьте, – ответил Джоб. – А что касается первого, то я тут принес одну мазь, и, если вы разрешите мне применить ее как полагается, она смоет с вашего лица все краски, кроме тех, что наложены самой природой.

С этими словами Джоб достал какую-то коробочку, и я, ненадолго отдавшись в его опытные руки, с несказанной радостью увидел, что лицо мое приняло свой первоначальный вид. Правда, радость эта была несколько омрачена утратой локонов. Все же я возблагодарил небо за то, что сей ущерб был нанесен мне уже после того, как Эллен приняла мое предложение. Впрочем, поклонник, всецело преданный одной женщине, и не должен обладать губительной для других представительниц этого пола внешностью: прекрасный пол всегда заслуживает нашего сострадания.

Когда мой туалет был закончен, мы с Джонсоном отправились к следователю. Джоб стал дожидаться на углу, а я вошел в дом:

Что говорить о том, как изумлен Был муж святой, как был растерян он.

Мне дали в подмогу грозного мистера ***, если помните – того, с физиономией как тутовая ягода. Мы с ним уселись в наемный экипаж; Джоб взгромоздился на козлы, и все мы отправились на квартиру Джонсона.

– Сдается мне, сэр, – молвил мистер ***, взглянув на обладателя двух добродетелей, – что я имел уже удовольствие видеть этого джентльмена.

– Весьма вероятно, – сказал я. – Это очень известный в городе молодой человек.

После того как мы благополучно водворили Доусона (он держался спокойнее и даже мужественнее, чем я рассчитывал) в экипаж, Джоб попросил меня зайти с ним в маленькую приемную. Я написал ему чек на сто фунтов, хотя тогда это означало для меня выпустить из своих жил последнюю каплю крови, и дал слово, что, если показания Доусона приведут к вожделенной развязке дела, в чем можно было уже не сомневаться, ежегодная пенсия будет выплачиваться ему, как он пожелает. После этого мы дружески распрощались.

– Прощайте, сэр! – сказал Джоб. – Я отправляюсь в новый мир – мир честных людей.

– Если так, – сказал я, – то мы действительно по-настоящему прощаемся, ибо на этом свете нам уже не свидеться!

Мы возвратились на *** стрит. Когда я выходил из экипажа, какая-то женщина, с головы до ног закутанная в плащ, стремительно бросилась ко мне и схватила меня за руку.

– Ради бога, – быстро произнесла она тихим голосом, – отойдем в сторону, я задержу вас только на минутку!

Оставив Доусона только на попечении агента, я исполнил ее желание. Мы отошли на несколько шагов, и женщина остановилась. Хотя лицо ее было совсем закрыто вуалью, я безошибочно узнал голос и фигуру.

– Гленвил, – сказала она в страшном волнении, – сэр Реджиналд Гленвил, он действительно в опасности, скажите?

Голос ее оборвался, она не в силах была говорить.

– Надеюсь, что нет! – ответил я, делая вид, будто не узнал говорившую.

– Надеетесь, что нет! – повторила она. – И это все! – Тут страстное чувство влюбленной женщины возобладало надо всем, она схватила меня за руку и сказала: – О мистер Пелэм, сжальтесь надо мною, скажите мне, он все еще во власти этого негодяя Торнтона? От меня скрывать нечего, я знаю всю эту ужасную историю.

– Успокойтесь, милая, дорогая леди Розвил, – ласково произнес я, – не стоит больше притворяться, будто я не узнаю вас. Гленвилу ничего не грозит. Я привез свидетеля, чьи показания его вполне оправдают.

– Да благословит, да благословит вас бог! – произнесла леди Розвил, разражаясь слезами. Впрочем, она тотчас же осушила их, и, вновь обретя достоинство, которого никогда не потеряет надолго женщина благородная и воспитанная, она молвила с гордостью, в которой все же сквозила горечь:

– Сюда привело меня не обычное побуждение, не то, что вы мне, возможно, приписываете: сэр Реджиналд может быть для меня теперь только другом, но из всех моих друзей – самым близким и дорогим. От его слуги я узнала, что он куда-то исчез. А так как его тайна мне известна, у меня сразу возникла страшная догадка. Словом я… я… Но для чего теперь объяснять? Вы никогда никому не скажете, что видели меня здесь, мистер Пелэм, постарайтесь даже забыть об этом… Прощайте.

Леди Розвил, плотнее закутавшись в плащ, быстрым и легким шагом отошла от меня и, свернув за угол, исчезла.

Я же отправился довести свое дело до конца и прежде всего попросил приема у следователя.

– Я пришел, – заявил я ему, – выполнить свое обещание и добиться оправдания невинного.

Затем я кратко изложил все свои приключения, скрыв только (как мною и было обещано) имя и приметы моего помощника, Джоба, и подготовил следователя к исповеди и показаниям Доусона. Этот несчастный как раз заканчивал свой рассказ, когда вошел полицейский и шепнул следователю, что Торнтон дожидается приема.

– Впустите, – громко произнес мистер ***.

Торнтон вошел с обычным своим бесцеремонным и наглым видом. Но не успел он бросить взгляд на Доусона, как лицо его изменилось, покрывшись смертельной бледностью. Доусон не сдержался – его злобное нетерпение прорвалось наружу.

– Они все знают, Торнтон! – воскликнул он с торжеством.

Негодяй медленно отвел от него взгляд и обернулся к нам, бормоча что-то нечленораздельное. По выражению лиц, моему и следователя, он понял, что участь его решена; отчаяние привело его в себя, он метнулся к двери, но там его схватили полицейские. К чему описывать дальнейшее? В тот же день он был предан суду, а сэр Реджиналд с почетом освобожден и без колебаний оправдан.

Глава LXXX

Un hymen qu'on souhaite Entre les gens comme nous est chose bientôt faite, Je te veux; me veux-tu de même? Molière[813] Пусть мирно спит, и – бог ему судья. Шекспир

Самые интересные из моих приключений – если мне позволено тешить себя надеждой, что они вообще представляли какой-то интерес, – теперь окончены: тайна разъяснилась, невинный оправдан, виновные осуждены. Более того: поскольку препятствия к браку между недостойным героем повествования и бесподобной героиней отпали, было бы пустым празднословием распространяться о всех перипетиях традиционного, принятого в свете ухаживания. Не подобает мне и расписывать преувеличенные выражения благодарности, в которых любящее сердце Гленвила сочло нужным изливаться по поводу моих успешных действий в его пользу. Он не желал допустить, чтобы мимо моих ушей прошла хоть одна из тех похвал, которых, по его мнению, я за эти действия заслуживал. Он рассказал леди Розвил и Эллен о моих похождениях с товарищами достойного Джоба. И венцом удач, благодаря которым я стал орудием спасения и оправдания Гленвила, было для меня то, что я услышал из уст его матери и прочел в глазах сестры. Для меня не слишком долго тянулось время, которое, хоть оно по праву именуется счастливейшим в нашей жизни, мы (то есть все по-настоящему влюбленные) из-за испорченности человеческой природы страстно желаем сократить елико возможно.

Ровно через месяц с того дня, как освободили Гленвила, должна была состояться моя свадьба. Реджиналд еще настоятельнее меня требовал ускорения этого события. Будучи твердо убежден, что дни его сочтены, он превыше всего стремился своими глазами увидеть, что мы соединились. Это его желание, его горячее сочувствие нашему счастью, придало ему столько энергии и жизненных сил, что мы даже стали надеяться на его выздоровление. А терзавший Реджиналда роковой недуг словно поддерживал обманчивую надежду наших любящих сердец, разливая по щекам его румянец, зажигая лихорадочным огнем глаза и скрывая подо всем этим свою упорную разрушительную работу.

С того памятного дня, когда я встретился с леди Розвил на *** стрит, мы с ней не виделись. Она никого не принимала и не выходила из своего роскошного дома, и газеты непрестанно сокрушались по поводу болезни или во всяком случае добровольного затворничества той, чьи пиры и празднества доставляли великосветской хронике самый блестящий материал. Единственный человек, которого она к себе допускала, была Эллен. Ей она с некоторых пор поведала о своем чувстве и от нее получала ежедневно сведения о здоровье сэра Реджиналда. Случалось, что, выходя поздно вечером из квартиры Гленвила, я проходил мимо женской фигуры, закутанной так, чтобы ее не могли узнать, и стоящей прямо против его окон, – из-за летнего времени они не закрывались, – чтобы увидеть хоть уголок его комнаты или хоть на мгновение уловить очертания его исхудалого, изможденного лица. Если это одинокое бдение совершала именно та, кого я подозреваю, то поистине глубока и сильна была любовь, способная до такой степени покорить сердце и овладеть духом надменной и высокородной графини Розвил!

А теперь перехожу к совсем иному действующему лицу этой правдивой повести. Когда день моей свадьбы был назначен, родители мои гостили у леди Г. Я написал им обоим, прося их одобрить сделанный мною выбор. От леди Фрэнсес пришел ответ, который я здесь и привожу:

Дражайший мой сын,

Вместе с моими поздравлениями по поводу выбора невесты, который ты сделал, передаю тебе, по просьбе твоего отца, и его поздравления. Я поспешу в Лондон, чтобы присутствовать при обряде. Не обижайся на меня, если я все же скажу, что с твоей внешностью, достоинствами, происхождением и – прежде всего – благородством манер ты мог бы выбрать невесту из самых знатных и богатых семейств в Англии: это, однако, не значит, что я хоть сколько-нибудь разочарована твоим выбором и недовольна твоей будущей женой. Не говоря уже о древности ее рода (еще в царствование Генриха Второго Гленвилы роднились с Пелэмами), женитьба на красавице, особенно такой прославленной, как мисс Гленвил, это большой шаг на пути к политической карьере, может быть, это даже самый верный способ стать министром. Сорок тысяч фунтов, которые, по твоим словам, получит мисс Гленвил, дадут, конечно, не слишком большой доход. Однако вместе с твоим собственным состоянием эта сумма наличными деньгами была бы хорошим добавлением к имуществу Гленморрисов, если бы твой дядя – не могу ему этого простить – не женился вторично.

Между тем ты, не теряя времени, должен стараться попасть в Палату. Во всяком случае твой капитал поможет тебе стать представителем от какого-нибудь местечка и обеспечит тебе приличный образ жизни, пока ты не займешь административного поста. Вообще размеры твоего состояния большого значения не имеют: поставщики счастливы будут видеть в своих книгах твое имя. А потому позаботься, чтобы деньгами можно было пользоваться без ограничения. Мисс Гленвил должна понять, что и ее собственные интересы и твои также требуют, чтобы ты мог совершенно свободно распоряжаться состоянием, которое не даст вам возможности жить прилично, если вы будете пользоваться только доходами. А как здоровье сэра Реджиналда Гленвила? У него все такой же скверный кашель? Полагаю, что он имеет право завещать свое имущество кому угодно?

Пожалуйста, передай Стонору, чтобы дом был готов к нашему приезду в пятницу, – мы будем к обеду. Еще раз самым искренним образом поздравляю тебя с твоим выбором. Я всегда считала, что у тебя не только дарований, но и здравого смысла больше, чем у всех известных мне молодых людей: ты доказал это, сделав столь важный в жизни шаг. Семейное счастье, дорогой мой Генри, – то, к чему должен прежде всего стремиться каждый англичанин, какое бы высокое положение он ни занимал. И, принимая во внимание качества мисс Гленвил, а также ее прославленную красоту, я не сомневаюсь, что ты будешь так счастлив, как того заслуживаешь. Но позаботься о том, чтобы состояние из твоих рук не ушло. Бедный сэр Реджиналд, я надеюсь, человек не жадный и не суетный и потому не станет тебе препятствовать.

Молю бога благословить тебя и даровать тебе счастье. Твоя, дорогой мой Генри, вечно любящая мать

Ф. Пелэм.

P. S. Я думаю, лучше будет говорить всюду, что у мисс Гленвил восемьдесят тысяч фунтов. Только, пожалуйста, не опровергай моих слов.

Текли дни и недели. О счастливые дни! И все же я вспоминаю вас без сожаления. Кто сильно любит, тот повсюду видит угрозу своему счастью, даже когда у него все основания для надежды. Чего стоит страстное стремление овладеть сокровищем, которое только перед глазами твоими, но еще не в руках, по сравнению с глубочайшей радостью, какую испытываешь, зная, что оно навеки принадлежит тебе!

Наконец вожделенный день наступил. Я еще не завершил своего туалета, Бедо был в полнейшем смятении (бедняга, он радовался не меньше, чем я сам!), когда мне принесли письмо с заграничным штемпелем. Оно было от достойного Джоба Джонсона, и, хотя я даже не распечатал его в тот день, читатель, пожалуй, отнесется к нему с большим вниманием, если, конечно, соблаговолит прочесть нижеследующее излияние:

Рю де Мулэн, №… Париж

Уважаемый сэр,

Я благополучно прибыл в Париж и теперь, прочтя в английских газетах о полном успехе нашего предприятия, а также в «Морнинг Пост» от… о предстоящем бракосочетании вашем с мисс Гленвил, беру на себя смелость поздравить вас как с тем, так и с другим и, кроме того, напомнить вам точную дату, когда мне полагается получить первый взнос в счет моей ежегодной пенсии: это —… число… месяца, ибо, я полагаю, ваша честь милостиво подарили мне тот чек на сто фунтов для оплаты моих путевых расходов.

Я узнал, что ребята на меня в страшном гневе. Однако ввиду того, что Доусон, накрепко связанный своей клятвой, ничего касательно их не выдал, я думаю, что в конце концов сумею успокоить наш клуб и возвратиться в Англию. Истинный патриот, сэр, не любит покидать надолго свою родину. Даже если бы я вынужден был посетить Землю Ван-Димена, узы, связывающие меня с местом, где я родился, оказались бы так крепки, что заставили бы меня при первой же возможности возвратиться. Мне, ваша честь, французы не слишком нравятся, – это нация ленивая, легкомысленная, скуповатая и бедная. Подумайте только, сэр, на днях, сидя в кафе, я заметил, как некий – весьма достойного вида – господин присвоил какой-то предмет, что именно – я разобрать не мог. Прежде чем спрятать приобретенную вещь в карман, он тщательно завернул ее в бумагу, и соответственно я решил, что это по меньшей мере серебряный молочник. Тогда я пошел за этим господином и из чистейшего любопытства – уверяю вашу честь, что никаких других побуждений у меня не было, – переправил похищенный предмет в свой собственный карман. Вы легко можете представить себе, сэр, какое меня одолевало любопытство, когда я направился в уединенный уголок Тюильрийского сада и, осторожно извлекши из кармана этот небольшой пакет, стал разворачивать его, снимая один слой бумаги за другим, пока не обнаружил… да, сэр, пока не обнаружил… пять кусков сахара! О, французы – жалкий, до крайности жалкий народ, и я надеюсь, что в скором времени смогу вернуться в Англию. Пока же уезжаю в Голландию поглядеть, как тамошние богатые бюргеры тратят время и деньги. Полагаю, что беднягу Доусона, равно как и мерзавца Торнтона, повесят еще до того, как вы получите мое письмо, – оба они этого вполне заслужили – такие типы просто позорят нашу профессию. Жалкое ничтожество тот, кто, не умея как следует прорезать чужой карман, вынужден перерезать чужое горло. Засим, ваша честь, пожелаю вам и супруге вашей всяческого счастья и остаюсь

вашим всепокорнейшим слугою, Фердинанд де Курси и т. д., и т. д.

Когда я брал из рук моего доброго слуги перчатки и шляпу, меня поразил его радостный вид, и я не смог удержаться от желания даровать ему то же блаженство, которое сейчас должно было выпасть на мою долю.

– Бедо, – сказал я, – Бедо, любезный друг мой, поступив ко мне, вы расстались со своей женой. Но я не хочу, чтобы вам пришлось страдать из-за своей верности: напишите, чтобы она приехала, в нашем будущем доме и для нее найдется комната.

Улыбка, сиявшая на лице француза, внезапно исчезла.

– Ma foi[814] – произнес он на своем родном языке, – месье слишком добр. Сердца наши от чрезмерного счастья черствеют. И потому, опасаясь, что позабуду благодарность, которой обязан провидению, я предпочел бы, с разрешения месье, оставить мою обожаемую женушку там, где она сейчас пребывает.

После столь благочестивого ответа настаивать было бы с моей стороны более чем неблаговидно.

На Беркли-сквер все было уже готово. Леди Гленвил – одна из тех добропорядочных особ, которые считают, что брак, не заключенный в церкви, вовсе не брак, а посему мы отправились в церковь. Хотя Реджиналд чувствовал себя теперь так плохо, что не мог переносить даже легкого утомления, он во что бы то ни стало пожелал быть для Эллен посаженым отцом. В тот день и вообще в последние два-три дня ему было, однако, значительно лучше, и надежда на его выздоровление делала наше счастье как-то менее эгоистичным.

Возвратившись из церкви, мы собирались тотчас же отправиться в *** холл, который я снял для нас с Эллен. Когда мы зашли в квартиру на Беркли-стрит, Гленвил отозвал меня в сторону и медленной, неуверенной походкой больного прошел вперед. Мы оказались одни в комнате.

– Пелэм, – сказал он, – мы больше уже не увидимся! Но это неважно, ты теперь счастлив, а скоро и мне будет даровано счастье. Но об одном я хочу еще попросить тебя, как друга: когда я умру, пусть меня похоронят рядом с нею и пусть одна могильная плита покроет нас обоих.

Я сжал его руку и со слезами на глазах дал ему обещание, которого он просил.

– Теперь довольно, – сказал он. – Мои счеты с жизнью покончены. Да благословит тебя бог, мой друг, мой брат. И пусть память обо мне не омрачает твоего счастья.

Он встал, и мы направились к двери. Гленвил опирался на мою руку. Не успел он пройти нескольких шагов, как внезапно остановился. Думая, что он ослабел или почувствовал себя худо, я посмотрел ему прямо в лицо и увидел, что оно страшно изменилось, по нему прошла судорога, глаза были как-то дико устремлены в пустоту.

– Милосердный боже… неужели… неужели это и есть?.. – произнес он тихим, идущим из глубины сердца голосом.

Не успев вымолвить и слова, я почувствовал, что пальцы его, сжимавшие мою руку, разжались, он упал на пол. Я приподнял его: на губах Гленвила запечатлелась несказанно ясная и спокойная улыбка; лицо его было, как лицо ангела, но душа отлетела в вечность!

Глава LXXXI

Вам, люди добрые, привет! И старикам, и молодым, И знатным, и совсем простым — Счастливых, светлых, долгих лет! Простите мне, коль я не смог Вам лучше угодить сейчас. От всех забот храни вас бог А мне – пора покинуть вас. Старая песня

Со дня моей свадьбы прошло уже несколько месяцев. Я мирно живу в деревне среди своих книг и спокойно, без всякого нетерпения ожидаю благоприятной поры для возвращения в свет. Брак для меня отнюдь не склеп, где погребены все человеческие надежды и всякое стремление к деятельности, как это часто бывает у других. Я не питаю большей, чем прежде, склонности к сиденью в мягком кресле и меньшей – к бритью. Стремления мои не ограничиваются обеденным часом, а планы – «переходом с кровати на диван». Я вступил в брак честолюбцем, и он не излечил меня от этой страсти, но благодаря ему все распыленное собралось воедино, все неопределенное стало четким. Правда, я меньше озабочен тем, что станут обо мне говорить в обществе, но зато хочу, чтобы мне воздали по заслугам. Я вовсе не жажду забавлять своих врагов и завсегдатаев светских салонов, но хотел бы приносить пользу друзьям и всему человечеству.

Быть может, я предаюсь лишь тщетным, необоснованным надеждам; быть может, в свойственном природе человеческой самомнении (особенно же свойственном именно мне, как, возможно, подумает читатель) я переоцениваю и силу и цельность своей души (ибо одно без другого бесполезно), – об этом ни я сам, ни свет еще не могут судить. «Время, – говорит один из отцов церкви, – есть пробный камень для того, чтобы истинного пророка отличить от пустого хвастуна».

Однако, любезный читатель, в течение тех двух лет, которые я намерен посвятить своим уединенным занятиям, мои поля и фолианты не займут у меня столько времени, чтобы я неучтиво пренебрег тобою. Если ты знал меня городским жителем, то теперь я от всего сердца приглашаю тебя посетить меня в деревне. Обещаю, что мои вина и яства окажутся вполне достойными Гьюлостонова сотрапезника, а беседа будет не скучнее этой повести. Я буду хвалить твоих лошадей, ты – восхищаться моей супругой. Потягивая старое вино, будем мы обсуждать злободневные события, и если последнее нам наскучит, то мы вознаградим себя первым. Словом, будь ты не очень глуп и не чрезмерно мудр, только от тебя зависит, чтобы мы стали отличными друзьями.

Полагаю, что, с моей стороны, было бы невежливо расстаться с лордом Винсентом, не сказав о нем на прощание ни слова, после того как я заставил его совершить утомительное путешествие по страницам этой книги. Желаю ему на избранном им политическом пути вызывать к себе то восхищение, которого вполне заслуживают его дарования; и если нам с ним придется встретиться в качестве противников, пусть нашим самым смертоносным оружием будет какая-нибудь цитата, а самым тяжким ударом друг другу – острое словцо.

Лорд Гьюлостон регулярно переписывается со мною, и в последнем своем письме обещал навестить меня в течение ближайшего месяца, дабы восстановить на лоне природы значительно ослабевший за последнее время аппетит.

Недели три тому назад я получил от моего дяди извещение о смерти младенца, которого родила ему леди Гленморрис. Я от всего сердца желаю ему возместить эту утрату, у меня достаточно средств для удовлетворения моих нужд и достаточно вполне обоснованных надежд на осуществление моих желаний.

Торнтон умер, как и жил, закоснелым грешником и негодяем. «Эх, – сказал он со свойственной ему шутовской грубостью почтенному священнослужителю, пытавшемуся ревностно, но безуспешно оказать ему духовную поддержку в последние мгновения его жизни. – Эх, ну какая разница между богословием и пустословием? Мы с вами – точно колокол со своим языком: вы трезвоните, я вишу».

Доусон умер в тюрьме, раскаявшийся и примиренный. Трусость, губительная для порядочного человека, зачастую исправляет негодяя.

От лорда Доутона я получил письмо с просьбой принять на себя представительство в парламенте от одного местечка, которое в настоящее время не имело своего депутата. Как жаль, что щедрость, столь расточительная для тех, кому она не нужна, так часто обходит тех, кто в ней нуждается. Не стану распространяться о том, что я ему ответил. Надеюсь, лорд Доутон еще поймет, что простить министра – не значит забыть обиду. А пока я вполне удовлетворен уединенной жизнью в обществе немых наставников, у которых я учусь логике и искусству законодательства для того, чтобы оправдать высокое мнение его милости о моих талантах. Прощай, Брут, мы встретимся при Филиппах![815]

Несколько месяцев тому назад леди Розвил покинула Англию. Судя по последним полученным от нее известиям, она живет в Сиене[816] в полном затворничестве, и к тому же здоровье ее весьма пошатнулось.

Дни тянутся, хоть меркнет солнца свет, И в сердце гаснущем надежды нет.

Бедная леди Гленвил! Мать такого красивого, такого одаренного и столь преждевременно погибшего сына! То, что я мог бы сказать о ней, – «вы, вы и вы…», все отцы и матери, в тысячу раз острее меня ощущаете в потаенных глубинах сердца, где уже нет места словам и слезам. Бывают мгновения, когда сестра покойного так мучительно переживает свое горе, что даже муж не в состоянии ее утешить. А я сам, я – о мой друг, мой брат, – разве я забыл тебя? Вот я откладываю в сторону перо, отрываюсь от своих занятий… У ног моих лежит твой пес, он глядит на меня так, словно читает мои мысли, и, кажется, в его глазах я вижу те же слезы, которые блистают в моих.

Но не на этом хотел бы я проститься с читателем. Встреча наша отнюдь не была скорбной, пусть же и прощание не будет грустным. Я хотел бы верить, что ты, следивший за пестрой вереницей моих признаний в этой исповеди, нашел в ней что-нибудь для себя поучительное, хотя я и делал вид, что стараюсь лишь развлечь тебя. Но об этом распространяться не стоит: мораль, которую навязывают, часто не производит должного действия. Все, на что я решусь, – это высказать надежду, что мне удалось раскрыть перед тобою правдивую и вместе с тем не совсем банальную страницу из великой и полной разнообразия книги бытия человеческого. В нашем деятельном и неспокойном мире я не был ни отвлеченным созерцателем, ни праздношатающимся. В то время как все вокруг меня бодрствовали, и я тоже не давал себя усыпить, как бы ни манили меня грезы, достойные поэта. Подобно школьнику, на ученье я смотрел, как на ученье, но в живой деятельности видел величайшую для себя радость.

Как бы там ни было, но все мною виденное, слышанное и прочувствованное я заботливо сохранил в своей памяти и тщательно обдумал. То, что получилось, я отдаю на твой суд.

Sicut meus est mos Nescio quid meditans nugarum;[817]

но, может быть, не

totus in illis.[818]

Какое бы общество – высшее или самое низкое – я ни рисовал, эти свои наброски я делал как свидетель, но отнюдь не старался ничего копировать, ибо я никогда не избегал любой среды и любой индивидуальности, которые позволяют взглянуть на жизнь под необычным углом зрения или на человека в каком-то новом его отношении к миру. Однако считаю долгом добавить, что я старался не столько быть сатириком, бичующим отдельные личности, сколько наблюдать и изображать некие общие явления, а потому в обрисовке второстепенных действующих лиц (например, Раслтона или Гордона) я брал с натуры лишь общий контур, а краски накладывал по прихоти своего воображения[819].

В отношении самого себя я проявил бо́льшую откровенность, ибо не только показал – non parca manu[820] – свои ошибки, но даже (согласись, что это бывает куда реже) свои слабости, и, заботясь о том, чтобы развлечь тебя, всегда давал тебе возможность посмеяться даже за свой собственный счет. А потому прости мне, если я не герой в модном вкусе, прости, если я не проливал слез над сокрушенным духом и не чванился своим «истинно британским сердцем», и согласись с тем, что в наши дни, когда всевозможные Вертеры бесконечно чередуются со всяческими могучими героями, человек, не являющийся ни тем, ни другим, есть во всяком случае нечто новое в литературе, хотя, боюсь, нечто довольно обычное в жизни.

А теперь, благосклонный читатель, пора мне вспомнить пословицу о тех, кто о другом скажет одно полезное слово, а о себе наболтает невесть чего, и больше тебя не задерживать. Что бы ты ни думал обо мне и о бесчисленных моих недостатках как писателя и как человека, – поверь, что с самой искренней надеждой на то, что прощальное пожелание мое сбудется, я сейчас говорю тебе – прощай и будь счастлив!

Послесловие

На страницах книги английского автора Хескета Пирсона, посвященной биографии Чарльза Диккенсах[821], где ярко и живо очерчены портреты людей, занимавших значительное место в жизни великого писателя, неоднократно возникает фигура Эдварда Бульвер-Литтона – прозаика, поэта, драматурга и просто искреннего и доброго приятеля Диккенса. Оба они были известны в Лондоне, как молодые люди, чья одаренность равнялась их экстравагантности в одежде и манере поведения. Их жилеты смелостью своей расцветки поражали самых изысканных лондонских модников – денди. Этих оригиналов видели в салонах дам, на которых высший лондонский свет по ряду причин взирал с осуждением. Но молодые люди посещали именно эти салоны, потому что там собирались наиболее интересные, умные и талантливые люди того времени.

Особенно тесно сблизились Э. Бульвер-Литтон и Ч. Диккенс на почве любви к театральному искусству. И когда молодой, но уже ставший знаменитым, Диккенс возглавил созданную им любительскую драматическую труппу «Бродячие актеры», то с особой охотой он ставил пьесы, написанные Бульвер-Литтоном, в которых часто играл сам. Так, например, в пьесе «Мы не так плохи, как кажемся» Диккенс блестяще сыграл главную роль, а в одном из водевилей в течение спектакля исполнил шесть ролей, поразив зрителей своей неистощимой фантазией и мастерством актерского перевоплощения. Эти спектакли имели столь громкий успех, что те самые «сливки высшего общества», которые снисходительно прежде взирали на эксцентричных молодых людей, начали изыскивать приличествующие их положению предлоги, чтобы все же побывать на спектаклях труппы «Бродячие актеры». Знакомство, а впоследствии и дружба со знаменитым в то время актером Вильямом Макриди сыграли значительную роль в судьбе Э. Бульвер-Литтона как драматурга. Его пьесы благодаря влиянию В. Макриди появились на сцене одного из самых значительных театров Англии – Ковент-Гардена в исполнении профессиональных актеров.

Дружба Э. Бульвер-Литтона и Ч. Диккенса не могла не оказать известного влияния и на творчество молодых писателей, взаимно обогащая их. Если Ч. Диккенс мог наблюдать смешные и нелепые стороны жизни так называемого высшего общества лишь извне, то Эдвард Бульвер-Литтон, по своему происхождению принадлежавший именно к этому «высшему свету», имел полную возможность изучать все его недостатки, созерцая их изнутри. Эту наблюдательность он доказал самым блистательным образом, написав в двадцать пять лет свои знаменитый роман «Пелэм, или Приключения джентльмена», сразу же принесший автору широкую известность, и не только в одной Англии. «Пелэм» был издан в 1828 году, а уже в 1829 году А. С. Пушкин упоминал о нем, как об отправной точке для своего собственного задуманного им «Романа на Кавказских водах», в котором он, подобно Бульвер-Литтону, решил показать нравы высших дворянских кругов, где фальшивые семейные отношения с детства уродуют душу ребенка. Не случайно в заметках для романа у А. С. Пушкина встречается фраза: «Русский Пэлам сын барина – воспитан французами…» Безусловно, это свидетельствует о непосредственном влиянии романа Э. Бульвер-Литтона на пушкинский замысел[822], которому так и не суждено было осуществиться, и о том большом влиянии, какое «Пелэм» оказал на читающую публику того времени.

Можно сказать, что Э. Бульвер-Литтону одновременно и посчастливилось и нет. Подобно своему знаменитому соотечественнику лорду Байрону, он был аристократ по рождению, хорош собой и прекрасно образован. Будучи студентом Кембриджского университета, он издал сборник стихотворений, а его поэма «Скульптура» была удостоена университетской премии. Еще в период обучения в Кембридже Бульвер-Литтон сделал несколько набросков, послуживших впоследствии основой для его романа «Пелэм». Это были первые попытки попробовать себя в прозе, из которых затем получилась довольно пространная новелла, названная автором «Мортимер, или Записки джентльмена». Несмотря на то, что первый написанный им роман «Фолкленд» не вызвал никакого интереса у читателей, Бульвер-Литтон не пал духом, и выпущенный им через год после провалившегося «Фолкленда» новый роман «Пелэм» полностью вознаградил автора за неудачный дебют в роли романиста. И хотя английские критики того времени отнеслись ко второму роману молодого автора с холодностью, сильно смахивавшей на неприязнь, «Пелэм» вызвал огромный интерес и получил широкое признание читателей.

Но Бульвер-Литтону, несмотря на всю его одаренность, наблюдательность и остроумие, не суждено было занять ведущего места в английской литературе того времени. Ведь он был современником таких крупных талантов, как Чарльз Диккенс и Вильям Теккерей. Немного спустя выступил со своими увлекательными романами «Лунный камень» и «Женщина в белом» молодой Уилки Коллинз. После смерти таких «великих», как Байрон, Шелли и Вальтер Скотт, на литературном небосклоне Англии почти одновременно засияло значительное количество имен, с которыми Бульвер-Литтону пришлось делить популярность. Однако сам он был на редкость доброжелательным и отзывчивым человеком и никогда не опускался до мелкого завистничества. Как свидетельствуют лица, хорошо его знавшие, он всегда охотно помогал людям искусства, в особенности своим собратьям по перу. В этом отношении они с Диккенсом были очень сходны, в ряде случаев спеша прийти на помощь людям, которые не только не просили о ней, но даже не испытывали нужды в этой помощи. Однако порывы друзей всегда были искренними, непосредственными и, главное, действенными. Так, они стали основными организаторами особого фонда для английских писателей и художников, получившего название «Гильдии искусств». На землях, принадлежавших Бульвер-Литтону, было построено три дома, которые служили приютом для престарелых актеров и литераторов, причем финансирование этого важного дела лежало в основном на Диккенсе и Бульвер-Литтоне, отчислявших «Гильдии» значительную часть своих авторских и актерских гонораров. Правда, по язвительному замечанию одного из друзей Диккенса, жильцов в этих домах было не так уж много, поскольку не все располагали средствами до них добраться. Тем не менее «Гильдия литературы и искусств» действительно оказывала значительную помощь людям, причастным к искусству и нуждавшимся в ней. Что касается Бульвер-Литтона, то он, став членом парламента, вплотную занялся вопросами, связанными с английским театром и литературой. Его настойчивость в деле защиты авторских прав писателей и драматургов, уменьшении налогов, взимавшихся с литераторов и публицистов, завоевала ему вполне оправданную репутацию человека отзывчивого и доброжелательного, особенно к начинающим писателям, в чьих произведениях можно было усмотреть хоть искру таланта. Но, по словам очевидцев, этот обаятельный и отзывчивый человек чрезвычайно ревниво относился к своей славе романиста и драматурга и приходил в неистовство, сталкиваясь с критиками. А в них недостатка не было. У. Теккерей, иногда превозносивший Бульвер-Литтона и ставивший его чуть ли не выше Диккенса (чего сам Бульвер-Литтон и в мыслях не допускал), часто позволял себе язвительнейшие и уничтожающие отзывы о его книгах и даже написал роман «Записки Желтоплюша» и повесть «Кэтрин», представлявшие жестокую пародию на бульвер-литтоновские романы.

Но, несмотря на неудачи и провалы, перемежавшиеся со взлетами, Бульвер-Литтон упорно искал свое собственное место в английской литературе. Он испытывал свои силы в различных жанрах: написав роман о молодом человеке своего времени – «Пелэм», занялся драматургией, где обратился и к исторической тематике. Успех его пьесы «Ришелье, или Заговор» был совершенно неожиданным для него самого, но вполне заслуженным. Весь зал встал, когда Бульвер-Литтон вошел в ложу. Вызовы после окончания спектакля перешли в овацию. Несомненно, успеху содействовала великолепная игра друга автора – замечательного актера Вильяма Макриди, исполнившего роль грозного кардинала. Но и сама пьеса, сделанная по классическим канонам романтической драмы, дала актеру великолепно и достоверно вылепленный характер Ришелье – властного и решительного, беспощадного к своим врагам человека, обладающего государственным мышлением, который, по существу, является воплощением самой государственности. Для Ришелье превыше всего стоят интересы Франции; он, отстаивая ее целостность, защищая ее от мятежных феодалов, преследующих свои личные и мелкие цели, не останавливается ни перед какими препятствиями. И Бульвер-Литтон вкладывает в уста кардинала Ришелье, борющегося за сохранение единого и крепкого государства, многозначительные слова о том, что «Почести, богатство – все – суета сует… Бессмертны только слава и народ!..»

Незадолго до своего театрального триумфа, связанного с пьесой о кардинале Ришелье, Бульвер-Литтон предпринял поездку в Италию, для того, чтобы отдохнуть от «адской литературной работы». Он был совершенно околдован этой прекрасной страной, увлекся ее древностями и средневековой историей. Он принялся собирать материал для своих будущих исторических произведений. Им завладела мысль написать роман о Кола ди Риенцо – «последнем римском трибуне», мечтавшем об объединении Италии и восстановлении величия древней Римской республики. Трагическая судьба «последнего римского трибуна», умерщвленного и сожженного в Риме чернью, которую натравила на Кола ди Риенцо римская знать, не могла не затронуть то романтическое начало, которое всегда присутствовало в творческих замыслах Бульвер-Литтона[823]. Живя в Неаполе, Бульвер-Литтон, естественно, направился в Помпеи, и неповторимое очарование города, воскресшего из-под слоя пепла, заронило в его душу неистребимое желание населить этот город, чьи улицы, словно совсем недавно были покинуты его обитателями, теми живыми полнокровными людьми с их разными судьбами, радостями и печалями, которые жили здесь более полутора тысяч лет тому назад.

Еще более утвердился Бульвер в своем намерении, когда узнал, что русский художник Карл Брюллов, работающий в Италии, закончил полотно, названное им «Последний день Помпеи». Эта картина вызвала бурю восхищения.

По всей Италии прокатилась молва о выдающемся творении русского художника. Современники рассказывают, что экспансивные итальянцы, встречая знакомых, вместо обычного приветствия начинали разговор словами: «Видели ли вы картину «Последний день Помпеи», о которой говорит весь Рим?»

Интерес самого художника – Карла Брюллова – к этой теме был много ранее пробужден восторженными рассказами его старшего брата Александра, который посетил Помпеи, где занимался обмерами и зарисовками помпеянских зданий. Поднявшись однажды на форум – центральную городскую площадь Помпей, Александр, охватив взглядом представившуюся ему картину, «перенесся, – по его словам, – в те времена, когда эти стены были еще обитаемы, когда этот форум, где тишина была прерываема какой-нибудь ящерицей, был наполнен народом… Но что это? Я вижу огненные реки, вырывающиеся из огромного жерла, они… разливаются и поглощают все встречающееся. – Меж тем дождь песку, золы и камней засыпает пышные Помпеи; Помпеи исчезают перед моими глазами…» Нужно ли удивляться, что Карл Брюллов, приехав в Неаполь, сразу же поспешил в Помпеи, где часами бродил по улицам и переулкам, совсем недавно раскрытым археологами. Его зоркий глаз художника отмечал все приметы живого присутствия людей, застигнутых врасплох страшной катастрофой. На стенах домов сохранились сделанные красной краской надписи, сообщающие о предстоящих зрелищах в цирке, театре, объявления о сдаче внаем помещений или продаже имущества. В тавернах, на столах – пятна, оставленные чашами с вином. Широкие улицы, вымощенные плитами, прекрасные дома с тенистыми внутренними двориками, украшенными статуями, с непременным фонтаном, дававшим дополнительную прохладу, казались покинутыми их хозяевами совсем недавно. Однако художник выбрал для своего произведения местом действия дорогу Гробниц, по которой хлынул поток людей, пытавшихся спастись от землетрясения и рушащихся зданий. Желая достичь полной убедительности и достоверности, Брюллов тщательно изучил и скопировал не только драгоценные украшения и предметы быта, обнаруженные археологами, работавшими в Помпеях, и хранящиеся в Неаполитанском музее. Он использовал в своей композиции те позы, в которых были найдены при раскопках скелеты погибших помпеянцев: упавшую с колесницы женщину, мать, обхватившую прижавшихся к ней дочерей, молодую пару супругов или влюбленных, застывших в последнем объятии. Воссоздавая на полотне картину страшного стихийного бедствия. Брюллов следовал точному описанию катастрофы, сохранившемуся у римского писателя Плиния Младшего[824], которому в восемнадцатилетнем возрасте привелось стать очевидцем страшного извержения Везувия, погубившего Помпеи. Вместе с матерью Плиний Младший находился в городке Мизене, расположенном на морском побережье в 25 км от Везувия и в 30 км от Помпей. «…Был уже первый час дня, – вспоминал Плиний Младший, – день стоял сумрачный, словно обессилевший. Здания вокруг сотрясались; мы были на открытом месте, но в темноте, и было очень страшно, что они рухнут. Тогда, наконец, мы решились выйти из города… Огромное количество людей теснило нас и толкало вперед. Выйдя за город мы остановились… Наши повозки, находившиеся на совершенно ровном месте, кидало из стороны в сторону… Мы видели, как море отходит от берега; земля, сотрясаясь, как бы отталкивала его от себя. Оно отступало: на песке лежало много морских животных. С другой стороны[825] в черной страшной туче там и сям вспыхивали и перебегали огненные зигзаги, и она раскалывалась длинными полосами пламени, похожими на молнии, но бо́льшими… Туча эта стала опускаться на землю, покрыла море… Стал падать пепел, пока еще редкий; оглянувшись, я увидел, как на нас надвигается густой мрак – не такой, как в безлунную или облачную ночь, а такой, какой бывает в закрытом помещении, когда огни потушены. Слышны были женские вопли, детский писк и крики мужчин: одни звали родителей, другие детей, третьи жен или мужей… Одни оплакивали свою гибель, другие – гибель своих; некоторые в ужасе перед смертью молили о смерти; многие воздевали руки к богам, но большинство утверждало, что богов больше нигде нет и что для мира настала последняя вечная ночь… Чуть-чуть посветлело; это был, однако, не дневной свет: к нам приближался огонь[826]. Он остановился вдали; вновь настал мрак; пепел сыпался частым тяжелым дождем. Мы все время вставали и стряхивали его – иначе нас раздавило бы под его тяжестью… Наконец мрак стал рассеиваться..» скоро настал настоящий день, и даже блеснуло солнце, но желтоватое и тусклое, как при затмении. Все представилось изменившимся глазам еще трепетавших людей; все было засыпано, как снегом, глубоким пеплом»[827].

Это точное и глубоко человечное описание стихийного бедствия и поведения людей, захваченных им, помогло Брюллову найти ту грозную и трагическую тональность, которой пронизано все его произведение. И не случайно он изобразил на полотне в одной из групп юношу, пытающегося помочь подняться упавшей, обессиленной женщине – своей матери. Это сам рассказчик страшных событий – Плиний Младший, мать которого, при виде грозной надвигающейся тучи, по его словам… «стала умолять, убеждать, наконец, приказывать, чтобы я как-нибудь бежал; юноше это удастся; она, отягощенная годами и болезнями, спокойно умрет, зная, что не оказалась для меня причиной смерти». Включив группу с Плинием Младшим в свою композицию, Брюллов запечатлел таким образом благодарность талантливому я мужественному очевидцу страшных событий, рассказ которого, пройдя через века, помог художнику живо воплотить весь ужас стихийного бедствия. Среди действующих лиц картины Брюллов поместил и самого себя, желая подчеркнуть свое непосредственное восприятие всего происходящего. Он изобразил себя в виде художника, уносящего с собой свою самую большую драгоценность – короб с кистями и красками, единственного спокойного наблюдателя среди смятенной, охваченной смертельным ужасом толпы бегущих. И сделал это Брюллов с вполне определенной мыслью, стремясь показать, что только истинный художник способен сохранить и запечатлеть в своей памяти все оттенки развертывающейся на его глазах трагедии, чтобы правдиво рассказать о ней людям много столетий спустя.

Для Бульвер-Литтона встреча с картиной «Последний день Помпеи», которую он впервые увидел в 1833 году, когда она из Рима была привезена в Милан, стала истинным потрясением. Он воочию столкнулся с последним актом той драмы, которая разыгралась в августе 79 года в небольшом городке, расположенном у подножия Везувия, куда богатые римляне приезжали развлечься и отдохнуть от оглушающей суеты огромного шумного Рима. Бульвер увидел на полотне оживших обитателей Помпей в самый страшный и последний час их жизни, и глубоко проникся ужасом и безысходным отчаянием будущих героев задуманного им романа. И рассказ Плиния Младшего, и улицы, и дома Помпей, по которым он блуждал, и люди, населявшие их, – все это полностью завладело мыслями писателя, ибо он, благодаря искусству художника, встретился лицом к лицу с теми персонажами, которые уже существовали в его воображении.

Вот эта прекрасная пара молодых влюбленных – они станут главными героями его романа; этот алчный жрец, спасающий свои сокровища – он будет их злым гением. А вокруг них, подобно широкой реке, потечет пестрая и беззаботная жизнь беспечных и остроумных обитателей Помпей, безмолвные улицы заполнятся шумной толпой, забьют молчащие фонтаны, внутренние дворики будут напоены ароматом цветов и окружающий их мир будет светлым и безоблачным вплоть до рокового дня 24 августа 79 года…

Испытав двойное эмоциональное и художественное воздействие от пребывания в Помпеях и от созерцания полотна Брюллова, Бульвер с необычайной даже для него быстротой написал роман «Последние дни Помпей». Он возвращался из Италии, плывя по Рейну, в голове его теснились новые замыслы, связанные с этим путешествием, но сердце все еще оставалось в Помпеях и покинуло их лишь тогда, когда была дописана последняя строка этого драматического повествования. Из всех исторических романов, созданных Бульвером, «Последние дни Помпей» до сих пор остается у многочисленных читателей самым популярным. Ведь Бульвер сумел, так же как и Брюллов, стать как бы очевидцем и соучастником переживаемых его героями трагических событий. Самым тщательным образом Бульвер изучил не только план города, но и все дома, открытые археологами, все предметы быта, украшения, произведения искусства, происходившие из Помпей. Пожалуй, он был одним из самых усердных посетителей Неаполитанского музея, где хранились все находки, обнаруженные учеными при раскопках Помпей. Писатель мог с полной достоверностью рассказать все подробности жизни древних помпеянцев – как они одевались, что ели, чем занимались, как трудились и развлекались. О каждом из обитателей Помпей, начиная с надменного вельможи, богача или жреца и кончая грубым гладиатором и жалким бесправным рабом, Бульвер знал, вероятно, не меньше, чем о своих английских современниках. Это глубокое проникновение в быт и духовный мир людей, давно исчезнувших с лица земли, и придало роману Бульвера характерную для него достоверность, убеждающую и покоряющую читателя. И, хотя среди действующих лиц его повествования нет ни одного исторически существовавшего персонажа, за исключением Плиния Старшего, промелькнувшего в одном из эпизодов, все вымышленные герои Бульвера предстают перед читателем как живые полнокровные люди, чьи характеры и поступки определяются и эпохой, в которой они жили, и временем действия. История любви афинского юноши Главка и прекрасной гречанки Ионы, все перипетии их нелегко сложившейся судьбы тесно переплетаются с печальной судьбой рабыни Нидии – слепой продавщицы цветов. Ее безответная любовь и благодарность к Главку, выкупившему несчастную девушку у жестоких хозяев, помогает ей воспрепятствовать козням, которые воздвигает на пути влюбленных сумрачная фигура красавца-египтянина Арбака – сурового опекуна прекрасной Ионы.

Действие романа разворачивается либо в самих Помпеях, либо в их окрестностях – загородных виллах и храмах. Афинянина Главка – богатого и беспечного юношу автор романа поселил в одном из самых красивых и типичных для Помпей зданий – так называемом доме трагического поэта, где на одной из мозаик, украшавших пол, был изображен поэт, дающий последние наставления перед выходом на сцену двум актерам, уже одетым в костюмы сатиров. Возле поэта находились флейтистка и актер, надевающий одежду, и лежали две театральные маски. Описание жилища Главка, к которому не мог бы придраться самый опытный специалист по помпеянским древностям, еще раз подтверждает характерное для Бульвера, как исторического писателя, знание быта, нравов и обычаев той эпохи, которую он стремился воспроизвести на страницах своих романов.

Конечно, Бульвер, давая исторически точное описание жизни помпеянцев, уделял главное внимание бытовым подробностям – домам и храмам, обычаям и религиозным обрядам, пирушкам, цирковым зрелищам, сценам на рынке и в тавернах. Изображение жизни социальных низов давалось авторам в связи с ходом развития основной романтической линии лишь постольку, поскольку главным героям силою обстоятельств приходилось соприкоснуться с горькой правдой реальной действительности. Но и здесь Бульвер ограничивается беглыми штриховыми набросками нужных ему персонажей, не уделяя их судьбе большого внимания, хотя все благосостояние тех людей, о которых он писал, зиждилось именно на тяжком подневольном труде рабов. На страницах романа Бульвера отношения между людьми самых разных социальных слоев – свободных и рабов, бедняков и богачей – складываются в виде личных взаимоотношений, а не как непреодолимое различие, когда между свободным и рабом лежит глубокая пропасть.

При изображении представителей социальных низов Бульверу удались только образы гладиаторов, выписанные им с большой жизненной правдой. В римском обществе профессия гладиатора считалась ремеслом презираемым. В специальные гладиаторские школы либо отправляли военнопленных, либо хозяева продавали рабов, либо туда шли те бедняки, у которых не было ничего за душой. Дело в том, что гладиаторская школа при всей ее жестокости и железной дисциплине обеспечивала их кровом и сытной пищей, а в случае побед на арене – возможностью обогатиться и бросить кровавое и опасное ремесло. Для рабов открывалась перспектива стать свободными, отличившись на ристалище. Кроме того, ловкость, отвага, хладнокровие и искусство в бою не могли не восхищать зрителей. Презрение к смерти, мужество и находчивость, проявляемые в схватке с противником, делали многих из гладиаторов кумирами толпы. Уличные мальчишки, которые в те времена были точно такими, как и теперь, играли в гладиаторские бои; мужчины и даже женщины имели среди гладиаторов своих любимцев. О таких «звездах арены» было известно все – откуда они родом, в какой школе обучались, сколько побед ими было одержано, сколько раз получали помилование при поражении и т. д. На стенах помпейских зданий сохранились рисунки, изображающие гладиаторов, иногда сопровождаемые надписью, вроде: «Вот непобедимый Гермаиск» или негодующее сообщение о гладиаторе, обратившемся в позорное бегство во время гладиаторских игр в ноябре 15 года – «Оффициоз бежал!».

В Помпеях был найден надгробный памятник городского магистрата Умбриция Скавра. Гладиаторские игры, устроенные на поминках умершего юноши его отцом, были изображены в виде рельефов на надгробии и сохранили до нашего времени интереснейшие сцены гладиаторских боев и звериной травли во всем их разнообразии. Не подлежит сомнению, что Бульвер хорошо изучил все эти рельефы и использовал их в описании гладиаторских игр, начавшихся в его романе накануне страшной катастрофы. Одна из сцен, изображенная на надгробии Умбриция Скавра, до сих пор вызывающая недоумение ученых, несомненно навела Бульвера на интересную мысль, которая помогла ему найти неожиданный, но вполне оправданный и благоприятный поворот в судьбе одного из главных героев.

К большому ущербу для читателей романа «Последние дни Помпей» Бульвер не мог использовать в своем романе многие замечательные находки – росписи, надписи и рисунки, обнаруженные гораздо позднее. Во времена Бульвера раскопками Помпеи руководил известный итальянский ученый М. Ардити, много сделавший для того, чтобы вести работы по определенному научному плану. Территория, занимаемая городом и его окрестностями, была объявлена государственной собственностью. Таким образом хоть в какой-то степени Помпеи были ограждены от того хищнического разграбления бесценных памятников, какому они подвергались начиная с XVIII столетия. Правда, метод, которым копал Ардити, был далек от совершенства. Он раскапывал отдельные дома, определял направление, в котором шла улица, ее расчищали, через двери проникали в дом и изнутри выбирали пепел, превратившийся в сплошную массу. В результате, уже подрытые слои обрушивались вниз вместе с верхней частью дома. Только сохранившиеся каменные лестницы указывали на то, что в доме был не один этаж. Когда в 1863 году место руководителя раскопок занял выдающийся археолог Джузеппе Фиорелли, благодаря разработанной им методике, Помпеи, в результате его многолетних усилий, приняли тот вид, который имеют и сейчас. Фиорелли стал систематически исследовать город, улицу за улицей, квартал за кварталом. Обрушившиеся балки перекрытий ставились на место и подпирались новыми, были восстановлены и верхние этаже домов. Фиорелли же пришла в голову блестящая мысль заливать гипсом пустоты, образованные плотной массой пепла, в которых находили кости людей и животных. Выяснилось, что затвердевший гипс, заполнив все пустое пространство, давал слепок точного отпечатка лежавшего там тела. Результаты этого эксперимента были поразительны и одновременно ужасны. Позы погибших, выражение муки на лицах в момент гибели, искаженные конвульсиями тела задохнувшихся под грудой пепла, – все это были немые и страшные свидетельства произошедшей катастрофы. В одном из подвалов богатой загородной виллы археологи обнаружили восемнадцать женщин и двоих детей, которые были засыпаны пеплом, проникшим сквозь отдушины подвала. Фиорелли удалось сделать слепок с одной из погибших – ею оказалась совсем юная девушка редкостной красоты, закрывшаяся тончайшим покрывалом. Рядом находилась молодая мать с ребенком на руках, а тот, что был постарше, сидел, прижавшись к ней. Все они, защищаясь от горячего пепла, закутались в покрывала, но это не смогло их спасти. Все эти трагические слепки, производившие неизгладимое впечатление на зрителей, хранились в маленьком музее, выстроенном возле древних Морских ворот в Помпеях.

Заслуги Фиорелли были высоко оценены учеными и любителями античных древностей – на форуме Помпей ему была воздвигнута статуя. При дальнейших археологических раскопках в Помпеях было принято смелое решение – оставлять и закреплять росписи и мозаики в богатых домах, восстанавливать верхние этажи и сохранять, по возможности всю внутреннюю обстановку помпеянских жилищ, не отправляя найденную утварь в музей, как поступали раньше. Теперь рядом с археологами и рабочими трудились художники-реставраторы и даже садовники. Совместными усилиями были возвращены к жизни не только замечательные общественные здания, но и частные дома с их уютными тенистыми внутренними двориками, вновь наполненными зеленью и цветами. И теперь мозаичная надпись «Salve» – «Здравствуй!», выложенная на пороге многих помпеянских домов и встречавшая гостей радушным приветом, не звучала как горький укор мертвого города людям, нарушившим его покой.

Посещение Помпей всегда оставляло неизгладимое впечатление в душе каждого, кто там побывал. Но далеко не каждый мог сделать свои впечатления достоянием тех, кто никогда там не был и не смог быть. Это сделал Бульвер-Литтон, дав читателям своего романа «Последние дни Помпей» возможность не только окунуться в быт этого удивительного древнего города, но и провести вместе с его жителями самые страшные для них часы, оставшись при этом живым и невредимым. О том, какое широкое признание во всем мире получил этот роман, свидетельствует случай, произошедший с внуком писателя, графом Литтоном, в 1948 году издавшим книгу о своем замечательном деде. Будучи в Италии, он поехал посмотреть Помпеи и во время экскурсии, в течение которой гид неоднократно обращался к роману Бульвера о гибели города, граф Литтон признался, что знаменитый роман написан его дедом. Восхищению, комплиментам и энтузиазму окружающих не было конца. За все время пребывания его в Помпеях граф Литтон был окружен особым вниманием и почетом – таким образом была выражена признательность читателей потомку автора романа о гибели Помпей.

Совершенно иной характер носит роман Бульвера «Пелэм, или Приключения джентльмена», принесший двадцатипятилетнему автору общеевропейскую известность. Успех, выпавший на долю молодого автора, пришелся весьма кстати, поскольку именно в это время он рассорился со своей богатой и властной матерью, так как против ее желания женился на известной в лондонском свете красавице Розине Дойл Уиллер. Мать немедленно отказала сыну в денежной помощи, и молодому избалованному аристократу пришлось довольствоваться скромным доходом, доставшимся ему по завещанию отца. Бульвер усердно занялся литературным трудом – писал статьи, очерки, пьесы, политические памфлеты – иначе, говоря словами его биографов, – «работал, как поденщик». В энергии и трудолюбии Бульверу отказать было никак нельзя – в этом отношении они были очень схожи с Диккенсом. Эдвард Бульвер всегда работал в полную силу, совершенно не щадя себя и забывая об отдыхе даже тогда, когда он специально ехал отдохнуть (как это случилось с ним при поездке в Италию, откуда он привез в набросках три романа). Кроме литературной деятельности молодой Бульвер интересовался и деятельностью политической. Недаром на страницах «Пелэма» читатель встречается с целой галереей лиц, «делающих английскую политику». И Бульвер достаточно остер и язвителен, показывая конкретно всю беспринципность системы добывания голосов избирателей, откровенный цинизм при подкупе депутатов парламента, авантюристические действия, тщеславие и корысть тех, кто пробивается к власти. Герой романа – Генри Пелэм, подталкиваемый собственным честолюбием и желанием его родственников, мечтающий стать членом парламента, на собственном горьком опыте убеждается, что все высокопарные речи так называемых государственных деятелей о благородных традициях, высших принципах и пользе народа – одно лишь пустословие, ложь и лицемерие. И сами парламентские выборы выглядят в романе как ожесточенная, бессмысленно суетливая борьба разного рода интриганов, преследующих сугубо личные цели. Нельзя не отметить, что, обличив в романе избирательную систему, Бульвер оказался столь же последовательным и в жизни. Он энергично ратовал за избирательную реформу, против «деспотических привилегий аристократии» и сам прошел в парламент как представитель либеральной партии[828].

Генри Пелэм – один из самых интересных образов, созданных Бульвером. Это – личность, и личность сложная, умеющая не только наблюдать окружающее его общество, но и противостоять ему, поступая так, как считает для себя единственно верным. На первых страницах романа Генри Пелэм предстает перед читателем как очаровательный и беспечный прожигатель жизни, изысканный щеголь, в меру циничный, иногда нарочито манерный. Однако на самом деле этот светский денди наделен и практическим умом, и тонкостью, и наблюдательностью. И не случайно в конце романа герой (подобно самому Бульверу) начинает задумываться о необходимости серьезно приступить к парламентской деятельности с искренним желанием принести реальную пользу, поддерживая полезные для страны начинания. Но к этому герой придет в конце своих приключений, а пока что Пелэм подчеркнуто любуется своей собственной, персоной и забавляется, наблюдая и изучая особенности встречающихся ему людей. Он, живо интересуясь окружающими лицами в отличие от романтических героев, занятых исключительно собой, повсюду чувствует себя совершенно непринужденно, начиная с великосветских салонов Лондона и Парижа и кончая дешевым трактиром или игорным притоном. Он может быть любезным и обходительным с представителем любого слои английского общества – от министра до лондонского карманника, и разговаривать с ними, как равный с равным. Разнообразные приключения главного героя сталкивают его с самыми различными людьми, и это дает Бульверу возможность нарисовать целую галерею живых портретов своих современников. Типажи сделаны столь убедительно, что многих действующих лиц без труда узнавали их современники, в особенности при описании предвыборной кампании и всех парламентских дрязг. В своих нападках на злоупотребления и недостатки Бульвер был достаточно конкретен и язвителен. Им была нарисована правдивая и весьма впечатляющая картина общественно-политического состояния современной ему Англии. Таким образом, в романе молодым автором ставились под удар английская парламентская система и та роль, которую играли в ней господствующие классы. Поначалу роман о воплощенном денди – «герое своего времени» вызвал интерес читателей своим увлекательным сюжетом, неожиданными поворотами в судьбах того или иного героя, остроумием писателя и пародийностью отдельных персонажей. Но по мере углубления во внутренний мир главного героя, в его истинное умонастроение у читателя изменялось отношение к внешней светскости, тщеславию и пустому щегольству Генри Пелэма. И остроумно написанная книга с занимательным сюжетом постепенно обретала в глазах вдумчивого читателя ту внутреннюю серьезность и самобытность, которыми автор наделил своего героя. Реалистически мыслящему, обладающему практически трезвым умом (несмотря на все его модные причуды) Пелэму автор противопоставил романтическую и трагическую (почти байроновскую) фигуру Реджинальда Гленвила, его университетского товарища. Бульвер, отдавая дань своему юношескому увлечению байроновской поэзией и его мрачными, разочарованными в жизни героями, сталкивает эти две противоположные натуры в сложных для Гленвила обстоятельствах. Пелэм, идущий в ногу со своим временем, оказывается, несмотря на молодость, много сильнее своего старшего друга и действует отважно и решительно, когда тот попадает в беду. Этим поведением Пелэма Бульвер еще раз подчеркивает реалистическую сущность своего героя – из лица, наблюдающего людей и их нравы, он способен стать и становится лицом действующим, не подчиняющимся обстоятельствам, но изменяющим их.

О романе Бульвера «Пелэм» в русской литературе написано довольно много: и в критических статьях, и в предисловиях к самому роману. Впрочем, наш искушенный читатель сам оценит достоинства этой книги, с интересом прочитав остроумно написанное и занимательно построенное произведение Бульвера.

Автор прожил большую, насыщенную творчеством жизнь. Ему посчастливилось стать предшественником и современником таких замечательных писателей, как Ч. Диккенс, В. Теккерей, У. Коллинз. Бульвер Литтон пережил всех своих друзей и всех критиков, столь отравлявших его существование. Но долгая жизнь его произведений, неослабевающий интерес к ним читателей явились лучшим ответом на все критические нападки.

Два совершенно различных по характеру и манере изложения романа Э. Бульвер-Литтона помещены в одной книге далеко не случайно. Это сделано для того, чтобы показать современному читателю всю широту интересов и возможностей одного из самых талантливых английских писателей XIX века, чьи романы не теряли своего значения в глазах читающей публики даже при сравнении с произведениями таких гигантов, как Ч. Диккенс и В. Теккерей.

Текст романов дается с некоторыми сокращениями.

А. Нейхардт

Примечания

1

По́ллукс (у греков Полидевк) – один из близнецов Диоскуров, сын бога Зевса и смертной женщины Леды. Его считали покровителем кулачных бойцов, воинов и моряков.

(обратно)

2

Сесте́рций – римская серебряная монета.

(обратно)

3

Муре́на – крупная хищная рыба, высоко ценившаяся в древности как лакомое блюдо. Древние умели разводить мурен в садках, и один знатный вельможа бросал им на съедение провинившихся рабов.

(обратно)

4

Эди́л – одна из высших выборных должностей в городе. Эдилам был доверен надзор за порядком, за общественными зданиями (храмами, крытыми галереями для прогулок, театрами и т. п.), за торговлей и, главное, устройство развлечений и зрелищ для народа, так называемых общественных игр.

(обратно)

5

Строка из стихотворения знаменитого римского поэта Квинта Горация Флакка (вторая половина I века до н. э.). Персидская (и вообще восточная) роскошь вошла в пословицу и противопоставлялась древнеримской суровости и простоте нравов.

(обратно)

6

Те́рмы – общественные бани с площадками для гимнастических упражнений, крытыми галереями для прогулок, тенистыми парками и залами, где велись ученые беседы и занятия.

(обратно)

7

Кве́стор – младшая из высших выборных должностей в городе. Квесторы ведали городскою казной.

(обратно)

8

Пракси́тель (IV век до н. э.) – великий греческий скульптор. Копии его работ были широко распространены по всей Римской империи.

(обратно)

9

Тир – приморский город в древней Финикии, славившийся искусством окрашивать ткани. Природная пурпурная краска добывалась из моллюска багрянки (пурпуровой улитки), в изобилии водившейся у финикийского берега. Красили главным образом шерсть, реже полотно и шелк.

(обратно)

10

Стиль – заостренная металлическая или костяная палочка, которой писали на покрытых воском табличках. Эти таблички служили своего рода листками для заметок. Написанное легко было стереть или, вернее, загладить: для этой цели служил другой конец стиля – расплющенный и широкий.

(обратно)

11

Кифа́ра – струнный музыкальный инструмент.

(обратно)

12

В траве прячется змея (лат.) – слова, принадлежащие одному из крупнейших поэтов Рима – Публию Вергилию Марону (вторая половина первого века до н. э.). Они сделались пословицей, предупреждающей о скрытой опасности, но здесь шутливо употреблены в прямом значении, чтобы посмеяться над равнодушием современных итальянцев к аромату цветов.

(обратно)

13

Золотым домом называлась гигантская императорская резиденция, которую задумал воздвигнуть Неро́н, правивший Римом в 54–58 годах н. э. Замысел этот остался незавершенным.

(обратно)

14

Ба́йи – древний город невдалеке от нынешнего Неаполя. Он был известен красотой окрестностей и целебными горячими источниками. На этот прославленный курорт съезжались любители развлечений со всех концов Италии, а морской берег близ Байи был густо застроен домами богачей.

(обратно)

15

Эсхи́л (V век до н. э.) – великий греческий драматург. До нашего времени сохранились семь его трагедий.

(обратно)

16

Гоме́р – величайший из поэтов древности, автор двух больших эпических поэм – «Илиады» и «Одиссеи». Время его жизни, вероятно, VIII век до н. э.

(обратно)

17

Плато́н (429–347 годы до н. э.) – великий греческий философ.

(обратно)

18

Цицеро́н Марк Ту́ллий – знаменитый римский оратор и государственный деятель I века до н. э. Его сочинение «Об обязанностях», очень пестрое по содержанию, рассматривало вопросы политики и морали.

(обратно)

19

Пери́кл – афинский государственный деятель середины V века до н. э., глава афинской демократии. Век Перикла считается временем высочайшего расцвета Афин.

(обратно)

20

Аспа́сия – прежде возлюбленная, а затем супруга Перикла. За нею была слава самой умной и образованной женщины своего века.

(обратно)

21

Фукиди́д – греческий историк второй половины V века до н. э. Страшная эпидемия в Афинах, которую он описывает, разразилась в начале Пелопоннесской войны (431–404 годы до н. э.).

(обратно)

22

Софи́ст (букв, «мудрец») – так первоначально назывались у греков платные учителя философии и красноречия. Со временем слово «софист» стало обозначать ловкого краснобая, умеющего вывернуть истину наизнанку и представить белое черным.

(обратно)

23

Фесса́лия – большая область на севере Греции.

(обратно)

24

Перевод Г. Кружкова.

(обратно)

25

Ле́та (греч. «забвение») – мифическая река, протекающая в царстве мертвых. Глоток воды из нее заставляет души умершего забыть всю свою земную жизнь.

(обратно)

26

Камешками голосовали судьи, вынося приговор: кто высказывался за оправдание, клал в урну белый камешек, кто за осуждение – черный. Отсюда и пословица, которой Клодий отвечает на приглашение Юлии.

(обратно)

27

Греческий миф рассказывает, что богиня любви и красоты Афроди́та родилась из морской пены.

(обратно)

28

Фо́рум – главная площадь города, центр его общественной, политической и деловой жизни (первоначальное значение этого латинского слова – «торжище», «рыночная площадь»).

(обратно)

29

Эро́т (у римлян Аму́р или Купидо́н) – бог любви, одно из древнейших божеств греческой мифологии. Его считали владыкою надо всем миром. Но в более поздние времена возникло представление о множестве эротов – маленьких крылатых мальчиков, которые порхают повсюду и ранят людей и даже богов своими стрелами.

(обратно)

30

Тибу́лл – римский поэт второй половины I века до н. э.

(обратно)

31

Перевод Г. Кружкова.

(обратно)

32

По римскому свадебному обряду, невеста, подойдя к дому своего будущего мужа, обвивала дверные косяки шерстяной повязкой.

(обратно)

33

Неаполь (то есть Новый город) был основан греческими колонистами в VIII веке до н. э. на месте небольшого поселения Партенопе́и; это название можно приблизительно перевести как «Девичий лик».

(обратно)

34

Афина-Палла́да (у римлян Минерва) была вообще покровительницей городов, но особой ее любовью, как считали греки, пользовались Афины. За Афины, потерявшие свое былое величие, и молился Главк.

(обратно)

35

Психе́я – олицетворение человеческой души.

(обратно)

36

Философы Сада – эпикурейцы, последователи материалиста Эпику́ра (342–270 годы до н. э.). Его школа находилась в Афинах, в саду, на воротах которого значилось: «Путник, здесь будет тебе хорошо: здесь высшее благо – наслаждение».

(обратно)

37

Селе́на – богиня Луны, влюбленная в прекрасного, но погруженного в вечный сон юношу Эндимио́на[38].

(обратно)

38

Эндимио́н – прекрасный юноша, погруженный в вечный сон. В него влюблена богиня Луны Селена, и каждую ночь она спускается в пещеру, где спит Эндимион, чтобы полюбоваться его красотой.

(обратно)

39

Битвы при Марафо́не (490 год до н. э.) и в Фермопи́льском ущелье (480 год до н. э.) – два знаменитых сражения эпохи греко-персидских войн. Победа в этих тяжелых и мучительных войнах привела к расцвету всей Греции, в особенности Афин.

(обратно)

40

Алкивиа́д – афинский политический деятель второй половины V века до н. э. Он отличался редкостной красотой, умом и способностями, но с молодых лет был безнадежно развращен и испорчен честолюбием.

(обратно)

41

Эксе́дра – открытый или крытый зал для бесед и ученых занятий.

(обратно)

42

Ле́да – мать Диоскуров (см. Кастор[102] и Поллукс[1]) и Елены Прекрасной, виновницы Троянской войны.

(обратно)

43

Зевкси́д – знаменитый греческий живописец V века до н. э.

(обратно)

44

Ве́ста – римская богиня семейного очага и огня, горящего на очаге.

(обратно)

45

Киа́ф – небольшая чаша с ручкой; ею разливали по кубкам хмельной напиток, зачерпывая из кратера, вместительного сосуда, где приготовлялась смесь вина с водой (цельного вина древние не пили).

(обратно)

46

Хи́ос – остров у западного берега Малой Азии. Из винограда, росшего на Хиосе, давили знаменитое во всем греко-римском мире вино.

(обратно)

47

Иды – в римском календаре тринадцатый день каждого месяца, кроме марта, мая, июля и октября, когда иды приходились на пятнадцатое число месяца.

(обратно)

48

Вулкана́лии – праздник в честь Вулкана, римского бога огня и кузнечного ремесла.

(обратно)

49

Амбраки́я – город в северо-западной части Греции.

(обратно)

50

В 54 году до н. э. римляне под командой Гая Юлия Цезаря, в то время наместника Галлии (охватывавшей территорию нынешней Франции, Бельгии и Швейцарии), впервые высадились в Британии. При переправе через Ла-Манш флот и войско жестоко пострадали от бури.

(обратно)

51

Брунди́зий – большой портовый город на юго-востоке древней Италии.

(обратно)

52

Эри́ннии (у римлян Фу́рии) – греческие богини проклятия, мести и кары. Повинуясь приказу Аполлона, Орест убил свою мать, мстя за отца, коварно ею умерщвленного. Эриннии поразили Ореста безумием и долго гнали его по разным землям Греции, пока особый суд во главе с богиней Афиной не оправдал поступок Ореста.

(обратно)

53

Пи́ндар – греческий поэт первой половины V века до н. э. Он воспевал победителей на всегреческих (панэллинских) состязаниях – Олимпийских, Пифийских, Истмийских и Немейских играх.

(обратно)

54

Форту́на – римская богиня удачи и счастливого случая.

(обратно)

55

Меду́за – чудовище, взгляд которого всех обращает в камень. Ее изображали в виде женщины с грозным ужасным лицом и змеями вместо волос.

(обратно)

56

«Пес» – самый неудачный бросок при игре в кости: каждая из четырех костей падает вверх единицею.

(обратно)

57

Марк Випса́ний Агри́ппа – друг и соратник первого римского императора Октавиана Августа. Панса вспоминает его потому, что он был образцовым эдилом и его имя сделалось нарицательным для всякого, кто хорошо исполнял эту должность.

(обратно)

58

Назаре́ями (или назаре́янами) называли христиан в первые века существования новой религии.

(обратно)

59

Арка́дия – гористая область южной Греции (на Пелопоннесском полуострове), страна пастухов и музыкантов.

(обратно)

60

Закон разрешал играть в азартные игры только в дни веселого зимнего праздника Сатурналий. В остальное время они были строго запрещены. Наблюдать за исполнением этого закона входило в обязанности эдила.

(обратно)

61

Плавт Тит Макций (ок. 250–184 годы до н. э.) – крупнейший римский драматург-комедиограф.

(обратно)

62

Гра́ции (у греков Хариты) – три богини радости и красоты. Эвфроси́на (радость), Тали́я (Изобилие) и Агла́я (Краса).

(обратно)

63

Сапфо́ – замечательная греческая поэтесса VII–VI веков до н. э. Древние лирики были и поэтами и музыкантами одновременно, а их стихотворения – песнями, исполнявшимися под аккомпанемент лиры.

(обратно)

64

Греческая богиня Гестия (соответствующая римской Ве́сте) поклялась священной клятвой, что никогда не выйдет замуж, и наотрез отказала богам Посейдо́ну и Аполло́ну, искавшим ее руки. Древние верили, что вся прелесть и все обаяние богини любви Афродиты (у римлян Венеры) заключено в ее волшебном поясе.

(обратно)

65

Богиню судьбы Фортуну римляне представляли себе слепой – в знак того, что дары ее достаются не честным, справедливым и достойным, а кому придется.

(обратно)

66

Фи́вы – значительнейший из городов Древнего Египта, много столетий бывший столицей египетского государства.

(обратно)

67

Кефи́с – река в Древней Греции, протекавшая невдалеке от Афин.

(обратно)

68

Гару́спики – жрецы-прорицатели, гадавшие по внутренностям жертвенного животного.

(обратно)

69

Речь идет о френологии – умении определять способности и характер человека по форме его черепа. Френология появилась в конце XVIII века и ныне считается лженаукой.

(обратно)

70

Эри́нна – греческая поэтесса конца VII века до н. э., близкая подруга Сапфо[63].

(обратно)

71

Тинда́р – супруг Леды.

(обратно)

72

Тесе́й – афинский герой, который победил чудовище Минотавра, обитавшее в Лабиринте – дворце критского царя Мино́са. Победить Минотавра и найти выход из Лабиринта ему помогла дочь царя Ариадна. Тесей покинул Крит и увез Ариадну, но затем бросил ее на одном из островов Эгейского моря.

(обратно)

73

Кипрский скульптор – Пигмалио́н, легендарный царь острова Кипр. Он влюбился в статую, изваянную им самим. Афродита услыхала молитвы Пигмалиона и оживила статую.

(обратно)

74

Фло́ра – италийская богиня цветов, весны и юности.

(обратно)

75

Цирце́я (или Ки́рка) – волшебница, дочь бога Солнца. На остров Цирцеи случайно заплыл Одиссей, возвращавшийся из-под Трои домой, и волшебница превратила всех его спутников в свиней.

(обратно)

76

Кампа́ния – приморская область Средней Италии; ее крупнейшими городами были Капуя и Неаполь. Климат Кампании считался самым здоровым, а почвы – самыми плодородными в Италии.

(обратно)

77

Или́сс – река, протекавшая близ Афин.

(обратно)

78

Гармо́дий – афинский юноша, вместе со своим другом Аристогитоном умертвивший Гиппия, брата незаконного правителя Афин Гиппарха.

(обратно)

79

Эпимени́д (VII век до н. э.) – полулегендарный жрец и поэт с острова Крит. По преданию, еще мальчиком, разыскивая пропавших коз, он забрел в заколдованную пещеру и проспал в ней пятьдесят семь (а не сорок, как пишет Бульвер) лет.

(обратно)

80

Це́ры – один из двенадцати городов древнего народа этрусков, занимавшего земли к северо-западу от Рима. Отсюда, как считалось, заимствовали римляне многие из своих религиозных обрядов.

(обратно)

81

Остров Лесбос (в Эгейском море) вырастил многих знаменитых поэтов; самые известные среди них – Сапфо и ее современник Алкей.

(обратно)

82

Имеется в виду один из трех крупнейших драматургов Древней Греции – Эврипид (480–406 годы до н. э.).

(обратно)

83

Трофеем у древних назывался памятник, который оставляли на поле сражения в знак победы. Первоначально это был обтесанный ствол дерева с навешенным на него неприятельским оружием (или просто сваленное в кучу оружие). О бронзовом изображении таких трофеев и идет речь здесь.

(обратно)

84

Дав – имя хитрого и преданного раба во многих римских комедиях.

(обратно)

85

Аи́д – другое имя Плутона, греческого бога, владыки преисподней. Аидом называлась и сама преисподняя – подземное царство мертвых.

(обратно)

86

Фригида́рий (от лат. «фри́гидус» – холодный) – отделение бани с одним или несколькими бассейнами холодной воды.

(обратно)

87

Тита́ны – боги старшего поколения, боровшиеся против богов олимпийцев (Зевса, его братьев, сестер и детей). Титаны потерпели поражение, и Зевс заключил их в глубочайшую часть преисподней – в Тартар.

(обратно)

88

Тепида́рий (от лат. «те́пидус» – теплый) – теплая баня.

(обратно)

89

Лаконская печь была главной принадлежностью еще одного отделения – потовой бани.

(обратно)

90

Гимна́сий – своего рода спортивные площадки, где собирались, однако, не только для физических упражнений, но и для бесед на различные темы: философские, политические, научные, житейские. Отсюда значение, которое это слово приобрело в новые времена.

(обратно)

91

Коци́т – одна из мифических рек подземного царства теней.

(обратно)

92

Сокра́т (V век до н. э.) – знаменитый философ, учитель Платона.

(обратно)

93

Тифо́н – младший сын Земли, боровшийся с Зевсом, побежденный и брошенный в Тартар на вечную муку. Египтяне отождествляли Тифона со своим богом зла и смерти Сетом.

(обратно)

94

Па́фос – город на острове Кипр, где особенно чтили богиню любви Афродиту; именно здесь, как рассказывал миф, она родилась, возникнув из морской пены.

(обратно)

95

Силе́н – воспитатель, наставник и постоянный спутник бога вина Диониса. Древние изображали его в виде тучного, румяного и вечно хмельного старика.

(обратно)

96

Сполиа́рий – помещение под трибунами амфитеатра, куда уносили с арены убитых или смертельно раненных бойцов.

(обратно)

97

Пиргополини́к (то есть «покоритель башен и городов») – герой комедии Плавта[61] «Хвастливый воин». В начале пьесы он сообщает, что его начальником в битве при Червивых полях был Бомбохид Клитоместоридисархи́д. Это удивительное имя можно примерно перевести так: «Шумный хвастун Прославленный вождь Дрянной начальник».

(обратно)

98

Лани́ста – хозяин гладиаторской школы, учитель и тренер гладиаторов.

(обратно)

99

Па́рки – три богини судьбы: одна из них выпрядает нить человеческой жизни, другая тянет ее, третья обрезает.

(обратно)

100

Раненый гладиатор мог просить у народа пощады, и в знак согласия зрители поднимали правый кулак, прижимая большой палец к остальным, а в знак отказа поворачивали вытянутый большой палец вниз.

(обратно)

101

Отличившиеся на арене получали по требованию зрителей особый жезл из рук хозяина (ланисты) или эдитора (устроителя игр, который нанимал гладиаторов). Этот почетный дар освобождал гладиатора от обязанности продолжать выступления в амфитеатре, но полной свободы награжденному все же не приносил (большинство гладиаторов были рабами).

(обратно)

102

Ка́стор – смертный брат По́ллукса (Полиде́вка), сын Леды и Тиндара. Поллукс не хотел пережить брата, и Зевс позволил ему поделиться с Кастором своим бессмертием: день оба проводят среди богов, на Олимпе, день – в царстве мертвых.

(обратно)

103

Как – сын бога огня Вулкана; великан и жестокий разбойник.

(обратно)

104

Нуми́дия – древнее царство, находившееся в Северной Африке.

(обратно)

105

Аргус – мифический многоглазый великан.

(обратно)

106

Мифическое чудовище Сфинкс (что значит по-гречески «Душительница») загадывало загадку каждому путнику, проходившему мимо скалы, где оно обитало; все, кто не мог ответить, были обречены на гибель.

(обратно)

107

Геспери́ды – хранительницы чудного сада, где росла яблоня, приносившая золотые яблоки.

(обратно)

108

Пре́тор – одно из высших выборных должностных лиц в Риме. Главной обязанностью претора было председательствование в судебных комиссиях, но в провинциальных городах (таких, как Помпеи) претором нередко назывался глава городского управления.

(обратно)

109

Клодий полушутливо-полупрезрительно называет гладиатора именем главного защитника Трои в десятилетней борьбе греков с троянцами, воспетой Гомером в «Илиаде».

(обратно)

110

Цест – ремень из бычьей кожи с железными или свинцовыми бляхами. Такими ремнями обматывали руки кулачные бойцы, если дрались без пощады, насмерть.

(обратно)

111

Приа́м – царь Трои, отец Гектора.

(обратно)

112

Таково предание о смерти великого греческого драматурга Эсхила (V век до н. э.).

(обратно)

113

Оракул бога Аполлона в Дельфах (Средняя Греция) считался едва ли не самым уважаемым и авторитетным прорицалищем древнего мира.

(обратно)

114

Хлори́да – греческая богиня, отождествлявшаяся с римской Флорой.

(обратно)

115

Эту статую, хранящуюся во Флоренции, обычно называют Афродитой (или Венерой) Медицейской, то есть принадлежащей Медичи. Па́рос – один из островов Греческого архипелага, где добывали белоснежный мрамор.

(обратно)

116

Вестника богов Мерку́рия (греческого Герме́са) изображали обутым в сандалии с крылышками, а бога любви Купидо́на (Эрота, Амура) – с повязкой на глазах, ибо его стрелы разят всех подряд, без разбора.

(обратно)

117

Немеси́да – греческая богиня справедливого возмездия.

(обратно)

118

Пирр (319–272 годы до н. э.) – царь Эпира, проживший бурную, полную приключений и опасностей жизнь. Он погиб при штурме пелопоннесского города Аргоса, как рассказывает предание, убитый черепицей, которую запустила ему в голову какая-то старая и бедная аргивянка с крыши своего дома.

(обратно)

119

Сизи́ф – коварный и порочный человек, за свои преступления обреченный на вечную муку в царстве мертвых: он вкатывает на гору каменную глыбу, но, как только достигает вершины, камень срывается вниз, и все начинается сначала.

(обратно)

120

Орк – римское божество смерти.

(обратно)

121

То есть славу Востока: Сесостри́с (Сезострис) – полулегендарный египетский царь, великий полководец и законодатель (отождествить его с кем-либо из реально существовавших фараонов не удается); Семирами́да – основательница Ассирийского царства, также фигура полулегендарная.

(обратно)

122

Пела́сги – название племен, населявших Апеннинский и Балканский полуострова в древнейшие, догреческие времена.

(обратно)

123

Ахеро́нт, Стикс – реки подземного царства теней. Фле́гра (или Флегре́йские, то есть Пылающие поля) – равнина вулканического происхождения, тянувшаяся вдоль берега Кампании.

(обратно)

124

Магами древние персы называли жрецов, державших в своих руках все научное знание и образование.

(обратно)

125

Поход персидского царя Ксеркса на Грецию – 480 год до н. э.

(обратно)

126

Зороа́стр – знаменитый реформатор древнеперсидской религии.

(обратно)

127

Аполло́ний из Тианы (в Малой Азии) – философ, последователь Пифагора; его считали великим знатоком магии, волшебником и чудотворцем. Приверженцы язычества противопоставляли Аполлония Иисусу Христу.

(обратно)

128

Великой Грецией называлась Южная Италия, где было множество греческих колоний.

(обратно)

129

По преданию, вновь основанный Рим был заселен людьми с темным и даже преступным прошлым, и соседи слышать не желали ни о каких дружеских связях с молодым городом. Тогда римляне похитили и силой сделали своими женами девушек из соседнего племени сабинян. Сперва сабинянки ненавидели похитителей, но затем привязались к ним и убедили своих отцов и братьев, начавших войну против Рима, заключить с римлянами союз.

(обратно)

130

Путь сабинянам, наступавшим на Рим, преграждала крепость на вершине Капитолийского холма. Тарпе́я, дочь начальника крепости, согласилась отворить врагам ворота, соблазнившись золотыми запястьями, которые сабиняне носили на левой руке. Но, охотно воспользовавшись предательством, сабиняне к предательнице не испытывали ничего, кроме отвращения. Царь их воскликнул: «Мы обещали отдать ей все, что у нас на левой руке, – исполним же в точности наше обещание!» – и вместе с запястьем он бросил к ногам Тарпеи свой щит. Остальные последовали его примеру, и девушка была похоронена заживо под тяжестью щитов.

(обратно)

131

Елисе́йские поля (или Поля блаженных) – та часть царства мертвых, где обитают души героев и праведников, удостоившихся особой милости богов.

(обратно)

132

Ата – греческая богиня, олицетворяющая неистовый гнев.

(обратно)

133

Греческим словом «пантеон» обозначался храм, посвященный всем богам сразу.

(обратно)

134

Философская школа киников, существовавшая со второй половины IV века до н. э., отрицала ценность всех житейских благ, видя единственное благо в душевном спокойствии.

(обратно)

135

Сын Алкмены – Геркулес.

(обратно)

136

Наибольшее почитание среди греческих племен богу Аполлону оказывали доряне.

(обратно)

137

По евангельскому преданию, римский правитель (прокуратор) Иудеи По́нтий Пила́т, на суд которого привели Христа, сомневался в виновности Иисуса (который якобы желал сделаться царем иудейским) и не хотел его казнить.

(обратно)

138

Элевси́н в Аттике был центром знаменитого во всем древнем мире таинственного культа «элевсинской троицы» – богинь Деметры и Персефоны и бога Иакха.

(обратно)

139

Лара́рий – уголок, где стояли изображения Ларов.

(обратно)

140

Танта́л – царь лидийского города Сипила, любимец богов, которого приглашали на пиры олимпийцев. Но Тантал злоупотребил доверием и расположением богов и был брошен в Тартар, где терпел вечную муку: стоя по горло в свежей воде, под ветвями с сочными плодами, он не мог утолить ни голода, ни жажды.

(обратно)

141

Цере́ра (у греков Деме́тра) – римская богиня земледелия и хлебных злаков.

(обратно)

142

Пан – греческий бог лесов и рощ, покровитель пастухов, рыболовов, охотников.

(обратно)

143

Кибе́ла – фригийская богиня плодородия, культ которой существовал в Римской империи.

(обратно)

144

То есть проводил бессонные ночи над книгами: в светильниках и лампах у древних горело масло.

(обратно)

145

Страбо́н – крупный греческий историк и географ второй половины I века до н. э. – начала I века н. э.

(обратно)

146

Авзо́ния – Италия (авзоны – имя одной из групп италийских племен). Марон – Пу́блий Верги́лий Маро́н, замечательный римский поэт I века до н. э. Кроме знаменитой поэмы «Энеида», ему принадлежит сборник пастушеских стихотворений, обычно называемых буколиками или эклогами.

(обратно)

147

Ге́спер – вечерняя звезда (греч.). Этим словом преимущественно обозначалась планета Венера.

(обратно)

148

Гека́та – богиня ночных призраков и кошмаров, повелительница злых духов, покровительница волшебства. Ее часто изображали трехголовой.

(обратно)

149

Эре́б – супруг Ночи, олицетворение вечного мрака.

(обратно)

150

Ило́тами назывались государственные крепостные в Древней Спарте. Они вели свое происхождение от коренных жителей Пелопоннеса, покоренных греками-дорийцами в XI–X веках до н. э. Все, что говорит здесь Арбак о происхождении греков и этрусков, – миф, не имеющий ни малейшей научной ценности.

(обратно)

151

По понятиям древних, встреча с нимфой приносила безумие, и о сумасшедшем говорили, что «он одержим нимфами».

(обратно)

152

Библейское предание гласит, что пророк Даниил был брошен персидским царем Дарием в ров со львами, но бог послал своего ангела, и тот «заградил пасть львам».

(обратно)

153

Флегето́н – огненная река в подземном царстве мертвых.

(обратно)

154

Пенфе́й – мифический царь Фив в Беотии. Он запретил женщинам своей страны справлять празднества в честь бога вина Диониса (Вакха) и был растерзан вакханками (спутницами и почитательницами бога): в священном экстазе и ослеплении они приняли Пенфея за льва или какого-то иного дикого зверя.

(обратно)

155

Бестиа́рий – боец, выступающий на арене в единоборстве с диким зверем.

(обратно)

156

Великий мантуанец – Вергилий, уроженец Мантуи.

(обратно)

157

Геликон – гора в Греции, на которой, согласно мифам, обители Музы.

(обратно)

158

Мать шуток – богиня Афродита (Венера).

(обратно)

159

Греческое слово «аме́тистос» означает «предохраняющий от опьянения». Так назывался сорт винограда, из которого давили легкое, почти не опьяняющее вино.

(обратно)

160

Мино́с – легендарный царь острова Кипр, мудрый и справедливый правитель, после смерти назначенный судьею в Аиде: он судит души усопших и каждой назначает участь по заслугам.

(обратно)

161

Фаэто́н – сын Гелиоса, бога Солнца. Отец разрешил ему подняться в небо на своей колеснице, запряженной огненными конями, но Фаэтон не смог удержать вожжи, кони понесли, и Фаэтон рухнул на землю, а мир едва не был испепелен.

(обратно)

162

То есть к царству мертвых, опоясанному полузаболоченной рекой Стиксом.

(обратно)

163

Согласно мифу, Геракл должен был три года прослужить лидийской царице Омфа́ле, и царица приказала ему отложить в сторону палицу и львиную шкуру и прясть шерсть вместе с рабынями.

(обратно)

164

Пи́фия – жрица храма Аполлона Пифийского в Дельфах. Во внутренней, самой священной части храма стоял золотой треножник. Пифия всходила на него и, опьяняясь ядовитыми испарениями, поднимавшимися из-под земли, выкрикивала бессвязные и непонятные слова, которые затем истолковывались другими жрецами как вещания бога.

(обратно)

165

Зефи́р – теплый западный ветер.

(обратно)

166

Ореа́ды – горные нимфы, владычицы горных лесов и ущелий.

(обратно)

167

Фи́ла – городок в Аттике, примерно в двадцати километрах от Афин.

(обратно)

168

Ретиа́рий – гладиатор с сетью (по латыни «rete») и трезубцем: он старался накинуть сеть на голову своему противнику (вооруженному мечом и щитом) и заколоть его трезубцем.

(обратно)

169

Центурио́н – сотник, начальник военного отряда.

(обратно)

170

Аскле́пий – греческий бог врачевания.

(обратно)

171

В одной из книг Библии рассказывается, как царь Давид сперва отнял у своего подданного любимую жену, а потом приказал поставить его в самом опасном месте на поле боя, и тот был убит. Тогда к царю явился пророк Нафан (Натан) и рассказал ему о богаче, который отобрал у бедняка соседа его единственную овечку. Давид в гневе спросил: «Кто это сделал? Он достоин смерти!» И Нафан отвечал ему словами, которые здесь произносит Олинф.

(обратно)

172

Голосуя, судьи клали в урну либо камешек, либо навощенную табличку, на которой условным знаком писали свое мнение. Одним из таких знаков была буква «тэта», первая буква слова «танатос» – смерть.

(обратно)

173

Лему́ры – (у римлян) – души умерших, не нашедшие покоя в подземном царстве.

(обратно)

174

Ми́сия – страна на северо-западе Малой Азии.

(обратно)

175

Сын Каллиро́и – великан Герио́н, убитый Гераклом.

(обратно)

176

Правитель Ли́дии – Тантал[140].

(обратно)

177

Челн ждет давно – челн Харона, который переправляет души умерших через реки подземного царства. Для расплаты с Хароном древние клали в рот покойника медную монету.

(обратно)

178

Перевод Д. Маркиша.

(обратно)

179

Гарпокра́т – бог молчания. (Гарпократ – греческая форма имени египетского бога зимнего солнца Гора, которого изображали младенцем, прикладывающим палец ко рту; по этому довольно случайному признаку он сделался у греков символом безмолвия).

(обратно)

180

Декурио́н – член Сената в небольших италийских городах.

(обратно)

181

Вива́рий – помещение или загон, где содержали животных и птиц (диких или домашних).

(обратно)

182

Пандаре́й – вор, похитивший из храма Зевса золотую собаку. Он погиб вместе с женой; тяжкая участь постигла и всех его дочерей.

(обратно)

183

Феро́ния – древняя италийская богиня, покровительница вольноотпущенников.

(обратно)

184

Перевод Д. Маркиша

(обратно)

185

На горе Синай, по преданию, бог среди молний и громовых раскатов провозгласил свой закон.

(обратно)

186

По одной из легенд, Помпеи были основаны Гераклом, который здесь праздновал свои многочисленные победы.

(обратно)

187

Апу́лия – область на юго-востоке Апеннинского полуострова.

(обратно)

188

Кера́мик – часть Афин, расположенная по обе стороны городской стены. Внешняя половина Керамика служила местом погребения для воинов, павших на поле боя.

(обратно)

189

Аристипп (V век до н. э.) – древнегреческий философ, ученик Сократа, основатель школы киренаиков, видевших счастье в постоянном духовном и чувственном наслаждении.

(обратно)

190

Крайне сожалею, что этим утверждением я вынужден опровергнуть лестное мнение о себе, которое держалось столько времени, и разочаровать многих из моих наиболее снисходительных критиков, которые, говоря о моем произведении, рассматривали Автора и его Героя, как одно лицо. «Мы должны, – сказал один из них, – только пожалеть автора за его самовлюбленность: он все время говорит о себе». Бедный джентльмен! Да ведь от первой до последней страницы Автор нигде не произнес от себя ни одного слова.

(Немногие заметки на полях, в которых автор действительно говорит от себя, включены были впервые в данное издание.) (Прим. автора.)

(обратно)

191

В предисловии к его «Герании».

Барнс Джошуа (1654–1712) – английский ученый-филолог и писатель. Его книга «Герания, или Открытие маленького народца пигмеев», возможно, натолкнула Свифта на мысль о стране лилипутов.

(обратно)

192

Где можно чувствовать себя лучше, чем в лоне семьи? (фр.)

(обратно)

193

Пэр – звание представителей высшей аристократии в Англии, дающее право заседать в палате лордов.

(обратно)

194

Виги – английская политическая партия, отражавшая интересы крупной буржуазии. Ей противостояла партия тори, выражавшая интересы аристократии и высшего духовенства. В середине XIX века обе партии были преобразованы в партию либералов (виги) и консерваторов (тори).

(обратно)

195

Мелтон – английский город, славившийся своими конными заводами и являвшийся центром обширного района охоты.

(обратно)

196

Нью-Маркет – город в Англии, известный своими скачками и тотализатором.

(обратно)

197

«Грек» – так в Англии называют шулеров. В данном случае применяется к отцу Пелэма, который ведет нечестную игру на скачках.

(обратно)

198

Встреча (фр.)

(обратно)

199

Клуб Брукса – лондонский клуб партии вигов. В клубе Брукса обычно велась крупная карточная игра.

(обратно)

200

Обучение развивает врожденные способности, и правильное воспитание укрепляет душу (лат.) (Гораций).

Гораций Флакк (I век до н. э.) – крупнейший римский поэт, автор «Од», «Сатир», «Посланий», оказавший большое влияние на позднейшее развитие европейской поэзии.

(обратно)

201

Перевод О. Румера.

(обратно)

202

«Предназначение души» – стихотворение английского поэта сэра Уолтера Роли.

(обратно)

203

Итон – аристократическое закрытое среднее учебное заведение в г. Итоне на юге Англии.

(обратно)

204

…о королеве Елизавете и лорде Эссексе… – Эссекс, Роберт Деврё, граф (1567–1601) – английский политический деятель, фаворит королевы Елизаветы I. Необузданный нрав приводил его к частым ссорам с королевой. Эссекс пытался поднять восстание против Елизаветы, но был арестован и затем казнен.

(обратно)

205

Кембридж – один из старейших университетов в Европе (основан в XIII в.). В состав Кембриджского университета входит ряд колледжей, и студент является прежде всего воспитанником определенного колледжа, в данном случае Тринити-колледжа (колледжа св. Троицы).

(обратно)

206

Баронет – английский дворянский титул, составляющий переходную ступень между низшим дворянством (джентри) и высшей аристократией.

(обратно)

207

Вечерах (фр.).

(обратно)

208

Поуп Александр (1688–1744) – английский поэт, просветитель, автор поэмы «Похищенный локон» (1712–1714), рисовавший в шутливой форме жизнь светского общества, а также ряда сатирических и философских произведений. Перевел на английский язык «Илиаду» и «Одиссею» Гомера. Был издателем сочинений Шекспира.

(обратно)

209

Тандем – закрытый кабриолет с двумя лошадьми в упряжке цугом.

(обратно)

210

Шенстон Уильям (1714–1763) – английский поэт сентименталистского направления. Наиболее известное его произведение – «Сельская учительница».

(обратно)

211

Холл Джозеф (1574–1656) – епископ Норвичский, писатель. Его «Беззубые сатиры» и «Кусающие сатиры» написаны по латинским образцам, но сохраняют самобытный стиль английского Возрождения.

(обратно)

212

…разлюбить вино и возненавидеть французов… – Англия была главным организатором коалиционной войны европейских держав против Франции, сначала революционной, затем наполеоновской. Поэтому ненависть к французам считалась признаком благонамеренности.

(обратно)

213

Филандр – литературный образ влюбленного (у Ариосто, Бомонта и Флетчера и др.). Обычно так называют любителя флирта, салонной игры в любовь.

(обратно)

214

Грейз-Инн – одна из четырех английских юридических корпораций, готовящих адвокатов. Ее здание находится в Лондоне.

(обратно)

215

Аристократичен (фр.)

(обратно)

216

Пословицы (фр.).

(обратно)

217

Полынь (англ.).

(обратно)

218

Не тронь меня (лат.).

(обратно)

219

Избалован (фр.).

(обратно)

220

В четвертую долю листа, то есть книга большого формата (лат.).

(обратно)

221

Влечением к изящным искусствам и изящным мужчинам (фр.).

(обратно)

222

Литераторов (ит.).

(обратно)

223

Тревожен сон под гордою короной… – перефразированная Бульвером цитата из Шекспира («Король Генрих IV»).

(обратно)

224

Этот каламбур лорд Винсент похитил у Дж. Смита. (Прим. автора.)

Смит Джон (1662–1717) – английский писатель, автор комедий и юмористических стихотворений. Игра слов: grant (англ.) – правительственная дотация, субсидия; «Корона» – название гостиницы и обычное у англичан обозначение королевской администрации.

(обратно)

225

Ах! Что за прекрасная вещь – почта! (фр.) (Письма госпожи де Севинье.)

Госпожа де Севинье (1626–1696) – французская писательница. Живя в Париже, в разлуке с дочерью, ежедневно писала ей письма о событиях столичной жизни. Эти письма, превосходные по стилю, были изданы затем как литературное произведение.

(обратно)

226

Прилична (фр.).

(обратно)

227

Кулинарного искусства (фр.).

(обратно)

228

Ухаживать за ней (фр.).

(обратно)

229

Любовная связь (фр.).

(обратно)

230

Сердечных делах (фр.).

(обратно)

231

Три в одном (лат.). Надпись-девиз на английском ордене Бани.

(обратно)

232

Я оцепенел, и стали волосы дыбом (лат.) – цитата из Вергилия (Энеида, ч. II, с. 774).

(обратно)

233

Перевод Б. Пастернака.

(обратно)

234

У дам (фр.).

(обратно)

235

Псовой охоты (фр.).

(обратно)

236

Любовная интрижка (фр.).

(обратно)

237

Крабб Джордж (1754–1832) – английский поэт, описывавший жизнь и быт сельской бедноты. Приведенная цитата взята из его поэмы «Местечко».

(обратно)

238

В нахлебниках (фр.).

(обратно)

239

Местном наречии (фр.).

(обратно)

240

До возвращения пусть небо дарует вам радость (фр.). (Мольер)

(обратно)

241

Особенностях мужского пола (лат.).

Игра слов: mare (англ.) – кобыла; maribus – дательный падеж множественного числа от mas (лат.) – самец, мужчина.

(обратно)

242

В наличии (лат.)

…как in praesenti (смешение английского языка и латыни). – Игра слов: as (англ.) – как, ass (англ.) – осел. Второй смысл фразы: «осел собственной персоной».

(обратно)

243

Эти строки написаны в то время, когда мисс Уайт еще была жива. (Прим. автора.)

(обратно)

244

Уайт Лидия – автор книги «Успех в обществе», рассказывающей, как надо одеваться и как держать себя в высшем свете.

(обратно)

245

…английского обожателя Порции… – В «Венецианском купце» У. Шекспира Порция говорит о своем поклоннике, англичанине Фоконбридже: «Я думаю, он купил свой камзол в Италии, широчайшие штаны – во Франции, а манеры – во всех странах мира».

(обратно)

246

Вечера (фр.).

(обратно)

247

Помилуйте! (фр.).

Grâce (фр.) – милость, а также: прелесть, грация. На этом строится игра слов.

(обратно)

248

Милость дурных людей столь же коварна, как они сами (лат.).

(обратно)

249

Например (фр.)

(обратно)

250

Несмотря на (фр.).

(обратно)

251

Учителем танцев (фр.).

(обратно)

252

Кулон – французский танцор, из семейства Кулонов, танцевавших во французском балете в начале XIX века.

(обратно)

253

Эта мысль взята из «Путешествий» Аддисона. (Прим. автора.)

Аддисон Джозеф (1672–1719) – английский писатель, издававший совместно с Ричардом Стилем (1672–1729) известный сатирико-нравоучительный журнал «Зритель».

(обратно)

254

Прекрасными днями (фр.).

(обратно)

255

Кто не знает безумств – не столь мудр, как он полагает (фр.) (Ларошфуко)

Ларошфуко Франсуа де (1613–1680) – французский писатель, прославившийся своими «Мемуарами» и в особенности «Максимами» – ярким образцом классицистической прозы.

(обратно)

256

Бреге Луи Авраам (1747–1823) – знаменитый механик и часовщик.

(обратно)

257

Пешком (фр.).

(обратно)

258

Ну и пусть! (фр.)

(обратно)

259

Гаррик Дэвид (1717–1779) – знаменитый английский актер.

(обратно)

260

Почти парижское! (фр.)

(обратно)

261

Но они полуварвары (фр.).

(обратно)

262

Заботливая мать хочет, чтобы он знал больше, чем знает она, и превзошел ее в добродетели, и вещает близкое к истине (лат.).

Цитата из «Посланий» Горация; Бульвер ошибочно указывает в качестве источника «Сатиры» того же автора.

(обратно)

263

Этот день, поистине праздничный, избавит меня от многих забот (лат.). (Гораций. Оды.)

(обратно)

264

К слову сказать (фр.).

(обратно)

265

Светское обращение (фр.).

(обратно)

266

У него обширный круг знакомств (фр.).

(обратно)

267

Уже приготовляет Паллада и шлем, и эгиду, и колесницу (лат.).

Афина Паллада – в античной мифологии богиня мудрости и богиня-воительница. Эгида – оплечье Афины Паллады. Игра слов: gale (англ.) – свежий ветер; galea (лат.) – шлем.

(обратно)

268

Пале-Рояль – дворец в Париже, построенный в 1629–1636 годах Жаком Лемерсье для кардинала Ришелье. В позднейшее время были построены галереи, которые в период пребывания в Париже Пелэма сдавались внаем под магазины и рестораны.

(обратно)

269

Вери́ – парижский ресторан, расположенный в Пале-Рояле и носящий имя своего основателя – знаменитого кулинара Вери́ (1760—?), который незадолго до описываемого визита Пелэма в Париж удалился от дел, передав ресторан своим племянникам. Этим и объясняется падение репутации ресторана, которое Пелэм приписывает дурному вкусу английских посетителей.

(обратно)

270

Официант, официант, подайте нам порцию жареной камбалы и к ней три порции картофеля! (фр.)

(обратно)

271

Блумфилд Роберт (1766–1823) – английский поэт.

(обратно)

272

Начнем с остендских устриц (фр.).

(обратно)

273

Обдумывать полезное есть наиполезнейшее времяпрепровождение (лат.).

(обратно)

274

Мы стремимся (лат.).

(обратно)

275

Мы стремимся жить в свое удовольствие – и то, к чему ты стремишься, здесь (лат.).

(обратно)

276

Перевод М. Лозинского.

(обратно)

277

«Хроники Кэнонгейта» – цикл произведений Вальтера Скотта, состоящий из рассказов «Вдова горца», «Два гуртовщика» и «Дочь врача», а также романа «Пертская красавица».

(обратно)

278

Театральную газету (фр.).

(обратно)

279

Об Англии и англичанах (фр.)

(обратно)

280

Выйдем (фр.).

(обратно)

281

Поговорка: «Зайца в силки не заманить» (фр.).

(обратно)

282

Булонский лес – обширный парк на западной окраине Парижа.

(обратно)

283

Отлично (фр.).

(обратно)

284

Законе оружия (фр.).

(обратно)

285

низов, простонародья (фр.).

(обратно)

286

Рассеян (фр.).

(обратно)

287

Моя прелестная подруга (фр.).

(обратно)

288

Стремительная и прожорливая игральная кость – бесспорнейший вид мошенничества; не довольствуясь имуществом, она, вероломная, губит также и душу; это – рабство, вороватое, бесчестное, праздное, наглое, это – гибель (лат.). (Петрарка. Диалоги.)

Петрарка Франческо (1304–1374) – великий итальянский поэт-гуманист, автор книги итальянских сонетов «Канцоньере», ряда латинских трактатов и поэмы «Африка».

(обратно)

289

В настоящее время мистер Пелэм никак не мог бы этого сказать о «Братьях из Прованса»: с тех пор как ему угодно было привлечь к этой ресторации внимание его соотечественников, они наводнили ее, и кулинарное искусство там пришло в упадок. (Прим. автора.)

(обратно)

290

Красное и черное (фр.).

(обратно)

291

Буржуазный вид (фр.).

(обратно)

292

Бывшего (фр.).

(обратно)

293

Разрази вас гром! (фр.)

(обратно)

294

Тысяча чертей! (фр.)

(обратно)

295

Каждому лицу он умеет придать подходящие слова (лат.). (Гораций. Наука поэзии.)

(обратно)

296

Изысканным (фр.).

(обратно)

297

Ах, мой друг (фр.).

(обратно)

298

Ярость (лат.).

(обратно)

299

Любовные записочки (фр.).

(обратно)

300

…курят благовония перед иглой. – Бульвер-Литтон усматривает в этом какой-то род фетишизма, тогда как ароматические свечи, зажигаемые возле компаса, просто заменяли китайским морякам часы (время горения каждой свечи было точно измерено).

(обратно)

301

Лэм Чарлз (1775–1834) – английский писатель.

(обратно)

302

Легче быть разумным за других, нежели за самого себя (фр.).

(обратно)

303

Фехтовальном зале (фр.).

(обратно)

304

Учителя изящных манер (фр.).

(обратно)

305

Ботанического сада (фр.).

(обратно)

306

Мещаночкой (фр.).

(обратно)

307

Красивый толстый парень (фр.).

(обратно)

308

Любовник (фр.).

(обратно)

309

Гей Джон (1685–1732) – английский писатель, сатирик, друг Свифта, автор «Оперы нищих».

(обратно)

310

Журнала мод (фр.).

(обратно)

311

Благодарю вас тысячу раз (фр.).

(обратно)

312

Галиньяни Джон Антони (1796–1873) и его брат Уильям (1798–1882) – владельцы издательства и крупной библиотеки-читальни в Париже, куда приходили газеты и журналы всех европейских стран и которая превратилась в своеобразный клуб английской колонии в Париже.

(обратно)

313

Изобличения (фр.).

(обратно)

314

Филокин (греч.) – любящий собак, друг собак.

(обратно)

315

Что пользы признаваться в ошибках после гибели корабля? (лат.)

Игра слов: puppis (лат.) – корма судна, судно; puppy (англ.) – щенок.

(обратно)

316

Клавдиан – римский писатель периода распада империи. Наиболее значителен его мифологический эпос «Похищение Прозерпины».

(обратно)

317

Охотно (фр.).

(обратно)

318

Лютрель Генри (1765–1851) – английский поэт, автор поэмы «Письма к Юлии» и др. Прославился не столько стихами, сколько своим блестящим остроумием. Оно доставило ему дружбу Байрона, Вальтера Скотта и других выдающихся умов того времени.

(обратно)

319

Ювенал Децим Юний – древнеримский сатирик.

(обратно)

320

Только смерть открывает нам, сколь ничтожно существо человеческое (лат.).

(обратно)

321

Как птичка (фр.).

(обратно)

322

Маленький господин (фр.).

(обратно)

323

На английский лад (лат.).

(обратно)

324

Жареная лососина (фр.).

(обратно)

325

Молоки карпов (фр.).

(обратно)

326

Паштет из гусиной печенки (фр.).

(обратно)

327

Альманах гастрономов (фр.).

(обратно)

328

Ганимед – в греческой мифологии прекрасный юноша возбудивший страсть Зевса, который похитил его и сделал виночерпием на Олимпе.

(обратно)

329

Ах, ты, чудище! (лат.)

(обратно)

330

Ничего чрезмерного (лат.).

(обратно)

331

Позорного заключения (старофр.).

(обратно)

332

А теперь следует выпить (лат.). Цитата из Горация.

(обратно)

333

Государство не потерпело никакого ущерба (лат.).

Опимий Люций – римский консул, руководивший в 121 году до н. э. борьбой сената против народного трибуна Гая Гракха (153–121 до н. э.). Тогда была впервые применена формула, объявлявшая государство в опасности и предоставлявшая консулу чрезвычайные полномочия: «Да позаботятся консулы, чтобы государство не потерпело никакого ущерба».

(обратно)

334

Вместе с которой (лат.).

(обратно)

335

Неблагоприятная судьба запирает ни в чем не повинную обезьянку (лат.).

В Древнем Риме отцеубийцу топили, зашив его в один мешок с обезьяной.

(обратно)

336

«Сказки о Джиннах» (1764) – якобы перевод с персидского, на самом деле написаны английским писателем Джеймсом Ридли (1736–1765).

(обратно)

337

Правду сказать (фр.).

(обратно)

338

Квартиру на четвертом этаже (фр.).

(обратно)

339

Экарте – азартная карточная игра (фр.).

(обратно)

340

Лукреция – Имеется в виду Лукреция Борджа (1480–1519) дочь папы Александра VI и сестра Цезаря Борджа, прославившаяся, как и другие члены этой семьи, своим развратом и преступлениями.

(обратно)

341

Апиций Марк – известный древнеримский гастроном эпохи Августа. Ему приписывалось дошедшее до нас сочинение «О поваренном искусстве».

(обратно)

342

Требовательна (фр.).

(обратно)

343

Утонченных знаков внимания (фр.).

(обратно)

344

Ослепительной белизны (фр.).

(обратно)

345

Нового богача (фр.).

(обратно)

346

Лавки (фр.).

(обратно)

347

Великого монарха (фр.).

(обратно)

348

Месье у себя? (фр.)

(обратно)

349

Да, месье, поднимитесь в пятый этаж (фр.).

(обратно)

350

Войдите (фр.).

(обратно)

351

Гостиную (фр.).

(обратно)

352

Спальни (фр.).

(обратно)

353

Непристойного содержания (фр.).

(обратно)

354

Гении места (лат.).

(обратно)

355

Холостяков (фр.).

(обратно)

356

Хорошее вино и красивых девушек (фр.).

(обратно)

357

Буду рад (фр.).

(обратно)

358

Где тонко, там и рвется (фр.).

(обратно)

359

Вот снова Криспин! (лат.)

(обратно)

360

Гостиницу «Париж» (фр.).

(обратно)

361

Великолепна (фр.).

(обратно)

362

С его стороны (фр.).

(обратно)

363

Сокращенное написание латинской поговорки: verbum sapienti sat est – мудрому достаточно одного слова (лат.).

(обратно)

364

Игривость (фр.).

(обратно)

365

Драйтон Майкл (1563–1631) – английский писатель. В приводимом эпиграфе цитируется его «Пирс Гэйвстон, лорд корнуэльский. Его жизнь, смерть и судьба».

(обратно)

366

Итак – я удалюсь. Прощай, Париж, прощай! (фр.)

(обратно)

367

Буало Никола (1636–1711) – французский поэт и критик.

(обратно)

368

«Меня зовут Норвал» – цитата из трагедии «Дуглас» шотландского драматурга Джона Хома (1722–1808).

(обратно)

369

«Римляне, сограждане, друзья» – начало речи Брута из трагедии Шекспира «Юлий Цезарь».

(обратно)

370

Каннинг Джордж (1770–1827) – английский политический деятель.

(обратно)

371

Безумных страстей (фр.).

(обратно)

372

Светских развратников (фр).

(обратно)

373

Грубость (фр.).

(обратно)

374

Распутников (фр.).

(обратно)

375

Себе, сударыня, я запишу все это. (Мольер)

(обратно)

376

А жить-то надо (фр.).

(обратно)

377

Не вижу в этом необходимости (фр.).

(обратно)

378

Безумств (фр.).

(обратно)

379

Что за важность! (фр.)

(обратно)

380

Я умру по-королевски (фр.).

(обратно)

381

Коттрел сэр Чарлз (1615–1687?) – английский придворный церемониймейстер и переводчик. «Прославленный роман о Кассандре» – перевод французского романа Ла Кальпренеда.

(обратно)

382

Да, месье (фр.).

(обратно)

383

Байрон д'Азимар, улица Бурбон, №… (фр.).

(обратно)

384

Его благородный сотоварищ увенчивается второю наградой (лат.).

Игра слов: secundus (лат.) – второй, следующий; second (англ.) – секундант.

(обратно)

385

До свиданья (фр.).

(обратно)

386

Сознание нашей силы удваивает ее (фр.).

(обратно)

387

Уичерли Уильям (1640?—1716) – английский комедиограф.

(обратно)

388

Вы сами понимаете, что мне нетрудно будет утешиться в том, в чем я уже столько раз утешался. (фр.) (Письма Буало)

(обратно)

389

По вашему вкусу (фр.).

(обратно)

390

Для легких ужинов (фр.).

(обратно)

391

Для игры по маленькой (фр.).

(обратно)

392

Хорошенькая женушка (фр.).

(обратно)

393

Идем (фр.).

(обратно)

394

Робин Гуд – легендарный герой средневековых народных баллад.

(обратно)

395

Так называемая (фр.).

(обратно)

396

Дон-Жуан – образ соблазнителя женщин в средневековой испанской легенде, герой произведений Тирсо де Молина, Мольера, Байрона, Пушкина и др.

(обратно)

397

…лотосовым деревом в седьмом небе Магомета? – В Коране говорится о «пограничном лотосе» – дереве на границе рая.

(обратно)

398

Острое словцо (фр.).

(обратно)

399

Враждебной судьбе противопоставьте непреклонное сердце (лат.).

(обратно)

400

Игорный зал (фр.).

(обратно)

401

Мармонтель Жан-Франсуа (1723–1799) – французский писатель, примыкавший к философскому лагерю Вольтера. Автор романов, а также «Нравоучительных рассказов», в состав которых входит «Четыре флакона, или Похождения Альсидониса из Мегары». Герой этого рассказа и упоминается Бульвером.

(обратно)

402

Догберри («Кизил») – персонаж из комедии Шекспира «Много шума из ничего».

(обратно)

403

Монтегю Стивен (1623?—1687) – английский купец и торговый агент.

(обратно)

404

«Лара» – поэма Байрона.

(обратно)

405

Герцогиня Б. – Весьма вероятно, что здесь имеется в виду герцогиня Беррийская Каролина-Фердинанда-Луиза (1798–1870).

(обратно)

406

*** – вероятно, граф д'Артуа; будущий король Карл X (1757–1836), правивший Францией в 1824–1830 годы.

(обратно)

407

Партнершей *** оказалась мадам де ла Р., героиня Вандеи. – По-видимому, подразумевается маркиза де ла Рошжаклен (1772–1857), которая была женой главы вандейских контрреволюционных войск Луи-Мари Лескюра, а после его смерти вышла замуж за другого полководца Вандеи, Луи дю Вержье, маркиза де ла Рошжаклен.

(обратно)

408

С блеском (фр.).

(обратно)

409

Мое тело вернется сюда за моим сердцем (фр.).

(обратно)

410

Вход (фр.).

(обратно)

411

Цинтия – этим условным именем римский поэт Проперций назвал свою возлюбленную, некую Гостию, которой он посвятил множество стихотворений.

(обратно)

412

Прелестные вещи (фр.).

(обратно)

413

Вестник Галиньяни (англ.).

(обратно)

414

Вследствие этого (фр.).

(обратно)

415

Ах, клянусь богом, очень печален (фр.).

(обратно)

416

Шеридан Ричард Бринсли (1751–1816) – английский писатель, автор сатирических комедий «Школа злословия» (1777), «Поездка в Скарборо» (1777) и др. Будучи вигом, Шеридан принимал активное участие в политической борьбе этой партии. Поэтому отца Пелэма, «заядлого вига», и рекомендуют как «друга Шеридана».

(обратно)

417

Раслтон – прототипом этого образа послужил Джордж Брайэн Брамел (1778–1840) – «Щеголь Брамел», король лондонских денди, друг принца Уэльского, Байрона и Мура, остроумный собеседник а законодатель мод («как денди лондонский одет», – говорит Пушкин об изысканном костюме Онегина).

(обратно)

418

…прочел Жиль Бласа… – «История Жиль Бласа де Сантильяна» – роман Лесажа.

(обратно)

419

«Все обязанности человека» – книга Этмора, нравственно-религиозного содержания.

(обратно)

420

Охотно (фр.).

(обратно)

421

Котлету, жаренную в сухарях (фр.).

(обратно)

422

За неимением лучшего (фр.).

(обратно)

423

Стауб – известный парижский портной.

(обратно)

424

Стульц – английский портной.

(обратно)

425

Портных (нем.).

(обратно)

426

Я всегда думал, что добро – не что иное, как прекрасное, приведенное в действие (фр.). (Руссо.)

Игра слов: beau (фр.) – прекрасное, beau (англ.) – щеголь. 

(обратно)

427

Суп (фр.).

(обратно)

428

Сильная сторона (ит.).

(обратно)

429

Предметом ухаживаний (фр.).

(обратно)

430

…ключи святого Петра… – Святой Петр, согласно христианской легенде, хранит ключи от ворот рая.

(обратно)

431

Александр не навек завоевал царство… – Имеется в виду Александр Македонский (356–323 до н. э.), империя которого, образовавшаяся в результате его успешных походов, распалась после его смерти.

(обратно)

432

Я редко нахожусь там, где обретается мое тело (фр.).

(обратно)

433

Методисты – приверженцы одного из протестантских вероисповеданий, основанного в Англии в XVIII в.

(обратно)

434

Те читатели, которые по своему добросердечию или долготерпению дочитают эту книгу до конца, увидят, что Раслтон – одно из немногих действующих лиц, для изображения которых были взяты из жизни лишь самые общие черты, притом заимствованные у весьма известной личности; все остальные, все то, из чего слагается, чем отличается от других столь бегло очерченный характер, целиком почерпнуто из воображения автора. (Прим. автора.)

(обратно)

435

…ухаживаниями царя Соломона за царицей Савской… Соломон – царь объединенного царства Израиля и Иудеи, ок. 960–935 до н. э. Сложились легенды о его исключительной мудрости. Царица Савская, правительница страны на юге Аравийского полуострова, посетила Соломона в Иерусалиме.

(обратно)

436

В отчаянье (фр.).

(обратно)

437

Местечко Баймол. – Название местечка, в котором должны происходить выборы, подчеркивает его продажность. «Buy em all» (англ.) – «Купи их всех».

(обратно)

438

…дядя выставил кандидатуру… – В местечках, подобных тому, которое описывает Бульвер, обычно избиралось в парламент лицо, выдвинутое в качестве кандидата местным землевладельцем. Все затруднения Пелэма начинаются с того, что после появления Лафтона два землевладельца оспаривают друг у друга право посылать своего депутата в парламент.

(обратно)

439

Рассказывая, я сам ужасаюсь (лат.).

(обратно)

440

В первом доме, который я посетил... – сатира на английскую избирательную систему. Благодаря высокому имущественному цензу количество избирателей, в особенности в городах, было ничтожно малым. Отсюда подкуп и система «индивидуальной обработки» избирателей.

(обратно)

441

Аялонская долина – место, где, согласно библейской легенде, Иисус Навин повелел солнцу остановиться, чтобы он мог победоносно закончить битву.

(обратно)

442

Прямо к делу (лат.).

(обратно)

443

Вопрос о католиках… – В Англии, согласно закону, католики не имели права занимать государственные и общественные должности и быть членами парламента. Ирландия с ее католическим населением была лишена своего парламента (с 1800). Она пользовалась правом избирать своих представителей в общеанглийский парламент, но только из числа протестантов. Только в 1829 году билль об эмансипации католиков был принят парламентом.

(обратно)

444

Воина (исп.).

(обратно)

445

Георг Третий (1738–1820) – английский король, правивший в 1760–1820 годах; в 1811 году сошел с ума.

(обратно)

446

…освободимся от земельной аристократии… – В этом разговоре в комически оминиатюренном виде дано главное политическое соперничество того времени – борьба между аристократами и крупной буржуазией.

(обратно)

447

Меркурий – в римской мифологии бог торговли и удачи.

(обратно)

448

Блеск (фр.).

(обратно)

449

Между нами говоря (фр.).

(обратно)

450

Наивностью (фр.).

(обратно)

451

Милль Джеймс (1773–1836) – английский философ-утилитарист. Отец известного английского философа и экономиста Джона Стюарта Милля (1806–1873).

(обратно)

452

Бентам Джереми (1748–1832) – английский буржуазный философ и юрист, основатель «утилитаризма» – направления, в котором исходным пунктом теории государства и права является принцип «максимальной пользы для максимального числа людей».

(обратно)

453

Марсетт Джейн (1769–1858) – английская писательница, автор научно-популярных книг, к которым относятся «Беседы по политической экономии».

(обратно)

454

Мне теперь нравится не царственный Рим, а пустынный Тибур (лат.). (Гораций.)

(обратно)

455

По правде сказать (фр.).

(обратно)

456

Значит, решено (фр.).

(обратно)

457

Пребывание (фр.).

(обратно)

458

Скажи, если это не составляет труда, какое из яств раньше других ублаготворит разъяренный желудок (лат.). (Гораций.)

(обратно)

459

Вашингтон Джордж (1732–1799) – американский политический деятель, главнокомандующий войсками колонистов, первый президент США.

(обратно)

460

Большой бал (фр.).

(обратно)

461

Почтенное имя (лат.).

(обратно)

462

Весь ансамбль (фр.).

(обратно)

463

Понимаю, месье (фр.).

(обратно)

464

Портшез – крытые носилки в виде кресла.

(обратно)

465

…натягивал вудстоковские белые перчатки… – Вудсток был центром перчаточного производства. Однако «подлинный джентльмен» пользовался только перчатками, изготовленными на заказ. Уже одной этой подробностью туалета – готовыми перчатками – Ритсон характеризуется как «не настоящий» джентльмен.

(обратно)

466

Восхвалитель былых времен (лат.).

(обратно)

467

Асмодей – имя дьявола – спутника героя в романе Лесажа «Хромой бес».

(обратно)

468

Вот и все (фр.).

(обратно)

469

Леди Эрьет. – Леди Бэбелтон произносит это имя на простонародный лад.

(обратно)

470

Клеопатра (69–30 до н. э.) – последняя царица Египта (51–30 до н. э.) из династии Птолемеев. Бульвер-Литтон иронически называет ее именем претенциозную леди Бэбелтон.

(обратно)

471

Так вот, сначала (фр.).

(обратно)

472

Полноте (фр.).

(обратно)

473

Менестрель – в средние века странствующий народный поэт-певец.

(обратно)

474

…Софокл в образе женщины… – Древнегреческий трагический поэт Софокл (ок. 496–406 до н. э.) был привлечен к суду своим сыном, который потребовал, чтобы Софокла, как выжившего из ума, лишили права распоряжаться имуществом. Вместо защитительной речи Софокл прочел отрывок из своей трагедии «Эдип в Колоне», и судьи отклонили жалобу сына.

(обратно)

475

Вполголоса (ит.).

(обратно)

476

Здравого ума (лат.).

(обратно)

477

Светских развратников (фр.).

(обратно)

478

Любовными похождениями (фр.).

(обратно)

479

Перевод Т. Щепкиной-Куперник («Буря» Шекспира).

(обратно)

480

Делавинь Казимир (1793–1843) – французский писатель, автор ряда пьес, таких, как «Марино Фальери».

(обратно)

481

Препоручаю себя тебе (лат.).

(обратно)

482

…подобно Антонию у Шекспира… – Подразумевается герой из трагедии «Антоний и Клеопатра».

(обратно)

483

Пупа земли (лат.).

(обратно)

484

Олдермэн – член совета графства в Англии.

(обратно)

485

Мэр – выборное должностное лицо, возглавляющее городское самоуправление.

(обратно)

486

…воображает себя по меньшей мере Туллием – то есть великим оратором (Марком Туллием Цицероном, 106—44 до н. э.).

(обратно)

487

Выделения при течке у кобылы (лат.).

(обратно)

488

…hippomanes – или неистовство мэров. – Игра слов: mares (англ.) – кобылы; mayors (англ.) – мэры (произносится одинаково). Raging humour (англ.) – неистовство, неистовое настроение; humour (англ.) – также «сок, жидкость». (В старину считали, что в организме имеются «основные соки» – кровь, флегма, желчь и т. п. От преобладания того или иного сока зависел темперамент человека: сангвиник, флегматик, холерик и т. п.) Винсент уподобляет речи мэров hippomanes – выделениям лошади.

(обратно)

489

Блумсбери-сквер находится в одном из центральных районов Лондона – Блумсбери.

(обратно)

490

О, несомненно богиня! (лат.)

(обратно)

491

Феокрит (род. около 300 до н. э.) – древнегреческий поэт александрийской школы, создатель жанра идиллии.

(обратно)

492

Эпиталама (греч.) – свадебная песнь.

(обратно)

493

Елена (Прекрасная) – согласно греческой мифологии дочь Зевса и Леды. В качестве прекраснейшей из смертных женщин была отдана Афродитой, богиней любви, троянскому царевичу Парису. Это послужило поводом к Троянской войне.

(обратно)

494

Букет короля (фр.).

(обратно)

495

Португальская эссенция (фр.).

(обратно)

496

Тысяча цветов (фр.).

(обратно)

497

Медовый дух (фр.).

(обратно)

498

Фиалковая эссенция (фр.).

(обратно)

499

Все изобилие благовоний (лат.).

(обратно)

500

Армида – героиня поэмы итальянского поэта Торквато Тассо (1544–1595) «Освобожденный Иерусалим». Бульвер-Литтон намекает на то место в поэме, где Армида завлекает рыцаря Ринальдо в свои волшебные сады.

(обратно)

501

Все наши несчастья проистекают из того, что мы неспособны быть одни; отсюда – карточная игра, роскошь, мотовство, вино, женщины, невежество, злословие, зависть, забвение самого себя и бога (фр.). (Лабрюйер)

(обратно)

502

Небрежностью (фр.).

(обратно)

503

Предпочтительно (фр.).

(обратно)

504

Так называемого (фр.).

(обратно)

505

Древних он вспомнил искусство (лат.). (Гораций)

(обратно)

506

Платон (427–347 до н. э.) – древнегреческий философ, основоположник объективно-идеалистического направления в философии.

(обратно)

507

Мимнерм (около 600 до н. э.) – древнегреческий поэт, которого считали создателем любовной элегии. В одном из стихотворений, которое, по-видимому, и упоминает Винсент, Мимнерм жалуется на мимолетность юности и тяготы быстро наступающей старости.

(обратно)

508

Подобно Додонскому оракулу, поэт обращает леса в свои скрижали… – В Додоне (город в древней Греции) находилось святилище и оракул Зевса. Волю бога жрицы узнавали по шелесту листьев священного дуба.

(обратно)

509

Созерцание природы (лат.).

(обратно)

510

Пища души (лат.).

(обратно)

511

Господи боже! (лат.).

(обратно)

512

Галифакс Томас (1721–1789) – английский государственный деятель, лорд-мэр Лондона.

(обратно)

513

Неджи – известный в то время английский портной.

(обратно)

514

Тэттерсол Ричард – основатель лондонского аукционного зала по продаже лошадей, носящего то же наименование «Тэттерсол».

(обратно)

515

Бакстер – известная в то время фирма, изготовлявшая белье.

(обратно)

516

Малверн – общее название ряда маленьких городков и деревень, образующих курортную группу. В Малверн Уэллс находится основной лечебный источник.

(обратно)

517

Вместе с красивой туникой он обретает новые замыслы и надежды (лат.). (Гораций)

(обратно)

518

Роман о Розе – средневековый роман XIII века.

(обратно)

519

Портной (нем.).

(обратно)

520

Фокс Гай (1570–1606) – глава так называемого «порохового заговора» (1605). Собирался взорвать здание парламента и свергнуть короля. Заговор был раскрыт, и Фокса казнили. В память об этом 5 ноября народная процессия сжигает чучело Гая Фокса.

(обратно)

521

Апеллес (вторая половина IV в. до н. э.) – выдающийся древнегреческий живописец.

(обратно)

522

Протоген (около 300 до н. э.) – древнегреческий живописец.

(обратно)

523

Иногда и глупец может быть остроумным, но он никогда не будет рассудительным (фр.).

(обратно)

524

Карл I (1600–1649) – английский король (1625–1649) из династии Стюартов. Его реакционная феодально-абсолютистская политика вызвала революцию. Он был казнен по приговору верховного трибунала, созданного парламентом.

(обратно)

525

Ван-Дейк Антонис (1599–1641) – известный фламандский художник. Будучи придворным живописцем Карла I, создал ряд портретов короля и его семейства.

(обратно)

526

Маркиз то скачет на коне, То в миг один – он на земле. «Искусство верховой езды» (фр.).

(обратно)

527

В просторечии (лат.).

(обратно)

528

Пел-Мел – улица в Лондоне. Раньше здесь была площадка для игры «пел-мел» (нечто вроде крокета), откуда и пошло название улицы.

(обратно)

529

Высшем обществе (фр.).

(обратно)

530

Ради бога (фр.).

(обратно)

531

Слухи (фр.).

(обратно)

532

Издержки (фр.).

(обратно)

533

«Как его звать?» (фр.).

(обратно)

534

Ученый (фр.).

(обратно)

535

Уде Луи-Эсташ – автор книги «Французская кухня, или Искусство кулинарии, изложенное во всех его разнообразных отраслях», которая вышла в Лондоне в 1813 году.

(обратно)

536

Жанлис, Стефани-Фелисите (1746–1830) – воспитательница детей герцога Орлеанского, автор книг о воспитании и романов.

(обратно)

537

Апокрифы – «сокровенные книги» – памятники религиозной письменности, близкие по времени составления и по содержанию к официальным («каноническим») религиозным книгам, но отвергнутые церковью и рассматривающиеся как «мнимые откровения».

(обратно)

538

Брахма – один из высших богов в религиозной системе индуизма, четырехликий и четырехрукий бог, создатель мира и всех живых существ.

(обратно)

539

Верно (фр.).

(обратно)

540

Гесиод – древнегреческий поэт, автор поэм «Труды и дни» и «Теогония».

(обратно)

541

По собственному выбору (фр.).

(обратно)

542

Пример налицо (фр.).

(обратно)

543

Тонкий ум (фр.).

(обратно)

544

Идем (фр.).

(обратно)

545

Предводительница (лат.).

(обратно)

546

Прощай (ит.).

(обратно)

547

He существует никакой целительной травы (лат.).

(обратно)

548

Забвению (лат.).

(обратно)

549

Досугу (лат.).

(обратно)

550

Не купить ни за драгоценности, ни за пурпур, ни за золото (лат.).

(обратно)

551

Высокомерия и небрежности (фр.).

(обратно)

552

Джонсон Сэмюэл (1709–1784) – английский писатель, видный деятель английского Просвещения.

(обратно)

553

Олоферн – здесь один из персонажей комедии «Напрасные усилия любви».

(обратно)

554

Я знаю этого человека так же хорошо, как тебя (лат.).

(обратно)

555

Гранат – отнюдь не вяжущее средство. (Прим. автора.)

(обратно)

556

Киприда – прозвище Афродиты, богини любви, называемой так потому, что остров Кипр считался ее любимым местопребыванием. Служительницами Киприды Бульвер называет проституток.

(обратно)

557

Следуя моде (фр.).

(обратно)

558

Уилберфорс Уильям (1759–1833) – английский филантроп.

(обратно)

559

Чарли – презрительное наименование ночных караульных в Англии.

(обратно)

560

…я всех вас представлю к сэру Ричарду. – Сэр Ричард Бирни – полицейский судья в Лондоне.

(обратно)

561

…у памятника своего августейшего тезки… – то есть у памятника Карлу I: Карл, по-английски Чарлз, – тезка караульного «Чарли».

(обратно)

562

Спасайся кто может (фр.).

(обратно)

563

Стрэнд – одна из наиболее оживленных улиц в Лондоне.

(обратно)

564

Вижу тебя среди лавров (лат.).

(обратно)

565

Разъяснения (фр.).

(обратно)

566

Линкольнс Инн Филдс – обширное открытое пространство перед зданием юридической корпорации.

(обратно)

567

Холборн – улица в Лондоне.

(обратно)

568

Сент-Джайлс – церковь в Лондоне. Квартал, в котором она находится, пользовался дурной репутацией.

(обратно)

569

Покровительствуемые (фр.).

(обратно)

570

Собрание всех; omnium – всех (лат.); gatherum – латинизованнoe англ. gather.

(обратно)

571

Доспехи (лат.).

(обратно)

572

Гражданская одежда (лат.).

(обратно)

573

Нас обманывает внешность (лат.).

(обратно)

574

Литература для меня – отрада и утешение; нет ничего столь веселого, что она не делала бы еще более веселым; нет ничего столь печального, что благодаря ей не становилось бы менее печальным (лат.).

(обратно)

575

Ариман – в зороастрийской (древнеперсидской) религии бог, олицетворяющий злое начало.

(обратно)

576

Честерфилд Филипп, лорд (1694–1773) – английский политический деятель и писатель, автор книги «Письма к моему сыну», в которой он объявляет элегантность манер существеннейшим качеством светского человека.

(обратно)

577

Прокруст – в греческой мифологии разбойник, укладывавший захваченных им людей на свое ложе. Если человек оказывался длиннее ложа, он отсекал ему ноги, а если короче, он вытягивал его тело до нужной длины.

(обратно)

578

Геба – в греческой мифологии дочь Зевса и Геры, олицетворение цветущей юности.

(обратно)

579

«Корона» и «Якорь» – таверны, служившие обычным местом больших собраний.

(обратно)

580

…купили мне патент на чин прапорщика. – До 1871 года офицерские звания в английской армии приобретались путем покупки.

(обратно)

581

…ныне здравствующий король… – Георг IV (1762–1830).

(обратно)

582

Проходя мимо (фр.).

(обратно)

583

Времена меняются (лат.).

(обратно)

584

Ботани-Бэй – залив на восточном побережье Австралии. В районе этого залива британское правительство создало колонию, куда ссылали преступников.

(обратно)

585

Вергилий (70–19 до н. э.) – прославленный поэт императорского Рима, автор эпической поэмы «Энеида», «Георгики».

(обратно)

586

Я не таков, каким был (лат.).

(обратно)

587

Бедный Джемми Гордон – тебя не стало! Камни Кембриджа уже не повествуют о твоих похождениях! Смерть унесла тебя, будем надеяться, не в то царство тьмы, где слышатся проклятия еще страшнее тех, которыми сыпал ты сам! Он и впрямь был чудак, Джемми Гордон, – не одно поколение кембриджских студентов может это подтвердить! Его длинная палка, его треуголка, истрепанный Лукреций (Лукреций Карр (ок. 99–55 до н. э.) – римский поэт и философ, последователь Эпикура, создатель философской поэмы «О природе вещей»), огромный монокль, – сколь тесно они переплетены с их воспоминаниями о Тринити-колледж и Трэмпингтон-стрит! Если я правильно осведомлен, причиной его смерти был перелом кости. Прикованный увечьем к постели на убогом чердаке, он сохранял свой неукротимый дух и до самого конца неистово шумел. Враг рода человеческого унес его в вихре отборнейшей ругани! Я не говорю: «Мир его праху», ибо мир был бы для него страшнее злейших мук ада, и царство небесное представилось бы ему жесточайшей пыткой, если бы там ему запретили сквернословить! Наишумнейший из отверженных – прощай! – Г. П.

(обратно)

588

Тяжкая смерть подстерегает того, кто, чрезмерно известный другим, умирает, не познав себя самого (лат.). (Сенека)

(обратно)

589

Мы будем их судить по нашим же законам (фр.). («Ученые женщины»). Цитата из Мольера.

(обратно)

590

Плачьте, Венеры и Купидоны (лат.).

(обратно)

591

К черту (фр.).

(обратно)

592

Обольстительным (фр.).

(обратно)

593

Повесть об Анастасии – «Анастасий, или Воспоминания о современном греке» – повесть из жизни греков и турок начала XIX века, написанная Томасом Хоупом.

(обратно)

594

«Дон-Кихот» – не то, что лорд Винсент называет романом, то есть изображением действительной жизни. (Прим. автора.)

(обратно)

595

Апулей Луций (ок. 125 – ок. 180) – римский писатель и философ, автор известного романа «Золотой осел».

(обратно)

596

Эджуорт Мэри (1767–1849) – английская писательница. Речь идет о ее книге «Нравственные повести».

(обратно)

597

Loquitur (изрек (лат.)) лорд Винсент. Что до меня, я зачастую думаю, что людей следует изображать лучшими, более возвышенными, чем мы обычно видим их в действительной жизни. Читатель сам заметит, что мистер Пелэм подробно передает этот разговор с целью исподволь указать те принципы критики, которым, по всей вероятности, следовал при составлении своих записок (Прим. автора.).

(обратно)

598

Малмсберийский философ (Томас Гоббс (1588–1679), английский философ-материалист, уроженец Малмсбери) придерживается совершенно иного взгляда на происхождение смеха, и я считаю, что его теория в значительной мере, хоть и не вполне, правильна. См. Гоббса «О природе человека», и ответ ему в «Риторике» Кэмбелла (Кэмбелл Джордж (1719–1796) – шотландский богослов, автор книги «Философия риторики»). (Прим. автора.)

(обратно)

599

Но знают все, что лестницею служит для молодого честолюбца скромность… – цитата из Шекспира («Юлий Цезарь»).

(обратно)

600

Милые нивы (лат.).

(обратно)

601

Собратьев (фр.).

(обратно)

602

«…какой король? Ответь, прохвост, иль сгибнешь!» – цитата из Шекспира («Король Генрих IV»).

(обратно)

603

К черту твою должность! – перефразированная цитата из Шекспира: «Плевать мне на весь свет и всех людишек!» («Король Генрих IV»).

(обратно)

604

Гораздо полезнее прибегать к помощи ума для того, чтобы переносить те несчастья, которые нас постигают, нежели для того, чтобы предвидеть те, которые могут нас постигнуть (фр.). (Ларошфуко.)

(обратно)

605

«Загонщик» – член парламента, на обязанности которого лежало собирать к моменту голосования отсутствующих членов партии.

(обратно)

606

Форд Джон (1586 – ок. 1640) – английский драматург. Здесь приводится цитата из его пьесы «Разбитое сердце».

(обратно)

607

В желчной гневливости обретаются господские повадки (лат.). (Персий.)

(обратно)

608

«Курьер» (осн. в 1792) – лондонская газета.

(обратно)

609

«Эдинбургское обозрение» (осн. в 1802) – английский литературный и общественно-политический журнал.

(обратно)

610

Толпу, увлеченную успехом Рема. (лат.).

Рем – один из двух братьев-близнецов (Ромул и Рем), которым, согласно римской легенде, приписывается основание Рима.

(обратно)

611

Непроницаемом сердце (лат.).

(обратно)

612

Лета – согласно древнегреческой мифологии, река в подземном царство. Глоток воды из Леты уничтожал память о прошлой жизни.

(обратно)

613

Карактак – царь силуров в Британии. Был разбит римским полководцем Авлом Пластиусом (43 н. э.), затем поднял восстание против римлян, но был снова разбит и отвезен пленником в Рим, где император Клавдий даровал ему жизнь. Мистер Г. ошибочно называет его «римским полководцем», вдобавок относя его к эпохе Вильгельма Завоевателя.

(обратно)

614

Перевод А. Радловой.

(обратно)

615

Подлинный философ (фр.).

(обратно)

616

Лишний (фр.).

(обратно)

617

«Фолкленд» – роман Бульвера-Литтона.

(обратно)

618

Сатиры – спутники Вакха, бога вина и веселья. Их изображали с козлиными рогами и копытами, с заостренными ушами и похотливыми лицами.

(обратно)

619

Гиперион – в греческой мифологии – титан, сын Урана (Небо) и Геи (Земля), отец Солнца (Гелиос).

(обратно)

620

Гудибрас – герой одноименной бурлескной поэмы, принадлежавшей перу английского писателя Сэмюэла Бетлера (1612–1680).

(обратно)

621

Спасение гражданина (лат.).

(обратно)

622

Ветреной молодежи (лат.).

(обратно)

623

Пизанский собор (1409) был созван с целью восстановления единства западной церкви.

(обратно)

624

Сивиллы – легендарные пророчицы у древних греков и римлян.

(обратно)

625

Эпикуреец – здесь: человек, видящий цель жизни в чувственных наслаждениях.

(обратно)

626

– Вы хорошо кушаете, сударь? – Да, а пью еще лучше (фр.). «Господин де Пурсоньяк»

(обратно)

627

Софистика – рассуждения, построенные на ложных умозаключениях, на внешнем сходстве явлений и т. п.

(обратно)

628

Олмек – концертные и бальные залы, открытые в 1765 году шотландцем Мак-Олмом. Эти залы были доступны только самому изысканному великосветскому обществу.

(обратно)

629

Харон – перевозчик мертвых в подземном царстве.

(обратно)

630

Стикс – в греческой мифологии река в подземном царстве.

(обратно)

631

Элизий – местопребывание «блаженных», куда, согласно мифологическим представлениям древних греков, попадали для вечной жизни избранные герои или праведники.

(обратно)

632

«Венера» – картина итальянского художника Тициана (1477–1576).

(обратно)

633

Пробуждение (фр.).

(обратно)

634

…две картины Клода… – Клод Лоррен (1600–1682) – французский живописец-пейзажист.

(обратно)

635

Лели Питер (1618–1680) – английский живописец-портретист. Его главный труд – серия женских портретов под общим названием «Красавицы».

(обратно)

636

Геро и Леандр. – Геро – жрица Афродиты, жившая на европейском берегу Геллеспонта (Дарданеллы), в то время как ее возлюбленный Леандр жил на малоазийском берегу и каждый вечер, руководясь светом факела, который зажигала Геро, переплывал Геллеспонт; однажды в бурную ночь факел погас, и Леандр утонул. Геро лишила себя жизни, бросившись с башни.

(обратно)

637

Иоанн Секундус (1511–1536) – поэт, автор книги любовных стихов «Basia» («Поцелуи»).

(обратно)

638

Гения места (лат.).

(обратно)

639

На античный манер (фр.).

(обратно)

640

Тантал – в греческой мифологии царь Лидии. За попытку обмануть богов был обречен на вечный голод и вечную жажду. В подземном царстве он стоял по горло в воде, и над ним висели на ветвях прекрасные плоды, но когда он хотел напиться, вода уходила от его рта, а ветви, когда к ним тянулась его рука, поднимались вверх.

(обратно)

641

Любовниц много – обед только один (фр.).

(обратно)

642

Кармелиты – монашеский орден, основанный в XII веке на горе Кармель в Палестине итальянским крестоносцем Бертольдом.

(обратно)

643

Таис – известная афинская гетера, которую Александр Македонский взял в свой азиатский поход. Впоследствии была возлюбленной Птолемея, царя Египта.

(обратно)

644

Может быть, Бэда достопочтенный? (Примечание типографского подмастерья.)

Бэда достопочтенный (ок. 673–735) – англосаксонский ученый монах из Нортамберленда. В Англии его называют «отцом истории». Мнимая ремарка «типографского подмастерья» носит иронический характер.

(обратно)

645

Смотри речь мистера Брума (Брум Генри Питер (1778–1868) – английский юрист и политический деятель, один из лидеров партии вигов) в честь мистера Фокса (Фокс Чарлз Джеймс (1749–1806) – английский политический деятель). (Прим. автора.)

(обратно)

646

Какое божество средь смертных повар! (фр.)

(обратно)

647

Дословно из Уде. (Прим. автора.)

(обратно)

648

Оттуда же. (Прим. автора.)

(обратно)

649

Лукулл Луций Лициний (I в. до н. э.) – римский полководец; славился своим богатством, роскошью и пирами.

(обратно)

650

Бальи де Сюффрен (1726–1788) – знаменитый французский моряк, неоднократно одерживавший победы над англичанами.

(обратно)

651

Полифем в «Киклопе» Еврипида… – «Киклоп» – произведение Еврипида, написанное в жанре драмы сатиров («шутливой трагедии»). Ее сюжетом является эпизод из «Одиссеи» об ослеплении одноглазого великана (киклопа) Полифема, которому Еврипид придал черты софиста, отрицателя «законов».

(обратно)

652

Ортолан – птица (садовая овсянка).

(обратно)

653

Гурии – вечно юные красавицы в раю Магомета, служащие наградой правоверному за его праведную жизнь на земле.

(обратно)

654

Боже мой! (фр.).

(обратно)

655

Сильфиды (и сильфы) – в кельтской и германской мифологии духи воздуха.

(обратно)

656

После трапезы – Каллироя (лат.).

(обратно)

657

Я буду жить и есть, как мудрец (фр.).

(обратно)

658

Кутил, повес (фр.).

(обратно)

659

«Мармион» – романтическая поэма Вальтера Скотта.

(обратно)

660

«Векфилдский священник» – роман английского писателя Оливера Голдсмита (1728–1774).

(обратно)

661

Тень названия (лат.).

(обратно)

662

…в кабинете министров произошло одно событие, повергшее всю страну в смятение – намек на внезапную болезнь лорда Ливерпуля, главы торийского кабинета, повлекшую за собой изменения в составе правительства.

(обратно)

663

Тут на ласковых псов напала ярость (лат.). – Вергилий. Георгиики.

(обратно)

664

До приятного (свидания) (фр.).

(обратно)

665

Буквально «черного зверя» (фр.); употребляется в смысле «наваждение», «докука».

(обратно)

666

Манерами своими нередко пренебрегаешь, словно каким-то пустячным делом, а ведь зачастую именно по ним у людей составляется о тебе хорошее или худое мнение (фр.).

(обратно)

667

Минье Франсуа (1796–1884) – французский буржуазный историк. «История французской революции» является его главным трудом.

(обратно)

668

Он присутствовал на играх и сам принял участие в состязании на поле – баловень судьбы (лат.). (Гораций)

(обратно)

669

Всего вместе (фр.).

(обратно)

670

Титаны – в греческой мифологии боги, происходившие от союза Урана и Геи. После того как Зевс свергнул с престола своего отца, титана Кроноса, враждебные олимпийским богам титаны были низвергнуты в Тартар (пропасть под землей).

(обратно)

671

Шелли.

(обратно)

672

Проезжая (фр.).

(обратно)

673

Бессмысленном труде (лат.).

(обратно)

674

Стипендиат Питта. – В Кембриджском университете студенты делятся на четыре разряда: 1) пансионеры, оплачивающие свое пребывание в колледже; 2) стипендиаты из числа нуждающихся студентов; 3) стипендиаты из числа наиболее выдающихся студентов; 4) допущенные к столу полноправных членов колледжа. Характерно, что превосходно учившийся Клаттербак числился в третьей группе (стипендиат Питта), а аристократ Пелэм, не проявивший особых способностей, был в четвертой группе и питался за одним столом с докторами и магистрами.

(обратно)

675

Неловкость манер (фр.).

(обратно)

676

Лукиан (ок. 120–180) – древнегреческий писатель-сатирик, создатель ряда сатирических произведений («Разговоры богов» и др.).

(обратно)

677

Имеется в виду игра, состоящая в том, что каждый из участников по очереди произносит цитаты из классических поэтов, притом так, чтобы каждая следующая цитата начиналась с буквы, которой заканчивалась предыдущая.

(обратно)

678

Аристофан (ок. 446–385 до н. э.) – древнегреческий писатель, автор комедий «Облака», «Всадники», «Лисистрата» и др.

(обратно)

679

Печальным (фр.).

(обратно)

680

…пиэрийского источника… – Пиэрия в Древней Греции считалась обиталищем муз, поэтому эпитет «пиэрийский» намекает на нечто связанное с поэзией и ученостью.

(обратно)

681

Боже мой (фр.).

(обратно)

682

пощади, пожалуйста (лат.).

(обратно)

683

Пойдем вместе, оба в слезах, связанные тесным союзом (лат.).

(обратно)

684

И придется же попотеть Бедо (лат.).

(обратно)

685

Пифийские игры – вторые по значению после олимпийских, общеэллинские соревнования, происходившие в Дельфах. Включали, кроме игры на музыкальных инструментах, гимнастические и конные состязания.

(обратно)

686

Превосходный юноша (лат.).

(обратно)

687

Имеется в виду alma mater – то есть университет.

(обратно)

688

Сократ (469–399 до н. э.) – древнегреческий философ-идеалист. Бульвер намекает здесь на сочинение Ксенофонта «Домострой», гл. VII, где Сократ поучает своего собеседника Критобула, как создать идеальную супружескую жизнь, в то время как семейная жизнь самого Сократа с его сварливой женой Ксантиппой была так же неудачна, как и жизнь Клаттербака, с которым его сравнивает автор «Пелэма».

(обратно)

689

Пустяки, на которые положено много труда (лат.).

(обратно)

690

Милая супруга (лат.).

(обратно)

691

Тотчас же (лат.).

(обратно)

692

Появление (фр.).

(обратно)

693

Бандузийский источник упоминается у Горация. Назван по имени нимфы Бандузии, которая почиталась на родине Горация.

(обратно)

694

Веселое лицо, невеселые думы (ит.).

(обратно)

695

Кастальский источник – источник на склоне горы Парнаса в Греции. В древности считалось, что его вода вдохновляет поэтов.

(обратно)

696

Острова Блаженных – в древнегреческой мифологии одно из местопребываний «блаженных» героев после их жизни на земле.

(обратно)

697

Архимед (ок. 287–212 до н. э.) – великий древнегреческий физик и математик.

(обратно)

698

Лилло Джордж (1693–1739) – английский писатель-драматург, популяризировал жанр семейной драмы.

(обратно)

699

В качестве одинокого всадника (фр.).

(обратно)

700

Понизив голос (ит.).

(обратно)

701

Благодаря терпению становится легче (лат.).

(обратно)

702

Перевод А. Радловой.

(обратно)

703

Купель Вефизды – чудотворный пруд в Иерусалиме, где, согласно легенде, верующие получали исцеление.

(обратно)

704

Здесь дорога принадлежит нам (лат.).

(обратно)

705

Амадис Гальский – герой средневекового рыцарского романа, известного в переработке Гарсии Ордоньеса де Монтальво. Роман обошел всю Европу, и только Сервантес, высмеяв его в своем «Дон-Кихоте», положил предел его популярности.

(обратно)

706

Соте из печенки (фр.).

(обратно)

707

Диана – древнеримская богиня охоты.

(обратно)

708

Обед в домашней обстановке с небольшим количеством приглашенных (фр.).

(обратно)

709

Высшее благо (лат.).

(обратно)

710

Борей – холодный северный ветер у древних греков.

(обратно)

711

Сизиф – мифический царь Коринфа. Боги наказали его, заставив бесконечно вкатывать на гору тяжелый камень, который затем скатывался обратно.

(обратно)

712

Сказка о Ватеке – «История о калифе Ватеке» – восточная сказка английского писателя Уильяма Бекфорда (1759–1844), герой которой попадает в адское царство Эблиса.

(обратно)

713

Я скучаю (фр.).

(обратно)

714

Жить стоит только ради вкусовых ощущений (лат.). (Ювенал)

(обратно)

715

Жалкая доля – жить подачками чужих людей (лат.).

(обратно)

716

Под белым соусом (фр.).

(обратно)

717

Высшее благо (греч.).

(обратно)

718

Бедлам – лечебница для умалишенных в Лондоне.

(обратно)

719

…из смеющегося философа превратиться в плачущего. – Смеющимся философом называли в древности Демокрита (460–370 до н. э.), а плачущим – Гераклита Эфесского (530–470 до н. э.).

(обратно)

720

С. 574. Бэкон Фрэнсис (1561–1626) – английский философ, родоначальник английского материализма. Он противопоставил средневековой схоластике опыт, как единственно научную основу знания.

(обратно)

721

Исчезли стыд, и правдивость, и честность, и место их заступили козни, хитрости, и обманы, и насилие, и преступная страсть к стяжательству (лат.).

(обратно)

722

Преступную страсть к стяжательству (лат.).

(обратно)

723

Стыд и Честность (лат.).

(обратно)

724

Геспериды – дочери Атланта, охранявшие сад с золотыми яблоками. Геракл добыл яблоки Гесперид, выполнив этим один из своих двенадцати подвигов.

(обратно)

725

Яблоко раздора. – Во время пира богов на свадьбе Пелея и Фетиды, будущих родителей Ахилла, богиня раздора Эрида, которую не пригласили на пир, бросила на стол яблоко с надписью: «Прекраснейшей». Начался спор о том, кому предназначено яблоко – Гере, Афине или Афродите. Троянский царевич Парис, которого выбрали судьей, отдал яблоко Афродите. В благодарность за это она помогла ему добыть в жены Елену Прекрасную.

(обратно)

726

Вечера (фр.).

(обратно)

727

Неприятность (фр.).

(обратно)

728

Господин и госпожа Журден – персонажи комедии Мольера «Мещанин во дворянстве», осмеивающей стремление во всем подражать аристократам.

(обратно)

729

Дебретт Джон – английский издатель и составитель «Книги пэров Англии, Шотландии и Ирландии», а также «Книги баронетов Англии».

(обратно)

730

Но, боже мой (фр.).

(обратно)

731

Для развлечения (фр.).

(обратно)

732

Трудно привыкнуть к жизни, которая проходит на лестнице (фр.).

(обратно)

733

Хименс Фелиция (1793–1835) – английская поэтесса.

(обратно)

734

Склонности (фр.).

(обратно)

735

Некая женщина заявила нам и даже доказала, что не пройдет и нескольких тысяч лет, как человек достигнет совершенства, и что этим он будет обязан меланхолии. Известно, что печаль – признак гениальности. Мы уже достигли изумительных успехов: сколько унылых произведений, сколько скорбных романов! Мы обожествляем самые мрачные ужасы, и меланхолия воцарилась на нашей сцене (фр.).

(обратно)

736

«Гастрономия». Поэма Ж. Бершу (Прим. автора.)

Бершу Жозеф (1765–1839) – французский поэт и журналист, автор веселой поэмы «Гастрономия», имевшей большой успех. Многие из ее стихов стали крылатыми словами во французском языке.

(обратно)

737

Титания – королева эльфов, супруга Оберона в комедии Шекспира «Сон в летнюю ночь».

(обратно)

738

Люди стремятся к тому, чтобы быть источником величайшего счастья, а если это невозможно, то величайшего несчастья тех, кого они любят (фр.).

(обратно)

739

Валленштейн Альбрехт (1583–1634) – главнокомандующий германской императорской армией в период Тридцатилетней войны (1618–1648). Одержал крупные победы над датчанами, но затем был заподозрен в мятеже и убит. Образ Валленштейна вдохновил Шиллера на создание трилогии о Валленштейне, откуда Бульвер почерпнул сведения о приверженности Валленштейна к астрологии.

(обратно)

740

Сердца человеческого и света (фр.).

(обратно)

741

Несколько склонна к философии (фр.).

(обратно)

742

Немного интересовалась литературой (фр.).

(обратно)

743

Деффаи Мари дю (1697–1780) – французская аристократка, приятельница Вольтера и Монтескье; в ее доме собирались все блестящие вольнодумцы той эпохи.

(обратно)

744

Д'Эпине Луиз-Флоранс (1725–1783) – французская писательница, приятельница Руссо. В ее доме бывали также Дидро и многие другие выдающиеся литераторы той эпохи.

(обратно)

745

Придворной дамой (фр.).

(обратно)

746

Шелли Перси Биши (1792–1822) – английский поэт-романтик, автор поэм и лирических стихотворений, призывавших к борьбе против угнетателей.

(обратно)

747

Веронезе Паоло (1528–1588) – живописец венецианской школы.

(обратно)

748

…будут для Шелли тем, чем Меркурий был для черепахи в его же переводе из Гомера… – Имеется в виду «Гимн Меркурию (Гермесу)», переведенный Шелли. Это один из так называемых «Гомеровских гимнов», в котором рассказывается о том, как Меркурий в детстве сделал лиру из панциря черепахи, заставив ее, таким образом, «сладостно петь после смерти».

(обратно)

749

Игра слов: имя Шелли (Shelley) созвучно английскому слову shell (раковина).

(обратно)

750

Каули Абрахам (1618–1667) – английский поэт и драматург.

(обратно)

751

Мильтон Джон (1608–1674) – английский писатель, публицист и политический деятель. Библейские образы его поэм «Потерянный рай» и «Возвращенный рай» отразили идеи английской буржуазной революции.

(обратно)

752

Один из риторических приемов, состоящий в остром противопоставлении двух явлений, мыслей, образов и т. п. (фр.).

(обратно)

753

Гениальность не спасла Мильтона от бедности и слепоты, Тассо – от дома умалишенных, Галилея – от инквизиции… – Мильтон в 1652 году ослеп и оказался в полном одиночестве. Но именно в эти годы он и создал свои великие поэмы. Тассо Торквато (1544 – 1595) – итальянский поэт, автор эпической поэмы «Освобожденный Иерусалим». Полагают, что любовь Тассо к сестре феррарского герцога Элеоноре д'Эсте побудила герцога заключить поэта в дом умалишенных. Галилей Галилео (1564–1642) – гениальный астроном, физик и механик. Римский католический суд в 1633 году осудил его за развитие учения Коперника о движении Земли.

(обратно)

754

Кровь мучеников есть семя церкви (лат.).

(обратно)

755

Перевод В. Левика.

(обратно)

756

Сидней Олджернон (1622–1682) – английский публицист, утверждавший в своем «Рассуждении о правительстве» (напеч. в 1698 г.) теорию суверенитета народа, в противовес идеям божественного происхождения королевской власти. За свои демократические убеждения был приговорен к смертной казни.

(обратно)

757

Первоначальном побуждении (лат.).

(обратно)

758

Чаще всего люди делают других несчастными именно под тем предлогом, что желали им добра (фр.).

(обратно)

759

Страстной любви (фр.).

(обратно)

760

Для здоровья (фр.).

(обратно)

761

За мои труды (фр.).

(обратно)

762

Непринужден (фр.).

(обратно)

763

Того, кто счел бы эту зарисовку с натуры преувеличенной, я отсылаю к «Мемуарам Джеймса Харди Во». (Прим. автора.)

(обратно)

764

Мур Томас (1779–1852) – английский поэт-романтик.

(обратно)

765

Яичницу с устрицами (фр.) …овощи в сливочном соусе (фр.).

(обратно)

766

Буквально: «Но вернемся к нашим баранам» (фр.) в смысле: «Вернемся к тому, о чем говорили раньше».

(обратно)

767

Ничто не совершенно (лат.).

(обратно)

768

Неизведанная земля (лат.).

(обратно)

769

Страны кулинарии (фр.).

(обратно)

770

Без приправы (фр.).

(обратно)

771

Паштет из печенки, и я тоже, – значит, мы лучшие в мире друзья (фр.).

(обратно)

772

Но я в этом сомневаюсь (фр.).

(обратно)

773

Неважно (фр.).

(обратно)

774

Наслаждение без примеси страдания – не наслаждение (лат.).

(обратно)

775

Овидий Публий Назон (43 до н. э. – 17 н. э.) – древнеримский поэт, автор «Метаморфоз», представляющих собой поэтическую обработку древних мифов. После того как император Август отправил Овидия в ссылку к берегам Черного моря, поэт создал свои «Скорбные элегии», полные тоски по родине.

(обратно)

776

Бывшие молодые люди (фр.).

(обратно)

777

Сидит и вечно будет сидеть (лат.).

(обратно)

778

Дорогой мой (фр.).

(обратно)

779

Ну же, моя красавица (фр.).

(обратно)

780

Ну так… (фр.).

(обратно)

781

Связаны (фр.).

(обратно)

782

А теперь гоните заботы вином: завтра мы снова пустимся в бескрайнее море (лат.). (Гораций)

(обратно)

783

Встречей (фр.).

(обратно)

784

Вот и все (фр.).

(обратно)

785

Ты позволяешь ему развращаться (лат.).

(обратно)

786

Геллий Авл (II век) – древнеримский писатель, автор «Аттических ночей» – сборника выписок, охватывающих самые разнообразные вопросы философии, истории и др.

(обратно)

787

От фр. bon vivant (гуляка, кутила).

(обратно)

788

Если мы рождены для честности, то лишь ее одной и следует добиваться или во всяком случае почитать ее нужно больше, чем все остальное (лат.). (Туллий.)

(обратно)

789

…некий римский император возвел своего жеребца в консулы. – Гай Цезарь Калигула (12–41), римский император, желая показать неограниченность своей власти, действительно намеревался сделать консулом своего любимого коня.

(обратно)

790

«Юлиан и Маддало» (1818) – поэма Шелли.

(обратно)

791

Годолфин Сидней (1645–1712) – английский государственный деятель и поэт.

(обратно)

792

Грубость (фр.).

(обратно)

793

«Гяур» – романтическая поэма Байрона.

(обратно)

794

Как потом выяснилось, дело именно так и обстояло. (Прим. автора.)

(обратно)

795

Ньюгейт – тюрьма в Лондоне.

(обратно)

796

Он вороватее всех, и даже измазанная смолой рука Автолика не была столь липкой (лат.). (Марциал).

Марциал Марк Валерий (I век н. э.) – древнеримский поэт, автор эпиграмм, в которых он высмеивал и обличал распущенность римского общества.

(обратно)

797

Как заставить Протея не менять облика? (лат.). (Гораций.)

(обратно)

798

Благородный вид (фр.).

(обратно)

799

Закрутив ус, горько улыбнулся (фр.).

(обратно)

800

Дон Фернан д'Ибарра в «Кандиде». (Прим. автора.)

(обратно)

801

В оригинале pater cove с авторским примечанием: священник, духовное лицо, но обычно в применении к духовным лицам самого низшего разбора.

(обратно)

802

Ну, ты, пастор из воров, что больше любишь – пить джин или проповедовать с кафедры? (Прим. автора.)

(обратно)

803

Он подчиняется дружеским наставлениям (лат.). (Гораций.)

(обратно)

804

Если дело само не дается в руки, надо неуклонно идти вперед (лат.). (Гораций)

(обратно)

805

Мак-Адам Джон Лаудон (1756–1836) – английский инженер, впервые применивший мощение дорог с помощью щебня.

(обратно)

806

В буквальном смысле (фр.).

(обратно)

807

И говорить умеют, и готовы ответить (лат.). (Вергилий.)

(обратно)

808

Самообман, обычный у шулеров и их жертв. (Прим. автора.)

(обратно)

809

Обычный способ, применяемый преступниками, которые опасаются, что их сообщники окажутся слишком малодушными. (Прим. автора.)

(обратно)

810

Люди, знакомые с анналами Ньюгейта, хорошо знают, как свято соблюдают свои клятвы члены этих страшных тайных союзов. (Прим. автора.)

(обратно)

811

Он стремит свой путь к кораблям и снова видит друзей (лат.). (Вергилий.)

(обратно)

812

Речная улица.

(обратно)

813

Ничего не стоит заключить желанный брак между такими людьми, как мы. Я хочу тебя, а ты меня хочешь? (фр.) (Мольер)

(обратно)

814

Клянусь честью (фр.).

(обратно)

815

…мы встретимся при Филиппах! – слова, сказанные духом Юлия Цезаря его убийце Бруту (Шекспир «Юлий Цезарь», д. IV, явл. 3). В битве при Филиппах, в Македонии, войска Кассия и Брута были разбиты.

(обратно)

816

Сиена – город в Италии.

(обратно)

817

Согласно своему обычаю, думаю о всевозможных пустяках (лат.).

(обратно)

818

Поглощен ими (лат.).

(обратно)

819

Автор (он же и герой) покорнейше просит читателя обратить на эти слова сугубое внимание и оказать ему полное доверие. Хотя образы второстепенных действующих лиц, особенно тех, на которых он только что ссылался, первоначально возникли как отражение самой жизни, он, по причинам достаточно, может быть, ясным и без того, чтобы докучать читателю их перечислением, намеренно ввел здесь такие изменения и добавления, которые, на его взгляд, уничтожают столь отвратительные для нас черты рабской копии или карикатуры. Автор считает необходимым подчеркнуть это со всей искренностью и серьезностью именно в данном новом издании, ибо после выхода первого критики принялись судить о его зарисовках с точки зрения сходства их с каким-то предполагаемым оригиналом, а не в зависимости от близости к единственному образцу, которому можно и должно подражать, – действительности. Действительности, как она проявляется в общих закономерностях, а не в единичных явлениях. Романист обязан не копировать, а обобщать. Все причуды, все индивидуальные особенности человеческого характера являются для него прекрасным, подходящим материалом. Но это не значит, что ему следует изображать такое-то определенное лицо, такого-то определенного чудака! Наблюдательность художника должна быть подобна заморской птице – питаться медвяным соком бесчисленных цветов, но никогда не проявлять пристрастия к какому-то одному из них. (Прим. автора.)

(обратно)

820

Не скаредной рукой (лат.).

(обратно)

821

Пирсон X. Диккенс. М., 1963.

(обратно)

822

Эту близость подтверждает и сама фамилия героя намеченного Пушкиным романа – Пелымов (производное от Пелэма).

(обратно)

823

О неослабевающем интересе А. С. Пушкина к творчеству Бульвера-Литтона свидетельствует и тот факт, что за полгода до своей роковой дуэли поэт купил роман о Кола ди Риенцо, которым зачитывались в то время все в пушкинском круге. (См. С. Абрамович. Пушкин. Труды и дни. Хроники 1836 года. Звезда, 1987, № 1, с. 167).

(обратно)

824

Он был племянником знаменитого ученого Плиния Старшего, автора «Естественной истории», который погиб, наблюдая с корабля извержение Везувия. Ученый задохнулся в облаке ядовитых паров, выброшенных вулканом, которое ветер понес в сторону моря.

(обратно)

825

То есть со стороны Везувия.

(обратно)

826

Это был, по-видимому, поток лавы.

(обратно)

827

Засыпанный этим пеплом город Геркуланум вообще исчез с лица земли, а на месте Помпей, кое-где поднимались верхушки зданий.

(обратно)

828

В ответ на акцию английского короля, распустившего в 1831 г. либеральный парламент, Бульвер выпустил памфлет под названием «Письмо бывшему министру относительно настоящего кризиса». Многократно изданный, этот памфлет сильно повлиял на исход борьбы, и реформа либералов была принята.

(обратно)

Оглавление

  • Последние дни Помпей. Роман
  •   Книга первая
  •     Глава I. Два благородных помпеянина
  •     Глава II. Слепая цветочница и модная красавица. Признание афинянина. Читатель знакомится с египтянином Арбаком
  •     Глава III. Происхождение Главка. Описание домов в Помпеях. Классический пир
  •     Глава IV. Храм Исиды. Ее жрец. Характер Арбака
  •     Глава V. Снова о слепой цветочнице. Рождение любви
  •     Глава VI. Птицелов ловит птичку, которая едва не упорхнула, и расставляет, силки для новой добычи
  •     Глава VII. Развлечения в Помпеях. Миниатюрное подобие римских терм
  •     Глава VIII. Арбак плутует и выигрывает
  •   Книга вторая
  •     Глава I. Помпейские трущобы и герои арены
  •     Глава II. Два достойных мужа
  •     Глава III. Главк делает покупку, которая дорого ему обойдется
  •     Глава IV. Бедная черепаха. Новые перемены в судьбе Нидии
  •     Глава V. Счастливая красавица и слепая рабыня
  •     Глава VI. Иона попадает в ловушку. Мышь пытается перегрызть сеть
  •     Глава VII. Египтянин в одиночестве разговаривает сам с собой. Его характер
  •     Глава VIII. Что произошло с Ионой в доме Арбака. Первое проявление гнева грозного врага
  •   Книга третья
  •     Глава I. Форум в Помпеях. Первое грубое орудие, с помощью которого создавалась новая эра
  •     Глава II. Община
  •     Глава III. Привратник, девушка и гладиатор
  •     Глава IV. Покои помпейской красавицы. Важный разговор между Юлией и Нидией
  •     Глава V. Юлия находит Арбака. Результат их разговора
  •     Глава VI. Южная гроза. Пещера колдуньи
  •     Глава VII. Властитель Огненного пояса и его помощница. Судьба начертала пророчество огненными буквами, но кому суждено их прочесть?
  •     Глава VIII. Дальнейший ход событий. Заговор зреет
  •   Книга четвертая
  •     Глава I. Размышления о религиозном пыле ранних христиан. Два человека принимают опасное решение. И стены имеют уши, особенно стены священные
  •     Глава II. Хозяин, повар и кухня
  •     Глава III. Прием и пир в Помпеях
  •     Глава IV. Приворотное зелье. Его действие
  •     Глава V. Различные действующие лица встречаются. Потоки, которые текли врозь, сливаются воедино
  •     Глава VI, из которой читатель узнает о дальнейшей судьбе Главка. Испытание дружбы. Вражда утихает, любовь тоже, потому что одна из любящих слепа
  •     Глава VII. Похороны у древних
  •     Глава VIII. Что случилось с Ионой
  •     Глава IX. Нидия притворяется колдуньей
  •     Глава X. Оса осмеливается залететь в паучьи тенета
  •     Глава XI. Раб вопрошает оракула. Слепцов может обмануть слепая. Два новых узника за одну ночь
  •     Глава XII. Нидия разговаривает с Каленом
  •     Глава XIII. Нидия пробирается в сад. Удастся ли ей убежать и спасти афинянина?
  •     Глава XIV. Скорбь веселых друзей о человеческих несчастьях. Темница и ее жертвы
  •     Глава XV. Перемена в судьбе Главка
  •   Книга пятая
  •     Глава I. Сон Арбака. Неожиданная гостья предостерегает его
  •     Глава II. Амфитеатр
  •     Глава III. Саллюстий и письмо Нидии
  •     Глава IV. Снова амфитеатр
  •     Глава V. Главк выходит из темницы
  •     Глава VI. Кален и Бурдон. Диомед и Клодий. Женщина из амфитеатра и Юлия
  •     Глава VII. Разрушение продолжается
  •     Глава VIII. Арбак встречает Главка и Иону
  •     Глава IX. Отчаяние влюбленных. Бедствия жителей города
  •     Глава X. На другое утро. Судьба Нидии
  •     Последняя глава, которой все кончается. Письмо от Глазка Саллюстию через десять лет после разрушения Помпей
  • Пелэм, или Приключения джентльмена
  •   Предисловие ко второму изданию «Пелэма»
  •   Глава I
  •   Глава II
  •   Глава III
  •   Глава IV
  •   Глава V
  •   Глава VI
  •   Глава VII
  •   Глава VIII
  •   Глава IX
  •   Глава X
  •   Глава XI
  •   Глава XII
  •   Глава XIII
  •   Глава XIV
  •   Глава XV
  •   Глава XVI
  •   Глава XVII
  •   Глава XVIII
  •   Глава XIX
  •   Глава XX
  •   Глава XXI
  •   Глава XXII
  •   Глава XXIII
  •   Глава XXIV
  •   Глава XXV
  •   Глава XXVI
  •   Глава XXVII
  •   Глава XXVIII
  •   Глава XXIX
  •   Глава XXX
  •   Глава XXXI
  •   Глава XXXII
  •   Глава ХХХIII
  •   Глава XXXIV
  •   Глава XXXV
  •   Глава XXXVI
  •   Глава XXXVII
  •   Глава XXXVIII
  •   Глава XXXIX
  •   Глава XL
  •   Глава XLI
  •   Глава XLII
  •   Глава XLIII
  •   Глава XLIV
  •   Глава XLV
  •   Глава XLVI
  •   Глава XLVII
  •   Глава XLVIII
  •   Глава XLIX
  •   Глава L
  •   Глава LI
  •   Глава LII
  •   Глава LIII
  •   Глава LIV
  •   Глава LV
  •   Глава LVI
  •   Глава LVII
  •   Глава LVIII
  •   Глава LIX
  •   Глава LX
  •   Глава LXI
  •   Глава LXII
  •   Глава LXIII
  •   Глава LXIV
  •   Глава LXV
  •   Глава LXVI
  •   Глава LXVII
  •   Глава LXVIII
  •   Глава LXIX
  •   Глава LXX
  •   Глава LXXI
  •   Глава LXXII
  •   Глава LXXIII
  •   Глава LXXIV
  •   Глава LXXV
  •   Глава LXXVI
  •   Глава LXXVII
  •   Глава LXXVIII
  •   Глава LXXIX
  •   Глава LXXX
  •   Глава LXXXI
  • Послесловие Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Последние дни Помпей. Пелэм, или Приключения джентльмена», Эдвард Джордж Бульвер-Литтон

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!