«Титус Гроан»

2573

Описание

Уже семьдесят шесть поколений замком Горменгаст правит древний род Гроанов, существование которого основано на Ритуале и окутано им, как паутиной. В этих стенах «вспышки страстей, не превышающие размахом свечного пламени, мерцают и гаснут при всяком зевке Времени, ибо Горменгаст, огромный, расплывчатый, все перемалывает в прах». Рождение юного Титуса нарушило безмолвие обитателей каменного улья. Написанный 70 лет назад, роман «Титус Гроан» стал литературной классикой и положил начало фундаментальной трилогии о замке Горменгаст, известной во всём мире.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Мервин Пик Титус Гроан

От переводчика

Мервин Пик родился в 1911 году в Китае, где отец его служил миссионером, и там же провел первые годы жизни. Образование получил в Англии и уже к 1935 году приобрел известность как художник и поэт. В начале Второй мировой войны он оказался в пехоте, но военной карьеры не сделал – возможно, и потому, что случайно дотла сжег казарму, в которой квартировала его часть. Еще состоя на армейской службе, Пик начал писать роман «Титус Гроан», принесший ему (уже после войны) славу и ставший первым романом эпопеи, ныне известной как трилогия «Горменгаст». Собственно говоря, она не задумывалась как трилогия – сохранились наброски четвертого романа, также, вероятно, не последнего, – однако судьба распорядилась по-своему: в начале 60-х Пика поразила болезнь Паркинсона, постепенно приведшая к утрате рассудка, а там и к смерти (в 1968 году).

Совсем незадолго до кончины Пика трилогия эта приобрела мировую известность, которой она во многом обязана американским издателям литературы жанра «фэнтези». К этому времени стал спадать порожденный сочинениями Толкина издательский бум, и издатели принялись искать новое имя, способное обеспечить не меньшие, чем у Толкина, тиражи. Поиски привели к Пику, ставшему в результате одним из трех китов, на которых держится мир «фэнтези» (третьим числится T. X. Уайт). Строго говоря, к жанру «фэнтези», каким он сложился к нашему времени, произведения Пика отношения не имеют. Его место скорее рядом со Свифтом, Диккенсом, Гоголем, Гофманом и Кафкой. Образующие трилогию романы Пика вообще жанровому определению поддаются с трудом, что, возможно, и делает их чтением для так называемого «массового читателя» малоинтересным, если не скучным. Дело еще и в том, что, говоря о них, трудновато ответить на обычно возникающий в таком разговоре первым вопрос: «А про что там?»

Действительно, про что? Я бы сказал – про поиски свободы. Поиски, итог которых никогда окончательного удовлетворения не приносит. Пиковский замок Горменгаст схож с замком Кафки, только в последний, похоже, невозможно попасть, а первый очень трудно покинуть. Титусу, герою трилогии, это удается лишь в конце второго романа, и в третьем он попадает в мир, совершенно для него, да и для читателя тоже, непривычный, – «современный» мир с автомобилями, самолетами (почему-то, однако, кровоточащими) и «перемещенными лицами», обитающими на дне реки. Свобода, завоеванная Титусом, оборачивается одиночеством, едва ли не неверием в собственное существование, в существование своего прошлого, неверием, в конце концов вынуждающим его отправиться назад, на поиски Горменгаста, – но лишь для того, чтобы, найдя замок, взглянуть на него с вершины горы, убедиться, что он реален, и возвратиться в свой новый мир.

Стоит, наверное, сказать несколько слов, – предвосхищая вопросы и укоры, которые возникнут почти наверняка, – о переводах, если так можно выразиться, имен. Кто-то из критиков сказал когда-то, что имена персонажей Пика отзываются диснеевскими мультфильмами. И тут возникают сложности. Еще в одном переводе второго романа, озаглавленном «Замок Горменгаст» (Киев, «Фита», 1995), Титус Гроан носит имя Тит Стон, Прюнскваллор – Хламслив, Сепулькревий – Гробструп, Свелтер – Потпуз, Саурдуст – Пылекисл, Стрипайк – Щуквол (дотошности ради надлежало бы соблюсти в этом имени порядок следования животных: Steerpike = Волощук, оно киевлянам было бы и ближе). Впрочем, Флэй по непонятной причине Флэем и остался, хоть английское:

Flay – сдирать кожу; свежевать; чистить; бранить; разносить; грабить; вымогать; содрать кожу; снимать кожицу; обдирать кору; сдирать; содрать; освежевать; разорять; драть шкуру…

– и позволяло соорудить какого-нибудь Сдира, Шкура или Брана. Уцелел и Горменгаст, но тут как раз все понятно: книга известна под этим названием во всем мире, а, скажем, превращать графа Монте-Кристо в графа Христогорова или Гамлета – в Хутор никому же в голову не придет. Или придет?

Я избрал путь средний: те имена, какие мне удалось перевести, не совершая насилия над собой, читателем и русским языком, перевел. Bellgrove стал Кличбором, Fly – Мухом, Fluke – Трематодом и так далее. Те же, какие не удалось, менять не стал. Что делать, любой перевод несовершенен – как и любой объект перевода. Увы.

Сергей Ильин

Титус Гроан

Насущный хлеб один? Иль ты б хотел узрить

Лицо средь облака и с ним поговорить?

Баньен[1]

ЗАЛ БЛИСТАЮЩЕЙ РЕЗЬБЫ

Горменгаст, то есть главная глыба изначального камня, взятый сам по себе, возможно, являл бы какие-то громоздкие архитектурные достоинства, если бы можно было отвлечься от его окружения – от жалких жилищ, заразной сыпью облегших его внешние стены. Они всползали по земляным откосам, каждое следующее забиралось чуть выше соседа, цепляясь за крепостные валы, пока наконец последние из лачуг не подбирались к огромным стенам, впиваясь в их камень точно пиявки. Право на такого рода хладную близость с нависшей над ними твердыней жаловал этим жилищам древний закон. На их разновысокие кровли падали год за годом тени изгрызенных временем контрфорсов, надменных крошащихся стрельниц и, огромнейшая из всех, тень Кремнистой Башни. Башня эта, неровно заляпанная черным плющом, торчала средь стиснутых кулаков бугристой каменной кладки, как изувеченный палец, святотатственно воткнутый в небеса. Ночами совы обращали ее в гулкую глотку эха, днем же она стояла безгласно, отбрасывая длинную тень.

Обитатели этих внешних лачуг и те, кто жил внутри замковых стен, виделись редко, лишь первого июня каждого года все население глиняных хижин получало право войти в замок, дабы выставить на показ деревянные изваяния, над которыми население это трудилось весь год. Блистающие странными красками статуи представляли обыкновенно животных либо людей, изображая и тех и других в прилежно блюдомой резчиками чрезвычайно стилизованной манере. Соревнование между ними, цель которого состояла в определении лучшего творения года, отличалось яростью и неистовством. После того как для них проходила пора любви, им оставалась только одна страсть – страсть к ваянию деревянных скульптур. В хижинах, беспорядочной грудой наваленных у внешней стены, ютилась горстка истинных творцов, признаваемых среди резчиков лучшими, и это признание доставляло им почетное место среди теней.

На некотором месте внутри Внешней Стены из земли на несколько футов выступали огромные камни, из которых стена и была сложена – подобие скального выступа, тянувшегося на две-три сотни футов с востока на запад. Камни были покрашены в белый цвет, и вот на этом-то возвышении в первое июньское утро каждого года выставлялись на суд графа Гроанского резные скульптуры. Произведения, сочтенные самыми совершенными, а таких никогда не бывало более трех, отправлялись в Зал Блистающей Резьбы.

Яркие изваяния, целый день сохранявшие неподвижность – лишь фантастические тени их ползли, от часа к часу удлиняясь, по стене за ними, отвечая вращению солнца, – источали, при всей живости их красок, подобие тьмы. Воздух между ними наливался ревностью и презрением. Мастера стояли близ них, будто нищие попрошайки, сзади жались друг к дружке домочадцы ваятелей, нескладные, рано увядшие. Все, что когда-то светилось в них, угасло.

Не удостоившиеся избрания статуи сжигались тем же вечером во дворе замка, под западным балконом лорда Гроана, который, согласно обычаю, стоял наверху, пока сгорало дерево, склонив, словно бы в муке, главу; затем за его спиной трижды бухал гонг и в лунном свете три избежавших сожженья скульптуры уносили со двора. Их выставляли на балюстраде балкона для показа тем, кто толпился внизу, и граф Гроанский приказывал создавшим их мастерам выступить из толпы. Когда они застывали прямо под ним, Граф бросал вниз традиционные пергаментные свитки, дававшие этим людям письменное дозволение прогуливаться в полнолуние каждого второго месяца над своими лачугами по зубчатой стене. В такие ночи можно было видеть из окна, пробитого в южной стене Горменгаста, как снуют от бойницы к бойнице крохотные, освещенные луной человечки, чье мастерство завоевало им почесть, которой они так жаждали.

Если не считать Дня Изваяний и вольности, дарованной бесподобнейшим из резчиков, никаких иных возможностей познакомиться с «внешним» людом у тех, кто жил в окружении стен, не было, да «внутренний» мир и не интересовался этими существами, потонувшими в тени великих стен.

То было почти забытое племя: о нем вспоминали редко, с внезапным удивлением или с ощущением нереальности, какое несет с собой вдруг возвратившееся сновидение. Только День Изваяний и выводил их под солнечный свет, только он пробуждал воспоминания о былых временах. Ибо даже на памяти Неттеля, восьмидесятилетнего старца, ютившегося в башне над хранилищем ржавых доспехов, церемония эта выполнялась всегда. Бесчисленные скульптуры, повинуясь закону, обратились в дымящийся пепел, избраннейшие же с незапамятных времен населяли Зал Блистающей Резьбы.

Зал этот, занимавший верхний этаж Северного крыла, находился на попечении смотрителя по прозванью Ротткодд, который, поскольку сюда никто никогда не заглядывал, почти всю свою жизнь проспал в гамаке, подвешенном в дальнем конце зала. При всей его сонливости, Ротткодда ни разу еще не видели без перьевой метелки в кулаке – метелки, посредством которой он исполнял одну из двух главных работ, безусловно необходимых в этом длинном и безмолвном покое, а именно – сметал с Блистающих Изваяний пыль.

В качестве произведений искусства изваяния нимало его не занимали, и все же к некоторым из них он, против собственной воли, питал нечто схожее с соседской приязнью. Изумрудного Коня он обметал с несколько большим, нежели обычное, тщанием. Особый уход получали также оливково-черная Голова, глядевшая на Коня со своей полки, и Пегая Акула. Впрочем, нельзя все же сказать, будто имелись скульптуры, на которых он дозволял пыли скопиться.

Входя сюда в семь утра, год за годом, зимою и летом, Ротткодд сбрасывал куртку и натягивал через голову серый, бесформенный, длинный, до щиколок, балахон. Потом, зажав метелку под мышкой, он поверх очков привычно окидывал зал исполненным проницательности взглядом. Головка у него была маленькая, темная, похожая на проржавевшую мушкетную пулю, а глаза за поблескивающими очками походили на две миниатюрных копии этой головки. Вся троица пребывала в непрестанном движении, словно наверстывая время, потраченное ею на сон; голова механически покачивалась при ходьбе, глаза, словно беря пример с вышестоящего органа, которому их подчинили, рыскали туда, сюда и никуда в частности. Скользнув поверх очков взглядом по двери и повторно обрыскав им все Северное крыло целиком, облаченный в балахон господин Ротткодд совершал следующий ритуальный поступок – вытягивал из-под мышки метелку и, воздев это оружие, без чрезмерного пыла наскакивал на первое изваяние справа. Зал, располагавшийся на верхнем этаже Северного крыла, был, если честно сказать, не таким уж и залом, а пожалуй что чердаком. Единственное окно находилось в дальнем его конце, прямо против двери, через которую Ротткодд проникал сюда из более высокой части замка. Свету оно давало мало. Шторы неизменно оставались опущенными. Ночью и днем Зал Блистающей Резьбы освещался семью огромными паникадилами, свисавшими с потолка ровно через девять футов одна от другой. Свечам, воткнутым в них, никогда не дозволялось не только падать, но даже и оплывать, Ротткодд перед тем, как в девять вечера удалиться отсюда, лично заботился об их замене и пополнении. В маленькой прихожей, предварявшей вход в зал, хранился запас восковых свечей, здесь же Ротткодд держал свой балахон, здоровенную, белую от пыли книгу посетителей и стремянку. Стульев, столов да собственно и никакой иной мебели в зале не имелось, если не считать подвешенного вблизи окна гамака, в коем спал Ротткодд. Дощатый пол побелел от пыли, которой, поскольку ее с таким усердием гнали со статуй, больше некуда было улечься – вот она и скапливалась на полу, отдавая особое предпочтение четырем углам зала, глубокая, похожая на пепел.

Обметя первую фигуру справа, Ротткодд механически перемещался вдоль длинной красочной фаланги, на миг останавливался перед очередным изваянием, смеривал его сверху донизу взглядом, и голова его понимающе покачивалась. Затем он пускал в ход метелку. Ротткодд был холост. Когда ему приходилось с кем-либо знакомиться, на лице его выражалась отчужденность, даже испуг, женщины же испытывали в его присутствии необъяснимый страх. Так что существование он вел идеальное, одиноко коротая день и ночь на длинном чердаке. Правда, время от времени кто-то из слуг или обитателей замка по той или этой причине неожиданно забредал к Ротткодду, пугая его каким-нибудь связанным с ритуалом вопросом, но после пыль вновь оседала – и в зале, и в душе господина Ротткодда.

О чем он грезил, лежа в своем гамаке, подсунув согнутую в локте руку под пулевидную голову? О чем мечтал, час за часом, год за годом? Трудно вообразить, что его посещали некие великие мысли, трудно даже представить, будто Ротткодд, – при том, что скульптуры яркими рядами текли над пылью в сужающуюся даль, словно стража, расставленная вдоль пути императора, – пытался извлечь какую-то пользу из своего одиночества, нет, скорее он наслаждался им ради него самого, страшась в глуби сознания любого незваного гостя.

И вот одним влажным днем гость все-таки явился к нему, нарушив покой Ротткодда, утопавшего в своем гамаке, – послеполуденный отдых его прервал резкий дребезг дверной ручки, которую посетитель, по-видимому, дергал, предпочитая эту методу приему более привычному – стуку в дверные доски. Звук, отзываясь эхом, пронесся вдоль длинной залы и потонул в пыли дощатых полов. Солнце протиснулось в узкие щели штор. Даже в эти жаркие, душные, нездоровые послеполуденные часы шторы были опущены и свечи заливали зал никчемным светом. Заслышав дребезжанье дверной ручки, Ротткодд рывком сел. Узкие лучи пробившегося сквозь шторные щели пыльного света исполосовали его темную голову отблесками наружного сияния. Пока он выбирался из гамака, свет блуждал по его плечам, между тем как глаза Ротткодда метались вверх-вниз по двери, вновь и вновь возвращаясь из торопливых, стремительных странствий к взволнованно дергавшейся ручке. Стиснув правой рукой перьевую метелку, Ротткодд двинулся по красочному проходу, каждый шаг его вздымал облачко пыли. Когда он наконец добрался до двери, ручка трястись перестала. Торопливо пав на колени, Ротткодд приник правым глазом к замочной скважине и, умерив привычное мотание головы и рысканье левого глаза (продолжавшего блуждать по двери), сумел, благодаря этому подвигу сосредоточения, углядеть, в трех дюймах от своего вникающего в скважину ока, око определенно чужое, ибо оно не только рознилось цветом от его железного шарика, но и находилось, что убеждало в его чужести гораздо сильнее, по другую сторону двери. Этот третий глаз, занятый тем же, чем и Ротткоддов, принадлежал Флэю, немногословному слуге Сепулькревия, графа Горменгаст. Чтобы Флэй удалился от покоев своего господина на четыре комнаты по горизонтали и на целый этаж по вертикали – такое случалось в замке очень нечасто. Само его отсутствие в хозяйских покоях почиталось ненормальным, и тем не менее, в этот душный летний день глаз Флэя очевидным образом обретался в непосредственной близости от замочной скважины, прорезанной в двери Зала Блистающей Резьбы, – приходилось, стало быть, предположить, что и иные составные части этого господина находятся где-то поблизости. Признав друг друга, глаза одновременно отпрянули, и дверная ручка вновь застрекотала под рукой посетителя. Ротткодд вонзил в замочную скважину ключ, повернул его, и дверь медленно растворилась.

Возникшая в дверном проеме фигура господина Флэя заполнила его целиком, – Флэй стоял, скрестив на груди руки и без всякого выражения взирая на замершего перед ним человечка. Взглянув на костлявое лицо господина Флэя, трудно было вообразить, будто обладатель его способен произнести хоть что-то, уподобляющее его обычному человеку, от этого господина приходилось ждать чего-то более ломкого, старческого и сухого, чего-то походящего на звук, издаваемый старой щепой или осколками камня. Но вот жесткие губы его разделились.

– Это я, – сообщил он и вошел в зал, наполнив его хрустом коленных суставов. Он вошел в зал, – как шел и по жизни, – сопровождаемый этими трескливыми звуками, подобными тем, с какими ломаются иссохшие сучья, по одному всхрусту на шаг.

Ротткодд, убедясь, что это и вправду Флэй, раздраженно повел рукой, бессмысленно приглашая гостя войти, и затворил дверь.

Уменье вести беседу не принадлежало к числу сильных сторон господина Флэя, а потому он некоторое время безрадостно взирал прямо перед собой, затем – Ротткодду показалось, что прошла целая вечность – поднял костлявую длань и поскреб ею за ухом. Исполнив это деяние, он произнес вторую фразу:

– Все еще здесь, а? – и видно было, какие усилия приходится предпринимать голосу господина Флэя, чтобы протиснуться сквозь его губы.

Ротткодд, похоже, почувствовав, что отвечать на этот вопрос особой нужды не имеется, пожал плечами и отправил свой взгляд гулять по потолку.

Господин Флэй, поднатужившись, продолжил:

– Я говорю, все еще здесь, а, Ротткодд? – Он со злобой оглядел Изумрудного Коня. – Все еще здесь, а?

– Я всегда здесь, – сказал Ротткодд, опустив поблескивающие очки и проехавшись глазами по физиономии господина Флэя. – Изо дня в день, всегда. Очень жаркая погода. До чрезвычайности душно. Вам что-нибудь угодно?

– Ничего, – сказал Флэй и с непонятной угрозой повернулся к Ротткодду. – Ничего мне не угодно.

Он вытер ладони о штанины, темная ткань которых светилась, наподобие шелка.

Ротткодд стряхнул метелкой пыль со своих туфель и склонил пулевидную голову на плечо.

– А, – неопределенным тоном произнес он.

– Вы сказали «а», – отметил Флэй, поворачиваясь к Ротткодду спиной и начиная двигаться по проходу, – а я вам говорю, что теперь одним «а» не отделаться, понадобится кое-что посильнее.

– Конечно, – сказал Ротткодд. – Я бы даже сказал, куда как сильнее. Только я в этом мало что смыслю. Я ведь Смотритель.

Сообщив это, он вытянулся в струнку и приподнялся в пыли на цыпочки.

– Как? – переспросил Флэй, нависая над ним, ибо он, Флэй, уже вернулся. – Смотритель?

– Именно, – ответил Ротткодд, кивая.

Из горла Флэя изошел резкий всхрип. Ротткодд истолковал его в том смысле, что Флэй ничего не понял, и разозлился, что такому человеку дозволяется лезть в сферы, по праву принадлежащие ему, Ротткодду.

– Смотритель, – после жутковатого молчания вымолвил Флэй. – Я вам кое-что скажу. Кое-что знаю, поняли?

– Что же? – спросил Ротткодд.

– Сейчас, – сказал Флэй. – Но сначала – какой нынче день? Какой месяц, год? Ответьте.

Ротткодда такой вопрос озадачил, однако им уже овладело вялое любопытство. Он понял, что у этого костлявого мужлана что-то такое есть на уме, и потому ответил:

– Восьмой день восьмого месяца, насчет года не уверен. А что?

Голосом еле слышным Флэй повторил:

– Восьмой день восьмого месяца. – Глаза его стали почти прозрачными – так в уродливых холмах находишь среди грубых камней два озерца, в которых отражается небо. – Подойдите ко мне, Ротткодд, – сказал он. – Подойдите поближе, я вам скажу. Вы не понимаете Горменгаста, того, что происходит в Горменгасте, что в нем случается, – нет, не понимаете. Ниже вас – то есть там оно все и происходит, под вашим Северным крылом. Все эти штуки к чему? Вот эти, деревянные. От них теперь никакого проку. Смотрите за ними, а проку ни-ни. А там все движется. Замок движется. Нынче он один, его светлость, впервые за много лет. Я его не вижу. – Флэй прикусил костяшку на кулаке. – В спальне у ее светлости, вот он где. Ихняя светлость не в себе: меня не взял, не дал поглядеть на Нового. Новый. Он народился. Теперь внизу. Я не видел.

Флэй опять прикусил костяшку, но на другом кулаке, как бы желая уравновесить ощущения.

– Никого не пускают. Еще бы. Я буду следующий. Птицы расселись по спинкам кровати. Ворон за вороном, скворцы, вся шатия, и белый грач с ними. И пустельга тоже: вцепилась когтями в подушку. Госпожа кормит их корками. Зерном и корками. На новорожденного почти и не глянула. Наследник Горменгаста. Не смотрит на него. Зато господин мой так и уставился. Видел его сквозь решетку. Я ему нужен. А не впустил. Вы слушаете?

Разумеется, господин Ротткодд слушал. Прежде всего, он в жизни не слышал от господина Флэя столь длинной речи, да и известие о том, что в древнем, превознесенном самой историей доме Гроанов наконец родился наследник, тоже представляло кое-какой интерес для Смотрителя, ведущего одинокую жизнь на чердаке заброшенного Северного крыла. Теперь ему будет, чем занять мысли, хватит надолго. Господин Флэй не ошибся, сказав, что он, Ротткодд, похоже, не ощущает, полеживая в гамаке, биения жизни в замке, ибо Ротткодд, если правду сказать, и не подозревал, что на свет должен появиться наследник. Еду ему доставлял маленький подъемник, возносившийся из расположенных многими этажами ниже помещений для слуг, а спал он в прихожей и, вследствие этого, был совершенно отрезан и от мира, и от всех происходящих в мире событий. Так что Флэй принес ему настоящую новость. И все-таки, несмотря на важность полученного известия, господин Ротткодд сердился, что его потревожили. В пулевидной его голове вертелся вопрос, касающийся появления господина Флэя. С какой стати Флэй, который при обычном течении жизни, увидев его, даже бровью не поводил в знак приветствия, – с какой стати он залез в эту часть замка, столь для него чужую? Да еще и разговор вон какой затеял, это Флэй-то, из которого слова не выдавишь. Господин Ротткодд с присущей ему торопливостью обшарил Флэя глазами и вдруг к собственному удивлению выпалил:

– А чем объяснить ваше присутствие здесь, господин Флэй?

– Чего? – произнес Флэй. – О чем это вы? – Он уставился на Ротткодда сверху вниз, и глаза его остекленели.

Честно говоря, Флэй и сам себе удивлялся. Действительно, – думал он, – с какой стати ему приспичило сообщать Ротткодду новость, столь важную для него самого? Почему Ротткодду, а не кому-то другому? Некоторое время он продолжал таращиться на Смотрителя, и чем дольше он так стоял, размышляя, тем яснее ему становилось, что услышанный им вопрос неприятно уместен, и это еще слабо сказано.

Застывший перед ним человечек задал прямой вопрос. И нужно признать, довольно трудный. Подволакивая ноги, Флэй сделал два шага к господину Ротткодду, но затем, с силой воткнув кулаки в карманы штанов, с нарочитой неторопливостью развернулся на каблуках.

– Да, – наконец выдавил он, – я понял, что вы хотели сказать, Ротткодд, я вас понял.

Ротткодду не терпелось вернуться в гамак и снова предаться наслаждениям полного одиночества, и все же, услышав эту фразу, он с даже большей, чем обычно, поспешностью обыскал глазами лицо господина Флэя. Тот уверяет, будто понял, что хотел сказать Ротткодд. Неужто и вправду понял? Весьма интересно. Но что, собственно говоря, он хотел сказать? Что именно понял господин Флэй? Ротткодд смахнул воображаемую пылинку с позолоченной головы дриады.

– Вас взволновали роды? – осведомился он.

Какое-то время Флэй простоял с таким видом, словно не услышал его, однако спустя несколько минут стало ясно, что услышал и услышанным поражен.

– Взволновали! – низко и хрипло воскликнул он. – Взволновали! Это дитя Гроанов. Настоящий Гроан, мужчина. Зов к переменам! Никаких перемен, Ротткодд. Никаких перемен!

– Ага, – сказал Ротткодд. – Теперь понятно, господин Флэй. Однако до кончины его светлости пока еще далеко, не так ли?

– Да, – ответил господин Флэй, – далеко, но ведь зубы-то уже растут! – И с этим он длинными, как у цапли, шагами направился к реечным шторам, вздымая за собой пыль. Когда пыль осела, Ротткодд увидел, что Флэй стоит, прислонив угловатую, цвета пергамента голову к переплету окна.

Ответ, данный им на вопрос Ротткодда касательно причин его появления в Зале Блистающей Резьбы, не вполне удовлетворил господина Флэя. Он стоял у окна, а вопрос снова и снова повторялся в его голове. Почему Ротткодд? Почему он, а не кто-либо другой? При всем при том господин Флэй отчетливо сознавал, что, едва он услышал о появлении наследника, едва эта новость всколыхнула его заскорузлую душу с такой силой, что он ощутил неодолимый зуд поделиться своим восторгом с другим человеком, – в тот же самый миг в сознании его откуда ни возьмись выскочил Ротткодд. Человек, по природе своей необщительный и к восторгам не склонный, он, сколь ни потрясло его рождение наследника, находил затруднительным сообщить эту новость Ротткодду. И однако, как уже было сказано, господин Флэй, к собственному его изумлению, не только излил перед Ротткоддом душу, но и поспешил проделать это.

Обернувшись, он увидел, что Смотритель с усталым видом стоит под Пегой Акулой, по-птичьи дергая коротко остриженной головкой и держа перед собою зажатую между распрямленными пальцами метелку. Флэй понимал, что Ротткодд вежливо ожидает его ухода. Вообще господин Флэй пребывал в состоянии странном. Его удивляло, что новость произвела на господина Ротткодда столь малое впечатление, как удивляло и то, что он сам принес сюда эту новость. Вытянув из кармана большие серебряные часы, он подержал их перед собой на плоской ладони.

– Должен идти, – натужно сказал он. – Слышите, Ротткодд? Я должен идти.

– Спасибо, что заглянули, – сказал Ротткодд. – Распишитесь по дороге в книге посетителей, ладно?

– Нет! Какой я посетитель! – Флэй задрал плечи до самых ушей. – Тридцать семь лет служу его светлости. Расписываться в книге, – с презрением добавил он и плюнул в угол.

– Как угодно, – сказал господин Ротткодд. – Я, собственно, имел в виду ту часть книги посетителей, которая отведена для слуг.

– Нет! – повторил Флэй.

Проходя мимо Смотрителя к двери, Флэй внимательно вглядывался в него, и вопрос снова и снова стучал в его голове. Почему? Весь замок бурлит, взволнованный новостью. Все строят догадки. За порядком никто не следит. Слухи проносятся по цитадели. Повсюду – в коридорах, проходах, галереях, трапезной, на кухнях и в спальнях – везде одно и то же. Почему же он выбрал безразличного ко всему Ротткодда? И вдруг его озарило. Должно быть, он подспудно понимал, что новость эта ни для кого уже не новость, что Ротткодд для его известья – как целина для плуга, что Смотритель, одиноко живущий среди Блистающих Изваяний, – единственный, с кем он может поделиться ею, не поступившись своим угрюмым достоинством, и для кого новость, пусть она и не пробудит в нем никакого восторга, все-таки будет новостью.

Разрешив для себя эту проблему и испытывая некоторое отупение от банальной приземленности своих выводов, от того, что и речи не может идти о зове, посланном вдоль коридоров и лестниц его душой душе господина Ротткодда, Флэй вялым, хоть и машистым шагом миновал проходы Северного крыла и по витой каменной лестнице спустился в каменный же прямоугольник двора, а между тем странное разочарование овладевало им, мучительное ощущение униженной гордости, а с ним и благодарность за то, что его посещенье Ротткодда прошло никем не замеченным, и что сам Ротткодд надежно укрыт от мира в Зале Блистающей Резьбы.

ВЕЛИКАЯ КУХНЯ

Миновав сводчатый проход, ведущий к помещениям слуг, и спустившись по двенадцати ступеням в главный кухонный коридор, Флэй окунулся в атмосферу, разительно отличавшуюся от только что им покинутой. Завязшая в его памяти уединенность святилища господина Ротткодда немедля канула в небытие. В здешних каменных коридорах наличествовали все признаки поведения непристойного. Господин Флэй поднял костлявые плечи и засунул руки в карманы куртки, выпятив их так, что лишь напряженная ткань и разделяла стиснутые кулаки. Ткань натянулась, казалось, она вот-вот лопнет у него на заду. Безрадостно глянув влево-вправо, Флэй двинулся дальше, длинные, тощие ноги его потрескивали, пока он проталкивался сквозь волнующиеся скопления челядинцев. Они грубо гоготали друг другу в лица, а один, как видно, остряк, обладатель податливой, точно замазка, физиономии, корчил рожи, представлявшиеся никак не связанными с его черепом, если конечно череп под этой покладистой плотью присутствовал. Флэй протиснулся мимо.

Коридор кипел. Люди в передниках сбивались в стайки, которые тут же и расточались. Некоторые пели. Одни о чем-то спорили, другие, онемевшие от усталости, подпирали стены, свесив руки по бокам или тупо прихлопывая ими в такт какому-то кухонному гимну. Гвалт стоял несусветный. Строго говоря, все это более чем отвечало настроению, которое Флэй полагал желательным или во всяком случае приличествующим событию. Выказанное Ротткоддом отсутствие воодушевления поразило его, здесь же, по крайности, соблюдалась традиция, требующая проявления восторженной радости при рождении наследника Горменгаста. Однако обнаружить при посторонних собственный восторг было для Флэя невозможным. И передвигаясь по забитому людьми коридору, и минуя одно за другим темные ответвления, ведшие к бойне, из которой тянуло зловонием свежей крови, к пропахшим сладкими хлебами пекарням, к лестницам, уходящим вниз, в винные погреба и в паутину замковых подземелий, он определенно переживал удовлетворение, замечая, сколь многие из гуляк и бражников расступаются, чтобы дать ему дорогу, ибо положение главного слуги его светлости было весьма высоким, а мрачная складка губ и хмурость, свившая себе вечное гнездо на его выступающем лбу, несли в себе грозное предупреждение.

Нечасто доводилось Флэю одобрять в других показные проявления счастья. Он видел в счастье семя независимости, а в независимости – семя крамолы. Однако случаи, подобные нынешнему, это другой коленкор, ибо в них неумолимо проявлял себя дух общности и согласия, и господин Флэй ощущал, где-то между ребрами, уколы острого удовольствия.

Он дошел уже до середины коридора слуг, здесь, налево от него, зияли распахнутые настежь тяжелые деревянные двери Великой Кухни. Дальше тянулся, сужаясь в перспективе – темной, поскольку окна отсутствовали, – остаток коридора. В нем уже не было дверей ни слева, ни справа, а на дальнем своем конце он упирался в кремнистую стену. Обычно этот бесполезный тупик оставался, как то и следовало, пустым, но ныне господин Флэй приметил в нем несколько распростертых в сумраке тел. И в тот же миг его оглушил громовый рев, топот и лязг.

Господин Флэй вошел в Великую Кухню и на него сразу обрушилась волна ужасного, парного, душного жара. Он ощутил, как тело его приняло удар этой волны. Дело было не только в привычно тошнотворной кухонной атмосфере, усугубляемой бившими сквозь высоко сидящие окна лучами солнца, нет, в праздничном угаре кто-то переложил в печи топлива, разведя в них опасный огонь. Впрочем, Флэй понимал, что это правильно, такое место и должно быть невыносимым. Он понимал даже, что четверо жарщиков, которые тяжелыми сапогами забивали окорок за окороком в железные двери печи, покамест та не уступала их неустанному натиску, поступают в согласии с предписанным законом настроением празднества. Конечно, они не разумеют, что творят и зачем, но разве это имеет значение? Графиня разродилась наследником, тут уж не до разумного поведения.

Сложенные из серых каменных плит, источавшие жаркий пар стены огромного помещения составляли предмет личной заботы восемнадцати слуг, называемых Серыми Скребунами. Особая их привилегия состояла в том, чтобы, достигнув отрочества, узнать, что поприще для них, как для сыновей своих отцов, уже назначено и впереди их ждут неотличимые жизни, посвященные исполнению не способной порадовать воображение, хоть и достохвальной обязанности. Последняя сводилась к тому, чтобы ежеутренне до блеска начищать необъятный серый пол и высокие стены. В каждый день года, с трех предутренних часов и почти до одиннадцати, до часа, когда их козлы и лестницы начинали мешать поварам, Серые Скребуны исполняли свое наследственное призвание. Сам характер их ремесла сообщал рукам Скребунов невероятную мощь, и когда они привольно свешивали по бокам свои колоссальные лапищи, в облике их проступало нечто большее, чем простое обезьяноподобие. При всей корявости их обличий, люди эти составляли неотъемлемую часть Великой Кухни. Не будь здесь Серых Скребунов, любой социолог, явившийся в это мглистое помещение в поисках звена, завершающего круг темпераментов, последней ноты в гамме низших человеческих ценностей, ощутил бы, что в ней не хватает чего-то очень земного, сильного, подлинного.

Повседневная близость к огромным каменным плитам, обращала и лица Скребунов в подобия этих плит. Физиономии всех восемнадцати давно лишились какого ни на есть выражения, если не считать таковым само отсутствие оного. То были просто плиты, с помощью которых Серые Скребуны говорили, что случалось нечасто, смотрели – всегда, и слушали, едва ли что-нибудь слыша. Традиция предписывала им глухоту. На плитах устроены были глаза, маленькие и плоские, точно монеты, окрашенные все в тот же булыжный цвет, как будто за долгие часы профессионального призора за стенами те наконец отразились в этих глазах – и уже неизгладимо, раз и навсегда. Да, глаза имелись – тридцать шесть глаз, к коим прилагалось по восемнадцати носов, а также ртов, походивших на рассекшие плиты иззубренные трещины. И хоть все, чему положено иметься на человечьем лице, присутствовало и на каждом из восемнадцати, различить на них хотя бы малейший признак оживления не удавалось еще никому, и даже если бы можно было свалить их черты в большую миску и основательно перемешать, а затем наугад выудить по одной и налепить на восковую башку какого-нибудь манекена – в какое угодно место и под каким угодно углом, – ничего бы не изменилось, ибо и самое фантастическое, самое затейливое их сочетание не смогло бы вдохнуть жизнь в сооружение, составные части которого мертвы. Взятые в совокупности, сто восемь их лицевых признаков, – причитая сюда и уши, временами чудовищно выразительные, – не смогли бы даже при самом благоприятном стечении обстоятельств набраться сил, по отдельности или en masse[2] чтобы явить и легчайшую тень намека на работу того, что крылось под ними.

Наблюдая все возраставшее в Великой Кухне волнение, Скребуны, неспособные по причине своей глухоты понять, чем оно вызвано, ухитрились тем не менее за последний час или два проникнуться праздничным духом, пронявшим кухонную челядь не только до глубины сердечной, но и до самых потрохов.

И теперь, в этот наиважнейший день, восемнадцать Серых Скребунов, осознавших наконец, что на свет явился новый Властитель, рядком лежали на каменных плитах под огромным столом, все до единого пьяные в стельку. Они почтили событие и сошли со сцены, и их по одному закатили под стол, будто восемнадцать бочонков с элем, в каковые они, собственно, и обратились.

Сквозь наполнявший Великую Кухню гул голосов, вздымавшийся и опадавший, менявший темп и медливший, пока пронзительный порыв или хриплый накат звука не сменялся новой паузой лишь для того, чтобы ее вновь сотряс отвратительный взрев хохота, или дробный шепоток, или хрип прочищаемой глотки, – сквозь все это плотное, узорчатое плетение бедлама привычной темой скорбного усердия проступал тяжелый храп Серых Скребунов.

К чести Скребунов следует сказать, что они присосались к своим бочонкам, как присасывается к груди еще не отнятый от нее младенец, лишь после того, как благодаря их стараниям засияли полы и стены кухни. Да и не их одних перестали держать ноги. То же несомненное доказательство верноподданнических чувств являли не менее сорока членов кухонного причта, которые, подобно Серым Скребунам, отыскав в бутылке наилучшее средство для выражения преданности роду Гроанов, уже погрузились в видения и грезы.

Господин Флэй, утирая тыльной стороной клешнеобразной ладони пот, уже обильно оросивший его чело, позволил своему взгляду ненадолго задержаться на косных, укороченных перспективой телах упившихся Скребунов. Они лежали к нему головами, остриженными коротко – до серой, как орудийная сталь, щетины. Тени свили себе гнездо под столом, и прочие части Скребуньих тел, параллельно сужавшихся, быстро глотала мгла. С первого взгляда Флэю показалось, что перед ним всего лишь рядок свернувшихся ежиков, прошло какое-то время, прежде чем он уяснил, что смотрит на щетинистые головы. Поняв это, он хмурым взглядом окинул Великую Кухню. Все в ней смешалось, но за бурлением движущихся тел, за временным хаосом перевернутых разделочных столов, за полом, усеянным кастрюльками для бульона, сковородками для соусов, разбитыми мисками, тарелками и объедками, господин Флэй различил коренной костяк кухни, на котором разум его утверждался, как на опоре, ибо кухня плыла перед ним в вязком тумане. Вон отделенная тяжкой каменной стеной с крепкой деревянной дверью, garde-manger[3] со штабелями окороков, подвешенными цельными тушами и – с внутренней стороны двери – вертелами. На вделанном в пол столе, тянувшемся вдоль всей стены, стояли огромные миски, вмещавшие до полусотни порций. Суповые кастрюли вечно булькали, перекипали, и пол под ними покрывала коричневатая жижа и яичная скорлупа, бросаемая в кастрюли для придания ясности бульону. Опилки, каждое утро разбрасываемые по полу, теперь были сбиты ногами в пропитанные пролитым вином бугорки. И всюду валялись по полу катыши сала, круглые и растоптанные, похожие из-за прилипших к ним опилок на фрикадельки. На потеющих стенах висели ножи забойные и шпикари, обвалочные, шкуросъемные ножи и двуручные секачи, а под ними стояла разделочная колода, двенадцать на девять футов, иссеченная вдоль и поперек, затрухлявевшая от полученных за десятки лет обширных ран.

По другую сторону кухни, слева от господина Флэя, вехами ему служили великанских размеров медный котел, шедшие в ряд печи и узкий дверной проем. Печные заслонки были распахнуты, из них опасно вырывалось наружу едкое пламя, поскольку внутри смердели и пузырились бросаемые прямо в огонь ошметки сала.

Господина Флэя раздирали противоречивые чувства. То, что он видел, вызывало в нем отвращение, ибо из всех помещений замка именно кухню он ненавидел пуще всего, на что у Флэя имелась вполне основательная причина; и все-таки трепет, продиравший его приличное пугалу тело, убеждал господина Флэя в правильности всего, что здесь происходит. Он, разумеется, не мог проанализировать свои чувства, даже идея такая явиться ему не могла, и все же он слишком сросся с Горменгастом, чтобы не ощущать всем нутром, что самая суть традиций замка мощно и неуклонно изливается здесь в предназначенное ей русло.

Однако то обстоятельство, что Флэй, принуждаемый к тому глубочайшим из побуждений, по достоинству оценивал всю вульгарность происходящего в Великой Кухне, нимало не умеряло его презрения к людям, которых он ныне видел. Он переводил взгляд с одного человека на другого, и удовлетворение, испытанное им при виде их слитной массы, сменялось отвращением к каждому в отдельности.

Удивительная, вывихнутая какая-то, спиралью завившаяся балка плыла, или так только казалось, над простором Великой Кухни. Снизу в нее были ввинчены там и сям железные крючья. С балки свисали подобно мешкам, наполовину набитым опилками, – столь безжизненными казались они, – пара пирожников, дряхлый poissonier[4], rôtier[5] с ногами настолько кривыми, что они замыкались в неправильный круг, рыжий légumier[6] и пятеро sauciers[7]с положенными их званию зелеными шарфами на шеях. На дальнем от Флэя конце один из них еле приметно дергался, прочие же сохраняли полную неподвижность. Все они были безмерно счастливы.

Господин Флэй сделал несколько шагов, и кухонный чад сомкнулся вокруг него. У дверей он стоял незамеченным, но теперь, когда выступил вперед, какой-то пьяница вдруг взвился в воздух и вцепился в один из крюков, свисавших с темной балки над ними. Он висел на одной руке, идиот с застывшим на лице сосредоточенным бесстыдством. Должно быть, он обладал силой, непомерной для его малого роста, поскольку рука не только держала его на весу, но он умудрился еще подтянуться, достав до железного крюка головой. Пока господин Флэй проходил под ним, карлик, с немыслимой быстротой извернувшись кверху ногами, обвил ими скрученную балку и повис, так что перевернутая рожа его с нелепой ухмылкой закачалась в нескольких дюймах от лица господина Флэя, которому осталось лишь резко остановиться. Тут карла рывком забросил свое тело на балку и помчался по ней на четвереньках с проворством, приличествующим более джунглям, нежели кухне.

Громовый рев, перекрывший всю прочую какофонию, заставил господина Флэя оторвать от карлика взгляд. Слева, в тени подпирающей потолок колонны, Флэй различил того, кто все это время, с той самой минуты, как он вошел в Великую Кухню, сидел у него в мозгу подобием опухоли.

СВЕЛТЕР

Главный повар Горменгаста, кое-как взгромоздясь на винную бочку, взывал к поварятам, одетым в полосатые волглые куртки и белые шапочки. Поварята, чтобы не повалиться, обнимали друг друга за плечи. На отроческих лицах их, распаренных жаром близких печей, застыло ошалелое выражение, когда же поварята разражались смехом или аплодировали нависавшей над ними туше, в них проступало безумное, угодливое рвение. Как только господин Флэй на несколько ярдов приблизился к ним, в пекле, сгустившемся над винной бочкой, раскатился еще один взрев, подобный тому, какой долетел до него мгновением раньше.

Юные поварята и прежде не раз слышали этот рев, но никогда не связывали его с чем бы то ни было, кроме гнева. И оттого в первый миг он поварят напугал, но мало-помалу они уяснили, что нынче в нем отсутствуют раздраженные ноты.

Главный повар громоздился над ними – хмельной, надменный, педантичный и страшно довольный собой.

Поварята, сгрудившись вкруг бочки, пьяно покачивались, лица их ловили и отпускали свет, лившийся сквозь пробитое под потолком окно, – они тоже, хоть и на помутненный лад, были собою довольны. Многократное эхо беспричинного, судя по всему, вопля главного повара стихло, и все, кто стоял у бочки неровным кружком, яро затопали ногами и восторженно завизжали, ибо увидели, как размытый сумрак, окутавший огромную, парящую над ними голову, сгущается в бессмысленную улыбку. Никогда еще не дозволялось им так вольничать в присутствии их повелителя, и теперь они норовили превзойти один другого в проявлениях фамильярности, доселе неслыханной. Они наперебой старались завоевать благосклонность главного повара, изо всех сил выкликая его имя. Они норовили поймать его взгляд. Все они очень устали, всех тяжко мутило от выпитого и от жары, но неистовая жизнь еще бушевала в них, питаясь запасами замутненной винопийством нервной энергии. Во всех, кроме одного юноши с высоко поднятыми плечьми, хранившего на протяжении всей этой сцены угрюмое молчание. Он ненавидел возвышавшуюся над ним фигуру и презирал своих собратьев-поварят. Он стоял, прислонясь к утопавшему в тени боку колонны, укрывшей его от глаз главного повара.

Даже в такой день сцена эта привела господина Флэя в раздражение. Хотя теоретически он все это одобрял, на практике подобный спектакль оказался ему неприятен. Господин Флэй помнил, что с первой же встречи со Свелтером он и повар мгновенно прониклись друг к другу неприязнью, которая в дальнейшем лишь растравлялась все пуще. Свелтера раздражало даже присутствие в его кухне костлявой, разболтанной фигуры личного слуги графа Сепулькревия, и единственным, что отчасти умеряло раздражение, была возможность поупражняться на счет господина Флэя в остроумии, коим Свелтер его превосходил.

Господин же Флэй заявлялся в чадные владения Свелтера только с одной целью. Доказать себе и другим, что его, человека, приближенного к лорду Гроану, никому из челяди устрашить не удастся.

Держа этот непреложный факт перед своим умственным взором, он время от времени обходил помещения слуг, никогда, впрочем, не вступая в кухню без тошного ощущения под ложечкой и никогда не покидая ее без обновленной хандры.

Длинные солнечные лучи, отражаясь в мерцающей мути от мокрых стен, покрыли тело главного повара пятнами призрачного света. Снизу он представлялся крапчатым сгущением теплой, смутной, смешанной с серостью белизны, тонущим в трясине ночного мрака, – тушей, возносящейся и исчезающей между стропил. Время от времени Свелтер прислонялся плечом к каменной колонне пообок, и латки света сплывали по выродившейся белизне его туго натянутой форменной куртки. В миг, когда господин Флэй приметил повара, лицо оного полностью укрывала тень. Над нею стройно парил форменный белый колпак, туманный топсель, теряющийся в разодранных небесах. В целом, повар и впрямь чем-то напоминал галеон.

Одно из пятен отраженного солнечного блеска блуждало туда-сюда по его брюху. Эта лужица света, словно загипнотизированная, перемещалась взад-вперед, временами выхватывая из темноты длинный красный остров винного пятна. Остров, когда на него падал свет, казалось, отрывался от нечистого одеяния повара, разрушая общий строй светотени и отрицая законы сочетания тонов. В этом украсившем вздутый холст, незатейливом свидетельстве разгула, которому предался Свелтер, присутствовало, к удивлению господина Флэя, нечто завораживающее. С минуту Флэй смотрел, как оно появляется, исчезает и появляется снова – багряный ромб на раскачивающемся теле.

Еще один бессмысленный взрыв топота и визга рассеял эти чары, и Флэй, оглядевшись, скривился. На какой-то миг воспоминание о господине Ротткодде в его пыльном пустынном зале прокралось в сознание Флэя, и он потрясенно понял, насколько в сущности милее – в сравнении с этим адом освященного веками дебоша – была ему вялая и по видимости нелояльная самососредоточенность Смотрителя. Он протолкался к месту, с которого можно было охватить взглядом всю картину разом, откуда он мог видеть все, сам оставаясь невидимым, и тут обнаружил, что Свелтер, попрочнее утвердясь на ногах, помавает огромной мягкой рукой, требуя, чтобы сгрудившиеся под ним отроки умолкли. Флэй заметил, что привычная резкость повадки и тона Свелтера сменилась сегодня чем-то сдобным, пропитанным по случаю пиршества свинцовой приторностью, пугающей задушевностью, еще более страшной, чем самые грозные припадки его гнева. Голос Свелтера падал из теней гигантскими комьями звуков, или вернее, теплыми тошными нотами некоего чудовищного, заплесневелого, свалянного из войлока колокола.

Мягкая рука смирила бурление поварят, толстый голос Свелтера поплыл, отделяясь от его лица.

– Желщные камушки! – Он так широко развел в сумраке руки, что с тужурки поотлетали пуговицы, и одна из них, со свистом прорезав зал, оглушила таракана на противоположной стене. – Шомкните ряды, шомкните ряды и шлушайте шо вшею внимательноштью. Приближься же, мелкое море лиц, ближе ко мне, мои меленькие.

Поварята качнулись вперед, пихаясь, давя друг другу ноги. Стоявших впереди притиснуло к винной бочке.

– Вот так. Вот именно так, – сказал, осклабившись, Свелтер. – Вот теперь мы одна маленькая, радошная шемья. Шамая што ни на ешть отборная и ражвитая.

Он сунул жирную руку в прорезь должностной тужурки и вытянул из бокового кармана бутылку. Выдрав пробку губами, обхватившими ее с жутковатой мускульной силой, Свелтер влил себе в глотку полпинты, – не вынимая пробки из губ, ибо он приложил к горлышку палец, разделивший вино на две струи, которые, лихо омыв изнутри его щеки, соединились в глубинах глотки и с тусклым журчаньем ниспали в несказанные пропасти, лежавшие ниже.

Поварята в восторге и обожании затопали и завыли, щипля и терзая друг дружку.

Главный повар вынул пробку из губ, повертел ее в пальцах и, удостоверясь, что она осталась идеально сухой, закупорил бутылку и вернул ее сквозь ту же прорезь в карман.

Снова он поднял ладонь и снова воцарилось безмолвие, нарушаемое лишь тяжким, возбужденным дыханием.

– Теперь шкажите мне, мои вонющие херувимшики. Шкажите и шкажите как можно быштрее – кто я ешть? Шкажите как можно быштрее.

– Свелтер, – завопили они, – Свелтер, господин! Свелтер!

– И это вще, што вы жнаете? – пал сверху голос. – И это вще, што ты жнаешь, маленькое море лиц? Тогда молщять! И шлушать меня полутче. Меня, главного повара Горменгашта, мужем и малыциком, шорок лет, в щиштоте и щаде, в дождь или в шнег, в пыли и опилках, бараны и лани и прочие, и вще они жарятся в меру и поливаютщя алоэвым шоушом с щютошкой оштрого перщика.

– С чуточкой острого перчика, – взвыли поварята, пихая друг друга локтями. – Можно мы сготовим его, господин? Прямо сейчас, господин, и плюхнем в медный котел, господин, и размешаем. Ох! какая вкуснятина, господин, какая вкуснятина!

– Молщять! – рявкнул главный повар. – Молщять, мои шветлые малыцики. Молщять, рыгающие ангелятки. Приближьтещ, приближьтещ ш вашими наметанными лищиками, и я шкажу вам, кто я ешть.

Не разделявший всеобщего возбуждения юноша со вздернутыми плечами, вытащил кургузую трубку узловатого, червями источенного дерева и неторопливо набил ее. Рот его был напрочь лишен выражения, губы не изгибались ни кверху, ни книзу, глаза же темнели и тлели от зрелой ненависти. Они оставались полуприкрытыми, но то, что им хотелось сказать, клубилось за ресницами, пока он вглядывался в человека, опасно кренившегося на винной бочке.

– Шлушайте хорошо, – продолжал голос, – и я шкажу вам кто я, а пошле шпою пешню и вы будете жнать, кто вам поет, мои гадкие бешмышленные филейщики.

– Песню! песню! – вступил визгливый хор.

– Во-первых, – объявил повар, наклоняясь и роняя каждое задушевное слово, будто облитое сиропом пушечное ядро. – Во-первых, я никто иной как Абиата Швелтер, а это жнащит, ибо то вам не ведомо, што я ешть щимвол доштатка и превошходштва. Я отец доштатка и превошходштва. Так кто я такой?

– Абафа Свелтер, – ответил общий вопль.

– Абиата, – медленно повторил он, напирая на срединное «а». – Абиата. Какое имя я вам нажвал?

– Абиата, – ответил повторный вопль.

– Вот и правильно, и верно, Абиата. Вы шлушаете, мои хорошенькие паражиты, вы шлушаете?

Поварята уверили его, что слушают очень внимательно.

Прежде чем продолжить, главный повар еще раз приложился к бутылке. На сей раз он стиснул горлышко зубами и, откинув голову так далеко, что бутылка стала торчком, осушил ее и выплюнул, отправив в полет над зачарованной толпой.

Звук, с которым черное стекло вдребезги разбилось о каменные плиты, потонул в одобрительных кликах.

– Еда, – объявил Свелтер, – божештвенна, а выпивка нежит душу, и вмеште они шуть цветошки, а ягодки – гажы в брюхе. Такие гажовые цветошки. Подойдите поближе, подкрадитещ поближе, и я вам шпою. Шладщяйшее щердце мое вожнещется к штропилам и пропоет вам пешню. Штарую пешню великой пещяли, шамую шлежную пешню на швете. Подойдите поближе.

Еще ближе притиснуться к шефу поварята никак не могли, но они усердствовали, толкаясь, вопя, требуя песню, запрокидывая вверх потные лица.

– О, што за прелешная груда маленьких тушек, – вымолвил Свелтер, озирая их и вытирая ладони о толстые бока – вверх-вниз. – Тушек, из коих вытоплен лишний жир. Да, таковы вы и ешть, только щють-щють недожаренные. Шлушайте, петушки, я жаштавлю ваших бабушек шладко жаержать в могилах. Мы жаштавим их жаержать, мои дорогие, жаштавим – вот так новошть для них и для глодающих их щервей. Где тут Штирпайк?

– Стирпайк! Стирпайк! – взревели юнцы. Стоявшие впереди приподнимались на цыпочки и вертели головами, стоявшие в задних рядах вытягивали шеи вперед и озирались вокруг. – Стирпайк! Стирпайк! Он где-то здесь, господин! Здесь он, здесь! Да вон он, господин! За той колонной, господин!

– Молщять! – рявкнул повар, поворачивая тыквовидную голову в направлении, указанном множеством рук, меж тем как юношу с задранными плечами уже вытолкнули вперед.

– Вот он, господин! Вот он!

Юный Стирпайк, застывший у подножья монструозного монумента, казался неправдоподобно маленьким.

– Я шпою для тебя, Штирпайк, для тебя, – прошептал повар и, покачнувшись, ухватился рукой за каменную, лоснившуюся от жаркой росы колонну, по канелюрам которой стекали струйки влаги. – Для тебя, новищек, унылый шептун и летний шлижняк, – для тебя, отвратный, лукавый, пугающе глупый кожлик в доме шмрада.

Поварята радостно заколыхались.

– Для тебя, для тебя одного, мой шгуштощек кошащей желщи. Для тебя одного, так внемли же моим поущениям. Ты внемлешь? Вщем ли шлышно? Ибо это ему пошвящаетщя пешнь. Моя штолетней давношти пешня, жалобная, шамая грушная пешня.

Свелтер, казалось, тут же забыл, что собирался петь, и вытерев потные руки о голову ближнего юноши, снова воззрился на Стирпайка.

– Но пощему тебе, мой лущик протухшего шолнца? Пощему тебе одному? Можешь быть уверен, мой милый маленький Штирпайк, – можешь быть шовершенно уверен, што ты, шождание, нигцтожнейшее крови шлепня, вегцьма удален от вшего, школько-нибудь приближенного к природе – однако, шкажи мне, а лутче не говори, жащем твои уши, преднажнащенные ижнащяльно для уловления мух, по какой-такой прищине, тебе ведомой лутче, нежели вшем оштальным, раштопырилищ штоль неприштойно? Што ты еще вожнамерился ущинить, плавая в этом прокишлом теште? Ты бродишь вжад-вперед на швоих нищтожных ножках. Я видел, как ты это делаешь. Ты наполняешь швоим дыханием вщю мою кухню. Ты ожираешь ее швоими наглыми швиншкими глажками. И это я тоже видел. Я видел, как ты глядишь на меня. Ты и теперь глядишь на меня. Штирпайк, нетерпеливый мой неражлущник, што это вще ожнащяет и пощему я должен петь для тебя?

Отклонившись назад, Свелтер, похоже, на миг задумался над этим вопросом, отирая лоб рукавом. Впрочем, ответа он не ждал, он лишь откачнул в стороны две руки, как два маятника, так, что где-то на нем затрещала рвущаяся ткань.

Стирпайк пьян не был. Стоя у ног господина Свелтера, он не испытывал ничего, кроме презрения к человеку, который только вчера ударил его по голове. Но и сделать он ничего не мог, лишь стоять, где стоял, ощущая тычки и щипки Свелтеровых прихлебателей, и ждать.

Сверху снова полился голос.

– Эта пешня, о мой Штирпайк, обращена к воображаемому монштру, шовшем такому, каким штал бы ты, будь ты вдвое больше и еще гнушнее. Это пешня для жештокощердого монштра, так што шлушай ее внимательно, мой маленький гнойнищок. Ближе, ближе! Што ж вы, не можете подтянутыця поближе, штобы ушлышать щей погребальный шедевр?

Выпитое, добравшись до головы главного повара, удвоило свои подрывные усилия. Теперь он криво обвисал, привалясь всем телом к потливой колонне.

Глаза Стирпайка глядели на него из-под высокого костлявого лба. Глаза повара выпирали наружу, как налитые кровью пузыри. Одна рука свисала, точно у мертвеца, вдоль желобчатой опоры. Огромное лицо набрякло, расплылось. Оно блестело, как студень.

В лице образовалась дыра, из которой вновь поплыл голос, ставший вдруг слабее и тише.

– Я Швелтер, – повторил голос, – великий шеф Абиата Швелтер, повар его шветлошти, я вщегда на пошту, на борту вщех кораблей, што плывут по школьжким волнам, мужем и малыциком, и девощки в лентах, и кущя кухонь, шорок лет в жару и в штужу, плати только денежки, а я тут, толштый и волошатый волшебник! Великий пещенник и шкажитель! Шлушайте вще, шлушайте лутче!

Свелтер, не поведя плечьми, свесил голову на залитую вином грудь, пытаясь понять, готовы ли его слушатели вникнуть в начальные ноты. Однако ему удалось разглядеть лишь «мелкое море лиц», к которому он взывал, да и это море почти беспросветно скрывал текучий туман.

– Шлушаете?

– Да, да! Песню, песню!

Свелтер свесил главу еще ниже, совсем приблизя ее к мерцающей водной пыли, и слабо воздел правую руку. Он неуверенно попытался отлепиться от колонны, принять более внушительную позу, достойную строк, которым вот-вот предстояло излиться, но сил, чтобы разогнуться, ему уже не хватало, понизу его лица расползлась гигантская, бессмысленная улыбка, и господин Флэй, чей тонкий и жесткий рот подергивался, изгибаясь книзу, увидел, как повар понемногу обваливается вовнутрь себя самого, словно сворачиваясь в предвкушении неминуемой смерти. В кухне стало тихо, как в жаркой могиле. Несколько погодя безмолвие оживилось слабыми булькающими звуками, но были ль то первые строки долгожданных стихов, сказать никто бы не взялся, ибо повар, как галеон, достиг, наконец, долгожданной гавани. Огромные паруса обвисли, затем в трюмы устремилась вода и колоссальный корабль пошел на дно. Раздался звук, словно нечто расплющилось, и пространство в семь каменных плит скрылось из виду под раскисшей массой пропитанной вином медузы.

КАМЕННЫЕ ПРОУЛКИ

Тошнота медленно, но верно подступала к горлу господина Флэя, и пока тянулись эти жуткие минуты, он наливался отвращением столь всеобъемлющим, что, не окружай главного повара его молодцы, Флэй, пожалуй, набросился бы на пьянчугу. На деле же он лишь оскалил песочного цвета зубы и в последний раз пронзил повара взглядом, полным несказанной угрозы. Затем отвернулся, сплюнул и, распихивая тех, кто преграждал ему путь, огромными, как у скелета, шагами устремился к узкому дверному проему в стене, расположенному напротив того, сквозь который он вошел в кухню. Ко времени, когда Свелтеров монолог доволокся, наконец, до хмельного его завершения, господин Флэй уже был снаружи и каждый шаг уносил его на новых пять футов от смрада и мрака Великой Кухни.

Черное одеяние Флэя, залатанное на локтях и близ ворота сальной, цвета сепии, тканью, сидело на нем дурно, но было такой же неизменной его принадлежностью, как голова черепахи, глядящая из-под панциря, или голова грифа, торчащая из каменного мусора перьев, суть неизменные принадлежности этой рептилии и этой птицы. Костлявая, пергаментного цвета голова Флэя искони сроднилась с упомянутым сальным тряпьем. Она торчала из чердачного окошка этого высокого черного сооружения так, словно никогда и не знала иного жилья.

Пока господин Флэй шагал коридорами в ту часть замка, где впервые за много недель был им оставлен лорд Сепулькревий, Смотритель мирно похрапывал под реечной шторой в Зале Блистающей Резьбы. Гамак, приведенный в движение господином Ротткоддом, который залег в него, едва заперев за Флэем дверь, еще покачивался, почти неприметно. Солнце палило сквозь щелки штор, золотистыми лентами обвивая пьедестал одной из скульптур, покрывая тигровыми полосами пыльные доски полов.

Пока господин Флэй совершал свой путь, солнечный свет все также просовывал один-единственный пальчик и в кухонное окно, освещая потную каменную колонну, коей не было больше нужды подпирать главного повара, ибо упившийся Свелтер сверзился с винной бочки через миг после ухода Флэя и ныне лежал, раскинувшись, у подножья своей трибуны.

Вокруг него валялись по полу раздавленные, обвалянные в опилках комки мяса. Резко воняло горящим жиром, но кроме распростертой туши главного повара, Серых Скребунов под столом да еще одного персонажа, так и свисавшего с потолочной балки, в огромной, жаркой, пустой кухне не осталось уже никого. Каждый мужчина и мальчик, еще владевший своими ногами, удалился на поиски места попрохладней.

Стирпайк наблюдал театральное завершение разглагольствований господина Свелтера со смесью изумления, облегчения и злорадного удовольствия. Миг-другой он простоял, глядя сверху вниз на заляпанное вином тулово своего повелителя, затем, оглядевшись и обнаружив, что остался один, метнулся к двери, в которую вышел Флэй, и скоро уже несся по коридорам, сворачивая то налево, то направо в безумном стремлении выбраться на чистый воздух.

Он никогда прежде не проходил в эту дверь, но полагал, что быстро отыщет путь, который приведет его под открытое небо, куда-нибудь, где он сможет побыть один. Заворачивая то туда, то сюда, он вскоре понял, что заблудился в лабиринте каменных коридоров, освещаемых кое-где свечьми, утопавшими посреди стенных ниш в собственном сале. На бегу юноша в отчаянии схватился за голову и тут – он как раз обогнул скругление стены – впереди быстро прошествовал поперечным проходом некто, не глядевший ни вправо, ни влево.

Едва господин Флэй – ибо это был направлявшийся к жилым покоям слуга его светлости, – едва только он скрылся из виду, Стирпайк выглянул из-за угла и пошел следом, стараясь по возможности шагать с Флэем в ногу, чтобы сделать свои шаги неслышными. Задача была почти нерешаемая, поскольку паучья поступь Флэя, отличаясь редкой размашистостью, включала в себя, подобно церемониальному шагу, еще и небольшую задержку перед окончательным ударом ступни об пол. Тем не менее юный Стирпайк, понимая, что как бы там ни было, а это единственный его шанс вырваться из бесконечных коридоров, старался, как мог, не отставать от господина Флэя в надежде, что тот со временем свернет в какой-нибудь осененный прохладой дворик или выйдет на открытое место, откуда можно будет удрать. По временам, там, где свечи отстояли одна от другой футов на тридцать-сорок, господин Флэй терялся из виду и только буханье ног о каменные плиты направляло преследователя. Затем, постепенно, по мере того как колеблющиеся очертания его сближались со следующим оплывающим ореолом, Флэй обретал силуэт, а перед самой свечой претворялся на миг в черное пугало, в богомола, скроенного из черных как смоль, соединенных веревкой кусков картона. Затем приближавшийся свет начинал отступать и на миг, следовавший за минованием пламени, Стирпайк видел Флэя совершенно отчетливо – освещенной фигурой на глубоком фоне каменных улиц, по которым им еще предстояло пройти. В этот миг свет озарял сальную, истертую ткань, покрывавшую плечи Флэя, и сдвоенные вертикальные мышцы шеи его резко и голо выступали над лохмотьями ворота. А он все шагал, и свет тускнел на его спине, и Стирпайк терял его и слышал лишь хруст в коленных чашках и удары ступней о камень, покамест следующая свеча заново не вырезала Флэя из тьмы. Почти совершенно измотанный – поначалу невыносимой атмосферой Великой Кухни, а теперь этим по видимости бесконечным походом, юноша, – ему было от силы семнадцать, – внезапно свалился от усталости, гулко ударившись о камни, по которым еще немного проволоклись его башмаки. Звук удара заставил Флэя затормозить и медленно обернуться, одновременно подтягивая плечи к самым ушам.

– Кто там? – каркнул он, вглядываясь в тьму, из которой пришел.

Ответа не последовало. Господин Флэй, вытянув шею и сузив глаза, двинулся назад. По пути он вступил в свет одной из настенных свечей. Он приблизился к ней, не отрывая маленьких глаз от уже пройденной тьмы, выломал из стены свечу вместе со служащим ей подпоркой древним наплывом свечного сала и с ее помощью вскоре добрался до юноши, лежавшего посреди коридора несколькими ярдами дальше.

Согнувшись, Флэй опустил ком светящегося свечного сала поближе к лежащему ниц Стирпайку и вгляделся в неподвижную груду рук и ног. Звук его шагов и треск коленных суставов делали безмолвие этого места абсолютным. Прикрыв оскаленные зубы, Флэй слегка распрямился. Затем ногой перевернул юношу. Это пробудило Стирпайка от обморока, он приподнялся, опираясь на локоть.

– Где я? – шепотом спросил он. – Где я?

«Один из Свелтеровых крысят, – сказал себе господин Флэй, не обращая внимания на вопрос. – Из Свелтеровых, э? Один из его полосатых крысят».

– Вставай, – произнес он вслух. – Что ты здесь делаешь?

И он поднес свечу к самому лицу юноши.

– Я не знаю, где я, – ответил Стирпайк. – Я заблудился. Заблудился. Мне нужен дневной свет.

– Что ты здесь делаешь, я спрашиваю… что ты делаешь здесь? – сказал Флэй. – Мне тут Свелтеровы сопляки не нужны. Чтоб им пусто было!

– Да я и не стремился сюда. Покажите мне где дневной свет, и я уйду. Далеко-далеко.

– Далеко? Куда?

Способность соображать уже вернулась к Стирпайку, хотя он еще ощущал духоту и отчаянную усталость. Он приметил глумливость в голосе Флэя, когда тот сказал: «Мне тут Свелтеровы сопляки не нужны», – и потому на вопрос: «Далеко? Куда?» – ответил быстро:

– Куда угодно, лишь бы подальше от кошмарного господина Свелтера.

С секунду Флэй вглядывался в него, открывая рот, дабы что-то сказать, и закрывая снова.

– Новенький, – без выражения произнес он наконец, глядя сквозь Стирпайка.

– Я? – спросил юноша.

– Ты, – сказал Флэй, продолжая глядеть на что-то, лежащее за лбом Стирпайка.

– Мне семнадцать, господин, – сказал Стирпайк, – но на кухне я новичок.

– Когда? – спросил Флэй, предпочитавший отбрасывать большую часть всякого предложения.

Стирпайк, который, видимо, обладал способностью понимать такого рода стенографические речи, ответил:

– Прошлый месяц. Я хочу уйти от кошмарного Свелтера, – прибавил он, разыгрывая единственно возможную карту, и взглянул на свечу, горевшую впереди.

– Заблудился, значит? – сказал Флэй, помолчав. Тон его стал несколько менее сумрачным. – Заблудился в Каменных Проулках, так? Один из Свелтеровых крысят заблудился в Каменных Проулках, э?

И господин Флэй снова втянул голову в костлявые плечи.

– Свелтер свалился, бревно бревном, – сказал Стирпайк.

– И правильно, – сказал Флэй. – Почтил. А что сделал ты?

– Сделал, господин? – сказал Стирпайк. – Когда?

– А Счастье? – спросил Флэй, постепенно приобретавший сходство с черепом. Свеча гасла. – Счастья много?

– Какое у меня счастье! – сказал Стирпайк.

– Что! нет Великого Счастья? Бунт. Это бунт?

– Нет, разве что против Свелтера.

– Свелтер! Свелтер! Оставь это имя в его жиру и сале. И не произноси его больше в Каменных Проулках. Свелтер, вечно Свелтер! Придержи язык. Возьми свечу. Иди вперед. Поставь в нишу. Бунтовать? Вперед, налево, налево, направо, бери левее, теперь направо… я тебе покажу, как не быть счастливым, когда рождается Гроан… шагай… прямо…

Юный Стирпайк подчинялся этим приказам, долетавшим из сумрака за его спиной.

– Родился Гроан, – произнес Стирпайк с интонацией, которую можно было принять и за вопросительную, и за утвердительную.

– Родился, – сказал Флэй. – А ты нюнишь в проулках. Иди со мной, Свелтеров сопляк. Покажу тебе, что это значит. Гроан, мужчина. Новенький, э? Семнадцать? Тьфу! Никогда не понимал. Никогда. Поверни направо, таперь налево – еще раз… вон к той арке. Тьфу! Новый мальчишка под старым камнем, да еще и из Свелтеровых… не любишь его, э?

– Нет, господин.

– Угу, – сказал Флэй. – Жди здесь.

Стирпайк остался ждать, как ему было велено, а господин Флэй, вытянув из кармана связку ключей, выбрал один с таким тщанием, точно держал в руках небывалую редкость, и вставил ключ в замок незримой, ибо тьма тут стояла непроглядная, двери. Стирпайк услышал, как скрежещет металл замка.

– Эй! – окликнул из темноты Флэй. – Где ты, Свелтеров сопляк? Иди сюда.

Стирпайк шагнул на голос, ощупывая руками стену низкой арки. Внезапно он ощутил близость дохнувшей сыростью одежды господина Флэя и, протянув руку, ухватился за подол длинной куртки слуги лорда Гроана. Флэй отбил руку юноши ударом своей костлявой длани, и в горле этого долговязого существа что-то резко защелкало: «тцк, тцк, тцк» – предостерегая Стирпайка от дальнейших покушений на интимность.

– Котовое место, – сказал Флэй, берясь за железную ручку двери.

– О, – отозвался Стирпайк, лихорадочно размышляя, и повторил, чтобы протянуть время: «Котовое место», – смысл этого высказывания оставался решительно ему непонятным. Только одно и пришло Стирпайку в голову – что Флэй его обозвал котом и велел знать свое место. Хотя с другой стороны, раздражения в голосе Флэя не слышалось.

– Котовое место, – задумчиво повторил Флэй и повернул железный шишак. Медленно отворил он дверь и Стирпайку, выглянувшему из-за его спины, никаких объяснений более не потребовалось.

Позднее солнце заливало комнату. Стирпайк стоял, замерев, чувствуя, как по всему его телу разливается, покалывая иголочками, наслаждение. Он улыбался. Ковер обратил полы комнаты в подобие лазурного луга. На нем в сотнях картинных поз сидели, стояли, недвижные, как изваяния, или, сплетаясь в подвижную арабеску, величаво прогуливались по сапфировой почве бесчисленные, снежно-белые коты.

Господин Флэй вышел на середину комнаты, и Стирпайк невольно отметил контраст между темной, раздерганной фигурой Флэя с ее нескладными движениями и монотонным хрустом в коленях – контраст между нею и величавым изяществом и безмолвием белых котов. Они никакого внимания не обратили ни на него, ни на Флэя, разве лишь перестали мурлыкать. Еще там, во мраке, перед тем как Флэй вытащил из кармана ключи, Стирпайку почудилось, будто он слышит тяжкий, глубокий рокот, ровный звук, походящий на гул морских валов, – теперь он понял: то был звук, порождаемый этим народцем.

Когда они прошли под резной аркой на другом конце комнаты и закрыли за собою дверь, он снова услышал горловое урчание, ибо стоило белым котам остаться в одиночестве, как оно возродилось – глубокое, неспешное мурлыканье, подобное голосу океана в гулкой горловине раковины.

«ГЛАЗОК»

– Чьи они? – спросил Стирпайк. Он поднимался с Флэем по каменной лестнице. Стену справа от них покрывали отвратительные обои, ободранные, обнажающие разлагавшуюся штукатурку. Исподнюю эту поверхность оживляло смешение множества диковатых цветов, пятна которых обладали подводной, невиданной красой. В месте посуше, где огромный бумажный парус свисал со стены, штукатурка растрескалась, покрывшись сложной сетью бороздок, разных по глубине, похожих на вид, открывающийся птичьему взору, или на карту некоей сказочной дельты. Тысячу воображаемых путешествий можно было бы совершить вдоль берегов этих рек, принадлежащих неисследованному миру.

Стирпайк повторил вопрос:

– Чьи они? – спросил он.

– Чьи кто? – сказал Флэй, застывая на лестнице и оборачиваясь. – Ты здесь еще? Так и идешь за мной?

– Вы сами велели, – сказал Стирпайк.

– Чш! Чш! – сказал Флэй, – чего тебе, Свелтеров сопляк?

– Тошнотворный Свелтер, – сквозь зубы сказал Стирпайк, краем глаза наблюдая за господином Флэем, – омерзительный Свелтер.

Повисло молчание, Стирпайк пощелкивал по железным перилам ногтем большого пальца.

– Имя? – сказал господин Флэй.

– Мое? – спросил Стирпайк.

– Твое имя, да, твое. Мое мне известно. – Господин Флэй опустил на перила узловатую длань, готовясь продолжить восхожденье по лестнице, но ждал, хмуро глядя через плечо, ответа.

– Стирпайк, господин, – сказал юноша.

– Стервайк, э? э? – сказал Флэй.

– Нет, Стирпайк.

– Как?

– Стирпайк. Стирпайк.

– Зачем? – сказал Флэй.

– Прошу прощения?

– Зачем, э? Два Сдергайка, два у тебя. Вдвое больше. Зачем? Свелтерову сопляку хватило б и одного.

Юноша чувствовал, что прояснять связанную с его именем проблему – занятие пустое. Несколько мгновений он вглядывался в нависшую над ним неказистую фигуру, потом еле приметно пожал плечами. И заговорил снова, ничем не выказав раздражения.

– Чьи это были коты, господин? Можно ли мне спросить?

– Коты? – сказал Флэй, – кто сказал «коты»?

– Белые коты, – уточнил Стирпайк. – Белые коты в Котовой Комнате. Кому они принадлежат?

Господин Флэй поднял кверху палец.

– Моей госпоже, – сказал он. Жесткий голос его казался частью холодной, узкой лестницы, сработанной из камня и железа. – Принадлежат моей госпоже. Белые коты ее светлости, вот они кто, Свелтеров сопляк. Все ее.

Стирпайк навострил уши.

– А где ее покои? – спросил он. – Неподалеку?

Вместо ответа Флэй выстрелил головой из воротника и прокаркал:

– Нишкни! Кухонное отродье. Придержи язык, сальная ты вилка. Слишком много болтаешь. – И он, раскорячась, попер по лестнице вверх и миновал две площадки, а на третьей резко свернул налево и вошел в восьмиугольную комнату, где на него с семи стен из восьми уставились забранные в громадные, пыльные, золоченые рамы, в полный рост написанные портреты. Стирпайк последовал за ним.

Господин Флэй отлучился от его светлости на срок, больший, чем намеревался или считал правильным, и теперь полагал, что Граф, возможно, нуждается в нем. Едва войдя в восьмиугольную комнату, он направился к одному из портретов на дальней ее стене и слегка отодвинул его в сторону, отчего в деревянной обшивке стены обнаружилось круглое отверстие величиною в грош. Флэй приник к этому отверстию глазом, и Стирпайк увидел, как под выпиравшей в основании его черепа костью собралась морщинами пергаментная кожа, ибо господину Флэю пришлось, дабы разместить глаз под нужным углом, одновременно и согнуться, и задрать голову. Увидел же господин Флэй то, что увидеть и ожидал.

Избранный им наблюдательный пункт позволял хорошо разглядеть три выходящие в коридор двери, средняя из которых вела в спальню ее светлости, семьдесят шестой графини Гроанской. По черной краске этой двери был написан огромный белый кот. Стену же лестничной площадки покрывали картины, изображавшие птиц, да еще висели на ней три гравюры: кактусы в цвету. Дверь была закрыта, зато пока Флэй смотрел в глазок, две другие двери то и дело распахивались и затворялись, и люди быстро входили в них и выходили, или пробегали по лестнице вверх и вниз, или беседовали, шибко маша руками, или стояли, подпирая ладонями подбородки, словно в раздумье.

– Здесь, – не поворачиваясь, сказал Флэй.

Стирпайк немедля оказался у его локтя.

– Да? – спросил он.

– Кошачья дверь, ее, – сказал Флэй, распрямляясь, и затем развел в стороны руки, растопырил длинные пальцы и с пещерным звуком зевнул.

Стирпайк прилип глазом к отверстию, подперев плечом тяжелую золотую раму, чтобы та не сползла на место. Взгляд его первым делом уперся в узкогрудого человека с копною седых волос и в очках, которые увеличивали глаза настолько, что те заполняли стекла до самых золотых ободков, – но тут отворилась срединная дверь и из-за нее скользнула, тихо закрыв дверь за собой, темная фигура с лицом, выражающим глубочайшее уныние. Стирпайк увидел, как эта особа обратила взгляд к человеку с копною волос, как тот поклонился, сжав перед собою ладони. Новое лицо, не обратив на это внимания, стало расхаживать взад-вперед по площадке лестницы, темный плащ с капюшоном, удерживаемый на плечах пряжкой, волочился по полу за его каблуками. Всякий раз, как человек этот проходил мимо Доктора, ибо то был Доктор, последний кланялся, но, как и прежде, ответа не получал, пока новопришедший не остановился вдруг прямо перед придворным врачом и не вытащил из капюшона тонкий серебряный жезл с насаженным на него грубой формы черным нефритовым шаром, горящим по ободу изумрудным огнем. Этим странным оружием скорбная фигура печально постукала Доктора по груди, как бы желая выяснить, есть ли кто дома. Доктор кашлянул. Серебряное с нефритом орудие указывало теперь в пол, и Стирпайк с изумленьем увидел, как Доктор, подтянув замечательно отглаженные брюки на несколько дюймов выше лодыжек, опустился на корточки. Огромные глаза его плыли под сильными стеклами, точно пара медуз, видимая в морской глубине. Седые волосы спадали на глаза, прикрывая их как бы соломенной кровлей. При всей приниженности его позы в ней ощущалось изрядное чувство стиля. Сидя на корточках, Доктор провожал глазами господина, который теперь ходил вокруг него кругами. В конце концов, человек с серебряным жезлом остановился.

– Прюнскваллор, – сказал он.

– Мой господин? – отозвался Доктор, склоняя седую копну влево.

– Удовлетворительно, Прюнскваллор?

Доктор свел вместе кончики пальцев.

– Я чрезвычайно доволен, мой господин. Чрезвычайно. Да, вот именно. В очень, очень высокой степени, ха-ха-ха. В очень высокой.

– Вы, полагаю, хотите сказать – в профессиональном смысле? – спросил лорд Сепулькревий, ибо Стирпайк начал с изумлением понимать, что трагического обличил человек есть никто иной как семьдесят шестой граф Гроанский, властитель всей этой, как выразился про себя Стирпайк, кучи-малы – кирпичей, пушек и славы.

«В профессиональном?.. – сам у себя осведомился Доктор, – …что он имеет в виду?» Вслух же он произнес:

– В профессиональном смысле, мой господин, я удовлетворен несказанно, ха-ха-ха-ха, а в социальном, если говорить, э-э, так сказать, о жесте, я преисполнен сверхблагоговения. Я горд, мой господин, ха-ха-ха-ха, я очень горд.

Хохоток доктора Прюнскваллора составлял часть его манеры говорить, и часть устрашающую, в особенности для того, кто слышал его впервые. Казалось, Доктор не способен справиться с ним, как если бы смех был составным элементом его голоса, верхним ярусом вокального диапазона, проявлявшимся в должной мере лишь когда Доктор смеялся. Было в нем что-то от ветра, воющего в высоких стропилах, с немалой долей конского ржания и малой – крика кроншнепа. Рот Доктора, испуская этот смешок, оставался почти неподвижным, точно дверь раскрытого настежь шкапа. Между похохатываниями он говорил очень быстро, что, когда он смеялся, сообщало тем большую странность нежданной недвижности его отменно выбритых челюстей. С каким-либо проявлением юмора смех никак связан не был. Характерная манера говорить, не более.

– Технически же, я испытываю такое удовлетворение, что и сам с трудом его переношу, ха-ха-ха-хе-хе-ха. О да, все прошло весьма, весьма удовлетворительно. Весьма и чрезвычайно.

– Я рад, – сказал его светлость, несколько мгновений проглядев на Доктора сверху вниз. – И вы ничего в нем не заметили? (Лорд Сепулькревий бросил взгляд в один конец коридора, потом в другой.) Странного? Ничего необычного?

– Необычного? – переспросил Прюнскваллор. – Вы сказали «необычного», мой господин?

– Да, – подтвердил лорд Сепулькревий. – Ничего неправильного? Не бойтесь, говорите прямо.

И снова лорд Сепулькревий оглядел коридор, но тот оставался по-прежнему пуст.

– В рассуждении строения ребенок крепок – налитой, будто колокол, динь-дон, в смысле строения, ха-ха-ха, – откликнулся Доктор.

– К черту строение! – сказал лорд Сепулькревий.

– Я в недоумении, мой господин, ха-ха. В совершенном недоумении, сударь. Если речь не о строении, то о чем же еще, мой господин?

– Его лицо, – сказал Граф. – Видели вы его лицо?

Тут Доктор призадумался, потирая подбородок ладонью. Скосившись на своего господина, он обнаружил, что тот пристально всматривается в него.

– А! – неуверенно сказал он, – лицо. Лицо его маленькой светлости. Ага!

– Я спрашиваю, вы обратили на него внимание? – продолжал лорд Гроан. – Говорите же!

– Обратил, господин мой. О да, определенно обратил. – На сей раз Доктор не рассмеялся, но набрал побольше воздуху в грудь.

– Считаете вы его странным или не считаете? Да или нет?

– Говоря профессионально, – сказал Доктор Прюнскваллор, – я назвал бы его лицо необычным.

– Вы хотите сказать – уродливым? – спросил лорд Гроан.

– Неестественным, – ответил Прюнскваллор.

– Какая разница, любезный? – сказал лорд Гроан.

– Мой господин? – переспросил Доктор.

– Я спросил, уродливо ли оно, а вы ответили – неестественно. Почему вы виляете?

– Мой господин! – произнес Прюнскваллор, но поскольку сказано это было без какого бы то ни было выражения, вывести что-либо из его восклицания было трудно.

– Если я говорю «уродливо», будьте добры пользоваться этим же словом. Вы поняли? – Лорд Гроан говорил теперь очень тихо.

– Понял, мой господин, понял.

– Так красив он или уродлив? – настаивал лорд Гроан, желавший, по-видимому, исчерпать эту тему. – Случалось ли вам принимать более некрасивое дитя? Скажите честно.

– Никогда, – сказал Доктор. – Никогда, ха-ха-ха-ха. Никогда. И к тому же мальчика с такими – э-э, ха-ха-ха, мальчика с такими удивительными глазами.

– Глазами? – удивился лорд Гроан, – ас ними-то что не так?

– Не так? – воскликнул Прюнскваллор. – Вы сказали «не так», ваша светлость? Вы их сами-то видели?

– Нет, и говорите быстрее. Не тяните. Что с ними? Что с глазами моего сына?

– Они фиалковые.

ФУКСИЯ

Пока его светлость безмолвно взирал на Доктора, появилось новое действующее лицо – девочка лет пятнадцати с длинными, немного взлохмаченными черными волосами. Движения ее были неловки, лицо, пожалуй, некрасиво, но сколь малая малость требовалась, чтобы обратить ее в красавицу! Угрюмые губы ее были полны и ярки, глаза светились тлеющим огнем.

Желтый шарф привольно свисал с шеи девочки. Бесформенное платье алело, как пламя.

При всей прямизне ее стана, она немного сутулилась во время ходьбы.

– Постой, – сказал лорд Гроан, когда девочка почти уже миновала его и Доктора.

– Да, отец, – хрипловато отозвалась она.

– Где ты была последние две недели, Фуксия?

– О, то там, то здесь, отец, – ответила девочка, глядя на свои туфли. Она встряхнула головой и длинные черные волосы колыхнулись на ее спине, точно пиратский флаг. Поза ее отличалась почти невообразимой нескладностью. Полное отсутствие женственности – такого ни одному мужчине не выдумать.

– То там, то здесь? – устало отозвался отец. – Что означает «то там, то здесь»? Ты где-то пряталась. Где же?

– В библиотеке, в оружейной, гуляла, – ответила леди Фуксия и угрюмые глаза ее сузились. – Я только что услышала глупые сплетни насчет матери. Говорят, у меня появился брат – идиоты! идиоты! Ненавижу их. Ведь нет никакого брата, правда? Или есть?

– Маленький братик, – встрял доктор Прюнскваллор. – Да, ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха, крохотное, бесконечно малое, микроскопическое добавление к славному роду пребывает ныне за дверью спальни. Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-хе-хе! О да! Ха-ха! Чистая правда! Самая что ни на есть.

– Нет! – сказала Фуксия с такой силой, что Доктор зашелся отрывистым кашлем, а лорд Гроан отступил на шаг и брови его сошлись, а рот скорбно изогнулся книзу. – Неправда! – крикнула Фуксия, отворачиваясь от них и наматывая, наматывая на запястье толстую прядь черных волос. – Я не верю! Дайте мне выйти отсюда! Пустите!

Поскольку никто ее не держал, восклицания эти были бессмысленны, и она повернулась и со странной скованностью движений побежала по коридору, уходящему от площадки. Перед тем как Стирпайк потерял девочку из виду, до него долетели издали ее выкрики: «О, как я вас всех ненавижу! ненавижу! ненавижу! Как я ненавижу людей! Как ненавижу людей!»

Все это время господин Флэй вперялся взором в узкое окно восьмиугольной комнаты, размышляя о наилучшем способе, каким можно было б уведомить лорда Гроана, что он, Флэй, сорок лет состоящий в слугах, с неодобрением относится к тому, что его, так сказать, отодвинули в сторону в тот самый миг, когда у лорда родился сын, – в тот самый миг, когда его, Флэя, помощь могла оказаться бесценной. В общем и целом, господина Флэя все это несколько обижало, и ему очень хотелось, чтобы лорд Гроан узнал о его обиде, а в то же время трудновато было сыскать способ тактично сообщить о своих претензиях человеку, такому же замкнутому, как он сам. Господин Флэй хмуро грыз ногти. Он простоял у окна много дольше, чем намеревался, а когда обернулся, втянув голову в плечи – обычная его повадка, – то увидел юного Стирпайка, о котором совершенно забыл. Тогда он прошествовал к юноше и, ухватив его за фалды, рывком выволок на середину комнаты. Огромная картина, качнувшись, закрыла глазок.

– А ну-ка, – сказал он, – назад! Ты видел ее дверь, Свелтеров сопляк?

Стирпайку, до этой минуты затерянному в ошеломившем его мире, что лежал за дубовой перегородкой, понадобилось несколько мгновений, чтобы прийти в себя.

– Назад, к этому отвратному повару? – воскликнул он наконец, – о нет! ни за что!

– Слишком занят возиться с тобой, – сказал Флэй, – слишком занят, ждать не могу.

– Он урод, – яростно произнес Стирпайк.

– Кто? – сказал Флэй. – А ну, говори дальше.

– Он совершенный урод. Так сказал лорд Гроан. И Доктор тоже. Тьфу! Уродина.

– Это кто уродина, кухонное отродье? – осведомился Флэй, нелепо прянув вперед головой.

– Как кто? – откликнулся Стирпайк. – Младенец. Новорожденный. Оба так и сказали. Жуткий-прежуткий.

– Это еще что? – вскричал Флэй. – Что за вранье? Чьей болтовни ты наслушался? Я тебе уши оборву, никчемная тварь! С чего ты это взял? Подойди!

Стирпайк, давно задумавший сбежать из Великой Кухни, теперь твердо решил подыскать себе место в жилой части замка, где он сможет совать нос в дела тех, кто стоит выше него.

– Если я вернусь к Свелтеру, я расскажу ему, всем расскажу о словах его светлости и тогда…

– Подойди! – повторил сквозь зубы Флэй, – подойди или я тебе кости переломаю. Рот разевать надумал? Я тебя утихомирю.

Широко шагая, Флэй выволок Стирпайка в узкий коридор и, пройдя половину его, остановился у некоей двери. Он отпер ее одним из своих ключей и, швырнув Стирпайка внутрь, замкнул за юношей дверь.

«СВЕЧНОЕ САЛО И ПТИЧЬЕ СЕМЯ»

Подобная гигантскому пауку, висящему на металлической нити, люстра парила над комнатой в девяти футах от дощатого пола. С раскинутых ею железных лап капля за каплей, капля за каплей вытягивались вниз бледные наплывы восковых сталактитов. Под железным пауком покоился грубо сколоченный стол с наполовину выдвинутым, полным птичьего корма ящиком, повернутый так, что на одном его углу подрастал понемногу конус свечного сала – мерцающая пирамида высотою со шляпу.

Беспорядок, царивший в комнате, граничил с хаосом. Всякая вещь казалась только что отброшенной в сторону. Даже кровать стояла под нелепым углом, словно она отпрыгнула от стены и теперь вопила, требуя, чтобы ее придвинули назад, вплотную к красным обоям. Свечи оплывали и вспыхивали, и тени раскачивались по стене из стороны в сторону или вверх-вниз, а за кроватью мотались по обоям теневые профили четырех птиц. Между ними колебалась огромная голова. Эту тень отбрасывала ее светлость, семьдесят шестая графиня Гроанская. Она лежала, откинувшись на подушки и обернув черной шалью плечи. Волосы ее, сиявшие темной, почти что черной рыжиной, выглядели так, словно кто-то затеял свивать на макушке огромный узел, да не закончив, бросил. Плотные завитки падали ей на плечи и сплетались на подушках, точно горящие змеи.

Глаза у Графини были бледно-зеленого, частого у кошек оттенка. Очень большие, они все же казались маленькими в сравнении с бледной ширью ее лица. Нос был достаточно крупен, чтобы таким и выглядеть, несмотря на облегавший его простор. Графиня оставляла впечатление существа очень массивного, хотя поверх покрывала виднелись лишь руки ее, плечи, шея и голова.

По левой руке, лежавшей на покрывале ладонью кверху, бочком сновала туда-сюда сорока, выклевывая по зернышку из холмика насыпанной на ладонь пшеницы. На плечах Графини сидели черноголовый чекан и здоровенный ворон, этот спал. Спинку кровати украшали собою два скворца, деряба и небольшая сова. Время от времени между прутьями решетки в высоко сидящем оконце, почти никакого света не пропускавшем, появлялась новая птица. Плющ, пробившийся сквозь оконце снаружи, уже распустил усики снутри по стене, по ее красным обоям. И хотя этот плющ придушил и ту малость света, какую пропускало оконце, сил его не хватало, чтобы помешать птицам во всякий час дня и ночи проникать в комнату и навещать леди Гертруду.

– Ну будет, будет, будет! – глубоким, хриплым голосом проговорила Графиня, обращаясь к сороке. – Хватит с тебя на сегодня, моя дорогая!

Сорока подскочила на несколько дюймов, вновь опустилась на запястье Графини и встопорщила перья, постукивая длинным хвостом по стеганому одеялу.

Леди Гроан метнула остатки зерна через комнату, и черноголовый чекан, спрыгнув со спинки кровати ей на голову, забил крыльями, снялся с этой странноватой взлетной площадки, дважды облетел комнату, пройдя на втором круге между сталактитами светящегося воска, и опустился на пол – там, где упало зерно.

Графиня Гроанская зарылась локтями в подпирающие ее подушки, ставшие плоскими и неудобными, и приподняла свое массивное тело на сильных, грузных руках. Затем она вновь обмякла, раскинув руки влево и вправо вдоль изголовья, так что ладони ее свисли с краев ложа. Складка рта ее не казалась ни грустной, ни радостной, Графиня отсутствующе вглядывалась в подрастающую на столе восковую пирамиду. Она провожала взглядом каждую каплю, падавшую на тупую вершинку конуса и вяло стекавшую в неровной его стороне, обращаясь в длинный мякотный лепесток.

Задумалась ли Графиня или погрузилась в пустую дремоту, об этом догадаться было невозможно. Громада ее неподвижного тела отвалилась назад, руки простерлись вдоль спинки кровати, и тут пропахшее воском безмолвие комнаты нарушилось внезапным стрепетом и скрябом, и Графиня, не повернув головы, скосила взгляд к маячившему в четырнадцати футах над полом заросшему оконцу и увидела, как листья плюща разошлись и с виноватым видом из них вылезла голова, а следом и плечи грача-альбиноса.

– А-га, – произнесла Графиня медленно, словно придя к какому-то выводу, – вот и ты, не так ли? Наш побродяжка вернулся. И где же он жил-поживал? Что поделывал? На каких сиживал деревьях? Через какие пролетал облака? Каков красавец! Какой роскошный пук белых перьев! Какой пук всевозможных пороков!

Белый грач, измахреный со всех сторон листвою плюща, сидел, склоняя голову то в одну сторону, то в другую, слушая ее или делая вид, что слушает, с большим интересом и несколько нарочитым смущением, ибо, если судить по его движениям, время от времени выдаваемым плющом, грач явно переступал с ноги на ногу.

– Три недели, – продолжала Графиня, – три недели его со мной не было. Выходит, я недостаточно хороша для него, о нет, для кого угодно, только не для господина Альбастра, однако же вот он, вернулся и жаждет прощения! О да! Теперь его старому тяжкому клюву требуется целое дерево прощения, а оперению – отпущенье грехов, совершенных за месяц.

Графиня снова приподнялась на постели, закрутила на длинном указательном пальце длинную прядь темных волос и, не отводя взгляда от птицы, обратила лицо к двери и произнесла почти неслышно, словно обращаясь к себе самой:

– Ну заходи уж.

Плющ вновь зашуршал, и звук этот еще не успел затихнуть, как кровать дрогнула от внезапно опустившейся на нее белой птицы.

Белый грач стоял на спинке изножья, вцепившись в нее когтями и глядя на леди Гроан. Миг-другой пробыв в неподвижности, он, твердо ступая, прошелся по спинке взад-вперед, а после спорхнул на покрывало, к ногам ее светлости, свернул голову назад и зарылся клювом в собственный хвост, при этом перья на его шее, жесткие, как плоеный воротник, встали торчком. Так, поклевывая свой хвост, он продвигался по холмистой постели, пока не оказался в нескольких дюймах от лица ее светлости, и только тогда закинул по-грачиному голову и каркнул.

– Значит, прощения просишь, так? – спросила леди Гроан. – И думаешь, им все и кончится? И не будет больше вопросов о том, где ты таскался, где пролетал три этих долгих недели? Вот, значит, как, господин Альбастр? Хочешь, чтобы я простила тебя во имя нашего прошлого? Явился и трешься своим старым клювом о мою руку? Ну, иди ко мне, мой беленький, иди ко мне, ладно. Иди.

Ворон, сидевший на плече леди Гроан, пробудился и сонно поднял на дюйм-другой эфиопское крыло. Затем уставил неодобрительный взгляд на белого грача. Теперь он проснулся окончательно и стоял с лежащей между его ногами прядью темно-красных волос. Сова, словно заступая на покинутый вороном пост, немедля заснула. Один из скворцов в три медленных шага повернулся клювом к стене. Деряба не шелохнулась, зато замерцала оплывшая свеча и жутковатая тень, отделясь от высокого буфета, поползла по доскам пола, вскарабкалась на кровать и успела докрасться до середины стеганого одеяла, прежде чем отступить тем же путем, снова свернуться в клубок и задремать под буфетом.

Взгляд леди Гроан возвратился к подрастающей пирамиде свечного сала. Светлые глаза ее то беспощадно впивались в светящийся наплыв, то, казалось, становились незрячими, пустыми, содержащими еле приметный намек на что-то детское в них. Вот так, словно отсутствуя, она глядела на бледную пирамиду, а рука ее между тем, будто бы безотчетно, перебирала перья на груди, голове и горле белого грача.

Некоторое время в комнате стояла полная тишина, затем стук в дверь спальни вырвал леди Гроан из забытья, заставив ее вздрогнуть.

Глаза ее обрели сосредоточенное, напрочь лишенное любви, кошачье выражение.

Птицы встрепенулись, одновременно перепорхнули на изножную спинку и замерли, уравновесясь длинной неровной шеренгой, настороженно повернув головы к двери.

– Кто? – тяжким голосом спросила леди Гроан.

– Это я, госпожа, – донесся дрожащий голосок.

– Кто стучит в мою дверь?

– Это я, с его светлостью, – ответил голосок.

– Что? – крикнула леди Гроан. – Что тебе нужно? Зачем ты стучишься ко мне?

Тот, кто стоял за дверью, нервно возвысил голос и выкрикнул:

– Это я, нянюшка Шлакк. Я, госпожа моя, нянюшка Шлакк.

– Что тебе нужно? – устраиваясь поудобней, повторила ее светлость.

– Я с его светлостью, чтобы вы посмотрели, – прокричала, уже не так испуганно, нянюшка Шлакк.

– Ах, вот оно что, вот как? Еще и с его светлостью. Так ты хочешь войти, что ли? С его светлостью. – На миг повисло молчание. – А зачем? Зачем ты его привела?

– Чтобы вы посмотрели, если хотите, моя госпожа, – ответила нянюшка Шлакк. – Он только что искупался.

Леди Гроан, окончательно обмякнув, утонула в подушках.

– А, это ты о новом? – пробормотала она.

– Можно мне войти? – крикнула нянюшка Шлакк.

– Да, и поторопись! Пошевеливайся! Хватит скрестись у моей двери. Чего ты там дожидаешься?

Скрежет дверной ручки поверг в оцепенение выстроившихся на спинке кровати птиц, но едва дверь растворилась, как как все они разом взвились в воздух и сгинули, продравшись одна за другой сквозь неподатливую листву, забившую маленькое оконце.

ЗОЛОТОЕ КОЛЕЧКО ДЛЯ ТИТУСА

Вошла нянюшка Шлакк, неся на руках наследника многих миль каменного, скрепленного известковым раствором хаоса, Кремнистой Башни и затянутых ряской рвов, острых гор и лимонно-зеленой реки, из которой через дюжину лет Титусу предстояло выуживать уродливых рыб, также принадлежащих ему по праву наследования.

Она поднесла малыша к кровати и повернула маленьким личиком к матери, взглянувшей сквозь него и произнесшей:

– Где этот доктор? Где Прюнскваллор? Положи младенца и открой дверь.

Нянюшка Шлакк подчинилась, и едва она повернулась спиной к кровати, леди Гроан склонилась к ребенку, вглядываясь в него. Маленькие глазки туманил сон, отблеск свечей играл на лысой головке, вылепливая череп из передвижных теней.

– М-м, – сказала леди Гроан, – и что я, по-твоему, должна с ним делать?

Нянюшка Шлакк, совсем седая и старая, с глазками в красных ободах век, никогда особой сообразительностью не отличалась и потому смогла в ответ лишь бессмысленно вытаращиться на госпожу.

– Он искупался, – сказала она наконец. – Только что искупался, да благословят небеса душу его маленькой светлости.

– О чем это ты? – спросила леди Гроан.

Вместо ответа старая нянька проворно подхватила младенца и принялась нежно баюкать его.

– Прюнскваллор здесь? – повторила леди Гроан.

– Внизу, – прошептала Нянюшка, указав сморщенным пальчиком в пол, – в-внизу, да, наверное, все еще пунш пьет в Погребах. Да, маленький, и пусть благословят его небеса.

Последнее относилось, видимо, к Титусу, а не к доктору Прюнскваллору. Леди Гроан приподнялась на постели и, вперясь яростным взглядом в дверь, взревела так низко и громко, как только смогла:

– СКВАЛЛОР!

Слово это эхом заухало в коридорах и покатило по лестницам вниз, пролезло под дверь, пронеслось по черным рогожам Погребов и, вскарабкавшись по телу доктора Прюнскваллора, ухитрилось протиснуться в оба его уха сразу, властное, хоть слегка и помятое. Помятое ли, нет ли, оно тем не менее заставило Прюнскваллора мигом вскочить на ноги. Рыбьи глаза его, поплавав за очками, всплыли к самому лбу, придав Доктору вид фанатичного мученика. Длинными, на удивление изящными пальцами он взъерошил седую копну своих волос, в один глоток прикончил стакан с пуншем и ринулся к выходу, сбивая с сюртука крохотные круглые капельки.

Еще не достигнув Графининой спальни, Доктор принялся репетировать предположительный разговор, подчеркивая невыносимым смехом главную суть каждой второй фразы.

– Моя госпожа, – сказал он, дойдя до двери спальни и, прежде чем войти, предъявил леди Гроан и нянюшке Шлакк одну лишь свою, как бы отсеченную, голову, выставив ее из-за дверного косяка. – Госпожа моя, ха-ха-хе-хе-ха-хе, я услышал ваш голос внизу, пока я там э-э-э…

– Надирались, – сказала леди Гроан.

– Ха-ха – как верно, как замечательно верно, ха-ха-ха-хе, пока я там, ха-ха, надирался, по образному выражению вашему. До самого низу дошел он, ха-ха, до самого низу.

– Кто дошел? – грянула, прерывая его трепотню, леди Гроан.

– Ваш голос, – сказал Прюнскваллор, воздевая правую руку и неторопливо сводя кончики большого и указательного пальцев, – ваш голос настиг меня в Погребах. Вот именно, настиг!

Графиня смерила его тяжелым взглядом и поглубже зарыла локти в подушки.

Нянюшка Шлакк укачивала младенца.

Доктор Прюнскваллор легко постучал длинным пальцем по свечному сталактиту и страшновато улыбнулся.

– Я позвала вас, – сказала Графиня, – желая сообщить вам, Прюнскваллор, что завтра утром я встану.

– О, хе-ха-ха, о госпожа моя, о, ха-ха, госпожа моя, – завтра?

– Завтра, – сказала Графиня, – почему бы и нет?

– Говоря профессионально… – начал доктор Прюнскваллор.

– Почему бы и нет? – повторила Графиня, вновь прерывая его.

– Ха-ха, весьма необычно, весьма неестественно, ха-ха, совершенно неслыханно, слишком, слишком скоро.

– Стало быть, вы собирались запереть меня здесь надолго, Прюнскваллор? Я так и думала, я догадалась. Я встану завтра – завтра на заре.

Доктор Прюнскваллор пожал узкими плечиками и возвел глаза горе. Затем, сложив крышей кончики пальцев и обратившись к темному потолку, сообщил:

– Я лишь советую, но никогда не приказываю. – Тон его свидетельствовал о том, что он мог бы и приказать, и как еще, сочти он это необходимым. – Ха-ха-ха, о нет! Только советую.

– Чушь, – ответила Графиня.

– Я так не думаю, – отозвался доктор Прюнскваллор, по-прежнему глядя вверх. – Ха-ха-ха, о нет! вовсе нет.

При последних словах глаза его переметнулись с потолка на лежащую в постели Графиню, пробежались по ней и с еще большей скоростью заметались за стеклами. Увиденное встревожило Доктора, ибо лицо Графини выражало неприязнь столь сгущенную, что, еще не оторвав от нее взгляда, Доктор обнаружил: ноги его сами собой переступают назад и, не успев даже надумать, как ему поступить, оказался у двери. Отвесив торопливый поклон, Доктор убрался из спальни.

– Ну разве он не сладенький, разве не самая сладкая крошечка сахарку на свете? – пропела нянюшка Шлакк.

– Кто? – рявкнула Графиня так громко, что череда свечей зашаталась в дрогнувшем свете.

– Его маленькая светлость, – тихо проскулила Нянюшка, – его миленькая маленькая светлость.

– Шлакк, – сказала Графиня, – убирайся отсюда! Когда мальчишке исполнится шесть, принесешь его мне, посмотреть. Найди ему кормилицу в Наружных Жилищах. Сшей зеленый костюмчик из бархатных штор. Возьми вот это золотое колечко. Приделай к нему цепочку. Пусть носит на своей кривенькой шейке. Назовешь его Титусом. Иди, и оставь дверь приоткрытой ровно на шесть дюймов.

Графиня сунула руку под подушку, вытянула оттуда дудочку, приложила ее к огромному рту и дунула. Две долгих, сладостных ноты поплыли по темному воздуху. Услышав их, нянюшка Шлакк сгребла золотое колечко, которое Графиня швырнула на одеяло, и со всей быстротой, на какую были способны ее старые ноги, выкатилась из спальни с таким видом, будто вурдалак гнался за ней по пятам. Леди Гроан откинулась на подушки, глаза ее распахнулись, как у ребенка, в радостном, взволнованном предвкушении. Не отрывая их от двери, она вцепилась в края подушек и замерла.

Рокот, все нараставший, поплыл издали и плыл, приближаясь, пока не заполнил собою всю спальню, и тогда, внезапно, сквозь узкую прорезь двери в мглистую комнату хлынула белизна, и через миг в ней не осталось ни тени, не выбеленной котами.

СЕПУЛЬКРЕВИЙ

Каждое утро, между девятью и десятью часами, его можно лицезреть сидящим в Каменной Зале. Именно здесь, за длинным столом, он завтракает. Стол стоит на помосте и оттуда, где сидит Сепулькревий, ему видна вся серая трапезная. По обеим ее сторонам, во всю длину, огромные колонны подпирают расписной потолок, на котором херувимы гоняют друг друга по просторам отслаивающегося неба. Всего их там, сплетающихся средь облаков, не менее тысячи, пухлые конечности шалунов пребывают в непрестанном движении и все-таки никогда никуда не сдвигаются по причине анатомического их неустройства. Краски, некогда ослепительные, ныне выцвели и пооблезли, и потолок приобрел тона нежнейшие – серости, липовой зелени, старых роз, серебра.

Наверное, лорд Сепулькревий пригляделся к херувимам уже очень давно. Вероятно, он еще ребенком не единожды пытался их сосчитать, как пытался его отец, и как еще предстоит попытаться Титусу; так оно или не так, но лорд Сепулькревий уже многие годы не поднимал глаз к нарисованному небу. Как мог он любить это место? Он составлял с ним единое целое. Он не умел вообразить никакого внешнего мира, так что мысль о любви к Горменгасту повергла б его в ужас. Спрашивать его о чувствах, которые он питает к своему родовому дому – все равно, что спрашивать человека, какие чувства испытывает он к своей руке или горлу. Разумеется, лорд Сепулькревий не забыл о существовании херувимов. Их написал его прадед, которому с воодушевлением помогал слуга, в конце концов свалившийся с подмостьев и, пролетев семьдесят футов, разбившийся насмерть. Но похоже, единственным, что еще способно было вызвать у лорда Сепулькревия хоть какой-нибудь интерес, остались книги его библиотеки да нефритовый набалдашник серебряного жезла, который Граф мог разглядывать часы напролет.

Приходя сюда, как то было заведено, ровно в девять часов каждого утра, он вступал в длинную залу и с меланхоличнейшим выражением шел меж рядами длинных столов, вдоль которых, ожидая его, стояли со склоненными головами слуги всех, какие были учреждены в замке, разрядов.

Он всходил на помост, огибал его, направляясь к дальнему краю стола, туда, где висел тяжелый бронзовый колокол. Ударял в него. Слуги немедля садились и приступали к завтраку, состоявшему из хлеба, рисового вина и сладкого пирога.

Иным было меню лорда Гроана. Сидя нынче утром в кресле с высокой спинкой, он видел перед собой – хоть мгла меланхолии застилала его мозг и сосала сердце, лишая оное силы, а тело здоровья, – он видел перед собой белоснежную скатерть. Стол был накрыт на двоих. Светилось серебро, на двух тарелках стояли салфетки, сложенные в виде сидящих павлинов. Упоительно пахло хлебом, вкусным и полезным. Он видел ярко раскрашенные яйца; пагодой сложенные тосты – ярус за ярусом и каждый был хрупок, как высохший лист; рыб с засунутыми во рты хвостами, лежавших на синих, точно море, тарелках. Он видел кофейник, имевший форму льва, из серебряных челюстей которого торчал носик. Он видел отливающие всевозможными красками фрукты, которые в этой темной зале выглядели странно тропическими. Он видел варенья и меды, желе, орехи и пряности, и удобно стоящую перед ним в окружении золотой столовой утвари Гроанов тарелку, с которой поедали свой завтрак все его предки. В середине стола помещалась маленькая жестяная ваза с одуванчиками и крапивой.

Лорд Сепулькревий сидел, безмолвствуя. Казалось, он не замечал расставленных перед ним яств, как не замечал, по временам поднимая голову, ни длинной, холодной трапезной, ни слуг за ее столами. Справа от него, на ближнем углу стола располагались серебряные приборы и глиняная посуда, предвещавшая появление человека, в обществе коего неизменно завтракает его светлость. Не отрывая глаз от нефритового набалдашника трости, которую он неторопливо поверчивал, уперев наконечником в пол, лорд Гроан еще раз ударил в бронзовый колокол, и в стене за его спиной растворилась дверь. Вошел Саурдуст, неся подмышкой огромные книги. Багровая дерюга облекала его. Черные и белые пряди всклокоченной бороды старика свалялись, завязавшись узлами. Лицо было покрыто таким множеством морщин, словно его изготовили из бурой оберточной бумаги, смятой чьей-то свирепой рукой, а после разглаженной и расстеленной по лицевым тканям. Глубоко сидящие глаза почти терялись в тени благородного чела, всем морщинам коего не удавалось укрыть округлую широту лобной кости.

Старик уселся в конце стола, стопкой сложил четыре тома вблизи фарфорового кувшина и, подняв на лорда Гроана глубоко сидящие глаза, слабым, дрожащим голосом, в котором присутствовало, впрочем, некое достоинство, как будто дело шло не только об исполнении ритуала, но и том, что сегодня, как и всегда, таковой исполнения достоин, – пробормотал следующие слова:

– Я, Саурдуст, распорядитель библиотеки, личный советник вашей светлости, девяностолетний старик и ученый исследователь мудрости Гроанов, приветствую вашу светлость в это темное утро, облаченный, как я есть, в лохмотья, изучающий, как тому и быть надлежит, эти тома, и девяностолетний, как то сталось со мною с течением лет.

Произнесено это было на одном дыхании, а следом старик неприятно закашлялся, прижимая руку к груди.

Лорд Гроан уткнул подбородок в костяшки сложенных на нефритовом набалдашнике ладоней. У него очень длинное, оливкового цвета лицо. Глаза большие, выразительные, взгляд отрешенный. Ноздри подвижные и чувствительные. Рот – тонкая линия. На голове его – железная корона Гроанов, прикрепленная застегнутым под подбородком кожаным ремешком. В короне четыре зубца, имеющих форму стрекала стрелы. Между зубцами свисают петельками цепочки. Поскольку право создания прецедента принадлежит только ему, Граф одет сегодня в темно-серый халат.

Казалось, он не услышал приветствия Саурдуста, – в первый за утро раз вглядевшись в стол, Граф отломил кусочек тоста и машинально отправил его в рот. Так он этот тост и поклевывал почти весь завтрак. Рыбы на блюде остыли. Саурдуст переложил к себе на тарелку одну из них, ломоть арбуза и зеленое, словно пламя, яйцо, все же прочее, что стояло на ритуальном столе, обречено было утратить и свежесть свою, и жар.

Под ними, в низу длинной залы стихнул лязг ножей. Кувшины с рисовым вином, проплыв вперед и назад вдоль стола, опустели. Слуги ждали знака, который позволит им возвратиться к исполнению привычных обязанностей.

Саурдуст, отерев старый рот салфеткой, повернулся к его светлости, уже сидевшему, откинувшись на спинку кресла и потягивая из стакана черный чай; глаза Графа, как обычно, ни на что не смотрели. Библиотекарь неотрывно следил за левой бровью его светлости. Часы на дальней стене залы показывали без двадцати одной минуты десять. Казалось, лорд Гроан смотрит сквозь эти часы. Минуло три четверти минуты, осталось десять секунд – пять секунд – три – одна – до без двадцати десять. Вот оно, без двадцати. Левая бровь лорда Гроана механически приподнялась и осталась приподнятой, накрытая тремя морщинами. Затем медленно опустилась. В тот же миг Саурдуст встал и топнул в пол тощей старой ногой. Багровая мешковина дрогнула на его теле, черно-белая борода замоталась туда-сюда, как одержимая.

Столы опустели мгновенно, спустя полминуты последний слуга покинул трапезную, а отведенную челяди дверь в дальнем конце залы закрыли и заперли на засов.

Саурдуст снова уселся, слегка отдуваясь, неприятно покашливая. Затем, перегнувшись через стол, вилкой поскреб белую салфетку, лежавшую перед лордом Гроаном.

Его светлость обратил к старому библиотекарю и советнику темный, влажный взгляд.

– Да, – отсутствующим тоном произнес он. – В чем дело, Саурдуст?

– Сегодня девятый день месяца, – сказал Саурдуст.

– А, – откликнулся его светлость.

Последовало молчание, которым Саурдуст воспользовался, чтобы распустить и снова завязать несколько узлов на своей бороде.

– Девятый, – повторил его светлость.

– Девятый, – пробормотал Саурдуст. Уставя на господина глубоко посаженные глаза, он повторил, словно эхо: – Тяжелый день, девятый… всегда тяжелый день.

Большая слеза покатилась по щеке Саурдуста, с трудом находя себе путь между морщин. Глаз, слишком глубоко утонувших в затененных глазницах, видно не было. Ни знаком, ни движением не выдал Саурдуст каких-либо горестных чувств, если они у него имелись. Да и крупные слезы, подобные этой, редко когда выползали из мрака, сгустившегося под его челом, – разве в такие вот минуты помышления о трудах, относящихся до традиций Замка. Пальцы Саурдуста обшаривали большие тома, лежавшие рядом с тарелкой. Его светлость, словно приняв после долгих раздумий некое решение, склонился вперед, положил трость на стол и поправил на голове железную корону. Затем, подперев ладонями длинный оливковый подбородок, он повернул лицо к старику:

– Продолжай.

Саурдуст, торопливо и тряско поддернув свою мешковину, встал, обошел кругом покинутое им кресло, на несколько дюймов придвинул его к столу и, протиснувшись между ним и столешницей, осторожно уселся снова, видимо, с пущим удобством, нежели прежде. Затем он с великим тщанием, склоняя над каждым предметом наморщенное чело, принялся раздвигать многообразные блюдца, графинчики, стекло, серебро и уже остывшие кушанья, образуя на белой скатерти правильный полукруг. И только образовав его, Саурдуст разложил перед собою три тома, до того лежавшие у его локтя. Он раскрывал их один за другим, тщательно уравновешивая на пергаменовых корешках, дабы книги сами распахивались на страницах, помеченных узорчатыми, вышитыми закладками.

На каждой левой странице стояла вверху дата, и в первом из трех томов за нею следовал список деяний, час за часом совершаемых в этот день его светлостью. Точное время, платье, в которое должно облачаться для каждого случая, символические жесты, кои следует произвести. Планы, начертанные на противоположной странице, в подробностях изъясняли пути, по которым его светлости надлежало проследовать к тем или иным театрам совершаемых им действий. Планы были расцвечены вручную.

Том второй, чисто символический, состоял из пустых страниц, зато третий содержал множество перекрестных ссылок. Если б, к примеру, его светлость лорд Сепулькревий, нынешний граф Гроанский, был на три дюйма ниже ростом, его одеяния, жесты и даже пути отличались бы от тех, что описывались в первом томе, и пришлось бы извлечь из огромной библиотеки том совершенно иной, пригодный в подобном случае. Будь кожа его светлее, будь он сам погрузнее, имей он глаза зеленые, карие либо голубые, а не черные, в это утро на столе для завтрака автоматически появился бы другой свод древних правил. Во всей полноте эту сложную систему понимал лишь один Саурдуст, – изучение ее технических тонкостей требовало целой жизни, исполненной неустанных трудов, – однако священный дух традиции, подразумеваемый ежедневным ее соблюдением, был внятен всякому в замке.

В следующие двадцать минут Саурдуст наставлял его светлость относительно не самых прозрачных тонкостей, связанных с деяниями этого дня, наставлял высоким, надтреснутым голосом, делая между фразами паузы, во время которых подрагивали штриховые кресты морщинок в углах его рта. Его светлость молча кивал. Кое-какие маршруты, намеченные на «девятое» в планах первого тома, уже устарели, скажем, в 2 часа ЗУ минут пополудни лорду Гроану надлежало сойти по железной лестнице в серый вестибюль, выходящий к пруду, в котором плавают карпы. Лестницу эту еще семьдесят лет назад искорежил и закрутил винтом великий пожар, спаливший дотла и сам вестибюль. Пришлось придумать другой маршрут. Новый отвечал, по мере возможности, духу исконной концепции и времени для исполнения требовал в точности такого же. Саурдуст, сжимая вилку в дрожащей руке, чертил на скатерти новый маршрут. Его светлость кивал.

Изъяснив дневные обязанности – до десяти часов оставалась ровно одна минута, – Саурдуст откинулся в кресле и спустил на бороду тонкую струйку слюны. Каждые несколько секунд он бросал взгляд на часы.

Его светлость протяжно вздохнул. Глаза его мгновенно вспыхнули и снова погасли. Линия рта, казалось, смягчилась на миг.

– Саурдуст, – произнес он, – ты слышал о моем сыне?

Саурдуст, не отрывавший глаз от часов, не услышал даже вопроса своего господина. Что-то попискивало у него в горле и в груди, уголки рта дергались.

Лорд Гроан быстро взглянул на старика и оливковое лицо его побледнело. Взяв со стола чайную ложку, он согнул ее в три четверти круга.

В стене за помостом резко раскрылась дверь, вошел Флэй. – Пора, – сказал он, приблизясь к столу.

Лорд Сепулькревий встал и направился к двери.

Флэй угрюмо кивнул старику в багровой дерюге и, напихав в карманы куртки персиков, последовал за его светлостью, шествовавшим между колонн Каменной Залы.

КОЛЕНО ПРЮНСКВАЛЛОРА

Разбросанные игрушки, книги и полоски цветной ткани заполняли в спальне Фуксии все четыре угла. Спальня находилась в середине левого крыла, на третьем этаже. Большую часть внутренней стены с расположенной в ней дверью занимала ореховая кровать. Два треугольных окна в противоположной стене выходили на крепостные укрепления, по которым в полнолуние каждого второго месяца прогуливались на фоне заката силуэты мастеров-ваятелей из глиняных хижин. За крепостными стенами простирались ровные пастбища, а за пастбищами – образованный преимущественно терниями Извитой Лес карабкался по все более отвесным кручам горы Горменгаст.

Глухие стены своей комнаты Фуксия покрыла стремительными, сделанными углем рисунками. Тут не было попытки как-то украсить коралловую штукатурку любой из этих стен. Рисунки возникали все больше в минуты, когда ее охватывало отвращение или волнение, и хоть они не отличались ни особенной тонкостью, ни правильностью пропорций, их наполняла удивительная сила. Эти бешеные украшения сообщали двум стенам спальни вид столь необузданный, что груды игрушек и книг в четырех углах выглядели, в сравнении, чопорно опрятными.

Только через эту спальню и можно было попасть на чердак, в истинное царство Фуксии. Дверь, что вела к поднимавшейся во мрак витой лестнице, находилась прямо за кроватью, так что открыть ее, походившую на дверцу посудного шкапа, можно было, лишь оттащив кровать от стены.

Фуксия неизменно возвращала кровать на место, чтобы никто не смог проникнуть в ее святилище. Необходимости в этой предосторожности не было никакой, поскольку, кроме госпожи Шлакк, в спальню никто не заглядывал, а старенькой няньке нипочем не удалось бы вскарабкаться по ста с чем-то узким, темным ступенькам, приводившим в конце концов на чердак, бывший, сколько помнила себя Фуксия, неоскверненным миром, принадлежавшим ей одной.

Пока одно поколение сменяло другое, какая-то часть хлама Горменгаста находила дорогу в эту область крапчатого света, в эти теплые, бездыханные, вневременные края, где гигантские стропила плыли по воздуху, окруженные тучами мотыльков. Где пыль была, как пыльца, нежно укрывшая все вокруг.

Чердак состоял из двух галерей и мансарды, вторая галерея, в которую можно было спуститься из первой по трем хлипким ступенькам, шла к первой под прямым углом. На дальнем ее конце деревянная лесенка поднималась к похожему на узкую веранду балкону. На левом краю балкона имелась дверца, безмолвно висящая на одной петле, дверца эта вела в третье из образующих чердак помещений. Им-то и была мансарда, к которой Фуксия относилась как к сокровенному месту, своего рода языческому капищу, неприступной крепости, твердыне, никогда не называемому царству, ибо назвать его значило нарушить обет – совершить святотатство.

В день, когда родился ее брат, в то время как замок под нею гудел от изливавшихся сверху слухов, наполняющих комнату за комнатой, галерею за галереей – и так до самых нижних погребов, – Фуксия, как и Ротткодд в его Зале Блистающей Резьбы, пребывала в полном неведеньи.

Она дернула за черный хвостик витого шнура, свисавшего с потолка в углу спальни, и в далекой комнате, которую госпожа Шлакк обжила еще два десятка лет тому назад, зазвонили сразу несколько колокольцев.

Солнечный свет, лиясь между восточных стрельниц, освещал Стену Резчиков и падал на горный склон за нею. Солнце вставало, и одно терновое дерево горы Горменгаст за другим возникало в белесом свете, поочередно обращаясь в призраков, там, здесь, по всему огромному тулову горы, пока она не претворилась в неровный треугольник, светящийся на фоне тьмы. Семь облачков, словно стайка нагих херувимов или выводок поросят-сосунков, плыли, пухлые и розоватые, по аспидному небу. Фуксия хмуро последила за ними, глядя в окно. Затем выпятила нижнюю губу. Уперла руки в бока. Голые ступни ее замерли на каменных плитах.

– Семь, – сказала она, смерив каждое грозным взглядом. – Их там семь. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь. Семь облачков.

Она поплотнее стянула на плечах желтую шаль, ибо ее, одетую только в ночную рубашку, уже пробирала дрожь, и снова дернула за шнурок, призывая госпожу Шлакк. Порывшись в ящике стола, она отыскала угольный карандаш, подошла к сравнительно пустому участку стены и, начертав злобное 7, обвела его кружком и тяжелыми, непреклонными буквами вывела снизу: «ОБЛАКА».

Фуксия отвернулась от стены и, неуклюже приволакивая ногу, шагнула к кровати. Длинные, черные как смоль волосы привольно спадали ей на плечи. Глаза, всегда слегка затуманенные, не отрывались от двери. Так она и стояла, выдвинув ногу вперед, когда ручка двери повернулась и вошла нянюшка Шлакк.

Увидев ее, Фуксия стронулась с места, но направилась не к кровати, а в пять шагов приблизилась к госпоже Шлакк и, быстро обвив руками шею старухи, яростно поцеловала ее, отступила и поманила к окну, указывая в небо. Госпожа Шлакк глянула поверх протянутой Фуксией руки и указующего перста и спросила, что она должна там увидеть?

– Толстые облака, – сказала Фуксия. – Их там семь.

Старушка прищурилась, вгляделась, но только на миг.

И издала негромкий писк, означавший, видимо, что картина не произвела на нее впечатления.

– Почему семь? – спросила Фуксия. – Семь для чего-то. Для чего семь? Один для гордой гранитной гробницы – два для дикого дома из дуба; три для кромешных коварных коней; четыре для рыцаря со шпорой из пырея; пять для рыбы с радостным ртом; шесть – зачем шесть, забыла; а семь – для чего семь? Восемь для жабы с глазами, как бусы; девять, что девять? Девять для… девять, девять… десять для тысячи тоненьких тостов. А семь для чего?

Фуксия притопнула ногой и уставилась на бедную старую няню.

Нянюшка Шлакк чуть слышно покашляла – к чему прибегала обычно, желая выиграть время, – а после сказала:

– Хочешь горячего молочка, сокровище мое? Тогда скажи, потому что я очень занята, мне еще белых котов кормить, дорогая. Знают, какая я расторопная, душечка моя, вот и наваливают на меня то одно, то другое. Зачем ты звонила? Говори поскорее, выдумщица моя. Зачем звонила?

Фуксия прикусила пухлую красную губу, тряхнула гривой ночных волос и отвернулась к окну, обхватив за спиною локти ладонями. И замерла, напряженная, угловатая.

– Мне нужен плотный завтрак, – наконец сказала она. – Куча еды, я собираюсь думать сегодня.

Нянюшка Шлакк разглядывала бородавку на своем левом предплечье.

– Ты не знаешь, куда я пойду, но я пойду в одно место, где можно подумать.

– Да, дорогая, – сказала старушка.

– Принеси мне горячего молока, и яиц, и кучу тостов, поджаренных только с одной стороны. – Фуксия нахмурилась и примолкла. – И еще пакет с яблоками, чтобы хватило на целый день, потому что, когда я думаю, мне хочется есть.

– Да, дорогая, – повторила нянюшка Шлакк, вытягивая нитку, торчащую из подола ее рубашки. – Ты пока поиграй, выдумщица моя, а я приготовлю тебе завтрак, и постель застелю, хотя мне что-то нынче неможется.

Фуксия порывисто наклонилась к старенькой няне и, еще раз поцеловав ее в щеку, выпустила старушку из комнаты, захлопнув дверь за ее удалившейся фигуркой с треском, эхом отозвавшимся в сумеречных коридорах.

Едва закрылась дверь, как девочка прыгнула на кровать и, головой вперед поднырнув под одеяла, поползла, извиваясь, к ее изножью, где, судя по всему, схватилась не на жизнь, а на смерть с каким-то напавшим на нее зверем. Впрочем, бурление покрывал прекратилось так же внезапно, как началось, и Фуксия вылезла наружу с парой длинных шерстяных чулок, которые она, должно быть, сдернула с ног этой ночью. Сидя на подушках, она принялась, чередою рывков и подскоков, натягивать их, пока наконец, натужно извиваясь, не перекрутила уже натянутые чулки пятками назад.

– Ни с кем сегодня видаться не буду, – говорила она себе, – ни с кем, ни с единой душой. Пойду в мою тайную комнату и все как следует обдумаю.

Она улыбнулась себе самой. Улыбка была озорной, но совершенно очаровательной в ее детском лукавстве. Губы Фуксии, полные, хорошо очерченные, на удивление взрослые, изогнулись, точно пухлые лепестки, приоткрыв белые зубы.

Едва осветясь улыбкой, лицо ее снова переменилось и вздорное выражение, так ей не шедшее, воцарилось на нем, заставив сойтись черные брови.

Процесс одевания то и дело прерывался, поскольку между добавлением каждой из одежд Фуксия исполняла собственного изобретения танец. Ничего грациозного не было в этих резких фигурах, в странных застылых позах, которые она принимала, порой на дюжину секунд кряду. Глаза ее стекленели, обретая сходство с глазами матери, выражение отрешенного покоя мгновенно изгоняло с лица обычную для него сосредоточенность. В конце концов, она надела через голову совершенно бесформенное, кроваво-красное платье. Оно нигде не льнуло к телу, разве что на талии, где его стягивал узел, завязанный на зеленом шнуре. Фуксия не столько носила свою одежду, сколько жила в ней.

Тем временем госпожа Шлакк успела приготовить у себя в комнатке завтрак для Фуксии и уже шла назад с подрагивавшим в руках нагруженным подносом. Едва она свернула за угол коридора, как ей пришлось с лязгом затормозить, ибо перед нею вдруг объявился доктор Прюнскваллор, также замерший на месте, чтобы избежать столкновения.

– Так-так-так-так-так, ха-ха-ха, да никак это милейшая госпожа Шлакк, ха-ха-ха, весьма, весьма, весьма драматично, – произнес Доктор, прихлопнув длинными ладонями перед своим подбородком, и высокий смех его отозвался поскрипываньем в деревянных потолках коридора. В каждом стеклышке его очков сидело по крохотному отражению нянюшки Шлакк.

В сущности говоря, старая нянька всегда относилась к доктору Прюнскваллору с неодобрением. Конечно, он был такой же частью Горменгаста, как сама Башня. Он не принадлежал к чужакам, но по какой-то причине казался госпоже Шлакк неправильным. Прежде всего, он, на ее взгляд, нисколько не походил на Доктора, хотя почему именно не походил, она бы объяснить затруднилась. Она вообще не смогла бы сказать, что вызывает ее неодобрение в каждом особом случае. Нянюшка Шлакк и в лучшие-то ее минуты с трудом приводила свои мысли в порядок, а когда к ним припутывались эмоции, дело это становилось совершенно безнадежным. Она чувствовала, хоть никогда и не обдумывала этого чувства, что Доктор Прюнскваллор смотрит на нее свысока, а то и вышучивает неким непостижимым для нее образом. Задумываться об этом она никогда не задумывалась, а просто чуяла нутром.

Нянюшка уставилась на стоящего перед нею всклокоченного человека и первым делом подивилась, отчего это он никогда не причесывается, но тут же и устыдилась того, что позволила себе подумать такое о господине благородного звания, и отвела глаза, и поднос задрожал в ее руках.

– Ха-ха-ха-ха-ха, дражайшая госпожа Шлакк, дайте-ка я подержу ваш поднос, ха-ха, покамест уста ваши смакуют плоды нашей беседы, а вы тем временем расскажете мне, что поделывали в последний месяц, если не больше. Почему это я вас не видел, нянюшка Шлакк? Почему уши мои не слышали шагов ваших на лестницах и гласа вашего в ночи, призывающего… призывающего…?

– Ее светлость больше во мне не нуждается, сударь, – сказала нянюшка Шлакк, укоризненно глядя на Доктора. – Меня, сударь, теперь держат все больше в Западном крыле.

– Так вот оно, значит, как? – сказал доктор Прюнскваллор, отбирая у нянюшки Шлакк нагруженный поднос и одновременно опускаясь вместе с ним на пол длинного коридора. Он присел на корточки, поставил поднос рядом с собой и поднял взгляд на старушку, испуганно всматривавшуюся в его плавающие за сильными стеклами глаза.

– Вас держат в Западном крыле? Вот оно как? – Доктор Прюнскваллор, словно бы впав в глубокую задумчивость, потер подбородок большим и указательным пальцами и многозначительно нахмурился. – Меня, драгоценная госпожа Шлакк, беспокоит слово «держат». Разве вы животное, госпожа Шлакк? Повторяю, разве вы животное?

Произнеся это, он наполовину привстал, вытянул шею и в третий раз повторил свой вопрос.

Бедная нянюшка Шлакк слишком перепугалась, чтобы суметь толком ему ответить.

Доктор опять опустился на корточки.

– Я сам отвечу на мой вопрос, госпожа Шлакк. Я знаю вас уже немалое время. Лет, наверное, десять, не правда ли? Верно, мы с вами никогда не вникали в бездны волхования, не рассуждали о смысле жизни, однако я знаю вас довольно, чтобы сказать, что наше с вами знакомство длится немалое время и что вы не животное. Решительно не животное. Ну-ка, присядьте ко мне на колено.

Нянюшка Шлакк, которую это предложение повергло в окончательный ужас, подняла ко рту костлявые ручки и втянула голову в плечи. Затем она испуганно оглядела коридор и уж совсем собралась удрать, как вдруг ощутила, что ее ухватили за коленки – без угрозы, но крепко, – и не успев сообразить, что происходит, оказалась сидящей на высоком костлявом колене Доктора.

– Вы не животное, – повторил доктор Прюнскваллор, – ведь так?

Старая няня повернула к Доктору морщинистое лицо и мелко-мелко покачала головой.

– Разумеется, нет. Ха-ха-ха-ха-ха, разумеется, нет. Но скажите же мне, кто вы?

Кулачок Нянюшки вновь прижался к губам, и в глазках ее вновь появился испуг.

– Я… я старая женщина, – сказала она.

– Вы совершенно поразительная старая женщина, – сказал Доктор, – и ежели я не ошибаюсь, вы окажетесь вскоре на редкость бесценной старой женщиной. О да, ха-ха-ха, о да, более чем бесценной старой женщиной, уверяю вас. (Последовала пауза.) Давно ли вы в последний раз видели ее светлость, Графиню? Надо полагать, очень давно.

– Да, да, – сказала нянюшка Шлакк, – очень давно. Много-много месяцев назад.

– Так я и думал, – сказал Доктор. – Ха-ха-ха, так я и думал, и думал весьма часто. И вы, стало быть, даже понятия не имеете, почему вы станете незаменимой?

О нет, сударь! – сказала нянюшка Шлакк, глядя на поднос с быстро остывавшим завтраком.

– Вы любите младенцев, драгоценнейшая моя госпожа Шлакк? – спросил Доктор, перенося бедняжку на другое свое согнутое под чрезвычайно острым углом колено и вытягивая освободившуюся ногу, чтобы дать ее передохнуть. – Приятны ли вам эти крохотные создания, если взять их как целое?

– Младенцев? – переспросила госпожа Шлакк с оживлением, которого в ней до этой минуты не наблюдалось. – Да я их просто съесть готова, миленьких моих, просто съесть, сударь!

– Вот именно, – произнес доктор Прюнскваллор, – вот именно, моя добрая женщина. Вы готовы их съесть. В чем вряд ли возникнет необходимость. Строго говоря, такой поступок был бы прямо губителен, дорогая моя госпожа Шлакк, и особенно в обстоятельствах, в кои я обязан вас посвятить. Вскоре на ваше попечение передадут младенца. Съедать его, дорогая нянюшка Шлакк, отнюдь не следует. Вам предстоит растить его, это верно, но начинать с того, что вы его проглотите, – это было бы лишним. Ведь вы проглотили бы, ха-ха-ха-ха, – проглотили бы Гроана.

Услышанная нянюшкой Шлакк новость понемногу просачивалась в ее разум и наконец глаза ее стали большими как никогда.

– Нет, о нет, сударь!

– Да, о да, сударь! – отозвался Доктор. – Хотя Графиня в последнее время запрещает вам появляться у нее, тем не менее, нянюшка Шлакк, вас волей-неволей восстановят, ха-ха-ха, восстановят в весьма важном звании. Сегодня, если я не ошибаюсь, мне предстоит принять новехонького Гроана. Вы помните, как я принимал у Графини леди Фуксию?

Нянюшку Шлакк вдруг затрясло, слеза скатилась по ее щеке, старушка зажала ладони между коленями, едва не утратив равновесия на своем до крайности ненадежном насесте.

– Я помню все, сударь, до последней малости – все-все. Кто бы мог подумать?

– Точно так, – перебил ее доктор Прюнскваллор. – Кто бы мог подумать. Однако мне пора, ха-ха-ха, придется ссадить вас, нянюшка Шлакк, с моей коленной чашечки, – но скажите-ка мне, неужто вы ничего не знали о положении, в котором пребывает ее светлость?

– Ах, сударь, – сказала старушка, кусая себя за кулачок и испуганно шаря взглядом по коридору. – Ничего! ничего! Никто мне ни о чем не рассказывает.

– И при этом взваливают на вас всю работу, – сказал доктор Прюнскваллор. – Впрочем, вам это без сомнения нравится. То есть решительно без какого-либо сомнения. Ведь так?

– Ах, сударь, новый младенчик, спустя столько лет! Ах, я уже чувствую, как он пахнет!

– Хм? – удивился Доктор. – Ха-ха-ха, а вы, похоже уверены, что это будет он, а не она, дорогая моя госпожа Шлакк.

– О да, сударь, конечно он, сударь. Радость-то какая! И его отдадут мне, сударь? Правда, мне, никому другому?

– Другого выбора нет, – сказал Доктор с живостью, не вполне приличной господину из благородных, и улыбнулся, широко и бессмысленно. Тонкий нос его смотрел прямо на нянюшку Шлакк, копна седых волос отлепилась от стены. – А как там моя Фуксия? Что-нибудь подозревает?

– Ах нет, не подозревает. Совсем ничего не подозревает, сударь, благослови ее Господь. Она же редко выходит из своей комнаты, разве что по ночам, сударь. И ничего не знает, сударь, потому как ни с кем не разговаривает, только со мной.

Доктор, сняв нянюшку Шлакк с колена, встал.

– Весь Горменгаст ни о чем другом не говорит, а Западное крыло погружено во мрак. Весьма, весьма и весьма странно. Няня младенца вместе с его сестрой блуждают во тьме, ха-ха-ха. Но не надолго, не надолго. Клянусь всяческим просветлением, совсем не надолго!

– Сударь? – остановила нянюшка Шлакк Доктора, уже собравшегося уйти.

– Что? – спросил доктор Прюнскваллор, разглядывая свои длинные ногти. – Что, дорогая моя госпожа Шлакк? Только быстро.

– А-а – как она, сударь? Как ее светлость?

– Здорова, как бегемот, – ответил Прюнскваллор и тут же пропал за углом, и нянюшка Шлакк, которая с приоткрытым ртом и все еще вытаращенными глазами поднимала с полу холодный поднос, услышала как шаги его, вприпрыжку, точно птичка, подвигающегося к спальне графини Гроанской, выбивают в далеком проходе изысканную дробь.

Пока госпожа Шлакк стучала в дверь Фуксии, сердце ее гулко колотилось в груди. Нянюшке Шлакк всегда требовалось изрядное время, чтобы усвоить следствия того, о чем ей рассказали, и сообщенное Доктором лишь теперь подействовало на нее в полной мере. Снова, спустя столько лет, стать нянькой наследника дома Гроанов – снова омывать беспомощные ручки и ножки, отглаживать крохотные наряды, выбирать кормилицу в Наружных Жилищах! Снова стать абсолютным авторитетом во всем, что касается бесценного малютки, – все это навалилось теперь тяжким грузом болезненной гордости на ее быстро бившееся сердце.

Чувства эти до того ошеломили ее, что приколотую к двери записку она заметила, лишь постучав в дверь дважды. Старательно сощурясь, она различила, наконец, то, что Фуксия нацарапала своим неизменным угольным карандашом.

«Не могу ждать до судного дня – ты такая КОПУША!»

Госпожа Шлакк подергала дверную ручку, хоть и знала, что дверь заперта. Оставив поднос и яблоки на коврике под дверью, она засеменила к себе, в комнату, где ей можно будет погрузиться в безмятежные грезы о будущем. Выходит, жизнь ее еще не закончилась.

ЧЕРДАК

Тем временем, обуреваемая нетерпением Фуксия, так и не дождавшись завтрака, залезла в буфет, где у нее хранился неприкосновенный запас съестного – половинка булки с тмином и немного вина из одуванчиков. Здесь также имелась коробочка с финиками, которые Флэй, где-то ими разжившийся, принес ей несколько недель назад, и две наморщенных груши. Последние были завернуты в тряпицу. Затем она зажгла свечу и поставила ее на пол у стены, затем, выгнув молодую, сильную спину, ухватилась за изножье кровати и оттащила ее от стены настолько, чтобы можно было просунуться между стеной и изножьем и отпереть дверь «посудного шкапа». Перегнувшись через спинку изголовья, она подхватила пакет с едой, подняла с пола свечу и, пригнув голову, протиснулась сквозь узкую щель прямо на нижние ступени лестницы, темной спиралью уходившей вверх. Закрыв за собою дверь, Фуксия задвинула засов, и трепет, который она всегда испытывала, запираясь в своих владениях, охватил ее, на миг пронизав дрожью с головы до ног.

И вот, со свечой, освещавшей ее лицо и три плывущих перед нею ступени, Фуксия начала подниматься в свое царство.

Пока она карабкалась в винтом свивавшуюся тьму, тело ее распирала обморочная тревога, какая одолевает человека в зеленом месяце апреле. Сердце девочки болезненно билось.

То была любовь, равная по мощи любви мужчины к женщине и проникающая столь же глубоко. Любовь мужчины или женщины к им принадлежащему миру. К миру их очага, в котором честно сгорают их жизни, – сгорают привольным огнем.

Любовь ныряльщика к обжитому им миру волнующегося света. К миру жемчугов, и нитей травы, и воздуха жизни в его груди. Рожденный для того, чтобы нырять в глубину, он составляет единое целое с каждым роем лимонно-зеленых рыб, с каждой цветастой губкой. И замирая на феерическом дне океана, ухватившись за вросший в песок остов кита, он становится совершенным и бесконечным. Пульс, сила, вселенная колышутся в его теле. Он пребывает в любви.

Любовь художника, стоящего в одиночестве, вглядываясь, вглядываясь в творимую им гигантскую, красочную поверхность. С холстов, что, прислонившись к стене, стоят вместе с ним в этой комнате, в него вглядываются набросанные на пробу, остановившиеся в росте фигуры, движущиеся от пола до потолка в еще не бывалом ритме. Перекрученные тюбики, свежая краска, выдавленная и размазанная по сухой, покрывшей его палитру. Пыль под мольбертом. Краска, присохшая к ручкам кистей. Белый, безмолвный свет северного неба. Окно, изумленно глазеющее на него, пока он вдыхает свой мир. Свой мир: запах скипидара, в аренду взятая комната. Он придвигается к своему полурожденному детищу. Он пребывает в любви.

Жирная земля, пересыпающаяся, крошась, в пальцах пахаря. И как искатель жемчуга бормочет: «Я дома», – смутно продвигаясь в странном, водянистом свете; как художник шепчет: «Я дома», – на своем одиноком плоту, сбитом из досок пола; как медлительный землепашец на ниве… – так говорит с темнотой кружащая вдоль по лестнице Фуксия: «Я дома».

Вот это сродство свое с винтовой лестницей, с чердаком и лелеяла она, ведя правой ладонью по деревянной стене, карабкаясь вверх, встречая, наконец, как и ожидала, провисшую, податливую доску. Теперь она знала, что осталось лишь восемнадцать ступенек, что еще два поворота и – неописуемое, золотисто-серое, процеженное свечение чердака приветственно встретит ее.

Добравшись до верхней ступеньки, она привалилась к откачной трехфутовой дверце, похожей на дверцу хлева, оттянула засов и вошла в первое из трех помещений чердака.

Пробивавшееся сюда утреннее солнце сообщало разного рода предметам некое смутное устроение, но ни в малой мере не разгоняло тьмы. Тут и там тонкий луч пронизывал теплый, задумчивый сумрак, наполняясь неспешной пылью, кружащей, точно разреженная звездная твердь, в важном порядке.

Один из этих узких лучей осветил лоб и плечо Фуксии, другой извлек из ее платья румяный тон. Справа от нее стоял огромный, разрушающийся орган. Трубы его были поломаны, клавиши разболтались. Серые пауки, потратив десятилетия трудов, укутали фронтон органа в кружевную шаль. Недоставало лишь духа инфанты, чтобы восстать из пыли и покрыть ею плечи и голову, как баснословнейшей из мантилий.

Глаза Фуксии едва различались во мраке, ибо свет, падавший ей на лоб, утоплял по контрасту лицо девочки в еще более темных тенях. Но глаза ее были спокойны. Этот странный покой сменил возбуждение, проснувшееся в них на лестнице. Девочка, замершая на верхних ступенях, словно бы обратилась в иное существо.

Этот угол чердака был наиболее темным. Летом свет ухитрялся пробиться сквозь трещины в покоробленном дереве, между сместившимися камнями, но косые лучи его, казалось, шли не так прямо, как в зале побольше или в галерее, уходившей отсюда вправо. Третья комната, маленькая мансарда, с ее лесенкой, шедшей из галереи вверх, с ее перильчатой верандой, освещалась лучше всего, поскольку могла похвастаться окошком со ставнями, которые, открываясь, обнаруживали пространство кровель, башен и крепостных стен, большим полукругом лежавших внизу. Между высокими бастионами виднелась, сотнею футов ниже, часть прямоугольного дворика, на котором переходивший его человек казался не больше наперстка.

Сделав три шага к первой из галерей, Фуксия остановилась, чтобы перевязать над коленом подвязку. Смутные стропила нависали над ее головой и, распрямляясь, она увидела их и ощутила прилив неосознанной любви. Это обширное помещение заполнял всякий хлам. Очень длинное и высокое, оно казалось меньшим, нежели было на деле, ибо фантастические груды всего, что только можно вообразить, от огромного органа до оторванной, раскрашенной головы игрушечного льва, которым, видимо, тешился давным-давно кто-то из предков Фуксии, заполняли его, наползая от каждой стены, пока не осталась свободной лишь узкая аллейка, ведшая в следующий раздел чердака. Высокий, узкий проход этот, извиваясь, добирался до середины первой галереи, где резко сворачивал под острым углом направо. То, что этот каньон был набит всяким хламом, вовсе не означало, будто Фуксии он не интересен, будто она пользовалась им лишь как проходом. О нет, именно в нем провела она немало долгих вечеров, глубоко заползая в его пещеры и обнаружив немало странных укрытий среди разрозненных мощей прошлого. Она знала пути, ведшие к центру того, что представлялось курганами мебели, ящиков, музыкальных инструментов и игрушек, бумажных змеев, картин, бамбуковых доспехов и шлемов, флагов и прочих реликтов разного рода, знала, как знает индеец свою зеленую, потайную тропу. На расстоянии вытянутой руки от нее шкура, снятая вместе с головой с бабуина, пыльно свисала с разломанного барабана, воздымавшегося за тусклыми завалами чердачной дребедени. Сколь бы огромными и неприступными ни выглядели эти фантастические курганы в недвижном и теплом полусвете, Фуксия могла, если бы пожелала, неловко, но очень быстро углубиться в них, добраться до самой их сердцевины и, в одно-два мгновения совершенно исчезнув из виду, прилечь на древний диванчик, где ее поджидала книжка с картинками.

Этим утром Фуксия собиралась навестить третью из своих комнат и потому прошла каньоном и поднырнула под туго набитую ногу жирафа, которая, поймав луч пятнистого света, торчала поперек пути, образуя подобие низкой притолоки как раз перед самым поворотом. Миновав этот изгиб, Фуксия увидела то, что и ожидала увидеть. В двенадцати футах от нее спускались ко второму чердаку деревянные ступени. Стропила над ступеньками покоробились и обвисли, позволяя различить лишь часть лежавшей за ними залы. Но и видимое пространство пустого пола позволяло судить о целом. Она сошла по ступеням. Простор разодранных туч, небо, пустыня, покинутый берег – вот что открылось перед ней.

Первый шаг по пустым полам был для нее выходом в пространство. В простор, отдаленное представление о котором дают пронзительные крики кондоров, и он различается орлом сквозь кровь, что застит ему глаза.

Гулкий ритм бился в безмолвии этих мест. Залы, башни, покои Горменгаста остались на другой планете. Собрав в кулак плотную прядь волос, Фуксия оттянула голову назад, сердце ее колотилось, отдаваясь звоном в теле с головы и до пят, крохотные брильянты сверкали во внутренних уголках ее глаз.

Какими только персонажами ни населяла Фуксия заброшенную сцену пустоты! Именно здесь она наблюдала людей, выдуманных ею неистовых существ, вышагивавших из угла в угол, застывших, точно химеры, или летевших по воздуху, как серафимы с горящими крыльями, танцующих, сражающихся, смеющихся, плачущих. То был чердак ее фантазий, здесь могла она следить, как по пыльным полам приближаются к ней или уходят прочь внутренние ее собеседники.

Покрепче прижав к себе завернутые в ткань съестные припасы, Фуксия направилась, под монотонное эхо своих же шагов, к приставной лесенке, что поднималась к балкону на дальнем конце пустой залы. Она взбиралась по лестнице, перескакивая сразу двумя ногами со ступеньки на ступеньку, поскольку трудно помогать себе руками, держа подмышками еду на весь день и бутылку. Здесь некому было глядеть на ее прямую, крепкую спину, на плечи, на нескладные, неграциозные движения ног под багряным платьем, на длинные, спутанные, чернильно-черные волосы. Добравшись до середины, она подняла узел над головой, затолкала его на балкон и, вскарабкавшись следом, замерла над огромной, раскинувшейся под нею сценой, пустой, как забытое сердце.

Ладони ее лежали на деревянных перилах чердачной веранды, она смотрела вниз и сознавала, что может в единый миг вызвать к жизни пятерку главных персонажей своих фантазий. Тех, за кем она наблюдала отсюда так часто, словно они и вправду ходили там, внизу. Поначалу было не так-то легко понять их или объяснить им, что следует делать. Теперь это не составляло труда – во всяком случае, для них не составляло труда разыгрывать сцены, которые она уже множество раз видела в их исполнении. Один из них, Лепрекон, приползал сюда по стропилам и, хихикая, плюхался на пол, поднимая облако пыли, а после кланялся Фуксии и отворачивался, отыскивая взглядом свой набитый сверкающим золотом бочонок. Человек Дождя всегда приходил, свесив голову и сцепив за спиною руки, ему довольно было чуть приподнять веки, чтобы приструнить тигра, которого он вел за собой на цепи.

И сами они, и драмы, в которых они принимали участие, таились сейчас в зале, оставшемся у нее за спиной, но Фуксия прошла мимо кресла с высокой спинкой, в котором обычно сиживала на краю веранды, аккуратно притворила за собой висевшую на одной петле дверь и очутилась в третьем из трех помещений чердака.

Она положила узел на стол в углу, подошла к окну и тычком растворила обе ставни. Чулки опять сползли под колени, пришлось заново стягивать узлами подвязки на бедрах. В этой комнате она обычно думала вслух. Спорила с собой. Глядела в окошко на крыши замка и примыкающих к нему строений, наслаждалась вкусом одиночества.

– Я одна, – сказала она, уперевши локти в подоконник и уложив подбородок на руки. – Я совершенно одна, как мне и нравится. Теперь я могу подумать, потому что мне здесь не на кого сердиться. Не то что в моей комнате. И некому указывать мне, что я должна делать, потому что я – Госпожа. Нет и нет. Здесь я делаю то, что нравится мне. Фуксии здесь хорошо. И никто из них не знает, куда я подевалась. Флэй не знает. Отец не знает. Мать не знает. Никто не знает. Няня и та не знает. Только я. Я одна знаю, куда подевалась. Сюда, вот куда. Вверх по лестнице, потом на мой склад. А из склада в мою театральную комнату. А перейдя театральную, по лесенке на веранду. И оттуда через дверь на мой секретный чердак. Вот я и здесь. Теперь здесь. Я была здесь сто раз, но это все в прошлом. А сейчас настоящее. Я гляжу на крыши настоящего, я опираюсь на подоконник настоящего, а после, когда я состарюсь, я буду опираться на этот подоконник опять. На веки вечные… А теперь я устроюсь поудобнее и позавтракаю, – продолжала она разговаривать с собой, но еще не успев отвернуться от окна, уловила быстрыми глазами необычно большое скопление людей в одном из маленьких четырехугольных дворов далеко внизу, людей, принадлежавших, как ей с трудом удалось разобрать, к кухонной обслуге. Слишком привыкшая к тому, что в этот утренний час панорама внизу всегда остается пустынной, челядь занята по всему замку исполнением разнообразных своих обязанностей, Фуксия вновь резко повернулась к окну и стала вглядываться вниз с подозрительностью, почти со страхом. Почему чувство, что случилось нечто непоправимое, так быстро охватило ее? Для чужака ничего неуместного и необычного не было в том, что сотнями футов ниже, в залитом солнцем каменном дворике собралась небольшая толпа, но Фуксия, рожденная и взращенная в тисках железного ритуала Горменгаста, сознавала – зачинается нечто неслыханное. Она смотрела вниз, а людей там становилось все больше. Этого хватило, чтобы уничтожить ее прежнее настроение, заменив его тревогой и гневом.

– Что-то случилось, – сказала она, – что-то, о чем мне никто не сказал. Никто не сказал. Терпеть их не могу. Всех до единого. Что они там делают внизу, почему кишат, точно муравьи? Почему не работают, как им положено?

Она отвернулась от окна и оглядела комнату.

Все изменилось. Фуксия взяла грушу и рассеянно надкусила ее. Она собиралась посвятить утро размышлениям, ну, может быть, разыграть на пустом чердаке пьесу-другую, перед тем как спуститься вниз и потребовать у нянюшки Шлакк чаю и чего-нибудь поосновательнее к нему. Однако в толпе, собравшейся внизу, таилось какое-то зловещее предзнаменование. День был испорчен.

Фуксия обвела взглядом стены своей комнаты. Их украшали картины, которые она выбрала из многих дюжин полотен, отыскавшихся среди чердачного хлама. Одна, занимавшая всю стену, изображала колоссальный горный вид с дорогой, обвивающей, точно змея, чрезвычайно внушительного вида утес и забитой двумя армиями – одной в желтых мундирах, а другой, с боем наступающей снизу, в лиловых. Картина эта, казавшаяся освещенной факельным светом, всегда наполняла Фуксию восторженным трепетом, однако сегодня девочка скользнула по ней безразличным взглядом. Три другие стены с пятнадцатью полотнами на них выглядели не так эффектно. Более всех прочих ей нравились: голова ягуара, портрет двадцать второго графа Гроанского с совершенно белыми волосами и лицом, как бы дымчатым по причине чрезмерности покрывавшей его татуировки, и группа детей в розовом с белым муслине, играющих с гадюкой. Сотни других поясных и полных портретов предков Фуксия так и оставила среди хлама. В картинах ей нравилась неожиданность изображаемого предмета. Ее, похоже, охватывало наслаждение, когда художник сообщал ей нечто новое и невиданное. Такое, о чем сама она никогда прежде не думала.

Огромный перекрученный корень, притащенный из лесов, покрывавших Гору Горменгаст, стоял посреди комнаты. Он был отшлифован до редкостного блеска, каждая морщинка его тускло мерцала. Фуксия плюхнулась на самую импозантную в комнате вещь – на исполненную поблекшего великолепия и учтивости очертаний козетку, на которой угловатое тело Фуксии, когда она вот так полуприлегала, раскидывалось с неуступчивым неудобством. В глазах Фуксии, приобретших, когда она поднялась на чердак, столь чуждое им выражение покоя, снова затлела привычная ярость. Они шарили по комнате словно бы в тщетных поисках места, на котором можно спокойно остановиться, но ни фантастический корень, ни простоватый узор ковра на полу не способны были их удержать.

– Все неправильно. Все. Все, – сказала Фуксия. Она опять подошла к окну и вгляделась в людей, собравшихся во дворе. Те уже целиком заполнили все видимое пространство каменного квадрата. Налево, сквозь один из аркбутанов открывался вид на четыре дальних прохода в той части Горменгаста, которую населяли беднейшие его обитатели. И эти проходы также испещрились сегодня людскими скопищами, и Фуксия убедила себя, что слышит далекие, возносящиеся к небесам голоса. Не то чтобы она питала отчетливый интерес к «событиям» или празднествам, которые могли породить бурлящее внизу волнение, но этим утром девочка остро ощущала, что происходит нечто, в чем ей поневоле придется участвовать.

Большая книга со стихами и красочными картинками лежала на столе. Она всегда была готова открыться и поглотить внимание Фуксии. Девочка часто перелистывала ее, читая стихи низким, театральным голосом. И в это утро, она склонилась над книгой и принялась беспокойно листать ее страницы. Отыскав любимое стихотворение, Фуксия остановилась и медленно прочитала его, но мысли девочки витали далеко отсюда.

БЕСПУТНАЯ ПЛЮШКА
Беспутная плюшка бездумно плыла По бестолковым волнам. А может быть, плюшка безумно плыла, В раздрай, охмуренье и срам. Несвежая, очень несвежая, Плыла, извиваясь, как рысь, И рыбин волна невежливая Швыряла в лиловую высь. Вода голубая раздольна, светла, Мерлузы в ней – хоть завались, И всякая рыба довольна и зла, Взмывая в лиловую высь. По ряби рябой, по высоким валам Плывет же себе, воззри, А следом – не трожь – отточенный нож, Целит в цукаты внутри. Что рыба-пила, острей, чем игла, Блистательный, как фонари. Беспутная плюшка в три силы гребла, И с нею цукаты внутри. Вода голубая раздольна, светла, Мерлузы в ней – хоть завались, — И всякая рыба довольна и зла, Взмывая в лиловую высь. За мыс Эстетический, прямо на Ост, Где котик мурлычет морской, С улыбкой критической, лижет свой хвост И чешет плавник меховой, Крича ему «Брысь!», в лиловую высь, Беспутная плюшка и нож, Взмывают, и он ей вдогон: Берегись! Невеста моя, не уйдешь! И крошки в волну уходят ко дну, И плюшкино сердце стучит, А путь недалек – уж чуткий клинок Учуял любовь в ночи; В рассеянный свет, мерлузам вослед Взмывают крошки, и нож В удушливом воздухе чувствует след, Что чертит любовная дрожь[8].

Заключительную строфу Фуксия прочла уже спеша, не воспринимая ее смысла. Машинально произнося последнюю строчку, она обнаружила, что идет к двери. Узел ее так и остался лежать на столе, развернутый и не тронутый, если не считать груши. Она выскочила на балкон, спустилась по лесенке на пустой чердак и через несколько мгновений достигла последних ступеней, ведших в заваленную барахлом галерею. И пока она спускалась спиральной лестницей, одна и та же мысль вертелась в ее голове.

«Что они сделали? Что они сделали?» В этом безудержно падающем настроении она влетела в свою спальню и забежав в угол, рванула звонковый шнурок так, точно хотела выдрать его из потолка.

Несколько секунд спустя нянюшка Шлакк уже подбегала к ее двери, вразлад шаркая шлепанцами по доскам пола. Фуксия открыла ей дверь, и едва бедная старая голова показалась в проеме, закричала:

– Что происходит, няня, что там происходит? Говори сейчас же, не то я тебя разлюблю! Говори, говори!

– Тише, проказница моя, тише, – сказала госпожа Шлакк. – Что ты так разволновалась, надо же! Ох, бедное мое сердце, сведешь ты меня в могилу.

– Ты должна сказать мне, няня. Сейчас! сейчас! или я тебя стукну! – крикнула Фуксия.

Начавшись с пустых подозрений, страхи Фуксии все росли и росли, доведя ее до того, что сейчас, убежденная в их основательности все обостряющимся ощущеньем беды, она и вправду готова была ударить свою старую няню, которую любила отчаянно. Нянюшка Шлакк поймала руку Фуксии и крепко зажала ее восемью своими старыми пальчиками.

– У тебя теперь маленький братец, голубка моя. Вот так сюрприз, ну, успокойся; маленький братец. Совсем такой как ты, нескладная моя душечка, – взял да и народился.

– Нет! – завопила Фуксия и кровь прилила к ее щекам. – Нет! нет! Он мне не нужен! О нет, нет, нет! Не хочу! Не хочу! Этого не должно быть, не должно!

И бросившись на пол, Фуксия залилась слезами.

«ГОСПОЖА ШЛАКК ПРИ ЛУННОМ СВЕТЕ»

Вот эти-то, стало быть, люди – лорд Сепулькревий, графиня Гертруда, их старшая дочь Фуксия, доктор Прюнскваллор, господин Ротткодд, Флэй, Свелтер, нянюшка Шлакк, Стирпайк и Саурдуст, – о занятиях коих в день пришествия Титуса мы здесь поведали, видимо, и определили атмосферу, в которой ему выпало появиться на свет.

В начальный год своей жизни Титус оставался на попечении нянюшки Шлакк, которая гордо несла это огромное бремя на своих худеньких, согбенных плечах. В первую половину его ранней поры дитяти пришлось пережить лишь две важные церемонии, хоть относительно них Титус и пребывал в счастливом неведеньи, – а именно, крещение и торжественный завтрак в первую его годовщину. Нужно ли говорить, что для госпожи Шлакк каждый день знаменовался множеством важных событий, в такой полноте поглотило ее воспитание Титуса.

В памятный вечер его рождения она прошла узкой каменной дорожкой, тянувшейся между акаций, и спустилась с холма к калитке в крепостной стене, откуда было уже рукой подать до самого средостения глинобитных лачуг. Пока она семенила дорожкой, солнце садилось за Гору Горменгаст, в топи ясно-шафранового света, и тень Нянюшки семенила пообок, между стволами акаций. Она редко осмеливалась выйти из замка наружу и не без трепета открывала неподатливую, тяжелую крышку стоявшего в ее комнате сундука, чтобы извлечь из-под холмика нафталина свою лучшую шляпку. Шляпка была чернющая, однако высокая тулья ее оживлялась хрупкой гроздкой стеклянных виноградин. Четыре или пять из них треснули, но это было почти незаметно.

Нянюшка Шлакк подняла шляпку на уровень плеч и, чуть отворотясь, искоса оглядела ее, прежде чем сдуть с виноградин умозрительную пыль. Увидев, что от ее дыхания виноградины помутнели, она подобрала нижнюю юбку и, склонившись над шляпой, быстро протерла каждую из ягод по очереди.

Затем она, чуть ли не крадучись, приблизилась к ведущей в коридор двери и приложила к ней ухо. Ничего она там не услышала, впрочем, дело все было в том, что когда няня Шлакк ловила себя на совершении чего-то неподобающего, совесть ее так мучила, что она принималась озираться вокруг, широко раскрывая обведенные красной каемкой глаза и покачивая головой, или же, – если она, как сейчас, была в этот миг одна, – подбегала к двери и прислушивалась.

Совершенно удостоверясь, что никогошеньки за дверью нету, госпожа Шлакк рывком растворила ее, оглядела пустой коридор и с обновленной уверенностью вернулась к исполненью своей задачи. В этот раз одна только мысль о том, как она – в девять-то часов вечера – наденет лучшую свою шляпку, покинет замок и направится по аллее акаций на северо-запад, одна только эта мысль и погнала ее к двери, словно старушка заподозрила, будто кто-то притаился в коридоре и вслушивается в то, что творится в ее голове. Теперь Нянюшка на цыпочках воротилась к кровати и нахлобучила черную бархатную шляпку, прибавив себе четырнадцать дюймов роста. После этого старушка вышла из комнаты и лестница, по двум маршам которой она спускалась, напугала ее своей пустотой.

Свернув под большим порталом в Западное крыло, Нянюшка вдруг вспомнила, что сама Графиня приказала ей отправиться в этот необычный поход, и почувствовала себя немного уверенней, однако сколь бы повелительными полномочиями ни была она облечена, нечто куда более глубокое тревожило ее, нечто, основанное на невысказанной, но неколебимой традиции замка. Она-то и внушала госпоже Шлакк чувство неправильности ее поступков. С другой стороны, найти для младенца кормилицу необходимо, и логичная безотлагательность этого соображения подталкивала старушку вперед. Покидая комнату, она прихватила пару черных шерстяных перчаток. Конечно, вечер стоял тихий, теплый, летний, а все же без перчаток ей было не обойтись – перчатки добавляли нянюшке Шлакк решимости.

Справа от нее силуэты акаций изрезали склон горы замысловатым узором, слева акации тускло тлели, как бы озаренные неким подземным светом. Тени стволов полосовали дорожку, словно смутную шкуру зебры. Крохотная фигурка госпожи Шлакк двигалась по аллее взметенной, нависающей темной листвы, пробуждая в окрестных скалах тихое эхо, ибо каблучки старушки отбивали по камню быстрый, неровный такт.

Аллея была длинная, так что, когда госпожа Шлакк добралась до северного ее конца, навстречу ей уже заструился холодный приветственный свет встающей луны. Наружная стена Горменгаста нависла над нею внезапно. Няня нырнула под арку.

Госпожа Шлакк знала, что в этот час Внешний Люд ужинает. Пока она торопливо топотала, приближаясь к нему, воспоминание о другом таком же, очень похожем походе нашло, наконец, дорогу в ее сознание. В тот раз ее послали, чтобы сделать подобный же выбор для Фуксии. Погода тогда была бурная, голос ее, вспомнила няня, не смог одолеть ветра, Внешние не поняли ее и вообразили, будто скончался лорд Гроан.

Только три раза с тех пор побывала она в обиталище Внешних, и то потому лишь, что ей приходилось выводить туда Фуксию для долгих прогулок, на одной из которых девочка настояла, заявив, что ей все равно, хлещет ли дождь или печет солнце.

Пора дальних прогулок для госпожи Шлакк давно миновала, но в одном из тех трех случаев, ей довелось проходить мимо глиняных хижин как раз когда Внешние садились за поздний ужин. Нянюшка знала, что они всегда ужинают под открытым небом, за столами, стоявшими в четыре ряда на скучной, сероватой земле. Только нескольким кактусовым деревьям, припомнила Нянюшка, и удалось укорениться в этой пыли.

Спускаясь пологим, поросшим редкой травой склоном, что тянулся от арки в стене и обрывался в пыли, из которой торчали лачуги, она подняла глаза от тропы и вдруг увидела одно из этих деревьев.

Пятнадцать лет это бездна времени, в которую памяти старой женщины нырнуть намного труднее, нежели в воды детства, и все же, увидев кактусовое дерево, госпожа Шлакк ясно, во всех подробностях вспомнила, как в день, когда родилась Фуксия, она замерла, уставясь на это гигантское, изрытое рубцами чудовище.

Вот оно снова, чешуйчатый ствол его расщепляется на четверку стремящихся вверх отростьев, напоминающих лапы гигантского серого шандала, утыканные шипами, каждый из которых груб и огромен, как рог носорога. Ни единый огненный цветок не оживлял ныне черной бесцветности дерева, хотя когда-то давно оно славилось их взрывчатой трехчасовой красой. Земля за деревом дыбилась унылым холмом, и лишь вскарабкавшись на него, госпожа Шлакк увидела Внешних, восседающих вдоль длинных столов. За ними серым роем теснились, достигая подножья стены, глинобитные хижины. Четыре-пять кактусов росли меж вечерних столов, погружая их в тень.

Величиною и тем, как они выбрасывали высоко вверх неопрятные ветви, кактусы эти походили на тот, который госпожа Шлакк увидела первым, и очертания их, пока она приближалась, мрели, ловя последние отсветы солнца.

Ряд столов, ближайший к внешней стене, отводился старейшинам, дедам и немощным. Слева от них помещались замужние женщины с детьми, пребывающими на их попечении.

Остальные два ряда заполняли мужчины и отроки. Девушки в возрасте от двенадцати до двадцати трех кормились в отдельном низком глинобитном строении, однако некое их число назначалось каждодневно в услужение старикам, восседавшим за установленными под самой стеной столами.

Дальше земля опускалась в иссохшую, пустую долину, где стояли жилища, так что шаг за шагом приближаясь к людям за столами, няня видела их на фоне кривых глиняных крыш, ибо стены хижин скрывались изгибом земли. Тоскливое было зрелище. После пышных теней аллеи акаций нянюшка Шлакк очутилась внезапно в мире сухом и бесплодном. Она увидела грубые куски белых корней ярла и чаши с терновым вином, стоявшие пред едоками. Длинные трубчатые ярловые корни, каждый день выкапываемые неподалеку, лежали на столах, разрезанные на дюжины узких цилиндров. Это, вспомнила няня, обычная их еда.

При виде уходящих вдаль белых корней, каждый кусок которых отбрасывал собственную тень, она вдруг взволновалась, припомнив, что ее положение в обществе гораздо выше занимаемого нищими обитателями глиняных лачуг. Правда, они умеют делать красивые изваяния, но живут-то они не внутри стен Горменгаста. Нянюшка Шлакк, подходя к ближайшему столу, подтянула перчатки и, напучив морщинистый ротик, прогладила по отдельности каждый палец.

Внешние приметили няню еще когда шляпка ее появилась над иссохшим челом холма, и теперь каждая голова повернулась, каждый глаз впился в нее. Матери замерли, некоторые – не донеся ложек до детских ртов.

Редко случалось, чтобы «крепостные», как здесь называли всякого, выходившего из-за стен, появлялись у них за ужином. Вот они и уставились на Нянюшку, безмолвные и неподвижные.

Госпожа Шлакк остановилась. Лунный свет сверкал на стеклянных ее виноградинах.

Древний, похожий на пророка старец встал и приблизился к ней. Подойдя, он замер, и молча стоял, пока престарелая женщина, ожидавшая, когда он остановится, не поднялась с помощью окружающих на ноги и не последовала за ним, также подойдя к госпоже Шлакк и молча встав рядом со стариком. Следом от стола матерей были высланы двое удивительной красоты пострелят годочков пяти-шести. И эти, достигнув госпожи Шлакк, замерли, а после, повторяя движения стариков, подняли руки, соединили запястья и, чашками сложив ладони, склонили головы.

Они простояли в этих позах несколько мгновений, затем старик поднял голову и разлепил долгие, огрубелые губы.

– Горменгаст, – изрек он, и голос его был подобен рокоту валунов, катящихся по далеким долинам, и интонация, с которой он произнес «Горменгаст», свидетельствовала о глубочайшем почтении. Таково было приветствие Внешних всякому, кто выходит из Замка, а после его произнесения человек, к которому с ним обращаются, был обязан ответить: «Блистательные Резчики». Вслед за чем можно было продолжить разговор. Этот ответ, сколь ни глухи были Внешние к лести, полагая самих себя высшими судьями в том, что касается их трудов, и оставаясь безразличными к интересу, который проявляет к ним весь прочий мир, был своего рода паллиативом, в том смысле, что он поднимал их на уровень, к которому, как Резчики ощущали нутром, они и принадлежали по праву – на уровень духовный, раз уже не мирской и не наследственный. С самого начала он устанавливал некий род взаимного согласия. То был мастерский ход, проявление высшей тактичности со стороны семнадцатого графа Гроанского, сотни лет назад включившего этот догмат в ритуалы Замка.

Сами же Резчики никакой решительно блистательностью не отличались. Одеты все они были в одинаковое темно-серое платье, а препоясаны грубым лыком, срезаемым с корневищ ярла, внутренней белой и жесткой плотью которых они питались. Ничего блистательного не было и в обличиях их, вот разве одно – свет в глазах малых детей. Да собственно, и в глазах юношей и дев, пока не достигали они девятнадцати, самое большее двадцати лет. Молодежь до того не походила на людей постарше, даже на двадцатипятилетних, что трудно было поверить в ее принадлежность к тому же самому племени. Трагическая причина этого состояла в том, что по достижении молодыми людьми телесной зрелости, миловидность словно бы осыпалась с них и они иссыхали, точно цветы, пережившие недолгие часы силы и блеска.

Людей среднего возраста среди Резчиков не встречалось. Матери, кроме тех, что родили детей, еще не выйдя из отрочества, выглядели такими же старыми, как собственные их родители.

И при этом они не умирали, как можно было б подумать, раньше, чем обычные люди. Напротив, долгие ряды старческих лиц за тремя ближними к стене столами внушали мысль, что они отличаются редкостным долгожительством.

Только в их детях и чуялся свет – в глазах, в сиянии волос – и другой, особый, в движениях и голосах. Что-то ненатуральное присутствовало в этом блистании. То был не благодетельный свет привольного пламени, но чахоточный взблеск, который молния вдруг сообщает в полночь древесным ветвям; внезапный посверк во мраке осколка стекла, обращенного светом факела в призрака.

Но и это неестественное свечение умирало в юношах и девушках, достигших девятнадцатилетнего возраста; вместе с красотою их черт уходила и их лучезарность. Только в глуби взрослеющих тел Внешнего Люда сохранялось подобие света, а если не света, так пыла – пыла творческого беспокойства. Таковы они были, Блистательные Резчики.

Госпожа Шлакк подняла костлявую лапку как смогла высоко. Четверо, стоявшие пред нею, приняли позы не столь формальные, дети разглядывали ее, обняв друг друга за плечи худыми, чумазыми ручками.

– Я пришла, – возвестила старушка пролетевшим над столами тонким, как у кроншнепа, голоском, – я пришла, – хоть и поздно уже, – чтобы сообщить вам чудесную новость.

Она поправила шляпку, попутно с великим удовольствием ощупав сияющую массу стеклянных Ягодин.

Старец повернулся к столам и голос его прокатился меж ними.

– Она пришла, чтобы сообщить нам чудесную новость, – и старуха повторила за ним, как испорченное, визгливое эхо:

– …чудесную новость.

– Да-да, чудесную новость для вас, – продолжала старая нянька. – Вы все будете ею очень горды, я в этом совершенно уверена.

Теперь госпожа Шлакк была, пожалуй, даже довольна собой. Если ее и посещали остатки прежней нервозности, то она лишь плотнее сжимала ладошки в перчатках.

– Мы все так горды. Все-все. Весь Замок (тут в ее голосе проступило некоторое тщеславие) очень, очень доволен, а когда я вам скажу, что случилось, вы тоже будете счастливы, о да, я в этом уверена. И кроме того, я ведь знаю, вы зависите от Замка.

Особой тактичностью госпожа Шлакк отроду не отличалась.

– Вам ведь каждое утро кидают со стен еду, верно? – Она поджала губы и на миг примолкла, набирая побольше воздуха В грудь.

Один из молодых людей чуть приподнял густые черные брови и сплюнул.

– Выходит, в Замке все время о вас заботятся. Каждый день заботятся, разве не так? Вот почему вы будете счастливы, когда я сообщу вам чудесную новость, которую пришла сообщить.

На миг лицо госпожи Шлакк озарилось довольной улыбкой, но сразу за тем ей, несмотря на ее высшее знание, отчего-то стало не по себе и она быстро, по-птичьи, обежала взглядом лица Внешних, одно за другим. Затем, важно откинув назад сухонькую головку, со всей строгостью, какую сумела изобразить, уставилась на стоящего перед нею мальчишку, и тот ответил ей ослепительной улыбкой. Волосы длинными прядями спадали ему на плечи. Между зубов, когда он улыбнулся, блеснул белый огрызок ярлового корня.

Госпожа Шлакк отвела от него глаза и два-три раза резко хлопнула в ладоши, словно бы требуя тишины, хотя ниоткуда не доносилось ни звука. Тут ее охватило вдруг столь жгучее желание вновь оказаться в замке, в своей комнате, что она, ничего не успев обдумать, выпалила:

– Родился новый малютка Гроан, маленький мальчик. Маленький мальчик Крови Гроанов. Конечно, ходить за ним поручено мне и потому мне нужна кормилица, немедленно. Мне немедленно требуется кормилица, я отведу ее в замок. Ну вот! Я вам все и сказала.

Старухи, обменявшись взглядами, пошли к своим хижинам. Назад они воротились с крохотными булочками и бутылками тернового вина. Тем временем мужчины образовали большой круг и семьдесят семь раз произнесли слово «Горменгаст». Госпожа Шлакк ждала, глядя на затеявших какую-то игру детей, и скоро к ней подошла женщина, сказавшая, что некоторое время назад родила младенца, прожившего всего несколько часов, но что чувствует она себя достаточно хорошо и пойдет с госпожой Шлакк в замок. Ей было лет, наверное, двадцать, она отличалась крепким сложением, но трагический распад красоты уже начался для нее, хотя в глазах еще сохранялся последний свет. Она принесла с собой корзинку и, похоже, не ожидала отказа в ответ на свое предложение. Нянюшка Шлакк вознамерилась было задать ей несколько вопросов, она чувствовала, что так будет правильнее, но тут один из Внешних, уложив в корзинку вино и булочки, мягко взял ее за руку и старая нянька обнаружила, что уже шагает в сторону Великой Стены. Она взглянула на шедшую рядом молодую женщину, спросила себя: так ли уж верен сделанный ею выбор, но сообразив, что никакого выбора вовсе и не было, замедлила шаг и нервно оглянулась через плечо.

КИДА

Бесцветные кактусовые деревья стояли между длинных столов. Внешние уже расселись по местам. Госпожа Шлакк их больше не интересовала. Тени отсутствовали, лишь по одной, маленькой, лежало под каждым предметом. Луна застряла в зените. Спутница госпожи Шлакк безмолвствовала. Походка ее и молчание оставляли впечатление некоей силы. В темном, доходящем до щиколок платье, препоясанном лыком ярлового корня, голоногая и босая, с лицом, еще сохранившем краски ее закатного дня, она составляла странный контраст маленькой нянюшке Шлакк с ее торопливой семенящей походкой, темным атласным платьем, черными перчатками и монументальной шляпкой со стеклянными виноградинами. Перед тем как они поднялись иссохшим холмом к арочному проходу в стене, их настиг внезапный горловой вскрик, какой издает удушаемый человек, – у старушки от него кровь застыла в жилах, и она, вцепившись, точно ребенок, в сильную ладонь своей спутницы, оглянулась на столы. Расстояние было уже слишком большим, чтобы слабые глаза ее могли что-нибудь различить, однако она вроде бы углядела несколько стоящих фигур и еще одну, присевшую, как перед прыжком.

Спутница старушки, спокойно обернувшаяся на звук, похоже, осталась к происходящему равнодушной и лишь покрепче сжала руку старухи, увлекая ее к каменной калитке.

– Пустое, – вот и все, что услышала от нее госпожа Шлакк, и ко времени, когда они добрались до аллеи акаций, сердце старенькой няньки билось совсем уже ровно.

При повороте с длинной дорожки к порталу Горменгаста, сквозь который около часу назад нянюшка Шлакк столь скрытно выбралась под вечереющее небо, старушка взглянула на свою спутницу и, чуть приметно пожав плечами, постаралась сообщить своему лицу выражение насмешливой важности.

– Имя? Твое имя? – спросила она.

– Кида.

– Так вот, Кида, дорогая, иди за мной, я отведу тебя к малышу. Я сама тебе его покажу. Он у окна в моей комнате. – Голос Нянюшки вдруг зазвучал доверительно, почти трогательно. – Комната у меня не очень большая, – сказала она, – но я всегда в ней жила. А другие мне и не нравятся, – не очень искренне прибавила она. – И до леди Фуксии оттуда недалеко.

– Может, и я ее увижу, – помолчав, откликнулась девушка.

Нянюшка вдруг остановилась прямо посреди лестницы.

– Вот это я не знаю, – сказала она, – ох, нет, в этом я совсем не уверена. Она такая странная. Я никогда не знаю, что она может выкинуть.

– Выкинуть? – переспросила Кида. – О чем вы?

– О маленьком Титусе, – глаза Нянюшки тревожно забегали. – Нет, не знаю, что она сделает. Такая несносная – самый тяжелый человек во всем замке, – когда на нее находит.

– Но чего вы боитесь? – спросила Кида.

– Я вижу, как она его ненавидит. Ей хочется быть единственной, ну, ты понимаешь. Любит воображать себя королевой и как все остальные умрут, и никто больше не станет ей приказывать сделать то или это. Она мне сказала, дорогая, что все тут сожжет, когда станет правительницей, весь Горменгаст спалит, и станет жить сама по себе, а я ей говорю, ты злая, а она говорит, все злые – все до единого, кроме рек, облаков и нескольких кроликов. Она меня иногда пугает.

Оставшиеся ступеньки, коридор и еще одну лестницу, ведшую на третий этаж, женщины одолели в молчании.

Когда они добрались до комнаты госпожи Шлакк, старушка приложила палец к губам и улыбнулась так, что описать эту улыбку невозможно. То было соединение лукавства с плаксивостью. Затем, очень осторожно повернув ручку двери, она в несколько приемов приотворила ее и просунула в образовавшуюся узкую щель свою высоченную шляпку со стеклянными виноградинами, словно то был авангард, за которым следовали прочие ее составные части.

Вошла в комнату и Кида. Босые ступни ее бесшумно переступали по полу. Госпожа Шлакк, подойдя к колыбели, вновь приложила пальцы к губам и заглянула в люльку, словно в глубочайшую из пещер еще не открытого мира. Вот и он. Маленький Титус. Глаза его открыты, но лежит он неподвижно. Сморщенное личико новорожденного, старое, как мир, мудрое, как древесные корни. В нем все – грех, добродетель, любовь, жалость и ужас, даже красота, ибо глаза у него – чистого фиалкового цвета. Земные страсти, земные горести, несообразная, нелепая комичность земного существования – все они еще дремлют, но различаются в этом насмешливом, размером не более яблока, лице.

Нянюшка Шлакк склонилась над младенцем, поводя перед его глазами скрюченным пальчиком.

– Сладенький мой, – подхихикивая, пролепетала она. – Ну, как ты тут? Как ты?

К Киде госпожа Шлакк повернулась уже с другим выражением лица.

– Как ты думаешь, может, не стоило мне его оставлять? – спросила она. – Когда я пошла за тобой? Может, не стоило?

Кида взглянула на Титуса. Какое-то время она смотрела на него и слезы наполняли ее глаза. Потом отошла к окну. Отсюда видна была облегавшая Горменгаст гигантская стена. Стена, отрезавшая ее от близких, держащая их в отдалении, точно заразу; стена, заслонившая клочок сухой земли за глиняными лачугами, на котором недавно похоронили ее дитя.

Для тех, кто жил в этих лачугах, очутиться внутри стен – это было волнующее событие, выпадавшее, при нормальном течении жизни, лишь в день Блистающей Резьбы, попасть же в сам замок значило пережить нечто и вовсе из ряда вон выходящее. И тем не менее Кида сохраняла бесстрастность, она не потрудилась даже задать госпоже Шлакк какие-либо вопросы или хотя бы толком оглядеться. На взгляд бедной госпожи Шлакк такое поведение отдавало дерзостью, она только не могла сообразить, следует ли ей как-то высказаться на этот счет или нет.

Но тут вниманием ее завладел Титус и безразличие Киды быстро забылось, ибо младенец заревел и ревел все громче и громче, несмотря даже на бусы, которыми госпожа Шлакк трясла перед его косенькими глазками, и на попытку пропеть колыбельную из своих призабытых запасов. Она подняла его, пристроив себе на плечо, но визгливые вопли стали еще пронзительнее. Глаза Киды по-прежнему оставались прикованными к стене, но вот наконец она оторвалась от окна, приблизилась сзади к няне Шлакк, на ходу расстегнув, начиная от горла, темно-бурую ткань, высвободила левую грудь и сняла младенца с нянюшкина плеча. Спустя несколько мгновений маленькое личико уже плотно прижималось к груди, рывки и рев прекратились. Кида вернулась к окну, присела, и покой объял ее, исходя как бы из самой ее сердцевины, и молоко ее тела и все обилие ее оказавшейся ненужной любви, поднялись, будто большая волна, поспешая на помощь крошечному созданию, за которое теперь отвечала она.

«ПЕРВАЯ КРОВЬ»

Вверенный нянюшке Шлакк и Киде, Титус рос в Западном крыле не по дням, а по часам. Маленькая головка его что ни день меняла свои причудливые очертания, как то свойственно всем младенцам, пока не обрела наконец окончательных пропорций. Удлиненная, массивная, она обещала со временем обратиться в нечто невиданное.

Фиалковые глаза Титуса искупали, по мнению нянюшки Шлакк, любые странности, присущие форме его головы и чертам, которые, в конце-то концов, для человека, принадлежащего к роду Гроанов, ничего исключительного собою не представляли.

С самых первых дней жизни странное обаяние отличало Титуса. Впрочем, верно и то, что тоненький плач его бывал порою почти невыносим, и госпожа Шлакк, которая настояла на том, чтобы между кормлениями младенец препоручался ее заботам, временами впадала в суетливое отчаяние.

Уже на четвертый день в замке вовсю развернулись приготовленья к крещению.

Церемония эта всегда проводилась через двенадцать дней после рождения, ближе к вечеру, в приятной, светлой зале первого этажа, эркерные окна которой выходили на поросшие кедрами подстриженные лужайки, спускавшиеся к террасам Горменгаста, по коим прогуливалась на рассвете Графиня со своими котами.

Зала эта была, возможно, самой непритязательной и в то же время самой изящной во всем замке. Никаких теней не таилось в ее углах. От нее веяло спокойной и приятной изысканностью, а когда вечернее солнце обращало лужайки за ее окнами в золотисто-зеленый ковер, зала с ее холодноватыми тонами становилась местом, в котором хотелось помедлить. Сюда редко кто заходил.

Графиня не заходила вовсе, предпочитая те части замка, в которых тени и свет пребывали в непрестанном движении, там, где отсутствовала ясность очертаний. Известно было, что лорд Сепулькревий изредка появляется здесь, чтобы пройтись вдоль всей залы, останавливаясь у окон и созерцая кедры, а после уйти на месяц-другой, пока каприз настроения не приведет его сюда сызнова.

Порою нянюшка Шлакк тайком пробиралась в эту залу и сидела с вязаньем, положив бумажный пакет с шерстью на длинный обеденный стол, занимавший середину залы. Высокая спинка резного кресла нависала над ее головой. Вокруг – спокойный и строгий простор. На столах вазы садовых цветов, срезанных Пятидесятником, старшим садовником. По большей же части, зала неделю за неделей оставалась пустой, если не считать одного утреннего часа, когда Пятидесятник, бывавший в ней ежедневно, расставлял по столам цветы. Сколь ни безлюдна была эта зала, Пятидесятник не пропускал ни единого дня, меняя воду в вазах и вновь помещая в них цветы, подобранные со вкусом и артистичностью, ибо он родился в глиняных хижинах и был до мозга костей проникнут любовью к цвету и его пониманием, отличавшими, словно родовая печать, всех Блистательных Резчиков.

В день крещения он вышел рано, чтобы нарезать свежих цветов. Башни Горменгаста громоздились в утренней дымке, заграждая путь рваным тучам, вздымавшимся с востока. На миг остановясь среди луга, он смерил взглядом гигантские груды тесаного камня, с трудом различив во мгле наверху изъеденные временем серые изваяния с отломившимися головами.

Лежавший у западной стены луг, на котором стоял Пятидесятник, чернел от росы, но под одним из семи кедров, там, где пологий луч солнца растекался лужицей света, мокрая трава сверкала, как бриллиант, всеми красками сразу. Утренний воздух был холоден, и садовник поплотней запахнул короткий кожаный плащ с капюшоном, которым он покрывал, точно монах, голову. Прочный и мягкий, усеянный пятнами плащ потемнел от множества гроз и от капель, которыми осыпали его обросшие мохом деревья. С пояса свисал на шнуре садовый нож.

Над башнями, пронзая пробуждающийся, кроваво оперенный воздух, летело на север, словно отодранное от орлиного тела крыло, одинокое облако.

Над головой Пятидесятника кедры, подобные колоссальным рисункам углем, начали вдруг проявлять свое устройство, наслоения плоской зелени возносились ярус за ярусом, и встающее солнце острило их очертания.

Пятидесятник повернулся к замку спиной и пошел между кедрами, оставляя на мерцающих расплывах росы за собою черные отпечатки чуть свернутых внутрь ступней. Он шел и, казалось, медленно утопал в земле. Каждый шаг его был отдельным, на пробу производимым движением. То было подобие спуска, испытующего погружения, как если б он знал – самое важное для него, то, что он понимает доподлинно, о чем печется, лежит под ним, под его медленно переступающими ногами. Земля – это была земля.

Даже в кожаной своей сутане Пятидесятник не производил внушительного впечатления, и в поступи его, пусть и исполненной значительности, присутствовало, тем не менее, нечто смешное. Ноги Пятидесятника были, по сравнению с телом, коротковаты, но голова, старая, складчатая, отличалась благородством очертаний и нечто величавое проступало в ее ширококостном, морщинистом челе, в прямой линии носа.

О цветах он знал больше любого ботаника или живописца, его волновал в них скорее рост, чем конечный расцвет – органический порыв, достигавший высшего разрешения более в золоте и лазури, нежели в красках, формах или еще в чем-то осязаемом.

Как мать, чья любовь к ребенку не убывает оттого, что лицо его изуродовано, так и Пятидесятник относился к цветам. Всему, что растет, он нес свое знание и любовь, но целиком отдавал себя только яблоням.

На северном склоне невысокого холма, неторопливо сходившего к ручью, стоял сад, и каждое дерево в нем было для Пятидесятника отдельной личностью.

Августовскими днями Фуксия, случалось, видела его из своего чердачного окна, – иногда он стоял на короткой стремянке, иногда, если ветки были достаточно низки, в траве; долгое тело его и недолгие ножки укорачивались перспективой, кожаный капюшон закрывал лицо; и сколь ни крохотным представлялся Пятидесятник с ее огромной выси, девочка видела, что он протирает до зеркального блеска яблоки, свисающие с ветвей, склоняется, чтобы на них подышать и после трет, трет шелковой тряпочкой, покамест к ней, наверх, не долетит багровая вспышка, различимая даже со страшных высот ее мглистого чердака.

Потом он отступал от дерева с налощенными им плодами и медленно обходил его кругом, наслаждаясь видом розно соединенных яблок и изгибов несущего их ствола.

Пятидесятник провел несколько времени в обнесенном стеной саду, срезая цветы для Крещальной Залы. Он переходил из одной части сада в другую, пока не понял, какой будет главная краска этого дня, и зримо не представил заполняющие залу вазы.

Солнце уже расточило туман и поднималось в небо сияющим блюдом, словно влекомое невидимой нитью. В Крещальной же Зале было еще темновато, когда Пятидесятник вошел в нее через эркерное окно – темной фигурой неверных пропорций с тускло горящими цветами в руках.

Замок между тем пробуждался или был пробуждаем. Лорд Сепулькревий завтракал в трапезной с Саурдустом. Госпожа Шлакк толкала и тыкала груду одеял, под которой свернулась во мраке Фуксия. Свелтер, лежа в постели, допивал принесенный одним из поварят стакан вина, он еще не вполне проснулся, по колоссальной туше его перекатывались там и тут жутковатые складки. Флэй, бормоча себе что-то под нос, прохаживался взад-вперед по бесконечному серому коридору, сопровождая каждый свой шаг мерным, как тиканье часов, кряком коленных суставов. Ротткодд обмахивал уже третье изваяние, на ходу поднимая с пола облачка пыли; а доктор Прюнскваллор напевал, принимая утреннюю ванну. По стенам ванной комнаты висели начертанные на длинных свитках красочные анатомические изображения. Даже в ванне Доктор не расстался с очками и, скашиваясь в поисках оброненного куска ароматного мыла, он, словно к милой возлюбленной, обращался с песней к косой мышце своего живота.

Стирпайк гляделся в зеркало, изучая свои вялые усики, а Кида смотрела из комнаты Северного крыла, как солнечный свет движется по Извитому Лесу.

Лорд Титус Гроан крепко спал, не ведая, что занимающийся день предвещает его крещение. Головка младенца скатилась на сторону, личико почти целиком скрыто подушкой, крохотный кулачок глубоко улез в рот. На нем шелковая ночная сорочка, желтая с синими звездами; свет, проникая под полуопущенные шторы, крался по его лицу.

Утро шло своим чередом. Челядь суетливо сновала по замку. Нянюшка от всех волнений почти лишилась рассудка и без молчаливой помощи Киды вряд ли справилась бы со множеством дел.

Следовало отгладить крещальную рубашку, следовало извлечь из железного сундука в оружейной крещальные кольца и маленькую, усыпанную самоцветными камнями корону, а ключ от сундука хранится у Шраттла, а Шраттл глух, как пень.

Купание и одевание Титуса требовали особого тщания, время же, при таком обилии дел, бежало слишком быстро для нянюшки Шлакк, она и опомниться не успела, как уж пробило два.

В конце концов, Кида нашла Шраттла и, изобретательно жестикулируя, ухитрилась втолковать ему, что на закате дня предстоит крещение младенца, что для этого необходима корона и что корону вернут, едва закончится церемония, – Кида управилась и с прочими трудностями, от которых нянюшка Шлакк только заламывала руки да трясла в отчаянии головой.

Послеполуденные часы были великолепны как никогда. Огромные кедры величаво стыли в спокойном воздухе. Подстриженные лужайки отливали тусклым изумрудным стеклом. Изваяния на стенах, похищаемые ночью и нерешительно возвращаемые рассветом, вольно и ярко светились ныне каждой своей точеной подробностью.

Крещальная Зала дышала прохладой, чистотой, безмятежностью. Просторность и благородство ее ожидали явления наших персонажей. Цветы в вазах отзывали небывалым изяществом. В качестве главной ноты Пятидесятник выбрал сиреневый цвет, но здесь и там белый цветок тихо переговаривался с белым цветком над зеленым простором ковра, и одна золотистая орхидея окликала другую.

Близился третий час, и во множестве комнат и зал Горменгаста шла великая суета, однако этот прохладный покой ждал в мирном молчании. Только и было в ней жизни, что в зевах цветов.

Дверь вдруг растворилась, вошел Флэй. Он был в своем обычном длинном, поеденном молью черном костюме, но и этот костюм нес сегодня следы попыток избавиться от пятен что покрупнее и остричь, там, где они пуще всего размахрились, края рукавов и штанин, придав им примерную прямизну. Все эти усовершенствования дополнились тяжелой медной цепью, надетой Флэем на шею. В одной руке он держал на подносе чашу с водой. Безразличное благородство залы обратило Флэя, по контрасту, в полное пугало. Он этого не сознавал. Он помог лорду Сепулькревию одеться, и пока господин его, завершив туалет, стоял, полируя ногти, перед окном своей спальни, Флэй поспешил принести сюда крестильную чашу. До начала собственно церемонии единственная обязанность Флэя как раз и состояла в том, чтобы наполнить чашу водой и утвердить ее на столе, в центре Прохладной Залы. Непочтительно плюхнув чашу в середину стола, Флэй поскреб в затылке и глубоко засунул руки в карманы штанов. Давненько не случалось ему навещать Прохладную Залу. Да и не очень она ему была интересна. По его разумению, она и вовсе-то к Горменгасту не относилась. В знак пренебрежения он выпятил подбородок, так резко, словно тот был деталью какой-то машины, и стал прохаживаться по зале, неприязненно озирая цветы – вот тут-то за дверью и послышался голос, низкий, убийственно вкрадчивый.

– Тпру! осади, осади, тпру! да смотрите под ноги, мои крысиные глазки! Прочь с дороги. С дороги или я вас на филеи пущу! Стоять! Стоять, я сказал! Тело Господне, почему я должен возиться с этими олухами!

Дверной шишак повернулся, дверь медленно отворилась, и в проеме ее стала понемногу возникать физическая противоположность Флэя. Прошло, показалось Флэю, немалое время, пока тугая ткань не растянулась по огромной дуге и над нею не возникла, наконец, обрамленная дверным проемом голова, а в ней глаза, впившиеся в господина Флэя.

Господин Флэй одеревенел, – если вообще может нечто и без того уж не менее деревянное, чем тиковый сук, одеревенеть еще пуще, – пригнул до самых ключиц голову и приподнял, словно стервятник, плечи. Руки его, совершенно прямые, уходили в карманы штанов, к стиснутым кулакам.

Свелтер, увидев, кто перед ним, также замер и на лице его там и сям зазыблилась плоть – эти волны, повинуясь единому импульсу, вливались в океаны мягких щек, оставляя меж ними пустоту, зияющую расщелину, точно из дыни вырезали и вынули ломоть. Зрелище получилось страшное. Как будто Природа утратила над этим лицом всякую власть. Как будто представление об улыбке как о проявлении радости изначально являлось ошибочным – и то сказать, довольно было взглянуть на физиономию Свелтера, чтобы сама мысль о радости представилась оскорбительной.

Из лица изошел голос:

– Ну-ну, – произнес он, – развариться мне до ошметков, если это не господин Флюй. Единственный и неподражаемый Флюй. Ну-ну. Здесь, предо мною, в Прохладной Зале. Пролез в замочную скважину, я полагаю. О, мои обожаемые почки с печенками, да неужто это сам Флюй?

Линия рта господина Флэя, и всегда-то жесткая и тонкая, стала еще тоньше, будто ее прорезали иглой. Глаза его смерили, сверху донизу, белую гору, увенчанную белоснежным форменным колпаком, ибо даже неряха Свелтер приоделся нынче для праздничка.

Сколько ни старался господин Флэй уклоняться от повара, однако случайные встречи, подобные нынешней, были неизбежны, а прошлые их столкновения убедили Флэя, что огромная храмина плоти, стоящая сейчас перед ним, определенно обладает, при всех ее несовершенствах, даром сарказма, далеко превосходящим возможности его собственной немногословной натуры. И потому господин Флэй взял за правило игнорировать, насколько то было возможно, главного повара, как игнорируешь, волей-неволей, выгребную яму при дороге, – вот и сейчас, хоть гордость Флэя уязвило и то, как Свелтер коверкает его имя, и намек на его худобу, он сдержал гневную досаду и просто-напросто двинулся к двери, оглядев предварительно тушу врага и смачно сплюнув в эркерное окно, как бы извергнув некую попавшую в рот гадость. Он молчал, хоть и знал по опыту, что каждое язвящее слово Свелтера без промаха попадает, слипаясь с ним, в растущий ком ненависти, жгущий его под самыми ребрами.

Свелтер, едва господин Флэй сплюнул, отшатнулся в потешном испуге, голова его, вся пойдя складками, вжалась в плечи, а взгляд, изображая комичное волнение, заметался, перебегая с господина Флэя на окно и обратно.

– Ну-ну-ну, – произнес он самым издевательским голосом, источаемым, казалось, грудой сдобного теста, – ну-ну-ну, я вижу, вашим успехам нет и не будет конца. Ах, чтоб мне захлебнуться подливой! Нет конца, да и только! Век живи, век учись. Да, клянусь малюткой угрем, которого я свежевал в ночь на прошлую пятницу, век живи, век учись. – Проворно поворотясь к господину Флэю спиной, он вдруг взревел: – Предстаньте, да побыстрее! Предстань, мой триумвират, крохотные созданья, впившиеся в мое сердце. Предстаньте и представлены будете.

В залу гуськом вошли трое мальчишек лет двенадцати от роду. Каждый с большим подносом, нагруженным разного рода снедью.

– Позвольте мне вас представить, господин Флюй, – произнес Свелтер, когда мальчишки приблизились, не отрывая опасливых глаз от своих драгоценных нош. – Господин Флюй – недоросль Поскакун, недоросль Поскакун – господин Флюй. Господин Флюй – недоросль Балабон, недоросль Балабон – господин Флюй. Господин Флюй – недоросль Побегун, недоросль Побегун – господин Флюй. Флюй – Поскакун – Флюй – Балабон – Флюй – Побегун – Флюй!

Тирада эта содержала в себе такую смесь велеречивости и издевки, какую снести господину Флэю оказалось уже не по силам. Чтобы его, первого среди слуг Горменгаста, конфидента самого лорда Сепулькревия, представляли Свелтеровой кухонной мелюзге, которой и цена-то – ломаный грош, это было уж слишком, и потому, проходя мимо повара к дверям (ибо ему так или иначе надлежало вернуться к его светлости), Флэй стянул через голову цепь и хлестнул тяжелыми медными звеньями по образине своего мучителя. Свелтер еще и опомниться не успел, а господин Флэй уже далеко ушел по коридорам. Лицо повара преобразилось. Вся огромная оболочка его головы обмякла от рванувшейся вовне ярости, как обмякает под рукою лепщика глина. Слово «месть» напечатлелось на ней, начертанное вспухшими буквами. Глаза Свелтера почти мгновенно потухли, обратясь в кусочки стекла.

Трое мальчишек, уже расставив лакомства по столу, в середине которого возвышалась простая крестильная чаша, забились в эркер, мучимые желанием бежать, бежать, как никогда еще в жизни не бегали, бежать под солнечным светом по лужайкам, через поля и потоки, пока не окажутся они далеко-далеко от этого белого призрака с рассекающими лицо безумными красными метками.

Главный повар, вся ненависть коего сосредоточилась ныне на особе Флэя, и думать о мальчишках забыл, да и не стал бы он срывать на них злобу. Его ненависть была не из тех, что вскипает с внезапностью бури и столь же внезапно стихает. Нет, едва улеглась первая судорога гнева и боли, как ненависть эта обратилась в отдельное от него расчетливое существо, которое растет само по себе, не питаясь до времени кровью. То, что трое его любимчиков присутствовали при унижении, которому подвергся грозный их повелитель, ничего в ту минуту для Свелтера не значило, ибо он уже видел всю ситуацию в перспективе и в этой перспективе для детей не было места.

Не промолвив ни слова, он вышел на середину залы. Жирные руки его проворно переставили на столе несколько тарелок. Затем он приблизился к зеркалу, висевшему над вазой с цветами, и с пристальным вниманием изучил свои раны. Раны болели. Поворачивая голову, чтобы лучше себя разглядеть, поскольку лицо целиком в зеркало не влезало и приходилось осматривать его по частям, Свелтер приметил троицу мальчиков и махнул им рукой – уходите. Вскоре и сам он последовал за ними, направляясь к своей комнате над пекарней.

Время общего сбора близилось, и из разных покоев замка к зале шли люди, коих она ожидала. Каждый или каждая шли своей, особой поступью. Каждый или каждая несли сюда свои, особые глаза, носы, рты, волосы, мысли и чувства. Замкнутые, несущие свои, особые, личности, они приближались, словно суда, что влекут по волнам свое, особое, вино, горькое пиво, сладкий ликер. Закрыв за собою двери, эти семеро устремились к Прохладной Зале, растравляя страхи, угрызавшие их души.

Жили в замке две дамы, которые хоть и редко попадались кому на глаза, принадлежали, однако ж, по крови к Гроанам и потому на семейные церемонии, подобные нынешней, разумеется, приглашались. То были их светлости Кора и Кларисса, золовки Гертруды, сестры Сепулькревия, да к тому же еще близнецы. Обитали они в комнатах Южного крыла, разделяя друг с дружкой всепоглощающую страсть – размышлять о коварстве судьбы, распорядившейся так, чтобы им не досталось власти в делах Горменгаста. И эти двое, среди иных, направлялись сейчас к Прохладной Зале.

Традиция, играя свою жестокую роль, заставила Свелтера и Флэя вернуться в Прохладную Залу, чтобы ожидать появления первых участников церемонии, но, по счастью, еще до них сюда подоспел другой человек – Саурдуст, в своем балахоне из мешковины. Он стоял у стола, раскрыв пред собою книгу. Чаша с водой высилась на столе, окруженная образцами Свелтерова искусства, распределенными по золотым подносам и кубкам, искрящимся отраженным солнечным светом.

Свелтер, успевший смесью муки и светлого меда прикрыть рубцы на лице, занял место слева от древнего библиотекаря, над которым он возвышался, как галеон над обломком скалы. С шеи его также свисала церемониальная цепь, подобная той, что украшала Флэя, появившегося мгновением позже. Флэй, не взглянув на повара, перешел комнату и встал по другую руку от Саурдуста, уравновесив – на взгляд художника, если не рационалиста – композицию картины.

Все было готово. Участникам церемонии надлежало появляться по одному, начиная с лиц незначительных, пока не войдет предпоследней Графиня, предваряя ходячий предмет обстановки, нянюшку Шлакк с обернутой в шаль судьбой на руках – Будущим Рода. С крохотной ношей, которая и была Горменгастом, прямым потомком Гроанов – Титусом, Семьдесят Седьмым.

«АССАМБЛЕЯ»

Первым явился чужак – человек происхождения невысокого, которому только его служение семье и сообщало статус отчасти натужного равенства, коего он мог к тому же лишиться в любую минуту – доктор Прюнскваллор.

Он вошел, потряхивая совершенной формы руками, приблизился, семеня, к столу и быстро и живо потер ладонью о ладонь, подняв обе к подбородку, между тем как глаза его пробежались по расставленным яствам.

– Мой чрезвычайно дорогой Свелтер, ха-ха, могу ли я принести вам мои поздравления, ха-ха, как Доктор, знающий кой-какой толк в желудках, дорогой мой Свелтер, и толк немалый? И не в одних желудках, но также и в нёбе, в языках, и в плеве, что облекает своды рта, и не только в сей плеве, но и в чувствительнейших нервных окончаниях, кои, положительно вас уверяю, трепещут, мой дорогой и решительно непревзойденный Свелтер, при одной только мысли о соприкосновении с этими упоительными на вид штучками-дрючками, которые вы, вне всяких сомнений, соорудили на скорую ручку, ха-ха, весьма, весьма, я бы сказал, на то похоже, весьма на то похоже.

Доктор Прюнскваллор улыбнулся, обнаружив между губами два ряда новехоньких надгробных камней, выбросил вперед прекрасную белую руку с согнутым под прямым углом мизинцем и снял с блюда пирожных одно, верхнее – изумрудное, увенчанное шариком крема, – снял с такой точностью, как будто находился у себя в препараторской и удалял некий орган из рассеченной лягушки. Однако он еще не донес добычи до рта, как некое шипение заставило его замереть. Исходило шипение от Саурдуста, и оно вынудило Доктора вернуть пирожное на блюдо даже быстрее, чем Доктор его оттуда снял. Прюнскваллор, похоже, забыл на мгновение или прикинулся, будто забыл, каким строгим приверженцем этикета был старик Саурдуст. Пока Графиня собственной персоной не объявится в зале, никто был не вправе касаться угощения.

– Ха-ха-ха-ха, весьма, весьма уместно и верно, господин Саурдуст, да, да, весьма уместно и верно, – сказал, подмигнув Свелтеру, Доктор. Сильное увеличение, коему стекла очков подвергали глаза его, сообщило этой фамильярности нечто до странности отталкивающее. – Право же, весьма и чрезвычайно верно. Но именно в это и обращает наш Свелтер человека своими неотразимыми кусочками рая – ха-ха, в совершенного варвара обращает он человека, не правда ли, Свелтер? Вы варваризируете человека, ха-ха, не так ли? Положительно варваризируете.

Свелтер, пребывавший в настроении, не располагавшем к подобного рода болтовне, да и вообще предпочитавший, когда дело касалось красноречия, больше говорить, чем слушать, ответил Доктору, не отведя глаз от окна, безрадостным подергиванием губ. Саурдуст перечитывал что-то в книге, водя пальцем по строкам. Флэй изображал деревянную статую.

Ничто, однако, не способно было, по-видимому, умерить бойкую живость доктора Прюнскваллора и, быстро окинув взглядом лица всей троицы, он принялся с нелепой дотошностью изучать, один за другим, свои ногти; а завершив исполнение сей задачи скрупулезным обследованием десятого ногтя, подскочил с резвостью, в его лета неуместной, к окну, прислонился, приняв сверхизящную позу, к оконнице и произвел левой рукой странно женственный жест, до коего был чрезвычайно падок, – свел кончики большого и указательного пальцев, соорудив таким образом О, меж тем как три других пальца, отогнувшись назад, напряженно скривились, создав букву С, несколько, впрочем, меньших размеров. Левый локоть Доктора согнулся под острым углом, отчего кисть его, поднятая на уровень бутоньерки, оказалась примерно в футе от оной. Из узкой груди, похожей на черную трубку, ибо Прюнскваллор облачился сегодня в одежды цвета смерти, извергся тот самый невыносимый Докторов хохоток, который можно передать лишь как «ха-ха-ха», – сей пронзительный звук словно бы скреб и царапал изнутри череп всякого, кто его слышал.

– Прекрасные деревья, кедры, – сообщил доктор Прюнскваллор, скосясь на деревья за окном. Голова его чуть склонилась к плечу, глаза наполовину закрылись. – Весьма, весьма превосходные. Я положительно наслаждаюсь кедрами, но кедры, положительно ли они наслаждаются мною? Ха-ха – наслаждаются ли, дорогой мой Флэй, или не наслаждаются? – или сие недоступно вашему разумению, друг мой, то есть моя философия, не слишком ли она высокоумна для вас? Ибо если я наслаждаюсь кедром, а кедр мною, ха-ха, не наслаждается, то тем самым я немедля попадаю в положение, которое следует счесть угрожающим, будучи, так сказать, игнорируем растительным миром, каковой дважды подумал бы, заметьте это, дорогой мой друг, дважды подумал бы, прежде чем решиться проигнорировать какой-нибудь воз с навозом, ха-ха, или, говоря иными словами…

Тут рассуждения доктора Прюнскваллора были прерваны появлением первых настоящих членов семьи, сестер-двойняшек, их светлостей Коры и Клариссы. Дверь они отворяли очень медленно и, прежде чем войти, внимательно оглядели залу. Прошло уже несколько месяцев с тех пор, как они в последний раз решились покинуть свои покои, да и вообще у них все и вся было на подозрении.

Доктор Прюнскваллор немедля отлип от окна.

– Ваши светлости простят мне, ха-ха, некоторое нахальство, выразившееся в том, что я принимаю вас, как хозяин, в зале, каковая является, ха-ха, куда более вашей, нежели моей, ха-ха-ха, но которая, тем не менее, как я имею основания подозревать, вам представляется отчасти незнакомой, если позволите сделать столь исключительно вопиющее замечание; столь смехотворно нескромное, фактически даже…

– Это Доктор, дорогая, – перебив его, безжизненным шепотом сообщила леди Кора сестре.

Леди Кларисса просто-напросто воззрилась на названного тощего господина и глядела так долго, что всякий, кроме Доктора, пожалуй, обратился бы в бегство.

– Я знаю, кто это, – сказала она наконец. – Что у него с глазами?

– Болезнь какую-то подцепил, конечно, я полагаю. Ты разве не знала? – ответила леди Кора.

Сестры были в пурпурных платьях с золотыми пряжками наподобие брошей на горле и с такими же на шляпных булавках, кои они воткнули в седые волосы, очевидно под пару брошам. Лица их, одинаковые до неприличия, ничего решительно не выражали, как если б то были наброски лиц, ожидающие, когда им сообщат какие-либо чувства.

– Что вы здесь делаете? – беспощадным тоном осведомилась Кора. Доктор Прюнскваллор поклонился ей, выставив зубы. И хлопнул в ладоши.

– Удостоен, – сказал он, – весьма и весьма, о да, весьма и весьма удостоен.

– Почему? – спросила леди Кларисса. Голос ее в совершенстве повторял голос сестры, внушая подозрение, что в тех неведомых областях, где сооружаются подобные существа, голосовые связки их отрезают от одного куска кетгута.

Теперь сестры стояли по сторонам Доктора и смотрели на него с пустым выражением, заставившем его поднять глаза к потолку, ибо несколько раз переведя взгляд с одной на другую, он никакого облегчения не испытал. По контрасту с их лицами белый потолок представлялся переполненным разного рода любопытнейшими деталями, вот Доктор и не отрывал от него глаз.

– Ваши светлости, – сказал он, – может ли статься, что вам неведома роль, которую я исполняю в общественной жизни Горменгаста? Я сказал «в общественной», однако кто, ха-ха-ха, мог бы оспорить меня, если б я позволил себе похвастаться, что речь идет о большем, нежели жизнь общественная, ха-ха-ха, что речь, мои бесценные ваши светлости, идет положительно об органической жизни замка, каковую я опекаю и коей ведаю, ха-ха, в том смысле, что, пройдя, как я безусловно прошел, курс наук о том, и сем, и пятом, и десятом, ха-ха-ха, наук, относящихся до всякого рода анатомической ерунды, коей человек набит с головы и до пят, я, в чем, собственно, и состоит часть моей работы, доставляю старым поколениям новые – безгрешных грешным, ха-ха-ха, незапятнанных замаранным, вот так сказал! – белое черному, здравие недужному. И нынешняя церемония, мои драгоценные ваши светлости, есть результат моей профессиональной сноровки, ха-ха-ха, доставившей нам новехонького Гроана.

– Что вы сказали? – спросила леди Кларисса, которая так все это время и глядела на него, не шевельнув ни единым лицевым мускулом.

Доктор Прюнскваллор сомкнул вежды и продержал оные сомкнутыми долгое время. Открыв же их, он шагнул вперед и вздохнул так глубоко, как то позволяла его узкая грудь. Затем резко обернулся к двум пурпурным фигурам и погрозил им пальцем.

– Ваши светлости, – сказал он. – Нужно уметь слушать. Вы ничего не достигнете в жизни, если не научитесь слушать.

– Достигнем в жизни? – немедля отозвалась леди Кора. – Достигнем в жизни. Мне это нравится. Чего мы можем достичь, если все, что нам принадлежит, получила Гертруда?

– Да-да, – подхватила другая – так, что показалось, будто голос ее сестры переметнулся вдруг в иную часть залы. – Все, что у нее есть, принадлежит нам.

– И что представляет собой это все, дорогие мои ваши светлости? – осведомился доктор Прюнскваллор, склоняя голову набок и глядя на сестер.

– Власть, – решительно и в один голос объявили они, как будто уже отрепетировали эту сцену. Полная бестонность их голосов настолько не отвечала сути сказанного, что даже доктор Прюнскваллор на миг впал в растерянность и оттянул указательным пальцем белый воротничок, сжимавший ему горло.

– Мы хотим власти, – повторила леди Кларисса. – Нам бы она понравилась.

– Да, вот чего мы хотим, – эхом отозвалась леди Кора, – много-много власти.

– Тогда мы смогли бы заставлять людей делать то и другое, – сказал голос.

– А всю власть, – вступило эхо, – которая причиталась нам да не досталась, получила Гертруда.

Изъяснившись, сестры поочередно осмотрели Свелтера, Саурдуста и Флэя.

– Эти, я полагаю, тоже должны здесь присутствовать? – спросила Кора, указав на них пальцем, перед тем как перевести взгляд на доктора Прюнскваллора, который вновь углубился в созерцание потолка. Но прежде чем он успел ответить, дверь распахнулась и вошла одетая в белое Фуксия.

Двенадцать дней пролетело с тех пор, как Фуксия узнала, что она больше не единственный ребенок. Она упрямо отказывалась повидать брата и сегодня ей предстояло впервые встретиться с ним – по обязанности. Первый гнев, который и сама она затруднялась себе объяснить, выдохся, сменившись удрученным смирением. Это было самое настоящее горе, причин которого Фуксия не понимала. Она не понимала даже, что вызывает в ней такую обиду.

У госпожи Шлакк не нашлось времени, чтобы помочь Фуксии принарядиться, няня только сказала девочке, чтобы та причесалась, чтобы белое платье, дабы его не помять, надела в последнюю минуту и чтобы появилась в Прохладной Зале в две минуты четвертого.

Залитые солнцем лужайки, цветы в вазах и сама зала, казалось, предвещали приятный вечер – пока в нее не пришли двое слуг и не стряслось уже описанное несчастье. Стычка, происшедшая здесь, окрасила горечью последующие часы.

Фуксия вошла с красными от слез глазами. Она неловко опустилась в реверансе перед двумя свойственницами матери, а после уселась в дальнем углу. Впрочем, ей пришлось почти сразу же встать, поскольку вошел и медленно прошествовал к середине залы ее отец, а по пятам за ним и Графиня.

Без единого предуведомляющего слова Саурдуст грянул о стол костяшками пальцев и старческим голосом возопил:

– Все собрались, кроме него, ради которого собрано это собрание. Все мы здесь, кроме него, ради которого все мы здесь. И вот, пред столом крещения его и пред всеми, кто его ожидает, я объявляю приход входящего в Жизнь, наследника Гроанов, незапятнанного зерцала Горменгаста, принявшего облик дитяти.

Прижав ладонь к груди, Саурдуст болезненно закашлялся. Он заглянул в книгу, провел пальцем по новой строке. Затем, семеня, обогнул стол, – комковатая, иссера-белая борода его моталась из стороны в сторону, – и расставил пятерых обнявшим стол полукругом, спинами к окну. В середине поместились Графиня и лорд Сепулькревий, Фуксия заняла место слева от отца, доктор Прюнскваллор – справа от леди Гроан, но притом чуть позади полукруга. Сестрам пришлось расстаться, каждая замкнула свой фланг дуги. Флэй и Свелтер отступили на несколько шагов и застыли. Флэй прикусил костяшки пальцев.

Саурдуст вернулся на свое единоличное место за столом – теперь, когда по сторонам от него не возвышались, обращая его в карлика, утесом – Флэй и курганом – Свелтер, он выглядел куда внушительнее. Снова возвысил он голос, но говорить ему было трудно, слезы вскипали в горле, величие исполняемого им долга лежало на нем тяжким гнетом. Как глубокий знаток мудрости Гроанов, он понимал, что несет духовную ответственность за правильность совершаемой процедуры. Мгновенья, подобные этому, были высшими взлетами в ритуальном кружении его жизни.

– Солнца и сменные луны времен; листья деревьев, неспособных сохранить надолго листву; и рыбы из оливковых вод – все имеют свои голоса!

Словно в молитве, он сжал перед собою ладони, морщинистая глава его с пугающей четкостью различалась в ясном свете комнаты. Голос старика окреп.

– Камни имеют свои голоса, и полые перья птиц; гнев терний, уязвленные души, рога оленей и гнутые ребра, хлеб, и слезы, и иглы. Грубые глыбы и молчание хладных болот – и эти имеют свои голоса, – и мятежные тучи, и петушок, и всякий червяк.

Саурдуст склонился над книгой, нашарил пальцем нужное место и перевернул страницу.

– Голоса, что скрежещут ночами в легких гранита. В легких синего воздуха и в белых легких рек. Все голоса наполняют всякий миг всякого дня; все голоса заполняют расселины всех земных областей. Голоса, которые он услышит, когда преклонит свое ухо, когда его ухо обратится к Горменгасту. Чей голос есть бесконечность самой бесконечности. Вот древний звук, за коим он должен идти. Голос камней, взгроможденных в серые башни, пока не испустит он дух в смертной башне Гроанов. И знамена сорвут с бастионов и стен, и его понесут в Башню Башен и положат средь праха отцов его.

– Долго еще? – спросила Графиня. Она слушала отнюдь без того внимания, какого требовал случай, и кормила крошками из кармана серую птицу, сидевшую у нее на плече.

Заслышав вопрос леди Гроан, Саурдуст оторвал взгляд от книги. Глаза его затуманились, ибо раздражение, прозвучавшее в этом голосе, причинило боль старику.

– Древнее слово двенадцатого лорда произнесено до конца, ваша светлость, – сказал он, снова уткнувшись в книгу.

– Вот и ладно, – сказала леди Гроан. – Что дальше?

– По-моему, мы должны развернуться и оглядеть парк, – неуверенно произнесла Кларисса, – правда, Кора? Помнишь, перед тем как внесли малютку Фуксию, мы все развернулись и смотрели через окошко в парк. Я уверена, так и было, – правда, очень давно.

– И где вы с тех пор пропадали? – спросила Гертруда, вдруг обратившись к золовкам и обозрев их, сначала одну, после другую. Темно-красные волосы ее уже растрепались на шее, птичьи лапы взъерошили мягкий, черный как смоль ворс бархатного платья, отчего на плече он казался разодранным, серым.

– Мы все время были в Южном крыле, Гертруда, – ответила Кора.

– Вот где мы были, – сказала Кларисса. – В Южном крыле.

Леди Гроан бросила любящий взгляд на свое левое плечо, и серая птица, стоявшая там, спрятав голову под крыло, придвинулась в три быстрых шажка к ее шее. Графиня вновь перевела глаза на золовок:

– Чем занимались? – спросила она.

– Думали, – ответили вместе Двойняшки, – вот чем мы занимались – много-много думали.

Тонкий, неуправляемый смешок задребезжал за спиною Графини. Это опозорился Прюнскваллор. Неудачное время избрал он, чтоб возвестить о своем присутствии. Его здесь терпели, не более, впрочем, сильный удар по столу спас его – внимание всех вновь обратилось к Саурдусту.

– Ваша светлость, – медленно возвестил Саурдуст, – закон гласит, что вам, семьдесят шестому графу Гроанскому и лорду Горменгасту, должно теперь проследовать к дверям Крещальной Залы и выкликнуть имя вашего сына, обращаясь к пустому проходу.

Лорд Сепулькревий, который до этой минуты хранил, как и дочь его, совершенные безмолвие и неподвижность – стоял, упершись меланхолическим взором в грязный камзол своего слуги Флэя, маячившего прямо перед ним по другую сторону стола, – повернулся к дверям и, достигнув оных, откашлялся, прочищая горло.

Графиня проводила его глазами, но выражение лица ее было слишком неясным, чтобы в нем можно было что-либо прочесть. Лица Двойняшек – два пятна одинаковой плоти – последовали за ним, поворачиваясь. Фуксия посасывала стиснутый кулачок, оставаясь, казалось, единственным в зале существом, совсем безразличным к перемещениям отца. Глаза Флэя и Свелтера были прикованы к Графу, ибо хоть мысли их все еще наполняла происшедшая получасом раньше стычка, оба были слишком значительной частью ритуала Гроанов, чтобы не следить со своего рода мрачной зачарованностью за каждым движением его светлости.

Саурдуст, которого снедала тревожная озабоченность совершенством исполнения обряда, вязал на своей черно-белой бороде такие узлы, которых наверняка никому и никогда распустить не удастся. Опершись ладонями о трапезный стол, он навис над крестильной чашей.

Между тем Кида успокаивала нянюшку Шлакк, в ожидании зова затаившуюся с Титусом на руках за изгибом прохода.

– Не волнуйтесь вы так, госпожа Шлакк, скоро все кончится, – говорила Кида маленькому трясущемуся существу, облаченному в сверкливейший темно-зеленый атлас и украсившему голову виноградной шляпкой, величавые пропорции коей никак не вязались с крохотным личиком под ней.

– Не волнуйтесь, скажешь тоже, – отвечала нянюшка Шлакк тонким дрожащим голоском. – Если бы только ты понимала, что это значит – занимать столь почетное положение, ох, бедное мое сердце! Тебе бы и в голову тогда не пришло сказать мне, чтоб я не волновалась, куда! Невежество какое! Да что же они там так долго? Разве ему не пора уже вызвать меня? А бесценный-то мой, такой тихонький, а ведь того и гляди расплачется, – ох, мое бедное сердце! Ну что же так долго? Отряхни еще раз мое платье.

Кида, которой велено было принести с собой мягкую щетку, наверное все утро так и отряхивала бы нянюшкино атласное платье, если б старушке хватило сил настоять на своем. Теперь ей было раздраженным жестом приказано отряхнуть его заново и, чтобы умиротворить старую няню, Кида несколько раз провела по подолу щеткой.

Фиалковые глаза Титуса следили за лицом Киды, тусклый свет, льющийся из-за угла коридора, искажал его и без того гротескные крохотные черты. Лицо человека – это его история. История сколка гигантской скалы человечества. Листка от леса людских страстей, людской мудрости и людской муки. Титус был дряхл, как мир.

Дряхлым было и нянюшкино лицо – морщины, отвисшая кожа, красные веки, складочки у рта. Анатомическая, никчемная дряхлость.

Дряхлость Киды – работа судьбы, алхимия. Странное старение. Прозрачная тьма. Обращенный в руины таинственный лес. Трагедия, блеск, распад.

Трое ждут в темном углу. Нянюшке шестьдесят девять, Киде двадцать два, Титусу двенадцать дней.

Лорд Сепулькревий откашлялся. И позвал:

– Сын мой.

«ТИТУС КРЕЩАЕТСЯ»

Голос его полетел по проходу и свернул за каменный угол, и, едва заслышав звук взволнованных шажков госпожи Шлакк, Граф приступил к исполнению той части процедуры, о которой Саурдуст вот уж три дня толковал ему за завтраком.

В идеале, произносимая им речь должна была занять ровно столько времени, сколько потребуется нянюшке Шлакк, чтобы добраться из ее темного закута до порога Прохладной Залы.

– Наследователь власти, которой я облечен, – донесся из дверного проема задумчивый голос Графа, – продолжатель кровной линии наших камней, приток бесконечной реки, ныне приблизься ко мне. Я, простое звено династической цепи, заклинаю тебя, приблизься, как перелетает мрачную тучу железных небес белая птица. Приблизься ныне к крестильной чаше, где, получивши имя и почести, ты будешь посвящен Горменгасту. Дитя! Добро пожаловать!

К сожалению, Нянюшка, запнувшаяся о разболтавшуюся каменную плиту, при слове «…пожаловать» находилась еще футах в десяти от залы, – Саурдусту, на массивном челе которого выступили капельки пота, показалось, что три долгих секунды, которые потребовались ей, чтобы достичь двери, влачатся с неспешностью призраков. Впрочем, в последний миг перед тем, как старушка покинула закут, Кида мягко водрузила на головку младенца маленькую железную корону, и оттого, когда няня с дитятей явилась пред ассамблеей, несосветимый вид их, столь совершенно гармонировавший с происходящим, вполне искупил трехсекундное опоздание.

Саурдуста, едва он их увидел, охватило такое блаженство, что он тут же и забыл об измучившем его промедлении. Держа в руках огромную книгу, он величаво приблизился к госпоже Шлакк, и оказавшись пред нею, раскрыл том так, что тот распался на две равные половины, протянул его нянюшке Шлакк и произнес:

– Здесь написано и написано на века, что перворожденного сына Дома Гроанов надлежит уложить между этих страниц, коих лен поседел от мудрости, и уложить вдоль всей их длины, дабы глава его указывала на крестильную чашу, затем, изогнув вовнутрь страницы, ставшие тяжкими от слов, сомкнуть их над ним, дабы иссохший Текст поглотил его, объяв своей Глубиной, и дабы стал он един с ненарушимым Законом.

Нянюшка Шлакк, храня на лице выраженье бессмысленной важности, опустила Титуса в развалистое V полуоткрытой книги, так что коронка его выставилась за корешок со стороны Саурдуста, а ножки – с нянюшкиной стороны.

Вслед за тем лорд Сепулькревий сомкнул над беспомощным тельцем две страницы и скрепил плотный пергамент безопасной булавкой, образовав подобье трубы.

Покоясь на корешке гигантского тома, так что ножки торчали из одного обреза пергаментной трубки, а зубья короны – из другого, дитя представляло, на взгляд Саурдуста, подлинную квинтэссенцию традиции и порядка. Чувство это оказалось столь сильным, что, пока Саурдуст продвигался с потяжелевшей книгой в руках к трапезному столу, глаза его наполнились слезами удовлетворения, вследствие чего отыскать правильный путь между столиками стало ему не под силу, и две вазы с цветами, стоявшие столь недвижно в прохладном воздухе залы, обратились для старика в сиреневый дым, в наносы неясного снега.

Вытереть слезы Саурдуст не мог, поскольку руки его были заняты, и он остановился, ожидая, пока глаза сами очистятся от затуманившей их влаги.

Фуксия, знавшая, что ей полагается оставаться на месте, тем не менее присоединилась к нянюшке Шлакк. Ее разозлила Кларисса, лезшая к ней с какими-то намеками, полагая, видимо, что никто этого не заметит.

– Ты никогда не приходишь меня повидать, хоть ты мне и родственница, но это потому, что я сама не хочу и никогда тебя не приглашала, – сказала ей тетка, после чего оглянулась, желая убедиться, что никто за ней не следит, и обнаружив, что Гертрудой овладело нечто вроде колоссального оцепенения, продолжила: – Видишь ли, бедная деточка, мы с сестрицей Корой гораздо старше тебя, а когда нам было примерно столько же лет, сколько тебе, у нас случались конвульсии. Ты, наверное, заметила, что левые руки у нас гнутся плохо и левые ноги тоже. Но это не наша вина.

С другой оконечности полукруга застывших фигур донесся голос ее сестры, тусклый и хриплый шепот, как бы пытавшийся достигнуть ушей Фуксии, минуя череду ушей промежуточных:

– Совсем не наша вина, – подтвердила Кора. – Ни чуточки не наша. Вот ни чуточки… Эпилептические припадки, деточка, – продолжала Кора, покивав в ответ на вмешательство сестры. – Они почти совсем сглодали нас с правой стороны. Почти совсем. У нас были эти припадки, понимаешь?

– Когда нам было примерно столько же лет, сколько тебе, – донеслось все то же пустое эхо.

– Да, примерно столько же лет, – сказала Кора, – и мы почти совсем исхудали справа, так что приходилось расшивать гобелены одной рукой.

– Только одной рукой, – сказала Кларисса. – Это мы очень умно придумали. Но к нам все равно никто не приходит.

Она наклонилась вперед, чтобы повернее внедрить в сознание Фуксии эти слова, протолкнуть их туда, словно от них зависело все будущее Горменгаста.

Фуксия поежилась и принялась с силой наматывать на палец прядь волос.

– Не делай этого, – сказала Кора. – У тебя слишком черные волосы. Не надо так делать.

– Слишком, слишком черные, – вступило тусклое эхо.

– Особенно когда платье такое белое.

Кора согнулась, так что лицо ее оказалось в футе от лица Фуксии. Затем отведя глаза, но не отвратив лица:

– Нам не нравится твоя мать, – сказала она.

Фуксия испугалась. Следом тот же голос прозвучал по другую сторону от нее:

– Это правда, – сказал голос, – не нравится.

Фуксия обернулась так резко, что черные волосы ее полетели по воздуху. Кора, не сумевшая удержаться вдали от разговора, в нарушение всех правил обогнула стоящих, двигаясь, как лунатичка, и не отрывая глаз от бархатно-черной глыбы Графини.

Впрочем ее ожидало разочарование, потому что едва лишь она приблизилась, как испуганно озиравшейся Фуксии попалась на глаза нянюшка Шлакк, и девочка улизнула от теток, чтобы вместе с няней следить за церемонией, продолжавшейся у стола, где Саурдуст держал ее брата, запеленутого в страницы книги. Фуксия отошла к Нянюшке и взяла ее за тощенькую атласно-зеленую руку, сразу за тем, как старушку избавили от Титуса. Саурдуст, сопровождаемый лордом Сепулькревием, достиг, наконец, стола. Он уже пришел в себя. Однако все удовольствие от того, как подвигается дело, сгинуло, едва пелена спала с его глаз и перед ним предстала не слитная группа избранных, выстроившихся церемониальной дугой, а сборище отдельных людей, разбредшихся по зале кто куда. Ужас обуял старика. Единственными, кто выдерживал строй, были герцогиня – да и она стояла там, где утвердилась в самом начале, не из приверженности долгу, а скорее потому, что впала в подобие комы, – и ее супруг, снова занявший место рядом с нею. Саурдуст с тяжелой книгой в руках обогнул неверной поступью стол. Кларисса и Кора замерли рядышком, телами друг к дружке, но свернув головы в сторону Фуксии. Та оказалась около госпожи Шлакк, а доктор Прюнскваллор, привстав на цыпочки, изучал сквозь увеличительное стекло, извлеченное из кармана, тычинки стоявшего в вазе белого цветка. Подниматься на цыпочки особой нужды не имелось, поскольку ни стол не был высок, ни ваза, ни цветок. Однако поза, доставлявшая Доктору наиживейшее наслаждение при изученьи цветка, была именно та, в которой тело изгибается над лепестками изысканной кривой.

Саурдуст был потрясен. Уголки рта его задергались. Старое, изрытое морщинами лицо обратилось в фантастическую поверхность награвированных перекрестных штрихов, в слабых глазах застыло отчаянье. Он попытался опустить тяжкий том на стол, на положенное место рядом с крестильной чашей, но онемевшие пальцы старика уже утратили цепкость, кожаный переплет выскользнул из его рук, и Титус скользнул по страницам, успев напоследок отодрать уголок одного из листов, которыми был он спеленут и в который ручонка его вцепилась, пока он падал. Таков был первый из известных истории кощунственных поступков Титуса. Он осквернил Книгу Крещения. Железная корона слетела с его головы. Нянюшка Шлакк стиснула руку Фуксии, а затем, взвизгнув:

– Ох, бедное мое сердце! – засеменила к дитяти, лежавшему, горестно вопя, на полу.

Саурдуст попытался разодрать на себе мешковину, но поняв, что лишь зря утруждает дряхлые пальцы, застонал от бессилия. Он страдал. Доктор Прюнскваллор, с поразительным проворством поднеся ко рту белый кулачок, стоял, чуть покачиваясь. Миг спустя, он повернулся к леди Гроан.

– Они словно каучуковые, ваша светлость, ха-ха-ха-ха. Просто резиновый шарик с упругой сердцевинкой. О да, именно так. Весьма и весьма так. Слово «эластичность» тут не пригодно. Ха-ха-ха, решительно непригодное слово – уж нет, так нет. Что ни мальчик, то и мячик, ха-ха-ха! Что ни мальчик, то мячик.

– О чем вы, милейший? – осведомилась Графиня.

– О вашем ребенке, который только что брякнулся на пол.

– Брякнулся? – резко спросила Графиня. – Куда?

– На землю, ваша светлость, ха-ха-ха. Положительно брякнулся на землю. То есть на землю, накрытую одним-двумя слоями камня, дерева и ковровой ткани, отделяющими ее первобытную сущность от его крошечной светлости, чьи вопли вы, несомненно, слышите.

– А, так вот это что, – сказала леди Гроан, из губ которой, сложенных так, точно она собиралась свистнуть, серая птица извлекала кусочек сухой булки.

– Да, – сказала Кора, подскочившая к невестке, как только ребенок упал, и уставившаяся ей прямо в лицо. – Да, это оно и есть.

Кларисса, отраженьем сестры объявившаяся с другого бока Графини, подтвердила данное сестрой истолкование:

– Оно самое и есть.

Затем обе осторожно заглянули Графине за спину и обменялись понимающими взглядами.

Серая птица, извлекши лакомство из больших выпученных губ ее светлости, перепорхнула с плеча ее на согнутый палец и замерла, неподвижная, как изваяние, Графиня же, покинув двойняшек (которые, как если б ее уход оставил вакуум между ними, тут же сошлись, заполняя его), проследовала к месту трагедии. Там она нашла Саурдуста, успевшего восстановить достоинство осанки, но все еще трясшегося под своим багровым рядном. Граф, сознававший, что мужчина в такой ситуации бесполезен, стоял в стороне, нервно всматриваясь в сына. Он покусывал металлический обод на шишаке своей нефритовой трости, озирался по сторонам, однако взгляд его неизменно возвращался к младенцу, заходившемуся в плаче на нянюшкиных руках.

Графиня отобрала Титуса у госпожи Шлакк и отошла с ним к эркерному окну.

Наблюдая за матерью, Фуксия почувствовала, как в ней просыпается что-то вроде невольной жалости к маленькой ноше Графини. Что-то похожее на прилив родственных чувств, прилив теплоты, ибо едва увидев, как брат раздирает заключавшие его листы, она осознала, что здесь, в зале, присутствует еще одно существо, для которого вся напыщенная надменность Горменгаста есть нечто такое, от чего следует бежать без оглядки. В помутнении жгучей ревности Фуксия воображала брата красивым младенцем, но вглядевшись в него и поняв, что о красоте тут и речи идти не может, она прониклась расположением к мальчику и в тускло тлеющих глазах ее на секунду явилось нечто от того выражения, которое мать приберегала исключительно для своих птиц и белых котов.

Подставив Титуса под лившийся в окно солнечный свет, Графиня осмотрела его лицо, издавая при этом легкое чмоканье, обращенное, впрочем, к серой птице. Затем перевернула сына и довольно долгое время разглядывала его затылок.

– Принесите корону, – сказала она.

Подошел, отведя приподнятые локти и растопырив пальцы, между которыми помещалась железная корона, доктор Прюнскваллор. Глаза его за очками, казалось, норовили вылезти из орбит.

– Прикажете короновать его в солнечном свете? ха-хе-ха. Положительно короновать, – произнес он и показал Графине те же шеренги не склонных ни к каким компромиссам зубов, созерцания коих он несколько минут назад удостоил Кору.

Титус примолк, в чудовищных руках матери он выглядел невероятно маленьким. Он не ушибся, падение лишь напугало его. Последние, редкие рыдания сотрясали его тельце каждые несколько секунд.

– Наденьте корону на голову, – сказала Графиня. Доктор Прюнскваллор согнулся так, что верхняя половина тела его образовала исходящую из поясницы прямую наклонную линию. Ноги Доктора выглядели в черных штанинах настолько тонкими, что когда из парка легко дохнул ветерок, ткань – в том месте, где следовало помещаться голенным костям, – казалось, вдуло вовнутрь. Он опустил коронку на белую картофелину головы.

– Саурдуст, – произнесла, не обернувшись Графиня, – подойдите сюда.

Саурдуст задрал подбородок. Он уже поднял с полу книгу и прилаживал оторванный клок бумаги на место, проглаживая его трясущимся пальцем.

– Да идите же, наконец! – сказала Графиня.

Саурдуст обогнул угол стола и стал перед нею.

– Мы погуляем по лужайке, Саурдуст, а после вы сможете закончить крещение. И успокойтесь, милейший, – прибавила она. – Хватит трястись.

Саурдуст поклонился, чувствуя, что такой перерыв в ритуале крещения отдает святотатством, и вышел в окно вслед за Графиней, крикнувшей через плечо:

– И вы все! все! слуги тоже!

И все они выступили наружу, и, избрав себе каждый по параллельной полоске скошенной травы, кои, чуть рознясь оттенком одна от другой, сходились вдали совершенно прямыми зелеными линиями, безмолвно зашагали, двигаясь в ряд, – вперед, потом обратно – и так прогуливались сорок минут.

Поступь они приноравливали к самому медлительному из них, к Саурдусту. С северной стороны их, когда они выступили в поход, осенили кедры. Фигуры людей уменьшались, удаляясь по изумрудным полоскам подстриженной лужайки. Точно игрушки: разъемные, раскрашенные игрушки, двигались они, каждый по своей полосе.

Понурый лорд Сепулькревий ступал медленно. Фуксия брела нога за ногу. Доктор Прюнскваллор семенил. Двойняшки безучастно перебирали ногами. Флэй полз по своей полосе, словно паук по нити. Свелтер косолапо валил по своей.

И все это время Графиня держала Титуса на руках и высвистывала разнообразные ноты, на которые к ней слетались сквозь позлащенный воздух странные птицы из неизвестных лесов.

Когда они наконец воротились в Прохладную Залу, Саурдуст выглядел поспокойнее – прогулка его утомила.

Сделав своим спутникам знак занять отведенные им места, он с тягостным чувством возложил ладони на порванный том и оборотился лицом к замершему перед ним полукругу.

Титуса вновь поместили в Книгу и Саурдуст осторожно опустил ее и младенца на стол.

– Я опускаю тебя, Младенец-Наследователь, – произнес он, продолжая с того места, на котором был прерван своими же дряхлыми пальцами, – Младенец-Наследователь рек, Кремнистой Башни, и темных ниш под холодными лестницами, и солнечных летних лужаек. Младенец-Наследователь весеннего ветра, что дует из ярловых лесов, и осенних невзгод лепестка, крыла и чешуйки. Белого блеска зимы на тысяче башен и летнего жара крошащихся стен – слушай. Слушай со смирением принцев и понимай пониманием муравьев. Слушай, Младенец-Наследователь, и дивись. Усвой то, что я тебе говорю.

Тут Саурдуст через стол передал Титуса матери и, горсткой сложив ладонь, окунул ее в крестильную чашу. Затем, поднеся мокрую по запястье руку к Титусу, он позволил воде пролиться сквозь пальцы на головку младенца, туда, где между зубцами короны остался открытым овальный участок напрягаемой костью кожи.

– Имя твое – ТИТУС, – совсем просто сказал Саурдуст. – ТИТУС, семьдесят седьмой граф Гроанский и лорд Горменгаст. Я заклинаю тебя свято чтить каждый камень, что врос в эти серые стены, твои родовые стены. Я заклинаю тебя свято чтить темную почву, что вскормила твои высокие густолиственные дерева. Я заклинаю тебя свято чтить догматы, кои, ветвясь, образуют верование Горменгаста. Я посвящаю тебя замку отца твоего. Будь верен, Титус.

Титуса опять передали Саурдусту, а тот вручил его нянюшке Шлакк. Залу заполнял упоительный, холодноватый аромат цветов. После нескольких посвященных созерцанию минут Саурдуст подал знак – можно приступать к трапезе, – и вперед выступил Свелтер, уже успевший разместить по четыре тарелки с кушаньями на каждом предплечье и еще по одной в ладонях, и пошел с ними по кругу. Затем он разлил по бокалам вино, – Флэй между тем неотступной тенью следовал за лордом Сепулькревием. Никто из присутствовавших не пытался завести разговор, все молча стояли в разных частях залы, поглощая еду и питье, или у эркерного окна, жуя и прихлебывая, и глядя в простор лужаек. Лишь Двойняшки присели в углу, лишь они, покончив с содержимым тарелок, поманили к себе Свелтера. Этому вечеру предстояло на долгие дни стать для них темой взволнованных воспоминаний. Лорд Сепулькревий ни к одному из яств не притронулся, а когда Свелтер приблизился с подносом жареных жаворонков, Флэй повелительно отослал его прочь и, заметив злобное выражение свиных глазок главного повара, поднял костлявые плечи к ушам.

Время шло, Саурдуст все более проникался сознанием ответственности, почиющей на нем как на распорядителе ритуала, и наконец, определив по солнцу, уже разрезанному тонкой кленовой ветвью, что миг настал, хлопнул в ладони и поволокся к дверям.

Теперь всем собравшимся в зале следовало сойтись в ее середине, а затем по одному миновать Саурдуста и госпожу Шлакк, каковой надлежало сидеть рядом с ним, держа на коленях Титуса.

Названные позиции были подобающим образом заняты, первым пройти в дверь полагалось лорду Сепулькревию, и он прошел, и подняв повыше печальную голову, произнес, минуя сына, одно только слово:

– Титус, – голосом торжественным и отчужденным. Следом за ним потекла объемистая Графиня и тоже рявкнула:

– ТИТУС, – сморщенному младенцу.

За нею последовали остальные: сестры, мешавшие друг дружке в стараниях первой сказать свое слово, Доктор, сверкнувший при слове «Титус» зубами, как если б оно было сигналом к романтическому броску кавалерии, охваченная смятением Фуксия, не отрывавшая глаз от зубцов на короне брата.

Ну вот, все и прошли, откидывая головы, произнося «Титус» каждый на свой лад, и госпожа Шлакк осталась одна, ибо даже Саурдуст покинул ее, последовав за Флэем.

Одна-одинешенька в Прохладной Зале, Нянюшка нервно оглядела ее пустоту, солнечный свет, лившийся в огромное окно.

И внезапно расплакалась – от усталости, от волнения, от испуга, охватившего ее, когда Графиня так страшно гаркнула «Титус» его маленькой светлости и ей самой, госпоже Шлакк. Сухонькой и жалкой казалась она в высоком кресле, с коронованной куколкой на руках. Зеленый атлас ее насмешливо поблескивал в свете позднего дня.

– Ох, мое усталое сердце, – причитала она, и слезы ползли по иссохшим, словно у старой груши, морщинам ее миниатюрного личика, – мое бедное, бедное сердце – как будто любить его такое уж преступление. – Она прижала лицо младенца к щеке. Глаза ее были зажмурены, ресницы влажны, губы дрожали, и украдкой вернувшаяся Фуксия опустилась перед ней на колени и обняла няню с братиком сильными руками.

Госпожа Шлакк открыла покрасневшие глазки, поникла и все трое прижались друг к дружке, обратись в слитный комок сострадания.

– Я тебя люблю, – прошептала Фуксия, поднимая к няне припухшие глаза, – я тебя люблю, я тебя люблю, – и обернувшись к дверям, прокричала, словно обращаясь к веренице людей, только что прошедших сквозь них: – Вы ее до слез довели, до слез довели, скоты!

ПУТЬ НА ВОЛЮ

Две важных заботы снедали господина Флэя. Первая проистекала из вражды, разгоревшейся между ним и тушей бледного мяса, вражды, раздутой и оплодотворенной его нападением на главного повара. С еще большим тщанием, нежели прежде, избегал он любого коридора, двора, галереи, в которых перед ним могли возникнуть безошибочно узнаваемые очертания врага. Выполняя свои обязанности, господин Флэй ни на миг не забывал, что в замке засел недруг, его постоянно преследовала мысль, что именно в этот миг в отечной голове Свелтера вызревает, быть может, некий злодейский замысел, проклевывается страшный птенец, имя которому – месть. Какие способы отмщения изыщет или измыслит повар, Флэй не мог и вообразить, но оставался неизменно настороженным и в темной голове его непрестанно прокручивалось то или иное забредшее туда предположение. Если Флэй и не был напуган по-настоящему, то во всяком случае томился опасениями, граничащими со страхом.

Второй повод для тревог дало ему исчезновение Стирпайка. Две недели назад он запер мальчишку, а когда двенадцать часов спустя вернулся с кувшином воды и тарелкой картошки, комната оказалась пуста. С тех пор о стервеце не было ни слуху ни духу, и хотя сам по себе он господина Флэя нимало не занимал, беспокоило, однако же, и столь феноменальное исчезновение, и то обстоятельство, что этот юнец, принадлежащий к числу Свелтеровых поварят, может, ежели возвратится в зловонные места, из коих поначалу бежал, рассказать о встрече с Флэем и, возможно, представить повару всю историю в искаженном свете, заявив, что его обманом выманили из привычных покоев и лишили свободы с некоей мерзостной целью, которую сам же и придумает. А кроме того, господин Флэй помнил, что мальчишка подслушал слова, сказанные лордом Гроаном о сыне, слова, способные, буде они станут известными мелкой замковой сволочи, причинить ущерб величию Горменгаста. Негоже, если с самого начала карьеры нового лорда Гроана все будут знать, что он уродлив и это угнетает лорда Сепулькревия. Как следует поступить, чтобы заткнуть сопляку рот, Флэй еще не надумал, однако полагал очевидным, что первым делом надлежит его отыскать. В свободные свои минуты он обыскивал комнату за комнатой, балкон за балконом, но не нашел ничего, способного указать местонахождение беглеца.

По ночам, лежа на полу перед дверью хозяина, он порою вздрагивал, просыпался и рывком садился на холодных досках. Сначала взорам его являлось лицо Свелтера, огромное, расплывчатое, с остекленелыми, холодными и беспощадными глазками в складках плоти. Дернув вперед сухой, коротко остриженной головой, Флэй вытирал об одежду вспотевшие ладони. Затем, как только отвратительный фантом растворялся во тьме, сознание вновь заманивало Флэя в пустую комнату, где он в последний раз видел Стирпайка, а воображение вело его, ощупывающего панели, вдоль стен и наконец приводило к окну, и он снова глядел вдоль отвесной стены во дворик, лежащий в сотнях футов внизу.

И Флэй, с треском распрямляя колени, вытягивался в темноте, ощущая железистый вкус ключа, который сжимал в зубах.

То, что на деле произошло в Восьмиугольной Комнате, причитая сюда и дальнейшие, приключившиеся со Стирпайком события, сводится к следующему:

Едва в замке повернулся ключ, юноша рысцой подскочил к двери и, приложив глаз к замочной скважине, увидел удаляющееся по коридору седалище Флэевых штанов. Он услышал, как Флэй свернул за угол, как где-то далеко хлопнула дверь, потом наступила тишина. Наверное, всякий на его месте подергал бы дверную ручку. Таков инстинкт, пусть и неразумный, но могущественный – первый порыв человека, желающего вырваться на волю. Стирпайк с секунду смотрел на ручку. Он слышал, как повернулся ключ. И не стал противиться простой логике разума. Оборотясь спиной к единственной в комнате двери, он высунулся в окно и глянул вниз.

Внешне Стирпайк производил впечатленье уродца, трудно, впрочем, было б сказать, чем оно, собственно, создается. Взятые по отдельности, части его тела выглядели достаточно ладными, но вот соединение их давало неожиданно кривое целое. Лицо юноши отливало глинистой бледностью и, если бы не глаза, могло показаться маской. Глаза, маленькие, темно-красные и пугающе пристальные, сидели очень близко.

Полосатая кухонная тужурка обтягивала его. Белая шапочка была сдвинута на затылок.

Глядя вниз, он подобрал губы и быстро обшарил глазами далекий дворик. Затем вдруг оставил окно и покружил своей странной полупробежкой по комнате, словно движимый потребностью заставить руки и ноги работать в одном ритме с мозгом. И снова вернулся к окну. Все вокруг тонуло в безмолвии. Послеполуденный свет начинал уже меркнуть в небе, хотя обрамленный окном вид башен и кровель еще сохранял теплые тона. Бросив через плечо последний, все охвативший взгляд на стены и потолок своего узилища, он сцепил за спиною руки и снова сосредоточился на узком окне.

На этот раз, рискованно перегнувшись за подоконник и обратив лицо к небу, он оглядел грубые камни стены над окном и обнаружил, что футах в двадцати вверху они переходят в свес сланцевой кровли. Кровля завершалась длинным отлогим хребтом наподобие контрфорса, а тот в свой черед уходил гигантским изгибом к главным крышам Горменгаста. Из двадцати футов над ним, казавшихся на первый взгляд неодолимыми, опасны были, как заметил Стирпайк, только первые двенадцать – всего лишь несколько выступов предлагали на этих неровно отесанных камнях головокружительно ненадежные точки опоры. Выше свисал с кровли сероватый, иссохший, полумертвый побег плюща, протягивая вниз мохнатую руку, по которой, если только она не разорвется под грузом его тела, залезть наверх будет сравнительно просто.

Стирпайк рассудил, что, добравшись до свеса, он сможет без особых трудов обойти весь внешний остов центрального Горменгаста.

Снова впился он взглядом в первые двенадцать футов отвесного камня, отбирая и изучая захваты, которыми сможет воспользоваться. Это осмотр оставил в нем неуютное чувство. Приятного ожидается мало. Чем внимательнее вглядывался юноша в стену, тем меньше нравилось ему предстоящее, однако он сознавал, что попытка может увенчаться успехом, если отдаться ей каждым своим помышлением, каждым нервом и каждой жилкой. Он выпрямился, вернувшись в комнату, к молчанию которой добавилось теперь ощущение надежности. Перед ним два пути. Либо ждать, и со временем Флэй предположительно возвратится и, как подозревал юноша, попытается вновь водворить его в кухню, – либо рискнуть и попытаться сбежать.

Резко сев на пол, он стянул башмаки и, связав их шнурки, повесил на шею. Затем запихал носки в карманы и встал. Приподнявшись посреди комнаты на цыпочки, он развернул ступни пятками вовне и ощутил, как их наполняет, покалывая, уверенная сила. Он резко распялил пальцы, чтобы пробудить руки. Ждать было нечего. Встав коленями на подоконник, Стирпайк развернулся лицом к комнате, медленно поднялся на ноги и замер, уже снаружи окна, с мерцающим на лопатках бездонным замирающим светом.

«ПОЛЕ КАМЕННЫХ ПЛИТ»

Не позволяя себе думать о веющей дурнотою пропасти внизу, Стирпайк впился взглядом в первый зацеп. Левая рука его ухватилась за верхнюю перемычку оконницы, правая ступня нащупала и обвила искривленными пальцами шероховатый каменный выступ. Почти сразу его прошиб пот. Правая рука поползла вверх, пальцы нашарили трещину, обнаруженную им при осмотре стены. Прикусив нижнюю губу так, что кровь заструилась по подбородку, он двинул вдоль стены левое колено. На все про все у него ушло минут, возможно, семнадцать, но по часам его колотящегося сердца он провел на обморочно раскачивавшейся стене целый вечер. Были мгновения, когда он почти уж решался махнуть рукой на жизнь и на все остальное и отвалиться спиною в пространство, которое разом покончит и с этой тяготой, и с этой тошнотой. В другие же миги он, отчаянно прижимаясь к стене, пролагая путь в тошнотворном тумане, обнаруживал, что повторяет строки каких-то давно позабытых стихов.

Пальцы почти уже не служили ему, колени и локти ходили ходуном, когда лицо Стирпайка кольнули изодранные волокна, свисавшие с мертвой ветви плюща. Он вцепился в нее правой рукой и ноги его тут же потеряли опору, так что миг-другой он провисел, раскачиваясь в пустом воздухе. Однако в руках еще сохранилась способность припрячь к работе мышцы, доселе не пригодившиеся, и хоть предплечья юноши хрустели от натуги, он пролез оставшиеся пятнадцать футов, продираясь сквозь плотную, колючую поросль, надежно его державшую, – лишь небольшие сучья с треском обламывались по бокам. Достигнув водостока, он лег ничком, обессилевший, сотрясаемый фантастической дрожью. Так он пролежал не менее часа. Затем, приподняв голову и увидев вокруг пустой мир замковых крыш, юноша улыбнулся. То была молодая улыбка, улыбка, шедшая его семнадцати годам, внезапно преобразившая пустоту нижней части лица и так же внезапно погасшая; оттуда, где он лежал поперек нагретых солнцем сланцевых плит, видны были только участки этого нового кровельного мира да огромный простор угасающего неба. Он приподнялся, опираясь на локти, и вдруг заметил, что та часть кровельного желоба, в которую упираются его ступни, вот-вот обломится и полетит вниз. Только проржавевший металл и отделял его весомое тело, лежавшее на крутом сланцевом скате, от долгого падения в маленький дворик внизу. Ни мгновения не помедлив, Стирпайк начал постепенно продвигаться по скату вверх, отталкиваясь ногами, втираясь лопатками в покрытую пятнами мха крышу.

Хотя какая-то сила и вернулась в отдохнувшее тело, юношу все же вырвало, пока он полз по сланцу вверх. Подъем оказался длиннее, чем представлялось снизу. Собственно, все, из чего состояла крыша – парапет, башенки, свесы, – оказалось гораздо большим, чем он воображал.

Добравшись наконец до конька, Стирпайк сел на него верхом, чтобы вновь отдышаться. Озера меркнущего дневного света окружали его.

Хребет, который он оседлал, шел широким изгибом, ломаемым на западе первой из четырех башен. За башнями изгиб повторялся, замыкая полный круг далеко справа от Стирпайка. В этом месте вздымалась высокая поперечная стена. От хребта к верху стены вели каменные ступени, а от них узким мостком можно было добраться до пустого пространства размером с доброе поле, окруженное пусть и не такими высокими, но не менее грузными, обветшалыми строениями – смежными крышами, башнями, меж коих различались вдали новые крыши и новые башни.

Взгляд Стирпайка, следуя вдоль крыш, в конце концов добрался до парапета, окружавшего пустое пространство. С места, где он сидел, Стирпайк не мог, разумеется, представить себе само это каменное поле, лежащее под открытым небом в целой лиге от него и выше его глаз, но поскольку главный массив Горменгаста вздымался на западе, Стирпайк туда и пополз по кровельному коньку.

Больше часа ушло у него на то, чтобы добраться до места, где один только парапет заслонял от него каменное поле. Устало и упрямо взбираясь на этот парапет, Стирпайк не знал, что лишь несколько секунд и несколько вытесанных камней отделяют его от зрелища, за последние четыреста лет не открывавшегося никому. Юноша перетащил, обдирая, колено через верхний камень, перевалился на грубую стену. И когда он поднял усталую голову, чтобы посмотреть, какое препятствие ожидает его теперь, то увидел перед собой раскинувшуюся на четырех квадратных акрах пустыню серых каменных плит. Четырехфутовый парапет, на котором он, вытянувшись в струнку, сидел, окружал это пространство, и Стирпайк, перекинув через камень парапета ноги, спрыгнул вниз. В миг, когда он приземлился, слегка отшатнувшись назад, чтобы упереться спиною в стену, с дальнего края каменного поля взмыл в воздух журавль, проплыл, медленно ударяя крылами, над далекими зубчатыми стенами и скрылся из виду. Солнце уже опускалось в лиловатую дымку, каменное поле, пустое, если не считать фигурки Стирпайка, уходило вдаль, холодные плиты перенимали у неба главный его оттенок. Темный мох виднелся меж плитами и длинные стебли самосевной травы. Алчные глаза Стирпайка пожирали гигантскую эту арену. Как ее можно использовать? Определенно это была самая сильная карта, выпавшая ему со времени побега, а он намеревался набрать таких целую колоду. Зачем, как и когда воспользуется он накопленными обрывками знаний, Стирпайк и сам не сумел бы сказать. Пригодится на будущее. Сейчас он сознавал лишь, что, рискнув жизнью, набрел на колоссальный каменный квадрат, столь же укромный, сколь и голый, столь же сокровенный, сколь и открытый гневу и нежности стихий. Он опустился у стены на колени, свернулся в клубок и погрузился в полусон, полуобморок, и тут лиловый отблеск волной прокатился по каменным плитам, и солнце пропало.

«ПО КРОВЕЛЬНОЙ СТРАНЕ»

Тьма опустилась на замок, на Извитой Лес, на Гору Горменгаст. Сгустившийся мрак беззвездной ночи укрыл длинные столы Внешнего Люда. Кактусовые деревья и акации, под которыми совсем недавно прошла нянюшка Шлакк, и древний тёрн во дворике слуг, все они, окутанные одной плащаницей, стали неотличимы. Тьма налегла на четыре крыла Горменгаста. Тьма лежала у стеклянных дверей Крещальной Залы, продавливала свое неосязаемое тело сквозь листья плюща в заросшем окне леди Гроан. Приникая к стенам, пряча их от всего, кроме разве касания, пряча их, пряча все, все поглощая в ненасытимой своей вездесущности. Тьма налегла на поле каменных плит, и незримые облака неслись сквозь нее. Тьма налегла на Стирпайка, который спал, просыпался, снова впадал в обрывистый сон и вновь просыпался – в скудной одежке, пригодной более для удушающей кухни, чем для наготы ночи. Дрожа, глядел юноша в сплошную стену ее, оживленную от силы одной неприметной звездой. Потом он вспомнил о трубке. В жестяной коробке, лежавшей в кармане штанов, еще оставалось немного табаку.

Во тьме он набил трубку, умял тонким, негнущимся пальцем грубый, крепкий табак и не без труда запалил. Дыма, поднимавшегося над чашечкой и выходившего у него изо рта, юноша видеть не мог, но тление табачных листьев и все прираставшее тепло трубки успокаивали его. Он обхватил ладонями чашечку и долгие минуты просидел, подтянув к подбородку колени, смакуя жаркий вкус табака. Когда трубка наконец догорела, Стирпайк обнаружил, что сна у него ни в одном глазу да и продрог он чрезмерно, и его посетила мысль пройтись вслепую вкруг каменного поля, держась рукой за низкую стену, пока он не вернется туда, где находится сейчас. Он снял с головы шапчонку, положил ее на парапет и двинулся вправо, ведя ладонью по шероховатому камню, который чуть-чуть не доставал ему до плеча. Поначалу он считал шаги, чтобы, вернувшись, скоротать остаток ночи в попытках прикинуть площадь каменного квадрата, но вскоре трудности медленного продвижения сбили его со счета.

Насколько он мог припомнить, ожидать каких-то особых препятствий или проломов в парапете не приходилось, однако воспоминания о подъеме и первые впечатления от поднебесного поля уже смешались в его голове, так что полагаться в этой кромешной тьме на память Стирпайк не решался. Поэтому он нащупывал каждый шаг, временами почти проникаясь уверенностью, что вот-вот наткнется на стену или провал в каменных плитах, но всякий раз обнаруживая: интуиция его подвела, однообразный, бесконечный, ровный путь по темному кругу лежит перед ним пустым. Задолго до того, как он миновал середину первой из четырех сторон, Стирпайк принялся нашаривать на парапете свою шапчонку, но лишь затем, чтобы напомнить себе, что не достиг еще и первого поворота.

Ему начинало казаться, что поход продолжается уже несколько часов, когда он ощутил, как рука его замерла, словно ударенная, столкнувшись с нежданным изломом свернувшей под прямым углом стены. Три раза еще предстояло ему испытать эту столь внезапную в темноте смену направления, прежде чем ладонь, шаря чуть впереди, отыскала шапчонку.

Время, прошедшее с начала незрячего странствия, наполнило его ощущением безнадежности, заставив перейти на судорожный шаг, казавшийся в такой темноте безрассудным. Раз или два, еще продвигаясь вдоль второй стены, он останавливался и приваливался к парапету. Уже поднимался ветер, и Стирпайк ежился и обнимал себя руками, стараясь согреться.

Когда он, не зная того, приблизился к третьему повороту, с воздуха вдруг словно бы сняли некий гнет, и хоть Стирпайк так ничего и не видел, ему показалось, что окружающий мрак разжижился, и юноша замер, как человек, с лица которого частью отмотали закрывавшую глаза повязку. Он остановился, припал к стене и вгляделся в небо. Тьма никуда не делась, но то была не сплошная тьма, к какой он уже привык.

Стирпайк скорее почувствовал, чем увидел движение масс наверху. Ничего различить он не мог, однако сомнений в том, что во мраке разворачивается игра неких сил, не оставалось; затем вдруг, словно с глаз стянули еще один слой душной ткани, Стирпайк увидел колоссальные, смутные очертания туч, грозным строем ползущих одна за другой, словно существа, посланные исполнить какое-то зловещее предначертание.

То не было, как поначалу решил Стирпайк, предвестьем рассвета. Сколь ни давним представлялось ему то время, когда он перелез парапет, до начала нового дня оставалось еще около часа. Несколько мгновений спустя юноша и сам уяснил, что надежды его ни на чем не основаны, ибо пока он всматривался в небо, смутные тучи над головой стали редеть, а между ними, за ними, другие, также расходясь, открыли новые, еще более удаленные области. Три порядка туч перемещались над головою Стирпайка, и ближайшие – чернейшие – мчались всего быстрее. Каменное поле оставалось еще невидимым, но Стирпайк уже мог различить руку, поднимая ее к лицу.

Затем серая вуаль стала сползать с лика ночи и сквозь самый дальний слой многоярусных туч внезапно пробился блеск целого роя кристаллов, в самой середке которого плавал изогнутый иверень огня.

Прикинув возвышение месяца и с раздраженьем поняв, что забежал в своих ожиданиях на целый час вперед, Стирпайк, глядя в небо, не мог не заметить, что тучи, казалось, застыли на месте, зато пришли в движение и косо заскользили по небу пригоршни звезд с молодою луной.

Беспрестанно неслись они, эти яркие дива, целеустремленные, как тучи, не склонные медлить. Там и сям, над простором рваного неба, прорывались к свободе игольчатые точки огня, и мчали, пока последние темные клочья туч не осыпались с небесного свода, и в тот же миг летящие солнца во всей их высокой красе прекратили свой бег, и над призрачным полем каменных плит просияла неподвижная звездная ночь.

Теперь, когда небо переливалось желтыми самоцветами, Стирпайк мог без страха двигаться дальше, – он и заковылял, предпочтя завершение кругового обхода прямому пути по плитам туда, где лежала его шапчонка. Достигнув, в конце концов, исходной точки, он натянул шапочку на голову, ибо в эти часы драгоценна была всякая мелочь, способная умерить холод. Усталость его перевалила уже за крайние пределы терпения.

Испытания последних двенадцати-пятнадцати часов истощили силы Стирпайка. Удушающий ад хмельных владений Свелтера, кошмар каменных проулков, в которых он рухнул в обморок и был схвачен Флэем, а следом ужас восхождения по стене и сланцевой крыше, а еще следом не столь опасный, но ничуть не более легкий поход по гигантскому каменному полю, на краю которого он ныне стоял и добравшись до которого лишился чувств во второй раз за день: все это изнурило его совершенно. Теперь даже холод не помешал ему впасть в забытье, он осел на каменные плиты, уронил голову на сложенные руки и заснул до поры, когда тяжкий гул голода в животе и солнце, мощно заблиставшее в утреннем небе, пробудили его.

Если б не боль в руках и ногах, мучительно доказавшая реальность того, что он перенес, испытания вчерашнего дня могли бы показаться ему нереальными, как сон. Поднявшись тем утром на ноги, Стирпайк понял, что перенесся в новый день, и может быть, в новую жизнь в новом мире. Один только голод мешал ему удовлетворенно перегнуться над веющим теплом парапетом и, озирая сотни башен внизу, составить план своего невероятного будущего.

Ближайшие несколько часов отдыха не обещали. Вчерашний день его вымотал, а тому, в который он ныне входил, предстояло обернуться равно суровым, и хоть еще ожидавшее его восхождение не грозило мраком худших из вчерашних приключений, усталость и голод сулили ночной кошмар при ярком свете дня.

Первые несколько часов после пробуждения он, спрыгнув с девятифутового парапета, спускался по скату кровли, подбираясь к витой каменной лестничке, и та, проведя Стирпайка проемом меж двух высоких стен, вывела его к толчее конических крыш, которую пришлось обходить путем кружным, рискованным и долгим. Когда же он, наконец, добрался до противоположной стороны их скопления, перед ним, томимым слабостью и дурнотой от усталости и пустоты в желудке, открылись гористые фасады распадающейся панорамы – кровельная страна Горменгаста с ее утесами и неприступными отвесами стен, покрытых оспинами безвестных окон. На миг мужество оставило Стирпайка, попавшего в эту запустелую, точно луна, местность; охваченный отчаянной слабостью, он рухнул на колени и его мучительно вырвало.

Редкие, цвета пакли, волосы, теперь потемневшие до оттенка сепии, липли, точно приклеенные, к большому лбу Стирпайка. Уголки рта оттянулись книзу. На этом схожем с маской лице любое изменение сразу бросалось в глаза. Он постоял, покачиваясь, на коленях. Затем осторожно присел, опустившись на пятки, отвел с лица липкие волосы, отчего лоб, жесткий и влажный, сразу как бы выскочил вперед, упер подбородок в ладони и с той же скрупулезной методичностью, с какой осматривал стену над окном своей одиночной камеры, медленно – медленно повел глазами по грубому холсту раскинувшейся перед ним картины.

Как ни терзал его голод, Стирпайк ни на миг не запнулся в своем дотошном осмотре, хоть и прошел целый час, прежде чем он, оглядев каждый угол, каждую плоскость, позволил себе расслабиться, оторвать взгляд от панорамы и закрыть на несколько мгновений глаза, чтобы потом снова впиться ими в окно, за несколько минут до того отысканное на далекой, сложенной из серого камня стене.

«ВБЛИЗИ И ВДАЛИ»

Кто способен сказать, сколько времени тратит глаз грифа или рыси, чтобы охватить ландшафт целиком, – когда в некий, для них самих неожиданный миг восприятия неисчерпаемое, на первый взгляд, смешенье деталей выстраивается в глазах их в стройную, вразумительную череду расстояний и форм, в которой последняя мелочь усваивается во всех ее связях с единым целым?

Может быть, ястреб ничего и не видит, кроме своих травянистых нагорий, различая в грубой траве – еще яснее, чем самое поле, – кролика или крысу. Может быть, ландшафта в его полноте ястреб не воспринимает и вовсе, но видит лишь как бы выхваченные фонарем куски оного, по которым украдкой спешит добыча, а все, что ее окружает, заливает в желтых птичьих глазах темная мгла.

Неизвестно, растекается ли и видит ли все целиком рыщущий, бесполый взгляд хищной птицы и зверя или уклоняется от всего, устремляясь только к тому, что ищет, но определенно можно сказать, что взгляд человека, даже после пожизненных упражнений, не способен вобрать в себя целиком всю явившуюся ему картину. Бесстрастного видения не существует. Не существует постижения с первого взгляда. Есть только осознание девы, коня, блохи, лишь допущенье блохи, коня и девицы – то же и в снах и за пределами снов, ибо все, что томит нашу душу, будучи однажды увиденным, выступает на первый план, ослепляя нас и утопляя во мраке Жизнь в великой ее полноте.

Когда Стирпайк лишь приступил к изучению кровельной пустоши, она была для него не более и не менее чем слитной массой каменных сооружений, уходящих вправо, и влево, и вдаль от него. Каменной пеленой. Оглядывая каждую постройку в отдельности, он ощущал себя созерцателем статуарного сборища каменных персонажей. В какой-то из мигов сосредоточенного изучения он, на три четверти промерив взглядом отвесную, безоконную, скучную стену, увидел дерево, изогнутое вбок и вверх, ветвившееся и ветвившееся, пока лабиринт ветвей не сообщил его очертаньям размытости дыма, пронзенного солнечным светом. Дерево давно уже высохло, но поскольку росло оно из южной стены, то и осталось недоступным для буйства ветров и, судя по гармоничной, вееровидной красе его очертаний, не утратило ни единой из своих иссохших ветвей. Совершенная тень его лежала на залитой солнцем стене, будто награвированная с нечеловеческим мастерством. Сухое, ломкое и до того уже старое, что первый побег его наверняка пробился из стены еще до завершения ее постройки, оно обладало, однако ж, грацией юной девы – Стирпайк и приметил-то поначалу лишь сложное кружево его тени. Он не сознавал, что это, пока само древнее дерево, яркие тона которого сливались с яркой стеной за ним, не встало вдруг пред его взором.

На главном стволе, уходящем вбок от стены, Стирпайк разглядел две фигурки – там кто-то прогуливался. Величиною они были с огрызок карандаша, который выбрасываешь, потому что держать его в пальцах уже невозможно. Юноша догадался, что это женщины, ибо, насколько он мог различить, на них были одинаковые пурпурные платья – и в первый миг решил, что они играют со смертью, вышагивая полого идущим стволом над пропастью в несколько сот футов, однако, соотнеся размеры фигур с размером ствола, понял, что опасность грозит им не большая, чем если б они шли по мосту.

Пока он следил за ними, фигурки добрались до места, где ствол разделялся на три отростья, и Стирпайк, прищурясь, увидел, как они уселись лицом друг к дружке в кресла, стоящие у стола. Одна подняла руку, словно разливая по чашкам чай. Другая вдруг встала и торопливо пошла по стволу к стене, в которой и исчезла; Стирпайк, напрягая зрение, различил неровность в каменной кладке и решил, что прямо над стволом в ней имеется дверь или большое окно. Он закрыл, чтобы дать им отдых, глаза, и миновала еще минута, прежде чем ему удалось вновь отыскать дерево, такое далекое, затерявшееся среди десятков крыш, а отыскав, обнаружить, что обе женщины уже опять сидят за столом. Светлые массы утреннего воздуха переливались под ними. Над ними возносилась с иссохшим изяществом мертвая крона. Слева покоилось на стене плетение тени.

Стирпайк уже уяснил, что добраться до дерева или окна ему не удастся и глаза его снова пустились в нескончаемый поиск.

Он увидел башню с каменной впадиной на вершине. Эту мелкую котловину с дном, покато спадающим от парапетного камня, наполовину заполняла дождевая вода. Что-то белое плавало в круге воды, казавшемся отсюда не крупнее монеты, за блеск которой и зацепился его взгляд. Насколько ему удалось различить, то была лошадь. Вглядевшись, Стирпайк понял, что бок о бок с ней плавает кто-то еще – маленький, может быть, жеребенок, такой же белый, как мать. По зубчатому ободу башни стояли густо вороны, он осознал это лишь когда одна из них, взмахнув крыльями, покинула остальных, описала круг, приближаясь к нему, вырастая размером от комара до черной моли, и снова уменьшилась, вернувшись, с последним содроганьем распахнутых крыл, к каменному пруду и слившись с подобными ей.

Он увидел, – в тридцати футах под собой, пугающе близкую, после того как глаза его приспособились к малости расстояния, – голову, которая вдруг высунулась в основаньи того, что походило скорей на отвесную черную прорезь в освещенной солнцем стене, чем на окно. В прорези не было ни рамы, ни подоконника, ни штор. Казалось, она лишь ждала, когда двенадцать обтесанных камней лягут, наконец, один на другой и заполнят ее. Стирпайка отделял от этой стены провал шириной в восемнадцать-двадцать футов. Увидев высунувшуюся голову, он пригнулся, спрятался, чтобы не привлечь к себе внимания, за ближайшую башенку, и стал ждать, выставив из-за камня один глаз.

Голова оказалась длинной.

То был клиновидный, серебристый, карикатурный ломоть плоти, в который лицевые черты, казалось, вломились насильно, спеша занять хоть какое-то место, и похоже, проделали это в такой отчаянной спешке, что на попытку расположиться, собственного удобства ради, сколько-нибудь симметрично, времени им не хватило. Нос определенно опередил остальных и распространялся теперь по всей длине клина, начинаясь в седой стерне волос, кончаясь в седой стерне бороды, а в стороны раздавшись с беспощадным презрением к глазам и ко рту, коим места осталось всего ничего. Ничтожное пространство, на котором пришлось уютиться рту, вынудило его перекоситься так, что правая сторона приобрела выражение злобной радости, а левая, съехавшая по подбородку вниз, казалась безжалостно вывихнутой. Рту поневоле пришлось ужаться до малых размеров – и не только из-за враждебного всевластия носа, но и по причине общей конусовидности головы, однако с первого взгляда на него становилось ясно, что при нормальных условиях он мог бы занять площадь и в два раза большую. Маленькие, точно стеклянные шарики, глазки, в выраженьи которых читалась затаенная ими неизбывная обида на нос, опасливо глядели из серой травы.

Такая вот голова, криво насаженная на по-черепашьи перекошенную шею, и выставилась из черной, узкой, отвесной амбразуры окна.

Стирпайк смотрел, как голова медленно поворачивается на шее. Он не удивился бы, если б голова отвалилась и ухнула вниз, под таким игрушечным углом торчала она из окна.

Пока Стирпайк, как зачарованный, следил за нею, голова открыла рот и в утреннем воздухе поплыл голос, глубокий, нездешний, подобный эху траурного океана. Никогда еще не было на свете лица, столько обидно несправедливого к голосу, который из него исходил.

Выговор старика был так странно напевен, что поначалу Стирпайку удавалось понять лишь одну фразу из трех, однако он быстро освоился с причудливым ритмом, и пока слова вставали по местам, уяснил, что видит поэта.

Извергнув медленный, задумчивый монолог, голова уставилась в небо и несколько времени оставалась неподвижной. Затем повернулась назад, видимо, озирая сумрачную внутренность комнаты, лежавшей, надо полагать, за узким окном.

В длинных полосах света и тени, позвонки, проступившие на повернутой шее, казались обтянутыми пергаментом каменными наростами. Внезапно голова вновь развернулась к свету, а глаза, прежде чем опять замереть, поспешно обшарили окрестный пейзаж. Одна ладонь подперла щетинистый колышек подбородка. Другая, безжизненно свиснув за шершавый каменный край амбразуры, принялась мерно покачиваться вправо-влево, следуя ритму произносимых стихов.

По прибрежным древним кряжам Поброди, мой друг, со мной, В том и есть мой долг бродяжий И богам ответ земной. И стопой своей ступая За твоей стопою вслед, Глад души я утоляю, Избывая мрачный бред. По твердыням Горменгаста, — О мечта моей мечты! — Грусть со мною бродит часто, Раз со мной не бродишь ты. Я бродил по темным склепам В мрачном Северном крыле И жемчужниц створки слепо Растворялись в вышней мгле, Сонмы страхов злых, бесплодных Следом крались вновь и вновь, В заливных лугах холодных Я бродил, моя любовь, По гранитам Горменгаста, — Ясный свет моей мечты! — Грусть со мною бродит часто, Раз со мной не бродишь ты. Я бродил в пустых альковах, Я вдыхал династий прах, Я бродил в стволах древесных И в подземных погребах. Поздних путников пугала Тень моя, скользя, как дым, Вдоль холодного портала, По ступеням винтовым. Внемлешь поступь Горменгаста? Внемли зов моей мечты! Грусть со мною бродит часто, Раз со мной не бродишь ты. Поброди со мной, прошу я! Обсудить нам предстоит То, на что Он указует, Но о чем не говорит. Дивный свет в моем сознанье Меркнет в одинокий час, Мрачен образ мирозданья, Если нет в нем вместе нас. Средь величья Горменгаста — Яркий луч моей мечты! — Грусть со мной бродит часто, Раз со мной не бродишь ты.

Под конец второй строфы Стирпайк перестал вслушиваться в слова, поскольку понял, что жуткая голова этого человека не отражает его характера, и надумал как-то уведомить поэта о своем присутствии и выпросить у него хотя бы еды и воды, если не чего-нибудь сверх того. Пока голос мерно раскачивал воздух, Стирпайк сообразил, что если он внезапно объявится перед поэтом, то, пожалуй, напугает его, поскольку тот определенно полагает, что никого рядом нет. Что же, в таком случае ему остается? Остается слегка пошуметь, предупреждая о своем появлении, а уж затем появиться, и когда отзвучал последний рефрен, Стирпайк негромко кашлянул. Эффект он произвел электрический. Лицо мгновенно обратилось в бездушную, гротескную маску, которую Стирпайк видел в самом начале, и она при чтении стихов обрела подобие внутренней красоты. Маска получилась еще и раскрашенная, темная краснота, распространяясь от шеи вверх, залила сухую кожу, будто промокательную бумагу окунули одним уголком в красные чернила.

Теперь, после кашелька, Стирпайка холодно буравили два маленьких глаза на замершем в черном окне багровом клину.

Стирпайк встал и через каменный провал поклонился лицу.

Сию минуту оно там было, а миг спустя, – Стирпайк и рта еще раскрыть не успел, – лица уже и не стало. На месте его возник невообразимый сумбур. Самые удивительные предметы стали появляться в окне, начиная снизу и идиотически нагромождаясь, пока их один за другим беспорядочно втискивали в оконницу.

Башня вещей, с боков окаймленная грубым камнем, судорожными рывками доросла до верхнего края окна. Рук, с такой быстротой соорудивших эту безумную груду, Стирпайк не видел. Он видел лишь, как предмет за предметом налезают из темноты один на другой, освещаясь солнцем и занимая свои места в фантастической пагоде. Некоторые, не удержавшись, валились вниз, но лихорадочное заполнение оконницы продолжалось. Темного золота ковер соскользнул и поплыл над бездной, показывая рисунок испода, пока не исчез навсегда в последних провалах теней. Трепеща страницами, рухнули вниз три тяжелые книги, за ними последовал старинный, с высокой спинкою стул, с треском разломившийся далеко внизу.

Стирпайк сжал кулаки, так что ногти вонзились в кожу, – отчасти, чтобы наказать себя за неудачу, отчасти, чтобы не дать себе поблажки в изучении кровельного ландшафта, которое надлежало продолжить, невзирая на разочарование. Оторвав взгляд от окна, он снова начал прочесывать крыши, стены и башни.

Он увидел направо купол, покрытый черным плющом. Он увидел высокую стену, выкрашенную в зеленую с черным клетку. Краска выцвела, стена заросла цепкими травами и сверху донизу ее распорола трещина, шедшая колоссальным пилообразным извивом.

Он увидел дымок, струившийся из дыры в каменных плитах длинной террасы. Он увидел место, в котором гнездились аисты, и изумрудную от ящериц стену.

«ПЛЮЩ И ПЫЛЬ»

Все это он увидел, отыскивая одно и только одно – возможность проникнуть в замок. Он прошел, не забывая о своей слабости, сотней мысленных маршрутов, но каждый вел к пустой, неприступной стене или краю крыши. Он выбирал одно окно за другим, пытаясь подобраться к нему, и всякий раз натыкался на неодолимую преграду. И лишь по прошествии часа путь, который он распутывал взглядом, завершился высоким окном в Западном крыле. Он проделал этот путь еще раз, от места, на котором сидел, до крошечного окошка в стене, и понял, что одолеет его, если достанет сил и если улыбнется удача.

Было уже два часа пополудни, солнце пекло нещадно. Он стянул с себя куртку и, забросив ее за спину, начал, пошатываясь, свое путешествие.

Следующие три часа заставили его пожалеть о покинутой кухне. Представься ему случай неким волшебством вернуться под огромное крыло Свелтера, изнемогший юноша ухватился бы за него. Когда снова стал меркнуть свет – через двадцать четыре часа после того, как он выбрался из своей темницы на сланцевый скат, – Стирпайк достиг подножия высокой стены, в самом верху которой виднелось окно, выбранное три часа назад. Здесь он присел отдохнуть. Он находился примерно на одинаковом расстоянии от земли, лежавшей двумя сотнями футов внизу, и от окна. Он не ошибся, решив, что вся эта стена покрыта сплошной порослью старого плюща. Сидя у стены и ощущая спиной гигантскую, волосистую, толщиною в древесный ствол ветку, листья которой нависали вокруг, далеко выдаваясь вперед, он задрал голову и увидел запутанный, пыльный лабиринт. Он понял, что вверх придется лезть в темноте, столь плотно сплеталась грубая, однородная листва; однако побеги раскидистого растения были толсты и крепки, значит, он сможет, время от времени приваливаясь к ним, отдыхать. Сознавая, что с каждой минутой слабость его возрастает, он не стал дожидаться, пока выровнится дыхание, но протиснулся, дернув ртом, насколько смог ближе к стене и, окунувшись в дохнувшую пылью мглу, приступил к новому восхождению.

Как долго взбирался Стирпайк в едко пахнущей тьме, как долго вдыхал он гниловатый, сухой, наполненный пылью воздух – все это не имело значения в сравненьи с бесконечным кошмаром, бушевавшим в его голове. Только кошмар и остался реальным и, уже приближаясь к окну, Стирпайк сознавал лишь, что, сколько он себя помнит, он полз среди черной листвы, среди грубых на ощупь, сухих, ворсистых побегов плюща, и горькие листья источали едкий, предательский смрад.

Порою он примечал на них отблески жаркого вечера, но почти все время приходилось барахтаться в темноте, колени и внешние сгибы пальцев кровоточили, ободранные, руки, раздвигавшие жилистую поросль, отдиравшие ее усики от лица и одежды, истомились неимоверно.

Он не знал, что окно уже близко. Расстояние, в еще большей мере, чем время, утратило для него всякий смысл, но вот он обнаружил, что листья редеют, что вокруг ложатся, переливаясь, пятнышки света. Он припомнил, что еще снизу заметил, как скудеет и теснее приникает к стене плющ, приближаясь к окну. Теперь косматые ветви стали не так надежны, то одна, то другая ломалась под его весом, приходилось держаться за один из главных, пыльно льнущих к стене побегов. Слой плюща за его спиной истоньшился до фута-другого, лишь частью заслоняя ее от солнца. Еще миг, и солнечный свет окатил Стирпайка. Пальцы его уже с трудом находили зацепки. Натужно протискивая их между стеной и плющом, он дюйм за дюймом подвигался вверх. Ему казалось, что восхождение длится всю его жизнь. Всю жизнь он мучился, томясь дурнотою. Всю жизнь испытывал ужас, и какие-то красные комья кружили пред глазами. Били молоты, пот заливал глазницы.

Сомнительные боги, спустившие ветку плюща с крыши над его темницей, когда ему грозила такая же, как и ныне, опасность, снова пришли Стирпайку на помощь, ибо рука его, протянутая вверх, натолкнулась на каменный выступ. То было основание подоконника. Стирпайк всхлипнул, дернулся вверх и, на миг оторвав руки от побегов плюща, перебросил их за подоконник. Он еще повисел немного, судорожно, словно деревянное изваяние, раскинув руки, ноги его качались в пустоте. Затем, слабо извиваясь, он наконец перевалился через каменную плиту, потерял равновесие и в закружившейся вихрем тьме рухнул на деревянный пол принадлежащего Фуксии потаенного чердака.

«ТЕЛО У ОКНА»

Под вечер дня, последовавшего за рождением брата, Фуксия стояла у окна своей спальни. Она плакала, слезы одна за другой стекали по горящим щекам, и сквозь жгучую их пелену девочка смотрела на Гору Горменгаст. Госпожа Шлакк, не понимавшая, что происходит, попыталась утешить ее, но безуспешно. Не было в этот раз ни взаимных объятий, ни общих рыданий, и в глазах Нянюшки застыло беспомощное, сокрушенное выражение. Она стискивала маленькие, морщинистые ладошки.

– Ну в чем же дело, проказница моя? Что с тобой, лапочка моя неказистая? Расскажи мне! Расскажи сию же минуту. Поделись своим маленьким горем со старенькой няней. Ох, бедное мое сердце, да расскажи же, наконец! Ну давай же, скрытница моя, рассказывай.

Однако Фуксия казалась словно вырезанной из темного мрамора. Только слезы, струившиеся по щекам, и оставались единственным признаком жизни.

Наконец, старушка, пообещав принести своей причуднице булку с коринкой и посетовав напоследок, что никто ей не отвечает, а у нее вон как спина-то болит, покинула спальню.

Фуксия послушала, как она топочет по коридору, сорвалась с места, пронеслась темным проходом, стиснула старую няньку в объятиях и, путаясь в подоле кроваво-красного платья, плещущем, точно вихрь, вокруг ее ног, полетела прочь – чередой длинных лестниц и мрачных зал, – пока не вырвалась на вольный воздух, за тени замковых стен. Она бежала, облитая вечерним солнцем. Наконец, прорезав сад Пятидесятника и взлетев по крутому откосу к опушке сосновой рощи, девочка прервала бег и, оступаясь, торопливо сошла по заросшему папоротником пологому склону к неподвижному озеру. Лебедей здесь не было. Не было диких цапель. Ни одного птичьего голоса не долетало из крон отраженных в воде древес.

Ничком рухнув на землю, Фуксия сорвала и сунула в рот травину. В глазах ее, глядевших на озеро, еще ощущалась жгучая резь.

– Ненавижу! Все ненавижу! Все-все, до последней мелочи! Ненавижу весь свет, – громко сказала Фуксия и приподнялась, опираясь на локти, обратив лицо к небу. – Одна буду жить. Всегда одна. В доме или на дереве. – Выплюнув изжеванную травинку, она сорвала другую, посвежей. – Если я буду одна, кто-нибудь ко мне да придет. Кто-нибудь из другого мира – из нового, не из этого, – кто-нибудь непохожий, и он полюбит меня, потому что я одна, потому что я не такая, как все другие скоты, заселившие этот мир, придет и будет счастлив со мной, потому что я – гордая. – Снова хлынули слезы… – И он будет высокий, выше, чем Флэй, и сильный, как лев, и с золотистыми, как у льва, волосами, только кудрявыми; и у него будут большие, сильные ноги, потому что у меня тоже большие, но рядом с его они не покажутся такими уж большими; и еще он будет умнее, чем Доктор, и будет носить длинный черный плащ, и от этого мои платья станут казаться еще более яркими, и он мне скажет: «Леди Фуксия», а я отвечу: «Кто это?»

Она села и утерла ладонью нос.

Озеро потемнело, и пока она сидела, глядя на неподвижные воды, Стирпайк приступил к последнему восхождению.

Госпожа Шлакк рассказывала Киде о своих горестях, стараясь сохранить достоинство, приличествующее, как она считала, ей – главной няне прямого и единственного наследника Горменгаста, – и жаждая, в то же время, облегчить душу средствами более естественными. Флэй драил чрезмерно изукрашенный шлем, который в этот вечер, первый после пришествия наследника, предстояло надеть лорду Гроану; Свелтер правил на точиле мясницкий секач. Согнутый над камнем, точно заевшее лезвие складного ножа, он трудился, стараясь довести свое оружие до невиданной остроты. Сталь косо скользила по плоско кружащему камню, резкий, песчанистый свист ее, видимо, доставлял господину Свелтеру удовольствие, ибо комья плоти перемещались по лицу его, создавая подобье улыбки.

Когда Фуксия поднялась и тронулась в обратный путь по папоротниковому холму, Стирпайк, которому оставалось пролезть до ее окна еще сорок футов, отдирал старые, грязные воробьиные гнезда, во множестве преграждавшие дорогу наверх. Вернувшись в замок, Фуксия прошла прямиком к себе, закрыла дверь, заложила ее засовом, приблизилась к стоявшей в углу старой картонной коробке и, порывшись в ней, отыскала кусок мягкого угля. Она подошла к стене и постояла немного, оглядывая штукатурку. Затем изобразила на ней сердце и написала вокруг: «Я Фуксия. Я должна быть всегда. Я – это я. Не бойся. Потерпи и увидишь».

И тут ей вдруг страх как захотелось заглянуть в свою книгу с картинками и стихами. Она зажгла свечу, оттянула кровать от стены и, протиснувшись в дверцу, направилась по винтовой лестнице к своему сумрачному святилищу.

Не часто случалось ей взбираться сюда поздним вечером, и тьма, царившая в первой из комнат, заставила ее ненадолго замереть на последних ступенях. Пока она проходила узкой лощиной, отблески свечного пламени судорожно метались по жутковатым украшениям стен, и, очутившись в пустоте своей театральной комнаты, Фуксия замедлила шаг, ступая в окружавшем ее бледном облаке света.

Она вспомнила, что несколько недель тому оставила на третьем своем, особенном, чердаке запас красно-зеленых восковых свечечек, которые откопала некогда в хламе, отложила, а после и думать о них забыла. Спустя какое-то время, она снова наткнулась на них. Три таких свечки прекраснейшим образом осветят комнату – окно Фуксия намеревалась закрыть. Взобравшись по лесенке на балкон, она толкнула висевшую на одной петле дверь и вошла, охваченная приливом смутной любви к этому месту.

Длинные цветные свечи были спрятаны прямо за дверью, и Фуксия сразу засветила одну от белого огарка, который держала в руке. Она повернулась к столу, чтобы поставить свечу, и сердце ее замерло, ибо на другом конце комнаты, под окном, грудой лежало неподвижное тело.

Стирпайк провалялся в беспамятстве немалое время, затем сознание стало понемногу возвращаться к нему. Полумрак опустился на Горменгаст. Далекие, размытые очертания, окружавшие юношу, начали придвигаться к нему в сумерках его разума, обретая определенность и объем, и придвигались, пока не сделались узнаваемыми.

Он пролежал так еще несколько минут. Сравнительная прохлада, стоявшая в комнате, и неподвижность его тела в конце концов вновь вернули ум юноши в состоянье пытливости. Он не мог припомнить ни самой этой комнаты, что было только естественно, ни того, как он в ней очутился. Он сознавал лишь, что горло его спеклось от жажды, а под поясным ремнем некий тигр рвет когтями желудок. Долгое время он вглядывался в кривого, карикатурного призрака, вздымавшегося в центре комнаты. Если б Стирпайк только-только пробудился от сна и увидел, как это чудище мреет перед ним, он, без сомнения, испугался бы, но обморок лишил его потребных для страха сил, и Стирпайк ощущал одну только слабость. Да и странно было бы, если бы в тусклом сумеречном свете он признал фантастический Корень, принесенный Фуксией из Извитого Леса.

Оторвавшись от Корня, взгляд Стирпайка прошелся по комнате и зацепился за темные картины на стенах, однако свет был слишком мутен, чтобы юноша смог различить, что на них изображено.

Взгляд его рыскал туда и сюда, обретая прежнюю остроту, но косное тело оставалось лежать на полу, пока он, наконец, не заставил себя приподняться, опираясь на локоть.

Над ним возвышался стол, и Стирпайк, с трудом утвердясь на коленях, вцепился в его край и стал кое-как подниматься. Комната поплыла перед ним, картины съежились до размеров почтовых марок и бешено замотались на стенах. Руки, цеплявшиеся за кромку столешницы, не принадлежали ему. То были чужие руки, в которых он смутным, почти сверхъестественным образом чуял отдаленные признаки сознания. Однако пальцы держались, независимо от тела и мозга, и юноша ждал, пока глаза его не прояснились и он не увидел на столе зачерствелые остатки еды, утром прошлого дня принесенной Фуксией на чердак.

Объедки в беспорядке валялись по столу и каждый из них казался беспощадным в своей материальности.

И пока юноша вглядывался в разбросанные по столу, образовавшие подобие натюрморта съестные припасы, расплывчатая несвязность их преображалась в его мозгу в пугающую близость.

Две морщинистых груши, половинка булки с тмином, девять фиг в потрепанной белой картонной коробке, кувшинчик с вином из одуванчиков. Рядом – большая, расписанная от руки книга, раскрытая там, где несколько строф на одной странице, сменялись на противоположной лиловой с серым картинкой. Стирпайку в его теперешнем, непривычном состоянии казалось, будто эта картинка и есть истинный мир, случайно попавшийся на глаза ему, обитателю смежных с этим миром призрачных областей.

Он сам был призраком, а лиловато-серая страница – истинной и непреложной реальностью.

Там, внизу под ним стояли люди. В серых одеждах, с лиловыми цветами в темных спутанных волосах. За спинами их лежал выморочный ландшафт, обильный старыми железными мостами, люди же тесно стояли на печальном челе небольшого холма. Руки и босые ступни их отличались редким изяществом, казалось, что люди эти вслушиваются в некую странную музыку, ибо взгляды их устремлялись за пределы страницы, к чему-то, не достижимому для Стирпайка, все вдаль и вдаль, за великий холм Горменгаста, за пределы Извитого Леса.

Столь же реальными были для юноши и простые сероваточерные буквы, из которых составлялись слова и смыслы стихов на противоположной странице. Непреклонная, бьющая в глаза нагота всего, лежащего на столе, заставила его на минуту забыть о голоде, и хоть обычно стихи и картинки его не занимали, Стирпайк, со странной обстоятельностью, с неспешной пристальностью прочел написанное на белой странице тремя стариками из серо-лилового мира.

Тусклые, тайные, тихие Мы Одни, на далеких холмах Тьмы, Сладким овеян безумием Наш наряд, Мы причудливы и приветливы — Так говорят Те, чей затерян в небе Свет, След, В ночь пляски Деревьев, которых Уж нет. Теплые, тайные, тихие… Теплые, тайные, тихие… Тусклых, тайных и тихих Нас Примет пурпурное море В должный час, Сладким овеян безумием Наш убор, Мы причудливы и приветливы До сих пор. В ночь всех ночей Струится свет Нам вослед, Клубясь средь Деревьев, которых Уж нет. Теплые, тайные, тихие… Теплые, тайные, тихие…

На полях Стирпайк различил отметины чьих-то некрупных ногтей. Они показались ему не менее важными, чем стихи и картинка. Все стало одинаково важным, потому что теперь обрело реальность, все, бывшее прежде размытым. Ладони, лежавшие на столе, снова принадлежали ему. Он мгновенно забыл значение прочитанных слов, но сам рукописный шрифт остался с ним, округлый и черный.

Стирпайк протянул руку и взял одну из сморщенных груш. Поднося ее ко рту, он заметил, что кто-то уже надкусил грушу с одного бока.

Воспользовавшись миниатюрным, желобчатым уступом в твердой, беловато-бесцветной плоти, на котором зубы Фуксии оставили параллельные проточины, Стирпайк с жадностью впился в него, верхние зубы продрали морщинистую кожуру, зубы нижние вгрызлись в бледный крутой скат, поднявшись почти до его середины, – и сошлись в тайном и темном центре плода, в тусклой абактинальной области, где с давнего мига, в который июньский ветерок разметал лепестки грушевого цвета, день и ночь шло скрытое, непостижимое вызревание.

Вгрызаясь в грушу вторично, Стирпайк ощутил, как слабость вновь наполняет его словно бы разреженным воздухом, и осторожно склонился и припал лицом к столу, ожидая, когда силы его восстановятся достаточно, чтобы можно было продолжить скрытную вечерю. Подняв же голову, он заметил длинную, изящных очертаний козетку. Он пересыпал финики из картонной коробки в карман и, взяв булку в одну руку, а кувшинчик с вином в другую, осторожно прошел вдоль края стола, в несколько спотыкливых шагов достиг козетки, и плюхнулся на винно-красную кожу ее обивки, уложив одну пыльную ногу поверх другой.

Стирпайк полагал, что кувшинчик заполнен водой, поскольку не заглянул внутрь, когда поднял его и, прикидывая вес, покачал, и потому, ощутив на языке вкус вина, он выпрямился с внезапно воспрявшей силой, как будто одна только мысль о вине воскресила его. И впрямь, вино сотворило с ним чудо – через несколько минут, подкрепив его бодрящее действие хлебом, финиками и остатками второй груши, Стирпайк ожил настолько, что встал и, на странный свой манер подволакивая ноги, прошелся по комнате. Губами, втянутыми под сжатые зубы, он насвистывал, тонко, пронзительно, немелодично, то и дело прерываясь, когда взгляд его более, чем на миг, приковывала какая-то из картин.

Свет меркнул быстро, Стирпайк почти уже повернул ручку двери, чтобы, прежде чем вытянуться на ночь на козетке, поискать, пусть даже в сумраке, комнату поудобнее, когда услышал отчетливые шаги.

С мгновение он простоял неподвижно, еще протянув руку к двери, затем голова его склонилась налево – Стирпайк прислушивался. Да, сомнений нет, кто-то идет через смежную комнату или следующую за ней.

Беззвучно, как привидение, сделав еще шаг вперед, он повернул ручку и потянул к себе дверь, приоткрыв ее на мельчайшую долю целого, оказавшуюся, впрочем, достаточной, чтобы приникнуть глазом к щели и увидеть то, что заставило его замереть на вдохе.

И не без причины, поскольку малость комнаты, в которой он провел последний час с лишком, внушила ему мысль, будто дверь ведет в помещение примерно тех же размеров. Когда же он заглянул в щель между дверью и косяком, и понял, насколько ошибся в предположениях о величине смежной комнаты, то испытал потрясение, по силе своей уступавшее лишь изумлению, охватившему его при виде приближающейся фигуры.

Дело было не только в величине. Быть может, еще сильнее потрясло его открытие, что он находится выше соседней комнаты. Сквозь мрак он вглядывался в девочку со свечой, заливавшей багрецом лиф ее платья. Пол, по которому она медленно, но твердо ступала, казалось, тянулся за ее спиной в бесконечность, и не только за спиной – но и вправо, и влево. Девочка шла внизу, и балкончик, в нескольких футах от Стирпайка рассекавший пространство между ним и нею, представился ему такой неожиданностью, что ощущение нереальности, охватившее его, когда он только что пришел в себя после обморока, снова охватило его. Но звук шагов был вполне реальным да и свет, игравший на нижней губе девочки, заставил Стирпайка вернуться к действительности. И даже в том затруднительном положении, в которое он попал, юноша невольно гадал – где он ее уже видел? Тени, внезапно сместившиеся на лице ее, что-то пробудили в памяти Стирпайка. Мысли заскакали в его голове. Несомненно, к балкону ведут ступеньки. Девочка направляется сюда. И определенно знает, куда направляется. Она не колеблется. Не боится. Значит, это ее комната. Но зачем она здесь в такой час? Кто она? Стирпайк неслышно притворил дверь.

Где же он видел это красное платье? Где? Где? Совсем недавно. Он услышал, как девочка поднимается по ступеням. Оглядел комнату. Спрятаться некуда. На глаза ему попалась покоившаяся на столе книга. Ее книга. Он увидел крошки там, где лежала на скатерти булка. Приподнявшись на цыпочки, он полупробежкой метнулся к окну. Пустота опустившегося на башни темного воздуха наполнила его дурнотой, пробудив воспоминания о проделанном им восхождении. Он отвернулся от окна. Вслушиваясь в шаги на балконе, он все продолжал повторять себе: «Где? Где? Где я видел это красное платье?» – и в миг, когда девочка остановилась у двери, вспомнил и сразу мягко упал под окном на колени и локти. Приняв неудобную позу, он откинул в сторону обмякшую руку и закрыл глаза, подделав обморок, от которого так недавно оправился.

Он видел ее сквозь круглый глазок в стене Восьмиугольной Комнаты. Леди Фуксия Гроан, дочь властителя Горменгаста. Мысли перегоняли одна другую. В тот раз она пребывала в смятении. Ее разъярило рождение брата, она убежала от отца по коридору. От этой сочувствия не дождешься. Она застенчива, как и отец ее. Вот, открывает дверь. Воздух колеблет пламя свечи. Сквозь опущенные ресницы, Стирпайк увидел, что в комнате посветлело, девочка зажгла еще две длинных свечи. Он слышал, как она повернулась на каблуках, сделала шаг, затем наступила полная тишина.

Он лежал неподвижно, откинув голову на ковер, чуть выгнув шею.

Похоже, девочка замерла, так же, как он. В затянувшемся мертвом безмолвии Стирпайк услышал удары сердца. Не своего.

«ПОДСОЛНЕЧНЫЙ ОТСТОЙ»

Первые несколько секунд Фуксия не шевелилась, ибо душа ее убоялась открывшегося ей. Как человек, узнав о смерти любимого существа, немеет, неподвластный страданию, которое после убьет его, так и Фуксия первые мгновения простояла, ничего не понимая, глядя перед собой пустыми глазами.

Потом разум девочки раскололи два не схожих между собой побуждения – верховное образовало мучительная мысль, что тайна ее раскрыта, что кто-то рылся в ее ларце с чудесами, и душа ее, похоже, брошена голой в мир, неспособный ее понять.

Следом явился страх. А за страхом кралось любопытство – нетерпеливое желание узнать, кто лежит перед нею. Приходит ли он в себя или умирает, и как он сюда проник? И где-то далеко позади волочился вопрос практический – что ей с ним делать? Она стояла, не двигаясь с места, и внутри ее словно разгорался костер. Он рос и рос, пока не запылал в полную силу и не угас, но в пепле его сохранилась боль от раны, исцеления для которой не существовало.

Медленно, опасливо Фуксия шагнула к окну, твердо держа свечу в вытянутой руке. Капля горячего воска упала девочке на запястье, заставив ее дрогнуть, как от удара. Еще два несмелых шага, и она приблизилась к телу и, склонившись над ним, вгляделась в запрокинутое лицо. Свет лег на просторный лоб, скулы и шею. Вглядываясь, она заметила, как что-то дрогнуло в горле лежащего. Значит, жив. Тающий воск жег ей руку, стекая по яркому боку свечи. Подсвечник стоял на покосившейся полочке за козеткой, и Фуксия, решив вооружиться им, распрямилась и начала отступать от Стирпайка. Оторвать взгляд от тела она не решалась и потому переставляла одну ногу за другую с потешной неспешностью идущего задом наперед человека. Однако еще не достигнув стены, она неожиданно уткнулась ногой в край козетки и бухнулась на нее, словно ударенная под колени. Свеча в руке ее дрогнула, свет метнулся по лицу лежащего на полу человека. Хотя Фуксии показалась, что голова его чуть дернулась вследствие произведенного ею шума, она отнесла это впечатление на счет переменчивой игры света, но тем не менее долго еще вглядывалась в тело, желая убедиться в своей правоте. В конце концов, она подобрала на козетку ноги, встала на колени, протянула свободную руку за спину, почувствовала, как пальцы коснулись полки и после недолгой возни нашарила железный подсвечник.

Воткнув свечу в один из трех железных рожков, Фуксия слезла с козетки и поставила подсвечник на стол, рядом с книгой.

Тут ей пришло в голову, что следует попытаться как-то привести скорчившегося на полу человека в чувство. Она опять подошла к нему. Сколь ни ужасной казалась ей мысль, что если отыщется способ оживить незваного гостя, то придется разговаривать с ним в ее комнате, однако и оставить его здесь на неопределенное время и, может быть, умирающим, было страшнее нисколько не меньше.

На миг позабыв о страхе, Фуксия со стуком опустилась близ чужака на колени и потрясла его за плечо, полная нижняя губа ее выпятилась, черные волосы свесились на щеки. Она прервалась, чтобы отскрести прилипший к пальцам воск, затем принялась тормошить лежащего снова. Стирпайк, не напрягая ни единой мышцы, позволял ей мотать себя из стороны в сторону, он решил до времени подождать с воскрешением.

Фуксия вспомнила вдруг, что когда тетя Кора – это было уже давно – упала в обморок в центральной зале Восточного крыла, отец велел бывшему при нем слуге принести стакан воды, и после того, как попытки влить ее в рот бедняжки не увенчались успехом, плеснул водой ей в лицо, отчего она сразу пришла в себя.

Девочка огляделась, пытаясь понять, нет ли в комнате воды. Кувшинчик с вином Стирпайк оставил рядом с козеткой, но увидеть его отсюда Фуксия не могла, а о том, что он существует, забыла. Перебегая по комнате, взгляд ее остановился, наконец, на старой вазе из сквозистого темно-синего стекла, в которую Фуксия с неделю, примерно, назад налила воду, найдя в сорной траве и крапиве у рва высокий, туговыйный подсолнечник с огромными эфиопскими глазами семян, с лепестками величиною в ее ладонь и такой уж желтый, какого даже она примечтать не могла. Увы, длинный, крепкий стебель его был надломлен, огненная голова омертвело никла среди плевелов. Фуксия тогда, спеша, перекусила в месте надлома те несколько волокон, которые не смогла разодрать, и бегом пронеслась со своим увечным сокровищем через замок, взлетела по лестницам к себе в комнату, потом снова наверх, кружа и кружа по винтовой лестничке, отыскала темно-синюю вазу, наполнила ее водой и, вконец обессилев, опустила в глубины вазы сухой, волосистый стебель, уселась на козетку и, глядя на цветок, громко сказала:

– Подсолнечник, который сломали, я отыскала тебя, так что выпей немного воды и ты не умрешь – во всяком случае, не сейчас. Если же ты умрешь, я хоть похороню тебя. Пятидесятник даст мне лопату. А если нет, можешь остаться здесь. Ну, пока, – закончила она свою речь, и спустилась к себе, и отыскала няню, но о подсолнечнике ей ничего не сказала.

Подсолнечник засох. Да Фуксия и воду-то сменила ему всего один раз, и теперь он, с увядшими лепестками, чопорно никнул в вазе.

Едва увидев его, Фуксия вспомнила о наполняющей вазу воде. Она собственноручно доверху налила этот сосуд чистой, свежей водой. То, что вода могла испариться, в голову ей не пришло. Мир ее знаний не ведал подобных явлений.

Поле зрения Стирпайка, ибо тот, если удавалось, подглядывал сквозь ресницы, перекрывал стол, и потому он не мог видеть, что там делает леди Фуксия. Стирпайк услышал, как она приближается, и подумал, что, пожалуй, пора бы уже застонать и начать подавать признаки жизни, благо все тело его затекло, но тут понял, что Фуксия склонилась прямо над ним.

Она вытянула из вазы цветок, положила его на пол, и тут же в нос ей ударил противный, тошный запах. Было в нем нечто едкое, отвратительное. Резко перевернув вазу вверх дном, девочка с изумлением увидела, как вместо потока живительной влаги из вазы вяло вывалилась и, точно щавелевый суп, растеклась по запрокинутому лицу юноши зловонная струйка слизи.

Что ж, она увлажнила его лицо, а поскольку это, по разумению Фуксии, было при уходе за больными самым главным, она нисколько не удивилась, увидев, что средство подействовало мгновенно.

Вот теперь Стирпайк испытал настоящее потрясение. Вонь застойной слизи наполнила его ноздри. Он захлебывался, отплевывался и тер лицо рукавом, размазывая эту мерзость в более тонкий, но и более ровный, и с большей основательностью покрывший его физиономию слой. Только темно-красные глаза, сосредоточенно глядевшие из-под отвратной зеленой маски, и остались незагрязненными.

СМЫВАЕТСЯ ГРИМ

Фуксия от удивления так и села на пятки, незнакомец же, выпрямившись, сердито уставился на нее. Он что-то такое бормотал сквозь зубы, Фуксия не расслышала – что. Достоинству его был нанесен урон, или, может быть, не столько достоинству, сколько самолюбию. Стирпайку, безусловно, была присуща определенная страстность, однако человеком он был скорее хитрым, чем страстным, и потому даже в такой миг, какие бы ярость и ошеломление ни раздирали его изнутри, он держал себя в руках. Разум юноши справился с гневом, он улыбнулся из-под гнилостной слизи страшноватой улыбкой. И с мучительным усилием поднялся на ноги.

Руки Стирпайка отливали тусклой красной сепией – цветом крови, за долгие часы подъема вытекшей из царапин и порезов и запекшейся. Одежда была разорвана, волосы спутаны и полны пыли, грязи, мелких веточек, набившихся в них, пока он лез сквозь плющ.

Выпрямившись, насколько это ему удалось, в полный рост, он легко поклонился Фуксии, вставшей одновременно с ним.

– Леди Фуксия Гроан, – сказал Стирпайк и поклонился еще раз, уже по-настоящему.

Фуксия глядела на него во все глаза, стиснув кулаки и прижав их к бокам. Она стояла, как омертвелая, чуть свернув вовнутрь ступни и немного клонясь вперед, чтобы получше рассмотреть застывшего перед нею мокрого оборванца. Он был не намного выше нее, но намного, намного умнее, это Фуксия поняла сразу.

Теперь, когда он очнулся, Фуксии внушала ужас одна только мысль, что этот пришлый чужак находится в ее комнате и волен творить здесь все, что захочет.

Внезапно, еще не поняв, что делает, еще не решившись заговорить, еще не решив даже что скажет, она услышала свой хриплый голос:

– Что тебе нужно? Ну – что тебе нужно? Это моя комната. Моя!

Фуксия, как бы в молитве, сжала руки перед едва округлившейся грудью. Но она не молилась. Ногти ее впивались в ладони. Глаза были широко раскрыты.

– Убирайся, – потребовала она. – Уходи из моей комнаты.

Тут чувства ее взвились, словно смерч, и вся повадка девочки мгновенно переменилась.

– Я ненавижу тебя! – закричала она и затопотала ногами в пол. – Ненавижу за то, что ты заявился сюда! Ненавижу, что ты в моей комнате!

Обеими руками она вцепилась столешницу за своею спиной и затрясла стол, ударяя его ножками по полу.

Стирпайк внимательно вглядывался в нее.

Мозг лихорадочно работал под его высоким лбом. Сам лишенный воображения, Стирпайк сумел различить его присутствие в Фуксии: он столкнулся с человеком, вся природа которого была опровержением его природы. Он сознавал, что за простодушием девочки кроется нечто, чего у него никогда не будет. Некое качество, к которому он относился с презрением, как к не способному принести практическую пользу. Качество, которое никогда не даст ей ни богатства, ни власти, но будет служить помехой для успешного продвижения по жизни, удерживая девочку в стороне от людей, в ее собственном придуманном мире. Чтобы завоевать благосклонность Фуксии, ему надлежит говорить с нею на ее языке.

Она стояла, едва дыша, у стола, и Стирпайк, заметив, что глаза ее шарят по комнате, как бы в поисках оружия, принял театральную позу, поднял руку и голосом ровным, невыразительным, сухим, который даже раздираемой страданием Фуксии показался полной противоположностью ее гневному выкрику, произнес:

– Сегодня я видел гигантскую мостовую средь облаков, выложенную из серых камней и величиною превосходящую поле. Никто не посещает ее. Только цапля… Сегодня я видел дерево, растущее из высокой стены, и людей, прогуливающихся высоко-высоко над землей. Сегодня я видел поэта, глядевшего в узенькое оконце. Но каменное поле, затерянное в облаках, понравилось мне больше всего. Там никогда и никто не бывает. Хорошее место, чтобы играть и (он сделал рискованный ход) мечтать о разном. – И не останавливаясь, ибо он чувствовал, что останавливаться опасно, Стирпайк продолжил: – Я видел сегодня лошадь, плававшую на верхушке башни: миллион башен я видел сегодня. Я видел тучи в самый глухой час ночи. Я мерз. Я был холоднее льда. Мне нечего было есть. Я не мог заснуть. – Он изогнул губы, силясь улыбнуться. – А вы облили меня зеленой грязью, – прибавил он. – И вот я здесь, и вы ненавидите меня за это. Я здесь, потому что мне некуда было идти. Я видел столь многое. Всю ночь я провел под открытым небом. Я беглец (он перешел на драматический шепот), но самое главное, я отыскал поле средь облаков, каменное поле.

Он умолк, чтобы набрать воздуху в грудь, и не отрывая от Фуксии глаз, опустил театрально воздетую руку.

Она стояла, прислонясь к столу и крепко держась ладонями за его края. Возможно, сумрак обманул Стирпайка, но он, испытав огромное облегчение, вообразил, что девочка глядит сквозь него.

Если это так, если слова его уже распалили ее фантазию, то следует продолжать, не прерываясь, сметая прочь ее мысли, позволяя ей думать только о том, что он говорит. Ему достало ума понять, что именно способно ее увлечь. Одного лишь багрового платья довольно было, чтобы сообразить, в каком направлении следует двигаться. Она романтична. Простушка: мечтательная девочка пятнадцати лет.

– Леди Фуксия, – сказал он и стиснул ладонью лоб, – я пришел сюда в поисках убежища. Я бунтарь. Я весь к вашим услугам как мечтатель и как человек действия. Несколько часов взбирался я по стене, я голоден, меня измучила жажда. Я стоял на поле камней и душа моя рвалась в облака, но чувствовал я лишь боль в усталых ногах.

– Уйди, – негромко откликнулась Фуксия. – Уйди от меня.

Но остановить Стирпайка так просто было невозможно, ибо он видел, что исступление Фуксии сникло, и что он держит ее крепко, как хорек.

– Куда я пойду? – вопросил он. – Я ушел бы мгновенно, если бы знал, где искать мне спасения. Я уже много часов проблуждал по коридорам. Дайте мне сначала немного воды, чтобы смыть с лица эту мерзкую слизь, дайте отдохнуть немного и я уйду, уйду далеко и никогда не вернусь, но стану жить в одиночестве на небесном каменном поле, где цапли вьют свои гнезда.

Голос Фуксии звучал неясно и глухо, и Стирпайк решил, что она не слушает его, однако девочка, медленно выговаривая слова, спросила:

– Где оно? Кто ты?

Стирпайк ответил мгновенно.

– Мое имя Стирпайк, – сказал он, прислоняясь к темному окну, – но я не могу открыть вам теперь, где лежит стынущее средь туч каменное поле. Нет, этого я открыть не могу – пока.

– Кто ты? – повторила Фуксия. – Кто ты в моей комнате?

– Я уже сказал вам, – ответил он. – Я Стирпайк. Я взобрался в вашу чудесную комнату по стене. Мне понравились картины на стенах, ваша книга и этот страшный корень.

– Мой корень прекрасен. Прекрасен! – крикнула Фуксия. – Не смей говорить о моих вещах. Ненавижу тебя за это. Не смотри на них!

Она метнулась к перекрученному, гладко мерцающему в свете свечи, колышущемуся в темноте древесному корню и замерла между ним и окном, у которого стоял пришелец.

Стирпайк вытащил из кармана свою кургузую трубку и пососал ее черенок. Странная птичка, подумал он, приманку для нее придется подбирать с особенной тщательностью.

– Как ты попал в мою комнату? – сипло спросила Фуксия.

– Залез снизу, – ответил Стирпайк. – Залез по плющу. Я лез по нему целый день.

– Отойди от окна, – сказала Фуксия. – И встань у двери.

Удивленный, Стирпайк подчинился. Однако рук из карманов не вынул. Он чувствовал теперь под ногами более твердую почву.

Скованной поступью Фуксия приблизилась к окну, прихватив по пути свечу со стола, и заглянула за подоконник, держа над бездной бьющееся пламя. Отвесная стена, которую она так хорошо помнила при дневном свете, казалась теперь еще более жуткой.

Она повернулась лицом к комнате.

– Ты, наверное, хорошо лазаешь, – сказала она – угрюмо, но с ноткой восхищения в голосе, немедленно отмеченной Стирпайком.

– Да, – сказал Стирпайк. – Однако мне невмочь и дальше сносить эту грязь на моем лице. Не могли бы вы дать мне немного воды? Позвольте мне умыться, ваша светлость, а после, если мне нельзя остаться здесь, скажите, где бы я мог поспать. Прошлой ночью я не смог даже вздремнуть. Я устал, но мысль о каменном поле по-прежнему не покидает меня. Отдохнув, я сразу отправлюсь к нему.

Наступило молчание.

– На тебе кухонная одежда, – без выражения произнесла Фуксия.

– Верно, – отозвался Стирпайк. – Но я избавлюсь от нее. Я ведь из кухни-то и бежал. Я ее ненавижу. Я жажду свободы. И никогда туда не вернусь.

– Так ты искатель приключений? – спросила Фуксия, на которую, хоть, по ее мнению, Стирпайк не имел с таковым ни малейшего сходства, совершенное молодым человеком восхождение и потоки изливаемых им слов произвели очень сильное впечатление.

– Да, – ответил Стирпайк. – Именно так. Но сейчас я нуждаюсь в воде и в мыле.

Воды на чердаке не было, мысль же о том, чтобы пойти с чужаком в свою спальню, где он сможет умыться, а потом еще отправиться на поиски еды для него, очень не понравилась Фуксии, поскольку его пришлось бы провести по другим помещениям ее чердака. Но тут ей пришло в голову, что так он, во всяком случае, покинет ее святилище и что, не считая возвратного спуска по плющу, единственный имеющийся в его распоряжении путь отсюда лежит через чердак, винтовую лестницу и ее спальню. Подвернулась также и мысль, что если она поведет его вниз теперь, он в темноте увидит немногое, а вот завтра весь чердак будет как на ладони.

– Леди Фуксия, – сказал Стирпайк, – быть может, существует работа, которую я мог бы исполнять? Вы не познакомите меня с кем-нибудь, кто возьмет меня в услужение? Я не кухонный лакей, леди Фуксия, я человек цели. Дайте мне пристанище на эту ночь и помогите завтра увидеться с кем-либо, кто смог бы меня нанять. Все что мне нужно, это один разговор. Об остальном позаботится мой мозг.

Фуксия, приоткрыв рот, безотрывно смотрела на него. Затем выпятила полную нижнюю губу и спросила:

– Откуда этот омерзительный запах?

– От грязной мути, которой вы меня окатили, – ответил Стирпайк. – Так теперь пахнет мое лицо.

– Ой, – сказала Фуксия и снова взялась за свечу. – Иди за мной.

Стирпайк так и сделал – в дверь, по балкону, по лесенке вниз. Фуксия и не думала помогать ему в тусклой тьме, хоть слышала, как он оступается. Стирпайк держался по возможности ближе к Фуксии, к предшествовавшему ей пятнышку призрачного света на полу, но когда она проворно зашагала между наваленными на первом чердаке штабелями бросовых вещей, он получил далеко не один чувствительный удар по лицу – нанизанными на свисающую веревку шипастыми раковинами, жирафьей ногой, под которую нырнула Фуксия, – а один раз вынужден был, затаив дыхание, замереть перед бронзовой рукоятью меча.

Ко тому времени как он добрался до верхней ступеньки винтовой лестницы, Фуксия прошла уже больше ее половины. Чертыхаясь, Стирпайк начал спускаться следом за ней.

Прошло еще много времени, прежде чем он почувствовал, что в спертом воздухе лестницы повеяло свежестью, и спустя несколько мгновений сошел по последнему витку ступеней и очутился в спальне. Фуксия засветила висящую на стене лампу. Шторы задернуты не были, ночь заполняла треугольники окон.

Она налила из кувшина воды, в которой так отчаянно нуждался Стирпайк. Запах уже отнимал у него последние силы – едва он, прижав к животу тощие, костлявые руки, вступил в спальню, как его непристойно вырвало.

Заслышав бульканье воды, льющейся в тазик на умывальнике Фуксии, он сквозь стиснутые зубы втянул побольше воздуха в грудь. Услышав его шаги по дощатым ступеням, Фуксия обернулась с кувшином в руках, и вода полилась через край, растекаясь в свете лампы яркими лужицами на темному полу.

– Ты хотел воды, – сказала она, – вот.

Стирпайк метнулся к тазику, стянул куртку с жилетом, и встал в полумраке бок о бок с Фуксией, очень тощий, с задранными плечами, со странным высокомерием, сквозящим во всей его осанке.

– А мыло? – спросил он, опуская в тазик руки. Холод воды заставил его содрогнуться. Лопатки, когда Стирпайк согнулся над тазиком, еще выше задрав плечи, резко выступили на спине. – Мне не смыть эту грязь без мыла и щетки, ваша светлость.

– Вон в том ящике должно что-то быть, – медленно проговорила Фуксия. – Поторопись, заканчивай и уходи. Ты в моей комнате, я никого сюда не пускаю, только старую няню. Так что поспеши и убирайся.

– Хорошо, – сказал Стирпайк. Выдвинув ящик, он порылся в нем и отыскал кусок мыла. – Но не забудьте, вы обещали свести меня с кем-то, кто сможет меня нанять.

– Ничего я не обещала, – откликнулась Фуксия. – Как ты смеешь врать мне в лицо? Как ты смеешь!

Тут-то Стирпайка и посетило гениальное озарение. Он понял, что, продолжая лгать, ничего больше не выгадает, так что ему остается лишь, очертя голову, кинуться, точно в омут, в неведомое. С великой живостью он отпрыгнул от умывальника. Лицо его густо покрывала белая мыльная пена, пальцем смахнув ее с губ, Стирпайк продрал в ней ложбинку – большой, темный рот – и на семь долгих секунд замер с приложенной к уху ладонью, в позе вслушивающегося комедианта. Откуда взялась у него эта мысль, Стирпайк и сам бы не сказал, однако с первой же встречи с Фуксией он почувствовал – если существует нечто, способное завоевать ее расположение, в нем непременно должно присутствовать нечто театральное: причудливость, остающаяся в то же время простой и бесхитростной, хоть в этом-то и состояла для Стирпайка главная сложность. Фуксия смотрела на него, не мигая. Она забыла, что ненавидит его. Да она его и не видела. Она видела клоуна, оживший росток несуразицы. Она видела то, что любила так же сильно, как любила свой корень, жирафью ногу, багровое платье.

– Здорово! – сжав ладони, закричала она. – Здорово! здорово! здорово! здорово!

Внезапным прыжком девочка взлетела на кровать, приземлилась сразу на оба колена и вцепилась руками в спинку изножья.

Под ребрами Стирпайка шевельнулась змея. Преуспеть-то он преуспел, но теперь усомнился вдруг, удастся ли ему удержаться на уровне, им самим установленном.

Краешком глаза, который, как и все его лицо, застилала пена, он различал смутные очертания Фуксии, маячившие немного выше него, на кровати. Этого ему было довольно. О клоунах он не знал практически ничего, зная, впрочем, что они совершают нелепые поступки, сохраняя при этом самый серьезный вид, вот ему и подумалось, что Фуксии они должны нравиться. Стирпайк обладал редкостным даром – способностью вникать в предмет, не понимая его. Подход его был почти исключительно головным. Однако понять это было совсем не легко, с таким искусством, с такой уверенностью он, казалось, входил в самую суть всего, что составляло средоточие его устремлений, и при этом ничто не изменяло ему – ни слово, ни дело, ни мимика.

Медленно выпрямившись, непомерно вывернув наружу ступни, он пробежал несколько шагов, направляясь в угол спальни, снова остановился и прислушался, приложив к уху ладонь. Затем пробежался еще, достиг угла и после нескольких попыток дотянуться рукою до пола поднял с него зеленую тряпочку, о которую запнулся, – ступни его по-прежнему оставались развернутыми так, что образовывали прямую линию.

Фуксия следила за ним, как зачарованная, и лишь прикусила костяшки правого кулачка, когда он, оказавшись прямо перед нею, приступил к доскональному изучению спинки кровати. Время от времени он обнаруживал на железной ее поверхности нечто решительно неуместное и принимался старательно оттирать обнаруженное тряпицей, отступал, чтобы, склонив голову вбок, издали вглядеться в плод своих трудов, и уголки темного, свободного от мыла рта его страдальчески отгибались книзу, затем вновь приближался и, подышав на металл, с нечеловеческим усердием и тщанием снова оттирал спинку кровати. И все это время он думал: «Вот же дурь – но ведь действует». Полностью раствориться в образе он не мог. Стирпайк не был художником. Лишь точной его имитацией.

Неожиданно он указательным пальцем сковырнул с середины лба большой клок пены, оставив на его месте неровный, темный кружок кожи, и тем же пальцем трижды размеренно стукнул по спинке изножья, всякий раз стряхивая на нее примерно треть налипшей на палец пены. Раскачиваясь вверх-вниз, он оглядел каждый комок, словно пытаясь решить, какой из них выглядит поимпозантнее, убрал один, потом другой, оставив лишь тот, что располагался посередине, и затем, с необычайным проворством отбросив назад одну ногу, низко склонился в позе почтительного повиновения.

Фуксия была слишком потрясена, чтобы вымолвить хоть слово. Она лишь смотрела, обуреваемая безмерным счастьем. Стирпайк распрямился, улыбнулся ей, – свет лампы блеснул на его неровных зубах, – вернулся к тазику и с удвоенной силой возобновил умывание.

Фуксия еще стояла на коленях у спинки кровати (Стирпайк вытирал голову и лицо стареньким, сомнительной чистоты полотенцем), когда в дверь постучали и тоненький голос нянюшки Шлакк пропищал:

– Ты здесь, совестиночка моя? Здесь, горюшко мое сладкое? Ты здесь, моя душечка, здесь, да? Здесь ли ты?

– Нет, няня, нет меня, нет! Не сейчас! Уходи и вернись поскорее, я буду здесь, – с трудом обретя дар речи, крикнула Фуксия и бросилась к двери. Затем, прижав губы к замочной скважине: – Что тебе? Что тебе нужно?

– Ох, мое бедное сердце, да что же с тобой, а? Что с тобой, а? Что там, совестиночка моя?

– Ничего, няня. Ничего. Что тебе нужно? – тяжело задышав, повторила Фуксия.

Няня давно привыкла к внезапным и странным сменам настроения Фуксии и потому, после паузы, во время которой она, как слышала Фуксия, посасывала свою сморщенную нижнюю губу, ответила:

– Я насчет Доктора, дорогая. Говорит, у него есть для тебя подарок, малютка моя. Он зовет тебя, единственная моя, вот я и пришла.

Услышав за своей спиной «тц! тц!», Фуксия обернулась и увидела, что Стирпайк, уже на удивление чистый, подает ей какие-то знаки. Он торопливо покивал головой, тыча большим пальцем в дверь, затем прошелся указательным и средним по краю умывальника, показывая, насколько она поняла, что ей следует принять приглашение и отправиться с нянюшкой Шлакк к Доктору.

– Ладно! – крикнула Фуксия. – Но я сама приду к тебе. Отправляйся в свою комнату и жди.

– Так ты поторопись, любовь моя! – плаксиво пропищал из коридора тоненький голос. – А то Доктор ждет.

Шаги госпожи Шлакк уже удалялись, когда Фуксия крикнула:

– А какой подарок-то?

Но старушка ее не услышала.

Стирпайк с особым усердием вытряхнул пыль из своей одежды. Он пригладил редкие волосы, теперь они походили на сырую траву, ровным слоем прилипшую к его обширному лбу.

– Можно мне тоже пойти? – спросил он.

Фуксия быстро повернулась и уставилась на него.

– Зачем? – спросила наконец она.

– Есть причина, – ответил Стирпайк. – Вы же не можете держать меня здесь всю ночь, верно?

Этот довод показался Фуксии основательным.

– Ну… да, ты тоже можешь пойти, – сразу ответила она и медленно добавила: – Только вот няня. Как быть с моей няней?

– Предоставьте ее мне, – сказал Стирпайк. – Предоставьте ее мне.

От этих слов Фуксию внезапно пронзила ненависть к нему, но она смолчала.

– Так пошли, – сказала она. – Что ты застрял в моей комнате? Чего дожидаешься?

И отомкнув дверь, Фуксия направилась к спальне госпожи Шлакк. Стирпайк тенью последовал за ней.

У ПРЮНСКВАЛЛОРОВ

Увидев Фуксию в обществе странного юноши, госпожа Шлакк впала в такое волнение, что прошло несколько минут, прежде чем она смогла успокоиться в мере достаточной хотя бы для того, чтобы выслушать какие-либо резоны. Глаза ее метались, перескакивая с Фуксии на незваного гостя. Она столько времени простояла, нервно подергивая себя за нижнюю губу, что Фуксия, наконец, осознала бессмысленность дальнейших объяснений и замолчала, не понимая, что ей делать. И тогда заговорил Стирпайк.

– Мадам, – сказал он, обращаясь к госпоже Шлакк, – мое имя – Стирпайк и я прошу вас простить меня за столь неожиданное появление в дверях вашей комнаты.

И он поклонился низко, очень низко, продолжая, однако ж, глядеть на старушку из-под бровей.

Госпожа Шлакк сделала три неуверенных шага в сторону Фуксии и вцепилась в ее руку.

– Что он говорит? Что он говорит? Ох, бедное мое сердце, кто он, а? Что он с тобой сделал, единственная моя?

– Он идет с нами, – вместо ответа объявила Фуксия. – Тоже хочет повидать доктора Прюнскваллора. Что за подарок? С какой стати подарок? Пойдем. Пойдем к нему. Я устала. Поторопись, я спать хочу.

Стоило Фуксии упомянуть о своей усталости, как госпожа Шлакк ожила и, не выпуская ее руки, устремилась к двери.

– Ты и оглянуться не успеешь, как ляжешь в постельку. Я сама тебя к ней отведу, и одеяльце подоткну, и лампу задую, как всегда, моя злючка, и спи себе, пока я тебя не разбужу, единственная моя, и не накрою тебе завтрак у огня, не сомневайся, моя усталая крошка. Лишь несколько минуток с Доктором – несколько минуток.

Они вышли в дверь, госпожа Шлакк подозрительно следила из-за плеча Фуксии за быстрыми движениями юноши с высоко поднятыми плечьми.

Храня молчание, они спустились несколькими маршами лестницы и достигли залы, где доспехи холодно свисали со стен, а по углам составлено было старое оружие, так густо покрытое ржавчиной, как ограда зимнего пляжа. Задерживаться здесь не стоило – каменный пол дышал стужей, холодные капли влаги стыли, как капли пота, на тусклой поверхности железа и стали.

Стирпайк потянул носом промозглый воздух, глаза его быстро пробежались по мешанине заржавелых трофеев, доедаемых ржой доспехов на стенах, по грудам ручного оружия и зацепились за тонкую полосу стали, кончик которой, казалось, уходил в какую-то трубку – подробностей тусклый свет различить не позволил. В голове его вспыхнула мысль о трости с вкладной рапирой, и мысль эта обострила присущий ему инстинкт приобретательства. Впрочем, сейчас не время было рыться в грудах железа, ибо он чувствовал на себе взгляд старухи, и потому юноша, следуя за нею и Фуксией, покинул залу, пообещав себе при первой возможности вновь навестить это знобливое место.

Напротив двери, через которую они вышли, лестница спускалась в середину нездорового вида залы. Миновав и ее, вся троица оказалась в начале дурно освещенного коридора, по стенам которого во множестве висели выцветшие гравюрки. Некоторые были обрамлены, но лишь малая часть этих последних могла похвастаться неразбитыми стеклами. Нянюшка с Фуксией, которым коридор был хорошо знаком, не обратили внимания ни на запущенное его состояние, ни на поблекшие гравюры, передававшие в дотошных, но не отмеченных печатью воображения подробностях наиболее очевидные из живописных видов Горменгаста. Стирпайк мимоходом прошелся рукавом по одной-двум, стирая густую пыль, поскольку не в его характере было позволить каким бы то ни было полезным сведениям ненароком ускользнуть от него.

Коридор вдруг уперся в тяжелую дверь, которую Фуксия с усилием оттянула, впустив вовнутрь сумрак не столь гнетущий – стоял уже поздний вечер и скопление туч быстро пересекало за дверью аспидное небо со скользящей по нему одинокой звездой.

– Ох, мое бедное сердце, как уже поздно! – произнесла Нянюшка, озабоченно вглядываясь в небо и поверяя Фуксии свои мысли шепотом, до того опасливым, что можно было подумать, будто она боится, как бы ее не подслушала небесная твердь. – Как уже поздно, единственная моя, а мне ведь к матушке твоей возвращаться. Я ей должна попить принести, бедной моей великанше.

Перед ними простирался обширный двор, в дальнем углу которого стоял трехэтажный дом, соединенный с основным массивом крепости арочной подпоркой. В дневное время дом этот странно выдавался на фоне вездесущего серого камня Горменгаста, ибо выстроен он был из твердого красного песчаника, добытого в некоем карьере, которого с тех пор никто отыскать так и не смог.

Фуксия ощущала страшную усталость. День оказался перегружен событиями. И вот теперь, когда последние его остатки капитулировали на западе, она все еще была на ногах, в самом начале, а не в конце нового испытания.

Госпожа Шлакк все сжимала и сжимала ладошки, а подходя к парадным дверям дома, вдруг остановилась и по привычке, обозначавшейся в ней в минуты смятения, подняла ладошку ко рту и потянула себя за нижнюю губу, старые водянистые глазки ее слабо вглядывались в Фуксию. Она уж было начала что-то говорить, но тут звук шагов заставил ее и двух ее спутников обернуться и уставиться в темноту, из который к ним приближался какой-то человек. Продвижение его сопровождалось чуть слышным потрескиваньем, как будто снова и снова ломалось нечто хрусткое.

– Кто там? – спросила госпожа Шлакк. – Кто там, единственная моя? Ох, какая темень!

– Всего-навсего Флэй, – ответила Фуксия. – Пойдем же, я устала.

Но их уже окликнули из темноты.

– Кто? – каркнул жесткий, сдавленный голос. Присущая господину Флэю манера выражаться была пусть и не всегда удобопонятной, но, во всяком случае, немногословной.

– Что вам, господин Флэй? – прокричала Нянюшка, немало удивив тем и себя самое, и Фуксию.

– Шлакк? – снова спросил жесткий голос. – Нужна, – добавил он.

– Кто нужен? – пропищала в ответ Нянюшка, которой обхождение Флэя с нею всегда казалось несколько бесцеремонным.

– С вами кто? – пролаял Флэй, которого уже отделяло от них всего несколько ярдов. – Только что три.

Фуксия, давно овладевшая искусством истолковывать восклицания отцовского слуги, поспешила обернуться и – с удивлением и облегчением – обнаружила, что Стирпайк исчез. Но не примешивалась ли к этим чувствам и толика разочарования? Протянув руку, она прижала к себе старую няню.

– Только что три, – повторил Флэй, подошедший совсем близко.

Фуксия хмуро покачала головой и резко повернулась к Флэю, конечности которого, казалось, отставали от него, заблудившись в темноте. Усталость сделала ее раздражительной, и теперь она выплеснула на сурового слугу чувства, которые сдерживала.

– Уходи! уходи! – закричала она. – Кому ты здесь нужен, глупый, сварливый человек! Кому ты нужен? – орешь «Кто здесь» и думаешь, ты такой важный, а ты всего-навсего тощий старик! Иди к отцу, там твое место, а нас оставь в покое!

И Фуксия, громко и изнуренно заплакав, подскочила к иссохшему Флэю и, обхватив его поясницу руками, залила слезами жилет старика.

Руки Флэя остались свисать по бокам, ибо прикоснуться к леди Фуксии, даже из самых добрых побуждений, было делом неподобающим, – в конце концов, он всего лишь слуга, пусть и самый главный.

– Уйди, пожалуйста, – сказала наконец Фуксия, отходя от него.

– Светлость, – произнес слуга, почесав в затылке. – Светлость хочет ее.

И он дернул подбородком в сторону старой няньки.

– Меня? – вскричала нянюшка Шлакк, до этого мига посасывавшая свои зубы.

– Тебя, – сказал Флэй.

– Ох, бедное мое сердце! Когда? Когда он меня хочет? Ох, дорогой мой! Чего он хочет?

– Хочет завтра, – ответил Флэй, развернулся и пошел в темноту, и скоро скрылся из глаз, а несколько погодя затих и хруст его колен.

Больше ждать они не стали, но со всей поспешностью, на какую были способны, приблизились к парадной двери дома из красного песчаника и Фуксия, рукавом утерев глаза, громко стукнула в нее дверным молотком.

Они ждали, слушая пение скрипки.

Фуксия снова ударила в дверь, через несколько секунд музыка прервалась, шаги приблизились к дверям и остановились. Сдвинулся засов, половинка двери отворилась, залив гостей сильным светом, и Доктор взмахом руки пригласил их войти. Затем он запер за ними дверь – но не раньше, чем тощий юноша скользнул в прихожую и встал между Фуксией и госпожою Шлакк.

– Так-так-так-так! – сказал Доктор, смахнув волосок с рукава куртки и блеснув зубами. – Так вы привели с собой друга, драгоценнейшая моя маленькая светлость, так вы привели с собой друга – или (он приподнял брови) не привели?

Во второй раз за вечер госпожа Шлакк с Фуксией обернулись, пытаясь понять, о чем их спрашивают, и обнаружили сразу за собою Стирпайка.

Тот поклонился, не отрывая взгляда от Доктора.

– К вашим услугам.

– Ха-ха-ха! Но я ни в чьих услугах не нуждаюсь, – сказал доктор Прюнскваллор, так перевивая на груди длинные белые руки, словно то были два шелковых шарфа. – Возможно, я и был бы не прочь, чтобы кто-нибудь занялся исполненьем моих услуг. Но к моим – мне никто не нужен. О нет. У меня и услуг-то никаких не осталось бы, ежели б каждый молодой человек, входящий в мой дом, оказывался к ним. А если бы и остались, то лишь в виде рожек да ножек. Ха-ха! Совершенных рожек да ножек.

– Он пришел, – сказала Фуксия, – потому что хочет работать, потому что он умный, вот я его и привела.

– И впрямь, – сказал Прюнскваллор. – Меня неизменно восхищают те, кто хочет работать, ха-ха. Наблюдать за ними, это всегда так захватывает. Ха-ха-ха! Чрезвычайно, жутко захватывает. Проходите, дорогие дамы, проходите. Моя бесценная госпожа Шлакк, вы с каждым днем молодеете на сто лет. Сюда, сюда. Поаккуратнее с уголком этого кресла, моя бесценная госпожа Шлакк, и – о! вам следует быть осторожнее, клянусь всем, что есть осмотрительного на свете, непременно следует. Ну-с, позвольте мне только открыть эту дверь и мы сможем расположиться поудобнее. Ха-ха-ха! Вот это правильно, Фуксия, дорогая моя, поддержите ее! поддержите!

Произнося это, погоняя их перед собою и одновременно оглядывая увеличенными глазами необычное одеянье Стирпайка, Доктор достиг, наконец, своей комнаты и с резким хлопком закрыл за собой дверь. Госпожу Шлакк он усадил в кресло с неяркой винно-красной обивкой, в котором старушка стала казаться особенно крохотной, Фуксию – в другое такое же. Стирпайку Доктор указал на дубовый стул с высокой спинкой, а сам занялся извлечением бутылок и бокалов из устроенного в стене буфета.

– Чего желаете? Чего желаете? Фуксия, дорогое мое дитя! Что бы вы предпочли?

– Ничего не хочу, спасибо, – сказала Фуксия, – я предпочла бы лечь спать, доктор Прюн.

– Ага! ага! Возможно, немного бодрящего. Чего-то, что обострит ваш ум, моя дорогая. Чего-то, что позволит вам продержаться на плаву, пока вы, ха-ха-ха! не нырнете в постельку. Как вы полагаете? Как вы полагаете?

– Не знаю, – сказала Фуксия.

– Ага! но я знаю. Я знаю, – откликнулся Доктор и тут же на лошадиный манер заржал. Затем поддернул рукава, так что оголились запястья, и напустив на себя выражение чрезвычайной утонченности, приблизился к двери и дернул за уходящий в стену шнурок. Вновь аккуратно заправив манжеты в рукава, Доктор, поднявшись на цыпочки, ждал, пока не различил снаружи некий звук, а различив, распахнул дверь, явив, так сказать, находящимся в комнате смугло-костлявое существо в белой ливрее, воздевшее руку, чтобы постучаться. Прежде чем Доктор успел сказать хоть слово, Нянюшка наклонилась в своем кресле вперед. Не достающие до полу ножки ее беспомощно болтались.

– Ты ведь больше всего любишь вино из бузины, правда? – спросила она у Фуксии нервным, пронзительным шепотом. – Скажи же об этом Доктору. Скажи об этом, сейчас. Разве тебе не хочется взбодриться, разве не хочется?

Заслышав ее шепоток, Доктор немного склонил голову набок, но не обернулся, а просто поднял к лицу слуги указательный палец, покачал им и тонким, скрипучим голосом распорядился смешать порошок и доставить его сюда вместе с бутылкой бузинного вина. Он закрыл дверь и, пританцовывая, вернулся к Фуксии.

– Расслабьтесь, моя дорогая, расслабьтесь, – сказал он. – Пусть ваши руки и ноги блуждают, сами по себе, ха-ха-ха, лишь бы не заблудились, ха-ха-ха! лишь бы не заблудились. Представляйте каждую из них, по очереди, пока все они не обмякнут, точно медузы, и вы даже опомниться не успеете, как вам захочется вдруг пробежаться до Извитого Леса и обратно.

Он улыбнулся, блеснув зубами. Густые седые волосы его мерцали в свете сильных ламп, точно кольца змеи.

– А что же вам, госпожа Шлакк? Чего желает нянюшка Фуксии? Немного портвейна?

Госпожа Шлакк провела язычком по сморщенным губкам, кивнула, и подняла ладошку ко рту, сложившемуся в глупенькую улыбку. Пока Доктор наполнял и подносил бокал Нянюшке, она следила за каждым его движением.

Принимая бокал, она поклонилась по-старинному, от пояса, распрямленные ножки ее, не сгибаясь, торчали вперед, ибо Нянюшка далеко забилась в кресло и сидела на нем, как на кровати.

Доктор немедля вернулся к креслу Фуксии и склонился над нею. Свив на присущий только ему манер руки, Доктор подпер переплетенными ладонями подбородок.

– У меня кое-что есть для вас, дорогая, няня вам сказала? – Глаза его перекатились за очками вбок, сообщив лицу Доктора выражение невообразимо жульническое, безусловно способное встревожить, чтобы не сказать большего, впервые увидевшего его человека.

Фуксия, вцепившись в красные валики подлокотников, качнулась вперед.

– Да, доктор Прюн. А что это, большое спасибо, что это?

– Ага! ха-ха-ха-ха! Ага, ха-ха! Это такая вещь, которую вы сможете носить, ха-ха! Если она вам понравится и не будет слишком тяжелой для вас. Я не хочу переломить ваши шейные позвонки, моя маленькая леди. О нет, клянусь самым крепким здоровьем, этого мне никак не хотелось бы, но я уверен, вы будете осторожны. Ведь будете, не так ли? Ха-ха.

– Да, да, буду, – сказала Фуксия.

Он склонился к ней еще ближе.

– Вы расстроились из-за вашего маленького братика. Я знаю, ха-ха, я знаю, – шептал Доктор, слова проскальзывали между его крупными зубами очень тихо, но недостаточно тихо для того, чтобы Стирпайк их не расслышал. – Я приготовил камень для украшения вашей груди, мое дорогое дитя, ибо когда вы побежали от дверей вашей матушки, я увидел алмазы в ваших слезных протоках. Их, если они снова объявятся, следует уравновесить камнем потяжелее, пусть и не столь сверкающим, но зато лежащим на вашей груди.

На какой-то миг глаза Прюнскваллора остались совершенно неподвижными. Руки все еще были сжаты под подбородком.

Фуксия глядела на него, не отрываясь.

– Спасибо, доктор Прюн, – наконец, сказала она.

Напряжение покинуло Доктора, он выпрямился.

– Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! – заливисто рассмеялся он и тут же вновь перешел на шепот. – Вот потому я и решил подарить вам камень из других земель.

Он сунул руку в карман, но оглянувшись через плечо, не стал ее вынимать.

– Кто он, о моя Фуксия, этот ваш друг с огненными глазами? Вы хорошо его знаете?

Фуксия покачала головой и, словно бы в инстинктивной неприязни, выпятила нижнюю губу.

Доктор подмигнул ей, увеличенный правый глаз его исчез под огромным веком.

– Возможно, несколько позже, – сказал Прюнскваллор, вновь, как некая глубоководная тварь, приподымая веко, – когда ночь чуть-чуть повзрослеет, отрастит себе коренные зубы, да подлиннее, ха-ха-ха! – Он снова выпрямился. – Когда наш мир пролетит в пространстве еще сотню миль или около того, ха-ха! тогда – о да… тогда, – и снова приняв заговорщицкий вид, он подмигнул еще раз. И размашисто повернулся на каблуках. – А теперь, – сказал он, – что будет угодно вам? И что, во имя всех трикотажных изделий, на вас такое надето?

Стирпайк встал.

– На мне надето то, что я вынужден буду носить, пока не найду наряда поприличнее, – сказал он. – Эти отрепья, хоть они и представляют собой служебную форму, выглядят на мне столь же нелепыми, сколь и оскорбительными. Вы спросили, сударь, – продолжал он, – что мне будет угодно. Бренди, сударь, благодарю вас. Бренди.

Госпожа Шлакк, бедные старые глаза которой почти выкатились из их жарких орбит, по окончании этой речи уставилась на Доктора, желая услышать, что скажет он в ответ на подобное многословие. Фуксия не прислушивалась. Вещь, которую можно носить, сказал он. Вещь, которая будет тяжко покоиться на ее груди. Камень. Сколь ни была она усталой, ей не терпелось поскорее узнать, какой он. Доктор Прюнскваллор всегда был добр с нею, хоть, может быть, и относился к ней свысока, но никогда прежде не дарил ей подарков. Какого цвета будет этот тяжелый камень? Какой он? Какой?

Самоуверенность молодого человека на миг привела Доктора в замешательство, но он этого не показал. Он лишь улыбнулся, совершенно как крокодил.

– Ошибаюсь ли я, милый юноша, или на вас действительно надета кухонная куртка?

– Не только кухонная куртка, сударь, но и кухонные штаны, кухонные носки и кухонные башмаки – во мне все кухонное, кроме меня самого, если позволите так выразиться, Доктор.

– И что же представляете собой вы сами? – соединяя кончики пальцев, спросил Прюнскваллор. – Что кроется под этой зловонной одежкой, которая, должен сказать, выглядит поразительно антисанитарной даже для кухни Свелтера? Что вы такое? Олицетворяете ли вы собою некое осложнение или являетесь ясным, как стеклышко, молодым господином, не имеющим за душой ни единой собственной мысли, ха-ха?

– С вашего разрешения, Доктор, – ни то и ни другое. Мыслей у меня предостаточно, но и проблем в настоящее время тоже хватает.

– Вот как? – произнес Доктор. – Вот как? Какая великая редкость! Выпейте же бренди, и возможно, некоторые из них мирно улетучатся вместе с парами этого превосходнейшего наркотика. Ха-ха-ха! Улетучатся тихо и неприметно…

И он затрепетал в воздухе длинными пальцами.

Раздавшийся в этот миг стук в дверь заставил Доктора воскликнуть странным фальцетом:

– Входите! Сюда, сюда, дорогой мой друг! Входите! Чего, во имя всяческой торопливости, вы там дожидаетесь?

Дверь отворилась, впустив слугу с подносом, на котором стояла бутылка бузинного вина и маленькая, белого картона коробочка. Поместив бутылку с коробочкой на стол, слуга удалился. В манерах его ощущалось некоторое недовольство. Бутылка была опущена на стол движением, отчасти небрежным, хлопок, с которым за слугою закрылась дверь, оказался несколько резковат. Стирпайк заметил это и, увидев, что взгляд Доктора вновь обратился к нему, недоуменно приподнял брови и чуть приметно пожал плечами.

Прюнскваллор перенес бутылку с бренди на стол в середине комнаты, но перед этим успел еще наполнить бокал бузинным вином и с поклоном вручить его Фуксии.

– Выпейте, Фуксия, дорогая моя, – сказал он. – Выпейте за все, что вы так любите. Я знаю. Я знаю, – прибавил он, снова сплетая ладони под подбородком. – Выпейте за все яркое и блестящее. За Красочные Вещи.

Фуксия без улыбки кивнула, соглашаясь с тостом, и глотнула вина. Она очень серьезно смотрела на Доктора.

– Хорошее, – сказала она. – Я люблю бузинное вино. А тебе твой портвейн нравится, няня?

Госпожа Шлакк, услышав, что к ней обращаются, чуть не расплескала портвейн по подлокотнику кресла. И с силой закивала.

– А теперь бренди, – сказал Доктор. – Бренди для молодого господина… господина…

– Стирпайка, – напомнил юноша. – Меня зовут Стирпайком, сударь.

– Стирпайка, Человека со Множеством Проблем, – продолжил Доктор. – В чем, вы сказали, они состоят? Память моя так ненадежна. Увертлива, как лиса. Попросите меня назвать третий латеральный кровеносный сосуд на окончании моего указательного пальца, по которому кровь бежит с востока на запад, когда я лежу ничком на закате солнца, или процентное содержание мела в костяшках среднестатистической старой девы пятидесяти семи лет, ха-ха-ха! – или даже попросите меня, дорогой мой юноша, описать в подробностях пульс лягушки за две минуты до того, как она скончается от чесотки, – ничто из этого не составит для моей памяти никакого труда, ха-ха-ха! но попросите точно припомнить то, что вы минуту назад говорили мне о своих проблемах, и вы обнаружите, что все они испарились из моей памяти, целиком и полностью. Скажите, почему это так, мой дорогой и юный господин Стирпайк, почему это так?

– Потому что я ни сказал о них ни единого слова, – ответил Стирпайк.

– Это многое объясняет, – согласился Прюнскваллор. – Нет никаких сомнений, это многое объясняет.

– Я тоже так думаю, сударь, – сказал Стирпайк.

– Но проблемы-то у вас есть, – сказал Доктор.

Стирпайк принял наполненную Доктором рюмку бренди.

– Сколько угодно, – сказал он. – И первейшая среди них состоит в том, чтобы произвести на вас впечатление моими способностями. Умение сделать столь нешаблонное замечание само по себе свидетельствует об оригинальности. Покамест я не представляюсь вам незаменимым, сударь, поскольку вы ни разу еще не прибегли к моим услугам, но дайте мне неделю прослужить под вашей крышей, и я таким стану. Я стану бесценным. Я говорю с преднамеренной опрометчивостью. Либо вы, не сходя с места, отвергнете меня, либо в глубине вашего сознания уже вызревает желание узнать меня поближе. Мне семнадцать лет, сударь. Но разве я выгляжу на семнадцать? Разве поступки мои суть поступки семнадцатилетнего человека? Вы простите мне мою недипломатичность, сударь, поскольку вы человек с воображением. Такова, стало быть, первейшая из моих проблем. Произвести на вас впечатление моими талантами, которые могут быть предоставлены в ваше распоряжение в любой и в какой вам угодно форме. – Стирпайк поднял бренди повыше. – За вас, сударь, если вы простите мне подобную дерзость.

Во все время его речи Доктор держал в руке рюмку коньяку, но так и оставил ее поднесенной к губам, пока Стирпайк не закончил и не отхлебнул бренди, после чего Доктор вдруг рухнул в кресло у стола, на который и поставил все еще не пригубленную рюмку.

– Так-так-так-так, – произнес он наконец. – Так-так-так-так! Клянусь всем, что есть интригующего на свете, это действительно квинтэссенция. Какое отсутствие такта, клянусь всей и всяческой наглостью! Какая безбрежная поверхностность! Какой, право же, редкостный напор! – И Доктор заржал, поначалу тихонько, но через недолгое время его пронзительный смех приобрел новую силу и tempo, а спустя несколько минут впавшего в беспомощность Доктора уже сотрясала визгливая буря собственного его веселья. Трудно понять, как из легких, которые были, наверное, неудобно притиснуты друг к дружке в его схожей с трубою груди, могло исходить столько воздуха и шума. Сохраняя, даже в самых бурных своих пароксизмах, весьма театральную элегантность, Доктор мотался в кресле из стороны в сторону, оставаясь беспомощным в течение без малого девяти минут, после чего затрудненно и тоненько втянул воздух сквозь зубы, издав звук парового свистка, и наконец, все еще чуть сотрясаясь, ухитрился сфокусировать взгляд на источнике обуявшего его веселья. – Что ж, господин Вундеркинд, вы оказали мне большую услугу. Легкие мои давно нуждались в чем-либо подобном.

– Выходит, я уже принес вам пользу, – отозвался Стирпайк, умело изображая улыбку. Пока Доктор оставался беспомощным, он оглядывал комнату и успел налить себе еще рюмку. Он отметил objets d’art[9], дорогие ковры и зеркала, книжный шкаф с переплетенными в телячью кожу томами. Он подлил госпоже Шлакк еще немного портвейна и решился даже подмигнуть Фуксии, которая ответила ему непонимающим взглядом, так что пришлось преобразовать подмигивание в извлечение соринки из глаза.

Он осмотрел наклейки на бутылках, выяснив год урожая каждой. От него не ускользнуло, что стол изготовлен из орехового дерева, и что кольцо на правой руке Доктора имеет вид серебряной змеи, держащей в разинутой пасти крупицу червонного золота. Смех Доктора поначалу встревожил Стирпайка и отчасти разочаровал, но равновесие его холодной, расчетливой натуры, его разума, похожего на бюро со снабженными бирками полочками и отделеньицами для всякого рода справок, вскоре восстановилось – он понял, что должен оставаться человеком прежде всего приятным, чего бы это ни стоило. Разумеется, он сделал рискованный ход, разыграв столь хвастливую карту, и в настоящую минуту невозможно было сказать, преуспел он или потерпел поражение, однако Стирпайк знал, что способность идти на риск есть ключ к любому успеху.

Прюнскваллор, когда силы его и способность управлять своим телом восстановились в достаточной мере, занялся, наконец, коньяком – он смаковал его самым изысканным образом, однако Стирпайк не без удивленья заметил, что рюмка Доктора опустела быстро.

И похоже, коньяк оказал на Доктора самое что ни на есть благотворное действие. Он вновь наставил на юношу пристальный взгляд.

– Вы меня определенно заинтриговали, юный господин Стирпайк, – сказал он, – по меньшей мере это я просто обязан признать. О да, так далеко я зайти могу, ха-ха-ха! Вы заинтриговали меня или, скорее, на приятный манер раздразнили. Но является ли желательным для меня, чтобы вы слонялись по моему дому: это, как вы, с вашим огромным умом, несомненно, понимаете – вопрос совершенно иной.

– Слоняться я не собираюсь, сударь. Это одно из тех занятий, которым я не предаюсь никогда.

Голос Фуксии медленно пересек комнату.

– По моей комнате ты слонялся, – сказала она. И наклонившись вперед, Фуксия почти с мольбой взглянула на Доктора. – Он залез в нее, – сказала она. – Он ловкий. – Фуксия откинулась в кресле. – Я устала; а он видел мою комнату, которой никто до него не видел, и это меня мучает. Ах, доктор Прюн. – Пауза. – Он залез в нее по стене, – повторила она.

– Мне некуда было податься, – сказал Стирпайк. – Я ведь не знал, что это ваша комната. Да и откуда мне было знать? Простите меня, ваша светлость.

Фуксия не ответила.

Прюнскваллор переводил взгляд с девочки на юношу и обратно.

– Ага! ага! Примите немного этого порошка, Фуксия, дорогая, – сказал он, подвигая к девочке картонную коробочку. Сняв с нее крышку он всыпал малую часть порошка в стакан Фуксии и плеснул туда бузинного вина. – Вы не ощутите никакого привкуса, дорогая моя девочка, но отхлебните и вы почувствуете себя сильной, как горный тигр, ха-ха! Госпожа Шлакк, возьмите эту коробочку с собой. Четыре раза в день, с любым питьем, какое предпочитает наше дорогое дитя. Вкуса порошок не имеет. Совершенно безвреден, но действует безотказно. Не забудете, драгоценнейшая моя, нет? Ей требуется кое-что, и вот это кое-что – то самое, какое ей требуется, ха-ха-ха! то самое кое-что.

Нянюшка приняла из его рук коробочку, надписанную: «Фуксия. По чайной ложке 4 раза в день».

– Так вы, юный господин Стирпайк, – произнес Доктор, – для того и хотели увидеть меня – для того, чтобы смело вступить в мое логово и растопить мое сердце, дабы оно, подобно свечному салу, растеклось по каминному коврику?

– Именно так, сударь, – сказал Стирпайк. – Я попросил у леди Фуксии разрешения проводить ее сюда. Я сказал ей: «Позвольте мне лишь увидеться с Доктором и объяснить ему мои обстоятельства, и я уверен, что произведу на него впечатление».

Вновь наступило молчание. Погодя Стирпайк прибавил доверительным тоном:

– В наименее честолюбивые мои мгновения, сударь, я вижу себя ученым-исследователем, а в мгновения еще менее честолюбивые – фармацевтом.

– А многое ли известно вам о химических веществах, если я вправе задать подобный вопрос?

– Под вашим начальным руководством знания мои разовьются так скоро, как вы того захотите, – сказал Стирпайк.

– Вы умный маленький монстр, – сообщил Доктор, опрокинув в себя еще рюмку коньяку и со стуком поставив ее на стол. – Дьявольски умный маленький монстр.

– Я надеялся, что вы это поймете, Доктор, – сказал Стирпайк. – Но разве в каждом честолюбивом человеке не присутствует нечто монструозное? К примеру, в вас, сударь, если вы простите мне такие слова, также таится маленький монстр.

– И однако же, бедный мой юноша, – сказал Прюнскваллор, принимаясь расхаживать по комнате, – в моей анатомии, сколь бы монструозной она вам ни казалась, ха-ха-ха! нет и малейшей молекулы честолюбия.

В смехе Доктора уже не было непринужденности, неуправляемости, которым он обыкновенно отличался.

– Но, сударь, – сказал Стирпайк, – но ведь была же.

– Что вас заставляет так думать?

– Эта комната. Изысканность вашей обстановки, книги в телячьей коже, хрусталь, ваша скрипка. Не обладая честолюбием, вы не собрали бы здесь все эти вещи.

– Это не честолюбие, бедный мой, запутавшийся юноша, – сказал Доктор, – это союз двух явлений, некогда несовместных, ха-ха-ха! – хорошего вкуса и наследственного дохода.

– Не является ли хороший вкус качеством хоть и дорогостоящим, но таким, которое можно в себе развить?

– О да, – сказал Доктор. – О да. Задатки хорошего вкуса присущи всякому человеку, и обнаружив их в себе, ха-ха! – после некоторого самозондирования, человек получает, как вы отметили, возможность их развивать.

– С усердной сосредоточенностью и прилежанием, разумеется?

– Разумеется, разумеется, – улыбаясь, ответил Доктор с некоей ноткой в голосе, указывающей, что лишь обычная вежливость заставляет его продолжать этот разговор.

– Но разве подобное прилежание не есть то же честолюбие? Честолюбивая потребность усовершенствовать свой вкус. Вот что я имею в виду, говоря «честолюбие», Доктор, и я уверен – оно в вас присутствует. Я не имею в виду стремление к успеху, ибо «успех» слово бессмысленное – люди преуспевшие, как мне доводилось слышать, зачастую числят себя чистой воды неудачниками.

– Да, вы меня заинтересовали, – сказал Прюнскваллор. – Но я хотел бы поговорить с леди Фуксией наедине. Боюсь, мы уделяем ей слишком мало внимания. Мы забросили ее. Она осталась совсем одна в своей персональной пустыне. Вы только взгляните на нее.

Фуксия, закрыв глаза и откинувшись на спинку, с ногами сидела в кресле.

– Не будете ли вы столь чрезвычайно любезны покинуть комнату на время нашего с ней разговора? В прихожей есть кресло, молодой господин Стирпайк. Спасибо, мой милый юноша. Это будет широкий жест.

Стирпайк мгновенно исчез, прихватив с собой бренди.

Прюнскваллор оглядел старуху и девочку. Госпожа Шлакк, разинув маленький ротик, крепко спала. Фуксия, услышав стук закрывшейся за Стирпайком двери, приподняла веки.

Доктор поманил ее к себе. Она тут же подошла, широко раскрыв глаза.

– Я так долго ждала, доктор Прюн, – сказала она. – Можно мне теперь получить мой камень?

– Сию же минуту, – ответил Доктор. – И даже секунду. О природе этого камня вы узнаете немногое, но ценить его будете сильнее, чем любой человек, какого я способен припомнить. Фуксия, дорогая, вы пребывали в таком смятении, когда убегали, подобно дикому пони, от меня и от вашего отца, в таком смятении – с вашей черной гривой и голодными глазами, – что я сказал себе: «Вот что нужно Фуксии», хоть пони, как правило, не интересуются такими вещами, ха-ха-ха! Но вам они интересны, не так ли?

И он извлек из кармана мягчайшей кожи мешочек.

– Выньте его сами, – сказал он. – Вытащите за эту тонкую цепочку.

Фуксия приняла мешочек из руки Доктора и вытянула под свет ламп рубин, подобный глыбе гнева.

Он горел на ее ладони.

Девочка не знала, что сказать. Да она и знать не хотела, что тут можно сказать. Говорить было решительно нечего. Доктор Прюнскваллор отчасти понимал, что она чувствует. В конце концов, сжав пальцами твердое пламя, она растормошила нянюшку Шлакк, легонько взвизгнувшую, просыпаясь. Фуксия помогла няне подняться на ноги и повлекла ее к выходу. За миг до того, как Доктор открыл перед ними дверь, Фуксия обернулась к нему, и губы ее разделились в улыбке, полной темной и сладостной прелести, столь тонко смешанной с ее задумчивой странностью, что рука Доктора с невольной силой сжала дверную ручку. Такой он ее еще ни разу не видел. Фуксия всегда казалась ему девочкой некрасивой, хоть он и испытывал к ней непонятную привязанность. Но сейчас – что он увидел сейчас? При всей замедленности ее речи и почти раздражающем простодушии, девочкой она уже не была.

В прихожей они миновали Стирпайка, удобно расположившегося на полу под большими узорчатыми часами. Все молчали и лишь при расставании с Доктором нянюшка Шлакк сонным голосом вымолвила:

– Спасибо, – и поклонилась, держась за руку Фуксии. Пальцы Фуксии сжимали кроваво-красный камень и Доктор, прежде чем закрыть дверь, сказал ей только:

– До свиданья, и будьте осторожны, моя дорогая, будьте осторожны. Приятных снов. Приятных снов.

ХОРОШО ПОДВЕШЕННЫЙ ЯЗЫК

Возвращаясь к себе через прихожую, Доктор настолько погрузился в размышления о новом для него образе Фуксии, что и думать забыл про Стирпайка, и потому испуганно вздрогнул, заслышав за собой чьи-то шаги. Мгновением-двумя раньше Стирпайка и самого напугали шаги, спускавшиеся по лестнице прямо над ним, притаившимся в тигровой тени перил.

Он быстро нагнал Доктора.

– Боюсь, я все еще здесь, – сказал он и, следуя за взглядом Доктора, оглянулся через плечо. Он увидел сходящую по последним трем ступенькам женщину, обладавшую несомненным сходством с доктором Прюнскваллором, хотя осанка ее казалась несколько более косной. У нее также были нелады со зрением, однако очки женщина носила темные, и потому определить, на кого именно она смотрит, удавалось лишь по тому, в какую сторону поворачивалось ее лицо, что, разумеется, нельзя считать надежным показателем.

Женщина приблизилась к ним.

– Кто это? – спросила она, обратив лицо к Стирпайку.

– Это, – ответил ее брат, – никто иной как юный господин Стирпайк, пришедший побеседовать со мной о своих дарованиях. Ему не терпится, чтобы я воспользовался его мозгами, ха-ха! – не в качестве, как ты могла бы предположить, одного из препаратов, плавающих в моих банках из-под варенья, ха-ха-ха! но в качестве функциональном, порождающем вихрь ослепительных мыслей.

– Он не поднимался сейчас наверх? – спросила Ирма Прюнскваллор, девица. – Я спрашиваю, он не поднимался сейчас наверх?

Эта высокая женщина имела обыкновение говорить с великой скоростью и раздраженно повторять вопросы, не оставляя между ними ни малейшего промежутка, в который можно бы было просунуть ответ. В игривые свои минуты Прюнскваллор нередко развлекался попытками успеть ответить на какое-либо из наименее сложных ее вопрошаний, встряв между исходным вопросом и его резким эхо.

– Наверх, дорогая? – повторил брат.

– По-моему, я сказала «наверх», – резко ответила Ирма Прюнскваллор. – По-моему, я сказала «наверх». Ты или он, или кто-нибудь был наверху четверть часа назад? Был? Был?

– Определенно, нет! Определенно, нет! – ответил Доктор. – Полагаю, мы все находились внизу. А вы? – спросил он Стирпайка.

– Я тоже, – сказал Стирпайк. Спокойные, точные ответы юноши начинали нравиться Доктору.

Ирма Прюнскваллор вся подобралась. Длинное, тесно облегающее платье эксцентрично выпячивало такие составные части ее остова, как подвздошный гребень, да, собственно, и весь таз, и лопатки, а при повороте под определенным углом свет ламп обнаруживал даже ребра. Шея у Ирмы была длинная, прюнскваллоровская голова сидела на ней, окруженная такими же, схожими с соломой, седыми волосами, что и у брата, только ее были собраны сзади в лежавший на шее пучок.

– Слуга отсутствует. ОТСУТСТВУЕТ, – сказала она. – Нынче вечером у него выходной. Ведь так? Ведь так?

Вопрос, судя по всему, был обращен к Стирпайку, поэтому он и ответил:

– Я не имею представления о распорядке, принятом в вашем доме, мадам. Впрочем, несколько минут назад он заходил в комнату Доктора, и потому я полагаю, что это его шаги вы слышали за вашей дверью.

– Кто сказал, будто я слышала что-то за моей дверью? – несколько даже быстрее обычного произнесла Ирма Прюнскваллор. – Кто?

– Вы ведь находились в своей комнате, мадам?

– И что из того? И что из того?

– Из сказанного вами я заключил, что вам почудилось, будто кто-то ходит наверху, – несколько туманно ответил Стирпайк, – и если вы, как вы говорите, находились внутри вашей комнаты, стало быть шаги, которые вы слышали, доносились в нее снаружи. Именно этот момент я и хотел прояснить, мадам.

– Сдается, вы слишком много об этом знаете. Так? Так? – Она слегка наклонилась к Стирпайку, светонепроницаемые очки ее плоско уставились на него.

– Я ничего об этом не знаю, мадам, – ответил Стирпайк.

– О чем, собственно, речь, Ирма, дорогая? О чем, во имя всех и всяческих околичностей, речь?

– Там кто-то топал ногами. Вот и все. Ногами, – ответила Доктору сестра и, помолчав, с обновленным напором добавила: – Ногами.

– Ирма, дорогая моя сестра, – произнес Прюнскваллор, – Я хотел бы сказать следующее. Во-первых, почему, клянусь всеми неудобствами мира, мы торчим в прихожей и, вероятно, подвергаем себя смертоносному воздействию сквозняка, который, что касается до меня, уже забрался ко мне в правую штанину и даже заставляет содрогаться мою большую ягодичную мышцу; и во-вторых, что уж такого дурного в ногах, к которым, в сущности говоря, и сводится вся проблема? Мои, например, я всегда находил на редкость удобными, особенно при ходьбе. Фактически, ха-ха-ха, можно, пожалуй, вообразить, что для нее-то они и придуманы.

– Ты, как всегда, упиваешься своим неуместным остроумием, – сказала сестра. – У тебя есть голова на плечах, Альфред. Я никогда этого не отрицала. Никогда. Но все ее достоинства сводятся на нет твоим несносным легкомыслием. Я говорю тебе, что кто-то шастает наверху, а тебе хоть бы хны. А там шастать решительно некому. Ты понял, наконец?

– Я тоже что-то слышал, – встрял Стирпайк. – Я сидел в прихожей – Доктор предложил подождать там, пока он решит, в каком качестве сможет меня нанять, – и мне показалось, что наверху кто-то ходит. Я потихоньку прокрался доверху лестницы, но, поскольку там никого не обнаружилось, вернулся вниз.

На самом деле, Стирпайк, полагая, что второй этаж пустует, бегло осматривал его, пока не услышал чьи-то шаги – скорее всего, это Ирма приближалась к двери своей комнаты – и не съехал вниз по перилам.

– Ты слышишь, что он говорит? – сказала Ирма, следуя за братом и каждым движением своим выражая неукоснительное раздражение. – Ты слышишь, что он говорит?

– Весьма и весьма! – ответил Доктор. – Да, весьма и весьма. Нечто решительно умонепостигаемое.

Стирпайк тем временем пододвинул для Ирмы Прюнскваллор кресло, проделав это с таким проворством, с такой нарочитой заботой о ее удобстве, что она изумленно уставилась на него и уголки ее жесткого рта немного обмякли.

– Стирпайк, – произнесла Ирма, чуть откинувшись в кресле, отчего черное платье ее пошло на бедрах мелкими складочками.

– К вашим услугам, мадам, – отозвался Стирпайк. – Чем я могу вам служить?

– Боже, что это за одежда на вас? Что за одежда, юноша?

– Мне остается лишь горестно сожалеть, мадам, что в минуту знакомства с вами, я вынужден носить одеяние, столь чуждое моей утонченной натуре, – сказал Стирпайк. – Если вы дадите мне совет относительно того, где бы я мог раздобыть иной костюм, я сделал бы все возможное, чтобы принять к завтрашнему утру более подобающий вид. Стоять рядом с вами, мадам, облаченной в вашу поразительную мантию тьмы…

– «Мантия тьмы» – это неплохо, – перебил его Прюнскваллор, поднимая руки и прижимая ко лбу разведенные в стороны, снежно-белые пальцы. – «Мантия тьмы». Изрядно сказано, ха-ха! Весьма изрядно.

– Ты помешал ему закончить, Альфред, – сказала сестра. – Разве нет? Разве нет? Завтра мы подберем вам подходящий костюм, Стирпайк, – продолжала она. – Вы, я полагаю, у нас будете жить? Где вы спите? Он здесь спит? Где вы живете? Где он живет, Альфред? Как вы договорились? Надо думать, никак. Ты хоть что-нибудь сделал? Сделал? Сделал?

– Что именно, Ирма, дорогая моя? О чем ты, собственно, говоришь? Я много чего сделал. Я удалил желчный камень размером с картофелину. Я нежно играл на скрипке, пока радуга сияла в аптечном окне. Я углублялся в печальных поэтов да так, что если бы не предусмотрительность, с коей прицепил я к моей одежде рыболовный крючок, меня, быть может, уже никогда и не вытащили бы на сушу, ха-ха! из их мучительных глубин.

Ирма умела совершенно точно предсказывать миг, в который братец ее начнет произносить очередной монолог, и благодаря этому, развила в себе способность ничего решительно не слушать, что он там говорит. О шагах наверху она, казалось, забыла. Она всматривалась в Стирпайка, наливавшего ей портвейн с учтивостью, редкостной по техническому совершенству и координации движений.

– Вы хотите, чтобы вас наняли? Так? Так? – спросила она.

– Самое страстное мое желание – это служить вам, – ответил Стирпайк.

– А почему? Скажите мне, почему? – спросила госпожа Прюнскваллор.

– Я стремлюсь к тому, мадам, чтобы в разуме моем интуитивные и рассудочные движения пребывали в равновесии, – сообщил ей Стирпайк. – Но в вашем присутствии мне это не удается, поскольку интуитивная потребность служить вам затмевает, при всей их многочисленности, доводы моего рассудка. Я могу лишь сказать, что испытываю желание достичь полного самовыражения, снискав себе место под кровлей вашего дома. Вот это, – прибавил он, приподняв уголки губ в выказывающей добродушную насмешку улыбке, – и объясняет, почему я не могу точно ответить вам – почему.

– Выдавая себя за метафизический импульс, – сказал Доктор, – самовыражение, которое вы столь гладко расписываете, несомненно, имеет своим основанием желание ухватиться за первую же возможность, которая позволит вам убраться подальше от Свелтера и малоприятных обязанностей, которые вам, опять-таки вне всяких сомнений, приходилось у него выполнять. Не так ли?

– Несомненно так, – согласился Стирпайк.

Столь прямой ответ до того понравился Доктору, что он, встав из кресла и ухмыльнувшись до ушей, налил себе еще рюмочку. Особенно пришлась ему по сердцу смесь хитрости и прямоты, образующая, хоть Доктор того еще и не понял, коренной дар Стирпайка.

И Прюнскваллора, и сестру его безусловно обрадовало знакомство с молодым человеком, не лишенным ума, сколь бы извилистым ум этот ни был. Нельзя, конечно, сказать, что в Горменгасте вовсе не имелось людей развитых, но встречи с ними в последнее время стали как-то редки. Графиню никто не назвал бы увлекательной собеседницей. Граф пребывал обычно в настроении слишком подавленном, чтобы распространяться о предметах, о которых он, если бы пожелал, мог бы говорить с упоительной проникновенностью, и говорить часами. А беседовать о чем бы то ни было с сестрами-двойняшками было бессмысленно – нить разговора они теряли мгновенно.

Помимо слуг, в замке имелись и иные люди, с которыми Прюнскваллор, выполняя свои светские и профессиональные обязанности, встречался почти ежедневно, но сама частость подобных встреч притупила его интерес к тому, что говорили эти люди, и оттого он приятно удивился, обнаружив в Стирпайке, сколь ни был тот молод, дар слова и оживленный ум. Госпожа Прюнскваллор встречалась с людьми реже, чем брат. Сказанное Стирпайком о ее платье доставило ей удовольствие, а то, как он позаботился о ее удобствах, польстило. Ростом он, правда, не вышел. Одеждой его она, разумеется, займется сама. Правда, глаза юноши, сидящие так близко и так напряженно сосредоточенные, поначалу показались ей обезьяньими, но, понемногу свыкнувшись с ними, она обнаружила нечто волнующее в том, как смотрят на нее эти глаза. Взгляд их внушал ей чувство, что Стирпайк видит в ней не только свою госпожу, но и женщину.

Ирма Прюнскваллор, обладая умом быстрым и резким, но – в противоположность брату – поверхностным, инстинктивно признала в юноше черту одаренности, родственной ее собственной, только более глубокой. Она уже вышла из возраста, в котором женщина может мечтать о замужестве. Если у какого-нибудь мужчины и возникали когда-либо помыслы о ней, как о возможной жене, наличие в нем еще и отваги, достаточной, чтобы заговорить с нею об этом, было бы совпадением слишком счастливым, чтобы в него можно было поверить. Ирма Прюнскваллор подобного человека никогда не встречала, все ее поклонники дальше пустых разговоров не шли.

Случилось так, что перед тем, как течение мыслей ее было прервано шагами Стирпайка за дверью спальни, Ирма Прюнскваллор пребывала в настроенье подавленном. Большинству людей случается предаваться воспоминаниям, по ходу которых мысли их обращаются к самым непривлекательным эпизодам прошлого. Ирма Прюнскваллор исключения не составляла, но в сегодняшнем ее унынии присутствовало нечто неуправляемое. Водрузив, прежде чем усесться перед зеркалом, очки на нос, она зашла так далеко, что даже заломила руки. Ее мало заботили те очевидные обстоятельства, что шея у нее длинновата, рот тонок и тверд, нос слишком остер, а глаз за очками и вовсе не видно, она сосредоточилась на изобилии жестких седоватых волос, волна за волной уходивших ото лба назад, к основанию шеи, где они собирались в тугой узел, и на качестве кожи, действительно безупречной. Двух этих особенностей было, на взгляд госпожи Прюнскваллор, более чем достаточно, чтобы сделать ее предметом вожделения. И где же оно, спрашивается? Да и кому тут было вожделеть ее или хотя бы расточать комплименты ее бесподобной коже и роскоши волос?

Галантность Стирпайка на миг согрела ей сердце.

Теперь сидели уже все трое. Доктор выпил, пожалуй, больше, чем мог бы порекомендовать пациенту. Когда он говорил, руки его привольно порхали, казалось, он наслаждается, следя за своими пальцами, пантомимически подчеркивавшими смысл его речей.

И на сестру его тоже уже подействовал портвейн, выпитый ею в количествах, превышавших привычную квоту. При всяком слове Стирпайка она резко кивала, как бы полностью с ним соглашаясь.

– Альфред, – сказала она. – Альфред, я к тебе обращаюсь. Ты меня слышишь? Слышишь? Слышишь?

– Весьма отчетливо, Ирма, моя дорогая, моя чрезвычайно дорогая сестра. Голос твой звенит в моем среднем ухе. Строго говоря, он звенит в них обоих. В самой середине обоих ушей или, вернее, в обоих самых что ни на есть средних ушах. Что ты, плоть от плоти моей?

– Мы оденем его в светло-серое, – сказала Ирма.

– Кого, кровь от крови моей? – вскричал Прюнскваллор. – Кого предстоит нам с тобой облечь в тона голубиные?

– Кого? Как ты можешь спрашивать «кого»? Вот этого юношу, Альфред, вот этого юношу. Он поступает на место Таблета. Таблета я завтра уволю. Таблет всегда был слишком медлителен и неуклюж. Ты так не думаешь? Ты так не думаешь?

– Все это лежит далеко за пределами моего мыслительного кругозора, о кость от кости моей. Далеко-далеко. Я вручил бразды правления тебе, Ирма. Так что – по коням и вперед. Мир заждался тебя.

Стирпайк понял, что пришло его время.

– Я уверен, дорогая госпожа, что вы останетесь мною довольны, – сказал он. – Моей же наградой будет возможность увидеть вас, если вы мне позволите, еще раз или, быть может, два в этом темном платье, которое столь вам к лицу. Пятнышко, замеченное мной на самом его подоле, я выведу завтра утром. Мадам, – прибавил Стирпайк с простотой, составившей разительный контраст прежней его велеречивости, – где я буду спать?

Поднявшись на ноги с чопорным, отчасти скованным достоинством – манера, которой Ирма Прюнскваллор несколько времени тому решила покамест придерживаться, – на редкость деревянным жестом она приказала Стирпайку следовать за нею и направилась к двери.

Где-то в склепах ее груди тонко запела плененная птичка.

– Ты уходишь на веки вечные? – крикнул Доктор из кресла, по которому он раскинулся, точно обрывок веревки. – Покидаешь меня навсегда, ха-ха-ха! на всю оставшуюся жизнь?

– На эту ночь, определенно, – ответил голос его сестры. – Господин Стирпайк заглянет к тебе поутру.

Доктор зевнул, в последний за этот вечер раз блеснув зубами, и скоро уже крепко спал.

Госпожа Прюнскваллор привела Стирпайка к двери комнаты, расположенной в третьем этаже. Комната оказалась простой, просторной и уютной.

– Зайдите утром ко мне, я ознакомлю вас с вашими обязанностями. Вы слушаете? Вы слушаете?

– С великим наслаждением, мадам.

Возвращение к двери стоило ей немалых трудов, ибо она давно уже не предпринимала таких усилий для того, чтобы поступь ее выглядела привлекательной. Черный шелк ее платья мерцал в свете свечи, посвистывал в коленях. Достигнув двери, она обернулась, и Стирпайк поклонился – и не поднимал головы, пока дверь не закрылась, отделив его от новой хозяйки.

Стремительно переместившись к окну, Стирпайк распахнул его. За простором двора смутно вздымались в ночи гористые очертания замка Горменгаст. Прохладный воздух овеял большой, выступающий лоб Стирпайка. Лицо его оставалось подобным маске, но где-то в сокровенной глуби юноши, быть может, в желудке, затаилась усмешка.

ПОКА ДРЕМЛЕТ СТАРАЯ НЯНЯ

На какое-то время нам можно оставить Стирпайка у Прюнскваллоров, в домашнем хозяйстве которых он успел уже основательно утвердиться в довольно извилистом качестве прислуги за все, аптечного подмастерья, компаньона и собеседника хозяйки. День за днем вкрадчивые манеры юноши производили свое коварное воздействие, пока все не стали воспринимать его как составную часть ménage[10], и только повар, который, подобно всякому старому слуге, не питал приязни к выскочкам, относился к нему с нескрываемой подозрительностью.

Доктор обнаружил в юноше способность схватывать все новое на лету, и уже по прошествии нескольких недель Стирпайк стал полновластным распорядителем его бесплатной аптеки. Химикалии и медикаменты сильно влекли к себе молодого человека, и он нередко приготовлял сложные смеси собственного изобретения.

О компрометирующих и трагических обстоятельствах, проистекших из всего этого, говорить покамест не время.

В самом же замке всякий день совершались освященные временем ритуалы. Волнение, вызванное рождением Титуса, несколько улеглось. Графиня, вопреки предостережениям ее консультирующего врача, поднялась, как и обещала, на ноги. Правда, поначалу она испытывала изрядную слабость, однако раздражение, вызываемое в Графине невозможностью встречать, по усвоенной ею привычке, утреннюю зарю, плывя в приливной волне белых котов, было столь могучим, что позволило ей одолеть телесное утомление и вялость.

Три утра, прошедших после того, как она разрешилась маленьким Титусом, Графиня пролежала в постели, слушая, как коты зовут ее на лужайку, раскинувшуюся шестьюдесятью футами ниже, и душа ее устремлялась к ним из залитой сияньем свечей комнаты с такой силой, что капли пота выступали на коже тоскующей по утраченным силам Графини.

Не будь с нею птиц, эта душевная мука определенно могла бы причинить ей вред пущий, нежели физическое напряжение, связанное с преждевременным вставанием. Постоянно меняющаяся популяция ее пернатых детей стала для нее в те дни, казавшиеся ей месяцами, истинным утешением.

Чаще всего к ней являлся через задушенное плющом окно белый грач, даром что до заточения Графини он был самым ненадежным из ее визитеров.

Глубоким голосом она вела с ним беседы, иногда часовые, называя его «господином Альбастром» и «нечестивцем». Да и все прежние друзья-товарищи Графини собирались теперь у нее. Временами спальню наполняло их пение. Временами, ощутив потребность размять в небе крылья, все они, один за другим выскальзывали в заросшее окно, и по дюжине птиц за раз парили, поднимаясь и опускаясь, трепеща разноцветными крыльями в окружавшем оконницу мглистом воздухе, ожидая своей очереди протиснуться наружу.

Оттого и случалось, что время от времени она чувствовала себя почти покинутой. Однажды раз только черноголовый чекан да чумичка-сова и остались при ней.

Но теперь ей уже хватало сил, чтобы прогуливаться и смотреть, как птицы ее кружат в небе, или, сидя в замыкавшем длинную лужайку павильоне, с солнечным светом, курящимся в ее темно-красных волосах и несмело ложащимся на лицо и на шею, следить за обилием снежно-белых переливов своих котов.

Что до госпожи Шлакк, то она во все большей и большей мере впадала в зависимость от помогавшей ей Киды. Признаваться в этом себе ей не хотелось. В Киде присутствовала некая странная немота, старушке непонятная. Время от времени няня предпринимала попытки внушить девушке почтение к власти, которой на деле она не обладала, да и помимо того, госпожа Шлакк вечно была настороже, вечно пыталась отыскать в Киде хоть какой-нибудь недостаток. Однако все потуги ее были столь очевидны и трогательны, что нисколько не докучали девушке из Нечистых Жилищ. Кида знала – через час с небольшим, когда госпожа Шлакк решит, что в достаточной мере упрочила свое положение, она прибежит, почти плача из-за какого-нибудь пустяка, и уткнется трясущейся головкой в плечо своей служанки.

Как ни привязалась Кида к Титусу, которого она кормила грудью и о котором нежно пеклась, ей становилось ясно, что пора возвращаться в Нечистые Жилища. Кида покинула их с внезапностью, с какой человек, ощутивший вдруг зов Провидения, покидает прежнюю жизнь и уходит в другую. Теперь же молодая женщина сознавала совершенную ею ошибку – и сознавала, что, оставаясь в замке дольше, чем то необходимо для младенца, она впадает в новую ложь.

День за днем смотрела она в окно комнатки, отведенной ей рядом с жильем госпожи Шлакк, смотрела туда, где высокая замковая стена заслоняла Жилища, которые Кида знала с младенческих лет и в которых за последний год страсти ее всколыхнулись столь грубо.

Недавно похороненное ею дитя было сыном старого резчика, считавшегося среди Внешних мастером непревзойденным. Замужество навязал ей железный закон. Ваятели, единодушно признаваемые превосходящими всех остальных, могли, по достижении пятидесятилетнего возраста, выбрать себе в жены любую девушку и даже тени протеста против их выбора законом не допускалось. Этот обычай, существовавший с времен незапамятных, не оставил Киде иного выбора, кроме супружества с диковатым, гневливым стариком, переполненным, впрочем, не по годам кипучей энергией.

С раннего утра и до часа, когда меркнул свет, он занимался одной лишь резьбой. Он вглядывался в свою работу под всевозможными углами, отступая от нее, щуря глаза от солнца, он приседал на корточки и сидел, созерцая ее. Затем подбирался к ней, словно изготовясь наброситься на статую, как хищник набрасывается на обездвиженную страхом добычу, но, приблизясь к деревянной фигуре, оглаживал ее широкой ладонью, будто любовник, ласкающий груди возлюбленной.

Через три месяца после того, как он и Кида совершили брачный обряд, стоя бок о бок на свадебном холме, распложенном к югу от Извитого Леса, и слушая старческий голос, взывающий к ним из сумрачной дали, – ладони их были соединены, его ступня покоилась на ее, – через три месяца после этого он умер. Неожиданно уронив на землю молоток и резец, он схватился руками за сердце, оскалил зубы и рухнул, и энергия жизни изошла из него, покинув тело, обретшее сходство со старым, пересохшим мешком. Кида осталась одна. Она не любила мужа, но преклонялась перед ним и перед поглощавшей его художнической страстью. Она снова стала свободной, если не считать того, что в день смерти мужа ощутила в себе биенье иной, отличной от ее жизни – теперь, почти год спустя, недолго проживший первенец Киды лежал в сухой земле рядом с отцом.

Страшное, преждевременное старение, столь внезапно постигающее лица Внешних, еще не смяло черты ее окончательно. Казалось, оно подошло к Киде так близко, что красота ее вскрикнула, протестуя, подобно оленю, поворачивающемуся к гончим и застывающему в горделивой позе, потрясая рогами.

Воспаленная красота проступает в облике дев из Нечистых Жилищ примерно за месяц до того, как порча, которой она предназначена, уничтожает ее. С младенчества и до наступления этих сроков трагической красоты прелесть их отзывает странной невинностью, хрустально ясной невозмутимостью, в которой не видится никакого предощущения будущего. Когда же в этой ясности прорастает корнями темное семя и к пламени примешивается дым, тогда, как случилось ныне и с Кидой, весь облик их обретает опасное великолепие.

Одним теплым вечером, сидя с Титусом у груди в комнате госпожи Шлакк, Кида повернулась к старенькой няне и негромко сказала:

– В конце этого месяца я возвращаюсь домой. Титус окреп, с ним все в порядке, он сможет обойтись без меня.

Нянюшка, мерно клевавшая носом, ибо она всегда пребывала в одном из двух состояний – либо задремывала, либо просыпалась, – открыла, когда сказанное Кидой просочилось в ее сознание, глаза и испуганно вскрикнула:

– Нет! Нет! Тебе нельзя уходить! Нельзя! Нельзя! Ах, Кида, ты же знаешь, какая я старая! – и просеменив через комнату, она схватила Киду за руку. Тут Нянюшка вспомнила о высоте занимаемого ею положения и, еще не успев отдышаться, воскликнула: – Я говорила тебе, не называй его Титусом. «Лорд Титус» или «его светлость», вот как ты должна говорить. – И словно облегчив таким образом душу, няня вновь обратилась к предмету своей тревоги: – Ох, ты не можешь уйти! Ты не можешь уйти!

– Я должна, – ответила Кида. – У меня есть на это причины.

– Почему? почему? почему? – возопила няня сквозь слезы, уже покатившие зигзагами по ее глупенькому старому личику. – Почему должна?

И она притопнула ножкой в шлепанце, не произведя, впрочем, сколько-нибудь слышного шума.

– Ты обязана мне ответить! Обязана! Почему ты меня бросаешь? – Нянюшка сжала ладошки. – Я все Графине скажу! Все ей скажу!

Кида, не обратив на внимания угрозу, перенесла Титуса с одного своего плеча на другое, и он, только что плакавший, сразу примолк.

– С тобой ему будет хорошо, – сказала она. – А когда он подрастет и станет тяжеловат для тебя, ты отыщешь себе другую помощницу.

– Разве такую, как ты, найдешь? – пискнула нянюшка Шлакк, словно обвиняя Киду в чрезмерной пригодности для этой роли. – Они все будут хуже тебя. Они будут надо мной издеваться. Некоторым нравится издеваться над старухами вроде меня. Ох, бедное мое сердце! мое бедное слабое сердце! что же мне теперь делать?

– Ну, перестань, – сказала Кида. – Ничего тут страшного нет.

– А вот есть. Есть! – со вновь окрепшей начальственной интонацией вскрикнула госпожа Шлакк. – Еще и пострашнее, куда страшнее. Все меня бросают, потому что я старая.

– Надо будет подыскать кого-то, кому ты сможешь довериться. Я попробую помочь тебе в этом, – сказала Кида.

– Правда? правда? – воскликнула няня, прижимая пальцы к губам и глядя на Киду из-под красных обводов глазниц. – Нет, правда? Они ведь все на меня взвалили. Мать Фуксии все взвалила на меня. Она и его светлость-то толком не видела, ведь так? Ведь так?

– Так, – ответила Кида. – Ни разу. Но он счастлив.

Она отняла от себя младенца и уложила его между одеялами колыбели, где он, недолго попищав, принялся с удовольствием сосать собственный кулачок.

Нянюшка Шлакк вдруг снова вцепилась в руку Киды.

– Ты не сказала мне почему, не сказала почему, – залепетала она. – Я хочу знать, почему ты меня бросаешь. Ты никогда ничего мне не говоришь. Никогда. Наверное, я такая, что мне и говорить-то не стоит. Ты, наверное, думаешь, что я ничего не значу. Почему ты мне ничего не рассказываешь? Ох, бедное мое сердце, выходит, я слишком стара, чтобы со мной разговаривать.

– Я расскажу тебе, почему я должна уйти, – сказала Кида. – Садись и слушай.

Нянюшка уселась на низкий стульчик и сжала морщинистые ладошки.

– Расскажи мне все, – попросила она.

Почему Кида нарушила долгое молчание, бывшее частью ее натуры, и частью значительной, она и сама потом понять не могла. Она сознавала лишь, что, рассказывая о себе человеку, вряд ли способному понять ее, она, по сути дела, разговаривает с собой, с облегчением чувствуя, как с сердца ее снимается тяжкий груз.

Кида опустилась на стоящую у стены кровать госпожи Шлакк. Она сидела, выпрямившись, уложив на колени руки. Миг-другой она смотрела в окно на облако, вплывавшее, лениво изгибаясь, в поле ее зрения. Затем повернулась к старушке.

– Когда я в тот первый вечер пришла сюда, – тихо начала Кида, – душа моя была неспокойна. Она и теперь неспокойна и несчастлива из-за любви. Я страшилась будущего, прошлое мое было печально, а в настоящем ты нуждалась во мне, я же нуждалась в убежище, вот я с тобой и пошла. – Она помолчала немного. – Двое мужчин из наших Нечистых Жилищ любили меня. Любили слишком глубоко и слишком пылко.

Глаза Киды вновь обратились к нянюшке Шлакк, но ее почти и не видели, не замечали ни поджатых морщинистых губок, ни склонившейся, точно у воробья, головки. Кида негромко продолжала:

– Муж мой умер. Он был из Блистательных Резчиков и умер, как воин. Я, бывало, целыми днями просиживала в длинной тени наших домов, наблюдая, как из дерева выступают скрытые в нем очертания головы дриады. То, что он воплощал в дереве, казалось мне порождением листвы. Он не отдыхал ни минуты, он сражался – и все вглядывался, вглядывался. Не отрывая глаз от своей дриады, он срезал с нее слой за слоем, чтобы вдохнуть в дерево жизнь. Однажды вечером я почувствовала, как дитя мое шевельнулось во мне и в тот же миг муж замер, и выронил свое оружие. Я подбежала к нему, опустилась на колени у его тела. Резец его валялся в пыли. Дриада, сжимая желудь в зубах, смотрела поверх него в Извитой Лес… Они похоронили его, моего грубого мужа, в длинной песчаной долине могил, где мы всегда хороним своих мертвецов. Двое смуглых мужчин, что любили меня и сейчас еще любят, принесли тело и опустили его в песчаную яму, которую сами и вырыли. Сотня мужчин была там и сотня женщин, ибо муж мой был редкостным резчиком. Его завалили песком, обратив в еще один пыльный холмик из множества, покрывших Долину. Стояла полная тишина. Пока хоронили мужа, они, те двое, неотрывно смотрели на меня. А я не могла думать о смерти. Только о жизни. Не могла думать о неподвижности, только о движении. Я не способна была понять ни значения похорон, ни того, что жизнь может когда-нибудь кончиться. Все это было сном. Я оставалась живой, живой, и двое мужчин не сводили с меня глаз. Они стояли у могилы, по другую ее сторону. Я видела только их тени, потому что не смела поднять взгляд, и тем выдать мое ликование. Но я знала, что они глядят на меня, и знала, что я молода. Они были сильными мужчинами, лица их оставались еще не тронутыми лежащим на нас погибельным заклятьем. Они были молоды и сильны. Но пока муж мой был жив, я не встречалась с ними. И хоть один из них принес мне однажды цветы из Извитого Леса, а другой – матовый камень с Горы Гормен, я не хотела их видеть, ибо понимала, что такое соблазн… Все это было давно. Все изменилось с тех пор. Ребенок мой лег в землю, мои влюбленные возненавидели друг друга. Когда ты пришла за мной, я страдала. Их ревность возрастала день ото дня, и я ушла с тобой в замок, потому что боялась – прольется кровь. О, какой давней кажется мне эта страшная ночь.

Кида примолкла, отводя прядь со лба. Она не смотрела на госпожу Шлакк, которая, когда Кида прервала свой рассказ, заморгала и с умудренным видом покивала головкой.

– Что с ними ныне? Как много, как много раз они снились мне! Как много, как много раз я кричала в подушку: «Рантель!» – я впервые увидала его при сборе Корня, жесткие волосы спадали ему на глаза… кричала «Брейгон!» – он стоял тогда в роще, задумавшись. И однако ж, влюбленность не владеет мной без остатка. Во мне слишком много тишины и покоя. Я не потонула с ними в немилосердии любви. Я не способна предпринять что бы то ни было, – лишь наблюдать за этими двумя и страшиться их и голода в их глазах. Восторг, охвативший меня, когда я стояла над могилой, прошел. Осталась одна усталость, усталость от любви, которой я, в сущности, и не знала. Усталость от ненависти, которую пробудила. Усталость от сознания, что я – причина ее и не имею над нею власти. Красота моя скоро оставит меня, скоро, скоро, и мир души возвратится ко мне. Но увы! Слишком скоро.

Кида подняла руку, чтобы смахнуть со щек две медленные слезы.

– Мне нужно узнать любовь, – прошептала она.

Напуганная своим порывом, она теперь поднялась и, словно в оцепенении, замерла у кровати. Потом взгляд ее обратился к няне. В грезах своих Кида оставалась слишком одинокой, и потому ей показалось только естественным, что старушка спит. Она подошла к окну. Послеполуденный свет струился по башням. В растрепанном плюще под окном шебуршились птицы. Далеко-далеко чуть слышный голос окликнул кого-то и все опять смолкло. Вдохнув всей грудью, Кида потянулась над подоконником к свету. Руки ее вцепились в оконницу, блуждающий по башням взгляд неумолимо притягивала высокая обводная стена, заслонявшая от нее дома предков, детство, средоточие ее страсти.

ФЛЭЙ ЯВЛЯЕТСЯ С ПРИКАЗОМ

Осень вернулась в Горменгаст, подобная возвращающемуся в свою твердыню мрачному призраку. Дыхание ее веяло по забытым проходам – Горменгаст сам обратился в осень. И обитатели замка стали лишь тенями ее.

Разрушающийся замок, мрея в туманах, вдыхал осень, и каждый холодный камень замка выдыхал ее. Корявые деревья, обступившие темное озеро, пылали, роняя капли, и листья их, срываемые ветром, бешено кружили меж башен. Тучи, свиваясь, ложились на них и расточались или тяжко ворочались на поднебесном каменном поле, и лохмотья их тянулись меж стрельниц, теснясь у невидимых стен.

Совы, хоронящиеся в каменных галереях Кремнистой Башни, нечеловечески вскрикивали или, безмолвно падая в ветреную тьму, плыли к своим ловитвенным угодьям. Фуксию видели в замке все реже и реже. Подобно тому, как погода с каждым отлетающим днем становилась все более грозной, так и Фуксия, казалось, все удлиняла долгие прогулки, ставшие ныне главным ее удовольствием. Волнение, наполнявшее ее несколько лет назад, когда она вместе с госпожой Шлакк, которую девочка увлекала тогда за собою в кружные походы, представлявшиеся старушке и опасными, и ненужными, вновь овладело ею. Но ныне Фуксия и не нуждалась в спутницах, и не желала их.

Вновь посещая почти забытые ею самые дикие из лежащих окрест замка места, Фуксия испытывала и восторг, и горькое одиночество. Это соединение сладости с горечью стало для нее таким же насущно необходимым, каким был когда-то чердак. Хмурым взглядом она следила, как меняется окраска деревьев, и набивала карманы длинными золотистыми листьями, огненными побегами папоротника – да собственно всем, что попадалось ей в лесах и на скалах. Комнату Фуксии заполнили чем-то привлекшие ее странной формы камни, грибы, схожие с людскими ладонями или блюдцами, причудливые осколки кремня и искривленные ветки; и госпожа Шлакк, зная, что корить девочку бесполезно, каждый вечер, тиская пальчиками нижнюю губу, смотрела, как Фуксия вываливает из карманов новые сокровища, прибавляя их к разраставшимся запасам, которые все сильнее затрудняли передвижение по ее спальне.

Кроме иероглифов на стенах, в комнате Фуксии появились теперь огромные листья, которые она прикалывала или приклеивала между своими рисунками. Пол был по большей части завален собранными ею трофеями.

– Не хватит ли, дорогая? – спросила одним поздним вечером няня, увидев, как только что вошедшая Фуксия выкладывает на кровать поросший мхом булыжник. Сквозь мох кое-где пробивались тонкие побеги папоротника и белые цветочки величиной с комара.

Фуксия не услышала вопроса, и старушка подошла поближе к кровати.

– Ты их довольно уже набрала, проказница моя, разве нет? О да, да, по-моему, довольно! Вполне уже достаточно для твоей комнаты, милочка. Какая же ты грязная, моя… Ох, бедное мое сердце, какая ты неаппетитная!

Фуксия отбросила с глаз и с шеи промокшие волосы, так что они повисли сзади, над воротником, тяжелыми, точно у черной морской травы, пучками. Затем, расстегнув после яростной борьбы пуговицу на горле, отчего рубчатая вельветовая накидка свалилась с плеч ее на пол, Фуксия ногой затолкала накидку под кровать. И лишь тут она, похоже, что в первый раз, приметила рядом с собою нянюшку Шлакк. Наклонившись, девочка свирепо поцеловала няню в лоб, оросив одежду старушки каплями дождя.

– Ах, замарашка ты неосторожная! докука непослушная! Ох, бедное мое сердце, ну как ты могла? – внезапно выйдя из себя, воскликнула госпожа Шлакк и притопнула ножкой. – Прямо на мой черный атлас, грязнуля! Плохая, мокрая! Ох, бедное мое платье! Как ты можешь бродить по такой слякоти, на таком ветру? Ты всегда была со мной недобрая. Всегда, всегда!

– Неправда, – стиснув ладони, сказала Фуксия.

Бедная старая няня расплакалась.

– Ну что такое, ну что? – спросила Фуксия.

– Не знаю. Ничего не знаю, – ответила няня. – Все такие злые со мной, откуда же мне знать?

– Тогда я уйду, – сказала Фуксия.

Нянюшка задохнулась и вздернула личико кверху.

– Уйдешь? – жалобно вскричала она. – Нет, нет, ты не должна уходить!

И тут в глазах ее вспыхнуло борющееся со страхом любопытство.

– Да и куда? – спросила она. – Куда тебе идти, дорогая?

– Подальше отсюда, в другие страны, – ответила Фуксия. – Туда, где люди, не знавшие, что я была прежде леди Фуксией, удивятся, когда я скажу им, кем я была, и станут обходиться со мной лучше и вежливее, и иногда даже выказывать мне почтение. Но я все равно буду приносить домой листья, и блестящие камушки, и грибы из леса, что бы они обо мне ни думали.

– Ты хочешь бросить меня? – произнесла няня с такой печалью, что Фуксия тут же обхватила ее крепкими руками.

– Не плачь, – сказала она. – Что толку плакать?

Нянюшка вновь подняла на нее взгляд, на этот раз полный любви, которую она питала к своей «деточке». Но даже в слабости сочувствия к ней, старушка считала себя обязанной напомнить Фуксии о своем положении в Замке и потому повторила:

– Неужели необходимо выходить из дому в такую слякотную погоду, единственная моя? Да еще и одежду рвать, ты ведь всегда ее рвешь, проказница моя дорогая. Ты уже большая, тебе полагается гулять только в погожие дни.

– Мне нравится осень, – медленно ответила Фуксия. – Вот я и хожу смотреть на нее.

– Да разве ее из окошка не видать, сокровище мое? – спросила госпожа Шлакк. – А тут тебе и тепло бы было, и потом, на что там смотреть, не знаю, да где уж мне, я всего-навсего глупая старуха.

– Я знаю, что мне нужно, так что не беспокойся, – сказала Фуксия. – Я кое-что ищу.

– Своенравница ты, вот кто, – немного брюзгливо откликнулась госпожа Шлакк, – а я, между прочим, понимаю гораздо больше, чем ты думаешь. Да, и во всем, но погоди, я тебе сейчас чаю приготовлю. Будешь пить его у огня, а я принесу малыша, он, верно, уже проснулся. О, господи! Сколько всего переделать надо! Ох, слабое мое сердце, долго ли я еще протяну, не знаю!

Глаза ее, следуя за взглядом Фуксии, воротились к булыжнику, вокруг которого расползлось по лоскутному одеялу мокрое пятно.

– Это ужас, что ты за грязнуля, – воскликнула старушка. – Ну, зачем тебе этот камень? На что он, дорогая? Какой от него прок? Ты меня никогда не слушаешься. Никогда. И совсем не становишься большой, как я тебе велела. А мне и помочь теперь некому. Кида ушла, вся работа на мне.

И госпожа Шлакк вытерла глаза тыльной стороною ладошки.

– Да сними же ты мокрую одежду, а то я тебе ничего не принесу, и эти грязные, промокшие башмаки тоже сними!..

Повозившись немного с дверной ручкой, госпожа Шлакк открыла дверь и зашаркала по коридору, прижимая руку к груди.

Фуксия вылезла из башмаков – не расшнуровывая, а носком одной ноги придавливая к полу каблук другой и так вытаскивая ступню. Госпожа Шлакк успела разжечь жаркий огонь, и Фуксия, стянув платье, вытерла им мокрую голову. Затем, завернувшись в теплое одеяло, она рухнула в пододвинутое к камину низкое кресло и, купаясь в привычной ласке тепла, отсутствующим взглядом уставилась из-под полуопущенных век на языки пламени.

Когда госпожа Шлакк вернулась с подносом, нагруженным чаем, поджаренными пшеничными лепешками, хлебом с коринками, маслом, яйцами и баночкой меда, Фуксия уже спала.

Поставив поднос на полку над очагом, старушка на цыпочках добралась до двери и исчезла – чтобы вновь появиться с крошечным Титусом на руках. Младенец был обернут в белый покров, подчеркивающий теплые тона его личика. Почти лысый при рождении, теперь, хоть прошло всего лишь два месяца, он обзавелся копной волос, таких же темных, как у сестры.

Госпожа Шлакк опустилась с Титусом в кресло напротив Фуксии и слепенько вглядывалась в нее, размышляя, что же теперь делать – разбудить ли девочку или пусть себе поспит, а там можно будет приготовить чай заново. «Так ведь и лепешки остынут, – говорила она себе. – Ох, сколько мне с ней мороки». Однако затруднение ее разрешил отрывистый удар в дверь, нанесенный костяшками чьей-то руки, удар, от которого она, прижав к груди Титуса, испуганно вскинулась, а Фуксия проснулась.

– Кто там? – крикнула госпожа Шлакк. – Кто там?

– Флэй, – ответил голос слуги лорда Сепулькревия. Дверь приоткрылась на несколько дюймов и в самом верху образовавшейся щели показалось костлявое лицо.

– Ну? Ну? Ну? – с каждым словом дергая головой, спросила Нянюшка. – Что такое?

Фуксия обернулась, взгляд ее прополз вверх по щели, пока не уткнулся в лицо, наводящее на мысли о мертвеце.

– А почему ты внутрь не заходишь? – спросила она.

– Не зван, – без выражения ответил Флэй. Он подошел к сидящим, хрустя при каждом шаге коленями. Взгляд его переместился с Фуксии на госпожу Шлакк, с госпожи Шлакк на Титуса, а с Титуса на чайный поднос, на коем и задержался немного, прежде чем вернуться к закутавшейся в одеяло Фуксии. При этом Флэй обнаружил, что Фуксия по-прежнему смотрит на него, отчего правая его ладонь, ни дать, ни взять – пятерка затупившихся когтей, – сама собою поехала вверх, чтобы поскрести далеко выступивший на затылке костный нарост.

– Приказ его светлости, моя госпожа, – сказал он, вновь обращая взгляд к подносу.

– Ему нужна я? – спросила Фуксия.

– Лорд Титус, – ответил Флэй, пожирая глазами чай, поджаристые лепешки, хлеб с коринками, масло, яйца и баночку меда.

– Ты говоришь, ему нужен маленький Титус? – воскликнула няня, пытаясь достать ногами до пола.

Флэй механически кивнул.

– Буду ждать, арка в квадратный двор, половина девятого, – прибавил он, вытирая об одежду ладони.

– Ему нужна моя маленькая светлость, – прошептала старушка Фуксии, которая, хоть начальная ее неприязнь к брату давно сошла на нет, по прежнему не разделяла взволнованного обожания, с которым относилась к младенцу Нянюшка. – Чудо мое махонькое.

– Отчего нет? – откликнулся Флэй и вновь погрузился в привычное молчание, успев напоследок добавить: – Девять часов – библиотека.

– Ох, бедное мое сердце, так ему уже в постельку будет пора, – ахнула няня и еще крепче прижала Титуса к себе.

Фуксия тоже уже смотрела на чайный поднос.

– Флэй, – сказала она, – ты не хочешь поесть?

В виде ответа паукообразный слуга пересек комнату, подхватил замеченный им краешком глаза стул и, возвратившись к камину, уселся между девочкой и старушкой. После чего извлек потускневшие часы, скорчил им такую рожу, будто то были и не часы вовсе, а смертельный враг его, и вернул их в некую потайную прореху в грязном своем облачении.

Нянюшка, выбравшись из кресла, отыскала подушку, положила ее у огня, устроила на ней Титуса и начала разливать чай. Сыскалась чашка и для Флэя, и затем какое-то время все трое жевали, прихлебывали, нагибались, беря с подноса потребное, но при этом не давали себе труда взглядывать друг на друга. Отблески пламени плясали по комнате, и тепло его было желанным, ибо в наружных дворах да и в коридорах дышащие влажной землей сквозняки этой поры пробирали человека до самых костей.

Флэй снова вытащил часы и, утерев ладонью рот, поднялся. Вставая, он смахнул с подлокотника своего кресла блюдце, которое разбилось об пол, заставив Флэя прянуть в сторону, вцепившись в спинку кресла задрожавшей рукой. Титус скривился, словно собираясь заплакать, но передумал.

Столь очевидный признак волнения, владевшего Флэем, которого Фуксия знала с детства и в котором ни разу прежде никакой нервозности не замечала, удивил девочку.

– А почему ты дрожишь? – спросила она. – Ты раньше никогда не дрожал.

Флэй совладал с собой и вдруг снова сел, повернувши лицо к Фуксии.

– Это ночи, – бестонно сказал он. – Не сплю, леди Фуксия.

И вдруг страшновато рассмеялся, со звуком, с каким ржавчина счищается с ножа.

Резко встав, он подошел к двери и очень медленно приоткрыл ее, внимательно вглядевшись в щель, прежде чем дюйм за дюймом просочиться наружу и со стуком закрыть за собою дверь.

– Девять часов, – дрожащим голосом сказала нянюшка Шлакк. – Зачем твоему отцу понадобилась моя маленькая светлость, да еще в девять часов? Ох, бедное мое сердце, и чего он от него хочет?

Но Фуксия, утомленная долгим днем, проведенным ею в дождливом лесу, уже крепко спала, и красное пламя мерцало на ее запрокинутом лице.

БИБЛИОТЕКА

Библиотека Горменгаста размещалась в Восточном крыле замка, которое, точно узкий полуостров, далеко выдавалось из породившего его серого материка. Как раз посередке этого хиреющего крыла и уходила в небо Кремнистая Башня, возносясь в своей обезображенной шрамами, надменной властности над прочими башнями Горменгаста.

Некогда она завершала Восточное крыло, но затем одно поколение за другим принялись достраивать его. Начальные добавления заложили традицию, создав прецедент для Эксперимента, ибо многие из предшественников нынешнего лорда Гроана дозволяли себе увлекаться архитектурными причудами, отчего возводимые ими пристройки приобретали вид несосветимый. Некоторые даже не продвигались в общем восточном направлении, изначально выдерживавшимся этим крылом, – кое-какие из сооружений позволяли себе изгибаться, а то и уходить под прямым углом в сторону, чтобы затем снова влиться в основное каменное русло.

В большинстве своем постройки эти были сложены из грубо обтесанных камней и отличались гнетущей грузностью кладки, характерной для основного массива Горменгаста, значительно рознясь, впрочем, во всех иных отношениях – одна из них, скажем, венчалась гигантской, высеченной из камня львиной главой, державшей в зубах обмякший труп человека с выбитыми на нем словами: «Он был врагом Гроана»; вплотную к ней располагалось довольно обширное прямоугольное пространство, заполненное колоннами, стоящими так тесно, что протиснуться между ними удавалось с трудом. На высоте в сорок примерно футов колонны упирались в идеально плоскую крышу, сложенную из устланных плющом каменных плит. Никакого практического применения это строение не имело даже изначально, густой лес колонн, из которого оно полностью состояло, мог пригодиться разве в качестве превосходного места для фантастической игры в прятки.

Вся эта гряда строений, тянувшаяся по неровной почве на восток между двумя стенами хвойного леса, содержала немало образчиков экстравагантной фантазии, переведенной на язык зодчества, однако по большей части образующие ее здания возводились с какой-нибудь специальной целью – как увеселительный павильон, обсерватория или музей. Некоторые содержали залы с галереями по трем стенам, явно предназначенные для концертов либо танцев. В одном из строений определенно находился когда-то птичий вольер, – оно хоть и пришло в упадок, но древесные ветви, в давнее время закрепленные под высокими потолками его центрального зала, еще висели там на ржавых цепях, а пол покрывали обломки поилок, и красные от ржавчины птичьи клетки валялись по нему среди укоренившихся плевелов.

Если не считать библиотеки, Восточное крыло, от Кремнистой Башни и дальше, обратилось теперь в череду заброшенных, забытых реликтов, в Ихавод[11] каменной кладки, безмолвно дефилирующей по аллее затмевающих иглами небо сумрачных сосен.

Библиотека стояла между зданием с серым куполом и тем, чей фасад покрывала некогда штукатурка. Бо́льшая часть последней обвалилась, но кой-какие вросшие в камень фрагменты еще цеплялись за него. Пятна выцветшей краски свидетельствовали, что давным-давно весь фасад этого здания украшала колоссальная фреска. Ни двери, ни окна не нарушали каменной поверхности. На одном из самых больших кусков штукатурки, пережившем сотни бурь и еще продолжавшем цепляться за камень, различалась чья-то нижняя челюсть, но остальные фрагменты ничего узнаваемого не предъявляли.

Библиотека, хоть и не такая высокая, как строения, примыкавшие к ней с обеих сторон, была, однако ж, много длиннее любого из них. Тропа, тянувшаяся вдоль Восточного крыла, то уклоняясь в лес, то почти приникая к калейдоскопическим, затененным вечнозелеными ветвями стенам, завершалась внезапной излукой, приводившей к резной двери. Здесь она и терялась в иглах, устлавших три крутые ступени, которые спускались к одному из двух входов в библиотеку. Этот вход выглядел поскромнее другого, но именно через него проникал в свое царство лорд Сепулькревий. Навещать библиотеку так часто, как ему хотелось бы, он не мог, ибо бесконечные ритуалы, выполнение коих было непременным долгом его, каждодневно отнимали у Графа многие часы, которые он с радостью потратил бы на единственное, что доставляло ему наслаждение, – на книги.

Но несмотря на все свои обязанности лорд Сепулькревий положил себе за правило каждый вечер, даже и в самый поздний час, удаляться в свой приют и оставаться там заполночь.

Вечер, в который он послал Флэя с приказом доставить к нему Титуса, застал лорда Сепулькревия, освободившегося уже к семи, сидящим посреди библиотеки в глубокой задумчивости. Библиотечную залу освещала люстра, свет которой, не способный добраться до дальних пределов помещения, выделял лишь корешки томов, что стояли на шедших вдоль длинных стен центральных полках. В пятнадцати футах над полом тянулась по кругу каменная галерея, и книги, укрывавшие стены главной залы в пятнадцати футах внизу, взбирались по ним на ее полки.

В центре библиотеки, прямо под люстрой, стоял длинный стол, вырезанный из цельного куска чернейшего мрамора. Поверхность его отражала три самых редких тома из собрания его светлости.

На сведенных коленях Графа покоилась книга, содержавшая литературные опыты его деда, однако она так и осталась нераскрытой. Руки Графа вяло свисали по бокам, голова откинулась на бархат, которым был обтянут прислон его кресла. Как и всегда, отправляясь в библиотеку, Граф облачился в серое. Нежные кисти рук, сквозистые, как алебастр, выступали из пышных рукавов. Так просидел он около часа; глубочайшая меланхолия обозначалась в каждой линии его тела.

Казалось, что библиотека растекается от него, как от своей сердцевины. Уныние Графа пропитывало воздух вокруг, разносивший недуг его во все стороны. Все, находящееся в длинной зале, впитало в себя эту грусть. Темные галереи маялись в медленной муке; книги, ряд за рядом уходящие в мглистые углы, представлялись, каждая, отдельной трагической нотой в монументальной фуге томов.

Графиню он видел теперь лишь в минуты, которые навязывал ему ритуал Горменгаста. Им так и не довелось узнать друг с другом гармонию тела либо духа, брак их, необходимый для продления рода, никогда не был счастливым. При всем его интеллекте, далеко, он сознавал это, превосходившем ее, Граф ощущал в жене присутствие тяжкой, могучей жизненной силы, и относился к ней с подозрением, ибо в силе этой воплощалась не столько физическая энергия, сколько слепая страсть к тем сторонам жизни, которые в нем никакого волнения не пробуждали. Любовь их оставалась бесстрастной, и если бы не осознание долга, требующего дать дому Гроанов наследника, оба они с радостью разорвали бы обременительный, хоть и плодоносный союз. В пору беременности жены Граф подолгу не навещал ее. Нельзя сомневаться в том, что тягостное это супружество усугубило давившее его уныние, но в сравнении с тоскливым лесом врожденной меланхолии Графа уныние это представлялось не более чем чужеродным деревом, завезенным в лес и прижившимся в нем.

Не отчужденность их томила Графа, не что бы то ни было осязаемое, но вечная грусть, присущая ему от рождения.

Людей, с которыми он мог говорить, не соступая с собственных духовных высот, было вокруг него не много и только беседы с одним из них, с Поэтом, доставляли Графу хоть какое-то удовольствие. Время от времени он навещал этого рослого человека с клинообразным лицом, и отвлеченный язык, на котором они обменивались кое-какими головокружительными своими прозрениями, на время пробуждал в Графе слабое шевеление интереса. Однако в Поэте присутствовало нечто от идеалиста, – энтузиазм, раздражавший лорда Сепулькревия, а потому он и с Поэтом видался не часто.

Обилие обязанностей, которые иному могли досаждать и представляться бессмысленными, служило для его светлости источником облегчения, позволяя ему хоть в какой-то мере спасаться от себя самого. Он сознавал, что положение его безнадежно, что он – жертва хронической меланхолии, что будь он постоянно предоставлен себе, он давно бы уже окончательно пристрастился к тем снадобьям, которые и теперь-то подрывали его телесное здоровье.

Этим вечером, пока Граф молча сидел в кресле с бархатной спинкой, разум его обращался к самым разнообразным предметам – так точно черному кораблю, по каким бы он водам ни плыл, неизменно сопутствует отраженный в волнах страшный образ, – к алхимии и поэзии Смерти, к смыслу звезд и природе видений, угнетавших его, когда в хлоральные предрассветные часы опийная настойка создавала в его мозгу отзывавший призрачной красотой мир цвета сальной свечи.

Так он сидел долго, погруженный в задумчивость, а когда совсем уж собрался взять свечу, стоявшую наготове у локтя, и отыскать книгу, более отвечающую его настроению, нежели лежавшие на коленях опыты деда, то ощутил вдруг присутствие новой мысли, которая до этой минуты всего лишь смягчала прежние размышления, но теперь смело вторглась в его разум. Уже в течение долгого времени Граф чувствовал, что она чуть затуманивает, нарушает ясность его раздумий о назначении и смысле традиции и родословия, теперь же мысль эта стряхнула с себя обузу учености, и Граф наблюдал, как она выходит из глубин его разума и предстает пред ним нагой, такой же, каким был сын его, Титус, когда Граф впервые увидел его.

Тяжесть, давившая Графа, не исчезла, она лишь сместилась несколько вбок. Граф встал и, сделав несколько беззвучных шагов, поставил книгу на полку между других, родственных ей по сути. И так же беззвучно вернулся к столу.

– Где ты? – спросил он.

Во тьме одного из углов мгновенно обозначился Флэй.

– Который час?

Флэй вытащил свои тяжелые часы.

– Восемь, ваша светлость.

Несколько минут лорд Сепулькревий, склонив голову на грудь, прохаживался взад и вперед по всей длине библиотеки. Флэй провожал его глазами, наконец, хозяин остановился прямо перед слугой.

– Я хочу, чтобы няня моего сына принесла его ко мне. Жду их к девяти. Ты проводишь их через лес. Можешь идти.

Флэй повернулся, о чем немедля доложили его колени, и исчез в тенях большой залы. Отведя портьеру, скрывавшую дверь в дальнем конце библиотеки, он сдвинул тяжелый дубовый засов и по трем ступеням поднялся в ночь. Огромные ветви сосен терлись над ним одна о другую, наполняя шорохом слух. Небо затянули тучи, и не проделай Флэй этот же самый путь в темноте уже тысячу раз, он наверняка заблудился бы в ночи. Справа от себя он чуял хребет Западного крыла, хотя видеть его не мог. Он шел во тьме, говоря себе: «Почему сейчас? Все лето сына не видел. Думал, забыл о нем. Давно полагалось свидеться. Что за игры? Наследнику Горменгаста тащиться по лесу холодной ночью. Неправильно. Опасно. Простудится. Но его светлости виднее. Ему виднее. Я всего лишь слуга. Первый слуга. Один такой. Выбрал меня, МЕНЯ, Флэя, потому что доверяет. И правильно, доверять можно. Ха-ха-ха! А почему? Ха-ха! Молчу как покойник. Вот почему».

Пока Флэй приближался к Кремнистой Башне, деревья вокруг него редели и несколько звезд проступило в черном мраке над его головой. Ко времени же, когда он достиг главного здания замка, ночные тучи скрывали только половину неба, так что Флэй различал во мраке темные очертания башен. Внезапно он замер, сердце стукнуло в ребра, он подтянул плечи к ушам, – но миг спустя понял, что тусклое, тучное сгущение тьмы в нескольких футах впереди – это всего лишь подстриженный самшитовый куст, а не фигура следящего за ним злобного дьявола.

Он двинулся дальше и наконец достиг широкой входной арки. Почему он сразу не прошел под нею и не поднялся по лестницам, чтобы найти нянюшку Шлакк, Флэй не знал и сам. В мутном свете, исходившем из высоко расположенного кухонного окна, которое Флэй увидел сквозь арку, за прямоугольным двором прислуги, не было, в сущности, ничего необычного. В том или ином помещении кухни свет горел почти всегда, хоть к этому часу почти вся ее челядь удалялась уже в подвальные спальни. Порою какой-нибудь поваренок, наказанный после обычных дневных часов изнурительной работой, отскабливал кухонный пол, или несколько поваров корпели над заказанным на завтра редкостным блюдом.

И все же в эту ночь зеленоватый и томный свет в маленьком оконце задержал взгляд Флэя, и он, не успев даже понять, что его так озадачило, обнаружил, что ноги, опережая разум, уже несут его через двор.

По пути Флэй дважды останавливался, говоря себе, что поступает бессмысленно, что его, к тому же, до костей пробирает холод, но безрассудный зуд любопытства всякий раз одерживал над здравомыслием верх.

Он не сумел бы сказать, из какого именно помещения кухни исходит это квадратное, зеленоватое свечение. Нечто нездоровое чудилось в самой его окраске. Прямоугольный двор был пуст, ничьих шагов, кроме Флэевых, не слышалось в нем. Окно сидело слишком высоко, чтобы даже Флэй смог в него заглянуть, впрочем, он легко дотянулся рукою до подоконника. И снова сказал себе: «Что делаешь? Тратишь время. Светлость приказал доставить няньку с ребенком. Чего тебе здесь? Зачем ты?»

Но тело опять опередило мысль, руки Флэя уже выкатывали из крытой галереи пустой бочонок.

Управиться с бочонком, катя его на ободе к квадратику света, было в такой темноте непросто, однако Флэй исхитрился почти бесшумно доставить бочонок прямиком под окно.

Разогнувшись, он обратил лицо к свету, истекавшему, будто газ, и стывшему вкруг окна в дымке осенней ночи.

Водрузив на бочонок правую ногу, Флэй сообразил вдруг, что если он, поднявшись, окажется прямо против окна, то свет обольет его лицо. Он сам не знал, почему это так, но любопытство, охватившее его под низкой аркой, было столь повелительным, что, сняв с бочонка ногу и оттянув его несколько вправо от оконца, Флэй взобрался на него с поспешностью, самого его напугавшей. Руки Флэя раскинулись по незримой стене, и понемногу сдвигая голову влево, он чувствовал, как ладони его с распяленными, точно спицы костяного веера, пальцами, покрываются потом. Он уже различал в стекле (несмотря на круг старой паутины, схожий с набитым мухами гамаком) гладкие каменные стены комнаты, лежащей под ним, но для того, чтобы ясно увидеть пол, нужно было еще вдвинуть голову в свет.

В свете этом, сочившемся сквозь окно в мутную дымку, основные детали костного устройства головы господина Флэя словно бы выступали из черного полотна, но глазницы его, волосы, часть лица под носом и нижней губой и все, лежащее ниже подбородка, остались во владениях ночи. Лицо Флэя обратилось в маску, подвешенную во мгле.

Дюйм за дюймом господин Флэй подвигался вверх, пока не увидел того, что, как он с пророческим испугом давно уже осознал, ему суждено было увидеть судьбой. В комнате под ним воздух пропитывало сгущение жутковато зеленого света, замеченного им за прямоугольником двора. Лампу, свисавшую на цепи до середины комнаты, укрывал беловато-зеленый абажур. Источаемый ею омерзительный свет обращал каждую вещь, находящуюся в комнате, в подобие театральной декорации.

Но Флэю было не до открывшейся ему обстановки ночного кошмара, ибо первым и единственным, что он ощутил, заглянув в комнату, было огромное, зловещее присутствие, окатившее его такой дурнотой, что он пошатнулся на бочонке и вынужден был отдернуть голову от окна, дабы охладить лоб, прижав его к холодным камням стены.

В МУЧНИСТО-ЗЕЛЕНОМ СВЕТЕ

Даже борясь с охватившей его тошнотой, Флэй гадал – чем же занят Абиата Свелтер? Наконец, он оторвал лоб от стены и в несколько приемов вернул голову на прежнее место.

На этот раз Флэя поразила царившая в комнате пустота, однако он тут же, испуганно дрогнув от страшной близости, понял, что главный повар сидит на скамье у стены – прямо под ним. Ясно различить повара сквозь грязь и паутину не удавалось, но когда Флэй обнаружил его, оказалось, что огромный, одутловатый кумпол Свелтера, облегаемого зеленоватой в свете лампы белизной чуть ли не лопавшихся на нем одежд, находится от Флэя на расстоянии вытянутой руки. Эта близость пронзила господина Флэя невыносимым ужасом. Он стоял, глядя, как зачарованный, на мясистый лысый череп повара, и пока он глядел, один бледно-плюшевый участок черепа судорожно сократился, сгоняя октябрьскую муху. Больше ничто не шелохнулось. Глаза господина Флэя на миг оторвались от черепа, позволив ему обнаружить у противоположной стены точильный станок. Рядом со станком стоял деревянный стул. Направо Флэй увидел два деревянных ящика, размещенных на полу футах в четырех один от другого. По сторонам от них шли, пересекая комнату прямо под господином Флэем, две примерно параллельные меловые черты. Почти достигнув левой стены, они, выдерживая разделявшее их расстояние, сворачивали направо, но в новом направлении продвигались всего на несколько футов, а затем упирались в стену. В этом месте между ними виднелась какая-то сделанная мелом надпись и еще – указывающая в стену стрелка. Надпись была неразборчивой, однако минуту спустя Флэй сумел ее расшифровать: «К Девятой лестнице». Прочитанное заставило его содрогнуться – хотя бы по той причине, что Девятая лестница была именно та, что вела с нижнего этажа к спальне лорда Сепулькревия. Глаза Флэя быстро вернулись к бугристому шару маячившей под ним головы, однако в ней по-прежнему не наблюдалось никакого движения, не считая разве легкого колыхания, сопровождающего вдохи и выдохи повара.

Флэй вновь передвинул взгляд направо, к двум ящикам, он уже понял, что ящики изображают либо дверь, либо какой-то проход, ведущий в меловой коридор, который позволяет достигнуть Девятой лестницы. Однако теперь взгляд Флэя сосредоточился на длинном мешке, поначалу его внимания не привлекшем. Мешок лежал между ящиками, как бы свернувшись калачиком. И пока Флэй вглядывался в него, что-то понемногу начало цепенить его душу, некий безымянный ужас, сути которого он еще не уяснил, но от которого внутренне отшатнулся.

Некое движение, совершавшееся прямо под ним, заставило его оторвать взгляд от мешка – гигантское тело поднималось на ноги. Вот оно пересекло комнату, мучнисто-зеленый свет лампы окрасил белизну его одежд. Оно уселось близ точильного камня, держа в руке оружие, казавшееся маленьким в сравнении с пропорциями его туши, при том что на самом деле то был двуручный мясницкий секач.

Свелтер надавил на ножную педаль точила, и камень пошел писать привычные свои круги. Три-четыре раза поплевав на него, Свелтер легким движением провел уже острым, как бритва, ножевищем по жужжащему камню. Согнувшись над станком, он всматривался в трепещущий металл, время от времени поднося его к уху, словно бы вслушиваясь в тонкую, певучую ноту, срывающуюся с неописуемо острой стали.

Затем он снова сгибался, продолжая свои труды, и снова в течение нескольких минут увлажнял лезвие, и снова прислушивался к незримому острию. Флэй постепенно утрачивал представление о реальности того, что видел, разум его понемногу задремывал, но тут он обнаружил: повар опять встал и уже направляется к той части стены, где заканчивались меловые линии, и при этом поднял лицо, позволив Флэю увидеть застывшее на нем выражение. Глаза повара отливали железом и смертью, рот был распялен в широкой, бессмысленной ухмылке.

То, что за этим последовало, представилось Флэю странным танцем, гротескным обрядом, в котором участвовали одни только ноги, – прошло какое-то время, прежде чем он, наблюдая за тем, как повар медленной, тщательной поступью продвигается между меловыми линиями, осознал, что враг его упражняется в бесшумной ходьбе на цыпочках. «К чему он готовится? – думал Флэй, видя, с какой напряженной, мучительной сосредоточенностью Свелтер шаг за шагом подвигается вперед, держа секач в правой руке. Флэй еще раз взглянул на меловую стрелу. – Он идет со стороны Девятой лестницы; свернул налево в обветшалый коридор. Там нет комнат ни слева, ни справа. Уж я-то знаю. Он приближается к спальне». И Флэй побелел в темноте как смерть.

Два ящика могут изображать лишь одно – дверной проем, ведущий в спальню лорда Сепулькревия. А мешок…

Он смотрел, как повар приближается к условному изображению его, Флэя, спящего под дверью хозяйской спальни, свернувшись, как он сворачивался всегда. Медлительность, с которой повар приближался к нему, стала теперь бесконечно тягучей. Ступни повара дюйм за дюймом опускали толстые подошвы, приближаясь к полу, а когда касались его, Свелтер клонил жирную голову набок и, закатывая глаза, вслушивался в свой шаг. Подойдя к мешку на три фута, он ухватил секач обеими руками, уравновешивая свою тушу, пошире раздвинул ноги, и стал мелкими, беззвучными шажками подвигать их вперед одну за другой. Теперь он прикидывал расстояние между собой и спящим олицетворением своей ненависти. Увидев, как секач взвивается в воздух над бугристым плечом, как полыхает зеленым огнем сталь, Флэй закрыл глаза.

Когда он открыл их, Абиаты Свелтера уже не было рядом с мешком, ничуть не изменившимся с тех пор, как Флэй видел его в последний раз. Повар снова подвигался, крадучись, от меловой стрелы. Ужас, владевший Флэем, усугублялся теперь зародившимся в его мозгу вопросом. Откуда Свелтеру знать, что он спит, подтянув к подбородку колени? Что голова его всегда обращена на восток? Выходит, повар видел его, спящего? Флэй в последний раз прижался лицом к стеклу. Кошмарное повторение того же смертоносного прохода на цыпочках с такой силой ударило Флэя по нервам, что колени его подогнулись, пришлось присесть, не слезая с бочонка, на корточки и отереть лоб тыльной стороною ладони. Голова его вдруг опустела, одна только мысль и осталась в ней – бежать, бежать из пределов замка, в которых водится подобная нечисть, от этого окна с зеленоватым светом; и кое-как спустившись с бочонка, он заковылял в мглистую тьму и, ни разу не обернувшись, чтобы напоследок окинуть взглядом кошмарную сцену, миновал арочный проход, через который уклонился, себе на беду, от своего прежнего курса.

Проникнув в замок, Флэй устремился к главной лестнице и гигантскими, точно у богомола, шагами влез на этаж, вмещавший комнату нянюшки Шлакк. Добраться до комнаты ему удалось далеко не сразу, ибо Западное крыло, в котором обитала Нянюшка, располагалось по другую сторону главного здания и попасть туда можно было лишь кружным путем, ведшим через многие залы и коридоры.

Нянюшки в комнате не было, поэтому Флэй отправился к леди Фуксии, у которой, как он и предполагал, нашел старуху с малышом у огня, безо всякой почтительности, каковую ей надлежало выказывать в присутствии дочери его светлости.

Тогда-то он и стукнул костяшками в дверь, и разбудил Фуксию, и напугал старую няньку. Но прежде чем постучать, Флэй несколько минут простоял, изо всех сил стараясь вернуть себе обычное самообладание. В сознании его возникла картина – он, в Прохладной Зале, бьет Свелтера цепью по лицу – как давно, казалось ему теперь, это было! На миг он снова облился потом, так что пришлось, прежде чем войти в комнату, вытереть ладони о штаны. В горле у него совсем пересохло, и еще до того, как увидеть леди Фуксию и няньку, он увидел поднос. Вот что ему было нужно. Хоть чего-нибудь испить.

Комнату Фуксии Флэй покинул уже менее шаткой поступью, сказав напоследок, что подождет госпожу Шлакк с Титусом под аркой, а оттуда проводит ее в библиотеку.

ВТОРОЕ ЯВЛЕНИЕ БЛИЗНЕЦОВ

В тот самый миг, когда Флэй выходил из спальни Фуксии, Стирпайк отодвигал свой стул от обеденного стола Прюнскваллоров, за которым он, в обществе Доктора и сестры его, Ирмы, имел удовольствие управиться с нежнейшим цыпленком, салатом и графином красного вина; теперь на маленьком столике у камина, в теплой близости коего все трое намеревались скоротать несколько ближайших часов, их поджидал черный кофе. Стирпайк встал первым и успел скользнуть вкруг стола, чтобы выдвинуть кресло из-под госпожи Прюнскваллор и помочь ей подняться на ноги. Более чем способная позаботиться о себе, что она, собственно говоря, и делала уже многие годы, Ирма, тем не менее, принимая вертикальное положение, грузно оперлась на его руку.

До самых лодыжек Ирму окутывали темно-бордовые кружева. То, что всякое платье ее должно прилегать к ней так плотно, как если б оно составляло дополнительный кожный покров, являлось для Ирмы условием непременным, тем паче, что у нее, более чем у кого бы то ни было, имелось что скрывать – костные выступы, которыми наделила ее Природа и которые женщины в большинстве своем видоизменяют, облекая их укромными наслоеньями жира.

Волосы Ирмы были нынче зачесаны назад ото лба с еще даже большей заботой о точной симметрии, чем в ночь, когда Стирпайк впервые увидел ее; в лежащем много ниже шеи сером плетеном узле – в твердой, точно булыжник, кульминации ее прически, – всякий волосок занимал, не выбиваясь, отведенное ему место.

Доктор уже приметил, что сестра сидит теперь за своим туалетом все дольше и дольше, благо времени на это занятие она и прежде тратила поболе, чем на все остальные; Доктор усматривал здесь парадокс, живо его забавлявший, поскольку сестра, даже на братний взгляд, несла жестокое бремя фамильных черт. Когда она приблизилась к своему стоявшему слева от камина креслу, Стирпайк снял с ее локтя руку, отпихнув ногою кресло Доктора – Прюнскваллор тем временем задергивал шторы, – и пододвинув поближе к огню небольшую софу.

– Не сходятся – я говорю: не сходятся, – сказала, разливая кофе, Ирма Прюнскваллор.

Как ей удавалось вообще что-то увидеть сквозь темные стекла, не говоря уж о том, сходится нечто или не сходится, оставалось загадкой.

Доктор Прюнскваллор, уже устремившийся к своему креслу, на пухлом подлокотнике коего неуверенно балансировала, ожидая Доктора, чашка кофе, замер и прижал к подбородку переплетенные пальцы.

– Что ты имеешь в виду, дорогая? Говоришь ли ты о сопряжении душ, ха-ха-ха! – о парных духах, взыскующих один другого, дабы совокупиться в гармоничном союзе? Ха-ха! ха-ха-ха! – или слова твои имеют касательство до предметов более приземленных? Просвети меня, любовь моя.

– Глупости, – сказала сестра. – Посмотри на шторы. Я говорю: посмотри на шторы.

Прюнскваллор в один мах повернулся на месте кругом.

– На мой взгляд, – сообщил он, – они выглядят в точности так, как и следует выглядеть шторам. В сущности говоря, это и есть шторы. Что одна, что другая. Левая штора, любовь моя, и штора правая. Ха-ха! Я совершенно уверен – это шторы!

Ирма, надеясь, что Стирпайк смотрит на нее, опустила чашку на стол.

– А что между ними, я говорю: что находится между ними? – Кончик носа ее чуть зарумянился, согретый ощущением одержанной победы.

– А между ними струится великое томление, тяга друг к дружке. Расщелина непроницаемой ночи разделяет их. Ирма, моя дорогая сестра, между ними лежит лакуна.

– Так устрани ее, – сказала Ирма и откинулась в кресле. Она бросила быстрый взгляд на Стирпайка, но тот, судя по всему, не прислушивался к разговору, и Ирма почувствовала укол разочарования. Стирпайк сидел, прислонясь к спинке кушетки, обнимая чашку ладонями, словно желая согреть их, и уставя глаза в огонь. Мысли его явно витали далеко отсюда.

Доктор с великим тщанием соединил шторы, постоял около них, желая с определенностью убедиться, что Ночь надежно отделена от комнаты, и наконец, уселся, и в тот же миг зазвякал дверной звонок, и продолжал звякать, пока повар Прюнскваллор а не сдернул, стирая с рук сдобное тесто, передника и не достиг входной двери.

Два женских голоса говорили наперебой.

– Только на минутку, только на минутку, – тараторили они. – Шли мимо – По дороге домой – Только на минутку – Скажи ему, мы не задержимся – Нет, конечно, нет; мы не задержимся. Конечно, нет. О нет – Да, да. На один миг – Всего на один миг.

Если бы не то обстоятельство, что один-единственный голос никак не способен выпалить за столь краткий срок такое количество слов, да еще и произнести многие из них одновременно, трудно было б поверить, что голоса эти принадлежат не одному человеку, настолько слитным и однородным казалось ровное их звучание.

Прюнскваллор воздел к потолку руки, глаза его, за выпуклыми стеклами очков, выкатились из орбит.

Голоса, которые Стирпайк услышал доносившимися из коридора, не были знакомы его разборчивому слуху. Со дня, когда он поселился у Прюнскваллоров, Стирпайк, как ему казалось, выявил и изучил всех, кто играл в Горменгасте приметную роль, на это он тратил все время, какое ему удавалось выкроить. Немногие тайны остались сокрытыми от него, ибо Стирпайк обладал присущей лишь старьевщикам способностью к бесстыдному накопительству – из самых разных источников выуживал он обрывки сведений, аккуратно складывая их у себя в уме и используя себе во благо, если представлялся к тому случай.

Когда в комнату вошли двойняшки Кора и Кларисса, Стирпайк спросил себя – уж не ударило ли ему в голову красное вино? Он прежде не видел не только их, но никого им подобного. Одеты сестры были в неизменные пурпурные платья.

Доктор Прюнскваллор отвесил сестрам изысканный поклон.

– Ваши светлости, – произнес он, – для нас это более чем честь. О да, гораздо, гораздо более, ха-ха-ха!

И Доктор заржал, выражая глубокую признательность.

– Входите же, дорогие мои дамы, входите, не стесняйтесь. Ирма, милая, какая привилегия, нам улыбнулось двойное счастье! Почему «двойное», спрашиваешь ты себя, почему «двойное»? А потому, о сестра, что к нам пришли обе их светлости, ха-ха-ха! Вот именно так, именно, именно, так!

Доктор, по опыту зная, что до двойняшек доходит лишь малая часть сказанного, допускал, беседуя с ними, немалые вольности, кои для собственного развлечения смешивал с угодливостью, – чего нипочем не позволил бы себе в присутствии людей, не столь безголовых.

Ирма выступила вперед, и свет очертил ее подвздошный гребень.

– Мы очарованы, ваши светлости; я говорю: мы очарованы.

Она попыталась присесть в реверансе, но слишком тугое платье ей того не позволило.

– Вы знакомы с моей сестрой, конечно, конечно, конечно. Не желаете ль кофе? Разумеется, желаете, и немного вина? Естественно – или что бы вы предпочли?

Тут и Доктор, и сестра его обнаружили, что леди Кора и Кларисса, не обращая на них никакого внимания, уставились на Стирпайка, причем не так, как человек смотрит на стену, но скорее как стена смотрит на человека.

Стирпайк, одетый, кстати сказать, в отлично сшитую черную ливрею, приблизился к сестрам и поклонился.

– Ваши светлости, – сказал он, – честь пребывать под одной с вами крышей доставляет мне несказанное счастье. Знакомство с вами навек останется памятным для меня, – и прибавил, словно бы завершая письмо: – Всепокорнейший ваш слуга.

Кларисса, не сводя со Стирпайка глаз, поворотилась к Коре.

– Он говорит, что счастлив находиться под одной с нами крышей, – сказала она.

– Под одной крышей, – эхом откликнулась Кора. – Сильно счастлив.

– А почему? – без всякого выражения спросила Кларисса. – Разве из-за нас крыша меняется?

– Ничего в ней не может меняться, какой бы она ни была, – ответила ей сестра.

– Мне нравятся крыши, – сказала Кларисса, – в них есть что-то такое, что нравится мне больше всего другого, потому что они наверху дома, который покрывают, а мы с Корой любим быть наверху, потому что мы любим власть, и поэтому мы обе очень привязаны к крышам.

– Вот почему, – продолжила Кора. – По этой причине. Нам нравится все, что стоит выше другого, если только это не человек, который нам не нравится, и который стоит на такой высоте, на которой мы сами хотим стоять. Но нас наверх не пускают, хотя, правда, живем мы в стенах замка высоко, о да, очень высоко, около нашего Дерева – наше Дерево растет из стены и оно значительнее всего, что есть у Гертруды.

– О да, – сказала Кларисса, – у нее ничего такого значительного нет. Хоть она и украла всех наших птиц.

Кларисса обратила пустой взгляд на Кору, которая встретила его своим, казавшимся отражением сестриного. Нельзя исключить того, что обе они умели распознавать оттенки выражения в лицах друг дружки, но с определенностью можно сказать, что никому иному, сколь бы острым зрением он ни обладал, не удавалось различить ни малейшего движения мышц, предположительно управлявших полным отсутствием выражения на лицах сестер. Надо полагать, именно упоминание об украденных птицах стало причиной того, что сестры подошли одна к другой поближе, так что плечи их соприкоснулись. Видимо, то была общая их печаль.

Пока продолжался этот разговор, доктор Прюнскваллор пытался оттеснить сестер к креслам у камина, но безуспешно. Когда головы их были чем-то заняты, сестры напрочь забывали об окружающих. И комната, и люди вокруг существовать для них переставали. В их головах места хватало лишь для одной мысли за раз.

Впрочем, наступившее временное затишье позволило Доктору, на помощь которому подоспела Ирма, передвинуть Двойняшек, сочетая почтительность с принуждением, и усадить их у огня. Стирпайк, ненадолго покинув гостиную, вернулся с новым кофейником и двумя добавочными чашками. Подобная предусмотрительность всегда доставляла удовольствие Ирме, она склонила голову и приподняла уголки губ в чем-то, имеющем отдаленное сходство с жеманной улыбкой.

Однако, когда Двойняшкам вручили по чашке кофе, выяснилось, что в кофе они не нуждаются. Одна, взяв пример с другой, решила, что сама она или другая, а может быть, обе, а может быть и ни одна из них, кофе не хотят.

Желают ли они чего-нибудь выпить? Коньяку, хереса, бренди, ликера, мараскина?..

Обе с серьезным видом покачали головами.

– Мы только на минутку, – сказала Кора.

– Потому что проходили мимо, – подхватила Кларисса. – Только поэтому.

Но несмотря на то, что такой была названная ими причина, по которой они отказались от каких бы то ни было напитков, сестры отнюдь не выказывали желания уйти поскорее, да и говорить долгое время ничего не говорили – просто сидели с тихим довольством, созерцая Стирпайка.

По прошествии немалого времени, ровно половины которого Доктору с сестрой хватило, чтобы осознать безнадежность любых попыток завязать разговор, Кора взглянула Стирпайку в лицо.

– Мальчик, – сказала она, – ты здесь зачем?

– Да, – эхом отозвалась ее сестра, – вот что мы хотели узнать.

– Все, что мне нужно, ваши светлости, – тщательно подбирая слова, ответил Стирпайк, – это ваше всемилостивое покровительство. Одна только ваша благосклонность.

Близнецы повернули одна к другой головы, но тут же снова уставились на Стирпайка.

– Повтори еще раз, – сказала Кора.

– Каждое слово, – сказала Кларисса.

– Только ваше всемилостивое покровительство, ваши светлости. Одна лишь ваша благосклонность. Это все, что мне нужно.

– Ладно, ты их получишь, – сказала Кларисса. Тут, впрочем, выяснилось, что между сестрами все же возникают недолгие расхождения.

– Не сейчас, – сказала Кора. – Не так быстро.

– Слишком быстро, – согласилась Кларисса. – Пока еще не время оказывать ему благосклонность. Как его имя?

Вопрос был обращен к Стирпайку.

– Его имя Стирпайк, – ответил юноша.

По-над каминным ковриком Кларисса потянулась из кресла к Коре и прошептала:

– Его имя Стирпайк.

– Почему бы и нет, – ровно откликнулась сестра. – Сойдет и такое.

Голову Стирпайка, разумеется, переполняли идеи и замыслы. Две эти полоумные были для него подарком. А то, что они, похоже, приходятся сестрами лорду Сепулькревию, имело огромную стратегическую ценность. Они могут оказаться следующей после Прюнскваллоров ступенькой, ведущей наверх, если не в интеллектуальном смысле, то в социальном наверняка, а только это и имело сейчас значение. Да и в любом случае, чем ниже умственные способности его нанимателей, тем легче будет ему осуществлять свои планы.

То, что одна из них сказала: «Сойдет и Стирпайк», – показалось ему особенно интересным. Следует ли отсюда, что они хотят и дальше видеться с ним? Это значительно упростило бы дело.

На этом критическом этапе он счел за лучшее прибегнуть к старому своему приему – к бесстыдной лести. А там поглядим. Однако еще сильнее затронуло его авантюристическую жилку другое замечание – касательно Графини.

Эти нелепые близняшки, судя по всему, обижены – и обижены на Графиню. Обида их, если за нее правильно взяться, позволит ему двигаться в самых разных направлениях. Стирпайк, на свой сухой, бескровный манер, начинал испытывать довольство собой.

Словно во внезапном озарении он вспомнил две крошечные фигурки в столь же режущих глаз пурпурных платьях. В самый тот миг, как он увидел их входящими в гостиную, некое эхо пробудилось в его подсознании, и хоть Стирпайк отпихнул его в сторону, как покамест несущественное, оно теперь вернулось с удвоенной силой, напомнив, где он видел две крохотные копии близнецов.

Он видел их через огромное воздушное пространство, раскинувшееся над простором башен и стен. Он видел их этим летом на пологом стволе сухого дерева, выросшего под прямым углом из высокой, лишенной окон стены.

Теперь он понял, почему Двойняшки говорят: «Наше Дерево растет из стены и оно значительнее всего, что есть у Гертруды». Да, но следом Кларисса прибавила: «Она украла наших птиц». Что может отсюда следовать? Он, разумеется, часто следил из укромного места за Графиней с ее птицами и белыми котами. Нужно будет заняться этим попозже. Ничего не следует выбрасывать из головы, не повертев предварительно так и этак и не убедившись в совершенной бесполезности выбрасываемого.

Слегка наклонясь, Стирпайк свел вместе кончики пальцев.

– Ваши светлости, – сказал он, – вас ведь чарует пернатое племя? Его клювы, оперения, манера летать?

– Что? – спросила Кора.

– Любите ли вы птиц, ваши светлости? – повторил Стирпайк, упростив вопрос.

– Что? – спросила Кларисса.

Стирпайк внутренне поздравил себя. Если они и вправду такие дуры, он определенно сможет вертеть ими как захочет.

– Птицы, – повысив голос, сказал он, – вы любите их?

– Какие птицы? – спросила Кора. – О чем ты спрашиваешь?

– Мы о птицах не говорили, – вдруг заявила Кларисса. – Мы их терпеть не можем.

– Они такие глупые, – закончила за нее Кора.

– Глупые дуры, мы их ненавидим, – пояснила Кларисса.

– Avis, avis[12], конец вам, конец, – вступил голос Прюнскваллора. – О вы, орды небесные! ветви дерев лишатся своих благозвучных хоров и только тучи одни поплывут по синему небу.

Прюнскваллор, склонясь, потрепал Ирму по колену.

– Мне очень понравилось, – сказал он и продемонстрировал сестре сразу все свои блестящие зубы. – А что думаешь ты, моя необузданная?

– Глупости, – сказала сидевшая со Стирпайком на кушетке Ирма. Чувствуя, что за весь этот вечер ей, хозяйке дома, так и не представилось даже малой возможности проявить себя в качестве собеседницы, продемонстрировать свои удивительные, лишь ей, как она полагала, присущие таланты по этой части, Ирма обратила темные стекла свои к Коре, затем к Клариссе и попыталась заговорить с обеими сразу.

– Птицы, – сказала она с некоторой игривостью в интонации и повадке, – птицы в значительной мере зависят – не так ли, ваши светлости? – я говорю: птицы в великой мере зависят от своих яиц. Вы согласны со мной? Я говорю: вы со мною согласны?

– Нам пора, – сказала Кора, вставая.

– Да, мы и так засиделись. Слишком долго. У нас еще вон сколько шитья. Мы замечательные швеи, обе.

– Не сомневаюсь, – сказал Стирпайк. – Вправе ли я уповать на получение привилегии полюбоваться вашим искусством, когда-нибудь в будущем, в удобный для вас день?

– Мы еще и вышиваем, – сказала Кора, вставая и подходя к Стирпайку.

Кларисса присоединилась к сестре, обе стояли бок о бок, разглядывая Стирпайка.

– У нас множество вышивок, только никто их не видит. Ты понимаешь? – мы никому не интересны. У нас всего двое слуг. А раньше…

– И все, – сказала Кора. – А раньше, когда мы были моложе, их было несколько сотен. Отец дал нам сотни слуг. Мы тогда были очень… очень…

– Значительными, – высказалась ее сестра. – Да, вот именно, именно так. Сепулькревий всегда был задумчивым и несчастным, но он иногда играл с нами – мы же делали что хотели. Теперь он нас даже видеть не хочет.

– Думает, он очень умный, – сказала Кора. – А он ничуть не умнее нас.

– Не умнее, – сказала Кларисса.

– И Гертруда тоже, – почти в один голос прибавили обе.

– Так это она похитила ваших птиц? – подмигнув Прюнскваллору, спросил Стирпайк.

– Откуда ты знаешь? – удивились сестры и еще на шаг подступили к нему.

– Все знают, ваши светлости. Все до единого в замке, – ответил Стирпайк, на этот раз подмигнув Ирме.

Услышав его вопрос, Двойняшки взялись за руки и прижались друг к дружке. Смысл сказанного Стирпайком дошел до них сразу и сразу произвел глубокое впечатление. Обе считали то, что Гертруда переманила птиц из Горницы Корней, которую они так долго приготовляли, частной своей обидой. А оказывается, все знают! Все до единого!

Сестры поворотились, намереваясь покинуть гостиную, и Доктор открыл глаза, ибо он совсем уж заснул, облокотившись на стол в середине комнаты и подперев ладонью щеку. Доктор поднялся на ноги, но ничего более элегантного, чем шевеление пальцев, изобразить не сумел – он очень устал. Сестра, слегка поскрипывая, стояла с ним рядом, – пришлось Стирпайку открыть перед Двойняшками дверь и вызваться проводить сестер до их покоев. В прихожей он сдернул с крюка свою накидку, размашистым жестом набросил ее и застегнул на горле. Накидка подчеркнула высоту его плеч, а когда он расправил ее складки – и худощавость тела.

Тетушки, видимо, приняли, как должное, то, что он покидает с ними дом Прюнскваллоров, хоть и не ответили, когда юноша попросил дозволения их проводить.

С необычайной галантностью следовал Стирпайк по пятам за ними, пересекая прямоугольник двора.

– Ты сказал, все знают, – голос Коры был настолько лишен эмоций и при этом настолько жалобен, что пробудил бы сочувственный отклик в любом человеке с сердцем добрее Стирпайкова.

– Ты так и сказал, – подхватила Кларисса.

– Но что можем мы сделать? Мы ничего не можем сделать, чтобы показать, что мы могли бы сделать, если бы только имели власть, которой нам не дают, – доходчиво объяснила Кларисса. – А раньше у нас были сотни слуг.

– Вы получите их назад, – сказал Стирпайк. – Получите всех. Новых слуг. Еще лучших. Почтительных слуг. Я это устрою. Они станут прислуживать вам – через меня. И ваша часть замка вновь наполнится жизнью. Вы станете самыми главными. Разрешите мне этим заняться, ваши светлости, и я заставлю всех плясать под вашу дудку, – какой бы она ни была, – весь замок станет плясать под нее.

– А как же Гертруда?

– Да, как же Гертруда? – спросили ровные голоса.

– Предоставьте все мне. Я сумею возвысить вас. Вы – леди Кора и леди Кларисса, леди Кларисса и леди Кора. Не забывайте об этом. И не позволяйте кому бы то ни было об этом забыть.

– Да, так и должно быть, – сказала Кора.

– Каждый обязан помнить, кто мы такие, – сказала Кларисса.

– И помнить об этом всегда, – сказала Кора.

– Иначе мы можем и власть применить, – сказала Кларисса.

– А пока, дорогие дамы, я провожу вас до ваших комнат. Вы должны довериться мне. И не должны никому рассказывать, о чем мы тут говорили. Вы обе поняли это?

– И мы отберем наших птиц у Гертруды.

Они уже поднимались по лестнице, Стирпайк придерживал обеих под локотки.

– Леди Кора, – сказал он, – попробуйте сосредоточиться на том, что я сейчас скажу. Если вы будете внимательно слушать меня, я верну вам то высокое положение в Горменгасте, которого лишила вас леди Гертруда.

– Да.

– Да.

Никакого оживления не обозначилось в их голосах, но Стирпайк уже понял – лишь по тому, что они говорят, не по тому, как, может судить он, откликается ли их мозг на его испытующие фразы.

Знал он и то, где следует остановиться. В тонком искусстве обмана и продвижения вверх знание это есть отличительный признак мастера. Стирпайк сознавал, что, когда он достигнет дверей их покоев, его охватит желание попасть вовнутрь, посмотреть, как обставлено их жилище и что они, черт подери, разумеют, говоря о Горнице Корней. Но сознавал также и необходимость точно расчислить время, в которое должно ослабить вожжи. При всем тугодумии этих теток, в жилах их струилась кровь Гроанов, способная в любую минуту, стоит лишь сделать ложный шаг, взбурлить и разрушить результаты, достигнутые за месяцы стратегических игр. И потому Стирпайк покинул сестер у дверей их покоев, поклонившись им почти до земли. Возвращаясь обшитым дубом коридором и сворачивая за угол, он оглянулся и увидел, что сестры так и стоят у дверей. Они смотрели ему в спину, неподвижные, точно две восковые фигуры.

Завтра их посещать не стоит, пусть проведут день в тревоге и в дурацких разговорах. К вечеру обе разнервничаются, им потребуется утешитель, но он постучит в их дверь лишь на следующее утро. Пока же нужно будет собрать по возможности больше сведений о них и об их настроениях.

Вместо того чтобы, достигнув двора, пересечь его и вернуться в дом Доктора, Стирпайк решил пройтись по лужайкам и, может быть, даже по террасам надо рвом, благо небо расчистилось и яростно переливалось сотнями тысяч светил.

«ЕЛОВЫЕ ШИШКИ»

Ветер стих, но воздух был холоден, и Стирпайк похвалил себя за то, что прихватил накидку. Он поднял жесткий ее воротник, почти закрывавший уши. Никуда, в частности, он не спешил, просто вышел на ночную прогулку. Передвигался он своей всегдашней полупоступью, полупробежкой, отчего казалось, будто юноша этот вечно бежит выполнять некое тайное поручение, да так оно, по внутреннему его чувству, на самом деле и было.

Он вошел в глубокие тени под аркой, затем снова возник в лежащем за арочным проходом полусвете-полутьме, словно часть чернильного мрака, пробудившаяся и оторвавшаяся от основного его тела.

Долгое время он держался поближе к замковым стенам, неуклонно двигаясь на восток. Первое намерение его, состоявшее в том, чтобы совершить своего рода détour[13] террас и лужаек, по которым прогуливается перед завтраком Графиня, было теперь отставлено, ибо едва Стирпайк выступил в путь, как уже его охватило наслаждение тем, что он шагает один, совершенно один под светом звезд. Прюнскваллоры его ждать не станут. У него имелся собственный ключ от парадной двери и, вернувшись, он, как и в прочие ночи, после таких же вот поздних прогулок, нальет себе на сон грядущий стаканчик коньяка и, может быть, позаимствует у Доктора немного табаку для своей кургузой трубчонки.

Или же он может, что также нередко делалось им по ночам, зайти в аптеку и позабавиться составлением какого-нибудь губительного зелья. Приходя туда, Стирпайк первым делом устремлялся к полке с ядами и смертельно опасными порошками.

Он наполнял четыре тонких склянки самыми убийственными из этих смесей и уносил их в свою комнату. Он быстро усвоил все, что рассказал ему на сей счет Доктор, обладавший обширными познаниями по этой части. Под его руководством юноша, собирая росшие в окрестностях ядовитые травы, приготовил из них, путем перегонки, немало смертоносных настоев. Доктору эксперименты Стирпайка представлялись забавными – с чисто научной точки зрения.

Или же можно, вернувшись к Прюнскваллорам, заняться чтением одной из многих книг Доктора – в те дни Стирпайком владела страсть к накоплению всех и всяческих знаний, но лишь как к средству для достижения цели. Ему необходимо знать все, ибо только так сумеет он, в предвидении положений, которые могут возникнуть в будущем, держать на руках полную колоду карт. Он представлял себе ситуации, в коих разговор с человеком, способным стать подспорьем в его продвижении, коснется вдруг астрономии, метафизики, истории, химии или литературы, и понимал, что умение вставить в такой разговор суждение яркое и точное, суждение, которое будет выглядеть итогом учености, приобретенной трудом всей жизни, способно мигом принести ему выигрыш больший, нежели часы хождения вокруг да около в ожидании, когда беседа вдруг обратится к предметам, принадлежащим к кругу его понятий.

В будущем он видел себя человеком начальствующим. Помимо способности быстро принимать смелые решения, он обладал еще и бесконечным терпением. И вечерами, читая после того, как Доктор и Ирма укладывались спать, он шлифовал длинный, тонкий вкладной клинок, который некогда приглядел, и который через две недели после того вытащил-таки из груды старого оружия, сваленного у холодной стены. Когда он извлек ее оттуда, рапира была прискорбно тускла, но искусное прилежание и терпение, которое юноша вкладывал во все, за что брался, обратили ее в узкую ленту белой стали. Потратив еще час, он откопал полую трость, привинчивавшуюся к невинной на вид рукояти одним поворотом запястья.

Займется ли он по возвращении клинком или трудом по геральдике, уже почти им дочитанным, или пройдет в аптеку, чтобы растолочь в ступе, подливая в нее красного масла, зеленый, перистый порошок, с которым он экспериментировал в последнее время, или же на него нападет такая усталость, что он просто нальет себе стакан коньяку и поднимется в свою спальню, Стирпайк пока что не знал, да он и не заглядывал в будущее на сроки столь краткие. Споро шагая, он так и этак прокручивал в голове не только каждую запомнившуюся фразу из оброненных нынче близняшками, но и общее направление вопросов, которые станет им задавать послезавтрашним вечером.

Мозг его работал, как выверенная машина, он обдумывал возможные ходы и контрходы, но сознавал при этом, что, имея дело с тетушками, строить догадки и планы весьма затруднительно – по причине отсутствия в их головах каких ни на есть логических связей. Приходилось работать с материалом низкого качества, содержащим, однако же, элемент, коего недостает натурам, более возвышенным, – непредсказуемость.

Он достиг уже восточного угла срединной части замка. Слева различались высокие стены крыла западного, выходящие из затемненного плющом, глядящего на закат рукотворного каменного утеса, отрезавшего северные залы Горменгаста от вечернего света. Кремнистая Башня узнавалась лишь как узкий участок неба, долгий, черный, вертикальный очерк каменного властелина, окруженный сгущеньями звезд.

Увидев Башню, Стирпайк подумал вдруг, что так до сей поры и не изучил строений, которые, как ему говорили, уходили в ту сторону. Впрочем, сейчас время для такого похода было слишком позднее, и он решил уже сделать широкий круг по привядшим лужайкам, бывшим в этой части замка лучшим для прогулок местом, когда вдруг увидел приближающийся к нему неясный свет. Он огляделся и приметил в нескольких ярдах от себя черные очертания карликовых кустарников. Присев за одним из кустов на корточки, юноша смотрел, как источник света, в котором он уже признал фонарь, подвигается к нему все ближе и ближе. Похоже, человек с фонарем пройдет от него на расстоянии в несколько футов. Оглянувшись через плечо, чтобы прикинуть, в каком направлении движется фонарь, Стирпайк сообразил, что находится прямо между ним и Кремнистой Башней. Что и кому может понадобиться такой холодной ночью в Кремнистой Башне? Происходящее заинтриговало Стирпайка. Он набросил накидку на голову, оставив доступными для ночного воздуха одни лишь глаза. И замер, точно припавшая к земле кошка, вслушиваясь в близящиеся шаги.

Несший фонарь человек еще не успел отделиться от тьмы, а навостривший уши Стирпайк уже уловил звук размашистой поступи, сопровождаемый мерным треском ломаемой палки. «Флэй», – сказал себе Стирпайк. Но там и еще что-то шебуршит. Между размеренными шагами и хрустом коленных суставов ухо его различило нечто, не столь основательное, сколь поспешающее.

Почти в тот самый миг, как Стирпайк понял, что слышит шелест маленьких ножек, он различил выступившие из ночи, безошибочно узнаваемые силуэты Флэя и госпожи Шлакк.

Скоро скрипучие шаги Флэя прошлись, как показалось Стирпайку, прямо по нему. Оставаясь неподвижным, точно куст, под которым он скорчился, Стирпайк смотрел на быстро проплывавшую над ним развинченную фигуру слуги лорда Сепулькревия, и вдруг слух его резанул неожиданный вопль. Трепет пробежал по спине Стирпайка, ибо если он чего и боялся, так это явлений сверхъестественных. Казалось, кричит какая-то птица, может быть, чайка, но самая близость вопля делала такое объяснение несостоятельным. Никаких птиц этой ночью он поблизости не замечал, да их никогда и не было слышно в этот час, и потому Стирпайк с немалым облегчением услышал, как нянюшка Шлакк нервно зашептала во тьме:

– Ну, ну, единственный мой… Уже скоро, миленькая моя светлость… теперь уже скоро. Ох, бедное мое сердце! и почему обязательно ночью? – Нянюшка, видимо, подняла личико от своей маленькой ноши, чтобы взглянуть на долговязую фигуру, механически шагавшую рядом с ней, но ответа не дождалась.

«А вот это уже интересно, – сказал себе Стирпайк. – Его светлость, Флэй, Шлакк, и все направляются к Кремнистой Башне».

Когда тьма почти поглотила этих троих, Стирпайк приподнялся, поприседал немного, возвращая гибкость опутанным накидкой ногам и, стараясь не выпускать из пределов слышимости хруст Флэевых колен, беззвучно двинулся следом.

Ко времени, когда все они добрались до библиотеки, бедная госпожа Шлакк почти совершенно лишилась сил, ибо она упорно отказывала Флэю, вызывавшемуся понести Титуса, – слуга, вопреки доводам собственного рассудка, делал это всякий раз, как Нянюшка спотыкалась о неровности почвы, а после, уже в бору, запиналась о сосновые корни и плети ползучих растений.

Холодный воздух совсем пробудил Титуса, и хоть он не плакал, ясно было, что путешествие во тьме необычностью своей привело его в полное замешательство. Когда же Флэй стукнул в дверь и все они вошли в библиотеку, младенец начал поскуливать и ерзать на руках няньки.

Флэй воротился во мрак своего угла, где для него было поставлено особое кресло. Он только и сказал:

– Я их привел, светлость. – «Ваша» Флэй, как правило, опускал, почитая это слово ненужным для него, первого слуги лорда Сепулькревия.

– Вижу, – отозвался, подойдя, граф Гроанский, – я потревожил тебя, няня, верно? Снаружи холодно. Я сейчас выходил, чтобы собрать для него вот это.

Он повел Нянюшку к дальнему краю стола. На ковре, под светом ламп, в беспорядке валялись еловые шишки, десятка два, деревянные лепестки каждой срезались тенью, отбрасываемой лепестками, лежавшими выше.

Госпожа Шлакк взглянула на лорда Сепулькревия. На сей раз она, в виде исключения, сказала именно то, что следовало сказать.

– Это для его маленькой светлости, сударь? – спросила она. – Ох, они ему понравятся, правда, единственный мой?

– Усади его среди них. Мне нужно поговорить с тобой, – сказал Граф. – Присядь.

Госпожа Шлакк огляделась в поисках стула и, не сыскав ни единого, жалостно уставилась на его светлость, и тот устало повел рукой, указывая на пол. Титус, уже сидевший там в окружении шишек, брал их одну за другой, вертел в пальчиках и, поднося ко рту, посасывал.

– Не волнуйся, я их промыл дождевой водой, – сказал лорд Гроан. – Садись на пол, няня, садись на пол.

И не дожидаясь, когда она сделает это, Граф сам присел на край стола, скрестив ноги и опершись ладонями о мраморную столешницу.

– Прежде всего, – сказал он, – я заставил тебя проделать весь этот путь, дабы сказать, что я решил устроить здесь, ровно через неделю, встречу всех членов нашей семьи. Я хочу, чтобы ты всех оповестила об этом. Они удивятся. Но пусть их. Придут. Скажи Графине. Скажи Фуксии. Извести также их светлостей Кору и Клариссу.

Стирпайк, который во все это время дюйм за дюймом приоткрывал дверь, уже прокрался, тихо закрыв ее за собою, вверх по лестнице, обнаруженной им сразу налево от входа. На цыпочках, поднялся он к каменной галерее, шедшей вокруг библиотеки. Здесь, точно на заказ, сгущались самые плотные тени. Прислонясь к покрывающим стены книжным полкам, Стирпайк наблюдал за происходившим внизу и беззвучно потирал руки.

Интересно, куда подевался Флэй, гадал юноша, – насколько ему удалось разглядеть, другого выхода, кроме главного, здесь не имелось, а главный был заложен засовом и заперт. Видимо, Флэй, решил он, подобно ему, тихо стоит либо сидит в тени, и поскольку Стирпайк не мог понять, где именно, он старался не производить никаких звуков.

– В восемь вечера я буду ждать его и всех, ты же скажи им еще, что я намерен дать завтрак в честь моего сына.

Пока Граф густо, грустно произносил эти слова, бедная госпожа Шлакк, для которой гнет, томивший его душу, был непосилен, все туже сжимала морщинистые ладошки. Даже Титус почуял, казалось, печаль, струившуюся в неторопливых и точных словах отца. Он оставил шишки и заплакал.

– Ты принесешь моего сына Титуса в его крестильной одежде, возьми также с собой корону прямого наследника Горменгаста. Когда меня не станет, у замка не останется без Титуса будущего. И потому я должен попросить тебя, его няню, с первых же дней мальчика каплю за каплей вливать в его вены любовь к месту, в котором он появился на свет, к его наследию, уважение ко всем писаным и неписаным законам обители его предков… Я стану говорить с ними, хоть это и будет мне стоить душевного покоя: я скажу им то, что сказал сейчас тебе, и многое иное из того, что у меня на уме. За Завтраком, подробности которого будут обсуждены здесь в вечер, отстоящий от нынешнего на неделю, мы провозгласим тосты в его честь. Завтрак состоится в Трапезной.

– Но ему всего только два месяца, малюточке, – вставила Нянюшка сдавленным от слез голосом.

– И все же, времени терять не следует, – ответил Граф. – Да, и скажи мне, бедная старая женщина, отчего ты плачешь так горько? Пришла осень. Листья падают с дерев, точно жгучие слезы, воют ветра. Зачем же и ты уподобляешься им?

Старые глаза, глядевшие на него, затянула поволока влаги. Губы старушки подрагивали.

– Я так устала, сударь, – сказала она.

– Так приляг же, добрая женщина, приляг, – сказал лорд Сепулькревий. – Ты проделала долгий путь. Приляг.

Лежа навзничь на полу огромной библиотеки и слушая, как граф Гроанский произносит где-то вверху фразы, не имевшие для нее смысла, госпожа Шлакк особого удобства не ощущала.

Прижимая к себе Титуса, она глядела в потолок, слезы стекали по щекам ее в сухонький ротик. Титус совсем замерз и уже начал дрожать.

– А теперь дай мне взглянуть на сына, – медленно произнес его светлость. – На моего сына Титуса. Правда ли, что он уродлив?

Няня кое-как поднялась и Титуса подняла повыше.

– Он не уродлив, ваша светлость, – дрожащим голосом сказала она. – Он красавчик, мой маленький.

– Дай мне взглянуть. Держи его выше, няня, поближе к свету. А! неплохо. Он похорошел, – сказал лорд Сепулькревий. – Сколько ему уже?

– Почти что три месяца, – ответила нянюшка Шлакк. – Ох, бедное мое сердце! ему почти уж три месяца.

– Хорошо, добрая женщина, хорошо, закончим на этом. Я слишком разговорился нынешней ночью. Это все, что я хотел – увидеть сына и сказать тебе, чтобы ты уведомила семью о моем желании собрать ее здесь через неделю, в восемь часов. Пускай придут и Прюнскваллоры. Саурдусту я сообщу сам. Ты все поняла?

– Да, сударь, – отозвалась няня, уже направившаяся к двери. – Я им скажу, сударь. Ох, бедное мое сердце, до чего ж я устала!

– Флэй! – окликнул слугу лорд Сепулькревий. – Проводи няню до ее комнаты. Сегодня можешь не возвращаться. Я останусь здесь еще на четыре часа. Приготовь все в спальне, да не забудь оставить каганец на столе у кровати. Можешь идти.

Вышедший на свет Флэй покивал, запалил фитилек своего фонаря, и следом за нянюшкой Шлакк пройдя в дверь, поднялся тремя ступеньками под звездный свет. На сей раз он не стал слушать ее протестов, но, отобрав у Нянюшки Титуса, с осторожностью уложил его в один из поместительных карманов своей куртки, взял на руки крохотную, бьющуюся старушку и торжественно зашагал лесом в сторону замка.

Следом двинулся и Стирпайк, настолько углубившийся в размышления, что он не пытался даже не упустить Флэя из виду.

Лорд Сепулькревий зажег свечу, поднялся по лестнице у двери и прошел деревянным балкончиком к полке, уставленной пыльными томами. Указательным пальцем наклонив один из них к себе, Граф сдул с пергаменового корешка серый прах, просмотрел одну-две начальных страницы и, вернувшись балкончиком, спустился снова.

Когда он достиг кресла и сел, откинувшись на спинку, голова его опустилась на грудь. Книга мирно лежала в руке Графа. Глаза, смотревшие из-под гордого чела, блуждали по библиотеке, пока не уткнулись, наконец, в рассыпанные по полу еловые шишки.

Неожиданный, неуправляемый гнев пронзил его. Каким ребячеством было собирать эти шишки! Титусу никакой радости они не доставили.

Не странно ли, что даже в людях ученых и мудрых кроется некая детскость? Возможно ведь, что вовсе не сами шишки прогневали Графа, но то, что они каким-то образом напомнили ему обо всех его неудачах. Он отшвырнул книгу и тут же снова схватил ее, оглаживая трясущимися руками. Он был слишком горд и слишком подавлен, чтобы попытаться дать себе передышку и стать мальчику отцом хоть в чем-то кроме голого факта; избавиться от своей обособленности было ему не по силам. Он и так уже сделал больше, чем сам от себя ожидал. На завтраке, задуманном им, он произнесет тост в честь наследника Горменгаста. Он выпьет за Будущее, за Титуса, единственного своего сына. Тем все и кончится.

Граф снова откинулся в кресле, но чтение не давалось ему.

КИДА И РАНТЕЛЬ

Когда Кида вернулась к своим, кактусы роняли задержавшиеся на них капли дождя. Дул западный ветер, небо над размытым очерком Извитого Леса давилось мятым тряпьем. Миг-другой Кида постояла, глядя на темные линейки дождя, косо летящие от рваной закраины туч к рваной закраине леса. За непроницаемыми порядками туч скрытно садилось солнце, и лишь малая доля света его отражалась пустынным небом над ее головой.

Мгла эта была ей знакома. Кида привыкла дышать ею. То была мгла поздней осени ее воспоминаний. Но тени, угнетавшие дух Киды в стенах Горменгаста, не примешивались к этой мгле. Вновь соединенная с Внешними, она воздела в знак своего освобождения руки.

– Я свободна, – сказала она. – Я снова дома.

И еще произнося эти слова, она поняла, что правды в них нет. Да, она дома, среди жилищ, в одном из которых родилась. Вон, пообок, стоит, точно давний друг, гигантский кактус, но что осталось от друзей ее детства? Есть ли здесь кто-нибудь, к кому она сможет пойти? Не человек, которому можно довериться, нет. Довольно было бы и такого, к кому она могла бы обратиться без колебаний, кто не стал бы задавать ей вопросов, с кем не будет нужды разговаривать.

Кто остался здесь у нее? Ответ пришел сразу, ответ, которого Кида страшилась: остались двое мужчин.

И внезапно страх, обуявший ее, улегся, сердце в необъяснимой радости встрепенулось и, в самый тот миг, когда тучи, сгущавшиеся над ее головой, перевалили зенит, рассеялись и те, что давили ей сердце, оставив в Киде лишь бестелесный восторг и отвагу, понять которых она не могла. Она шла в сгущавшейся мгле и, миновав пустые столы и скамьи, неестественно светившиеся во мраке от еще покрывавшей их пленки дождя, оказалась, наконец, на окраине Нечистых Жилищ.

На первый взгляд, узкие улочки были пусты. Глинобитные хижины, как правило, не поднимавшиеся выше восьми футов, смотрели одна на другую над улочками, будто над тесными рытвинами, только что не смыкаясь вверху. В этот час на проулки уже налегла бы непроглядная тьма, если б не местный обычай – вешать над дверьми лампы, зажигая их на закате.

Кида свернула за угол, потом за другой, она миновала их несколько, прежде чем увидела первые признаки жизни. Мелкая собачонка той вездесущей породы, представители коей часто трусят бочком по грязным проулкам, проскочила мимо на шелудивых ножках, на бегу притираясь к стене. Кида улыбнулась. С детства ее приучали презирать этих чахлых, роющихся по помойкам дворняг, но в неожиданной радости, переполнившей ее сердце, Кида увидела в собачонке лишь часть собственного существа, своей всеприемлющей гармонии и любви. Дворняга, пробежав еще немного, присела на клочкастый зад и принялась скрести задней лапой зудливое место под ухом. Кида ощущала, как сердце ее разрывается от любви, столь всеохватной, что она вбирает в свою жгучую атмосферу все и вся, просто потому, что оно существует: добро, зло, богатство, бедность, уродство, красоту – и почесушку этой палевой сучки.

Кида так хорошо знала проулки, которыми шла, что темнота не замедляла ее продвижения. Она знала, что запустение слякотных улочек лишь естественно в этот вечерний час, когда обитатели их в большинстве своем сидят, сгорбясь, у очагов, в которых горят корневища. Она потому так поздно и покинула замок, направляясь домой. У здешних жителей водился обычай, в силу которого они, проходя ночью один мимо другого, подставляли лицо под свет ближайшей дверной лампы, а затем, окинув встречного взглядом, шли каждый своею дорогой. Выражения лиц почитались при этом неважными – шансы признать во встречном друга насчитывались небольшие. Соперничество между семьями и разными школами ваяния было безжалостным, ожесточенным и нередко случалось, что один из врагов видел другого, освещенного свисающей лампой, лишь в нескольких футах от себя, однако обычай соблюдался неукоснительно – глянуть встречному в лицо и идти себе дальше.

Кида рассчитывала добраться до дома, отошедшего ей после смерти старого мужа, так, что не придется войти под свет, и Внешний, попавшийся навстречу, ее не узнает, но теперь и это стало ей безразличным. Киде казалось, что переполнившая ее красота – острее лезвия меча и способна защитить ее от любого навета, любых сплетен, от ревности и подспудной ненависти, некогда так ее страшивших.

Что же это нашло на нее? – дивилась она. Безрассудство, столь чуждое спокойной ее природе, и пугало, и захватывало Киду. Самые те мгновения, которые, как ей твердили предчувствия, овеют ее тревогой, – когда все невзгоды, от которых она укрылась в замке, навалятся на нее, ужасая, как непроглядная тьма, – обернулись вечером пламени и листвы, тихо струящейся ночью.

Кида все шла и шла. За деревянными дверьми домов звучали гулкие голоса. Она уже добралась до длинной улицы, ведшей к отвесу наружной стены Горменгаста. Эта улочка была попросторнее прочих, футов в девять шириной, кое-где и в двенадцать. То была главная улица Внешних, место каждодневных встреч враждующих сообществ ваятелей. Старики и старухи сидели здесь у своих дверей или тащились, ковыляя, по своим делам, дети играли в пыли под наползающей тенью великой Стены, постепенно съедавшей улицу и к вечеру поглощавшей ее, и тогда загорались лампы. На кровлях многих жилищ стояли деревянные статуи, солнечными вечерами фигуры восточного ряда тлели и вспыхивали, а западные черными силуэтами маячили в сияющем небе, предъявляя лишь плавные линии да резкие углы, которые так любили сочетать резчики.

Сейчас изваяния терялись во мраке над дверными лампами, и Кида, припоминая их на ходу, тщетно вглядывалась, стараясь различить в небе их очертания.

Дом ее стоял не на главной улице, но на маленькой грязной площади, где дозволялось селиться лишь самым почтенным и почитаемым из Блистательных Резчиков. В середине площади возвышалась гордость Нечистых Жилищ – статуя высотой в четырнадцать футов, созданная несколько столетий назад. То была единственная работа этого мастера, которой владели Внешние, еще несколько созданных им творений хранилось в замке, в Зале Блистающей Резьбы. Относительно личности мастера мнения расходились, но то, что резчиком он и поныне остался непревзойденным, не оспаривалось никогда. Статуя – ее каждый год подкрашивали, восстанавливая начальные цвета, – изображала всадника. Редкостно стилизованная и на удивление простая, исполненная собственных ритмов деревянная громада парила над темной площадью. Чистейшей серой масти лошадь дугой изгибала шею, так что голова ее смотрела в небо, а кольца белой гривы, точно замерзшая пена, вились по загривку, переливаясь через колени всадника, с плеч которого спадал складками черный плащ. Темно-красные звезды были разбросаны по плащу. Всадник сидел очень прямо, но руки его, составляя контраст живой энергии серой, мускулистой лошадиной шеи, вяло свисали по бокам. Резко очерченная голова его была так же бела, как грива, лишь губы и волосы оживляли эту мертвую маску, первые были бледно-коралловыми, вторые отдавали в темно-каштановый тон. Матери иногда приводили шалунов к этой зловещей фигуре, грозя им, если они и впредь будут озорничать, ее немилостью. Детям изваяние внушало ужас, но для родителей их оно было творением, дышащим необычайной жизнью и красотою форм, исполненным непостижимого настроения, мощное присутствие которого в любой скульптуре почиталось у них мерилом ее превосходства.

Об этой фигуре и думала Кида, приближаясь к повороту, который привел бы ее с главной улицы на топкую площадь, когда внезапно услышала сзади звук чьих-то шагов. Впереди дорога оставалась безмолвной, дверные лампы тускло высвечивали небольшие участки земли, не обнаруживая, впрочем, ни единого идущего человека. Слева, за площадью, залаяла собака, и Кида, вслушиваясь в настигавшие ее шаги, услышала вдруг и собственные.

До ближайшей лампы оставалось совсем немного и, сознавая, что если она минует эту лампу прежде преследователя, то придется в темноте идти с незнакомцем до следующей, под которой оба смогут исполнить ритуал взаимного узнавания, Кида замедлила шаг, чтобы поскорее сбыть эту обязанность с рук, позволив преследователю, кем бы он ни был, продолжить путь.

Войдя под свет, Кида остановилась – ни в этом ее поступке, ни в последовавшем за ним ожидании не содержалось ничего необычного, ибо таково было, пусть и нечастое, обыкновенье людей, подходивших к дверным фонарям, обыкновенье, считавшееся, в сущности, проявлением учтивости. Она слегка сместилась вперед, чтобы, когда настанет миг обернуться, свет упал на ее лицо и преследователь получше ее разглядел.

Кида переступила под лампой, свет заплясал в темно-каштановых ее волосах, сообщив самым верхним прядям почти ячменный оттенок, и облил ее тело, полное и округлое, но и прямое, и гибкое, и новые чувства, в этот вечер владевшие ею, приподнятость, возбуждение, вырвавшись из глаз Киды, почти ощутимо ударили в шедшего за ней человека.

Вечер пронизывало электричество, ощущение нереальности, и все-таки, думала Кида, возможно, это и есть реальность, а вся моя прошлая жизнь была бессмысленным сном. Она сознавала, что шаги в темноте, звучавшие уже в нескольких ярдах, были частью этого вечера, которого она никогда не забудет, его она, казалось, уже давным-давно проиграла в себе – или просто предвидела. Она сознавала, что стоит шагам замереть, а ей обернуться к преследователю, пред нею окажется Рантель, более пылкий и неловкий из тех двоих, что любили ее.

Она обернулась, он стоял перед нею.

Они простояли так долгое время. Непроницаемый мрак ночи замкнул их, словно в узкое пространство, в тесную комнату с лампой на потолке.

Кида улыбалась, почти не разделяя спелых, сострадательных губ. Взгляд ее скользил по лицу Рантеля, по темной копне его волос, по мощно выступающему лбу, по теням в глазницах, из которых неотрывно смотрели его глаза. Она видела высокие скулы, щеки, конусом сходящиеся к подбородку. Тонко очерченный рот и мощные плечи. Грудь Киды вздымалась и опадала, она ощущала себя сразу и слабой, и сильной. Она слышала, как кровь струится по ее жилам, и чувствовала, что должна либо умереть, либо расцвесть листьями и цветами. То была не страсть: не жаркое желание тела, хотя присутствовало и оно, но скорей ликование, тяга к жизни, ко всей полноте жизни, какую Кида могла вместить, и средоточием этой смутно угадываемой ею жизни была любовь, любовь к мужчине.

Рантель чуть придвинулся к ней, так что свет больше не падал на его сразу потемневшее лицо, только взлохмаченные на макушке волосы сверкали, как проволочные.

– Кида, – шепнул он.

Кида взяла его за руку.

– Я вернулась.

Он чувствовал ее близость, ее плечи под своими руками.

– Ты вернулась, – сказал он, словно затверживая урок. – Ах, Кида – это ты? Ты уходила. Каждую ночь я ждал тебя.

Руки Рантеля дрогнули на ее плечах.

– Ты уходила, – повторил он.

– Ты шел за мной? – спросила Кида. – Почему ты не окликнул меня там, в скалах?

– Я хотел, – ответил он, – но не смог.

– Почему же?

– Давай уйдем от света и я тебе все расскажу, – сказал он, помолчав. – Куда ты идешь?

– Куда? Куда ж мне идти, как не туда, где я живу – в мой дом?

Они неторопливо шли бок о бок.

– Я скажу, – выпалил он. – Я следил за тобой, чтобы узнать, куда ты идешь. Когда я понял, что не к Брейгону, я нагнал тебя.

– К Брейгону? – повторила она. – Ах, Рантель, ты все так же несчастен.

– Я не могу, Кида: не могу измениться.

Они уже достигли площади.

– Зря мы сюда пришли, – сказал, остановившись во тьме, Рантель. – Зря, ты слышишь Кида? Я должен сказать тебе. О, говорить об этом мне горько.

Ничто из того, что он смог бы сказать ей, не могло заглушить голос, твердивший внутри нее: «Я с тобой, Кида! Я – жизнь! Я – жизнь! О Кида, Кида, я с тобой!» Собственный же ее голос спросил Рантеля – так, словно принадлежал он кому-то отдельному от нее:

– Почему зря?

– Я шел за тобой, а после дал тебе прийти сюда со мной, но твой дом, Кида, дом, в котором работал твой муж, они отобрали его у тебя. И ты ничего уже сделать не сможешь. Когда ты ушла, собрались Старейшины, Старые Резчики, и отдали твой дом одному из своих, сказав, что теперь, раз муж твой умер, ты недостойна того, чтобы жить на площади Черного Всадника.

– А работы мужа, – сказала Кида, – что стало с ними?

Ожидая ответа Рантеля, она слышала, как убыстрилось его дыхание, и неясно различила во мраке, что он провел рукою по лбу.

– Скажу и это, – ответил он. – О пламя! Почему я был так туп – так туп! Пока я ждал тебя в скалах, – каждую ночь, с тех пор, как ты ушла, – Брейгон ворвался в твой дом и застал в нем Старейшин, деливших между собой твои изваяния. «Она не вернется, – говорили они о тебе. – Да и кто она такая? А изваяниям нужен уход, – говорили они, – иначе их источат древесные черви». Но Брейгон выхватил нож и загнал их в чулан под лестницей, и в двенадцать заходов перенес изваяния к себе, и спрятал их там до твоего, как он сказал, возвращения… Кида, Кида, но что же я могу для тебя сделать? О Кида, что могу сделать я?

– Обними меня, – сказала Кида. – Откуда эта музыка?

В безмолвии ночи послышался голос какого-то музыкального инструмента.

– Кида…

Руки Рантеля оплели ее тело, лицо зарылось ей в волосы.

Кида слышала, как стучит его сердце, ибо голова ее почти притиснулась к телу Рантеля. Музыка вдруг прервалась, вернулось безмолвие, такое же нерушимое, как окружавший их мрак.

И вот, Рантель нарушил его.

– Не будет для меня жизни, пока я не получу тебя, Кида. Только тогда я начну жить снова. Я Ваятель. Я сотворю из дерева красоту. Я вырежу для тебя образ моей любви. Он будет изгибаться в полете. В прыжке. Темно-красная, с руками, нежными, как цветы, с ногами, сливающимися с грубой землей, ибо рваться ввысь будет лишь тело. И у нее будут глаза, чтобы видеть все сущее, фиалковые, как кромка весенней молнии, а на груди ее я вырежу твое имя – Кида, Кида, Кида – три раза, потому что я изнемог от любви.

Кида подняла руку и холодные пальцы ее ощупали лоб Рантеля, его высокие скулы и спустились ко рту, коснувшись губ.

Немного погодя Рантель спросил:

– Ты плачешь?

– От счастья.

– Кида…

– Да…

– Ты сможешь снести дурную весть?

– Ничто больше не способно причинить мне боль, – сказала Кида. – Я уже не та, какой ты знал меня. Я – живая.

– Закон, заставивший тебя выйти замуж, Кида, может снова сковать тебя по рукам и ногам. Есть, есть еще один претендент. Мне сказали, он ждет тебя, Кида, ждет твоего возвращения. Но я готов убить его, Кида, если ты хочешь. – Тело Рантеля напряглось в ее объятиях, голос звучал теперь резко. – Хочешь?

– Не стоит тебе говорить о смерти, – ответила Кида. – Он меня не получит. Отведи меня в свой дом. – Кида слышала свой голос, и тот казался ей принадлежащим другой женщине, настолько был он отчетлив и непривычен. – Возьми меня к себе – он не прикоснется ко мне после того, как мы станем любить друг друга. Мой дом они отняли, куда же мне было пойти этой ночью, как не к тебе? Ибо я счастлива впервые в жизни. Все теперь ясно мне. Правое и неправое, истина и ложь. Я избавилась от страха. А ты – боишься?

– Я не боюсь! – крикнул Рантель во тьму, – если мы любим друг друга.

– Я люблю все, все, – откликнулась Кида. – Не будем больше говорить.

Ошеломленный, Рантель увел ее с площади и скоро они безлюдными улочками добрались до хижины, стоявшей у самого основания замковой стены.

Комната, в которую они вошли, была холодна, но через минуту свет открытого очага уже заплясал, стараниями Рантеля, по ее стенам. Земляной пол покрывала, как и в любом из здешних жилищ, травяная циновка.

– Молодость скоро уйдет от нас, – говорила Кида. – Но в это мгновенье мы молоды, мы вместе сегодня. Проклятие нашего народа падет и на нас – в следующий год или в следующий за ним, но сейчас – СЕЙЧАС, Рантель, – СЕЙЧАС, вот что нас наполняет. Как быстро разжег ты огонь! Ах, Рантель, каким он у тебя вышел прекрасным! Обними меня снова.

Он обнял ее, и в тот же миг что-то ударило в окно, но двое не шелохнулись, они лишь слушали все нараставший гул, пока пучки вросшей в земляные стены грубой травы не затрепетали под все набиравшей силу дробью ударов. С накатившим внезапно шумом дождя слились первые завывания новорожденного ветра.

Шли часы. Кида и Рантель лежали на низком дощатом ложе, согретые пламенем, беззащитные перед любовью друг друга.

Проснувшись, Кида несколько времени пролежала, не шевелясь. Рука Рантеля обнимала ее, ладонь покоилась на ее груди, точно ладошка ребенка. Приподняв эту руку, Кида медленно отпала от Рантеля и мягко опустила руку на пол. Затем встала и подошла к двери. И с первыми же шагами в ней вспыхнуло радостное сознание того, что ощущение собственной неуязвимости, совершенной независимости от внешнего мира, осталось по-прежнему с ней. Она отомкнула дверь и распахнула ее. Кида знала – первым, что она увидит, будет внешняя стена Горменгаста. Неровное основание ее, до которого отсюда можно было добросить камень, вздымалось, словно отвесный утес. Это и был утес, но не только. С самых первых воспоминаний Киды лик внешней стены воспринимался как символ безбрежности, неизменности, мощи, самоограничения и безопасности. Она знала его в столь многих настроениях. Она помнила, как он слоился на солнце, пропеченный до белизны, кишащий греющимися ящерками. Она видела, как он зацветает крохотными голубыми и розовыми цветами ползучих растений, расстилающихся в апреле по целым акрам его терпеливой поверхности, как по укутанным в красочный дым полям. Она знала каждый его каменный выступ, каждую неровность, опушенную инеем или обросшую льдом. Она видела снег, пышно ложившийся на эти неровности – ночами, когда стены отодвигались во тьму, пятна снега казались огромными, висящими в воздухе звездами.

Ныне же, солнечное утро поздней осени сообщало стене настроение, пробудившее в душе Киды ответный отклик. Впрочем, взглянув на стену, еще искрившуюся после обильного ночного дождя, Кида мгновенно увидела и мужчину, сидевшего у стены, отбрасывая на нее утреннюю тень. Держа в руке ветку, он что-то вырезал из нее ножом. И хоть это Брейгон сидел там, Брейгон поднял взгляд, когда она растворила дверь, Кида не вскрикнула в страхе, не ощутила ни стыда, ни тревоги, но смотрела на него спокойно и счастливо, видя в нем лишь человека, сидящего у сверкающей стены, мужчину, стругающего ветку, – мужчину, которого ей так не терпелось увидеть еще хоть раз.

Он остался сидеть, Кида сама подошла к нему и присела рядом. Голова у Брейгона была крупная, как и тело; крепко сбитый, он оставлял впечатление сгущенной энергии и силы. Плотные пряди волос покрывали голову.

– Давно ли, Брейгон, сидишь ты здесь на угреве с веткой?

– Недавно.

– Зачем ты пришел?

– Чтобы увидеть тебя.

– Как ты узнал, что я возвратилась?

– Я понял вдруг, что не могу больше работать.

– Ты забросил ваяние? – спросила Кида.

– Я не видел того, что делаю. Только лицо твое там, где была скульптура.

Кида вздохнула так глубоко и прерывисто, что ей пришлось прижать к груди руку, дабы умерить порожденную вздохом боль.

– И ты явился сюда?

– Не сразу. Я знал, что Рантель увидит тебя, едва ты пройдешь ворота Внешней Стены, потому что каждую ночь он прятался в скалах, подстерегая тебя. Знал, что он будет с тобой. Но сюда я пришел, чтобы спросить его, где он нашел для тебя пристанище на ночь, куда ты пошла – мне ведь известно, что дом на Топкой Площади отнят у тебя законом. А придя сюда с час назад, я увидел на двери призрак твоего лица, счастливого, – вот я и стал ждать тебя здесь. Ты счастлива, Кида?

– Да, – сказала она.

– Живя в замке, ты боялась вернуться, но теперь ты здесь и ничего не боишься. Я вижу это, – сказал он. – Ты поняла, что любишь. Ты любишь его?

– Не знаю. Не могу понять. Я словно попала на седьмое небо, такая во мне радость. Я не способна сказать, люблю я его или нет, или это весь мир я люблю с такой силой – воздух, дождь, выпавший ночью, и страсть, которая раскрывается, словно цветок, прорывая тугой бутон. Ах, Брейгон, я ничего не знаю. Если я люблю Рантеля, то и тебя я тоже люблю. Глядя сейчас на тебя, на твою прижатую ко лбу руку, на чуть приметное шевеление губ, я люблю тебя одного. Люблю за то, что ты не заплакал от гнева, не разодрал свою душу в клочья, отыскав меня здесь. За то, как ты сидел здесь один, ах, Брейгон, и вырезал что-то из ветки, ожидая, ничего не боясь и все понимая – не знаю, почему, ведь я еще не рассказала тебе о том, что вдруг переменило меня.

Она прислонилась спиною к стене и утреннее солнце выбелило ее лицо.

– Сильно я изменилась? – спросила она.

– Ты вырвалась на свободу, – ответил он.

– Брейгон, – вскричала она, – это ты – ты, ты, тот кого я люблю.

И Кида стиснула руки.

– Мне больно за вас обоих, но эта боль наполняет меня счастьем. Я должна сказать тебе правду, Брейгон. Я люблю все на свете – боль, все-все, потому что теперь я способна видеть их сверху, ибо что-то случилось и я прояснилась – прояснилась, Брейгон. Но тебя я люблю сильнее всего. Только тебя.

Словно не слыша, он повертел в руках ветку и глянул на Киду.

Тяжкая голова его лежала, откинувшись, на стене, но едва повернув ее к Киде, он сразу закрыл глаза.

– Кида, – сказал он, – я буду ждать тебя этой ночью. В травянистой ложбине, к которой спускается Извитой Лес. Ты помнишь ее?

– Я приду, – сказала она. И при этих словах воздух, еще разделявший их лица, похолодел – стальное лезвие длинного ножа ударило в камень меж ними и обломилось.

Рантель стоял перед ними, дрожа.

– У меня есть еще один нож, – сказал он чуть слышно. – Немного длиннее этого. И к вечеру, когда мы сойдемся в ложбине, он станет еще острее. Нынче полнолуние. Кида! Ах, Кида! Как же ты все забыла?

Брейгон встал. Он сделал один только шаг, заслонив своим телом Киду. Она, оставаясь неподвижной, закрыла глаза.

– Это сильнее меня, – сказала она. – Сильнее. Я счастлива.

Брейгон стоял перед соперником. Говорил он через плечо, не отрывая глаз от врага.

– Он прав. Встретимся на закате. Один из нас вернется к тебе.

И тогда Кида схватилась руками за голову.

– Нет, нет, нет, нет! – закричала она. Однако она знала, что так и случится, и притихла, прислонясь к стене и опустив на грудь голову, так что волосы скрыли ее лицо.

Двое мужчин отошли от нее, понимая, что не смогут быть с нею в этот несчастный день. Им надлежало заняться оружием. Рантель ушел в хижину, но через минуту вернулся, уже в плаще, и приблизился к Киде.

– Я не понимаю твоей любви, – сказал он.

Кида подняла взгляд, увидела голову Рантеля, гордо сидящую на шее, волосы, схожие со сметанной из тьмы копной.

Она не ответила. Она видела в нем только силу, высокие скулы, огненные глаза. Только молодость.

– Вина на мне, – сказала она. – Это я должна умереть. И я умру, – поспешно добавила она. – Скоро – но сейчас, что сейчас происходит со мной? Я не способна проникнуться ни гневом, ни ненавистью – ни даже мукой и смертью. Прости меня. Прости.

Потянувшись, Кида взяла его за руку с зажатым в ней кинжалом.

– Не знаю, не понимаю, – сказала она. – Не думаю, что все это в нашей власти.

Кида отпустила руку Рантеля, и он, дойдя вдоль высокой стены до места, где та изгибалась, исчез за поворотом.

Брейгон тоже уже скрылся из виду. Глаза Киды затуманились.

– Кида, – сказала она себе. – Кида, ведь это трагедия. Но слова ее еще бессмысленно висели в утреннем воздухе, а уж Кида сжала ладони, не подвластная муке – ярко оперенная птица все еще пела в ее груди… по-прежнему пела.

ГОРНИЦА КОРНЕЙ

– На сегодня вполне достаточно, – сказала леди Кора и положила вышивание на столик у кресла.

– Но ты вышила только три стежка, Кора, – сказала леди Кларисса, вытягивая нить на длину руки.

Кора обратила к ней полный подозрения взгляд.

– Ты следила за мной, – сказала она, – ведь так?

– Это не тайное дело, – ответила ее сестра. – Шитье – дело не тайное.

И она покачала головой.

Кора, нимало не убежденная, сидела, надувшись и потирая одним коленом другое.

– Ну вот, и я тоже закончила, – произнесла, нарушая молчание, леди Кларисса. – Половина лепестка, для такого дня, как этот, пожалуй, вполне достаточно. Еще не время для чая?

– Почему тебе всегда нужно знать время? – спросила Кора. – «Завтракать еще не время, Кора?»… «Обедать еще не время, Кора?»… «Еще не время для чая, Кора?» – и так далее, и так далее. Сама же знаешь, все равно никакой разницы, сколько сейчас времени, нет.

– Когда проголодаешься, есть, – сказала Кларисса.

– И тоже нет. Ничто не имеет ровно никакого значения – даже когда проголодаешься.

– И все-таки есть, – не согласилась сестра. – Есть, я знаю.

– Кларисса Гроан, – сурово произнесла Кора, поднимаясь из кресла, – ты слишком много знаешь.

Кларисса не ответила, но прикусила тонкую, отвисшую нижнюю губу.

– Обычно мы занимаемся шитьем много дольше, правда, Кора? – сказала она наконец. – Иногда по нескольку часов подряд и всегда при этом разговариваем, много, а сегодня все не так, верно, Кора?

– Не так, – отозвалась Кора.

– А почему?

– Не знаю. Наверное, потому что нам это было ненужно, глупенькая.

Кларисса тоже встала из кресла, разгладила пурпурный атлас своего платья и лукаво взглянула на сестру.

– Я-то знаю, почему мы не разговаривали, – сказала она.

– Ничего ты не знаешь.

– А вот и знаю, – сказала Кларисса. – Я знаю.

Кора фыркнула, подошла, шурша платьем, к высокому стенному зеркалу и поправила булавку в прическе. Затем, решив, что выдержала достаточно долгую паузу:

– А вот и не знаешь, – сказала она и над отражением собственного плеча уставилась в зеркало, разглядывая сестру. Не привыкни она за сорок девять лет к этому явлению, она бы, верно напугалась, увидев в стекле, рядом со своим лицом, другое, пусть меньшее, поскольку сестра находилась от нее на некотором расстоянии, но уставившееся на нее точь-в-точь с таким же выражением.

Она увидела в зеркале, как раскрывается рот сестры.

– Я знаю, – донесся сзади голос, – потому что мне известно, о чем ты думаешь. Все очень просто.

– Это ты думаешь, что знаешь, – ответила Кора, – а я знаю, что ничего ты не знаешь, потому что я знаю, что ты целый день думала, будто я думаю об этом, вот почему.

Логичность ее ответа, похоже, не произвела на Клариссу очень уж сильного впечатления – та хоть и помолчала с минуту, но после снова взялась за свое:

– Сказать тебе, о чем ты думала? – спросила она.

– По-моему, ты можешь сказать, если хочешь. Я не против. Ну, так о чем же? Мне даже интересно. Продолжай.

– А мне теперь что-то не хочется, – сказала Кларисса. – Пожалуй, я оставлю это при себе, хоть оно и очевидно, – Кларисса особенно налегла на слово «очевидно». – Так что, чай пить еще не время? Я позвоню в колокольчик, Кора? Как жаль, что сегодня слишком ветрено для дерева.

– Ты думала об этом мальчике, о Стирпайке, – сказала Кора, бочком придвигаясь к сестре и вглядываясь в ее лицо сблизи. Она чувствовала, что, внезапно вернувшись к прерванному разговору, сумеет побить бедную Клариссу ее же оружием.

– Как и ты, – сказала Кларисса, – я давным-давно поняла. Ведь так?

– Так, – сказала Кора. – Давным-давно. Теперь мы обе знаем.

Недавно разожженный огонь неуважительно мотал их тени по потолку и по стенам, на которых висели образчики вышивок. Комната была просторна, футов тридцать на двадцать. Против выхода в коридор располагалась малая дверца. Она вела в Горницу Корней, построенную в форме полукруга. По сторонам от дверцы располагались два высоких окна с толстыми, ромбовидной огранки стеклами, а в двух других стенах комнаты – по небольшому камину и узкой двери, из которых одна вела в кухню и в комнаты двух служанок, а другая в столовую и темно-желтую спальню сестер.

– Он сказал, что возвысит нас, – сообщила Кора. – Ты ведь слышала, верно?

– Я же не глухая, – ответила Кларисса.

– Сказал, что нас недостаточно чтут и что нам следует помнить, кто мы. Мы леди Кларисса Гроан и леди Кора Гроан, вот мы кто.

– Кора и Кларисса, – поправила ее сестра, – из Горменгаста.

– А никто не благоговеет, когда нас видит. Он сказал, что заставит их всех.

– Заставит что, дорогая? – До Коры начало доходить, что они с сестрой, оказывается, размышляют об одном и том же.

– Благоговеть, – сказала Кларисса. – Им же положено благоговеть. Разве им не положено, Кора?

– Да, но только они все равно не благоговеют.

– Нет. И в этом все дело, – сказала Кларисса, – хоть я и попробовала нынче утром.

– Что ты такое попробовала? – спросила Кора тоном, отчасти покровительственным.

– Помнишь, когда я сказала: «Пойду погуляю»?

– Да. – Кора села и вытащила из плоской груди крохотный, но крепко надушенный платочек. – И что же?

– А я вовсе и не в уборную пошла. – Кларисса тоже вдруг села, прямая, как палка. – Я вовсе взяла чернила – черные чернила.

– Для чего?

– Я тебе пока не скажу, время еще не пришло, – важно ответила Кларисса, и ноздри ее дрогнули, как у мустанга. – Взяла черных чернил и отлила их в баночку. У нас их много. А потом сказала себе то, что ты много раз говорила мне и я тебе тоже – что Гертруда ничем не лучше нас, на самом деле еще и хуже, потому что в ее жилах нет ни капли крови Гроанов, не то, что в наших, у нее самая обыкновенная кровь, от которой никакой пользы. Вот я и взяла чернила, и я знала, что сделаю. Тебе я говорить не стала, потому что ты бы мне запретила, да я и сейчас не знаю, зачем говорю тебе, ты ведь можешь подумать, что я поступила неправильно, но теперь все уже позади, поэтому и не важно, что ты подумаешь, дорогая, ведь правда?

– Пока не знаю, – с некоторой брюзгливостью откликнулась Кора.

– Ну вот, я знала, что в девять часов Гертруда должна быть в Срединной Зале, принимать семерых самых уродливых нищих из Наружных Жилищ, поливать их елеем, так что я, с баночкой, полной чернил, около девяти прошла через дверь Срединной Залы, а ровно в девять подошла к Гертруде, но тут мне не повезло, потому что она была в черном платье.

– О чем ты говоришь? – спросила Кора.

– Ну, я собиралась облить ей чернилами все платье.

– Это было бы хорошо, очень хорошо, – сказала Кора. – И облила?

– Да, – сказала Кларисса, – только из этого все равно ничего не вышло, потому что платье и так было черное, а как я ее поливала, она не увидела, потому что разговаривала со скворцом.

– С одной из наших птиц, – уточнила Кора.

– Да, – сказала Кларисса. – С одной из украденных у нас птиц. Но другие все видели. Все они так рты и разинули. Поняли, какая я смелая. А Гертруда не поняла, так что вся моя смелость оказалась ни к чему. Больше я ничего сделать не могла, и испугалась, и побежала назад, всю дорогу бежала, а теперь я, пожалуй, пойду, вымою баночку.

Она встала, дабы претворить эту мысль в действие, но тут кто-то осторожно стукнул в дверь. Гостей у сестер бывало немного, заходили они редко, так что в первый миг обе слишком взволновались, чтобы выговорить: «Войдите».

Кора первой открыла рот, пустой голос ее прозвучал гораздо громче, чем ей хотелось:

– Войдите.

Кларисса уже стояла бок о бок с ней. Их плечи соприкасались. Головы они вытянули вперед, словно выглядывая из окна.

Дверь отворилась, вошел Стирпайк, имея подмышкой щегольскую трость со сверкающей металлической ручкой. Починив и отчистив до необходимого блеска уворованный им потайной клинок, он теперь брал его с собой куда бы ни шел. Шею привычно облаченного в черное Стирпайка облегала раздобытая неведомо где золотая цепь. Небогатые, песочного цвета волосы, сегодня слегка потемневшие от жира, были гладко зачесаны назад, от бледного лба по широкой дуге.

Затворив за собою дверь, он не без изящества извлек из-под мышки трость и поклонился.

– Ваши светлости, – произнес он, – мое непростительное вторжение в уединенность покоев ваших, предваренное лишь послужившим мне посредником бесцеремонным стуком в филенку дверей, следовало бы считать апофеозом нахальства, когда бы я не явился к вам с самоважнейшим известием.

– Кто-нибудь умер? – спросила Кора.

– Гертруда? – эхом подхватила Кларисса.

– Никто не умер, – сказал, приблизясь к сестрам, Стирпайк. – Через минуту-другую я ознакомлю вас с фактами, но прежде, мои дорогие светлости, я желал бы получить великую честь полюбоваться вашими вышивками. Вы дозволите мне их увидеть?

Стирпайк умолк, переводя вопрошающий взгляд с одной сестры на другую.

– Он и раньше о них говорил, у Прюнскваллоров, – прошептала Кларисса сестре. – Раньше еще говорил, что хочет их видеть. Наши вышивки.

Кларисса твердо верила, что если она переходит на шепот, не важно даже сколь громкий, никто, кроме сестры, не слышит ни одного произносимого ею слова.

– Я слышала, что он сказал, – отвечала сестра. – Я же не слепая, верно?

– Что ты хочешь увидеть сначала? – спросила Кларисса. – Наше шитье, или Горницу Корней, или Дерево?

– Ежели я не ошибся, – в виде ответа уведомил их Стирпайк, – стены вкруг нас изукрашены твореньями игл ваших, а поверхностный, коли прилично так выразиться, взгляд, брошенный мною на них, не оставляет мне иного выбора, как только изучить их попристальнее, вслед за чем, если дозволите, я с наслаждением навестил бы вашу Горницу Корней.

– «Творения наших игл», сказал он, – прошептала Кларисса громовым, безжизненным шепотом, казалось, целиком заполнившим комнату.

– Естественно, – отозвалась, вновь пожимая плечами, сестра и, обратив лицо к Стирпайку, позволила правому уголку своего невыразительного рта слегка привздернуться вверх, и хоть веселого в этой гримасе было не больше, чем в изгибе губ дохлой пикши, Стирпайк вывел из нее, что ему дали понять, будто она и он выше столь очевидных пояснений.

– Прежде чем я приступлю к осмотру, – сказал Стирпайк, помещая на стол свой невинный на вид потайной клинок, – могу ли я попросить вас, сударыни, просветить меня относительно того, почему вам пришлось, что весьма неудобно, самолично пригласить меня войти в вашу комнату? Определенно, ваш лакей пренебрегает своими обязанностями. Отчего он не стоит у дверей и не спрашивает, кто именно желает вас видеть, и не докладывает вам о том, прежде чем вы позволяете визитерам вторгаться сюда? Простите, драгоценные ваши светлости, мое любопытство, но где же он, ваш лакей? Коли желаете, я сам отчитаю его.

Несколько времени сестры глядели одна на другую, потом уставились на молодого человека. В конце концов, Кларисса сказала:

– У нас нет лакея.

Стирпайк, именно для того и отвернувшийся, резко крутнулся на каблуках и, будто громом пораженный, отпрянул на шаг.

– Нет лакея! – воскликнул он, неверяще глядя на Кору.

Кора потрясла головой.

– Только старуха, которая пахнет, – сказала она. – А лакея никакого и нет.

Стирпайк подошел к столу, оперся о него руками и уставил невидящий взгляд в пространство.

– Их светлости Кора и Кларисса Гроан из Горменгаста не имеют лакея – никого не имеют, только старуху, которая пахнет. Но где же те, кто им услужает? Где свита, где толпы угодливых слуг? – И следом, почти что шепотом: – Этим тоже придется заняться. С этим необходимо покончить. – Он прищелкнул языком и выпрямился. – Теперь же, – продолжил он тоном более легким, – нас ожидает шитье.

То, что Стирпайк говорил сестрам, пока все трое шли вдоль стен, служило удобрением для семени бунта, посеянного им еще у Прюнскваллоров. Расхваливая работу сестер, он искоса поглядывал на них и видел, что, хотя они с большим удовольствием демонстрируют образчики своего мастерства, мысли их то и дело возвращаются к только что услышанным ими вопросам.

– Мы все это делаем левой рукой, правда, Кора? – говорила Кларисса, указывая на страшноватого красно-зеленого зайца, вышитого, впрочем, с большим прилежанием.

– Да, – отвечала Кора, – времени уходит так много, а все оттого, что нам приходится пользоваться только левой рукой. Правые у нас, знаешь ли, совсем отощали, – сообщила она Стирпайку, – совсем, совсем отощали.

– То-то я и смотрю, ваши светлости, – удивился Стирпайк. – Но как же это случилось?

– Одни только левые руки, – встряла Кларисса, – а так – и левые бока, и правые ноги тоже. Вот почему они такие, немного неловкие. Это все из-за припадков падучей, которые с нами прежде случались. Их работа, и вот почему наше шитье гораздо искусней, чем кажется.

– И красивее, – добавила Кора.

– Не могу с вами не согласиться, – отозвался Стирпайк.

– Но никто его не видит, – сказала Кларисса. – Бросили нас одних. Никто не ищет наших советов, или еще чего. Гертруда нас совсем не замечает, да и Сепулькревий тоже. Ты знаешь, что мы хотим получить, знаешь, Кора?

– Да, – сказала сестра. – Я знаю.

– Что же? – спросила Кларисса. – Ну, скажи мне, скажи.

– Власть, – ответила Кора.

– Вот именно. Власть. Ее-то мы и хотим. – И Кларисса обратила взгляд к Стирпайку. И разгладила блестящие складки пурпурного платья. – Хотя мне они, в общем-то, нравились, – сообщила она.

Стирпайк, гадая, куда могли забрести мысли Клариссы, склонил голову набок, словно бы размышляя над глубокой истиной, сокрытой в ее замечании, но тут голос Коры (походящий на тушку камбалы, претворенную в звук) спросил:

– Что тебе, в общем-то, нравилось?

– Судороги, – совершенно серьезно пояснила Кларисса. – Когда левая рука только еще начинала тоньшать. Ну, ты же помнишь, Кора? Помнишь наши первые припадки? Мне они, в общем-то, нравились.

Кора, шурша, приблизилась в сестре и воздела перед носом ее указательный палец.

– Кларисса Гроан, – сказала она, – мы давным-давно прекратили разговоры об этом. Сейчас мы говорим о Власти. Почему ты не можешь следить за беседой? Ты то и дело забываешь, на чем мы остановились. Я давно это заметила.

– Так что там насчет Горницы Корней? – с деланной живостью осведомился Стирпайк. – Почему она зовется Горницей Корней? Я заинтригован.

– Ты не знаешь? – удивились два голоса.

– Он не знает, – сказала Кларисса. – Видишь, какие мы забывчивые. Он не знает про нашу Горницу Корней.

Стирпайку пришлось недолго пребывать в неведении. Следуя за двумя пурпурными кеглями, он миновал куцый коридорчик, в конце которого Кора открыла тяжелую дверь – петлям ее не повредило бы масло, по полпинты на каждую, – и вошла со следующей по пятам за нею сестрой в Горницу. За ними и Стирпайк переступил порог, после чего любознательность его была более чем вознаграждена.

Если название этой комнаты и представлялось необычным, в уместности его сомневаться не приходилось. Она и впрямь была «горницей корней». Не нескольких простеньких, раздельных их скоплений, но тысяч ветвящихся, перекрученных, свивающихся, сплетенных, разделяющихся, сходящихся, перевитых отростков, происхожденье которых даже проворный взгляд Стирпайка смог отыскать не сразу.

В конце концов он сообразил, что всё утолщающиеся стволы сходятся к дальней стене, к высокой и узкой прорези в ней, через верхнюю половину которой в комнату лился с неба серый бесформенный свет. Поначалу Стирпайку казалось, что в этой свитой сети и повернуться-то невозможно, но тут он с изумленьем увидел, что близнецы движутся по лабиринту почти беспрепятственно. Многолетний опыт научил их находить проходы к окну. Они уже добрались до него и теперь выглядывали в вечер. Стирпайк попытался последовать за ними, но вскоре безнадежно завяз в извивах корней. Куда ни взгляни, его окружало сплетение причудливых рук, которые поднимались и опадали, клонились и цеплялись, недвижные, но оживленные неким змеистым ритмом.

И все же корни были мертвы. Когда-то давным-давно комнату, видимо, заполняла земля, однако теперь висящие большей частью под потолком нитевидные корневые отростки бессильно хватались за воздух. И словно мало было того, что Стирпайку открылась комната, забитая столь несосветимыми обитателями – еще пуще изумило его то обстоятельство, что каждый из переплетенных отростков оказался раскрашен вручную. Различные главные ветви и деревянные их дополнения, вплоть до последнего крохотного ветвления, были окрашены в собственные, особливые цвета, отчего казалось, будто это семь разноцветных стволов протискивают в окно свои безлистые ветви – желтые, красные, зеленые, фиалковые и бледно-синие, коралловые и оранжевые. Усилия для выполнения этой работы наверняка потребовались немалые, не говоря уже о почти сверхчеловеческих препятствиях и помехах, сопряженных с попытками разобраться в лабиринте перепутанных тонких корней, выяснить, какой усик к какой относится ветке, какая ветка к какому отростку и какой отросток к какому стволу, ибо, лишь обнаружив исходный ствол, можно было наложить на усик нужную краску.

Замысел состоял в том, чтобы птицы, влетая сюда, выбирали те корни, оттенок которых ближе всего к окраске их оперения, или, – если это для них предпочтительнее, – вили гнезда на корнях, чей цвет дополняет их собственный.

Труд этот отнял у сестер три года и все же, когда он был завершен, затея, на исполнение коей ушло столько сил, обернулась бессмыслицей, Горница Корней – неудачей, а все их надежды – пустыми. От этого разочарования близнецы так до конца и не оправились. Правда, комната, сама по себе, доставляла им удовольствие, но то, что птицы никогда в нее не залетали, – не говоря уж о том, чтобы гнездиться здесь, – так и оставалось раной, гноившейся в глубине того скудноватого сознания, каким они были наделены.

Мучительному разочарованию противостояла безоговорочная гордость, внушаемая мыслью, что у них все же есть «горница корней». И не только корней – из корней, что только логично, произрастало Дерево, ветви которого, вплоть до самых верхних сучьев, когда-то вытягивали из этой комнаты живительные соки, одеваясь в каждый из давно миновавших апрелей изумрудными листьями. Дерево и служило сестрам главным утешением, наделяя их восторгом собственной исключительности, в которой им доныне отказывали.

Оторвав глаза от ветвей, сестры огляделись в поисках Стирпайка. Тот все еще не выпутался.

– Вы не могли бы помочь мне, мои дорогие светлости? – воззвал он сквозь паутину лиловых волокон.

– Почему ты не подходишь к окну? – спросила Кларисса.

– Дороги не может найти, – ответила Кора.

– Не может? Почему это, не понимаю? – сказала Кларисса.

– Потому что не может, – сказала Кора. – Иди, помоги ему.

– Хорошо. Но он, должно быть, совсем глупый, – объявила Кларисса, проходя сквозь плотные стены корней, казалось, раскрывавшиеся перед нею и смыкавшиеся за ее спиной. Добравшись до Стирпайка, она преспокойно прошла мимо него, и лишь наступая ей на пятки, он смог пробраться к окну. У окна было посвободнее, поскольку семь стволов, протиснувшись сквозь нижнюю его часть, тянулись, прежде чем начать разделяться, фута еще на четыре. Пообок окна имелись ступеньки, ведущие к маленькой платформе, покоившейся на толстых горизонтальных ветвях.

– Выгляни наружу, – сказал Кора, едва Стирпайк подошел к окну, – ты увидишь Его.

Стирпайк взошел по ступенькам и увидел главный ствол, полого плывущий в пространстве, чтобы затем вознестись на огромную высоту, и присмотревшись, узнал в нем то дерево, которое разглядывал, сидя на крыше в полумиле отсюда, невдалеке от каменного поднебесного поля.

Теперь он уверился окончательно – то, что казалось тогда рискованным хождением двух далеких фигур по канату, представляло собою прогулку вполне безопасную, ибо верхняя поверхность ствола была удобно плоской. Дойдя до места, с которого начинались подъем и ветвление, деревянный тракт расширялся, образуя площадку, способную вместить от десяти до двенадцати тесно стоящих людей.

– Вот уж, действительно, Дерево, – сказал он. – Мне нравится. И что же – оно было сухим все то время, что вы его помните?

– Разумеется, – сказала Кларисса.

– Мы не такие старые, – добавила Кора, и поскольку то была первая шутка, сказанная ею за многие годы, попробовала улыбнуться, но лицевые мышцы ее, вследствие долгого ими пренебрежения, оказались для сего непригодными.

– Не такие, как что? – спросила Кларисса.

– Ты не поняла, – сказала Кора. – Ты вообще соображаешь гораздо туже, чем я. Я это давно заметила.

«ВЗЫСКАНИЕ ВЕЛИЧИЯ»

– Хочу чаю, – сказала Кларисса и, первой тронувшись в путь, совершила еще один чудотворный проход по горнице – Стирпайк следовал за ней по пятам, а Кора пошла своим путем.

Вновь очутившись в относительно нормальной гостиной с уже зажженными старухой-служанкой восковыми свечьми, они расположились у камина. Стирпайк попросил разрешения закурить. Кора с Клариссой, обменявшись взглядами, медленно кивнули, Стирпайк набил трубку и раскурил ее от красного уголька.

Кларисса подергала свисавший со стены шнурок звонка, и вот они уже расселись у огня полукругом (Стирпайк сел между сестрами), и дверь справа от них отворилась, и в гостиную вошла смуглая старуха с очень короткими ножками и кустистыми бровями.

– Чаю что ли? – осведомилась она пещерным голосом, казалось, донесшимся из какой-то лежащей этажом ниже просторной залы. Тут на глаза ей попался Стирпайк и старуха утерла тылом ладони свой неприятный нос, и удалилась, закрыв за собою дверь с таким звуком, будто что-то взорвалось в коридоре.

– Ну, это уж слишком, – сказал Стирпайк. – Как вы такое сносите?

– Какое? – спросила Кларисса.

– Вы хотите сказать, ваши светлости, что свыклись с подобного рода бесцеремонным, дерзостным обхождением? И не противитесь, когда к прирожденному, наследственному достоинству вашему относятся с оскорбительным небрежением – когда старуха без роду и племени хлопает тут дверьми и говорит с вами так, будто вы ей ровня? Как может ничем не разбавленная кровь Гроанов, гордо текущая в ваших венах, оставаться столь смиренной? Почему она, в пурпурной ярости ее, не взбурлила в эту минуту? – слегка наклонясь вперед, Стирпайк выдержал паузу. – Ваших птиц украла Гертруда, супруга вашего брата. Любовный труд ваш среди корней, который, если б не эта женщина, приносил бы ныне великие плоды, потерпел фиаско. Даже Дерево ваше забыто. Я ни разу о нем не слышал. Почему же я не слышал о нем? Потому что вы и все владение ваше сброшены со счетов, забыты, оставлены в небрежении. Много ли есть в Горменгасте представителей вашего древнего, высокого рода, хранителей ритуалов, восходящих к незапамятным временам? – а между тем вы, способные выполнять их безупречнее кого бы то ни было, на каждом шагу встречаете неуважение.

Двойняшки не спускали с него глаз. Когда он умолкал, они обращали взгляды одна на другую. Слова Стирпайка, хоть они и сыпались по временам слишком часто для их разумения, тем не менее усваивались сестрами во всей их подстрекательской сути. Этот чужак выставлял напоказ все их старые язвы и горести, облекая оные в ясную форму.

Коротконогая старуха вернулась с чайным подносом, каковой и поставила перед ними без всякой почтительности. Затем, некрасиво переваливаясь с ноги на ногу, отошла к двери и оттуда снова уставилась на гостя, вытирая, как прежде, нос здоровенной ладонью.

Когда она, наконец, сгинула с глаз, Стирпайк, вновь наклонясь и поочередно оглядев Кору с Клариссой, вникнув в глаза их своими, сосредоточенными, сидящими тесно, спросил:

– Веруете ли вы в честь? Ответьте мне, ваши светлости, веруете ли вы в нее?

Обе механически кивнули.

– Считаете ли, что замком должна править несправедливость?

Обе покачали головами.

– Полагаете ли, что ей не следует ставить препон – что она вправе чванливо процветать без какого-либо возмездия?

Кларисса, не вполне уяснившая последний вопрос, помедлила, но увидев, что Кора качает головой, последовала ее примеру.

– Иными словами, – сказал Стирпайк, – по-вашему, со всем этим следует что-то сделать. Что-то, способное сокрушить тиранию.

Сестры опять закивали, и Кларисса ощутила легкое удовлетворение тем обстоятельством, что ни разу еще не ошиблась насчет того, когда следует кивать, а когда качать головой.

– Есть ли у вас какие-либо идеи на этот счет? – спросил Стирпайк. – Можете вы предложить какой-нибудь план?

На этот раз обе покачали головами без промедления.

– В таком случае, – сказал Стирпайк, вытягивая перед собою ноги и перекрещивая лодыжки, – могу ли я, ваши светлости, предложить вам нечто?

И снова он самым почтительным образом поочередно вгляделся в сестер, ожидая их разрешения. Сестры, сидевшие в креслах, как палки, медленно покивали одна за другой.

Чай и булочки тем временем остывали, впрочем, все трое о них и думать забыли.

Стирпайк поднялся и встал спиною к огню, чтобы видеть обеих сестер.

– Ваши милостивые светлости, – начал он. – Я получил информацию важности необычайной. Информация – вот что главное в том неприятном деле, которым мы вынуждены заняться. Я прошу вас выслушать меня со вниманием, ни на что не отвлекаясь. Но прежде всего, я задам вам вопрос: кому принадлежит в Горменгасте неоспоримая власть? Кто именно, обладая этой властью, не пользуется ею, но допускает, чтобы великие традиции замка коснели в бездействии, забыв, что и собственные сестры его, равные ему по крови и происхождению, имеют право на дань уважения и – должен ли я упоминать об этом? – да, и на преклонение тоже? Кто этот человек?

– Гертруда, – ответили обе.

– Ну, бросьте, бросьте, – сказал, приподымая брови, Стирпайк, – кто он, забывший даже о собственных сестрах? Кто, ваши светлости?

– Сепулькревий, – сказала Кора.

– Сепулькревий, – подтвердила Кларисса.

Обеих, хоть они и не выказывали того, уже охватило такое волнение, такое возбуждение, что они утратили и малую осмотрительность, какой когда-либо обладали. Каждое произнесенное Стирпайком слово обе заглатывали целиком.

– Лорд Сепулькревий, – сказал Стирпайк. И выдержав паузу, продолжил: – Если бы вы не были сестрами ему, не принадлежали к одному с ним Роду, разве осмелился бы я подобным образом говорить о властителе Горменгаста? Однако долг мой в том-то и состоит, чтобы говорить с вами честно. Леди Гертруда непочтительна к вам, но кому надлежало бы это поправить? Кому, как не вашему брату, вручена здесь верховная власть? И я, предпринимая усилия, направленные на возвращение вам должного положения, на то, чтобы снова наполнить Южное крыло неисчислимыми слугами, обязан принимать в расчет вашего самовлюбленного брата.

– Еще какого самовлюбленного, – сказала Кларисса.

– Да уж! – подтвердила Кора. – Куда уж дальше. А что должны делать мы? Скажи нам! Скажи!

– В любом сражении – идет ли речь о войне или о схватке интеллектов, – сказал Стирпайк, – самое важное – захватить инициативу и первым нанести решающий удар.

– Да! – сказала понемногу сползавшая на краешек кресла Кора, быстрыми, безостановочными движениями, которым уже начала вторить Кларисса, разглаживая светло-пурпурный подол у себя на коленях.

– Но следует выбрать куда ударить, – продолжал Стирпайк. – При этом ясно, что наивернейшую превентивную меру представляет собой удар, нанесенный по наиболее уязвимому из нервных центров противника. И никакой нерешительности! Все или ничего.

– Все или ничего, – повторила Кларисса.

– А теперь вы, милостивые государыни, должны сказать мне – что является средоточием интересов вашего брата?

Сестры продолжали гладить себя по коленям.

– Не литература ли? – вопросил Стирпайк. – Разве не является он великим ценителем книг?

Сестры кивнули.

– Он очень умный, – сказала Кора.

– Но только он все из книжек вычитал, – сказала Кларисса.

– Вот именно, – подхватил Стирпайк. – Стало быть, утратив книги, он окажется перед лицом поражения. Если уничтожить сердцевину его жизни, от нее останется лишь опустевшая скорлупа. Насколько я, ваши светлости, способен судить, первый удар надлежит нанести по библиотеке. Вас должно восстановить в правах ваших, – пылко добавил он. – Это будет лишь справедливо.

И Стирпайк, на один театральный шаг приблизившись к Коре Гроан, возгласил:

– Госпожа моя, леди Кора Гроан, согласны ли вы со мной?

Кора, каковая в обуявшем ее возбуждении сползла уже на самый край кресла, вскочила и закивала с такою силой, что сбила себе прическу.

Спрошенная за нею Кларисса согласилась с сестрой, Стирпайк же, вновь раскуривший от огня трубку, на несколько мгновений прислонился к каминной полке, выпуская из тонких губ кольца дыма.

– Вы оказали мне, ваши светлости, великую помощь, – произнес он, наконец, затягиваясь и глядя, как дымные кольца плывут к потолку. – Уверен, что вы готовы и далее поддерживать меня в моей борьбе за вашу свободу.

По тому, как согласно дрогнули тела снова усевшихся сестер, он понял, что они согласны и с этим.

– Вопрос, возникающий перед нами в этой связи, – продолжал Стирпайк, – состоит в том, как нам избавится от книг вашего брата и тем самым вернуть его к исполнению принятых им на себя обязательств? В чем, по вашему мнению, состоит очевидный способ уничтожения набитой книгами библиотеки? Вы, ваши светлости, бывали в ней в последнее время?

Сестры затрясли головами.

– Как поступили бы вы, леди Кора? Какой именно метод избрали бы для уничтожения сотен тысяч книг?

Стирпайк вынул изо рта трубку и напряженно уставился на Кору.

– Я бы их сожгла, – сказала Кора.

Именно это и хотел услышать Стирпайк, однако, услышав, он с сомнением покачал головой.

– Это дело непростое. Каким средством мы могли бы воспользоваться, чтобы их сжечь?

– Огнем, – сказала Кларисса.

– Но как вы разожжете огонь, леди Кларисса? – с озадаченным видом поинтересовался Стирпайк.

– Солома, – сказала Кора.

– Это возможно, – потирая подбородок, согласился Стирпайк. – Хотелось бы, впрочем, знать, обеспечит ли исполнение вашей мысли достаточную быстроту возгорания. Вы как полагаете?

– Да, да! – воскликнула Кларисса. – Солома отлично горит.

– Но сможет ли огонь охватить и книги? – упрямился Стирпайк. – Если его ничем не подпитывать? Да и соломы понадобится немало. Займутся ли книги достаточно быстро?

– А куда спешить? – спросила Кора.

– Все должно произойти сколь возможно быстрее, – пояснил Стирпайк, – иначе сбегутся любители лезть не в свое дело и погасят огонь.

– Люблю, когда горит, – сказала Кларисса.

– Но мы же не станем сжигать библиотеку Сепулькревия дотла, разве не так?

Стирпайк ожидал, что рано или поздно в одной из сестер пробудится совесть, и потому до этой минуты козырную свою карту не открывал.

– Леди Кора, – сказал он, – порою приходится совершать поступки, которые самому тебе неприятны. При разрешении столь великой проблемы невозможно действовать, не сняв шелковых перчаток. Нет. Мы с вами творим историю, мы обязаны быть решительными. Помните, как, войдя сюда, я сказал вам, что получил наиважнейшие сведения. Помните? Что ж, теперь я поделюсь с вами тем, что дошло до моих ушей. Сохраняйте спокойствие и твердость; помните, кто вы. Не беспокойтесь, я позабочусь о соблюдении ваших интересов, пока же присядьте, хорошо? – и выслушайте меня со вниманием… Вы поведали мне о том, как дурно обходятся с вами то в одном, то в другом, – узнайте ж теперь о последнем скандале, который разгорается там, внизу. «Их так и не пригласили, – повторяют все и каждый. – Их не пригласили».

– Кого? – спросила Кларисса.

– Куда? – спросила Кора.

– На Всеобщую Встречу, устройством которой занят сейчас ваш брат. На этой Всеобщей Встрече будет обсуждаться распорядок праздника в честь Нового Наследника Горменгаста, вашего племянника Титуса. Всякий, кто хоть что-нибудь значит, приглашен на нее. Даже Прюнскваллоры. Впервые за долгие годы ваш брат проявил интерес к делам практическим, интерес достаточно живой для того, чтобы решиться созвать всех членов семьи. Говорят, что он собирается многое сказать относительно Титуса, и на мой взгляд, эта Всеобщая Встреча, которая состоится через неделю, неизмеримо важна. Никто не знает в точности, что именно на уме у лорда Сепулькревия, но общее мнение сводится к тому, что он намерен уже сейчас начать приготовления к празднованию первого дня рождения сына… Собирается ли он все же пригласить на этот праздник и вас, я сказать не могу, но если судить по услышанным мной замечаниям относительно того, что вас окончательно оттерли от дел и забыли, точно пару стоптанных туфель, такой исход представляется мне малоправдоподобным… Как видите, – продолжал Стирпайк, – я не тратил времени зря. Я прислушивался к разговорам, я вникал в ситуацию, и рано или поздно труды мои вознаградятся: когда я увижу вас, дорогие мои светлости, сидящими на двух концах стола, за которым будут тесниться знатные гости, когда я услышу звон бокалов, услышу овации, сопровождающие каждое сказанное вами слово – вот в тот день я поздравлю себя с тем, что когда-то давным-давно мне достало воображения и безжалостного практицизма, чтобы свершить опасные труды, позволившие поднять вас на уровень, коему вы принадлежите по праву… Почему вас не приглашают на праздник? Почему? Почему? Кто вы, чтобы последний лакей, подвизающийся на Свелтеровой кухне, относился к вам с подобным презрением и издевкой?

Стирпайк умолк, видя, что слова его произвели действие необычайное. Кларисса перебралась в кресло Коры, обе сидели, вытянувшись в струнку и прижавшись друг к дружке.

– Когда вы только что с такой проницательностью предположили, что это нестерпимое положение дел можно разрешить посредством уничтожения обременительной библиотеки вашего брата, я почувствовал: вы правы, лишь отважный поступок такого рода позволит вам снова гордо держать ваши головы, почувствовать, что герб вашего рода остается по-прежнему незапятнанным. Эта ваша мысль несет на себе печать гениальности. Я призываю вас, ваши светлости, поступать так, как подсказывает вам понимание чести вашей и гордость.

Вы не стары еще, ваши светлости, о нет, вы не стары. Но молоды ли вы? Я счастлив был бы узнать, что годы, которые вам еще остались, наполнены чарующими днями и романтическими ночами. Достойная ли это цель? Должны ли мы сделать шаг, который позволит восстановить справедливость? Да или нет, милостивые мои государыни, да или нет?

Сестры встали, как один человек.

– Да, – сказали они, – мы хотим вернуть себе Власть.

– Мы хотим вернуть слуг, и справедливость, и все, все, – медленно произнесла Кора, в ровный тон ее голоса контрапунктом вплеталось жгучее волнение.

– И романтические ночи, – сказала Кларисса. – Мне нравится. Да, да. Поджечь! Поджечь, – громко повторила она, плоская грудь ее начала вздыматься и опадать, как заведенная. – Поджечь! поджечь! поджечь!

– Когда? – спросила Кора. – Когда мы ее спалим?

Стирпайк поднял руку, желая их угомонить. Но сестры жеста его не заметили – накренясь вперед, они держались за руки и выкрикивали жуткими, лишенными каких бы то ни было чувств голосами:

– Поджечь! Поджечь! Поджечь! Поджечь! Поджечь! – пока не выдохлись.

Стирпайк выдержал это испытание, не дрогнув. Теперь он яснее, чем прежде, понимал причину, по которой их отстранили от обыденных дел замка. Что сестры соображают туго, он знал, но того, что они способны вести себя подобным образом, не мог и вообразить.

Он переменил тон.

– Сядьте! – рявкнул он. – Обе. Сидеть!

Сестры подчинились мгновенно, и хоть безапелляционность приказа их поразила, Стирпайк понял, что отныне они целиком в его власти, – и отогнав соблазн немедля выказать эту власть и впервые в жизни вкусить злые ее наслаждения, заговорил мягко, ибо первым делом надлежало испепелить библиотеку, для чего у него имелись свои резоны. После, обладая столь страшным влиянием на сестер, он сможет на время расслабится и упиться здесь, в Южном крыле, всеми радостями тиранства.

– Через шесть дней, ваши светлости, – сказал он, поигрывая золотой цепочкой, – в вечер перед Всеобщей Встречей, на которую вас не позвали, – библиотека будет пуста, вы сможете спалить ее дотла. Я все подготовлю к поджогу, подробности вы узнаете от меня несколько позже; однако в саму великую ночь вы, запалив по моему сигналу огонь, немедленно удалитесь в ваши покои.

– А можно нам посмотреть, как она будет гореть? – спросила Кора.

– Да, – подхватила Кларисса, – можно?

– С вашего Дерева, – сказал Стирпайк. – Вы же не хотите, чтобы вас поймали?

– Нет! – сказали они. – Нет! Нет!

– Вот и любуйтесь пожаром с Дерева, на нем вы будете в безопасности. Я же останусь в лесу и прослежу, чтобы все прошло гладко. Вы поняли?

– Да, – сказали они. – А потом мы получим Власть, верно?

Недоступная сестрам ирония, содержавшаяся в их вопросе, заставила губы Стирпайка чуть изогнуться в улыбке, однако он ответил:

– А потом ваши светлости получат власть. – И подойдя к сестрам, он поочередно поцеловал кончики пальцев каждой, взял со стола трость и скорым шагом направился к двери, от которой отвесил прощальный поклон.

Перед тем как открыть ее, он сказал:

– Никто кроме нас об этом не знает. Никто и не узнает, так?

– Так, – ответили сестры. – Только мы.

– Я возвращусь через день-другой, – сказал Стирпайк, – и посвящу вас в детали. Мы обязаны спасти вашу честь.

И не пожелав им спокойной ночи, Стирпайк открыл дверь и растворился в темноте.

«ПРИГОТОВЛЕНИЯ К ПОДЖОГУ»

Почти целиком два следующих дня Стирпайк под тем или иным предлогом провел вне дома Прюнскваллоров. И хотя за этот краткий срок он переделал множество дел, основное время заняли три тайных набега на библиотеку. Главная трудность состояла в том, чтобы пересечь, незамеченным, открытое пространство, отделявшее замок от хвойного леса. В лесу, среди сосен, он чувствовал себя уже в большей безопасности. Стирпайк понимал, сколь пагубному риску подвергся бы он, если б его заметили вблизи библиотеки незадолго до того, как она сгорит. Нужные ему сведения он собрал уже при первой рекогносцировке, – некоторое время пришлось протомиться в тени Южного крыла, и уж затем стремительно пересечь заглохшие сады, а там и поле, граничившее с лесом. После часа кропотливой, сосредоточенной работы ему удалось вскрыть куском проволоки замок библиотечной двери и, проникнув в безмолвное помещение, изучить внутреннее устройство занимаемого библиотекой строения. В пустынной ее зале ощущалась некая отчужденность. В ночное время при всей своей мрачной непроглядности, библиотека была хотя бы лишена пустой безучастности, водворявшейся здесь в дневные часы. Прохаживаясь по ней взад и вперед, Стирпайк ощущал напряженное ее безмолвие и, мысленно отмечая удобнейшие для поджога места, не раз и не два невольно оглядывался через высокое плечо.

Осмотр он провел исчерпывающий, так что, покинув наконец библиотеку, имел полное представление о всех тонкостях стоящей перед ним задачи. Необходимо было раздобыть где-то полоски ткани и, пропитав их маслом, уложить за книгами так, чтобы они неприметно тянулись от одного конца залы до другого. Обойдя библиотеку кругом, они затем поднимутся по лестнице на балкон. Укладку скрученной жгутом ткани (которую придется еще отыскать, не наведя никого на совершенно излишние для него размышления) заведомо предстояло производить в ранние утренние часы, после того, как лорд Сепулькревий уйдет из библиотеки в замок. Во время второго своего похода Стирпайк, спотыкаясь, притащил в сосновый лес огромный узел тряпья и жестянку с маслом и, ожидая, когда удалится Граф, потратил несколько часов, связывая разрозненные обрывки уворованной ткани в подобия жгутов, имевших в длину не менее сорока футов.

Увидев, наконец, его светлость, вышедшего через боковую дверь, и убедившись, что шаги его стихли на тропе к Кремнистой Башне, Стирпайк выпрямился во весь рост и потянулся. К немалому его раздражению, возня с запором отняла больше времени, чем в прошлый раз, открыть дверь удалось лишь часам к четырем утра.

Впрочем, темень поздней осени была на его стороне, у него оставалось еще целых три часа. Стирпайк знал уже, что свет, горящий в библиотеке, снаружи не виден, и потому зажег висевшую в центре помещения лампу.

Человеком Стирпайк был прежде всего систематическим – два часа спустя он, пристально вглядываясь, обошел библиотеку и осмотр его удовлетворил. Никаких следов проделанной им работы видно не было, не считая разве четырех полосок ткани, вяло свисавших у парадного входа, которым все равно никто не пользовался. То были концы четырех обогнувших библиотеку жгутов, и с ними еще предстояло повозиться.

Единственным, что заставило его на минуту задуматься, был легкий запах масла, пропитывавшего туго скрученную ткань.

Теперь он занялся ее концами – свил их и связал узлом. При прошлом посещении Стирпайк отыскал единственное решение, которое позволяло не долбить каменную стену и не дырявить дубовые спинки полок. И то, и другое определенно потребовало бы слишком большого труда. Выбранная им альтернатива состояла в том, чтобы просверлить в парадной двери небольшое отверстие – прямо под массивной ручкой, в тени которой оно останется незамеченным, если, конечно, кто-нибудь не станет вглядываться слишком пристально. Стирпайку посчастливилось обнаружить пюпитр для чтения, сделанный в виде резной колонки на трех коротких, шарообразных ножках. Колонку венчала наклонная доска размером с небольшой столик. Пюпитр этот стоял, забытый, прямо перед парадной дверью. После того как Стирпайк немного сдвинул его вправо, перекрученная ткань совсем потерялась в тени, и хоть обнаружение ее не было вовсе невозможным, этот риск, как и риск, сопряженный с еле слышным запахом масла, казался ему вполне оправданными.

Все нужные инструменты юноша принес с собой, и хоть дуб поддавался неохотно, Стирпайк примерно за полчаса просверлил дверь. Протиснув жгут в отверстие, он размел покрывшие пол опилки.

К этому времени Стирпайк уже устал по-настоящему, однако, прежде чем задуть лампу и выйти через боковую дверь, еще раз прогулялся по библиотеке. Оказавшись снаружи, он свернул направо и прошел вдоль стены здания к парадному входу. Поскольку входом этим уже много лет не пользовались, ступеньки, ведшие к нему, затянуло холодным разливом крапивы и высокой травы. Перейдя его вброд, Стирпайк отыскал свисавший из пробитой им неровной дыры конец жгута. Тускло белея, жгут изгибался, будто палец покойника. Стирпайк открыл лезвие маленького острого ножа, обрезал скрученную ткань, оставив снаружи около двух дюймов и, чтобы не дать жгуту соскользнуть вовнутрь, прибил его к двери гвоздиком, воспользовавшись вместо молотка рукояткой ножа.

На эту ночь труды его, пожалуй, можно было считать завершенными – остановившись лишь для того, чтобы припрятать в лесу жестянку с маслом, он возвратился к Прюнскваллорам, сразу поднялся в свою комнату, забрался, не раздеваясь, в постель и немедля заснул.

Третий из походов в библиотеку – и второй из дневных – посвящен был совсем иному занятию. Как и можно было предположить, ребяческая затея – спалить святилище лорда Сепулькревия – вовсе не привлекала его сама по себе. Скорее пугала. И дело тут было отнюдь не в укорах совести, – просто душа Стирпайка не лежала к уничтожению в любой его форме. То есть к уничтожению чего бы то ни было неживого и к тому же умело сработанного. Живые твари его не заботили, а вот хорошо сделанные вещи, не важно, какой природы – рапира, часы, книга, – вызывали в нем взволнованный интерес. Всякая толково задуманная и искусно исполненная вещь доставляла Стирпайку наслаждение, и потому уничтожение множества прекрасно отпечатанных и переплетенных томов пробуждало в нем невольный, но гневный протест, и лишь когда план поджога созрел настолько, что Стирпайку стало уже не по силам ни отречься от него, ни ему противиться, юноша приступил к его исполнению, отбросив все прочие мысли. Основным стержнем интриги было, разумеется, то, что на самом деле библиотеку предстояло спалить Двойняшкам. Выигрыш, получаемый им, единственным, кто знает об их преступлении, был слишком велик, чтобы Стирпайк мог теперь думать о чем-то ином.

Тетушки, естественно, не поймут, что поджигают библиотеку, наполненную людьми – равно как и того, что делают это в вечер Всеобщей Встречи, на которую, по увереньям Стирпайка, их не пригласили. Молодой человек перехватил направлявшуюся к сестрам нянюшку Шлакк и вызвался, дабы избавить ее от лишних хлопот, сам доставить им сообщение. Поначалу старушка не пожелала раскрыть ему сути возложенного на нее поручения, но в конце концов рассказала то, что он и без нее уже знал, и Стирпайк, пообещав ей немедля уведомить сестер о Встрече, прикинулся, будто направляется к ним, а сам кружным путем вернулся к Прюнскваллорам, как раз подоспев к обеду. О том, что Двойняшки не приглашены, он сказал им только назавтра.

После того как Кора с Кларисса запалят у парадного входа жгут и огонь начнет распространяться по библиотеке, ему, Стирпайку, придется вертеться, точно ужу на сковородке.

Юноше представлялось, что спасение представителей двух поколений Дома Гроанов от огненной смерти поможет ему добиться весьма приметного положения, а сверх того, когда он обоснуется в Южном крыле, имея под боком леди Кору и Клариссу, эта парочка, хотя бы из страха, что преступление их выйдет наружу, станет у него совсем ручной.

Вопрос о виновнике поджога наверняка возникнет сразу после спасения членов семьи. Однако Стирпайк будет знать об этом не больше других – он лишь увидит зарево, когда выйдет прогуляться вдоль Южного крыла. Прюнскваллоры подтвердят, что у него есть привычка прогуливаться на закате. Близнецы же вернутся к себе задолго до того, как весть о пожаре достигнет замка.

Третье посещение библиотеки диктовалось необходимостью спланировать подробности спасения. Первым делом следовало, разумеется, запереть, когда все войдут внутрь, дверь и избавиться от ключа, но поскольку лорд Сепулькревий имел весьма удобное обыкновение оставлять ключ в скважине до ранних часов дня, в которые он, покидая библиотеку, забирал этот ключ с собой, никаких затруднений по этой части не предвиделось. Вопросы наподобие «кто повернул ключ?» и «куда он делся?» неизбежно будут задаваться впоследствии, однако и наличие хорошо отрепетированного алиби для себя и близняшек, и заверения Прюнскваллоров в том, что он и в этот вечер вышел, как всегда, на прогулку, внушали Стирпайку уверенность, что его станут подозревать ничуть не больше, чем всех остальных. С мелкими проблемами, которые могут возникнуть в будущем, в будущем же и надлежит разбираться.

Имелся вопрос поважнее: как можно спасти семейство Гроанов, не подвергнув себя самого сколько-нибудь серьезному риску и в то же время создав эффект достаточно драматический, гарантирующий всеобщее восхищение и признательность?

Осмотр здания показал, что выбор у него невелик: в сущности говоря, он мог лишь взломать в последний момент одну из дверей, – но это потребовало бы усилий сверхчеловеческих, – либо разбить застекленную крышу, однако вытаскивать через нее оказавшихся в западне людей было бы слишком трудно и опасно – стало быть, единственную оставшуюся возможность предоставляло окно, расположенное в пятнадцати футах над землей.

Избрав его, Стирпайк принялся обдумывать различные способы спасения. Таковые, и это прежде всего, должны были выглядеть следствием вдохновенного решения, мгновенно претворенного в действие. Если подозрение падет на него, это уже не будет иметь значения, – впрочем, Стирпайк затруднялся представить себе, как его смогут заподозрить; но важнее всего было то, чтобы в дальнейшем не отыскалось ни единого свидетельства произведенной предварительно подготовки.

Окно – забранный толстым стеклом квадрат со стороною фута в четыре, располагалось над парадным входом. Основная трудность состояла, прежде всего, в том, как смогут добраться до него находящиеся внутри люди и как сам Стирпайк сумеет вскарабкаться по стене, чтобы разбить стекло и явиться перед ними спасителем.

Ясно, что воспользоваться для этого чем-то таким, чего он обычно с собой не носит, нельзя. К какому бы орудию он ни прибегнул, чтобы проникнуть в библиотеку, оно должно представлять собой нечто, в спешке отысканное им рядом со зданием или в лесу. Лестница, скажем, способна мгновенно возбудить подозрения, тем не менее, без чего-то схожего с нею не обойтись. Стирпайку пришло в голову, что очевидным решением является небольшое дерево, и он принялся обшаривать лес в поисках уже сваленного ствола подходящей длины – благо многие из сосен, срубленных при возведении библиотеки и смежных с нею строений, так и валялись, наполовину засыпанные старыми иглами, на земле. Спустя недолгое время он наткнулся на почти идеальный образчик того, в чем нуждался. Ствол длиной футов в двенадцать-пятнадцать, с боковыми ветвями, большей частью обломанными, так что уцелели лишь сучки длиной от трех дюймов до фута. «Вот, – сказал себе Стирпайк, – именно то, что требуется».

Отыскать второе такое же оказалось труднее, но в конце концов Стирпайк нашел и его – лежащим на некотором расстоянии от библиотеки в сырой, заросшей папоротником лощине. Он отволок к библиотеке и эту сосенку и прислонил обе к двери парадного входа, прямо под единственным окном. Отерев с выпуклого лба пот, он полез по стволам, обламывая ударами ног сучья, слишком слабые, чтобы выдержать вес леди Гроан, самой тяжелой из тех, кому предстояло попасть в западню. Покончив с этой второстепенной доводкой своих орудий до окончательного совершенства, и испытывая удовлетворение от того, что теперь обе его «лестницы» готовы к использованию, оставаясь при этом естественными, он оттащил сосны поближе к лесу, туда, где были кучей навалены старые деревья, и приступил к поискам чего-нибудь, что позволит выбить оконное стекло. У стены соседнего здания он наткнулся на груду давным-давно выпавших из нее, заросших мхом обтесанных камней. Несколько их он перетащил поближе к «лестницам». Если впоследствии на него падет подозрение, если возникнут вопросы о том, откуда у него под рукой оказались столь удобные «лестницы» и камни, он укажет на почти неприметную каменную груду и на сваленные в беспорядке древесные стволы. Стирпайк закрыл глаза и попытался зримо представить себе будущую картину. Он увидел себя совершающим отчаянные усилия открыть двери, дергающим ручки и колотящим по деревянным филенкам. Он услышал свой крик: «Есть там кто-нибудь?» – и приглушенные вопли, доносящиеся изнутри. Возможно, он будет кричать: «Еде ключ? Где ключ?» или нечто отважно ободрительное, что-то вроде «Я постараюсь вас вытащить!» Потом он бросится к парадному входу, пару раз ударит в дверь и, издав еще несколько воплей, притащит «лестницы», ибо пламя к этому времени уже разойдется вовсю. А может быть, ничего такого он делать не станет, но просто явится перед ними в самый последний миг – как бы ответом на их молитвы. Стирпайк ухмыльнулся.

Единственная причина, по которой он не сможет сэкономить и время, и усилия, подтащив «лестницы» к стене после того, как последний гость войдет в библиотеку, состояла в том, что это пришлось бы делать на глазах у Двойняшек. Очень важно, чтобы они и ведать не ведали ни о присутствии в библиотеке людей, ни о приготовлениях Стирпайка.

В это, последнее из трех посещений библиотеки Стирпайк еще раз вскрыл замок боковой двери и тщательно обследовал результаты своих трудов. Прошлой ночью лорд Сепулькревий по обыкновению приходил сюда, но, похоже, ничего не заметил. Высокий пюпитр стоял там, где его оставил Стирпайк, заслоняя и погружая в густую тень ручку парадной двери, из под которой скрученная ткань толстым жгутом протягивалась на два фута к краю ближайшей высокой полки. Запаха масла уже не было слышно, и хоть это означало, что оно испаряется, Стирпайк знал – масло загорится и будет гореть гораздо лучше, чем просто сухое тряпье.

Перед тем как уйти, он отобрал с наименее приметных полок полдюжины книг и на обратном пути спрятал их в хвойном лесу, с тем чтобы следующей ночью забрать их из устланного иглами дупла в старой лиственнице, надежно защитившего книги от дождя. Три из них были переплетены в пергамен с замечательным золотым тиснением да и три других отличались не менее искусной отделкой, так что вернувшись к Прюнскваллорам, Стирпайк с большим огорчением понял, что придется укрыть их изящные переплеты под оберточной бумагой, к тому же соскоблить с форзацев герб Гроанов.

Лишь удовлетворительно завершив все эти пакостные приготовления, Стирпайк посетил сестер вторично и еще раз отрепетировал с ними незамысловатые роли поджигательниц. Он решил, что, пожалуй, не станет говорить Прюнскваллорам о своем намерении прогуляться, а скажет вместо того, будто собирается навестить тетушек – это обеспечит алиби и им, и ему (придется, правда, еще как-то устроить, чтобы они смогли добраться до библиотеки и вернуться назад без ведома их коротконогой служанки), поскольку рассказанное ими совпадет с рассказанным Доктором.

Он заставил сестер дюжину раз повторить: «Мы все время были дома. Мы все время были дома», – пока они и сами не уверовали в это так истово, словно уже побывали в Будущем!

ГРОТ

Случилось это в день второго визита Стирпайка в Библиотеку. Он возвращался в замок и, достигнув опушки бора, ждал возможности проскользнуть незамеченным по открытому участку земли, как вдруг увидел вдали, слева, кого-то, шагавшего в сторону Горы Горменгаст.

Бодрящий воздух и узнанный издали человек заставили Стирпайка сменить курс и быстрыми, птичьими шажками понестись вдоль лесной опушки. Средь мрачного, неровного ландшафта, лежавшего слева от него, тонкая фигурка в багровом платье выглядела неуместной, будто рубин на сланцевой плитке. Ни летнему солнцу, ни уж тем более осеннему свету этого дня не удавалось умерить безотрадность, присущую окрестностям Горменгаста. Они казались продолжением замка, грубым, сумрачным и, при всей их, обычно ветреной, шири – гнетущим, давящим душу какой-то саднящей тяжестью.

Вдали возвышалась во всей своей несокрушимости Гора Горменгаст, зловещая, словно насильно вытянутая из земли неким волшебником в проклятие всякому, кто увидит ее. Хоть и казалось, будто подножие Горы выпутывается из лесного одеяла всего в нескольких милях от замка, на деле, и всаднику, чтобы добраться до него, пришлось бы скакать целый день. У вершины Горы даже в ясные дни, когда все небо оставалось чистым, обыкновенно теснились тучи, столь же привычным зрелищем были бури, ревущие на ее высотах, и косые полотнища темных дождей, застилающие ее туманный венец, заслоняющие половину жуткого остова Горы, между тем как солнце играло на окрестных ландшафтах и даже на предгорьях ее. Сегодня, однако, ни единого облачка не висело над нею, и Фуксия, взглянув после полдневного завтрака в окно своей спальни, удивленно воззрилась на Гору и спросила:

– А где же тучи?

– Какие тучи? – откликнулась нянюшка Шлакк, стоявшая, баюкая Титуса, у нее за спиной. – Какие такие тучи, озорница моя?

– За вершину Горы почти всегда цепляются тучи, – сказала Фуксия.

– А сегодня разве нет, дорогая?

– Нет, – ответила Фуксия. – Куда они подевались?

Фуксия сознавала, что госпожа Шлакк ничего ни в чем толком не смыслит, однако избавиться от издавна приобретенной привычки задавать ей вопросы было непросто. Девочка внутренне восставала против мысли, что взрослые далеко не всегда знают больше детей. Ей хотелось, чтобы госпожа Шлакк так и оставалась мудрой старухой, выслушивающей рассказы обо всех ее горестях, утешительницей, какой Нянюшка казалась ей всегда, но Фуксия росла и теперь уже ясно видела, насколько слаба и бестолкова дряхлая ее радетельница. Не то чтобы она утрачивала прежнюю преданность и привязанность к ней. Явись такая необходимость, Фуксия защищала бы морщинистую карлицу до последнего вздоха, однако девочка все больше отдалялась от людей, замыкаясь в себе, и не было никого, к кому она могла бы теперь обратиться с безоглядной доверчивостью, чтобы излить свои новые восторги, свои тайные страхи, истории, замыслы.

– Пойду-ка я, пожалуй, прогуляюсь, – сказала она.

– Опять? – отозвалась госпожа Шлакк, на миг перестав качать младенца. – Ты нынче так часто уходишь, ведь правда? Почему ты всегда бросаешь меня?

– Я не бросаю, – сказала Фуксия, – просто мне хочется погулять и подумать. Это не значит уходить от тебя. Да ты и сама знаешь.

– Ничего я не знаю, – наморщив личико, сказала нянюшка Шлакк, – я знаю только, что ты целое лето никуда не ходила, разве не так, дорогая? А теперь, когда холодно, и ветер, и грязь, ты каждый день уходишь и возвращаешься вся продрогшая или мокрая. Ох, бедное мое сердце! Ну почему? Почему каждый день?

Фуксия засунула руки в большие карманы своего багрового платья.

Это правда, она забросила свой чердак ради сумрачных болот и каменистых тропинок в землях, прилегающих к Горменгасту. Почему? Или она вдруг переросла чердак, в котором когда-то не чаяла души? Нет, не переросла, просто что-то переменилось с той страшной ночи, когда она увидела в темноте лежащего под окном Стирпайка. Чердак больше не был неприкосновенным, потаенным, таинственным. Уже не другой мир, просто часть замка. Притягательность чердака ослабла – безмолвная, темная драма его завершилась, и Фуксия не могла заставить себя навестить его снова. Когда она наконец решилась подняться по винтовой лестнице и окунуться в мглистую, привычную атмосферу, ее пронзила столь острая ностальгия по тому, чем он некогда был для нее, что она отшатнулась от пылинок, роящихся в его воздухе, от смутных очертаний всего, бывшего раньше ее друзьями – от затянутого паутиной органа, от безумного прохода, набитого сотнями ее прежних любовей, – и повернула назад, и спотыкаясь, спустилась по темной лестнице, ощущая безысходную скорбь, от которой, казалось, ей теперь никогда не избавиться. Сейчас, при вспоминании об этом, глаза ее потускнели и кулаки сами собой сжались в карманах.

– Да, – сказала она, – я часто ухожу из замка. Ты думаешь, что я бросаю тебя? Если так, то напрасно, ты же знаешь, как я люблю тебя, правда? Ведь знаешь же?

Она выпятила нижнюю губу и взглянула на госпожу Шлакк, нахмурясь, – но нахмурясь лишь для того, чтобы сдержать слезы, ибо в последние дни Фуксию разымало такое одиночество, что слезы, казалось, всегда были у нее наготове. Никогда не видевшая от родителей ни особой суровости, ни особой ласки, одно только безразличие, девочка не сознавала, чего ей недостает – любви.

Так оно было всегда, и всегда Фуксия возмещала эту недостачу, слагая рассказы о своем Будущем или расточая собственные запасы любви на вещи, заполнявшие ее чердак, а в последнее время – на то, что она находила и видела, бродя по пустошам и лесам.

– Ведь знаешь же, правда? – повторила Фуксия.

Нянюшка, с ненужной силой укачивавшая Титуса, подобрала губки, указывая, что его светлость спит, а голос Фуксии звучит слишком громко.

Фуксия подошла к старушке поближе и взглянула на брата. Отвращение к нему давно растаяло, и хоть маленькое существо с сиреневыми глазами не пробуждало в ней никаких родственных чувств, она успела уже привыкнуть к его присутствию в Замке и время от времени, сохраняя серьезный вид, играла с ним по полчаса, а то и дольше.

Взгляд Нянюшки последовал за взглядом Фуксии.

– Его маленькая светлость, – кивая, сказала она, – вот его маленькая светлость.

– Почему ты его любишь?

– Почему я его люблю! Ох, мое бедное, слабое сердце! Почему я люблю его, глупая? Как можно такое спрашивать? – вскричала Нянюшка. – Ах, моя маленькая светлость, малюточка моя! Как же мне его не любить – крошку невинную? Самый что ни на есть будущий господин Горменгаста, вот ведь ты кто, правда, единственный мой? Самый что ни на есть. А что говорит твоя злая сестрица, а, что она говорит?.. Ну вот, теперь мы его в кроватку уложим, потому что он заснул, вот и уложим, пусть смотрит свои золотые сны.

– Ты и со мной так говорила, когда я была маленькая? – спросила Фуксия.

– Конечно, – ответила госпожа Шлакк. – Какая ты дурочка! Ох, ну совсем ничего не понимаешь! Приберешься ты, наконец, в своей комнате? А то все я, все я!

И она заковыляла к двери, держа на руках драгоценный сверток. Каждый день задавала она этот же самый вопрос, но ответа никогда не ждала, наперед зная, что каким он ни будет, придавать хоть какое-то подобие порядка этому хаосу все едино придется ей.

Фуксия снова повернулась к окну и вгляделась в Гору Горменгаст, очертания которой вплоть до последнего пласта скальных пород давно уже оттиснулись в ее памяти.

Между замком и Горой лежали безлюдные земли, почти все – голые пустоши с пространными трясинами, по которым, никем не тревожимые, расхаживали меж камышей громоздкие цапли. Ветер нес над болотами тонкие крики кроншнепов и чибисов. Куропатки, уныло шлепавшие в тростниках, выводили здесь свое потомство. К востоку от Горы, не смыкаясь с древесной порослью ее основания, простиралась волнообразная тьма Извитого Леса. К западу тянулись запустелые земли, там и сям утыканные низкорослыми, чахлыми деревцами, которые ветра согнули, обратя в горбунов.

Между этой печальной пустыней и бором, окружавшим Западное крыло, уступами поднималось до высоты почти в две сотни футов безрадостное плато – неровное плоскогорье, образованное иззелена-черными скалами, изломанными, ободранными и пустыми. За его-то холодными кручами и струилась река, огибая подножье Горы и питая болота, в которых гнездились дикие птицы.

Из окошка Фуксии различались три коротких речных излуки. В этот день срединная и та, что лежала от нее справа, чернели, отражая Гору, а третья, видневшаяся далеко к западу от скалистого плато, представлялась мутно-белой полоской, не отблескивавшей, не искрившейся, но покоившейся, отражая матовое небо, тяжело и безжизненно, как рука мертвеца.

Фуксия резко отвернулась от окна, захлопнула за собой дверь и полетела по лестницам вниз, поскользнувшись и едва не упав на последней перед тем, как пронизать лабиринт коридоров и, задыхаясь, выскочить под зябкий солнечный свет.

Глотнув холодного воздуха, она задохнулась и с такой силой прижала один к другому стиснутые кулачки, что ногти впились в ладони. И тронулась в путь. Она шла уже около часу, когда услышала сзади шаги и, обернувшись, увидела Стирпайка. С той ночи у Прюнскваллоров она редко видала его и ни разу так ясно, как нынче, когда он приближался к ней, прорезая наготу осени. Обнаружив, что Фуксия глядит на него, он остановился и крикнул:

– Леди Фуксия! Могу ли я к вам присоединиться?

За спиной его она увидела нечто, показавшееся ей, по контрасту с этим чужим, непостижимым человеком, близким и подлинным. Нечто понятное, такое, без чего она не смогла бы обойтись, да и прожить тоже, ибо оно было частью ее души, ее тела, частью, на которую она глядела сейчас, которая так знакомо рисовалась на фоне небес. Горменгаст. Длинные, зазубристые очертания ее дома. Сейчас он был лишь фоном для Стирпайка. Ширмой с изображением испещренных окнами башен и стен. Юноша стоял перед нею незваным гостем, столь проворно и прочно навязавшим себя ее миру, и голова его возносилась над самой высокой из башен.

– Чего тебе? – спросила она.

Ветер, прилетевший от Извитого Леса, увлек за собой подол ее платья, и оно плотно обвило девочку справа, выставив напоказ крепость ее юного стана и бедер.

– Леди Фуксия! – перекрикивая усиливающийся ветер, отозвался Стирпайк. – Я объясню! – Сделав несколько шагов, он приблизился к каменистому откосу, на котором стояла Фуксия. – Я хотел бы, чтобы вы рассказали мне об этих местах – о болотах, о Горе Горменгаст. Мне о них никто еще не рассказывал. Вы знаете эти места, вы их понимаете (он набрал побольше воздуху в грудь), а я, хоть и люблю их, остаюсь совершенным невеждой. – Стирпайк уже подошел к ней почти вплотную. – Нельзя ли мне время от времени сопровождать вас в ваших прогулках? Вы согласны обдумать эту просьбу? – Фуксия чуть отодвинулась в сторону. – И если согласны, не могу ли я теперь проводить вас до дому?

– Ты не с этой просьбой меня догонял, – медленно произнесла Фуксия. Ее начинало трясти на холодном ветру.

– О нет, с этой, – заверил ее Стирпайк, – только об этом я и хотел вас просить. И чтобы вы рассказали мне все о Природе.

– Я ничего не смыслю в Природе, – сказала Фуксия, сходя по каменистому склону. – Я ее не понимаю. Только гляжу на нее. Кто тебе сказал, будто я ее знаю? Чья это выдумка?

– Ничья, – ответил Стирпайк. – Мне казалось, вы должны знать и понимать то, что так любите. Я часто видел, как вы возвращаетесь в замок нагруженной вашими находками. А кроме того, вы и выглядите, как человек понимающий.

– Я? – удивилась Фуксия. – Ничего подобного. Я вообще ни в чем мудреном не разбираюсь.

– Ваше знание интуитивно, – сказал юноша. – Книжная ученость и все такое вам не нужны. Вам довольно взглянуть на вещь, чтобы узнать ее. Ветер усиливается, ваша светлость, становится все холоднее. Нам лучше вернуться.

Стирпайк поднял высокий воротник своей накидки и, заручившись разрешением Фуксии проводить ее до замка, начал спускаться вместе с нею по серым скалам. Они не прошли и половины спуска, как хлынул дождь и осеннее солнце скрылось в быстро летящих, разодранных в клочья тучах.

– Ступайте осторожнее, леди Фуксия, – неожиданно посоветовал Стирпайк, и Фуксия остановилась, чтобы оглянуться на него через плечо – так, словно успела забыть о его присутствии. Она открыла рот, собираясь что-то сказать, но тут по скалам прокатился, рокоча, прилетевший издали гром, и Фуксия подняла лицо к небу. Черная туча приближалась к ним и из набрякшей массы ее сплошной темной стеной валила вода.

Скоро ливень накрыл их, и мысли Фуксии метнулись, проскочив несколько лет, вспять, к одному вечеру, в который ее, как сегодня, застала врасплох гроза. В тот раз она вышла с матерью на одну из нечастых прогулок, в которые Графиня по каким-то ведомым только ей причинам вдруг решала взять с собою дочь. Редкие эти походы были всегда безмолвными, Фуксия отчетливо помнила снедавшее ее желание освободиться от двигавшейся рядом с ней и над ней провожатой, но помнила и зависть к своей огромной матери, когда та издавала долгий, пронзительный, мелодичный свист, и птицы слетались, садясь ей на голову, плечи и руки. Отчетливее же всего запомнила Фуксия, как в тот день, когда над ними разразилась гроза, мать, не повернув к замку, продолжала идти вперед, прямо к наслоениям темных скал, по которым она спускалась теперь со Стирпайком. Мать свернула в неровную узкую лощину и скрылась за высокой, отломившейся от скал плитой, стоявшей, приникнув к каменной стене. Фуксия побежала следом. Она ожидала увидеть мать, укрывшуюся от ливня между каменным отвесом и плитой, но к удивлению своему обнаружила перед собой вход в пещеру. Заглянула вовнутрь, там, в промозглой тьме грота, прямо на земле сидела, прислонясь к наклонной стене, мать, неподвижная, безмолвная, огромная.

Сидя в гроте, они дожидались, когда гроза устанет от собственной ярости и с неба, точно слезы раскаяния, посыплется реденький дождик. Они так и не обменялись тогда ни единым словом, и теперь, вспомнив о гроте, Фуксия ощутила, как все ее тело пронизала дрожь. Тем не менее она сказала Стирпайку:

– Если хочешь, иди за мной. Тут есть пещера.

Дождь уже сек откосы, и Фуксия полетела по скользким серым камням. Стирпайк бежал следом, стараясь не отставать.

В самом начале короткого, крутого спуска девочка на миг обернулась, чтобы взглянуть, не отстал ли он, и внезапно нога ее соскользнула с мокрой поверхности наклонной скалы, и Фуксия грохнулась оземь, ударясь о камень скулой, плечом и голенью с силой, которая на миг оглушила ее. Но только на миг. Она попыталась подняться и почувствовала, как по щеке растекается боль, и тут же рядом с ней оказался Стирпайк. Когда она упала, их разделяло ярдов двенадцать, но юноша успел змеей проскользнуть между скал и почти мгновенно опустился близ нее на колени. Рана на лице, как он сразу увидел, была лишь царапиной. Тонкими пальцами он ощупал плечо и голень Фуксии – все цело. Он снял накидку, накрыл девочку и глянул вниз по лощине. Дождь, заливавший ему лицо, лупил по скалам. У подножья крутого спуска Стирпайк различил сквозь потоки воды неясные очертания огромного, подпирающего стену лощины камня, и понял, что к нему-то Фуксия, скорее всего, и бежала, поскольку футах в сорока от него лощину перекрывал высокий, неприступный гранитный отвес.

Фуксия попробовала сесть, но боль в плече лишила ее нужной для этого силы.

– Лежите! – прикрикнул Стирпайк сквозь разделяющую их завесу дождя, и указав на припертый к стене камень, спросил: – Это мы к нему направлялись?

– Там пещера, – прошептала Фуксия. – Помоги мне встать. Я дойду.

– О нет, – сказал Стирпайк. Склонившись к девочке, он осторожно, дюйм за дюймом поднял ее над камнями. Жилы тощих рук его напряглись, медленно он вознес ее к своей груди, одновременно распрямляя ноги. Затем, делая по залитым водою камням один осторожный шаг за другим, он пошел к пещере. Сотни исхлестанных лужиц уже стояли между камней.

Фуксия не протестовала, понимая, что самой ей ни за что не удалось бы справиться с трудным спуском; но, ощущая на себе обнимавшие ее руки, ощущая близость его тела, она чувствовала одновременно, как нечто, глубоко затаившееся в ней, пытается уйти еще глубже. Сквозь плотные, спутанные пряди своих мокрых волос она различала резкое, бледное, лукавое лицо юноши, его властные темно-красные глаза, сосредоточенно вглядывающиеся в камни под ногами, высокий выпуклый лоб, поблескивающие скулы, рот, вытянутый в бесстрастную линию.

Это Стирпайк. Он несет ее, она в его руках, в его власти. Жесткие ладони и пальцы его держат на весу ее бедра и плечи. Она ощущает его мышцы, похожие на железные прутья. Это тот человек, которого она нашла на полу своего чердака, который взобрался по гигантской отвесной стене. Он сказал, что нашел каменное поле под небом. Сказал, что она понимает Природу. Что хочет поучиться у нее. Чему может он, умеющий составлять такие длинные, такие красивые фразы, у нее научиться? Ей следует быть осторожной. Он умен. Но что в том дурного? Доктор Прюн тоже умен, а он ей нравится. Она и сама бы хотела быть умной.

Юноша протиснулся между скальной стеной и наклонной плитой, и они очутились в скудно освещенном гроте. Пол здесь был сух, а гомон дождя, долетавший от входа, исходил, казалось, из другого мира.

Стирпайк осторожно опустил девочку на землю и усадил, прислонив к ровной, чуть скошенной стене. Затем стянул с себя рубашку и, выжав ее, принялся раздирать на длинные узкие полосы. Фуксия наблюдала за ним, зачарованная, несмотря на терзавшую ее боль. Она наблюдала за ним, словно за существом из иного мира, устроенного на иных началах, состоящего из механизмов, работающих ровнее, бесстрастней, упорней и спорей, чем наши. Сердце ее восставало против безжизненной четкости его движений, но брезжило в ней и завистливое восхищение перед качествами, столь чуждыми собственной ее натуре.

Грот был футов в пятнадцать глубиной, потолок его косо сходил к земле, так что встать во весь рост в нем удавалось лишь на первых девяти футах от входа. Ближе к потолочному своду поверхность скалы разламывалась, образуя изгибы, способные обольстить взгляд наделенного воображением человека, позволив ему скоротать какое угодно время, отыскивая в сплетенных узорах неисчислимые армии лиц – омерзительных или ангельских, по настроению.

Глубины грота окутывал мрак, но у заслоненного входа в него тусклого света вполне хватало для того, чтобы Фуксия и Стирпайк видели друг дружку.

Разодрав рубашку, Стирпайк опустился близ Фуксии на колени и перебинтовал ей голову, и остановил кровь, сочившуюся из царапин на ноге, неглубоких и как раз потому трудно отыскиваемых. С рукой дело обстояло сложнее, Фуксии пришлось позволить Стирпайку оголить ей плечо, чтобы он смог очистить рану.

Девушка смотрела, как юноша осторожно промокает глубокий порез. Резкая боль и потрясение сменились жгучим саднением, ей пришлось прикусить губу, чтобы сдержать слезы. В полусвете она видела, как на смутно белом лице Стирпайка тлеют глаза. Обнаженное по пояс тело. Отчего это плечи его кажутся изуродованными? Высокие, но крепкие, хотя выглядят они, как все его тело, странно напряженными, сжатыми. Узкая, сильная грудь.

Медленно отняв от ее плеча комок ткани, Стирпайк наклонился, желая убедиться, что кровь больше не идет.

– Сидите спокойно, – сказал он. – Старайтесь не двигать руками. Больно?

– Все в порядке, – ответила Фуксия.

– Не надо геройствовать, – сказал он, опускаясь на пятки. – Это не игра. Мне необходимо точно знать, насколько сильна боль – не насколько вы отважны. Это я и так уже знаю. Что болит сильнее всего?

– Нога, – ответила Фуксия. – Из-за нее меня даже подташнивает. И еще мне холодно. Вот, теперь ты знаешь.

Глаза их встретились в полумгле.

Стирпайк встал.

– Мне придется покинуть вас, – сказал он. – Иначе вас сгложет холод. В одиночку доставить вас в замок я не смогу. Сбегаю за Прюном и за носилками. Здесь с вами ничего не случится. А теперь я уйду, сразу. И вернусь через полчаса. Когда нужно, я умею двигаться быстро.

– Стирпайк, – сказала Фуксия.

Он тут же снова опустился на колени.

– Что? – очень тихо спросил он.

– Ты мне очень помог, – сказала она.

– Ну уж и очень, – отозвался он. Ладонь его лежала совсем рядом с ладонью девочки.

Молчание, последовавшее за этим, в конце концов стало нелепым, и юноша встал.

– Медлить нельзя. – Нечто не схожее с прежней холодностью проступало в ее повадке. Оставим пока все как есть. – Если я не потороплюсь, вас скоро затрясет, как лист на ветру. Постарайтесь не шевелиться, совсем.

Укрыв ее своей накидкой, Стирпайк шагнул к выходу из пещеры.

Фуксия смотрела на очертания его сутуловатого, но стройного тела, на миг замершего, перед тем как нырнуть в залитую дождем лощину. И вот он исчез, а Фуксия осталась сидеть совершенно неподвижно, как и было ей сказано, и вслушиваться в дробный ропот дождя.

Стирпайк не зря похвалялся своей расторопностью. С невероятным проворством прыгал он с валуна на валун, пока не достиг входа в лощину, а оттуда понесся по долгим склонам, скача, как дервиш. Но опрометчивости не было в нем. Каждый шаг его был просчитанным результатом решения, принимаемого с быстротой, много превосходящей быстроту его ног.

Скалы остались позади, замок возник из тусклых полотнищ дождя.

Появление юноши у Прюнскваллоров получилось на редкость драматичным. Ирма, отродясь не видавшая голой мужской кожи за вычетом той, что выступает из воротничков и манжет, пронзительно взвизгнула и упала в объятия брата – но лишь для того, чтобы тут же прийти в себя и вылететь из комнаты подобно облаченному в черный шелк смерчу. Прюнскваллор и Стирпайк слышали, как она вихрем несется по лестнице, лязгая держащими ковер прутьями, слышали пушечный удар, с которым захлопнулась дверь ее спальни, и от которого во всех нижних комнатах заплясали на стенах картины.

Доктор Прюнскваллор закружил, огибая Стирпайка, откинув назад голову, так что шейные позвонки его влипли в высокий ворот сюртука, а между адамовым яблоком и жемчужной запонкой галстука образовалась отвесная пропасть. Задрав таким манером главу, отчего он обрел сходство с изготовившейся к нападению коброй, и брови воздев вопросительно, Доктор ухитрился еще и выставить напоказ оба ряда страшноватых зубов своих, и все они, ловя свет ламп, отражали его с неестественным блеском.

Доктор пребывал в восторженном изумлении. Вид полуголого, мокрого Стирпайка и отвращал его, и восхищал. Время от времени оба слышали долетающие с верхнего этажа удивительные стенания.

Впрочем, узнав причину столь странного появления юноши, Доктор начал действовать, и действовать расторопно. Стирпайк не много потратил времени на объяснения. В несколько секунд Доктор уложил небольшой саквояж, вызвал звонком повара и велел ему тащить сюда носилки и к ним двух парней помоложе.

Стирпайк тем временем быстро оделся и сбегал в замок, сказать госпоже Шлакк, чтобы та разожгла камин, приготовила для Фуксии постель и какого-нибудь питья погорячее, – старушку он оставил в состоянии сварливой оторопи, из которого не вывел ее даже тем, что, скользнув мимо нее к выходу, грубовато ткнул бедняжку пальцем под ребра.

Вернувшись в замковый двор, он увидел Доктора – тот выходил с двумя тащившими носилки мужчинами из садовой калитки. Прюнскваллор держал зонт над тряпицей, в которую он укутал свой саквояж.

Стирпайк догнал их и объяснил дорогу, прибавив, что побежит вперед, но еще выйдет на скальные откосы, чтобы встретить их на последнем участке пути. Сунув под плащ одно из одеял, он растворился в стихающем дожде. Он бежал, совершенно один, и высоко подпрыгивал на бегу. Жизнь так забавна! Так забавна! Дождь и тот сыграл ему на руку, превратив скалы в каток. Все, говорил он себе, можно обратить в свою пользу. Буквально все. Он несся сквозь дождь, и прищелкивал пальцами на бегу, и радостно скалил зубы.

Очнувшись в своей постели и увидев отблески пламени на потолке и сидящую рядом с ней нянюшку Шлакк, Фуксия спросила:

– А где Стирпайк?

– Кто, сокровище мое? – Госпожа Шлакк взволнованно стиснула ладонь Фуксии, которую вот уж больше часа держала в своей. – Что тебе, единственная моя? Что, проказница моя ненаглядная? Ох, бедное мое сердце, ты меня только что не убила, дорогая. Почти совсем. Да, почти совсем, вот именно. Ну-ну. Лежи спокойно, Доктор скоро вернется. Ох, бедное мое, слабое сердце!

По старому, испуганному личику ее текли слезы.

– Нянюшка, – сказала Фуксия, – где Стирпайк?

– Этот противный мальчишка? – спросила Нянюшка. – Зачем он тебе, чудо мое? Ты же не хочешь видеть его, не хочешь? Ах, нет, на что тебе сдался этот юнец? Что такое, единственная моя? Хочешь его увидеть?

– О нет! нет! – ответила Фуксия. – Не хочу. Я так устала. Ты здесь?

– Что ты, единственная моя?

– Ничего, ничего. Я просто хотела узнать, где он.

НОЖИ ПОД ЛУНОЙ

Луна неумолимо подступала к зениту, тени дрожали у подножья всего, способного отбрасывать их, и Рантель, приближаясь к ложбине у кромки Извитого Леса, ступал по заводи своей собственной ночи.

Своды Извитого Леса отражали звездную сферу светозарным сплетеньем ветвей, волнообразно влекущихся к нижним отрогам горы Горменгаст. Восстающий с земли, свивающий этот скорбный полог лес обнесен был стеной непроницаемой тьмы. Все, подпиравшее снизу холодную мглу верхних ветвей, оставалось неразличимым – виднелся лишь плетеный фасад непроглядного мрака.

Горные утесы казались под луною безжалостными – студеные, смертоносные, сверкающие. Расстояние утратило смысл. Перевитое мерцание лесного свода плыло вдаль, но самые дальние отроги его внезапным прыжком налетали на зрителя – следствие пугающего морока близости, создаваемого горой, к которой они поднимались. Гора же стояла ни далеко, ни близко. Она круто взлетала ввысь, застилая своей громадою взор. Зато ложбина купалась в свете. Каждая травинка ее глядела важной особой, а разбросанные кое-где камни властно напечатляли на сознании зрителя свои особливые, слитные знаки – каждый имел собственную, неповторимую форму и каждый ярко вставал из пролитых им чернил.

Приблизившись к краю выбранной для поединка ложбины, Рантель остановился. Он смотрел вниз, на разлив травы, и голова и тело его представали мозаикой черных, призрачно серебрящихся камушков. Короткий плащ плотно облекал его худощавое тело, лунный свет покоился на верхних кромках ритмических складок ткани. Так он стоял, изваянием, пока внезапный звук не заставил его повернуть голову и, подняв взгляд, он не увидел Брейгона, появившегося из-за противоположной кромки ложбины.

Оба одновременно спустились в нее и, выйдя на ровное место, расстегнули плащи, сбросили тяжелые башмаки и разделись донага. Рантель отшвырнул одежду на травянистый склон. Брейгон свернул свое грубое платье и поместил его на валун. Он смотрел, как Рантель пробует пальцем клинок, блеснувший под луною, точно сколок стекла.

Оба молчали, испытуя босыми ступнями скользкие травы.

И вот они повернулись друг к другу. Пальцы Брейгона мягко обняли короткий костяной черенок ножа. Ни один не видел лица противника, скрытого тенью, лежащей подо лбом, только спутанные волосы и отражали свет. Пригнувшись так, что спинные мускулы их перевились, они стали сходиться, смыкая разделявшее их расстояние.

С Кидою в сердце кружили они, сближаясь, делая выпады, парируя удары врага резкими встречными взмахами предплечий.

Когда Рантель ваял, он словно бросался в атаку. Дерево обращалось во врага его. Долото и терпуг становились в его руках оружием, коим он рассекал ненавистную плоть, пока форма, образ которой держался в его сознании, не проступала наружу, сдаваясь ему на милость. Именно так он и дрался теперь. Тело и мозг слились в едином порыве – в стремлении убить человека, который, полуприсев, кружил перед ним. Сейчас в сознании Рантеля не осталось места даже для Киды.

Глаза его вбирали малейшее движенье противника, смещение ступней, удары ножа. Он видел струйку крови, текущей, завиваясь вокруг руки, из раны на левом плече Брейгона. Руки Рантеля были длиннее, но сколь бы стремительно ни взлетал его нож, метя в горло или в грудь, рука противника взвивалась, отклоняя удар от цели. При каждом таком ударе Рантель отпрядывал, чтобы враг не достал его, и оба снова кружили и снова сближались, и плечи, и руки их отливали сверхъестественным блеском.

Брейгон же, сражаясь, думал о том, где сейчас Кида. Гадал, сможет ли она быть счастливой после того, как погибнет он или Рантель; сможет ли позабыть о том, что стала женою убийцы; и не бегство ли сам этот бой от некой простой и прозрачной правды? Кида живо вставала перед глазами Брейгона, но тело его продолжало работать с механическим совершенством, парируя удары яростного клинка, осыпая противника чередой стремительных выпадов, уже опрыскавших бок Рантеля кровью.

Как и человек, маячивший перед ним, он подчинялся движениям мышц, сплетающихся под кожей. Он не просто бился с врагом, ожидавшим лишь доли секунды, чтобы нанести ему смертельный удар, он высекал шедевр – скульптуру воспарившего в прыжке человека, чудо черных теней и серебристого света. Великая волна тошноты восставала в теле его, нож, зажатый в руке, казалось, смердел гнилью. Тело продолжало сражаться.

Темные отпечатки их ног покрыли траву. Противники сбили и растоптали росу, так что черное, неправильной формы пятно в середине ложбины ясно показывало пути, по которым влекла их игра со смертью. Но и эта, схожая с кровоподтеком темная проплешь измятой травы казалась белесой в сравнении с плотностью теней, которые, двигаясь в лад их движениям, скользили под ними, взлетали, когда взлетали они, не застывая ни на миг.

Мокрые от пота волосы липли к их лбам. Тела, покрытые ранами, ослабевали, но ни тот, ни другой не позволяли себе передышки.

Звездное небо стояло над ними в совершенном покое. Лунный свет инеем лег на горные кряжи далекого замка. К востоку недвижно лежали затянутые кисеей тростниковые топи. Охряные пятна крови, истекшей из многочисленных ран, покрывали тела обоих. Безжалостный свет играл на влажных, теплых потоках, безустанно стекавших по утомленным телам. Мгла призрачной слабости наполняла их нагие тела, и теперь они сражались как бы во сне.

В некий жестокий миг Кида внезапно очнулась от поразившего ее онемения и бегом устремилась к Извитому Лесу. Сквозь огромную, светозарную ночь, без плаща, с волосами, рассыпавшимися на одном из подъемов, она добежала наконец до склона, ведшего к краю ложбины. Пока она бежала, мука ее все росла. Странная, нездешняя сила истаяла в ней, упоение миновало – ныне ею владели лишь терзания страха.

Поднявшись на сникавший к ложбине гребень, Кида услышала – звук, столь слабый в столь огромной ночи, – дыханье мужчин, и сердце ее на миг воспряло, ибо они были живы.

Одним прыжком взлетев на кромку склона, Кида увидела их, пригнувшихся, переступающих внизу, в лунном свете. Крик застрял в ее горле, когда в глаза ей бросилась кровь, заливавшая их, и Кида рухнула на колени.

Брейгон заметил ее, и в усталых членах его вдруг запела ожившая сила. Мгновенным взмахом левой руки он отбил сжимающую кинжал руку Рантеля и, метнувшись следом за ним с такой быстротой, словно сам он стал частью врага, погрузил свой нож в смутно светящуюся грудь.

Ударив, Брейгон отдернул клинок, и едва Рантель осел наземь, отбросил оружие прочь.

Он не обернулся к Киде. Он стоял неподвижно, схватившись руками за голову. Кида же никакого горя не почувствовала. Уголки ее губ приподнялись. Время ужаса еще не приспело. Происшедшее еще не стало реальным – пока. Она смотрела, как Рантель привстает, опираясь на левую руку, как нащупывает в росе свой нож. Жизнь истекала из него через рану в груди. Кида смотрела, как он, собрав в правую руку всю силу, какая еще сохранилась в нем, внезапным нескладным движением бросает нож, как тот распарывает воздух. Нож отыскал себе цель в горле недвижной статуи. Руки Брейгона опали, мертво повиснув вдоль боков. Сделав два шага вперед, он покачнулся – с торчащей из горла костяной рукояткой – и замертво рухнул поперек тела своего убийцы.

«СНОВА САДИТСЯ СОЛНЦЕ»

– Равенство, – сказал Стирпайк, – вот в чем соль. Это единственно истинная, коренная предпосылка, которая способна, не ограничиваясь ничем, порождать созидательные идеи, и ею можно пользоваться, не впадая в предубеждения. Абсолютное равенство общественного положения. Имущественное равенство. Равное распределение власти.

Кончиком таящей клинок трости он пристукнул по камню, лежащему в мокрой листве, и камень укатился в мелкий подлесок.

Стирпайк, разыграв великое изумление, перехватил Фуксию в сосновом лесу, когда она, проведя вторую половину дня среди деревьев, возвращалась в замок. То был последний вечер перед роковым пожаром. Назавтра у него уже не нашлось бы времени на такого рода пустую болтовню. План поджога сложился окончательно, все детали его были обдуманы досконально. Двойняшки отрепетировали свои роли, и Стирпайк уверился, что может положиться на них – в разумных пределах. В этот вечер, с приятностью проведя долгое время в ванне Прюнскваллоров, он приоделся с пущим против обычного тщанием. Со всегдашним усердием расчесал он и свои редкие, цвета пакли волосы, приладив их к выпуклому лбу и со всех сторон оглядев себя в трех зеркалах, расставленных им по столику у окна.

Выходя из дому, Стирпайк покручивал в пальцах тонкую трость. Трость кружила в его руке, точно колесная спица. Может быть, стоит заглянуть ненадолго к Двойняшкам – или не стоит? С одной стороны, ему не следует слишком их волновать, ибо завтра им предстоит нечто вроде экзамена, а от чрезмерного возбуждения они могут вмиг забыть все, чему их учили. С другой – если он не станет прямо говорить о завтрашнем предприятии, но подбодрит их косвенным образом, это, глядишь, и поможет им продержаться последнюю ночь. Важно, чтобы сестры как следует выспались. Ему вовсе не нужно, чтобы они всю ночь просидели на краешках кроватей, разинув рты и таращась одна на другую.

Пожалуй, следует нанести им совсем короткий визит, а после прогуляться по лесу, где, как полагал Стирпайк, ему, быть может, удастся встретиться с Фуксией, пристрастившейся часы напролет пролеживать под некой сосной, росшей в прогалине, которую Фуксия в простоте душевной полагала никому не известной.

Решив потратить несколько минут на сестер, он быстрым шагом пересек квадратный замковый двор. Прерывистый свет пробивался сквозь тучи, арки, обступившие дворик, отбрасывали бледные тени, то выцветавшие, то сгущавшиеся, по мере того как тучи, скользя, застилали солнце и выпускали его на волю. Стирпайка, когда он вошел в бессолнечный замок, проняла зябкая дрожь.

Добравшись до тетушкиных покоев, он стукнул в дверь и, не дожидаясь ответа, вошел. В камине горел огонь, к которому Стирпайк и направился, глядя, как одинаковые лица Клариссы и Коры поворачиваются к нему на длинных припудренных шеях. Глаза их таращились на Стирпайка поверх расшитой спинки кушетки, которую сестры подтащили поближе к огню. Лица провожали его, шеи раскручивались вспять, пока не раскрутились совсем, когда Стирпайк встал перед сестрами спиною к огню, расставив ноги и сцепив сзади руки.

– Мои дорогие, – сказал он, поочередно пригвоздив каждую к месту магнетическим взглядом, – мои драгоценнейшие, как вы себя чувствуете? Однако к чему спрашивать? Выглядите вы обе ослепительно. Редко случалось мне видеть вас, леди Кларисса, столь прелестной, впрочем, сестра ваша отнюдь не желает, чтобы вся прелесть мира досталась одной лишь вам. Совершенно ведь не желаете, леди Кора, не так ли? Я уж и не упомню, когда вы в большей мере походили на невесту на свадебном пиру. Какое наслаждение вновь оказаться близ вас.

Двойняшки смотрели на него, поерзывая, впрочем, никакого выражения на лицах обеих не напечатлилось.

После продолжительного молчания, пользуясь коим Стирпайк согревал у огня руки, Кора произнесла:

– Ты хочешь сказать, что я восхитительна?

– Он сказал по-другому, – вступил монотонный голос Клариссы.

– Восхитительна, – сказал Стирпайк, – это слово из словаря. Все мы – узники словаря. Мы выбираем то, на что обрекает нас эта гигантская тюрьма с бумажными стенами – маленькие, черненькие, отпечатанные слова, между тем как на самом-то деле нас влечет к свежести звуков, нами произносимых, к новым привольным звучаниям, способным по-новому воздействовать на тех, кто их слышит. В мертвом, закованном в кандалы языке, дорогие мои, вы восхитительны, и увы! смогу ли я отыскать новые, с иголочки звуки, которые открыли бы вам, что я на самом деле думаю о вас, сидящих предо мною бок о бок во всем вашем пурпурном великолепии! Увы, сие несбыточно. Жизнь слишком быстротечна для ономатопеических изысканий. Мертвые же слова не повинуются мне. Я, сударыни мои, не способен издать ни единого подходящего к случаю звука.

– А ты попробуй, – сказала Кларисса. – Мы не спешим.

И длинными, апатичными пальцами она разгладила блестящую ткань платья.

– Невозможно, – потирая подбородок, откликнулся юноша. – Никак невозможно. Вы только верьте в мое преклонение пред красотою вашей, на которую в один прекрасный день у всего замка еще откроются глаза. А до той поры храните в ваших сдвоенных персях все ваше величие, всю вашу безмолвную власть.

– Да, да, – сказала Кора, – это мы сохраним. Мы сохраним ее в наших персях, правда, Кларисса? Нашу безмолвную власть.

– Да, всю, какая у нас есть, – подтвердила Кларисса. – Хотя ее не так уж и много.

– Она придет к вам, – сказал Стирпайк. – Она уже в пути. В ваших жилах течет высокая кровь – так кому же еще властвовать здесь? Долгие годы вы страдали от унижений, которые вас вынуждали сносить. О, как вы терпеливо страдали! Как терпеливо! Эти дни миновали. И кто пришел вам на помощь? – Он сделал шаг и склонился над ними. – Кто этот человек, сумевший восстановить вас в ваших правах, кто утвердит вас на сверкающих тронах?

Тетушки обнялись, так что лица их сомкнулись щека к щеке, и эта двуглавая фигура уставилась на Стирпайка четырьмя глазами, выстроенными в ряд на одинаковом расстоянии одно от другого. Не существовало причины, по которой в ряду этом не могло б насчитаться сорока, а то и четырехсот глаз. Просто так уж случилось, что только четверка их извлеклась из бесконечного, мертвого фриза, неисчерпаемой, вечно повторяющейся темой которого были глаза, глаза и глаза.

– Встаньте, – сказал, возвышая голос, Стирпайк.

Тетушки неловко поднялись и с виноватым видом замерли перед ним. Ощущение власти наполняло Стирпайка пронзительным упоением.

– Шаг вперед, – сказал он.

Обе шагнули, не размыкая объятий.

Некоторое время Стирпайк разглядывал их, прислонясь вздернутыми плечьми к каминной доске.

– Вы слышали, что я сказал? – наконец произнес он. – Слышали мой вопрос? Кто тот человек, который возведет вас на ваши троны?

– Троны, – прошептала Кора, – наши троны.

– Золотые, – сказала Кларисса. – Мы хотим золотые.

– Именно такие вы и получите. Золотые троны для леди Коры и леди Клариссы. Но кто же даст их вам?

Он простер обе руки и, крепко взяв каждую из сестер за локоть, подтянул их к себе, как нечто единое, на расстояние, не превышавшее фута. До сих пор Стирпайк так далеко не заходил, но теперь он видел, что сестры обратились в глину в его руках, и он может без опаски позволить себе любую вольность. Пугающая близость одинаковых лиц заставила его несколько отвести назад собственную голову.

– Кто даст вам троны, величие и власть? – спросил он. – Кто?

Сестры разом открыли рты.

– Ты, – сказали они. – Это ты дашь их нам. Стирпайк даст нам троны.

Кларисса отлепила свою голову от сестриной и, по журавлиному вытянув шею, прошептала с таким выражением, словно она впервые делилась со Стирпайком этим секретом.

– Мы сожжем книги Сепулькревия, – сообщила она, – всю его глупую библиотеку. Мы это сделаем – Кора и я. Все подготовлено.

– Да, – сказал Стирпайк. – Все подготовлено.

Кларисса немедля вернула голову на прежнее место и, немного подвигав ею туда-сюда, уравновесила ее, как неживую, на шейном столпе, и одновременно Кора дернула головою вперед, словно бы для того, чтобы та заняла место своего двойника, чтобы машина продолжала работать. Тем же бестонным шепотом она продолжила речь сестры:

– Все, что нам нужно сделать, это сделать то, что нам сказано. – Голова выдвинулась вперед еще дюйма на два. – В этом нет ничего трудного. Очень просто. Подходим к большой двери, находим два кусочка ткани, которые торчат изнутри, а потом…

– Поджигаем! – в унисон гаркнули сестры с такой мощью, что Стирпайк зажмурился.

И затем, голосом бездонно пустым:

– Мы сделаем это сейчас, – сказала Кларисса. – Это легко.

– Сейчас? – переспросил Стирпайк. – О нет, не сейчас. Мы ведь решили, это следует сделать завтра, не так ли? Завтра вечером.

– А я хочу сейчас, – сказала Кларисса. – Ты как, Кора?

– Нет, – ответила Кора.

Кларисса, надувшись, прикусила кулачок.

– Ты боишься, – сказала она, – совсем чуть-чуть, но боишься – огня. В тебе не хватает гордости, Кора. А вот во мне хватает, хоть и я получила неживое воспитание.

– Ты хотела сказать «нежное», – отозвалась ее сестра. – Какая ты глупая. Какая невежественная. А еще нашей крови. Я стыжусь нашего сходства и всегда буду стыдиться, так и знай!

Стирпайк локтем спихнул с каминной доски изящную зеленую вазу – с результатом, им предвиденным. Четыре глаза, сместившись, уставились на покрывшие пол осколки, ваза прервала нить их беседы.

– Знак! – глухим, рокочущим голосом провозгласил Стирпайк. – Предзнаменование! Символ! Круг замкнулся. Ангел рек свое слово.

Двойняшки разинули рты.

– Вы видите эти осколки фарфора, милостивые государыни? – спросил юноша. – Вы видите их?

Обе кивнули.

– Что еще могут изображать они, как не Régime, навсегда сокрушенный – глумливое правленье Гертруды – каменное сердце Сепулькревия – невежество, злобу и жестокость дома Гроанов, такого, каким стал он ныне – сокрушенные навек? Это сигнал, знамение того, что близится ваш час. Вознесите хвалы, мои дорогие, вскоре вас осенит величие!

– Когда? – спросила Кора. – Когда скоро?

– Может, сегодня? – спросила Кларисса. Она перетащила монотонный свой голос на второй этаж, где воздух был посвежее. – Может, сегодня?

– Сначала необходимо уладить одно дельце, – ответил Стирпайк. – Сделать одну работенку. Очень простую, очень, очень простую, но для совершения ее требуются умные люди.

Он чиркнул спичкой.

В четырех зеницах четырех плоских глаз заплясали отражения крохотного пламени.

– Огонь! – сказали сестры. – Мы все помним о нем. Все-все-все!

– Ну, тогда по постелькам, – поспешно сказал Стирпайк. – В постели, в постели, в постели!

Кларисса подняла к груди вялую, точно брусок воска, руку и с отсутствующим видом почесалась.

– Ладно, – сказала она. – Спокойной ночи.

И направилась к двери спальни, на ходу расстегивая платье.

– Я тоже пойду, – сказала Кора. – Спокойной ночи.

И эта, отходя, что-то там на себе расстегивала и расцепляла. Еще до того, как дверь закрылась за нею, она наполовину стянула с себя царственный пурпур.

Стирпайк набил карманы орехами из фарфоровой чаши и, покинув гостиную, начал спускаться в замковый дворик. Предпринимая этот визит, он не намеревался вдаваться в обсуждение поджога, однако в итоге тетушки оказались все же менее возбудимыми, чем он опасался, и теперь его уверенность в том, что они справятся с отведенными им пустяковыми ролями, окрепла. Сходя по лестницам, Стирпайк набил трубку и, когда он, с тлеющим в чашечке ее табаком, вышел под тихий вечерний свет, настроение у него было благодушное. Покручивая в пальцах тросточку и что-то негромко напевая, он зашагал в сторону соснового леса.

Он отыскал Фуксию и даже завязал с нею подобие беседы, хотя разговаривать с этой девочкой ему всегда было гораздо труднее, нежели с кем-либо другим. Для начала он совершенно искренне поинтересовался, вполне ли оправилась она от перенесенного потрясения. Щеки Фуксии пылали, она сильно хромала, мучимая острой болью в ноге. Ногу Доктор, как полагается, забинтовал и наказал Нянюшке несколько дней не выпускать Фуксию из спальни, но когда госпожа Шлакк вышла куда-то, девочка ускользнула, оставив на стене надпись, изъясняющую ее любовь к старушке; впрочем, последняя никогда к стенам не приглядывалась, так что это послание Фуксии оказалось совершенно ненужным.

Ко времени, когда они достигли опушки, Стирпайк уже безалаберно болтал, перескакивая с одной приходившей ему в голову темы на другую – основная забота его состояла в том, чтобы внушить девочке представление о себе, как о человеке воистину блестящем. Однако и говорение само по себе доставляло ему удовольствие, ибо он пребывал в веселом расположении духа.

Фуксия хромала с ним рядом, они уже выходили из-под последних деревьев в меркнущий солнечный свет. Стирпайк остановился, чтобы снять с мягкой сосновой коры жука-рогача.

Фуксия шла медленно, ей хотелось остаться одной.

– Не должно быть ни богатых, ни бедных, ни сильных, ни слабых, – говорил Стирпайк, методично отрывая одну за другой жучиные лапки. – Равенство – высокое понятие, равенство – это все.

Он отбросил искалеченное насекомое и спросил:

– Вы согласны со мной, леди Фуксия?

– Я ничего об этом не знаю и не очень интересуюсь, – ответила та.

– Но не думаете ли вы, что если одним людям нечего есть, а у других столько еды, что они почти всю ее просто выбрасывают, значит, что-то устроено неправильно? Не кажется ли вам несправедливым, что одни всю жизнь трудятся, зарабатывая гроши, необходимые им, чтобы влачить жалкое существование, а другие, ни разу не ударив пальцем о палец, купаются в роскоши? Не кажется ли вам, что человек отважный заслуживает признания и награды, а не просто равного с трусами обхождения? Человек, восходящий на гору, или спускающийся на океанское дно, или исследующий джунгли, в которых ничего не стоит подхватить лихорадку, или спасающий людей из огня?

– Я не знаю, – повторила Фуксия. – Я думаю, все должно быть по честному. Но я ничего в этом не смыслю.

– Вот именно, смыслите, – сказал Стирпайк. – «Все должно быть по честному» – это как раз то, что я имел в виду. Все должно быть по честному. Почему же все обстоит иначе? Из-за жадности, жестокости и неистового вожделения власти. Вот что нам надлежит искоренить.

– Ну и искоренил бы, кто тебе мешает? – равнодушно откликнулась Фуксия. Девочка смотрела на облитую солнечной кровью Кремнистую Башню, на схожее с сочащимся тампоном облако, которое дюйм за дюймом опускалось за нее, уже чернеющую.

– Так я и собираюсь, – сказал Стирпайк тоном такой простодушной уверенности, что Фуксия перевела взгляд на него.

– Искоренить жестокость? – спросила она. – И жадность и все остальное? Не думаю, что у тебя получится. Ты, конечно, очень умный, но… нет, ничего такого ты сделать не сможешь.

Слова ее застали Стирпайка врасплох. Он-то рассчитывал, что девочка примет произносимые им фразы за чистую монету – за простое и ясное изложение фактов, к которым она потом часто будет возвращаться, размышляя над ними.

– Оно почти уже скрылось из виду, – сказала Фуксия, пока Стирпайк пытался придумать какие-то доводы в поддержку им сказанного. – Почти скрылось.

– Что? – Он проследил за ее взглядом, прикованным к уходящему за стрельницы солнечному кругу. – А, вы про этот старый блин с патокой. Да, сейчас начнет холодать, и быстро.

– Блин с патокой? – удивилась Фуксия. – Ты так его называешь?

Она остановилась.

– По-моему, тебе не следует так о нем говорить. Это неуважительно. – Девочка внимательно вглядывалась в своего спутника. Предсмертная агония, охватившая небо, понемногу стихала, а она все смотрела на Стирпайка широко раскрытыми, недоумевающими глазами. Потом вдруг улыбнулась, впервые за этот вечер. – Ты и для других вещей придумываешь подобные прозвища?

– Случается, – ответил Стирпайк. – Я человек по природе своей неуважительный.

– И для людей тоже?

– Тоже.

– Для меня, например?

Стирпайк пососал рукоять своей трости и приподнял соломенные брови.

– Что-то не припомню, – сказал он. – О вас я обычно думаю, как о леди Фуксии.

– А для моей матери у тебя прозвище есть?

– Для вашей матери? Есть.

– И как ты ее называешь?

– Старым Тряпичным Узлом.

Глаза Фуксии раскрылись еще шире, она опять замерла на месте.

– Иди отсюда, – сказала она.

– Не очень-то честно, – сказал Стирпайк. – В конце концов, вы сами меня спросили.

– Ну а какое прозвище ты дал моему отцу? Нет, я не хочу его знать. По-моему, ты жестокий, – еле слышно произнесла Фуксия. – Именно ты, желающий уничтожить жестокость. Скажи мне еще какие-нибудь прозвища. Они все такие недобрые – и смешные?

– Как-нибудь в другой раз, – сказал Стирпайк, чувствуя, что начинает зябнуть. – Холод не пойдет вашим ранам на пользу. Вам и вообще не следовало выходить. Прюнскваллор полагает, что вы лежите себе в постели. Он говорил о вас с немалой тревогой.

Дальше они шли в молчании, а когда добрались до замка, уже опустилась ночь.

«МЕЖ ТЕМ»

Утро следующего дня выдалось сумрачным, солнце проглядывало лишь после долгих промежутков полусвета да и тогда казалось скорее луной, чем самим собою, – кружком блеклой бумаги, на несколько мгновений всплывавшим в растворе облаков. Медленная тусклая пелена, почти неуловимо смещаясь, опускалась на Горменгаст, мутя его несчетные окна как бы моросящим туманом. Гора в это утро десятки раз исчезала и появлялась – несомые ветром тучи то скрадывали ее склоны, то срывались с них. Но день тянулся, туман редел и под вечер облака наконец разошлись, оставив взамен себя просветленный простор, свечение, подобное тому, что таится, окрашивая его и студя, в зеве лилии, – небо красоты столь невиданной, что Фуксия, вглядываясь в эти ледяные глубины, начала бессознательно сгибать и разгибать, словно стараясь перервать его, стебель цветка, который держала в руках.

Отвернувшись от окна, она увидела госпожу Шлакк, взиравшую на нее с таким жалостливым выражением, что Фуксия обняла свою старую няньку и прижала ее к себе с нежностью, куда меньшей той, какую хотелось ей выказать, ибо стиснув морщинистую карлицу в объятиях, девочка причинила ей боль.

Нянюшка, у которой от этого порыва приязни заломило бока, задохнулась, и сотрясаемая гневными чувствами, кое-как взобралась на сиденье высоковатого для нее кресла.

– Как ты смеешь! Как ты смеешь! – выдохнула она, наконец, потрясая крошечным кулачком перед удивленным лицом Фуксии. – Как ты смеешь так грубо обходиться со мной, обижать, так больно тискать меня, противная, злая, нехорошая! Ты, для которой я всегда все делала! Ты, которую я мыла, причесывала, и одевала, и баловала, и кормила еще с тех пор, когда ты была размером с мой шлепанец. Ты… ты…

И старушка заплакала, да так, что тельце ее затряслось под черным платьем, точно игрушечный дергунчик. Она отпустила подлокотники, прижала кулачки к полным слез, покрасневшим глазам и, забыв о высоте кресла, вознамерилась было выбежать из комнаты, но Фуксия, подскочила к ней и придержала, не дав упасть, и отвела ее к кровати, и уложила.

– Я тебе очень больно сделала?

Старая нянька, лежавшая на покрывале, точно поблекшая кукла в черном атласе, следила, поджав губы, за тем, как Фуксия усаживается на краешек кровати, как опускает, в пределах достижимости, руку на покрывало. Затем пальцы старушки дюйм за дюймом поползли по стеганому одеялу, личико ее исказила гримаса сосредоточенной зловредности, и она со всей силой, на какую была способна, шлепнула Фуксию по руке. Свершив эту ничтожную месть, Нянюшка удовлетворенно расслабилась и уставилась на Фуксию с торжествующим блеском в водянистых глазах.

Фуксия, едва ли даже заметившая ее коварный наскок, склонилась к няньке, позволив ей на несколько мгновений обнять себя.

– А теперь тебе пора уже начинать одеваться, – сказала нянюшка Шлакк. – Пора готовиться к Встрече, которую затеял твой отец, верно? И всегда-то у нас то одно, то другое. «Сделай то. Сделай это». А у меня сердце. Чем все это кончится? Ты что сегодня наденешь? Какое платье лучше всего подойдет моей неуемной злюке?

– Ты ведь тоже туда пойдешь, правда? – спросила Фуксия.

– Ой, ну что же ты спрашиваешь? – пропищала, выбираясь из кровати, нянюшка Шлакк. – Вы только послушайте, что эта нетолочь спрашивает! Я же понесу туда его маленькую СВЕТЛОСТЬ, дурочка ты здоровенная!

– Как! и Титус тоже там будет?

– Ох, какая же ты невежда, – сказала Нянюшка и жалостно улыбнулась. – «И Титус тоже там будет?» – она еще спрашивает! Бедная, бедная злючка, вот так вопросичек!

И старушка, испустив трогательный в своей неубедительности хохоток, взволнованно прихлопнула ладошками по коленям Фуксии.

– Конечно, будет! – сказала она. – Ради него все и устраивают. Чтобы сговориться о завтраке в честь дня его рождения.

– А кто еще будет, Нянюшка?

Старушка принялась загибать пальцы.

– Ну, твой отец, – начала она, складывая вместе кончики указательных пальцев и поднимая глаза к потолку. – Прежде всего, он, твой отец…

При этих ее словах лорд Сепулькревий вошел в свою спальню, исполнив перед тем совершаемый раз в два года обряд – открыв в Оружейной железный стенной шкап, и кинжалом, который специально для того притащил Саурдуст, нацарапав на его металлической задней стенке полумесяц, семьсот тридцать седьмой в череде подобных ему, прорезанных по металлу. В зависимости от темперамента того или иного покойного графа Горменгаст, полумесяцы эти прочерчивались когда с усердием, когда с небрежением. Значение ритуала было неясным, ибо хроники, содержавшие его описание, к несчастию утратились, но неосмысленность церемонии вовсе не делала ее менее священной.

Старик Саурдуст аккуратно закрыл железную дверь безобразно пустого шкапа и запер его на замок, и когда бы не то обстоятельство, что, вставляя в скважину ключ, он ухитрился протиснуть с ним вместе несколько прядей своей бороды, намертво заклинив их там поворотом ключа, Саурдуст испытывал бы сейчас острое профессиональное удовлетворение, пробуждаемое в нем исполнением любых ритуалов. Пытаться выдернуть волосы было бессмысленно, они не только застряли накрепко, но и без того уже мучительно тянули кожу на подбородке, причиняя боль, от которой на глазах старика выступили слезы. Вынуть же из скважины ключ, а с ним вместе и волосы, значило погубить всю церемонию, ибо в описании ее сказано было, что ключу надлежит оставаться в замке двадцать четыре часа, и все это время шкаф должен охранять челядинец, одетый в желтое платье. Оставалось только обрезать пряди ножом, что старик, наконец, и сделал, после чего поджег седые пучки отчужденных волос, окруживших подобием бахромы торчащий из скважины ключ. Язычок пламени, тихое потрескивание – и когда Саурдуст виновато обернулся, оказалось, что его светлость удалился.

Возвратившись к себе, лорд Сепулькревий обнаружил, что черный костюм, который он обычно носил, уже выложен Флэем на постель. К сегодняшнему вечеру Граф намеревался одеться со всевозможным тщанием. Со дня, когда он задумал дать Завтрак в честь сына, дух его воспрял – не значительно, но ощутимо. Сознание, что у него есть сын, доставляло ему, как начал обнаруживать Граф, невнятное удовольствие. Титус родился, когда Граф пребывал в одном из мрачнейших своих настроений, и хотя меланхолия по-прежнему окутывала его, словно бы саваном, в последние несколько дней вечная привычка самокопания умерялась все возрастающим интересом к наследнику, не как к человеку, но как к символу Будущего. По временам Графа посещало смутное предчувствие того, что собственное его служение подходит к концу, и, вспоминая, что у него есть сын, он испытывал не только удовлетворение, но и ощущение собственной неколебимости среди миазмов сновидений, одолевающих его наяву.

Теперь, когда он породил сына, Граф понял, насколько страшен был несказанный кошмар, таившийся в его сознании, – ужас перед тем, что роду Гроанов предстоит оборваться на нем. Что он не выполнил долга перед замком предков и что, когда он сгниет в усыпальнице, будущие поколения станут указывать на его памятник, последний в череде поблекших монументов, и шептать: «Он был последним. Он не оставил сына».

Флэй помог ему одеться, оба молчали, лорд Сепулькревий все думал о своем и, застегивая на горле украшенную камнями булавку, вздохнул, и в обреченном, точно рокот темного моря, звуке этого вздоха слышен был тихий всплеск волны, скорбной менее прочих. А следом, когда он поворотился к зеркалу и, минуя себя, уставил отсутствующий взгляд на Флэя, перед ним вдруг предстали его книги, один ряд томов за другим, ряды за рядами переплетенных в телячью кожу сокровищ мысли, философии, беллетристики, описания странствий и вымыслов, скупые и витиеватые, золотые, зеленые, сепиевые, розовые и черные настроения, плутовские, претенциозные, ученые – рассуждения, драмы, стихи.

В этот мир, чувствовал Граф, он сможет теперь войти заново. Он сможет прижиться в мире слов, с таящимся в глубине его меланхолии покоем, которого он прежде не знал.

– Значит, следующая, – продолжала, загибая палец, госпожа Шлакк, – это, конечно, твоя матушка. Отец и мать – уже двое.

Леди Гертруда переодеваться и не думала. Ей вообще не пришло в голову, что следует как-то подготовиться к семейной встрече.

Она сидела в своей спальне, широко раздвинув ноги и как бы навеки утвердив ступни на полу. Локти ее упирались в колена, с которых опадали подковообразные складки юбки. В руках Графиня держала книгу в бумажной, покрытой пятнами кофе обложке и со множеством загнутых уголков. Она читала вслух, голосом глубоким, покрывавшим урчание сотен котов. Коты наполняли спальню. Белее воска, свисавшего с канделябров и лежащего, разломанным, на столе вперемешку с птичьим семенем. Белее подушек постели. Они сидели повсюду. Стеганое одеяло скрылось под ними. Стол, буфеты, диван, все пышно заросло белым, как смерть, урожаем, особенно густо взошедшим у ног Графини, из-под которых многое множество белых мордочек глядело ей в лицо. Каждый блестящий глаз с узким разрезом зрачка уставлен был на Графиню. Единственным движением, ощущаемым в спальне, были вибрации кошачьих горл. Голос Графини плыл по ним, точно тяжко груженый корабль по рокочущим волнам прибоя.

Доходя до конца правой страницы и переворачивая ее, Графиня окидывала спальню взглядом, исполненным глубочайшей нежности, и зеницы ее полнились крохотными отражениями белых созданий.

Глаза ее вновь обращались к книге. Во время чтения лицо Графини хранило по-детски удивленное выражение. Она и сама, в который уж раз, проживала эту историю, старинный рассказ, который читала им так часто.

– И дверь замкнулась, и лязгнул засов, но принц, коему звезды заменяли глаза, а юный месяц – уста, не обратил на это внимания, поскольку был он силен и молод, пусть и не прекрасен, и многие двери до этой замыкались за ним и лязгали, и он не испытывал страха. Впрочем, он устрашился бы, если бы ведал, кто замкнул за ним дверь. Ибо то был меднозубый Гном и был он страшнее любой крапчатой твари, и уши его смотрели назад… И вот, когда принц расчесал власы свои…

Пока Графиня переворачивала страницу, госпожа Шлакк загнула на левой руке сразу два пальца – средний и безымянный.

– И доктор Прюнскваллор с Ирмой тоже придут, дорогая; они же вечно участвуют почти во всем – правда? хоть мне и не понять, почему, они ведь не вашего рода. Но их всегда приглашают. Ох, бедная моя головушка! а приносить-то все для них мне приходится, все делать, все, мне уж бежать пора, озорница моя, напомнить твоей матушке, а она на меня накричит, а я расстроюсь; и все одно надо идти, не то она и не вспомнит, ведь так оно и бывает, всегда. Стало быть, Доктор и барышня Ирма это еще двое, получается четверо. – Госпожа Шлакк набрала побольше воздуху в грудь и сообщила: – Не люблю я доктора Прюнскваллора, крошка моя, уж больно у него замашки гордые. Я при нем чувствую себя такой глупенькой, маленькой, а я совсем не такая. Но его всегда приглашают, даже и без его глупой, некрасивой сестры, хотя на этот раз и ее позвали, обои будут, так что ты встань поближе ко мне, ладно? Ладно? Потому что у меня же его маленькая светлость будет на руках. Ох, несчастное мое сердце! Что-то неможется мне – уж так неможется, так неможется. И никому нет до этого дела – даже тебе.

Морщинистая лапка Нянюшки вцепилась в руку Фуксии.

– Ты за мной присмотришь?

– Да, – ответила девочка. – Но мне Доктор нравится.

Фуксия приподняла край перины и, порывшись под нею, извлекла на свет небольшую шкатулку. На миг она повернулась к няне спиной и что-то застегнула на шее, а когда обернулась, госпожа Шлакк увидела чуть ниже горла девочки затвердевший огонь гигантского рубина.

– Надень его нынче! – пронзительно вскрикнула няня. – Нынче, нынче, баловница, когда все соберутся. Хорошенькая будешь, как ягненок в цветочках, неряха ты моя рослая!

– Нет, няня, не надену я его – только не в такой день. Я буду носить его, лишь когда я одна или когда встречу человека, который станет благоговеть предо мной.

Между тем, Доктор испытывая несказанное довольство, нежился в горячей ванне, наполненной голубыми кристаллами. Ванна, изготовленная из жиловатого мрамора, была достаточно длинной для того, чтобы Доктор мог вытянуться в ней в полный рост. Одно лишь лицо его, смахивающее на стебло птичьего пера, и выдавалось над поверхностью благоуханной воды. Волосы Доктора были полны перемигивающимися мыльными пузырьками; в глазах светилось выражение, неописуемо шаловливое. Лицо и шея отливали розовизною столь яркой, словно их сию минуту вынесли из ворот целлулоидной фабрики.

На дальнем конце ванны сама собою всплыла из глубин Докторова ступня. Склонив голову набок, так что левое ухо его залила вода, Доктор озадаченно обозрел ее.

– Милейшая ступня! – воскликнул он. – Пять пальчиков из пня! Пускай увидит всяк, чем славен наш буряк!

Он встал, весело вытряхнул воду из уха и принялся баламутить воду по обеим сторонам от себя.

Веки его сомкнулись, рот приоткрылся, все зубы торчали наружу, поблескивая в парном воздухе. Мощно вдохнув, вернее, вдохнув глубоко, ибо грудь его была слишком узка для вдоха мощного, и улыбнувшись с невыразимым блаженством, Доктор заржал столь пронзительно, что Ирма, восседавшая за своим туалетным столиком, вскочила, рассыпав булавки по ковру. Она просидела за столиком последние три часа, если не считать полутора приготовительных, проведенных в ванне, и теперь со свистом понеслась к двери спальни, и морщина прорезала, сминая пудру, ее лоб, выглядевший, как и у брата, скорее общипанным или же облущенным, нежели чистым, впрочем, Ирма была чиста, дотошно чиста, в том же смысле, в каком называют чистым ломоть ветчины.

– Что с тобой творится такое, я говорю, что с тобой творится такое, Бернард? – прокричала она в замочную скважину ванной комнаты.

– Это ты, любовь моя? Это ты? – слабо донесся из-за двери голос брата.

– Кто же еще, я говорю, кто же еще? – завопила она в ответ, согнувшись, чтобы прижать к скважине губы, так, что получился прямой, туго обтянутый атласом угол.

– Ха-ха-ха-ха-ха, – долетел до нее визгливый, невыносимый хохоток брата. – Действительно, кто же еще? Так-так-так, надо подумать, совершенно необходимо подумать. Это может быть богиня луны, что маловероятно, ха-ха-ха; это может быть, шпагоглотательница, которой потребовалась моя профессиональная помощь, ха-ха, что еще менее вероятно – разве что ты, о стержневой корень семейного древа нашего, многие годы глотала шпаги, ни разу мне о том не сказав, ха-ха. Глотала или не глотала? – Голос его усилился. – Что ни год, то и шпага взаглот – И к чему мы так придем, коль ушами не встряхнем? – И сыщу ли где полушку на морщинистую душку? – Две ноги ее в колготах, точно солнце в мутных водах!

Ирма, напрягавшая слух, чтобы расслышать брата, в конце концов раздраженно воскликнула:

– Ты понимаешь, надеюсь, что опаздываешь? я говорю, ты понимаешь…

Резкий голос прервал ее:

– Да поразит тебя счастливая чума, о кровь моей крови! Что такое есть Время, сестра моя, схожая со мною лицом, чтобы ты говорила о нем с подобным подобострастием? Или нам должно раболепствовать перед солнцем, этим подержанным, перехваленным, позолоченным клубнем, либо сестрою его, сим глупым кружком серебристой бумаги? Проклятие да падет на бессмысленную их диктатуру! Что говоришь ты, о сестра моя, Ирма, Ирма, окруженная слухами, будто патока мухами? – радостно заливался Доктор.

Сестра его с шелестом выпрямилась, изогнув ноздри так, словно в них засвербело от подобного родства. Брат прогневил ее, и снова усевшись перед зеркалом у себя в будуаре, и в сотый раз приложив пуховку с пудрой к своей безупречной шее, она неодобрительно, хоть и благовоспитанно пофыркивала.

– Ну и Саурдуст тоже придет, – продолжала госпожа Шлакк, – потому что он все про все знает. Знает, как что положено делать, лапушка ты моя, и когда что начинать, а когда заканчивать.

– Ты всех назвала? – спросила Фуксия.

– Не торопи меня, – ответила старая нянька, подбирая морщинистые губки. – Неужели нельзя подождать минуту? Да, стало быть, выходит пять, с тобой получается шесть, а с его маленькой светлостью семь…

– А с тобой восемь, – сказала Фуксия. – Так что ты у нас выше всех.

– Выше кого, выдумщица моя?

– Не важно, – сказала Фуксия.

Пока названные восьмеро готовились в разных частях замка к Встрече, Двойняшки, вытянувшись в струнку, сидели на кушетке и смотрели, как Стирпайк откупоривает длинную, запыленную бутылку. Крепко зажав ее между колен, юноша склонился над нею, ввинтил штопор и вытянул пробку из прижимистого горлышка.

Выкрутив штопор и положив неповрежденную пробку на каминную полку, он отлил в бокал немного вина и пригубил его, сохраняя на бледном лице критическое выражение.

Тетушки, немного клонясь вперед и держа на коленях ладони, следили за каждым его движением.

Стирпайк извлек из кармана позаимствованный у Доктора шелковый носовой платок, вытер губы. Затем поднял бокал повыше и долго разглядывал вино на просвет.

– Что-нибудь не так? – медленно выговаривая слова, спросила Кларисса.

– Оно отравлено? – спросила Кора.

– Кто его отравил? – подхватила Кларисса.

– Гертруда, – сказала Кора. – Она бы убила нас, если б могла.

– Да только не может, – подтвердила Кларисса.

– Вот потому мы и должны получить власть.

– И величие, – добавила Кларисса.

– Да, после сегодняшнего.

– После сегодняшнего.

Они схватились за руки.

– Это хорошего урожая вино, ваши светлости. Весьма удовлетворительного урожая. Я сам его выбрал. Уверен, вы его более чем оцените. Оно не отравлено, любезные мои государыни. Гертруда, отравившая ваши жизни, не догадалась, по счастью, отравить и вино, налитое в эту бутылку. Могу я наполнить ваши бокалы, чтобы мы подняли их за успех сегодняшнего предприятия?

– Да, да, – сказала Кора. – Наполняй.

Стирпайк налил им вина.

– Встаньте, – приказал он.

Пурпурные Двойняшки поднялись, как один человек, и Стирпайк, правой рукой держа бокал у подбородка, а левую сунув в карман, уже открыл было рот, чтобы произнести тост, но ровный голос Коры остановил его.

– Выпьем вино на нашем Дереве, – сказала Кора. – Снаружи сейчас так хорошо. На Дереве.

Кларисса, приоткрыв рот, повернулась к сестре. Глаза ее были не выразительней пары грибов.

– Так и сделаем, – сказала она.

Стирпайк не испытал раздражения, напротив, мысль эта даже позабавила его. В конце концов, для него нынче был значительный день. Он немало потрудился, чтобы все подготовить, он сознавал, что будущее его зависит от того, насколько гладко удастся выполнить все им задуманное, и хотя поздравлять себя, пока библиотека не обратилась в уголья, было еще не с чем, он чувствовал, что и ему, и тетушкам следует на несколько минут расслабиться перед работой, которая их ожидает.

Провозгласить тост за этот День на ветвях мертвого Дерева – такая мысль вполне отвечала его представлениям о театральном, уместном и смехотворном.

Им потребовалось всего несколько минут, чтобы миновать Горницу Корней, гуськом пройтись по отлогому стволу и рассесться вкруг столика.

Они сидели, Стирпайк в центре, сестры по бокам, в неподвижном вечернем воздухе. Тетушки, судя по всему, нисколько не боялись головокружительной высоты – просто никогда о ней не думали. Стирпайк же, хоть он и наслаждался положением в целом, старался по возможности не заглядывать в лежащую под ним тошнотворную пустоту. Особенно налегать на вино, решил он, покуда не стоит. На деревянном столе сверкали под теплым светом три бокала. В тридцати футах от них освещенная солнцем стена уходила вверх и спадала вниз, и от основания ее до верхушки глазу не за что было зацепиться на ней, кроме вот этого торчащего точно из ее середины бокового отростка, мертвого дерева, на котором они сидели, да еще отбрасываемых ветвями тончайше прочерченных теней.

– Прежде всего, ваши светлости, – произнес Стирпайк встав, и стараясь не отрывать взгляда от тени одной, спиралью изогнутой ветки, – прежде всего, я предлагаю выпить за ваше здоровье. За вашу целеустремленность и веру в свою судьбу. За вашу отвагу. Ваш ум. За вашу красоту.

Он поднял бокал.

– Я пью, – сказал он и сделал глоток.

Кларисса немедля присосалась к бокалу, но Кора пихнула ее локтем:

– Рано еще, – сказала она.

– Затем, я поднимаю бокал за будущее. Преимущественно за Ближайшее Будущее. За дело, которое мы решились исполнить сегодня. За успех этого дела. И также за Дни Величия, которые проистекут из его успеха. За дни вашего восстановления в правах. Дни вашей Власти и Славы. Сударыни, за Будущее!

Кора, Кларисса и Стирпайк, намереваясь осушить бокалы, воздели локти. Теплый воздух облекал их. Кора, поднимая локоть, врезалась им в локоть сестры, выбив бокал из ее руки, тот прокатился по столу, по стволу и сорвался в пустоту, и западное солнце подхватило его, летящий, посверкивая, в бездну.

«ГОРИМ!»

Хотя Встречу устраивал лорд Сепулькревий, именно к Саурдусту, когда тот появился в библиотеке, обратились взгляды всех собравшихся, ибо энциклопедические познания старика по части ритуала наделяли его властью над всяким собранием. Саурдуст стоял у мраморного стола, и поскольку он был самым старым, а по собственному его убеждению и самым мудрым из присутствующих, лицо его хранило вполне понятное выражение собственной значимости. Богатый, идущий к лицу наряд, разумеется, внушает мысль о благоденствии всякому, кто его носит, но облачаться, подобно Саурдусту, в заветные багровые лохмотья, значило стоять неизмеримо выше таких соображений, как цена и удобство одежды, и испытывать чувство своей правоты и правильности, которого ни за какие деньги не купишь. Саурдуст знал, что по первому его требованию все гардеробы Горменгаста распахнутся перед ним. Они были ему не нужны. В пегой бороде старика, где белые волосы перемежались черными, виднелось несколько свежезавязанных узлов. Мятый пергамент лица его, лица патриарха, тускло поблескивал в вечернем свете, льющемся из высоко расположенного окна.

Флэй сумел отыскать пять кресел, каковые и расставил в ряд перед столом. Нянюшка с Титусом на коленях заняла центральное место. Лорд Сепулькревий справа от нее и графиня Гертруда – слева сидели в обычных своих позах: Граф оперся правым локтем о подлокотник, погрузив подбородок в ладонь; кресло Графини полностью скрылось под нею. Одесную Графини сидел, перекрестив длинные ноги, Доктор, по лицу его блуждала глуповатая, предвкусительная улыбка. С другого конца ряд замыкала его сестра, таз ее по меньшей мере на фут выдавался назад от волнующегося перпендикуляра: грудная клетка, шея, голова. Фуксии, к большому ее облегчению, кресла не досталось и она, заведя за спину руки, встала позади сидящих, крутя и крутя в пальцах носовой платок. Увидев, как древний Саурдуст делает шаг вперед, она задалась вопросом – что чувствует столь дряхлый, столь морщинистый человек. «Интересно, буду ли я когда-нибудь такой же старой? – думала она. – Наморщенной старухой, старше матери, старше даже, чем нянюшка Шлакк». Девочка бросила взгляд на черную глыбу материнской спины. «И кто у нас тут не стар? Нету таких. Только этот безродный мальчишка. Мне-то все равно, но уж больно он отличается от меня, и потом, для меня он слишком умен. Да и он не так уж молод. Я предпочла бы друзей помоложе».

Взгляд Фуксии прошелся по череде голов. Одна за другой: старые, ничего не понимающие головы.

Последней была Ирма.

«Вот и она тоже не родовита, – думала Фуксия, – и шея у нее слишком чистая, самая длинная, тонкая и смешная шея, какую я когда-либо видела. Интересно, может, она, на самом деле, белый жираф и только притворяется человеком?» Мысли девочки перескочили к жирафьей ноге на чердаке. «А вдруг это ее нога», – подумала она. Идея эта до того понравилась Фуксии, что она забыла о необходимости следить за собою и прыснула.

Саурдуст, как раз собиравшийся начать свою речь и уже воздевший ради того дряхлую руку, вздрогнув, уставился на Фуксию. Госпожа Шлакк покрепче прижала к себе Титуса и замерла, вслушиваясь. Лорд Сепулькревий не переменил позы, но неспешно приоткрыл один глаз. Леди Гертруда, словно услышав сигнал, крикнула Флэю, замешкавшемуся за дверью библиотеки:

– Да открой же ты дверь, милейший, и впусти птицу! Что ты там топчешься?

Графиня присвистнула, странно, будто чревовещатель, и пеночка-трещотка, влетев в библиотеку, пронеслась по ней, как по длинной, темной пещере, и опустилась Графине на палец.

Ирма, услышав смешок девочки, дернулась, впрочем, она была слишком воспитана, чтобы оглядываться, так что отреагировать на смешок пришлось Доктору, что он и сделал, подмигнув Фуксии левым глазом из-под выпуклого стекла – точно устрица закрыла и отворила в воде створки своей раковины.

Саурдуст, выведенный из состояния душевного равновесия этой неподобающей помехой, как и присутствием пеночки, отвлекавшей его, прыгая вверх и вниз по руке леди Гертруды, снова задрал подбородок, теребя пальцами затяжной булинь в своей бороде.

Хриплый, дрожащий голос его побрел по библиотеке, как заблудившийся посетитель.

Длинные полки, ярус за ярусом, обступали собравшихся, замыкая их мир в стену других миров, скованных, но живых средь хитросплетения миллионов запятых, двоеточий, точек, дефисов и всевозможных печатных знаков.

– Мы собрались в этой древней библиотеке все вместе, – говорил Саурдуст, – по настоянию Сепулькревия, семьдесят шестого графа из дома Горменгаста и господина всех просторов земных, что облегают нас, вплоть до самых пустошей севера, до серых соленых южных болот, до зыбучих песков и беспричинного моря востока, до бессчетных мослов западных скал.

Слова истекали из старца тихим, монотонным потоком. Закончив фразу, Саурдуст ненадолго закашлялся, но совладал с собой и механически продолжал:

– Мы собрались в сей семнадцатый день октября, дабы выслушать его светлость. Луна господствует в эти ночи, реки полнятся рыбами. Совы Кремнистой Башни взыскуют добычу, как в давнее время, и потому уместно, чтобы его светлость поделился с нами в сей семнадцатый день осеннего месяца тем, что у него на уме. Ближайший час не взывает к исполнению священных обязанностей, от коих никогда он не уклонялся. А потому уместно и правильно свершить все это сейчас – в шестом часу по счету дневного времени… Как Распорядитель Ритуала, Хранитель Грамот и Наперсник Рода, я вправе сказать, что обращение к вам его светлости ничем не нарушит догматов и принципов Горменгаста… И однако же, ваша светлость и вы, достопочтенная супруга его, – напевно продолжал Саурдуст, – ни для кого из пришедших сюда не тайна, что помыслы наши обращены будут в этот вечер к младенцу, занимающему ныне почетное место, к лорду Титусу. Нет, это не тайна. – Из груди Саурдуста снова вырвался жуткий кашель. – К лорду Титусу, – сказал он, уставив на мальчика затуманенный взгляд. И затем повторил погромче, уже раздраженно: – К лорду Титусу.

Нянюшка Шлакк, сообразив вдруг, что старик делает ей какие-то знаки, поняла, что ей надлежит поднять младенца повыше, как некий образчик продукции или вещь, продаваемую с аукциона. Она подняла Титуса, но никто не удостоил экспонат взглядом, разве что Прюнскваллор, глаза которого аккуратно вобрали в себя Нянюшку, младенца и все остальное, да еще и с присовокуплением такой прожорливой, зубастой улыбки, что Нянюшка постаралась заслониться от нее плечиком и покрепче прижать Титуса к плоской своей груди.

– Я обращусь к вам спиной и четырежды стукну в стол, – сказал Саурдуст. – Шлакк поднесет младенца к столу, а лорд Сепулькревий… – Тут на него напал приступ еще более буйного, нежели прежде, кашля. В тот же миг и шея Ирмы легонько дрогнула, и она подпела Саурдусту пятью благовоспитанными лающими кашельками. С извиняющимся выражением Ирма повернулась к Графине, наморщив в знак самоосуждения лоб. Но Графиня не обратила на ее немую мольбу никакого внимания. Ноздри Ирмы изогнулись. Нет, она не осознала еще присутствия в библиотеке какого-то нового запаха, перебившего запах пыльной кожи, просто снабженные сверхчуткими нервными окончаниями ноздри ее проявили самостоятельность.

Чтобы оправиться от приступа, Саурдусту потребовалось некое время, однако в конце концов он выпрямился и продолжил:

– Шлакк поднесет младенца к столу, а лорд Сепулькревий соизволит приблизиться, следуя за своей челядинкой и, оказавшись прямо за мною, коснется моей шеи указательным пальцем левой своей руки… По оному знаку мы с Шлакк отступим, Шлакк же оставит младенца лежать на столе, а лорд Сепулькревий обогнет стол и встанет, взирая на нас поверх такового.

– Что, голод томит, радость моя? Ни зернышка в животе не осталось? Так ведь? Ведь так?

Голос прозвучал так неожиданно, так громко и так сразу за неровным говорком Саурдуста, что каждый из присутствующих решил поначалу, будто слова эти обращены именно к нему; впрочем, повернувшись, все увидели, что Графиня беседует с пеночкой. Ответила пеночка что-либо или нет, так и осталось неизвестным, потому что на этот раз не только Ирму постиг новый приступ весьма не женственного сухого кашля, но и брат ее, и нянюшка Шлакк присоединились к ней, заглушив все прочие звуки.

Испуганная птица вспорхнула, лорд Сепулькревий остановился, не дойдя до стола, и сердито обернулся к нарушителям тишины, но тут его ноздри впервые учуяли еле приметный запах дыма, заставив Графа поднять голову и принюхаться, медленно и печально. В то же мгновение Фуксия ощутила першение в горле. Она оглядела залу и наморщила нос, поскольку дым, пусть еще незримый, понемногу пропитывал все вокруг.

Прюнскваллор поднялся из кресла, и, перевив белые руки и вопросительно поведя по воздуху носом, быстрым взглядом окинул библиотеку. Голова его склонилась набок.

– В чем дело, милейший? – тяжко вопросила снизу Графиня. Она все еще сидела на месте.

– Дело? – с многозначительной улыбкой откликнулся Доктор, продолжая шарить по библиотеке взглядом. – Дело в атмосфере, насколько я, ваша светлость, смею судить, произведя столь краткое, весьма, весьма краткое обследование, насколько я смею судить, ха-ха-ха! Дело в том, что атмосфера сгущается, ха-ха!

– Дым, – тяжело и резко объявила Графиня. – Ну и что с того? Вы разве никогда не слышали запаха дыма?

– Множество раз, ваша светлость, множество раз, – ответил Доктор. – Но никогда, с вашего разрешения, никогда не встречал его здесь.

Графиня, что-то проворчав себе под нос, осела поглубже в кресло.

– Дыма здесь никогда еще не было, – подтвердил лорд Сепулькревий. Повернув голову к двери, он немного повысил голос: – Флэй.

Из тени выполз, точно паук, нескладный слуга.

– Открой дверь, – резко приказал Сепулькревий и когда паук, поворотясь, уполз обратно в тень, его светлость шагнул к Саурдусту, согнувшемуся над столом и сотрясаемому кашлем. Взяв старика за локоть, Граф кивком подозвал Фуксию, девочка, подойдя, подхватила Саурдуста с другого бока и все трое следом за Флэем направились к двери.

Леди Гроан сидела горой, наблюдая за птицей.

Доктор Прюнскваллор, ненадолго сдвинув толстые очки на лоб, протирал глаза. Но бдительности он не утратил и, едва очки вернулись на место, улыбнулся всем и каждому по очереди. На миг взгляд его задержался на Ирме, методично раздиравшей на маленькие кусочки украшенный богатой вышивкой кремовый шелковый платочек. Глаза ее были скрыты темными стеклами очков, но по тоненькой, влажной линии обвисшего рта, по подергиванию кожи на остром носу, можно было с уверенностью заключить, что глаза уже притиснулись к стеклам снутри, покрывая их вызванной дымом влагой.

Доктор свел вместе кончики больших и указательных пальцев, а затем, разведя указательные, несколько секунд наблюдал, как они вертятся один вкруг другого. Наконец взгляд его обратился в дальний конец залы, где различались Граф с дочерью и старик между ними, приближавшиеся к двери. Кто-то, предположительно Флэй, производя великий шум, сражался с тяжелой, железной ручкой двери.

Дым полз и полз, и Доктор, подивившись, какого дьявола до сих пор не распахнута дверь, вновь занялся осмотром библиотеки, пытаясь понять, откуда исходят эти все густеющие спирали. Проходя мимо стола, он увидел нянюшку Шлакк, стоящую с Титусом, поднятым ею с мраморной столешницы, на руках. Нянюшка крепко прижимала младенца к себе, обернув в несколько слоев ткани, совершенно скрывшей его из виду. Из сооруженного ею свертка доносился придушенный плач. Морщинистый ротик Нянюшки был широко раскрыт. Слезящиеся глазки покраснели от едкого дыма пуще обычного. Но стояла она совершенно спокойно.

– Дражайшая моя и добрейшая женщина, – сказал, повернувшись на каблуках, проплывший было мимо нее Прюнскваллор, – моя бесценная Шлакк, доставьте его крошечную светлость к двери, которая по какой-то слишком тонкой для моего понимания причине все еще остается закрытой. Почему это так, я, клянусь Вентиляцией, не знаю. Но это так. Она остается закрытой. Тем не менее, отнесите младенца, моя драгоценная Шлакк, к упомянутой мною двери и поместите его бесконечно малую головку поближе к замочной скважине (уж ОНА-ТО, надо думать, открыта!), и пусть даже вам не удастся протиснуть в нее дитя, вы хотя бы позволите легким его маленькой светлости заняться делом, для которого они предназначены.

Нянюшка Шлакк и всегда-то с большим трудом понимала длинные сентенции Доктора, теперь же, когда они донеслись до нее сквозь дымную пелену, старушка только и усвоила, что ей предлагают протиснуть его светлость в замочную скважину. Еще сильнее сжав младенца тоненькими ручонками, она закричала:

– Нет, нет, нет! – и отшатнулась от Доктора.

Доктор Прюнскваллор выкатил глаза на Графиню. Последняя, судя по всему, наконец сообразила, что происходит в библиотеке, и с нарочитой неторопливостью собирала великанские складки своего одеяния, приготовляясь подняться на ноги.

Грохот, долетавший от библиотечной двери, усилился, но исконный сумрак залы в соединении с дымом не позволял разглядеть, что там происходит.

– Шлакк, – сказал, подступая к Нянюшке, Доктор, – немедленно ступайте к двери, ведите себя как разумная женщина!

– Нет, нет! – взвизгнула малютка голосом столь глупым, что доктор Прюнскваллор, вытащив из кармана носовой платок, оторвал Нянюшку от пола и сунул себе подмышку. Платок, обернувший поясницу госпожи Шлакк, не позволял ее платью соприкоснуться с одеждой Доктора. Ноги старушки немного подергались в воздухе, будто две колеблемых ветром веточки, но вскоре замерли.

Однако, еще не достигнув двери, Доктор столкнулся с выступившим из темного дыма лордом Сепулькревием.

– Дверь заперта снаружи, – прошептал Граф, воспользовавшись паузой между припадками кашля.

– Заперта? – осведомился Прюнскваллор. – Заперта, ваша светлость? Клянусь всяческим вероломством! Это становится любопытным. Весьма любопытным. И может быть, несколько слишком. А как полагаете вы, Фуксия, моя дорогая маленькая леди? А? ха-ха! Так-так, придется нам основательно пораскинуть мозгами, не правда ли? Придется, во имя всей и всяческой осведомленности! Можем ли мы взломать ее? – спросил он у лорда Сепулькревия. – Можем ли мы ее вышибить, ваша светлость, совершив оскорбление действием и иные приятнейшие поступки подобного рода?

– Слишком крепка, Прюнскваллор, – ответил лорд Сепулькревий, – четырехдюймовый дуб.

Он говорил медленно, составляя странный контраст скорому, восклицательному чириканью Прюнскваллора.

Саурдуста оставили у двери, он сидел, кашляя так, словно пытался растрясти свое старое тело в мелкие дребезги.

– Ключа от другой двери нет, – неторопливо продолжал лорд Сепулькревий. – Ею никогда не пользовались. А что окно? – Впервые на его аскетичном лице проступила тревога. Он резко шагнул к ближайшей полке и пробежался пальцами по телячьей коже книжных корешков. Затем обернулся с необычной для него живостью. – Где дым гуще всего?

– Я искал его источник, ваша светлость, – донесся из мглы голос Прюнскваллора. – Он столь густ повсюду, что ответить на ваш вопрос я затрудняюсь. Клянусь безднами тьмы, все это совершенно отвратительно. Но я ищу, ха-ха! Я ищу.

На миг голос его зазвучал, словно птичья трель. Затем опять стал нормальным.

– Фуксия, дорогая! – крикнул он. – С вами все в порядке?

– Да! – Фуксия затрудненно сглонула, прежде чем крикнуть в ответ. Она была очень напугана. – Да, доктор Прюн.

– Шлакк! – взревел Доктор. – Держите Титуса у скважины. Присмотрите за ней, Фуксия.

– Хорошо, – прошептала Фуксия и отправилась на поиски нянюшки Шлакк.

Вот тут-то по библиотеке и пронесся нечеловеческий вопль.

Ирма, изничтожавшая кремовый платочек, наконец разорвала его на кусочки столь малые, что рвать стало больше нечего, и не имея, чем занять руки, долее сдерживать себя не смогла. Она пыталась задавить крик, прижав ко рту кулачок, но ужас, охвативший ее, был слишком силен, чтобы крик удалось сдержать подобными средствами, и забыв, наконец, все, что она знала о приличиях и достойном истинной леди поведении, Ирма прижала ладони к бедрам, приподнялась на цыпочки и, вытянув лебединую шею, испустила вопль, от которого и у попугая ара кровь застыла бы в жилах.

В нескольких футах от лорда Сепулькревия обозначилась в дыму огромная фигура, Граф вглядывался в постепенно обретавшую очертания голову и в самый тот миг, как он понял, что перед ним маячит верхняя половина тела собственной его супруги, члены Графа закоченели, ибо вопль Ирмы совпал с появлением головы, несчастливая близость которой в соединении с воплем наполнила это мгновение своего рода чревовещательным ужасом. К испугу, внушенному головою и голосом, одновременно, хоть и с разных расстояний, поразившим его зрение и слух, добавилась страшная мысль: Гертруда перестала владеть собой и орет на пронзительной ноте, решительно несравнимой с теми, что издавали обычно тяжко вибрирующие в ее горле неподтянутые виолончельные струны. Он почти сразу понял – вопит не Гертруда, но одно лишь предположение, что это могла быть она, наполнило Графа тошнотой, ему вдруг пришло в голову, что, при всей тягостности непреклонного, безлюбого характера жены, любые перемены в нем были б, пожалуй, губительны и зловещи.

Расплывчатое, плоское пятно Гертрудиной головы поворотилось на расплывчатой шее в сторону крика, размытый профиль начал дюйм за дюймом отступать от Графа и уплыл в сомкнувшуюся за ним мглу, прокладывая себе путь по болидному следу Ирминого вопля.

Лорд Сепулькревий принялся судорожно растирать руки, и растирал, пока кровь не отхлынула от костяшек и все десять их острых верхушек не замерцали белизною в дыму, плывущем между ладонями его и лицом.

Кровь начала выбивать барабанную дробь в его висках, крупные капли пота повисли на высоком, бледном челе.

Граф прикусил нижнюю губу, брови его сошлись и нависли над глазами, как будто он обдумывал некую научную проблему. Он знал, что никто не видит его, ибо дым стал уже непрогляден, но сам-то он себя видел. Видел, что расположение рук и вся его поза неловки и нарочиты. Видел, что пальцы его распялены, точно у изображающего тревогу дурного актера. Прежде чем организовывать в заполненной дымом библиотеке какие-то осмысленные действия, следовало вернуть себе власть над своими конечностями. Так он вглядывался в себя, и ждал мгновения, в которое сможет возобладать над собою, и понял вдруг, что в нем происходит незримая борьба. Привкус крови ощущался на языке. Он прокусил себе запястье. Ладони вцепились одна в другую, и казалось, миновала вечность, прежде чем пальцы прекратили смертельную, братоубийственную схватку. И при всем том ужас владел им не долее нескольких секунд, ибо, когда Граф расцепил ладони, эхо Ирминого вопля еще билось в его ушах.

Тем временем Прюнскваллор добрался до сестры и обнаружил, что все тело ее подобралось, и она готова завыть снова. Доктор нисколько не утратил всегдашней своей учтивости, тем не менее в глазах его обозначилось нечто такое, что, пожалуй, можно было бы назвать даже решительностью. Ему хватило одного взгляда на сестру, чтобы понять – попытка образумить ее будет не более успешной, чем попытка обратить в христианство стервятника. Ирма уже привстала, набрав полные легкие, на цыпочки, когда Доктор хлестнул ее длинной белой дланью по длинному белому лицу, заставив выпустить запертый в легких воздух через уши, горло и нос. Звук получился отчасти галечный – такой издают гладкие камушки, темной ночью влекомые в море уходящей волной.

Прюнскваллор быстро протащил каблуками скребущую пол сестру по библиотеке и, изящной ступней нащупав в дыму кресло, усадил ее.

– Ирма! – крикнул он ей в ухо, – моя унизительная и всецело горемычная полоска старых белил, сиди, где сидишь! Альфред сделает все остальное. Ты меня слышишь? Будь умницей! Кровь моей крови, будь умницей, черт тебя подери!

Ирма сидела недвижно и походила бы на мертвеца, кабы не выражение глубочайшего изумления в ее глазах.

Прюнскваллор собрался было снова заняться поисками источника дыма, но вдруг услышал голос Фуксии, перекрывший кашель, который стал уже постоянным звуковым фоном всего происходящего в библиотеке.

– Доктор Прюн! Доктор Прюн! скорее! Скорее, доктор Прюн!

Доктор, энергично поддернув сбившиеся несколько выше запястий манжеты, попытался расправить плечи, но не преуспел, и на ощупь, где бегом, где шажком, устремился к двери, у которой в последний раз видел Фуксию, госпожу Шлакк и Титуса. Когда до двери осталась, по его прикидкам, лишь половина пути, не загражденного более мебелью, Доктор прибавил ходу. Сделал он это, увеличив не только длину, но и высоту своего шага, то есть он, скажем прямо, поскакал, взвиваясь в воздух, как вдруг был безжалостно остановлен, налетев на что-то, показавшееся ему здоровенным, поставленным на попа диванным валиком.

Когда Доктору удалось выпутать лицо из пропахшей свечным салом складчатой ткани, казалось, свисавшей завесами отовсюду, он выставил пред собою руку и содрогнулся, ощутив прикосновение крупных пальцев.

– Скваллор? – произнес необъятный голос. – Это Скваллор?

Рот Графини распахивался и захлопывался в дюйме от его левого уха.

Доктор сделал красноречивый жест, артистичность которого попусту пропала в дыму.

– Он самый. Или вернее, – продолжал Доктор, говоря быстрее обычного, – это Прюнскваллор, что, с вашего разрешения, намного правильнее, ха-ха-ха! даже в темноте.

– Где Фуксия? – спросила Графиня. Прюнскваллор почувствовал, что его взяли за плечо.

– У двери, – ответил Доктор, пытаясь высвободиться из-под тяжелой руки ее светлости и гадая, несмотря на кашель и тьму, во что обратится ткань, столь изящно облегавшая его плечи, когда Графиня покончит с нею. – Я как раз искал ее, когда мы встретились, ха-ха! встретились, так сказать, столь осязаемо и неизбежно.

– Спокойнее, милейший, спокойнее! – сказала, выпуская его плечо, леди Гертруда. – Найдите ее, она мне нужна. Приведите сюда – и разбейте окно, Скваллор, разбейте окно.

Доктор мигом отскочил от нее и, когда до двери, по его рассуждению, осталось несколько футов, переливисто возгласил:

– Вы здесь, Фуксия?

Фуксия, как оказалось, находилась прямо у его ног, и Доктор испугался, услышав голос ее, судорожно пробивающийся сквозь дым.

– Ей плохо. Очень плохо. Скорее, доктор Прюн, скорее! Сделайте что-нибудь. – Доктор почувствовал руку, хватающую его за ногу. – Она тут, внизу. Я держу ее.

Прюнскваллор подтянул брючины и опустился на колени.

В этой части библиотечной залы воздух, казалось, вибрировал сильнее, чем в прочих, и причиною тому было вовсе не то ничтожное количество его, проникавшее сюда сквозь замочную скважину. Причиною был наводящий оторопь кашель. Фуксия кашляла тяжело и задышливо, однако пуще всего встревожило Доктора тонкое, слабое, непрестанное перханье госпожи Шлакк. Он пошарил вокруг, отыскивая старушку, и нашел ее на коленях Фуксии. Нащупав маленькую, цыплячью грудку Нянюшки, Доктор обнаружил, что сердце у нее уже и не бьется, а только трепещет. Из темноты слева пахнуло плесенью, и следом череда самых сухих лающих звуков, какие Доктор когда-либо слышал, сухих, как кирпичная пыль, обнаружила присутствие Флэя, механически разгонявшего воздух огромной книгой, выдранной им из ближайшей полки. Щель, возникшая в ряду неразличимых во мраке книг, тут же наполнилась завоями дыма – высокая, узкая ниша удушающей тьмы, страшная брешь в ряду кожистых зубов мудрости.

– Флэй, – сказал Доктор, – вы меня слышите, Флэй? Где здесь самое большое окно, голубчик? Ну, побыстрее, где оно?

– Северная стена, – ответил Флэй. – Высоко.

– Сейчас же ступайте и разбейте его. Сейчас же.

– Там нет балкона, – сказал Флэй. – Не достану.

– Не спорьте! Пораскиньте мозгами, какие отыщутся у вас в голове. Вы знаете библиотеку. Найдите орудие, мой добрый Флэй – найдите орудие и разбейте окно. Госпоже Шлакк не помешает толика кислороду. Вам не кажется? Клянусь всеми зефирами, да! Фуксия, идите с ним, помогите ему. Отыщите окно и разбейте его, даже если придется для этого швырнуть в него Ирму, ха-ха-ха! И не пугайтесь. Дым, знаете ли, – это всего только дым: он не из крокодилов состоит, о нет, ничего столь тропического. Ну, поскорее. Делайте, что хотите, но разбейте окно и пусть вечерний воздух вольется сюда, – а я позабочусь о дражайшей госпоже Шлакк и о Титусе. О да, о да!

Флэй взял Фуксию за руку и они тут же скрылись во мгле.

Прюнскваллор постарался помочь госпоже Шлакк, чем мог, – более уверениями, что все скоро закончится, нежели средствами врачевания. Титус, как он установил, хоть и был туго спеленут, но дышать мог свободно. Убедившись в этом, Доктор присел на корточки и обернулся к центру библиотеки – ему пришла в голову мысль.

– Фуксия! – крикнул он, – найдите отца и попросите, чтобы он метнул в окно свою трость с нефритом.

Лорд Сепулькревий, только что справившийся с новым приступом паники, для чего ему пришлось чуть ли не насквозь прокусить губу, откликнулся на удивление ровным голосом сразу после того, как Доктор протрубил свое поручение.

– Где ты, Флэй? – спросил он.

– Я здесь, – отозвался Флэй, оказавшийся в нескольких футах за его спиной.

– Подойди к столу.

Флэй и Фуксия придвинулись к столу, нащупав его руками.

– Ты у стола?

– Да, отец, – ответила Фуксия, – мы оба здесь.

– Это ты, Фуксия? – вступил новый голос, голос Графини.

– Да, – ответила Фуксия, – как ты?

– Ты не видела пеночку? – спросила ее мать. – Птицу мою не видела?

– Нет, – ответила Фуксия. Дым выедал ей глаза, мгла дышала ужасом. Как и отцу, ей уже пришлось дюжину раз бороться с рвущимся из горла криком.

С дальнего конца библиотеки вновь зазвенел голос Прюнскваллора:

– К дьяволу пеночку и всех пернатых собратий ее! Флэй, нашли вы что-нибудь, чем можно разбить стекло?

– А ну-ка подите сюда, Скваллор… – начала Графиня, но не смогла закончить, поскольку легкие ее наполнились черными спиралями дыма.

На несколько мгновений в зале не осталось никого, способного выговорить хоть слово, дышать с каждым мигом становилось все труднее. Наконец послышался голос Сепулькревия.

– На столе, – прошептал он, – пресс-папье… медное… на столе. Быстрее… Флэй… Фуксия… найдите его. Нашли?.. Пресс-папье… медное.

Пальцы Фуксии почти сразу наткнулись на тяжелый предмет и тут же комнату осветил язычок пламени, взвившийся между книг справа от неиспользуемой двери. Он почти сразу исчез, точно язык гадюки, но мгновение спустя выстрелил снова и, завиваясь слева направо, понесся багровой спиралью вверх по золотым и пупырчатым корешкам книг Сепулькревия. На этот раз огонь не заглох, но вцепился в кожу переплетов мириадами трепещущих щупалец, заставив названия книг просиять в эфемерной их красе. Фуксия так никогда и не смогла забыть этих первых ярких названий, казалось, возвещавших о собственной гибели.

На несколько мгновений наступила мертвая тишь, но тут Флэй, хрипло вскрикнув, бегом устремился к полкам, стоявшим слева от входа. Огонь осветил лежавший там на полу тюк тряпья, и лишь когда Флэй поднял его и перенес на стол, все с ужасом вспомнили о забытом восьмидесятилетием старце – ибо тюк этот был Саурдустом. Не сразу удалось Доктору понять, жив ли он или умер.

В то время как Прюнскваллор пытался вернуть дыхание старику, лежавшему в своем багровом тряпье на мраморном столе, Сепулькревий, Фуксия и Флэй встали под окном, теперь хорошо видным, видным со все возраставшей, пламенеющей ясностью. Сепулькревий первым метнул тяжелое пресс-папье, но попытка его оказалась жалкой, став окончательным доказательством (если в нем еще кто-то нуждался), что Граф не был человеком действия и неспроста провел всю жизнь среди книг. Следом испытал свою сноровку Флэй. Однако и Флэй, хотя высокий рост давал ему некоторые преимущества, преуспел не многим больше хозяина по причине переизбытка кальциевых отложений в его локтевых суставах.

Пока они так упражнялись, Фуксия начала карабкаться вверх по полкам, футов всего на пять не доходившим до окна. Она взбиралась по ним и слезы застилали ей глаза, буйно стучало сердце, книги летели на пол, освобождая место для рук и ног девочки. То было трудное вертикальное восхождение, трудное тем более, что полированные полки не позволяли сколько-нибудь надежно ухватиться за них.

Графиня тем временем забралась на балкон, в углу которого отыскала безумно бьющуюся птицу. Выдернув прядь своих темно-красных волос, Графиня прижала крылья пеночки к ее тельцу, аккуратно обвязала их, на мгновение приложила пульсирующую грудку к щеке и опустила пеночку в вырез своего платья, и та, соскользнув в поместительный, полуночный простор ее бюста, мирно улеглась меж огромных грудей, без сомнения решив, когда ей удалось оправиться от испытанного ужаса, что попала в гнездо гнезд, более мягкое, чем мох, неразоримое, согретое баюкающим течением крови.

Прюнскваллор, окончательно удостоверясь, что Саурдуст мертв, приподнял один из лоскутов багровой мешковины, спадавшей с дряхлых плеч на мраморный стол, и прикрыл им глаза старика.

Затем он через плечо оглянулся на языки пламени. Те разошлись уже широко, охватив почти четвертую часть восточной стены. Жар становился нестерпимым. Следующий взгляд Доктор обратил к двери, к той, что оказалась запертой столь загадочным образом, и увидел нянюшку Шлакк, скорчившуюся с Титусом на руках прямо под замочной скважиной, в единственном возможном для них месте. Если только удастся выбить окно и соорудить под ним некую постройку, они, может быть, еще и успеют выбраться наружу, хотя как, во имя небес, удастся им спуститься с той стороны, это тоже вопрос. По веревке, быть может. Но где ее взять, веревку – да если на то пошло, какую такую постройку смогли бы они соорудить?

Прюнскваллор оглядел библиотеку, надеясь увидеть что-нибудь, чем можно будет воспользоваться. Он увидел Ирму, ничком лежавшую на полу, дергаясь точно угорь, обезглавленный, но еще сохранивший кое-какие представления о том, кто он такой. Красивая узкая юбка ее задралась, смявшись на бедрах. Наманикюренные ногти судорожно скребли доски пола. «Пусть подергается, – быстро сказал себе Доктор. – Ею мы успеем заняться потом, бедняжкой». И он перевел взгляд на Фуксию, добравшуюся уже почти до самого верха и рискованно изогнувшуюся, протягивая руку за отцовской тростью с набалдашником из черного нефрита.

– Держитесь крепче, Фуксия, девочка моя!

Фуксия с трудом признала долетевший снизу голос Доктора. На миг все поплыло перед ее глазами, цеплявшаяся за полку правая рука задрожала. Но понемногу в глазах прояснело. Нелегко было замахиваться левой рукой, однако девочка отвела ее подальше назад, приготовляясь одним резким движением ударить в стекло.

Графиня, облокотись о перила балкона и тяжко кашляя, наблюдала за нею, а в промежутках между сейсмическими приступами поглядывала на птичку у своей груди и посвистывала, оттягивая указательным пальцем вырез платья.

Сепулькревий смотрел на дочь, повисшую на середине стены среди пляшущих в багровом свете книг. Пальцы Графа снова сцепились в опасной схватке, но изящный подбородок его был поднят, а к меланхолии в глазах примешивался страх, отнюдь не больший того, какой мы в подобных обстоятельствах сочли бы естественным для всякого нормального человека. Дом его книг был охвачен огнем. Жизни его грозила опасность, но он стоял совершенно спокойно. Впечатлительный разум Графа отказал окончательно – слишком долго порхал он по миру абстрактных философских систем, и этот, иной мир, мир практических и решительных действий, повредил устроение его. Ритуал, который тело Графа исполняло вот уже пятьдесят лет, ни в малой мере не приуготовил его к неожиданностям. Словно зачарованный странным сном, следил он за Фуксией, между тем как руки его продолжали сражаться одна с другой.

Флэй с Прюнскваллором стояли прямо под раскачивавшейся вверху Фуксией. Когда она, изготовясь к удару, отвела руку назад, оба немного сместились вправо, чтобы не попасть под осколки стекла, если те посыплются в библиотеку.

Замахиваясь, Фуксия сосредоточила взгляд на высоком окне и вдруг увидела в нем лицо – обрамленное тьмою лицо всего в нескольких футах от ее собственного. Потное лицо, отражающее огненный свет, с багровыми тенями, смещавшимися, когда внизу, в библиотеке, взвивался новый язык пламени. Что-то странно отталкивающее, отвратительное читалось в глазах его. Сидящие так же близко, как ноздри, они были не столько глазами, сколько узкими штольнями, из которых вытекала наружу Ночь.

И КОНИ ИХ НЕСЛИ ДОМОЙ

Едва узнав Стирпайка, Фуксия выпустила трость из отведенной руки, ослабевшие пальцы девочки соскользнули с полки, и она, опережаемая темными ее волосами, полетела спиною вниз, изогнувшись назад, точно от полученного удара.

Доктор с Флэем, ринувшись вперед, едва успели ее подхватить. В следующий миг в залу обрушились осколки стекла, и Стирпайк крикнул сверху:

– Не бойтесь! Я спускаю лестницу. Без паники! Не паникуйте!

Все взгляды отворотились от Фуксии к окну, и лишь Прюнскваллор, услышав над собою звон разбиваемого стекла, дернул девочку к себе, прикрыв ее своим телом. Стекло осыпало их, один большой осколок, скользнув по голове Доктора, в пыль разлетелся у его ног. Единственным пострадавшим оказался Флэй, с запястья которого сорвало клок кожи.

– Держитесь! – крикнул Стирпайк голосом воодушевляющим, звучавшим на редкость естественно, словно юноша никогда и не репетировал своих действий. – Отойдите немного, я выкрошу остатки стекла.

Люди, сгрудившиеся под окном, отступили, глядя как он камнем выбивает из боковины окна застрявшие в ней зазубристые осколки. Зала за их спинами уже полыхала, пот заливал обращенные вверх лица, одежда опасно дымилась, кожу саднило от страшного жара.

Стирпайк, стоя снаружи на коротких сучьях, торчавших из сосновой «лестницы», начал подтягивать кверху вторую сосенку, которую он удерживал прислоненной к своей спине. Работа выдалась не из легких, мышцы его рук и спины напряглись до отказа, но юноша все же поднял длинный ствол и стал понемногу переволакивать его через себя, с великим трудом сохраняя равновесие. Насколько он мог судить, библиотека пребывала теперь в совершенной готовности для постановки по-настоящему эффектного эпизода спасения. Медленно, но уверенно перетащил он сосенку над собой и просунул ее в выбитое окно. То был не только тяжкий и опасный труд, ибо юноша стоял, балансируя, на коротких, шестидюймовых отростках сосны, и перетягивал над плечом смолистую холудину, – дополнительная сложность состояла в том, что при каждой попытке продвинуть длинное чудище в проем окна и вниз, в ярко освещенную библиотеку, сучья цеплялись и за одежду Стирпайка, и за оконницу.

Наконец, все тяготы остались позади, и стоящие внутри увидели закачавшийся в дымном воздухе над их головами и наконец ударивший в пол пятнадцатифутовый обрубок сосны. Стирпайк крепко держал верхний ее конец, так что те из узников библиотеки, кто был полегче, могли бы сразу же и вскарабкаться по сосновой «лестнице», однако первым оказавшийся у ствола Прюнскваллор сдвинул его несколько влево и повертел, добиваясь, чтобы самые прочные боковые «ступеньки» расположились наиболее удобным образом.

Голова и плечи Стирпайка торчали теперь из разбитого окна. Сощурясь, он вглядывался в багровый дым.

– Неплохо сработано, – сказал он себе и затем крикнул: – Рад, что нашел вас! Я только что подоспел.

План его исполнялся так, что любо-дорого. Медлить, впрочем, не стоило. Времени на победные клики почти не осталось. Он видел, что занялись даже доски пола, что под самым столом скользит, извиваясь, огненная змея.

И Стирпайк закричал во весь голос:

– Наследник Горменгаста! Где лорд Титус? Где лорд Титус?

Но Прюнскваллор уже добрался до госпожи Шлакк, кучкой свалившейся на младенца, поднял обоих на руки, и бегом возвратился к лестнице. Здесь же была и Графиня, все были здесь, у подножья ствола, все, кроме Саурдуста, на котором уже затлела одежда. Фуксия приволокла за ноги Ирму, и та лежала, будто выброшенная штормом на берег. Стирпайк, протиснувшись в окно, спустился вниз на две трети ствола. Поднявшийся на третий сучок Прюнскваллор, передал Титуса юноше, и тот, мигом вспорхнув к окну, стремительно скатился по внешней лестнице на землю.

Он оставил младенца в папоротниках, росших у библиотечной стены, и вернулся – заняться старенькой нянькой. Возни с этим крохотным, обмершим существом было не многим больше, чем с Титусом, Прюнскваллор просто передал ее Стирпайку в окно, точно куколку.

Уложив и ее рядом с Титусом, юноша вновь возвратился к окну. Следующей по порядку шла, как все понимали, Ирма, с нее-то и начались затруднения. Как только к ней прикоснулись, она принялась отбиваться руками и ногами. Эмоции, столь старательно сдерживавшиеся тридцать лет, вырвались, наконец, на свободу. Она больше не была леди. И никогда уже ею не будет. Белейшие ноги Ирмы казались сделанными из глины, она опять завопила, благо длинная шея ее словно для того создана и была, правда, вопила Ирма не так громко, как прежде, поскольку дым, обвивший ее голосовые связки, ослабил их, и теперь они вели себя так, словно образованы были не из жил, а из шерсти. Следовало как-то утихомирить ее, и поскорее. Стирпайк, ссыпавшись по стволу, спрыгнул на пол библиотеки. По его предложению они с Доктором оторвали от платья Ирмы узкие полосы, коими и связали ее по рукам и ногам, засунув несколько лоскутов ей в рот. С помощью Флэя и Фуксии они, шаг за шагом, подняли бившуюся Ирму по лестнице, после чего улезший в окно Стирпайк выволок ее на ночной воздух. Снаружи Ирму ожидало обхождение менее благочинное, спуск на землю был произведен с изрядной поспешностью – юноша с задранными плечами позаботился только о том, чтобы она не переломала больше костей, чем то было нужно. На самом-то деле, она не сломала ни одной, лишь бесподобная кожа ее украсилась несколькими багровыми царапинами.

Уже трое лежали рядком в холодных папоротниках. Пока Стирпайк взбирался к окну, Фуксия твердила:

– Нет, не хочу. Теперь ты. Пожалуйста, лезь теперь ты.

– Молчать, девчонка! – отвечала Графиня. – Не трать времени. Делай, что тебе говорят! делай, что тебе говорят! Сию же минуту!

– Нет, мама, нет…

– Фуксия, дорогая, – сказал Прюнскваллор, – вы окажетесь снаружи в единый миг, в единый, ха-ха-ха! вскрик лестницы. Это сэкономит нам время, цыганочка! Поспешите.

– Да не стой ты, разинув рот, девчонка!

Фуксия взглянула на Доктора. Каким непохожим на себя казался он с этим потом, стекавшим со лба и струившимся между глаз.

– Наверх! наверх! – сказал Прюнскваллор.

Фуксия повернулась к лестнице, нога ее раз и другой сорвалась с сучка, но скоро девочка исчезла в проеме окна.

– Умница! – крикнул Доктор. – Найдите там нянюшку Шлакк! А теперь, ваша светлость, теперь ваш черед.

Графиня полезла вверх, и хоть подъем ее сопровождался деревянным треском ломавшихся по обе стороны ствола сучьев, каждый шаг Графини к окну, каждое воздымание ее тела, были исполнены чудовищной неотвратимости. Колоссальное тело ее в темном одеянии, прошитом красными отблесками, тяжко и трудно приблизилось к проему. По ту его сторону не было никого, способного ей помочь, ибо Стирпайк спустился в библиотеку, и однако ж, при всей косности, с коей изгибался ее огромный остов, при всей неуклюжести, с которой Графиня протискивалась в окно, неторопливое достоинство не покидало ее, сообщив даже предпоследнему из оставленных ею впечатлений – исчезновению необъятного зада в ночи – оттенок скорее грозный, чем смехотворный.

Теперь в библиотеке оставались лишь Сепулькревий, Прюнскваллор, Флэй и Стирпайк.

Прюнскваллор и Стирпайк поспешно повернулись к Сепулькревию, чтобы отправить его следом за женой, но тут выяснилось, что Граф исчез. Нельзя было терять ни минуты. Пламя, потрескивая, гуляло кругом. С запахом дыма мешался запах горящей кожи. Немного сохранилось мест, в которых мог бы укрыться Граф, если, конечно, он не ушел прямо в огонь. Они отыскали его в нескольких футах от «лестницы», в нише, еще способной, пусть в малой мере, защитить человека от жара, затопившего все вокруг. Граф ласкал корешки переплетенного в золотистую кожу собрания мартровианских драматических авторов, и по лицу его блуждала улыбка, вызвавшая у троих, нашедших его, приступ дурноты. Даже Стирпайк с тревожным чувством вгляделся в эту улыбку из-под своих песочных бровей. Уголки выразительного рта его светлости приподнялись, выставив напоказ зубы, в одном из уголков начинала пузыриться слюна. То была улыбка, какую видишь на морде мертвого зверя, когда ослабевшие губы его оттягиваются и вперед выступают, открываясь почти до ушей, челюсти.

– Возьмите их с собой, ваша светлость, возьмите книги, и пойдемте, пойдемте скорее! – с неистовым напором произнес Стирпайк. – Какие вам нужны?

Сепулькревий, явственно сделав над собой нечеловеческое усилие, резко поворотился, крепко прижал руки к бокам и скорым шагом направился к лестнице.

– Простите, что задержал вас, – сказал он, и быстро полез вверх.

Когда Граф уже начал спускаться с другой стороны окна, все трое услышали, как он повторил, словно бы себе самому: «Простите, что задержал вас», – и следом прозвучал тоненький смех, хихиканье призрака.

Времени, чтобы чинно решать, кто будет следующим, времени на соревнование в рыцарстве, не осталось совсем. Жаркое дыхание огня подгоняло их. Библиотека вставала вокруг на дыбы, и все же Стирпайк заставил себя задержаться.

Как только Флэй с Прюнскваллором исчезли в окне, он по-кошачьи взлетел по стволу и на миг замер, сидя верхом на оконном карнизе. Черная осенняя ночь дышала ему в спину, он сидел, оцепенев, – жуткое, сгорбленное изваяние – и глаза его уже не были черными дырами, но отливали кровавой краснотою гранатов.

– Неплохо сработано, – во второй за эту ночь раз сказал он себе. – Очень неплохо.

И перекинул ногу через карниз.

– Все, больше никого не осталось, – крикнул он в темноту.

– Саурдуст, – откликнулся снизу Прюнскваллор странно ровным для него тоном. – Остался Саурдуст.

Стирпайк соскользнул по стволу.

– Мертв? – спросил он.

– Да, – ответил Прюнскваллор.

Больше никто ничего не сказал.

Когда глаза Стирпайка освоились с темнотой, он обнаружил, что земля вокруг Графини тускло белеет и что белизна эта колышется; ему потребовалось несколько мгновений, чтобы понять – это белые коты, трутся, переплетаясь, о ее ноги.

Фуксия, едва лишь мать ее спустилась по лестнице, побежала, спотыкаясь о корни деревьев, падая, постанывая от страшной усталости. Достигнув, спустя целую вечность, Замка, она полетела к конюшням, и отыскала трех грумов, и приказала им оседлать коней и скакать к библиотеке. Каждый грум вел в поводу второго коня, на одном из них сидела, припав к его шее, Фуксия. Потрясенная пережитым кошмаром, девочка плакала, слезы торили солоноватые тропки в грубой гриве ее скакуна.

Ко времени, когда они добрались до библиотеки, погорельцы успели выступить в путь к замку и уже прошли некое расстояние. Флэй тащил на плече Ирму. Прюнскваллор держал на руках госпожу Шлакк, а Титус делил с пеночкой гнездо на груди Графини. Стирпайк, пристально вглядываясь в лорда Сепулькревия, вел его следом за остальными, почтительно придерживая за локоть.

При появлении всадников процессия эта почти уже и не двигалась. Всех рассадили по седлам, грумы шли, держа коней за поводья и, испуганно озираясь, поглядывали назад, на воспаленное пятно света, трепетавшее в темноте между прямых и черных сосновых стволов, словно пульсирующая рана.

Медленную процессию встречали неразличимые толпы слуг, стоявших по сторонам тропы в пропитанном страхом безмолвии. Огонь не был виден из Замка, поскольку крыша библиотеки не рухнула, а единственное окно заслоняли деревья, однако с появлением Фуксии весть о пожаре распространилась мгновенно. Ночь, зародившаяся столь страшно, потащилась, натужно дыша и потея, дальше, пока на востоке не распустился льдистый цветок зари, выставившей напоказ дымный скелет единственного дома, какой когда-либо был у Сепулькревия. Те полки, что так и не рухнули, обратились в покрытый морщинами уголь, на них плечом к плечу замерли книги – черные, серые, пепельно-белые останки мыслей, идей и мнений. В центре библиотеки по-прежнему стоял среди груд обугленных досок и пепла лишившийся цвета мраморный стол, на котором лежал костяк Саурдуста. Плоть старика, со всеми ее морщинами, сгинула. И кашель его заглох навсегда.

СВЕЛТЕР ОСТАВЛЯЕТ ВИЗИТНУЮ КАРТОЧКУ

Ветра долгого промежутка, отделяющего конец осени от начала зимы, сорвали и те немногие листья, что еще сохранились на ветках, мотавшихся в самых укромных углах Извитого Леса. Все остальные деревья уже несколько недель как обратились в скелеты. Печаль распада уступила место настроению менее скорбному. Умирая, холодная эта пора уже не плакала, возносясь над погребальным костром из яркоцветной листвы, но кричала голосом, в котором не было и намека на слезы, – и нечто лютое начало проступать в воздухе, пропитывая пространства Горменгаста. Порожденная гибелью живительных соков, молчанием птиц, угасанием солнечного света, эта новая жизнь после смерти все более заполняла пустоту Природы.

Что-то еще стонало в ветрах, в ветрах ноября. Но по мере того как одна ночь сменяла другую, эта долгая, тягучая нота понемногу стихала в той крепнувшей между башен музыке, что почти еженощно полнила слух людей, засыпавших или пытавшихся заснуть в замке Гроанов. Все сильней и сильней различались во тьме ноты свирепых страстей. Ярости, гнева, страдания, мести, с гиком гонящей свою жертву.

В один из вечеров, через несколько недель после пожара и примерно за час до полуночи, Флэй опустился на пол под дверью спальни лорда Сепулькревия. Сколько он ни был привычен к холодным доскам пола, уже многие годы служившим ему единственным, какое Флэй знал, ложем, однако в этот ноябрьский вечер они проняли его жесткие кости такой стужей, что у него заломило в ступнях. Ветра визжали и выли над Замком, студеные сквозняки гуляли по лестницам, и Флэй слышал, как на разных расстояниях от него распахиваются и затворяются двери. Он способен был проследить ход воздушного тока, приближавшегося к нему от северных укреплений, ибо легко узнавал особые звуки, с которыми скрипуче раскрывалась и захлопывалась та или иная из далеких дверей, звуки, набиравшие силу, пока не вздымалась, что-то шепча, тяжелая, заплесневелая занавесь, обозначавшая в сорока футах от него конец коридора, и скрытая ею дверь не напрягалась со скрежетом, норовя слететь с единственной ее петли, и Флэй не понимал, что прямо к нему летит ледяное стрекало нового сквозняка.

– Старею, – бормотал он, потирая бока, и складываясь, приподнимался, точно палочник, у порога хозяйской спальни.

В прошлую зиму, когда Горменгаст утопал в глубоких снегах, он спал достаточно крепко. С неудовольствием вспоминал теперь Флэй обледенелые окна, снег, налипший на стекла, через которые он, когда солнце падало за Гору, казалось, норовил вползти внутрь кровавой пеной.

Воспоминание это расстроило Флэя, к тому же он смутно сознавал, что причина, по которой холод все пуще донимает его в эти одинокие ночи, никак не связана с возрастом. Тело Флэя давно уж закалилось настолько, что стало походить на некую неодушевленную вещь, ничего не имеющую общего с плотью и кровью. Правда, эта ночь выдалась особенно тяжкой – необузданная, шумная, – но Флэй помнил, что четыре ночи назад ветра не было вовсе, а он все едино дрожал, как дрожит сегодня.

– Старею, – вновь просипел он сквозь длинные пожелтевшие зубы, сознавая, впрочем, что сам себе лжет.

Никакой холод на свете не заставил бы волосы его встать дыбом и застыть, точно тонкие проволочки, почти до боли стянув кожу на бедрах, на руках и зашейке. Так он боится? Да, как боялся бы на его месте любой разумный человек. Ему было очень страшно, хоть чувства, им испытываемые, несколько отличались от тех, какими томился бы кто-то другой. Флэй боялся не тьмы, не хлопанья далеких дверей, не завывания ветра. Он всю свою жизнь прожил в неприязненном, тусклом мире.

Флэй повернулся так, чтобы видеть верхнюю площадку лестницы, хотя в такой темноте различить ее было навряд ли возможно. Он с хрустом размял костяшки левой ладони, все пять, одну за одной, но хруста почти не услышал, поскольку новый порыв ветра сотряс все окна Замка, наполнив мрак перестуком дверей. Он боялся, боялся вот уже несколько недель. Однако трусом Флэй не был. В коренной сердцевине его существа обреталось нечто прочное, жесткое, некое упорство, не допускающее паники.

Внезапно ветер взвинтил себя до последней крайности, и сразу за тем наступила мертвая тишь, впрочем, промежуток безмолвия завершился так же быстро, как начался, и несколько секунд погодя ураган налетел на Замок словно бы с другой стороны, бросив в бой новые армии сплошного дождя и града, ударившие бортовыми залпами из самой утробы еще более буйственной бури.

В несколько мгновений совершеннейшего безмолвия, разделивших два натиска урагана, Флэй рывком отодрал тело от пола и сел, вытянувшись в струну, напрягши каждую мышцу. Он втиснул край кулака меж зубов, мешая им выбивать дробь, и вперил взор в темную лестницу, с которой явственно донесся звук и далекий, и близкий, отвратительно отчетливый звук. В этой лакуне безмолвия каждый из разрозненных звуков Замка словно бы сбился с пути, сорвался с привязи. Мышь, что-то грызущую под досками пола, равно могли отделять от Флэя и несколько футов, и несколько залов.

Звук, услышанный Флэем, был звоном неспешно точимого лезвия. С какого расстояния он долетал, понять было невозможно. То был звук отвлеченный, висящий в пустоте, но столь оглушительный, что источник его мог находиться и в дюйме от настороженного уха Флэя.

Число проходов лезвия по точилу никакой не имело связи с истинной протяженностью времени, прожитого вслушивавшимся Флэем. Для него механические проезды стали по камню длились всю ночь. Флэй не удивился бы, если б, пока он прислушивался, затеплился новый день. На самом деле, все продлилось лишь несколько мигов, и когда вторая буря с ревом обрушилась на стены замка, Флэй уже стоял на четвереньках, оскалив зубы и вытянув голову туда, откуда донесся звук.

Буря буянила, не утихая, всю ночь. Флэй скорчился под дверью хозяина, проходили часы, но страшного скрипа он больше не услышал.

Заря, когда она наступила, неторопливо и непреклонно усеивая черную землю сероватыми семенами, застала старого слугу с открытыми глазами, с мертво висящими по сторонам от поджатых коленей кистями рук, с пренебрежительным подбородком, покоящимся между скрещенных запястий. Воздух яснел медленно, и Флэй, один за другим расправляя затекшие члены, неуклюже поднялся на ноги и вжал голову в плечи. Затем извлек изо рта железный ключ и опустил его в карман куртки.

В семь медленных шагов он добрался до лестницы и остановился, вглядываясь в холодный ее пролет. Нескончаемые, казалось, ступени уходили вниз. Глаза Флэя переходили с одной на другую, пока не запнулись о какой-то предметик, лежавший футах в сорока от него, в центре одной из площадок. Некий неровный овал. Флэй обернулся к двери лорда Сепулькревия.

Ярость небес иссякла, все стихло вокруг.

Флэй спустился, держась рукой за перила. Каждый шаг его отзывался под ним эхом, пробуждая другое, слабенькое, где-то вверху, на востоке.

Когда он достиг площадки, луч света пробил, точно тонкая пика, одно из восточных окон и уткнулся, дрожа, в стену в нескольких футах от Флэя. Луч сгустил тени над и под собою, и Флэй некоторое время шарил по полу, прежде чем нащупал увиденный сверху предмет. Жесткой его ладони вещица эта показалась омерзительно квелой. Он поднес ее к глазам, ощутил ее тошный, резкий запах, но разглядеть все равно не смог. Тогда, подставив ее под солнечный луч, так что рука его заслонила световой ромб на стене, он увидел сверхъестественно яркое, маленькое, затейливо вылепленное печеньице.

По ободу хрупкого, с кораллом схожего теста тянулись звенья лепной цепочки, оставляя в середке крохотный кружок зеленоватой, точно нефрит, глазури, на заиндевелой поверхности коей застыла, свернувшись кремовым червячком, буква «С».

ЯВЛЕНИЕ БАРКЕНТИНА

Утомленный дневным ритуалом (часть которого требовала от него трижды взойти по каменной лестнице на Кремнистую Башню и спуститься с нее, всякий раз оставляя наполненный вином бокал на сундуке с полынью, специально для того установленном в синей стрельнице), Граф, едва завершив исполнение последних обязанностей дня, удалился в свою комнату и принял дозу опия, большую, чем когда-либо прежде. Замечено было, что теперь он исполняет свои дневные труды с рвением, прежде невиданным. Его внимание к деталям, скрупулезность вникания в мельчайшие подробности монотонных церемоний и усердие при выполнении оных свидетельствовали о том, что в жизни Графа открылась новая страница.

Утрата библиотеки стала ударом столь сокрушительным, что он даже не начал еще испытывать мук, впоследствии постигших его. Он оставался растерянным, потрясенным, но инстинктивно чувствовал, что единственное его спасение коренится в стараниях сколь можно чаще отвращать разум свой от свершившейся трагедии, целиком погружая его в рутину дня. Однако проходили недели и ему становилось все труднее не впускать в свои мысли ужас той ночи. Книги, которые он любил не только за их содержание, но, в сущности говоря, и за изменчивость свойств бумаги и шрифта, продолжали напоминать Графу, что ему никогда уже не придется листать их и перечитывать. Утрачены были не просто книги и мысли, в них излагавшиеся, возможно, самой тяжкой из всех стала для Графа утрата часов, которые он проводил в размышлениях, возносивших его над ним самим и уносивших вдаль на беззвучных, огромных крыльях. Не проходило и дня, чтобы он не вспомнил какого-то особого тома либо подборки томов, самое расположение коих вдоль стен так ясно запечатлелось в его мозгу. Он спасался от этой саднящей пустоты требующими сверхчеловеческих усилий попытками замкнуть свой разум исключительно на череде церемоний, которые ему надлежало выполнять каждодневно. Он не предпринял попытки спасти хотя бы единую книгу, ибо даже когда пламя забилось вокруг, сознавал, что каждое отнятое у огня предложение станет для него нечитаемым, станет горьким, как желчь, нескончаемым упреком. Лучше оставить в сердце зияющую, полную пустоту, чем сносить издевательские укоризны осиротелой книги. И все-таки, не проходило и дня, чтобы Граф не чувствовал, как твердость его ослабевает.

Вскоре после гибели Саурдуста кто-то вспомнил, что у старого библиотекаря был некогда сын. К поискам оного приступили немедленно. Однако немало прошло времени, прежде чем его удалось отыскать – спящим в комнате с на редкость низкими потолками. Чтобы проникнуть в нее через грязную ореховую дверь, приходилось сгибаться. А согнувшемуся, пройдя под трухлявой притолокой, разогнуться и выпрямить спину уже не удавалось, ибо потолок комнаты провис, опустившись по большей части до притолоки, в середине же комнаты он, вздутый, точно заплесневелое брюхо, свисал еще ниже, весь черный от мух. Света из узкой, уцелевшей близ пола полоски окна сюда проникало не много, и оттого посланным на поиски слугам затруднительно было понять, есть в этой комнате кто-нибудь или нет никого. В центре ее стоял на вполовину спиленных ножках стол, и лишь налетев на него, слуги обнаружили, что он-то и закрывал от них Баркентина, сына старика Саурдуста. Баркентин лежал на соломенном тюфяке. При первом взгляде на него слуг напугало сходство сына с покойным отцом, но когда они увидели, что у старика, лежащего, закрыв глаза, на спине, всего лишь одна нога да и та иссохшая, у слуг отлегло от сердца, и они распрямились, и крепко зашибли головы о потолок.

Опамятовавшись, слуги обнаружили, что стоят на четвереньках, а Баркентин смотрит на них. Старик поднял огрызок иссохшей ноги и сердито плюхнул им о тюфяк, извергнувший облако пыли.

– Чего вам? – спросил он. Голос его был скрипуч, как у отца, но звучал громче, чем позволяла ожидать двадцатилетняя разница в возрасте. Баркентину было семьдесят четыре года.

Ближайший к нему слуга привстал, сгорбясь, обдирая лопатки о потолок, и уставился на Баркентина, раззявив вялый рот и держа голову у груди. Второй челядинец, человек приземистый и неделикатный, глупо ляпнул из тени, отбрасываемый его вислогубым товарищем:

– Он умер.

– Кто «он», тупица? – сварливо спросил семидесятилетний старец, приподнявшись на локте и выбив тощей ногой новое облако пыли.

– Ваш отец, – сказал вислогубый тоном человека, которому не терпится поделиться радостной новостью.

– Как? – рявкнул впадавший все в пущее раздражение Баркентин. – Как? Когда? Что вы уставились на меня, точно вонючие мулы?

– Вчера, – ответили слуги. – Сгорел в библиотеке. Одни только кости остались.

– Подробности! – взревел Баркентин, колотя по матрацу ногой и завязывая бороду узлами, совсем как его отец. – Подробности, вы, пустобрехи! Убирайтесь! Прочь с дороги! Пошли вон, чтоб вы сдохли!

Пошарив в темноте, он отыскал костыль и с усилием поднялся. Уцелевшая нога была столь коротка, что Баркентин смог гротескно доковылять до двери, не наклоняя головы из страха зацепить потолок. Он оказался в два раза ниже, чем даже согбенные слуги, но пролетел между ними, будто рассвирепевший клочок тряпья, истертого до того, что оно уже и просвечивает на манер водяного знака, пролетел, разметав их в стороны.

В дверь он прошел так, как проходят под столом малые дети – не пригибая голов, с торжеством появляясь с другой стороны.

Слуги услышали, как костыль ударяет в полы коридора поочередно с обрубком сохлой ноги. Из множества дел, кои Баркентину предстояло переделать в ближайшие несколько часов, самыми неотложными были такие: занять отцовские покои, вступить во владение кучей ключей, отыскать и напялить багровую дерюгу, давно уж приготовленную для него на случай смерти отца, и, наконец, уведомить Графа о том, что он знает свои обязанности, ибо изучал их – с отцовской помощью и без – последние пятьдесят четыре года, перемежая занятия сном и созерцанием пятнышка плесени на вздутом брюхе потолка своей комнаты.

С самого начала Баркентин показал себя человеком неукоснительно распорядительным. Стук приближающегося костыля его стал сигналом, внушающим трепет и побуждающим всех к лихорадочной деятельности. Казалось, то близится суровая буква закона Гроанов – железная буква традиции.

Для Графа он стал счастливым даром судьбы, поскольку, имея дело с существом, столь суровым, столь неколебимо дисциплинированным, невозможно было приступать к исполненью дневных трудов без нескольких утренних репетиций – Баркентин требовал, чтобы его светлость заучивал наизусть каждую речь, какую ему предстояло произнести в течение дня, и вникал в каждую мелочь сопряженных с речами обрядов.

Все это отнимало у Графа почти все время, в какой-то мере оберегая разум его от воспоминаний, и, тем не менее, пока одна неделя сменяла другую, потрясение, пережитое лордом Гроаном, сказывалось на нем все сильнее. Бессонница обращала каждую ночь его в ад, еще более страшный, чем в ночь предыдущую.

Наркотики оказались бессильны, ибо стоило Графу, приняв огромную дозу, погрузиться в серое оцепенение, как оное полнилось призраками, преследовавшими его, и когда Граф просыпался, огромные, тошнотворно зловонные крылья бились над его головой, заливая спальню жаркими миазмами гниющего оперения. Привычная меланхолия Графа день за днем претворялась в нечто куда более зловещее. В иные мгновения скорбную, распадающуюся маску его лица рассекала улыбка, внушавшая жуть пущую, чем самые страшные корчи страдания.

В остекленелых глазах Графа промелькивал странный свет, напоминавший отблеск луны на хряще, губы непомерно растягивались, рот раскрывался, точно рваная рана, изгибаясь кверху мертвой дугой.

Стирпайк предвидел, что рано или поздно безумие овладеет Графом, и потому первые известия о Баркентине и безжалостной его расторопности вызвали в юноше раздражение. План его состоял отчасти именно в том, чтобы перенять обязанности старика Саурдуста, ибо Стирпайк почитал себя единственным в Замке человеком, способным управиться с разнообразными мелочами, сопряженными с этой работой, к тому же он понимал, что получив власть, в которой ему, конечно же, не откажут, когда не останется никого, уже наторевшего в законах Замка, он не только укрепит личную, многое обещающую связь с Сепулькревием, но и получит со временем доступ к сокровеннейшим секретам Горменгаста. Власть его могла бы умножиться стократно – однако он не принял в расчет древних догматов, на которых держалась вся жизнь Замка. Ибо у каждого, кто занимал в нем приметное место, имелся свой подмастерье – сын либо ученик, – связанный клятвой хранить обретаемые им знания в тайне. Столетия опыта позаботились о том, чтобы в непрестанном, замысловатом сплетении сложившихся в незапамятном прошлом правил не осталось ни единой прорехи.

Никто лет уже шестьдесят не вспоминал да и не слышал о Баркентине, но стоило Саурдусту скончаться, как сын его, словно актер, назубок заучивший роль свою, вышел на обветшалую сцену, дабы медленная драма Горменгаста могла и дальше разыгрываться средь теней.

Впрочем, и при этом прочете в его планах, Стирпайк сумел нажить на совершенном им спасении больше, чем ожидал. Флэй ныне относился к нему со своего рода безмолвным почтением. Старый слуга так и не смог толком решить для себя, как ему теперь обходиться с юнцом. Когда они месяцем раньше столкнулись в садовой калитке Прюнскваллоров, Флэй отошел от него, словно от призрака, угрюмо оглядываясь через плечо на франтовато одетую непонятность, – и тем навсегда лишился возможности поставить щенка на место. Разум господина Флэя воспринимал Стирпайка как некое привидение. И совсем уж не мог он постичь, как же так получилось, что это-то отродье и спасло жизни Графа, Графини, Титуса и Фуксии, отчего к неприязни, питаемой Флэем к Стирпайку, ныне примешивалось уважение, чтобы не сказать преклонение.

Нет, Флэй не смягчился по отношению к юноше, ибо его томила обида на то, что ему пришлось хоть в чем-то стать на равную ногу с мальчишкой, вылезшим из Свелтеровой кухни.

Да и явление Баркентина стало для Флэя горькой пилюлей, даром что он сразу признал и освященные традицией права, и честную прямоту старика.

Фуксия же, питавшая меньшее почтение к тонкому искусству ритуала, увидела в Баркентине человека, от которого следует с омерзением прятаться – не по какой-то особой причине, но из ненависти, питаемой юностью к власти, облекающей стариков.

Шли дни, и Фуксия обнаружила, что звук бьющего в пол костыля начинает казаться ей бряцаньем оружия.

ПЕРВЫЕ ОТЗВУКИ

Неспособная соединить героизм Стирпайка с лицом, увиденным ею в окне перед тем, как упасть, Фуксия относилась теперь к юноше все же с меньшим высокомерием. Девочке начинали нравиться его изобретательность, его коварство, присущее ему искусство словесной игры, которое ей казалось столь трудным, а ему давалось так легко. Она любовалась его холодной ухватистостью и не принимала ее. Она дивилась его находчивости, его самоуверенности. Чем чаще виделась она с ним, тем больше склонялась к тому, чтобы признать в нем человека, превосходящего ее и умом, и проворством. Бледное лицо Стирпайка с тесно посаженными глазами стало являться ей по ночам. А просыпаясь, она с содроганием вспоминала, что каждый из них обязан ему жизнью.

Понять, что такое Стирпайк, Фуксия не могла. Она пристально вглядывалась в него. Непонятно как, он стал одним из тех, на ком держалась жизнь Замка. Этот юнец ухитрился с такой неприметной ловкостью втереться в жизни всех, кто имел хоть какой-то вес, что, когда он столь драматично объявился на авансцене и спас всю семью из горящей библиотеки, стало казаться, будто только этого отважного подвига и недоставало, чтобы он занял законное место в самой середке семейного портрета.

Он по-прежнему жил у Прюнскваллоров, но втайне готовился перебраться в длинную, просторную комнату с окном, выходящим на утреннее солнце. Комната располагалась в Южном крыле, на том же этаже, что и обитель тетушек. Причин задерживаться в доме Доктора у него, в сущности говоря, не осталось, тем паче, что тот, похоже, не осознал еще в полной мере приобретенного им, Стирпайком, нового статуса и донимал его расспросами насчет того, как это ему удалось отыскать пригодную для Спасения, уже срубленную и опиленную до нужной длины сосну, да и насчет иных никчемных подробностей – вопросами, ответить на которые было пусть и несложно, ибо у Стирпайка имелись ответы на любые вопросы, но которые, тем не менее, слишком уж били в одну точку. Прюнскваллор себя исчерпал. Он был удобной начальной ступенькой, однако пришла пора обзавестись комнатой, а то и несколькими, в самом Замке, где ему будет легче не упускать из виду все происходящее.

Прюнскваллор с самого дня пожара стал странно молчалив – для него. Когда ему случалось открыть рот, он говорил так же быстро, как прежде, тем же высоким и тонким голосом, однако большую часть каждого дня Доктор пролеживал в кресле своей гостиной, одаряя неизменной улыбкой всякого, кто попадался ему на глаза, и так же неизменно посверкивая зубами, однако в плававших под толстыми стеклами очков сильно увеличенных глазах его обозначилась некая новая мысль. Ирме, которая со времени пожара лежала в постели и из которой каждый второй вторник выцеживали по полпинты крови, теперь дозволено было спускаться под вечер вниз, где она удрученно сидела, раздирая на тонкие полосы куски миткаля, доставляемые к ее креслу каждое утро. Час за часом предавалась она этому шумному, расточительному, однообразному, усыпительному занятию, скорбно размышляя над тем обстоятельством, что она, оказывается, никакая не леди.

Госпоже Шлакк все еще неможилось. Фуксия ухаживала за ней, как умела, перенеся постель няни к себе, ибо старушка боялась теперь темноты, напоминавшей ей о дыме.

Пожалуй, меньше всего сказался пожар на Титусе. Несколько времени глаза его оставались воспаленными, но единственным другим следствием пережитого им стала жестокая простуда, на время которой младенца переселили в дом Прюнскваллоров.

Кости старика Саурдуста вместе с обгорелыми остатками деревянных панелей и книг убрали с мраморного стола.

Флэй, коему было поручено собрать останки старика и доставить их во двор челяди, где сооружался из старых ящиков гроб, обнаружил, что управиться с обуглившимся скелетом будет непросто. Голова его держалась на честном слове и Флэй, долго простоявший, скребя в затылке, над останками, в конце концов решил, что выбор у него только один – взять гремливые мощи на руки, как ребенка, и оттащить их в Замок. Так оно получится уважительнее, да и риску, что скелет развалится или сломается, будет меньше.

В тот вечер Флэя, возвращавшегося лесом из библиотеки и еще не дошедшего до опушки, застиг сильный дождь, и ко времени, когда он прошел половину пустоши, отделявшей Горменгаст от сосняка, вода уже струями стекала по несомым им костям, булькая в глазницах черепа. Одежда Флэя промокла, в башмаках хлюпало. У самого замка ливень припустил посильнее, скрадывая дневной свет до того, что ничего не было видно шага за два-три. Неожиданный звук за спиной заставил Флэя застыть, но прежде, чем он обернулся, резкая боль в затылке пробила его тошнотой, и Флэй, медленно опав на колени, выронил скелет и без чувств повалился на пузырящуюся землю. Сколько часов или минут пролежал он, Флэю так и не удалось потом уяснить, но когда он пришел в себя, дождь продолжал лить как из ведра. Он поднял большую, корявую руку к затылку и нащупал вздувшуюся там шишку размером с утиное яйцо. Боль стремительными рывками разлеталась от нее по всей голове.

Тут он вспомнил о скелете и, покачиваясь, встал на колени. В глазах еще плыл туман, и все-таки Флэю удалось разглядеть струистые очертания костей Саурдуста. Когда несколько мгновений спустя зрение его совсем прояснилось, Флэй увидел, что голова старика исчезла.

САУРДУСТА ХОРОНЯТ

Обряд похорон совершил Баркентин. По коренному его убеждению, зарывать кости без черепа было никак невозможно. Жаль, конечно, будет, если череп придется взять чужой, но главное, все-таки, что тело, когда его предают земле, должно же быть чем-то увенчано. Флэй несколько раз повторил свой рассказ, правдивость которого удостоверялась ссадиной над его левым ухом. Прояснить трусливого похитителя или хотя бы представить, чем руководствовался он, совершая столь безобразное, столь бессмысленное деяние, казалось решительно невозможным. Два дня прошли в бесплодных поисках пропавшего украшения. Стирпайк возглавил отряд конюшенных юношей, отправленный на обход винных подвалов, в которых, согласно его теории, имелось – так он, во всяком случае, утверждал – множество ниш и закоулков, в коих преступник мог спрятать череп. Стирпайку давно хотелось обследовать эти подвалы. Впрочем, предпринятые при свете свечей разыскания в сыром лабиринте уставленных пыльными бутылками погребов и проходов теорию его опровергли, и когда в тот же вечер стал возвращаться, сообщая о безрезультатности своих трудов, один поисковый отряд за другим, постановлено было похоронить кости на следующее утро, независимо от того, сыщется голова или нет.

Можно было, конечно, раскопать одну из могил на кладбище слуг, но сие было сочтено святотатством, и Баркентин решил, что череп небольшого теленка подойдет не хуже любого прочего. Таковым удалось разжиться у Свелтера, и после того, как телячью голову выварили, очистили от последних мясных волокон, высушили и отполировали, и назначенный час похорон приблизился, а между тем никаких следов изначального черепа обнаружить не удалось, Баркентин послал Флэя в комнату госпожи Шлакк – приискать какую-нибудь синюю ленту. Телячий череп подошел почти идеально, ибо был невелик, и прочие кости в сравнении с ним выглядели не такими маленькими, как того опасались устроители похорон. Во всяком случае, старик будет пусть и неоднороден, но укомплектован полностью. Что там ни говори, а наличие головы придает похоронам надлежащую чинность – это вам не то что зарыли и с плеч долой.

Но лишь когда гроб опустили наземь у могилы, вырытой на Кладбище Досточтимых, и лишь когда небольшая толпа безмолвно обступила маленькую, прямоугольную яму, Баркентин подал Сепулькревию знак, дающий понять, что тому пора выйти вперед и прикрепить телячий череп – синей лентой, найденной на дне принадлежавшей госпоже Шлакк корзинки с шитьем, – к верхнему из уцелевших позвонков Саурдуста. Высокая честь для старика. Погрузившийся в задумчивость Баркентин завязал на своей бороде несколько новых узлов. Он был доволен. Руководствовался ли он неким темным догматом, отыскавшимся в традиции Гроанов, или ему просто нравились ленты, наверное сказать невозможно, но какой бы ни была истинная причина, Баркентин раздобыл где-то еще несколько разноцветных полосок и украсил скелет отца шелковыми бантами, аккуратно повязав их на те кости, которые представились ему наипригоднейшими для подобных прикрас.

Как только Граф закончил возню с телячьим черепом, Баркентин склонился над гробом, чтобы полюбоваться достигнутым результатом. В общем и целом, неплохо. Череп малость великоват, но смотрится хорошо. Свет позднего вечера приятно играет на нем, особенно эффектно подчеркивает он зернистость костной ткани.

Граф безмолвно стоял чуть впереди толпы, и Баркентин, вогнав костыль в землю, попрыгал вокруг оного и оказался лицом к лицу с принесшими гроб челядинцами. Одного взгляда его холодных глаз хватило, чтобы подтолкнуть их к могиле.

– Прибивайте крышку, – рявкнул Баркентин и вновь заскакал на иссохшей ноге вокруг костыля, железный наконечник которого мотался в мягкой земле, выворачивая клиновидные комья грязи.

Фуксия, стоявшая рядом со своей гороподобной матерью, ненавидела его не только всею душой – всем телом. В последнее время ее обуяла неприязнь ко всякому старению. Что это было за слово, насчет которого Стирпайк при всякой встрече с ней разражался гневными тирадами? Стирпайк все твердил, до чего оно отвратительно – да, «авторитет». Девочка отвела глаза от одноногого старца и рассеяно повела ими по череде бессмысленно обращенных к могиле лиц. Все смотрели на приколачивающих доски гробовщиков. И все показались Фуксии ужасными. Мать, как всегда незряче, взирала поверх голов. На лице отца начала проступать улыбка, казавшаяся неустранимой, неуправляемой – такой Фуксия никогда еще у него не видела. На миг она закрыла руками глаза и ощущение нереальности омыло ее, как волной. Быть может, ей только снится все это? Быть может, все здесь добры и прекрасны, а она видит их сквозь черный креп мучительного сна? Она отняла от лица ладони и обнаружила, что смотрит прямо в глаза Стирпайка. Юноша стоял за могилой, скрестив на груди руки. Не отрывая взгляда от девочки, немного склонив по-птичьи голову на бок, он вопросительно приподнял брови и рот его слегка покривился. Фуксия невольно шевельнула ладонью, то был жест узнавания, дружелюбия, но присутствовало в нем и нечто иное, столь неуловимое и нежное, что описать его мы не возьмемся. Она и сама не заметила движенья своей ладони, сознавая лишь, что человек, стоящий по другую сторону могилы, молод.

Он странен, непривлекателен с этими его задранными плечьми и большим, вздутым лбом, но строен и юн. Да, вот в чем все дело! Он не принадлежит к старому, тяжкому, нетерпимому миру Баркентина – он состоит из тонкой ткани жизни. В нем нет ничего, что притягивало бы ее, ничего, что бы она любила, кроме юности и отваги. Он спас из огня нянюшку Шлакк. Он спас из огня доктора Прюна – и, что же она? Стирпайк ведь спас и ее. Но где его всегдашняя трость? Куда она подевалась? Стирпайк так носился с нею, никогда не выпуская из рук.

Могилу начали засыпать, ибо хлипкий гроб уже стоял на дне ее. Когда яма заполнилась, Баркентин осмотрел прямоугольник потревоженной почвы. Лопаты набросали ее кое-как, грязь налипала на них, Баркентин сердито покрикивал на могильщиков. Теперь он, скособочась на костыле, ногой разравнивал землю, сбивая комья туда, где земля легла слишком низко. Скорбящие потащились прочь, Фуксия, медленно отойдя от родителей, очутилась справа от небольшой толпы, двигавшейся в направлении замка.

– Могу я пройтись с вами? – спросил, приближаясь, Стирпайк.

– Да, – сказала Фуксия. – О да, почему же нет?

Прежде она не нуждалась в его присутствии и удивилась, услышав, как произносит эти слова.

Стирпайк, вытаскивая кургузую трубочку, искоса взглянул на нее. Затем, закурив, сказал:

– Все это не в моем вкусе, леди Фуксия.

– Что именно?

– Земля к земле, прах к праху – и прочие прелести этого рода.

– Не думаю, что отыщется кто-то, кому они по вкусу, – ответила девочка. – Мне мысль о смерти тоже не кажется приятной.

– Как и любому человеку, во всяком случае, пока он молод, – заметил юноша. – Костям-то нашего друга, наверное, все равно, от него так и так немногое осталось.

– Временами мне нравится твоя непочтительность, – порывисто произнесла Фуксия. – Почему человек обязан заставлять себя уважать стариков, когда самим им ни до чего нет дела?

– А это их выдумка, – сказал Стирпайк. – Им позарез нужно, чтобы их почитали. Потому как без почитания – что бы от них осталось? Пшик. О них просто забыли бы. С другой стороны, у них не осталось ничего, кроме возраста, вот они и завидуют нашей молодости.

– Так вот оно что? – воскликнула Фуксия, глаза ее расширились. – Все дело в зависти? Ты и вправду так думаешь?

– Конечно, – сказал Стирпайк. – Они норовят связать нас по рукам и ногам, втиснуть в выдуманные ими схемы, извести нас попреками и заставить работать на них. Все старики таковы.

– Госпожа Шлакк не такая, – возразила Фуксия.

– Она исключение, – сказал Стирпайк, покашляв на непривычный девочке манер – прикрывая ладонью рот. – Исключение, которое лишь подтверждает правило.

Они немного прошлись в молчании. Замок нависал над ними, они уже вбрели в тень его башни.

– А где твоя трость с потайным клинком? – спросила Фуксия. – Как же ты без нее? Вон, даже не знаешь, куда руки девать.

Стирпайк усмехнулся. Пред ним была новая Фуксия. Более живая – хотя только ли оживление, нервность или порожденная усталостью взвинченность делали ее голос непривычно высоким?

– Трость, – потерев подбородок, сказал Стирпайк, – моя дорогая тросточка. Должно быть, я оставил ее под вешалкой.

– Почему? – спросила Фуксия. – Ты ее разлюбил?

– О нет, ничуть! Нет-нет, – с комическим нажимом ответил Стирпайк. – Я обожаю ее не меньше прежнего, но счел безопасным оставить ее дома, потому что – знаете ли вы, что бы я, скорее всего, сделал, окажись она при мне?

– Что бы ты сделал? – спросила Фуксия.

– Я бы истыкал ею живот Баркентина, – ответил Стирпайк, – медленно, нежно, там и сям, повсюду, пока старое пугало не взвыло бы по-кошачьи, а когда в его черных легких не осталось бы воздуха для вытья, я привязал бы старика за ногу к ветке и поджег его бороду. Так что я поступил весьма благоразумно, не взяв с собой трости, не правда ли?

Но обернувшись к Фуксии, он не увидел ее рядом с собой.

Девочка бежала прочь от него, взрывая мглистый воздух странными подскоками, но побежала ль она потому, что ее обуяла радость, или потому, что желала избавиться от него, этого Стирпайк знать не мог.

ДВОЙНЯШКАМ НЕЙМЕТСЯ

Спустя неделю после похорон Саурдуста, а говоря совсем уже точно, спустя неделю после похорон того немногого, что было некогда Саурдустом, – а также телячьего черепа с лентами – Стирпайк вновь посетил Тетушек, намереваясь выбрать для себя анфиладу покоев, расположенных на одном с ними этаже Южного крыла. После пожара в сестрицах обозначилось не только неуемное тщеславие, но еще и назойливость. Им не терпелось знать, когда же – раз уж они выполнили порученное им в соответствии с планом, – когда им будет воздано должное? Почему Южное крыло все еще не исполнилось пышности и величия? Почему коридоры его столь пыльны и пустынны? Где обещанные троны? Где золотые короны? При каждом своем появлении в их покоях Стирпайк снова и снова выслушивал эти вопросы и с каждым разом ему приходилось прилагать все больше усилий, чтобы угомонить сестриц, втолковывая им, что годы их горестей подходят к концу.

Наружно они оставались бесстрастными, лица Тетушек ни единым движением не выдавали того, что творилось в одинаковых их телах, но Стирпайк уже научился по почти неуследимому шевелению косных пальцев сестер определять вчерне, какая работа совершается в их головах, как сильно взволнованы чувства. Что-то жуткое чудилось в согласном колебании этих белых перстов, знаменующем точный миг, в который мозги Двойняшек с одинаковой скоростью и одинаковой поступью устремляются по одной и той же узкой мыслительной стезе.

Заманчивые посулы, кои Стирпайк использовал в виде приманки для безжалостно расставленной им ловушки, оказали на них воздействие более глубокое, нежели он предвидел. Представление о себе, как о правительницах Южного крыла, господствовало ныне в их головах – собственно, оно заполнило эти головы, не оставив места для каких бы то ни было иных соображений. Со стороны внешней, оно проявлялось в их разговорах, сводившихся к бубнению на эту тему и ни на какую другую. Упоенье успехом сообщило их пальцам новую свободу движений, хоть лица сестер так и остались не более выразительными, чем напудренные могильные плиты. Стирпайку же приходилось теперь пожинать плоды собственного хитроумия, позволившего внушить Двойняшкам мысль о том, какие они находчивые да отважные, сколь мастерски способны они, и только они одни, спалить библиотеку. В то время необходимость требовала, чтобы он пробудил в сестрицах самомнение и тщеславие, теперь же качества эти раздувались, подобно опухоли, справляться с которой ему становилось все труднее. И тем не менее, юноше удавалось так или иначе убеждать Тетушек, что в предприятиях такого размаха, как восхождение на поджидающую их сдвоенную вершину, поспешность есть вещь неразумная. К подобным целям надлежит продвигаться с расстановкой, изобретательностью и осмотрительностью. Положение их должно улучшаться постепенно – чередою мелких побед, каждая из которых, не привлекая к себе внимания, будет мало-помалу возвышать их, покамест Замок не обнаружит, что Южное крыло просияло давно заслуженной славой. Двойняшек, ожидавших, что они возвысятся за одну ночь, снедало горькое разочарование, и хоть доводы Стирпайка, клонившиеся к тому, что власть и сила, когда она их осенит, должна покоиться на крепком фундаменте, представлялись им основательными – пока он говорил, – но стоило сестрам остаться одним, как обеих немедля обуревала досада, и с каждым приходом Стирпайка они опять начинали талдычить о своих огорчениях.

В вечер, о котором идет у нас речь, Стирпайк, едва войдя к сестрицам и услышав их инфантильные пени, прервал оные восклицанием:

– Мы начинаем!

Восклицая, Стирпайк, дабы заставить их замолчать, высоко воздел левую руку. В правой он держал свернутые трубкой бумаги. Двойняшки стояли бок о бок, чуть вытянув головы вперед, соприкасаясь бедрами и плечами. Когда громкий, хоть и неразборчивый ропот их стих, Стирпайк продолжил:

– Я заказал для вас троны. Изготавливаться оные будут в тайне, а поскольку я настоял, чтобы их сковали из чистейшего золота, работа эта займет определенное время. Здесь у меня эскизы, которые прислал мне золотых дел мастер, непревзойденный доныне в своем художестве. Выбор, о мои светлости, за вами. Впрочем, в выборе вашем я не сомневаюсь, ибо хоть каждый из тронов и представляет собой совершеннейшее творение искусства, но ваш вкус, ваше чувство пропорций, ваша способность вникать в самомалейшие тонкости, внушают мне уверенность в том, что вы изберете троны, не имеющие себе равных между престолами мира.

Разумеется, эскизы Стирпайк выполнил сам, потратив на них больше времени, чем собирался, ибо стоило ему приступить к работе, как он ею увлекся, и если бы Доктор или сестра его заглянули в комнату юноши в ранние часы этого утра, они обнаружили бы его склонившимся над столом, над разложенными аккуратными рядками циркулями, угольниками и транспортирами, – обнаружили бы с головою ушедшим в работу, с холодной точностью ведущим вдоль линейки превосходно заточенным карандашом.

Итак, Стирпайк с проворным тщанием – ибо к плодам своих трудов он всегда относился с заботой – развернул эскизы перед вытаращившими глаза Тетушками. Руки его отличались сегодня особенной чистой, ногти на странно заостренных пальцах были немного длиннее обычного.

Кора с Клариссой мгновенно оказались по бокам от него. Лица их не выражали ничего вообще. Все, что можно было обнаружить на них, принадлежало анатомии и только ей. Троны смотрели на Тетушек, Тетушки смотрели на троны.

– Я не имею сомнений по части выбора вашего, ибо ничего подобного в истории золотых престолов доселе видано не было. Выбирайте, ваши светлости – выбирайте! – сказал Стирпайк.

Кора с Клариссой одновременно ткнули пальцами в самый большой из трех тронов. Он и на листе-то уместился с трудом.

– О, как вы правы! – вскричал Стирпайк. – Как же вы правы! Да, это единственно верный выбор. Завтра я повидаюсь с мастером и извещу его о вашем решении.

– Хочу, чтобы мой был готов поскорее, – сказала Кларисса.

– Я тоже, – сказала Кора, – как можно скорее.

– Я полагал, что все уже объяснил вам, – сказал Стирпайк, беря их под локотки и устанавливая перед собой, – я полагал, что объяснил вам: троны из кованого золота так вдруг не делаются. Над ними работает мастер, художник. Разве вам хочется, чтобы величие ваше пало жертвою пары кустарных, нелепых сидений ярко-желтого цвета? Разве хотите вы снова стать посмешищем Замка – и лишь потому, что вам не достало терпения? Или вам нужно, чтобы Гертруда и все остальные взирали на вас снизу вверх, разинув рты и завидуя, когда вы воссядете, возвысясь над всеми, точно порфироносные королевы, коими вы безусловно являетесь?.. У вас все непременно должно быть самого лучшего качества. Вы поручили мне возвысить вас до положения, каковое причитается вам по праву. Так предоставьте же все мне. Когда придет час, мы нанесем решающий удар. Пока же пусть покои ваши остаются для Горменгаста как бы невидимыми.

– Да, – сказала Кора. – Я тоже так думаю. Они должны быть невиданными. Наши покои.

– Да, – сказала Кларисса. – Потому что мы сами такие. Покои должны быть такими, как мы.

Она умолкла, но рта не закрыла, казалось, нижняя ее челюсть вдруг умерла.

– Потому что кроме нас тут и нет никаких достойных людей. И об этом никто забывать не должен, верно, Кора?

– Никто, – согласилась Кора. – Ни один человек.

– Вот именно, – подхватил Стирпайк, – и первейший долг ваш состоит в том, чтобы обновить Горницу Корней.

И он вперился в них настоятельным взглядом.

– Корни необходимо подкрасить. Даже самый малый из них, потому что в Горменгасте нет больше комнаты, столь удивительно заполненной корнями. Вашими корнями. Корнями вашего дерева.

К удивлению юноши, Двойняшки его не слушали. Они стояли перед ним, и каждая держала другую за долгие, круглые, точно бочонки, бока.

– Это он нас заставил, – повторяли они. – Он заставил нас сжечь книги нашего дорогого Сепулькревия. Нашего дорогого Сепулькревия книги.

«В ПОЛУСВЕТЕ»

В это самое время Граф с Фуксией сидели на двести футов ниже и на милю в стороне от Тетушек и Стирпайка. Его светлость, прислонившись спиною к сосне и подтянув к подбородку колени, смотрел на дочь с нехорошей улыбкой на изысканно очерченных губах. Ступни Графа покрывали обсыпавшие их со всех сторон холодным, темным, ровным слоем сосновые иглы, кое-где перемежавшиеся увядшей веточкой папоротника или тускловатым грибом, на пепельной шляпке которого уже проступил зимний пот.

Подобие мерцающей мглы наполняло лощину. Небонепроницаемый полог накрыл ее, полог ветвей, переплетенных столь плотно, что даже густейший ливень не в состоянии был пробиться сквозь них, отчего размеренное кап… кап… кап… задержанного ветвями дождя орошало игольный ковер лишь через несколько часов после начала самой сильной грозы. И все же некоторое количество отраженного дневного света проникало и в эту прогалину – главным образом с востока, оттуда, где возвышался голый остов библиотеки. Купа деревьев, стоящих между прогалиной и тропой, что вилась вдоль руин, была не менее плотной, но в глубину имела не больше тридцати-сорока ярдов.

– Сколько полок уже построила ты для отца? – спросил Граф, мертвенно улыбнувшись дочери.

– Семь полок, отец, – ответила Фуксия. Глаза ее были широко раскрыты, руки, свисавшие по сторонам тела, подрагивали.

– Еще три полки, дочь моя, – еще три полки и мы сможем снова расставить книги.

– Да, отец.

Подняв короткую ветку, Фуксия прочертила в иглах три длинных линии, добавив их к семи, уже отделявшим ее от отца.

– Вот так, вот так, – прозвучал меланхолический голос. – Теперь у нас найдется место для сонийских поэтов. А книги ты приготовила, доченька?

Фуксия, не отрывая глаз от отца, резко вскинула голову. Никогда еще не говорил он с нею так – никогда не слышала она в его голосе этих любовных нот. Несмотря на зябкую дрожь, вызываемую в ней его растущим безумием, девочку наполняло сострадание, которого она тоже никогда прежде не знала, но теперь к нему добавилось нечто новое – внезапно вырвавшийся на волю прилив любви к этой согбенной фигуре с покойно лежащими на коленях длинными белыми пальцами, с голосом столь задумчивым и тихим.

– Да, отец, я приготовила книги, – ответила она, – хочешь, я их расставлю по полкам?

Она повернулась к кучке собранных ею сосновых шишек.

– Я готов, – ответил Граф после паузы, заполнившей молчание леса. – Но только одну за одной. Одну за одной. Сегодня мы заполним три полки. Три моих длинных, редкой работы полки.

– Да, отец.

Высокие сосны пропитывали воздух безмолвием.

– Фуксия.

– Что, отец?

– Ты моя дочь.

– Да.

– И есть еще Титус. Он станет графом Горменгаст. Ведь так?

– Да, отец.

– Когда я умру. Но знаю ли я тебя, Фуксия? Знаю ли я тебя?

– Ну, не знаю… хотя, – ответила девочка, и голос ее, как только она ощутила слабость отца, стал тверже, – думаю, мы не очень хорошо знаем друг друга.

И снова волна любви накрыла ее. Безумная улыбка, сообщавшая несообразность любому высказыванию, на какое решался Граф, – ибо говорил он с нежною сдержанностью, – пускай на миг, но перестала пугать ее. За свою недолгую жизнь Фуксия успела увидеть столько причуд самого разного рода, что при всем сверхъестественном ужасе, внушаемом ей этой блуждающей улыбкой, внезапное паденье преград, которые, сколько она себя помнила, лежали меж ними, пересилило все ее страхи. Впервые в жизни она ощутила себя дочерью – ощутила, что у нее есть отец, – ее, собственный. И пусть он сходит с ума, какая разница – нет, это, конечно, плохо, плохо для него. Но все равно – он ее отец.

– Мои книги… – сказал Граф.

– Они здесь, отец. Можно мне заполнить первую полку?

– Сонийскими поэтами, Фуксия.

– Да.

Она взяла из кучки шишку и поместила ее в самом начале прочерченной на земле линии. Граф внимательно следил за нею.

– Это Андрема, лирик – влюбленный – тот, чье перо трепетало, пока он писал, и постепенно синело, словно ушибленный ноготь. Стихи его, Фуксия, стихи его раскрываются, точно цветы из стекла, и в сердцевине их, между хрупкими лепестками, лежит индиговая заводь, светозарная и бескрайняя, точно рок. Голос его не приглушен – он подобен колоколу, чисто звонящему в ночи нашей беды, но ясность его есть ясность неведомой глуби… глуби… отчего и строки его будут струиться всегда, Фуксия… уплывая все дальше, дальше и дальше, вовек. Это Андрема… Андрема.

Граф, не отрывая глаз от шишки, которую Фуксия поместила в начале первой черты, раскрыл рот пошире и внезапно сосны дрогнули от страшного крика – полувопля, полухохота.

Фуксия закаменела, кровь отхлынула от ее лица. Отец, чей рот так и остался раскрытым, хоть крик уже замер в лесу, стоял теперь на четвереньках. Фуксия пыталась произнести хоть слово, но голос не шел из пересохшего горла. Отец смотрел на нее и наконец губы его сомкнулись и взгляд выразил грустную ласку, которую она узнала так поздно. Обнаружив, что снова способна говорить, Фуксия взяла еще одну шишку и повела рукой, как бы намереваясь положить ее рядом с «Андремой»:

– Мне продолжать, отец?

Но Граф не слышал ее. Глаза его смотрели в разные стороны. Выронив шишку, Фуксия метнулась к нему.

– Что с тобой? – спросила она. – Отец! отец! что с тобой?

– Я не отец тебе, – ответил он. – Или ты не знаешь меня?

Он ухмыльнулся, расширив глаза, в которых словно вспыхнули звезды, и пока они разгорались, пальцы Графа все скрючивались и скрючивались.

– Я житель Кремнистой Башни! – выкрикнул он. – Я смертоносный сыч!

КАМЫШОВАЯ КРЫША

Медленно переступая по бугристой, заросшей тропе, Кида всякую минуту ощущала присутствие слева от себя святотатственного каменного перста, который вот уже семь томительных дней торчал над западным горизонтом. Он походил на привидение, и как бы ни играл на нем солнечный или лунный свет, оставался всегда зловещим, а если правду сказать, злобноватым.

Между горной грядой и тропой, по которой шла Кида, лежала болотистая местность, обильная озерцами, отражавшими пышные небеса, – блеск более тусклый лился оттуда, где заросшие топи, высасывая из неба все краски, вновь выдыхали их в застоявшийся над ними туман. Мерцали камышовые заросли, ибо каждый продолговатый, мечевидный лист их окаймлялся багрецом. Почти невозмущенная гладь озерца пошире отражала не только горящее небо, но и ужасный указующий каменный палец, пронзавший бездыханную воду.

Справа от Киды полого уходил ввысь заросший корявыми деревцами косогор. Самые верхние сучья деревьев оставались еще освещенными, но буйство заката стихало, и свет с каждым мгновением опадал с их ветвей.

Тень Киды тянулась справа от нее, становясь, пока она шла, все менее и менее плотной, между тем, рыжеватая почва выцветала, сменяя красноватый окрас на невзрачные охряные оттенки, а охряные – на теплую серость, которая, что ни миг, лишалась теплоты, покамест тропу перед Кидой не усыпал сплошной пепел.

В последние два дня склон гигантской горы, утыканный нагоняющими монотонную скуку, приникшими к земле жилистыми деревами, тянулся справа от Киды, дыша, так сказать, над ее плечом, нашаривая ее недоразвитыми руками. Ей мнилось, будто она всю жизнь провела средь гнетущих, отупляющих разум деревьев, всю жизнь они с вожделением пялились на нее, сопели над правым плечом, и каждое взмахивало волосистыми лапами, и в каждом таилась своя, присущая только ему угроза, и однако ж во все ее бесконечное странствие деревья оставались неотличимыми в их однообразии одно от другого.

Однообразие это уже начало отзываться сном – лишенным событий и все-таки жутким, – и Киде казалось, что тело и разум ее обступает непроходимая поросль, которая не кончится никогда. Впрочем, в последние два дня слева от Киды хотя бы распахнулись зимние равнины – там, где глазам ее столь долго и столь уныло являлся лишь голый, лишенный растительности отвес теснины, в которой единственным напоминанием о существовании жизни были редкие выступы высоко возносящихся серых скал, дававших недолгий приют черным воронам. Но Кида, влачась по ущелью, не размышляла о них, вглядывавшихся в нее, провожавших ее глазами, вытягивавших опущенные к тощим их животам лысые шеи, задиравших плечи выше голов, крючивших смертоносные когти, коими цеплялись они за неверные их опоры.

Снег лежал пред нею долгим серым ковром, поскольку зимнее солнце никогда не вставало над теснинной тропой, и когда, наконец, тропа увильнула вправо и свет рухнул на Киду, она, протащившись еще немного шагов, упала на колени, словно желая вознести благодарения. Она подняла голову, и белесый свет показался ей благословением свыше.

Устала она несказанно и, продолжая путь, переставляла перед собою ноющие ступни, не вполне сознавая, что делает.

Волосы космами спадали ей на лицо, плотный плащ заляпала грязь, покрыли колючки и ежевичные плети.

Правая рука Киды машинально придерживала на плече лямку котомки, отягощенной уже не едой, еды в ней не осталось, но грузом более странным.

Перед тем как покинуть Нечистые Жилища в ночь, когда любовники ее поубивали друг друга под всевидящим кругом той незабвенной, изобильной луны, Кида, точно завороженная, отыскала дорогу к дому, собрала всю еду, какую сумела найти, а после, двигаясь как сомнамбула, навестила мастерские – сначала Брейгона, после Рантеля, – забрав из каждой по маленькому изваянью. Вслед за тем она вышла в утреннюю пустоту – три часа оставалось еще до рассвета – и пошла, ощущая, как мозг ее разымает бессмысленная, ровная боль, покамест похожий на рваную рану рассвет, не вторгся в ее сознание и она не упала в соленые травы, росшие у кромки болот, и не проспала, никем не увиденная, весь солнечный день, сжимая по изваянию в каждой руке. Все это было давно. Как давно? Кида утратила чувство времени. Она скиталась по разным краям, принимая еду из множества рук в оплату за множество разных работ. Какое-то время она пасла отару взамен пастуха, подцепившего овечью лихорадку да так и умершего с ягненком на руках. Она работала на барже, там была одна женщина, которая ночами мяукала, точно выдра, плавая вдоль тростников. Она плела из прутьев орешника плетни для овечьих загонов и огромные неводы для ловли речной рыбы. Так переходила она из одной земли в другую.

Потом она начала уставать, тошнота одолевала ее на заре, и все же Кида заставляла себя пребывать в движении. И всюду оставались с нею жгущие сердце трофеи – белый орел, желтый олень.

В конце концов работа стала ей невмоготу и сила, в которой она не научена была сомневаться, неумолимо потащила ее назад, к Жилищам.

Под высокой, зазубренной, нагоняющей ужас горой брела она. Все краски заглохли в небе, нечестивый каменный палец стал невидимым, обратившись в намек на мрак во мраке. Закат полыхнул и потух – каждый миг его казался вечным, но переход от алого к пепельному занял не более нескольких демонических мигов.

Теперь Кида шла в темноте, укрывшей все, кроме нескольких ярдов земли перед нею. Она понимала, что нужно поспать, что сила, еще уцелевшая в ней, быстро сходит на нет, но не позволяла себе припасть к земле у подножья горы – и не потому, что не привыкла проводить ночные часы одна, в окружении неприязненных призраков. Последние несколько ночей оказались мучительными, ибо воздух, сжимавший ей тело ледяными руками, был лишен милосердия. Но не это заставляло ее с трудом переставлять ноги, одну за другой, роняя вперед тяжелое тело.

Причина была и не в том, что деревья, теснившиеся за правым плечом, пугали ее, – Кида слишком устала, чтобы воображение еще могло заливать ее разум жутью. Она шла вперед из-за голоса, заговорившего с ней этим утром. Кида так и не поняла, что к ней взывал ее собственный голос – в изнурении, охватившем ее, она не заметила, как губы ее шевелятся, выговаривая странные слова.

Она обернулась, поскольку голос, казалось, прозвучал совсем рядом. «Не останавливайся, – сказал он, – только не этой ночью, ибо тебя ожидает камышовая крыша». Ошеломленная, она прошла всего несколько шагов, когда голос снова раздался в ней: «Старик, Кида, бурый старик. Не позволяй ногам твоим медлить».

Кида не испугалась, ибо существование сверхъестественного никогда не вызывало у Внешних сомнения. Теперь, десять часов спустя, она брела в ночи, и слова эти еще отзывались эхом в ее голове, и когда впереди вдруг вспыхнул, рассыпая красные искры, факел, Кида, застонав от усталости и облегчения, упала в объятия бурого старика.

Что с ней происходило потом, Кида не помнила, но, очнувшись, обнаружила, что лежит на подстилке из сосновых игл, вдыхая их жаркий, сухой, сладкий запах, а вокруг – деревянные стены избушки. Несколько мгновений она не поднимала глаз, хотя слова, услышанные на дороге, вновь зазвучали в ее ушах – Кида знала, что видит, и точно, взглянув, наконец, вверх, различила кровлю, сплетенную из речных камышей, и вспомнила о старике, и перевела взгляд на дверь в стене. Так она лежала, наполовину одурманенная сосновым ароматом, пока дверь не отворилась, медленно, и перед Кидой не предстала невиданная фигура. Словно сама Осень была перед нею или же дуб, отягощенный своею хрусткой, цепкой листвой. Бурый, да, но и переливчатый, точно темное сепиевое стекло, когда его держишь против огня. Косматые волосы и борода старика походили на колтунные травы; кожа имела оттенок песка; одежда спадала фестонами, подобная листьям на свисающей ветке. Все было бурым – симфонией бурого: бурое дерево, бурый ландшафт, бурый старик.

Он подошел к ней, неслышно ступая босыми ногами по земляному полу, вдоль которого ползучие растения рассылали на поиски приключений косвенные плети свои.

Кида приподнялась, опираясь на локоть.

Грубая вершина дуба качнулась, одна из ветвей жестом показала ей: ляг, – и Кида снова откинулась на сосновые иглы. Покой, словно облако, окутал ее, она смотрела на старика и знала, что перед ней существо, наделенное редкостным бескорыстием.

Старик отошел от нее медленной, плавной поступью и растворил ставни квадратного оконца, впустив в избу ровный свет северного неба. Затем он вышел из комнаты, а Кида осталась лежать, в безмятежности, и с каждой минутой мысли ее прояснялись. Постель ее, широкая и низкая, состояла из двух колод, подпиравших длинные доски, всего на фут приподнятые над полом. Киде казалось, что усталое тело ее плывет на волне из игл и каждая мышца вкушает покой. Даже боль в ногах, ободранных в дороге, и та плыла – плывучая боль, безликая, почти милая. Бурый старец накрыл ее тремя шершавыми одеялами, и правая рука Киды, проползая под ними, как бы в попытках понять, насколько это приятно – ползти отдельно от изнуренного тела, наткнулась на что-то твердое. Слишком усталая, чтобы гадать, что это, Кида, пособиравшись с силами, вытащила нащупанную вещицу наружу – то был белый орел.

– Брейгон, – прошептала она, и с этим именем к ней возвратились сотни неотвязчивых мыслей. Пошарив вокруг, Кида отыскала и деревянного оленя. Прижав изваяния к теплым бокам, она ощутила боль воспоминаний, но следом ее охватило новое чувство, родственное тому, какое испытала она, лежа близ Рантеля, и сердце Киды, поначалу неслышно, а там все громче и громче запело, точно лесная птица, и хоть тело женщины внезапно пронизала тошнота, птица все пела, не умолкая.

«ЖАР»

Столь бел и прохладен был свет в северном окне, что Кида поняла – одно только солнце и висит сейчас в небе, зимний день тих и безоблачен. Она не взялась бы сказать, ни какой теперь час, ни даже вечер ли стоит или утро. Старик принес к постели чашку с супом. Киде хотелось побеседовать с ним, но не сейчас, чары молчания, овладевшие ею, были настолько полны и красноречивы, что она поняла – со стариком никакие слова не нужны. Плывущее тело казалось чистым и свежим, оно покоилось на ложе из игл, словно лилия боли.

Кида лежала, прижимая к себе изваяния, поглаживая распрямленными пальцами их гладкие деревянные грани, и следила за тем, как из членов ее медленно истекает усталость. Проходили минуты, ровный свет заливал белизною комнату. Время от времени Кида приподнималась и погружала глиняную ложку в похлебку, и с каждым глотком к ней маленькими, плотными волнами возвращались силы. Когда чашка наконец опустела, Кида повернулась на бок и стала слушать, как с каждым минующим мигом сила растет в ней, отдаваясь легким покалываньем во всем теле.

И вновь подивилась она своей чистоте. Некоторое время усилие, которое следовало сделать, казалось ей непомерным, но когда она все же откинула одеяла, оказалось, что вся пыль недавней дороги смыта с нее. Ни грязи, ни пятнышка, ни следа последней кошмарной ночи – лишь тонкие царапины, длинные линии, оставленные цеплявшимися за нее шипами.

Она попыталась подняться и едва не упала, однако, набрав побольше воздуху в грудь, все-таки встала и медленно подобралась к окну. Поляна легла перед нею, густо заросшая сероватой травой, перечеркнутая отброшенной деревом тенью. Наполовину в этой тени, наполовину вне ее стоял, поводя из стороны в сторону тонким, чутким лицом, белый козел. Немного дальше за ним виднелось устье колодца. Поляна упиралась в заброшенный каменный дом, лишившийся кровли, черный от наросшего мха, преграждающий путь рощице голых ильмов, из которой лился согласный лепет скворцов. За рощицей Кида различила промельки каменной пустоши, а за пустошью – лес, карабкавшийся по круглым навершиям больших валунов. Кида снова перевела взгляд на поляну. Вот стоит белый козел. Он уже вышел из тени и приобрел сходство с изящной игрушкой, такой белый, с такими завитками волос, с такой снежной бородой, с такими рогами, с такими огромными, желтыми глазами.

Несколько времени Кида простояла, вглядываясь в эту сцену, и хоть она видела ее с совершенной ясностью – дом без кровли, тень сосны, кочки, оплетенная вьюнком решетчатая деревянная изгородь, – все это так и не впиталось ее сознанием, оставшись фантомом полудремотной истомы пробуждения. Куда реальнее были для Киды пение не считающейся со смертью ее любовников птицы в груди, да тяжесть в чреве.

Старение, ее наследие, неминучая участь Внешних, уже опустошало лицо Киды – разор этот начался еще при рождении первого ребенка, ныне лежавшего за огромной стеной, и теперь лицо сохраняло лишь тонкую тень былой красоты.

Она отошла от окна, взяв одеяло, завернулась в него и распахнула дверь. Другая комната открылась ей, примерно того же размера, но с обширным, занимавшим середину ее, столом, накрытым темно-красной тряпицей. За ним земляной пол опускался на три ступеньки, там, в дальней, более низкой части комнаты виднелся садовый инструмент старика, цветочные горшки и кусочки раскрашенного и простого дерева. В комнате никого не было, Кида, перейдя ее, вышла сквозь другую дверь на залитую солнцем поляну.

Белый козел, следивший, высоко подняв голову, за ее приближением, пробежал на тоненьких ножках несколько шажков ей навстречу. Кида пошла дальше и вдруг поняла, что слышит плеск текущей воды. Солнце висело на половине пути между зенитом и горизонтом, но Кида не смогла поначалу определить, утро сейчас или уже близится вечер, ибо невозможно было сказать, только ли еще солнце восходит с востока или уже клонится к западу. Всюду царил покой, солнце, казалось, замерло, став диском из желтой бумаги, надежно приклеенным к бледно-синему зимнему небу.

В этот неведомый час Кида медленно шла туда, где пела вода. Длинный обескровленный дом проплыл слева, тень его на миг просквозила Киду холодной дрожью.

Спустившись по заросшему папоротником крутому берегу, Кида вышла к потоку, бежавшему между темных, безлиственных кустов ежевики. Чуть левее Киды, левее места, на котором она стояла среди колючих кустов, виднелся выложенный из небольших валунов переход – мелкие выемки различались на старых, гладких булыжниках, выдавленные попиравшими их несколько столетий ногами. На другом берегу серой масти кобыла пила из потока. Грива спадала ей на глаза и плыла по воде. За серой кобылой стояла другая, пегая, а за пегой, там, где поток менял направление и нырял прямиком под еловую стену, – третья, со шкурой черного бархата. Все трое были совершенно недвижны, погружены в свое занятие, гривы их полоскало течение, ноги по запястья уходили в звучный поток. Кида знала, что если пройти вдоль берега чуть дальше налево – туда, где взгляду откроется следующая излучина реки, – то и там увидишь стоящих одну за другой, уменьшаясь в просторе равнины, пьющих лошадей, каждая из которых – лишь эхо той, что стоит выше нее, эхо иной масти, но также по колено погруженное в воду, с той же плещущей по течению гривой, с теми же движениями пьющего горла.

Внезапно ей стало холодно. Лошади, как одна, подняли головы и уставились на нее. Поток, казалось, застыл; и тогда Кида услышала собственный голос.

– Кида, – сказал голос, – жизнь твоя кончена. Любовники умерли. Ребенок и отец его похоронены. Ты тоже мертва. Только птица твоя еще поет. О чем поет она? О том, что все завершилось? Красота сгинет внезапно, в любую минуту. Теперь уже в любую минуту – небо, земля, каждый из членов твоих, и глаза, и грудь, и мужская сила, и семя, и кровь, и бутон, и цветок, и пена – все это уйдет от тебя, Кида, потому что все кончено – тебе лишь осталось родить дитя, а там – ты знаешь, что делать.

Она стояла на камнях посреди потока и вглядывалась в свое лицо, отраженное чистой водой. Лицо состарилось, сильно состарилось; бич Внешнего Люда пал на него; только глаза, подобно глазам газели, не желали мириться с пагубой, уже обратившей лицо Киды в руины. Наглядевшись, она сложила руки под сердцем, ибо птица пела, пела, ликуя.

– Все кончено! – взвизгивал клювастый голосок. – Осталось только дождаться дитяти. Все остальное исполнено, у тебя больше нет желаний!

Кида глянула вверх, небо с висящей в нем пустельгой открылось над нею. Сердце стучало, стучало, воздух сгущался, покуда тьма не заволокла ей глаза, а радостный птичий крик меж тем все длился и длился:

– Все кончено! кончено! кончено!

Небо расчистилось. Рядом с Кидой стоял, понурясь, бурый старик. Когда она обернулась к нему, старик поднял голову и отвел ее в хижину, и Кида обессиленно поникла на ложе.

Солнце с луной метались в глазах, гудели, заполняя ее, в голове. Под ними вилась вереница видений: кактусы Нечистых Жилищ вращались вкруг башен Горменгаста, всплывавших выше луны. Лица людей летели к ней: возникая, как точки на бесконечно далеком крае земли, они приближались, и разрастались невыносимо, и сгорали у нее на лице – покойный муж, госпожа Шлакк, Фуксия, Брейгон, Флэй, Графиня, Рантель, Доктор с его плотоядной улыбкой. Что-то прижалось к ее губам. Она различила слова, велевшие ей попить.

– О, отец! – вскричала она.

Старик ласково вжал ее голову в подушку.

– Птица поет, – сказала Кида.

– О чем? – спросил старик.

– От радости за меня. Она счастлива за меня, потому что скоро все кончится – когда я избавлюсь от тягости – я смогу сделать это, отец, когда снова стану порожней.

– И что же ты сделаешь?

Взгляд Киды не отрывался от камышей над ее головой.

– То, что и следует делать, – прошептала она, – с веревкой, с глубокой водой, с клинком… да, или с клинком.

ПРОЩАНИЕ

Много прошло времени, прежде чем Кида окрепла настолько, чтобы сесть на лошадь и отправиться к Нечистым Жилищам. Жар не унимался, и если бы не заботливость, с которой ходил за нею старик, она бы наверное умерла. Много долгих ночей Кида, мечась в бреду, изливала душу в потоках слов, ибо прирожденная скрытность ее не устояла перед мощью расходившегося воображения.

Старик сидел рядом, подперев узловатым кулаком заросший подбородок и не сводя карих глаз с ее дергающегося лица. Он слушал излияния Киды и по кусочкам складывал из них историю ее любовей и страхов. Снимая со лба Киды большой влажный лист, старик заменял его другим, холодным, как лед, очертаниями схожими с подошвой, – он запас их немало для остужения ее чела. Проходила минута-другая и лист согревался на пылающем лбу Киды. Оставляя же больную, старик всякий раз поил ее травяным настоем и потчевал снадобьями, понемногу утишавшими кошмары, что бушевали в ее мозгу, и успокаивавшими кровь.

Дни шли, старик все лучше узнавал ее, безмолвно, как узнают человека хранительные дерева. Ни слова так и не было сказано между ними. Все сколько – нибудь важное, что сообщали они друг дружке, сообщалось в молчании, и, беря старика за руку, Кида лежала и в великой радости вглядывалась в его царственную, тяжелую голову, в бороду, в карие глаза, во всю грубую глыбу его тела.

И однако ж, при всем покое, какой наполнял ее вблизи старика, чувство, что она должна быть среди своих соплеменников, крепло в Киде с каждым минующим мигом.

Лишь спустя долгое время после того, как жар ее спал, старик, хоть он и видел, что нетерпение снедает Киду, разрешил ей встать. Когда она наконец окрепла достаточно для недолгих прогулок в окрестностях хижины, старик стал выводить ее, поддерживая, погулять по поросшим белесым волосом всхолмиям или под ильмами.

С самого начала отношения их осеняло молчание и даже теперь, через несколько месяцев после первого вечера, в который Кида очнулась под кровлей старика, оба прибегали к словам лишь для того, чтобы упростить исполнение повседневных домашних трудов. Приверженность безмолвию, в котором они сразу признали общий для них язык, в конце концов обратилась в подобие абсолютной веры во взаимную восприимчивость.

Как-то вечером, возвращаясь с самой дальней прогулки, какую Кида сумела осилить, они, прежде чем сойти в обступившие хижину тени, остановились на верхушке холма и обратились лицами на запад.

Зеленоватый свет разливался по молочному небу. Пока оба вглядывались в него, вечерняя звезда вспыхнула вдруг, как точечное сгущение этого света.

Зазубристый от древесных вершин горизонт напомнил Киде о долгом, мучительном пути, приведшем ее в этот рай, к избушке отшельника, к сегодняшней вечерней прогулке, к мгновениям света, она вспомнила корявые лапы деревьев за правым плечом, вспомнила нечестивый каменный палец, неизменно торчавший слева. Взгляд Киды, казалось, против воли ее повлекся вдоль линии леса, пока не зацепился за малый просвет, обрамленный далекой, черной листвой. Этот клочок неба был так невелик, что оторви Кида взгляд от него хоть на секунду, ей никогда бы уже не удалось отыскать его снова.

По самому краю линии леса роились мириады микроскопических искорок света, и то, что взгляд ее притянул именно этот прогал в листве, прогал, разделенный на равные доли вертикальным сколком зеленого пламени, конечно, никак не могло быть простым совпадением. Даже на таком расстоянии Кида мгновенно узнала каменный перст, окаймленный, окованный мраком.

– Что же он значит, отец, этот узкий и страшный утес?

– Если он страшен тебе, Кида, это значит, что близка твоя смерть, к которой ты так стремишься и которую предрекла. Мне он пока не кажется страшным, хоть он и переменился. Когда я был молод, он представлялся мне шпилем всей любви, какая только существует на свете. Но он меняется с каждым днем.

– Так ведь я не боюсь, – сказала Кида.

Они повернулись и стали спускаться холмами к избушке. Тьма пала на землю раньше, чем они отворили дверь. Кида зажгла лампу, они уселись за стол друг против друга и долго беседовали, прежде чем губы Киды дрогнули и она произнесла вслух:

– Нет, не боюсь. Я сама решаю, как мне поступить.

Старик поднял косматую голову. Глаза его, освещенные лампой, казались колодцами буроватого света.

– Девочка, когда она будет готова, придет ко мне, – сказал он. – Я всегда здесь.

– Это Внешние, – откликнулась Кида. – Всё они.

Левая рука ее невольно легла под сердце, пальцы неуверенно, словно заблудившись, перебирали ткань.

– Двое мужчин умерли из-за меня, и я возвращаюсь к Блистательным Резчикам с кровью этих мужчин на руках и с незаконным ребенком. Меня не примут, – но мне все равно, потому что… потому что птица… птица еще поет… и я найду себе воздаяние на погосте отверженных… ах, отец… мое воздаяние, глубокую, глубокую тишину, которую они не смогут нарушить.

Пламя в лампе дрогнуло, тени метнулись по комнате и, когда оно выровнялось, воровато вернулись по местам.

– Теперь уж недолго, – сказал старик. – Несколько дней, и ты отправишься в путь.

– На твоей серой кобыле, – сказала Кида. – Но как я верну ее тебе, отец?

– Сама вернется, – ответил он, – одна. Как подъедешь к Жилищам, отпусти ее, она повернется и уйдет от тебя.

Кида отняла руку, которую он сжимал в ладонях, и ушла в свою комнату. Всю ночь голос несильного ветра вскрикивал в камышах: «Скоро, скоро, скоро».

Пять дней спустя старик подсадил ее в сложенное из шерстяного одеяла седло. Две корзины с хлебами и иными припасами, свисали по бокам широкой кобыльей спины. Путь Киды лежал на север от хижины и за миг перед тем, как кобыла сделала первый шаг, Кида обернулась, чтобы в последний раз окинуть все взглядом. Каменистую пустошь за высокими деревьями. Бескровельный дом, а к западу – поросшие блеклым волосом холмы и далекий лес за холмами. В последний раз оглядела она заросший бурьяном двор, колодец, дерево, отбрасывающее длинную тень. В последний раз взглянула на козла с белой как снег головой. Он сидел, прижимая к сердцу белую и хрупкую переднюю ножку.

– Никакие скорби больше не коснутся тебя. Они утратили власть над тобой. И голосов их ты больше не услышишь. Ты выносишь дитя, и когда придет время, покончишь со всем.

Кида обратила взгляд на старика.

– Я счастлива, отец. Счастлива. Я знаю, что делать.

Серая кобыла вступила в стоящий под деревьями сумрак и, вышагивая со странной опаской, поворотила к востоку, по зеленой, вьющейся в папоротниковой поросли тропе. Кида сидела спокойно и прямо, опустив на колени руки и с каждым шагом кобылы приближаясь к Горменгасту, к жилищам Блистательных Резчиков.

ОДНАЖДЫ РАННИМ УТРОМ

Весна пришла и ушла, лето было в разгаре.

Настало утро Завтрака, церемониального Завтрака. Блюда, приготовляемые в честь Титуса, которому сегодня исполняется год, величаво скапливаются на столе в северном конце трапезной. Столы и скамейки слуг убраны, холодный каменный простор расстилается к югу, не нарушаемый ничем, кроме уменьшающихся в перспективе колонн по обе стороны залы. Это та самая зала, в которой Граф каждое утро, в восемь, отправляет в рот несколько кусочков поджаренного хлеба – зала, где буйно теснятся на потолках шелушащиеся херувимы, тучи и трубы, где по высоким стенам стекает струйками влага, где под ногами вздыхают каменные плиты полов.

На северной оконечности этого прохладного простора дымится, словно в нее налит огонь, золотая посуда Гроанов, украшая собою сверкающую черноту длинного стола; голубовато поблескивает столовое серебро; салфетки, свернутые в виде голубков, выделяются на общем фоне своей белизной и кажутся висящими в воздухе. Огромная зала пуста, единственное, что слышится в ней, это звук падения дождевых капель с темного пятна на пещерном потолке. Ранним-ранним утром прошел дождь, и теперь по огражденной колоннами длинной каменной аллее растеклась небольшая лужица, тускло отражающая неровный кусок неба, на котором в лоне заплесневелого облака расположилась поблекшая компания дремлющих херувимов. За это-то облако, потемневшее от подлинного дождя, и цепляются неторопливые капли, с него они падают через равные промежутки, летя в полумраке к блеску воды внизу.

Свелтер только что удалился отсюда в свою парную обитель после того, как в последний раз окинул профессиональным взглядом накрытый к Завтраку стол. Свелтер доволен своей работой и, когда он подходит к кухне, подобие удовлетворения искривляет его жирные губы. До зари остается еще два часа.

Прежде чем пинком растворить дверь главной кухни, он медлит, прижав ухо к филенкам. Он рассчитывает услышать голос одного из своих поварят, любого – не важно которого, – ибо он приказал всем им помалкивать до его возвращения. Вся обряженная в кухонную форму мелюзга стоит, построенная в два ряда. Ну так и есть, двое поварят препираются тоненьким, повизгивающим шепотком.

На Свелтере его лучшая униформа, одеяние необычайной пышности – высокий колпак и тужурка из девственно чистого шелка. Согнувшись вдвое, он на малую часть дюйма приотворяет дверь и приникает к щелочке глазом. Пока он склоняется, мерцающие складки шелка на его животе шипят и шепчутся, словно голос далеких, гибельных вод или некоторой грандиозной, нездешней, призрачной кошки, с шелестом втягивающей воздух. Глаз Свелтера, сползающий по филенке, напоминает нечто отдельное, самостоятельное, не имеющее никакой нужды во влачащейся за ним толстой башке, да если на то пошло, и в прочих горообразных массах, волнами нисходящих к промежности и к мягким, стволоподобным ногам. Он такой живой, этот быстрый, точно гадюка, глаз, он весь в прожилках, будто мраморный, в красных спиральках, шарик. На что ему скопление облегающей его неповоротливой плоти, медлительные тылы, свисающие позади, пока он вращается между одутловатых, только мешающих ему комьев мяса, подобный стеклянному глобусу или куску охряного льда? Достигнув кромки двери, глаз впивается в два ряда худых поварят, точно кальмар, всасывающий и поглощающий некую длинную глубоководную тварь. И покамест глаз втягивает всех их в себя, сознание власти над ними похотливо растекается по телу Свелтера, покрывая его упоительной гусиной кожей. Да, он увидел и услышал двух визгливо-шепотливых юнцов, которые уже грозят друг другу ободранными кулачками. Они ослушались его. Свелтер потирает одну ставшую вдруг горячей и влажной ладонь о другую такую же, проводя языком по губам. Глаз следит за ними, за Мухобрехом и Клокотрясом. Что ж, подойдут и эти, отлично подойдут. Так вы, стало быть, недовольны друг другом, не правда ли, мелкие навозные мухи? Как мило! Ладно, спасибо и на том, что избавили меня от необходимости выдумывать причину, которая позволит примерно наказать всю свору ваших нелепых маленьких собратьев.

Главный повар распахивает дверь, сдвоенный ряд замирает.

Он приближается к ним, вытирая ладони о шелковые ягодицы. Он нависает над этой мелкотой, будто покрытый грозными тучами свод небес.

– Мухобрех, – произносит он, и имя выползает из его рта, как бы волокомое сквозь густую осоку, – тут для тебя найдется местечко, Мухобрех, в густой тени моего брюха, да тащи сюда и своего лохматого приятеля – не удивлюсь, коли отыщется местечко и для него.

Мальчишки подползают к повару, глаза их распахнуты, зубы клацают.

– Вы, стало быть, беседовали, не так ли? Балабонили даже быстрее, чем стучат ваши зубы. Я не ошибся? Нет? Тогда поближе, поближе. Мне неприятна мысль о том, что придется тянуть к вам руки. Вы же не хотите причинить мне неудобство, верно? Прав ли я, говоря, что вы не хотите причинить мне неудобство, а, юный господин Мухобрех? Господин Клокотряс?

Выслушиванием ответа он не затрудняется, но зевает, бесстыдно являя взорам мальчишек такие укромности, в сравненье с которыми и полная нагота показалась бы исхищренным твореньем модистки. И едва лишь зевок завершается, две руки Свелтера, без намека на предупреждение, одновременно взвиваются, и он, сцапав несчастных отроков за уши, вздергивает обоих в воздух. Что бы он учинил с ними дальше, остается неизвестным, ибо в тот самый миг, как Свелтер подносит поварят к своей пасти, в чадном воздухе начинает нестройно тренькать колокол. Слышать его кому бы то ни было доводится редко, поскольку веревка, с которой он свисает, уходит в потолочную дыру Великой Кухни, скрытно вьется среди стропил, сворачивая туда и сюда в темных, пропахших пылью пространствах, что тянутся меж потолков первого этажа и дощатых полов второго. Обросшая множеством узлов, она, наконец, выползает на свет из стены в спальне лорда Сепулькревия. Очень, очень редко случается, чтобы его светлость посетило желание побеседовать с главным поваром, так что с колокола, мотающегося сейчас над головами поварят, летит во все стороны пыль, прижившаяся на нем в четыре последних времени года.

При первом железном ударе подзабытого колокола Свелтер меняется в лице. Злорадные, самодовольные складки жира на нем ложатся по-новому, так что каждая его пора источает подобострастие. Но лишь на миг оно остается таким, железный лязг терзает слух Свелтера и, уронив Мухобреха с Клокотрясом на пол, он вылетает из кухонной залы, и плоские ступни его плюхают по каменным плитам, точно шмотья овсянки.

Не замедляя движенья отечных ног, но лишь разводя, словно плывущий брассом, руками тех, кто попадается ему на пути, Свелтер спешит к спальне лорда Сепулькревия и, по мере приближения к священной двери, на лбу его и щеках выступает все больше пота.

Прежде чем постучать, он отирает пот рукавом. Затем припадает ухом к двери. Ничего не слышно. Он поднимает руку и с силой бьет в дверь кончиками согнутых пальцев. Поступает он так потому, что по опыту знает – сколько ни колоти костяшками, ничего слышно не будет, слишком уж глубоко залегают его кости под мякотью. Раздается, как он наполовину и ожидал, негромкое «плюп», приходится, хоть и неохота, прибегнуть к испытанному средству – выудить из кармана монету и робко стукнуть ею по доскам двери. К ужасу своему, вместо неторопливого, печального и властного голоса хозяина, велящего ему войти, он слышит совиное уханье. Переждав несколько мгновений, – ему приходится вновь промокнуть лицо, поскольку услышанный им меланхолический вопль бросил его в дрожь, – Свелтер опять ударяет монетой в дверь. На этот раз сомнений не остается – высокое, тягучее уханье, раздающееся в ответ на удар, содержит в себе приказанье войти.

Свелтер озирается, поворачивая голову туда и сюда, и совсем уж собирается удариться в бегство, ибо страх обратил его телеса в холодный студень, когда в тенях за его спиной раздается размеренное хрк, хрк, хрк, хрк коленных суставов приближающегося Флэя. Следом доносится и другой звук. Кто-то бежит, неловко, стремительно. Близясь, этот звук заглушает коленное staccato Флэя. Мгновение спустя, – Свелтер как раз оборачивается, – тени расступаются, пропуская знойный, яро пылающий багрец платья бегущей Фуксии. Ладонь ее вмиг падает на ручку двери, и девочка, ни секунды не помедлив, не удостоив Свелтера взглядом, открывает ее. Повар, в котором бурлят разнообразные чувства – уподобим их компании червей, сражающихся за право обладания брюхом издохшего вола, – заглядывает через плечо Фуксии. Вторичному, хоть и настоятельному побуждению – последить за приближающимся Флэем – удается проявить себя не раньше, чем он отшатывается от увиденного. Оторвав взгляд от разыгрывающегося перед ним действа, Свелтер успевает немного сдвинуть тулово вправо и тем преградить путь своему тощему недругу, ибо Флэй уже приблизился к нему вплотную. Ненависть Свелтера к слуге лорда Сепулькревия назрела, точно гнойник, и теперь его угрызает только одно желание: раз и навсегда вышибить дух из этой бесплотной твари, которая в день Крещения обезобразила рубцами его лицо.

Флэю, обнаружившему перед собой выгнутую куполом спину и необъятный зад главного повара, не терпится увидеть хозяина, вызвавшего его звоном колокола, он пребывает сейчас не в том настроении, чтобы мириться с помехами или пугаться возникшей перед ним белой туши, и хотя он не знает покоя в течение многих уже долгих, холодных ночей, – ибо вполне проник в намеренье повара покончить с ним, Флэем, во сне, – теперь, столкнувшись с телесным воплощением своего ночного кошмара, он проявляет твердость, достойную железного дерева, и вытянув шею, так что темная, мрачная, костистая голова его выдвигается, точно у черепахи, вперед, что-то шипит сквозь серовато-желтые зубы.

Глаза Свелтера встречаются с глазами врага – никогда еще не изливали четыре хрящевидных шара столь адской, столь пагубной злобы. Когда бы некое волшебство далеко-далеко унесло по темному коридору кожу, мясо и кости главного повара и таковые же господина Флэя, оставив только четыре глаза висеть на воздухе у двери Графа, оные наверняка налились бы кровью, уподобясь оттенком Марсу, – накалились бы докрасна, задымились, прорвались пламенем, столь неистова ненависть, кипящая в них, и, вспыхнув, закружили бы одни вкруг других по все сужающимся орбитам, все быстрее, быстрее, пока не слились бы в воспаленный, яростный шар и не унеслись, четыре в одном, оставляя в холодных, серых проходах кровавый след и, с завыванием пролетев под несчетными арками, по бесконечным коридорам Горменгаста, не отыскали бы вновь незрячие тела свои и не ворвались в ошалелые глазницы.

На миг враги застывают, ибо Флэй еще не успел пополнить воздухом опустошенную шипением грудь. Затем, охваченный нетерпением добраться, наконец, до хозяина, он снизу вверх резко бьет острым, как заноза, коленом в похожее на обвислый воздушный шар пузо повара. Свелтер, лицо которого съеживается от боли и бледнеет настолько, что ворот его отбеленной униформы приобретает, в сравнении, серый оттенок, возносит, точно клешню, огромную руку, между тем как тело его, жаждая облегчения, непроизвольно складывается пополам. Когда же он выпрямляется, и когда Флэй пытается плечом вперед протолкнуться мимо него в дверь, оба леденеют от крика, еще более страшного, чем прежде, протяжного, скорбного вопля смертоносного сыча, и от голоса Фуксии, которая, одолевая слезы и страх, восклицает:

– Отец! Отец! Молчи, тебе станет лучше, я позабочусь о тебе. Посмотри на меня, отец! Ну, посмотри же! Я знаю, что тебе нужно, потому что… потому что я знаю, я отведу тебя туда, как стемнеет, и тебе полегчает. Ты только посмотри на меня, отец, посмотри на меня!

Но Граф на нее не смотрит. Граф, подобравшись, втянув голову в плечи, сидит посередине широкой, резной полки камина. Под ним, вцепившись в полку трясущимися руками, наклонясь к нему, стоит Фуксия. Сильная спина ее выгнута, голова откинута назад, шея напряжена. И все же она не смеет прикоснуться к отцу. Годы скупости чувств, лежащие позади, холод взаимной сдержанности, всегда сквозивший в их отношениях, даже теперь разделяют отца и дочь подобно стене. Еще недавно казалось, что она начала разрушаться, что замороженная их любовь стала оттаивать, просачиваясь сквозь разломы, но теперь, когда любовь эта нужнее всего, когда и ощущается она сильнее, чем прежде, стена смыкается вновь, и Фуксия не смеет прикоснуться к отцу. Не смеет она и признаться себе, что отец обезумел.

Граф не отвечает, и Фуксия, упав на колени, разражается плачем, но плачем без слез. Тело ее воздымается и опадает под сидящим на корточках лордом Сепулькревием, каркающие звуки рвутся из горла, но облегченье, даруемое слезами, не даруется ей. Только сухая боль, и в долгие эти мгновения Фуксия становится старше – гораздо старше, чем способны представить себе многие мужчины и женщины.

Флэй, сжав кулаки, входит в комнату, волосы на скудном теле его стоят дыбом, обратись как бы в крохотные проводки. Что-то сломалось в нем. Неколебимая верность дому Гроанов и его светлости борется в старом слуге с ужасом того, что он видит. Нечто похожее, должно быть, произошло и со Свелтером, ибо пока он и Флэй смотрят на Графа, лица их выражают одно и то же чувство, хоть и переведенное, так сказать, на разные языки.

Его светлость одет во все черное. Длинные, белые кисти рук его чуть изгибаются вовнутрь, свисая с подпирающих подбородок колен, между которыми зажаты запястья. Но холод, до мозга костей пробирающий всех, кто глядит на него, порождается глазами Графа – теперь округлившимися совсем. Улыбка, игравшая на губах лорда Гроана, когда он сидел с Фуксией в сосновом лесу, исчезла, будто и не было ее никогда. Рот его никакого выражения не имеет.

Внезапно из этого рта исходит голос. Очень тихий:

– Повар.

– Ваша светлость? – дрожа, отзывается Свелтер.

– Сколько у тебя мышеловок в Великой Кухне?

Глаза Свелтера начинают метаться вправо-влево, рот открывается, но повар не издает ни звука.

– Ну же, повар, ты должен знать, сколько мышеловок ставится каждую ночь – или ты стал небрежен?

– Господин, – выдавливает Свелтер, —… в Великой Кухне мышеловок, должно быть, сорок… сорок мышеловок, ваша милостивая светлость.

– А много ли мышей нашли в них сегодня в пять утра? Отвечай же.

– Все они были заполнены, ваша светлость, – все, кроме одной.

– Их уже отдали котам?

– Э-э… котам, ваша…

– Я спросил, их уже отдали котам? – печально повторяет лорд Сепулькревий.

– Пока еще нет, – отвечает повар. – Пока еще нет.

– Ну так принеси мне одну… принеси одну, пожирнее… немедленно. Чего ты ждешь, господин повар?.. Чего ждешь?

Влажные губы Свелтера шевелятся.

– Пожирнее, – произносит он. – Да, господин мой… одну… пожирнее…

Как только он удаляется, голос звучит снова:

– Немного сучьев, господин Флэй, немного сучьев, и поскорее. Сучьев самой разной длины, ты понял? От небольших веток до маленьких и самых различных форм, Флэй, самых различных, чтобы я мог изучить их по очереди и понять, какие годны для строительства, ибо не след мне ударять лицом в грязь перед другими, хоть все мы не бог весть какие работники. Поторопись же, господин Флэй.

Флэй поднимает глаза. Долго смотреть на своего столь изменившегося господина ему не по силам, но теперь он снова поднимает глаза. Хозяйское лицо кажется ему незнакомым. Рта на этом лице могло бы не быть и вовсе. Изящный орлиный нос выглядит затвердевшим, а в каждом круглом, как блюдце, глазу сквозит небо с безучастной луной.

Внезапным неловким рывком Флэй поднимает Фуксию с пола, забрасывает на плечо и, развернувшись, устремляется к двери. Скоро он уже ковыляет по коридорам.

– Я должна вернуться, должна! – задыхается Фуксия.

Флэй лишь всхрапывает и топает дальше.

Поначалу Фуксия пытается вырваться, но сил у нее не осталось, все отняла ужасная сцена, и девочка затихает на плече Флэя, не выяснив даже, куда он ее несет. Да Флэй и сам того не знает. Они достигают восточного дворика, выходят под свет раннего утра, и тут Фуксия поднимает голову.

– Флэй, – говорит она, – мы должны сейчас же найти доктора Прюна. Отпусти меня, я пойду сама, я могу. Спасибо тебе, Флэй, но только не медли, только не медли. Опусти меня.

Флэй снимает ее с плеча, она опускается на землю. Фуксии попался на глаза стоящий на краю двора дом Доктора, и теперь девочка не понимает, как это она раньше о нем не подумала? Припустившись бегом, Фуксия подлетает к парадной двери Доктора и колотит в нее дверным молотком. Солнце уже встает над болотами, высвечивая длинный водосток и свес докторского дома, а когда Фуксия вновь принимается лупить по двери, зацепляет и странную голову Прюнскваллора, сонно выставившуюся в высокое окно. Что творится в тени под ним, он видеть не может и потому кричит:

– Во имя всяческой сдержанности и всех, кто вкушает сон, оставьте вы в покое мой молоток! Что там у вас приключилось?.. Не слышу ответа. Что, повторяю, приключилось?… Чума, что ли, пала на Горменгаст – или кому-то потребовались хирургические щипцы? Полночная чесотка вернулась или просто кто помер? Что, пациент буйствует?.. Он толстый или тощий?… Пьян или всего-навсего спятил?… Он…

Тут Доктор зевает и Фуксии удается, наконец, вставить слово:

– Да, о да! Скорей, доктор Прюн! Я вам все расскажу. О, прошу вас, я все расскажу вам!

Высокий голос по ту сторону подоконника вскрикивает:

– Фуксия! – как бы обращаясь к себе самому. – Фуксия!

Окно с треском опускается.

Флэй бежит к девочке, но еще не успевает достичь ее, когда дверь отворяется и перед ними предстает одетый в расшитую цветами пижаму доктор Прюнскваллор.

Взяв Фуксию за руку и кивком попросив Флэя следовать за ними, Доктор торопливо семенит в направленьи гостиной.

– Присядьте, присядьте, безумица моя! – восклицает Прюнскваллор. – Что за дьявольщина стряслась? Расскажите старику Прюнскваллору все по порядку.

– Отец, – говорит Фуксия и, наконец, заливается слезами. – Отцу очень плохо, доктор Прюн, очень, очень плохо… Ах, доктор Прюн, он стал черным сычом… Помогите ему, Доктор! Помогите!

Доктор не отвечает. Он резко поворачивает розовое, чрезвычайно чувствительное, умное лицо к Флэю и тот кивает, делая шаг вперед, о чем свидетельствует хруст коленей.

– Сыч, – сообщает он. – Мышку хочет! …И сучков: на камине! Ухает! Его светлость рехнулся!

– Нет! – восклицает Фуксия. – Он болен, доктор Прюн. Болен, вот и все. Его библиотека сгорела. Его чудная библиотека, и он заболел. Но он не безумен. Он разговаривает так спокойно. Ах, доктор Прюн, что вы собираетесь делать?

– Он у себя? – спрашивает Доктор – кажется, что теперь говорит уже совсем другой человек.

Фуксия, роняя слезы, кивает.

– Ждите здесь, – негромко приказывает Доктор, исчезая с последним словом и через несколько секунд возвращаясь в лимонно-зеленом халате, в лимонно-зеленых под пару ему туфлях и с саквояжем в руке.

– Фуксия, дорогая, пришлите-ка мне Стирпайка, в комнату вашего отца. Юноша расторопен и может помочь. Флэй, возвращайтесь к своим обязанностям. Как вам известно, сегодня Завтрак. Ну-с, цыганочка – смерть или слава.

И Доктор, испустив самое высокое свое и самое безответственное ржание, исчезает в проеме двери.

СМЕНА ОКРАСКИ

Свет утра густеет, близится час Великого Завтрака. Пребывающий в чрезвычайном смятении Флэй слоняется взад-вперед по освещенным свечьми Каменным Проулкам, в которых, как он знает, никто не потревожит его одиночества. Он уже успел собрать сучья и с отвращением выкинуть их, и снова собрать, поскольку даже мысль о том, чтобы ослушаться хозяина, почти так же страшна для него, как воспоминание о существе, увиденном на каминной доске. В конце концов, впав в отчаяние, он разломал их, сдавливая пальцами, и треск сучьев, которому вторил треск его коленных суставов, раскатился в тени деревьев, подобный рокоту недолгой, раздраженной грозы. Затем он вернулся в Замок и с тяжестью на душе спустился в Каменные Проулки. Здесь очень холодно, и, тем не менее, лоб Флэя усеян крупными каплями пота, и в каждой колеблется отраженье горящей свечи.

Госпожа Шлакк находится сейчас в спальне Графини, которая укладывает на голове свои отливающие ржавчиной волосы так, словно замок возводит. Время от времени госпожа Шлакк украдкой поглядывает на застывшую перед зеркалом гору плоти, но внимание ее поглощено лежащим на кровати предметом. Предмет этот завернут в кусок бледно-лилового бархата, к которому тут и там приколото множество фарфоровых колокольчиков. Конец золотой цепочки закреплен в самой середке того, что после заворачивания обратилось в бархатный цилиндрик, или мумийку в три с половиною фута длиной и дюймов восемнадцати в поперечнике. Цепочка тянется к лежащему пообок сиреневого свертка мечу с тяжелым, иссиня-черной стали клинком и с выдавленной на рукояти буквой «Г». Меч соединен с золотой цепочкой кусочком тесьмы.

Госпожа Шлакк легонько припудривает то, что шевелится в тени, накрывающей один конец свертка, потом оглядывается вокруг, ибо различить, что она, собственно, делает, ей трудно – слишком темны тени, в которые погружена спальня Графини. Глаза Нянюшки мечутся туда-сюда в красных ободах век, и, подергав себя за нижнюю губу, она еще раз склоняется к Титусу. Затем взгляд ее снова обращается к Графине, которой, похоже, уже надоело возиться с волосами – сооружение на голове остается незавершенным, – как будто некий порывистый архитектор скончался, не успев возвести причудливую постройку, а как ее достраивать, никто больше не знает. Госпожа Шлакк оставляет кровать и полушажком, полупробежкой подлетает к столу под люстрой, срывает с него свечу, ввосщенную в усеянное птичьим семенем дерево и, засветив ее от другой, высокой, мерцающей, возвращается к сиреневому цилиндрику, уже начавшему дергаться и вертеться.

Рука старушки, поднимающая восковой свет над головкой Титуса, подрагивает, пламя свечи колеблется, и кажется, будто головка скачет с ним вместе. Глаза Титуса широко открыты. При виде свечи губы его напучиваются, дергаются, и сердце самой земли сжимается от любви, видя, как он неверной походкой приближается к кладезю слез. Тельце его извивается, один из фарфоровых колокольцев издает сладкий звон.

– Шлакк, – хрипло произносит Графиня.

При этом неожиданном звуке легкая, точно пух, Нянюшка взлетает на дюйм-другой в воздух и вновь приземляется с болезненной дрожью в сухих коленках, – но не вскрикивает, успев, пока в глазах ее темнело от страха, закусить нижнюю губу. Старушка не ведает, какую совершила оплошность, да никакой она оплошности и не совершила – просто, стоит ей оказаться в комнате Графини, как Нянюшка сразу ощущает себя кругом виноватой. Отчасти ощущение это порождается тем, что Нянюшка раздражает Графиню и неизменно чувствует это. Поэтому отвечает она, заикаясь, тонким, дрожащим голосом:

– Да, о да, ваша светлость? Да… да, ваша светлость?

Графиня не оборачивается, она разглядывает себя в треснувшем зеркале, опершись локтями о столик и опустив подбородок в сложенные чашей ладони.

– Ребенок готов?

– Да, да, совсем, совсем готов. Уж так готов, ваша светлость, да благословят небеса его крохотную малость… да… да…

– Меч прикреплен?

– Да, да, меч, про…

Она едва не сказала «противный, черный меч», но успела нервно одернуть себя, ибо кто она такая, чтобы высказывать свои чувства, когда дело идет о ритуале?

– Но только ему жарко, – торопливо продолжает она, – его тельцу так жарко во всем этом бархате, хотя, конечно, – старушка, кивает, глуповатая улыбочка то появляется на ее сморщенных губках, то исчезает, – он очень красивый.

Графиня медленно поворачивается в кресле.

– Шлакк, – говорит она, – подойди-ка сюда, Шлакк.

Старушка с буйно бьющимся сердцем обходит кровать и замирает близ туалетного столика. Сложенные ладошки ее прижаты к плоской груди, глаза вытаращены.

– Ты так и не приобрела представления о том, как следует отвечать на простые вопросы? – медленно произносит Графиня.

Нянюшка трясет головой, на каждой щеке ее вдруг расцветает по красному пятнышку.

– Я умею отвечать на вопросы, умею! – вскрикивает она, сама пугаясь своей бестолковой пылкости.

Графиня, похоже, не слышит ее.

– Попытайся ответить хотя бы на следующий, – мурлычет она.

Госпожа Шлакк склоняет головку набок, насторожившись, будто серая птичка.

– Ты внимательно слушаешь, Шлакк?

Нянюшка кивает, судорожно, точно разбитая параличом.

– Где ты познакомилась с этим юнцом?

Наступает молчание.

– Со Стирпайком, – добавляет Графиня.

– Давно, – отвечает Нянюшка и в ожидании следующего вопроса закрывает глаза. Ответом своим она очень довольна.

– Где, спрашиваю я, где, а не когда, – бухает голос.

Госпожа Шлакк пытается собраться с мыслями. Где? Ох, где ж это было? – гадает она. Так давно… И тут она вспоминает, как юноша вдруг появился вместе с Фуксией на пороге ее комнаты.

– Он… с Фуксией… О да… да, там была Фуксия, ваша светлость.

– Откуда он взялся? Ответь мне, Шлакк, а потом доделай мою прическу.

– Да я и не знаю… И не знала никогда… Мне никто ничего не говорит. Ох, бедное мое сердце, нет. Откуда же он мог взяться-то? – И она вперивает взгляд в нависающую над ней темную тушу.

Леди Гертруда медленно проводит ладонью по лбу.

– Ты все такая же, Шлакк, – говорит она, – все та же умница Шлакк.

Нянюшка начинает плакать, ей ужасно хочется быть поумнее.

– Что толку плакать? – произносит Графиня. – Никакого нет толку. Никакого. Мои птицы не плачут. Во всяком случае, не часто. Ты была на пожаре?

Слово «пожар» пугает госпожу Шлакк до колик. Она стискивает ладошки. В слезящихся глазках ее мелькает что-то дикое. Губы Нянюшки дрожат, ибо воображение рисует ей взвивающиеся вокруг языки пламени.

– Закончи мою прическу, Нянюшка. Встань на стул и займись ею.

Нянюшка оборачивается в поисках стула. Комната походит на корабль, потерпевший крушение. Красные стены кажутся в свете свечей раскаленными. Старушка, топоча, семенит меж сальных сталактитов, ящиков, старых диванчиков. Графиня присвистывает, и миг спустя комнату наполняет биение крыльев. Ко времени, когда госпожа Шлакк подтаскивает к туалетному столику стул и взгромождается на него, Графиня уже погружается в беседу с сорокой. К птицам Нянюшка относится с решительным неодобрением, ей никак не удается примирить поведение Графини с Домом Гроанов, но она успела привыкнуть к такого рода вещам, все-таки, семьдесят лет – не шутка. Чуть наклонясь над головой ее светлости, старушка с трудом, ибо ей не хватает света, довершает постройку волосяного карниза.

– Ну вот, дорогая моя, ну вот, – произносит под нею тяжкий голос и тело старушки наполняется сладким трепетом, потому что Графиня никогда еще так с ней не говорила. Впрочем, глянув через горный отрог Графинина плеча, она обнаруживает, что ее светлость обращается к чумазому зяблику, и сердце Нянюшки безутешно сжимается.

– Стало быть, это Фуксия отыскала его, так? – спрашивает Графиня, водя по горлышку зяблика пальцем.

Госпожа Шлакк, испугавшись, как пугается она всякий раз что с ней заговаривают, неуверенно вертит в руках красную прядь.

– Кто? А, вы насчет этого… ваша светлость? …Ох, она такая хорошая девочка, Фуксия, всегда такая… да, да, всегда.

Графиня монументально поднимается на ноги, локтем сметая несколько вещиц со столика на пол. Вставая, она слышит плач и поворачивает голову к лиловатому свертку.

– Ступай, Шлакк, – ступай и его забери с собой. Фуксия уже одета?

– Да… ох, бедное мое сердце, да… Фуксия совсем готова, да, совсем-совсем, ждет в своей комнате. О да, она…

– Скоро начнется его Завтрак, – говорит Графиня, переводя взгляд с бронзовых часов на сына. – Очень скоро.

Нянюшка, подхватив Титуса с покрывала кровати, останавливается в дверях, прежде чем засеменить по залитому светом зари коридору. Она оглядывается на Графиню едва ли не с торжеством, жалкая улыбка играет в сморщенных уголках ее рта.

– Его Завтрак, – шепчет она. – Ох, слабое мое сердце. Его первый Завтрак.

Стирпайк, наконец, отыскался, Фуксия наткнулась на него, когда юноша, возвращаясь от тетушек, свернул за угол лестницы. Он в щегольском наряде, на высоких плечах ни пылинки, ногти подстрижены, волосы гладко лежат на мертвенно-бледном лбу. Увидев Фуксию, он удивляется, но удивления не показывает, лишь заводит брови с выражением и вопросительным, и почтительным.

– Вы очень рано встали, леди Фуксия.

Секунду-другую Фуксии, грудь которой ходит ходуном от беготни по лестницам, не удается вымолвить ни слова, наконец она говорит:

– Ты нужен доктору Прюну.

«Это еще зачем?» – спрашивает сам себя юноша. Но вслух произносит:

– Где он?

– В комнате отца.

Стирпайк медленно проводит языком по губам.

– Ваш отец заболел?

– Да, о да, он очень болен.

Стирпайк отворачивается от Фуксии, поскольку мышцы его лица сводит от напряжения судорога. На долю секунды он дает им волю, затем, придав лицу прежнее выражение и вновь повернувшись к Фуксии, говорит:

– Сделаю все, что могу.

С редкостным проворством он проскальзывает мимо нее, перепрыгивает сразу четыре ступеньки и сбегает по каменной лестнице, направляясь к спальне Графа.

Он уже несколько времени не виделся с Доктором. После того как юноша оставил его службу, в отношениях их возникла некая холодность, но в это утро, войдя в дверь Графа, Стирпайк понимает, что ни в его, ни в Докторовой голове не найдется сейчас ни места, ни времени для воспоминаний.

Облаченный в лимонно-зеленый халат Прюнскваллор прохаживается взад-вперед вдоль камина крадущейся поступью кошки, пусть даже и вставшей на задние лапы. Ни на миг не отрывает он взгляда от Графа, который, по-прежнему сидя на каминной доске, следит за Доктором огромными глазами.

При звуке шагов Стирпайка круглые глаза на долю секунды смещаются, взглядывая поверх докторова плеча. Прюнскваллор же не отрывает от Графа цепкого, увеличенного очками взгляда. Сейчас на длинном, эксцентричном лице его нет и следа обычной шаловливости.

Вот этой минуты Доктор и ждал. Прыгнув вперед, он протягивает белые длани и, крепко прижав руки Графа к телу, сдергивает его с каминной доски. В тот же миг Стирпайк оказывается рядом с Доктором, вместе они переносят священную особу на кровать и укладывают лицом вниз. Сепулькревий не сопротивляется, лишь испускает короткий, сдавленный крик.

Стирпайку хватает одной руки, чтобы удерживать темную фигуру, поскольку та и не пытается вырваться, а Доктор вонзает в запястье его светлости тонкую иглу, впрыскивая наркотик, обладающий силой столь сверхъестественной, что, когда они переворачивают больного на спину, Стирпайк с испугом видит, что лицо его изменилось, приобретя меловато-зеленый оттенок. Но изменились и глаза, вновь обратись в осмысленные, человеческие, столь хорошо знакомые Замку. Пальцы Графа распрямились, когти исчезли.

– Будь добр, задерни шторы, – говорит Доктор, выпрямляясь у кровати в полный рост и укладывая иглу в серебряную коробочку. Покончив с этим занятием, он принимается задумчиво постукивать одним о другой кончиками длинных белых пальцев. Теперь, когда шторы преградили путь свету встающего солнца, окраска лица его светлости выглядит не столь устрашающей.

– Быстрая работа, Доктор.

Стирпайк покачивается на каблуках.

– Что дальше? – Ожидая ответа Доктора, он с сомнением прищелкивает языком. – Что вы ему вспрыснули?

– Я не в том настроении, чтобы отвечать на вопросы, милый юноша, – откликается Прюнскваллор, показывая Стирпайку все свои зубы сразу, без всякой, впрочем, веселости. – Совершенно не в том настроении.

– А как же Завтрак? – ничуть не смутившись, спрашивает Стирпайк.

– Его светлость будет на Завтраке.

– Да? – удивляется юноша, бросив взгляд на лицо Графа. – С такой-то раскраской?

– Через полчаса кожа приобретет обычный оттенок. Он будет там… А теперь, приведи сюда Флэя и принеси горячей воды, да, и полотенце. Его надо омыть и переодеть. Поторопись.

Прежде чем выйти из комнаты, Стирпайк, монотонно посвистывая сквозь зубы, склоняется над лордом Сепулькревием. Глаза Графа закрыты, в лице воцарился покой, какого оно не знало многие годы.

КРОВЬ НА ЩЕКЕ

Поиски Флэя занимают изрядное время, но в конце концов Стирпайк сталкивается с ним в устланной голубым ковром Котовой Комнате, через которую оба они ровно год назад, при совершенно иных обстоятельствах, прошли, миновав залитых солнцем котов. Флэй только что выбрался из Каменных Проулков. Он весь в грязи, длинный, нечистый моток паутины свисает с его плеча. При виде Стирпайка губы Флэя по-волчьи оттягиваются назад.

– Чего тебе? – спрашивает он.

– Как ты, Флэй? – спрашивает Стирпайк.

Коты сгрудились на гигантской оттоманке, резные изголовье и изножье которой, покрытые плетением золотого узора, возносятся вверх, будто две волны, восставшие и замершие под закатным светилом, с белой пеной меж ними. Коты безмолвствуют и не шевелятся.

– Ты нужен Графу, – продолжает Стирпайк, наслаждаясь испытываемой Флэем неловкостью. Он не знает, известно ли слуге, что случилось с хозяином.

Услышав, что его светлость нуждается в нем, Флэй непроизвольно кидается к двери, но, сделав один только шаг, приходит в себя и смеривает юнца в безупречных черных одеждах еще более неприветливым и подозрительным взглядом.

Внезапно Стирпайк, не обдумав с обычно присущей ему доскональностью возможных последствий своего поступка, большими и указательными пальцами растягивает глаза. Ему охота понять, видел ли стоящий перед ним тощий человек обезумелого Графа. Вообще говоря, юноша полагает, что ничего Флэй не видел, и стало быть, он, Стирпайк, соорудив совиные глаза, не произведет на него никакого впечатления. Но в это раннее утро Стирпайк совершает одну из столь редких у него ошибок.

С хриплым, надломленным криком Флэй, лицо которого наливается кровью от ярости, вызванной нанесенным хозяину оскорблением, доковыляв до дивана, протягивает костлявую руку, погружает ее в снежный холм, за голову вытягивает оттуда кота и швыряет его в своего мучителя. В самое это мгновение в комнату входит закутанная в плащ грузная женщина. Живой снаряд, ударив Стирпайка в лицо, выбрасывает вперед белую лапку и, когда молодой человек отдергивает голову, пятерка когтей выдирает из его щеки, прямо под глазом, багровый лоскут.

Воздух мгновенно наполняется гневным мявом сотен котов, которые лезут на стены и на мебель и со скоростью света скачут и кружат по голубому ковру, создавая в комнате подобие белого смерча. Кровь, текущая по щеке Стирпайка, кажется, соскальзывая ему на живот, теплым чаем. Рука, которую он машинально поднял к лицу в пустой попытке защититься от удара, переползает к щеке, Стирпайк отступает на шаг, кончики пальцев его увлажняются. Полет же кота завершается ударом о стену – рядом с дверью, в которую только что вошло третье действующее лицо. Наполовину оглушенное животное, у которого между когтей левой передней лапы так и застрял обрывок землистой кожи Стирпайка, рушится на пол и, увидев нависшую над ним фигуру, со стоном подползает на шаг к новой гостье, а следом, сделав сверхкошачье усилие, прыжком взвивается на ее высокую грудь, где и сворачивается, сверкая желтыми лунами глаз над белизною охвостья.

Флэй отводит взгляд от Стирпайка. Вид красной крови, пузырящейся на щеке выскочки, поднимает ему настроение, но радости этой тут же и приходит конец, ибо теперь он помраченно глядит в суровые глаза графини Гроанской.

Большое лицо ее наливается тусклым, ужасным цветом марены. Взгляд напрочь лишен милосердия. Причина ссоры между Флэем и юным Стирпайком ей нимало не интересна. Графине довольно того, что одного из ее котов саданули о стену, причинив несчастному боль.

Флэй ожидает ее приближения. Костистая голова старого слуги остается неподвижной. Неуклюжие руки безвольно свисают вдоль тела. Флэй понимает, какое совершил преступление, и пока он ждет, мир его Горменгаста – уверенность в будущем, любовь, вера в Дом, преданность – все разваливается на куски.

Графиня замирает в футе от него. От близости ее уплотняется воздух.

Голос Графини, когда она отверзает уста, звучит очень хрипло:

– Я свалю его на пол одним ударом, – тяжко произносит она. – Вот что я сделаю с ним. Я разобью его на куски.

Флэй поднимает глаза. В нескольких дюймах перед собою он видит белого кота. Видит волоски на его спине – каждый стоит дыбом, обращая спину в пригорок, поросший жесткой белой травой.

Графиня опять произносит что-то, погромче, но у нее так перехватило горло, что Флэй ничего не понимает. В конце концов, ему удается различить несколько слов:

– Тебя больше нет, ты сгинул. Тебе конец.

Рука Графини, поглаживающая белого кота, неудержимо дрожит.

– Я с тобою покончила, – говорит Графиня. – И Горменгаст тоже.

Слова с великим трудом продираются сквозь ее горло.

– Тебе конец… конец.

Голос ее вдруг возвышается.

– Жестокий дурак! – кричит она. – Жестокий, никчемный дурак, животное! Прочь! Прочь! Замок отвергает тебя! Уходи! – ревет она, прижимая ладони к коту на груди. – Меня мутит от твоих длинных мослов!

Флэй еще выше поднимает маленькую костистую голову. Постичь происшедшее ему не по силам. Флэй сознает лишь, что оно слишком ужасно для его восприятия, немота окутывает ужас, случившийся с ним, как бы стеганым одеялом. Плечи засаленного черного одеяния Флэя отливают зеленым блеском – это солнце, внезапно пробившееся в эркерное окно, играет на них. Стирпайк вглядывается в старого слугу, прижимая к щеке пропитанный кровью платок и постукивая ногтями о стол. Нельзя не отдать старику должного – голове его присуще редкостное изящество. И какой он быстрый. Нет, право же, очень быстрый. Это стоит запомнить – из кота получается отличный метательный снаряд.

Флэй обводит комнату взглядом. Пол за спиною Графини переливается белизной, ноги ее облила застывшая пена тропического прибоя, сквозь которую тут и там проступает лазурный ковер. Флэй понимает, что видит все это в последний раз, и поворачивается, чтобы уйти, но, поворачиваясь, вспоминает о Завтраке. И с удивлением слышит собственный голос, произносящий:

– Завтрак.

Графиня знает, что первый слуга ее мужа обязан присутствовать на Завтраке. Поубивай он хоть всех котов на свете, ему все равно надлежит явиться на Завтрак, даваемый в честь Титуса, семьдесят седьмого графа Горменгаст. Надлежит. Это превыше всего.

Теперь и Графиня поворачивается и, медленно перейдя комнату и прихватив из каминной стойки тяжелую железную кочергу, подходит к эркерному окну. С приближеньем к нему правая рука Графини начинает раскачиваться – с неспешностью, с какой мохнатая нога битюга опускается в дождем оставленную лужу. Пронзительный дрязг и треск, звонкая осыпь стекла на каменные плиты под окном, затем тишина.

Стоя спиною к комнате, Графиня глядит сквозь звездообразную дыру в стекле. Зеленая лужайка лежит перед нею. Она смотрит на солнце, на свет его, сквозящий в далеких кедрах. Нынче день Завтрака в честь ее сына. Она оборачивается.

– Даю тебе неделю, – говорит она, – потом ты покинешь эти стены. Для Графа подыщут другого слугу.

Стирпайк навостряет уши, на миг перестав даже барабанить пальцами по столу. Когда дробь его ногтей возобновляется, в пробоину проскальзывает и опускается на плечо Графини пустельга. Графиня, ощутив хватку птичьих когтей, морщится, но глаза ее становятся ласковыми.

Флэй в три медленных, паучьих шага подходит к двери. Это та самая дверь, что ведет в Каменные Проулки. Он извлекает из кармана ключ, поворачивает его в замке. Прежде чем возвратиться к Графу, он должен перевести дух, отсидеться в местах, принадлежащих только ему. И Флэй окунается в протяжную тьму.

Графиня вспоминает, наконец, о Стирпайке. Она медленно ведет глазами туда, где в последний раз его видела, но юноши нет ни там, ни вообще в комнате.

В коридоре за Котовой Комнатой ударяет колокол, и Графиня понимает, что времени до Завтрака осталось совсем немного.

Она ощущает брызги воды на руках и, обернувшись, видит, что небо укрылось, как одеялом, зловещей, тускло-розовой тучей, а лужайка и кедры вдруг помутнели, лишенные света.

Стирпайк, идущий к спальне Графа, на миг останавливается у лестничного окна, чтобы посмотреть на первые струи дождя. Дождь нисходит с неба длинными, отвесными, внешне бездвижными нитями розоватого серебра, крепко входящими в почву, как будто они – струны арфы, вертикально натянутые между небом и сплошнотою земли. Отходя от окна, Стирпайк слышит первый раскат летнего грома.

Слышит его и Графиня, глядящая в зубчатую пробоину эркерного окна. И Прюнскваллор, помогающий Графу встать на ноги у постели. Слышит, должно быть, и Граф, так как он по собственному почину делает шаг к середине комнаты. Лицо его вновь стало прежним.

– Это гроза, Доктор? – спрашивает он.

Доктор пристально вглядывается в него, в каждое его движение, хотя немногие, увидев приоткрытый в привычном весельи длинный, подвижный рот Прюнскваллора, догадались бы о том, насколько внимательно изучает он своего пациента.

– Да, ваша светлость, гроза. Весьма внушительные раскаты. Я ожидаю пришествия воинственных туч, которые определенно должны появиться после такой увертюры, не правда ли? Ха-ха-ха-ха-ха!

– Это из-за нее вы пришли в мою спальню, Доктор? Не помню, чтобы я посылал за вами.

– Вполне естественно, ваша светлость. Вы не посылали за мной. Меня призвали сюда несколько минут назад, из-за того, что вы упали в обморок, – прискорбное, но ни в коей мере не редкостное происшествие, такое может случиться с каждым. Вы помните, как лишились чувств? – Доктор потирает подбородок. – Что стало причиной? В комнате слишком натоплено?

Граф подходит поближе к Доктору.

– Прюнскваллор, – говорит он, – я не падал в обморок.

– Ваша светлость, – отвечает Доктор, – когда я вошел к вам в спальню, вы были в беспамятстве.

– С чего бы мне падать в обморок? Я не падал в обморок, Прюнскваллор.

Граф отводит взгляд от Доктора. На него вдруг наваливается такая усталость, что он садится на край кровати.

– Ничего не могу вспомнить, Прюнскваллор. Совсем ничего. Помню только, я страстно жаждал чего-то, но чего именно – не знаю. Мне кажется, все это было месяц назад.

– А вот это я могу объяснить, – говорит Прюнскваллор. – Вы готовились к торжественному Завтраку в честь вашего сына. Время поджимало, вы боялись опоздать. Вы и без того уже пребывали в слишком большом напряжении, так что эти опасения оказались для вас непосильными. Вы, что называется, «страстно жаждали» поскорее увидеть вашего годовалого сына. Об этом у вас и сохранились смутные воспоминания.

– А когда состоится Завтрак моего сына?

– Через полчаса или, если быть точным, через двадцать восемь минут.

– Вы хотите сказать, нынешним утром? – На лице лорда Сепулькревия возникает тревожное выражение.

– Нынешнее утро было, есть и будет – или не будет – ничем не хуже другого, да снизойдет благодать на его громовое сердце. Нет, нет, господин мой, пока не вставайте. (Лорд Сепулькревий попытался подняться на ноги.) Через мгновенье-другое вы будете чувствовать себя лучше некуда. Завтрак откладывать не придется. О нет, ни в коем случае – у вас еще есть в запасе двадцать семь долгих, по шестидесяти секунд в каждой, минут, и Флэй, надо думать, уже приближается, чтобы приготовить для вас одежду – да вот и он.

Флэй не просто приближается, он уже на пороге спальни, он не смог задержаться в Каменных Проулках больше времени, чем потребовалось, чтобы прорезать их и неприметным, одному ему известным проходом добраться до комнаты хозяина. Но и при этом он всего на несколько секунд опережает Стирпайка, который, едва Флэй успевает открыть дверь спальни, проскальзывает у него под рукой.

Стирпайк и слуга с изумлением видят, что лорд Сепулькревий, похоже, вновь обрел свое всегдашнее меланхоличное «я». Флэй, подволакивая ноги, подходит к Графу и падает перед ним на колени – неожиданным, неуправляемым, неловким движением, – колени с хрустом ударяются о пол. На миг изящная, бледная ладонь Графа ложится старому пугалу на плечо, но произносит он всего лишь:

– Мой церемониальный бархат, Флэй. Как можно скорее. Бархат и опаловую брошь в виде птицы.

Флэй тяжело поднимается на ноги. Он – первый слуга своего господина. Он обязан разложить одежды Графа и помочь ему приготовиться к Великому Завтраку, даваемому в честь его единственного сына. Что до этого жалкого сопляка, то он в спальне его светлости и не у места, и не ко времени. Да и Доктору делать здесь больше нечего.

Положив ладонь на дверь гардероба, Флэй с хрустом поворачивает голову.

– Я справлюсь, Доктор, – говорит он.

Взгляд его перемещается с Доктора на Стирпайка, и Флэй поджимает губы, выражая смесь презрения с отвращением.

Выражение это не минует внимания Доктора.

– Совершенно верно. Совершенно, совершенно верно! Его светлости с каждой проходящей минутой становится лучше, так что мы здесь более не нужны, определеннейшим образом не нужны, клянусь всем и всяческим тактом. Вот именно так бы я и сказал, ха-ха-ха! Подумать только, не нужны да и все тут! Пойдемте, Стирпайк. Пойдемте. А кстати, откуда это у вас кровь на лице? В пиратов играли или застукали тигра в своей постели? Ха-ха-ха! Впрочем, об этом после, друг мой, об этом после.

И Доктор начинает теснить Стирпайка к двери.

Однако Стирпайк не любит, когда его оттесняют.

– После вас, Доктор, – говорит он, вынуждая Доктора выйти первым. Прежде чем закрыть за собой дверь, Стирпайк оборачивается и доверительным тоном сообщает Графу:

– Я позабочусь о том, чтобы все было готово. Предоставьте это мне, ваша светлость. Еще увидимся, Флэй. Ну что же, Доктор, в путь.

Дверь закрывается.

СНОВА ДВОЙНЯШКИ

Много больше часа Тетушки, практически не шевелясь, просидели одна супротив другой. Столь долгое разглядывание человеческого лица объясняется, конечно, тщеславием, а в случае Тетушек – тщеславием, и одним лишь тщеславием, ибо зная, что черты их тождественны, что на лицах обеих лежит одинаковое количество пудры, и что время, потраченное ими на причесывание, также одинаково, они не питают сомнения в том, что, разглядывая одна другую, разглядывают, в сущности говоря, самих себя. Обе одеты в лучший их пурпур цвета настолько разительного, что глазу, обладающему нормальной чувствительностью, на него больно смотреть.

– А теперь, Кларисса, – наконец произносит Кора, – поверни свою прелестную головку направо, чтобы мне было видно, как я выгляжу сбоку.

– Почему это? – говорит Кларисса. – Почему я?

– А почему не ты? Имею же я право знать.

– Если на то пошло, я тоже.

– Ну так оно на то и пошло, разве нет? Дура!

– Да, но…

– Сделай, что тебе говорят, и я сделаю для тебя то же.

– И тогда я увижу себя в профиль, да?

– Мы обе увидим, не только ты.

– Это я сказала, что мы обе увидим.

– Ну? Так в чем же дело?

– Ни в чем.

– Так давай.

– Что давать?

– Давай, пошевеливайся, поверни свою прелестную головку.

– Прямо сейчас?

– Да. Чего ждать-то?

– Только Завтрака. Но он еще не сию минуту начнется.

– Почему?

– Потому что я слышала, как колокол бил в коридоре.

– И я слышала. Значит, у нас с тобой куча времени.

– Я хочу увидеть себя в профиль, Кора. Повернись.

– Хорошо, Кларисса. А это надолго?

– Надолго.

– Но тогда и я хочу разглядывать мой подольше.

– Настолько нам времени не хватит, глупая.

– Почему?

– Потому что его у нас столько нет.

– Чего нет, дорогая?

– Долгого времени, ведь нет же?

– А по-моему есть.

– Ну, вообще-то, у нас многое множество прекрасного времени.

– Ты хочешь сказать – впереди, Кларисса?

– Да, у нас впереди.

– После того, как мы займем наши троны, верно?

– Как это ты догадалась?

– Да ведь ты тоже об этом думала. Зачем ты пытаешься меня обмануть?

– Я не пытаюсь. Я только хотела узнать.

– Ну вот и узнала.

– Что я узнала?

– Узнала и все. Я не собираюсь углубляться в это ради тебя.

– Почему?

– Потому что ты не такая глубокая натура, как я. И никогда такой не была.

– Наверное, я просто не пыталась. Да и не стоит оно того, не думаю. Когда я вижу стоящую вещь, я ее сразу узнаю.

– И когда же, по-твоему, они такими бывают?

– Какими?

– Когда они бывают стоящими?

– Когда покупаешь что-нибудь, тратишь свои деньги, тогда они всегда этого стоят.

– Кроме тех случаев, когда ты их не хочешь, Кларисса, ты всегда забываешь об этом. И почему ты такая забывчивая?

Наступает долгое молчание, сестры разглядывают лица друг дружки.

– А знаешь, – ровным тоном произносит Кора, – все они будут на нас смотреть. Нас будут разглядывать на Завтраке.

– Потому что в нас течет настоящая кровь, – заявляет Кларисса. – Вот почему.

– И еще потому что мы такие значительные.

– Для кого?

– Для всех, разумеется.

– Ну, пока еще нет, не для всех.

– Но скоро станем.

– Когда этот умный мальчик сделает нас такими. Он все может.

– Все. Все на свете. Он мне сам говорил.

– И мне тоже. Не думай, что он только с тобой разговаривает, потому что это не так.

– А я этого и не говорила, разве я говорила?

– Ты собиралась.

– Куда?

– Возвеличиться.

– А, да, да! Мы возвеличимся, когда придет время.

– Придет и созреет.

– Да, конечно.

– Конечно.

Вновь наступает молчание. Голоса сестер столь ровны и бестонны, что когда они замолкают, молчание кажется не чем-то новым, но продолжением их разговора, лишь по-другому окрашенным.

– Так поверни же голову, Кора. Я хочу знать, когда меня станут разглядывать на Завтраке, как я выгляжу сбоку и на что они все глядят; поверни голову, а после я поверну для тебя свою.

Кора сворачивает белую шею влево.

– Больше.

– Больше чего?

– Я все еще вижу второй глаз.

Кора еще чуть-чуть сворачивает шею и с той осыпается немного пудры.

– Вот так, Кора. Так и оставайся. Именно так. О! (голос по-прежнему ровен) я само совершенство!

Она безрадостно хлопает в ладоши, но даже хлопки ее кажутся мертвым.

И словно в ответ на этот призывный звук, дверь растворяется и в комнату быстрым шагом входит Стирпайк. Щека его залеплена свежим пластырем. Двойняшки встают и медленно подступают к нему, соприкасаясь плечами.

Стирпайк окидывает их быстрым взглядом, вытаскивает из кармана трубку, высекает огонь. Миг он держит пламя в ладонях, но только миг, потому что Кора медленным жестом лунатички поднимает и роняет на пламя руку, гася его.

– Что, разрази меня чума, вы делаете? – восклицает Стирпайк, в кои-то веки теряя власть над собой. Увидеть Графа, сычом сидящего на каминной доске, потерять отодранную кошачьей лапой малую часть лица, и все это за одно утро – такое способно хотя бы на время пошатнуть самообладание любого человека.

– Не надо огня, – говорит Кора. – У нас больше не бывает огня.

– Мы его больше не любим. Нет. Совсем не любим.

– Совсем, с тех пор, как мы…

Стирпайк прерывает сестер, поскольку знает, в какую сторону повлеклись их мысли, а сейчас, перед самым Завтраком, времени на воспоминания нет.

– Вас ждут! Все уже уселись за стол и ждут вас не дождутся. Все спрашивают, куда вы запропастились. Вперед, прекрасная пара! Позвольте мне сопровождать вас, по крайности, часть пути. Выглядите вы совершенно обольстительно – но что же вас задержало? Вы готовы?

Двойняшки кивают.

– Могу ли я попросить о чести предложить вам правую руку, леди Кора? А вы, леди Кларисса, вы, сердце мое, возьмите левую…

Стирпайк, присогнув локти, ожидает, когда Тетушки разделятся, чтобы взять его под руки.

– Правая гораздо важнее левой, – говорит Кларисса. – Почему это она должна достаться тебе?

– А почему не должна?

– Потому что я ничем не хуже тебя.

– Но ведь ты не такая умная, дорогая, ведь правда?

– Да, такая, но только ты попала в любимчики.

– А это потому что я обольстительная, он сам так сказал.

– Он сказал, что мы обе.

– Он просто хотел тебя подбодрить. Ты разве не поняла?

– Милейшие дамы, – снова перебивает их Стирпайк, – не могли бы вы замолчать? Кто распоряжается вашими судьбами? Кому обещали вы верить и повиноваться?

– Тебе, – в два голоса отвечают они.

– Я считаю, что вы ровня друг дружке, и хочу, чтобы вы думали о себе, как о людях, равных по положению, ибо когда прибудут ваши троны, блеска в них будет поровну. Ну-с, не будете ль вы любезны взять меня под руки?

Кларисса и Кора берут каждая по руке. Дверь их комнаты так и остается открытой, и когда все трое выходят, тонкая черная фигура юноши движется между пурпурными Тетушками, взирающими одна на другую поверх его головы, так что пока они удаляются по тусклому коридору, пока уменьшаются в размере, смещаясь в долгой перспективе, последнее, что удается еще различить – долгое время и после того, как черноту Стирпайка и пурпурность Двойняшек съедает мрак, – это два крохотных, бледных, одинаковых профиля, обращенных один к другому и как бы плывущих по темному воздуху, уменьшаясь, уменьшаясь и уплывая, пока с них не опадает и последнее пятнышко света.

СУМРАЧНЫЙ ЗАВТРАК

О мрачных, зловещих событиях, происшедших в Замке в это историческое утро, Баркентину ничего не известно. Он, разумеется, знает, что после гибели библиотеки здоровье Графа сильно пошатнулось, но не ведает об ужасном превращении его на каминной доске. С самых ранних часов Баркентин изучал тонкости ритуала, кои надлежало соблюсти во время Завтрака. Теперь, ковыляя к трапезной, – костыль его угрожающе лязгает по каменным плитам, – он что-то сердито бормочет и мусолит клок бороды, который посредством долгих трудов удалось так загнуть кверху, что он сам собой вставляется в рот.

Баркентин по-прежнему живет все в той же пыльной конуре с провисшим потолком, которую он занимал шестьдесят с лишком лет. Новые его обязанности, повлекшие за собою необходимость вступать в разговоры с множеством слуг и служащих, не пробудили в нем желания переселиться в любой из покоев, которые он мог бы занять, если бы пожелал. То обстоятельство, что всякий, кто приходит к нему за распоряжением либо советом, вынужден болезненно скрючиваться, чтобы проникнуть в его обитель сквозь дверь, более приличествующую кроличьей клетке, а оказавшись внутри, передвигаться чуть ли не на карачках, не производит на старика ни малейшего впечатления. Удобства окружающих Баркентина не волнуют.

Фуксия, приближаясь вместе с несущей Титуса госпожой Шлакк к трапезной, слышит впереди дробный стук Баркентинова костыля. В обычное время этот звук заставил бы ее содрогнуться, однако веющие ужасом трагические минуты, проведенные ею с отцом, наполнили девочку столь отчаянным смятением, предчувствиями столь несказанными, что для иных страхов места в душе ее не осталось. На ней древний багрец, издавна надеваемый дочерью Дома Гроанов при крещении брата, шею ее украшают так называемые Дочкины Горлицы – ожерелье из голубиных фигурок, которые вырезал из песчаника и нанизал на сплетенный из трав шнурок 17-й граф Горменгаст.

Слышно из них троих только Титуса, укутанного в лиловатую ткань. Фуксия несет подмышкой черный меч, впрочем, золотая цепочка так и осталась приделанной к Титусу. Глаза нянюшки Шлакк, изнывающей от волнения и беспокойства, перебегают от несомого ею свитка на Фуксию и обратно, Нянюшка посасывает морщинистые губки, а маленькие ножки ее между тем переступают, шаркая, под лучшей ее сепиевой юбкой.

– Мы не опоздаем, проказница моя, ведь правда? Ах, нет, нам же никак нельзя, разве можно? – Она опять заглядывает в сиреневый сверток. – Благослови его небо, какой он хороший, а ведь что за гроза-то была, страсть; да, уж такой хороший, что лучше и некуда.

Фуксия, движущаяся в собственном, кишащем кошмарами мире, не слышит ее. К кому же ей обратиться? Кого попросить о помощи? «Доктора Прюна, доктора Прюна, – отвечает она себе, – …он все мне расскажет, он поймет, я могу сделать так, чтобы ему стало лучше. Только я и могу его вылечить».

Они сворачивают за угол и видят неясные очертания двери трапезной, большей частью заслоненные Свелтером, который стоит, держась за дверную ручку. Свелтер распахивает перед ними дверь, они входят в Трапезную Залу. Они пришли последними – более по случайности, чем по умыслу, – но так тому и следовало быть, ибо Титус ныне – почетный гость, или может быть, почетный хозяин, ведь именно сегодня он, как Наследник Горменгаста, становится, пережив четыре времени года, Державным Властителем.

Фуксия всходит по семи деревянным ступеням, ведущим к помосту с установленным на нем длинным столом. Справа от нее лежит холодная, гулкая зала с растекшейся по каменному полу дождевой лужей. Барабанный бой отвесных плотных струй по крыше – вот звуковой фон всего происходящего. Фуксия протягивает правую руку, помогая госпоже Шлакк одолеть последние две ступени. Люди, в полном молчании сидящие за столом, поворачивают головы к Нянюшке с ее драгоценным свертком, а когда старушка надежно утверждает на помосте обе ноги, все встают, скрежеща по деревянным доскам ножками кресел. Фуксии кажется, будто перед ней вырастает высокий, непроходимый лес, огромные, полуосвещенные фигуры, природа которых чужда ее природе, принадлежащей к какому-то иному царству. Но мгновенная эта мысль не преобразуется в чувство, ибо все в ней придавлено страхом за отца.

Взрыв не поддающихся описанию чувств сотрясает девочку, когда она, подняв голову, видит перед собой отца. Даже на миг не предполагала она, что Граф сможет присутствовать на Завтраке, – и он, и Доктор, как ей представлялось, так и останутся в спальне. Отец, каким Фуксия видела его в последний раз, столь живо запечатлелся в ее сознании, что, обнаружив его в совершенно иной обстановке, девочка ощущает мгновенный прилив надежды – надежды, что ей все это приснилось, – что она и не была в его комнате, – что он не сидел на каминной доске, округлив лишенные всякой любви глаза; ибо сейчас перед нею кроткий, печальный, измученный человек со слабой улыбкой привета на устах.

Последовавший за ними Свелтер теперь усаживает госпожу Шлакк в кресло, на спинке которого краской написаны сзади слова: «ДЛЯ ПРИСЛУГИ». На столе перед нею расчищено место, имеющее форму полукруга, здесь лежит продолговатая подушка. Усевшись, госпожа Шлакк обнаруживает, что подбородок ее приходится вровень с краем стола, так что поднять свой сверток и положить его на подушку – все это требует от нее немалых усилий. По левую руку ее восседает Гертруда Гроан. Госпожа Шлакк скашивает на нее опасливый взгляд. Взгляд упирается в протяженную тьму, ибо черные одежды Графини, похоже, не имеют конца. Госпожа Шлакк заводит глаза чуть выше – та же тьма. Еще выше – тьма забралась и туда. Наконец, задрав голову и уставясь почти вертикально вверх, она, как ей кажется, различает вблизи зенита некий мреющий во мраке тепловатый просвет. И подумать только, какой-то час назад, в комнате Графини, она помогала переплетать эти локоны, которые сейчас чуть ли не сметают с потолка осыпающихся херувимов.

Справа от Нянюшки сидит Граф. Он откинулся в кресле, неподвижный, слабый, но по-прежнему несмело улыбающийся дочери, занявшей место по другую сторону стола, напротив матери. Справа и слева от Фуксии располагаются, соответственно, Ирма Прюнскваллор и ее брат. Доктор и Фуксия переплели и сцепили под столом тонкие пальцы. Кора сидит напротив Графа, своего брата, а слева от Графини, лицом к Ирме, застыла Кларисса. Освещенный свечьми, превосходный сочный окорок занимает почетное место на том конце стола, где расположились Кора и Граф, над окороком нависает Свелтер, который уже приступил, вооружась большим ножом и стальной лопаточкой, к исполнению своих официальных обязанностей. На другом конце стола в кресле с высокой спинкой исходит раздражением Баркентин.

Поесть удавалось урывками – лишь когда между нескончаемыми формальностями и пышными процедурами, зачинаемыми Баркентином в приличествующие, освященные веками мгновения, возникала недолгая пауза. До крайности утомительные для всех присутствующих, процедуры эти будут навряд ли менее скучными для читателя, и потому мы не станем изводить его длинным перечнем ритуалов Завтрака, начиная с разбития центральной Вазы, осколки которой затем сложили в две кучки – у головы и в ногах Титуса, – и кончая странным представлением, устроенным Баркентином, который (по-видимому, символически изображая власть, облекавшую его как хранителя нерушимых законов Горменгаста) семь раз взад-вперед протопал среди débris[14] еды по столу, бия деревянной ногой в темный дуб.

Никто из сидящих за длинным столом не знал, что их на помосте не девятеро, а десятеро. И было десятеро во весь Завтрак.

Десятый – Стирпайк. Поздним вечером прошлого дня, когда трапезная купалась в теплой и пыльной дымке, когда каждое движение порождало в ее безмолвии гулкое эхо, он торопливо пробежал от двери к платформе, неся подмышкой черный, короткий сверток, похожий на скатанную рыбачью сеть. Убедившись, что он здесь один, Стирпайк наполовину развернул ткань, скользнул по деревянным ступеням на помост и тут же скрылся под столом.

В первые мгновения из-под стола доносился лишь тихий скрежет, сопровождавшийся время от времени металлическим звяканьем, но после скрежет усилился и несколько следующих минут в трапезной стоял изрядный шум. Стирпайк и всегда-то предпочитал работу быструю, особенно когда речь шла о грязных делах. Выбравшись, наконец, из-под стола, он тщательно отряхнулся от пыли и можно было заметить, жаль вот, замечать оказалось некому, что, хотя обмякший сверток ткани по-прежнему при нем, сеть куда-то запропала. Если бы тот же предположительный наблюдатель заглянул под стол – не важно с какой стороны, – он не увидел бы ничего необычного, потому как смотреть под столом было решительно не на что; однако, когда бы он дал себе труд пролезть между ножек стола, а там и взглянуть вверх, он увидел бы растянутый в самой середине низкой «крыши» чрезвычайно удобный гамак.

Вот в этом гамаке и покоится ныне, вытянувшись во весь рост, Стирпайк – в полутьме, огороженный замкнутой панорамой семнадцати ног живых и одной деревянной, а говоря точнее, шестнадцати, поскольку Фуксия сидит, подвернув одну ногу под себя. Спускаясь с Двойняшками вниз, Стирпайк поспешил покинуть их и успел проскользнуть в трапезную первым. Дубовая столешница простирается в нескольких дюймах от его лица. Особого удовлетворения Стирпайк не испытывает – слишком много времени занимает разыгрываемая над ним и не видимая им фантастическая пантомима. Разговоров никто никаких не ведет: Стирпайк во время кажущегося нескончаемым завтрака слышит лишь малоприятный, наставительный голос Баркентина, он выматывает душу, произнося одну обветшалую, легендарную фразу за другой; раздражающий, смущенный кашелек Ирмы, да потрескивание кресла под Фуксией при всяком ее движении. Время от времени Графиня бормочет нечто невнятное, после чего колени Нянюшки всякий раз принимаются нервно тереться одно о другое. Ноги старушки не достают до полу самое малое дюймов на двадцать, и Стирпайка так и подмывает взять да и дернуть за одну из них.

Уяснив, что столь ловко устроенное укрытие никакой совершенно выгоды ему не сулит, и понимая, что выбраться из него никак невозможно, Стирпайк начинает думать, как думает машина, так и этак прокручивая в голове положение, которое он теперь занимает в Замке.

Если не считать Сепулькревия с Титусом, главные интересы коего все еще ограничены белым и черным мирами – молоком и сном, – очень немногие из сидящих за столом находят себе иное занятие: все погружаются в размышления, поскольку разговаривать им нельзя, а шансов отведать блюда, столь щедро расставленные перед ними, нет почти никаких – никто ничего вдоль стола не передает. Вот они и размышляют над попусту вянущими яствами. Несущийся с конца стола сухой стариковский голос оказывает на них, даже в столь ранний час, действие почти усыпляющее, и пока мысли их блуждают где ни попадя, уходя и возвращаясь, дождь продолжает стучать по высокой кровле над ними, и капли падают, падают, падают в лужу, разлившуюся далеко в середине пространной трапезной залы.

Никто не слушает Баркентина. Дождь барабанит уже целую вечность. Голос старика источает тьму – и тьма источает голос, и конца этому нет и не будет.

ГРЕЗЫ

ГРЕЗЫ КОРЫ

…и так холодно руки и ноги зябнут но у меня они лучше чем у Клариссы она вечно колется когда вышивает неуклюжая хотя и у нее тоже замерзли надеюсь но мне хочется чтобы у Гертруды они были холоднее чем лед в разных ужасных местах она такая толстая и важная и чересчур большая хорошо бы она обморозила свою дурацкую жирную грудь когда мы получим власть мы так ей и скажем Кларисса и я когда он нам позволит он такой умный умнее всех в Замке а наши троны сделают нас королевами только я буду сидеть выше интересно где он сейчас а глупая Гертруда думает будто я боюсь я и боюсь только она не знает и мне хочется чтобы она умерла и я бы увидела ее большое уродливое тело в гробу потому что во мне настоящая кровь а бедный Сепулькревий изменился это она с ним сделала уродливая баба с толстой грудью и морковными волосами не человек а овощ какой-то как же здесь холодно как холодно руки ноги Кларисса чувствует то же что я хотя она положим соображает медленнее меня и так глупо выглядит со своим открытым ртом не то что я у меня-то рот не открыт ну и открыт ну и что я сама оставила его открытым а вот сейчас закрою он и закроется и мое лицо станет совсем совершенным совсем таким каким оно будет когда я получу власть и Западное крыло запылает от роскоши интересно почему пожар получился такой большой не понимаю мы созданы чтобы блуждать во тьме и когда-нибудь я возможно прогоню Стирпайка только пусть он сначала все для нас сделает а может и не прогоню пока не знаю время еще не пришло подожду посмотрю потому что он вообще-то не такого хорошего рода как мы ему положено быть слугой но только он такой умный и иногда обходится со мной уважительно как ему и положено конечно потому что я леди Кора из Горменгаста я здесь одна такая я и моя сестра которая тоже такая но у нее не такой характер как у меня ей следует во всем со мной советоваться до чего же тут холодно и Баркентин никак не закончит какой он противный но я слегка поклонюсь ему не низко примерно на дюйм чтобы показать что он справился со своим делом удовлетворительно не так чтобы хорошо а удовлетворительно с этим его голосом и деревянной ногой как это глупо и ненужно обзавестись такой ногой вместо настоящей возможно я брошу на нее взгляд пусть видит как я гляжу на нее недолго нет всего секунду чтобы показать что я это я и что ей не следует забывать чья во мне кровь на что стал похож бедный Сепулькревий рот перекошен он уставился на нее а она выглядит такой испуганной бедная дурочка Фуксия которая еще слишком молода чтобы в чем-нибудь смыслить а все-таки никогда не приходит к нам с визитами мы бы ее всему научили да только ее жестокая мать по злобе настроила ее против нас есть хочется но никто мне ничего не передает потому что этот тощий писклявый Доктор заснул или почти заснул а Свелтеру на меня наплевать всем наплевать кроме этого умного мальчика.

Тут что-то глухо ударило в стол справа от Коры, сразу за Доктором.

ГРЕЗЫ АЛЬФРЕДА ПРЮНСКВАЛЛОРА

…и хоть совершенно очевидно что долго он так не протянет но не могу же я накачивать его вулканическим гидрофондорамисхроматом каждые пять или около того часов а на самом-то деле и чаще вон и рот у него уже перекосило дьявол овладевает им вот самое точное выражение клянусь всем что есть ужасного на свете но и эта штука может его прикончить коли я не буду осторожен и ведь бог один ведает что случится если сыч снова полезет наружу но все-таки мы должны вернее я должен быть готовым ко всему нужно заранее обдумать разного рода непредвиденные повороты потому что никто тут больше ни за что не отвечает разве вот за исполнение здешних ритуалов а я никогда еще не видел столь неприятно реального случая замещения личности ибо хотя деперсонализация и укоренилась в нем основательно это не самое важное а вот совиное уханье вещь науке пока неподвластная хотя начало-то всему положил пожар в библиотеке тут сомневаться нечего о да нечего потому как до пожара мне приходилось иметь дело лишь с меланхолией а благодарение всем богам пузырьков и принцам порошков у меня имелись лекарства достаточно действенные чтобы с нею справляться сегодня же ему нужно будет вернуться в постель как только закончится завтрак и надо еще позаботиться чтобы кто-то оставался при нем когда я буду отлучаться поесть хотя еду-то мне могут приносить в его комнату так оно будет и лучше пожалуй я попрошу об этом Фуксию конечно ей может оказаться не по силам видеть во что превратился отец хотя с другой стороны пока ничего определенного сказать нельзя следует быть осторожным да будет благословенна ее славная душа бедная девочка какой у нее несчастный вид как скорбно она сжимает мой палец впрочем я предпочел бы чтобы она в отчаянии стиснула его это было бы более симптоматичным проявлением обуявшего ее откровенного ужаса. Надо бы попытаться успокоить ее если получится хотя во имя всяческой тактичности что я могу сказать чтобы успокоить умную тонко чувствующую девочку видевшую как ее отец ухает сидя на каминной доске и все-таки нужно о ней позаботиться очень и очень нужно может быть Ирма отведет ей комнату в нашем доме впрочем все выяснится в ближайшие несколько часов так что придется держать ухо востро тем более что от Графини помощи ждать не приходится у нее туман в голове, а Ирма она и есть Ирма и ничего кроме чистой воды Ирмы ныне и вовеки веков выходит остается один Стирпайк который для меня загадочен в котором я весьма и весьма сомневаюсь и присутствие которого нахожу все менее забавным и все более зловещим каковое ощущение я не способен обосновать сколько-нибудь рациональными доводами не считая того что он явно ненормален и сосредоточен лишь на себе но кто же из нас не таков? надо будет конечно иметь его в виду но постараться по возможности обойтись без него хотя с другой стороны мозги есть мозги а у него таковые имеются причем неплохие может и стоило бы прибегнуть к его услугам прямо сейчас но нет нет этого я делать не стану клянусь всей и всяческой интуицией не стану и хватит об этом с чем нужно будет управиться я управлюсь и сам ну и ну давненько мою пожилую персону не одолевали предчувствия столь тягостные однако подождем и увидим тем более что ждать придется недолго и надеюсь видеть тоже поскольку во всем этом присутствует нечто весьма опасное и уж этого клянусь всем что расцветает в апрельской лощине отрицать невозможно видимо праздные мои денечки подходят к концу но боже ты мой цыганочка что-то уж больно крепко сдавила мой палец и куда черт возьми она смотрит а на его перекошенный рот ну вот похоже все начинается сызнова…

Тут что-то глухо ударило в стол рядом с ним…

ГРЕЗЫ ФУКСИИ

…и что мне делать что делать если он так болен так бледен если его худое лицо словно лежит в руинах но ему лучше лучше чем было ох нет меня мутит нет я не должна вспоминать о глазах ах ну кто же мне поможет кто смотри на него Фуксия ты должна быть отважной ты должна смотреть Фуксия видишь ему уже лучше он здесь за столом совсем близко от меня мой отец и какой он грустный почему он улыбается улыбается ах кто же спасет его кто спасет меня кто в силах помочь нам отец кто не подпустит меня к нему да так чтобы я это поняла я же могу понять но ему лучше помни ему лучше чем ох Фуксия будь отважной глаза у него уже не круглые не круглые но нет я не должна ну почему они были круглыми круглыми и желтыми не понимаю скажите мне мои деревья и скалы Нянюшка ведь ничего не смыслит ах Доктор милый вы должны объяснить мне я расспрошу вас когда мы останемся наедине ох поскорее бы поскорее этот ужасный завтрак хоть бы он поскорее закончился и я позабочусь о нем я же все понимаю это башня башня над длинной чередой его книг тень башни вечно рассекавшая по утрам библиотеку вечно отец милый Кремнистая Башня в которой живут совы ох я не понимаю но знаю отец позволь мне успокоить тебя и ты никогда больше не будешь таким никогда никогда никогда я стану твоим стражем и не буду ни с кем разговаривать ни за что только с тобой мой милый мой бледный и никто не сможет приблизиться к тебе разве что Доктор когда ты пожелаешь увидеть его но только когда пожелаешь а я буду приносить тебе самые разные цветы и крапчатые камушки похожие на лягушек и папоротники и все красивые вещи какие смогу отыскать и я найду тебе книги и буду читать тебе день и ночь ничем не показывая как я устала а когда тебе получшает мы станем гулять и ты будешь счастлив счастлив если сумеешь если только худое печальное изломанное лицо такое бледное и никого больше с нами не будет ни матери никого ни Стирпайка нет нет только не он, он слишком жесток и умен не то что ты ты умнее но добрый и не такой скорый на умные слова. Я вижу как его рот его рот ох доктор Прюн скорее скорее тьма он уходит все дальше и голос доктор Прюн скорее голос уходит все дальше от Баркентина уходит я ничего не вижу нет нет чернота доктор Прюн чернота плывет и качается… и качается…

Тьма сомкнула полночный свой занавес, отделив рассудок девочки от сидящих пред нею – матери, Нянюшки, Клариссы – и Граф распался на уплывающие обломки и только эхо от эха Баркентинова голоса все что-то бубнило и бубнило в ушах. Фуксия больше не чувствовала пальца Доктора в своей ладони, разве что как бесконечно далекое ощущение, такое, словно она сжимала тоненькую трубочку воздуха. Наконец, черная волна накрыла ее бесповоротно и темная голова девочки упала вперед, глухо стукнув о стол.

ГРЕЗЫ ИРМЫ ПРЮНСКВАЛЛОР

…и очень хотелось бы мне знать чего ради я провела столько времени в ванне так старалась так готовилась к встрече с ними потому что совершеннее моей по-лебединому белой шеи в Горменгасте не сыщешь нос правда мог бы быть не таким острым но и он бархатисто бел как вся моя кожа и до чего жаль что приходится носить очки да еще и с черными стеклами остается лишь предполагать но я уверена кожа у меня снежно-белая и не только потому что я смутно различаю ее в зеркале снимая очки хоть от этого и режет глаза но и потому что писчая бумага моя белее белого а когда я опять надеваю очки и гляжу в зеркало на мое лицо и на кожу и прикладываю к щеке листок бумаги я вижу что кожа и почтовая бумага точь-в-точь такие же серые между тем как все остальное что отражается в зеркале темнее а порою и вовсе черное но какой мне прок от писчей бумаги с гофрированными краями если нам все равно никто не пишет писали когда я была помоложе нет вовсе не привлекательнее в конце концов я все еще девственница но тогда был Спогфраун переживший столько красивых приключений среди народов которые он отвращал от греха он ценил меня и написал мне три письма на шелковой бумаге жаль только перо у него было слишком уж острое и то и дело протыкало бумагу так что трудно было читать самые страстные места в которых он говорил о своей любви ко мне собственно я ничего в них не смогла разобрать а когда я написала ему и попросила попробовать вспомнить о чем там шла речь и написать мне четвертое письмо состоящее только из страстных признаний которые я не сумела прочесть он мне не ответил наверное потому что в последнем моем письме к нему я просила его либо писать на шелковой бумаге с большею осмотрительностью либо пользоваться обычной бумагой вот он и застеснялся бедный глупенький несмышленый очаровательный господин Спогфраун конечно я его никогда не забуду но с тех пор я о нем ни разу не слышала и так и осталась девственницей а здесь кто здесь способен нежно любиться со мной и касаться пальчиков на моих снежно-белых руках и может быть даже прикоснуться к бедру на котором косточка выступает столь величаво как сказал мне Стирпайк в тот вечер когда Альфреда вызвали чтобы вытащить мошку из глаза старухи Шлакк потому что Стирпайк да благословят этого мальчика небеса всегда так участлив и только я знаю как разрывалось мое сердце когда он нас покидал каким несчастным он выглядел в тот день а теперь я его больше никогда не увижу какая жалость что он слишком молод и ростом не вышел и все же когда он разговаривает со мной таким тоном и не сводит с меня уважительного взгляда он конечно замечает какая у меня красивая кожа какие волосы как изысканно выделяются бедра под юбкой и тогда мне совсем и не хочется чтобы он был другим и я испытываю какое-то странное чувство и понимаю что это из-за него ибо в конце концов что такое возраст просто количество лет а лета ничего бы не значили если бы глупые смешные мужчины не придавали им столько значения не понимая как утонченная женщина относится к возрасту к годам проходящим так быстро так немилосердно мне вот уже целых сорок и ни от одного из этих сорока не было проку и почему я не вышла замуж не знаю я ведь такая опрятная так слежу за своей чистотой но кто здесь кто здесь ах какая вокруг пустота какое одиночество даже с Альфредом который порою так глуп хотя вообще-то он умный но он не слушает меня и его клонит в сон совсем как сейчас и что он все время смотрит на Графа в конце концов это не тот человек на которого можно пялиться не нарушая приличий хотя он сегодня какой-то странный и как холодно в этой большой пустой ужасной зале она конечно прославленная и все такое но что с того если мы не беседуем друг с другом если здесь нет ни одного мужчины замечающего каждое грациозное движение моей шеи я бы с радостью вернулась домой почитала бы книгу а если там не очень холодно то может быть написала бы записку Стирпайку и пригласила его к ужину да так и я сделаю Альфред ведь сказал что его завтра вечером не будет и…

Размышления ее прерывает раздавшийся слева глухой удар.

ГРЕЗЫ ЛЕДИ КЛАРИССЫ

Мысли ее точь-в-точь совпадают с мыслями сестры за одним исключением – расхождение это лучше всего передается простой подстановкой имени Коры вместо ее собственного всякий раз, как последнее возникает в грезах первой.

ГРЕЗЫ ГЕРТРУДЫ, ГРАФИНИ ГОРМЕНГАСТ

…ну и ладно, старик Саурдуст потратил бы сегодня куда больше времени чем этот теперь уже скоро скоро я вернусь к белому котику который стенает в моем сердце чтобы ведьмы сглодали кости этого долговязого слуги воды в тазу я оставила довольно для купания воронов а как только выберусь отсюда и устрою белого поудобнее надо будет заняться крылом кулика правда у старого дурня осталось еще четырнадцать страниц но благодарение небесам дел на сегодня у меня всего ничего а детей больше не будет если я в этом хоть что-нибудь смыслю и хорошо зато теперь у Горменгаста есть сын в котором так нуждается Замок и когда он подрастет я научу его заботиться о себе жить собственной жизнью насколько это возможно для человека сердце которого день за днем обкладывают серые камни весь секрет в том чтобы никого к себе не подпускать тогда он сможет жить в себе самом впрочем Сепулькревий и тут выбрал неверный путь потому что какая польза от книг человеку каждый день которого похож на грачиное гнездо где что ни веточка то и обязанность а я научу мальчика высвистывать с неба птиц к себе на запястье чему я Фуксию никогда не учила потому что хранила знания для мальчика вот если у меня найдется свободное время до того как ему исполнится двенадцать и если случится хороший вечер я может быть сведу его к пруду такому зеленому как мой малахитовый перстень в оправе из серебра пусть поглядит как маленькие пестрохвостые кулички-трясогузки строят себе мягкие серые гнезда из бабочкиных крыл и росяных паутинок хотя откуда мне знать будет ли он наблюдателен и осторожен с птицами Фуксия вон разочаровала меня когда ей не было и пяти запихивая цветы в стеклянные вазы так что у них стебли ломались даром что она их любила и все же мне хочется научить всему именно сына потому что делиться секретами с девочкой бессмысленно жаль что от него еще так долго никакой пользы не будет придется держать его вдали от моей комнаты пока ему не исполнится хотя бы пять лет только тогда он и сможет усвоить то что я ему расскажу о птицах небес и о том как не забивать себе голову обязанностями которые ему придется исполнять день за днем пока он здесь же и не умрет как умерли все его предки и не упокоится в гробнице Гроанов поэтому нужно открыть ему секреты молчания и умения находить пути свои между птиц и белых котов и любого зверья чтобы он не видел людей но усердно исполнял свою древнюю миссию как неизменно делал его отец чья библиотека сгорела вместе со стариком Саурдустом но вот с чего начался пожар я и малейшего понятия не имею знаю только что Стирпайк что-то уж больно быстро объявился на месте и хотя он помог нам спастись я его не люблю и никогда не любила с этим его нелепым щуплым тельцем и пронырливыми повадками надо будет его отослать потому что я чувствую он нам еще навредит да и Фуксии с ним водиться не след не к лицу ей связываться с человеком столь подлым и низким как этот скользкий юнец она и с Прюнскваллором слишком часто беседует я сама за последний месяц видела их вместе целых два раза а он чересчур для нее низкороден что же до кровожадного дьявола Флэя причинившего бедному котику такие страдания что остальные мои белые красавцы не заснут во всю темную ночь терзаясь от боли которая будет мучить его свернувшегося у меня на руках то Флэй сам себя погубил своей отвратительной глупостью и будет изгнан что бы там ни говорил Сепулькревий лицо которого переменилось сегодня собственно нечто странное присутствовало в нем и в те три раза что мы виделись после того как сгорели книги надо будет сказать Доктору чтобы присматривал за ним постоянно потому что у меня такое предчувствие что он скоро умрет хорошо что родился Титус ибо род Гроанов прерваться не может и уж тем более не из-за меня ему не должно быть конца никогда а я расскажу ему о его наследии и чести и объясню как держать голову над переплетенным краем гнезда и наблюдать смену времен года и слушать звуки пернатых горл…

Глухой удар по столу прямо напротив Графини заставляет ее неторопливо поднять взгляд от скатерти.

ГРЕЗЫ НЯНЮШКИ ШЛАКК

…да да даа все такое большое чудесное наверное такое ох мое бедное сердце что за прекрасный богатый завтрак только никто не ест и бесценный малыш посреди столовой посуды да благословят небеса его сердечко ведь ни разика не заплакал вкуснота моя крошечная и все вокруг него тоже думают про него ведь это его завтрак драгоценность моя прекрасная вот Нянюшка все расскажет тебе про него когда станешь большим ох бедное мое сердце какая ж я тогда буду старая и как тут холодно хорошо что я завернула его в одеяло под этой сиреневой тканью да-да нельзя же чтоб он расчихался ох нет пусть себе полеживает спокойно хоть я так замерзла да еще его огромная грузная матушка рядом со мной так что мне кажется будто я ничего не значу а верно и не значу я ничего потому что никто в мою сторону даже не глянет никто меня не любит кроме моей бесценной проказницы да и та меня иногда забывает не то что другие те обо мне и вовсе не думают пока не приспичит чтобы я для них чего-нибудь сделала я же за всех все делаю а я ох бедное мое сердце уже не молоденькая сил-то уж нет да и устала я и ведь даже Фуксия вечно забывает как я устала и сейчас вот устала все сижу и сижу в холоду под нашей громадной Графиней а она даже и не взглянула на мальчика такого хорошего навряд ли она когда-нибудь станет любить его как я хорошо вот еще ох мое бедное сердце что Графиня не слышит чего я о ней думаю хотя иногда она по-моему знает про мои нехорошие мысли она ведь такая молчунья а как глянет на меня так я и не знаю что делать да куда бежать и такой себя чувствую маленькой слабенькой вот как сейчас но как же тут холодно я бы лучше позавтракала у себя в комнатке да при огне чем смотреть как на столе остывает столько еды хотя это все для малыша да благословят его небеса а я уж о нем позабочусь пока есть еще сила в моих бедных костях выращу его хорошим мальчиком и Фуксию научу за ним ходить она ведь любит его больше чем прежде вот только баюкать его как я не любит да и ладно еще уронит проказница моя безрукая а ну как ох бедное мое сердце ну как он упадет да убьется ох нет нет никогда не дам я его ей в руки она ведь совсем не понимает какой осторожной нужно быть с малышом вон и не смотрит даже на него на середину стола не больше чем ее мать да и все остальные уставилась на отца непослушница а лицо-то какое мрачное грустное что за причина такая она должна мне все рассказать все-все ничего не тая почему она нынче такая грустная глупенькая девочка у нее и забот-то в ее возрасте нет никаких это у меня вон сколько работы столько всего навалилось на мои старые плечи что ни час то и наваливается а она глупая все печалится и ведь дитя дитем ничегошеньки же не понимает благослови ее небо.

Глухой удар о стол почти напротив Нянюшки заставляет ее испуганно вздрогнуть.

ГРЕЗЫ СЕПУЛЬКРЕВИЯ, 76-ГО ГРАФА ГОРМЕНГАСТ

…и будет вечная тьма и никаких больше красок свет умрет и шум моего разума потонет в мягком и плотном опереньи которое укроет все мои мысли саваном бесчисленных перьев ибо они так давно так давно обитают в гулкой глотке Башни и будут жить в ней вовек так как совы меня породившие исчезнуть не могут огромные совы средь коих я стану младенцем-учеником и позабуду все и потону в незапамятной мгле далеко-далеко средь теней давнишних Гроанов и сердечная боль моя прекратится и мечтаний и мыслей не станет не останется даже памяти и тогда мои книги отпадут от меня и поэты уйдут ибо я сознаю что великая башня возносится выше моих размышлений дневных и ночных и всечасных и все уйдут все великие авторы что лежат меж захватанных обложек все что дремлют и бродят под обтянутыми пергаменом крышками там где они обитали веками и где больше их нет и вот мое раскаянье закончилось навсегда ибо мечты и желанья ушли я обрел завершенность и все что мне нужно теперь это когти из башни и внезапность и лязг средь оперений и конец и кончина и сладостное забвенье ибо быстро вскипает последний прилив и горло мое напрягается круглея круглея подобно Кремнистой Башне и крючатся пальцы я жаждаю сумрака и пронзаний как уходящая в бархат игла и волненье стихает… стихает… и в исчезновеньи моем все дойдет до конца завершится ибо он уже встал в длинный ряд и уходит вперед долгая мертвая ветвь Гроанов выбросила яркий листок – Титуса который есть плод от плоти моей и не будет конца и серые камни так и останутся стоять навсегда и высокие башни по которым стекают сплетаясь токи дождя и законы народа моего пребудут вовек покамест мой призрак будет парить среди сумрачных жителей башни и ток моей крови замрет навсегда и с ним лихорадка хождения но кто они эти и те такие далекие такие огромные удаленные и огромные Фуксия сумрачная дочь моя принеси мне веток и мышь полевую из просторов сереющих пастбищ…

ТАМ И СЯМ

Помыслы Свелтера намертво заклинило на гибели Флэя от его, Свелтера, руки. Он практиковался в искусстве беззвучного, вороватого продвижения до тех пор, пока и сам уже не перестал различать тихого, словно дыхание, звука собственных шагов – на то, чтобы его приглушить, у Свелтера ушли две последних недели. Теперь он крадется по земле так же бесшумно, как облако по сумеречному небу. Двуручный секач заострен до того, что поет комариным голосом, когда Свелтер подносит его к своему грибовидному уху. Сегодняшней ночью он оставит розоватую вафельку на верхней ступеньке лестницы, всего в двадцати футах от ступней своего костлявого ворога. Ночь будет темная. Он вслушивается в бренчанье дождя и глаза его обращаются к озерцу на холодном полу, в дали трапезной залы. Он смотрит на лужу, не видя выцветшего отражения облезлых херувимов, застывших сотнею футов выше отливающей серой сталью воды. Взгляд его ни на чем не сосредоточен. То, чего он так долго ждал, будет сделано завтрашней ночью. Завтрашней ночью. Похожий на морковку язык протискивается между губ Свелтера и ползет сначала влево, потом вправо. Одновременно он переводит глаза с лужи на Флэя и какая бы то ни было неопределенность мгновенно их покидает. Вся история Свелтера читается в этом взгляде, и Флэй, оторвав глаза от макушки своего господина, правильно истолковывает мерзкое его выражение.

Флэй сознает, что покушения на его жизнь ждать осталось недолго. Цветные печеньица, а он их нашел уже три, всякий раз оставлялись ближе к нему. Свелтер пытался сломить его, изнурив разум, вымотав душу – что ж, Флэй не спал уже много ночей, но он был готов. Он не забыл о залитом зеленым светом двуручном секаче и, отыскав в оружейной старый меч, отнес его в Каменные Проулки, очистил от ржавчины и заточил острие и кромку. В сравнении со Свелтеровым секачом меч, конечно, казался тупым, но все-таки был оружием достаточно смертоносным. Глядя в лицо Свелтера, Флэй понимает, что ночь их схватки близка. Осталось не больше недели. Точную дату назвать невозможно. Может быть, и в эту ночь. Или в любую из следующих семи.

Знает Флэй и то, что Свелтер не увидит его, пока не окажется прямо над ним, лежащим под дверью хозяина. Знает, что Свелтеру неведомо, как легко читает он, Флэй, выражение его глаз. Знает также, что изгнан из Замка. Важно, чтобы Свелтер этого не узнал. Гертруда позаботится о том, чтобы, начиная с сегодняшнего вечера, Флэя под дверью Сепулькревия не было, однако он может вернуться сюда ночью и последовать за чудовищем, когда то поползет по лестницам к своей пагубной цели.

Так он и поступит. Будет каждую ночь ждать в галерее, покамест мимо не прокрадется огромная туша. И только тогда решит, где и как нанести удар. Пока же ясно одно – нужно увести врага от двери больного хозяина, смерть должна настичь Свелтера в каком-то удаленном углу замка, возможно, в Паучьей Зале… или под сводами чердака, или даже на укреплениях. Мысли Флэя прерывает звук глухого удара, с которым падает голова Фуксии, он видит, как Доктор вскакивает и через стол тянет руку к стакану с водой, другою обняв Фуксию за плечи.

На самом же столе начинает вдруг биться и извиваться маленький Титус и бедная нянюшка Шлакк тоненько вскрикивает, увидев, как он опрокидывает на себя вазу с цветами, как маленькие ручки впиваются в сиреневый бархат, усиливаясь его разодрать.

Стирпайк слышит над собою глухой удар, а следующие за ударом судорожные движения ног позволяют ему довольно точно установить, что случилось. Только две ноги остаются совсем неподвижными, обе принадлежат Гертруде. Единственная видимая нога Фуксии (правая так и осталась подогнутой), когда девочка валится, косо сползает на помост. Нянюшкины отчаянно ерзают в попытках достать до полу. Сомкнутые в коленях ноги лорда Сепулькревия с ленцой покачиваются, будто маятник. Кора с Клариссой производят движенья купальщиц, вступающих в воду. Ноги Доктора распрямлены, а ноги его сестры, как бы надумав по обоюдному согласию покончить с собой, душат одна другую в объятиях, точно два побега плюща.

Мягкие, рыбообразные ступни Свелтера переступают вперед-назад – неторопливыми, шаркающими движениями, какими тучный человек очищает подошвы о коврик.

Флэй растрескавшимся носком башмака быстро почесывает голень над щиколоткой, после чего Стирпайк видит, как его ноги начинают, детонируя на ходу, огибать длинный стол, направляясь к креслу Фуксии.

В то недолгое время, что рев Титуса заглушает рявканье Баркентина, Прюнскваллор протирает лицо Фуксии смоченной в воде салфеткой, а затем осторожно укладывает голову девочки между ее колен.

Баркентин и на миг не прерывает исполненья своих обязанностей, чему всякий получает доказательства в мгновения, когда плач Титуса на краткое время захлебывается, ибо в эти короткие паузы, которые могла бы заполнить тишина да шелест дождя, сухой, ядовитый язык Библиотекаря продолжает молоть без умолку.

Впрочем, он почти уж закончил. Старик откладывает в сторону книги. Иссохший огрызок ноги его, принявшийся, когда Фуксия лишилась чувств, а Титус заплакал, шкрябать о доски со злобой, способной внушить мысль, будто на уродливой этой конечности растут не ногти, а зубы, которым не терпится прогрызть дубовый настил, – огрызок этот теперь находит себе иное занятие, а именно, забраться на сидение кресла и Баркентина туда затащить.

Старику надлежит, ступив на узкий, длинный стол, протопать по нему вперед и назад семь раз, не обращая внимания на фарфор и золотые приборы, не обращая внимания на хрусталь, вино и еду, не обращая внимания ни на что, помимо того обстоятельства, что он обязан не обращать внимания ни на что. При приближении костыля и огрызка ноги госпожа Шлакк едва успевает сдернуть младенца со стола, ибо традиция требует, чтобы Баркентин не медлил и потому железный наконечник его костыля с раздирающим уши дрязгом лупит в полированный дуб, размалывая фарфоровые блюда и столовый хрусталь. Тусклое чавканье, сменившееся хлюпаньем, сообщает, что нога Баркентина по лодыжку увязла в супнице с остывшей овсянкой, но долг, исполняемый им, не велит старику оглядываться.

Доктор Прюнскваллор удаляется, покачиваясь, с Фуксией на руках, успев распорядиться, чтобы Флэй проводил лорда Сепулькревия в спальню. Графиня, что совсем уже непривычно, отбирает Титуса у нянюшки Шлакк и, спустившись с помоста на каменный пол, грузно прохаживается туда-сюда, полуперекинув мальчика через плечо.

– Ну, тише, тише, – говорит она. – Что толку плакать, совсем никакого толку и нет, вот подожди, пока тебе исполнится года два, а еще того лучше три. Тише, тише, как станешь большим, я покажу тебе, где живут птицы, ну, вот и умница, вот и… Шлакк… Шлакк, – внезапно взревывает она, сама себя перебивая. – Унеси его.

Граф с Флэем уже ушли, как и Свелтер, напоследок окинувший разочарованным взглядом стол и сморчка Баркентина, продолжающего топтать и губить на диво сготовленные блюда.

Только и осталось у Баркентина зрителей что Кора с Клариссой – рты обеих разинуты, глаза выпучены так, что пустые эти каверны занимают у каждой все лицо, сообщая остаткам его видимость темноты, а то и полного отсутствия. Обе сидят, как сидели, тела их под тугими одеждами закоснели, глаза не упускают ни одного движения старца, отрываясь от него лишь в миг, когда звук, превышающий громкостью прочие, заставляет их взгляды переметнуться к столу, посмотреть, какое из украшений разбилось на этот раз.

Тьма, окутавшая гигантскую залу, сгущается с явным пренебрежением к солнцу, которое тем временем залезает все выше. Пренебрежение это дается ей без труда, ибо и замок, и надтреснутые, зубчатые горы и все пропитанные влагой земли, лежащие окрест Горменгаста, заволокла, навалившись, чернильная туча.

Баркентин и Двойняшки замурованы в сумрак Залы, а та в свой черед замурована в сумрак медленно влачащихся туч, разгоняемый лишь светом одинокой свечи, – прочие, оплыв, погасли. В бескрайней сводчатой трапезной эти трое – злобная марионетка в багровом тряпье и две туго набитые пурпурные куклы, по одной на каждом конце стола, – кажутся немыслимо маленькими, крохотными крапинами кричащих красок, вспыхивающих на их одеяниях, когда колеблется пламя свечи. Время от времени, на длинном столе полыхает брильянтовым блеском иверень хрусталя. С дальнего края Залы, от двери для слуг, вся эта картинка, вставленная в черную перспективу каменных колонн, выглядит пятнышком, не большим, чем костяшка для игры в домино.

Когда Баркентин завершает седьмой свой проход, пламя последней свечи запинается, восстает и сразу же тонет в собственном сале, погружая Залу в полную тьму, нарушаемую лишь озерцом в середине ее – абрисом черноты, окруженным мраком иной природы. Вдоль окаема этой внутренней, вскормленной дождем непроглядности плывет, борясь за жизнь, муравей, но силы покидают его, утекая в не знающую жалости двухдюймовую глубь воды. Издали, от стола, доносится вопль, следом другой, следом треск кресла, падающего с помоста на лежащие в семи футах под ним каменные плиты, следом – брань Баркентина.

Стирпайк, видевший, как ноги одна за другой исчезают за дверью, унося тех, кому они принадлежат, выползает из гамака под стол. Теперь он и сам вслепую пробирается к выходу. Достигнув его и нащупав дверную ручку, Стирпайк громко хлопает дверью и, притворившись, будто сию минуту вошел, кричит:

– Всем привет! Что тут у вас творится? В чем незадача?

Услышав его, Двойняшки орут, требуя помощи, а Баркентин взвывает:

– Свету, свету! принеси сюда свет, маразматик! Чего застрял? – Скрипучий голос его возвышается до визга, костыль скрежещет о стол. – Неси свет, кот шелудивый! свет! чтоб ты сдох, чтоб тебя надвое разорвало!

Стирпайк, последний час которого, скучный до крайности, принес ему одни огорчения, слушая эти вопли, сам себя обнимает от удовольствия.

– Сию минуту, господин. Сию минуту. – Приплясывая, он выскакивает за дверь и убегает по коридору. Не проходит минуты, как он возвращается с фонарем и помогает Баркентину слезть со стола. Старик, не произнеся ни слова благодарности, с дробным стуком спускается по семи ступенькам и устремляется к двери, бранясь на ходу, красные лохмотья его тускло пылают в свете фонаря. Стирпайк, проследив за исчезновением этой пренеприятной особы, задирает острые плечи повыше и улыбается, одновременно зевая. Кора с Клариссой уже стоят по сторонам от него, натужно пыхтя, плоские груди их взлетают и опадают, будто крышки корабельных люков. Глаза сестер не отрываются от юноши, ведущего их к выходу, по коридору и дальше, до самого их покоя, куда Стирпайк входит вместе с ними. Дождь хлещет по окнам. Кровля гудит от его ударов.

– Ну-с, сударыни мои, – говорит Стирпайк. – По-моему, нам не повредит горячий кофе, – вы как полагаете?

ПРЕДЧУВСТВИЯ

К вечеру в набрякшем небе появились прорехи, и перед самым закатом западный ветер унес плотные, драные груды туч, а вместе с ними и дождь. Почти весь день прошел в церемонном исполнении разного рода обрядов, как в замке, так и снаружи, под ливнем, увенчавшимся схожим с паломничеством походом сорока трех садовников во главе с Пятидесятником на гору Горменгаст и обратно, походом, во время которого всем им полагалось размышлять о величии Дома Гроанов и в особенности о том обстоятельстве, что новейший из членов его уже прожил на свете двенадцать месяцев, – предмет, каковой они (при всей его возвышенности) наверняка исчерпали, пройдя первую милю или около того по грязной, усеянной камнями тропе, вьющейся по вершинам холмов.

Как бы там ни было, Баркентин, изнуренно свалившийся в восемь вечера на свой замызганный матрац, кашляя так же ужасно и убедительно, как прежде отец его, мог с мрачным удовлетворением оглянуться на минувший день, заполненный почти ничем не разбавленными ритуалами. Безобразие, конечно, что лорд Сепулькревий не присутствовал на последних трех церемониях, однако в законе имелся догмат, гласивший, что тяжкая болезнь может, в подобном случае, послужить оправданием. Баркентин лежал, мусоля бороду, в полной неподвижности лежала и его сухая нога. В футе над головой старика полз потолком паук. Паук этот Баркентину не нравился, но хотя бы его не гневил.

Фуксия скоро пришла в себя и вместе с госпожой Шлакк мужественно исполнила все, чего требовал от них этот день, забирая у старушки, когда та очень уж уставала, маленького брата. Прюнскваллор до позднего часа, в который он оставил при его светлости Флэя, внимательно наблюдал за своим пациентом.

Неописуемая атмосфера ожидания воцарилась в Горменгасте. День рождения Титуса, день, коему надлежало принести с собой чувство завершенности и кульминации, породил взамен того чувство совершенно иное – чувство, что начинается нечто совсем непонятное. Некие смутные силы, вселившиеся в обитателей замка, дозрели, наконец, до готовности к действию. Кое-кто ощущал их, пусть и не распознавая, очень остро и ощущение это несомненно усугублялось и обуславливалось собственными проблемами этих людей. Флэй и Свелтер готовились к скорой схватке. Сепулькревий шатко замер на грани кризиса, как, собственно, и Фуксия, снедаемая страхом и страданием, которые разбередила в ней случившаяся с отцом трагедия. Она тоже ждала – все они ждали. Прюнскваллора, неотлучно дежурившего при Графе, томила усталость; что до Графини, то она, перемолвись с Прюнскваллором и узнав столько, сколько тот решился открыть ей, – и догадавшись обо всем остальном, – не выходила из своей комнаты, куда ей ежечасно доставляли известия о состоянии больного. Даже Кора с Клариссой и те учуяли, что привычная размеренная жизнь замка канула в прошлое – обе молча сидели у себя в комнате и тоже чего-то ждали. Ирма провела львиную долю дневного времени в ванне, мысли ее раз за разом возвращались к идее новой и для нее шокирующей, ужасающей даже. Сводилась эта идея к тому, что Дом Гроанов уже не тот. Уже не тот. Да, но как же это возможно?

– Никак невозможно! Я говорю: Невозможно! – потонув в ароматной пене, повторяла она себе, однако слова ее звучали как-то неубедительно. Та же мысль украдкой расползалась по Горменгасту, оставаясь по преимуществу неузнанной – разве что как ощущение тревоги и неудобства.

Одной только Ирме и удалось проникнуть в самую суть происходящего. Все прочие были слишком заняты подсчетом зловещих минут, которые предстоит еще перетерпеть, пока не разойдутся собственные их тучи, и все-таки на самом заднем плане личных невзгод, надежд и боязней разрасталось это, не очень пока неотступное, беспокойство, неуловимое предчувствие перемен – самой непростительной из ересей.

За несколько минут до заката небо над замком облил свет, ветер стих, тучи исчезли и трудно было поверить, что день, начавшийся такою мглой, и на протяжении своем столь неизменно неистовый, мог разрешиться вот этой вызолоченной тишиной. Но он все еще оставался днем рождения Титуса. Горные утесы, при всей их изломанности, окутались млечно-розовой пеленой, почти непостижной, настолько чужда была она самой их природе. К северу безмятежной ширью поросшей камышами воды тянулись болота. Замок обратился в гигантское мертвенно-бледное изваяние, по целым акрам которого здесь и там карабкались кверху поблескивающие ветви плюща с роняющей бриллианты листвой.

За колоссальными стенами Горменгаста обсыхавшие на позднем солнце глиняные жилища постепенно обретали привычный белесый оттенок. Над старыми кактусовыми деревьями вился почти неразличимый парок. Под самым высоким из них замерла верхом на лошади освещенная косыми лучами женщина.

Долгое время и наездница, и лошадь оставались недвижными. Кожа у женщины была смуглая, волосы свободно спадали на плечи. Бледный свет опускался на ее лицо, выражавшее скорбное торжество и невиданное одиночество. Слегка наклонясь, она пошептала что-то в ухо лошади и та, приподняв одну ногу, выслушала сказанное и вонзила копыто в мягкую землю. Женщина стала спешиваться, это далось ей с трудом, но она все же сумела сползти по влажному серому боку лошади. Затем она отвязала от веревочной упряжи корзину и медленно перешла к голове лошади. Пальцы женщины, пробежавшись по спутанной мокрой челке кобылы, спустились к твердому лбу.

– Тебе следует вернуться к Бурому Отцу, – сказала женщина, – так он узнает, что со мной все в порядке. – И неспешным, осторожным движением она оттолкнула длинную, мокрую, серую голову. Лошадь развернулась, дождевая вода забулькала в следах от копыт, обращая их в маленькие золотые заводи неба. Один только раз, пройдя несколько шагов, лошадь обернулась, чтобы взглянуть на женщину. Затем, высоко задрав голову, потрясла длинной гривой, перекидывая ее со стороны на сторону и наполняя воздух роем мелких жемчужин. А потом вдруг припустила иноходью по собственным следам и, ни на миг не сбавляя хода, ни на волос не уклонясь от пути, который вел ее к дому, поскакала от женщины прочь. Женщина смотрела, как лошадь, следуя неровностям земли, появляется и исчезает, чтобы вновь появиться, пока расстояние не умалило ее почти до неразличимости. И наконец увидела, как та взбирается на последний гребень нагорья, за которым лежал спуск в невидимую отсюда долину. Внезапно животное осадило на полном скаку, и сердце женщины буйно забилось, ибо лошадь повернулась к ней и мгновение простояла, не двигаясь. Затем она задрала, как прежде, голову и принялась шаг за шагом спускаться, пятясь. Так они и смотрели друг другу в лицо через огромное, разделившее их пространство, пока серую кобылу не поглотил горизонт.

Женщина повернулась к глиняным хижинам, лежавшим под нею в красном и розовом свете. Там уже начала собираться толпа, и женщина увидела, как кто-то тычет в нее пальцем.

Теплый румянец уходящего света покрыл Нечистые Жилища, сообщив им, при всем их убожестве и тесноте, нечто воздушное, и сердце женщины рванулось к ним, когда сотни неожиданно всплывших воспоминаний закружились в ее голове. Она знала, какая горечь ютится на этих узеньких улочках, знала, что у двери каждого резчика стоят, прислонясь, точно призраки, гордыня и зависть, но в скоротечный этот миг видела только вечерний свет, падающий на места, в которых прошло ее детство, и вздрогнула, когда недолгая греза ее миновала и она обнаружила, что толпа значительно выросла. Женщина знала, что так оно все и случится. Она предвидела этот мягкий вечерний свет. Она предвидела, что земля будет стеклянно поблескивать после дождя, что ее охватит неодолимое чувство, будто она уже пережила, уже сыграла некогда эту сцену. Страха в ней не было, хотя она понимала, что столкнется с враждебностью, предубеждением, а то и с насилием. Что бы они ни сделали с нею, ей все равно. Она уже перестрадала все это. Все стало древней историей, анахронизмом.

Рука ее поднялась ко лбу и отвела холодную прядь, черно льнувшую к щеке. «Мне нужно выносить дитя, – сказала она себе, беззвучно двигая губами, – тогда все исполнится, я стану только собой и все будет кончено». Зеницы ее расширились, стали огромными. «Ты будешь свободной. С самого начала ты будешь свободной от меня, как и я от тебя; я же уйду туда, куда ведет меня мое знание – скоро, ах, совсем уже скоро, в прохладную, сладкую тьму».

Сложив на груди руки, она медленно пошла к хижинам. Справа остывала высокая внешняя стена, другую сторону которой уже затянуло тенью, и где-то в глубинах замка Титус вдруг громко заплакал и с неестественной силой забился на руках своей старенькой няньки. И в тот же миг поднялось веко густеющих сумерек, и Веспер загорелся над Горменгастом, и под сердцем Киды забилась ее ноша.

ПРИГОТОВЛЯЯСЬ К СХВАТКЕ

Двенадцатимесячный цикл завершился. Титус вступил во второй свой год – еще не оперившийся год, которому, однако ж, предстояло столь скоро разразиться насилием. Нечто болезненное сгущалось в воздухе Замка.

Мальчик ничего не знал о тревогах и предчувствиях этих дней, он не сохранит воспоминаний о них. И все же отзвуки всего, что случилось в младенчестве Титуса, вскоре настигнут и его.

Госпожа Шлакк недовольно глядит на дитя, покачивающееся, стараясь удержать равновесие, ибо Титус почти уже научился ходить.

– Почему он не улыбается? – поскуливает она. – Почему его маленькая светлость никогда не улыбается?

Стук Баркентинова костыля разносится по пустым коридорам. Сухая нога старика влачится следом за костылем, лохмотья багровой дерюги колышутся в ответ на безудержные вспышки его раздражительности. Распоряжения свои он выпаливает, точно ругательства.

Безотрадный ритуал катит себе все дальше, точно на диво смазанное колесо. В этих стенах любое душевное волнение осмеивается каждой из их дремотных теней. Вспышки страстей, не превышающие размахом свечного пламени, мерцают и гаснут при всяком зевке Времени, ибо Горменгаст, огромный, расплывчатый, все перемалывает в прах. Лето выдалось гнетущее, некая серовато-сизая, мягкая тяжесть висела в небе – и даже не в небе, поскольку казалось, что никакого неба и нет на свете, есть только воздух, неосязаемое иссера-сизое вещество, обремененное собственными зноем и цветом. Солнце, сколь бы ярко ни отражала его земля скалами, водами и полями, во все это лето оставалось лишенным блеска кружком, мревшим в душном, горячем воздухе – больным пятном, ничуть не живительным, отчужденным.

Осень с зимою, их ветра и хлесткие ливни, самый холод этой поры при всем их диком неистовстве дышали хандрой, легко овладевавшей сердцами людей. Но необузданность стихий оставалась чуждой страстям человека, а восклицания их – человеческим восклицаниям.

Впрочем, все было иначе в рыхлой мякоти лета, в этом медленно влачащемся зное, с день за днем однообразно купавшимся в нем безразличным желтым зраком.

На речном мелководье смердела вода, стада насекомых туманом сплывали над нечистотою ее, испуская тонкие, как игольное острие, крики о давних, забытых мирах.

Жабы рыгали в зеленой тине. Отражения самых высоких утесов Горы Горменгаст висли в лоне реки, как сталактиты, еле приметное движение вод, казалось, крошило их – никогда, однако ж, не размалывая и не умаляя. За рекой между низкими кремневыми стенами лежало, как оглушенное, длинное поле реденькой серо-зеленой травы и иссиза-серой пыли.

Облачка этой тонкой пыли поднимались при каждом шаге чубарой лошадки, на спине которой трясся человек в коротком плаще с капюшоном.

На каждом пятом шаге, сделанном левой ногой лошаденки, ездок привставал на стременах и опускал голову к лошадиным ушам. За спиною его вилась река, струились и блекли размытые зноем поля. Чубарая лошаденка и всадник в плаще подвигались вперед. Они были такие маленькие. К северу от них, на самом горизонте, вставала Кремнистая Башня, похожая на стоящую торчком целлулоидную линейку или еще на акварельный набросок башни, который оставили под открытым небом, отчего краски его почти бесследно смыла ласка дождя.

Куда ни взгляни, повсюду раскатывался простор, внушая мысль об отдаленности, чуждости. Все, чего могла бы коснуться протянутая рука, равно отодвигалось вдаль, скрадывалось серо-сизой пыльценосной массой воздуха, меж тем как вверху плыл бесчувственный диск. Лето лежало на кровлях Горменгаста. Лежало недвижно, будто больной. Члены его были раскинуты. Оно принимало форму того, что душило. Пугающе безмолвную каменную кладку покрывала испарина. Каштаны, белея от пыли, свесили мириады огромных своих рук со сломанным на каждой запястьем.

То, что осталось во рву от воды, походило на суп. Крыса, барахтаясь, пересекала его, где вплавь, где пешком. Там, где лапки ее пробивали поверхность покрытой нездоровой зеленой пеной воды, оставались коричневатые пятна.

Прямоугольные дворики устилала мягкая пыль. Она же оседала на ветках ближних деревьев. Ноги идущего тонули в ней, глубокие следы ожидали, когда их затянет порывами иссохшего ветра. Здесь можно было б измерить длины шага разных людей – Доктора, Фуксии, Графини, Свелтера, – пути которых пересекались словно бы одновременно, меж тем как их разделяли часы, дни и недели.

Ночами нетопыри, эти баснословные крылатые мыши, рыскали и парили в горячем мраке, резко меняя курс.

Титус рос.

С Сумрачного Завтрака прошло четыре дня. Год и четыре дня прошли с часа его рождения в комнате, полной свечей и птичьего семени. Графиня никому не показывалась на глаза. С рассвета и до заката ворочала и ворочала она, словно валуны, свои мысли. Она выстраивала их в длинные цепочки. Изменяя их порядок, она размышляла о Пожаре. Из своего окна она наблюдала за теми, кто проходил внизу. Она тяжело перебирала впечатления. Она обдумывала каждого, кого видела в окне. По временам там мелькал Стирпайк. Муж ее лишился рассудка. Она никогда не любила его, не любила и теперь, нежность пробуждали в ее сердце лишь птицы да белые коты. Но хоть она и не любила его самого, с минуты, в которую она узнала о болезни мужа, неосмысленное, глубоко укоренившееся уважение к традиции, которую он олицетворял, молчаливая гордость его родовитостью наполнили ее душу.

Флэй, повинуясь приказу Графини, покинул пределы огромных стен. Он ушел, и хоть помыслить о том, чтобы вернуть его, было для нее так же невозможно, как перестать ухаживать за обиженным им котом, она сознавала, что вырвала с корнем некую часть Горменгаста – как если бы рухнула одна из замковых башен, давно и привычно заслоняющих небо. Он ушел, но не вполне. Пока еще не навсегда.

В те пять ночей, что прошли со дня его изгнания – с первого дня рождения Титуса, – Флэй при наступлении темноты тайком возвращался в замок.

Точно колющее насекомое продвигался он в серой, истыканной звездами ночи и, зная каждую бухту, каждый фиорд и мыс огромного каменного острова Гроанов, все его отвесные скалы, все выходы его крошащихся пород, Флэй без колебаний пролагал свой зигзагообразный путь. Ему довольно было лишь прислониться к камню, чтобы пропасть из виду. Пять последних ночей приходил он после долгого, душного ожидания на опушке Извитого Леса, проникая в Западное крыло сквозь брешь в замковой стене. Изгнание поселило в нем чувство отверженности, какое томит отрубленную руку, понимающую, что она уже не часть тела, которому когда-то служила, в котором все еще бьется сердце. И все же кошмар отверженности обрушился на старого слугу слишком недавно, чтобы его можно было постичь – лишь кратер пустоты зиял пока в душе Флэя. Этот зияющий провал еще не успел зарасти жгучей крапивой. То было одиночество без муки.

Преданность замку, слишком глубокая, чтобы он мог в ней усомниться, вот что составляло подоплеку его духовной жизни: верность всему, что подразумевал ломаный силуэт башен. Сидя с поджатыми к подбородку коленями среди деревьев, росших у подножия скал, он вглядывался в этот силуэт. Рядом лежал на земле заточенный длинный меч. Солнце садилось. Еще три часа и пора в путь – в шестой раз со дня изгнания – в путь к галереям, знакомым ему с детства. К галереям, средь северных теней которых находится дверь, ведущая на лестничную площадку, общую для винных погребов и для Кухни. С одними лишь этими галереями Флэя связывали тысячи воспоминаний. Неожиданные события – зарождение мысли, принесшей затем плоды или увядшей при первом прикосновении к ней – память о юности, даже о раннем детстве, ибо в темной его голове время от времени всплывала яркая, красочная виньетка: алая, серая, золотая. Что за человек вел тогда его за руку, Флэй не помнил, но помнил, как он и его попечитель остановились между двумя южными арками, как солнце пронизало воздух, как великан – ибо таким он должен был показаться ребенку, – как великан, весь в золоте, дал ему яблоко, алый шар, навсегда запечатлевшийся в памяти вместе с длинными седыми волосами, спадавшими на чело и на плечи первого его воспоминания.

Память Флэя сохранила не много цветных картин. Ранние годы его были трудны, мучительны и монотонны. В воспоминаньях о них сквозили страхи, напасти, невзгоды. Он помнил, как под теми же арками, к которым ему вскоре предстояло направиться, его встречало суровое молчание, оскорбления, даже побои – ничуть не реже, чем радости. Там он стоял, прислонясь к четвертой колонне, в тот вечер, когда его неожиданно вызвали к лорду Сепулькревию и объявили о повышении, о том, что он избран в первые слуги Графа, что Граф отметил и оценил его молчаливость и сдержанность, и вот его награда. Он стоял, а сердце его громко билось, и теперь он внезапно вспомнил свою минутную слабость, вспыхнувшее внезапно желание, чтобы у него был друг, с которым он мог бы поделиться своим счастьем. Но все это дела минувшие. И Флэй, прищелкнув языком, воспоминания отогнал.

Вставала горбатая луна, землю и деревья вокруг испещрили, исполосовали медленно ползущие пятна черноты и жемчужной белизны. Светлый, похожий очертаниями на устрицу, блик скользнул по его голове. Флэй скосил взгляд на видневшуюся меж деревьев луну и нахмурился. Луна ему нынче ненадобна. Он выбранил ее – по-детски, при всей суровости его костлявого облика – и вытянул одну из подпиравших подбородок ног.

Большим пальцем Флэй провел по острию меча, потом развернул лежавший рядом бесформенный сверток. Он не забыл захватить с собою из замка немного еды и теперь, пять ночей спустя, съел все, что от нее осталось. Хлеб высох, но после целодневного воздержания все равно показался вкусным, особенно с сыром и ежевикой, собранной Флэем в лесу. Он не оставил ничего, лишь несколько крошек, упавших на черные штаны. Без всякой разумной на то причины он чувствовал, что между этой последней трапезой и следующей – где бы она ни случилась и как бы ему ни досталась – свершится нечто ужасное.

Возможно, дело было в луне. Пять предыдущих ночных походов в замок происходили в темноте. Плотные, хоть и не несшие дождя тучи превосходно скрывали Флэя. Привычный к разного рода напастям, он принял появленье луны за знак того, что час близок. И впрямь, не естественно ли, что и Природа тоже окажется против него?

Медленно поднявшись, Флэй вытащил из-под груды папоротниковых стеблей длиннющий кусок ткани и приступил к исполнению операции, более чем странной. Присев на корточки, он с детской сосредоточенностью начал обматывать колени, бесконечно обвивая и обвивая их, пока они не оказались спеленутыми слоями толщиной дюймов в пять, свободно облегавшими суставы, но все более уплотнявшимися вверху и внизу. Это занятие отняло у Флэя почти час, поскольку работал он добросовестно и несколько раз разматывал полотно и наматывал снова, добиваясь возможности легко преклонять колени.

Наконец, все было готово, Флэй встал, сделал шаг, за ним другой, и все казалось, что он прислушивается к чему-то. Слышал ли он хоть что-нибудь? Еще три шага, голова склонена, мышцы за ушами подергиваются. Что он услышал? Похоже на звук часов, приглушенно тикнувших три раза и вставших. Где-то далеко-далеко. У него еще оставалось немного ткани, Флэй и ее намотал на колени, утолщив на полдюйма обмотку. Когда он шагнул опять, тишина была полной.

Он, однако ж, сохранил относительную свободу передвижения. Ноги Флэя были так длинны, что он привык переставлять их, точно ходули. Ноги отзывались потрескиваньем, лишь когда он сгибал, пусть даже немного, колени.

Лунный свет накрыл Извитой Лес саваном из белой кисеи. Воздух был тепл и душен, хоть стоял уже поздний час, когда Флэй выступил к замку. Чтобы добраться до галерей, требовался час спорой ходьбы. Длинный меч поблескивал в руке Флэя. Ежевика испятнала красным уголки его безгубого рта.

Деревья отвалили назад, а с ними и длинные склоны, поросшие можжевеловыми кустами, похожими в темноте на припавших к земле зверей или на фигуры калек. Он обогнул реку, на которой вязкий туман лежал, точно любовник, повторяя ее изгибы, обнимая ее хрипящее тело – это лягушки-быки полнили воздух ночи громким ором. Луна плыла в клубящихся испарениях, взбухая, как отражение в кривом зеркале. Воздух казался после дневной жары нездоровым, безжизненным, затхлым, словно его уже кто-то вдохнул, а после выдохнул в три приема. Только ногам Флэя, утопавшим по лодыжки в росе, и доставалось немного прохлады. Ему все чудилось, будто он бредет по им же пролитому поту.

С каждым шагом чувство, что расстояние между ним и чем-то страшным сжимается, становилось все острее. С каждым шагом галереи подскакивали поближе к нему, и сердце Флэя колотилось все пуще. Кожа между глазами его собралась в морщины. Он шел.

Внешние стены замка нависли над ним, крошась в лунном свете. Там, где к выщербленной их поверхности липли колонии ящерок, стены светились.

Он прошел под аркой. Обвивший ее безудержно разросшийся плющ почти уж сомкнулся в середине прохода, и Флэй, опустив голову, проник в узкую щель. Внутренность Горменгаста озлобленно легла перед ним с видом враждебной интимности – как будто давно знакомое лицо, многие годы обходившееся дюжиной привычных гримас, приобрело вдруг выражение, никогда на нем прежде не виданное.

Стараясь не покидать теней, Флэй быстро подвигался по неровной почве к крылу челядинцев. Теперь он ступал по запретной земле. Изгнанный Графиней, он каждым шагом своим совершал преступление.

Последнюю часть пути к галереям Флэй проделал с неловкой украдчивостью. Время от времени он останавливался и быстро приседал, раз, другой, – но нет, ни звука не слышно, и он шел дальше, выставив перед собою меч. И наконец, не успев даже понять, что случилось, Флэй вступил во двор челяди и, обогнув стену, попал в галерею. Минута, и Флэй слился с угольной тенью, отбрасываемой третьей колонной, у которой он провел в терпеливом ожидании последние пять ночей.

КРОВЬ В ПОЛУНОЧИ

Казалось, все вокруг ожило в эту ночь – проникнувшись жизнью, сделавшей еще более ощутимым оцепенение воздуха, мертвого летнего воздуха Горменгаста. Днем – жар убийственного света; ночью – рвотный душок больничной палаты. Деваться некуда. Такое уж время года.

Пока господин Флэй ждал, подпирая спиной каменную колонну, мысли его уплывали назад, ко дню Крещения, когда он хлестнул цепью по огромному, мякотному лицу – к ночи, в которую наблюдал за приготовлениями к собственному убийству – к ужасному мешку, который был им, – к дню пьяного разгула в Великой Кухне – к страшному уханью Графа на каминной доске – к сотням воспоминаний о своем мучителе, чье лицо воображение рисовало во тьме перед ним подобием некой толстой гнилушки.

Уши Флэя напряженно вслушивались, мышцы ныли. Уже больше часа простоял он без движения, разве что голову поворачивал то в одну сторону, то в другую. И внезапно что-то переменилось вокруг – но что? На миг он закрыл глаза, а когда открыл – воздух, окружавший его, стал другим. Быть может, еще более душным? Драная рубаха Флэя липла к животу и плечам. Нет, что-то помимо того – да, тьма окутала все вокруг. Прямоугольный двор укрыла чернота, присущая теням, в которых таился Флэй. Тучи наползли на луну. Даже блестящий меч, выдвинутый им туда, где прежде был лунный свет, обратился теперь в невидимку.

Вот тут-то и началось. Свет, блеском превосходящий солнечный, – подобный бритве свет. Он не только выявил до последней мельчайшей подробности всю анатомию каменной кладки, колонн и башен, деревьев, травинок и камушков, он, как фокусник, извлек их из пустоты, сотворил из ничего. Только что их не существовало – лишь пустота, абактинальное отсутствие чего бы то ни было – и вдруг, струя электрического огня рассекла небо, и творение воцарилось во всем его призрачном, ослепительном великолепии.

Флэю этот миг показался вечностью наготы, но скоро жаркие черные вежды небес сомкнулись опять и удушающий воздух разодрали раскаты грома, столь безудержные, что у Флэя волосы встали дыбом даже на шее. Гром этот вырвался из Мамонтова чрева и, завершившись последней отрыжкой, понемногу затих в затяжной, озлобленной воркотне. Следом за тем колоссальная ночь утратила всякую власть над собой, распахнув наготу своего облачного тела от горизонта до горизонта, так что воздух затвердел от груза повалившей с неба воды, груза настолько тяжкого, что Флэй даже сквозь рев ее услышал, как трещат, ломаясь, ветви древес.

Укрытому от ливня кровлей галереи, ему не было больше нужды сохранять столь судорожно напряженную позу. Тот невеликий шум, который он мог произвести, никто не расслышал бы за шипением и барабанным боем дождя, хлещущего по массивной спине Горменгаста, низливающегося по бокам его, пузырясь и вскипая в каждой трещине камня, омывая каждую впадинку, которую так долго забивала белесая пыль.

Но и Флэю теперь приходилось вслушиваться еще внимательнее, стараясь различить звук близящихся шагов, хотя сама возможность выделить из барабанного фона поступь главного повара стала крайне сомнительной. Случилось, однако, то, чего он никак уж не ожидал – сердце Флэя застучало вразнобой, когда непроглядную тьму слева от него нарушил слабенький свет, а сразу за ним возник в ночи и источник этой блеклой эманации. То была вертикальная полоска, казалось, плывшая стойком по собственному произволу. Невидимый носитель восьмиугольного фонаря закрыл все его ставенки, кроме одной.

Флэй все крепче и крепче сжимал рукоять меча, между тем, фонарь поравнялся с ним и поплыл дальше, и через миг бледно-желтый ореол уже позволил различить в темноте силуэт верхней половины Свелтеровой туши. Выглядела она незатейливо – как плавно изогнутый черный купол. И похоже, лишенный головы. Голову Свелтер, надо думать, пригнул и выставил вперед, хотя представить, что подобную позу способно принять существо, у которого все пространство между подбородком и ключицами занимают складки желтоватого жира, было никак невозможно.

Отпустив от себя силуэт врага на добрых двенадцать шагов, Флэй двинулся следом – так начался первый из эпизодов той ночи, эпизод преследования. Гели на свете существовал когда-либо человек, который крался по пятам за другим человеком, так им был именно Флэй, кравшийся за Свелтером. Впрочем, всякий, кто увидел бы сейчас угловатые движения господина Флэя, усомнился бы, что в этом мире существует хоть кто-то, имеющий право сказать, что вот-де и он тоже когда-то за кем-то крался. Такому самозванцу пришлось бы, пожалуй, кабы ему приспичило красться, подыскать себе для этого занятия другой какой-нибудь мир.

Сама протяженность и форма конечностей и сочленений Флэя, само устройство его головы, рук и ног словно и созданы были единственно для выполнения этой задачи. Совершенно не сознавая приобретенного им окончательного сходства с колющим насекомым, Флэй следовал за ползущей впереди куполовидной тварью. Ибо господин Свелтер и сам – так он, во всяком случае, думал – подкрадывался к своей жертве. Правда, жертва его находилась совсем не там, где он полагал – не двумя этажами выше, – но, тем не менее, Свелтер передвигался со всей, какая только возможна, осмотрительностью. Одолев первый лестничный марш, он осторожно поставил фонарь к стене, поскольку, начиная с этого места, в нишах ее, расположенных через примерно равные промежутки, горели свечи, отбрасывая круги блеклого света. Свелтер пополз дальше.

Если господин Флэй крался, то господин Свелтер подбирался, а лучше сказать – проницал. Он проницал пространство. Тело его понемногу перетекало, словно тело ищейки, из одного воздушного объема в другой, поочередно вползая в каждый, заполняя его и вытекая вовне: неспешное, оскорбительное брюхо предваряло пугающе обдуманное, полное затаенного проворства перемещение ниспадающих изгибов и складок плоти.

Ног Свелтера Флэй видеть не мог – только его куполообразные очертания, – но по тому, как повар продвигался вверх, Флэй мог сказать, что он всходит на одну ступеньку за раз, всегда ступая правой ногой, а после ставя левую ступню бок о бок с ее рыбовидной напарницей. Повар одолевал лестницу замедленными, беззвучными рывочками – как одолевают ее дети, калеки и страдающие ожирением женщины. Флэй подождал, когда он скроется за поворотом, взлетел на первую лестничную площадку и, не помедлив, последовал за врагом, перешагивая по пять ступенек сразу.

Добравшись до верха первой лестницы, он заглянул за угол – и тут же увидел не один только силуэт. Он увидел повара целиком, освещенного четою свечей. Проход был здесь узок, но дальше, футах в сорока-пятидесяти, расширялся, образуя подобие зальца, из которого вторая лестница поднималась к коридору лорда Сепулькревия.

Свелтер стоял неподвижно, двигались лишь его руки, казалось, он с кем-то беседует. Флэй не вполне понимал, чем занят повар, пока, наконец, не расслышал голос, произносивший следующее:

– Сейчас ты у меня станешь красненьким да мокреньким, радость моя.

И Флэй увидел, как неясная туша не без труда полуповоротилась в узком проходе, и уловил проблеск стали, а миг спустя разглядел часть рукояти и смертоносное лезвие двуручного секача. Господин Свелтер баюкал его на руках, будто грудью кормил.

– Уж таким красненьким да мокреньким, – снова донесся мшисто-шепотный голос, – а потом мы тебя вытрем досуха красивым, чистеньким носовым платком. Хочешь – шелковым, радость моя? Хочешь? Прежде чем отчистить тебя да спать уложить? Что, не отвечаешь? Но ты же понял, что сказал Папа, ведь так? Разумеется, понял – разве не он тебя всему-всему научил? А почему? А потому, что ты такой шустрый, такой вострый малыш – ах, какой ты у нас востренький.

И следом господину Флэю довелось услышать звук совсем уже омерзительный – такой, должно быть, сопровождает расстройство желудка, напавшее на какое-либо из низших животных. Господин Свелтер смеялся.

Флэй, хорошо знавший низкую сторону жизни, тем не менее не смог удержаться – торопливо пав на колени, он беззвучно облил рвотой каменную плиту.

Отерев лоб, он поднялся, снова выглянул из-за угла и увидел, что Свелтер уже добрался до подножья второй лестницы. Шум дождя, хоть и не такой громкий здесь, не прекращался. Даже сам этот шум, пусть и далекий, позволял судить о неестественной его мощи. Горменгаст претворился словно бы в череп, на который, спеша, вылили целую цистерну воды. Все канавы, все лощинистые рытвины замковых земель обратились в сумрачные озера, заполнявшиеся мгновенно, удваивающие и утраивающие свои размеры, когда расползающиеся берега их встречались. То был настоящий потоп.

Новая, более тесная связь установилась теперь между всем, что укрылось в стенах замка – всем, что стояло, лежало, преклоняло колени, прислонялось к стене, припрятанным или выставленным на полки, готовым или не готовым к употреблению, живым и не живым. Своего рода невольное осознание близости одной вещи другой – одного человека другому, какие бы огромные стены их ни разделяли – близости к часам, к перилам, к колонне, к книге, к рукаву. Для Флэя то была страшная близость к себе самому – к своему плечу и руке. Потоки, излившиеся с континента небес, лишили свободы тех, кто был защищен от всего, кроме рева грозы, внушив им чувство потусторонней, надреальной близости.

Каждый из обитателей темного, гремучего замка лежал без сна, ибо никто не питал надежды заснуть, и не было среди них ни одного, кто хотя бы на миг не задумался о том, что не спит весь замок. В каждой постели лежало, не смыкая глаз, отдельное существо. И каждое видело всех остальных. Это осознание телесного, единоличного присутствия всех и каждого порождалось не только заточившим их в замке ливнем, но и общим духом подозрительности – пусть они и не знали, чем, собственно, вызваны их подозрения – разве что некими неясными переменами, переменами в мире, где всякое изменение равнозначно преступлению.

Флэю повезло – расчеты, построенные на немногословности Графини, оказались верны, она не сообщила о его изгнании ни единой душе, даром что причина изгнания по-прежнему отзывалась жгучей болью в ее необъятной груди.

Отсюда проистекало и неведение Свелтера, уже перевалившегося, точно груда холодной овсянки, на несколько шагов по скудно освещенному коридору лорда Сепулькревия, относительно того, что он приближается к темноте – ибо прямо под дверью Графа лежала непроглядная тень, – в которой нет никакого Флэя. Слева вверху буря распахнула окно, усеяв пол осколками стекла, тускло блестевшими у лестницы в свете свечи.

Господин Флэй, несмотря на почти невыносимое напряжение, почувствовал укол иронического удовлетворения, когда, поднявшись по второй лестнице, увидел спину врага, колыхавшуюся в темноте, якобы подбираясь к тому, кто на деле преследовал его самого.

В шедшем от лестницы проходе имелась неглубокая ниша – господин Флэй достиг ее в два шага. Отсюда он мог вглядываться в простиравшийся налево мрак. Бессмысленно было следовать за врагом к двери хозяина. Нужно подождать его возвращения. Как сможет повар нацелить удар в такой темноте? Ему придется тыкать перед собой секачом, пока тот не уткнется в доски двери. Затем осторожный шаг назад. Затем он занесет над головой свое здоровенное оружие и червь, извивающийся от блаженства в его мозгу, заставит его опустить двуручный секач, как нож гильотины – огромное лезвие с до визга наточенной кромкой. И по мере того, как эта картина высвечивалась в темной голове господина Флэя, враг его совершал именно такие движения. А едва только Флэй представил себе падение секача – тот упал.

Доска под ногой господина Флэя вздыбилась, деревянная зыбь пробежала из одного конца коридора в другой и там разбилась о штукатурный утес. Как ни странно, но лишь по трепету досок под ногами господин Флэй и понял, что повар нанес удар, ибо в тот же самый миг раскат грома заглушил все прочие звуки.

Свелтер обрушил холодное лезвие с наслаждением столь сгущенным, что мучительное счастье достижения цели на какое-то время притупило его разум, и лишь когда он попытался вытянуть застрявшее непонятно в чем стальное орудие, в голове его забрезжило чувство неладности происшедшего. Он ожидал, конечно, что лезвие пройдет сквозь того, кто «распростерт» перед ним (при всей костлявости оного), как сквозь масло, – но не с такой же легкостью – не с такой плавной легкостью. Или он заострил двуручный секач настолько, что тот приобрел способность порождать ощущение новое, в данном случае – убийства, совершаемого, так сказать, незаметно для себя самого, – подобное тому, какое создает, гуляя по высокой траве, гибельная коса? Он не стал пинать врага, надежности ради, ногой, поскольку ему и в голову не пришло, что тот, кто ночь за ночью лежал здесь вот уже больше двенадцати лет, может обретаться где-то еще. К тому же, пинки могли разбудить долговязого кощея. Но что же пошло не так? Миг оргазма, которого он ждал так долго, миновал. Секач застрял. Быть может, завязнул в ребрах? Полуприсев, согнувшись, отчего горячие просторы его безволосой плоти пошли новыми складками, он, дюйм за дюймом, повел ладонями по рукояти секача. Пальцы неотвратимо сползали вниз, потребность нащупать мертвое тело наполняла их невыносимым зудом. Вообще говоря, он уже должен бы коснуться досок пола, хотя, с другой стороны, известно ведь, насколько обманчивым становится в полной темноте ощущение расстояния. И вот наконец он нащупал лезвие. Алчно скользнув ладонями по стальным бокам его, повар издал громкое угрожающее шипение, резко поворотил свою тушу назад, словно испугавшись, что враг стоит у него за спиной, и окинул взглядом весь коридор, до самого бледного света у лестницы. Вроде бы, никого. С минуту повар пристально вглядывался во мрак, потом вытер ладони о бока и, повернувшись к секачу, выдрал его из досок.

Несколько времени он простоял, ощупывая разочарованное оружие, и это позволило господину Флэю обдумать и сделать следующий ход, а именно отступить по коридору на несколько ярдов, – туда, где имелось еще более удобное для засады место, принявшее вид обвисшего гобелена. Пока он перебегал в темноте, лежащей вне светового круга, опять ударила молния и синеватый свет хлынул сквозь разбитое окно, так что Свелтер и Флэй в один и тот же миг ясно увидели друг друга. Синеватый этот свет уплощил обоих, обратив их в подобия картонных фигур, что, если говорить о поваре, возымело эффект необычайный. Некий обладатель весьма неприятного ума вырезал этот огромный кусок из окрашенного в цвет электрик листа бумаги размером в простыню. Те несколько мигов, что просуществовала молния, пальцы повара выглядели совершенно как синие колбасы, накрученные на рукоять секача.

Флэй, создававший не менее иллюзорное впечатление полного отсутствия объема, вызвал в душе господина Свелтера не столько страх, сколько свежий всплеск злобы. То, что ему пришлось затупить столь восхитительно наточенное лезвие о доски лишенного Флэя пола, и то, что сам этот Флэй, которому полагалось сейчас валяться, разделанным на два куска мяса, нагло стоит перед ним, целехонький, залитый подобием сценического света, стоит, как воплощенное порицание сделанной им ошибки, все это окончательно вывело повара из себя, так что из всех его пор брызнул отвратительный пот.

Едва они углядели друг друга, как вокруг снова сомкнулась тьма. Как будто занавес упал, знаменуя окончание первого акта. Все изменилось. Одного лишь умения таиться и прятаться было уже недостаточно. Ловкость и хитрость – вот что вышло на первый план, теперь им предстояло помериться умами. Каждый из врагов полагал, что инициатива и преимущество внезапности на его стороне, ныне же – во всяком случае, на несколько секунд – они стали равны.

С самого начала Флэй задумал увести повара подальше от коридора и двери лорда Сепулькревия и, если получится, завлечь его этажом выше, в уставленную подпорками, ибо потолки ее прогнили, заваленную трухлявыми балками, покрытую плесенью Паучью Залу, в дальней стене которой имелся проем, выходивший на обширную террасную крышу с каменной оградой и башенками по краям. Теперь ему пришло в голову, что, если прихватить одну из горящих у лестницы свечей, он, возможно, сумеет заманить туда недруга, и когда пала тьма, Флэй совсем уж было собрался привести эту мысль в исполнение, как вдруг дверь, ведущая в спальню лорда Сепулькревия, растворилась и в коридор вышел со светильником в руке Граф. Впрочем, скорее, выплыл. Длинный, доходящий до щиколок плащ, не позволял с уверенностью заключить, что под ним находятся ноги. Не поворачивая головы ни вправо, ни влево, он поплыл – истинным символом скорби.

Свелтер, вжавшийся, сколько мог, в стену, мгновенно понял, что его светлость спит. Флэй же получил недолгое преимущество – он видел и Графа, и повара, сам оставаясь невидимым. Но куда направляется хозяин? Свелтер на несколько секунд растерялся, не понимая, что делать, а Граф между тем почти уже поравнялся с Флэем. Это предоставило последнему шанс увлечь повара за собой, не опасаясь ни того, что его нагонят, ни удара в спину – и Флэй, заступив перед Графом, пошел впереди него, пятясь, чтобы постоянно видеть через плечо его светлости смутную фигуру своего преследователя. Он прекрасно понимал, что лампа Графа выхватывает его лицо из темноты, оставив Свелтера в полумраке, но особых преимуществ это повару не давало, ибо тот не посмеет, из боязни разбудить графа Горменгаст, наброситься на врага.

Отступая за шагом шаг, Флэй не мог, хоть и старался, совсем не отрывать глаз от гигантской фигуры Свелтера. Близость его светлости не оставляла Флэю выбора – приходилось время от времени быстро поглядывать на Графа. Круглые, открытые глаза его казались остекленевшими. Капельки крови в углах рта, смертельно белая кожа.

Между тем, Свелтер уже успел подобраться к Графу поближе. Флэй и повар глядели один на другого поверх плеча своего хозяина. Все трое двигались, как единое целое. По отдельности столь разные, они выглядели сейчас слившимися в одно.

Глянув через плечо назад – так быстро, что, казалось, голова и не участвовала, – Флэй обнаружил, что до ступенек осталось всего несколько футов. Маленькая процессия начала медленное восхождение по третьей лестнице. Тот, кто возглавил ее, шел, повернувшись лицом к подножию лестницы, не отрывая левой руки от железных перил. В правой поблескивал меч – поскольку и здесь, как на всякой лестнице Горменгаста, площадки освещались свечьми.

Достигнув последней ступеньки, Флэй увидел, что Граф остановился, остановив, разумеется, и следовавшую за ним груду улиточьей плоти.

Послышался голос, такой тихий, как будто он принадлежал окружавшему их полумраку, голос, исполненный невыносимой печали. В светильнике, замершем в затененной руке, догорали остатки масла. Глаза глядели сквозь господина Флэя, сквозь темную стену за ним, и дальше, дальше, сквозь мир нескончаемого дождя.

– Прощай, – произнес голос. – Теперь уже все равно. Зачем разбивать сердце, никогда не бившееся от любви? Нам это неведомо, милая девочка; свисают шпалеры: так далеко, так далеко от нас, моя смуглая дочь. И нет – не ту длинную полку, вовсе не полку – труд всей жизни, вот что пожрал огонь. Теперь все равно. Прощай… прощай… – Граф взошел по последним ступеням. Глаза его еще округлились. – И все-таки, они примут меня. В доме их холодно, но они меня примут. И может статься, стены их башни сложены из любви; каждый кремень ее – прохладная голубая строфа наслаждения, каждое оперенье – ужасное, все перья их – черные и льняные, каждый коготь – великолепный! – Слова, которые он шептал, наполняла бесконечная грусть: – Кровь, кровь, и кровь, и кровь, для тебя, неслышный, все, все для тебя, вот и я иду к тебе с наломанными ветвями. Она не была моей. Волосы ее красны, точно папоротник. И мыши, мыши: башни осыпаются, пламя лезет по стенам. Нет лазуна проворней огня; но все уже кончено. Прощай… Прощай. Теперь все равно, навеки – жар, жар, льда на веки. О, изнуреннейший из любовников – ничто не вернется. Угомонись же. Тише, тише, и исполни волю свою. Луна навсегда; ты найдешь их при входе. Огромные крылья придут к тебе, огромные, тихие, тихие крылья… Прощай. Все одно. Все одно. Все одно.

Граф достиг лестничной площадки, и господину Флэю на какой-то миг показалось, что он собирается пересечь коридор и войти через вращающуюся дверь в комнату напротив, но Граф повернул налево. Быть может, для Флэя было б и проще, и разумнее развернуться кругом и побежать к Паучьей Зале, поскольку лорд Сепулькревий, плывя, как в замедленном сне, преграждал Свелтеру путь, но сама эта мысль внушила Флэю омерзение. Оставить спящего хозяина наедине с поваром, крадущимся за ним по пятам, это казалось Флэю ужасным, и потому невозможным, и он продолжил свое фантасмагорическое отступление.

Они прошли уже половину пути до Паучьей Залы, когда, к изумлению и Флэя, и Свелтера, Граф вновь резко поворотил влево, в узкое ответвление полночного камня. Он сразу же скрылся из виду, поскольку и дефиле это после нескольких первых шагов само свернуло налево, поглотив мерцание лампы. Исчезновение Графа было столь неожиданным и внезапным, что ни один из противников не успел подобраться, проскочить оставленную им пустоту и наброситься на врага. Они находились сейчас в тех местах, где спали ночами Серые Скребуны – чуть дальше по коридору свисало с потолка поломанное подобие паникадила. На его-то свет и побежал, поворотясь, Флэй, а Свелтер, обманутая жажда крови которого дозрела до того, что и сам он едва ли не лопался, как хурма, решил, что тощего врага его поразила паника, и понесся за ним, с пугающим проворством плюхая плоскими ступнями об пол.

Меривший каменные плиты машистым шагом, господин Флэй, когда он ворвался в Паучью Залу, при всей его скорости, опережал Свелтера не более чем футов на девять. Ни тратя ни секунды, причудливо вскидывая длинные ноги, Флэй перепрыгнул три рухнувшие потолочные балки и, обернувшись в центре залы, увидел, что враг уже лезет в дверь, которую сам он только что проскочил. Состязание в хитроумии, где ставкой была жизнь, поглотило их до того, что ни один не удивился своей способности видеть врага в этой обычно темной зале. На удивление у них не было времени. Они не заметили даже, что буйство грозы улеглось, оставив после себя один лишь звук – тяжелый, траурный гул. Треть неба очистилась от туч, и в этой трети висела горбатая луна, очень близкая, очень белая. Ее-то свет и вливался в Паучью Залу через проем в противоположной двери стене. За проемом свет плясал, отблескивая, на шипящей воде, образовавшей огромное озеро на обнесенных стенами кровлях. Дождь сек его серебристыми нитями, навстречу которым взлетали из воды ртутные брызги. Зала же выглядела рисунком в черных, сизовато-серых и серебристых тонах. Она давно уже пребывала в забвении. Обвалившиеся и наполовину обвалившиеся балки лежали и кренились в ней под всевозможными углами, а между ними, сплетаясь, свисая с потолков верхнего этажа (ибо промежуточные потолочные своды большей частью обрушились), растекаясь, натянутая или обвисшая, повсюду, ныряя в черные тени, мерцая в полумраке, или сверкая – там, где на нее невозбранно рушился лунный свет, – ярко, как филигрань, как чешуя прокаженного, светилась заполнившая воздух паутина, свитая бесчисленными пауками.

Пробившийся сквозь ее призрачные лианы Флэй, стоя в центре залы и глядя на заполнившего дверной проем повара, левой рукой отдирал от глаз и рта тусклые нити. Даже в тех углах залы, куда не проникали лунные лучи, где сгущался гигантский мрак, его там и сям рассекали лучезарные пряди, казалось, поминутно менявшие место. Легчайшее движение головы вырывало из тьмы новые блистающие нити, отделенные от паутины, разрозненные, сверхъестественные, мгновенные.

Но что было врагам до этих эфемерных видений? Паутина представлялась им ширмой, способной обратиться либо в помеху, либо в прикрытие. Ловушкой, которую можно либо использовать, либо попасться в нее. Отличительным признаком поля смертельной битвы. Темное тело Свелтера, маячившее в дверях, прорезали сверкающие радиусы и ломаные круги паутины, висевшей на полпути между ним и господином Флэем. Центр ее приходился в точности на левый сосок повара. Пространство, отделявшее его от сверкающих нитей, казалось бездонным, неизмеримым. Он словно бы находился в какой-то иной земле. Паучья Зала разверзалась и съеживалась, нити ее морочили зрение, расстоянья смещались, растягиваясь и сокращаясь в иллюзорных отраженьях луны.

В двери Свелтер простоял ровно столько, сколько понадобилось ему, чтобы получить общее впечатление от укрытия, выбранного его тощим врагом для защиты своих длинных мощей. Повар, как ни захлестывала его злоба, все же не склонен был недооценивать коварство противника. Не просто же так тот заманил его сюда. Выбор поля боя принадлежал не ему. Выставив перед собою секач, он повел вправо-влево глазами. Отметил препятствия – наваленные в беспорядке балки, пыльные, полусгнившие – и вездесущие пологи паутины. Непонятно, почему для него они должны быть большей помехой, чем для человека, которого он намеревался разделать на куски.

Собственно, и у Флэя не имелось никакой особой причины, чтобы выбрать Паучью Залу. Быть может, ему представлялось, что среди балок и паучьих пут он сможет двигаться увереннее, чем враг, но теперь и это казалось сомнительным – уж больно быстро повар настиг его. С другой стороны, он все же исполнил свой замысел – завлек врага в место, которое выбрал сам, а это определенно означало, что инициатива снова на его стороне. Он чувствовал, что опережает повара хотя бы на одну мысль.

Выставив перед собой длинный меч, он следил за приближением колоссальной туши врага. Свелтер сметал секачом мешавшую ему паутину, не отрывая взгляда от господина Флэя, поводя туда-сюда головой в стараниях получше его разглядеть. Вот он остановился и, сверля Флэя глазами, стал счищать липучие нити с лезвия и рукояти своего оружия.

И снова пошел вперед, описывая секачом широкие дуги, осторожно переступая покосившиеся брусья, вроде бы опять приостановился, чтобы очистить секач, но, явно передумав, вдруг рванулся вперед так, словно на пути его не было никаких преград. Видимо, он решил, что постоянно приводить себя и оружие в порядок в разгар кровавой схватки и неразумно, и не ко времени, не говоря уж о том, что это вредит делу.

Подобно тому как пиратов, стоящих с каплями пота на лбах и рубящихся один на один по пояс в горячем рассоле мелководья, пихают волны, слепит солнце и заедают мухи, здесь тоже путались под ногами противников брусья и балки, луна сбивала их с толку и пышная паутина лезла в глаза. Нужно было наплевать на нее, как бы ни щекотала она лицо, налипая вкруг глаз и рта. Нужно было понять, что хотя между мечом и кистью, между кистью и локтем, между локтем и телом свисают, будто тропические лианы, серебристые нити – в коих голая сталь выглядит так, точно народилась на свет в сорочке, – руки и ноги все же должны сохранять привычную свободу движений. Скорость кружащего в воздухе секача ни в коем случае не должна уменьшаться. Наплевать – вот в чем вся соль.

Поэтому Свелтер подвигался вперед, с каждым мягким, проворным шагом вырастая в размерах, подобно некоему созданью глубин, в которых серые плети травы обвивают косо плывущего ламантина. Внезапно вступив в столб лунного света, он засиял, окутанный плетением нитей, вглядываясь сквозь мерцающую сеть. Он казался прозрачным.

Духовное существо его полностью сосредоточилось на убийстве. Все остальные ненужности он из своего, нацеленного только на эту точку, мозга изгнал. Огромное ветчинное рыло Свелтера подергивалось, словно едомое насекомыми, но в мозгу его не осталось места для сообщений, предположительно посылаемых туда нервными окончаниями, – мозг был заполнен. Заполнен смертью.

Флэй следил за каждым шагом врага. Длинная спина его клонилась вперед, как ствол покосившейся ели. Голову он опустил, словно намереваясь использовать ее вместо тарана. Обмотанные колени были присогнуты. Все эти ярды ткани теперь ни к чему, но где взять время, чтобы ее размотать? От повара его отделяло расстояние не больше семи футов. Рухнувшая балка лежала меж ними. Примерно в двух ярдах слева от Свелтера балка тонула в прахе, но справа останки старого железного сундука подпирали ее посередке, и дальше она, оплетенная набитой мухами паутиной, фута на три задиралась вверх.

К этой-то подпорке и направился Свелтер, рассекая филигрань лунного света, так что та, опадая, повисала, сверкающая, на его коленях. Проследить его путь было несложно. От самой двери и до места, где он ныне стоял, тянулось, словно во сне, ущелье с паутинными стенами. Оказавшись прямо за сломанным сундуком, он сократил расстояние между собой и врагом точно до длины своей руки с секачом. Воздух, разделявший их, немного очистился. Сейчас они были ближе друг к другу, чем когда-либо за всю эту дождливую ночь. Страшная, осязаемая близость, возникающая лишь там, где правит взаимная ненависть. Отдельные, непосредственные цели их совпадали во всем. Что еще у них было общего? Ничего, кроме Паучьей Залы вокруг, паутины, балок, безмолвной игры лунного света и перестука дождя в ушах.

В любое другое время повар потешился бы, демонстрируя превосходство своего ума. Он осыпал бы ядовитыми колкостями замершую перед ним, полупригнувшуюся долговязую фигуру. Но теперь, когда предстояло пролиться крови – какая разница, разозлит он своего врага или нет? Для его ума найдется занятие поважнее. Уму еще предстоит блеснуть – но блеском стали. И пусть последним оскорблением станет для Флэя невозможность отличить оскорбление от бараньей котлеты – разве что рассеченное тело его сохранит способность проводить подобные различения.

С миг они простояли, покачиваясь с пяток на носки. Затем господин Флэй, выставив меч, начал перемещаться вдоль балки влево – видимо, намереваясь подобраться к врагу поближе. Свелтер, следивший за каждым его шагом, скосил маленькие глазки вправо и обнаружил, что взгляд ему застилает столь плотная пелена древней паутины, что оставаться там, где он есть, для него неразумно. Мигом отшагнул он левее, одновременно метнув в том же направлении взгляд. Флэй, вглядываясь сквозь окутавшую его лицо плотную кисею, подбирался все ближе. Голова его находилась теперь прямо над нижним концом балки. Быстрый взгляд, брошенный Свелтером влево, принес недурные плоды. Задранный конец балки представился ему первым истинным другом в этом полном препон помещении, и когда повар вновь перевел глаза на тощего недруга, толстые губы его искривились. Можно ль назвать «улыбкой» это непристойное сокращение мышц, он и не знал, и знать не хотел. Пригнувшийся господин Флэй оказался именно там, куда повар намеревался его заманить. Подбородок его был, как всегда, выставлен вперед – словно обыкновением этим он обзавелся исключительно для удобства Свелтера. Нельзя было терять ни секунды. Когда Свелтер прыгнул, его отделяли от задранного конца балки три фута. На миг воздух наполнился таким количеством плоти и крови, что звезда под плечом Сатурна перемигнула, меняя цвет. Повар приземлился не на ноги. Да он и не собирался на них приземляться. Важно было ударить всем весом по высокому концу. Свелтер плюхнулся на него подбрюшьем, и дальний конец балки, взлетев, как живой, двинул господина Флэя под выпяченную нижнюю челюсть, растянув его в полный рост, прежде чем он замертво рухнул на пол.

Повар, гротескно распрямившись, в мгновение ока оказался рядом с поверженным телом своей жертвы. Вот она лежит, куртка задралась до подмышек, оголив худющий бок. Господин Свелтер занес секач. О, как долго он этого ждал! Многие, многие месяцы. Он перевел взгляд на свое укутанное в паутину оружие, одновременно веко на левом глазу господина Флэя дрогнуло, и через миг он уже отчетливо видел повара сквозь ресницы. Сил на то, чтобы пошевелиться, у него в эту страшную минуту не было. Он мог только смотреть. Секач вознесся, но тут Свелтер озадаченно уставился на него, заведя брови. И Флэй во второй за эту ночь раз услышал губчатый голос.

– Хочешь, я тебя вытру, хорошенький мой? – произнес Свелтер, словно питая уверенность, что отвратительная стальная голова секача ответит ему. – Ведь хочешь, верно, – прежде чем отужинать? Разумеется. Да и разве б тебе понравилось принимать, не раздевшись, приятную теплую ванну, м-м? Тебя же купание ждет, цветочек мой маленький. Нужно отереть твое личико, дорогой; чтобы оно у тебя стало синенькое, как чернила, а уж тогда и попьешь, правда? – Он прижал узкое ножевище к груди. – Самое то, что требуется, когда в горлышке пересохнет, дорогуша моя. Стаканчик на сон грядущий. – Завершив эту речь утробным курлыканьем, Свелтер начал стягивать паутину с лезвия секача. Он стоял футах в двух от Флэя, распростершегося отчасти в тени, отчасти в лунном свете. На счастье Флэя, в тени оказалась верхняя его половина, а голова так и вовсе терялась во мраке. Пока он всматривался в нависшего над ним повара, почти уже очистившего секач от паутины, внимание его приковала верхушка вражьего лица. Ее, как и все остальное, занавесили вездесущие нити, чудилось впрочем, что над левым ухом повара присутствует что-то еще. Свелтер настолько свыкся уже с щекотанием паутины и с сотней иных язвящих кожу мелочей, что не заметил, как прямо на правый глаз его уселся паук. Голова повара была окутана так плотно, что он принял эту помеху за часть общего неудобства. Флэй, оттуда, где он лежал, ясно различал этого паука, однако увиденное им теперь определенно имело своего рода роковое значение. Увидел же он самку паука, вылезшую из серого колтуна над левым ухом и пустившуюся, перебирая тонкими ножками, в путь. Супружника, что ли, разыскивать пошла? Коли так, чувству направления ее можно было лишь позавидовать, поскольку двигалась она прямехонько к нему.

Свелтер провел ладонью по глади своего оружия. Поднеся сталь к толстым губам, он поцеловал ее, затем, чуть отступив назад, обеими руками обхватил рукоять секача и поднял его над своей опущенной головой. Привстав на цыпочки, он на мгновение замер – тут-то паучиха и залепила ему левый глаз. Она прочно уселась поверх него, радуясь перекатам накрытого ею глазного яблока. Именно этого дожидался Флэй последние несколько секунд – с того мгновения, как углядел паучиху. Ему казалось уже, что он по меньшей мере час пролежал, беззащитный, под убийственным секачом. Теперь настал его миг и, подхватив меч, упавший с ним рядом, когда и сам он упал, Флэй мгновенно перекатился по полу – подальше от пуза повара и от его оружия.

Повар, покрывшийся от досады испариной, ибо уже вторично столкнулся он в самый миг разрешения своих упований с дурацкой помехой, воображал тем не менее, будто Флэй так и лежит у его ног. Нанеси он удар, невзирая на залепивших ему глаза пауков, Флэю, быть может, и не удалось бы спастись. Но господин Свелтер полагал, что убить врага и не увидеть, как тот умирает – результат просто плачевный, в особенности после всех трудов, какие он положил на достижение оного. Под дверью лорда Сепулькревия дело обстояло иначе. Там и света-то никакого не было. Ныне же, когда прекрасная луна так замечательно все освещает, не время да и не место отдаваться на милость паучьих причуд.

Поэтому он опять прижал секач к груди, высвободив правую руку, стряхнул насекомых, и только вновь занеся орудие убийства, обнаружил, что жертва его испарилась. Он резко развернулся на каблуках, и еще не завершив разворота, ощутил в левой ягодице добела раскаленную боль, а следом и как бы жестокий ожог между виском и щекой. Завизжав, точно свинья, он крутанулся обратно, поднося пальцы к месту, на котором полагалось находиться уху. Ухо отсутствовало. Флэй отсек его, теперь оно раскачивалось взад-вперед примерно в футе над досками пола – в гамаке, подвешенном пауками на дальнем конце залы. И вряд ли сыскался бы на свете сибарит, способный развалиться на своем ложе хотя бы наполовину столько же томно, как это бескостное создание!

Лунный луч, падавший на его охряную мочку, уважительно удалился, ухо укрыла тактичная тьма. Флэй успел нанести подряд два быстрых удара – колющий и секущий. Второй пришелся мимо черепа, но первая кровь все же была пролита, собственно, первая и вторая, поскольку обильно кровоточил и Свелтеров зад. Если быть совершенно точным, на левой его ягодице постепенно разрастался целый остров – красный, проступавший сквозь белую ткань. Очертания острова менялись с каждой секундой, но, когда стихло эхо Свелтерова визга, он более всего напоминал формой перевернутое ангельское крыло.

Полученный удар окровавил Свелтера, но не более. На всех тех акрах, коими измерялась поверхность его телес, лишь одна-две вехи, будучи выломанными, позволили бы обнаружить податливую почву. То, что из него хлестала кровь, ничего не значило. Крови в Свелтере хватило бы, чтобы оживить анемичную армию да еще и на охлаждение пушек осталось бы. А кровеносные сосуды его вполне могли обвить, подобно дикому винограду, Кремнистую Башню от основания до верхушки и потом еще до половины вниз – недурной получился бы дом для вампира.

Так или иначе, кровь из него истекала, и холодная, расчетливая злоба сменилась окончательной яростью, никак уже не связанной с прошлым. Бешенство ее порождалось настоящим, и Свелтер, ринувшись головою вперед в разделявшую врагов пелену, обрушил на господина Флэя размашистый рубящий удар. Двигался он стремительно, и если бы лунная паутина не скрала расстояние, обманом заставив Свелтера поторопиться с ударом, возможно, тем бы все и закончилось – осталось бы лишь куда-то пристроить труп. Впрочем, даже дуновенья и свиста стали хватило, чтобы у господина Флэя и волосы встали дыбом, и жутковато загудело в ушах. Впрочем, почти мгновенно опомнившись, Флэй ударил в ответ, попав повару, на миг утратившему равновесие, во вздутый валик плеча.

После этого события стали разворачиваться намного быстрее – как будто все, происшедшее прежде, было только прелюдией. Восстановив нарушенную бесплодным ударом устойчивость, Свелтер, ощущавший свежую боль в плече и сознававший, что он способен достать своим секачом дальше, чем Флэй, ухватился за самый конец рукояти и закружил, точно волчок, – ноги его с чудовищной скоростью переступали под брюхом, совершая не только замысловатые танцевальные па, в которых тело повара вращалось, как вертлюг, но и с каждым мигом приближая его к господину Флэю. Выставленный вперед секач пел, проносясь по кругу. То немногое, что осталось в середине залы от паутины, пало, сметенное этим дебелым, испятнанным луною циклоном. На миг замешкавшийся Флэй в зачарованном ужасе наблюдал быструю смену лиц, создаваемую кружением Свелтера – лиц, коих у того оказались сотни, появлявшихся и исчезавших с великой быстротой (перемежаясь, в самом буквальном смысле этого слова, равным числом великанских затылков). Свистящая сталь стремительно приближалась. Вращение было слишком быстрым, чтобы Флэй мог успеть нанести удар, да и достать врага, оставаясь на месте, ему все едино не удалось бы.

Отступая назад, Флэй понял, что его понемногу теснят в дальний угол залы. Свелтер накатывал, точно ночной кошмар. Разум его продолжал работать, но в физическом совершенстве, с которым двигались ноги повара, в самом кружении стали проступало нечто экстатическое, нечто, приобретавшее, благодаря именно совершенству своему, отдельное, самостоятельное бытие. Трудновато было представить, как сможет теперь остановиться эта белая глыба.

И тут господина Флэя осенила счастливая мысль. Будто бы уворачиваясь от налетающей стали, он отступал все дальше и дальше в угол, пока изогнутый хребет его не соприкоснулся с чертой, по которой смыкались две стены. Загнанный по собственному выбору в западню, – ибо он успел бы, если бы захотел, проскочить в затянутый дождем проем, Флэй вытянулся в полный рост, вжал спину в образованный стенами прямой угол, опустил меч вдоль тела – и стал ждать.

Свистящий секач мгновенно приблизился. При каждом промельке вращающейся головы повара Флэй видел впивавшиеся в него налитые кровью глазки. Они походили на сгустки ненависти, и настолько сосредоточен на смерти Флэя был каждый помысел, каждый нерв подлетавшего все ближе и ближе повара, что всегдашняя сообразительность на время покинула его и случилось то, на что и рассчитывал Флэй. Дуга, описываемая длинным оружием, была так широка, что левую и правую ее оконечности уже отделяли от сходящихся стен всего несколько дюймов, и на следующем обороте секач врезался в штукатурку, а следом стены – так показалось Свелтеру – скакнули ему навстречу, и руки его пронзила острая боль от удара, снесшего порядочный кусок заплесневелой стены. Флэй, так и державший меч опущенным вдоль ноги, уперев его в пол рядом с правой ступней, принял на себя лишь малую часть напора рухнувшей туши Свелтера. Смертоносное вращение прервалось так внезапно и резко, что Свелтер, не более способный управлять своим телом, чем сломавшаяся машина, утратившая и ритм движения, и движущую силу, еще продолжая топать вперед, обвалился, так сказать, вовнутрь собственной кожи. Не будь Флэй столь тощ и не затиснись столь глубоко в угол, он, пожалуй, задохся бы. И так-то вязкий нажим облепленной паутиной одежды Свелтера на лицо Флэя оставил ему возможность делать лишь куцые, болезненные вдохи. Предпринять он ничего не мог, руки его были прижаты к бокам, лицо смято. Но последствия потрясения понемногу проходили, и Свелтер, словно к нему вдруг вернулась память, пошатываясь, как во хмелю, стал выползать из угла, и хоть воспользоваться мечом на расстоянии столь близком господин Флэй не мог, он быстро скользнул вдоль левой стены и, обернувшись, увидел, что можно бы попытаться ткнуть Свелтера в ребра, пока тот выписывает по полу широкие пьяные загогулины. Головокружение, коим это вращение наградило Свелтера, на сей раз сослужило ему хорошую службу, ибо его так мотало по Паучьей Зале, что он обратился в мишень, пригодную разве что для пустякового кровопускания.

И потому Флэй ждал. Его терзала тошнотворная боль чуть ниже затылка. Она началась сразу после полученного им сокрушительного удара в челюсть. Флэю отчаянно хотелось, чтобы все уже кончилось. Страшная усталость одолевала его.

Свелтер, вокруг которого перестала кружиться Паучья Зала, отчего он снова обрел способность прочно стоять на ногах, с жуткой целеустремленностью надвигался на Флэя, раздосадованный секач трясся в его руке. Шаги повара по доскам казались странно отчетливыми, и удивленный Флэй вгляделся через плечо в лунную ночь. Дождь кончился, снаружи, если не считать скорбного шепота капель, опадавших с Горменгаста, стояла полная тишь.

Внезапно Флэй понял, что здесь, в Паучьей Зале, ничто не закончится и не разрешится – никакого смертельного удара не будет. Если б не эта уверенность, он бросился бы на Свелтера еще когда тот приходил в себя, привалясь к двери в дальнем конце залы. Но Флэй лишь стоял в залитом лунным светом проеме – долговязый силуэт с подобными уродливым наростам обмотками на коленях – и ожидал приближения повара, разминая длинными костлявыми пальцами позвонки на ноющей шее. И Свелтер ринулся в атаку. Подняв секач, он летел к Флэю, вся левая сторона головы и левое плечо его блестели, облитые кровью, оставлявшей за ним цепочку капель. Прямо перед ведшим на вольный воздух проемом имелся завершающий пол порожек высотой дюймов в шесть. За проемом камень спадал фута на три к прямоугольной, огороженной крыше. Но в эту ночь никакого спада там не было – большое озеро дождевой воды плескалось прямо о пыльные доски Залы. Человеку, не знающему этих мест, нежившееся под луною озеро могло показаться необычайно глубоким. Флэй, пятясь, соступил с дощатого порожка, нога его, опускаясь, подняла фонтанчик лимонно-желтых брызг. Миг, и, по паучьи переступая, он двинулся вспять по теплой, как чай, воде. Воздух, даже после такого ливня, остался гнетущим. Страшная тяжесть тепла так никуда и не делась.

Вот тогда и случилось самое страшное. Свелтер на полном ходу зацепился ногой за порог и, неспособный сладить с инерцией, обрушился в теплую воду. Секач выпорхнул из его рук, полетел, кружась в лунном свете, и в последний раз вспыхнув вдали, унырнул в золотистую тишь озера. И пока упавший ничком Свелтер пытался подняться на ноги, барахтаясь, будто морское чудовище, Флэй налетел на него. Повар еще успел с первобытной натугой перевернуть свою тушу, отыскать и вновь потерять опору, извиваясь, свалиться вновь, на этот раз навзничь, и всплыть, взбивая воду так, что она оплескала все его тело. На миг он даже обрел способность дышать, но было ли это достижение перевешено зрелищем нависшего над ним темного, неумолимого врага, обеими руками высоко поднявшего над головой рукоять меча, острие которого смотрело поверженному повару в живот, только сам Свелтер и смог бы сказать. Вода вокруг него багровела, глаза, подобные хрящевым шарикам, вращались в лунном свете, следя за отвесным паденьем меча. Флэй не потрудился выдернуть его. Меч остался торчать подобьем стальной мачты, все паруса которой спущены на палубу, где они, словно обретя собственную жизнь, не зависящую ни от ветра, ни от волны, плещут и содрогаются в мертвенном буйстве. Круглая рукоять меча изображала «воронье гнездо» на топе мачты, не вмещавшее, впрочем, дюймового росточка пирата. Флэй стоял по колена в воде, прислонясь к наружной стене Паучьей Залы и следя из-под полуопущенных век за последними смертными содроганиями врага, когда услышал над собой некий звук и, покрывшись гусиной кожей, обернулся и уперся взглядом в лицо – лицо, улыбавшееся ему в серебряном свете из глубины Паучьей Залы. Глаза на лице были круглыми, рот открытым, и едва лунное безмолвие накрыло все вокруг, как будто б навеки, бескрайней белой простыней, протяжный вопль смертоносного сыча с коленкоровым треском разодрал ее от края до края.

УХОД

В дальнейшие годы господин Флэй почти ежедневно с дрожью вспоминал то, что за этим последовало. Воспоминание возвращалось к нему, как возвращаются сны – неожиданное, незваное. В памяти вообще присутствует нечто мистическое, но не менее мистическими были и потекшие за смертью Свелтера часы, отсчитываемые, так сказать, гигантским хронометром, на чей циферблат, будто на барабан, была натянута кожа мертвого повара, а за стрелками, завороженно двигавшимися по кругу, тянулся по долгим минутам кровавый след. Господин Флэй двигался вместе с ними.

Он вспоминал, как очнулся стоявший у окна Граф; как тот держал в руке свою трость с нефритовым шишаком, как сошел в дождевое озеро. Граф ткнул тростью в тело и оно, покрутившись с минуту в воде, опять улеглось на спину, словно было живым и решило во что бы то ни стало продолжать любоваться луной. Затем Граф закрыл повару глаза, надвинув мякотные лепестки на два мраморных шарика в красных прожилках.

– Господин Флэй, – сказал лорд Сепулькревий.

– Светлость? – хрипло отозвался слуга.

– Ты не ответил на мое приветствие.

Флэй не понял, о чем говорит хозяин. Приветствие? Граф не сказал ему ни слова. И тут он вспомнил вопль сыча. И содрогнулся.

Лорд Сепулькревий постучал тростью по рукояти мачты-меча.

– Как ты думаешь, им это понравится? – спросил он. Губы его медленно разделились. – Ну что ж, мы можем хотя бы предложить его им. Хотя бы это мы сделать можем.

О последовавшем за этим кошмаре довольно будет сказать лишь то, что долгие, наполненные тягостным трудом часы завершились в Кремнистой Башне, куда они сволокли тело, предварительно сплавив его к бреши в парапетной стене, через которую с крыши стекало озеро. Свелтер низвергнулся на две сотни футов в искрящемся под луной водопаде, и тело его нашли на мокром гравии – оно распласталось, подобно скатерти, и пускало пузыри. Затем, прежде чем выступить в неблизкий путь, пришлось еще отыскать веревку и крюк.

Белое безмолвие веяло ужасом. Лунный свет лежал, как изморозь, на Кремнистой Башне. Вдали, за длинной чередой залов, павильонов, увенчанных куполами заброшенных строений покоился, мерцая, остов библиотеки. Справа от них тянулся, весь в полосах света и мрака, сосновый лес. Сосновые шишки светились на их пути, точно слоновой кости фигурки, цепляющиеся тенями за поблекшую землю.

То, что было некогда Свелтером, поблескивало.

И Граф сказал:

– Это мой час, Флэй. Тебе же, господин Флэй, надлежит уйти отсюда. Это час моего перерождения. Я должен остаться наедине с телом. Твое торжество в том, что ты убил его. Мое же – в том, что я могу отнести его к ним. Прощай, ибо начинается моя жизнь. Прощай… прощай.

И он отвернулся, все еще держась одной рукой за веревку, а Флэй полуотошел, полуотбежал немного в сторону Замка, оглядываясь и дрожа всем телом. Когда он остановился, Граф, волокший за собой мерцающую глыбу, уже стоял на пороге изъеденного временем пролома у основанья Кремнистой Башни.

Миг, и он исчез, и ставшее странно плоским тело повара, вскальзывая по трем ступеням, которые вели к осыпавшемуся входу, заколыхалось, вторя размытыми контурами форме ступеней.

Все летело и летело по кругу – Башня, сосны, труп, луна и даже нездешний крик боли, вырвавшийся в ночь из горловины Башни – не совиный, но человеческий, предсмертный вопль человека. Эхо многократно возвратило его, и тощий, изнуренный слуга лишился чувств, между тем как небо над Башней побелело от тел кружащих сов, и вход в нее застлала огромная тяжесть перьев, клювов, когтей, раздирающих останки двух столь несхожих между собою людей.

ЭТИ РОЗЫ БЫЛИ КАМНЯМИ

Один в Извитом Лесу, сам походящий на сук, оставшийся неприкаянным среди вросших в землю деревьев, он двигался быстро, и по прошествии нескольких дней птицы и зайцы привыкли к хрусту его коленей.

Испещряемый солнцем там, где редел лес, темный, как сами тени, там, куда солнце не проникало, он перемещался, словно спасаясь от преследования. Столь долгое время пришлось ему спать в холодном, темном коридоре, что, пробуждаясь незащищенным, если можно так выразиться, от зари, или укладываясь на ночь, беззащитный перед закатом и сумерками, он поначалу не чувствовал ничего, кроме своей наготы да благоговейного страха. Природа, как оказалось, не уступала размерами Горменгасту. Но время шло, он научился, следуя изгибам реки и ее тростниковых притоков, отыскивать самые короткие и укромные пути средь холмов и лесов, по косогорам и болотам.

Он сознавал, что, хотя саднящая боль, причиненная утратой прежнего существования, в конце концов отпустила его, в усилиях, коих требует от него сохранение собственной жизни, в вызове, который жизнь эта бросает его изобретательности, присутствуют свои воздаяния. День за днем он осваивался с новым ее укладом. Он гордился двумя пещерами, найденными им на склонах Горы Горменгаст. Он очистил их от камней и свисающих трав. Соорудил в них каменные очаги и столы, обнес входы плетнями, чтобы отпугивать лис, и устроил ложа из листьев. Одна из пещер находилась на южном склоне, на самом краю еще не исследованной им местности. Путь до нее был не близкий да и пребывание в ней насылало на Флэя тревогу, ибо там его отделяла от Замка гора. Вторая пещера располагалась на склоне северном, эта была поменьше, но до нее было легче добраться в дождливую ночь. На прогалине Извитого Леса он построил хижину – главный свой дом. Флэй гордился своим все возраставшим умением ставить силки на кроликов и успехами в обращении с сетью, которую он с таким терпением сплел из длинных, крепких корневых волокон, и вкус рыбы, которую он в одиночестве готовил и съедал в тени своей хижины, был ему сладок. Длинные вечера походили на светлые вечности – душные, тихие, разве что прошумит порою крылом или вскрикнет летящая птица. Почти пересохший ручей тек мимо его двери, исчезая на юге в тенях подлеска. Любовь Флэя к этой выбранной им уединенной прогалине крепла с развитием инстинкта лесного жителя, инстинкта, долгое время спавшего, надо полагать, у него в крови, и с укоренением в сознании мысли, что он владеет ныне чем-то таким, что принадлежит только ему, – лачугой, которую он построил собственными руками. Было ли это бунтом? Он не знал. Кончался день, он садился у двери хижины, опершись подбородком на колени, обхватив костлявыми ладонями локти, и задумчиво (угрюмо, сказал бы сторонний наблюдатель) смотрел перед собою на удлинявшиеся дюйм за дюймом тени. Он перебирал в уме всю касающуюся до него историю Горменгаста. По Фуксии – теперь, когда он с ней больше не виделся, – Флэй тосковал сильнее, чем мог когда-либо вообразить.

Недели шли, искусность его росла, так что ему уже не приходилось по полдня, а то и дольше пролеживать с палкой в руке перед выходом из кроличьей норы или тратить долгие часы на сидение у реки, выуживая из-за отсутствия нужных навыков наименее пригодную к употреблению рыбешку. Теперь он мог больше времени уделять подготовке хижины к близящейся осени и неизбежной зиме; изучению все более отдаленных земель и размышлениям в вечереющем солнечном свете. Вот тогда-то чаще всего и возвращались к нему отвратительные, кошмарные воспоминания. Форма облака в небе – какой-нибудь красный жучок – все могло вдруг разворошить этот ужас, и он впивался ногтями в ладони, пока картины убийства и последовавшей за ним смерти хозяина заволакивали тусклотой его мозг.

Он иногда по нескольку дней не взбирался в предгорья, не выходил к опушке Извитого Леса, чтобы взглянуть на длинный ломаный силуэт Замка. Проводимые в лесу одинокие часы заставляли Флэя забывать о реальности всякой иной жизни, так что временами он неловко пробегал между пней, охваченный внезапным страхом, что никакого Горменгаста нет и не было никогда – что ему все это приснилось – что нет на свете ни места, ни сущности, к которой он принадлежит, – что он единственный на всей земле живой человек, пригрезившийся бесконечным ветвям.

И когда перед ним открывались на фоне неба острые очертания, столь тесно сплетенные с самыми ранними его воспоминаниями, Флэй успокаивался мыслью, что хоть сам он отвержен и изгнан, но все, что давало ему цель в жизни и наполняло гордостью, никуда не делось, все это было не сном и не сказкой, но обладало такой же реальностью, какой обладает ладонь, которой он прикрывает глаза, реальностью древних камней, средь которых жили, умирали и рождались представители светлого рода Гроанов.

В один из таких вечеров, полюбовавшись недолгое время на Замок и скользнув под конец глазами по переливистому мерцанию глинобитных жилищ, он встал и тронулся в возвратный путь, к своей прогалине, как вдруг передумал, вернулся на сто, примерно, шагов и поворотил налево, с поразительной скоростью прорезая непроходимую с виду, заросшую терниями лощину. Низкорослые эти деревья сменила протяженная поросль кустарников более редких, чьи листья, почти уж опавшие в засуху, удержались на колючих ветвях лишь благодаря нежданной грозе, запоздало напоившей их корни в ночь убийства. Но вот склоны по сторонам прояснились, и когда Флэй миновал последний колючий рубеж кустарников, справа и слева легли ровные, пепельного оттенка откосы с лоснистой и мягкой, как волосы, травой, ни один из блеклых стеблей которой не поднимался прямо. Ни дуновения не долетало сюда. Флэй прилег на правый, горячий склон, отдышаться. Он лежал, подобрав колени (тело его, двигалось ли оно или передыхало, неизменно образовывало хоть какой-нибудь угол) и отсутствующе глядя поверх тощей руки на глянцевитые травы.

Отдыхал он недолго, поскольку хотел попасть в северную пещеру еще до заката. С последнего ее посещения прошло немалое время и потому Флэй с несколько даже злонамеренным удовольствием поддался внезапному порыву. Солнце уже далеко ушло от зенита и висело в дымке над краем земли.

Вид от северной пещеры открывался необычайный. Господин Флэй получал от него то, что сам он считал удовольствием. В новом своем, странном существовании он находил все больше и больше такого, чего прежде не знал, – этот огромный простор, столь удаленный от коридоров и залов, горящих библиотек и чадных кухонь, простор, возбуждавший в нем непривычные чувства, интерес к тому, что лежит вне рамок ритуала и служения, – не свидетельствовавший, впрочем, как надеялся Флэй, о наличии в нем еретических настроений, – к многообразию растений, к различиям в строении древесной коры, к разномастности рыб, птиц и камней. По натуре своей Флэй не был способен взволнованно откликаться на красоту, да она, как таковая, никогда ему и не вспоминалась. Размышлять, прибегая к терминам, было ему не свойственно. Его удовольствия принадлежали к разновидности мрачноватой, практической, но не вполне, не вполне. Когда столб света падал на темную землю, он возводил глаза к небу, чтобы найти прореху, через которую тот пробился. Затем, с довольством человека, завершившего важное дело, снова вглядывался в игру лучей. Но ведь и не отрывал же он от них глаз. Не то чтобы Флэй полагал, будто на них стоит смотреть – напротив, он подозревал в себе, тратящем время на столь пустое занятие, некую неправильность. Однако дни шли, и он обнаружил, что забредает туда или сюда как раз вовремя, чтобы полюбоваться, скажем, полуденным кувырканием белок в кронах дубов, или возвращеньем грачей по гнездам, или угасанием дня – с какого-нибудь найденного им особенно интересного места.

Вот и этим вечером он захотел посмотреть, как чернеют на фоне заходящего солнца утесы.

Ему понадобился еще час, чтобы достигнуть северной пещеры, и, стягивая с себя рваную рубаху и садясь спиною к прохладной наружной стене, Флэй ощутил усталость. Зато поспел минута в минуту – солнечный диск балансировал, будто поставленное на ребро золотое блюдо, на вершине самого северного из главных утесов горы Горменгаст. Небо над ним, сквозистое, как алебастр, и пышное, как плоть человека, отливало цветом увядающей розы. Зрелая плоть. Зрелая, точно мягкая кожица спелого плода, ибо в слитном великолепии неба не ощущалось юной неопытности – бесплотный этот закат был итогом, потомком всех стародавних закатов, какие земля увидела со дня, в который над нею впервые мигнуло багровое око.

Пока взгляд Флэя сползал по отвесным бокам утеса к большому, похожему очертаниями на сердце ущелью, в котором покоилась, утопая в море теней, вся растительность, какая прилепилась к утесу, он скорей ощутил, чем увидел, ибо мысли его еще блуждали во мраке, как воздух вокруг него ожил, и, подняв голову, обнаружил, что потускневшая розовизна неба окрасила все вокруг так, точно всякая вещь дожидалась именно той густоты тонов, какой теперь обладало небо, чтобы смириться с изменением или заменой собственной расцветки. Словно по мановению волшебной палочки мага, мир зарумянился – весь, кроме солнца, которое, споря с цветами туманов и тел, заливаемых его охрой, само осталось золотым.

Флэй начал расшнуровывать башмаки. За ним зияла пустая пещера, у входа в которую роился миллион креветочного цвета пылинок, отчетливых на фоне внутренней тьмы. Вытягивая ногу из башмака, он заметил, что утес уже вгрызся в солнце, почти добравшись до его середины. Флэй откинул на камень костлявую голову, лицо его осветилось, щетина, предвестие первой его бороды, заблестела и каждый ее волосок обратился в медную проволочку; Флэй следил, как вершина утеса всползает вверх, будто головка стрелы, как черный зубец ее раздается, вздымаясь, вширь.

При всей неумолимости этого хода куда более роковым было в тот солнечный вечер продвиженье другой фигурки, бесконечно меньшей в сравнении с сумраком великой горы, чем зачарованно завершающий свой круг роскошный солнечный диск.

Вся ширь земли, захлебываясь, рыдала в ее микроскопическом космосе. В нем садилось солнце и гасли краски. В нем падали смертные росы и обитавшие в груди ее дикие птицы взлетали к горлу и парили, без песен, крылом к крылу, смятенные, страстно привязанные к этому краю – краю, в котором приходит конец всем вещам.

Для Флэя ее появление разрушило безмолвие одиночества, чувства его смешались, каждое вторглось в пределы другого, ибо существо размером с буковку «я», силуэт, ползущий по гигантскому желтому блюду, словно бы вырвал его из владевшего им сна. Даже на таком расстоянии он мог уверенно сказать, что перед ним человек. Понять, что это Кида, было не в его власти. Флэй ощутил себя свидетелем, очевидцем. Он вглядывался, и не мог отвести взгляда. Мгновения таяли, перетекая одно в другое, Флэй встал на колени. Оцепенение овладевало им. Крошечная, бесконечно далекая фигурка пересекала солнечный диск, приближаясь к черному краю утеса. Бессильный, Флэй наблюдал за нею, выпятив челюсть, холодный пот проступал на его костлявом лбу, ибо он знал, что перед ним Горе, что он видит нечто куда более личное и потаенное, чем был вправе увидеть. Нет, все же внеличное. Маленькая фигурка была воплощением всей человеческой боли, совершающей, пронизывая скользящее время, последние свои шаги.

Она подвигалась медленно, восхождение утомило ее да к тому же совсем недавно она породила на свет дитя, девочку с белой, как алебастр, кожей, пугавшей всякого, кто ее видел. Кида словно бы удалилась от мира в возвышенное, величавое одиночество розово-красной дымки высотного воздуха. Она остановилась на краю нагого обрыва, под которым сгущались тени и, постояв немного, повернула голову к плавающим в теплом мареве Горменгасту и Жилищам. И тот, и другие уже лишились реальности. Такие далекие, такие чужие. Уже не ее, с ними покончено. И все же она повернула к ним голову, ради ребенка.

Повернутая голова ее казалась плоской, лишенной объема. С шеи свисали на ремешке, покоясь на грудях Киды, гордые фигурки, изваянные ее любовниками. Лицо ее осенила на обрыве лет опасная красота, подобная красоте утеса, на краю которого стояла она. Последняя опора, как мало здесь места. Полоска тающего цвета футов в семь длиной. Она лежала за спиной Киды, похожая на ковер, сплетенный из темных роз. Эти розы были камнями. Одинокий росток папоротника выбивался из них. Какая тут высота?…Тысяча футов? Тогда голова ее должна сейчас плыть меж далеких звезд. До чего же все далеко! Слишком далеко, чтобы Флэй смог увидеть, как повернулась ее голова – искорка жизни на лике заходящего солнца.

Стоявший на коленях Флэй понял, очевидцем чего он стал.

Мир лежал вокруг нее и под нею. Все угасало. Над восточным краем земли внезапно взошла, остужая розы, луна, убывавшая в ней с каждой минутой, и Кида поняла, что готова.

Она отвела волосы с глаз и со скул. Длинные, они повисли недвижно, как тени в колодце, как полночь, струящаяся по ее распрямленной спине. Смуглые руки Киды прижимали к груди изваяния, и когда на лице ее забрезжила, приподымая брови, улыбка, она шагнула в обнявший ее темнеющий воздух и полетела, сказочно освещенная луною и солнцем сразу.

БАРКЕНТИН И СТИРПАЙК

Необъяснимое исчезновение лорда Сепулькревия, а заодно с ним и Свелтера стало, разумеется, тяжким испытанием для Горменгаста – для самого склада его мышления, – испытанием, коснувшимся всех, от поварят последнего до супруги первого. Загадочность пропажи была полной, ибо о местонахождении Флэя также никто ничего не знал.

Всеобщему недоумению не видно было конца. Длинные коридоры наполнились шелестом слухов. Невозможно же, чтобы люди, настолько несхожие, взяли да и сбежали вместе. Сбежали? Куда сбежали? Бегать-то им и некуда. Столь же невозможно было помыслить, что они сбежали поодиночке – и по той же самой причине.

Конечно, первым делом Графиня, Доктор и Фуксия вспомнили о болезни Графа, вследствие чего и были предприняты доскональные поиски, которые возглавил Стирпайк. Поиски эти не обнаружили и отдаленных признаков каких-либо следов, что, по мнению Стирпайка, было лишь хорошо, ибо позволило ему влезать в покои и залы, которые его давно подмывало исследовать на предмет собственного вселения.

Только на девятый день поисков Баркентин решил прекратить их, благо они пришлись не по нутру не только ему, но и всем до последнего обитателям каменного леса – этого террасного лабиринта изломанных коридоров.

Мысль о том, что глава Дома может хотя бы на час устраниться от исполненья своих обязанностей, казалась достаточно святотатственной – а уж возможность полного его исчезновения и вовсе лежала за пределами, до которых простирались возможности словесного описания. За пределами гнева. Что бы с ним ни случилось, какая бы причина не подтолкнула его к дезертирству, двух мнений на этот счет быть не могло – его светлость стал ренегатом в глазах не одного только Баркентина, но и (представлявших себе это смутно, но воспринимавших крайне болезненно) всех остальных.

Необходимость поисков была очевидной, однако все понимали и то, что обнаружение Графа создаст ситуацию столь тягостную, столь безумно неловкую, что в сравнении с ней уходу его было бы лучше так и остаться загадкой.

Ужас, с которым Баркентин поначалу воспринял новость о случившемся, теперь, на исходе девятого дня, сменился каменным, твердолобым отвращением ко всему, связанному с личностью его прежнего господина, благоговение старика перед Графом, как перед прямым наследником рода, полностью утратило что-либо общее с чувствами, кои он ныне питал к этому человеку. Сепулькревий повел себя, как предатель. И никаких извинений тут быть не может. Болезнь? При чем тут болезнь? Даже больной, он оставался Гроаном.

В первые дни после получения им рокового известия Баркентин обратился в законченное чудовище, рыскавшее по замку, костеря на чем свет стоит всех встречных и поперечных, влезавшее в одну комнату за другой и грозившее костылем всякому, кто показался ему замешкавшимся.

Единственным утешением служило старику то обстоятельство, что отныне Титус перейдет под полные его контроль и покровительство. Баркентин раз за разом повторял себе это высохшими губами.

Меры, принятые Стирпайком для организации поисков, в ходе которых Баркентин узнал юношу много лучше, чем прежде, произвели на старика благоприятное впечатление. Строго говоря, оба они друг друга терпеть не могли, и тем не менее Баркентин стал проникаться ревнивым уважением к методичности и расторопности, с коими действовал молодой человек. Стирпайк скоро заметил самые еще слабые признаки оного и не преминул на нем сыграть. В день, когда поиски были, по распоряжению Баркентина, прекращены, юноша получил приказ явиться в Грамотную Залу. В ней он нашел оборванного Баркентина, восседавшего в кресле с высоким прислоном за каменным столом, заваленным множеством грамот и книг. Казалось, будто это узластая борода старика уселась на камень промежду его морщинистых дланей. Подбородок Баркентин задрал, выставив напоказ шею, словно бы изготовленную из двух кусков каната, нескольких шнурков да множества обрезков простой бечевки. Лицо Баркентина, как и лицо отца его, покрывало почти немыслимое количество морщин, так что глаза и рот старика, когда они закрывались, совсем пропадали из виду. Костыль стоял, прислоненный к каменному столу.

– Вызывали? – осведомился от двери Стирпайк.

Баркентин поднял на него пылающий, гневный взгляд и опустил книзу исчерканные морщинками уголки рта.

– Поди сюда, ты, – скрипуче приказал он.

Стирпайк быстро, но как бы косвенно, по странному его обыкновению, приблизился к столу. Ковра на полу не было, шаги Стирпайка гулко разносились по комнате.

Подойдя и остановившись перед стариком, он склонил голову набок.

– Поискам конец, – сказал Баркентин. – Отзывай своих псов. Слышишь?

Стирпайк поклонился.

– Хватит глупостей! – пролаял старческий голос. – Нагляделись, довольно, чтоб я пропал!

И он принялся скрестись, просунув руку в жуткого вида дыру на своем багровом тряпье. Во все продолжение этой операции собеседники молчали. Стирпайк начал было переносить вес тела с одной ноги на другую.

– Куда это ты собрался? Стой на месте, жалкая крыса, понял? Клянусь требухой матери, которую я зарыл кверху задницей, держись ровнее, мальчишка, держись ровнее!

В волосках, окружавших рот Баркентина, сквозила слюна, пальцы его постукивали по уже выложенному на стол костылю.

Стирпайк молча посасывал губы. Он следил за каждым движением старца, надеясь сыскать брешь в его доспехах.

Сидя за столом, Баркентин еще мог сойти за нормально сложенного человека, но даже Стирпайк вздрогнул, увидев, как он сполз с кресла, поднял руку за костылем и стал, постукивая деревяшкой и поскрипывая кожей, огибать стол, как раз до поверхности которого и доставал его подбородок.

Стирпайк, будучи и сам юношей далеко не рослым для его семнадцати, понял, что если Распорядитель Ритуала придвинется еще на несколько дюймов, то упрется ему колючим носом в живот на ладонь ниже пупка, этого центра, от которого пляшет глаз рисовальщика, реликта, потаенные потенции коего оценил, быть может, один лишь покойник Свелтер, находивший в нем, когда повару приспевала охота позавтракать в постели вареными яйцами, невалкую солонку.

Стирпайк поймал себя на том, что уставился, сколь это ни противно приличиям, сверху вниз на словно нарочно подставленный взгляду клок наморщенной кожи. Два глаза горели на его измятой гофрированной поверхности. На обтянутом иссохшей кожей песчаного цвета лице они казались карикатурно жидкими – смотреть в них было все равно что подвергаться испытанию водой: любая невинность в них утопала. Глаза выплескивались за сухие ободы двух зараженных колодцев. Ресницы отсутствовали.

Баркентин обогнул каменный стол так проворно и споро, что даже слегка испугал Стирпайка, неожиданно объявившись прямо под его носом. Переменчивый стук – щелканье костыля и подошвы – внезапно смолк. Негромкий запоздалый звук, совершенно самостоятельный, казался в наступившей тишине громовым, исходящим невесть откуда. Это шаркала ступня Баркентина, упершегося в пол костылем. Баркентин уравновешивался. Въедливость, написанная на лице старика, была слишком неприкрытой, чтобы вглядываться в него долее единого мига. Стирпайк, торопливо обозрев его, смог прийти лишь к одному выводу – либо плоть этой головы и ярость, в ней поселившаяся, слились в единое вещество, из которого и изготовлен старик; либо все прочие головы, какие он когда-либо видел, были масками – масками вещества per se[15], без каких либо примесей бестелесности. Голова старого деспота и была его сознанием. Она была создана по образцу и подобию оного и из него одного.

Стирпайк стоял слишком близко к ней – к ее наготе. Нагая, сохлая, с влажными колодезными устьями подо лбом, взрыхленным граблями времени.

Но отодвинуться юноша не мог – без того, чтобы на него не низвергнулся, вернее сказать, не возвергнулся гнев иссохшего божества. Стирпайк закрыл глаза и начал ощупывать языком дупло в зубе. Затем послышался некий звук – это Баркентин, исчерпав, надо полагать, все удовольствия, какие доставляло ему созерцание снизу вверх лица молодого человека, плюнул – дважды и в очень быстрой последовательности; каждый плевок отыскал себе временное пристанище на опущенных веках Стирпайка.

– Открой их! – приказал надтреснутый голос. – Открой, ублюдочное отродье гулящей крысы!

Открыв их, Стирпайк с изумлением обнаружил, что семидесятилетний старик раскачивается на единственной своей ноге, занеся костыль над головой. Впрочем, костыль нацелен был не на Стирпайка – Баркентин раскручивал его в воздухе, держа за ручку и собираясь, судя по всему, треснуть им по столу. Он и треснул – и костыль выбил из лежащих там книг густое облако пыли. В облаке этом отчаянно трепыхался какой-то мотылек.

Когда пыль осела, молодой человек, который глядел на нее, свернув голову к плечу, полузакрытыми темно-красными глазками, услышал, как Баркентин произносит:

– Так что псов можешь отозвать! Пропади я пропадом, если сейчас для этого не самое время! Самое время, да и хватит уже. Девять дней потратили ни на что! Ни на что! – клянусь камнями, ни на что! Ты слышишь меня, блудливый олух? Слышишь?

Стирпайк приступил к выполнению сложного поклона, приподняв брови, дабы подчеркнуть, что барабанные перепонки его доказали свою состоятельность по части требований, к ним предъявляемых. Если бы юноша в большей мере владел тонким искусством жеста, он мог бы попробовать, прибегнув к некоему сверхизящному изгибу тела, передать ту мысль, что какие бы акустические затруднения он ни испытывал, оные коренятся в необходимости не столько напрягать слух, сколько напрягаться самому в ответ на сведения таковым доставляемые.

Оказалось, впрочем, что и начатый-то поклон завершать никакой нужды не имелось, поскольку Баркентин опять саданул костылем по лежащим на столе книгам и грамотам, подняв новое облако пыли. Взгляд его оторвался от юноши: Стирпайк ощутил под ногами дно – хотя бы в одном только смысле: в том, что паводок больше не накрывал его с головой. Каменный стол, словно луна, оттянул опасный прилив на себя.

Юноша вытер глаза одним из носовых платков Прюнскваллора.

– Что это за книги, мальчишка? – взревел Баркентин, засовывая ручку костыля обратно подмышку. – Что они такое, чтоб у меня кожа с башки пооблезла?

– Книги Закона, – ответил Стирпайк.

Четырежды долбанув костылем в пол, старик снова оказался прямо под ним и снова облил его жидким, кипящим взглядом.

– Верно, клянусь слепыми стихиями, – сказал он. И, покашляв: – Ну чего стоишь, пялишься? Что такое Закон? Отвечай, чтоб ты сдох!

Ни мига не помешкав, Стирпайк ответил – и червячок коварства задергался, как живая наживка, на крючке его разума:

– Участь, сударь. Участь.

При всей пустоте, туманности и банальности этого ответа он был правильным. И Стирпайк это знал. Старик признавал только одну добродетель – Повиновение Традиции. Участи Гроанов. Закону Горменгаста.

Никакой отдельно взятый Гроан во крови и плоти его не смог бы пробудить в старике преданность, питаемую им к «Гроану» абстрактному – к символу. Единственная забота Баркентина состояла в том, чтобы этот род, в темном его величии продолжал течение свое вовек, уподобляясь реке, повинующейся изгибам земных впадин.

Семьдесят шестой Граф, даже будь он найден живым или мертвым, утратил право лежать средь Гробниц. Баркентин целый день провел, роясь в томах, трактующих ритуалы и прецеденты. Построенный в виде таблиц свод непременных процедур, к коим надлежало прибегнуть в обстоятельствах необычных и непредвиденных, оказался настолько полным, что в конце концов старик откопал точную аналогию того, что следовало исполнить после пропажи лорда Сепулькревия – четырнадцатый граф Гроан также сгинул, оставив, подобно нынешнему, малолетнего наследника. На поиски пропавшего отвели девять дней, по истечении коих положено было провозгласить законным Графом ребенка, чего ради оного помещали на плавающий по озеру связанный из сучьев каштана плот, вложив ему в десницу камень, в шуйцу – ветку плюща, а на шею повесив ожерелье из улиточьих домиков; меж тем как ближайшие родственники и все приглашенные на «Вографление» стояли, сидели, лежали и по иному корячились в ветвях росших окрест древес, укрытые их листвой.

Ныне, по прошествии нескольких столетий, все это предстояло проделать сызнова, ибо девятый день истек, а всей полнотою власти в процедурных делах был облечен Баркентин. Ему надлежало отдать приказ. В старом, сухоньком теле его, как в микрокосме, содержался весь Горменгаст.

– Ты хорошо ответил, хорек, – сказал он, не отрывая взгляда от юноши. – Именно Участь, чтоб я пропал. Как тебя кличут, плод несчастной любви?

– Стирпайк, сударь.

– Возраст?

– Семнадцать.

– Почки да перышки? Стало быть, кто-то еще плодится и размножается! Семнадцать… – Он просунул между сухих, наморщенных губ блеклый язык. Впрочем, это вполне мог быть и язычок башмака. – Семнадцать, – повторил он с таким задумчивым недоверием, что удивил даже Стирпайка, ни разу еще не слыхавшего, как это старое горло издает звуки, окрашенные такой интонацией. – Черт побери мои морщины, повтори-ка еще разок, цыпленок.

– Семнадцать, – повторил Стирпайк.

Баркентин впал в подобие транса, колодцы глаз его замутнились, потускнели, будто затянутые крохотными саргассами тусклого, меловато-синего цвета, катарактовой пеленой, – похоже, он старался припомнить блаженные дни собственной юности. Пору рождения мира, источник, забивший на окраине Времени.

Внезапно он очнулся и выругался; и, словно пытаясь стряхнуть с себя некую опасную гадость, задергал лопатками, сердито прыгая вокруг костыля, наконечник которого взвизгивал, вращаясь на голом полу.

– Так вот, мальчишка, – сказал он, когда, наконец, остановился, – для тебя есть работа. Нужно построить плот, чтоб я сдох, плот из веток каштана, и никаких иных. И еще процессия. Верховая, на расседланных конях. Мясо на вертеле в Каменной Зале. Ах, чтоб меня в аду ломтями нарезали, мальчик! отзывай своих псов.

– Да, господин, – сказал Стирпайк. – Должен ли я приказать им вернуться по домам?

– Чего? – пробурчал Баркентин. – О чем ты?

– Я спрашиваю, должен ли я приказать им вернуться по домам? – повторил Стирпайк. Ответом ему был утвердительный всхрап, исторгнутой бечевочным горлом.

Но стоило Стирпайку повернуться к двери:

– Куда, недоумок? Я еще не закончил! – И следом: – Кто твой хозяин?

Стирпайк поразмыслил немного.

– Прямого хозяина нет у меня, – сказал он. – Я стараюсь приносить посильную пользу – то здесь, то там.

– Да неужто, юнец? «То здесь, то там», вот оно как? Я тебя насквозь вижу. Насквозь, сосунок, все твои кости и каверзы. Меня не надуешь, клянусь камнями! Ты шустрый крысенок, но больше никаких «то здесь, то там» для тебя не будет. Только «здесь», ты понял? – Старик ударил костылем в пол. – Здесь, – добавил он с еще большим напором, – рядом со мной. Глядишь, и из тебя выйдет толк. Может, даже немалый.

И старик почесался, воткнув руку в дыру подмышкой.

– А какое жалованье вы мне положите? – спросил, засовывая руки в карманы, Стирпайк.

– Прокорм, наглый выблядок! прокорм! Какого тебе еще рожна? Вот же адское отродье! Крыша над головой, еда и честь изучения Ритуала. Прокорм, чтоб ты сдох, и тайны Гроанов. На кой ты мне сдался, как не для обучения тяжкому Ремеслу? Да пропади я пропадом – у меня нет сына. Ну, готов?

– Более чем когда бы то ни было, – ответил юноша с высокими плечьми.

У ОЗЕРА ГОРМЕНГАСТ

Неся с собой дуновения свежести, белесый воздух прерывистыми толчками проскальзывал сквозь обступившие озеро высокие деревья. Казалось, дуновения эти никакого отношения не имеют к сгущенной жаре застойного времени года, столь явственно отличались они от всей остальной бесцветной массы стерильного воздуха. Как могут в такой духоте вдруг открыться проходы столь водянисто текучие, столь чужеродные? Каждый порыв воздуха вспарывал плотную ткань этой влажной и душной поры. И едва он замирал, ткань смыкалась, точно жаркое одеяло, но смыкалась лишь для того, чтобы ее снова пропорола синяя игла, – лишь для того, чтобы снова стянуться, – лишь для того, чтобы оказаться пропоротой вновь.

Немощь отступала, немощь и затхлость летнего дня. Обожженные листья стучали один о другой, тонко поскрипывали, кивая хохлатыми венчиками, сорные травы, и озеро пестрило точечной рябью, как будто исколотое миллионом булавок, скольженьем гусиной кожи, мгновенно крадущей и сразу опять отдающей пляшущие бриллианты.

За деревьями лесистого южного косогора, круто спадавшего к воде, за редко плетеной колыбелью его ветвей различалась часть замка Горменгаст – обожженный солнцем до волдырей, бледный в темной раме листвы далекий фасад.

Птица неслась над водой, легко задевая ее грудным оперением, оставляя на глади озера шлейф светляков. Брызги сорвались с нее, когда она взлетела в горячий воздух, перемахнув береговые деревья – одна из капель на миг пристала к листу падуба. И в этот миг капля обрела черты титанические. Она, словно почка, вобрала в себя необъятное лето. Озеро, небо, листва – все отразилось в ней. Южный откос рассекал ее, струилась, колеблясь, жара. Каждая ветка, каждый листок – и полет синих игл, и всякое мелкое мельтешение, все, дрожа, повисло в ней. Округлая, она стекала вниз, растягиваясь и вновь набухая, и когда она удлинилась, прежде чем сорваться с края падубового листа, в продолговатой этой жемчужине дрогнули кривые отражения высоких стен, осыпающейся, рябящей безымянными окнами каменной кладки за ними, плюща, лежащего, подобно черной руке, на фасаде Южного крыла.

И даже пока она падала, в подбрюшье ее вздрагивал дальний плющ и микроскопическое лицо, глядевшее в лето из схожего с шипом боярышника окна.

В озере, когда дуновения покрывали его зыбью, застывавшей в курчавом покое, волновались, складываясь гармошкой, отраженья деревьев. Впрочем, одного его маленького участка порывы не достигали – то был обнесенный заросшей кустарником искрошенной каменной изгородью мелкий ручей – парок мрел над ним и несчетные головастики сновали в его воде.

Источник этот бил из земли на противоположном косогору и замку берегу, с которого и задувал иногда ветерок. Он пробивался к солнцу на северном краю восточной оконечности озера. Гладь озера простиралась с запада на восток (от откоса к ручью), северный и южный берега его лежали относительно близко друг к другу, южный по большей части щетинился зубцами построенных в сумрачные шеренги хвойных древес, несколько кедров и сосен росли там прямо из воды. Северный берег был усеян сероватым тонким песочком, иссякавшим в зарослях бузины и березовых кущах.

На песке, у самой воды – примерно в середине северного берега – был разостлан большой ржавого цвета ковер, в самом центре которого сидела нянюшка Шлакк. Рядом с нею лежала на спине Фуксия, повернув голову и прикрыв предплечьем глаза, чтобы защитить их от солнца. По горячему тусклому песку, переваливаясь, прохаживался взад-вперед облаченный в желтую рубаху Титус. Волосы его отросли, потемнели. Совершенно прямые, они искупали отсутствие локонов тяжестью и густотой. Темно-карие, волосы эти уже доходили ему до плеч, плотной челкой спадая на лоб.

Резко прервав (как если бы в голову ему пришла какая-то очень важная мысль) шаткую, перевалистую пробежку, он повернулся к госпоже Шлакк. Брови над удивительными фиалковыми глазами насупились, на круглом красном лице проступило выражение, представляющее странную смесь жалкости, нелепости и глубокомыслия. Мелькнул даже намек на нечто сходное с напыщенностью – однако тут Титус покачнулся и, потеряв равновесие, а с ним и всякое подобие величавости, резко плюхнулся задом в песок. Впрочем, когда он вдруг пополз – бочком, отталкиваясь одной ногой, загребая руками, по запястья тонувшими в песке (вторая нога не предпринимала ни малейших усилий поучаствовать в продвижении, ей было достаточно волочиться за энергичной товаркой, оставаясь чуть ниже нее), – облик Титуса утратил всякую флегматичность, наполнясь порывистостью, однако на устах его не обозначилось и тени улыбки.

Добравшись до ржавого ковра, он уселся в нескольких футах от госпожи Шлакк и замер, изучая башмак старушки: локоть Титуса уперся в колено, подбородок погрузился в ладонь – поза разительно взрослая, негожая для ребенка, которому не исполнилось и полутора лет.

– Ох, бедное мое сердце! как же он смотрит, – прозвучал тоненький голосок госпожи Шлакк. – Как будто я не любила его, как будто из сил не выбивалась, чтобы его порадовать. Ведь до мозга костей умаялась ради его маленькой светлости, разве нет? день за днем, ночь за ночью, то одно, то другое, все маешься, маешься, вот уж, кажется, порадуется он наконец твоей любви, а этот ведет себя так, будто он умнее своей старой няньки, которая все-все знает о детских репризах (Нянюшка, надо полагать, имела в виду «капризы»), и вся-то моя награда это непослушание его сестрицы – ох, слабое мое сердце, непослушание да хандра.

Фуксия приподнялась, опираясь на локоть и вглядываясь в бор на другом берегу. Глаза ее не были нынче красны от слез: в последнее время она плакала так часто, что несколько истощила свои солевые запасы. Это были глаза, в которых сонмище слез ожесточенно билось, не желая никуда уходить, и одержало победу.

– Что ты сказала?

– Вот именно! вот именно! – госпожа Шлакк осерчала. – Никогда не слушает! Наверное, слишком умная стала, чтобы слушать старуху, которой и жить-то осталось всего ничего.

– Я не расслышала, – сказала Фуксия.

– А ты никогда и не пыталась, – огрызнулась Нянюшка. – В том-то и дело – никогда не пыталась. Тебе что есть я, что меня нету, все едино.

Фуксия уже немного устала от сварливых, слезливых укоров старенькой няньки. Она перевела взгляд с сосен на брата, начавшего тем временем возиться с пряжкой на одной из ее туфель.

– Хорошо хоть ветерок приятный задул, – сказала она.

Нянька, забывшая, что она сию минуту корила Фуксию, испуганным рывочком повернула к девочке морщинистое личико.

– Что ты, баловница моя дорогая? – спросила она.

И тут же вспомнив, что «баловница» по какой-то причине, которую старушка успела запамятовать, впала у нее в немилость, сморщила личико в смешной, тщедушной гримаске надменности, словно бы говоря: «Я, может, и называю тебя “дорогой баловницей”, но это не значит, что мы с тобой снова разговариваем».

Фуксия с хмурой печалью взглянула на нее.

– Я говорю – ветерок приятный, – повторила она.

Госпоже Шлакк никогда не удавалось подолгу выдерживать позу показного достоинства, вот и теперь она, как бы ставя точку, попыталась шлепнуть Фуксию, но не рассчитала расстояние и завалилась набок. Фуксия, потянувшись над ковром и словно поправляя сбившееся набок украшение, усадила карлицу на прежнее место и нарочно оставила левую руку поближе к ней, ибо хорошо знала свою старую нянюшку. И разумеется, стоило только госпоже Шлакк прийти в себя и разгладить на коленях юбку, и поправить шляпку со стеклянными виноградинами, как она тут же слабенько хлопнула Фуксию по руке.

– Что ты там говорила о ветерке, дорогая? Наверное, как всегда, ничего интересного.

– Я сказала, что он приятный, – ответила Фуксия.

– Да, приятный, – поразмыслив, согласилась Нянюшка. – Приятный, единственная моя, да только моложе-то он меня не сделает. Так, разве – обдует с краешку, чтобы коже полегче стало.

– Ну, по-моему, все же лучше, чем ничего, – сказала Фуксия.

– Да ведь этого мало, спорщица ты этакая. Мало, когда человеку вон сколько всего переделать надо. И за что твоя здоровенная мамочка так на меня взъелась? Как будто я что-то могу поделать с пропажей твоего бедного отца да с беспорядком на кухне; как будто я что-то могу поделать!

При упоминании об отце Фуксия закрыла глаза.

Она и сама искала его – искала долго. За последние несколько недель Фуксия сильно повзрослела: теперь сердце ее раздирали чувства, которых она прежде не знала. Страх пред сверхъестественным, нездешним – ибо ей пришлось столкнуться с ним лицом к лицу – страх перед безумием и насилием, смутно ею подозреваемым. Он сделал ее взрослее, молчаливее, опасливее. Фуксия узнала страдания – страдания одиночества, заброшенности и утраты той пусть и невеликой любви, какая выпала ей на долю. Она начала бороться с собой и окрепла в этой борьбе, в ней зародилось чувство невнятной гордости, пробудилось сознание своего наследия. Исчезновение отца окончательно выковало еще одно звено незапамятной цепи. Фуксия оплакивала утрату, поселившую в груди ее тяжкую боль, но помимо утраты она ощущала за своею спиной – ощущала впервые – горный кряж Гроанов, ощущала, что она не свободна больше, что она не просто Фуксия, но представительница Рода. Все это клубилось в ее голове, словно облако. Зловещее, величавое, лишенное отчетливых очертаний. Что-то, чего она не понимала. Что-то, к чему она испытывала отвращение – столь невразумителен казался ей его голос. Перемена свершилась в ней вдруг – она не была уже девочкой, ни в чем, кроме привычных навыков речей и поступков. Разум и сердце ее повзрослели, и все, некогда такое простое, заволоклось мглою, все перепуталось.

Нянюшка опять повторила, уставя слабые глазки за озеро:

– Как будто я что-то могу поделать со всем этим беспорядком да с негодными людьми, которые делают неположенное. Ох, бедное мое сердце! как будто это л во всем виновата.

– Никто и не говорит, что ты виновата, – сказала Фуксия. – Сама выдумываешь за людей их мысли. А все это никакого к тебе отношения не имеет.

– Не имеет! а вот и имеет – ох, проказница ты моя милая, как же не имеет, когда имеет? – Тут взгляд ее снова сосредоточился (насколько был на это способен). – Что не имеет, дорогая?

– Неважно, – сказала Фуксия. – Посмотри-ка на Титуса.

Нянюшка, ответа Фуксии ничуть не одобрившая, обернулась и увидела, что малыш в желтой рубахе уже поднялся и важно вышагивает по горячему коричневатому песку прочь от ковра, сложив перед собою ладони.

– Ты-то хоть нас не покидай! – вскрикнула нянюшка Шлакк. – Без противного, жирного господина Свелтера мы уж как-нибудь обойдемся, но куда ж мы без нашей маленькой светлости? Без господина Флэя мы обойтись сумеем и…

Фуксия вскочила на колени.

– Не сумеем! не сумеем! Не говори так… так ужасно! Не говори об этом – никогда! Милый Флэй и… нет, ты не понимаешь, бессмысленно. Ох, ну что же с ними случилось? – Она опустилась на ковер, нижняя губа ее дрожала, она понимала, что не должна дозволять бездумной болтовне старой няньки бередить ее открытую рану.

Госпожа Шлакк удивленно уставилась на нее, но тут обеих заставил вздрогнуть чей-то голос. Оборотясь, они увидели под деревьями две высокие, направлявшиеся в их сторону фигуры – мужчину и… возможно ли?., да, так и есть, женщину. С парасолем в руках. Не то чтобы в этой второй фигуре обозначилось бы нечто мужественное, даже если б она оставила дома парасоль. Отнюдь. Раскачивающееся продвижение ее было более чем женственным. Длинная шея походила – довольно бестактно – на шею брата, походило бы и лицо, если б изрядная часть его не была милосердно скрыта черными очками: и все же главное несходство их обозначалось в области таза. Доктор (ибо это был Прюнскваллор) мог похвастаться парой бедер не в большей мере, чем поставленный на хвост угорь, между тем как обвитая белым шелком Ирма сделала, кажется, все, чтобы в самом невыгодном свете (талия ее была до смешного затянута) выставить напоказ бедра, на костяных полках которых можно было б расставить безделушки в количествах, достаточных для того, чтобы битком набить чулан клептомана.

– Наилучшего утра вам, мои дорогие, – пропел вибрирующим голосом Доктор, – и говоря «наилучшего», я разумею и самый что ни на есть последний его кубический дюйм, украшающий своей светозарностью верховную точку эфира, ха-ха-ха.

Фуксия обрадовалась Доктору. Доктор нравился ей, при всей пустоте его словоблудия.

Ирма, почти не выходившая из дому с того страшного дня, когда она опозорилась на Пожаре, изо всех сил старалась теперь вернуть себе репутацию леди – леди, допустившей, чего уж скрывать, промашку, но тем не менее леди; усилия эти выглядели трогательно нарочитыми. Вырезы на ее платьях стали еще ниже, выставленной напоказ бесподобной, молочной кожи хватило бы на обтяжку самое малое двух поместительных кресел. Бедрам приходилось теперь трудиться куда больше прежнего – даже разговаривая с кем-либо, Ирма раскачивала ими, как большим колоколом: желание прозвучать подстрекало их и правило ими, они производили все потребные движения и только что не звонили, когда резкий, неприятный голос ее (столь не схожий с погребальным звоном, который могли бы они издавать) заставлял это схожее с восьмеркой (поперечное сечение, вид с высоты птичьего полета) сооружение выписывать сложные кривые.

Длинный острый нос Ирмы был теперь наставлен на Фуксию.

– Милое дитя, – произнесла Ирма, – вы, стало быть, наслаждаетесь упоительным ветерком, милое дитя? Я говорю, вы наслаждаетесь упоительным ветерком? Разумеется. Неопровержимо, и больше скажу, я нимало в этом не сомневаюсь.

Она улыбнулась, но веселья в улыбке ее не было, мышцы лица согласились только на то, чтобы подвинуться в предписанных им направлениях, не пожелав проникнуться приличествующим случаю духом – благо таковой и отсутствовал.

– Ишь ты, поди ж ты! – произнес ее брат тоном, дававшим понять, что на эту предпринятую сестрой попытку завязать светский разговор можно не обращать внимания, – и присел возле Фуксии, наградив ее улыбкой вставившего себе золотые пломбы крокодила.

– Я так рада, что вы пришли, – сказала Фуксия.

Доктор похлопал ее по колену – дружеское стаккато – и повернулся к Нянюшке.

– Госпожа Шлакк, – сказал он, с такой силой напирая на «госпожу», словно то был единственный в своем роде титул, – а вы-mo как? Как поживает ваш кровоток, моя дорогая, бесценная маленькая женщина? Ну-ка, ну-ка, расскажите вашему доктору все, как оно есть.

Нянюшка придвинулась поближе к сидевшей между нею и Прюнскваллором Фуксии и вытаращилась на Доктора поверх ее плеча.

– С ним… ему хорошо, сударь… по-моему, сударь… спасибо, – сказала она.

– Ага! – проведя рукой по гладкому подбородку, произнес Прюнскваллор. – Так ему, стало быть, хорошо? Ага! отлично. От-лич-но. Небось, досуже струится себе с одного холма на другой. Блуждает средь костных кущ, попирая ткани и питая, как умеет, ваше старое тело. Госпожа Шлакк, я чрезвычайно доволен. Да, но сами-то вы – в сокровенных глубинах вашего я, – сами-то вы как себя ощущаете? В рассужденьи телесном, покойно ли вам – вам, как единому целому, от милых седин головы вашей до маленьких топочущих ножек – покойно ли вам?

– О чем он говорит, дорогая? – спросила, сжимая руку Фуксии, бедная госпожа Шлакк. – Ох, бедное мое сердце, о чем говорит Доктор?

– Он хочет узнать, хорошо ты себя чувствуешь или плохо, – ответила Фуксия.

Нянюшка обратила обведенные красным глазки к гладкокожему человеку с копною волос и глазами, плававшими и взбухавшими под сильными стеклами очков.

– Ну же, ну же, дорогая моя госпожа Шлакк, я ведь не съем вас. Что нет, то нет. Даже если вас прихлопнут поджаренным хлебом, поперчат и посолят. Ни кусочка не съем. Вам ведь неможилось – да, конечно, со времени пожара. Вам неможилось, дорогая моя, – более чем неможилось, что было более чем естественно. Но лучше ли вам сейчас – вот что желает узнать ваш доктор – лучше ли вам сейчас?

Нянюшка открыла наморщенный ротик.

– Да ведь то так, то этак, сударь, – сказала она, – а вообще-то я все слабею.

Сообщив это, она поспешила поворотиться к Фуксии, словно желая удостовериться, что та никуда не делась, и стеклянные виноградины на ее шляпке звякнули.

Доктор Прюнскваллор вытащил из кармана большой шелковый носовой платок и промокнул им лоб. Ирма, одолев немалые трудности – причиненные, предположительно, китовым усом и прочим в этом же роде, – ухитрилась присесть на ковер, сопроводив этот подвиг продолжительным скрипом шкивов, коленчатых рычагов, перлиней и фиш-гаков. Сидения на земле она, вообще говоря, не одобряла, однако и смотреть на затылки присутствующих ей наскучило, вот она и решилась рискнуть, разыграв хоть и краткую, но не подобающую истинной леди интерлюдию. Она смотрела на Титуса и говорила себе: «Будь это мой ребенок, я бы его постригла, особенно при том положении, какое он занимает».

– И к чему же сводится ваше «этак»? – спросил Доктор, возвращая шелковый платок в карман. – Сердце ли ваше ведет себя неподобающим образом – или нервы – или печень, благослови вас небо, – или вас допекает общая телесная слабость?

– Устала я, – ответила госпожа Шлакк, – уж так устала, сударь. Мне ведь все-все приходится делать.

И бедная старушка задрожала.

– Фуксия, – сказал Доктор, – загляните ко мне нынче вечером, я дам вам укрепляющее средство, а вы присмотрите, чтобы она каждый день его принимала. Клянусь всей и всяческой неувядаемостью, ей это необходимо. Бальзам и лебяжий пух, дорогая Фуксия, юные лебеди и старые гаги, она должна получать это ежедневно – сладость для нервов, дорогая, и хладные, как могила, пальцы для ее старого, старого чела.

– Глупости, – сказала сестра, – я говорю, глупости, Бернард.

– А вот и Титус, – продолжал доктор Прюнскваллор, не обратив внимания на сестрины возгласы. – Облаченный в лоскут, оторванный от самого солнца, ха-ха-ха! Какой он стал огромный! И какой важный. – Доктор, раздув щеки, фыркнул. – Близится великий день, не так ли?

– Вы насчет «Вографления»? – спросила Фуксия.

– Никак не меньше, – подтвердил, склоняя голову набок, Прюнскваллор.

– Да, – сказала девочка, – осталось всего четыре дня. Плот уже строят.

И внезапно, словно ей не по силам стало сносить бремя своих мыслей:

– Ах, доктор Прюн, мне нужно с вами поговорить! Можно я приду к вам? Поскорее. Только обойдитесь без длинных слов, ведь вы же можете, потому что я так… ну… потому что у меня… потому что я мучаюсь. Доктор Прюн.

Прюнскваллор принялся что-то вяло рисовать на песке длинным белым пальцем. Фуксия, удивленная тем, что он ей не отвечает, перевела взгляд на песок и увидела, что Доктор пишет:

Сегодня в 9 вечера в Прохладной Зале.

Затем длинная ладонь его стерла написанное и тут же все вдруг почувствовали, что за спинами их кто-то стоит и, обернувшись, увидели Двойняшек, неотличимых тетушек Фуксии, замерших на солнцепеке, словно пурпурные изваяния.

Доктор проворно вскочил на ноги и склонил в их сторону гибкое тело.

Сестрицы не обратили на его учтивый жест никакого внимания, обе глядели на Титуса, мирно сидевшего у самого края воды.

Казалось, что от небесного зенита до места, в котором он сидел на полоске песка, натянут гигантский задник – зной сделал озеро плоским и поставил стоймя на песчаный его окаем, подняв вместе с ним и дальний крутой берег, расписанный в три оттенка зеленого соснами и их тенями, огромными жертвами солнечного удара, а на рваном краю этого, кое-как намалеванного леса уравновесил, словно разрезную картинку, тяжкое, мертвое, синее небо, раскинувшееся по дуге до самого просцениума границы зрения – до изгиба век. В основании этого кричащего занавеса и сидел он, невероятно маленький, – Титус в желтой рубахе, снова уперший подбородок в ладонь.

Фуксия чувствовала себя неудобно оттого, что тетушки ее стоят прямо за нею. Она поглядывала на них краешком глаза и затруднялась представить, что они когда-нибудь вновь обретут способность шевелиться. Статуи, белолицые, белорукие, в складках царственного пурпура. Госпожа Шлакк их присутствия все еще не обнаружила, в наступившем молчании ее обуяла глупая потребность поговорить и, позабыв свою робость, она задрала голову, чтобы лучше видеть стоящего Доктора.

– Понимаете, Доктор, сударь, простите меня, – затараторила она, сама пугаясь собственной храбрости, – понимаете, организм-то у меня, сударь, всегда был уж такой энергичный, сударь, я с самых малых лет все что-нибудь делала, делала, не одно, так другое. Про меня все так и говорили: «Что же она еще-то наделает?». Завсегда.

– Нисколько не сомневаюсь, – откликнулся Доктор, снова усаживаясь на ковер, на сей раз лицом к нянюшке Шлакк, брови его были приподняты, розовое лицо выражало невиданную внимательность.

Госпожа Шлакк воодушевилась необычайно. Никто до сих пор не выказывал подобного интереса к тому, что она говорила. Прюнскваллор же решил, что Двойняшки, по всем вероятиям, так и останутся еще добрых полчаса оцепенело торчать на одном месте, а значит, ему нет никакого резона утруждать, рассуждая физически, свои изящные ноги, да оно и не согласовывалось с его уважением к себе, пусть несколько причудливым, но при всем том глубоким. На поклон сестры не ответили. Правда, они его и не заметили, но тут уж ему себя винить не приходилось.

«Ну их к дьяволу, селедок, – заливался он про себя. – Плоские, как обои. Клянусь всем, что есть разумного на земле, в последнем вскрытом мною покойнике живости было больше, чем в них обеих вместе взятых, даже когда они делают сальто».

Внутренне произнося все это, он, наружно, с увлечением вслушивался в каждое слово госпожи Шлакк.

– И всегда ведь одно и то же, – дрожащим голоском говорила та, – одно и то же. Такая соответственность, а я ведь уже не молоденькая.

– Конечно, нет, конечно, нет, фу ты ну ты; клянусь всяческой проникновенностью, в ваших словах присутствует прямое благородство, госпожа Шлакк, – прямое благородство, – сказал Прюнскваллор, одновременно прикидывая, поместится ли она в его черный саквояж, если оттуда не вынуть пузырьки.

– Потому как мы уж не такие теперь молодые, какие были, правда, сударь?

Прюнскваллор досконально обдумал ее высказывание и покачал головой.

– В сказанном вами звенит нота истины, – сказал он. – Фактически все ее ноты, какие только бывают. Так сказать, динь-дон, в сердце звон. Но расскажите-ка мне, госпожа Шлакк, расскажите – со всей присущей вам выразительностью – о господине Шлакке – или это неделикатная просьба? Нет, нет, навряд ли. Вы что-нибудь знаете о нем, Фуксия? Знаете? Лично для меня он – тайна за семью морями. Или, вернее, лежащая на дне таковых – в семи футах под килем. Как странно! Под самым килем. Или немного вбок? Ну да не важно. Грубо говоря: существовал ли когда-нибудь… Нет, нет! Потактичней, пожалуйста! Кем был… Опять не то! Грубо, грубо! Прошу прощения. Так вот, о господине Шлакке, дорогая моя госпожа, был ли у вас когда… ну, кто-то вроде… Да смилуются надо мной небеса! Ведь сколько лет я вас знаю и вдруг, откуда ни возьмись, этакая головоломка, выскакивает себе точно черт из табуретки. Тоже в своем роде «динь-дон», ха-ха-ха! Но какова задачка! Вам так не кажется, дорогая?

Это уже к Фуксии.

Девочка невольно улыбнулась, не выпуская, однако, руки старой няньки.

– Когда ты вышла за господина Шлакка, нянюшка? – спросила она.

Прюнскваллор глубоко вздохнул.

– Прямой подход, – пробормотал он. – Мастерский маневр. Да благословит Господь мою околичную душу, всем нам есть чему поучиться… всем.

Госпожа Шлакк, выпрямившаяся и затвердевшая от стеклянных виноградин на шляпе до крохотного ее седалища, засветилась от гордости.

– Господин Шлакк, – объявила она тонким, высоким голоском, – женился на мне…

Донеся до слушателей эту главную, как ей представлялось, мысль, она замолчала, а после в виде запоздалого пояснения прибавила:

– …Да в ту же ночь и помер – и не удивительно.

– Благие небеса – живые, и мертвые, и те, кто еще не решили, куда им! Во имя всяческой загадочности, дорогая моя, да нет, драгоценнейшая госпожа Шлакк, что это вы говорите такое? – воскликнул Доктор с такими высокими переливами, что птица, затаившаяся в кроне дерева за их спиной, продралась сквозь листву и рванула на запад.

– Припадок у него приключился, – пояснила госпожа Шлакк.

– У нас – тоже – случались – припадки, – вдруг произнес некий голос.

Все трое уже позабыли о Двойняшках, и потому испуганно обернулись, но все же не успели приметить, какая из них открыла рот.

Впрочем, стоило им обернуться, как Кларисса нараспев сообщила:

– У обеих, одновременно. Было очень мило.

– А вот и не было, – возразила Кора. – Ты забыла, какие они были противные.

– А, это! – откликнулась ее сестра. – Это мне было все равно. Вот когда мы не смогли ничего делать ни левой рукой, ни ногой, тогда они мне разонравились.

– Так я же об этом и говорю, разве нет?

– Нет, не об этом.

– Кларисса Гроан, – сказала Кора, – ты слишком много на себя берешь.

– О чем ты? – спросила Кларисса, встревожено взглядывая на сестру.

Впервые за все это время Кора обратилась к Доктору.

– Невежда, – безучастно поведала она, – совсем не понимает, что такое облик речи.

Нянюшка Шлакк не совладала с охватившим ее искушением поправить леди Кору – это внимание, проявленное к ней Доктором, внушило старушке потребность продлить разговор. Тем не менее, нервная улыбка кривила ее губы, когда она произносила:

– Так не говорят, леди Кора: «облик речи»; вы имели в виду «фигуру речи».

Собственная осведомленность касательно этого оборота доставила Нянюшке огромное наслаждение, улыбка так и продолжала трепетать на ее морщинистых губках, пока она не обнаружила, что тетушки молча разглядывают ее.

– Служанка, – сказала леди Кора. – Служанка…

– Да, моя госпожа. Да. Да, моя госпожа, – с трудом вставая, сказала нянюшка Шлакк.

– Служанка, – эхом отозвалась Кларисса, которой случившееся, пожалуй, даже понравилось.

Кора повернулась к сестре.

– А ты и вообще помолчи.

– Чего это?

– Да того, что она не с тобой была непочтительна, дура.

– Но я тоже хочу ее как-нибудь наказать, – сказала Кларисса.

– Почему?

– Потому что я уже очень давно никого не наказывала… А ты?

– Ты вообще никогда никого не наказывала, – сказала Кора.

– Вот именно, наказывала.

– Кого?

– Не важно кого. Наказывала, и в этом все дело.

– Какое дело?

– Наказание.

– Ты про нашего брата, что ли?

– Не знаю. Хотя ее-mo нам поджигать не придется – или придется?

Фуксия вскочила.

Ударь она любую из теток – да и просто притронься к ним, – ее бы, верно, стошнило, поэтому трудно сказать, что она собиралась сделать. Руки ее, повисшие вдоль тела, дрожали.

Фраза «Хотя ее-то нам поджигать не придется – или придется?» отыскала себе длинную, почти пустую полку в самой глубине мозга доктора Прюнскваллора, и другая занятная фразочка, дремавшая, свернувшись калачиком, на одном из ее концов, была вскоре сброшена вниз долговязой пришелицей, которая вытянулась, начиная с «X» в голове его и кончая «я» на хвосте, в полную длину полки и перемигивала всеми своими сорока да еще одним (в пренебрежении принятыми правилами) глазками – считая по одному на букву, а все прочее отбросив на счастье; а вот и нечего было спать – владелец полки, да собственно, и всей костяной обители, в коей она помещалась, имел обыкновение в минуты самые неподходящие выдергивать придремавшие фразочки из наисмутнейших щелей и закутков, не говоря уж о полках, на коих притаились его серые клеточки. Тут всегда было неспокойно. Нянюшка Шлакк, прижав к зубам кулачок, старалась сдержать слезы.

Ирма смотрела в другую сторону. Леди не участвуют в «сценах». Они их просто не замечают. Она это отлично помнила. Урок Седьмой. Изогнув ноздри до того, что каждая приобрела положительное сходство с триумфальной аркой, Ирма уверила себя, что ничего толком не слышала.

Доктор Прюнскваллор, решив, что настало время вмешаться, вскочил на ноги и, колеблясь, точно ивовый прут, который воткнули в землю и, потянув за искусно очищенную от коры макушку, вдруг отпустили, издал редкой эксцентричности вопль, затем череду трелей, – увы, литературные условности позволяют нам передать их лишь стилизованным «Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха» – и завершил это вступление таким сообщением:

– А Титус-то! Клянусь всем, что есть бесконечно малого! Господь-благослови-мою-душу, не иначе как его акула сожрала!

Сказать, какая из пяти голов повернулась быстрее, мы не возьмемся. Возможно, голова нянюшки Шлакк на долю секунды отстала от прочих – по той двойной причине, что и шея ее не отличалась особенной гибкостью, и любому восклицанию, сколь бы драматичным оно ни было и как бы сильно ни затрагивало предмета ее непосредственных забот, требовалось некое время, чтобы добраться до нужного раздела ее путанного умишка.

Впрочем, слово «Титус» отличалось от всех остальных хотя бы тем, что смогло отыскать кратчайший путь, просквозивший клетки ее мозга. Сердце Нянюшки вскочило, так сказать, на ноги быстрее, чем мозг и, бездумно подчинившись ему, она, еще до того, как тело ее осознало, что получает какие-то распоряжения по обычным каналам, уже торопливо затопотала к воде.

Она не потрудилась задуматься ни о том, могут ли в простиравшейся перед нею пресной влаге водиться акулы; ни о том, стал ли Доктор бы столь легкомысленно высказываться относительно гибели единственного наследника рода; ни о том, что если акула и вправду съела Титуса, то она, нянюшка Шлакк, навряд ли сможет тут что-то поправить. Она знала только одно: нужно бежать туда, где прежде был Титус.

Старые слабые глазки позволили ей увидеть мальчика лишь после того, как она одолела половину разделявшего их расстояния. Но и это нисколько не снизило скорости, которую ей удалось развить. Акула-то все едино могла, того и гляди, слопать его, хоть еще и не слопала; и когда Титус наконец оказался в объятьях старушки, его оросил слезный душ.

Заковыляв со своей драгоценной ношей назад, она бросила на сверкающий водный простор последний опасливый взгляд, сердце ее гулко билось.

Доктор Прюнскваллор сделал на цыпочках несколько неровных шагов ей вослед, все еще не понимая, какие сокрушительные последствия могла иметь его шуточка. Но понимая, однако ж, что, поскольку без акулы все равно теперь не обойтись, будет лучше, если госпожа Шлакк сама сорвет ее злодейские планы, к будущему своему вящему удовлетворению, – он опасался лишь, как бы Нянюшка не надсадила старое сердце. То, чего Доктор надеялся достичь этим удивительным восклицанием, было достигнуто – дурацкая распря прервалась, а нянюшка Шлакк была избавлена от дальнейших унижений.

Некоторое время близнецы пребывали в полнейшей растерянности.

– Я ее видела, – сказала, наконец, Кора.

Кларисса, ни в чем сестре уступать не желавшая, тоже видела ее, и не менее ясно. Ни ту, ни другую акула особенно не заинтересовала.

Когда Нянюшка, еле дыша, уселась на ржавый ковер, и Титус выскользнул из ее рук, Фуксия повернулась к Доктору.

– Не стоило вам так поступать, доктор Прюн, – сказала она. – Но, господи, как же это было смешно! Вы видели лицо госпожи Прюнскваллор? – Она хихикнула, впрочем, без веселья во взоре. И следом: – Ох, доктор Прюн, напрасно я это сказала – она же ваша сестра.

– Вы были к ней справедливы, не более того, – сказал Доктор и, приблизя все зубы свои к уху Фуксии, прошептал: – Воображает, будто она – леди. – Тут он улыбнулся да так, что, казалось, того и гляди заглотнет озеро. – Подумать только! бедняжка. И ведь как старается, и чем больше старается, тем хуже у нее получается. Ха! ха! ха! Поверьте мне, Фуксия, дорогая, единственные леди на свете суть те, кто никогда не задумывается – леди они или не леди. С происхождением у нее все в порядке – у Ирмы, – как и у меня, ха-ха-ха! но ведь это не происхождением определяется. Соразмерность, цыганочка моя, соразмерность, вот в чем вся штука – с добавлением изрядной доли терпимости. Батюшки, уж не добрел ли я, часом, до околицы серьезности, да оберегут небеса мою несуразную душу. Ах ты ж, господи, похоже, что так!

К этой минуте все они уже сидели на ржавом ковре, образуя монументальную группу, наделенную редкостным благородством очертаний. Ветерок по-прежнему порывисто пронизывал рощу, ероша поверхность озера. Ветви деревьев за ними терлись одна о другую, и листья их, подобные миллионам заговорщицких языков, хрипло вышептывали всякую ересь.

Фуксия совсем уж было собралась спросить, что такое «соразмерность», когда глаза ее уловили под деревьями дальнего берега какое-то движение, а миг спустя она удивленно уставилась на колонну людей, спустившихся к воде, вдоль которой они устремились на север, исчезая и вновь появляясь, по мере того, как росшие в воде кедры сгущались, заслоняя их, и вновь разрежались.

Все они, кроме человека, шедшего впереди, несли на плечах мотки веревки и древесные ветви, все, кроме главенствующего, были, похоже, людьми немолодыми, поскольку шагали тяжело.

То были Плотостроители, направлявшиеся в освященный традицией день по традиционной тропинке к традиционному ручью – к затянутой знойным маревом, защищенной искрошенной изгородью и кустами бухточке, чьим пескарям, головастикам и мириадам микроскопических мальков, сновавших в нагретой, мелкой воде, предстояло столь скоро лишиться покоя.

Сомнений насчет того, кто возглавляет шествие, никто не питал. Невозможно было не признать этой проворной, но в то же время и шаркающей, бочком-бочком, походки, этого страшновато неспешного перемещения – ни тебе ходьба, ни пробежка, – этого припаданья к земле, как бы в стремлении принюхаться к следу, но и свободного, легкого паренья над нею.

Фуксия зачаровано наблюдала за ним. Не часто случалось ей видеть Стирпайка, не знавшего, что за ним наблюдают. Доктор, проследив ее взгляд, также узнал молодого человека. Розовое чело Прюнскваллора затуманилось. В последнее время он много размышлял о том и о сем – то по преимуществу касалось непостижимого и неуяснимо «чужого» юноши, сё по большей части сводилось к загадочному Пожару. Слишком уж странное обилие таинственных происшествий вместили последние месяцы. Не имей они значения столь важного, Доктор, пожалуй, отыскал бы в них разве что развлечение. Неожиданное столь приятно оживляло монотонность бесконечного повторения неколебимых ритуалов Замка, однако Смерть и Исчезновение не походили на лакомые кусочки, возбуждающие пресыщенного гурмана. Слишком велики они были, чтобы их проглотить, да и на вкус отзывали желчью.

При том, что доктор Прюнскваллор, будучи человеком себе на уме, придерживался положительно еретических мнений относительно определенных сторон жизни Замка – мнений, слишком вольных, чтобы открыто выражать их в этой мрачной обители, чьи уток и основа и самое прошлое были синонимами венозной системы, возобновляющей жизнь в телах ее насельников, – все же он принадлежал к ней, оставаясь оригиналом лишь в том, что ум Доктора забирал широко, но при этом соотнося и связуя мысли его так, что заключения, им порождаемые, часто оказывались ясными, точными и никаких ересей не содержащими. Это, впрочем, не значило, что он ставил себя выше всех прочих. О нет. Ни в малой мере. Слепая вера есть вера чистая, сколь бы ни мутен был разум ее обладателя. Умозаключения Доктора, возможно, и походили на самоцветы чистой воды, но душа и дух его деформировались в прямой пропорции к его неверию в ценность даже самого поверхностного соблюденья традиции. Он не был посторонним – и разразившиеся трагедии сильно задевали его за живое. Легкомысленная, глуповатая повадка Доктора была обманчива. Он мог заливаться трелями, щебетать, предаваться своим внезапным «причудам», нелепо жестикулировать, изображая хлыща, но увеличенные глаза его между тем сновали за стеклами очков туда-сюда, как снует по дну ванной кусок мыла, а мозг пребывал нередко в иных местах, – и в последние дни мозг этот занят был постоянно. Доктор расставлял в должном порядке имевшиеся в его распоряжении факты – разрозненные, в сущности, обрывки сведений – и вглядывался в них глазами разума, то с одного боку, то с другого; то снизу, то сверху; разговаривая и вроде бы слушая собеседника, днем, и ночью, и вечером, когда он, вытянув ноги к камину, сидел с бутылкой ликера у локтя и с сестрой в кресле насупротив.

Он глянул на Фуксию, желая удостовериться, что та узнала далекого юношу, и поразился выражению недоуменной сосредоточенности на ее смуглом лице, ее рту, приоткрытому как бы в легком волнении. К этому времени состоящий из человеческих тел крокодил уже огибал излуку озера далеко слева от тех, кто сидел на ковре. И внезапно остановился. Стирпайк, отделясь от слуг, спустился к воде. По-видимому, юноша отдал им какой-то приказ, поскольку они расселись меж береговых сосен, наблюдая за тем, как он, воткнув трость в грязь у кромки воды, снимает с себя одежду. Даже на таком расстоянии видно было, как горбятся его высокие плечи.

– Во имя всей и всяческой общественной деятельности, – сказал Прюнскваллор, – выходит, у нас появилось новое должностное лицо, не так ли? Приозерное предзнаменование предстоящего – свежая кровь в летнюю пору и лет еще сорок впереди. Занавес расходится, на сцену выпархивает скороспелка, ха-ха-ха! Чем это он там занят?

Фуксия негромко ахнула от удивления, ибо Стирпайк нырнул в озеро. За миг до этого он помахал им рукой, хотя на таком расстоянии невозможно было сказать, бросил ли он хотя бы взгляд в их сторону.

– Что это было? – спросила Ирма, поворачивая голову так плавно, как если бы шейные позвонки ее только что на славу смазали наилучшим маслом. – Я говорю «что это было?», Бернард. Мне показалось, будто что-то плеснуло, ты слышишь меня, Бернард? Я говорю, мне показалось, будто что-то плеснуло.

– Именно потому, – ответил ее брат.

– «Именно потому»? Что ты хочешь сказать, Бернард, этим «именно потому»? Как я устала от тебя! Я говорю, как я устала от тебя. Почему потому?

– Потому что услышанное тобой, мой мотылечек, весьма походило на всплеск.

– Но почему? И отчего мне не достался нормальный брат? Почему, Бернард, почему это весьма-походило-на-всплеск?

– Единственно потому, что это он и был, пава моя, – сообщил Прюнскваллор. – Аутентичный, неразбавленный всплеск. Ха! ха! ха! Совершенно неразбавленный всплеск.

– Ой! – вскрикнула госпожа Шлакк, хватаясь пальчиками за нижнюю губку. – Это ведь не акула, Доктор, сударь, не она? Ох, слабое мое сердце, сударь! Не акула?

– Чушь! – сказала Ирма. – Чушь, глупая вы женщина! Акулы в озере Горменгаст? Что за мысль!

Фуксия не отрывала глаз от Стирпайка. Плавал он хорошо и уже наполовину пересек озеро, тонкие белые руки его, согнутые в локтях под тупым углом, размеренно погружались в воду и выпрастывались из нее.

Голос Коры произнес:

– Я кого-то вижу.

– Где? – спросила Кларисса.

– В воде.

– Как? В озере?

– Да, другой воды тут нету, дура.

– Нет, другой нет.

– Значит, вся вода, какая тут есть, это та, у которой мы сидим.

– Верно, здесь только и есть воды, что этого сорта.

– А ты его видишь?

– Я еще не смотрела.

– Так посмотри.

– А нужно?

– Да. Сейчас же.

– О… вижу, мужчина. Ты видишь мужчину?

– Я же тебе о нем и сказала. Конечно, вижу.

– Плывет ко мне.

– Почему к тебе? Может, как раз ко мне.

– Почему?

– Потому что мы с тобой одно и то же.

– И в этом наше величие.

– И наша гордость. Не забывай о ней.

– Ничего, не забуду.

Обе уставились на приближавшегося пловца. Лицо его по большей части либо скрывалось под водой, либо ложилось на нее щекою, чтобы набрать воздуху в грудь, а потому им и в голову не пришло, что это Стирпайк.

– Кларисса, – сказала Кора.

– Да.

– Мы ведь тут единственные леди, ты да я, правильно?

– Правильно. И что?

– А то, что нам следует спуститься к воде и, когда он подплывет, оказать ему снисхождение.

– А это не больно? – спросила Кларисса.

– Почему до тебя не доходят самые простые слова? – Кора обратила взгляд к профилю Клариссы.

– Не понимаю, о чем ты? – пробормотала та.

– У меня нет времени, чтобы давать тебе уроки языка, – сказала Кора. – Да это и не важно.

– Не важно?

– Нет. Важно другое.

– Что?

– К нам плывут.

– Да.

– Значит мы должны сойти к воде, чтобы он засвидетельствовал нам свое почтение.

– Да… да.

– Ну так пойдем, возьмем его под наше покровительство.

– Сейчас?

– Да, сейчас. Готова?

– Вот встану и буду готова.

– Ну, закончила?

– Почти. А ты?

– Да.

– Тогда пошли.

– Куда?

– Не изводи меня своим невежеством. Просто иди за мной следом.

– Хорошо.

– Смотри!

– Смотри!

Стирпайк, нащупав ногами опору, встал. Вода плескалась прямо под его ребрами, донная тина сочилась между пальцами ног, и когда он, приветствуя бывших на берегу, поднял над головою руки, яркие капли осыпались с них искристыми нитями.

Фуксию охватило волнение. Ей понравилось то, что он сделал. Внезапно увидеть их, скинуть одежду, броситься в глубокую воду, перерезать, направляясь к ним, озеро, и наконец встать, задыхаясь, в воде, бурлившей вокруг его тонкой, гибкой талии – это было красиво; да и проделал он все единым духом, без подготовки.

Ирма Прюнскваллор, уже несколько недель не встречавшаяся со своим «кавалером», взвизгнула, завидев его восстающее из воды голое тело, и прикрыла лицо руками, подглядывая, впрочем, сквозь пальцы.

Нянюшка так и не разобрала, кто там такой стоит, и еще несколько месяцев после терялась в догадках.

Голос Стирпайк пронесся над мелководьем.

– Приятная встреча! – крикнул юноша. – Я только что вас заметил! Леди Фуксия! добрый день. Счастлив снова увидеть вас. Как вы себя чувствуете? Госпожа Ирма? Простите мне мою наготу. А вы, Доктор, как вы поживаете?

Затем он наставил темно-красные, близко посаженные глаза на близняшек, ковылявших к нему, совершенно не сознавая того, что лодыжки их уже поглотила вода.

– Вы промочили ноги, ваши светлости. Надо быть осторожней! Вернитесь назад! – с насмешливым опасением в голосе воскликнул юноша. – Вы оказываете мне слишком большую честь. Ради бога, вернитесь назад!

Кричать приходилось так, чтобы ничем не выдать власти, которую он возымел над ними. В общем-то, ему было вдвойне наплевать далеко ли зайдут они в воду – пусть хоть по самую шею. Но ситуация сложилась скользкая. Благопристойность не позволяла ему продвинуться дальше к берегу.

Сестры, а таково и было его намерение, не услышали в голосе юноши властности, которой давно уж привыкли подчиняться. Они входили в воду все глубже, и Доктор, Фуксия и нянюшка Шлакк с изумлением обнаружили, что Двойняшки уже по самые бедра погрузились в озеро, величаво раскинув по воде обширные подолы пурпурных платьев.

Стирпайк на миг отвел взгляд от сестер и, беспомощно пожав плечами и разведя руки в стороны, дал понять, что не в его силах сделать что-либо. Сестры подошли к нему совсем близко. Достаточно близко, чтобы поговорить с ними, оставшись неуслышанным теми, кто стеснился теперь у самого края воды.

Негромко и торопливо, тоном, который, как знал он по опыту, мгновенно приводит их в чувство, Стирпайк сказал:

– Стоять, на месте. Ни шагу дальше, слышите? Я должен вам кое-что сказать. Если не будете стоять и слушать меня, проститесь с золотыми тронами, а они уже готовы и находятся на пути к вашим апартаментам. А теперь возвращайтесь.

Возвращайтесь в Замок – в вашу комнату, иначе вас ждут неприятности.

Произнося все это, он делал знаки стоящим на берегу – бессильно пожимал плечами. Тем временем быстрые слова его текли, гипнотизируя Двойняшек, застывших по бедра в пурпурной зыби.

– И ни слова о Пожаре – сидите дома, никуда не выходите и не с кем не встречайтесь, как сделали сегодня вопреки моему приказу. Вы ослушались меня. Сегодня вечером, в десять, я буду у вас. Я недоволен, поскольку вы нарушили данное мне слово. И все же, величие осенит вас, но только никогда, никому ни слова о Пожаре. Сесть! – От этого властного приказа Стирпайк удержаться не смог. Пока он говорил, сестры не отрывали от него глаз, и он решил убедиться в том, что в мгновенья, подобные этим, ослушаться его они не способны – что они не способны думать ни о чем, кроме того, что он внедряет в их головы усвоенным им странно низким голосом, постоянным повторением нескольких простеньких фраз. Губы его, когда он увидел, как две пурпурные куклы погружают зады в тепловатую воду, чуть изогнулись в низменном, самоуверенном удовлетворении. Только длинные шеи сестер, да схожие с блюдцами лица и остались торчать над поверхностью озера. Каждую окружали волнуемые водой подрубы пурпурных юбок.

Прямо перед собой смотрел Стирпайк, впитывая и смакуя сладостную суть ситуации, а губы его выплевывали слова:

– Ступайте назад! Назад в ваши комнаты и ждите меня. Немедля назад – и никаких разговоров на берегу.

Когда они по его приказу ухнули в воду, Стирпайк, рисуясь перед наблюдателями, схватился, как бы в отчаянии, за голову.

Тетушки поднялись, облепленные пурпурной тканью, и взявшись за руки, направились к замершим на песке пораженным зрителям.

Урок, преподанный Стирпайком, оказался усвоен ими на диво, так что они, торжественно прошествовав мимо Доктора, Фуксии, Ирмы и нянюшки Шлакк, вошли под деревья, свернули налево, в ореховую аллею, и удалились, в своего рода вымокшем трансе, в сторону Замка.

– Это выше моего понимания, Доктор! Решительно выше! – крикнул стоящий в воде юноша.

– Вы меня удивляете, милый мальчик! – крикнул в ответ Доктор. – Клянусь всем земноводным, вы меня удивляете. Поимейте совесть, дорогое дитя, поимейте совесть и плывите прочь, – нас уже утомило созерцание вашего живота.

– Простите мне присущий ему магнетизм! – ответил, отступая поглубже, Стирпайк; минуту спустя он был уже далеко, плывя прямо на Плотостроителей.

Фуксия, следя за бликами солнца, игравшими на мокрых руках юноши, обнаружила вдруг, что у нее колотится сердце. Она не доверяла своим глазам. Высокий, выпуклый лоб и задранные плечи Стирпайка отвращали ее. Он не был частью Замка, и девочка это знала. Но сердце ее колотилось, потому что он был живым – таким живым! и безрассудно смелым, казалось, никому не по силам его обуздать. Отвечая Доктору, он смотрел на нее. Фуксия не понимала. Печаль клубилась в ней подобием темной тучи, но, когда она думала о Стирпайке, ей чудилось, будто тьму эту пронзает ветвистая молния.

– Я возвращаюсь, – сказала она Доктору. – Мы встретимся вечером, спасибо. Пойдем, Нянюшка. До свидания, госпожа Прюнскваллор.

Ирма произвела всем телом странно извилистое движение и деревянно улыбнулась.

– Приятного дня, – сказала она. – Все было чудесно. Более чем. Вашу руку, Бернард. Я говорю – вашу руку.

– Ты получишь ее, о белоцветная, можешь не сомневаться. Я услышал твои слова, – сказал ее брат. – Ха! ха! ха! Вот она. Рука, исполненная трепетной красы, и каждая пора на ней взбудоражена прикосновением твоих вялых перстов. Ты примешь ее? Примешь. Ты ее примешь – но прими ее со всею серьезностью, ха! ха! ха! Со всей серьезностью, умоляю тебя ласковый лягушонок, и возвращай ее мне время от времени. Пойдем. До свидания, Фуксия, пока – до свидания. Мы расстаемся лишь для того, чтобы встретиться вновь.

Он нарочито задрал локоть, и Ирма, раскрыв над головой парасоль, покачивая бедрами и выставив нос, словно компасную иглу, взяла его под руку, и так они вошли под сень древес.

Фуксия подняла с земли Титуса и уложила его себе на плечо, а Нянюшка свернула ржавый ковер, после чего и эти трое тронулись, своей чередою, в обратный путь.

Стирпайк уже достиг противного берега, и ведомая им ватага возобновила détour озера, неся на плечах толстые ветви каштана. Юноша живо шагал впереди, покручивая в пальцах трость с потайным клинком.

ГРАФИНЯ ГЕРТРУДА

Еще долгое время после того, как капля сорвалась с листа падуба и мириады отражений, плававших по ее поверхности, стали частью всего, что ушло навсегда, лицо, маячившее в схожем с шипом боярышника окне, продолжало глядеть в лето.

Лицо это принадлежало Графине. Она стояла на стремянке, потому что только так удавалось ей выглянуть в высоко расположенное, заросшее плющом оконце. Темную комнату за ее спиной наполняли птицы.

На багряных обоях лежало несколько пламенеющих пятен – это солнечные лучи, сумевшие протиснуться мимо Графининой головы, с безмолвным ожесточением били в стены. В полусвете они оставались полностью неподвижными, горя бестрепетно и потопляя все окружающее в еще пущем сумраке, в своего рода покорном движении, в контригре теневых объемов с оттенками от густой пепельной серости до черноты.

Птиц различить было трудно – в спальне Графини не горело ни единой свечи. Лето пылало за высоким оконцем.

В конце концов, Графиня спустилась с лестнички, делая один мамонтовый шаг за другим, пока обе ноги ее не стали на пол, и, повернувшись, направилась к тусклой кровати. Достигнув изголовья, она запалила фитилек полуистаявшей свечки, села, откинувшись на подушки, и вывела огромными губами до странного сладкую, низкую, свистящую ноту.

При всей ее необъятности, впечатление получилось такое, словно гигантское зимнее дерево вмиг обратилось в летнее. Но не листья покрыли ее, а птицы – покровом таким же плотным, как листва. Глаза их мерцали, отражая пламя свечи, как сотни стеклянных бусин.

– Слушайте, – сказала она. – Мы здесь одни. Дела принимают дурной оборот. Что-то разладилось. Затевается нечто злое. Я в этом уверена.

Глаза ее сузились.

– Но пусть попробуют. Мы подождем. Мы торопиться не станем. Пусть поднимут на нас свою мерзкую руку, и тогда, клянусь Погибелью, мы свернем им шеи. Через четыре дня Вографление – а там я заберу его к себе, мальчика, ребенка – Титуса Семьдесят Седьмого.

Графиня встала.

– И бог да простит мою душу, ибо я буду в этом нуждаться! – пророкотала она, и птицы забили крыльями, переступая, чтобы сохранить равновесие. – Бог да простит ее, когда я найду негодяя! Не знаю, как там насчет отпущенья грехов, но удовлетворение я получу!

Она извлекла из ближайшей корзинки несколько хлебных крошек и вложила их себе в губы. Одна из пичуг, заслышав дробное цоканье ее языка, принялась склевывать крошки, но глаза Графини все еще были полуприкрыты и остававшиеся на виду малые доли райков поблескивали жестко, как мокрый кремень.

– Удовлетворение, – хрипло повторила она, словно бы вымурлыкивая слоги. – Все сходится к Титусу. Гора и камень, Род и Обычай. Пусть попробуют тронуть его. За каждый его волос я остановлю чье-то сердце. И если, когда все уляжется, милость Господня почиет на мне – хорошо; а если нет, то и пусть.

ПРИВИДЕНИЕ

Нечто, облаченное в белый саван, направлялось к дверям, ведшим в покои близняшек. Замок спал. Вселенское безмолвие. Нечто было нечеловечески высоким и, казалось, не имело рук.

Тетушки, обнявшись, сидели в своей комнате у холодной каминной решетки. Они так долго ждали, когда повернется ручка двери. Вот она и начала поворачиваться. Двойняшки не отрывали от нее глаз. Они уже больше часа глядели на нее – через скудно освещенную комнату, под тиканье бронзовых часов. И внезапно в постепенно ширящейся щели объявилось, зацепив притолоку, Нечто – осклабленная, с застывшими чертами башка, голый череп.

Кричать они не могли. Двойняшки не могли кричать. У обеих перехватило горло, руки и ноги заледенели. Четверка их выпученных глаз являла собой жуткое зрелище; сестры стояли, парализованные, а между тем ухмылявшаяся мертвая голова взвыла:

– Ужас! ужас! ужас! чистый, голый, кровавый!

Следом девятифутовый саван вплыл в комнату.

Для черепа старика Саурдуста нашлось, наконец, применение. Стирпайк насадил его на кончик трости с тайным клинком, осыпал фосфором и задрапировал простыней, свисающей по сторонам от него – сооружение это удерживалось на трости гвоздиком, вбитым черепу в маковку. Юноша держал его футах в трех над головой, проделав в простыне разрез на уровне собственных глаз. Длинные скульптурные складки ткани ниспадали до самого пола.

Двойняшки были уже белей простыни. Рты их раззявились, но вопли, лишенные возможности вырваться наружу естественным путем, раздирали сестер изнутри. Сестры стыли в ледяном ужасе, волосы их, сами собой распутавшись и распустившись, встали стойком, подобно траве степей, поднимающейся в меркнущем свете, когда внезапный порыв ветра сотрясает ее, предвещая приближение бури. Они не могли даже покрепче прижаться друг к дружке, поскольку члены их налились холодной каменной тяжестью. Это был конец. Нечто, задевая потолок головой, бесшумно приближалось к ним, как единое целое. При всем его нечеловеческом росте, оно как бы и вовсе роста не имело. То был призрак не просто высокий – неизмеримый; Смерть, надвигающаяся подобно природной стихии.

Стирпайк наконец понял, что если он не примет решительных мер, сестры рано или поздно выболтают тайну Пожара – редкая сеть извилин, покрывающая их пустые мозги, не сможет ее удержать. Сколь ни сильна его власть над ними, никакой уверенности в том, что безропотность, сама собой одолевавшая сестер, когда он оказывался рядом, будет сохраняться и в присутствии других людей, питать невозможно. Как понимал теперь Стирпайк, уже с первой минуты поджога все его существование зависело от их языков, – оставалось лишь радоваться, что его до сих пор не уличили, – и он совершенно напрасно надеялся, что сестрицы при всей их пустоголовости смогут, однако ж, понять, какая опасность грозит им, если на них падет хотя бы тень подозрения. Он понял, наконец, что только страх и обман способны запечатать их праздные рты. И потому пролежал несколько ночных часов без сна, обдумывая нынешний маленький маскарад. Фосфорный порошок, состряпанный им в аптеке Прюнскваллора заодно с ядами и до сей поры не пригодившийся, трость с клинком, так ни разу и не обнаженным, если не считать тех минут, когда он, оставаясь один, наводил лоск на тонкую сталь, и простыня. Вот и все ингредиенты, потребные для создания ходячей смерти.

И ныне она явилась в гостиную сестер. Стирпайк отлично видел их сквозь прорезь в простыне. Надо поторопиться, они того и гляди забьются в истерике, утратив способность слышать и уж тем более понимать сказанное. И Стирпайк взвыл голосом тонким, потусторонним и жутким.

– Я – Смерть! – завыл он. – Во мне сокрыты все, кто покинул сей мир. Я – смерть Двойняшек! Воззрите! Вглядитесь в лицо мое. Голое. Костяное. Это Месть! Слушайте! Я – та, что удушает.

Стирпайк еще на шаг приблизился к сестрам. Рты их так и остались разинутыми, горла раздирал рвущийся наружу крик.

– Я пришла, чтобы Предостеречь вас! Предостеречь! Шеи ваши длинны и белы, о, как приятно мне будет стискивать их. Мои костлявые руки выдавят из вас дыхание до самой последней капли… Я – предостережение! Внемлите!

Собственно говоря, только внимать они и могли. Ни на что другое сил у сестер не осталось.

– Я Смерть – и я обращаюсь к вам, Поджигательницы! Той ночью вы запалили ярое пламя. Вы выжгли сердце вашего брата! О, ужас!

Стирпайк перевел дыхание. Глаза сестриц, похоже, держались на лицах лишь благодаря подпиравшим их скулам. Придется выбирать слова подоходчивей.

– Но есть преступление и более страшное. Болтливость. Преступление упоминания. Упоминания. У тех, кто совершает его, я отнимаю жизнь в темной комнате. Всякий раз, как вы откроете рты, я буду следить за вами. Следить. Следить моими огромными костяными глазами. Я буду слушать. Слушать бесплотными ушами, и длинные пальцы мои будут зудеть… зудеть. Даже между собою – ни слова! Ни слова о преступлении вашем. О, ужас! ни слова о яром пожаре… Хладный гроб призывает меня, но отвечу ли я на зов его? О нет! ибо я навсегда останусь при вас. Слушая, слушая, с зудом в пальцах. Вы меня не увидите… но я буду здесь… и там… куда бы вы ни направились… навек рядом с вами. Ни слова о Пожаре… или Стирпайке… Пожар – или Стирпайк, ваш защитник, спасающий ваши длинные шеи… Ваши длинные, длинные шеи!

Стирпайк величественно развернулся. Череп несколько съехал на сторону, но это уже не имело значения. Двойняшки словно бы вмерзли в арктический лед.

Когда он торжественно вышел в дверь, нелепый, пугающий, гротескный наклон черепа – словно бы вслушивающегося – наклон этот стал последним штрихом, точкой, поставленной под всем совершившимся.

Закрыв дверь, Стирпайк немедля сбросил с себя простыню и, завернув в нее череп, засунул сверток с глаз подальше – под доски, для чего-то наваленные вдоль стены коридора.

Из комнаты по-прежнему не долетало ни звука. Стирпайк понимал, что этим вечером заглядывать к сестрам нет никакого смысла. Что бы он им ни сказал, они его не услышат. Он, впрочем, задержался на несколько секунд, ожидая, что истерика обретет, наконец, голос, но не дождался и пошел к себе. Уже сворачивая за угол, в другой, дальний коридор, он вдруг замер на месте. Все-таки началось. Звук, хоть и ослабленный расстоянием и закрытыми дверьми, был, однако же, страшен – далекий, ровный, нескончаемый вой беззащитного ужаса.

Когда назавтра вечером Стирпайк навестил сестер, он нашел их в постели. Дурно пахнущая старуха принесла им поесть. Сестры лежали, прижавшись одна к другой, и определенно чувствовали себя так, что хуже и некуда. Лица их были белы до того, что трудно было сказать, где кончаются эти самые лица и начинаются длинные подушки.

В спальне горел яркий свет. Стирпайка это обрадовало. Он помнил, как, явившись к ним «Смертью», сказал, что «удушает в темных комнатах». Яркий свет свидетельствовал, что Двойняшки сумели запомнить хотя бы часть услышанного прошлой ночью.

Но и при всем при том особенно рисковать не следовало.

– Ваши светлости, – сказал Стирпайк, – что-то вы худо выглядите. Очень, очень худо. Но поверьте, я себя чувствую еще хуже. Я пришел просить вашего совета, а быть может, и помощи. Мне необходимо кое-что вам рассказать. Приготовьтесь. – Он откашлялся. – У меня была гостья. Гостья с того света. Вы только не пугайтесь, сударыни, но ее звали Смертью. Она явилась ко мне и сказала: «Их светлости совершили мерзостное убийство. Сейчас я пойду к ним и до капли выдавлю воздух из их старых телес». Но я возразил ей: «Нет! остановись, молю тебя. Ибо они обещали не говорить никому ни слова». А Смерть спросила: «Как я могу тебе верить? Где доказательства?» И я ответил: «Я свидетельствую перед тобой. Если их светлости произнесут хотя бы один только раз ПОЖАР или СТИРПАЙК, ты заберешь их с собой, в червями изрытую землю».

Кора с Клариссой попытались что-то произнести, но им не хватило сил. В конце концов, Кора сказала:

– Она… и… сюда… приходила. И сейчас здесь. Ах, спаси нас! спаси!

– Приходила? – вскочив, воскликнул Стирпайк. – Смерть приходила и к вам?

– Да.

– Странно, что вы еще живы! Она от вас чего-нибудь требовала?

– Да, – сказала Кларисса.

– Вы все запомнили?

– Да… да! – сказала Кора, ощупывая пальцами горло. – Мы все можем запомнить. Спаси нас.

– Спасение в вашей власти, надо только молчать. Жить хотите?

Сестры трогательно закивали.

– Тогда ни слова, никому.

– Ни слова никому, – эхом отозвалась Кларисса в тиши ярко освещенной спальни.

Стирпайк откланялся и вышел, и вернулся к себе по другой лестнице – с длинными, круто изогнутыми перилами, по которым он с немалой скоростью съехал, ловко спрыгнув в самом конце.

Совсем недавно он реквизировал только что отделанные заново покои, окна которых выходили на поросшие кедрами лужайки. Эти покои в большей мере отвечали положению, которое Стирпайк занял благодаря новым его обязанностям.

Перед тем как войти в свои апартаменты, он глянул вдоль коридора и увидел в дали – слишком большой, чтобы сюда донесся звук их шагов, – Доктора с Фуксией.

Стирпайк вошел к себе. Дымчато-синий прямоугольник окна рассекали черные ветви. Он зажег лампу. Стены полыхнули, окно залила чернота. Ветви исчезли. Стирпайк задернул шторы. Он сбросил башмаки и, навзничь пав на кровать, выгнулся дугой, на миг отбросив напускное достоинство и став, по крайней мере телесно, в большей мере похожим на семнадцатилетнего юношу – ибо он в жутком ликовании корчился, изгибал спину, раскидывая в стороны руки и ноги. В конце концов, на него напал смех. Он хохотал, хохотал, слезы лились и лились из его темно-красных глаз, пока, окончательно изнуренный, беспомощный, он не откинулся на подушки и не заснул, искривив тонкие губы.

Часом раньше Фуксия с Доктором встретились, как было условлено, в Прохладной Зале. На сей раз легкомыслие Доктора словно рукой сняло. Он утешал девочку хорошо подобранными словами, высказывая мысли простые и ясные, искусно касаясь различных ее печалей. Вместе обговорили они все те прискорбные, плачевные испытания, которые выпали на их долю, обсудили все, с ними связанное – ушедшую в свои мысли мать Фуксии; сверхъестественное исчезновение ее отца; поговорили о том, жив ли он еще или умер; о сестре Доктора и о Двойняшках; о загадке Свелтера и Флэя; о маленькой нянюшке Шлакк; о Баркентине и Стирпайке.

– Будьте с ним поосторожнее, Фуксия, – сказал Доктор. – Запомните?

– Запомню, – пообещала Фуксия. – Да, я запомню, доктор Прюн.

Сумерки плыли за окнами… гигантские, осыпающиеся сумерки, колыхавшиеся и оседавшие подобно пепельной мгле.

Фуксия расстегнула две верхние пуговки блузки, отогнула в стороны освободившуюся ткань. Перед тем как сделать это, она отвернулась от Доктора. Затем прижала сложенные чашками ладони к груди. Казалось, она что-то прячет.

– Да, я буду осторожна, доктор Прюн, – повторила она, – и запомню то, что вы сказали, – но сегодня я должна была надеть его – должна.

– Что вы должны были надеть, мой грибочек? – спросил Прюнскваллор, впервые подпустив в голос лукавства – серьезные разговоры закончились, можно было немного расслабиться. – Да снизойдут небеса к бестолковой моей голове, я как-то упустил нить – если, конечно, таковая имелась! Повторите еще раз, о смуглая радость моя.

– Смотрите! – вот! – ради вас и меня, потому что я так захотела.

Фуксия уронила руки и они тяжело повисли вдоль тела. Глаза девочки сияли. Смесь неуклюжести с величием проступила в ней: гордо вздернутая голова – горло поблескивает, ноги расставлены, ступни чуть свернуты вовнутрь.

– СМОТРИТЕ!

Доктор, повинуясь ее приказу смотрел, и смотрел неотрывно. Рубин, подаренный им девочке в ночь, когда он познакомился со Стирпайком, горел на ее груди.

И вдруг – неожиданно, внезапно – она пустилась бежать, ступни ее гулко били по каменным плитам, а дверь Прохладной Залы меж тем покачивалась взад и вперед… взад и вперед.

ВОГРАФЛЕНИЕ

День «Вографления» был дождлив. Лил монотонный, унылый, серый дождь, напрочь лишенный жизни. У него не было сил, чтобы остановиться. В окнах Северного крыла неизменно маячило около сотни лиц, вглядывавшихся в небо, в дождь. Сотни людей перегибались через подоконники Южной стены, тоже вглядываясь. Один за другим, они исчезали, отступая во тьму, но в новых окнах появлялись новые. Дождь. Медленный дождь. Восток и запад Замка вглядывались в дождь. Дождливый будет денек… Этот не перестанет.

Даже и до зари, задолго до нее, в тот час, когда Серые Скребуны надраивали стены каменной кухни, когда Плотостроители доделывали плот из ветвей каштана, когда конюшенные мальчишки при свете фонарей дочищали лошадей, было уже очевидно, что в Замке произошла перемена. То был Величайший День. Проявленья ее, перемены, были многочисленны, и самое поверхностное из них состояло в том, что все оделись в мешковину. Все до единого. В мешковину, окрашенную орлиной кровью. В этот день никто, никто, кроме Титуса, не смел поступить вопреки незапамятной давности заповеди: «И что в день Вографления Замок надлежит облачить в мешковину».

Выдачей одежд ведал руководимый Баркентином Стирпайк. Он уже немало узнал о самых темных, уходящих корнями в предания обрядах. У него созрела мысль занять, в случае, если Баркентин помрет, положение главного, когда не единственного авторитета в вопросах устава и ритуала. Как бы там ни было, но и сам этот предмет увлек юношу чрезвычайно. Стирпайк учуял в нем большие возможности.

– Проклятье! – пробормотал он, пробудившись под звуки дождя. Хотя с другой стороны, какая разница? Надо смотреть в будущее. У него еще год впереди. Пять лет. А пока – «все на борт и к победе!»

Госпожа Шлакк поднялась пораньше и из уважения к священному обычаю сразу облачилась в дерюгу. Жаль вот, нельзя надеть шляпу со стеклянными виноградинами, но, разумеется, в день Вографления шляп никто не носит. Прошлой ночью слуга принес камень, который Титусу предстояло держать в левой руке, ветку плюща для правой, и ожерелье из улиточьих домиков для его маленькой шейки. Титус все еще спал, так что Нянюшка принялась за глажку белой холщовой рубахи, коей полагалось доходить ему до лодыжек. Выбелена она была до того, что походила на белый свет. Нянюшка касалась ткани с такой осторожностью, словно та была сплетена из осенних паутинок.

– Вот и дождались, – говорила сама себе Нянюшка. – Вот и дождались. Самое крохотное существо на свете, а ведь станет сегодня Графом. Сегодня! Ох, слабое мое сердце, какие они все жестокие – взваливать на такого малютку такую соответственность! Жестокие. Жестокие. Разве это праведно? Совсем не праведно! Но ведь он и есть. Он и есть Граф, крошечка моя непослушная. Единственный – кто скажет, что это не так? Ох, мое бедное сердце! и никто не приходит его навестить. Только сегодня он им и понадобился, потому что настал его день.

Слезки шныряли по махонькому, сморщенному личику Нянюшки. В паузах, отделявших фразу от фразы, рот старушки двигался сам собой, втягивая и выпуская сухонькие его морщинки.

– Все ждут, когда он придет, новый маленький Граф, чтобы поклониться ему и все такое, а кто его купает, кто приготавливает, кто ему рубашечку выгладит да завтраком накормит? – все я. Им-то до этого и дела нет – а после… после… (тут Нянюшка вдруг присела на краешек стула и расплакалась) а после они его у меня отнимут. Вот она, неправедность-то, – а я останусь совсем одна… так и помру одинокой…

– Я буду с тобой, – сказала от двери Фуксия. – Да и не отберут они его у тебя. Зачем его отбирать?

Нянюшка Шлакк подбежала к девочке и вцепилась ей в руку.

– А вот отберут! – вскричала она. – Твоя здоровенная матушка мне так и сказала. Что отберет.

– Ну, меня-то ведь не отберут, верно? – сказала Фуксия.

– Да ведь ты всего только девочка! – воскликнула нянюшка Шлакк. – Ты и не значишь ничего. Все равно же никем не станешь.

Фуксия высвободилась из старушечьей руки и, тяжко ступая, отошла к окну. Лил дождь. Лил и лил.

А голос за ее спиной продолжал:

– Как будто я каждый день не изливалась любовью – каждый день! Уж так изливалась, так изливалась, что и опустела совсем. Все я, все я. И всегда так было. Работаешь, работаешь. Маешься, маешься, и хоть бы кто сказал: «Благослови тебя боже». Никто меня не понимает.

Выдерживать это и дальше Фуксия не могла. Как ни любила она свою няньку, ей не по силам было слушать ее жалобный, сварливый голосок, и смотреть на скорбный дождь, и сохранять спокойствие. Если она не сбежит отсюда, она что-нибудь расколотит – первую же хрупкую вещь, какая сунется под руку. Девочка развернулась и побежала, и воротясь в свою комнату, бросилась на кровать, так что дерюжная юбка сбилась и сморщилась, обнажив ее бедра.

Немногие из бесчисленных завтраков, съеденных в Замке этим сумрачным утром, доставили едокам удовольствие. И само-то размеренное однообразие долдонящего что-то свое дождя производило гнетущее впечатление, а уж то, что полил он в такой день, и вовсе наполняло людей унынием. Казалось, дождь отвергает сокровеннейшие верования Замка, насмехаясь над ними бессмысленным, знать ничего не знающим, святотатственным падением, казалось, неиссякающие тучи бормочут: «А нам-то что до вашего Вографления? Тоже, велика важность».

Хорошо хоть, что до двенадцати предстояло переделать кучу дел, и потому в Замке насчитывалось мало людей, не занятых исполнением той или иной, относящейся ко Дню работы. В огромной кухне жизнь бурлила вовсю еще до того, как пробило восемь.

Новый главный повар ничем не походил на прежнего: кривоногий, смахивающий лицом на мула ветеран духовых печей с набитым медными зубами ртом и грубыми, грязными седыми волосами. Казалось, его голова скорее проращивала их, нежели отращивала. Было в них что-то дикое. В кухне поговаривали, будто он остригает голову через день на другой, – а были и такие, кто уверял, что своими глазами видел, как волосы его лезут из головы примерно с той же скоростью, с какой ползет минутная стрелка больших часов.

Из этого мульего лица, из-под мерцающих зубов по временам истекал медленный, зычный голос. Впрочем, новый повар был неразговорчив и по большей части отдавал распоряжения взмахами грузных рук.

Работа, кипевшая в великой кухне, где все, относящееся до приготовления пищи в любых ее видах, совершалось как будто одновременно, где каменные стены уже начинали потеть от жары, на самом-то деле сводилась к тому, чтобы подготовиться не ко Дню Вографления, но к следующему за ним, поскольку к одеянию попрошайки добавлялся в этот день и нищенский стол: дерюжному люду дозволялось съесть разве что корочку хлеба, – пока не наступит утро нового дня, и тогда уж все, переодевшись в обычное платье и позабыв о символическом смирении пред особой нового Графа, смогут угоститься жаренным на вертелах мясом и вообще предаться разгулу, сравнимому с тем, что украсил собой день рождения Титуса.

Кухонной обслуге, каждому мужчине и мальчику, да и всей вообще челяди, всем ее подразделениям и полам, надлежало к половине одиннадцатого полностью изготовиться для того, чтобы выступить к озеру Горменгаст, где их с не меньшей готовностью ожидали деревья.

На берегу и среди ветвей последние три дня работали плотники. В кронах кедров собирались деревянные платформы, которые двадцать два года простояли прислоненными к окутанной мраком стене в самой глубине погребов, отведенных для хранения эля. Причудливой формы плоскости из скрепленных дранкой досок походили на куски разрезной картинки. Их пришлось укреплять, поскольку двадцатидвухлетнее пребывание в нездоровых подвалах не пошло им на пользу, пришлось, разумеется, и заново красить – в белую краску. Каждая прихотливо вырезанная платформа имела очертания, позволявшие ей точно и прочно встать на свое место среди кедровых ветвей. Разного рода особенности разрастанья деревьев стали многие сотни лет назад предметом пристального изучения, благодаря коему при всяком будущем Вографлении эти столь хитроумно устроенные подмостья устанавливались по местам с минимальными затруднениями. На спинке каждого было написано название дерева, для которого оно предназначается, и его высота над землей, так что путаницы не возникало.

Всего таких устроений было четыре, к этому утру они уже заняли положенные места. Четверка кедров, для которых они предназначались, стояла по колено в воде, поэтому к огромным стволам их прислонены были лестницы, полого шедшие от берега над мелкой водой и завершавшиеся примерно на фут ниже платформ. Подобные же постройки, но погрубее, были сооружены в ветвях буков и ясеней и – там, где для этого имелась возможность, – среди тесно растущих лиственниц и сосен. На другом берегу озера, в точности там, где тетушки, рассекая воду, подходили к мокрому Стирпайку, деревья росли слишком далеко от кромки воды, чтобы с них было удобно наблюдать за ритуалом, однако и в этом густом, сбегавшим к озеру леске имелись тысячи ветвей, в изгибах которых челядинцы могли приискать себе ту или иную точку опоры.

Тис, выросший на росчисти несколько дальше от воды, чем прочие ненаселяемые деревья, приютил в качестве гостя поэта с клинообразным лицом. С одной стороны из ствола этого дерева был выдран изрядный ломоть, в образовавшейся расщелине булькал дождь и багровело голое древесное мясо. Дождь почти отвесно спадал в бездыханном воздухе, штрихуя серые воды озера. Казалось, будто вчерашнее белое, стеклянистое вещество его превратилось сегодня в иное – в серый наждак, в огромный, зернистый лист. Пленка воды покрывала платформы. Капли, срываясь с листьев, брызгами разлетались по ней. Замок стоял слишком далеко отсюда, чтобы можно было разглядеть его сквозь серую завесу бесконечной воды. Не различалось и ни единой отдельной тучи. Только сплошное серое небо, с которого летели печальные струи.

День тянулся, минута за дождливой минутой, час за дождливым часом, а между тем кроны деревьев на крутом берегу забивались людскими телами. Их можно было увидеть практически на каждой ветке, достаточно крепкой, чтобы выдержать человека. Огромный дуб заполонила кухонная обслуга. Бук населили садовники во главе с Пятидесятником, величественно восседавшим в главной развилке осклизлого ствола. Конюшенная мелюзга, ненадежно пристроясь на ветвях высохшего каштана, развлекалась тем, что выла, свистела и при всяком удобном случае тягала друг дружку за волосы и пинала ногами. Ибо каждое дерево либо группа деревьев отведены были людям одного ремесла или равного положения.

Лишь немногие из должностных лиц прогуливались у воды, ожидая прибытия важных особ. Лишь немногие из должностных лиц пребывали под деревьями, на дальнем же берегу собралась на полоске серого песка изрядная толпа. Она застыла в совершенном безмолвии. Старики, старухи, скопления странного вида подростков. Совершенное безмолвие облекало их. Они стояли наособицу друг от друга. То были обитатели Нечистых Жилищ – Внешние – забытый народ – Блистательные Резчики.

Между ними стояла на берегу женщина. Чуть в стороне от общей толпы. Лицо ее было и молодо, и старо: молодое по складу, старческое по выражению, надломленному временем – вечным проклятием Внешних. На руках она держала дитя с алебастровой кожей.

Дождь опускался на всех. Теплый дождь. Теплый, печальный и неизбывный. Он омывал и омывал алебастровое тельце дитяти. Конца ему не было, огромное озеро взбухало. Пересвист и возня в верхних ветвях мертвого каштана прекратились, ибо среди хвойных деревьев ближнего берега завиделись лошади. Они спустились к воде и там их привязали к нижним, толстым кедровым ветвям.

На первой из них, на сером гунтере, огромном по любым привычным меркам, бочком восседала Графиня. Саму наездницу укрывала листва, видна была только лошадь, но едва листва расступилась, лошадь эта точно усохла, обратившись в пони.

Символическая мешковина свисала с Графини гигантскими мокрыми складками. Следом за нею ехала на чалой кобыле Фуксия, сидевшая по-мужски. Проезжая под деревьями, она похлопывала кобылку по шее. Ей казалось, что рука ее падает на пропитанный влагой бархат. Черная грива лошади как бы повторяла волосы Фуксии. Промокшие, они липли ко лбу и к шее девочки.

Тетушки прибыли в запряженной пони рессорной двуколке. Не облаченные в пурпур, они воспринимались как нечто невиданное. Пурпурные платья всегда казались такой же прирожденной и неотвратимой принадлежностью близняшек, как и их лица. Тощий человечек, ведший пони в поводу, остановил ее у воды и в тот же миг из-под сосен выкатилась вторая двуколка, почти такая же, но выкрашенная в темноватый, неприятный оранжевый цвет, эта везла госпожу Шлакк, сидевшую так прямо, как она только могла – гордость осанки ее (предположительная) сводилась на нет выражением ужаса на лице, выступавшем из грубых складок дерюги подобием высохшего плода. Она помнила еще Вографление Сепулькревия, совсем молоденького. Ему пришлось самому доплыть до плота, дождя никакого не было. Но – ох, бедное ее сердце! – теперь у них все по-другому. В ее молодые годы на «Вографление» дождей не случалось. Тогда все было иначе.

На коленях ее лежал Титус – мокрый-мокрый. И все же рубаха, которую Нянюшка так старательно гладила, выглядела чудотворно белой, словно бы излучающей свет вместо того, чтобы его поглощать. Титус, поглядывая по сторонам, сосал большой палец. Он видел людей, таращившихся на него с деревьев. Он не улыбался: просто смотрел, обращая лицо к одному человеку, к другому. Наконец внимание его увлек золотой браслет, присланный ему этим утром Графиней, и Титус затеял натягивать вещицу на руку как получится дальше и снова сдвигать к складчатому, пухлому запястью, с неизменной серьезностью вглядываясь в нее.

Доктор с сестрой получили в полное их распоряжение платан. С Ирмой, подсаживая ее, пришлось повозиться, и это ей совсем не понравилось. Не понравилось ей и то, что бедра ее заклинило между грубых ветвей, пусть даже в этом и содержался глубокий символический смысл. Доктор сидел чуть выше сестры, походя на некую птицу, – пожалуй, на общипанного журавля.

Стирпайк, желавший произвести впечатление на зрителей, следовал за нянюшкой Шлакк. Вообще-то, ему полагалось занять место на ветке «сосны на четверых», но он предпочел невысокий ясень, с которого и ему все будет видно, и сам он будет хорошо виден всему Горменгасту.

Двойняшки держали рты на запоре. Каждую фразу, какая забредала в их головы, они повторяли про себя, дабы убедиться, что в нее не прокралось слово «пожар», а не обнаружив такового, все равно решали промолчать – так будет надежнее. В этом и состояла причина, по которой они, после того, как Стирпайк оставил их в спальне, не произнесли до сих пор ни единого слова. Лица сестер еще были белы, но белы не столь ужасно. В коже их обозначился легкий оттенок желтизны, по правде сказать, довольно противный. Стирпайк (переряженный Смертью) навряд ли смог бы изречь что-либо истиннее того, что он навек будет рядом с ними. Ожидая, когда им помогут вылезти из двуколки, сестры крепко держались одна за другую, ибо Смерть так и не покинула их с той леденящей кровь ночи – синеватый череп по-прежнему маячил перед их взорами.

Прибегнув к смешанным в точной пропорции грубой силе и подобострастной учтивости, должностной люд в конце концов водрузил графиню Гертруду на отведенный ей помост, закрепленный в огромных, смуглых ветвях кедра. Красный ковер был расстелен по деревянным панелям этой платформы. Цапли и множество иных озерных птиц, потревоженных суматохой этого Дня и ошалелыми стаями порхавших туда-сюда по лесу, слетелись, как только Графиня уселась в колоссальное деревянное кресло, на ветви ее дерева и затихли. Переругиваясь и мухлюя в стараниях залучить местечко у ног Графини и на различных участках ее гостеприимных телес, вокруг нее суетились: серая славка, рябинник, пеночка, поползень, древесный конек, береговая ласточка, жулан обыкновенный, щегол, овсянка (также обыкновенная), две сойки, большой пестрый дятел, три камышницы (эти собачились у нее на коленях с кряквой, вальдшнепом и кроншнепом), трясогузка, четыре дрозда-дерябы, шесть дроздов черных, соловей и двадцать семь воробьев.

Они вспархивали, посылая в капельный воздух лучи различной протяженности – в зависимости от размаха их крыльев. Огромные, раскидистые лапы кедров, простертые одна над другой зелеными, сочащимися влагой террасами, давали укрытие лучшее, нежели иные деревья.

И уж совсем не давал такового каштан: конюшенные мальчишки, облепившие его верхние ветки, могли бы сидеть прямо в озере – мокрее б не стали.

То же можно было сказать и о Внешних, столпившихся на берегу, об этой надменной, нищей конгрегации. Истыканная иглами дождя вода, у которой они стояли, совсем их не отражала.

Затащить на помост Баркентина – эта задача оказалась самой сложной и неприятной из всех, выпавших нынче должностным. Выполнялась она под аккомпанемент такой омерзительной ругани, что даже иссохшая нога старика покраснела, наверное, под мешковиной. Нога, надо полагать, много чего наслышалась за долгие годы, однако в это утро вдруг пробудившийся в ней стыд за то, насколько низко способна пасть верхняя половина родного ей тела, залил ее краской от бедра до ногтей на пальцах. Только и осталось ей утешения, что пагубное влияние хозяйской брани не распространяется ниже легких, а стало быть, все недуги, кои выпали ей на долю, носили характер исключительно телесный.

Усевшись в высокоспинное кресло «Вографления», Баркентин разгневанно запихал под него костыль и занялся отжиманием бороды. К этому времени Фуксия уже взобралась на свой кедр. Ей полагалось отдельное дерево, под ним было относительно сухо – плотная листва нависала почти над самым помостом, и Фуксия принялась разглядывать стоявших за озером Внешних. Что в них было такое, что встревожило ее – в этих людях, обитающих за Внешней Стеной? Почему ей стало не по себе? Они словно владели некой нечистой тайной и были способны, когда придет время, обратить ее к своей выгоде, создав угрозу безопасности Замка. Да, но ведь они же бессильны. Все они зависят от благорасположения Горменгаста. Что они могут? Тут Фуксия заметила женщину, стоявшую несколько в стороне от толпы. Ее ступни, погруженные в воду. Младенца на руках. Пристальной Фуксии на быстрый миг показалось, будто она различила, как по ручонкам дитяти стекают странно темные струи дождя. Она протерла глаза, вгляделась снова. Слишком далеко. Ничего толком не разберешь.

Но вот и должностные взобрались на удушенный плющом ильм, с поломанных конечностей которого свисали бессильные сухожилия.

Тетушек, сидевших на платформе четвертого кедра, била дрожь, обе крепко сжимали губы. Смерть восседала близ них, мешая вникать в происходящее.

Баркентин заговорил, старческий голос его, скрежеща, прорезал теплую морось. Голос этот был слышен повсюду, ибо никто не замечал больше звуков дождя. Ровный шум его длился уже так долго, что стал неслышимым. Остановись он внезапно, наступившая тишь произвела бы впечатленье удара.

Стирпайк всматривался сквозь ветви в Фуксию. Вот с кем будет непросто, впрочем, это всего лишь вопрос тщательного планирования. Главное – не спешить. Шаг за шагом. Характер ее для него не секрет. Простовата – до того простовата, что даже обидно; склонна впадать в неистовство по самым дурацким поводам; своевольна – но при всем при том девчонка она и есть девчонка, напугать ее или улестить ничего ровным счетом не стоит; нелепо верна тем немногим друзьям, что у нее имеются; однако посеять в ней недоверие к ним будет проще простого. Господи, как же все просто! В этом-то вся и загвоздка. Конечно, есть еще Титус, – но для чего и существуют проблемы, как не для того, чтобы их разрешать? Стирпайк причмокнул, посасывая дупло в зубе.

Прюнскваллор в двадцатый раз протер очки. Он всматривался в Стирпайка, всматривавшегося в Фуксию. Баркентина, тараторившего свое катехизмическое соло со всей быстротой, на какую он был способен (старика уже начал донимать ревматизм), Доктор не слушал.

– …и будет вовек свято верен замку отцов своих и землям, к оному прилежащим. И будет в букве и в духе защищать его всеми силами от вторжения чужеродных слов. И будет соблюдать священные ритуалы его, и чтить шлем свой, и в должный срок станет внушать первому отпрыску мужеска пола, порожденному от чресел его, уважение к каждому камню, покамест не соединится он с праотцами своими в гробнице, обратясь в звено нерушимой цепи Гроанов. Да будет так.

Баркентин ладонью отер с лица воду и снова отжал бороду. Затем нашарил под креслом костыль и встал. Свободной рукой он отпихнул в сторону ветку и крикнул вниз:

– Готовы, дармоглоты?

Двое Плотогонов были готовы давно. Они уже переняли Титуса у нянюшки Шлакк и стояли на подтянутом к берегу плоту из веток каштана. Титус, маленький, как куколка, сидел у их ног в самой середке плота. Сепиевые волосы липли к лицу и шее мальчика. В фиалковых глазах различался несильный испуг. Белая рубаха облегала его, являя взглядам все подробности строения некрупного тельца.

Она как будто светилась.

– Отталкивайтесь, чтоб вам пусто было! Отталкивайтесь! – взревел Баркентин. Голос его пропорол поверхность воды с востока на запад.

Раз за разом налегая на шесты, двое мужчин вывели плот на глубину. Переступая по обоим его краям, они после дюжины, примерно, толчков оказались почти в самом центре озера. В кожаном мешке, свисавшем с запястья старшего из двух Плотогонов, лежали: символический камень, ветка плюща и улиточье ожерелье. Оба уже не доставали шестами до дна и потому спрыгнули в воду по бокам от плота и, держась за него, обернулись к берегу. Вслед за тем, по-лягушачьи прядая ногами, они подогнали плот к положенному месту.

– Западнее! – заверещал с берега Баркентин. – Западнее, идиоты!

Пловцы, плеща, переместились к смежным краям плота и вновь забили ногами. Затем подняли головы над исколотой ливнем водой и обратили лица туда, откуда несся голос Баркентина.

– Там и стойте! – проорал этот малоприятный голос. – И спрячьте куда-нибудь ваши паскудные хари!

Двое, еще поплавав, встретились на дальнем от деревьев краю плота, каштановый бортик которого почти целиком заслонил их головы.

Выставив из воды только лица, они, будто пешеходы, перебирали ногами в воде. Титус остался один. Он огляделся, недоумевая. Куда это все подевались? Дождь струился по его телу. Личико Титуса сморщилось, губы задрожали, он едва не расплакался, но передумал и решил вместо этого встать. Плот неподвижно лежал на воде, так что равновесие сохранять было нетрудно.

Баркентин негромко хмыкнул. А что? – неплохо. Собственно говоря, будущему Графу, пока его поименовывают таковым, полагается стоять. В случае Титуса, от этого принципа, естественно, пришлось бы отступить, если б ребенок надумал сидеть либо ползать по плоту.

– Титус Гроан! – крикнул с берега старческий голос. – День настал! Замок ждет твоего владычества. От горизонта до горизонта все здесь твое, все подлежит твоей власти – животное, растение, камень, время без конца, кроме одной только смерти твоей, но и ей не преградить течения столь царственной Крови.

Последнее было знаком для Плотогонов и они, взобравшись на плот, повесили на тонкую, мокрую шею улиточье ожерелье, а когда голос с берега крикнул:

– Ныне! – попытались всучить Титусу камень и ветку плюща.

Но он их не взял.

– Адская кровь и желчные камни! – взревел Баркентин. – В чем дело? Чтобы на вас кожа сгнила! в чем дело? Дайте ему камень и ветку, черти бы вас задрали!

Плотогоны не без труда разжали маленькие пальчики и попытались вложить символы власти в ладони Титуса, но тот отдернул ручонки. Не хочет он их держать.

Баркентин вышел из себя окончательно. Можно подумать, мальчишка что-то соображает. Старик долбанул костылем о помост и гневно сплюнул. Впрочем, никто этого не увидел – не было никого среди мокрых деревьев и на полоске пузырящегося песка, никого, чей взгляд оторвался б от Титуса.

Мужчины на плоту сделать ничего не могли.

– Дураки! дураки! дураки! – долетел сквозь дождь омерзительный голос. – Положите их к его ногам, да сгниют ваши черные кишки! К ногам! A-а, чтоб я сдох, и спрячьте ваши гнусные морды!

Двое, костеря старика, соскользнули в воду. Камень и ветку плюща они оставили на плоту, у ног ребенка.

Баркентин знал, что Вографление надлежит завершить к полудню: так говорилось в старых томах Закона. Счет шел уже на минуты.

Он повел бородатой главой влево и вправо.

– Ваша светлость Гертруда, графиня Горменгаст! Ваша светлость Фуксия Гроан, графиня Горменгаст! Ваши светлости Кора и Кларисса Гроан из Горменгаста! Встаньте!

Старик заковылял по скользкому помосту и остановился в нескольких дюймах от его края. Времени терять не приходилось.

– Теперь Горменгаст будет смотреть! И слушать! Миг настал!

Откашлявшись, он заговорил и не останавливался, поскольку времени почти не осталось. Пока он выкрикивал традиционные слова, ногти его все глубже впивались в дубовую рукоять костыля, кроша ее, лицо все сильней лиловело. Крупные капли пота, покрывшие лоб старика, отливали сиреневым, это кровь, прилившая к лицу, светилась сквозь них.

– На виду у всех! На виду у Южного крыла Замка, на виду у Горы Горменгаст, на виду у священных твоих предшественников по Крови, я, Хранитель Незапамятных Ритуалов, провозглашаю тебя, в сей день Вографления, Графом, единственным законным Графом между небом и землей, от края до края небес – Титус, Семьдесят Седьмой лорд Горменгаст.

Тишина, столь жуткая и неземная, что и примыслить подобную ей было бы невозможно, растеклась и накрыла собою рощи и башни – весь мир. Покой обрушился, как потрясение, потом потрясение миновало, оставив после себя лишь белую пустошь безмолвия. Ибо пока выкрикивались в черной ярости окончательные слова, произошло сразу два события. Дождь перестал, а Титус, опустившись на колени, подполз к краю плота с камнем в одной руке и ветвью плюща в другой. И, к ужасу всех и вся, уронил священные символы в глубины озера.

В хрупком, хрустком молчании, последовавшем за этим поступком, мрачные тучи над головою Титуса разошлись, открыв клочок нежно синего неба, и мальчик поднялся на ноги и, повернувшись к угрюмому скоплению Внешних, опасливыми шажками приблизился к той кромке плота, что смотрела на занятый ими берег озера. Спина мальчика была обращена к матери его, Графине, к Баркентину, ко всем, кто, оцепенев, следил за единственным живым существом, движущимся в фарфоровой тишине.

Если бы хоть на одном из тысячи обступивших озеро деревьев треснула ветка, если бы шишка упала с сосны, мучительное напряжение лопнуло бы и взорвалось. Но ветка не треснула. И шишка не упала.

Странное дитя, лежавшее на руках женщины, что стояла на берегу в стороне от всех, внезапно забилось с неистовством, понять которого она не могла. Дитя потянулось прочь от ее груди, прочь, к озеру, и небо мгновенно просияло лазурью, и Титус, застывший у самого края плота, с такой силой рванул с шеи ожерелье, что оно повисло в его руке. Затем он поднял к небу лицо и испустил одиы-единственный крик, оледенивший толпы, что следили за ним с берегов, ибо в крике его не слышалось ни радости, ни слез – ни страха, ни даже боли не ощущалось в нем, при всей его пронзительности крик был совсем не детским. И закричав, Титус метнул ожерелье над искристой водой, и едва оно затонуло, радуга выгнулась над Горменгастом, и тут еще один голос ответил ему.

Тоненький голос. В совершенном безмолвии он наполнил вселенную – вскрик, подобный единственной пропетой птицею ноте. Он поплыл над водой, удаляясь от Внешних, от женщины, стоявшей на краю своего народа, поплыл, вырвавшись из горла созревшего в чреве Киды младенца – ублюдка, молочной сестрички Титуса, источающей призрачный свет.

И ВНОВЬ ГОСПОДИН РОТТКОДД

Тем временем, в мороси и в лучах солнца пустой, будто безъязыкий колокол, Замок, чья разъеденная временем оболочка то омывалась дождем, то светилась, подчиняясь эфемерным причудам погоды, вздымался в застарелом пренебрежении к непостоянству ветров и небес. Только легкие плевы света и цвета, одна за другой осеняли ее; солнечный луч переплавлялся в лунный; летящий лист сменялся летящей снежинкой; побег просвирника – клыком сосульки. То были лишь преходящие изменения обличил Замка – что ни час, то биением меньше, тенью больше; замерзает малиновка, ящерка нежится на солнце.

Камень громоздился на седой камень. Зияли окна; щиты, свитки, легендарные девизы, меланхоличные в их распаде, выпирали из стершихся барельефов над арками и дверными проемами, под подоконниками створных окон, на стенах башен или контрфорсах. Изгрызенные непогодой головы с пустыми лицами в нездоровых зеленых подтеках, затянутые ползучей порослью, слепо взирали во все четыре стороны света из-под остатков век.

Камень на поседелом камне; и ощущение возносящихся к небу глыб, громоздящих свой вес одна на другую, грузных, но перенявших подобие жизни от тяжких трудов давно ушедших дней. И одновременно недвижных – только воробьи, будто насекомое племя, снуют в запустелых пространствах плюща. Недвижных, как бы парализованных собственным весом – только краткие дуновения жизни вспархивают вкруг них и стихают: падает лист, квакает лягушка во рву или сова на шерстяных своих крыльях уплывает к востоку по неторопливой спирали.

Было ли в этих отвесных каменных акрах нечто, говорившее о неподвижности более сложной, о гудящем безмолвии, залегшем внутри? Мелкие ветерки шебуршились во внешней оболочке замка; листья осыпались или сбивались птичьим крылом; дождь прекращался, капли осыпались с ползучих растений – но за стенами не менялся даже свет, разве что солнце прорывалось в анфиладу запыленных зал Южного крыла. Отрешенность.

Ибо все ушли на «Вографление». Дыхание Замка отлетело к берегам озера. А здесь остались лишь дряхлые каменные легкие. Ни шагов. Ни голосов. Только дерево, камень, дверные проемы, перила, коридоры, альковы, комната за комнатой, зала за залой, простор за простором.

Чудилось, что вот-вот, и некий неодушевленный Предмет стронется с места: сама собой откроется дверь или закрутятся стрелки часов: безмолвие было слишком огромным, слишком насыщенным, чтобы Замок и дальше пребывал в этой титанической атрофии, – напряжение должно же было найти себе выход и внезапно прорваться, буйно, как вода сквозь треснувшую плотину, и тогда щиты послетали бы со ржавых крюков, треснули зеркала, вздыбились доски, и весь замок содрогнулся бы, забив стенами, будто крылами, раскололся и с грохотом пал.

Но ничего не происходило. Каждая зала стыла, раззявив пасть, неспособная закрыть ее. Тяжко распяленные каменные челюсти ныли. Двери зияли пустотой, словно оставленной выломанными из мертвой головы клыками! Ни звука, ничего, напоминающего о человеке.

Какое же движение совершалось в этих гигантских пещерах? Переползанье теней? Только в Южном крыле, там, куда забредало солнце. Какое еще? Ужель никакого?

Лишь жутковатая поступь котов. Лишь беззвучие ошеломленных котов, идущих строем, ненарушаемым строем, белым, как холст, одиноким, как долгий взмах руки. Куда пролегал их путь по просторам заброшенного замка, завороженного каменными пустотами? Из тиши в тишь. Все сгинуло. Жизнь, костный остов, дыхание; сгинули движение и эхо…

Коты текли. Текли бесшумно и неторопливо. Сквозь распахнутые двери текли они на маленьких лапках. Сплошной поток. Белых котов.

Под вознесшимся в тень небосводом шелушащихся херувимов коты перешли на бег. Колонны, сходящиеся в зябкой перспективе, стали для них столбовой дорогой. Трапезная распахнула свои безмолвные пустоши. Коты бежали по каменным плитам. По коридору с растрескавшейся штукатуркой. Одна пустая комната за другой – зала за залой, галерея за галереей, глубина за глубинами – пока акры серой кухни не разлеглись перед ними. Колоды для рубки мяса, печи и вертела стояли, недвижные, как алтари, посвященные мертвым. Далеко внизу под искривленными балками плыли коты белою лентой. В неторопливом течении их не было неуверенности. Хвост белой колонны исчез, и кухня вновь стала голой, как пещера на склоне лунной горы. Холодными лестницами коты поднялись на верхний этаж.

Куда она делась? Сквозь скучный полусвет тысячи зияний бежали они, с глазами, светящимися, как луны. Вверх по витым лестницам и вновь в другие миры, торя тропу в полуденных сумерках. Им не удавалось учуять ни шевеления, ни вибрации – она исчезла.

Но бег их не прерывался. Лига за лигой, спорой, неторопливой пробежкой. Вот промелькнула оловянная комната, за нею бронзовая, следом железная. По обеим сторонам от них скользнуло оружие – скользнули проходы – по обеим сторонам, – но ни единого живого дыхания не смогли они отыскать в Горменгасте.

Дверь в Зал Блистающей Резьбы стояла настежь. Коты вплыли в нее, точно снежно-белая змея со струистым, усеянным желтыми глазками телом. Не помедлив, змея протекла меж изваяний, поднимая с пола сотни облачков пыли. Она достигла гамака под зашторенными окнами, в котором дремал, телесным продолжением тишины и покоя, Смотритель, единственное в замке живое существо, если не считать кошачьей змеи, которая оплыла его и сразу устремилась назад, к двери. Над нею тлели цветные изваяния. Золотой мул – серый, точно гроза, ребенок – пробитая голова с бездонно пурпурными волосами.

Ротткодд дремал, ничего не ведая не только о том, что в его святилище вторглись коты ее светлости, но и о том, что замок под ним пуст, что нынче – день Вографления. Никто не сообщил ему об исчезновении Графа, потому что со времени последнего визита господина Флэя никто не ни разу не добирался до пыльного Зала.

Проснувшись, Ротткодд ощутил голод. Подняв шторы, он обнаружил, что дождь прекратился и, насколько можно судить по положению солнца, стоит уже поздний полдень. А между тем ему ничего не прислали маленьким лифтом из Кухни, лежащей в сорока фатомах под ним. Неслыханно. Мысль о том, что еда может не ждать его при пробуждении, оказалась настолько новой, что какое-то время Ротткодд не был даже уверен – проснулся ли он или все еще спит. Может, ему только снится, будто он вылез из гамака.

Он подергал уходящий в темную шахту шнур. Далеко-далеко внизу раздался чуть слышный звон колокола. Далекий и тонкий металлический звук различался сегодня гораздо яснее, чем когда-либо прежде на его памяти. Можно подумать, будто колокол – единственное, что движется там. Можно подумать, что звону его не с чем поспорить, разве что с жужжанием мухи на оконном стекле – такой он одинокий, отчетливый, бесконечно далекий. Ротткодд подождал, но ничего не произошло. Он еще раз приподнял кончик шнура и выпустил, позволив ему упасть. И снова, точно из города забытых гробниц, донесся звон колокола. Он подождал еще. Все по-прежнему, ничего не случилось.

В глубокой, тяжкой задумчивости Ротткодд направился под мерцанием люстр к редко открывавшемуся окну. Сколь ни был он привычен к безмолвию, в пустоте нынешнего дня чуялось что-то небывалое. Что-то и прикровенное, и настоятельное. И пока он размышлял об этом, его одолевало ощущение непрочности – почти что страха, – словно какому-то нравственному началу, каковое он ни разу не подвергнул сомнению, на котором зиждилось все, во что он когда-либо верил, сквозь которое, как сквозь фильтр, пропускалось всякое иное представление, теперь грозила опасность. Как будто где-то затаилась измена. Нечто нечестивое, грозное, безжалостное в его пренебрежении к фундаментальным предпосылкам самой верности. С чем же тогда прикажете считаться и что почитать имеющим хоть какое-то значение для оценки поступков и мыслей, если основания, на которых воздвигнут дом его веры, рушатся, подвергая опасности священную постройку, коей они служили опорой?

Да не может этого быть. Потому как – что вообще способно здесь измениться? Он почесал подбородок и сурово уставился в окно строгими, стеклянистыми глазами. За ним мерцал под висящими люстрами длинный, заполоненный тенями Зал Блистающей Резьбы. Тут и там отливали зеленью или синевой, багрецом или лимоном – подбородок либо скула, плавник либо копыто. Чуть приметно покачивался гамак.

Что-то разладилось. Даже если бы ему обычным порядком прислали обед, он все едино почувствовал бы – что-то разладилось. Тишина какая-то не такая. Зловещая.

Он вертел свои мысли так и этак, постоянно сбиваясь, и глаза его, блуждавшие по виду, раскрывшемуся из окна, на миг утратили стеклянистость. Несколько влево от него, футах на пятьдесят ниже окна простиралось плато тускловато-коричневой крыши, по краю которой стояли, футах в трех одна от другой, посеревшие от мха башенки. Их насчитывались многие дюжины, и после того, как глаза Ротткодда некоторое время бессмысленно проблуждали по ним, он вдруг дернул головою вперед и взгляд его сразу обрел сосредоточенность, ибо на каждой башенке сидело по коту, и каждый кот вытягивал шею, и каждый, белый, как новехонький плюмаж, вглядывался узкими зеницами во что-то движущееся – движущееся далеко внизу по узкой, песочного цвета дороге, что вела от надворных строений замка в северные леса.

Господин Ротткодд, определив по сходящимся взглядам котов, к какому участку далекой земли надлежит приглядеться, ибо такая неподвижная, алчная сосредоточенность каждого снежного тельца и желтого глаза определенно означала, что там, внизу, происходит нечто на редкость интересное, спустя несколько мгновений обнаружил выползающую из леса игрушечную кавалькаду обитателей каменного замка.

Игрушечных лошадок вели в поводу. Господин Ротткодд, дальнозоркий и едва ли сумевший бы сказать, если б не внутреннее восприятие их числа, сколько пальцев он сам себе показывает, поместив их перед лицом, снял очки. Шествующие в солнечном свете далекие размазанные фигурки, обрели четкие очертания и мгновенно его напугали. Да что же случилось? Но еще задаваясь этим вопросом, он уже уяснил ответ. И ведь никто не вспомнил о том, что и его следовало бы известить! Никто! Горькая пилюля. О нем забыли. Впрочем, он же всегда и хотел, чтобы о нем забыли. А это палка о двух концах.

Он вгляделся попристальнее: да, ошибиться невозможно. Каждая крохотная фигурка различалась в промытом дождем воздухе с хрустальной ясностью. Лошадь с закрепленной на седле колыбелью возглавляла процессию: ребенок, которого он ни разу еще не видел, спал в колыбельке, свесив через край ее одну ручку. Спит в день собственного «Вографления»! Ротткодд покривился. Это Титус. Так значит, Сепулькревий умер, а он ничего и не знал. Все они были у озера; у озера; и там, внизу, неторопливая серая кобыла везет по тропе – Семьдесят Седьмого.

Кобылу вел юноша, Ротткодду не знакомый. Высокие плечи, блестящий под солнцем круглый лоб. Через круп кобылы, за седельной колыбелью, перекинут свисающий почти до земли издырявленный молью, вышитый золотом ковер.

Вместе с Титусом в колыбельке присутствовали – картонная корона, короткий меч в небесно-синих ножнах и книга, пергаментные листы которой он сминал раскинутыми ножками. Титус спал, крепко.

За ним ехала, сидя боком, Графиня, волосы ее походили на булавочные уколы огня. Она неподвижно сидела на переступающей лошади. Следом господин Ротткодд заметил Фуксию. У нее очень прямая спина, руки вяло держат поводья. За нею – Тетушки в своей двуколке, и при всей неповторимости их осанок, господин Ротткодд, сбитый с толку отсутствием пурпурных платьев, узнал их с трудом. Он заметил и тычущего костылем в бок лошади Баркентина, коего принял за покойного отца его, Саурдуста, и одинокую в своей повозке нянюшку Шлакк – руки она прижимала к ротику, а на пони ее восседал конюшенный мальчик. Пешее шествие возглавляли Прюнскваллоры, рука Ирмы продета сквозь руку брата, следом вышагивали Пятидесятник и поэт с клиновидным лицом. Но что за мулоголовый, коренастый мужлан сутулится между ними и куда подевался Флэй? За Пятидесятником, выдерживая почтительное расстояние, рядами и колоннами следовала бесчисленная челядь, которую непрестанно изрыгал далекий лес.

Увидеть после столь долгого времени, как главные лица замка проходят под ним – пусть и издали – это переживание было для Ротткодда в его Зале Блистающей Резьбы и счастливым, и мучительным. Счастливым, поскольку ритуал Горменгаста продолжает исполняться так же набожно и неспешно, как прежде, мучительным – из-за нового для него чувства постоянства перемен, на первый взгляд необъяснимого и неразумного, но однако ж отравлявшего его сознание и заставлявшего сердце биться быстрее. Интуитивное ощущенье опасности, в разных формах и в разной степени уже испытанное теми, кто живет внизу, не возмущало до этого утра пыльной, уединенной атмосферы, в коей господину Ротткодду выпала участь продремать всю его жизнь.

Так Сепулькревий мертв? А новый Граф – ребенок, которому не исполнилось и двух лет? Определенно, самые камни замка могли бы донести сюда весть об этом или Блистающие Изваяния – нашептать ему сей секрет. Из кукольной страны человечков, лошадей, тропинок, деревьев и скал, от проблеска зеленых отражений озера, не превосходящего размером почтовой марки, доносится старческий крик, безжалостный даже на таком расстоянии, и вновь маленькие фигурки продолжают свое продвижение в безмолвии, лишь изредка нарушаемом мелкими звуками – звоном гвоздя, ударяющего в брусчатку, стуком подковы о камень, скрипнувшей комариным голосом уздечки: из своего орлиного гнезда Ротткодд смотрит, как фигуры приближаются к основанию Замка, каждая – с короткой черной тенью, намертво прилипшей к ее пятам. Земля вокруг них кажется свежевыкрашенной или, вернее сказать, – кажется старым пейзажем, омертвевшим и потускневшим, а после покрытым лаком и просиявшим заново каждым фрагментом гигантского полотна, восстановленного в его первоначальной красе и целокупном величии.

Головная кобыла с Титусом, все еще крепко спящим в плетеной корзинке на ее спине, уже приближается к колоссальной тени, отбрасываемой Замком, чудовищным веером растекающейся, подобно угрюмому озеру, от основания каменных стен.

Вереница движущихся фигур выгнулась мягкой дугой, ибо даже сейчас, когда голова шествия уже оказалась под стенами, далекие приозерные рощи все еще продолжали исторгать людей. На миг Ротткодд перевел взгляд на котов, сидевших каждый на своей серой от мха башенке. Он увидел теперь, что они смотрят не просто на вереницу людей, как прежде, но на определенный ее участок, начальный – туда, где едет верхом Графиня. Да и тела их утратили неподвижность. Коты дрожали в солнечном свете, и едва господин Ротткодд отвел свои галечные глазки и вгляделся в фигурки внизу (три наиболее крупных вполне могли б уместиться во рту самого дальнего из котов, находившихся в добрых пятидесяти футах от Смотрителя), как ему пришлось снова перевести их на геральдических котофеев, поскольку из трепещущих тел их вырвался в унисон сиреноподобный, решительно неземной вопль.

Длинный пыльный зал уходил позади господина Ротткодда в неглубокую даль, смертное молчание зала, лишний раз подчеркнутое долетевшим из внешнего мира воплем, словно раздвинуло его, и теперь за спиною Смотрителя как бы простерлась пустыня; а за отдаленной дверью, и под полами лежащих внизу помещений, да и ниже их ползли, извиваясь, вверх немые лестницы, разверзался ушедший в себя замок.

Графиня придержала лошадь, подняла лицо. С миг она обшаривала взглядом нависший над нею отвесный обрыв. Затем сложила губы и испустила одну, словно тростниковой дудочкой спетую ноту, пронзительную и одинокую.

Замшелые башенки мгновенно лишились своих сидельцев. Как белые струи, как водопад, коты низринулись наземь с головокружительной горной выси каменного фасада. Ротткодд, неспособный понять, как это они вдруг растаяли, будто снег, обратившись в ничто, с изумленьем увидел, переведя взгляд с кровельного плоскогорья на землю под ним, малое облако, стремительно пересекающее сорное поле. Замедлив свой бег, облако сгустилось, и лошадь Графини, двинувшаяся медленной трусцой вперед, шла теперь как бы в достигавшем ей до щеток белом тумане, клубившемся вкруг копыт.

Титус проснулся, когда кобылица внесла его в тень Замка. Он встал на колени, черные волосы его, еще влажные от утреннего дождя, змеями обвили ему шею и плечи. Руки мальчика вцепились в передний край колыбели. Мокрая, мерцающая рубаха, оказавшись в рассекаемой кобылицей глубокой, словно бы водянистой мгле, посерела. Крохотные человечки, один за другим поглощаемые тенью, утрачивали игрушечный блеск. В этой сумрачной заводи волосы Графини погасли, словно янтарь. Кошачье облако у ее ног обратилось в дымчато-серый туман. Одна за другой яркие фигурки вступали в тень и тонули в ней.

Ротткодд отвернулся от окна. Изваяния здесь, никуда не подевались. Пыль тоже. Тускло светятся люстры. Тлеют статуи. И однако же, все изменилось. Тот ли это зал, который Ротткодд знал столько лет? Какой-то он уж больно зловещий.

И вот тогда, пока он еще стоял, сжимая в руках перьевую метелку, воздух вокруг него ожил, новая перемена произошла в атмосфере, что-то новое просквозило ее. Где-то что-то разбилось – что-то тяжелое, вроде гигантского глобуса, и хрупкое, как стекло; разбилось вдрызг, ибо воздух стронулся с места, и тяжкий, болезненный груз пустоты с его неотвязчивым гулом в ушах мгновенно исчез. Ротткодд ничего не услышал, но понял: он уже не один. Замок обрел дыхание.

Он вернулся в гамак – странно довольный и странно смущенный. Лег, закинув руку за голову, – другая свесилась за край гамака в самых шнурах которого Ротткодд слышал разумное урчание Замка. Прикрыл веки. Интересно, как умер лорд Сепулькревий? Флэй ничего о его болезни не говорил. Правда, все это было давно. Как давно? С испугом, заставившим его выпучить глаза, он понял вдруг, что тощий человек принес ему известие о рождении Титуса уже больше года назад. Он помнит все так ясно. Как трещали его колени. Его глаз в замочной скважине. Его нервозность. Ведь господин Флэй был последним, кто здесь побывал. Возможно ли, что он уже больше года не видел ни единой живой души?

Глаза господина Ротткодда скользнули по деревянной спине пегой выдры. За год могло произойти все что угодно. И снова его охватила мучительная тревога. Он поерзал в гамаке. Хотя, что вообще может тут произойти? Что тут может произойти? Ротткодд прищелкнул языком.

Замок дышал, далеко внизу под Залом Блистающей Резьбы перемещалось то, вокруг чего вращался теперь Горменгаст. После пустоты, поразившей Ротткодда, все происходящее казалось ему похожим на бунт. И однако же, он не слышал ни единого звука, хотя где-то наверняка распахивались двери, эхо рыскало по проходам, трепетали, мечась по стенам, торопливые огни.

Страсти, воплощенные в людских телах, уже блуждали, надо полагать, по каменному улью. Будут еще и слезы, и странный смех. Тяжкие роды и смерти под тонущими в тенях потолками. И мечты, и ярость, и разочарования.

И скоро полыхнет зеленым пламенем утро. И сама любовь закричит и заплачет, желая воскреснуть! Ибо и завтра настанет день – и Титус вступает в свою родовую твердыню.

Примечания

1

Джон Баньен (1628–1688) – английский проповедник и писатель, автор аллегории «Путь паломника» (1678–1684). – Здесь и далее примечания переводчика.

(обратно)

2

Вместе (фр.).

(обратно)

3

Кладовая (фр.).

(обратно)

4

Здесь: повар по рыбной части (фр.).

(обратно)

5

Жарщик (фр.).

(обратно)

6

Повар-салатник (фр.).

(обратно)

7

Повара-соусники (фр.).

(обратно)

8

Здесь и далее стихи в переводе Александры Глебовской.

(обратно)

9

Произведения искусства (ит.).

(обратно)

10

Домашнего хозяйства (фр.).

(обратно)

11

Ихавод (др.-евр. «отошла слава от Израиля») – имя, которое дала жена одного из хранителей ковчега своему младенцу после поражения Израиля в битве с филистимлянами (1 Царств, 4:22). В переносном смысле – оставленное Богом место.

(обратно)

12

Птица (лат.).

(обратно)

13

Обход (фр.).

(обратно)

14

Здесь: остатков (фр.).

(обратно)

15

Самого по себе (лат.).

(обратно)

Оглавление

  • От переводчика
  • Титус Гроан
  •   ЗАЛ БЛИСТАЮЩЕЙ РЕЗЬБЫ
  •   ВЕЛИКАЯ КУХНЯ
  •   СВЕЛТЕР
  •   КАМЕННЫЕ ПРОУЛКИ
  •   «ГЛАЗОК»
  •   ФУКСИЯ
  •   «СВЕЧНОЕ САЛО И ПТИЧЬЕ СЕМЯ»
  •   ЗОЛОТОЕ КОЛЕЧКО ДЛЯ ТИТУСА
  •   СЕПУЛЬКРЕВИЙ
  •   КОЛЕНО ПРЮНСКВАЛЛОРА
  •   ЧЕРДАК
  •   «ГОСПОЖА ШЛАКК ПРИ ЛУННОМ СВЕТЕ»
  •   КИДА
  •   «ПЕРВАЯ КРОВЬ»
  •   «АССАМБЛЕЯ»
  •   «ТИТУС КРЕЩАЕТСЯ»
  •   ПУТЬ НА ВОЛЮ
  •   «ПОЛЕ КАМЕННЫХ ПЛИТ»
  •   «ПО КРОВЕЛЬНОЙ СТРАНЕ»
  •   «ВБЛИЗИ И ВДАЛИ»
  •   «ПЛЮЩ И ПЫЛЬ»
  •   «ТЕЛО У ОКНА»
  •   «ПОДСОЛНЕЧНЫЙ ОТСТОЙ»
  •   СМЫВАЕТСЯ ГРИМ
  •   У ПРЮНСКВАЛЛОРОВ
  •   ХОРОШО ПОДВЕШЕННЫЙ ЯЗЫК
  •   ПОКА ДРЕМЛЕТ СТАРАЯ НЯНЯ
  •   ФЛЭЙ ЯВЛЯЕТСЯ С ПРИКАЗОМ
  •   БИБЛИОТЕКА
  •   В МУЧНИСТО-ЗЕЛЕНОМ СВЕТЕ
  •   ВТОРОЕ ЯВЛЕНИЕ БЛИЗНЕЦОВ
  •   «ЕЛОВЫЕ ШИШКИ»
  •   КИДА И РАНТЕЛЬ
  •   ГОРНИЦА КОРНЕЙ
  •   «ВЗЫСКАНИЕ ВЕЛИЧИЯ»
  •   «ПРИГОТОВЛЕНИЯ К ПОДЖОГУ»
  •   ГРОТ
  •   НОЖИ ПОД ЛУНОЙ
  •   «СНОВА САДИТСЯ СОЛНЦЕ»
  •   «МЕЖ ТЕМ»
  •   «ГОРИМ!»
  •   И КОНИ ИХ НЕСЛИ ДОМОЙ
  •   СВЕЛТЕР ОСТАВЛЯЕТ ВИЗИТНУЮ КАРТОЧКУ
  •   ЯВЛЕНИЕ БАРКЕНТИНА
  •   ПЕРВЫЕ ОТЗВУКИ
  •   САУРДУСТА ХОРОНЯТ
  •   ДВОЙНЯШКАМ НЕЙМЕТСЯ
  •   «В ПОЛУСВЕТЕ»
  •   КАМЫШОВАЯ КРЫША
  •   «ЖАР»
  •   ПРОЩАНИЕ
  •   ОДНАЖДЫ РАННИМ УТРОМ
  •   СМЕНА ОКРАСКИ
  •   КРОВЬ НА ЩЕКЕ
  •   СНОВА ДВОЙНЯШКИ
  •   СУМРАЧНЫЙ ЗАВТРАК
  •   ГРЕЗЫ
  •   ТАМ И СЯМ
  •   ПРЕДЧУВСТВИЯ
  •   ПРИГОТОВЛЯЯСЬ К СХВАТКЕ
  •   КРОВЬ В ПОЛУНОЧИ
  •   УХОД
  •   ЭТИ РОЗЫ БЫЛИ КАМНЯМИ
  •   БАРКЕНТИН И СТИРПАЙК
  •   У ОЗЕРА ГОРМЕНГАСТ
  •   ГРАФИНЯ ГЕРТРУДА
  •   ПРИВИДЕНИЕ
  •   ВОГРАФЛЕНИЕ
  •   И ВНОВЬ ГОСПОДИН РОТТКОДД Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Титус Гроан», Мервин Пик

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!