«Был однажды такой театр»

342

Описание

Популярный современный венгерский драматург — автор пьесы «Проснись и пой», сценария к известному фильму «История моей глупости» — предстает перед советскими читателями как прозаик. В книге три повести, объединенные темой театра: «Роль» — о судьбе актера в обстановке хортистского режима в Венгрии; «История моей глупости» — непритязательный на первый взгляд, но глубокий по своей сути рассказ актрисы о ее театральной карьере и семейной жизни (одноименный фильм с талантливой венгерской актрисой Евой Рутткаи в главной роли шел на советских экранах) и, наконец, «Был однажды такой театр» — автобиографическое повествование об актере, по недоразумению попавшем в лагерь для военнопленных в дни взятия Советской Армией Будапешта и организовавшем там антивоенный театр.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Был однажды такой театр (fb2) - Был однажды такой театр (пер. Татьяна Андриановна Гармаш,Вера Михайловна Белоусова,Юрий Павлович Гусев) 1372K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Миклош Дярфаш

Был однажды такой театр

МИКЛОШ ДЯРФАШ О СЕБЕ И О КНИГЕ

Известный венгерский писатель Миклош Дярфаш (р. 1915 г.) пишет в основном для театра и о театре. Это и не удивительно, ведь вся его жизнь связана с театром. Его родители были актерами, играли на многих сценах страны.

Во время встречи составителя данной книги с автором в Будапеште М. Дярфаш рассказывал:

«Театр для меня, как для крестьянского сына земля, которая взрастила его и вскормила. Я с детства знал, что на свете кроме актеров существуют и другие люди, но настоящими, главными для меня все же были актеры. Я и жизнь воспринимаю как огромный театр: люди играют всегда и везде, одни — роли министров, другие — врачей или водителей трамваев. И костюмы их — театральные костюмы, в наше время, по-моему, даже одежда человека на улице — тоже некий знак, костюм. Мне всегда интересно наблюдать, какую пьесу играют, каково распределение ролей, естественна ли игра «актеров». Вот, например, свадьба или похороны. Это ведь тоже спектакль: действующие лица разыгрывают высокую трагедию, комедию или мелодраму. А игры детей! Ведь дети играют совсем как хорошие актеры в театре: ребенок берет в руки кукурузный початок и говорит себе: «Это медвежонок», — и с этого мгновенья кукурузного початка для него больше не существует, он самозабвенно играет с плюшевым медвежонком. Будучи в Бостоне, я посетил детский музей. В нем множество залов, оборудованных как магазины — с бутафорскими, игрушечными прилавками и кассами, больницы и т. д., где дети, играя, осваивают роли людей различных профессий, модели их поведения, бытовые ситуации из жизни взрослых. И этот «театр» имеет огромное воспитательное значение. В американских школах даже есть специальные уроки, на которых дети проигрывают различные ситуации повседневной жизни, например свою жизнь в семье. Это раскрепощает, дает им возможность высказаться, понять себя и освободиться от того, что, возможно, их угнетает. Так было и со мной: я два года играл на сцене и, как ни старался, ни разу не смог хорошо выучить текст роли, поэтому вечно придумывал что-то по ходу действия, и довольно удачно, но тем не менее доставлял этим много хлопот моим партнерам. И я понял, что хорошо знаю, как надо играть роль, однако воплотить это знание не умею. Я могу написать пьесу, живо представляю себе игру актеров, вижу мизансцены, хотя сам эту пьесу даже прочесть не способен и поэтому первое чтение своих пьес всегда поручаю кому-либо из актеров.

Роль театра в нашей жизни очень велика. Я с детства запомнил слова моего рано умершего отца: «Театр — храм, в него надо входить, сняв шапку». А недавно услышал почти то же самое от знакомого старого актера, который прикрикнул на своего молодого коллегу, вышедшего во время репетиции на сцену в шляпе: «Сынок, выйди, сними шляпу, а потом уж поднимайся на сцену!» Я очень люблю актеров, у меня среди них много друзей и знакомых. Моя мама говорила: «Актер — не человек». Это чистая правда, и в словах этих нет ничего обидного. Действительно, актер — это некая роль, потому жизнь актера и изобилует всякими приключениями и неожиданностями. Например, когда моя мама репетировала роль королевы, то, даже стирая белье в корыте посреди меблированной комнаты, выглядела величественно, как королева, а со мной разговаривала, как с принцем: «Сын мой, соблаговоли подать мне ту кастрюлю». Если же ей предстояло играть в комедии, она говорила: «Сколько тебе можно повторять, маленький ты негодник, а ну тащи сюда кастрюлю!» — и смеялась. Люблю писать об актерах: душа актера так богата, так интересна и необычна! В современном театре, к сожалению, все меньше значения отводится слову, театр стремится поразить, ослепить зрителя, и актеру почти нечего делать на сцене, он вынужден выступать в роли некоего символа, абстрактного действующего лица, выряженного в костюм бродяги или клоуна. В пьесах много насилия или безысходности, в них действуют несчастные люди — пьяницы и наркоманы. Да и сценическая речь довольно груба. С редкого спектакля уходишь без чувства подавленности: о светлом, радостном настрое и говорить не приходится. Я часто вспоминаю пьесу Горького «На дне», показывающую жизнь ночлежки, самые низы общества. Но ведь эти опустившиеся люди ищут выход, тянутся к свету, к добру! Я пишу не только комедии, но и драмы, однако всегда стремлюсь создать у зрителя и читателя хорошее настроение, пробудить оптимизм, веру в жизнь. Никогда не ставлю себе цель просто рассмешить; очень люблю юмор теплый и человечный. Он — моя поэзия. Люблю Чехова, не случайно он так популярен во всем мире. Актеры играют его пьесы с наслаждением, а зрители, пришедшие их посмотреть, получают духовные сокровища, которые останутся в их памяти на всю жизнь.

Три повести, которые войдут в предлагаемый советскому читателю сборник, также посвящены театру. Повесть «Роль» (1956) навеяна моими юношескими театральными впечатлениями. «История моей глупости» (1965) итог моих размышлений об актерской профессии. Я понял, что есть два типа актеров. Одни очень хорошо чувствуют пьесу, органично живут на сцене жизнью своих героев и не умеют объяснить, как они это делают, почему хороши в той или иной роли. Такова героиня повести, Кати Кабок. Другие актеры интеллектуальные, сознательно, с помощью продуманных приемов лепящие свои роли. «Был однажды такой театр» (1970) — повесть автобиографическая, прототипом главного героя послужил я сам. Это история о том, как я попал в советский лагерь для военнопленных под Фокшанами и создал там агиттеатр».

Беседу записала и перевела Т. Гармаш

РОЛЬ

A szerep

Перевод В. Белоусовой

ГЛАВА 1 Пощечина

Тринадцатилетний мальчуган бродил возле летнего театра на ярмарочной площади, время от времени заглядывая за угол и с уважением прислушиваясь к храпу спящих декораторов. Мальчугана звали Дюлой, он был сыном вашархейского налогового инспектора Гезы Торша. Вот уже третий год подряд знаменитая сегедская труппа гастролировала в захолустном алфёльдском городишке — «самой большой деревне в мире», как именовали его актеры, прибывшие из тисайской метрополии местного значения. Замечательные времена настали с тех пор для инспекторова сына.

Большую часть дня он проводил в театральном саду, терся у служебного входа и глазел по сторонам. Актеры успели к нему привыкнуть. Опереточный комик, вечно щеголявший в клетчатом костюме, даже придумал ему прозвище — Коржик. Прозвище Дюле подходило — он был кругленький и плотный.

Дюле нравилось быть на посылках. Во время утренних репетиций он бегал за сигаретами, за порцией рома в ближайшую закусочную, с письмами на почту. Сам Пал Такач, которого знали не где-нибудь, а в столице, первого числа каждого месяца давал ему поручение перевести кому-то алименты в размере пятидесяти крон. Однако самое сильное волнение Дюла испытал, когда примадонна Ила Зар послала его в гостиницу «Черный орел» за забытой ролью Елены Прекрасной. С пылающими щеками ступал он по красному гостиничному ковру, сжимая в руке ключ на медной пластинке и без конца повторяя про себя номер комнаты Илы Зар, словно название незнакомого континента.

После обеда он обычно прогуливался по театральному саду, валялся в траве у ручейка, проглядывая театральные газеты, добытые у бутафора, перебирая в памяти услышанные за кулисами истории, в которых действовали исключительно знаменитости, и разгадывая между делом кроссворды, напечатанные на последних страницах газет. Дождавшись момента, когда, по его расчетам, должны были пробудиться от послеобеденного сна дядюшка А́ли и два его помощника, он вставал, брал газеты под мышку и пускался в путь по зеленой аллее.

Через несколько шагов ручей вырывался из кустов на лужайку, а перед глазами вставало здание летнего театра. Стены его примерно на высоту человеческого роста были сложены из красного кирпича, дальше шло дерево, а увенчивала все это крыша, крытая толем, гремевшим во время дождя наподобие оркестрового барабана. Дюла шел вдоль стены, оклеенной афишами, время от времени останавливаясь и перечитывая знакомые имена. Клей местами потрескался, края верхних афиш загнулись, из-под них выглядывали выцветшие афиши прошлых сезонов. Можно было вообразить, будто перелистываешь страницы прошедших лет и видишь на них все те же любимые имена, с которыми связаны разные замечательные события. Потом Дюла осторожно заглядывал за угол и смотрел, не проснулись ли верные служители театра.

Тот день выдался особенно жарким, неподвижный воздух звенел от зноя. Декораторы спали дольше обычного. Хермуш лежал на спине, с открытым ртом, словно собираясь заглотать кусок небесного свода. Господин Шулек, с черной повязкой на глазу, по-детски свернулся клубочком, а дядюшка Али спал на животе, зарывшись лицом в ладони, словно оплакивая земной шар.

Дюла, не шевелясь, наблюдал за ними. Сердце его переполняла нежность. Хермуш был ужасно уродлив, может, уродливее всех на свете, зато и добрее человека не было. Всем было известно, что десять лет назад он взял в жены девицу из публичного дома, и жена его с тех пор являла собой образец идеальной супруги. Господин Шулек тоже был в своем роде знаменитостью: раньше он служил конюхом у какого-то австрийского аристократа, и тот года два назад в приступе ярости выбил господину Шулеку глаз. Сам пострадавший предпочитал на эту тему не распространяться, однако история и без того обросла легендами. Должно быть, именно потому все как один именовали девятнадцатилетнего декоратора не иначе, как господином Шулеком. Третий работяга, дядюшка Али, был Дюлиным любимцем. Лицо у него было красивое, красное от частых возлияний, волосы топорщились в разные стороны. Дядюшка Али был человек необычный. Он любил поговорить про Африку, где, если верить его словам, провел когда-то не один год. С самым серьезным видом он утверждал, что понимает язык животных и что это — большое подспорье в охоте. Дюлу он не раз приглашал в Сегед, обещая показать коллекцию фигурок из слоновой кости и — главное — маленьких носорожков, которых преподнес ему вождь одного из африканских племен и которые теперь паслись у дядюшки Али на заднем дворе. Конечно, Дюла понимал, что это шутка, а все-таки здорово было представлять себе маленьких, неуклюжих носорожков, топчущих траву вместе с гусями и мирно похрюкивающих.

Медленно приближаясь к спящим, Дюла вел пальцем по одному из бревен, испещренному бесконечными зарубками. Здесь были имена актеров, даты, шутливые изречения. Накануне вечером Дюла отыскал на бревне свободное местечко и написал чернилами: «Примадонна Илона Зар — красивее всех на свете», а внизу поставил дату: «17 августа 1910 года». С минуту он стоял, глядя на собственную надпись, и глазам его внезапно представился гостиничный номер, чемоданы у стен и трельяж, а на трельяже — специальные штучки для пудры, кажется пуховки — что-то в этом роде он слышал в театре. А еще он увидел ночную рубашку, небрежно брошенную на спинку кровати, алые тапочки на крашеном полу и раскрытую книгу с флаконом из-под духов в качестве закладки.

Дюла коснулся надписи ладонью, потом оттолкнулся, как пловец от стенки бассейна, и направился прямо к спящим. Подкравшись к ним, он уселся на траве по-турецки и стал смотреть, как они спят. Дверь черного хода была распахнута настежь — театр проветривался. С Дюлиного места была видна самая середка сцены. Там стояло пианино, казалось, спавшее, как и все прочее в этот жаркий послеобеденный час. Театр, словно зевая, выдыхал терпкий запах краски и еловый дух неструганых деревянных скамеек. На крыльце валялся свернутый рулоном задник; ножки перевернутого стула смотрели в небо — казалось, его тоже одолела августовская истома.

Мальчик поерзал по траве, устраиваясь поудобнее, откинулся назад, опершись на локти, и снова взглянул на своих друзей. Сердце у него сжалось: он вспомнил о том, что через десять дней театральный сад опустеет, декорации упакуют в огромные ящики, опоясанные железом, погрузят на платформы и отправят на станцию, а в траве наверняка останется валяться какой-нибудь забытый шлем или подсвечник. Потом, в один прекрасный день, к «Черному орлу» подкатят извозчики, и он будет помогать актерам таскать вещи. На станции его пару раз сгоняют за газетами или за чем-нибудь еще, а потом запыхтит паровоз, и не успеешь оглянуться, как сегедский поезд застучит колесами по железнодорожному мосту.

Хермуш тихонько пыхтел, будто дальнее эхо того паровоза. Муха, попытавшаяся было пристроиться на кончике его носа, в негодовании снялась с места и улетела. Хермуш проснулся, за ним, как по команде, проснулись остальные. Господин Шулек открыл оставленный ему судьбой левый глаз и тут же широко улыбнулся — совсем как ребенок. Дюла поймал его дружеский взгляд и почувствовал себя счастливым. Дядюшка Али просыпался постепенно. Церемония пробуждения сопровождалась бурчанием и легким постаныванием. Не открывая глаз, он извлек откуда-то из кармана окурок и лихо пристроил его в зубы. Окончательное пробуждение знаменовал огонек спички, которую дядюшка Али с непостижимой ловкостью зажег, все так же лежа на животе.

— Как делишки, сэр Коржик? — поинтересовался господин Шулек со своей вечной беззлобной насмешкой.

— Спасибо, господин Шулек. — Мальчик стеснялся и не смел подхватить шутливый тон.

— Что было нынче у их превосходительства господина инспектора на обед?

— Фасоль и лапша с картошкой, — обстоятельно и серьезно отвечал Дюла.

— Вот это славно, — вступил в разговор дядюшка Али. — Как-то раз в Южной Африке я накормил лапшой с картошкой одного вождя, так что вы думаете? Целую неделю отпускать меня не хотел. Три раза на дню варить приходилось.

Дядюшка Али подмигнул, но Дюла не засмеялся: ему так хотелось верить, что все это правда и у него есть друг, повидавший Африку. Он тут же представил себе дядюшку Али, сидящего под навесом из пальмовых листьев и поедающего лапшу с картошкой на пару с чернокожим вождем, вся одежда которого состоит из торчащей на макушке короны. От этой картины Дюлины глаза увлажнились, и он ответил на задорное подмигивание серьезным, полным почтения взглядом.

— Послушай-ка меня, Коржик. — Хермуш сел и принялся приводить в порядок усы, орудуя вместо щетки указательным пальцем. — Смотри, учись хорошо, когда мы уедем, а не то скажут, актеры тебя испортили!

Хермуш уже давно выстроил себе нечто вроде баррикады из разнообразных правил и принципов. Удобно расположившись за нею, он вещал окружающим всяческие премудрости. Верным стражем этого заповедника морали была жена Хермуша, Иренка, в прошлом девица легкого поведения, а в настоящем честнейшая, добродетельнейшая супруга. В театре все знали о ее бурной юности, отчасти именно благодаря этому она пользовалась особым почетом и уважением, а ведь актеры, как известно, не самые добрые люди на свете.

— Родителей не огорчай, — Хермуш гнул свое, — ни к чему это, сынок…

Тут он погрузился в размышления, словно вспоминая неисчислимые горести, причиненные им собственным родителям, и глубоко сожалея о них. В действительности ничего подобного не было, Хермуш рос сиротой. Но ведь жизнь — одно, а мораль — совсем другое.

Чета Хермушей, надо сказать, не была знакома с Дюлиными родителями. Они знали только, что Коржиков отец — налоговый инспектор, что у них есть маленький домишко и фруктовый садик, за которым ухаживает инспекторова жена. Еще они знали, что у Дюлы нет ни братьев, ни сестер. Мальчик никогда не рассказывал о доме. На то были свои причины. Дюла и его хрупкая, маленькая матушка жили у себя, на улице Петефи, 26, как в тюрьме. Тюремщиком был отец. Его жесткий, суровый нрав делал жизнь близких невыносимой. Именно поэтому мать и сын были вынуждены действовать против него заодно. К счастью, в будние дни старший сержант Торш бывал дома только утром и вечером, а днем либо сидел в конторе, либо разъезжал с инспекциями. Дома же у него было три основных занятия.

Во-первых, еда. Геза Торш был страстным едоком. Он превосходно разбирался в мясных и овощных блюдах, в мучном и в приправах. Ему ничего не стоило сказать, сколько горошинок перца положила жена в голубцы, дымившиеся перед ним на тарелке. И если их оказывалось чуть больше, чем следует, никто в доме уже не знал покоя. Он запросто мог определить, сколько времени и на каком огне жарился ростбиф с луком. Если все соответствовало норме, от количества сожженных в печке дров до размера порезанной луковицы, тогда он ел молча и только урчал, как собака. Зато, обнаружив какой-либо недостаток, он принимался крыть почем зря жену, сына, государство и всю эту чертову жизнь, которая устроена так, что даже не пожрешь по-человечески после целого дня работы.

Вторым домашним занятием был сон. Торш любил большие, мягкие перины. Спал он в рубахе и подштанниках, один в запертой комнате, плотно закрыв ставни даже в самую большую жару. По ночам он ухитрялся совмещать оба удовольствия — и сон, и еду. Ложась спать, он пристраивал на стульях рядом с кроватью гладильную доску и ставил на нее самое необходимое: кусок мяса, хлеб, огурцы и бутылку вина. Ночью, часов около двух, он просыпался, протягивал руку к доске и наедался до отвала, после чего засыпал, на этот раз до утра. Вставал Торш затемно и тут же плелся на веранду. Зимой и летом выстаивал он там не меньше десяти минут, с неподвижным лицом вслушиваясь в предрассветную тишину, нарушаемую лишь его собственным сопением.

Как-то раз Дюла подсмотрел за ним. Это было в конце января. Садик утопал в снегу. Дюла прокрался в кухню, как был, в ночной рубашке, слегка приоткрыл дверь и выглянул на веранду. Там стоял на морозе его отец. Он был в черных шлепанцах, завязанная бантом тесемка от подштанников болталась на животе. Стоял, сложив руки за спиной, и прислушивался к чему-то, словно лесной хищник. «Как только он не мерзнет!» — с удивлением подумал мальчик. Ледяной воздух проник в щелку и прочертил зябкую полоску от макушки до пальцев ног. Дюла замерз, но не мог заставить себя сдвинуться с места. Он увидел нечто такое, что буквально пригвоздило его к двери. Отец плакал, не вытирая слез, струившихся по угрюмому лицу. Дюла ничего не понял, но с тех пор не решался за ним подсматривать.

Третьим видом домашней деятельности Торша были допросы. Ежедневно жена и сын обязаны были докладывать ему обо всем. Жене давался час, сыну — пятнадцать минут. Здоровенные часы налогового инспектора все это время покоились перед ним на столе. Геза Торш задавал вопросы, допрашиваемый покорно отвечал. Готовка, уборка, садовые работы, штопка, школьные успехи, денежные траты, отправление естественных нужд — решительно все становилось предметом дознания. Инспектор допрашивал въедливо, дотошно, словно перетряхивая прожитый день час за часом, минуту за минутой. Мать и сын жили в постоянном страхе. Стыд и унижение объединяли их, заставляя спасаться от тирании единственно возможным средством — ложью. Именно эта спасительная ложь помогала матери скрывать от провинциального Калигулы театральные увлечения сына. Ей самой тоже не особенно нравилось, что Дюла целыми днями вертится возле актеров, но она предпочитала предоставить мальчика самому себе, чем дать излиться на его голову отцовскому гневу.

Вот почему Дюла не рассказывал о родителях своим новым друзьям. Отца он ненавидел, а мать любил так нежно, что не мог допустить, чтобы кто-нибудь узнал о ее рабской доле. Слушая Хермушевы назидания, он покорно кивал и терпеливо ждал, когда тот наконец сменит тему.

Однако судьбе было угодно, чтобы декораторы свели с Гезой Торшем личное знакомство.

Хермуш все еще разглагольствовал, когда Дюла внезапно вскочил, пошатнулся от волнения и чуть не упал на раскинувшегося рядом дядюшку Али. Схватившись за его плечо, он устоял на ногах и медленно выпрямился. Глаза его потемнели, губы искривила какая-то дикая улыбка. Трое декораторов разом подняли головы, следя за Дюлиным взглядом. У дверей театра стоял отец Коржика об руку с толстой женщиной в красном платье.

Декораторы узнали его не только по форменной одежде. Внешность старшего Торша не оставляла ни малейших сомнений. Он был как две капли воды похож на своего сына, только во взрослом исполнении — с черными усами и глубокими морщинами. В остальном все было то же самое. Узкий разрез глаз, маленький носик-пуговка, крутые скулы, не слишком высокий лоб — словом, все то, что делало Коржика таким забавным и симпатичным. Геза Торш неподвижно стоял рядом со своей броской спутницей. Ему, надо полагать, тоже было не по себе. Он закусил нижнюю губу, отчего усы немедленно встопорщились, щитом загораживая лицо. Дюла угадал отцовское смущение, и сердце его сжалось еще сильнее. Он опустил глаза, не в силах выдержать отцовского взгляда, не в силах видеть эту выпирающую во все стороны из корсета тетку.

Инспектор медленно направился к ним. Декораторы, не сговариваясь, встали и окружили мальчика со всех сторон. Геза Торш подошел совсем близко, так близко, что мог коснуться сына протянутой рукой. Красная женщина осталась стоять на месте, прислонившись к дереву, похожая на язык пламени.

— Ты что здесь делаешь, сынок? — Голос инспектора слегка дрожал, однако вопрос прозвучал почти дружелюбно.

— Я… разговариваю с господами декораторами.

— Ага.

Больше вопросов не последовало. В ту же секунду рука инспектора взлетела и отвесила мальчику звонкую, увесистую пощечину. Дюла даже не покачнулся, он словно ждал этой пощечины, заранее напрягши мускулы и расставив ноги, чтобы удержать равновесие. Только голова откинулась едва заметно. А между тем удар был нешуточный — из носу тотчас хлынула кровь.

Хермуш вскочил на ноги, едва не перекувырнувшись, схватил Дюлу в охапку и потащил его назад, к театральному крыльцу. Господин Шулек сжал кулаки, словно готовясь здесь и сейчас отомстить за тот самый графский удар, что лишил его глаза, но Аладар, африканский охотник, схватил его за ногу. Сам он тоже поднялся, красное лицо побагровело, глаза горели негодованием.

— Послушайте… так бить ребенка… Разве можно?..

— Допустим, нельзя, — отрезал инспектор, — только вам-то какое дело?

— Мне? Он мой друг… — неуверенно вымолвил декоратор.

Хермуш тем временем затолкал Дюлу в театр, захлопнув за собою заднюю дверь на случай, если этому дикарю вздумается преследовать мальчика. Господин Шулек остался при Аладаре в качестве подкрепления, руки у него все еще чесались. Аладар же возвышался перед инспектором, словно крепость.

— Вы что, испортить мальчишку хотите? — спросил Геза Торш, засунув большие пальцы за ремень.

— Это мы-то? — Дядюшка Али сжал кулаки.

— Вы, а то кто же?

— Скорее уж вы испортите. — Аладар взглянул через плечо налогового инспектора на безучастно стоявшую под деревом женщину.

Геза Торш глубже засунул пальцы за ремень.

— Мальчишка еще свое получит.

Аладар подошел к Торшу вплотную.

— Даже если я загляну к вам домой и расскажу вашей женушке?.. — он снова взглянул через инспекторово плечо.

Торш не шевельнулся.

— Об этой шлюхе? — спросил он с иронией, растягивая слова.

— О ней.

— Можете не стараться. Она знает. И про эту, и про других. Про всех. — Он тихонько рассмеялся, блеснув красивыми белыми зубами. — Моя жена все знает. У меня от нее секретов нету. Вот ребенок, тот не знал. Ну да ничего, забудет. Хороший ребенок, — голос его внезапно смягчился.

Он полез в карман, достал носовой платок и вытер лоб.

— Да… Ребенок все равно все узнает, рано или поздно. Ему как-никак уже тринадцать. Будем считать, проехали.

Он аккуратно сложил платок и спрятал его в карман.

— Мальчишка получил пощечину. Скажите, что он может возвращаться домой. Больше ему не причитается.

Торш слегка кивнул, еще раз пристально взглянув Аладару в лицо. Потом повернулся и поманил рукой женщину в красном. Она пожала плечами и вышла из-под дерева на тропинку, уходившую в глубь театрального сада. Налоговый инспектор, сложив руки за спиной, последовал за нею.

ГЛАВА 2 Аннушка

Та пощечина раз и навсегда изменила Дюлину судьбу; все, что ожидало его в Надьвашархейе, на улице Петефи, превратилось в мираж, растворилось и исчезло. После того как дядюшка Али сообщил ему, что он может смело возвращаться домой, что нового наказания не последует, мальчик, смущенно улыбаясь, поблагодарил друзей за заступничество, а сам отправился на станцию и сел на пригородный поезд. Он не думал о том, что будет дальше, просто сидел себе у окошка и с завистью следил глазами за шедшим вдоль вагона кондуктором.

Сойдя с поезда в Сегеде, он долго, внимательно разглядывал плакаты, украшавшие городской вокзал, — тут были и заснеженные вершины, и синие бухты, и грандиозные соборы, и гарцующие всадники в зеленых камзолах… В буфете он выпил стакан воды с малиновым сиропом и отправился с шестьюдесятью крейцерами в кармане на Марсову площадь. На Марсовой площади жил столяр по имени Гомбош. Много лет назад, когда Дюлина матушка еще жила в Задунайском крае, он за нею ухаживал. Матушка, оставшись наедине с Дюлой, частенько вздыхала:

— Ах, если б я за него пошла!

Про Шандора Гомбоша Дюла знал две вещи. Во-первых, что его судьба тоже забросила из Задунайского края в Алфёльд, а во-вторых, что он был бы ему лучшим отцом, чем налоговый инспектор.

Шандор Гомбош встретил Дюлу приветливо. Усадив его на кухонный стул с двумя ящиками собственного изобретения и производства, он внимательно выслушал рассказ о побеге, а также о том, как сложилась жизнь женщины, так и не ставшей его женой.

Мальчик пришелся Гомбошу по душе. Ему была близка Дюлина тяга ко всему яркому и занимательному. Семь лет назад он решил уехать из этой страны и перебраться во Францию. Решил — и уехал, но спустя полгода тоска по дому пригнала его обратно. Вернувшись, он открыл мастерскую, парижский же опыт использовал по большей части на вечеринках, которые устраивали мастеровые, особенно в дамском обществе, с упоением внимавшем рассказам о тамошних нравах.

Гомбош сразу же написал родителям мальчика, хотя рассказ о манерах налогового инспектора так поразил его воображение, что он стал подумывать, не нужно ли спасать от злодея несчастную женщину. Столяр мог свободно рассуждать на эту тему — он так и не женился. Не потому, конечно, что не мог забыть давнишнего разочарования, а из соображений удобства. Доходов от маленькой мастерской хватало ровно настолько, чтобы прожить в достатке в одиночку. Да и непоседлив он был, любил разъезжать. Однако теперь, после того как мальчик появился у него в доме, он без конца прокручивал в уме разные варианты. Дюлу он, разумеется, оставил у себя, во всяком случае, до получения ответа.

На четвертый день почтальон принес письмо от Гезы Торша. В конверте лежал сложенный вчетверо листок, а на нем вычурным, писарским почерком было написано следующее:

Милостивый государь!

Настоящим извещаю Вас, что Вы можете держать мальчика у себя, если считаете нужным. Мне это безразлично, я твердо знаю только одно: порога моего дома он больше не переступит.

С уважением Геза Торш.

Вот такое было письмо.

Напрасно жена молила налогового инспектора пощадить ребенка, тот лишь отмахивался в ответ.

— Пускай остается в Сегеде. Там ему будет лучше.

— Лучше? Это без родителей-то? — плакала женщина.

— Пусть попробует. Инспектором можно стать где угодно.

Не помогли ни слезы, ни уговоры. Торш строго-настрого запретил жене искать встречи с сыном. Оставалась только переписка, и то тайная.

Дюла, по совету матери, посылал письма на имя дядюшки Шиманди, театрального коменданта, чтобы отец, не приведи бог, не смог их перехватить.

Прошло почти полгода с тех пор, как Дюла стал у Гомбоша подмастерьем, и вот как-то раз, ближе к вечеру, в маленькой мастерской появились дядюшка Али, Хермуш и господин Шулек. Торжественно, хоть и не без смущения заявили они, что хотели бы забрать Дюлу с собой. Гомбош был наслышан о дружбе мальчика с декораторами, но никак не ожидал такого поворота событий. Он собирался обучить ребенка ремеслу, обеспечив ему верный кусок хлеба, и мысль о том, что Дюла предпочтет заниматься черт-те чем в каком-то театре, показалась ему нелепой.

— Ну, Дюла, сынок, скажи свое слово. — Гомбош отшвырнул ногой стружку.

— Я бы пошел с ними, господин Гомбош, — опустив голову, ответил мальчик и остановил покатившуюся стружку носком ботинка.

Декораторы нашли такой ответ вполне естественным, так как выбор шел между театром и мастерской. Столяр же был глубоко обижен и тут же решил плюнуть на все это дело. Похоже, мальчишка — папашина кровь.

У Гомбоша Дюле жилось совсем неплохо, и все же ему казалось, будто он освободился из рабства. Особенно остро он почувствовал это, проходя в сопровождении трех ангелов-освободителей мимо тюрьмы «Чиллаг».

В театре он делал то же самое, что раньше, в Надьвашархейе, во время летних гастролей. Только теперь за это платили деньги — кругленькие две кроны. Время от времени ему перепадало по несколько крейцеров от актеров в награду за разного рода мелкие услуги. Вскоре дела его пошли на лад, другими словами, он смог позволить себе те же развлечения, что дядюшка Али и компания, а также прочие работяги. Декораторы всегда и везде таскали его за собой. По сути дела, неразлучная троица выступала в роли заботливых родителей. Разумеется, этот воспитательный процесс протекал не совсем обычно. Дюлин рабочий день заканчивался после вечернего спектакля. Потом дядюшка Али и компания забирали его и вели на набережную Тисы, в «притон» — так называли они между собой маленькую корчму, в которой можно было славно провести часок-другой.

Обсуждали, как правило, игру актеров. Дюла тихонько сидел за стаканом воды с малиновым сиропом, воображая, будто это вино, и благоговейно внимал рассуждениям своих покровителей об осанке героя-любовника, о фортелях опереточного комика, о руладах Илы Зар. Кроме того, все трое дружно поругивали декорации, краску, которая спустя три дня идет трещинами, лампочки на триста свечей, которые лопаются одна за другой. Дюла с наслаждением смаковал про себя словечки театрального обихода, а заодно обучался игре в карты. Он ни за что не согласился бы пропустить хотя бы один из таких вечеров. Иногда, набравшись храбрости, он и сам пересказывал какую-нибудь случайно услышанную театральную сплетню. Приемные родители внимательно его выслушивали, и тогда он особенно остро ощущал свою причастность к театральному миру.

После спектакля в театре обычно появлялась жена Хермуша. Она с точностью до минуты знала, когда кончается какой спектакль, умудряясь каким-то образом учитывать даже вызовы «на бис». Ее Дюла не любил, но уважал. Губы у нее вечно были поджаты, голос был тихий, но какой-то визгливый. Говорила она исключительно о том, что собирается приготовить на завтра. Хермуш, впрочем, выслушивал эти кулинарные проекты с бесконечно счастливым видом, глаза его лучились нежностью, усы топорщились в улыбке, открывая уродливые зубы-лопаты.

Вскоре дядюшку Али сделали начальником театральной мастерской, и он сразу же взял к себе Дюлу, чтобы мальчик занялся наконец настоящим делом. Тут-то Дюле и пригодилось все то, чему обучил его Гомбош. С первых же дней он стал делать большие успехи. Сначала в его обязанности входило лишь распиливание досок, купленных на лесопилке у Берковича, однако не прошло и года, как он уже самостоятельно мастерил складные подмостки и вырезал из фанеры кусты и деревья для сцены. Вскоре он достиг таких степеней совершенства, что ему поручили вырезать из еловых полешков фрукты и гусиные ножки, а потом раскрашивать их в яркие, аппетитные цвета. Три года спустя, в шестнадцать лет, Дюла уже считался кем-то вроде заместителя дядюшки Али и пользовался в мастерской огромным уважением. Когда обсуждались декорации новой постановки и режиссер собирал на совет специалистов — начальника мастерской, главного по декорациям, им к этому времени был Хермуш, художника и прочих, — в числе приглашенных, как правило, оказывался и юный Торш.

Дюла любил одеваться пестро. В нормальной одежде его можно было увидеть разве что воскресным утром, обычно он предпочитал театральный костюм. Любимым его нарядом была синяя полосатая матроска, привезенная знакомым сегедским моряком. К ней надевались темно-синие панталоны и белые теннисные туфли, на голове красовалась потертая бордовая феска без кисточки. Этот оригинальный головной убор Дюла приобрел у Мишки, расклейщика афиш, отдав за него целую сахарную голову. Мишка ходил по городу с рюкзаком, из которого торчали афиши, в левой руке он таскал ведро с клеем, а в правой — длинную кисть, которой торжественно приветствовал всех симпатичных ему прохожих. Дюла показал придурковатому Мишке двухкилограммовую сахарную голову, завернутую в новенькую синюю бумагу, и уговорил его меняться на феску, которую до тех пор Мишка носил не снимая. На сцене и в артистических уборных Дюлин экзотический костюм никому не бросался в глаза, актеры не видели в нем ничего необычного. В городе тоже никто особенно не удивлялся. Сидел ли Дюла на набережной Тисы или с приемными родителями в «притоне», никто не обращал на него особого внимания, все знали, что этот малый — из театра. Торговки на ярмарочной площади считали его настоящим артистом и частенько совали ему в карман то яблоко, то грушу в качестве пожертвования на нужды сегедской культуры.

Дядюшка Али, который, если верить его словам, только что преподнес носорожков в дар Будапештскому зоопарку, а слоновые бивни — Национальному музею, по-прежнему любил порассказать Дюле о былых африканских денечках, причем количество историй множилось день ото дня. Не исключено, что это шутливое повествование было как-то связано с Дюлиным матросским костюмом. Иногда они делились соображениями о том, что неплохо было бы попасть в зомборскую труппу, которая летом играет в Фиуме. Оттуда можно прокатиться на юг, к маленьким негритятам, которые гоняют вместо мяча кокосовый орех.

Летом труппа выезжала на гастроли по обычному адресу, а Дюла оставался в Сегеде. Он много работал в мастерской, приводя в порядок сломанные подмостки, стулья и вешалки, отделывая туалетные столики. Кроме того, он обходил зрительный зал, проверяя обивку кресел и карнизов. Заметив порванный или отставший бархат, он тотчас же устранял недостаток при помощи крохотных медных гвоздиков. С матушкой ему не удавалось встретиться даже в это время. Бедняжка не имела возможности уехать из города. Им оставалась все та же тайная переписка.

На третьем году своей театральной жизни, прекрасным летним днем, Дюла впервые узнал, что такое любовь. Труппа в это время была еще в Сегеде, до отъезда оставалось около недели. Правда, началось все гораздо раньше, в понедельник на пасхальной неделе. Приемные родители запаслись духами и, прихватив с собой Дюлу, отправились с визитами ко всем женщинам труппы, намереваясь обрызгать всех без исключения[1]. Стоял туман, как это часто бывает на пасху.

Друзья двигались от одного знакомого дома к другому. Очередь дошла до пожилой актрисы, давно перешедшей на амплуа «благородных старух». Зайдя во двор, Дюла увидел девочку-подростка в белом платье, качавшую на качелях сестренку. На этот раз он был в парадном костюме — ни малейшей пестроты, белая рубашка похрустывала от крахмала и доставляла ему немало мучения. Девочка подняла на него глаза. Рука ее на минуту остановилась, задержав в воздухе цепные качели с сидевшей на них пятилетней девчушкой. Она стояла и смотрела на нарядного мальчика, а трое декораторов тем временем уже стучали в дверь Маришки Кендереши. Плохо соображая, что делает, Дюла метнулся к девочке и обрызгал ее из своего флакона. Девочка покраснела, но не рассердилась, по лицу промелькнуло некое подобие улыбки. Потом она отвернулась, и качели снова взлетели в тенистый воздух сада. На том все и закончилось. Минуту спустя они уже входили к достопочтенной Маришке Кендереши, одной из самых старых сегедских актрис, обладательнице маленькой комнатушки, обставленной собственной мебелью, увешанной лавровыми венками и фотографиями. Поприветствовав и поздравив хозяйку, посетители получили по стаканчику домашнего ликера странного лилового цвета.

Когда они снова очутились в саду, девочки уже не было, качели неподвижно висели среди цветочных головок с прозрачными от солнца лепестками.

Дюла давно принял к сведению, что на свете существуют женщины, волшебная комната Илы Зар, со всеми ее ароматами и шелками, до сих пор стояла у него перед глазами. В театре он каждый день сталкивался нос к носу с самыми красивыми актрисами, по которым сходили с ума поклонники, которым посвящали стихи поэты. Иногда наедине с собой или в обществе приемных родителей Дюла думал об этих актрисах, ему нравилась их походка, их изящные туалеты, он знал, кто и что выписывает себе из Будапешта или из Вены. Однако при виде девочки в белом он испытал нечто совсем иное.

Выйдя от Маришки, Дюла сразу же покинул своих опекунов. Несколько раз прочесав улицу, он вернулся к дому и проторчал там до самого полудня, проигрывая в уме разные варианты знакомства. В конце концов терпение его было вознаграждено. Девочка вышла из дома с зелеными воротами. Она обрадовалась Дюле, но, разумеется, виду не подала, смущение и радость выдал лишь робкий жест, которым она коснулась медной ручки, запирая ворота. Секунду-другую она стояла у ворот, с детской робостью глядя на Дюлу, потом встрепенулась и пошла в город. Походка у нее была чуть-чуть неуверенная, словно из-за того, что мальчик смотрел ей вслед. Дюла отважился тронуться с места только тогда, когда девочка повернула за угол. Пока он дошел до угла, она исчезла совсем.

В ближайшие три дня не было ничего интересного. Дюла неотступно думал о девочке в белом — надо сказать, что даже в мечтах он не шел дальше попытки знакомства. И вот три дня спустя произошло событие, очень сильно подействовавшее на Дюлу, смутившее его душу и показавшее ему, что делает с человеком любовь. Событие это и в городе наделало много шуму.

«Бонвиван» Золтан Корода был давно и безнадежно влюблен в юную инженю Изу Лукач. Любовь была безнадежна, главным образом потому, что Изе Лукач покровительствовал один из самых богатых помещиков в округе.

В тот день на землю неожиданно хлынуло весеннее тепло. Дюла был занят обычной работой, когда в мастерскую ворвался страшно взволнованный господин Шулек.

— Коржик, давай в ресторан «Замковый сад», живо! — с ходу крикнул он Дюле, стоявшему за верстаком.

— Что стряслось, господин Шулек?

— Жуткое дело! Видом не видано, слыхом не слыхано!

— Да что такое?

— Цыц, сэр, — господин Шулек схватил мальчика за руку, — сказано: бегом!

Промчавшись по коридорам, они выскочили на сцену, оттуда — на лестничную клетку. На бегу господин Шулек поведал Дюле удивительные новости.

— Корода засел в ресторане, на веранде, в кольчуге и в шлеме…

— А как же…

— Цыц, господин граф! — Представитель родительского коллектива настойчиво тянул Дюлу за собой. — Уже час, как сидит за столиком и хлещет без остановки вино с газировкой… Поднимет забрало и выпьет… Поднимет и выпьет…

— Господи Иисусе…

— Ресторан набит… Все столики заняты. За оградой тоже народу тьма… И директор наш там, все пытается с ним договориться… да только он нипочем не хочет уходить… Пока, говорит, Иза Лукач за меня не пойдет, я доспехов не сниму.

Ресторан находился в двух шагах от театра. Обычно в это время дня на улицах было довольно пустынно. Сегодня же отовсюду стекались люди, кое-кто торопился к ресторану, кое-кто оттуда возвращался, все собирались группками, чтобы обсудить сенсационную новость. В ресторан господин Шулек и Дюла протиснулись с большим трудом.

За столиком посреди веранды, на самом солнцепеке, сидел облаченный в доспехи актер. Возле него, молитвенно сложив руки, суетился директор, а рядом на стуле восседал полицейский чиновник Гелеи, заядлый театрал. Он тоже прилагал все усилия, чтобы привести Короду в чувство, и даже составил ему компанию по части вина с газировкой. Однако положение, несмотря ни на что, выглядело абсолютно безнадежным. Корода, надо отдать ему должное, не шумел. Он неподвижно сидел за столиком в своем железном одеянии; время от времени из-под забрала доносился ровный негромкий голос:

— Терпение, только терпение…

Ничего другого от него нельзя было добиться.

Директор, чувствовавший, что авторитет и будущее театра, а заодно и его собственная судьба поставлены под угрозу, с отчаяния послал мальчишку-полового на квартиру к Изе Лукач.

Появление господина Шулека и Дюлы не вызвало у директора особого энтузиазма. Он отказался от помощи и попросил их убраться куда подальше. Тогда господин Шулек по-отечески взял Дюлу за руку и отвел его к буфетной стойке. Оттуда открывался прекрасный вид на столик, за которым восседал непримиримый рыцарь.

Дюла не усматривал в происходящем ровным счетом ничего смешного. Зрелище, представшее его глазам, при всей своей необычности, вызывало у мальчика, скорее, трепет, нежели улыбку. Вглядываясь в гудящую толпу любопытных, глазевших на облаченного в доспехи актера, он вдруг почувствовал, что должен совершить что-нибудь не менее значительное. Чувство это становилось все сильнее и сильнее и в конце концов растопило страх, преследовавший Дюлу все три года после побега из дому. Его охватила удивительно приятная легкость. Пожалуй, он даже чуть-чуть возгордился своим поступком. С особой нежностью подумав о матушке, он решил во что бы то ни стало освободить ее из-под отцовского ига. Это было проще простого: следовало накупить на сэкономленные гроши лотерейных билетов, выиграть кругленькую сумму, откупить театр в свое личное пользование, потом выписать матушку в Сегед, жениться на девочке в белом и…

Мысли роились под бордовой феской и уносили Дюлу в заоблачные дали. Он не отрываясь смотрел на закованного в латы влюбленного и потихоньку молил бога о том, чтобы Иза Лукач вняла призыву и явилась. А если нет, тогда пускай все навечно останутся на своих местах — и Корода, и любопытные, и весь этот город. Пусть окаменеют, как Помпея под пепельным ливнем. (О Помпее ему, кстати, тоже поведал дядюшка Али — один из его родственников был прямым потомком тамошнего стража ворот.) Директор суетился все больше, речи полицейского становились все громче и убедительнее, а Дюла с трудом сдерживал радость при виде неумолимой брони и мерно подымающегося и опускающегося стакана. Он усмотрел в этой дикой истории совсем не то, что прочие — господин Шулек, к примеру, или директор театра. Он понял что-то очень важное о любви.

Когда в ходившей ходуном толпе вдруг появилась Иза Лукач в сопровождении белого как мел мальчишки-подавальщика, Дюла был вынужден уцепиться за господина Шулека, чтобы не упасть. Иза почти вбежала в ресторан, ни на кого не глядя, схватила актера за руку и, к всеобщему изумлению, увела его к поджидавшему у входа извозчику.

В тот же вечер, в «Синем бочонке», трое родителей поведали Дюле, что Иза Лукач, узнав о приключениях в ресторане «Замковый сад», тотчас же написала помещику, что порывает с ним навсегда, и сломя голову понеслась на набережную Тисы. Дюла сидел и слушал, а белые теннисные туфли под столом нервно потирали друг дружку. Декораторы, не исключая и самого Хермуша, смаковали подробности давешнего скандала и радовались предстоящей свадьбе, полагая, что вся эта история пойдет театру на пользу. Дюла твердо усвоил одно: он тоже должен совершить что-нибудь необыкновенное, если хочет, чтобы девочка обратила на него внимание. Отныне он был влюблен в нее окончательно и бесповоротно.

Несколько дней спустя на Уйсегедском мосту судьба предоставила Дюле подходящий случай.

Дело было в жаркий послеобеденный час. После встречи с девочкой в белом Дюла перестал принимать участие в традиционных сиестах, хотя раньше очень любил это времяпрепровождение — ничего не могло быть приятнее, чем дремать, свернувшись калачиком, на плюшевой подушечке, позаимствованной в бутафорской. В последние тревожные дни он предпочитал бродить по городу — по бульварам, вокруг собора святого Роха, вдоль набережной Тисы. В тот день он решил перейти на другой берег.

Дюла никогда не любил читать, а бросив школу, и вовсе перестал этим заниматься. Его не привлекали ни толстые романы, ни короткие рассказики, из тех, что печатают в газетах. Чтение ему заменяла фантазия. Он выдумывал разнообразные истории, воображая себя их участником и расцвечивая самыми невероятными подробностями. Бродя в тот день среди только-только зазеленевших деревьев и поддавая ногой камешки, он мечтал о девочке в белом. Отыскав дерево с более или менее солидным стволом, он вытащил из кармана новенький перочинный ножик, доставшийся ему в обмен на четыре театральных билета, и аккуратно вырезал на дереве свои инициалы. К глубочайшему его сожалению, он не мог вырезать рядом монограмму своей возлюбленной, так как не знал ее имени. Пришлось удовольствоваться своей монограммой.

И вот, когда он возвращался с другого берега Тисы, случилось чудо. Дойдя примерно до середины моста, он увидел ту самую девочку. Она шла ему навстречу. Дюла подумал было, что ошибся, что все это — плод его воображения. Только услышав звук ее шагов, он осмелился поверить в реальность происходящего. Девочка тоже заметила его издалека — походка ее вдруг стала неуверенной. Она замедлила шаги и прижала к груди зонтик, точь-в-точь такой, как у взрослых барышень. Дюла был в своем обычном матросском костюме. Не хватало только фески, отданной портному в починку.

Мальчик был так потрясен совпадением, что едва не лишился чувств. Эта удивительная встреча, над водой, под безоблачным небом… нет, здесь не обошлось без вмешательства высших сил. Ошалевший Дюла рванулся девочке навстречу и едва не сбил ее с ног, но в последнюю минуту затормозил, вцепившись рукой в перила. Девочка перепугалась, а Дюла, очутившись в непосредственной близости от нее, так растерялся, что скорчил совершенно нелепую рожу.

— Ой! — пролепетал он, бессмысленно уставившись в нежное личико, осененное розовой тенью зонтика, но потом спохватился и отвесил девочке самый изысканный поклон, призвав на помощь весь свой театральный опыт: — Пардон.

Девочка совершенно растерялась от неожиданности. Ее тоже поразила эта случайная встреча. И, кроме того, смутила пестрота Дюлиного костюма. Дюла в свою очередь никак не мог оправиться от потрясения.

— В Уйсегед идете? — кое-как выговорил он наконец.

— Да, — девочка опустила ресницы.

— А я как раз оттуда. — Дюла попытался улыбнуться.

— Я к бабушке иду. — Девочка шевельнулась, словно прося дать ей дорогу.

— А сами вы не из Сегеда?

— Из Сегеда.

— Я потому спрашиваю, что вы не по-сегедски говорите.

— Меня мама отучила. А вот папа, тот по-сегедски говорит, совсем как крестьяне, — прошептала девочка.

— А я в Задунайском крае родился. И матушка оттуда родом… В Алфёльд мы позже переехали, я уже в школу ходил… Так и не смог привыкнуть…

— Вот как… — Девочка потихоньку обошла Дюлу и двинулась к Уйсегеду.

Дюла на мгновение растерялся, но тишина и одиночество придали ему храбрости, он догнал девочку и пристроился рядом.

— Я провожу вас на ту сторону.

Девочка ничего не ответила.

— Красивая у вас сестренка, — Дюла сделал еще одну отчаянную попытку завязать разговор.

— Откуда вы знаете?

— Я же видел ее тогда, на качелях. Хорошенькая, беленькая такая… А глаза — темно-карие.

— Как вы все запомнили…

— Ну а как же.

— Она хорошая девочка. Послушная. — Разговор постепенно сходил на нет.

— Я так и подумал. Это сразу видно, — медленно проговорил Дюла, лихорадочно соображая, что бы еще сказать, и чувствуя в голове ужасающую пустоту. Девочка разговора не поддержала, они брели по мосту в полном безмолвии. Тишина растягивалась, как паутина, опутывая их все больше и больше. Стук девочкиных каблучков звучал насмешкой, хорошо еще, что теннисные туфли бесшумны. Вниз по течению плыли длинные плоты. Дюла подумал, не поговорить ли о плотах. Но что о них скажешь? И кому какое дело до плотов? Молчание тяготило его, он уже подумывал, не отстать ли потихоньку от девочки и больше не видеть ее никогда. Но тут ему пришло в голову, что не худо бы представиться — вдруг да поможет делу.

— Меня зовут Дюла Торш, — он повернулся к девочке, — я работаю в театре.

— Вот как…

— А вас как зовут, нельзя ли узнать?

— Нельзя…

— Хотя бы имя…

— Аннушка, — неожиданно вырвалось у нее.

Дюла обомлел, словно ему вдруг взяли и подарили весь Сегед разом. Он никак не мог поверить, что она вот так, запросто, сказала ему свое прекрасное имя. Это неземное создание, эта фея с розовым зонтиком подарила ему свое имя. Значит, Аннушка.

— Вы в каком спектакле играете? — Вопрос вернул Дюлу из заоблачных далей на землю.

— Я?

— Вы.

— Пока ни в каком, — признался он.

— Почему?

— Потому что я…

— Вы, наверное, не актер? — девочка скривила губки.

До сих пор Дюла никогда и никому не лгал, за исключением отца. Но это было совсем другое дело. Отца он ненавидел, потому и лгал — из хитрости, из страха, из мести. И вот теперь он вдруг понял, что ему необходимо солгать, на этот раз по совершенно иной причине. В глазах девочки светилось любопытство. Дюла боялся встретиться с ней взглядом. Секунду-другую он собирался с духом и в конце концов выговорил:

— Почему не актер… Аннушка? Актер.

И тут же почувствовал себя так, словно запачкал ее прекрасное, чистое имя. Не успел произнести, как уже заляпал грязью. Дюле стало ужасно стыдно, но идти на попятный было поздно.

— Я актер, но в спектаклях пока не участвую. Я учусь.

— Вот как.

— Скоро мне дадут роль, и тогда вы увидите…

Мост остался позади. Девочка остановилась.

— Дальше не ходите, — голос ее прозвучал неожиданно сухо, по-взрослому, — дальше я с вами не пойду… — И поспешила вперед.

Дюла остановился, не смея ослушаться. Усевшись на траве у обочины, он принялся размышлять над собственной ложью. Почему, скажите на милость, он соврал? Почему не признался, что работает столяром? Разве можно было обманывать ту, которой он мысленно успел поведать всю свою жизнь, рассказать решительно обо всем, даже о пощечине, полученной на глазах друзей, и о красной женщине, удалившейся вместе с отцом?

С каждой минутой в нем крепло решение дождаться Аннушку и сказать ей все как есть. На этом он успокоился, сорвал длинную травинку и принялся жевать ее, повторяя про себя на разные лады имя Аннушка. Отныне оно принадлежало ему, он мог играть с ним, пробовать его на вкус. Потом он выплюнул травинку и вернулся к действительности. Перед глазами встало нежное личико, ставшее внезапно таким замкнутым и неприступным, в ушах прозвучали брошенные напоследок слова. Дюла растерялся, его охватила досада. Дурак он был, что послушался. Надо было ответить. Нечего давать себя в обиду. Самолюбие робко шевельнулось в нем и тут же сменилось приступом раскаяния. Он снова почувствовал, что недостоин этой девочки. Он должен быть счастлив уже оттого, что она была с ним так мила и… И там, на мосту, сказала ему свое имя. Дюла оглянулся. Теперь к тому самому месту приближался зеленщик со своей тележкой. Солнце светило вовсю. Дюла ясно видел щетинистое лицо над горкой овощей. Под мостом промелькнули три плота, мужики ловко орудовали шестами. До чего же глупыми и чужими были все эти люди на мосту и под мостом, ничего не знавшие о Дюлином счастье!

Не прошло и получаса, как Аннушкина фигурка показалась вновь. В правой руке по-прежнему был зонтик, в левой — маленькая корзинка. Дюла одним махом взлетел на насыпь и стал ждать, застенчиво, почти униженно глядя на Аннушку. Поравнявшись с ним, девочка остановилась.

— Вы еще здесь? — удивилась она.

— Да. Я подумал, провожу вас обратно через мост.

Девочка, не шевелясь, смотрела на него.

— На кого вы учитесь? На певца? — неожиданно поинтересовалась она.

Самое время было во всем сознаться. Подходящий момент. Ничего он не сказал — только смотрел на нее, не отрываясь.

— Или, может, на комика? — девочка окинула взглядом Дюлин костюм.

— Еще не знаю. — Дюла обиделся.

— И ваше имя будет стоять в афишах, как Золтана Короды или еще чье-нибудь?..

— Да, — Дюлу все несло и несло.

Солнце светило уже не так ярко. Над мостом порхнул легкий ветерок.

— Как, вы сказали, вас зовут? — спросила Аннушка.

— Дюла Торш. — Мальчик почувствовал себя глубоко разочарованным. Выходит, она даже имени его не запомнила.

— Красивое имя. Запоминается, — рассудила Аннушка, однако было видно, что она тут же снова его забыла. Потом она улыбнулась. Улыбка была легкая и воздушная, совсем как ее имя. Лучик, промелькнувший под розовой тенью зонтика. Как промелькнул, так и исчез. Девочка пошла вперед.

Дюла последовал за ней. «Такая уж она есть», — думал он и больше не сердился. Ее капризы даже чем-то нравились ему. В эту самую минуту он разгадал загадку Короды и понял, почему тот облекся в латы. Это открытие придало Дюле уверенности, за явным Аннушкиным безразличием вдруг померещилось нечто совсем иное. Давешнее холодное прощание он объяснил присущей ей стеснительностью.

Дюла шел бок о бок с девочкой и с надеждой заглядывал ей в лицо. Даже молчание его не смущало. Уверенность в том, что он завоевал Аннушкино сердце, крепла с каждым шагом.

Девочка остановилась.

— Дальше не ходите.

— Почему?

— Так. Не ходите, и все.

— Вы это серьезно?

— Серьезно.

— И встречаться вы со мной больше не хотите?

— Нет.

Мальчик беспомощно окинул взглядом Тису, мост через Тису, летнее небо. Аннушка поправила корзинку, явно чего-то ожидая. Дюла не мог понять, чего она хочет. Чтобы он повернулся и пошел обратно в Уйсегед? Чтобы попросил за что-то прощения? Но за что?

— Послушайте, дайте мне вашу корзинку. Я ее понесу.

Девочка попятилась.

— Оставьте меня в покое. Ладно? — в голосе ее звучала обида.

— Не дадите?..

— Нет. И не подходите ко мне, если увидите на улице.

— Аннушка…

— И не называйте меня Аннушкой.

— Я рассердил вас?

— Нет. Просто вы мне не нравитесь.

— Неужто я такой противный? — мальчик горько усмехнулся.

— Мне совершенно все равно, противный вы или нет.

Она едва заметно дернула плечиком и поспешила вперед. Дюла в отчаянии крикнул ей вслед:

— Аннушка!

Девочка не оглянулась.

— Аннушка, постойте!

Он не выдержал и бросился следом.

— Послушайте… — крикнул он, задыхаясь, — если вы не остановитесь, я прямо сейчас, на ваших глазах, прыгну в Тису…

Девочка в ужасе прибавила шагу.

— Не верите? — Дюла вскарабкался на перила.

Аннушка застыла как вкопанная. На Дюлу смотрели огромные, полные страха глаза. Луч света упал на ее лицо, когда она обернулась, — боже, до чего она была хороша! Тонкие брови вытянулись в ниточку, в глазах горел испуг, алые губки были закушены. Солнечный луч, прокравшийся под зонтик, играл в каштановых волосах, украшая их золотыми бликами. Дюла с восторгом смотрел на нее и верил, что теперь ей никогда не уйти, он полностью подчинил ее своей угрозой. Не снимая руки с перил, он наслаждался победой и, чтобы закрепить ее, повторил:

— Я могу прыгнуть из-за вас в Тису. Не верите?

— Вы ненормальный, — девочку пробрала дрожь.

— Одно слово — и я лечу вниз!

— Да замолчите же!

— Если вы меня не поцелуете, вот сюда, в щеку… — Дюла окончательно расхрабрился. — Видите, я уже ногу перекинул…

Он воображал себя Золтаном Кородой, засевшим средь бела дня в ресторане. Как бежала к нему Иза Лукач! С женщинами только так и можно. Аннушка переменилась в лице. Она покраснела и растерялась, не зная, смеяться ей или плакать.

— Вот сюда, — Дюла гордо ткнул себя пальцем в левую щеку.

— Вы с ума сошли!

— Да или нет?

— Дюла…

Она назвала его по имени. Впервые в жизни он услышал свое имя из девичьих уст и окончательно опьянел от восторга.

— Если не поцелуете — прыгаю!

— Ой, ну как же так можно…

Дюла держался за перила обеими руками.

— Нет?

Аннушка бросилась бежать по безлюдному мосту в сторону Сегеда, на ходу закрывая зонтик.

— Аннушка! Вы что, не слышали? — Дюла самым серьезным образом готовился к прыжку.

Девочка бежала сломя голову.

— Аннушка! — крикнул Дюла еще раз и перекинул ноги через перила. Теперь он удерживался на одной руке.

— Аннушка!

Девочка не оглядывалась. Внизу, под мостом, несла свои мутные желтые воды Тиса. Дюла висел над мостом, над городом, над миром.

— Аннушка!

Девочка не оглянулась и на этот раз. Тогда он отпустил облупленные железные перила и, закрыв глаза, полетел вниз, в Тису.

Аннушка тем временем опрометью неслась к берегу, не смея оглянуться назад. Она спешила убежать от несчастья и мечтала лишь об одном — скорее оказаться как можно дальше. Она не знала, что произошло, но чувствовала, что ей нельзя оставаться поблизости. Однако идти домой у нее тоже не было сил, поэтому она принялась бродить вокруг почты, время от времени заглядывая внутрь и делая вид, будто хочет отправить письмо, а сама ждала вестей с набережной Тисы. Услышав наконец сенсационную новость о том, что какой-то мальчик прыгнул в реку с моста, но его спасли, она бегом побежала домой. На этот раз она ни от кого не спасалась, просто ей хотелось как можно скорее оказаться дома, сесть где-нибудь в садике, возле сарая с инструментами, и там в тишине и покое обдумать все, что с ней приключилось.

Дюлу вытащили рыбаки — те самые, что прошлой осенью приволокли на рынок стокилограммовую щуку, тогда еще полгорода сбежалось на нее поглядеть. Они вытянули мальчика из водоворота. Он был без сознания. Рыбаки вытряхнули из него воду и поплыли к берегу, где уже поджидала карета «скорой помощи».

Два часа спустя приемные родители сидели плечом к плечу у больничной койки и слушали рассказ Коржика о том, как он был счастлив, прыгая в воду из-за любимой. Дядюшка Али, Хермуш и господин Шулек, только-только очухавшиеся после первого потрясения, затаив дыхание, внимали словам своего «сыночка». То, что Коржик влюблен, само по себе было достаточно удивительно. Они как-то упустили момент, когда «сыночек» превратился из ребенка в юношу. Дядюшка Али, с бесконечной нежностью глядя на своего подопечного, поклялся оповестить об этой истории весь город и добавил, что ничуть не удивится, если слава Коржика затмит славу господина Короды. Хермуш выслушал Дюлу с самым серьезным видом, мысленно сверяясь со своими моральными принципами, и в результате полностью согласился с господином Шулеком, утверждавшим, что сегедские влюбленные обязаны поставить Коржику памятник над Тисой. Мальчик, улыбаясь, слушал описание будущего памятника, которому, по мнению дядюшки Али, надлежало стоять на высоком каменном пьедестале. Бронзовый Коржик в матросском костюме должен величественно возвышаться среди деревьев и простирать вперед правую руку, словно выкрикивая на весь мир Аннушкино имя.

В больнице Дюла провел всего одну ночь, причем довольно мучительную. Он ворочался до рассвета, непрерывно думая об Аннушке, о том, что будет, если утром она вдруг появится возле его кровати, но — странное дело — никак не мог представить себе эту картину. Сон сморил его только под утро, когда все больные задышали ровнее. Ему приснилось, что он дома, на дворе белым-бело от снега, а на веранде стоит отец, как обычно, в рубахе и подштанниках. Да-да, все было именно так: он увидел отца и ничуточки не испугался, а подошел к нему и потянул за рукав. Отец не шевельнулся, он стоял и смотрел в пространство, а по щекам медленно текли слезы.

Проснувшись, Дюла долго не мог понять, где он. Сон оставил в нем острое чувство стыда. Ночное явление отца бесило его, словно тот нарочно застал его врасплох. Если уж грезам угодно было унести его домой, то почему нельзя было свести его с матушкой? Дюла любил рассказывать сны дядюшке Али, но этот не рассказал бы ни за что на свете.

На другой день Дюлу отпустили домой, убедившись, что падение не причинило ему особого вреда. Приемные родители поджидали его в больничном дворе, под соснами, уныло торчавшими на фоне пыльного алфёльдского пейзажа.

Исполненные гордости за свое чадо, они торжественно препроводили Дюлу в театр. Дядюшка Али даже испытывал что-то вроде зависти и успокоился лишь тогда, когда вспомнил, что в молодости ему тоже приходилось прыгать из-за женщины с моста, причем жутко высокого и длинного, да не куда-нибудь, а прямо в Миссисипи.

Усевшись на скамейке перед входом, они стали дожидаться актеров. Дюле говорить не пришлось. Обязанности рассказчика взял на себя дядюшка Али, время от времени удавалось вклиниться Хермушу, раз-другой вставил словечко и господин Шулек. Глаза рассказчика разгорались каждый раз по мере приближения к самому захватывающему моменту: «…и тут, представьте себе, мальчишка сиганул прямо в Тису и полетел, как птица». Даже Хермуш отбросил привычную суровость и то и дело восклицал:

— Черт возьми, мальчишка недурно начал!

Господин Шулек полагал, что отныне Коржику принадлежат сердца всех девушек в округе, а года два-три спустя можно будет смело говорить и о сердцах замужних женщин. Он был не так уж далек от истины: после этой истории Дюла стал любимцем всех женщин театра. Иза Лукач, встречаясь с ним у входа, неизменно чмокала его в щеку. Сама Ила Зар как-то раз бросила на него ласковый и кокетливый взгляд. Дюла строил из себя скромника, а сам упивался своей популярностью. Наконец-то его признали! «Интересный юноша, большой оригинал» — таков был единодушный приговор. Ловя на себе ласковые женские взгляды, Дюла окончательно пришел к выводу, что Аннушка постоянно его вспоминает и, конечно же, влюблена в него, только не осмеливается искать встречи.

Дюлин прыжок в Тису действительно наделал в городе много шуму. Многие заметили странного мальчика. Сам господин директор театра не счел ниже своего достоинства задуматься о судьбе юного декоратора. В один прекрасный день, корпя над деловыми бумагами и задумчиво постукивая по зубам кончиком толстой синей ручки, он вдруг подумал, что мальчика стоит забрать из мастерской и ввести в хор. Кто знает, может, из него и вправду будет толк!

ГЛАВА 3 Первая роль

В первые же дни войны директор как в воду канул. Труппа осталась без руководителя и без финансиста. Первое время не могло быть и речи о том, чтобы продолжать работу. К тому же мобилизация, первые вести с фронта и прочее до такой степени взбаламутили город, что мало кому приходило в голову интересоваться театром, у касс не было ни души. Вынужденное безделье длилось до тех пор, пока главный режиссер, двое старейших актеров и Пал Такач (который, кстати, посылал алименты теперь уже не по одному, а по двум адресам) не собрали труппу и не взяли на себя временное руководство театром, предложив, несмотря ни на что, продолжить сезон. Долго раздумывать не приходилось. Городские власти просили поторопиться с открытием, а комитет по делам театра даже выделил для поддержки труппы определенную сумму. После трехнедельного перерыва спектакли возобновились. Не прошло и двух месяцев, как жизнь вроде бы вошла в обычную колею. Во всяком случае, так казалось актерам. В солдаты из театра забрали немногих — театральный доктор, будучи давним приятелем полкового врача Германна, употребил все свое влияние на то, чтобы отстоять актеров. Его усилия привели к двум немаловажным результатам. Во-первых, у опереточного комика, здоровенного, мускулистого мужчины, внезапно обнаружилась астма — почтенное заболевание, которое уберегло его от мобилизации. Во-вторых, полковой врач Германн нашел свое счастье в лице Илы Зар. После замужества ей пришлось уйти со сцены, ведь она теперь стала настоящей дамой. Бо́льшая часть труппы откровенно ей завидовала, меньшая — выражала всяческое презрение. Одним словом, нельзя сказать, чтобы армия сильно укрепилась за счет сегедского театра. За исключением нескольких начинающих актеров и двух-трех рабочих сцены, на фронт попал только один замечательный актер Шандор Йоо, и то лишь потому, что сам туда попросился. Статный красавец, сердцеед, он с первых дней войны не переставая твердил о том, что теперь все наконец разрешится. Пришло, мол, такое время, когда можно что-то сделать. Объяснить толком, что он имеет в виду, Шандор Йоо так и не смог, однако из его рассуждений со всей очевидностью следовало, что эта война венграм очень и очень на руку.

Когда очередь дошла до Дюлы, полковой врач уже числился при Иле Зар, в результате чего юноша был избавлен от многих неприятностей. Понадобилась, в сущности, самая малость: врач, осматривавший Дюлу на призывном пункте, в самом деле обнаружил у него порок сердца. Правда, других с той же болезнью все-таки брали в солдаты — кто оставался служить на призывном пункте, а кто и на фронт попадал. Ну, а Дюлы это не коснулось. По милости Илы Зар театр жил по особым законам. Дюлины приемные отцы тоже не подлежали мобилизации. Дядюшка Али давно вышел из призывного возраста, у Хермуша было чудовищное плоскостопие и зубов осталось всего четыре. О господине Шулеке, разумеется, не могло быть и речи из-за отсутствия глаза. Как-то раз в бутафорской он от души помолился за австрийского аристократа, который, сам того не подозревая, избавил его от воинской повинности.

На третий год войны Дюла удостоился большой чести. После бесконечных Вторых официантов и Шестых стражей, после бесчисленных «Ах, кто же ты, ах, кто же ты?» и тому подобных текстов, пропетых изо всей дурацкой мочи, он наконец получил серьезную роль. Правда, роль эта состояла всего из нескольких фраз, но тем она была значительнее. Он должен был сыграть Раба в «Трагедии человека»[2]. Премьера была назначена на 21 декабря 1916 года. В «Трагедии» была занята вся труппа, включая опереточных актеров. Такач объяснял, что всякая роль, даже если она состоит из одной реплики, требует от актера полной отдачи. Янчи Зельд, опереточный комик, согласился на роль Кукольника.

Репетиции начались второго декабря. Как раз в тот день выпал первый снег. Все были взволнованы — даже обиженные, недовольные маленькими ролями. Пал Такач, улыбаясь своей обычной кривоватой ухмылкой, вывел на сцену вернувшегося с фронта Шандора Йоо. У актеров перехватило дыхание. Йоо вернулся домой, получив ранение. Осколок гранаты отхватил ему подбородок. В больнице подбородок приделали, вырезав кусок мяса из его собственного тела. Операция изменила некогда красивое лицо до неузнаваемости. Куцый подбородок делал Йоо похожим на комического уродца. Вместо роли Адама он получил роль апостола Петра, так как отныне мог играть только с бородой, без бороды лицо его не годилось для сцены.

Театр почти не отапливался, актеры зябко кутались в пальто. Все расселись в кружок на сцене, словно в надежном укрытии, спасшем их от войны. Глядя на Шандора Йоо, актеры как будто впервые осознали, что происходит на свете, и репетиция вдруг превратилась в особое, торжественное действо.

Оркестровая яма была затянута красным полотном, под которым, казалось, дремали веселые опереточные мелодии. У стен были свалены декорации — все эти герцогские гостиные, виллы миллионеров как будто отвернулись от кучки суровых людей, объединенных великой драмой, которую им предстояло разыграть. Волнение дошло до высшей точки, когда режиссер объявил, что роль Люцифера в первых трех спектаклях будет исполнять знаменитый актер Национального театра Балаж Тордаи.

Дюла сидел на стуле, зажав между колен листочек с ролью Раба, и ему казалось, будто под ним покачивается палуба огромного корабля. На улице идет снег, все вокруг белым-бело, а театр словно одинокий корабль несется по снежному морю — плывет сквозь войну, неведомо куда. Дюла закрыл глаза и ощутил затылком человеческое тепло. Сзади сидели люди и молча внимали словам режиссера. Дюле вдруг померещилось, будто за спиной у него стоит матушка, это ее горячее дыхание согревает ему шею, она ждет, когда сын начнет читать свою роль. Как прекрасно было бы съездить домой, наконец повидать ее, посидеть с нею рядом. Теперь он взрослый, он не постеснялся бы обнять ее за плечи и рассказал бы обо всем, что пережил за эти шесть лет, обо всем, что не вместилось в письма, посланные украдкой. Обо всем… о театре. О том, что вообразилось ему минуту назад, — о корабле, о зиме, о жизни. Но тут перед глазами внезапно возник отец, в форменной одежде, с отвратительной ехидной ухмылкой на жирном лице. Пухлая рука была занесена для удара, а на заднем плане маячила женщина в красном. Дюле сразу же расхотелось возвращаться домой.

Репетиции шли одна за другой. Дюла, тысячу раз произносивший разнообразные «к вашим услугам», «пардон», «чего изволите», буквально помешался на своей крошечной роли.

Дюле шел в это время девятнадцатый год. Он и раньше не особенно налегал на книги, а после побега из дому его чтение и вовсе свелось к двум-трем приключенческим романам. Когда театр ставил спектакли по произведениям классиков, Дюла отмечал про себя удивительную красоту слов, но, говоря откровенно, все это не особенно его занимало. Он рос совершенным невеждой, зато хорошо усвоил приемы красноречия, актеры же, сами будучи не слишком образованны, высоко ценили это качество.

Порученная роль привела Дюлины бесхитростные мысли в полный беспорядок, он испытывал панический страх перед предстоящим дебютом. При первой возможности он засел с приемными отцами в мастерской (шел спектакль, и декораторы были свободны) и несколько раз подряд разыграл перед ними роль Раба, продемонстрировав умение падать, не ушибаясь. «Отцы» сидели рядком и, подперев головы руками, наблюдали за упражнениями своего подопечного. Наконец Дюла счел, что на первый раз довольно, и сел, поджав ноги, на свернутую рулоном парусину.

— Очень голос у тебя хорош, Коржик, — высказал свое мнение господин Шулек.

— Только не надо бы так орать. — Хермуш поскреб небритый подбородок.

— Как же ему не орать, когда его плетьми стегают? — удивился дядюшка Али.

— Так его ведь до того забили, что сил не осталось, — Хермуш стоял на своем.

— Тем громче он должен орать.

— Тебе только так кажется.

— Куда уж мне. Я, правда, сорок лет в театре. Можно сказать, на сцене родился. И Рабов на своем веку повидал. Ну да что там, куда уж мне…

Чувствовалось, что дядюшка Али обиделся не на шутку.

— Я и сам не знаю, как лучше… — Дюла понял, что пора вмешаться.

— Чего ты не знаешь? — немедленно откликнулся дядюшка Али.

— Плакать мне или кричать…

— Вот я и говорю, ты должен задыхаться, — Хермуш упорно гнул свое. — Сперва надо орать во всю глотку, а под конец — хрипеть из последних сил, как удавленник.

— Черт побери! Не слушай ты Хермуша, Коржик! — возмутился господин Шулек, но сам ничего путного не посоветовал.

Дюла медленно поднялся, в задумчивости походил вдоль сваленных в кучу декораций, потом вернулся и прислонился к заляпанной краской стене.

— Не знаю я, каким он мог быть? Так ли он чувствовал боль, как всякий другой человек? Спросил я господина Такача, а он смеется. Не надо, говорит, усложнять.

Приемные родители, до сих пор столь успешно руководившие Дюлой, на этот раз понуро молчали, сознавая, что все их советы — не более чем болтовня, а помочь подопечному они не в силах. Пришлось Дюле заняться чтением. Он записался в библиотеку и принялся выискивать книги о Древнем Египте. По ходу дела он узнал массу интересных вещей, но о внутреннем мире раба не нашел ни строчки.

Правда, дядюшка Али неоднократно втолковывал ему, что при фараонах раб стоил раз в десять дешевле, чем в Римской империи, а значит, и сам не мог ценить себя особенно высоко. (Все это дядюшка Али почерпнул из какой-то энциклопедии.)

Это разъяснение, достоверность которого была производной от начитанности старого декоратора, в какой-то мере помогло начинающему актеру. Он настолько погрузился в размышления об истории, что иногда, оставшись в одиночестве, воображал, будто живет в прошлом, много тысяч лет назад. И прошлое захватывало его все сильнее. Идя по улице, он умудрялся видеть вокруг пирамиды и туманные оазисы, населенные носорожками дядюшки Али. Как-то раз он отправился побродить по набережной Тисы. Зима окончательно вступила в свои права. Снежные шапки лежали на деревьях уверенно, по-хозяйски, словно не сомневались, что никогда не растают.

Незаметно для самого себя он оказался рядом с музеем. Возле коринфских колонн протекала бурная жизнь. Нарядная молодежь каталась на санках. Сани вихрем неслись с холма, справа и слева от музейного фасада. Этот пятнадцатиметровый спуск был главной санной трассой в Сегеде. Сани были роскошные, модные, приспособленные для езды с настоящих гор, а спортсмены, судя по выкрикам, явно воображали себя летящими по бобслейной трассе.

На какую-то долю секунды Дюла забыл о своей роли и от души позавидовал им. До чего же они были изящны, до чего элегантны! Яркие шапочки и шарфы, новенькие зимние сапожки, счастливые, разрумяненные морозом лица, шумная, веселая компания, на которую даже садовый сторож взирал с немым почтением, — все это был особый мир, разительно непохожий на Дюлин. Он спросил у сторожа, кто эти люди, и тот, щурясь от мороза, просветил его. Это были дети самых богатых сегедских семей. Старик поочередно показывал Дюле сыновей и дочерей губернатора, бургомистра, спичечного и колбасного фабрикантов, хозяина гостиницы на набережной Тисы. Стоя возле храма всеобщего просвещения и слушая веселый гам господских детей, Дюла вдруг испытал непреодолимое желание стать таким же, как они. Перед глазами возникла девочка в белом. Теперь он был совершенно уверен, что влюбился в настоящую барышню, из господской семьи. Аннушкино изящество, тщательно уложенные волосы, белое платье, сверкающее чистотой, — все это наводило на мысль о невидимых слугах, всегда стоящих наготове с утюгом и мылом, в любую минуту готовых убрать малейшую складочку или пылинку.

Дюла стоял как зачарованный и разглядывал спортсменов с завистливым любопытством. Дыхание моментально превращалось на морозе в облачко белого пара. Над головой простиралось чистое, бледное небо, откуда-то издалека светило холодное, безжизненное солнце. Дюла перевел взгляд на музейный фасад, на покрытую снегом крышу. Внезапно он почувствовал резкий холод, его пробрала дрожь, и тут откуда ни возьмись пришло удивительно ясное понимание роли Раба. «Вся жизнь болит, но отболит уж скоро», — всплыла откуда-то из глубин сознания его фраза. Он произнес ее вслух и подумал, что, кажется, нашел того самого Раба, которого искал.

Ему стало стыдно. Он пошел куда глаза глядят, ища уединенное местечко, где можно было бы прочитать роль Раба громко, никого не стесняясь. Поднявшись на Уйсегедский мост, он дошел до самой его середины, до того самого места, откуда три года назад прыгнул в мутную Тису. Сейчас вода была серой и унылой, вместо песка лежало сплошное снежное покрывало, местами в реку врезались ледяные клинки, из узких щелей между досками веяло холодом. «Забудь меня навеки!» — задумчиво проговорил Дюла, облокотившись на перила и глядя вдаль. На глазах у него выступили слезы.

Аннушка, полудевушка-полуребенок, не желавшая его знать, перед самой войной вышла замуж за банковского служащего. А, чего там! Он окинул взглядом мост, по которому некогда убегала от него девочка с розовым зонтиком. Теперь Аннушка — самая обычная женщина, точно такая же, как все прочие. Варит банковскому служащему обед, а вечером ложится к нему в постель.

Дюла глубоко задумался, а потом повторил предсмертное прощание Раба от первого до последнего слова. Впервые он остался доволен собой и от этого растрогался еще сильнее.

Дюлино возбуждение имело свои причины: утром из Будапешта пришла телеграмма, в которой сообщалось, что Балаж Тордаи прибудет к завтрашней репетиции. Спохватившись, Дюла заторопился в театр, где ему предстояло оповестить публику о том, что «моряку не страшна ни любовь, ни волна». По дороге он окончательно решил, что завтра произнесет:

«Зачем живет бедняк? Затем, чтоб строить сильным пирамиды! И умирать. Идет в его ярмо Другой. Мильоны ради одного!» —

устало и с болью, а там будь что будет. Скорее всего, Тордаи разнесет его в пух и прах.

О Тордаи рассказывали всякие ужасы. Все знали: если что-то придется ему не по душе, он крушит все вокруг прямо на репетиции. Для богатыря Тордаи не существовало никаких авторитетов. Одна из легенд гласила, будто однажды он швырнул со сцены в зал изящный барочный стул. В зале в это время, надо сказать, находился господин попечитель театров. Стул разлетелся на части, попечитель в негодовании удалился, а Тордаи продолжал репетировать как ни в чем не бывало.

Приезда Тордаи боялся не только Дюла — в страхе пребывала вся труппа. Те, кто знал его лично, по десять-пятнадцать раз проигрывали каждую сцену, чтоб к приезду Тордаи все шло как по маслу. Знавшие его понаслышке и уважавшие заочно готовились к худшему, не сомневаясь, что мэтр наорет на них и смешает с грязью. Дюла без конца прокручивал в уме возможные варианты встречи. Ни один из них не сулил ему ничего хорошего. Его мучил вопрос: как быть, если Балаж Тордаи вдруг возьмет да и обругает его скотиной. Юноша прикидывал, посмеет ли он поставить мэтра на место. В конце концов он решил в случае чего сказать так: «Мэтр, я знаю, вы — великий актер, а я — никто, но в таком тоне со мной разговаривать нельзя».

На следующее утро, по дороге на знаменательную репетицию, Дюла встретил Аннушку. Он не видел ее очень давно, разве что издали, мельком, потому что девушка, а точнее, юная дама, всегда глядела сквозь него, не замечая. Однако в это морозное декабрьское утро все было по-другому.

Дюла шел в театр, по-прежнему размышляя о предстоящей встрече с Тордаи, и вдруг в двух шагах от него возникла Аннушкина фигурка. Совсем юная и хрупкая — в точности такая же, как тогда, у качелей, только платье было черным и шляпка тоже. Она вышла из дверей токарной мастерской и, спускаясь по лестнице, встретилась глазами с Дюлой. На этот раз она не отвернулась. Юноша смущенно и неуверенно приподнял шляпу.

— Добрый день.

— Добрый день, — ответила Аннушка и протянула ему руку.

Дюле бросилась в глаза черная перчатка, похожая на печальную черную птицу.

— Что случилось? Вы в трауре? — спросил он, ободренный ласковым приветствием.

— Да. По мужу.

Она была бледна, но, пожалуй, красивее, чем когда-либо.

— Вы знали, что я замужем?

— Да. А когда… когда же это случилось?..

— Два месяца назад… В Карпатах. А забрали его три месяца назад. Не успел добраться, и вот…

Она опустила глаза, чтобы скрыть от Дюлы набежавшие слезы.

Дюла знал, что в таких случаях полагается выражать сочувствие, но подходящие слова упорно не шли на ум. В конце концов он с трудом выдавил из себя:

— Бедняга.

Черные ресницы взлетели вверх. Слез уже не было, в глазах остался лишь хорошо знакомый Дюле детский испуг.

— Вам жалко его? — спросила девочка-вдова.

— Да.

— Ему было двадцать девять.

— О…

— Он был лейтенантом…

— А вам… сколько вам сейчас лет, Аннушка? — вырвалось у Дюлы как-то само собой.

— Девятнадцать исполнилось.

— Значит, замуж вы вышли в шестнадцать?

— Да. Нам дали разрешение.

— Господи. И вы очень его любили?

Дюла сам испугался своего вопроса. Но Аннушка словно не заметила его бестактности.

— Очень. Он был такой красивый. А теперь он мертвый.

— Страшная штука война…

— Да, страшная. А вас не взяли в солдаты?

— Хотели взять. Да вот сердце оказалось плохое.

— Сердце?

— Да.

— А… а… теперь вы чем занимаетесь? — слегка покраснев, спросила она. С каждым ее словом Дюла пьянел все сильнее. Шесть прожитых лет обратились в прах, он снова стоял в том самом саду, все еще длилась та волшебная минута, когда он впервые ее увидел.

— Я готовлюсь к своей первой настоящей роли, — негромко и взволнованно ответил он.

— Что это за роль?

— В «Трагедии человека»… Я играю Раба. Знаете, того, что говорит: «Мильоны ради одного!»

— Да, мы учили это в школе… Мне нельзя ходить в театр. Из-за траура. А то я пришла бы посмотреть.

Это было так удивительно, что Дюла буквально задохнулся от счастья. Выходит, он ей небезразличен? Быть может, она не забыла той встречи на мосту?

— А что вы делали в мастерской? — спросил Дюла, изо всех сил стараясь не выдать своего волнения.

— Валик для белья отдала в починку.

— А-а-а…

— Там какой-то винтик сломался…

— Понятно.

— Господин Скитовски очень хороший токарь.

Аннушка тяжело вздохнула, словно исчерпав все, что могла сказать о своей жизни — от погибшего мужа до сломанного валика. Они помолчали. Потом Аннушка протянула Дюле руку.

— До свидания, — тихо проговорила она, и Дюла жадно вдохнул облачко пара, возникшее у ее губ.

— До свидания. — Он снова склонился над черной перчаткой, и ему показалось, будто нежная маленькая рука не хочет отпускать его руку, словно ищет в ней убежища. Было это или не было? Нет, невероятно. Дюла неотрывно смотрел Аннушке вслед. Она шла точно так же, как тогда, — надменная, неприступная и все же чуть-чуть кокетливая. Дойдя до угла, она вроде бы на минуту обернулась, а может, и нет, может, и это ему только показалось. Пошел снег, снежинки кружились, морочили голову, не давая ничего разглядеть.

Репетиция начиналась в девять. Актеры явились минута в минуту. Балаж Тордаи был на месте уже без четверти девять. Пальто, шляпу и шарф он оставил внизу, в гардеробе, хотя в театре было очень холодно. Актеры вынуждены были последовать его примеру. Разделись даже те, кто за все время репетиций не снимал пальто ни разу.

Каждое слово, каждый жест великого актера казались Дюле загадочными и необычными. Стоя в отдалении, он наблюдал, как тот дает советы, делает замечания насчет декораций. Его костюм, рубашка, ботинки были совсем непохожи на ту одежду, которую Дюла привык видеть на окружающих, от них веяло какой-то другой жизнью. Изысканная простота и изящество Тордаи поразили Дюлино воображение. Юноша наблюдал за актером с завистью и восхищением, отмечая про себя каждый его жест, каждый повелительный взгляд, и чувствовал, что постепенно до него доходит истинный смысл пьесы. С упоением внимал он метким замечаниям Тордаи, разъяснявшего актерам, в чем состоит их задача.

— Я попросил бы Господа Бога, — закинув голову, говорил он, обращаясь к актеру, чей голос доносился с колосников, — не орать так громко. Господь только что закончил Творение, он пока еще не знает, что из человека выйдет.

После первой же репетиции Тордаи завоевал всеобщее признание. Теперь Дюла точно знал, что, доведись ему еще раз встретиться с Аннушкой, он стал бы вести себя так же, как Тордаи. И тут же представлял себя идущим подле юной вдовы по заснеженной аллее в непринужденной и остроумной беседе.

Когда подошел черед египетской картины, приемные родители застыли в неподвижности, не сводя глаз со сцены. Прозвучали последние слова, Дюла рухнул на землю и пополз к трону фараона. Он играл того Раба, который предстал его воображению морозной декабрьской ночью. Когда действие кончилось и Раба уволокли со сцены, ни сам Дюла, ни «отцы» не знали, хорошо он сыграл или плохо.

— Вернитесь-ка на минутку, сынок! — послышался голос Тордаи.

Дюла, пошатываясь, вернулся на сцену. Дядюшка Али, Хермуш и господин Шулек замерли в ожидании. Сперва на сцене стояла тишина, потом скрипнули подмостки, и глазам юноши предстал Балаж Тордаи в костюме Люцифера. Неторопливо подойдя к Дюле, он положил руку ему на плечо.

— Я хотел бы в перерыве поговорить с вами. Мне понравилось то, что вы сделали. — С этими словами он шутливо вытолкал Дюлу со сцены, чтобы продолжить репетицию.

Приемные родители тотчас же окружили ошалевшего Дюлу и расцеловали его в обе щеки. Репетиция шла своим чередом, но актеры нет-нет да и поглядывали на Коржика. Бывший мальчик на побегушках стал центром всеобщего внимания. Понять это было тем более трудно, что игра его никому не понравилась. Режиссер собрался было заставить его повторить всю сцену, но воздержался — похвала Тордаи кое-что значила. По мнению актеров, такой текст не мог быть прочитан без «завываний», а Дюла сделал из него нечто совершенно противоположное.

После афинской картины режиссер объявил перерыв. Дюла пробрался к Балажу Тордаи, но подойти к нему не осмелился.

Актер заметил Дюлу, стоявшего в сторонке с сигаретой, и поманил его. Дюла подошел, Тордаи взял его за руку и повел за собою на сцену. Теперь там горела всего одна лампочка, рабочие передвигали декорации. Тордаи остановился в углу, возле бочки с водой. Дюла сунул сигарету в карман.

— Как вас зовут, сынок?

— Дюла Торш.

— Подходящее имя. Звучит. Дюла Торш. А скажите-ка мне, как это у вас хватило храбрости сыграть Раба именно так, а не иначе?

— По-моему, так нужно. Таким я его вижу.

— Вот и славно. Постарайтесь на премьере сыграть так же.

— Хорошо.

— У вас не только имя подходящее, но и голос. Занятный тембр. И в манере тоже есть что-то, что мне очень нравится, только я еще не понял, что именно.

С этими словами он окунул в бочку огромную губку, потом вытащил ее и стал смотреть, как с нее стекает вода. Стоявший поблизости пожарный явно боролся с собой, не зная, выговорить ли актеру за нарушение правил. В конце концов театрал одержал в его душе победу над пожарным, и он тактично отвернулся, давая мэтру наиграться вволю.

— Давайте пообедаем вместе, и вы мне расскажете о себе. Вы меня заинтересовали. — Он оставил губку в покое и отправился осматривать декорации.

Обедали они в гостинице «Тиса». За столиком сидели вдвоем. Тордаи бесцеремонно отсылал всех, пытавшихся к ним пристроиться. «После обеда», — говорил он и тут же отворачивался. Он слушал Дюлу. За окном валил снег, в густой пелене мелькали фигурки людей, похожие на забавных нелепых зверюшек, перетаскивающих на плечах снежные холмики. Дюла рассказывал Тордаи свою жизнь, всю подряд, все, что приходило на ум. Тордаи внимательно слушал. Когда Дюла добрался до событий последних дней, актер прервал его.

— Вот что я вам скажу, сынок. Я заберу вас с собой в Пешт и определю в Институт театрального искусства. Если захотите — станете настоящим актером. Пока можно поработать статистом, а то и просто носильщиком на Восточном вокзале. Несколько раз в неделю будете столоваться бесплатно в кафе Бранковича. Словом, проживете. Ну, поголодаете до окончания курса, зато потом завоюете мир.

Он протянул Дюле руку.

— Подумайте на досуге, сынок! В вашем распоряжении несколько дней — пока я не уехал из Сегеда. Посоветуйтесь с «отцами». Всего хорошего!

Он отвернулся от юноши, словно забыв о его существовании, и уставился в снежную мглу.

ГЛАВА 4 Встреча

К институтской жизни Дюла привыкал с трудом. В первый же день, придя с Тордаи в секретариат, он почувствовал, что все это не для него. Он побаивался студентов, с веселым шумом и пением носившихся по лестницам. Все вокруг казалось ему чужим, непривычно огромным. Когда кто-нибудь из учителей отменял занятие, Дюла спешил удрать подальше от подначек и розыгрышей своих однокашников. Уходил он чаще всего к музею, садился на ступени или бродил по саду, читая на ходу. В кафе господина Бранковича ему тоже было не по себе, всегда хотелось поскорее поесть и уйти. Жил он недалеко от института, у сапожника Йожефа Тапаи. Сапожник не брал с юноши платы за жилье, довольствуясь билетами в театр, которыми Дюла снабжал всех членов хозяйской семьи. Сам Тапаи, его жена и дочь были страстными поклонниками искусства; они частенько вытаскивали Дюлу из его крошечной каморки и зазывали к себе, требуя рассказов о театральной жизни. У институтских девиц Дюла пользовался огромным успехом. Их привлекала его суровость, замкнутость и даже грубоватая манера решительно отвергать все и всяческие попытки сближения. А больше всего интриговало Дюлиных однокашников то, что его часто видели в обществе Тордаи. Мэтр любил, чтобы Дюла провожал его в театр после занятий. Не реже раза в месяц они ужинали вместе в «Нью-Йорке». Это были удивительные вечера.

— Ну что, молодой человек, нравится ли вам учиться на комедианта? — спрашивал Тордаи со свойственной ему иронией.

Первое время Дюла не знал, как ответить, но постепенно привык к манере наставника и понял, что стоит за этим вопросом. На третьем курсе он уже не сомневался, что нет на свете лучшего занятия, чем комедиантство.

— Наш путь, молодой человек, не имеет конца. И это прекрасно. Вот поработаю еще лет пятнадцать-двадцать — и, может, в один прекрасный день сыграю так, что сам останусь доволен.

Дюла понимал неудовлетворенность Тордаи. Ему нравилось, что тот вечно неспокоен и возбужден. Тордаи со всеми разговаривал одинаково: что с учениками, что с директором Национального театра. Все знали, что вежлив он только с бездарностями. Тем, кто был ему по душе, предназначался иронический тон.

— Как по-вашему, молодой человек, — обратился он к Дюле как-то во время занятий, — стихи Петефи отличаются от стихов Яноша Вераи Хазаффи?

— Да… — пролепетал Дюла.

— Тогда почему вы не чувствуете горечи в его словах? Разве «Чернильница» — анекдот, который можно рассказывать с веселой миной?

Никогда и никому он не показывал, как следует играть. Всякое подражание вызывало у него непреодолимое отвращение.

— Вот когда сцену огородят решеткой и мы станем разыгрывать «Гамлета», подпрыгивая и щелкая орешки, тогда я покажу вам, как это делается, — сердито отвечал он на просьбу показать какой-нибудь жест или интонацию.

Дюла не мог забыть сегедской «Трагедии человека». Перед глазами все время возникала одна и та же сцена. Это было сразу после спектакля в пользу семей погибших воинов. В гардеробе внезапно появился Тордаи в костюме Люцифера, черноволосый, с горящими глазами. Он почти ничего не делал со своим лицом перед началом спектакля, и тем не менее от его облика, от змеиной мудрости в глазах драл мороз по коже.

— Нынче вечером, молодой человек, нам с вами довелось видеть настоящее чудо. Такого потрясения я еще никогда не испытывал. Я говорю об апостоле Петре Шандора Йоо. Запомните этого актера с оторванным подбородком, молодой человек. Запомните на всю жизнь. Ибо сегодня он сделал то, что под силу только самым великим. Я завидую ему.

Дюла смотрел на Тордаи во все глаза. Актер продолжал:

— А знаете, почему он научился хватать звезды с неба? Потому, что мир рухнул ему на плечи и теперь он вынужден волочь его на себе.

Юноша не понял этих слов, хотя Шандор Йоо поразил его самого, особенно тем, что на репетициях заметно шепелявил, а сегодня то ли не шепелявил, то ли Дюла этого не заметил.

Никаких особых творческих планов у Дюлы не было. Театр дал ему убежище, этот красочный мир манил его, однако долгое время у него и в мыслях не было становиться актером. Он был рад, когда директор ввел его в хор и приблизил тем самым к актерской компании, но настоящей тяги к «комедиантству» это не пробудило. В мастерской он чувствовал себя ничуть не хуже, чем на сцене. Институт, учеба, перспективы — все это мало его интересовало. Ему было лестно, что его Раб понравился знаменитому Балажу Тордаи, но в общем-то он предпочел бы остаться в Сегеде. Он не помышлял о ролях более значительных, чем роль Раба. Похвала Тордаи обрадовала его, но мысль о пештском институте отнюдь не казалась привлекательной.

«Родителям» Дюла ничего не говорил до самого последнего дня. Вечером, накануне отъезда Тордаи, они не пошли в корчму, а остались дома — у жены Хермуша был день рождения. Дюла почувствовал, что больше молчать не в силах.

Стол был украшен белыми искусственными цветами, позаимствованными из бутафорской. Изобретательный господин Шулек окропил их какими-то духами. Мужчины — теперь уже и Дюла — играли в карты, госпожа Хермуш сидела подле мужа, положив свежезавитую голову на узкое, покатое плечо.

Перед очередной сдачей Дюла разрушил идиллию. Сжимая в руке засаленную колоду, он поведал приемным родителям обо всем — о том, что Тордаи намерен завтра забрать его с собой, об институте, о Пеште. Напоследок он признался, что хочет остаться.

Первым пришел в себя дядюшка Али.

— Слава богу, что рассказал. Останься ты в Сегеде, я бы себе в жизни не простил. Сынок, да ведь это… ну вот как если бы меня позвали на океанский пароход и сказали: «Синьор Али, пожалуйте в кругосветное путешествие». Так неужто же дома оставаться?

Дюлины возражения были немедленно прерваны господином Шулеком:

— Ну и свинья же вы, господин маркграф! Уж не думаете ли вы, что мы трое такие же свиньи?

Хермуш, не говоря ни слова, приступил к делу. Пошептавшись с женой, он взял сумку, оклеенную карточками всевозможных заграничных отелей, и удалился. Эти карточки дядюшка Али получал от швейцара Англо-Венгерского банка, которого неоднократно тайком проводил на спектакли.

Хермуш ухитрился запихать в этот саквояж кучу движимого имущества. Остальные «родители» тут же подключились к сборам. Госпожа Хермуш, напевая себе под нос любимые опереточные мелодии, села штопать Дюлины носки и чинить рубашки. Мужчины, занятые каждый своим делом, время от времени ей подтягивали. Комната была полна пара — господин Шулек стирал Дюлины вещички в жестяной кастрюле, стоявшей прямо на печке, и развешивал их на резной китайской ширме. Дядюшка Али орудовал утюгом, попутно рисуя Дюле картины его будущей жизни, внушая, что из него запросто может выйти великий актер, знаменитый на всю страну. А то ведь есть и такие, что протрубят всю жизнь в каком-нибудь захолустном театришке, а потом их и вовсе выкинут на свалку.

Сборы длились до самого утра. «Родители», сменяя друг друга, непрерывно разворачивали перед Дюлой панораму блестящего будущего, а если они почему-либо замолкали, тишину тут же прерывал скрипучий голос госпожи Хермуш. Под утро Дюла задремал на старом диванчике с бордовой бахромой. Его заботливо укрыли одеялом и продолжали заниматься приготовлениями.

Дюла проснулся около восьми и понял, что ему не остается ничего другого, как покориться. Он не смел сказать, что боится уезжать так далеко от матушки. Такой аргумент прозвучал бы смешно: ведь они больше шести лет не видели друг друга. А письма можно с тем же успехом посылать и из Пешта. Однако Дюла странным образом привык именно к этому расстоянию в тридцать километров. В Сегеде он мог представлять себе, будто просто утром ушел из Надьвашархея на работу. Ему казалось, что с каждым новым километром ниточка, связующая его с матушкой, становится все тоньше. Была еще одна причина… Но уж в этом-то он никак не мог сознаться приемным отцам. Он не сказал им даже о встрече с Аннушкой. То давнее, детское чувство не прошло до сих пор. Вспоминая последнюю встречу, он все больше укреплялся в мысли, что Аннушка действительно сжала его руку, словно не хотела выпускать. И не будь он таким рохлей, непременно сказал бы ей, что будет любить ее всю свою жизнь… «Ну да ладно, — утешал он себя, — может, оно и к лучшему. Вот стану в самом деле большим актером, тогда и приеду за ней и…» — И тут же пугался собственных мыслей: а что, если он не справится с учебой, если окажется, что никаких способностей у него нет и не было?

«Родители» не выносили чувствительных сцен. Господин Шулек сунул саквояж под мышку, после чего все трое отправились в театр, чтобы сообщить руководству о переменах в Коржиковой судьбе. Такач был в курсе дела, Тордаи как-то в разговоре упомянул, что хотел бы забрать юношу с собой. Дюла видел, что на него смотрят с завистью, первый актер труппы — и тот завидовал, хоть и похлопывал его снисходительно по плечу, желая всяческих успехов.

Одолжив у сына коменданта самодельные саночки, они поставили на них саквояж и отправились в гостиницу. Тордаи там не оказалось. Швейцар не мог сказать, вернется он или нет — во всяком случае, счета уже были оплачены, а чемоданы отправлены на вокзал. До поезда оставалась масса времени, «родители» не знали, что теперь делать и где искать Тордаи. В конце концов решили идти на вокзал и ждать его там.

К общему изумлению, Тордаи обнаружился в третьеразрядном вокзальном ресторанчике. Перед ним стоял стакан с ромом. Актер быстро писал что-то, склонившись над столиком, покрытым пестрой салфеткой, не обращая ни малейшего внимания на шум и грохот вокруг. Друзья почтительно остановились в сторонке. Тордаи продолжал писать, не замечая их. Тогда они вытолкнули вперед Дюлу. Юноша робко приблизился к столику.

— Доброе утро, мэтр.

Тордаи поднял голову.

— А, пришли! — сказал он. — Вот и хорошо. В одиннадцать пятьдесят будьте на перроне! Встретимся у вагона.

С этими словами он вновь углубился в рукопись и, казалось, напрочь забыл о своем протеже.

Ровно в одиннадцать пятьдесят он был на месте, поочередно пожал руки всем трем Дюлиным «отцам» и вошел вместе с Дюлой в купе II класса будапештского скорого. Поезд тронулся. Дюла стоял у окна и смотрел на топтавшуюся среди путей неразлучную троицу. «Отцы» махали ему вслед и казались удивительно беспомощными. Снег валил огромными хлопьями, чуть не с ладонь величиной. Рваные хлопья приходили в неистовство от малейшего дуновения ветра. Три маленькие фигурки постепенно таяли в этом бешеном танце.

Дюла попросил у Тордаи позволения на минуту опустить оконное стекло и высунулся наружу. Поезд постукивал, набирая ход. Ветер моментально залепил лицо снегом. Вглядываясь в исчезающие за снежной завесой фигурки, он все яснее чувствовал, что уехал напрасно. С тоской смотрел он в ту сторону, где осталась неразлучная троица, но видел лишь бесконечную белизну, окутавшую небо и землю.

Эти воспоминания с необычайной остротой охватили его именно теперь, когда он, опустив голову, брел за гробом Тордаи в ряду других студентов театрального института. Процессия направлялась к кладбищу Керепеши. Весь путь от Национального театра до Восточного вокзала был запружен траурной толпой. Гражданская панихида проходила в Национальном театре. Выступали многие, среди прочих — даже нарком. Потом гроб водрузили на катафалк…

Все это было восьмого апреля 1919 года. Накануне состоялись выборы. Тревоги и волнения предыдущих дней придавали похоронам особую торжественность. В это ясное, насквозь высвеченное солнцем весеннее утро даже смерть казалась возвышенной и прекрасной. Хмельной воздух революционных дней, буйный, неукротимый апрель, сообщения о народных победах вызывали странную уверенность в том, что Тордаи уходит в бессмертие.

Смерть Тордаи — он умер в одночасье, от паралича сердца — повергла Дюлу в глубокое отчаяние. Он никак не мог смириться с возмутительной несправедливостью: почему великий художник должен был умереть ни с того ни с сего, без всякого разумного объяснения, из-за какой-то нелепой ошибки в организме? Он злился на Тордаи, сказавшего как-то в ресторане «Нью-Йорк», что лишь теперь, приближаясь к пятидесяти, он, кажется, начинает понимать что-то в своем ремесле. В ушах до сих пор стояли слова: «Мне бы продержаться еще годков пятнадцать-двадцать, тогда я, может, сыграю так, что останусь доволен собой». Он не сдержал слова, не стал ждать и пятнадцати лет. Временами Дюле начинало казаться, что смерть Тордаи — не более чем каприз. Просто в один прекрасный момент он взял и решил все бросить. Невзирая на всю свою боль, Дюла не мог не завидовать этой надменной, элегантной, почти издевательской смерти. Собственный порок сердца предстал перед ним в совершенно новом свете — он давал возможность когда-нибудь последовать примеру учителя.

И без того нелегкий день завершился еще одним потрясением. Дюла сидел в кафе Бранковича, пил бесплатный кофе и жевал хлеб (после установления пролетарской диктатуры порция увеличилась втрое). Подняв голову, он увидел, что к нему направляется господин Пери, известный театральный агент, при советской власти занявшийся проведением культурных мероприятий.

— Торш, вы должны завтра поехать в Надьвашархей. Покойный господин Тордаи говорил мне, что вы оттуда родом. Актеры Национального театра дают для вашархейских рабочих концерт. Вы, говорят, много стихов Ади знаете. Получите пятьдесят крон за выступление, ну и на дорожные расходы, разумеется. Все — за государственный счет. В восемь утра у касс на Восточном вокзале. С институтским начальством я договорился.

На ходу произнеся свою тираду, господин Пери удалился, не дожидаясь ответа. Это можно было понять — любой студент был бы в восторге от свалившейся с неба удачи. Поэтому господин Пери и не стал тратить своего драгоценного времени на переговоры.

Дюла не успел ответить ни да, ни нет. У него было такое чувство, будто господин Пери сунул ему под нос его родной город, покинутый дом почти так же, как господин Бранкович — чашечку кофе. В тринадцать лет он поклялся, что не вернется в Надьвашархей, пока не умрет отец. Временами его начинало безумно тянуть домой, к матушке, но обида и оскорбленная гордость всегда перетягивали тоску по дому. Из матушкиных писем он знал, что отец не желает о нем слышать и раз и навсегда запретил ей думать о встрече. Поэтому чем сильнее тянуло Дюлу в Надьвашархей, тем безжалостнее давил он в себе это чувство. Однако на этот раз возможность попасть домой была не плодом мечтаний, а реальностью, представшей в виде предложения делового человека. Мысль эта захватила Дюлу. Все, что казалось давно похороненным на дне души, внезапно ожило, вырвалось на поверхность, девять прошедших лет взяли за горло, призывая к ответу. В последнее время печальное матушкино лицо стало как-то стираться, исчезать из памяти, а тут вдруг встало перед глазами со всей отчетливостью, как будто скрипучий голос господина Пери содрал кору времени. Сколько же она выстрадала за эти девять лет! В письмах она никогда не жаловалась, больше того, иногда ему казалось, что постоянное смирение и покорность судьбе со временем превратились в некое подобие счастья. О Дюлином отце она никогда не писала ни слова, словно его и не было на свете. Не жаловалась даже на то, что лишена возможности видеть сына. Дюлой она постоянно гордилась. Сперва — тем, что его взяли в театр столяром, потом тем, что он дослужился до хориста, и, наконец, тем, что он стал студентом театрального института.

Совесть начала грызть Дюлу с той самой минуты, когда шумный господин Пери оставил его наедине с самим собой. Приглашение в Надьвашархей было ударом ниже пояса, оно разом положило конец ставшему привычкой равнодушию. Дюле страстно захотелось обнять матушку, которую он не видел с детства, с которой ему теперь предстояло встретиться совсем уже взрослым человеком. Взволнованный до предела, вскочил он со стула, на ходу пробормотав слова благодарности старшему официанту, дядюшке Кальману, и нырнул в теплый апрельский вечер.

Погода стояла удивительная. Дюла расстегнул пиджак и отправился бродить по городу. Домой идти он не мог. Ему чудилось, будто следом за ним бесшумно бродит Тордаи и тоже обвиняет его в неблагодарности. А может, он и вправду неблагодарный? Может, он никого и не любил по-настоящему? Даже Хермуша, господина Шулека, дядюшку Али? Даже Тордаи? Даже матушку? Он не смел ответить себе на этот вопрос. Как утопающий за соломинку, уцепился он за мысль об отце. Да, как ни странно, именно это — единственная твердая опора в его жизни. Он ненавидел отца. Эта ненависть была стержнем его души, все прочие чувства были производными от нее.

Незаметно для самого себя он оказался в Городском парке. Там было довольно пустынно. Временами где-нибудь поблизости раздавались шаги полицейского или красногвардейца, проходили, оживленно беседуя, рабочие. Наверху, в ветвях, шумели, охотясь за жуками, дрозды. Дюла брел по аллее, перебирая в уме многочисленные свидетельства своей безответственности, и никак не мог успокоиться. Призвав самого себя к ответу, он вспомнил, что за последнее время написал приемным родителям самое большее десять писем, хотя раньше недели не проходило, чтобы он не отправил в Сегед подробнейшего отчета о своем существовании. Потом он подумал о своих отношениях с Тордаи. Можно ли назвать его поведение неблагодарностью? Тордаи он был обязан тем, что для него сделали исключение, приняли в институт с четырьмя классами, простили пропущенное полугодие. Благодаря Тордаи он пользовался разными льготами, и все кому не лень пророчили ему большое будущее. И на все это у него был один невысказанный ответ: ладно, может, я и стану большим актером. Пускай так, вытерплю и это. Призвание? Ну как же, очень красивое слово.

В конце концов он пришел к убеждению, что был безжалостен по отношению ко всем, и к матушке тоже. А может, даже и к Аннушке — ведь в то декабрьское утро она дала ему понять робким жестом, что не хочет с ним расставаться, а он предпочел не замечать этого порыва.

Его охватила усталость. Он присел отдохнуть на скамью возле замка Вайдахуняд и постепенно успокоился. Глупости все это. А если и нет — разве он виноват, что он такой, какой есть? Жизнь движется по некоему заведенному порядку. Человеку не остается ничего иного, как его поддерживать. Задумчиво вглядываясь в темноту, он окончательно решил прийти завтра утром к кассам Восточного вокзала. Мягкий апрельский ветерок погладил несчастного одинокого юношу по щеке, словно ласковая материнская рука, и усталый студент незаметно задремал в том самом уголке Городского парка, где накануне пели и плясали городские рабочие, празднуя первые свободные выборы.

В Надьвашархей прибыли к полудню. Повсюду висели огромные афиши из оберточной бумаги. Пестрые строки возглашали:

КОНЦЕРТ ДЛЯ ВСЕХ ЖЕЛАЮЩИХ!
УЧАСТВУЮТ ЗНАМЕНИТЫЕ СТОЛИЧНЫЕ АКТЕРЫ!
СЕГОДНЯ В ЧЕТЫРЕ, В ЛЕТНЕМ ТЕАТРЕ!
ДА ЗДРАВСТВУЕТ ДИКТАТУРА ПРОЛЕТАРИАТА!
ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ!

В импровизированную труппу вошли актеры из самых разных театров. Ехали в третьем классе и вели себя шумно, даже для актеров. Спорили о революции, о пролетарской власти. Актрисы помоложе напевали новые марши. Кто-то всю дорогу бренчал на гитаре мелодии из «Риголетто». Знаменитый оперный певец Менделени и старый актер Театра комедии Гонда едва не сцепились, поспорив о том, кто такой пролетарий.

— Пролетарий — это рабочий, — трубным голосом провозглашал Менделени. Вот актер, к примеру, не рабочий. А кочегар в пароходной топке — рабочий. Он потеет, надрывается с утра до ночи, в кожу въедается угольная пыль. А я сижу себе на палубе и курю сигару. Значит, я не рабочий. Это он дышит угольной пылью, на его долю выпадает адская жара, а я прохлаждаюсь на морском ветерке. Рабочий — это тот, кто ест ячневую крупу и хлеб с отрубями. Тот, кто живет в подвале. Вот он-то и есть рабочий. Он-то и есть пролетарий. А я — не пролетарий. И врач — не пролетарий, и учитель — не пролетарий. Умственного труда не бывает. А тот, кто с этим спорит, либо попросту врет, либо примазывается к пролетарской диктатуре.

Гонда в ответ заорал на весь вагон, словно выступая на митинге:

— Учтите: все мы — пролетарии! Актер, врач, профессор, священник — все пролетарии. Даже не пролетарии, а рабочие! Директор банка, помещик — это другое дело, это не пролетарии. Или фабрикант, к примеру. А вот торговец — опять-таки пролетарий. И мы, актеры, такие же пролетарии, как тот кочегар, нам тоже дай бог как достается. Только наши рожи уродует не угольная пыль, а грим да краска.

Этот спор, едва не кончившийся потасовкой, какое-то время занимал Дюлу, заставив ненадолго забыть о предстоящей встрече. Пестрые реплики, похожие на надувные мячи, отвлекли его от главного вопроса: что будет, если он встретится с отцом лицом к лицу?

Он ломал над этим голову всю дорогу и в конце концов решил не обращать на отца внимания. Если он окажется дома, Дюла возьмет матушку за руку и уведет в театральный сад, там они проговорят до самого спектакля. Потом она пойдет с ним вместе в театр — пусть послушает, как он читает стихи. После окончания они встретятся снова и не расстанутся до самого его отъезда. Если же отец попробует воспротивиться — что ж, придется применить силу. Будь что будет. При мысли о том, что может произойти, если отец осмелится поднять на него руку, у Дюлы помутилось в голове. Отец виделся ему диким зверем, хищником. Опасным зверем, которого сегодня следовало во что бы то ни стало укротить. Да, всего лишь укротить, но так, чтобы урока хватило ему на всю жизнь, чтоб он узнал наконец чувство стыда. С такими мыслями шел Дюла по обсаженной акациями улице Петефи к дому № 26. У зеленой калитки он остановился, положив руку на узкий засов.

Калитка была заперта. Дюла подергал шнурок звонка. Проржавевший жестяной колокольчик тявкнул два-три раза, словно старый пес, странный звук разнесся по саду и замер в полуденной тишине. Дюла вцепился обеими руками в калитку, пытаясь уловить, что происходит внутри. Секунду спустя скрипнуло крыльцо, потом зашуршали камешки на дорожке. Кто-то шел к калитке. Шаги были мелкие и робкие, не составляло труда догадаться, кто это. Камешки зашуршали сильнее — матушка торопилась. Потом звякнул замок, повернулся ключ — совсем как десять лет тому назад. Зеленая калитка распахнулась, и Дюла увидел маленькую бледную женщину, жену Гезы Торша, которой только что минуло тридцать девять и которая выглядела на все пятьдесят. Дюла был потрясен. Ровесницы его матери, которых он ежедневно встречал в театре, были красивы, моложавы, пользовались успехом у мужчин. А тут… Весь вид этой маленькой старушки наводил на мысли о псалмах и молитвах. Она предстала перед Дюлой как образ бесцветной, безмолвной печали, однако это длилось всего лишь мгновение. Лицо ее внезапно залил румянец, на высоком, чистом лбу забилась синенькая жилка, из глаз исчезла усталость, сменившись радостью узнавания. Она не вскрикнула, не произнесла ни слова, лишь робко улыбнулась и упала к сыну в объятия.

Дюла бережно повел ее в дом, усадил на старую кушетку, некогда зеленую, а теперь пожелтевшую от времени, словно осенние листья. Она все еще не могла прийти в себя и тихонько плакала, застенчиво утирая слезы. Смотрела и не могла насмотреться на сына. На своего красивого сына-студента. Ей все не верилось, что это он, такой красивый и — главное — такой взрослый.

— А где отец? — спросил Дюла, оглядываясь по сторонам. — Он что, не обедает дома?

— Нет. Он в больнице.

— В больнице?

— Да.

— Что с ним?

— Желудок.

— Язва?

— Да.

— Давно?

— Неделю.

— Оперировать будут?

— Да.

— А врачи что говорят?

— О чем?

— Выживет или не выживет?

Женщина взглянула на сына с испугом.

— Выживет. Сам главный врач сказал.

— Жаль, — вырвалось у Дюлы.

Мать закрыла лицо платком.

— Разве можно так говорить, он ведь твой отец!

— Отец? — с горечью переспросил юноша. — Вы это всерьез, матушка?

Он не стал продолжать, удовлетворившись тем, что отца нет дома. Повезло, можно сказать. По крайней мере не придется с ним встречаться. Страшно подумать, что могло бы произойти между ними. Сделав над собой усилие, он отвлекся от этих мыслей и стал подробно рассказывать о себе. Мать слушала, затаив дыхание. Ничего особенно нового Дюла сказать не мог, почти все она знала по письмам. И все-таки живое слово обладало магической силой, жизнь мальчика вставала у нее перед глазами. Потом говорила она, тоже во многом повторяя собственные письма. Оба испытывали странную неловкость — что-то мешало говорить по душам. Словно отец никуда не девался, а стоял себе, прислонившись к косяку, и наблюдал за людьми, которых своею волей обрек на вечную разлуку.

Не прошло и часа, как оба почувствовали, что отец сильнее их. Ни мать, ни сын не осмеливались выговорить: довольно, хватит, с этих пор мы будем жить вместе. Забудем о нем. Оставим его в больнице. Уедем вдвоем в Пешт. Налоговый инспектор Геза Торш не допускал подобных высказываний даже в свое отсутствие. Ничего не вышло из того серьезного, большого разговора, к которому готовился Дюла. Он с грустью чувствовал, что не может раскрыть матушке душу, как бы счастлив он ни был, находясь рядом с нею. Что-то все время мешало, останавливало в самый последний момент. Может, застенчивость, может, что-то еще, кто знает. А потом и желание прошло, уступив место уверенности, что все это ни к чему. Не стоит.

Когда стенные часы пробили два, женщина в замешательстве взглянула на сына.

— Мне надо на часок заскочить в больницу. К трем вернусь. А ты пока пообедай, сынок. Голубцы — на печке, хлеб и вино — в кладовке. Бери сам все, что захочешь.

И заторопилась, на ходу приводя себя в порядок, упаковывая домашнее печенье, которое испекла мужу по совету врача. Завязывая узелок с печеньем, она спросила как бы между прочим:

— Не сходишь со мной в больницу, сынок?

— Нет.

— Я подумала, может, там оно было бы проще…

— Нет.

— В больнице все-таки…

— Идите, родная. Я подожду вас дома.

— Может, если б он тебя увидел…

— Будет. А как он, кстати, выглядит? Похудел?

— Похудел. И лицо осунулось. Но все равно он крепкий. Если б ты его повидал… Глядишь — и простил бы ему…

— Я не сержусь на него, я его ненавижу.

— Он теперь не такой.

— Неужели?

— Да.

— Из-за болезни, должно быть.

— Не знаю.

— Что, скис?

— Нет. Говорит мало. Бывает, целую неделю молчит. И сидит все больше дома. Садом занимается, даже деревья рубит. Раньше-то никогда ничего такого не делал.

— Зачем вы мне все это рассказываете, матушка?

— Сама не знаю. Чтоб ты знал.

— Меня это не интересует. — Юноша опустил голову, но, выйдя следом за матерью на крыльцо, все же не удержался от вопроса:

— Стоит здесь по утрам?

— Стоит.

— И зимой?

— И зимой. Почему ты спрашиваешь?

— Просто так.

Он проводил мать до самой калитки, задвинул засов и прошелся по саду среди распускающихся цветов. За домом, как прежде, был огород. Среди грядок шла узенькая тропинка — сразу чувствовалось, что здесь не работает никто, кроме его миниатюрной матушки. Потом он заглянул в дровяной сарай. На стене до сих пор были видны следы его первого перочинного ножика. У дверей по-прежнему стоял старый пень, Дюла узнал его по здоровенному суку, торчавшему сбоку. Он взял топор, размахнулся и вонзил его в жесткую древесную плоть. Дальше его ожидало открытие. Свинарник был пуст. Мать не писала ему, что они больше не держат свиней. Это его удивило. Он не мог этого понять. По огороженному пространству птичника бродило всего две-три курицы. Ну и ладно. Дюла отмахнулся от нахлынувших воспоминаний и вошел в дом, чтобы полакомиться стоявшими на углях голубцами.

Когда мать вернулась, он первым делом спросил, сказала ли она отцу о его приезде.

— Не сказала, родной, — призналась женщина.

— Значит, вы и виду не подали, что я здесь?

— Ну да.

— Побоялись ему сказать, что…

— Побоялась.

— А что, если он все-таки узнает, что я приезжал?

— Откуда?

— Я ведь в театре выступаю… Меня наверняка кто-нибудь узнает… До него могут дойти слухи…

— Это верно.

— И что вы ему скажете? Сознаетесь, что встречались со мной?

— Ну…

— Сознаетесь?

— Нет.

Дюла обнял ее и поцеловал.

— Ну и правильно. Не ровен час, побьет вас за то, что вы меня голубцами кормили.

— Нет, бить он не бьет… — мать опустила голову.

Дюле вдруг захотелось обратно в Пешт. Он ничего не мог с собой поделать, не мог расплакаться, бросившись матери в ноги, и ненавидел себя за это. Он сидел и молчал. А молчание означало, что отец одолел его и на этот раз.

«Будь я по-настоящему честным человеком, — думал он, — я пошел бы в больницу и сказал: я забираю свою мать».

И все-таки это был замечательный вечер. Они вместе отправились в театр, и люди на улице видели, как они идут вдвоем — мать и сын. Встречные раскланивались на ходу, но в беседу не вступали — в случае чего можно будет сказать, что они ничего такого не помнят.

В театральном саду собралась громадная толпа. Один за другим подъехали три экипажа. В них сидели молодые крестьянки. Три крестьянские девчонки на господских каретах. Картина была совершенно неправдоподобной — Дюла внезапно с особой остротой осознал, что творится в мире. Девушки веселились, хохотали, лошадиная сбруя была украшена алыми лентами. Театральный сад ходил ходуном. Ко входу в театр тянулась длинная очередь. Среди прочих туда направлялся оркестр пожарной дружины, исполняя на ходу «Марсельезу». Люди уступали оркестру дорогу, а мужчины даже снимали шляпы. За пожарными бежали ребятишки. Трое мальчишек, судя по бархатным костюмчикам, из господских семей, размахивали шелковыми красными флажками.

Дюла провел матушку в театр. В одной из лож для нее поставили стул. Вскоре она услышала, как сын ее снова и снова повторяет на бис пылкие, непонятные строки какого-то Эндре Ади.

«У меня сегодня счастливый день», — подумала она и тут же поймала себя на том, что немного кривит душой. Нет, конечно, она была счастлива, и все же на сердце лежала какая-то тяжесть. Ее сыну аплодировали, кричали «Ура!» и «Браво!», топая ногами от восторга, шум подхватывал ее, она плакала от гордости, и в то же время ей мерещилось, будто это шумит прибой, а она стоит на морском берегу и видит, как сын уплывает все дальше и дальше.

После концерта они провели вместе еще целый час. Вечерело. Готовые пуститься в путь актеры собрались в «Черном орле». Они решили не дожидаться утра, а вернуться вечерним, девятичасовым. Сжимая матушкины руки в своих, Дюла порывался сказать ей, чтобы она не беспокоилась, скоро он станет знаменитым артистом, подберет себе в Пеште отличную квартирку, обставит ее, и они заживут там вдвоем, спокойно и счастливо. И снова ничего не вышло: он промолчал. Простившись с матушкой перед обшарпанной зеленой калиткой, Дюла вернулся к актерам и в тот же вечер отбыл в Будапешт. Подъезжая к Сегеду, он подумал, не плюнуть ли на причитающиеся пятьдесят крон, не сойти ли с поезда, чтобы навестить дядюшку Али и компанию. Какое-то время он подогревал в себе это желание, но потом оно незаметно потухло. Забившись в угол у окна, он задернул шторы и заснул, невзирая на шум и гам вагона III класса. Словно сквозь вату, до него доносился стук молотка — железнодорожник проверял вагонные колеса, насвистывая при этом что-то, отдаленно напоминающее «Интернационал». А потом он заснул окончательно и не слышал, как заскрипели буфера, поезд, пыхтя, тронулся с места и помчался к Будапешту, разрезая апрельскую тьму.

ГЛАВА 5 Успех

Он стоял на сцене, в полосатой тельняшке, склонив голову перед бушующей публикой. С виду он мало чем отличался от того паренька в матроске, что столярничал в Сегеде. А прошло с тех пор ни много ни мало десять лет. Детство, война, революция, институт — все это ушло, растворилось в бесконечном потоке времени, и вот теперь он стоял перед занавесом, щурясь от яркого света, а внизу бушевала овация. Ему было двадцать шесть лет.

В этот вечер в Пештском театре давали дурацкую пьесу под названием «В плену у моря». Главным героем выдающегося произведения был моряк Франсуа, объездивший весь свет в поисках большой любви и в конце концов убедившийся, что по-настоящему верным может быть только море. Автор пьесы, модный венгерский сочинитель Ласло Акли, лично пригласил на роль главного героя Дюлу Торша, только что окончившего театральный институт.

Реакция публики превзошла все ожидания. Стоило появиться на сцене невысокому коренастому юноше, с падающими на лоб волосами и маленькой английской трубкой в зубах, стоило ему сунуть руки в карманы широких матросских брюк и заговорить хрипловатым голосом, как зрительный зал взрывался. Не прошло и трех минут, как Дюла Торш стал знаменитостью. Сперва в глаза зрителям бросилась дерзкая непосредственность, полнейшая естественность и непринужденность, с которой он держался на сцене. Однако постепенно они осознали, что молодой актер создает у них на глазах нечто принципиально отличное от того, что предписывает дурацкая пьеса. Ничего не значащие слова в его устах приобретали смысл. Смыслом был наполнен каждый жест его, каждый вздох. Казалось, он сошел на сцену с палубы настоящего корабля и теперь с неподдельной искренностью делился своими переживаниями, а убогий авторский текст словно бы не имел ко всему этому ни малейшего отношения. Перед зрительным залом стоял настоящий моряк, правда, судьба его была несколько надуманной, зато голос, взгляд, грубость и нежность были абсолютно натуральными. Личность актера взорвала пьесу изнутри, не оставив от нее камня на камне. Зрители были глубоко потрясены той легкостью, с которой он преступил границы роли. Вместо выведенного в пьесе балбеса по имени Франсуа они увидели интересного и далеко не однозначного героя. Ласло Акли оказался, таким образом, как бы ни при чем. Его пьеса была всего лишь поводом, позволившим Дюле Торшу развернуться. Акли моментально уловил это своим великолепным нюхом и ни разу не вышел на авансцену без своего протеже, как бы демонстрируя тем самым намерение связать собственное писательское будущее с новоявленным гением.

Дюла с самого начала решил сделать из пустого набора слов человеческую судьбу, и эта задача сильно его увлекала. Его даже радовало ничтожество автора, это означало, что он — сам себе господин. Чувство превосходства вдохновляло его, подвигая на такие смелые решения, которые ни за что не пришли бы ему в голову, если бы речь шла о серьезной роли. У режиссера тоже захватило дух, когда он увидел, как Торш разносит в пух и прах всю авторскую романтику, заставляя героя иронизировать над самим собой и своими проблемами. Во время первого действия, пока было еще неизвестно, как отреагирует публика на этого своеобразного Франсуа, не имевшего, кстати, ничего общего с тем, чей образ вырисовывался на репетициях, все дружно схватились за головы. И автор, и директор, и даже занятые в спектакле актеры. Пьеса была поставлена с ног на голову: душещипательные монологи звучали цинично, глубокомысленные философские рассуждения — с горькой иронией. Многим казалось, что вот-вот разразится скандал. Однако бешеный успех первого действия разом всех обезоружил, а во время второго действия уже все как один понимали, что в этот вечер большой актер победил легковесного драматурга, создав при этом свой, особый театр.

После спектакля, кланяясь публике, никак не желавшей расходиться, Дюла вдруг почувствовал необыкновенную легкость, сродни той, которую он испытал, прыгая с моста в Тису. Вот и сейчас его вдруг потянуло прыгнуть в зрительный зал, в самую гущу аплодисментов, только на этот раз не из-за кого-то другого, а из-за самого себя. Он наклонился вперед, пристально вглядываясь в лица, и тут его пронизала острая боль. Сердце словно стиснули рукой. Ему пришлось вцепиться в занавес, чтобы не упасть. Зрители толпились у самой сцены, чуть не заглядывая ему в рот. В эту самую минуту он вдруг с необыкновенной ясностью почувствовал, что все это не имеет смысла. То, чего требовал от театра Тордаи, так или иначе недостижимо. Самые высокие цели не спасают от превращения в комедианта. «Ничего им не нужно, кроме мишуры», — подумал Дюла. Не было, не было смысла, и Шандор Йоо со своей апостольской бородой на месте отрезанного подбородка тоже показался ему смешным. Внезапно ему захотелось отпустить плотную ткань занавеса и рухнуть в разверзающуюся под ногами пропасть. Он попробовал разжать пальцы, но они помимо его воли снова вцепились в занавес. Та самая рука, которая секунду назад готова была подтолкнуть его к гибели, теперь как будто отдернула назад. Все это длилось не больше минуты, но за минуту торжество успело превратиться в страх. Под гром предназначенных ему аплодисментов он впервые испытал страх смерти. Неприятное чувство улетучилось, как только восстановилось дыхание. Он снова стал различать отдельные лица, за минуту перед тем слившиеся в аморфную массу. Аплодисменты гремели со всех сторон, сливаясь в монотонный гул, от которого дрожал воздух. Стоило звуку где-нибудь затихнуть, как тотчас же обнаруживались новые источники — Дюлу Торша опять и опять вызывали на сцену.

За кулисами его поджидали «свои». Актеры, директор, секретарь, двое-трое журналистов переминались с ноги на ногу и глядели на него с обожанием. На ходу отвечая на восторженные улыбки и рукопожатия, он прошел в свою уборную. Там уже сидел автор пьесы Ласло Акли.

Ласло Акли было около пятидесяти, он был сед, худощав и элегантен. Его легкие, развлекательные мюзиклы ставили во всем мире. Идеи Акли казались занятными, имели успех у публики. Даже маститые критики его признавали, правда, в этом признании был легкий оттенок иронии.

Дюлу Акли заметил на экзамене в театральном институте и тотчас же решил взять странного юношу под покровительство. На него подействовал голос молодого актера — в нем были горечь, высокомерие, мужественность, словом, что-то очень современное и в высшей степени притягательное. Акли давно чувствовал, что пора ему, знаменитому драматургу, открыть новый актерский талант. Моряка Франсуа он выдумал специально для Торша, во всяком случае, так ему казалось до самой премьеры. Однако во время спектакля ему пришлось убедиться, что получилось совсем не то, чего он ожидал, актер взбунтовался против пьесы, и успех полностью принадлежал ему. Поэтому Акли вышел кланяться только раз, после чего отправился пережидать овацию за кулисы.

Когда Дюла вошел в уборную и захлопнул дверь, отрезая дорогу бесчисленным поздравителям, Акли, будучи человеком далеко не глупым, уже твердо решил, что отныне ему шагу нельзя ступить без этого гениального актера, если он хочет по-прежнему иметь успех. Он встал Дюле навстречу и горячо обнял его.

— Друг мой! — воскликнул он. — Ты все сделал как надо. Если пьесу соберутся печатать, непременно исправлю все по твоему усмотрению. Я написал посредственную вещицу, а ты умудрился сделать из нее шедевр…

Дюла сел перед зеркалом и намазал лицо кремом. Он молчал, предоставляя автору болтать сколько влезет.

— Нынче вечером ты стал большим актером, — писатель щелкнул крышкой узенького золотого портсигара, — а завтра проснешься кумиром всего Пешта. По-видимому, людям больше не нужна чистая лирика, им нужно то, что делаешь ты. Ирония, грубоватый цинизм… Я затрудняюсь определить, что именно… Однако факт тот, что сегодня ты стал звездой первой величины. Затрудняюсь и затрудняюсь, черт с ним, в конце-то концов… есть в твоем голосе что-то совсем новое, а мой вот, напротив, в чем-то устарел. Я думаю, мне есть чему у тебя поучиться.

Каждое слово Акли свидетельствовало о том, что он предлагает молодому актеру свою дружбу. Открытие это поразило Дюлу и вызвало у него искреннее уважение. Дюла не обладал настоящим литературным вкусом, более того, в институте он не раз вынужден был признаваться самому себе, что не понимает, чем так уж хороши Шекспир или Мольер. Отдавая себе отчет в том, что пьесы вроде сегодняшней немногого стоят, он все-таки получал от них известное удовольствие. Теперь же, глядя в широкое зеркало и видя в нем писателя, не раз склонявшегося перед берлинской и лондонской публикой, он вдруг подумал, что тот и вправду в чем-то велик и достоин бессмертия. Быть может, дело в том, что он хорошо знает цену себе и своим возможностям.

Дюла стер с лица грим, растворенный кремом, потом склонился над раковиной и умылся до пояса. Акли тем временем накинул поверх фрака черное пальто из мягкой английской шерсти и небрежно повязал белоснежное шелковое кашне.

— Мне пора. Нужно прийти пораньше, проверить, все ли в порядке с банкетом. Ты будешь сидеть рядом со мной, сынок. — Акли успел прийти в себя, и в голосе его зазвучали привычные командирские нотки.

— Спасибо, мэтр…

— И давай не «выкать». С сегодняшнего дня можешь спокойно говорить мне «ты».

Дюла окунул лицо в воду, издав нечто среднее между словами благодарности и бульканьем.

— Значит, через полчаса в «Нью-Йорке».

Он похлопал Дюлу по плечу, потом напустил на себя солидность и вышел в коридор.

Дюла насухо вытерся полотенцем, проверил, не осталось ли краски у корней волос, и сердито потряс головой. Ему не нравилось то, что он сделал сегодня вечером, но делиться этим с Акли не было ни малейшего желания. Драматург вообще не вызывал у него доверия. Пожав плечами, Дюла улыбнулся собственному отражению.

«В общем-то, я всего лишь высмеял эту роль, — подумал он. — Выставил на посмешище сентиментального болвана по имени Франсуа. Это что, искусство? Вряд ли», — ответил он сам себе, состроив гримасу, и уселся в кресло, продолжая изучать свое отражение в зеркале. Вспомнив о том, как бесновалась публика, он фыркнул. Выходит, такой чепухи довольно, чтобы тебя признали великим актером? Он стал припоминать зрительный зал. Раскрасневшиеся лица молодых женщин, приоткрытые алые рты с ослепительно белыми зубами, гладко выбритые, исполненные одобрения лица мужчин, бледные лица старух в оправе из драгоценностей. Кокетливый смех девиц, сдержанные улыбки мужчин, пустые, бессмысленные взгляды, униженный восторг покоренных, а еще — умильные кивки торговок, довольных, что не зря потратили деньги. Зрительный зал. Дюле хотелось разобраться в самом себе. Этот вечер, вознесший его над другими людьми, оставил в душе неприятный осадок. Слишком просто было то, что произошло. Люди в зале отнеслись к его игре, как к трюкам воздушного гимнаста. Им-то небось казалось, что он просто играет, а не живет и не страдает на сцене. Ну а что, если так оно и было? Всего лишь холодный расчет? Может, ему просто захотелось поиздеваться над выспренностью этого несчастного Франсуа? Почему люди так щедры? Почему они так бездумно и беззаботно выбирают того, в ком надеются обрести исполнителя своих желаний? Он усмехнулся. Ведь у него сегодня есть все основания радоваться, а он не находит себе места. Нет, решительно он не в силах разобраться в самом себе. Дюла снова взглянул в зеркало и скорчил рожу.

Потом ему вдруг вспомнился Шандор Йоо. Точнее, то, старое, письмо — листок бумаги в линейку, исписанный жирными каракулями господина Шулека:

«…Вам, сэр Коржик, должно быть, известно, что господин Йоо как вернулся с фронта, так с тех пор и не просыхает, но таких дел еще не было. И ведь срам-то какой — все прямо в театре, ажно занавес пришлось опустить, а тот, который при занавесе стоял, не сразу понял, что да как, ну и схлопотал от дежурного полицейского в зубы. А дело было так: господин Йоо в тот раз Банк Бана[3] играл, ну, с бородой, понятное дело. Вот обнимает он королеву, а сам подходит вплотную к суфлерской будке. Ежели помните, сэр Коржик, он там должен сказать что-то навроде: не аплодируйте, мол, а то Банк Бан боится. А он вместо того подходит к рампе, а сам пьяный, лыка не вяжет, и давай орать: хватит, мол, мстить, хватит убивать революционеров, а заодно и всех подряд. Вы и представить себе не можете, что тут началось. Там повсюду офицеры сидели, ну, которые нас оккупировали. Спектакль-то в честь победы белых давали. А он стоит, орет, руками машет… Так и стоял, пока занавес не опустили».

Дюла отчетливо представлял себе, как в зрительном зале вспыхивает свет, как вскакивают в ложах хортисты и вытягиваются в струнку, ожидая приказа разрубить этого пьяного Банк Бана на куски. Внизу, в партере, смущенно перешептываются приглашенные на спектакль чиновники, новая городская власть. А Шандор Йоо все еще кричит там, наверху, на сцене. Отчаянный, рыдающий голос рвется сквозь тяжелый бархат занавеса…

Да, вот так… А ведь Шандор Йоо — настоящий артист, пожалуй, единственный из всех, кого он знает, не считая, разумеется, Тордаи; все остальные, по большому счету, — халтурщики. Как завидовал он в эту минуту несчастному Йоо!

Все эти мысли окончательно вымотали его. Он повесил матросский костюм на вешалку и оделся. Выйдя из уборной, он обнаружил, что театр опустел. Шаги гулко отдавались в пустынном коридоре. У распахнутой железной двери стоял пожарный. Он улыбнулся Дюле и сказал:

— А я вас поджидаю, господин артист. Только вы один и остались. Закрываться пора.

— Спасибо.

— Замечтались, должно быть?

— Да.

— Еще бы! Такой успех!

Пожарному было за шестьдесят, по нему сразу можно было сказать, что большую часть жизни он проработал в театре. Он напоминал скорее актера в костюме и гриме пожарного, нежели того, кому действительно приходилось тушить огонь.

Они пожали друг другу руки. Пожатие старика означало, что он доволен игрой господина Торша и готов зачислить его в разряд больших артистов, многие из которых дебютировали на его глазах. По лестнице они спускались молча, два человека, на сегодня покончивших с делами.

— Надо поторопиться, — пожарный взял Дюлу под руку, — а не то опоздаете на банкет…

— Да…

— Большой будет банкет?

— Да, наверное.

— Что ж, удачи вам, господин артист, — пожарный снова протянул ему руку. — Дай вам бог сыграть еще много славных ролей в нашем театре.

Швейцар, господин Брунхубер, поднес руку к фуражке, улыбаясь и кивая с добродушной снисходительностью большого знатока: порядок, мол, все прошло отлично.

Дюла вышел на улицу. У ворот его поджидала девушка по имени Ица, работавшая осветителем. В руке у нее было письмо.

— Господин артист, это вам от господина директора.

Письмо состояло всего из нескольких строк, написанных крупным, неровным почерком. Директор театра ставил Дюлу в известность, что намеревается заключить с ним контракт на пять лет, и просил дать ответ сегодня же, на банкете. Дюла сунул письмо в карман и протянул девушке руку.

— Спасибо.

— Не за что. Можно мне вас поздравить?

— Если вам кажется, что я это заслужил…

— Вы очень хорошо играли, — сказала девушка.

Дюла внимательно взглянул на нее. Взгляд был беспощадный, мужской. Девушка смутилась и опустила глаза. Ице было восемнадцать, она была полненькая и хорошенькая. В театр она устроилась два года назад, помощницей главного осветителя. Девушка оказалась ловкой, толковой и к тому же на удивление скромной. Она сторонилась всех актеров и декораторов, пытавшихся за ней приударить. Был, правда, один человек, утверждавший, что она не девица. Михай Гара, один из самых известных и ценимых актеров Пештского театра. Сей шестидесятилетний ловелас клялся, что переспал с ней, и добавлял, смеясь, что занялся растлением малолетних исключительно из любопытства: уж очень ему хотелось узнать, каковы в постели осветители. Когда он хвастался своим приключением, Дюла с трудом удерживался, чтобы не ударить его. Этот мерзкий тип был, кроме всего прочего, любимцем правительства, официальным актером номер один — отличный образчик венгерской нации, с головой бизона, вмещавшей ровно столько мыслей, сколько требовалось на данный момент.

— Знаете, о чем я думаю, Ица? — спросил Дюла.

Девушка взглянула на него робко и преданно.

— О чем?

— Я думаю, что сейчас мы с вами пойдем куда-нибудь ужинать.

— Ну зачем вы такое говорите, господин актер? Вас ведь на банкете ждут.

— Ну и черт с ними!

— Батюшки!

— Не охайте, Ица! Не пойду я на этот банкет.

Стоило ему выговорить эти слова, как горький привкус во рту исчез, точно по волшебству. Дюла как-то разом успокоился. Нет ему дела до тех, кто называет эту пакость искусством. Его прямо-таки пот прошиб при мысли о бесчисленных здравицах, которые ему предстояло бы выслушать нынче вечером. Сидел бы среди слащавых театральных лицемеров, среди шакалов, сбежавшихся на запах успеха, среди продажных журналистов и слушал бы, как его славят в качестве находки Ласло Акли.

Он взял девушку под руку.

— Пойдемте, Ица, так будет лучше, поужинаем вдвоем. Какое нам дело до всей этой шайки-лейки!

Девушка не могла понять, что нашло на актера, с которым она за все время пребывания в театре едва ли обменялась двумя-тремя словами. Прислонившись к стене, она быстро и настороженно взглянула на Дюлу и отстранилась.

— Что вам от меня нужно? — в голосе ее прозвучала тоска. Она явно ожидала подвоха.

— Не бойтесь, Ица. — Дюла почему-то почувствовал себя виноватым. — Мне бы очень хотелось, чтобы вы пошли со мной. А потом я проводил бы вас домой, к родителям.

— Почему вы не хотите идти на банкет? — спросила девушка, с трудом унимая дрожь.

— Потому что я их ненавижу.

— Не надо так шутить. Спокойной ночи…

Она повернулась и торопливо пошла прочь, словно спасаясь бегством. Дюла последовал за ней. Поравнявшись с девушкой, он снова взял ее под руку.

— Не оставляйте меня сегодня одного, Ица! Слышите? Не оставляйте меня одного!

Девушка поплотнее запахнула дешевое пальтецо и взглянула на него с совершенно детским испугом.

— Так вы правда не хотите туда идти?

— Ну конечно, правда. Сперва я хотел остаться один, но потом увидел вас у ворот и передумал.

— Я не одета… — девушка сопротивлялась из последних сил.

— Глупости… Не имеет значения.

Дюла махнул проезжавшему такси и помог девушке сесть. Ему хотелось оказаться как можно дальше от театра, и он назвал шоферу загородный ресторан.

— Что они скажут, когда увидят, что нет главного героя? — тревожилась девушка, все еще не до конца поверившая в то, что произошло.

— Разозлятся, должно быть, — Дюла рассмеялся.

— Это ведь и вправду большая обида.

— Возможно.

— Знаете, что я подумала… давайте поедем в Буду, вы тем временем немного проветритесь, потом вернемся по мосту Эржебет… и…

— Не говорите глупостей, Ица.

— Но я боюсь.

— Ну и бойтесь себе на здоровье. Это пройдет.

— Почему вы решили остаться со мной?

— Потому что хочу, чтобы вы рассказали мне о себе.

— Вас интересует моя жизнь? Что же вам рассказать?

— Расскажите о том, что привело вас в театр.

— Ничего особенного. У папы тут кое-какие связи. На завод меня не брали.

— Кто он, ваш отец?

— Носильщик.

— А теперь вы рады, что попали в театр?

— Нет.

— Почему?

— Из-за мужчин.

— Пристают?

— Да.

— Вас кто-нибудь обидел?

Глаза девушки наполнились слезами. Дюла сжал ее руку.

— Гара?

— Он сказал, что выкинет меня из театра, если я не…

— Старый негодяй.

— Это было так противно. Я думала утопиться, да родителей жалко стало.

Такси подъехало к ресторану. Стоял тихий октябрьский вечер. Теплый ветерок, долетевший откуда-то из ушедшего лета, казалось, удивлялся сухим осенним листьям. В воздухе стоял нежный запах опавшей листвы. Время как будто остановилось, не желая идти навстречу холодным дождям и ветрам. Мягкие, пушистые облака были похожи на одеяло, укутавшее мир. Дюла взял девушку за руку.

— Пойдемте ужинать.

Они вошли в ресторан и сели друг против друга за угловой столик. Дюла понятия не имел, как и чем следует развлекать девушку во время совместного ужина. Деньги завелись у него всего два месяца назад, когда усилиями Акли он попал в Пештский театр. С деньгами, кстати, в последнее время творились чудеса: они своенравно рядились во все новые и новые нули. Бутылка содовой, к примеру, стоила в этот вечер тысячу крон.

Дюла был очень голоден. Сперва он старался вести себя так, как, по его мнению, подобало большому артисту, а потому не столько ел, сколько ковырял бургундское жаркое, степенно поддевая вилкой крошечные кусочки. Ица старательно подражала его «великосветской» манере. Спектакль, впрочем, длился недолго. Дюлин желудок несколько лет безнадежно бунтовал против скудного столовского рациона — изумительный запах бургундского в винном соусе в конце концов взял свое, Дюла плюнул на правила хорошего тона, перестал «вкушать» и набросился на еду.

Увидев, что господин Торш вдруг утратил весь свой аристократизм, Ица тоже взялась за дело всерьез. Смущения как не бывало, оба весело и вдохновенно заказывали все подряд, словно двое уличных ребятишек, которым удалось проникнуть сквозь яркую витрину. От натянутости не осталось и следа. Они сидели друг против друга и наедались до отвала — молодые, веселые, здоровые. Должно быть, с такой же великолепной жадностью наедался по ночам за гладильной доской Дюлин отец. Как он завидовал тогда могуществу своего отца, имевшего возможность «питаться» не только в отведенное для еды время, но и тогда, когда весь город спал! Дюла размышлял об этом, поглощая одно за другим ресторанные блюда. Беззаботно заказывая все подряд и не думая при этом об экономии, он испытывал что-то похожее на торжество. Невзирая на всю его ненависть к «тому человеку», он получал особое удовольствие оттого, что в эти минуты уподоблялся ему.

Ужин обошелся в двести тысяч крон. Дюла молча выложил официанту несколько тысяч на чай. Общение с отпрысками господских семей, привыкшими к бирже и к золоту, а также с пожилыми сановниками, имеющими богатый опыт деловых операций, научило его не воспринимать деньги всерьез.

Оркестр наигрывал модную песенку «У моей малютки черная кожа», оркестранты скалили зубы, саксофонист в упоении вращал своим серебряным инструментом, за барабаном возвышался огромный негр, женщины на танцевальной площадке самозабвенно трясли коленками. Однорукий молодой человек попытался пройти по залу, прося подаяние, но косолапый метрдотель решительно вытолкал его. Какой-то хмельной воротила развлекал своих дам, сжигая над тарелкой десятитысячные купюры.

Отужинав, они вышли на улицу. У ресторана стояло много машин, в том числе и такси. Стало гораздо холоднее. Рассвет обещал быть морозным.

С горы спускались пешком, глядя вниз, на испещренную огоньками долину, обоим казалось, будто город весело подмигивал им. Дюла думал о том, что где-то внизу, среди этих огней, уже верстаются газеты, которые утром разнесут по городу весть о новой театральной сенсации. Вот сейчас, в этот самый момент, его имя печатается в десятках тысяч экземпляров. Он взглянул на девушку, шедшую рядом с ним по слабо освещенной дороге, и спросил:

— Странная все-таки штука — театр, не правда ли?

— Да.

— В такси вы сказали, что не любите его.

— Просто я… — она теснее прижалась к Дюле, словно ища у него защиты, — просто я не хотела, чтоб вы спрашивали дальше.

— Так, значит, вам там хорошо?

— Интересно.

— Кто вам нравится в театре?

— Не знаю.

— Вы теперь всех боитесь?

— Нет.

— Так все-таки — что хорошего в театре?

— То, что каждый день готовишься к спектаклю.

— Как актеры?

— По-другому. Но все равно готовишься.

— А вам хотелось бы стать актрисой?

Девушка не ответила.

— Почему вы молчите?

— Потому что… тот тоже меня об этом спрашивал. Окликнул, когда я стояла у прожектора…

— А вы не знали, что ответить.

— Я боялась, и потом…

— Что потом?

— Я хотела остаться в театре.

— Да, да, понятно.

— Если б это на заводе было… какой-нибудь там инженер или директор… я бы сразу ушла, даже если б отец меня за это побил. Меня ведь можно понять, правда, господин артист?

— А вы все еще зовете меня господином артистом?

— Я стесняюсь…

— А я, мне кажется, начинаю вас понимать. Ица. Ица Осветительница.

— Вы поняли?

— Да. Конечно, не до конца. Театр ведь нельзя понять до конца.

— Неужто даже вы не понимаете? Вы ведь театральный кончали?

Дюле вдруг страстно захотелось рассказать ей всю свою жизнь. Все подряд, начиная с того момента, когда кто-то из актеров впервые послал его за сигаретами. Он взял девушку под руку и привлек ее к себе. Ица нежно прильнула к актеру, положив голову ему на плечо. Она была уверена, что теперь последует то самое, но ей не хотелось сопротивляться. Дюла вызывал у нее безграничное доверие. Пусть будет так, как он хочет. Ну да, вот сейчас…

Они ступили на тропинку, ведущую к лесу. Девушка не сомневалась, что сейчас он обнимет ее за талию и уведет в чащу. Дюла угадал, что она чувствует себя жертвой, которой надлежит делать все, чего пожелает господин артист. Он повернул девушку лицом к себе.

— Ица, послушайте-ка меня!

— Пожалуйста.

— Вы очень хорошенькая, очень привлекательная девушка.

— Господи…

— В театре вас будут добиваться многие… Мне вы тоже нравитесь. Я бы солгал, если б сказал, что это не так.

— Да.

— Но я не трону вас, Осветительница Ица. Хотя знаю, что мне бы вы уступили. Я не могу вас обидеть, потому что…

«Потому что вы мне как сестра, — хотелось ему сказать. — Мы с вами очень похожи. Жизнь выкинула нас откуда-то, а театр принял в свое лоно».

Ему хотелось рассказать об отце, которого он так и не разучился бояться, о женщине в красном под деревом в театральном саду… Не проклинать отца, а просто описать его здоровенную фигуру, узкие монгольские глаза, презрительно сжатые губы и дурацкие устрашающие усы. Внезапно его охватило отчаяние: нечего было бежать из Надьвашархея, кончил бы там школу и стал налоговым инспектором. Сперва он был бы такой же, как сейчас, а потом — такой, как отец. Вашархейский налоговый инспектор. Вот что ему было нужно.

Все силы его души были направлены на то, чтобы поделиться с кем-нибудь тем, что его тревожило. Тогда, быть может, он нашел бы ответ… Девушка улыбалась безотчетной, застенчивой улыбкой, в глазах светилась робость, смешанная с любопытством, нежный детский рот приоткрылся. Взглянув на нее, Дюла понял, что не сможет ничего ей сказать. Ни с того ни с сего его охватил гнев. Отчаяние от собственной немоты превратилось в злобу, почему-то обернувшуюся против Ицы.

— Давайте спускаться вниз. У железной дороги есть стоянка такси.

Он снова взял Ицу под руку, на этот раз сурово, почти грубо, и резко ускорил шаги. Девушка заплакала.

— Чем я вас рассердила?

Дюла, не отвечая, вел ее вниз. Там они сели в такси и в полном молчании доехали до самых ворот желтого одноэтажного домишки в Обуде. Дюла помог девушке выйти из машины, поднес ее руку к губам и поцеловал на прощание долгим, виноватым поцелуем.

ГЛАВА 6 Женитьба

Давным-давно улеглось негодование, вызванное отсутствием Дюлы на торжественном банкете в честь премьеры. С тех пор все успели привыкнуть к странностям Дюлы Торша и научились считаться с ними.

Стояло теплое осеннее утро. Лучи солнца, с трудом прорываясь в щель между двумя пятиэтажными доходными домами, освещали скамейку у артистического подъезда и крошечный кусочек пространства вокруг нее. Дюла сидел, сложив руки на бамбуковой трости, и задумчиво смотрел прямо перед собой. Прохожие с любопытством оборачивались на знаменитого актера, не удостаивавшего их взглядом.

Дюлины мысли были заняты Ласло Акли. Только что он принес бешеный успех очередной, уже третьей по счету, его пьесе. Публика с некоторых пор не мыслила себе пьесы Акли без Торша. За моряком Франсуа последовал некий обаятельный аферист международного масштаба, обделывающий свои делишки в самых высоких сферах и непринужденно ворочающий миллионами. В последней, третьей, пьесе Дюле досталась роль донжуана из низов, полицейского под номером тринадцать, по которому сходят с ума самые разные женщины. В конце пьесы полицейский кончал жизнь самоубийством, дабы избавиться от страстных преследовательниц.

Акли довольно долго пробыл за границей, в Париже и во Флоренции. Он устраивал там свои дела, заключал контракты и одновременно сочинял пьесу для Торша. Он заваливал Дюлу письмами, в каждом из которых сообщалось, что нынешняя роль превзойдет все предыдущие.

Накануне писатель телеграфировал директору театра, что утром прибудет из Флоренции прямо в театр, чтобы прочитать новую пьесу начальству и Дюле Торшу. Потому-то модный молодой актер и сидел на лавочке перед театром, размышляя о том, какова будет новая пьеса, какими такими находками замаскирует Акли пустоту на этот раз.

Дюла прекрасно знал цену произведениям Акли и своему шумному, почти скандальному успеху и все же не искал лучших ролей и более сложных задач. Если бы Национальный театр предложил ему контракт, он наверняка отказался бы.

— Лгут и там, и здесь, — сказал он однажды, — только у них — на котурнах, а у нас — в башмаках из телячьей кожи.

Безответственное существование, игра вполсилы были ему по вкусу. Маски надуманных героев, казалось, нисколько его не стесняли. Отношения с Акли тоже складывались своеобразно. Их дружба начиналась со снисходительного интереса писателя, однако со временем ситуация полностью изменилась. Роль Торша возросла неизмеримо, теперь первую скрипку играл он. Публике его имя говорило куда больше, чем имя Акли. Постепенно стало яснее ясного, что успех драматурга полностью зависит от Дюлы Торша. Правда, Акли мог похвастаться европейской известностью… И все-таки всякому было понятно, что дерзкая игра Торша принесла Пештскому театру гораздо больше популярности, нежели сами пьесы Акли. О знаменитом актере ходили легенды. Особенно занимала публику необычайная замкнутость его натуры. Стоило ему появиться где-нибудь на окраине, как по городу тут же ползли слухи о том, что у Торша роман с какой-то работницей.

Актеры, не удивлявшиеся ничьим капризам и причудам, считали Дюлину замкнутость чем-то интересным, обличающим причастность к большому искусству. Они легко прощали ему самые невыносимые черты его характера. Женщин же особенно прельщала именно грубоватая мужественность, которой веяло от плотной фигуры двадцатидевятилетнего актера.

Дюла довольно быстро понял, что у актера не может быть по-настоящему личной жизни. На него постоянно устремлены сотни глаз. Нельзя сказать, чтобы это всеобщее внимание было ему неприятно. Игра доставляла ему удовольствие. И не только на сцене. Сам себе удивляясь, он радовался возможности оставаться актером в обыденной жизни. Ему нравились эффектные жесты и реплики.

В конце улицы показался Акли, похожий в своем рыжеватом французском пальто на элегантное воплощение осени. Следя за ним глазами, Торш окончательно решил в любом случае отказаться от роли, чего бы он там ни насочинял.

Он сдержал данное себе слово. Когда Акли кончил читать, Дюла оторвал подбородок от бамбуковой трости, пристукнул ею по паркету и произнес, растягивая слова:

— В этой поделке я играть не буду.

— Но почему? — спросил замордованный бесконечными заботами директор.

— Она настолько глупа, что даже мой непритязательный вкус против нее восстает.

Надо сказать, что Дюлина оценка, несмотря на заранее принятое решение, была абсолютно справедливой. Новая пьеса Акли называлась «Китайская ваза». Речь в ней шла о старинной китайской вазе, обладавшей странным свойством приносить несчастье даже самым счастливым семьям. В конце концов любящий муж убивал жену исключительно потому, что таково было роковое предначертание вазы. Неудивительно, что эта дикая чушь вывела Дюлу из себя.

Элегантный писатель на глазах превратился в статую скорби.

— Как прикажете вас понимать? — в голосе Акли прозвучала угроза.

— Очень просто. Разговор начистоту, — вздохнул Торш, неподвижно застывший на своем стуле.

— Ну так вот, всему есть предел… Ты, должно быть, забыл, чем мне обязан. Я заметил тебя, поддержал, именно мои… как ты изволил выразиться, «поделки» сделали тебя знаменитостью…

— Я презираю себя за это, — спокойно ответил актер и встал, собираясь покинуть директорский кабинет.

Директор вскочил, загородил ему дорогу, воздев руки неестественным, театральным жестом.

— Остановись! Ты не можешь так надуть театр! Существует, в конце концов, контракт! Подумай, что ты делаешь!

— Я подумал. В этой пьесе я играть не буду.

— Не надо торопиться, Дюла! Вот прочитаем еще раз пьесу, Лаци согласится кое-что подправить, подшлифовать твою роль, как ты скажешь… Правда, Лаци? — обратился он к европейской знаменитости.

— Ну да. Это совсем другое дело. В таком тоне я согласен разговаривать. — Акли закурил короткую египетскую сигарету.

Директор дружески подтолкнул его обратно к креслу. В знак примирения Акли позволил себе некое подобие улыбки.

— Вот так, господа, вот так… Главное — общий язык… Мы слушаем тебя, Дюла, скажи нам, чего бы ты хотел? Чего бы ты, как актер, хотел от Лаци?

— Чтобы он написал такую роль, в которой я мог бы оставаться живым человеком.

— То есть как — человеком?

— Человеком, и все. Я не могу объяснить по-другому.

— И все-таки — что бы тебе хотелось сыграть? — Директор изо всех сил старался его утихомирить.

— Ну, скажем…

— Да?

— Ну, скажем, живет человек в захолустье, в каком-нибудь заштатном городишке… И становится этот человек налоговым инспектором…

— А потом что?

— А потом ничего.

— Нет уж, благодарю покорно, увольте меня от таких «сенсаций»! — воскликнул директор. — Вернемся лучше к китайской вазе. Есть ли у тебя просьбы к Лаци в связи с этой пьесой?

— Есть.

— Ну?

— Чтобы он порвал ее и выбросил. Вот сейчас, на моих глазах, разорвал эту писанину на мелкие кусочки и выбросил в корзину для мусора.

Ответ поразил всех, и Дюлу — в том числе. Все это вышло как бы помимо его воли. Чем дольше он смотрел на своего «первооткрывателя», тем сильнее впадал в ярость.

Великий писатель, дрожащими руками запихав свое детище в зеленую кожаную папку, не столько сказал, сколько прошипел:

— Я думаю, господин артист глубоко ошибается, полагая, что без него премьера не состоится… Одного моего слова довольно, чтобы положить конец этому зазнайству… Как вытащил его, так и обратно запихну… в… — он надменно улыбнулся, словно готовясь отпустить необыкновенно удачную остроту, и указал на мусорную корзину, — туда, куда он хотел поместить мою пьесу.

— Сделайте одолжение, — ответил Торш, спокойно приподнимая корзину, — запихните. Если, конечно, вам удастся, господа. Что же до меня, то я предпочту проводить время среди бумажных обрывков, а не в пьесах моего благодетеля…

Не дав директору опомниться и снова загородить проход, он резко распахнул дверь, вышел в комнату секретаря и вскоре с легким сердцем покинул театр.

На скамейке у входа сидели декораторы, наслаждаясь послеобеденным бездельем — тем самым, что, в сущности, и привело Дюлу в театр. В самом бодром расположении духа покинул он Татарскую улицу и зашагал по бульвару. Он был счастлив, что избавился от своей постыдной зависимости и больше не состоит в услужении у бездарного сочинителя. Дюле и в голову не приходило, что его поведение можно назвать неблагодарностью, он был полностью поглощен своей радостью. Радостью освобождения. Больше ему не придется играть в пьесах Акли!

Любопытно, что именно в эту минуту, после того, как он с волшебной легкостью отверг то будущее, которое сулили пьесы Акли, ему безумно захотелось прийти к отцу, которого он не видел целых шестнадцать лет, и сказать: «Видите, я тоже умею, не хуже вашего. Взял и швырнул всю свою жизнь в рожу одному болвану».

Последствия его не интересовали. Он попросту не задумывался ни о расторжении контракта, ни о скандале, грозившем ему в этом случае. В случившемся он видел только повод для того, чтобы начать все сначала, на этот раз так, как учил его Балаж Тордаи. С каким удовольствием сыграл бы он теперь крошечную роль Раба из «Трагедии человека»! Дюла знал, что, доведись ему сегодня выступить в этой роли, он впервые в жизни сыграл бы по-настоящему.

Упоительное самозабвение длилось недолго — Дюлино внимание привлекли витрины, трамваи, автомобили, прохожие, торопившиеся по своим делам, словно за ними гнались.

У одной из витрин Дюла остановился. В глазах его загорелось злорадство. В самом центре отделанной шелком витрины возвышалась огромная ваза… Украшавшие вазу рисунки и иероглифы показались Дюле уродливыми, зато его чрезвычайно порадовала табличка с надписью: «Китайская ваза. Эпоха династии Ванг. Подлинник». Его снова охватило приятное возбуждение, как утром, когда он шел вместе с Акли в директорский кабинет.

В антикварной лавке Дюлу встретил приятный звон колокольчиков, удивленный взгляд молодой и на редкость красивой девушки, а также почтительный поклон пожилого господина. Поклонившись, господин подошел к новоприбывшему покупателю и спросил мягким профессорским тоном:

— Чем могу служить, господин артист?

Молодая девушка улыбнулась, давая понять, что тоже узнает Дюлу Торша и ценит его искусство.

— Я хотел бы купить ту вазу, что выставлена у вас в витрине.

— Пожалуйста, как вам будет угодно, — антиквар кивнул и нажал какую-то кнопку. В ту же секунду из задней двери появился высокий мужчина с тонзурой, удивительно похожий на инквизитора.

— К вашим услугам, сударь, — заговорил призрак, обращаясь к антиквару.

— Прошу вас, господин Фобель, снимите с витрины китайскую вазу и покажите господину артисту.

Господин Фобель немедленно исполнил приказание, неподражаемо легким жестом обхватив толстобокую вазу и переместив ее на стеклянную полку, под которой тут же зажегся свет.

— Этой вазе примерно две с половиной тысячи лет, по всей вероятности, она принадлежала какому-нибудь императору. Во всяком случае, эти узоры свидетельствуют о том, что…

Торш перебил его.

— Простите, эта болтовня меня не интересует. Запакуйте этот кувшин и отправьте в гостиницу «Рица»…

Господин Фобель побелел, услышав, что китайскую вазу династии Ванг называют кувшином. Однако единственного взгляда хозяина оказалось довольно, чтобы ярость сменилась почтительным пониманием.

— Как прикажете, господин артист.

— Вложите туда эту визитную карточку и отправьте посылку на имя писателя Ласло Акли.

— Как прикажете.

— И пусть тот, кто доставит ему вазу, скажет, чтоб не швырял ее с ходу об пол — ценная все-таки вещь…

— Да. — Господин Фобель потер лысину.

Радость Торша не знала границ. Как здорово, что он натолкнулся на эту китайскую посудину! Вот теперь он отплатит Акли как следует. Дюла был чрезвычайно доволен собой. Какое-то время он следил за тем, как ваза исчезает в многочисленных слоях розовой оберточной бумаги, и получал от этого зрелища истинное наслаждение. Потом он повернулся к антиквару.

— Сколько стоит эта… это…

Похожий на профессора антиквар почтительно улыбнулся:

— Этот китайский кувшин?

— Ну да.

— Триста двадцать пенгё, господин артист.

Дюла вытащил бумажник и, тщательно обыскав все его уголки, нашел в общей сложности триста тридцать пенгё. Это было все его состояние. Триста двадцать пенгё он отсчитал в кассу, а десять вручил господину Фобелю — на расходы по доставке.

Девушка поднялась со своего кресла и спросила, смеясь:

— Вы очень любите сорить деньгами?

— Нет. Я привык приобретать только самое необходимое.

— Неужели? А как же… — она шаловливо ткнула пальцем в упакованную вазу, — как же вы посылаете в подарок такую вазу?

— Это совсем другое дело. Это месть.

Девушка была выше Торша. От ее ладной, крепкой фигуры веяло здоровьем, а смех был веселый, задорный. Актер пристально посмотрел на юную красавицу, чья ослепительная молодость являла разительный контраст окружающей старине.

Из лавки они вышли одновременно. Девушка — дочь аристократа-антиквара — шла домой. Она сразу же сообщила Дюле, что не хочет упускать прекрасный октябрьский денек и прогуляется пешком по бульвару, а потом по улице Андрашши. Дюла, все еще обуреваемый радостью при мысли о том, что с дешевым успехом и легким искусством в духе Акли покончено навсегда, охотно к ней присоединился. Они пошли рядом. Девушка шла как раз так, как нужно, — не слишком торопливо, не слишком медленно. Свернув на улицу Андрашши, она чуть замедлила шаги, словно стремясь оттянуть конец этой чудесной прогулки.

Говорили они мало. Ничего похожего на легкую болтовню не завязывалось. Девушка, которую, как выяснилось, звали Илкой Вундель, поразила Дюлу тем, что не стала выведывать у него секретов театральной жизни. Вместо этого она вкратце поведала ему двухсотлетнюю историю дома Вунделей. Речь ее была на редкость яркой и сочной; Дюла, слушая, не мог надивиться на тонкую, блестящую иронию.

— Вундели приехали из Германии торговать еще в 1720 году. За сколько там дом продали, за столько здесь купили. Они всегда стремились к одному — к приумножению. Если бы кто-нибудь сказал им, что в следующем столетии будут высоко цениться гении, они наверняка сами написали бы «Фауста», а заодно — и все симфонии Бетховена. Но никто им этого не говорил, а потому они предпочитали торговать — ценной древесиной, пряностями, тканями… А я с детства знаю, сколько стоит старинная мебель и почему в цене старый немецкий фарфор.

У поворота на улицу Байзы девушка протянула Дюле руку.

— Не сердитесь, что я вас заболтала, я нечаянно, честное слово. Всего хорошего.

— Ну что вы! Все мы всю жизнь только и делаем, что болтаем.

— Ну, к вам-то это как раз не относится.

Илка Вундель улыбнулась, потихоньку высвободила руку из Дюлиной руки и пошла по улице Байзы. Дюла остался стоять, взявшись за копьевидный прут железной ограды, отдаленно напоминая Юпитера с молнией. Когда девушка отошла на несколько шагов, он окликнул ее:

— Илка, послушайте!

— Да? — Девушка обернулась.

— Скажите, вы не согласились бы стать моей женой?

Илка подумала, что это дурацкая шутка. Она стояла под огромным, все еще зеленым дубом и смотрела на Дюлу по-детски беспомощно. Этот человек не был похож на шутника. На лице у него была написана глубокая задумчивость. Постояв минуту в полной растерянности, девушка повернулась и скрылась за окованными железом воротами. Дюла вздохнул. Нет, похоже, так никто его и не поймет. Ведь он говорил вполне серьезно. Ему пора жениться. Именно такая женщина ему и нужна. Так чего еще ждать? Эта Илка очень хороша собой, ее согласие сделало бы честь любому мужчине. Нет, решительно она ему подходит.

Он отпустил решетку и медленно двинулся обратно по улице Андрашши.

Вернувшись к себе на Вышеградскую, он первым делом позвонил своему «домашнему банкиру», господину Вайсу, и попросил доставить ему двести пенгё и что-нибудь из еды. Через полчаса желание было исполнено, причем к холодной закуске прилагалось для верности не две, а три сотни. Господин Вайс, искренний почитатель Дюлиного таланта, нередко руководствовался не столько соображениями выгоды, сколько искренним желанием угодить господину артисту.

Как только Дюла принялся за еду, позвонил директор театра и сообщил, что, хорошенько все обдумав, убедился, что пьеса Акли — действительно чепуха.

— Ты прав, Дюла, — тявкала трубка, — мы не можем рисковать твоей актерской репутацией, заставляя тебя играть этого картонного балбеса. Отложим до весны. Пускай напишет за это время что-нибудь стоящее, а нет — так пошел к черту, пусть морочит дураков в своем Париже!

Под конец он предложил Торшу самому выбрать роль, в которой тот хотел бы выступить осенью или зимой. Нужно хорошо подумать и подыскать что-нибудь получше. Они немного поговорили о том, что это могла бы быть за роль, и распрощались.

Дюла прекрасно знал, что директор пошел ему навстречу не потому, что понял разницу между шаблонной безделкой и настоящим искусством. Конечно же, он руководствовался чисто деловыми соображениями. Просто без Дюлы им не обойтись. Ведь это он, а никто другой — главный козырь Пештского театра, именно благодаря ему илки вундель раскупают билеты в партер, а те, кто попроще, — на балкон второго яруса. Он радовался своей победе, приторно-дружескому голосу директора, а еще он радовался тому, что Акли, скорее всего, уже получил китайскую вазу и теперь обижен навек. Чрезвычайно довольный, он растянулся на диване и принялся разглядывать картину Сезанна, приобретенную в прошлом году с помощью господина Вайса. Господин Вайс заработал на этом ровно столько, сколько требовалось, чтобы оплачивать в течение года обучение сына-студента. Разглядывая картину, Дюла решил летом поехать куда-нибудь на юг, к Средиземному морю. Да, это то, что нужно. Месяц в какой-нибудь рыбацкой деревушке.

На картине был изображен кусочек берега с коричневой лодкой и уплывающее в никуда летнее небо. Дюла погрузился в блаженную послеобеденную дрему, совсем как некогда в надьвашархейском саду. Ему чудилось прикосновение морского песка, переливающегося слюдой и кварцем. Тут снова зазвонил телефон. Услышав знакомый голос, Дюла с такой силой стиснул трубку, что едва не сломал ее.

— Это Илка, Илка Вундель. Ну, та, которую вы сегодня звали в жены.

— Очень рад. — Дюла откинулся на туго набитую подушку.

— Знаете, я обдумала ваше предложение. Я его принимаю.

И повесила трубку.

Дюла поставил перед собой телефон и стал слушать гудок. Звук этот удивительно гармонировал с картиной Сезанна: казалось, его издает угадывающийся на горизонте пароходик. Кроме того, гудок помогал ему опомниться. До сих пор ни одна женщина не распоряжалась его жизнью. Нет, он не шутил сегодня на углу улицы Байзы, спрашивая девушку, согласна ли она стать его женой. Вечное одиночество, тайная Дюлина мука, буквально вынудило его произнести эти слова. И все-таки неожиданный, совсем непохожий на шутку ответ, точнее, не ответ, а признание, глубоко поразил его. А ведь он давно привык ничему не удивляться, довольно равнодушно принимая самые странные, а иногда и неприятные повороты судьбы. До сих пор ему всегда хватало хладнокровия не принимать ни самого себя, ни собственную судьбу всерьез. Самые тяжелые оскорбления только развлекали его, самые сильные чувства мгновенно перегорали. По-настоящему живо он реагировал только на радостные события и неожиданные удачи. Именно в этих случаях его и начинали терзать сомнения. Вот и сейчас он никак не мог поверить, что эта девушка сумела по-настоящему понять утреннюю прогулку, молчание и его неожиданный вопрос.

В конце концов он повесил трубку на рычаг и задумался, не зная, что делать дальше. Какое-то время он сидел, тупо уставясь на телефонный аппарат, превративший романтическую историю в суровую реальность, и с ужасом думал о том, что устоявшуюся жизнь придется менять в корне. Дико было себе представить, что в этой комнате может находиться еще кто-то, кроме него, причем не в качестве случайного гостя. «Знаете, я обдумала ваше предложение. Я его принимаю». Спокойный доверчивый голос перевернул всю его жизнь. Неужели одиночество перестанет служить ему верой и правдой? А как же предыдущие двадцать девять лет? Выходит, все, что было до сих пор, ничего не значит? Ни с того ни с сего появляется женщина из антикварной лавки, осень ласково принимает их обоих в свои объятия, потом звонит телефон, и все меняется?

«Бред, — сказал Дюла сам себе. — Чего это я сокрушаюсь? Так тому и быть. Она хороша собой. Умна. Надо полагать, жизнь с ней будет вполне терпима. Ну а что, если нет? — мелькнула мысль, но Дюла от нее отмахнулся. — Все равно, нечего тут особенно размышлять».

Полистав телефонную книгу, он нашел домашний телефон Вунделей и тут же набрал его.

— Алло!

— Алло!

— Мадемуазель Вундель?

— Да.

— Говорит Дюла Торш. Я хотел спросить, можем ли мы отпраздновать свадьбу на будущей неделе?

Вот, пожалуй, и все, что предшествовало этой свадьбе, одинаково взбудоражившей молву и рекламу, заставившей Ласло Акли отложить свою «Китайскую вазу» и взяться за новую пьесу. Пештский театр в качестве свадебного подарка включил в репертуар чеховских «Трех сестер», поручив Торшу роль Тузенбаха. Кроме того, по случаю женитьбы ему дали двухнедельный отпуск с двойной оплатой. Театральные разделы иллюстрированных журналов и газет получили материал, о котором можно было только мечтать. Сенсация продержалась довольно долго, питаемая все новыми и новыми событиями. «Вечерний курьер» посвятил целую статью знаменитому антиквару Кальману Вунделю в связи с тем, что последний объявил о своем намерении обставить четырехкомнатную виллу молодоженов за свой счет.

Дюла сперва и слышать не хотел ни о какой вилле в Буде. Он предполагал поселить жену у себя. Однако тесть-антиквар немедленно приступил к делу, оставив Дюлины протесты без внимания.

Выходя с женой от нотариуса, Дюла снова ощутил то непонятное и противное стеснение в груди, от которого едва не потерял сознание после премьеры «В плену у моря». Точно так же закружилась голова. Он успел ухватиться левой рукой за письменный стол и сделал вид, будто подвернул ногу. Как только приступ прошел, Дюлу охватил мучительный стыд: сквозь дурноту глазам его предстала зеленая обшарпанная калитка, он явственно услышал шарканье башмаков и вспомнил, что не сообщил матери о своей женитьбе. Он подогревал в себе этот стыд, думая сразу же по возвращении домой сесть за письмо, однако неожиданное событие разрушило все его планы.

Оставив жену в ресторанчике поблизости от театра, Дюла зашел сказать, что уезжает на Балатон и вернется через десять дней.

Взяв у швейцара почту, он принялся на ходу просматривать ее и наткнулся на письмо, буквально пригвоздившее его к месту. Письмо было из Бугаца. Имя отправителя ничего ему не говорило: «госпожа Яничари». Текст письма гласил:

«Дорогой господин Артист!

Из газет я узнала о Вашей женитьбе и очень за Вас порадовалась. Мы оба — я и мой муж — большие поклонники Вашего таланта. К сожалению, нам удается выбираться в столицу лишь изредка. Мы с мужем очень хотели бы пригласить молодых к себе. Если вы не прочь провести несколько прекрасных осенних дней в нашем поместье, телеграфируйте нам о сроках своего прибытия. Мы, в нашей пуште, были бы очень рады, если бы вы приняли наше приглашение.

От всей души приветствую Вас и Вашу супругу».

Кроме того, в конверте лежала маленькая записка с одним-единственным словом «Аннушка».

Аннушка… Значит, она снова вышла замуж. Вдовство тяготило ее, и она стала женой помещика. Какое вежливое и официальное письмо — ни за что не догадаешься, что оно от знакомого человека. Он и сам бы не догадался, если б не слово «Аннушка» на клочке бумаги. Что это взбрело ей в голову? И как раз теперь, когда он женился. Дюла никак не мог унять дрожь, охватившую его при виде знакомого имени. Относительно приглашения у него не было ни малейших сомнений. Он влетел в приемную директора, оставил густо напудренной секретарше кишбугацкий адрес и помчался в ресторан к жене. Записку с именем «Аннушка» он спрятал в бумажник, в самое дальнее его отделение, а письмо показал Илке.

— Интересно, — Илка с любопытством вглядывалась в изящный женский почерк, — кто бы это мог быть?

— Не знаю.

— Ты незнаком с нею?

— Нет.

— Может быть, с мужем?

— Тоже нет.

— Во всяком случае, это очень мило с их стороны.

— Очень. Так ты согласна? Едем в пушту?

— Едем. Это должно быть любопытно.

— Отлично. Значит, не придется обижать их отказом.

Илка взглянула на мужа с благодарностью. Она была счастлива, что у него такой характер, что ему ничего не стоит с ходу отказаться от задуманной и тщательно спланированной поездки на Балатон и поехать куда-то в пушту. Путешествие в Бугац представлялось ей чем-то захватывающим. Кроме того, ей льстило, что Дюла так популярен. Выходит, его знают по всей стране, даже в таких богом забытых местах, и рвутся посмотреть на него в столицу.

Они сходили на почту и отправили телеграмму о том, что прибудут в Кечкемет завтрашним скорым. Дюла привлек жену к себе. Скрыв от нее тайну письма, он чувствовал себя виноватым и старался загладить вину нежностью.

На кечкеметском вокзале их, против ожидания, встречала не коляска, а длинный элегантный «форд». За рулем сидел Яничари, король Кишбугаца, моложавый, спортивный мужчина лет пятидесяти. Он был искренне рад приезду гостей и, отстранив Дюлу, собственноручно закинул вещи в машину. Дюла с Илкой не раз переглядывались, поражаясь легкости, с которой Яничари кидал до отказа набитые кожаные чемоданы.

— Вас, должно быть, удивляет эта машина? Я и сам предпочитаю лошадок. Автомобиль я получил из Англии, в награду за улучшенную породу овец. Сам я, правда, в Англию не попал, а вот овцы мои там побывали.

— Ой, как интересно! А нам вы их покажете? — спросила Илка, поправляя защитные очки — машина была открытая, ветер, смешанный с песком, летел прямо в лицо.

— Я думаю, вам понравится у нас в пуште, хоть мы и не можем похвастаться особым разнообразием. Жена приехала сюда четыре года назад, она у меня молодая, ей всего двадцать шесть, и все-таки сумела пустить корни в здешних песках, совсем как акация.

Дюла напряженно ловил каждое слово помещика, силясь понять, говорила ли Аннушка об их давнем знакомстве. Когда они подъехали к поместью, он уже полностью ориентировался в ситуации. Аннушка не сказала о прошлом ни слова.

Машина ехала по песку, оставляя за собой непроглядную стену пыли.

— Тополей и дубов здесь мало, — объяснил поседевший от пыли Яничари. — Они бы справились с песком. Акации одной не под силу.

«Акация, — подумал актер, — второй раз он произносит это слово. Первый раз он назвал так свою жену».

Вокруг, насколько хватал взгляд, раскинулась равнина с разбросанными на горизонте усадьбами. Пастбища и перелески равномерно сменяли друг друга, некоторое разнообразие вносили лишь телеги, время от времени громыхавшие по шоссе в сторону Кечкемета. Пейзаж этот вызвал у Дюлы какое-то странное и приятное беспокойство. Илка испытывала нечто подобное, она тесно прижалась к Дюле, взяла его за руку и не отпускала до самого приезда в усадьбу.

Хозяйство насчитывало около двадцати — двадцати пяти построек, окруженных деревьями. Здесь жили слуги семейства Яничари. Короткая аллея, обсаженная тополями, вела к двухэтажному помещичьему дому. Вокруг дома, за невысокой каменной оградой, зеленел парк. Рядом проходила дорога, по другую сторону которой простирались заросли акации, а следом за ними начинался лиственный лес — ясени, вязы, тополя, — уходивший куда-то в сторону Кондороша. Под деревьями лежали кучки песка, издалека напоминавшие убитую дичь.

Красивые большие ворота распахнулись, и «форд» въехал во двор. Здесь стояла тень, навстречу прибывшим повеяло прохладой. За круглым цветником, в котором преобладали красные и коричневые тона, возвышалось крыльцо господского дома, выкрашенного в светло-желтый цвет. Машина остановилась. Из-за двери выскользнула изящная фигурка. Легкими, стремительными шагами сбежала Аннушка по ступенькам. Распущенные, вопреки городской моде, волосы рассыпались по плечам. Она ничуть не изменилась: на Дюлу смотрело все то же нежное, полудетское личико. В этом было прямо-таки что-то вызывающее — она казалась чуть ли не моложе, чем прежде. Дюла уже жалел, что принял приглашение. Еще прежде, чем Аннушка подошла к ним, он твердо решил сегодня же вечером рассказать жене все как есть.

Аннушка встретила их очень ласково. Илку она поцеловала, а Дюле вежливо протянула руку. Держа ее кисть в своей, Дюла ждал знака, тайного пожатия — однако напрасно. Приветствие было дружеским, и ничего более.

В гостях у Яничари Дюла с Илкой пробыли десять дней. Все это время у Дюлы не было возможности поговорить с Аннушкой наедине. Он никак не мог уразуметь, зачем ей нужно постоянно сводить его с Яничари. Между тем она явно к этому стремилась. Что касается Илки, то ей Аннушка выказывала самую нежную дружбу. Илка чувствовала себя в ее обществе прекрасно. Кроме того, Аннушка постоянно заботилась о том, чтобы молодожены имели случай побыть вдвоем. Осматривать поместье они поехали одни, без хозяев. В качестве провожатого к ним был приставлен дядюшка Ороси, в прошлом пастух, а ныне — глава всей домашней прислуги.

Дядюшка Ороси продемонстрировал им самых лучших овец, роскошных баранов с тугими спинами и мускулистыми крупами, две сотни белых леггорнов на птицеферме за лесом, потом сводил их посмотреть на уборку кукурузы. Заботливый проводник, он изо всех сил оберегал своих подопечных от грубостей и пошлостей захолустной жизни. С такой жизнью они столкнулись в другой раз, бродя по окрестностям, уже без провожатого. История эта очень болезненно подействовала на Илку. Дело было в воскресенье, после обеда. Они вдвоем сбежали из усадьбы и наняли за два пенгё повозку до Кондороша.

Телега ехала медленно, глубоко зарываясь колесами в тяжелый песок. Илка и Дюла сидели, или, вернее, лежали, рядом на выстланных соломой досках, держались за руки и глядели в безоблачное небо, мелькавшее среди желтеющей листвы. Дюла чувствовал себя счастливым. Накануне вечером, когда супруги Яничари заснули, они с Илкой вышли на балкон. Дюла зажег лампу и стал читать жене «Трех сестер». Все время, пока он читал, в глазах у Илки стояли слезы. Дюла был растроган и не хотел, чтобы это чувство проходило. Он решил, что сыграет Тузенбаха для Илки. Странный, необычный герой чеховской пьесы был ему на удивленье близок и симпатичен. В этот вечер ему показалось, что двусмысленная игра, затеянная Аннушкой, окончательно разрушила существовавшую между ними хрупкую связь. Она не собиралась оживлять воспоминаний и все же позвала его сюда, в эту свою жизнь, позвала, чтобы мучить молчанием, подчеркивать свою отчужденность. Сидя в тряской телеге, касаясь теплого Илкиного плеча, глядя в ласковые, любящие глаза, он окончательно пришел к выводу, что Аннушкин ангельский лик лжив, а в душе она испорченная и недобрая.

Он поцеловал жену в губы, словно прося у нее прощения.

Прогулявшись по Кондорошу, они проголодались и заглянули во двор какой-то корчмы. Двор был разделен зеленым штакетником надвое. По одну сторону стояли столики, предназначенные для «приличных» людей, эта часть двора была вымощена камнями и обсажена цветами. По другую сторону гулял деревенский люд. Дюла с женой направились в эту, более шумную часть и стали наблюдать, как мужики сражаются в кегли, ставя по два филлера на кон. Развлечением здесь и не пахло. Игроки бросали шары изо всей силы, с перекошенными от напряжения лицами. Толпившиеся кругом болельщики то и дело вздрагивали, расплескивая вино, как будто жизнь и смерть их полностью зависела от падающих кеглей. Особенно везло какому-то безногому. Он уже третий раз подряд выбивал девять штук. Прежде чем пустить шар, он вручал костыли стоявшему рядом парнишке, который принимал их с благоговением, вытянувшись по стойке смирно. После броска калека терял равновесие, казалось, он вот-вот рухнет, но каждый раз ему каким-то чудом удавалось устоять.

Поглядев, как шар сталкивает и разбрасывает кегли, калека снова брал костыли под мышку и прикладывался к кружке с пивом. Рядом с Дюлой стояла худенькая девчушка, с белой косичкой, в грязном ситцевом платьице, и самозабвенно следила за игрой. Подняв глаза на хорошо одетого господина, она тяжело вздохнула и пожаловалась, что безногий вечно выигрывает, да и вообще ему всегда и во всем везет, так везет, что в конце концов его попросту гонят взашей. Потом она похвасталась, что ее батюшка тоже будет прогонять его вместе со всеми. Кроме того, выяснилось, что больше всего мужики завидуют его увечью, которое, конечно же, есть не что иное, как особая божья милость.

— Мой-то батюшка тоже на войне воевал, — жаловалась девчушка, — да вернулся целехонек. А энтому шрапнелем ногу оторвало, ажно до самого колена. С той поры он горя не знает, как барин какой. Гасадарство ему по семь пенгё выдает…

Илку трясло. Есть совершенно расхотелось. Она потянула Дюлу прочь, мечтая об одном: как можно скорее очутиться снова в усадьбе. Обратно ехали в такой же повозке, но на этот раз все было совсем по-другому. Почти все время молчали, и дочка антиквара больше не находила октябрьское небо таким уж безоблачным и прекрасным.

Накануне отъезда обедали вчетвером на веранде, залитой теплым, почти летним солнцем. После домашнего мороженого со взбитыми сливками Аннушка предложила пойти прогуляться по лесу — кто знает, может, это последний хороший денек в этом году.

Они спустились в парк и вышли на дорогу через боковую калитку. Именно с этой минуты Илка оказалась рядом с Яничари, а Аннушка — с Дюлой. Подойдя к опушке, помещик принялся с жаром объяснять пештской жительнице правила лесоводства. Аннушка замедлила шаги.

В последние дни Дюле удалось нарисовать самому себе весьма неприглядный, почти отталкивающий Аннушкин портрет. Однако стоило им остаться в одиночестве, стоило ей мимолетно коснуться его руки, как тщательно выстроенная схема рассыпалась в прах.

— Скажите, зачем вы позвали меня сюда? — с внезапной резкостью вырвалось у Дюлы, когда они ступили в пронизанный солнцем лесок.

— Потому что хотела вас видеть, — ответила женщина так же коротко и сурово.

Прелестный профиль, высвеченный мягким, шелковистым светом, вдруг заставил Дюлу напрочь забыть все прошедшие годы. Аннушка сжала губы и смотрела прямо перед собой серьезно, без всякого кокетства. Дюла покорно шагал рядом с нею.

— Вы любите своего мужа?

— Люблю.

— О том, другом, вы тоже так говорили. О том, который умер.

— Я говорила правду.

— Почему вы вышли замуж за этого человека? — он дерзко мотнул головой в сторону узкой лесной тропинки, по которой уходили все дальше Илка и Яничари.

— Он увез меня с собой. А я не сопротивлялась.

— И теперь вы счастливы?

— Да. Как и вы. По крайней мере не чувствую себя одинокой.

— Теперь вы решили поиздеваться надо мной?

— Нет.

— Я действительно люблю свою жену. Если хотите знать, по-настоящему я полюбил ее именно здесь, в вашем поместье.

— Я тоже люблю своего мужа по-настоящему. Он не стал бы прыгать из-за меня в Тису, и все-таки я его люблю.

— Послушайте…

— Люблю. Он спас меня от вдовства, от моих родителей, которым надоело, что мужчины из-за меня не замечают моей сестренки.

— Аннушка…

— Да?

— Я не помню, что я хотел сказать. Дайте мне вашу руку.

— Нет.

— Я болван.

— У вас милая, очень красивая жена.

— Да.

— Почему вы женились на ней? Почему не приехали за мной в Сегед?

— Вы поехали бы со мной?

— Не знаю. Тогда, наверное, нет.

— А теперь?

— А теперь не о чем говорить. Пойдемте, не нужно так сильно отставать!

Она сделала шаг в сторону и пошла по траве. Слабый ветерок шевелил листву, пятна света метались по ее клетчатому английскому костюму. Аннушка стянула на груди концы желтой шали, выдав невольным жестом свое смущение. Она уже не рада была, что затеяла весь этот разговор, и действительно хотела догнать мужа. Дюла медленно шел по тропинке, глядя, как она петляет среди деревьев, ступая по опавшей листве.

— Почему вы не сказали мужу, что знаете меня? Хотя бы на это вы можете мне ответить? — он изо всех сил старался говорить сдержанно.

— Трудно объяснить. А вы почему ничего не сказали Илке?

— Потому, что я негодяй.

— И я не лучше вас.

— Аннушка…

— Ну вот, теперь все сказано. И вы все сказали. И я. Нет смысла продолжать. Давайте просто разговаривать, как… Ну, как они там, впереди… Я рада, что из вас вышел такой замечательный артист.

— Это не так.

— Скромничаете?

— Нет. Говорю правду.

Какое-то время они шли молча. Откуда-то издалека, из тенистой чащи молодого леса, донесся Илкин голос:

— Ау, где вы?

— Идем! — звонко откликнулась Аннушка.

Мужчины молчали.

Наверху в ветвях, нарушая тишину, порхали птицы. Листва над изящными стволами акаций становилась все гуще. В лесу, несмотря на ранний час, стоял полумрак. Солнца не было видно, жадные до света листья не пропускали лучей.

— Аннушка, — прошептал Дюла.

Их окутал туманный полумрак.

— Да?..

— Для меня вы навсегда останетесь…

— Кем же?

— Той девочкой…

— Не надо.

— На мосту.

— Замолчите.

— Хорошо, что вы не позволили мне себя поцеловать. С тех самых пор я мечтаю об этом поцелуе.

— Мы были детьми.

— А кожа у вас и сейчас точно такая же, как тогда.

— Не говорите со мной так, прошу вас!

— Я буду тосковать о вас всю мою жизнь. Я должен был сказать вам об этом, пока мы их не догнали.

Аннушка быстро пошла вперед.

— Скажите мне хоть слово, — взмолился Дюла, но женщина не обернулась. Минуту спустя она уже весело махала рукой Илке и Яничари.

— Пора возвращаться! — крикнула она. — Собирается дождь!

Она не ошиблась. Темнело на глазах. Яничари со смехом приобнял Дюлу за плечи.

— Ну, Дюла, сынок, хладнокровный же ты человек, скажу я тебе! Не боишься оставлять такую прелестную даму! А что, если бы я надумал за ней поухаживать?

Дюла улыбнулся.

— Упаси тебя Бог, дядюшка Иштван! Я ведь и убить за это могу!

— Вот это разговор! — Яничари одобрительно хлопнул Дюлу по плечу. — Ты настоящий мужчина. Я бы на твоем месте ответил точно так же. — И перевел взгляд на жену, устало прислонившуюся к дереву.

Тут они внезапно расхохотались. Все четверо. Лесное эхо рассмеялось им в ответ.

Аннушка оказалась права. Они и оглянуться не успели, как хлынул дождь. Тонкие листья акаций недолго выдерживали осаду. Открылись миллионы шлюзов, давая октябрьскому ливню дорогу к земле. Все четверо кинулись туда, где листва казалась чуточку погуще, и встали, тесно прижавшись друг к дружке. Дюле довелось еще раз ощутить Аннушкино прикосновение.

Дождь прошивал листву множеством мелких иголок. От влажной земли исходил удивительный аромат. Яничари снял пиджак и набросил его на плечи жене.

— По-моему, лучше не ждать, пока это кончится, кто знает, надолго ли, как-никак октябрь на дворе. Пойдем потихоньку домой.

Он обнял Аннушку за плечи, прижал ее к себе и двинулся обратно к усадьбе. Дюла хотел последовать его примеру и отдать жене пиджак, но Илка воспротивилась. Она застенчиво, по-детски прильнула к мужу, и они пошли рядом, слушая шорох опавшей листвы под ногами.

Яничари оказался прав. Дождь шел всю ночь. Шел он и в воскресенье утром, когда «форд», на этот раз с поднятым верхом, двинулся в сторону Кечкемета, героически преодолевая грязь и глину. Пушта равнодушно принимала на себя удары тяжелых струй. Илку пугало это водяное буйство, даже под крышей машины ей было не по себе. Она не могла дождаться, когда они наконец сядут в поезд. Ветер раскачивал деревья на обочинах шоссе. Дюла рассеянно следил за ними взглядом и был в это время уже не самим собой, а Тузенбахом. Не было больше никакого «форда», он гулял в саду у Прозоровых и говорил Ирине: «Какие пустяки, какие глупые мелочи иногда приобретают в жизни значение вдруг, ни с того ни с сего!»

За рулем сидел Яничари. Лицо его было неподвижно, он напряженно вглядывался в маслянисто блестевшую дорогу. Рядом с ним молча сидела Аннушка.

ГЛАВА 7 Одиночество

Скоропалительная Дюлина женитьба окончилась не менее скоропалительным разводом. Случилось это на Черном море, в Варне. Шел третий год их с Илкой совместной жизни. Летом Дюла получил отпуск, и они отправились путешествовать по Европе. Побывали на юге Италии, в Югославии и под конец приехали в Болгарию.

В тот день они стояли на молу и смотрели в морскую даль. Дюла облокотился на перила, склонился над водой и заговорил, не глядя на Илку — казалось, он обращается к воде.

— У меня что, правда, ни черта не вышло с Тузенбахом?

По молу прогуливались люди, наслаждавшиеся теплом июльского вечера и бездельем. В воздухе носились обрывки болгарской, немецкой, французской, английской речи. Несколько фанатиков купания блаженствовали, встречая сумерки в воде. С ярко освещенной веранды доносилась музыка — там играли, сменяя друг друга, болгарский духовой оркестр и американский джаз-банд.

Илка была ослепительно хороша в своем белом чесучовом костюме, казалось, она сама излучает свет. Она стала еще изящнее и привлекательнее, чем прежде. Особенно красил ее изумительно ровный загар.

— Ты же знаешь, мне нравится все, что ты делаешь. Зачем же спрашивать? — Она положила руку мужу на плечо и тоже склонилась над водой.

— Мы с тобой живем бок о бок и болтаем, — Дюла уставился невидящим взглядом в морскую даль, — а понимать друг друга не понимаем. Ты ведь думаешь, что Тузенбах для меня всего лишь одна из многих ролей.

— Дюла, я…

— Этого нельзя объяснить. Ты такое же бессмысленное создание, как и я.

— Я хочу только одного: чтобы тебе было хорошо…

— А я от этого гибну.

— Тяжелый ты человек, — вздохнула Илка, — но все равно я не жалею, что стала твоей женой.

Дюла не шелохнулся, пристально разглядывая маленький кораблик, словно пришпиленный к небу на горизонте.

— Когда давали «Трех сестер», я играл Тузенбаха и верил, что могу стать настоящим актером. Ан нет. Оказывается, и критика, и публика предпочитают видеть меня в других ролях. Оказывается, это не то, что мне нужно, а нужна мне та ахинея, которую сочиняет Акли.

— Дюла…

— Да, да… Ты тоже не прочь убедить меня примириться с Акли. Помнится, когда я читал тебе «Китайскую вазу», ты сказала, что не можешь представить для меня лучшей роли.

— Я…

— Да, ты. Ты тоже отняла у меня Чехова и подсунула вместо него Акли.

— Почему ты так разговариваешь со мной?

— Потому что ты была права. Я сыграл соблазнителя из «Китайской вазы» и еще кучу всяких соблазнителей и снова стал великим актером. Великим! — с горечью повторил он. — Ярмарочный клоун.

— Ты винишь в этом меня?

— Вас! — воскликнул Дюла, глядя на башню маяка, в которой только что вспыхнул огонь.

— Все это выдумки, родной. Тебя все уважают.

— Как же, уважают. За то, за что следует презирать.

— Все это неправда. Ты окружен почетом, как мало кто другой.

— Они обдирают меня как липку!

— У тебя есть все, чего только может пожелать актер.

— Ну да, до тех пор, пока я играю соломенных чучел. Балбесов, которых наша публика держит за героев. Потому мне и аплодируют, потому директор каждый год и поднимает расценки.

— Театр старается делать все, чтоб тебе было хорошо, — в голосе Илки звучала мольба.

— Ну и пошли вы все к дьяволу! Ты ничуть не лучше их. Что дала ты мне за три долгих года? Помаду с губ да аппетитные формы. Да, еще красивые платья, любовные наслаждения. Одного ты не дала мне — как раз того, что обязана была дать.

— Чего я тебе не дала? — Женщина смотрела на него в упор. Дюла молчал. Он чувствовал, что не может облечь своих мыслей в слова, и злился на самого себя за это. Настойчивый вопрос в глазах Илки раздражал его еще сильнее. Кто эта женщина? Что ей нужно? Как она посмела влезть в его жизнь?

— Отвечай! Чего я не дала тебе? — упрямо повторила Илка.

А, не все ли равно. Главное — он хотел от нее освободиться. Его ответ был ложью — от первого до последнего слова:

— Чего? Ребенка. Ты не родила мне ребенка.

— Я бы очень хотела иметь ребенка, — ответила Илка.

Дюла, постепенно начинавший верить собственным словам, внезапно воскликнул с ненатуральным, актерским пафосом:

— Ложь! Ты не хочешь иметь детей!

— Дюла, дорогой…

— Не оправдывайся! Этому нет оправдания. Ты не жена, ты только женщина. Я женился на тебе, чтобы ты родила мне ребенка…

— Разве я виновата, что господь наказал меня?

— Никто тебя не наказывал. Все это притворство.

— Мне сказали врачи.

— Все ложь. Они с тобой в сговоре. Зачем ты выходила за меня? В любовницы с тем же успехом могла сгодиться любая другая, — выкрикнул он и отвернулся к причалу. Илкино лицо пылало.

Шум волн, разбивавшихся о бетонную стену причала, и вавилонский галдеж, стоявший вокруг, заглушали их голоса, и они не замечали, что давно уже орут друг на друга. Оскорбление, с безжалостной жестокостью брошенное в лицо, потрясло Илку до глубины души. На секунду мелькнула мысль броситься в море и разом положить конец всему, но муж, словно угадав ее намерение, с силой оттолкнул ее от перил. Этот жест внезапно отрезвил Илку. Она повернулась и твердым, решительным шагом направилась к отелю. Дюла провожал ее взглядом, пока она не ступила на берег, а потом снова уставился в море. Его мучило раскаяние, и все-таки он был рад, что остался один.

Долго еще стоял он на узкой полоске бетона, выдававшейся далеко в море, и был совершенно один, хотя вокруг шумели и суетились люди. Он тосковал по матери, с которой по-прежнему мог только переписываться, по дядюшке Али, Хермушу и господину Шулеку, от которых давным-давно не имел никаких известий, по Аннушке, чье прикосновение до сих пор ощущал на своей руке, и по Илке, которую ничего не стоило догнать и прижать к себе. Однако он не двигался с места: так было лучше, и угрызения совести ничего не меняли. Ветер щекотал ему шею, играя воротником рубашки, вода на глазах становилась темно-синей, разноплеменная речь постепенно умолкла. Каждый раз, когда волна окатывала мол, ему казалось, что он, вцепившись в перила, с бешеной скоростью несется в Черное море. Он снова один!

Дюла не заметил, как промелькнуло время. Мол опустел. Даже влюбленные парочки возвратились на берег. Духовой оркестр давно смолк, уступив место модным танго, румбам и прочим мелодиям, зажигательным и тягучим. Дюла постоял еще немного и медленно двинулся к отелю.

Войдя в холл, он поймал смущенный взгляд портье. Ступив на лестницу, покрытую красным ковром, Дюла обернулся. Портье выбрался из-за зеркального пульта и протянул ему ключ от номера.

— Моей жены нет? — спросил Дюла по-немецки, с трудом подбирая слова и вертя ключ на пальце.

— Нет. Мадам Торш четверть часа назад вышла из номера с двумя чемоданами и попросила машину до вокзала.

В номере Дюлу встретил идеальный порядок. Илка сумела собраться так, чтобы не оставить следов поспешного отъезда. Посреди стола, возле огромной вазы с розами, лежал аккуратно сложенный вчетверо листок бумаги. Дюла развернул его и прочитал несколько слов, написанных изящным бисерным почерком:

Мне необходимо уехать. Я больше не хочу с тобой жить. Я не сержусь.

Илка.

Какое-то время он вертел записку в руках, продолжая ее изучать, а потом рухнул в зеленое кресло с узором из пальмовых листьев.

Через два дня он вернулся в Будапешт.

Семейство Вунделей покинуло Будапешт, поручив лучшему столичному адвокату немедленно возбудить дело о разводе. У Дюлы мысли не возникало о том, чтобы попробовать наладить отношения. Он ни минуты не сомневался, что там, на берегу моря, они расстались навсегда. Кроме того, он знал, что был несправедлив, и все-таки не жалел о содеянном.

Бракоразводный процесс стал не меньшей сенсацией, чем бракосочетание. Особенно возбуждал публику тот факт, что ни в одной газете нельзя было прочитать на эту тему ни строчки. Предусмотрительность и крупные пожертвования господина Вунделя сделали свое дело. Переезд Дюла с помощью господина Вайса провернул в сорок восемь часов. Его новая квартира располагалась на улице Штефании, в красивом, похожем на виллу доме. По мнению господина Вайса, именно такое, изысканное жилище соответствовало нынешнему положению господина артиста. Он не стал забивать Дюле голову и предъявлять многочисленные счета, так как до него дошли слухи, что господин Торш собирается сниматься в кино. По расчетам господина Вайса первая же роль должна была покрыть все расходы с лихвой. Он ничуть не удивился, услышав от Дюлы: «Платите, сколько считаете нужным, господин Вайс», и склонился в глубоком, почтительном поклоне.

Время, оставшееся до начала сезона, Дюла провел на киностудии. Слухи подтвердились. Торш действительно дал согласие сниматься. Ему досталась очередная роль в духе Ласло Акли, только в еще более убогом варианте. Дюла махнул на все рукой и не стал спорить. Первые же кадры привели режиссера и продюсера в неописуемый восторг. Картина еще не была закончена, а Дюла уже получил приглашения на главные роли от трех других режиссеров.

Съемки первого фильма заняли две недели. Как только они закончились, Дюла заперся в своей новой квартире и безвылазно просидел там неделю. Обед и ужин ему носила дворничиха. Он отключил телефон и никого не принимал. Причина добровольного заключения состояла в том, что он решил выучить наизусть «Трагедию человека». У него не было ни сил, ни желания сопротивляться внезапно овладевшей им идее. Картина за картиной, роль за ролью выучил он все произведение от начала до конца. Часть текста он помнил еще по сегедским репетициям — тогда это был для него лишь набор патетических фраз, лишенных внутреннего смысла. Точно так же, не затронув сознания, осело в памяти то, что приходилось учить в институте.

Однажды утром он задернул занавески на окнах, зажег свечи, сел за письменный стол и приступил к делу. Поверхность письменного стола превратилась в сцену, по этой сцене двигались герои «Трагедии». Дюла не торопясь разыгрывал все произведение от первого до последнего слова. Если бы кому-нибудь довелось увидеть или хотя бы услышать все это через закрытую дверь, без сомнения, эта удивительная постановка стала бы одним из сильнейших театральных впечатлений его жизни. Торш почти не шевелился, лишь глаза его неотступно следовали за тем, что происходило на воображаемой сцене. Текст он произносил негромко, иногда и вовсе переходя на шепот. Голос его звучал то мягко и лирично — когда устами его говорил Кимон, то грубо-иронически, когда очередь доходила до Люцифера. Это было удивительное состояние — он чувствовал себя кем-то вроде Творца, Властелина, играючи вершившего судьбу человечества.

Это была восхитительная игра. Он испытывал такое всеобъемлющее счастье, которого не знал с шестнадцати лет, с того момента, когда впервые увидел Аннушку. Мир принадлежал ему весь, без остатка, от первых дней Творения и до конца времен. Великий волшебник театр подарил ему возможность пережить всю историю рода человеческого. Он разыгрывал одно за другим все видения Мадача, восхищаясь и забавляясь одновременно, и душу его затопляла бесконечная радость. Самое восхитительное состояло в том, что за несколько часов он успел пережить сотни судеб, свободно перемещаясь из одного столетия в другое. Разыгрывая этот уникальный спектакль, тасуя миры, как колоду карт, он смог на время забыть самого себя. Становясь то Мильтиадом, то Кеплером, то апостолом Петром, то Ученым, он перемерил столько чужих душ, что как-то незаметно позабыл о своей собственной. Полдня разыгрывал он «Трагедию» для самого себя, а говоря по правде, для всего человечества, не зная усталости, ни разу не запнувшись. Когда наконец была произнесена последняя фраза, ему показалось, будто где-то обрушился занавес. Письменный стол опустел. Исчезли несуществующие декорации, исчезли персонажи в пестрых костюмах, размером не больше оловянных солдатиков. Кончился театр… Дюла закрыл глаза и заснул, счастливый и опустошенный.

Проснувшись, он торопливо побрился, принял ванну, распахнул окна и вышел на улицу. Солнце клонилось к закату. Заложив руки за спину, он медленно побрел в сторону парка. В парке оказалось полно народу — ласковый, теплый вечер выманил на улицу многих любителей свежего воздуха. На обшарпанных скамейках отдыхали пожилые супружеские пары, молодые влюбленные ютились в укромных уголках, элегантные наездники гарцевали по аллеям, под созревающими каштанами.

Дюла с наслаждением вдыхал свежий воздух. Увидев инвалида с плетеной корзинкой, он купил у него два бублика и немедленно захрустел, улыбаясь краешком глаза тем, кто таращился на него с назойливым восхищением. Сжевав бублики, он попросил у старушки, сидевшей возле колодца, стакан воды. Залпом выпив ледяную воду, он сунул старушке в руку десять пенгё и, не дав ей опомниться, пошел дальше.

Проходя мимо замка Вайдахуняд, он заметил Шандора Гардони, режиссера Национального театра, близкого друга Балажа Тордаи. Маленький седой толстячок — «святой старец», как называли его в театральных кругах, — был погружен в размышления. Дюла с волнением ждал, заметит ли его этот добродушный с виду и совершенно непримиримый в вопросах искусства человек. Когда Гардони поравнялся с ним, Дюла заметил, что он разговаривает сам с собой и даже что-то горячо доказывает. Сперва Дюла не решался прервать этот страстный монолог, но в конце концов у него не хватило сил противостоять искушению, и он окликнул Гардони:

— Добрый вечер, мэтр!

— А! Добрый вечер, сынок! — Старик поднял на Дюлу глаза, в которых явно читалось раздражение от неожиданной помехи.

— Прекрасная нынче осень!

— Что да, то да. Надо думать, вино в этом году выйдет на славу. Прошлогоднее-то никуда не годилось.

— Вы хорошо выглядите, мэтр.

— Ну а о тебе, в твои тридцать с чем-то, и говорить не приходится.

— Мне тридцать два.

— Ну вот, я и говорю.

— Но я уже лысею.

Гардони протянул Дюле руку. Жест этот выражал нетерпение, мэтр явно сожалел о потерянных даром минутах.

Торш не сводил со старика пристального взгляда, словно молил заметить его, заинтересоваться его делами, его ролями. Ведь он как-никак один из популярнейших актеров страны, и какая бы роль ему ни досталась, он всегда играл так, что публика сходила с ума. Разве он виноват, что ей не нужен Чехов?

Однако напрасно стоял он, цепляясь за руку старика, как утопающий за соломинку, — тот ни о чем не спросил.

— Всего хорошего, сынок. — С этими словами Гардони высвободил руку и пошел дальше.

Дюла смотрел ему вслед. На секунду у него мелькнула мысль догнать старика и рассказать ему, что сегодня он очистился от грязи, годами налипавшей на душу, что он выучил всю «Трагедию» наизусть и сыграл ее самому себе, потому что мечтает стать таким актером, как…

Отойдя на несколько шагов, Гардони принялся оживленно жестикулировать, должно быть, продолжая прерванный спор с самим собой. Дюла устыдился своего порыва, ему захотелось поднять камешек и швырнуть его вслед неумолимому старцу. Он всегда знал: то, что он делает, — лишь отдаленное подобие искусства, но никак не оно само. Он понял это сразу, после первого же успеха. И все-таки сегодня, когда ему пришлось убедиться воочию, насколько равнодушен к нему настоящий художник, к горлу подступил комок. Он прислонился к дереву, еле держась на ногах. Вспышка гнева внезапно сменилась полным бессилием. Ему хотелось одного: догнать Гардони и умолить его дать ему роль Раба в «Трагедии человека».

Минуту спустя он устыдился собственной слабости и попробовал рассуждать здраво. Ничего не поделаешь — с иллюзиями приходится расставаться. В конце концов, если кто-то способен создавать хотя бы некое подобие искусства из этих мертворожденных пьес — это тоже не так уж мало. Безжизненные герои его усилиями оживают на сцене — это не проще, чем играть в классической драме. Горечь испарилась, теперь он гордился собой, с непривычным удовольствием ловя взгляды и перешептывания окружающих.

— Ну да, я ряжусь в маскарадные одежды Ласло Акли, — рассуждал он в каком-то странном яростном упоении, — зато ношу их, как мантию короля Лира. Это тоже надо уметь. Уж в этом-то сезоне я покажу, на что способен.

Он с волнением и радостью думал о той самой роли, которая не далее как сегодня утром переполняла его душу ненавистью. Акли в очередной раз изобрел для него нечто весьма своеобразное: юного женоненавистника, не желавшего слышать о женитьбе и в конце концов влюбившегося в удалившуюся от дел куртизанку. Не далее как утром ему сильнее всего хотелось надавать Акли за это сочинение по шее, а теперь он мечтал поскорее начать репетировать. Он решил по возвращении домой первым делом позвонить Акли и сказать, что роль ему очень нравится и он постарается сыграть так, чтобы театр стал местом самого настоящего паломничества.

Он уже сожалел о своей затее с «Трагедией», о дурацкой идее учить Мадача наизусть. Его раздражала собственная детская слабость, заставлявшая перечеркивать весь пройденный путь.

Он отправился домой. У самых дверей его окликнул чей-то голос:

— Здравствуйте, господин артист…

Дюла обернулся. Перед ним стоял господин Шулек, с черной повязкой на левом глазу, в темно-коричневом грубом пальто, бордовой рубахе, огромных, разбитых штиблетах, с совершенно седой головой. Да, господин Шулек собственной персоной стоял у ворот с неуверенной улыбкой на изрезанном морщинами лице, не зная, куда девать руки от смущения.

— Узнаете, господин артист? — робко пробормотал он.

— Господин Шулек! — воскликнул Дюла, обхватив старого друга руками, словно большого бурого медведя, вставшего на задние лапы. — Господин Шулек, как вы сюда попали? Боже ты мой, ну и ну…

От радости у Дюлы перехватило горло. Он все никак не мог поверить, что перед ним не кто-нибудь, а господин Шулек, растроганный и неуклюжий, с закрытым от волнения единственным глазом.

— Я сперва в театр зашел, там мне адрес дали. Вот я и пришел, господин артист…

Торш дружески пихнул его локтем.

— Уж не собираетесь ли вы всерьез именовать меня господином артистом, господин Шулек?

— Ну, вы же теперь знаменитость…

— Чушь! Рассказывайте скорее, как там все остальные? Дядюшка Али, Хермуш?

Дюла потащил господина Шулека в дом. Они вышли на балкон, и бывший «родитель» приступил к рассказу о событиях последних лет:

— Знаете, сэр Коржик, ничего, что я вас называю по-старому? — жизнь нас с вами далеко раскидала. Вы про нас забыли, писать перестали, а там и мы тоже… Ну да что говорить… Я вам все по порядку расскажу, что с тех пор было… Начать с того, сэр Коржик, что дядюшка Али и Хермуш оба померли. Да, так оно и есть, не удивляйтесь, сэр Коржик, померли оба, ну а я не захотел тогда в Сегеде оставаться, мы ведь с ними были — вам-то что разъяснять — прямо как братья родные.

Торш прислонился к стене и слушал, не говоря ни слова.

— Хермуш — тот нормально помер, как все люди. Болел долго, в больнице лежал, там весной и помер. Знаете, у него ведь легкие никудышные были, а тут еще пыль театральная. Чахнуть стал на глазах. Ему бы в санаторий! Так ведь свинство какое! Больше чем на год нипочем не хотели отпустить. Он тогда только посмеялся. Потом в тубдиспансер попал, знаете, это там, где сосны растут. Полежал немного, потом вышел, потом снова туда попал. Ну а потом… чего говорить… К весне совсем плохо стало… а там… Ну, в общем, сами понимаете.

— А… а дядюшка Али? — с трудом выдавил из себя Дюла.

— На сцене помер. Знаете, все тогда говорили: вот, мол, красивая смерть. Театральная. После спектакля дело было, недавно, всего полгода назад… В тот день «Белого коня» давали. Ну вот, стали мы декорации разбирать. Несу я боковину и вдруг слышу — летит что-то сверху, с колосников. Так быстро все приключилось, я и остановиться не успел. Веревка какая-то развязалась, вот задник с озером и свалился. Дядюшку Али по голове деревянной жердью садануло. Как стоял на месте, так и упал. Раны-то и видно не было. Сказали, сотрясение мозга. Так в себя и не приходил. Похороны красивые были. Вся труппа собралась.

— А мне не написали…

— Да ведь я думал…

— Что?

— Знаете, сэр Коржик, я думал, вы все давно позабыли. Как-никак пятнадцать лет прошло. Ну да чего говорить, и без того понятно. А про вас мы все и так знали. Читали, смотрели. Нам и довольно.

Господин Шулек умолк. Еще долго стояли они на балконе, не говоря ни слова. Стемнело. Внизу, по улице Штефании пронесся зеленый открытый электромобиль. На высоком сиденье безмолвно и чинно восседала пожилая супружеская чета. Эта допотопная конструкция появлялась на улице Штефании каждый вечер, словно по расписанию, и, проехав три раза туда и обратно, исчезала, подобно призраку.

— А госпожа Хермуш?

— Она теперь в театре уборщицей, — ответил господин Шулек.

Дюла не мог заставить себя посмотреть старому другу в глаза. Он не находил в себе сил нести ответ за те долгие годы, которые господин Шулек как будто привез с собою в кармане. Появление одноглазого декоратора выглядело абсолютно невероятным. Все вокруг плавало в странном, зыбком тумане, и сам господин Шулек казался скорее призраком, нежели человеком. Молчание длилось бесконечно долго. Наконец Дюла пришел в себя и решил, что лучше всего не говорить о прошлом. Оправдываться ему нечем. Он плохо обошелся с этими людьми, а ведь именно они сообща дали ему почувствовать, что такое отцовская любовь. Да, все это верно. И тут уже ничего не попишешь. Он взял господина Шулека под руку, повел его в комнату и зажег свет, чтобы показать свои апартаменты.

— Вот тут я и живу, господин Шулек, полюбуйтесь. Тут живет Дюла Торш, любимец публики. Оглядитесь-ка хорошенько! Отныне вы тоже будете здесь жить, потому что так надо, довольно вы горбатились в своей жизни, надо же когда-то и отдохнуть…

Господин Шулек пришел в замешательство:

— Я ведь к вам, сэр Коржик, за протекцией пришел. Пристройте меня в какой-нибудь театр, а там…

— Извольте заткнуться, господин Шулек! Одна из комнат — ваша. И еще надо будет быстренько заказать кое-что из одежды, не ходить же в этакой попоне. Ведь вы, господин Шулек — замечательный человек, куда лучше, чем я, это-то, надеюсь, вам ясно.

— Но я не хотел бы…

— Не бойтесь, без дела вам скучать не придется. Я ведь теперь ужас какой большой человек. Ни до чего руки не доходят. Чертовски я стал важный и знаменитый, господин Шулек! В кино без конца снимаюсь. А еще театр, еще выступления всякие. Очень вовремя вы приехали, господин Шулек. Я как раз секретаря подыскивал. А вы в театральном деле не меньше моего понимаете. Словом, моя судьба в ваших руках.

— Но…

— Кроме того, — продолжал Торш тоном, не терпящим возражений, — как вам, должно быть, хорошо известно, человек я слабохарактерный. Кто-то должен следить за мной, чтобы я не совершал ошибок… Знаете, чем вы займетесь первым делом?

— Чем?

— Закажете памятники на могилы дядюшки Али и Хермуша.

Дюла закрыл глаза и представил себе две мраморных доски. На одной из них будет Иисус, протягивающий руку Марии Магдалине, на другой — маленький упитанный носорожек. Он удовлетворенно кивнул своим мыслям, потом позвонил в ресторан Гунделя и заказал столик на двоих. Задумчиво глядя на своего нежданного гостя, он ни с того ни с сего поинтересовался:

— А помните, господин Шулек, как я играл в Сегеде Раба?

— Помню, сэр, — ответил господин Шулек и откинулся на спинку огромного синего кресла, словно погрузившись в пучину воспоминаний.

ГЛАВА 8 Отец и сын

Двадцатого апреля тысяча девятьсот тридцать второго года в одиннадцать часов утра на Западный вокзал прибыл сегедский скорый. На перрон ступил толстый мужчина в черном костюме с потешно закрученными усами. Он заехал в гостиницу «Континенталь», занес вещи в номер, тщательно расчесал несколько оставшихся волосинок перед пыльным зеркалом в золоченой раме, после чего спустился к портье и попросил соединить его с господином Торшем из Пештского театра. Ему повезло: Торш ответил очень быстро. Толстый господин взял трубку из рук портье, откашлялся и спросил неожиданно грубым голосом:

— Алло, это Дюла Торш?

— Да, это я, — с другого конца провода прозвучал почти тот же голос.

— Говорит ваш отец, — продолжал господин. — Геза Торш, из Надьвашархея.

Этот холодный, иронический голос прорвал толщу прожитых лет. Дюле померещилось, что он слышит сквозь время самого себя. Он тупо уставился в телефонную трубку.

— Мне нужно побеседовать с вами, — продолжал тем временем такой ненавистный и такой родной голос. — За этим я приехал в Будапешт.

— Я готов…

— Когда мы могли бы встретиться?

— Когда вам угодно, отец…

— А прямо сейчас?

— Пожалуйста.

— В таком случае назовите место.

— Здесь, в театре, в моей уборной.

— Хорошо.

— Я буду ждать вас у входа. Пойдете по улице…

— Найду.

Он положил трубку.

Дюла тотчас договорился с режиссером, и утреннюю репетицию отменили. Весь театр пришел в сильное волнение. Не было человека, который не знал бы, что Дюла не видел отца с тринадцати лет. Актеры прильнули к окнам, чтобы наблюдать «сцену» встречи. Те, кому не хватило места, пристроились в воротах домов по другую сторону улицы. Все с нетерпением ожидали знаменательного свидания.

Дюла стоял у калитки, на самом солнцепеке. Ветер бесцеремонно трепал его спутанные волосы. Он стоял, заложив руки за спину, неподвижно глядя в сторону бульвара. Наконец из-за угла показался Геза Торш и, опираясь на тяжелую черную трость, уверенно направился к театру. Ослепительный солнечный свет сыграл забавную шутку: человек в черном приближался к Дюле, а со стороны казалось, будто к нему приближается его собственная тень. Дюла был потрясен этим необычайным сходством. Он стал точно таким же, как отец. Фигура, лицо, взгляд, лысеющая голова — за прошедшие десять лет отец и сын полностью уподобились друг другу. Увидев его, Дюла едва не рассмеялся, хотя в общем-то ему было совсем не до смеха. Он как будто бы заглянул в зеркало и увидел самого себя в гриме шестидесятилетнего старика.

Геза Торш тоже узнал сына без труда — отчасти благодаря сходству, отчасти потому, что не раз видел его портреты в газетах. Он оперся на трость, приняв почти театральную позу, и, выражая всем своим видом презрение, холодно приветствовал сына.

— Добрый день.

— Добрый день, отец, — отрывисто произнес Дюла.

Ни один из них не протянул другому руки. Зрители, затаив дыхание, наблюдали, что будет дальше. Отец и сын изучали друг друга, не обнаруживая ни малейших признаков смущения. Можно было подумать, что эта сцена — всего лишь продолжение той, что разыгралась в театральном саду двадцать лет назад. Правда, время с присущим ему дурацким юмором подшутило над ними, но глаза, исполненные ненависти и презрения, сверкали точно так же, как тогда, после пощечины.

— Где мы можем поговорить? — Геза Торш раздраженно стукнул тростью о мостовую.

— В моей уборной. Прошу. — В следующее мгновение дверь захлопнулась, скрыв обоих Торшей от множества любопытных глаз.

В Дюлиной уборной явственно ощущалась секретарская рука господина Шулека. За последние годы господин Шулек стал большой знаменитостью. Дюла Торш передоверил ему все свои дела, и новоявленный секретарь вел их с необычайной аккуратностью.

Уборную он обставил подлинной барочной мебелью. По стенам в тщательно продуманном порядке были развешаны фотопортреты господина Артиста в разных ролях, слева и справа от зеркала красовались мастерски выполненные карикатуры. В дальнем углу господин Шулек устроил нечто вроде салона с приятным, располагающим к беседе освещением. На маленькой изящной этажерке можно было найти любой литературный или театральный журнал.

Геза Торш уселся в кресло, оперся подбородком на трость, беглым взглядом окинул уборную и заговорил:

— У меня не было ни малейшего желания с вами встречаться. Тем не менее я вынужден был приехать. Если позволите, я объясню, в чем дело.

— Извольте.

— Повторяю, я приехал в Будапешт не по собственной воле. Я вынужден был приехать, чтобы выполнить свою единственную обязанность перед вами.

— Отец! — невольно вырвалось у Дюлы.

— Не забывайтесь, прошу вас. Я еще раньше хотел предупредить: у вас нет оснований называть меня отцом.

Дюла ничего не мог понять. Он сам приехал к нему, лед спустя двадцать два года наконец тронулся, он хочет говорить с ним и все же всячески подчеркивает, что они чужие. Ненависть, ровным пламенем горевшая в Дюлиной душе все эти годы, не угасла и сейчас. Пламя поникло лишь на какую-то долю секунды. Необъяснимый порыв миновал. Дюла откинулся на спинку стула, скрестил ноги и ответил таким же ледяным тоном:

— Слушаю вас. Говорите.

— Так. Откладывать некуда. Дело в том, что пять дней тому назад умерла ваша мать.

Геза Торш опустил голову, еще сильнее сжал трость и продолжал:

— Это произошло внезапно. Сердце отказало. На полчаса она пришла в себя, а потом уснула навеки. Ничего нельзя было сделать — так сказали врачи.

Дюла оцепенел. Он не мог ничего сказать, не мог пошевелиться, будто связанный по рукам и ногам. Последнее письмо от матери пришло недели две назад. О болезни в нем не было ни слова. Он собирался написать ей вчера. Вчера, когда она уже была мертва. Отец швырнул ему в лицо страшное известие — это была та же пощечина, только на этот раз Дюла не смог выдержать удара, не сумел сдержать слез и бежать ему было некуда. Сквозь стиснутые зубы вырвалось рыдание.

— Перед смертью она взяла с меня слово, — продолжал Геза Торш, — что я найду вас — моего сына, как она говорила, — и скажу вам: ваша матушка умерла счастливой, потому что ваша жизнь сложилась так удачно. Потому-то я и приехал в Пешт и попросил вас о встрече.

— Расскажите мне все, как было… — Дюла безуспешно пытался взять себя в руки.

— Что тут рассказывать? Похоронили ее. На похороны много народу пришло. Я бы и не подумал, мы ведь с соседями не очень-то…

— Вы держали ее в рабстве! — Дюлу внезапно прорвало.

— Она не любила ходить по гостям, — заявил Геза Торш тоном, не терпящим возражений. — Она любила возиться дома и в саду.

— Неправда. Это ваша жестокость свела ее в могилу.

Отец вскинул голову, подался вперед и сказал еле слышно:

— Ошибаетесь, господин артист. Не моя жестокость свела ее в могилу, а наша. Понимаете? Наша с вами.

Дюла молчал. У него снова перехватило горло.

— Может, по-вашему, вы лучше меня, господин артист? — с холодной иронией поинтересовался налоговый инспектор. — Вы, разумеется, ни в чем не виноваты перед вашей матушкой. Больше того, доставили ей огромную радость, сбежав в тринадцать лет из дому из-за какой-то пощечины…

— Я убежал, потому что…

— Это неважно. Важно, что вы не вернулись обратно.

— Вы запретили мне возвращаться.

— Ну и что с того? Почему вы меня послушались?

— Вы и в письме писали…

— Могли вернуться с этим письмом в руке.

— Я ненавидел вас. Я и теперь вас ненавижу.

— Вместо того, чтобы любить свою мать.

— Ложь. Я любил свою мать.

— И сделали так, чтобы она всю жизнь прожила без сына!

— Вы упрекаете меня?! Это была ваша воля!

— А вы послушались! Послушались, как собака хозяина. Раз вы до сих пор не поняли, я вам скажу. Вы всю жизнь были со мной заодно. В противном случае все сложилось бы иначе. Почему вы не увезли ее от меня? Вы богаты, знамениты. Вы могли себе это позволить.

— Я любил свою мать… — Дюла сжал кулаки.

— И я ее любил. Любил, какой бы у меня ни был отвратительный характер. Любил настолько, насколько мы с вами на это способны, — он указал на себя и на сына.

— Что я мог сделать?

— Что? Я думал, вы догадались. Ведь у вас в распоряжении была целая жизнь. Жизнь, понимаете? А вот в моей жизни за двадцать лет мало что изменилось. Звезду еще одну получил, теперь меня господином офицером величают. А я ведь, знаете, совсем не того хотел. И в мыслях не было инспектором становиться. Так сложилось. Я и сам толком не знал, чего мне надо, да вот занесло в инспектора, и застрял я на всю свою жизнь. Инспектором и помру, выше головы не прыгнешь. Видите — костюм черный, праздничный, казалось бы, чего уж, а приглядишься повнимательнее, так и на нем написано: вот идет налоговый инспектор, господин офицер. А вы, господин артист, пустились в большое плавание и кое-куда приплыли. Вот в чем разница. Понимаете, в чем? А ни в чем. Я такой же прожорливый, как тогда, только жрать стал поменьше с тех пор, как мне брюхо разрезали. А вы, господин артист, и образованный, и знаменитый — куда до вас вашему папаше! Ну и что вы сделали? А ничего! Так и не посмели помериться силами со мною. Когда я в больнице лежал, слабый, что твой цыпленок, — и то не решились меня навестить, а ведь матушка ваша вас просила! Почему не пришли? Гордость не позволила? Черта с два! Бросили свою мать на произвол судьбы.

— Неправда. Неправда, — в отчаянии твердил Дюла. — Все двадцать два года… мы все двадцать два года переписывались за вашей спиной.

— Ах да, переписка! Читал я ваши письма, — трость хрустнула в могучих руках. — Те еще письма!

— Вы читали их?

— Да! После ее смерти. Читал. Все, что вы ей писали, она свободно могла прочитать в газетах. Это-то и нужно было хранить от меня в секрете?

Он медленно поднялся с кресла.

— Только за этим я и приходил. Я выполнил ее волю. Ваша многоуважаемая совесть может быть совершенно спокойна, господин артист. Ваша матушка умерла счастливой. Она была счастлива, что у нее такой сын, как… — он оборвал фразу на полуслове и указал тростью на Дюлу.

— Куда вы пойдете, отец?

— В гостиницу «Континенталь»… если вам интересно. Завтра утром я возвращаюсь в Вашархей.

— Не согласились бы вы поужинать… вместе со мной?

— Нет. Я люблю ужинать в одиночестве.

Дюла тоже поднялся со своего кресла. Вся злость куда-то пропала. Он ничего не мог с собой поделать: какая-то непреодолимая сила заставляла его унижаться перед этим мрачным человеком в черной одежде.

— Мне бы очень хотелось, отец, — он сознательно подчеркнул это слово, — чтобы вы провели сегодняшний вечер со мной. Я сегодня свободен. Мы могли бы пойти куда-нибудь вместе… впервые за двадцать два года… Вы понимаете, о чем я говорю?

— Уж не намерены ли вы отпустить мне грехи?

— Нет! — в Дюлином голосе зазвучал металл. — Я хотел бы поговорить с вами о матушке.

— То, что она мне поручила, я уже сказал. Других полномочий не имею. Всего хорошего.

Он двинулся к выходу. Зеркала многократно повторили его угрюмую фигуру. Дюла снова не выдержал.

— Почему вы не хотите хотя бы раз в жизни поговорить со мной?

Человек в черном медленно обернулся.

— Поздно. У вас было время. Двадцать два года. Могли бы наведаться. Нет, молодой человек, не для того, чтобы покориться, а чтобы показать отцу, насколько вы лучше его. Больше мы с вами не увидимся. А если я невзначай помру, убедительно прошу вас не утруждать себя приездом на похороны. Бог с вами, молодой человек.

Он решительно нажал на ручку двери и вышел в коридор. Дюла не мог двинуться с места. Какое-то время он стоял, вдыхая сладкий запах краски, а потом тупо уставился в зеркало. На него смотрело мрачное, старое лицо.

Дюла вышел из театра. У калитки все еще толпились актеры. Он молча прошел мимо, мучительно соображая, куда теперь податься. Домой идти не хотелось. Он купил в автомате два сандвича по двадцать филлеров, машинально проглотил их, не почувствовав вкуса, и пошел по улице Вешшелени к Городскому парку. Такое вот бесцельное шатание всегда его успокаивало. Шагая по узенькой улочке, пропитанной запахом лежалого товара из бесчисленных лавчонок, он размышлял о том, как бы найти способ еще раз…

Да, он хотел видеть отца и больше не стыдился этого чувства. Самая большая нелепость состояла в том, что он жаждал получить от него прощение. Даже страшное известие о смерти матери не могло подавить этого дикого желания. Тесная связь с матушкой вдруг странным образом отошла в прошлое. Ненависть, много лет жившая в Дюлином сердце, тоже как-то разом потеряла смысл. Все это было дело рук безжалостной, неумолимой смерти, унесшей маленькую, хрупкую женщину, жившую в дальнем уголке Дюлиных воспоминаний. Дюла не мог понять, что с ним творится. Мысль о том, что этот мрачный старик повинен в смерти матери, ушла на задний план, как только они расстались. Он неотступно думал о том, что в Вашархее нет больше маленькой грустной женщины, для которой он всегда оставался ребенком. Эта боль камнем лежала на сердце, и все же силы его души были сосредоточены на одной фантастической идее — во что бы то ни стало провести сегодняшний вечер вместе с отцом.

Перебирая в уме всевозможные варианты, он не заметил, как оказался в парке. Прозрачный апрельский вечер, пробуждающиеся от зимней спячки деревья делали мысль о смерти совсем нереальной. Дюла ускорил шаги, сердито поглядывая на маячивших под деревьями босоногих девчонок, на молодых мамаш с колясками, нежившихся на солнце, на носящуюся взад-вперед ребятню. Веселая весенняя суета мешала ему, он торопился свернуть на более тихую, укромную тропинку.

Сперва он подумывал о том, чтобы позвонить господину Шулеку и попросить у него совета, но потом отбросил эту мысль. Он всем сердцем любил своего дорогого господина Шулека, живое напоминание о сегедских временах, теперь уже не «папашу», а образцового секретаря, но не чувствовал себя вправе впутывать его в эту историю. Он все шел и шел, не останавливаясь, мимо тополей, покрытых нежной, только что вылупившейся листвой. На глаза ему попалась целующаяся парочка — тоненькая девчонка-школьница и коренастый чернявый паренек. Картина казалась нереальной, как будто безумный апрель начертал их фигурки на широком стволе. Дюла остановился, охваченный искренней завистью. Наконец юные сорванцы оторвались друг от друга и припустились бегом по каменистой тропинке. Дюла последовал было за ними, но они моментально скрылись из глаз. На залитых солнцем скамейках отдыхали безработные, сражались в шахматы пенсионеры. Местный азартный игрок демонстрировал публике пластинки из алюминия и взывал: «Где красное, вот оно — красное, кто видел — ставьте на красное!» Стоявшая полукругом публика горячо спорила, пытаясь угадать, которая из пластинок мечена красным пятном.

Впереди все громче звучали шарманки — Дюла подходил к Луна-парку. Неровные, дребезжащие звуки взвинтили его еще сильнее. Он ускорил шаги.

Как раз в этот день открылись аттракционы. Дюла остановился перед каруселью, любуясь лицами обмиравших от счастья ребятишек на гипсовых лошадках. Его отвлекли две девушки, подошедшие попросить автограф. Дюла никак не мог свыкнуться с мыслью о том, что благодаря кино его узнала вся страна. Он старался не сердиться на назойливых поклонниц, то и дело нарушавших его одиночество просьбами об автографе, внушая себе, что это — неизбежное зло. А сейчас неожиданная атака и вовсе пришлась кстати. Улыбаясь, расписался он в протянутых тетрадках, одной — в клетку, другой — в линейку, кивнул девушкам на прощание и пошел в кукольный театр. Зрительный зал пустовал. Лишь в первом ряду восседала пышная белокурая воспитательница-немка и при ней — трое мальчишек, с упоением следивших за событиями на сцене. Дюла остановился у дверей и стал наблюдать, как на сцену спускаются два носатых деревянных ангела. Ангелы немного повисели, раскачиваясь на своих проволоках, после чего к ним спустился золотой шар. Коснувшись сцены, он внезапно затрясся и развалился на две части, из недр его появилось и немедленно развернулось во всю ширь красно-бело-зеленое знамя с огромной надписью: «Нет, Нет, Никогда!» Дети ударили в ладоши, белокурая воспитательница сладострастно взвизгнула.

Выйдя из кукольного театра, Дюла немного послушал зазывал, оповещавших публику о последних сенсациях нынешнего года. Их визгливые, истошные голоса доносились со всех концов Луна-парка. Дюла вдруг отчетливо представил себе, как размалеванный беззубый шут выставляет на всеобщее обозрение человека в черном костюме и орет во все горло: «Спешите! Спешите! Последняя сенсация! Всего десять филлеров — и вы увидите самого безжалостного отца в мире! Вот он, Геза Торш, бессердечный Геза Торш! Спешите, спешите!»

Другими словами, Дюла так и не смог избавиться от своей навязчивой идеи. Он хотел увидеть отца во что бы то ни стало, пусть это будет хоть случайная встреча… Всегда ведь можно сделать вид, что это случайность.

Покинув зазывал, Дюла направился в цирк. На деревянной арене шло первое в этом году представление. Снаружи невысокий балаган был облеплен детьми, они стояли на кучах битого кирпича и щебенки и, прильнув к окошкам, смотрели туда, где разыгрывались восхитительные чудеса. Дюлиному взору предстал целый строй грязных пяток, заплатанных штанов и растрепанных затылков. Цирковое начальство отнюдь не собиралось показывать представления бесплатно. Раз в полчаса на улице появлялся человек с кружкой. Всякий, кто не хотел покидать своего поста, обязан был опустить в нее не меньше двух филлеров — во столько оценивалось удовольствие балансировать на куче кирпича.

Дюла с умилением смотрел на цепляющихся за стену человеческих детенышей и даже слегка завидовал им. Постояв немного, он похлопал одного из них по плечу.

— Кто хочет пойти со мной в цирк? Ну-ка? — спросил он, слегка задыхаясь.

Дети обернулись. Все шестеро разом. Один из них, самый старший, с восторгом глядя на Дюлу, пролепетал:

— А я вас знаю… в кино видал.

Остальные переглядывались в крайнем возбуждении. Дюла подмигнул им:

— Айда, ребятки! — и направился к кассе.

Шестеро мальчишек двинулись следом. Купив билеты, Дюла повел свою команду в ложу. Появление знаменитого артиста, да еще в окружении «уличных детей», вызвало настоящий ажиотаж. По залу пополз шепот, вскоре большинство зрителей смотрело не столько на арену, сколько на странную компанию. В антракте Дюла оделил всех своих подопечных бубликами и шоколадом. Ошалевшие от чудес мальчишки сидели на маленьких круглых стульях, обитых красным плюшем, болтали ногами и ковыряли обойные гвозди.

Временами Дюле мерещилось, что ложа эта — вовсе не ложа, а гигантская карусель, которая мчит и мчит его по кругу сквозь этот странный апрельский вечер, не давая задуматься и остановиться. Он сидел с закрытыми глазами, слушая разудалую музыку духового оркестра, и у него самым натуральным образом кружилась голова.

Не дождавшись конца представления, он встал и направился к выходу. Дети встали как по команде и двинулись следом. Дюла был рад, что они не оставляют его. Он протянул руки, за них немедленно уцепились с обеих сторон. Гостиница «Континенталь» все еще манила его, он то и дело поглядывал на часы, словно боясь опоздать, но дети занимали его все больше и больше, отвлекали от навязчивых мыслей, и он оставался с ними. Компания, успевшая тем временем разрастись до восьми человек, осваивала один за другим все аттракционы, играла в пинг-понг, перебрасывалась воздушными шарами, стреляла в тире из духовых ружей. Мальчишки бесились, ходили на голове, захлебываясь от восторга. Потом все ринулись на карусель. Оседлав гипсовых лошадок, они принялись изобретать всевозможные акробатические трюки, заливаясь счастливым смехом и на лету приветствуя Дюлу. Один из них все время стоял рядом с Дюлой, крепко вцепившись в его руку, чтобы он никуда не делся. За каруселью последовало чертово колесо. Оказавшись на самом верху, Дюла взглянул вниз и внезапно почувствовал, что все это — ни к чему. Ни это дурацкое приспособление, что носит его вверх-вниз, ни визжащие от восторга ребятишки не помогут ему обмануть самого себя. Очередной круг кончился, они выбрались из кабинки на землю. Дюла выстроил мальчишек по росту и сунул каждому в руку по десять пенгё. Мальчишки, которых к этому времени было уже девять, не говоря ни слова, бросились врассыпную, пока этот чокнутый артист не опомнился и не потребовал своих денег обратно.

До позднего вечера бродил он по улицам в полном одиночестве. Потом взял такси и поехал в «Континенталь». Машина подъехала к самому входу, Дюла расплатился, вошел в слабо освещенный холл и с ходу кинулся к портье.

— Мне нужен господин Торш.

Голова портье всплыла над настольной лампой. Вглядевшись, он узнал актера и ответил испуганно и смущенно:

— Ваш батюшка уже уехал, господин артист. Сожалею.

— Но ведь он должен был уехать только завтра утром! — Дюлин крик разорвал гулкую тишину гостиничного холла.

— Да, господин артист, — портье побледнел. — Но потом господин Торш передумал.

Дюла повернулся и пошел прочь. Какое-то время он стоял под неоновой вывеской, неотступно думая об одном: что, если портье солгал и сейчас на крыльце появится человек в черном костюме, поежится от ночного холода и пойдет искать себе какую-нибудь в красном… Дюла готов был простить ему все что угодно.

Дело шло к полуночи. Дюла успел обойти все окрестные рестораны и трактиры, постепенно свыкаясь с мыслью, что больше не увидит отца. Тут-то и пришла настоящая боль впервые за весь день ему вдруг предстала та страшная истина, что его матушка лежит в земле, на огромном вашархейском кладбище.

Он пошел домой. Господин Шулек, поджидая его, сидел на балконе. Когда внизу хлопнула дверца такси, он облегченно вздохнул и весело крикнул, перегнувшись через перила:

— Сэр Коржик… А я уж думал, не случилось ли чего.

Родной скрипучий голос не обрадовал Дюлу. В эту минуту его не мог утешить никто, даже господин Шулек. Он чувствовал, что остался один на свете.

ГЛАВА 9 На мосту

Дюле шел тридцать восьмой год. Как-то ранней весной господин Шулек позвал его к телефону и, передавая трубку, прошептал с крайне взволнованным видом:

— Господин Гардони, из Национального театра.

Даже перед выходом на сцену не испытывал Дюла такого волнения, как сейчас, сжимая в руке телефонную трубку. Подумать только, сам «святой старец», никогда не проявлявший к нему ни малейшего интереса, просит его к телефону! Самый популярный актер страны стоял в волнении и замешательстве и никак не мог собраться с духом, чтобы ответить.

— Я хотел сказать вам, сынок, что вы уже много лет не даете мне покоя. Ну да ладно, оставим это… Мне кажется, я нашел решение, если, конечно, оно вас устроит.

— Я слушаю…

— Вопрос о том, согласитесь вы или нет. Насколько мне известно, летом вы так или иначе играете всякую чепуховину в Будайском летнем театре и прочих местах того же рода. Ну, там, в Зоопарке, Английском парке, верно? Я не хочу вас обидеть, просто мне важно знать, намерены ли вы в этом году в очередной раз заняться клоунадой или предпочитаете побыть настоящим актером?

— Простите, я не…

— Речь идет вот о чем. Я решил ставить «Трагедию человека». Мы покажем ее летом в Сегеде, на площади перед Домским собором. Я тут недавно прочел в «Театральной жизни», что это ваше любимое произведение, и, надо сказать, сильно удивился. Поудивлялся немного, а потом решил: дай-ка позову его на роль Люцифера.

С этого разговора жизнь Дюлы полностью переменилась. Он отказался от роли в очередном фильме и вообще от всякой работы на лето. Занятия с Гардони начались задолго до поездки в Сегед. Они совершали далекие прогулки, делясь друг с другом соображениями по поводу роли Люцифера. Однажды утром они вдвоем отправились в Аквинкум, и там, среди развалин, Дюла сыграл перед «святым старцем» того Люцифера, которого вынашивал в течение многих лет.

Известие о том, что Дюла Торш играет в «Трагедии человека», быстро облетело весь театральный мир. Многие полагали, что теперь ему открыт путь в Национальный театр. Торш посвящал все свое время работе над ролью. Он верил, что кусок его жизни, прочно связанный с Акли и компанией, наконец завершился. Обстановка в Пештском театре так или иначе становилась день ото дня невыносимей. Многие актеры ударились в политику, стали создавать группировки, провозглашать лозунги, без конца твердя о том, что в венгерских театрах слишком много евреев. Для Дюлы не было новостью, что некоторые актеры — скажем, комик Габор Апор — ходят на какие-то «древневенгерские» сборища и беседуют там с Ласло Куном, Кальманом Кеньвешем и прочими о судьбах венгерской нации, однако до последнего времени он считал это просто глупостью. Теперь же Апор на каждом шагу щеголял словечками: «исконное», «родовое», «патриарх», «венгерская раса», скрупулезно анализировал исторические события с точки зрения этой самой «венгерской расы» и приходил к выводу, что выдвижение Муссолини и Гитлера наконец-то направит судьбы венгров в нужное русло.

Вся эта чушь мало занимала Дюлу Торша, он отмахивался от нее точно так же, как от болтовни господина Болдога, театрального парикмахера, социал-демократа, имевшего привычку во время работы рассказывать клиенту о противоречиях капиталистического общества, отчаянно при этом жестикулируя. Атмосфера в Национальном театре была несравненно приятнее. Специальным указом властей там была запрещена всякая политическая деятельность, ибо Национальному театру надлежало заниматься национальной культурой, а не политикой. Тем самым удалось объединить под одной крышей и «красных», и «зеленых», стало модно говорить о «красном» и «зеленом» коммунизме. Властям только того и надо было, по их мнению, это и была истинная аполитичность. Дюле нравилась тамошняя обстановка, в безразличии к политике он видел особый аристократизм и в глубине души сам надеялся на то, что успех Люцифера откроет ему двери Национального театра.

В Сегед отправились в июне. За неделю до премьеры Гардони начал репетировать прямо перед Домским собором. Статисты и актеры на вторых ролях оказались в ведении одного из сегедских режиссеров. Трое помрежей состояло при Гардони.

Город был буквально наэлектризован предстоящим событием. И неудивительно: со всех концов страны шли экскурсионные поезда с желающими посмотреть «Трагедию» на открытой сцене; часть школ пришлось выделить для приема туристов, так как мест в гостиницах катастрофически не хватало. С ярмарочной площади убрали лотки, вместо них, как грибы, повырастали разукрашенные деревянные киоски; сегедская типография огромными тиражами печатала путеводители и проспекты, в соборе полным ходом шла реставрация: обновляли облупившуюся позолоту на сводах. Сегед спешно принаряжался, готовясь к премьере.

Будапештские актеры остановились в гостинице «Каш» на берегу Тисы. Окна Дюлиной комнаты выходили на реку. Утром он подолгу стоял у окна, ожидая, когда среди уродливых тисайских суденышек промелькнет все тот же вечный плот.

Все свободное от репетиций время было посвящено воспоминаниям. Первым делом Дюла сходил на могилы к дядюшке Али и Хермушу. Господин Шулек добросовестно выполнил поручение. Оба памятника были сделаны из черного мрамора, театральные маски под крестами оповещали прохожих о том, что здесь покоятся служители Талии. С кладбища Дюла отправился в театральную мастерскую, чтобы снова вдохнуть изумительный приторный запах краски и клея, так живо напоминавший о послеобеденном отдыхе в обществе дядюшки Али, Хермуша и господина Шулека. Следующим пунктом Дюлиного маршрута был «Замковый сад». Когда-то давным-давно здесь восседал влюбленный Корода в шлеме и в латах, без остановки поглощая вино с содовой. Потом Дюла сходил к музею и постоял перед ним, глядя на колонны, которые некогда, казалось, подпирали небесный свод, а теперь выглядели совсем небольшими. Ему вдруг вспомнилось, что именно здесь он угадал своего Раба.

Кроме того, он навестил в психиатрической лечебнице Шандора Йоо. Йоо постигла та же печальная участь, что и Дюлу Юхаса. Они и внешне были чем-то похожи. Может быть, бородами. Целыми днями бывший актер бродил взад-вперед, меряя шагами то коридор, то больничный дворик. Ходили слухи, будто он попал сюда в приступе белой горячки, однако кое-кто утверждал, что после того самого скандала его затащили в подвал какой-то казармы и сделали с ним что-то такое, что навсегда помутило его разум. Дюла не знал, как было на самом деле, у него в памяти все еще жил тот Йоо, что исполнял роль апостола Петра. Йоо не узнал его и равнодушно прошел мимо, не откликнувшись на приветствие. Он не разговаривал ни с кем, в том числе и с самим собой, лишь изредка принимался бормотать себе под нос тексты старых ролей, словно готовясь к предстоящему спектаклю. Дюла ушел из больницы, глубоко потрясенный. Вот чем закончился путь настоящего художника. А перед ним, Дюлой, того и гляди откроются двери Национального театра.

Дюла бродил по улицам, с трудом справляясь с волнением. Ему казалось, будто он когда-то уже умер, а теперь неизвестно как попал в свою прошлую жизнь. Стуча каблуками по доскам, взбежал он на Уйсегедский мост, дошел до середины и остановился, глядя в воду. Вот отсюда шестнадцатилетним мальчишкой он бросился в воду из-за Аннушки.

Стоило ему вспомнить это имя, как вода снова поманила его к себе. Он пошел дальше по мосту, прислушиваясь к звуку собственных шагов, заставляя их звучать то громче, то тише, словно играя на музыкальном инструменте. По этим доскам когда-то давным-давно убегала от него Аннушка. Ему ничего не стоило представить себе, как она бежит к Сегеду с корзинкой и зонтиком в руках. Внезапно у него возникло непреодолимое желание увидеть дом, в котором она жила в то время. Он не был в Сегеде почти четверть века и теперь не мог вспомнить, в какую сторону идти. Обогнув бани, он вышел на улицу Фодор и пошел по ней медленно, осторожно, словно на ощупь. Поиски длились не меньше получаса, а может, и больше, но в конце концов увенчались успехом. Он узнал высокий серый забор, у которого ждал Аннушку в памятное пасхальное утро. И медная ручка на воротах была все та же, и верхнюю перекладину по-прежнему украшали цифры «1892» — дата завершения строительства. Доски местами отвалились, сквозь щели в заборе был виден двор. Дюла не преминул этим воспользоваться. Узенькая дорожка, вымощенная кирпичом, и сад на первый взгляд показались ему незнакомыми, но качели висели на старом месте.

В конце концов Дюла устал от бесконечной погони за воспоминаниями и даже посмеялся над собственной сентиментальностью. Он передернул плечами, словно стряхивая паутину ненужных мыслей, и заторопился обратно, в настоящее, на соборную площадь, туда, где на подмостках из свежеоструганной сосны репетировали «Трагедию человека».

«Святой старец» стоял там, где предполагалось разместить зрителей, и давал команды через микрофон. Репетиции доставляли Дюле несказанное удовольствие, он наслаждался работой с Гардони, удивительным образом сочетавшим в себе физическую слабость с огромной душевной силой. Время от времени режиссер кричал Дюле в микрофон что-нибудь вроде:

— Господин Торш, если вы будете работать как следует, из вас выйдет великолепный Люцифер, а если не будете — останетесь симпатичным болтуном.

Дюла знал, что старик прав. Именно непринужденная, блестящая болтовня да хорошо сыгранная естественность сделали его королем Пештского театра. Грубоватая современная манера подкупала публику. Он хотел раз и навсегда покончить со всей этой дешевкой. Его талант, его удивительный, богатый оттенками голос — все это годами было отдано на откуп посредственным сочинителям и годами требовало большего, нежели их плоские шутки. И вот теперь, вживаясь в образ своего героя, злорадствуя и богохульствуя вместе с ним, Дюла чувствовал, что начинается новая жизнь.

За два дня до премьеры Дюла зашел пообедать в гостиничный ресторан. Не успел он взять в руки меню, как у столика возник швейцар и с поклоном сообщил, что господина артиста ожидает в холле какая-то дама.

Это была Аннушка. Ее летний костюм ярким белым пятном выделялся на фоне потертого кожаного кресла. Когда Дюла появился в дверях ресторана, она медленно встала и, застенчиво улыбаясь, шагнула ему навстречу.

Дюле еще не было сорока, но выглядел он на все пятьдесят. Резкие черты лица, лысеющая голова, суровый взгляд — все это делало его старше, чем он был на самом деле. Аннушка, которой тоже было за тридцать, напротив, выглядела точно так же, как десять лет назад. Все та же изящная фигурка, нежная, розовая кожа без намека на косметику, загорелые ноги, тонкая девичья шейка, беспомощная застенчивая улыбка — девочка, да и только, в этом было прямо-таки что-то вызывающее.

У Дюлы закружилась голова. Увидев Аннушку, он вдруг ясно понял, что лишь злые, нехорошие люди могут рассуждать о быстротечности времени, о смерти. Все это неправда: есть только жизнь, только вечная молодость. Он в замешательстве огляделся, словно ища остальных свидетелей своей юности. Однако их не было; он очнулся, склонился к Аннушкиной руке и поцеловал ее долгим, нежным поцелуем.

— А где же ваш муж? — спросил он, недоумевая.

— Его здесь нет. Я одна. У меня в распоряжении ровно час. В половине четвертого уходит мой поезд, я уезжаю в Кечкемет. Давайте прогуляемся к Тисе. Мне нужно поговорить с вами.

Даже в этой, не совсем обычной ситуации Аннушка была так строга и решительна, что Дюла не посмел ни о чем спросить и молча последовал за нею к вращающейся двери. На улице она сама взяла его под руку, уверенно и привычно — как мужа. Они пошли по направлению к Тисе.

— Сейчас я все вам скажу. Дело вот в чем, Дюла, дорогой…

— Аннушка, — Дюла прижал к себе ее руку.

— Сегодня я имею право называть вас так — мы ведь видимся последний раз в жизни.

— Последний?

— Погодите. Через два дня мы с мужем отправимся в Лондон. Мы уезжаем из Венгрии.

— Но почему? — воскликнул актер.

— Муж говорит, что будет война. Германия хочет войны. Мы уже продали поместье. У мужа есть в Англии какие-то связи. Кроме того, там особенно ценят венгерских агрономов.

Длинные, полупрозрачные штрихи перечеркнули солнце. Под липами пронесся легкий ветерок. Дюла с Аннушкой шли мимо каменной дамбы к музею. Аннушкины пальцы медленно, робко скользнули в Дюлину ладонь. Какое-то время они торопливо шли вперед, не говоря ни слова.

— Аннушка! — внезапно вырвалось у Дюлы. — Не уезжайте. Останьтесь. Будьте моей женой!

Облачко пробежало по ясному Аннушкиному лицу.

— Значит, вы полагаете, — спросила она, — что если бы я не уезжала через два дня в Лондон, то сбежала бы от мужа к вам? Я пришла потому, что не увижу вас больше.

— И вы можете говорить об этом так хладнокровно?

— Хладнокровно?

— Да.

— Хладнокровно? — Аннушка внезапно расплакалась и припала к Дюлиному плечу. — Неужели вы хотите испортить наш с вами последний час?

— Аннушка, Аннушка… если б вы решились… если б остались со мной прямо сейчас…

Женщина остановилась.

— Если вы не перестанете, я уйду. — И высвободила руку.

— Хорошо, я больше не буду. — Он снова притянул Аннушку к себе. — Только побудьте со мной, хотя бы один час. Знаете, когда-то давным-давно, когда я прыгнул в Тису, вот оттуда, — он указал рукой на маячивший впереди мост, — один из моих приемных отцов сказал, что мне должны поставить памятник, здесь, на берегу реки. Я должен был бы стоять над рекой и кричать на весь мир: «Аннушка!» Вот я здесь и стою.

С этими словами он внезапно прыгнул на траву, раскинул руки и закричал во все горло:

— Аннушка! Аннушка! Аннушка! Я хочу стоять здесь всю жизнь и выкрикивать ваше имя…

Аннушка схватила его за руку и втащила обратно на дорожку.

— Я должна уехать, — сказала она, глядя Дюле в глаза, — я не могу оставить мужа… Я слишком стара для этого.

— Аннушка, вы же совсем девочка.

— В душе я старуха. Опытная, трезвая, умеющая принимать решения. Знаете, мой муж очень любил свою землю, хозяйство и все-таки все продал. И я его понимаю. Я поеду с ним. Не хочу войны… и ломать ему жизнь тоже не хочу.

— Что ж, в трезвости вам и вправду не откажешь, — с горечью заметил Дюла.

Они снова замолчали.

— Дюла, вы не боитесь войны? — неожиданно спросила Аннушка.

— Нет.

— Мне очень страшно, что вы остаетесь. Я для того и приехала, чтобы предупредить вас. Английские знакомые мужа — очень сведущие люди. Они говорят, Венгрия непременно вступит в войну.

— Чушь.

— Нет, не чушь. Вам нужно уехать из Европы.

— Куда?

— Не знаю. Хотя бы в Америку. Вас знают по фильмам. Вам это ничего бы не стоило.

— Нет, Аннушка, я не поеду.

— Почему?

— Потому что послезавтра я играю Люцифера на площади перед Домским собором.

— Знаю. Я читала об этом. Я еще и поэтому приехала…

— Но вы уже не увидите… ваш поезд будет в это время мчаться в Лондон.

— Дюла… дорогой мой… — Она снова взяла его под руку. — Почему вы развелись с женой?

— Не знаю. Должно быть, потому, что ей нравилось все самое дешевое, что есть во мне.

— Какая она была красивая!

— Красивая.

— А со мной вы тоже развелись бы?

— Аннушка…

— Оставили бы меня, если бы я… любила вас так же, как она?

— Зачем вы спрашиваете?

— Просто так. Боитесь ответить?

— Вас бы я не оставил никогда и ни за что.

— Я знаю, — она вздохнула.

Дюлино лицо исказилось. Он стиснул Аннушкину руку.

— Тогда почему вы не хотите оставить мужа и…

— Дюла, — она снова высвободила руку, и в голосе ее зазвучала мольба, — неужели вы не понимаете, что я уже… уже решила…

— Что?

— Что так надо… — Глаза ее снова наполнились слезами.

Они пошли дальше. Набережная была довольно пустынной. Лишь два-три бледных философа сидели на заброшенных скамейках с книгами в руках, прячась от солнца в тени бузинных кустов. Вечернее гуляние начиналось только после шести. Тишина и безлюдье живо напомнили Дюле тот далекий день, когда он встретил Аннушку на мосту.

— Пойдем в Уйсегед? — спросил он.

— Давайте, — серьезно ответила Аннушка.

По мосту шли медленно, держась за руки. Дойдя до середины, Аннушка остановилась.

— Вот здесь, на этом самом месте, вы потребовали, чтобы я вас поцеловала, — сказала она и покраснела точно так же, как тогда.

— Да.

— Мне было тринадцать лет…

— А мне шестнадцать.

— Вы были в полосатом матросском костюме. Да-да, это то самое место. Я все помню. Внизу проплывали плоты. Потом вы свесились через перила… А я побежала…

— А я кричал: «Аннушка, поцелуйте меня, а не то я прыгну в воду…»

— Солнце светило вовсю…

— Да…

— Хотя было не лето, а весна.

— Да… вскоре после пасхи…

— Я шла от бабушки…

— Аннушка…

Они сами не заметили, как поцеловались. Средь бела дня, на Уйсегедском мосту. Аннушка положила голову Дюле на плечо, ее губы касались Дюлиных нежно и застенчиво, как будто его целовала та девочка, робкая и надменная. Тихой грустью веяло от этого поцелуя, и длился он всего лишь мгновение. Какая-то волшебная сила подхватила их и закружила над землею под скрип проезжавших мимо телег, шорох велосипедных шин, стук чьих-то шагов.

Аннушка оглянулась, радуясь, что их видели и с берега и с моста. Видели их поцелуй. Ей хотелось разглядеть лица этих невольных свидетелей, запомнить, как выглядели вода и небо, весь божий мир, чтобы навек сохранить в душе первый настоящий поцелуй в своей жизни.

Она слегка отстранилась от Дюлы.

— Не провожайте меня на станцию. Там поезд, дым, толкотня — это будет уже не то. Давайте расстанемся здесь. Видите, я поцеловала вас. Не убежала. Я во всем призналась. Храни вас бог, Дюла. Будьте осторожны.

Она в последний раз высвободила руку. Дюла не мог ее удержать. Он стоял и смотрел, как она повернулась и пошла по мосту в сторону Сегеда.

Хрупкая фигурка удалялась, а он не смел сделать вслед ни шагу. Он и сам чувствовал, что ему нечего делать на станции. В ушах и так раздавался стук колес парижского скорого и рев пароходного гудка над Ла-Маншем.

Аннушка уходила все дальше и дальше, уходила его молодость, его жизнь. Вот она белым факелом мелькнула на берегу. Белое пламя становилось все бледнее и в конце концов вовсе потухло, слившись с пестрой толпой. Аннушка, ни разу не обернувшись, ушла из его жизни навсегда.

Два дня спустя он гулял по тому же самому мосту со «святым старцем». Генеральная репетиция была позади. Гардони был очень весел.

— Педагог из меня никудышный, ну да ладно, я тебе все скажу начистоту.

Охваченный волнением, Дюла следовал за стариком, пытаясь приноровиться к его неровной, подпрыгивающей походке. Дойдя до Уйсегеда, Гардони наконец решился:

— Ну ладно. Скажу, черт с тобой. Слушай, дорогой мой фигляр! Такого Люцифера, как твой, Венгрия еще не видела. Разумеется, это не значит, что его нельзя сыграть по-другому, — в голосе старика зазвучали сварливые нотки, — но твое решение перекрывает все режиссерские расчеты. Ведь ты, друг мой, играешь Люцифера без единого «сатанинского» жеста. Наконец-то мы увидим Люцифера, который не искушает, не морочит голову, а просто рассуждает, разумно и веско. Слава тебе господи! Дьявол-человек, а не человек-дьявол!

Старик оживленно жестикулировал, а Дюла молчал, не смея сказать ни слова.

Проходя мимо японской сосны, Гардони сорвал резной зеленый листок, похожий на веер, и до самого дома вертел его в руках. О Люцифере больше не было сказано ни слова. Когда Дюла попытался спросить его о чем-то, связанном с ролью, он сердито оборвал его:

— А-а, чего там! Рассуждать некогда. Вечером спектакль.

Дюле не пришлось сыграть Люцифера в тот вечер. Из Будапешта срочно доставили одного из заслуженных Люциферов Национального театра. Солидный опыт помог ему без особых трудностей «войти» в спектакль.

За обедом Дюла внезапно страшно побледнел и рухнул на пол. Гардони и опомниться не успел. Падая, он потянул за собой скатерть; осколки тарелок и приборы, звеня, разлетелись по паркету. Через несколько минут карета «скыорой помощи» увезла Дюлу в больницу.

ГЛАВА 10 Эрцгерцог и Тиборц

Два месяца он провалялся в постели. Потом провел месяц на Балатоне. Врачи советовали подождать с выходом на сцену по меньшей мере год. Дюла охотно покорился. Когда приступы стенокардии окончательно прошли и постепенно вернулись силы, он, к единодушному изумлению театралов, согласился выступить в Будайском летнем театре. На этот раз ему досталась роль стареющего графа, пожертвовавшего ради сына своей последней любовью. Во втором акте граф исполнял трогательную песенку об ушедшей молодости. Почти всю роль Дюла провел сидя и песенку тоже спел, не вставая со стула.

Гардони не было в живых, он умер спустя полгода после постановки «Трагедии». Некому было обвинить Дюлу в измене. Актеры же, поглощенные вечной погоней за куском хлеба, видели во всем этом лишь одно: за что бы этот Торш ни взялся, вечно заработает кучу денег. Театры оперетты, почувствовав, что здесь открываются большие возможности, стали наперебой предлагать Дюле одинаковые роли. Чередой последовали почтенные кавалеры, оплакивающие ушедшую молодость и красоту; даже Пештский театр включил в репертуар несколько романтических музыкальных пьесок такого рода.

Это была эпоха странного, самозабвенного веселья. Саксофоны и барабаны театральных оркестров звучали все громче, словно стремясь заглушить грохот пушек.

Теперь уже не Ласло Акли писал пьесы для Дюлы, а другие — куда глупее его. Акли уехал в Голливуд и на старости лет написал антигитлеровскую пьесу «Сын императора», которую многие критики называли шедевром. За несколько лет до смерти он успел стать порядочным человеком.

Дюла брался за все, что могла предложить ему индустрия развлечений. Эти роли он даже не считал нужным заучивать и принимал участие максимум в двух-трех репетициях. Если на какой-нибудь из таких спектаклей случайно попадал серьезный ценитель, он, как правило, выходил глубоко подавленный, не понимая, зачем великому актеру нужна вся эта чепуха.

Летом, когда немецкая армия вторглась в Советский Союз, а венгерскую армию поставили под ружье и двинули на помощь вермахту, авторы опереток выдали целую серию сочинений о «добром старом времени». Осенью 1941 года Дюла выступал в роли эрцгерцога на сцене Малого музыкального театра. Благородный эрцгерцог покровительствовал любви юного кадета, памятуя о том, что сам он некогда был таким же юным кадетом. Бог знает в который раз исполнил он привычную песенку о безвозвратно ушедшей юности, потом надел шляпу и в одиночестве побрел на улицу Штефании.

В последнее время Торш жил совершенно один. Друзей у него не было. Господин Шулек переехал на другую квартиру. Из них двоих именно он, а не Дюла попал в Национальный театр. Добиться этого было не так-то просто: господину Шулеку уже стукнуло пятьдесят, да и глаз… В конце концов помог один из Дюлиных соучеников по театральному институту. Господину Шулеку нелегко было уехать от Дюлы, но секретарство, означавшее полное безделье, успело надоесть ему до смерти. Он хотел работать. Узнав, что его приняли, он употребил все свое красноречие, чтобы убедить Дюлу изменить свою жизнь. Долгие годы, проведенные в театре, научили его отличать талант от посредственности. Он понимал, что его «сынок» — великий артист, и видел, что этот артист медленно, но верно губит самого себя.

— Нечего мне было идти в актеры, — сказал как-то Дюла приемному отцу. — Домой надо было вернуться после той пощечины, так-то, господин Шулек… тогда все было бы по-другому.

— Как же можно так говорить, сэр, — вознегодовал приемный отец, он же секретарь, — господь благословил вас таким талантом, а вы… Ох, будь я и вправду вашим папашей, уж я бы влепил вам пощечину, а еще лучше — коленом под зад: давай-ка, мол, в Национальный театр, играть короля Лира да Люцифера…

— Ничего вы не понимаете, господин Шулек, — возразил Дюла. — Для вас театр — дом родной. А я бы выучился на налогового инспектора, сидел бы себе по сей день в Вашархее и наслаждался бы жизнью. Ходил бы в форме, были бы у меня, господин Шулек, жена и детишки. По воскресеньям обедали бы все вместе… Матушка бы стряпала, а мы вдвоем обжирались…

Никакие уговоры не помогали, не слушал он господина Шулека. Временами декоратору казалось, что господина Торша тяготит его присутствие. А раз так — лучше разъехаться, никто не мешает им встречаться, живя на разных квартирах.

С переездом было сплошное мучение — Дюла во что бы то ни стало хотел отдать господину Шулеку как можно больше вещей. С огромным трудом удалось приемному отцу впихнуть кое-что обратно в квартиру.

С тех пор не проходило недели, чтобы господин Шулек не зашел навестить Дюлу. Первое время он упорно возвращался к старому разговору, но в конце концов, видя, что «сынок» нервничает, махнул на это рукой.

Дюла зарабатывал очень много денег, но при этом тщательно следил, чтобы они у него не задерживались. Ему доставляло особое удовольствие растранжиривать свои заработки до последнего филлера. Он изобрел тысячу способов избавляться от всего, что у него было. Раз в неделю он выдавал метрдотелю «Нью-Йорка» одну-две сотни пенгё на бесплатные обеды для актеров, вышедших на пенсию. Проведя вечер с какой-нибудь из знакомых представительниц древнейшей профессии, он оставлял у нее столько денег, что на них свободно можно было приобрести цветочный магазин.

В театральных кругах он считался человеком с большими странностями. Его замкнутость и суровость вызывали уважение. Если он присаживался на скамейку, никто не осмеливался пристроиться рядом. Люди привыкли к его причудам и перестали им удивляться. Господин Шулек не удивился даже тогда, когда Дюла переоборудовал одну из комнат в столярную мастерскую с верстаком и кучей разнообразных инструментов. Чего греха таить — он даже радовался этой мастерской, в которой господин артист проводил ежедневно не меньше часа.

С каждым днем Дюла Торш все сильнее ненавидел жизнь, а заодно и самого себя. Он старательно избегал людей и расслаблялся, казалось, лишь тогда, когда лицедействовал в очередной лживой и глупой пьеске. Можно было подумать, что он мстит кому-то за тот сердечный припадок, что помешал ему некогда сыграть Люцифера. Он получал истинное наслаждение от дешевых театральных импровизаций. Когда его величество император и король предлагал эрцгерцогу закурить, эрцгерцог-Дюла с огромным удовольствием отвечал что-нибудь вроде: «Нет ли у вас чего-нибудь кроме «Левенте»[4], ваше величество?» Публику такие театральные «вольности» чрезвычайно развлекали, а Дюла старательно следил, чтобы ни один спектакль не прошел без какой-нибудь скандальной реплики в этом роде.

Стояла весна 1943 года, та самая весна, когда советские войска на восточном фронте перешли в наступление. Однажды утром в Дюлиной квартире появился господин Шулек в сопровождении Иштвана Пастора, молодого режиссера из Национального театра. Торш встретил их крайне настороженно и недружелюбно. Пастор с ходу приступил к делу. Господин Шулек сидел в кресле, скрестив на груди руки, и внимательно слушал, вставляя свое веское «отцовское» слово лишь тогда, когда требовалось разрядить атмосферу.

Пастор буквально заполонил собой все пространство Дюлиной квартиры. Он не мог обуздать своей беспокойной натуры ни на секунду. Глаза сверкали бешено, как у хищника, огромные руки, казалось, жили отдельной от хозяина жизнью, слова вылетали изо рта, как искры из-под точильного камня.

— Вы же ненавидите то, что делаете, думаете, я не знаю?! — бросал он Дюле в лицо. — Играете идиотов эрцгерцогов! Каждый вечер размениваетесь на дешевку — вы, самый талантливый из всех ныне здравствующих венгерских актеров!

— Не ваше дело! — рявкнул Торш, тем самым указывая Пастору на дверь.

— Это вы так думаете, с вашим дурацким отношением к жизни! А меня учил Гардони.

— Лучше бы вам не приставать ко мне, молодой человек!

— Грубостью меня не напугаешь. Я видел вас восемь лет назад, в Сегеде… нас, студентов, взяли тогда в статисты… Я был на той самой генеральной репетиции, когда…

— Заткнитесь!

— И не подумаю! Я видел, как вы играли Люцифера! А потом видел, как вы играете эрцгерцога. У вас же на лице написано, до чего вы презираете это шутовство!

— Что вам от меня нужно? Господин Шулек, какого черта вы притащили ко мне этого человека?

Господин Шулек извлек на свет самую приветливую из своих улыбок, чтобы утихомирить готового взорваться «сынка».

Однако смутить Пастора было не так-то просто.

— Вам все равно меня не выгнать, пока я не выскажу всего того, что считаю нужным. Сейчас я объясню, зачем пришел, и если вы мне откажете, я уйду сам, ваша персона больше не будет меня интересовать.

Господин Шулек попробовал разрядить обстановку при помощи очередной серии улыбок, на всякий случай похлопывая Дюлу по колену, как в детстве.

— Группа актеров решила устраивать спектакли для жителей рабочих окраин. — Пастор заговорил негромко и серьезно. — Никакой выгоды от этого предприятия мы не получим, скорее наоборот. И все-таки лучшие актеры страны один за другим присоединяются к нашему безымянному театру. Мы собираемся выступать в Городском парке, в Народном парке — где угодно; играть Мольера, Шекспира, Катону, Мадача среди каруселей и балаганов. Вот о чем идет речь. За этим я к вам и пришел. Я хотел, чтоб вы знали.

Торш скрестил руки на груди и долго сидел неподвижно, не говоря ни слова. В конце концов он спросил еле слышно:

— И чего вы хотите от меня? В какой пьесе мне предлагается выступить?

— В «Банк Бане».

— Кого я должен играть?

— Тиборца.

— Рядом с балаганами?

— Да.

— Под звуки шарманки?

— Да.

Дюла медленно поднялся, подошел к окну, посмотрел на уходившую вдаль улицу Штефании, потом обернулся и прислонился головой к оконному переплету.

— Молодой человек, — вздохнул он, — все, что вы говорите, чрезвычайно интересно…

Пастор не ответил. Его поразило выражение горечи в глазах Торша.

— Кто послал вас ко мне? — Торш в замешательстве отвел взгляд и уставился на ковер.

— Я пришел сам, но коллеги тоже вас знают…

— И никто не возражает против моего участия? Все согласны дать мне роль Тиборца — мне, который давным-давно забыл, что такое театр?

— Мы ждем вас! Пока у нас нет возможности сыграть «Трагедию человека», но, бог даст, дойдет черед и до нее. А пока ограничимся «Цивилизатором».

— Это тоже Мадач… я помню… Разучивали с Тордаи в институте… «Цыц, бунтарь! Молшать, говорю, а не то пожалеешь!»

Пастор откинулся на спинку стула и расхохотался, а потом тоже принялся цитировать Штроома:

— Уеду я из Венкрии, поеду я в Керманию…

— И это мы будем играть в парках? — спросил Дюла.

— И это, и все остальное.

— Кто все это затеял?

— Как вам сказать… Умные люди.

— Любопытная идея.

— Театр. Чоконаи, Мадач, Катона…

— В Луна-парке?

— Да. А потом еще где-нибудь.

Торш встряхнул головой.

— Знаете, в детстве я прибился к вашархейскому театру… Заглянул как-то внутрь через служебный вход, и мне показалось, будто там, за порогом, что-то необыкновенное… А потом…

Дюла взволнованно прошелся по комнате. Губы его дрожали.

— А потом я так ничего и не нашел.

— Попробуйте еще раз! — Пастор вскочил со стула. — Тордаи сто раз начинал сначала…

— Знаю.

— Вы решились?

— Да.

— Согласны к нам присоединиться?

— Да, наверное.

Пастор с благодарностью взглянул на господина Шулека, который корчил самые удивительные гримасы, изо всех сил пытаясь скрыть выступившие на глазах слезы. Он стеснялся Дюлы и скрывал от него свою слабость. Молодой актер тем временем продолжал:

— Я должен предупредить вас, что наша затея далеко не всем по душе. Наверняка найдутся такие, что будут вставлять палки в колеса. Актерская гильдия, к примеру, или правые газеты… Я хочу, чтоб вы знали: во всем этом есть определенный риск…

— Я вас понял. Вы хотите сказать, что ваша затея — не для клоунов…

— Ну да.

Неожиданно Торш протянул молодому человеку руку.

— Идите. Сообщите мне, когда и где начнем репетировать. Всего хорошего, сынок.

На этот раз Пастор дал себя выпроводить. Господин Шулек был не прочь остаться, но Дюла выставил и его. Он был очень взволнован и хотел побыть в одиночестве. Ему было страшно, что сердце подведет его снова. Достав из жилетного кармана жестяную коробочку, он глотнул две таблетки нитроглицерина. Никогда еще приступ так не страшил его. Прикрыв глаза, он вытянулся на диване и постепенно успокоился.

Дюла сам не мог взять в толк, почему так радуется этому визиту, ведь за последние годы он как-то отрешился от всего. Прощаясь с Аннушкой, он знал, что отныне единственным смыслом его жизни становится искусство. Аннушка ушла, но у него оставался театр, настоящий театр. Три дня спустя с ним случился припадок, помешавший ему сыграть Люцифера, — смерть подмигнула, давая понять, что артистом ему тоже не быть. Сколько бы он ни вспоминал тот день, обед с Гардони, его всегда мучила мысль, что тогда ему следовало умереть. Он злился на бестолковую старуху с косой, не доделавшую своего дела. Вся его последующая жизнь была хуже смерти. После болезни у него не было ни малейшего желания возвращаться на сцену. Он сводил счеты с собственной судьбой, думая, что начинать сначала поздно. Раньше надо было, куда как раньше. А теперь сердце не даст ему стать настоящим артистом. Он хорошо усвоил маленькое послесловие врачей ко всем утешительным речам: вам надо беречься. Потому он и соглашался на идиотские, ни к чему не обязывающие роли. Они развлекали его, как карты — усталого человека. Со временем он привык к этому пустословию, смирился, как когда-то, много лет назад, когда после Чехова снова вернулся к пьесам Акли. Наконец он немного окреп и почувствовал в себе силы для более серьезных вещей — тут началась война, и все пошло кувырком, казалось, навеки утратив всякий смысл. Дюла видел, что настоящее искусство никого не интересует. Людям нужны пестрые безделушки, которых они сами не принимают всерьез. Жизнь, настоящая жизнь давно миновала. С тех пор как началась война, все человечество живет примерно в том же состоянии, что и он. Смерть проникла в сердца. Остальное — вопрос времени, и только…

Однако сегодняшний визит молодого режиссера спутал все его мысли. Тиборц в Народном парке… это было так неожиданно, что заставило его удивиться. Вдруг ожило то самое, давно забытое чувство, которое он испытал в детстве, впервые попав в театр. Ему ужасно хотелось приступить к работе как можно скорее. Не вставая, он снял с полки «Банк Бана» и стал читать.

Шесть недель спустя состоялся первый спектакль в Народном парке. Публики набилось столько, что в зрительном зале нельзя было пошевелиться. Если бы зрители разом вздохнули, деревянное строение развалилось бы на части. «Банк Бана» ставил Пастор, он же собственноручно оборудовал небольшую сцену. Как только поднялся занавес, в зрительном зале установилась благоговейная тишина. Снаружи доносились монотонные звуки шарманки, скрип карусели, хлопки духовых ружей, визг девиц, катавшихся на «американских горках», но публика ничего не замечала, всецело поглощенная поединком Отто и Бибераха.

Дюла стоял за кулисами, слушая удивительную тишину, словно колпаком накрывшую зрительный зал. Он волновался не меньше, чем восемь лет назад в Сегеде, но в этом волнении не было страха. Ему не терпелось поскорее выйти на сцену.

Наконец пришел черед Тиборца. Дюла вышел из-за кулис и тут же ощутил горячую волну, поднимавшуюся от зрительного зала. На деревянных скамейках сидели небритые мужчины, без пиджаков, с засученными рукавами. Суровые лица не отрываясь смотрели на сцену. Женщины были в фартуках и платках — в том виде, в котором застало их потрясающее известие: в Народный парк приехал театр, будут выступать разные знаменитости. Слева и справа стояло несколько любопытствующих актеров и журналистов, а также двое-трое детективов. Гробовая тишина в зале и благоговейное внимание публики глубоко потрясли актеров, занятых в спектакле.

Дюла чувствовал, что каждое его слово находит живейший отклик. Он стоял перед Банком, сутулый, с седыми прядями, в лохмотьях, и все, кто видел его, будь то зрители или актеры, понимали, что перед ними — настоящий гений. Актер, который не столько играет, сколько бурлит, как река, гудит, как ветер, греет, как солнце. Публика ни за что не хотела отпускать его со сцены. Напряжение достигло апогея, когда пришел черед жалобы Тиборца. Дюла, произнося свой монолог, не мог отвести глаз от зрительного зала. Каждое слово падало в гулкую тишину, ему казалось, вот-вот он услышит эхо. Атмосфера была накалена до предела.

Дюла был счастлив. В сорок шесть лет он впервые почувствовал: его игра навеки останется в сердцах людей. Он знал, что играет прекрасно. Об этом говорили и настоящие слезы в глазах актера, исполнявшего роль Банка, и учащенное дыхание публики, но прежде всего — его собственная душа.

Тиборц произносил свой монолог, а тем временем снаружи подходило все больше и больше слушателей, окружавших деревянный балаган живым частоколом. Расположенный по соседству тир опустел, постепенно опустели и другие аттракционы, люди один за другим тянулись к деревянному балагану, откуда доносился необыкновенный голос, говоривший:

И тот, кто сотни, тысячи крадет, Судьею станет тем, кого вот эдак Заставила нужда стянуть на грош![5]

Спектакль кончился, но зрители ни за что не хотели отпускать актеров. Даже пылкий черноглазый Иштван Пастор не рассчитывал на такой успех. Люди требовали повторить спектакль на следующий же день. Об этом, разумеется, не могло быть и речи: актеры должны были играть в собственных театрах. В конце концов сошлись на том, что приедут в воскресенье утром, если удастся получить разрешение. Тиборц потряс до глубины души не только зрителей, но и актеров. Никому не хотелось идти домой. Потоптавшись на месте, все отправились провожать Дюлу на улицу Штефании. По дороге договорились устраивать такие спектакли не реже чем раз в месяц.

На улице Штефании актеры распрощались с Дюлой, предварительно взяв с него слово, что он будет участвовать в обеих постановках. Дюла с радостью согласился. В эту ночь он спал как убитый. Так сладко ему спалось разве что в сегедской театральной мастерской, в обществе дядюшки Али, Хермуша и господина Шулека, когда они все вместе заваливались на груды мягких, прохладных лоскутков и погружались в блаженную дрему.

Увеселительные заведения в Народном парке давно закрылись, но там, где разыгрывалась история Банк Бана, все еще толпились люди. Они стояли и обсуждали увиденное, пока проезжавший мимо на велосипеде полицейский не приказал им разойтись. Тогда они покорно побрели в разные стороны, мимо деревьев, мимо зеленеющих полосок пшеницы, высаженной специально для фронта, а в ушах у них все еще звучала жалоба Тиборца.

ГЛАВА 11 Мальчик

Еще трижды участвовал Дюла в спектаклях безымянного театра, один раз — в Народном парке и два — в Городском. Следующий спектакль, назначенный на конец марта 1944 года, не состоялся, потому что девятнадцатого в город вошли немцы.

Один из упомянутых трех спектаклей был повторным показом «Банк Бана», два других — «Жорж Данден» и «Цивилизатор». Дюла Торш играл Люкехази и Штроома. Талант его раскрылся с новой, неожиданной стороны. На этот раз он создал остроумные, меткие карикатуры, продемонстрировав тем самым универсальность своего дарования, не сводимого ни к одному амплуа. Ему в равной степени удавались и богоборец-Люцифер, и крестьянин Тиборц, с его душераздирающей иронией, и откровенно комические персонажи.

Примерно тогда же кончился один из временных Дюлиных контрактов. Все знатоки сходились на том, что теперь-то его уж наверняка позовут в Национальный театр. Однако ничего подобного не произошло, более того, Пештский театр тоже не спешил возобновлять старых отношений. Директор не собирался ссориться с Дюлой, но знающие люди советовали ему не торопиться с контрактом, полагая, что после «парковых эксцессов» это был бы слишком большой риск. В результате последним военным летом Дюла остался без работы. Он не жалел об этом. «Парковые спектакли» так подействовали на него, что он не мыслил себе возвращения к старому. Да и устал он, хотелось отдохнуть, чтобы, дождавшись конца войны, начать жить заново. Если во время первой мировой войны потребовались дополнительные усилия, чтобы освободить его от военной службы, то теперь сердце давало ему все основания для такого освобождения.

Когда Дюла оказался не у дел, господин Шулек переехал обратно на улицу Штефании. Он боялся оставлять сэра Коржика одного, с его больным сердцем, особенно в такое время. Каждое утро уходил он на работу в Национальный театр и приносил оттуда последние военные новости. Дюла по большей части валялся на диване и бездельничал. Так проходил день за днем. Иногда он стоял на балконе или бродил по вымершей улице Штефании.

Читал он мало, чаще просто лежал, предаваясь воспоминаниям, пытаясь расставить по местам все, что произошло за полстолетие, и — главное — обнаружить самого себя в потоке успехов, признания, удач.

Иногда он задумывался о том, жив ли его отец, и если жив, то чем занимается теперь в Вашархее. Аннушка казалась ему чем-то совершенно нереальным. Это было, скорее, воспоминание, и теперь уже невозможно было сказать, что в нем правда, а что — вымысел. Он видел ее всего пять раз, и все же не мог избавиться от ощущения, что она всегда была рядом. Илку он не вспоминал никогда, хотя она три года прожила с ним бок о бок. Он знал, что в 1938 году она вышла замуж за какого-то испанского бизнесмена, а в 1943-м в витрине антикварного магазина господина Вунделя появилась надпись «Венгерский христианский магазин». Дюла жил в призрачном мире, окруженный покойниками или навсегда ушедшими из его жизни людьми. Он радовался возвращению господина Шулека — старый декоратор был для него кем-то вроде дирижера, с появлением которого струны прошлого начинали звучать громче.

Его нередко мучила совесть, потому что он мог позволить себе эту тишину и одиночество, в то время как в мире творилось бог знает что. Он видел, как немцы-полицейские проволокли по улице Штефании связанных дезертиров, подгоняя их прикладами. Он слышал, как пьяные нилашисты горланят по ночам швабские песни. Однажды утром его разбудил отчаянный крик: «Господин артист, спасите, ради бога, спасите!» Едва держась на ногах, добрел он до балкона и увидел длинную цепочку людей с желтыми звездами. Они волокли за плечами свой жалкий скарб, подгоняемые венграми в черных рубашках. Пока Дюла добирался до балкона, голос умолк. Один из нилашистов для развлечения пустил автоматную очередь в стену прямо над Дюлиной головой. Снова и снова воскрешая в памяти исполненный ужаса голос, Дюла пришел к выводу, что это был господин Вайс. Скорее всего он.

Бомбежек Дюла не боялся. Спокойно сидел в кресле за письменным столом и слушал, как грохочут в небе бомбардировщики. Он не тронулся с места даже тогда, когда град бомб обрушился на Городской парк, — так и застыл в своем кресле, словно живая мишень. Всякий раз после воздушной тревоги его охватывало чувство, похожее на стыд, как будто он опять не смог выполнить стоявшей перед ним задачи и остался в живых. В живых.

Однажды ноябрьским вечером господин Шулек не вернулся домой. Давно пробило одиннадцать, а о нем не было ни слуху ни духу. Дюла позвонил в театр. Спектакль давно закончился. Дежурный швейцар видел, как господин Шулек вышел из театра. Больше никто ничего не знал. Господин Шулек так и не вернулся домой. Что могло с ним случиться? Кто знает. Какая судьба его постигла? Дюла не знал ответа на этот вопрос. Улицы в те дни были вымощены смертью, ворота домов нацеливались на них, как пушечные дула, черная линия ружейного ствола казалась естественным продолжением человеческой руки. По улицам, пошатываясь, бродили тени, и на каждую из них был направлен ружейный ствол. Господин Шулек канул в темноту этого ноябрьского вечера, как в бездонную черную яму. Он вышел из театра, пошел по улице Ракоци в сторону Восточного вокзала, а потом…

Дальше была неизвестность. В ту ночь Дюла не ложился спать. Он ждал господина Шулека. На рассвете он снова позвонил в театр, ближе к полудню — еще раз. Позвонил было в полицию, но там от него попросту отмахнулись, услышав, что речь идет всего лишь об исчезновении человека. Еще и подивились странностям господина артиста, которому приспичило кого-то разыскивать. Это по нынешним-то временам!

Дня три Дюла упорно продолжал на что-то надеяться. Однако господин Шулек не появился. Закрылся его единственный глаз. Погиб он, надо думать, не так прекрасно, как дядюшка Али, которого несчастье постигло прямо на сцене. И все-таки это была гибель человека из театра. Именно оттуда шагнул он в смерть, с вечными мозолями на ладонях и крупинками краски в волосах.

С тех пор Дюла перестал выходить из дому. Он твердо решил дождаться конца войны или собственной смерти у себя дома. Продуктов у него хватало — господин Шулек еще летом запасся консервами, сухарями и повидлом. Оставшись один, Дюла жил в своей квартире, как в берлоге. Несколько дней подряд он пытался убить время, проговаривая старые роли. Едва ли не лучше всего помнил он, к собственному изумлению, первую роль, принесшую ему настоящий успех, — роль моряка Франсуа из пьесы Акли. Плоские остроты ныне звучали так нелепо и жалко, что Дюла ужаснулся. А ведь это из них выросла его судьба, его популярность! Чем больше он заигрывал с прошлым, тем более нелепой представлялась ему собственная жизнь. Он сам не мог понять, почему все еще цепляется за нее. Он так же нужен театру, как Ласло Акли — литературе. Жил такой человек, время от времени брал в руки перо, исписывал несколько тысяч листов бумаги и зарабатывал кучу денег — вот все, что можно о нем сказать. О себе он был не лучшего мнения. Израсходовал несколько килограммов грима, произнес со сцены несколько тысяч слов. Вот цена его жизни. А ведь давали за него куда больше. Ему было стыдно за долгие годы, прожитые без смысла и толка. Стыдно, что он не сумел распорядиться собой, так и не понял, что́ ему следует делать, удовольствовавшись презрением к своим жалким ролям. Ничего, кроме этой иронии, от него не останется.

Да, конечно, хотел он совсем другого, но может ли это служить оправданием, если ни на что другое у него так и не хватило сил? Одиночество призывало его к ответу, чем дальше, тем безжалостнее судил он самого себя. Как цинично предал он Тордаи, Гардони и всех тех, кто готов был умереть во имя настоящего искусства!

Быть может, он просто не понимал Тордаи в свое время? Что ж, ищи, ищи оправдания первому предательству — теперь-то это легко. Ну как же: молодость, неопытность, одиночество… Аргументов сколько угодно, и ни один из них не имеет ни малейшего отношения к действительности. Тордаи считал его очень талантливым! А он не оправдал ничьих надежд. Он сам во всем виноват, и нет ему прощения. А Гардони? В тот незапамятный день, гуляя по Сегеду, он сказал, что еще никогда и никто не играл Люцифера так, как Дюла, а Дюла, выкарабкавшись из болезни, начал жить совсем не с той точки, на которой остановился. Он согласился играть опереточных герцогов, позволил себе откровенную халтуру — и все для того, чтобы сохранить свое драгоценное здоровье. Теперь он ясно видел, что это было всего лишь продолжением первого предательства. Да разве он сердце берег? Нет! Просто искал повода для безответственной жизни. Тордаи сыграл бы Люцифера, даже если бы знал совершенно точно, что умрет в тот же вечер. Ну да, а он предпочитал сесть на стульчик поближе к суфлерской будке, закатить глаза, вздохнуть и пропеть хрипловатым голосом: «О где вы, юности волшебные мгновения?» О «парковых» спектаклях он вспоминал как об удивительном подарке судьбы. В известном смысле она была к нему милостива. Напоследок дала отведать вина, которое он всю жизнь отталкивал, потому что хотел остаться трезвым. Этот хмель оказался упоительным. Даже воспоминание об Аннушке не кружило голову с такой силой. Останься он в свое время верен Тордаи, все сложилось бы иначе. Всю жизнь вкушал бы он этот огненный, обжигающий напиток, а не лимонную водичку, поданную на серебряном подносе.

Снаружи ничего не менялось. Солдаты, пушки, повозки бесконечной чередой тянулись по улице Штефании то под ноябрьским дождем, то под редкими лучами солнца, и всегда — под аккомпанемент осеннего ветра. В декабре картина почти не изменилась — разве что повозок стало побольше да пар вокруг лошадиных ноздрей — погуще. Поднятые воротники шинелей скрывали головы до самых макушек, бесконечные взрывы укладывали все больше и больше убитых на обочину дороги. Дюла не собирался искать спасения. Снаружи вовсю хозяйничала смерть, и он чем дальше, тем больше привыкал к ее соседству.

В начале января дом заняли немцы — командование какого-то пехотного соединения. Всех жильцов затолкали в две подвальные комнаты, остальные помещения заняли под штаб. Дюла ничего не взял с собой в подвал. Он сидел на табуретке в пальто и шляпе и ждал смерти. Ему хотелось умереть как можно естественнее, без театральных эффектов, без яда и кинжала. Он ждал, когда оборвется дыхание и очередная волна крови не доберется до сердца. Для верности он оставил коробочку с лекарствами наверху, боясь, что рука сама потянется к ней, когда не будет хватать дыхания. Он забился в угол, прислонился головой к печке, к красному коврику, связанному некогда дворничихой, и заснул. В комнате стояла удушающая жара: дыхание набившихся в подвал людей согревало его не хуже печки.

На рассвете немцы неожиданно снялись с места, расселись по машинам и покатили куда-то к улице Телеки. Кратковременная депортация закончилась. Все могли разойтись по домам. Дюла оглядел свою квартиру, и ему стало смешно. Солдаты унесли всю его одежду, в том числе и театральные костюмы. К холодильнику они не притронулись — должно быть, консервов у них у самих было вдоволь. Дюле было совсем неплохо в перевернутой вверх дном, опустошенной квартире. Это соответствовало его планам. Ему хотелось лечь на диван прямо в пальто и заснуть. Он очень надеялся, что заснет, ведь сил у него за последние недели явно поубавилось, да и порция консервов день ото дня становилась все меньше. Нет, он не экономил, просто не хотел больше жить.

Дюла поднял с пола разбросанные подушки и положил их на диван, готовясь к последнему отдыху. В душе в который раз всплыли воспоминания о блаженных послеобеденных часах, проведенных в обществе «приемных родителей». Он выглянул в окно, чтобы попрощаться с миром.

За окном шел снег. Январский ветер трепал и кружил большие рваные хлопья. Густая пелена скрыла деревья, дома, опрокинутые телеги. Мир спал. Под слоем снега неподвижно лежали солдаты, на скамейках вытянулись два-три покойника в штатском, посреди дороги валялись две пегие кобылы. Гробовая тишина стояла кругом. Январское утро запеленало мир снежным покрывалом, затянуло солнце толстым слоем облаков.

Дюла приподнялся и сбросил одеяло, потом снова лег и закрыл глаза, пытаясь заснуть. Ничего не выходило. В это время загрохотали пушки. Никогда еще не бывало такого грохота, хотя стреляли где-то вдалеке. Самолеты тоже летели мимо, и все-таки все небо гудело. Дюла мечтал заснуть, но сон бежал его, несмотря ни на какие старания.

С сердцем был полный порядок. Оно билось сильно и ровно — ни дать ни взять крепкое, мужское сердце, никогда не знавшее недугов. Никаких фокусов не ожидалось.

В конце концов он решился и встал. Надо пойти в парк, окунуться в снегопад. Холод сузит сосуды. Он будет бродить по улицам, пока его случайно не пристрелят или — что еще лучше — не доконает мороз. Тогда он останется сидеть на скамейке, вроде этих — там, внизу.

Квартиру он оставил открытой. Там есть что взять. Так пускай берут. Он вышел на улицу и направился к парку, захлебываясь морозным воздухом. На улицах было пусто — одни покойники кругом. Дюла стянул перчатки, чтобы мороз поскорее принялся за дело, и ускорил шаги.

Пока он шел к парку, снегопад кончился. Заметно посветлело. Дюла ни капельки не замерз, хотя не был на улице уже несколько месяцев. Он направился в глубь парка, с трудом ориентируясь в изрытых бомбами и окопами аллеях. А ведь он знал этот парк как свои пять пальцев!

Пытаясь разобраться в паутине тропинок, он на минуту остановился. Вдруг откуда-то из-за кустов вынырнула мальчишечья голова. Ребенок с ужасом уставился на Дюлу, Надо сказать, что Дюла, несмотря на всю свою готовность к смерти, тоже перепугался, увидев перед собой странное явление в папахе и огромном неуклюжем полушубке.

— Эй! — окликнул он. — Ты кто такой?

— Хэлло, мистер, чего это вы так напугались? — Мальчик сунул левую руку в карман, а правой наставил на Дюлу воображаемый револьвер.

Лицо его было черным от грязи. В карих глазенках светился страх.

— Слушайте! — крикнул он. — Чего вам здесь надо? Вы что, не знаете, что война идет?

Широко расставив ноги в женских панталонах и огромных солдатских башмаках, он смотрел на Дюлу в упор, пытаясь придать себе вызывающий вид.

— Чегой-то мне лицо ваше знакомо, мистер! — выкрикнул он, состроив рожу. — Небось какой-нибудь граф из нилашистов?

— Как ты сказал? — Дюла шагнул к перепуганному ребенку.

— Полегче, господин хороший… Русские в парке, к вашему сведению!

Торш остановился.

— Русские?

— Они самые.

— Откуда ты знаешь?

— Я из Луна-парка иду. Они там. Немцы-то еще на рассвете драпанули.

— Ты-то сам с ними встретился? — в полном замешательстве поинтересовался Дюла.

— А вы что, не видите, что ли? Этот цилиндр они мне пожаловали, — мальчишка ткнул пальцем в свою папаху, а потом подергал самого себя за рукав, — и этот жакет тоже.

Дюла потер уши. Их нещадно щипал мороз. Носу доставалось не меньше.

— Значит, говоришь, они уже здесь? — Он посмотрел на мальчонку в упор.

— Думаете, вру?

Мальчишка снова пристально уставился на Дюлу.

— Скажите-ка лучше, где я вас видел?

— Наверное, в кино.

— В кино?

— Да.

— Так вы…

— Я артист.

— Ну как же! — завопил мальчишка. — Вы же Торш!

И повторил совсем другим голосом:

— Господин артист Дюла Торш…

— Как тебя занесло в Луна-парк?

— Я там прятался, в вагончике, на змейковой дороге.

— Ты что, из дома сбежал?

— Нет. Нету у меня дома.

— А родители твои где?

— Не знаю.

— Не знаешь?

— Нет. Отец на фронт ушел. Сержантом.

— А мать?

— Она евреев прятала. Ее нилашисты увели.

— Так ты один?

— Один…

— А кто твой отец по профессии?

— Зазывалой он был, в Луна-парке. Цирковой, в общем. А теперь вот — сержант, коли жив. Уж два года, как писем нету.

— Сколько тебе лет?

— Тринадцать.

— А что ты все-таки делал в Луна-парке в такое время?

— Мне там нравится. Когда в вагончике сидишь, спине тепло. Дом-то наш разбомбили. Тридцать жильцов было, всех поубивало. Один я остался. Потому что в Луна-парке торчал.

— А на что ты жил?

— На милостыню. Будто сирота. Русские мне тоже пожрать дали — фасоли с хлебом.

Он вытащил из кармана две горбушки.

— Видите, даже осталось.

— И куда ты теперь?

— Хлеб продавать.

— Самому-то тебе не нужно?

— Я еще раздобуду! А этот на сигареты обменяю.

— Ты куришь?

— Ну…

Холодную, гулкую тишину внезапно нарушил какой-то звук. Далекий и робкий, он с каждой минутой становился все смелее и громче.

— Слышите? — Рот мальчишки приоткрылся от восторга.

— Что это?

— Шарманка.

— Что?

— Шарманка. Та, что на карусели.

Механическая мелодия звучала все громче. Над парком плыла печальная и протяжная песня о девушках Баризоны, которой было никак не меньше полувека. Бессмысленными и странными казались эти звуки, пронзавшие тишину, которую больше не нарушал грохот орудий.

— Слышите, как красиво? — спросил мальчик, захлебываясь от восторга.

— Красиво, по-твоему?

— Ага, замечательно.

Дюла молчал, не сводя с мальчика глаз и вслушиваясь в неожиданные, неправдоподобные звуки.

— Русские, — шепнул мальчик.

— Русские?

— Да. Они открыли карусель. Руками крутят, электричества-то нету.

— Ты что, видел?

— Да. Я сам на ней катался. Мы с казаком вдвоем на лошади сидели. Летали-летали по кругу, а потом — раз! — и свалились, уж очень он лошадь дергал.

Мальчишка внезапно полез в карман, вытащил горбушки и сунул их Дюле в руку.

— Держите, господин артист. Это вам. Я себе другие раздобуду.

Он повернулся и понесся вскачь к Луна-парку, издавая на бегу что-то вроде лошадиного ржания.

Жеребенок мчался обратно к карусели — худенький мальчонка в здоровенных ботинках, снятых с убитого солдата, в длинном, нелепом полушубке и огромной папахе. Слева и справа от него взлетали фонтанчики снега.

— Постой! — беспомощно крикнул Торш ему вслед, сжимая в руке горбушки.

— Ур-ра! — Мальчишка подпрыгнул еще выше.

— Вернись! — Дюла сложил ладони рупором.

Он хотел крикнуть: возвращайся, я возьму тебя к себе, я воспитаю тебя, ты будешь моим сыном, потому что тебе тринадцать лет и ты один в целом свете…

Но, увидев, что мальчонка не внемлет, он опустил руки и замолчал. Пускай его, пусть бежит на звуки шарманки. Пусть бежит, словно на зов отца, зазывалы из парка, на звук его громкого, визгливого голоса, призывающего почтеннейшую публику послушать о невиданных чудесах.

От мороза перехватило дыхание, а Дюле так хотелось крикнуть: если ты вернешься, мальчик, я выучу тебя на артиста. Не такого, как я или пропавший без вести зазывала. Я сделаю из тебя большого артиста, такого, как Балаж Тордаи. Ты скажешь людям все, чего не успел сказать я. Ты сыграешь Люцифера и Тиборца! Ему хотелось кричать громко, звучно, разрывая тишину белой лесной декорации, но из горла рвался лишь призывный слабеющий звук:

— Э-э-эй…

Звук дошел до ушей мальчугана — он сцепил руки и, не оборачиваясь, потряс ими над головой.

Дюла понял, что ему не заставить мальчишку вернуться, и сам двинулся следом за ним. Он шел медленно и спокойно, по узенькой тропке, навстречу звукам шарманки.

Ему больше не хотелось умирать. Ему хотелось увидеть карусель, катающихся на ней русских солдат и сына зазывалы, поднявшего на дыбы гипсовую лошадку. Никогда в жизни он не был так уверен в себе. Легкие наполнились свежим морозным воздухом, а все тело — удивительной радостной легкостью. Он натянул перчатки и немного расслабил на шее шарф, чтобы легче было дышать.

Перед глазами вставали замечательные картины. Завтра утром его навестит Иштван Пастор с друзьями.

— Пора браться за дело, — скажет Пастор. — Надо открывать театр как можно скорее.

— А что мы будем ставить первым делом? — спросит Дюла.

— То, что запретила полиция, — ответит Пастор. — Чоконаи. Начнем с того, на чем остановились.

Потом он заметит мальчишку, сидящего с ногами на диване и прислушивающегося к разговору.

— А это кто такой? — спросит он.

— Это мой сын, — ответит Дюла.

— Правда? А как его зовут?

Дюла совсем было собрался ответить на этот вопрос, как вдруг почувствовал, что голос ему изменяет.

Перед глазами стояли выбеленные снегом кроны, на секунду мелькнул мальчик, петлявший среди деревьев, в ушах звучала шарманка; Дюла в ужасе сбросил перчатки и распахнул пальто в последней отчаянной надежде — а вдруг она здесь, маленькая коробочка из жести.

— Мальчик! — вырвалось у него. Он хотел упросить мальчишку вернуться и принести ему лекарство, оно где-то там, дома…

Потом он выбросил вперед руки, словно пытаясь уцепиться за кого-то, кто удержал бы его и не пустил туда, куда он неотвратимо проваливался. Но впереди никого не было. Не было и мальчишки, а ведь ему ничего не стоило бы удержать Дюлу в эту минуту. Горбушки покатились по снегу.

Он проковылял еще несколько шагов и рухнул, точно так же, как в египетской картине «Трагедии», исполняя свою первую в жизни роль. Падая, он выбросил вперед левую руку. Со стороны могло показаться, что он из последних сил старается достать упавшую горбушку.

Горбушка так и осталась в нескольких сантиметрах от протянутой руки. Дюла Торш лежал совершенно один. Ему больше не суждено было встать и раскланяться. Мальчик в папахе мог не возвращаться. Дюла не встал бы даже ему навстречу.

Ветер стих.

ИСТОРИЯ МОЕЙ ГЛУПОСТИ

Ева Рутткаи в роли Кати Кабок (фильм «История моей глупости»).

Butaságom története

Перевод Т. Гармаш

В ПОСТЕЛИ, ОСВЕЩЕННОЙ СОЛНЦЕМ

1

Я только что открыла глаза. На плече у меня пляшет крохотное пятнышко желтого солнечного света. Мария неплотно задернула штору, и в щель прокралось солнце. Словно крохотная птица чистит перышки на моем голом плече.

Я нервничаю. Сегодня вечером я первый раз в жизни играю главную роль. Десять лет ждала я этого вечера, и вот он наступил, то есть вечером наступит, конечно, если только ничего не случится: не обрушится театр или я вдруг не умру. По поводу моей кончины можно было бы произнести ужасно красивую надгробную речь: «Вот стоим мы здесь, у гроба прелестной и талантливой двадцатидевятилетней актрисы, и сердце сжимается от боли при мысли о том, что она умолкла навеки именно тогда, когда могла бы наконец что-то сказать».

На другой половине кровати — у нас ужасно роскошная кровать в четыре метра шириною и с балдахином — сопит Лаци. Я не перестаю ему удивляться, он даже сопеть умеет содержательно и с неподдельной глубиной, он у меня такой, это свойство его мастерства: во всем может выявить какую-то глубину, даже в сопении. Так благородно и интеллигентно спят разве что ученые с мировым именем, ну, может быть, еще государственные деятели, страдающие глубокой духовной жизнью. Да, Лаци умеет выразить своим изысканным и утонченным пыхтеньем, что он в настоящее время самый популярный актер Венгрии и награжден всем, чем только можно, мало того, он даже умудряется дать почувствовать, что его деятельность вовсе не независима от общего роста уровня культуры.

А что, если бы это солнечное пятнышко у меня на плече вдруг защебетало, как настоящая птица? Вот, пожалуйста, опять пришло в голову красивое и поэтичное, совсем как в детстве, когда мне постоянно лезли в голову разные необычные мысли. Я-то думала, что мысли мои необычайно красивы, но потом, когда мне исполнилось восемнадцать, появился Лаци и объяснил мне, что я просто глупая.

2

Человеческая природа — неразрешимая загадка. До сих пор не пойму, почему я была так счастлива, когда провалилась на вступительном экзамене в Театральный институт. Провалил меня Лаци.

Он уже в то время был знаменитым артистом, на которого простые смертные взирали как муравьи на кафедральный собор.

— Какой последний спектакль вы смотрели? — спросил он, восседая за покрытым красной скатертью столом, а справа и слева от него тянулись две глухих стены мрачных членов приемной комиссии.

— «Мостостроителей», — ответила я.

— Вам понравилось?

— Нет.

— А знаете ли вы, что эту пьесу наградили премией имени Кошута?

— Нет.

— И все же, что вы можете сказать об этом произведении?

— Что оно скучное.

— И все?

— Все.

Стены еще мрачнее уставились на меня. А он улыбнулся. Так, улыбаясь, он и вписал в мой экзаменационный билет «неуд».

3

Я ждала его около института: мне показалось, что своей улыбкой он хотел утешить меня. Блеснувший на окнах кафедрального собора свет я сочла персональным, мне одной предназначенным подарком.

— Большое вам спасибо.

— Вы очень огорчены?

— Да что вы…

Я не смела сказать ему, что счастлива, в этом я признаюсь только сейчас, здесь, в постели, глядя на него, на его правильный нос, одинаково совершенный и в классическом, и в современном репертуаре.

Я проводила его до театра. Чего я ему только не наговорила, всю свою жизнь шиворот-навыворот перевернула. У ворот театра, когда я почувствовала, что он хочет со мной проститься, я быстренько перешла к своему духовному миру.

В глубине души я уже в семь лет была актрисой. Самый первый урок в школе учительница начала словами: «Сердечно приветствую вас, дети», и я встала и поклонилась. Однако никто на меня не обратил внимания, тогда, воспользовавшись минутной тишиной, я встала из-за парты и выпалила выученное в детском саду четверостишие. Декламацию я завершила новым поклоном.

— Честно говоря, мне хотелось поклониться даже тогда, когда вы поставили мне «неудовлетворительно», — завершила я свое признание в моих актерских притязаниях.

— Странные у вас представления о театральном искусстве, — протянул он на прощание руку.

— Почему? — спросила я, смело глядя ему в глаза. — Я не знаю о театральном искусстве ничего, кроме того, что хочу стать актрисой.

4

Каждый день я часами прогуливалась перед его виллой, перед той самой виллой, в которой уже десять лет живу как его жена.

Своей постройкой наш дом обязан киноролям Лаци. С возведением стен связаны образы крестьян-середняков, трудно находящих свою дорогу в жизни, настилке паркета и покрытию крыши способствовали два дальновидных партсекретаря, облицовка кафелем ванной и кухня с мойкой и сушилкой слопали капитана-куруца и гонведа 1848 года, а построенный прошлым летом бассейн в саду нам удалось сделать благодаря одному не находящему выхода из жизненного тупика и кончающему самоубийством профессору.

После девятидневного стояния в карауле я наконец вывела его из терпения. Я скромно прогуливалась взад-вперед по противоположной стороне, когда он ко мне подошел.

— Какого черта вы здесь постоянно торчите? — спросил он весьма грубо.

Я остановилась и собралась со всеми своими душевными силами.

— Я хочу быть актрисой, — посмотрела я на него отчаянно, любуясь тем временем его изумительным носом, который и сейчас, в этот утренний час, разглядываю с таким восторгом.

— Вы же сдавали вступительный экзамен, не ответили, больше я ничего не могу для вас сделать.

— Я хочу быть актрисой, — повторила я, стараясь придать голосу как можно больше смелости, а на самом деле совершенно отчаявшись.

— Вы можете снова попытать счастья на будущий год. Это ваше право, больше мне нечего вам сказать, всего хорошего.

— Если я не стану актрисой, то…

— Послушайте, не смейте мне угрожать! — перебил он.

— Я не угрожаю.

— Не смейте мне тут кричать, что покончите с собой.

Я затрясла головой:

— Я не хочу кончать с собой, но если я не стану актрисой, то стану театральным критиком и буду писать о вас жуткие статьи.

Он рассмеялся. Он был прекрасен в эту минуту, он и теперь неотразим, когда смеется, хотя в этом месяце ему исполнилось сорок пять.

— Знаменитости легко смеяться. — Я обиженно выпрямилась. — А что делать тому, кто уже на вступительном экзамене провалился? Он вынужден вынашивать планы мести против своих угнетателей.

— Это вы меня называете угнетателем?

— Да.

— Почему, черт вас побери?

— Потому что вы мне предложили удалиться из-за «Мостостроителей» и не позволили прочитать «Агнеш».

— Что ж, прочитайте!

— Правда?

— Правда.

— Когда?

— Сейчас.

— Здесь, на улице?

— Здесь. Начинайте вполголоса, с толком. Меня интересует акцентировка и вообще как вы понимаете то, что читаете.

Я ни минуты не колебалась. Поклонилась и начала декламировать стихотворение прямо под круглыми кронами акации.

Мне удалось прочитать только три строфы. Четвертую он уже не позволил, сказав, что я не имею никакого представления о том, что читаю. Потом он стал меня спрашивать, задавал множество всяких вопросов, какие только можно себе вообразить, только я ни одного не поняла. Неважно, что́ я отвечала на эти его вопросы, но, по-моему, отвечала красиво и связно. Однако он накричал на меня:

— Довольно. Остальное меня не интересует. Идите домой и на веки вечные выбейте из головы мысль стать актрисой.

— Почему?

— Потому что вы дура.

Несомненно, это было то самое мгновение, когда я в него влюбилась.

5

«Во все времена нам надо было быть сильнее мужчин. Мы, женщины, в отличие от реалистов мужчин, в сущности, ирреальны. У мужчин и тело, и сила, и чувственная жизнь явны, реальны. А нам, женщинам, при наших невероятно хрупких, тонких физических данных, нужно нести все тяготы жизни, но так, чтобы из нашей усталости и наших страданий тоже рождалась красота. В этом наша ирреальность и наша поэзия».

Это финал третьего действия. Сегодня вечером ровно в девять пятьдесят я буду произносить эти слова на сцене Нового театра. Дюри Форбат говорит, что если я прислушаюсь, то в ответ на закрытие занавеса услышу гром аплодисментов.

И мне так кажется. На сегодняшней премьере я должна увлечь, захватить зрителей. Форбат написал свою пьесу «Счастье» для меня и долгое время бился с дирекцией театра, пока наконец главную роль не поручили мне. Я чувствую, Форбат в меня верит, и знаю, что сегодня вечером стану настоящей актрисой.

Меня тянет к Форбату? Нет, меня тянет только к моему мужу.

Дружба Дюри и Лаци возникла в первые дни нашей супружеской жизни. Тогда он начал писать пьесы для Лаци; он говорил, что в Лаци счастливо сочетается сухость современного человека с какой-то приятной романтикой. Ему он подарил три пьесы. А четвертую написал для меня, и по этой причине, мне так кажется, между ними возникла некоторая до сих пор не наблюдавшаяся напряженность.

Кстати, с Дюри Форбатом у меня очень сложные отношения. Я страшно много ему лгу. Не знаю почему, но, когда я ему что-нибудь рассказываю, всегда все получается не так, как было на самом деле. Хотя в общем я не такая уж и лгунья. Вру я не больше, чем другие. Однако Дюри мне всегда хочется рассказать что-то интересное, а иначе, как привирая, не получается. К счастью, он еще ни разу меня не уличил. Но это только благодаря тому, что свои враки я держу в порядке. Я буквально отпечатываю их в памяти и в любое время могу раскрыть на нужной странице.

Например, историю моего замужества я преподнесла ему следующим образом: «Знаешь, Дюри, случилось это так: однажды летней ночью окно у Лаци было открыто, я воспользовалась тем, что на улице никого не было, прекрасненько пролезла между железными решетками ограды, потом по плетям дикого винограда вскарабкалась по стене дома и влезла в окно спальни бедняжки Лаци. В окно светила луна, Лаци, спокойно и ровно дыша, спал. Я скинула туфли и села на край его постели, я смотрела на его лицо, которое он сам называет «вполне человеческим», и покорно гладила его руку. Представьте себе, когда он проснулся, то совсем не удивился, а только смотрел на меня нежно и улыбался, потом его глаза наполнились слезами, и он медленно, мягко привлек меня к себе. На следующий день мы расписались».

На самом деле все было совсем не так. После моего позорного провала с декламацией «Агнеш» я исчезла со сцены. Однако несколько дней спустя я прочитала в газете, что в Доме актера состоится диспут о современной драме, в котором выдающиеся писатели и актеры обсудят «самые злободневные вопросы нашей театральной культуры». Поскольку я была уверена в том, что Ласло Мереи будет в нем участвовать, я пробралась на этот диспут.

Там я впервые услышала имя писателя Дёрдя Форбата. Я запомнила его только потому, что докладчик назвал Дюри писателем, пользующимся уродливыми буржуазными методами, герои пьес которого своим постоянным мелкобуржуазным хныканьем вредят сознанию зрителей. Из этого интересного анализа я поняла не слишком много.

После нескольких выступлений, которые одобряли знания и прозорливость докладчика, с кресла, обтянутого красным плюшем, поднялся Лаци. Да, ты, мой Лацика. Ты, наверное, видишь сейчас во сне, как твоя жена стоит на сцене и, взяв за руку автора, низко кланяется публике под вихрь аплодисментов.

Ты увидел меня тогда и говорил изумительно красиво. Я не понимала, что ты говоришь, только слушала голос. Помню, и ты осудил за что-то Дюри Форбата, но за что ты его осудил, я ни тогда не поняла, ни сейчас не понимаю. Иногда, когда ты произносил какое-нибудь слово вроде «ограниченность», ты глубоко заглядывал мне в глаза, и я слушала твои рассуждения словно признание в любви.

После выступления Лаци все хлопали с большим воодушевлением, за исключением одного высокого, тощего молодого человека, который безмолвно покинул остолбеневший от неожиданности зал. Это был Форбат.

Председатель объявил перерыв. Я испугалась и решила поскорей сматывать удочки.

— Постойте! — услышала я у себя за спиной на лестничной клетке.

Я остановилась. Это был Лаци. Он энергично, почти грубо взял меня под руку, вывел на улицу и впихнул в какую-то машину. Вел он жестко, рискованно и всю дорогу молчал. На вершине горы Сабадшаг, свернув в какой-то переулок, мы остановились.

— А теперь говорите! — рявкнул он.

— Что говорить?

У меня зуб на зуб не попадал.

— Все равно, только не о театре, не об искусстве, мелите что хотите.

— Разве вам не нужно возвращаться на конференцию?

— Заткнитесь! — заорал он в бешенстве. — Если не хотите, чтобы я вас пристукнул.

Я вжалась в сиденье, рука моя искала ручку дверцы, чтобы вовремя выскочить. Глаза застилали слезы. Тут он совершенно неожиданно прижал меня к себе и ужасно страстно поцеловал. Мы целовались в машине, потом на улице, потом он привез меня в театр, и мы целовались в его гримерной, потом в квартире, я лишь за голову хваталась от этого безумия и пришла в себя только на третий день, когда уже была его женой.

Вместо этой истинной истории я выдумала для Дюри ночное приключение с влезанием в окно. Поверил ли он? Думаю, да, поскольку ничем не выдал своего сомнения. А может, он только сделал вид, что поверил? Не важно, и это мило с его стороны. Для меня, во всяком случае, это ночное приключение — одна из самых любимых выдумок. И я привязана к ней, как к правде.

Ой, Лаци проснулся: то самое солнечное пятнышко, которое до сих пор трепетало у меня на плече, перепрыгнуло ему на нос. Сейчас он улыбнется мне и скажет что-нибудь ободряющее, вроде: «Не бойся, Кати, вечером ты будешь иметь грандиозный успех». Но он не говорит ничего. Ресницы его снова медленно опускаются. Бедняжка, он очень устал.

В ВАННЕ

1

Я стою перед зеркалом: имею полное право посмотреть на себя, прежде чем залезть в ванну. Так вот я какая? Да, такая. У меня все в полном порядке, хотя мне уже исполнилось двадцать девять и я родила Лаци Марику, которая сейчас ходит во второй класс. Я мама. Красивая стройная мама, о которой и о такой вот, обнаженной, можно написать сочинение: «У моей мамы исключительно пропорциональная фигура; изящные покатые плечи и нежная линия бедра наполняют гордостью мое дочернее сердце». Так могла бы Марика начать свое школьное сочинение ко Дню матерей. К сожалению, за такое сочинение ее бы не похвалили, потому что красота не из тех предметов, о которых можно говорить откровенно между людьми.

Вода приятная, теплая. Я смущена: если у меня и в самом деле будет большой успех вечером, как мне себя вести? Быть скромной и бесстрастной или закутаться в златотканую мантию успеха и задрать нос?

— Ты никогда не станешь настоящей актрисой, — сказал мне однажды на актерском балу Лаци. — Ты не умеешь себя вести.

И он прав. Мне бесполезно приготовляться к вечеру, я не смогу быть ни скромной, ни гордой. Я буду такою, какая есть. Какой кажусь здесь, в этой кристально чистой воде.

Для бедного Лаци это ужасная трагедия. У меня нет настоящего чутья к культуре — что правда, то правда. Это выяснилось уже в школе. Я, например, считала слегка чокнутыми поэтов, чьи стихи не понимала. Однажды я и сказала об этом на уроке литературы и до самых экзаменов на аттестат зрелости страдала от последствий этого своего выступления. Впрочем, я до сего времени не выросла из подобной примитивности, просто теперь я лучше слежу за своим языком.

За время нашего десятилетнего супружества Лаци всегда с должным пониманием относился к тому, что я не могу блистать рядом с ним.

Он никогда не упрекал меня за мое простое происхождение. Я думала, что такой известный артист, как он, хотел бы сохранить в тайне, что отец его супруги трамвайный кондуктор. Я ошибалась. Лаци дал на нашей вилле блестящий свадебный ужин, на который были званы два замминистра и множество видных общественных деятелей. Мои папа и мама места себе не находили: мама, когда ее представляли гостям, улыбалась все отчаяннее, папа с праздничным выражением лица прострадал весь вечер. Бедные мои, они чувствовали себя ужасно, хотя Лаци постоянно их опекал.

Признаться, я и сама струхнула. Вечер был головокружительный. Под руководством нашей экономки, тети Марии, гостей обслуживали четыре нанятых на этот день официанта. Свадебный вечер обошелся в двадцать тысяч форинтов, и в распахнутых настежь комнатах толклось больше восьмидесяти человек.

Заместитель министра — тот, который очкарик, который посимпатичнее, — взял Лаци под руку и вышел с ним на террасу. Я болталась по другую сторону от Лаци и чувствовала, что я тут совершенно лишняя, но мне не приходило в голову никакого предлога, под которым я могла бы смыться. А ведь сколько раз видела в кино и в театре, как хозяйка дома с милой, слегка лукавой улыбкой говорит: «Простите, мне нужно распорядиться по дому». Действительно простой текст, и все же он не пришел мне в голову. Я чувствовала себя так, словно у меня сползает чулок, а вокруг полно людей и поправить его невозможно.

— Знаете, товарищ Мереи, вам надо бы сыграть в новой венгерской пьесе, и как можно скорее. В пьесе на современную тематику, — тихо и задумчиво сказал заместитель министра, пронизанный лунным светом.

— Я уже сделал в кино несколько попыток по отображению современности.

— Не надо на это ссылаться. Мы очень хорошо знаем ваши заслуги в этой области. И были бы очень рады, если бы вы и на сцене предприняли такие шаги.

— К сожалению, с драматургами у нас дела обстоят не так хорошо, как с киносценаристами.

— Знаю, но все же у нас есть таланты, которые мы не используем в достаточной мере. Вот, например, этот Форбат.

— Но ведь товарищ замминистра знает, какую резкую оценку получило творчество Форбата на театральной конференции, и я тоже критиковал его за буржуазные методы.

— И очень правильно сделали. Форбату это наверняка было на пользу, и он будет счастлив, если мы предоставим ему возможность сделать правильные выводы. Знаете, о ком надо было бы написать пьесу этому Форбату? О чугунолитейщике. Что вы на это скажете, товарищ Мереи?

На террасе было прохладно. Потому я так хорошо и помню весь разговор: когда я мерзну, у меня потрясающе хорошо работает голова. Я настоящий холодильник, во мне сохраняются свежими чужие слова.

Было похоже, что они окончательно обо мне забыли. Если бы я сжалась и, к примеру, превратилась в мышь, они бы этого не заметили. И тут между ними начался разговор, из которого, несмотря на прохладу, я не поняла ничего. Речь зашла о действительности, о том, что то, что мы видим, вроде бы и не действительность, а что-то другое, но что именно — об этом они выразились совершенно научно.

2

Как хорошо в ванной думать! Голубая плитка отовсюду отбрасывает на меня свой голубой отсвет. Если я совсем чуть-чуть шевелюсь, вода тоже приходит в движение и пробегает вдоль всего тела, от пальцев ног до подбородка. В самом деле, какая она, действительность? Я никогда еще не задумывалась серьезно над этим вопросом, но теперь попробую. Наговорю в воду, как в большой микрофон, в котором и сама целиком помещаюсь. Наговорю в саму себя. Как смеялась бы Марика, окажись она сейчас в бассейне, если бы ей, лапоньке, не надо было маяться в школе!

— Словом, действительность — это, например, лежу я на следующий день после премьеры в саду под цветущими деревьями, а когда открываю глаза, вижу, что на улице стоит длинная извилистая очередь из одних почтальонов и очередь эта продолжается до самого моста Маргит. Я с интересом разглядываю уходящую в бесконечность почтальонскую очередь и тут замечаю, что у всех у них огромные пачки писем. Вот очередь всколыхнулась, пришла в движение, почтальоны один за другим складывают передо мной пачки писем. А случилось вот что: Всемирная почтовая федерация по случаю моего необычайного успеха в пьесе «Счастье» постановила все доставляемые в этот день письма со всего света переправлять на мой адрес. Подходят почтальоны, сыплют к моим ногам конверты, и постепенно весь сад покрывается конвертами: белыми, голубыми, зелеными, желтыми — с яркими марками, на которых пестреют шестеренки, розы, пирамиды, электровозы, львы, королевы, развалины замков, революционеры, птицы, папы, игроки в водное поло, атомные устройства; гора писем все растет: сначала она покрывает газон и клумбы, потом по пояс фруктовые деревья, наконец наш дом и сад совершенно затоплены потоком писем. И тогда в вышине, на вершине горы, я начинаю читать письма. На всех языках мира я читаю о том, что кто-то не может больше жить без кого-то, как много страдал перед смертью бедный дядюшка Н., что на свете нет младенца прелестнее, чем у П., что по случаю дня рождения его высочества или по случаю смерти президента принимают от нашего правительства самые искренние пожелания успеха, а также выражения соболезнования. Да, если бы я прочла все покрывающие наш сад личные, представляющие общий интерес и дипломатические письма, я могла бы узнать действительность, но и в этом случае лишь настолько, насколько отражает ее один день, да и из этого одного дня только те, едва значимые частности, о которых написано в некоторых письмах. «Уважаемые слушатели! Вы слушали заявление о действительности Каталин Кабок, исполнительницы главной роли в пьесе «Счастье». Передача будет повторена завтра в это же время».

Если бы мне тогда пришло это в голову! Я бы рассказала Лаци и замминистра. Но тогда мне ничего не приходило в голову, вследствие чего и я не пришла им в голову. В день свадьбы мне казалось, словно меня и нет вовсе и я только каким-то образом сама себе мерещусь.

3

Однако в доме, в холле, преобразованном в буфет, куда я просочилась незаметнее сквозняка, я вновь вернулась в действительность и обрела плоть. Меня изучали любопытные взгляды, на меня сыпались мудрые улыбки стареющих актрис.

— Какая ты славная и молоденькая, милочка, немудрено, что Лаци потерял голову, — сладко проговорила одна выдающая себя за пятидесятилетнюю шестидесятилетняя дама.

— Как будто в первый раз, — вступила еще одна декорированная мумия.

— Насколько мне известно, у вас всего-навсего шестнадцать лет разницы, — вдруг брякнула как расстроенная арфа третья, — в самом деле пустяки. Через шестьдесят Лаци будет девяносто пять, а тебе семьдесят девять.

Все три поцеловали меня. И тут я встретилась взглядом с одним моим театральным кумиром. Глядя на меня с пониманием, ко мне приближался высокий, стройный пожилой господин.

— Что делать, актеры довольно смешная порода людей. Есть, правда, и исключения. Меня, например, не интересует публика. Я играю не для нее.

— А для кого? — уставилась я на своего кумира.

— Для себя. Я делаю это из удовольствия.

— О…

— Вы удивлены?

— Очень.

— И хорошо делаете, милая. Человек должен удивляться, пока может.

Он с улыбкой кивнул мне и отошел.

— Старый дурак, — услышала я у себя над ухом даже в шепоте приятный глубокий голос.

Я повернулась. На меня, дружелюбно моргая, смотрел толстый кинокомик.

— Знаете, это искусственный человек. Не настоящий. Всего шестьдесят девять кило. Ну что тут скажешь? Надеюсь, вы на правильном пути и должным образом цените толстых мужчин.

— Естественно, — пролепетала я.

— Тогда привет. — Он похлопал меня по щеке. — Знаешь ли, детка, мужчина начинается со ста килограммов. Я бы даже сказал, что ниже этого веса человек не может быть настоящим человеком. Худоба — величайшая беда на свете. Посмотри вокруг, детка! Все интриганы театрального мира костлявые. Доброта и понимание способны удержаться лишь в красивом толстом теле.

Он еще раз потрепал меня по щеке и стал прокладывать себе дорогу к официанту, который вынес из другой комнаты поднос, уставленный рюмками с вином.

Всего я не помню, я в ужасных мучениях трепыхалась в компании без Лаци. Папа, под задорный хохот вцепившейся в него молодой актрисы, с мрачным лицом прошел мимо меня. Мама вымученно улыбалась несимпатичному замминистра, затеявшему с ней разговор о жизни современных домохозяек. Театральный критик с улиточьим лицом, тот, что в позапрошлом году пострадал в автомобильной катастрофе, поинтересовался, не привлекает ли меня актерская карьера.

Я без колебаний и, возможно, даже немного агрессивно ответила:

— Я стану актрисой.

— А как ваш муж оценивает ваше дарование?

— Он от меня без ума. — Я вызывающе посмотрела на гостя, который, сама не знаю почему, был мне неприятен.

Он, бедный, всегда, до самой своей смерти, писал обо мне плохо, хотя видеть мог лишь в таких маленьких ролях, которые даже не упоминались в афише. Он написал обо мне в роли Третьей продавщицы в пьесе «Голубое воскресенье»: «Каталин Кабок всего лишь тридцать секунд находилась на сцене, но и эти тридцать секунд показались зрителю слишком долгими». Лаци, который никогда не пользовался своим авторитетом, если дело касалось меня, настолько рассвирепел от такой злобности, что позвонил председателю Союза журналистов и потребовал исключения улитколицего.

— К сожалению, не могу этого сделать.

— Почему? — закричал, выйдя из себя, Лаци.

— Я только что получил известие, что на подъезде к Секешфехервару он на своей машине врезался в дерево на обочине шоссе и скоропостижно скончался.

Я разрыдалась. И сейчас, в ванне, готова заплакать, думая о бедном улитколицем, и, ей-богу, была бы рада, если бы сегодня вечером он сидел в театре в первом ряду, и даже не возражала бы, если бы он написал плохо об этой моей роли, которую — я это чувствую — сыграю очень хорошо.

Как многих из тех, кто бывал у нас в гостях за прошедшие десять лет, уже нет! Не одна сотня людей побывала в нашем доме за это время: актеры, критики, директора сберкасс, члены совета, партийные деятели, — Лаци любит общество.

4

И тогда, на другой же день после свадебного ужина, он пригласил нового гостя. Дюри Форбата.

Лаци был с ним восхитителен. Он встретил его вопросом, нет ли у него новой пьесы. Выяснилось, что есть. Они съездили на машине на квартиру к Форбату за рукописью, и застигнутый врасплох писатель в девять часов вечера, сидя за нашим маленьким журнальным столиком, с горящим лицом читал свою пьесу «Что же завтра?». Пьеса рассказывала об одном архитекторе, который, не веря в прогресс человечества, в своем собственном доме с членами своей семьи создает то прекрасное общество, о котором мечтали великие революционеры.

Мне казалось, что я слушаю хорошую и интересную пьесу, и по прочтении я наградила ее восторженными аплодисментами. Однако Лаци не хлопал. Он сидел вытянув вперед голову и молчал. Форбат отчаянно смотрел на меня, а я не знала, как ответить на этот его взгляд, и потому с сочувствием деликатно опустила глаза.

— В этом таится возможность шедевра! — неожиданно воскликнул Лаци. — Я до тех пор не выпущу тебя отсюда, покуда ты этот шедевр не создашь.

Он схватил рукопись и повел писателя в комнату для гостей. Три недели они там жили оба, мне позволялось заходить к ним, лишь когда мы с тетей Марией накрывали им на стол или выгребали из разных углов комнаты сотни перемаранных выброшенных страниц.

Тут я впервые поняла, что это такое, то, что называется творческой лихорадкой. Лаци в это время не брался ни за какие роли в кино, ни за работу на радио: днем и ночью, можно сказать — беспрерывно, он работал с Форбатом. Через неделю к нам пришли директор Большого театра, секретарь Государственного совета профсоюзов, симпатичный замминистра и председатель Союза писателей; они провели несколько часов в святилище, куда мне даже вступать было запрещено.

Вторую ночь своего супружества я провела дрожа в одиночестве и — признаюсь в своей слабости — хныча, но вскоре мне удалось справиться с этой недостойной творческого человека мелочностью. На второй неделе я уже гордо плакала все мои бессонные ночи напролет. С высоко поднятой головой я ждала: вдруг Лаци все же придет ко мне; и когда он не приходил, я чувствовала, что поднимаюсь еще на одну ступеньку в воспитании твердости духа.

В первый день третьей недели, на заре, в мою спальню ворвались двое бородатых мужчин.

— Пьеса готова! — проорали они, обнимаясь.

Сорок человек слушали в тот вечер пьесу «Что же завтра?». Только тогда я по-настоящему осознала, насколько глупа. Я не помнила, чтобы уже однажды ее слушала! Даже теперь, десять лет спустя, лежа в этой ароматной, пахнущей хвоей, воде, я продолжаю думать, что, когда Форбат читал свою пьесу впервые, главным героем был архитектор, а не чугунолитейщик.

Как бы там ни было, все приглашенные с воодушевлением аплодировали. Все жали Форбату руку и заранее желали Лаци удачи в его роли, явно тянущей на премию имени Кошута. Во время восторженных рукопожатий Форбат снова искал моего взгляда, как при первом прочтении. Но теперь я не смела смотреть ему в глаза, не смела, потому что новая пьеса мне совершенно не понравилась.

Гости один за другим торжественно и восторженно отзывались о пьесе. Лишь я молчала, с завистью слушая страшно умные, для меня непонятные рассуждения симпатичного замминистра, профсоюзного секретаря, председателя Союза писателей и остальных выступавших. Господи, вздохнула я про себя испуганно, ну почему же я такая глупая?

ПОКУПКА ТУФЕЛЬ

1

Туфли! Да, вчера на генеральной репетиции мне показалось, будто театральные туфли немного жмут. Быстрей из воды, пока не поздно, через час у меня будут туфли, какие я захочу; все должно быть идеальным, даже чуть-чуть неудобные туфли могут помешать на премьере.

Я люблю вытираться! Великолепное чувство, когда по тебе пробегает уйма махрушек и вытирает досуха. Ух! Совсем жарко стало. Вот сейчас я бы ни за что на свете не посмотрелась в зеркало. После ванны — нет: это уж было бы тщеславием, а я не тщеславна, просто умею ужасно радоваться жизни.

«Дор. Лац! Ушла покупать туфли, спи, а если проснешься, заезжай за мной на машине в кондитерскую на Вёрёшмарти. Жду тебя от десяти до половины одиннадцатого. Целую. Тв. сч. жен. Кат.».

Я прикалываю записку к его одеялу, он крепко спит, и у меня не хватает духу его разбудить. Сокращениями я пользуюсь потому, что и ими выражаю свою любовь, по-моему, «Кат» гораздо эротичней «Кати»! Кат! Это таинственно, волнующе, женщину по имени Кат можно вообразить прогуливающейся теплой лунной ночью по палубе океанского лайнера, а Кати — только на кухне в фартуке в горошек.

Вот и автобус. Это хороший знак, что мне не приходится ждать ни секунды на остановке. Сегодня весь мир — огромная гадалка, которая всяческими знаками подает мне вести о будущем. Она хочет, чтобы я поверила в успех, потому и автобус — вот он. И я верю в успех, но он ведь непредсказуем. Десять лет назад, например, мне не верилось, что спектакль «Что же завтра?» будет иметь успех. А успех был потрясающий, он принес Лаци вторую премию имени Кошута, на которую мы купили новую старинную мебель. Чугунолитейщик в исполнении Лаци вдохновил многих художников и скульпторов, его в качестве примера поминали на театральных дискуссиях; и Дюри Форбат, который, между прочим, не был доволен своим произведением, тоже сказал, что ради Лаци стоило «смонтировать» эту пьесу.

Я смотрю на витрины, витрины смотрят на меня. В стеклах отражаются мужские фигуры у меня за спиной, за мной наблюдают.

Меня все же узнают иногда на улице по нескольким эпизодическим ролям в кино и одной-двум телепередачам. Главным образом мужчины. Я смотрю на туфли сквозь стекло, залепленное мутными мужскими отражениями, и думаю о частной актерской школе вдовы Палади Михайнэ, хотя у меня нет сейчас на то никаких причин. Господи, да как же нет, ведь через витрину я вижу магазин, где сейчас одна очень похожая на тетю Палади дама примеряет туфли. Конечно же, это не тетя Палади, она уже умерла. Хотя можно вообразить, что в такие вот погожие весенние дни она наведывается сюда, на улицу Ваци, и вместо вечности наслаждается примеркой красивых итальянских туфель.

Тетя Палади была очень плохой актрисой, но безукоризненной вдовой. Она с большим усердием сохраняла память о своем муже, вследствие чего, принимая во внимание его выдающиеся заслуги в области театрального искусства, ей удалось добиться от государства разрешения на открытие частной актерской школы.

Полтора года ходила я в ее школу, после того как Лаци мою новую попытку поступления в институт счел несовместимой со своей преподавательской деятельностью. Я и не возражала, главное — что я могу учиться, практиковаться, стать актрисой.

— Лев! — кричит тетя Палади в начале урока.

Мы все принимаемся грозно рычать, долго растягивая звук «о».

На уроках речевой техники у тети Палади, подражая голосам животных, мы овладели правильным произношением гласных звуков.

— Тюлень!

Это была команда к лаеобразному повторению короткого звука «у».

— Коза!

И мы, посредством блеяния, приступали к упражнению над звуком «э».

Я захожу в обувной магазин. Вблизи дама, покупающая туфли, уже не похожа на тетю Палади. Тетя Палади была очень красивая. Особенно на нас действовал теплый цвет карих глаз. Мы уважали ее, даже когда она заставляла нас блеять.

Собственно актерской игре нас обучали доктор «Огонь» и доктор «Вода». Мы дали им эти прозвища потому, что обучали они по совершенно противоположным друг другу методикам.

— Только никакого вживания. Чувства надо экономить. Дисциплина, точность — вот секрет актерского мастерства, — выговаривал доктор Вода студенту, который попытался сыграть этюд с полной отдачей.

— Что это за инженерная точность, сынок? У вас нет сердца, что вы мне здесь мозгами играете? — обрушивался на нас доктор Огонь, когда на крохотном помосте, изображающем сцену, мы начинали с ним работать после урока его антипода.

Когда я рассказала Лаци, как нас учат, он только посмеялся, сказав, что актерской игре можно научиться и без школы, на сцене.

У меня прошла охота к учению, но я все же еще некоторое время ходила в школу. Окончательно я рассталась со школой тети Палади, когда уже пятый месяц носила под сердцем Марику. Однажды на уроке речевой техники во время упражнений на звук «о» один коллега, дипломированный астроном, осваивавший еще и актерское мастерство, вдруг шепнул мне на ухо:

— Скажите, Кати, вы не боитесь, что, если еще некоторое время будете сюда ходить, в конце концов родите маленького здоровенького львенка?

Астроном страшно меня напутал, поскольку я всегда очень живо представляю то, что говорят. Вот и тогда я тотчас увидела себя, как я гуляю по Холму роз, везя перед собой голубую коляску, а в коляске в белом кружевном чепчике добродушно скалится маленький львеночек.

— Ах, какой славный малыш! — слышу я мелодичный голос примадонны с пятнадцатисантиметровой улыбкой (она несколько лет назад была любовницей Лаци). — Девочка или мальчик?

2

В обувном магазине на меня смотрят с любопытством. Ко мне подходят сразу две продавщицы. Я уже привыкла к этим взглядам. Но на этот раз любопытство вызвано исключительно моей внешностью. Эти меня не узнали.

— Чего желаете, сударыня? — спрашивает одна.

Я же говорила! Когда меня узнают, то называют «госпожа актриса». Я с досадой сажусь и ставлю ноги на покатую скамеечку.

— Я влюблен в твои ноги, — сказал Лаци, когда мы приехали домой с банкета после премьеры «Что же завтра?».

Мне очень хотелось, чтобы он рассказал о спектакле, объяснил, что в нем было такого особенно хорошего и нового, но он горячо затряс головой.

— Я желаю говорить только о твоих ногах, — немного пьяно прервал он меня, — таких легких, милых линий человеческий глаз нигде больше не обретет. Есть красивых линий плоды, листья, кристаллы льда, облака, и в геометрии можно найти поэтичные дуги, очаровательные подъемы, но твои ноги превосходят все, что до сих пор создала природа. Где ж мне искать бессмертие, боже ты мой, если не в твоих ногах?

Я испугалась. Потому что неожиданно — сначала за рулем машины, а теперь во второй раз — он без всякого перехода начал плакать. Потом он встряхнулся, словно вылезшая из воды на берег собака.

— Я немного лишнего выпил, Кати, вот и все, — рассмеялся он — тоже без всякого перехода, — протрезвев, — поди сюда, прочитай мне что-нибудь из Джульетты. Помнишь что-нибудь наизусть?

— Я всю роль знаю наизусть.

Никогда не забуду эту ночь. Он до рассвета играл со мной пьесу, поправлял меня, направлял, много советовал и ни разу не назвал дурой, хотя я была зажата более, чем когда-либо. Сцены с двумя действующими лицами мы прошли даже по нескольку раз, передвигая мебель с места на место, то есть меняя декорации, в исступлении колотили в стену и падали на ковер от счастливого смеха.

— Хороша я была, Лаци? — спросила я, счастливая и усталая.

Он молча улыбался. Улыбался мне ласково и устало. Постоял так некоторое время, потом лицо его посерьезнело. Он поднял жалюзи, распахнул окно. Я поежилась от холодного утреннего воздуха. Лаци с благоговением смотрел на мои ноги.

3

Вспоминая эту ночь, я примеряю уже четвертую пару туфель. Две из четырех в общем вполне хороши. Легкие, изящные, удобные. Но я ищу еще лучшие. Великолепное чувство — погружать ноги в новые и новые туфли. Все взгляды обращены на меня. Маленький, кругленький и лысый директор магазина пялился на меня и ушами, и брюхом — просто одно огромное глазное яблоко. Одна из продавщиц шипит вокруг меня, словно дрессированная змея, моим ногам завидует, у другой руки дрожат от почтения, каждое ее движение выдает, что таких красивых ног она еще не видывала. Я считаю про себя, которую пару туфель мне несут. На двадцать третьей сердце мое настолько переполнено счастьем, что я уже больше не могу и прошу завернуть туфли, которые примеряла вторыми. Без пяти десять. Я направляюсь к кондитерской.

Я уверена, эти туфли просто необходимы для успеха премьеры. В воображении я уже стою в них на сцене и чувствую себя в десять раз увереннее. У меня даже голос становится чище, как подумаю о туфлях.

В правой руке у меня болтаются упакованные туфли. Человечество ожидает прекрасное будущее, такое, какое для него, вероятно, придумывает Дюри Форбат, когда покупает новую авторучку. Левой руке чего-то не хватает. Ей не хватает ладошки маленькой Мари. Не надо было мне сегодня отпускать ее в школу. «Удостоверяю, что моя дочь, Марика Мереи, сегодня не может посещать школьные занятия из-за приготовлений к премьере». Это был бы прекрасный литературный текст.

4

— Девушка, будьте добры: один кофе и пирожное без крема.

Большой бледно-лиловый зал кондитерской полон света. Здесь словно постоянно расхаживает взад-вперед некий прозрачный маляр.

Из-за пятого столика на меня скалится седая мужская голова. Это Хаппер, театральный ростовщик. Он сидит в обществе незнакомой молодой девушки. Хаппер — красавец мужчина, из той породы, на которых смотреть противно, до того красивы. Живет он тем, что дает актерам в долг под двадцать процентов. Другими видами искусства он не занимается, писателей, например, не финансирует, в них он не уверен. Я слышала о нем много плохого, поэтому обошлась с ним решительно и сурово. Правда, один раз я приняла его близко к сердцу.

— Госпожа актриса думает, что я какой-нибудь жестокий Гарпагон? Ну-ка, посмотрите! Видите эти двенадцать фотографий? Двенадцать могил, чистых, ухоженных, в цветах. Двенадцать прекрасных памятников. А знаете, госпожа актриса, чьи это могилы? Тех, чьи родные живут далеко, в Америке. Эти могилы покрыл бы бурьян, сорняки, если бы жадный и злой Хаппер не ухаживал за ними. Видите ли, госпожа актриса, это моя страсть, это моя неизвестная семья из двенадцати членов…

Я расчувствовалась. Даже устыдилась, что думала о нем плохо. А выяснилось, что Хаппер с этими своими могилами очень даже чувствительный человек и личность его совсем не исчерпывается гадким ростовщичеством.

Я вежливо, чуть ли не сердечно ответила на Хапперов оскал.

Кофе был вкусный, пирожное тоже. О! Половина одиннадцатого, а Лаци все еще нет. Неужели он так ужасно проспал? Мне начинают чудиться кошмары. Я вижу нашу машину, поднявшуюся на дыбы, Лаци сидит на капоте, и за спиной у него шуршат крылья.

В лиловом зале появляется высокая девушка и торжественно объявляет:

— Актрису Каталин Кабок просят к телефону.

Я встаю. Все на меня оборачиваются — и те, кому знакомо мое имя, и те, кто впервые его слышит. Я направляюсь к телефонной кабинке и чувствую, что походка у меня не слишком уверенная. Ничего не могу поделать, не могу я идти размеренно, когда на меня смотрят. От пристальных взглядов мягкое место у меня приобретает большую, чем надо, значимость, и возникший таким образом лишний вес вызывает покачивание в талии. Оно не слишком бросается в глаза, но чуждо моей натуре.

— Алло, кто это?

— Алло, дорогая!

— Лаци, это ты?

— Я.

— Ты что так опаздываешь?

— Послушай, дорогая! Я не могу приехать.

— Не можешь?

— Не могу. Приезжают французские актеры, я ответственный за прием, мне надо ехать в аэропорт.

Я, пошатываясь, возвращаюсь к своему столику. Теперь мне безразлично, смотрят на меня или нет. Расплачиваюсь и от расстройства даю официантке на чай целых три форинта. Все пропало. У меня вечером премьера, первая настоящая премьера. Лаци должен был бы встречать меня с большим букетом роз: хоть и в двадцать девять лет, но ведь я наконец-то сегодня вечером выступаю в Новом театре… Значит, никто не будет держать меня за руку? Марика в школе, папа, мама, с тех пор как на пенсии, в Залаэгерсеге, Лаци в аэропорту. Я одна с моими туфлями.

Я стою на площади.

— Алло! Квартира Форбата?

— Да.

— Это вы, Дюри?

— Я.

— Это я, Кати. Я на площади Вёрёшмарти, звоню из телефона-автомата возле книжного магазина.

— Хорошо, что позвонили. А я как раз пишу о вас.

— Тогда не буду вам мешать.

— Вы и не мешаете. Что нового?

— Я купила для премьеры замечательные туфли. Театральные, знаете ли, жали вчера на генералке. Я боюсь, Дюри, боюсь!

— Не бойтесь! Вы будете иметь успех.

— Неправда. Я провалю вашу пьесу.

— Не говорите глупостей! Даю вам честное слово, что с сегодняшнего вечера вы будете в числе трех первых актрис Будапешта.

— Мне плохо, Дюри.

— Господи, боже мой, вам плохо?

— Нет. Приходите сюда за мной и подержите меня за руку!

Я выхожу из кабинки. Дует слабый ветерок. Очень кстати. Какая последняя фраза третьего действия? «В этом наша ирреальность и наша поэзия». Разбуди меня среди ночи, я и тогда точно отвечу, какая фраза где находится в пьесе.

Я разворачиваю сверток. Господи, какие красивые туфли!

ПРОГУЛКА ПО НАБЕРЕЖНОЙ ДУНАЯ

1

Беда моя в том, что я очень горячая. Я не умею воспринимать события в их последовательности, все запутываю и, естественно, в большинстве случаев не понимаю, что происходит.

— Кого ждем, малышка? — слышу я рядом с собой.

Я не оборачиваюсь, рядом стоит тип, этакий бегемот на двух лапах, элегантный, как водится в центре города.

— Мужа, он у меня полковник полиции, — отвечаю я, демонстрируя свой бесстрастный, холодный профиль, я всегда так делаю — коротко и элегантно; остолбеневший тип тут же убирается.

Я, как героиня трагедии, не умею обуздывать свои страсти. К примеру, страсть, которую испытываю к Лаци. Слушайся я своего разума, мне было бы легче жить. Правда, поскольку я не отношусь к существам разумным, и из этого ничего хорошего не вышло бы.

2

Вот и в Париже беда была в том, что я не могла войти в положение Лаци и не понимала, почему он оставляет меня дома, в отеле, хотя знала — он ведь сказал, — что у него встреча с французскими актерами.

— Ты же ни слова не знаешь по-французски.

— Это правда, — признала я.

Он поцеловал меня и ушел, а я осталась в комнате, оклеенной бордовыми обоями, смотрела в окно, в квартиру напротив, где четыре негритянские девушки сидели вокруг стола и над чем-то смеялись. Потом мне наскучили негритянки и узкая улочка, и я легла спать.

— Я должна быть горда, — пыталась я себя уговорить.

И это действительно так, поскольку Лаци был первым актером, который после смерти Сталина смог поехать в Париж, правда, он и в роли Сталина был очень хорош. Мало того, и я с ним поехала, хотя у меня вовсе не было никаких заслуг. Мне было страшно уезжать, двухлетнюю Марику пришлось отвезти к родителям в Залаэгерсег: Мария чудесно с ней управилась бы, но я не могла доверить ей ребенка. Я знаю, что поступила с ней несправедливо, ведь Мария — в прошлом актриса Сегедского театра — для двухлетнего ребенка была достаточно интеллигентна.

— Я должна быть горда, — твердила я и дальше, и моя гордость действительно возрастала, когда я представляла себе, как Лаци в компании французских артистов непринужденно болтает о проблемах искусства, в которых я и по-венгерски ничего не понимаю.

К сожалению, я не сумела остаться верной своему трезвому настрою, через некоторое время после полуночи у меня разыгралось воображение. Сначала мне представились десять танцовщиц, кружащихся вокруг Лаци, потом количество танцовщиц по одной уменьшалось, наконец осталась одна, зато у него на коленях. И тут я заплакала.

От тихого эмоционального роняния жемчугов к трем часам ночи я перешла к рыданиям, в пять заголосила, а к тому времени, как Лаци вернулся, совершенно помяв свое красивое умное лицо, я способна была только твердить, что хочу умереть. Мои наручные часики, тикающие на мраморной столешнице ночного столика, показывали семь.

— Ты мне изменил! — тяжело дыша, истерически кричала я.

Он молчал.

— Ты был не с актерами, а с ночными дрянями!

Он и тут промолчал.

— Ты для того оторвал меня от ребенка, чтобы в этом несчастном Париже делать из меня идиотку?

Глубоко обиженный, он медленно раздевался. Я видела, что глубоко его обидела, задев его честь, и все же не смогла взять себя в руки.

— Да будет тебе известно, — продолжала я зло, — что Мона Лиза уродка, в Пеште Карчи Вукович делает куда более красивые фотографии. Ненавижу эту вонючую Сену с ее грязными мостами, эти вечные «мсье» да «мадам», я хочу домой, к ребенку…

Лаци молча, со страдальческим лицом сидел в постели и смотрел на меня, как святой Себастьян на своих пускающих стрелы мучителей, кротким, всепрощающим взглядом.

Он спал до трех часов дня. Когда он проснулся, я попросила у него прощения. Он улыбнулся мне, погладил по голове и простил.

Вот когда я должна извлечь урок из своего скандального поведения в Париже. У Лаци давние связи с французами, там его очень ценят, как это показала и та парижская ночь, к тому же он — авторитет, и его нельзя считать просто частным лицом, просто мужем, который пляшет на задних лапах под дудку жены. Ведь сегодня вечером именно благодаря авторитету Лаци и Форбату я наконец-то буду играть первую в жизни главную роль, я не могу отвлекать мужа от общественной жизни, которая без него не может обойтись.

В общем-то, я просто хотела немного поболтать. Снять разыгравшееся перед премьерой волнение. Бедный мой Лацика, какая же у тебя жена эгоистка!

3

А вот и Дюри Форбат поднимается из подземки. Он всегда ездит на трамвае. По непонятным причинам у него нет автомобиля. Лаци считает, что это он из форса. Этого я, правда, не понимаю, ну да ладно, сейчас возьму и сама спрошу у Дюри, почему он наконец не решится купить автомобиль. Как он встревожен сейчас!

Я протягиваю ему руку.

— Я уже в порядке.

— Вы меня очень напугали. И все же, что произошло, когда вы звонили?

— А, ничего, просто вдруг разволновалась. Из-за премьеры.

— Уже не боитесь провала?

— Нет.

— Тогда показывайте туфли!

— Пожалуйста.

— Красивые.

— Я рада, что они вам нравятся. Не хотите немного прогуляться?

Мы идем по нижней набережной. Дюри сжимает под мышкой мои туфли.

— Кстати, Дюри, почему вы не купите себе машину?

— Потому что я не хочу иметь машину.

— Вы не купите машину, даже если женитесь?

— Я не женюсь.

— Почему?

— Потому что не хочу жениться.

— Вы шутите?

— Предположим.

На набережной сидят студенты университета: девушки, ребята, все держат в руках книги, а сами смеются.

Я встревожилась. Я знаю Дюри десять лет, за это время действительно надо было бы жениться. Ему тридцать семь лет, его пьесы ставят за рубежом, чего он ждет?

— Вы никогда не были влюблены? — вдруг спросила я.

— Я постоянно влюблен.

— Неужели?

— Конечно.

— И сейчас?

— Естественно.

— Надо же, вот уж не поверила бы.

Я не осмеливаюсь дальше приставать с расспросами. Он и так уже сказал страшно много. В том, что касается женщин, он самый скрытный мужчина в мире. Об этой стороне его жизни даже Лаци ничего не знает, а ведь он самый близкий его друг. В театральных кругах, конечно, всякое о нем болтают, поскольку всех сжирает любопытство. Однако все напрасно, раскрыть эту тайну не удалось никому. Я уже, например, слышала, что он нечувствителен к женским чарам. И даже еще кое-что похуже. Скверные сплетни и жалкие домыслы.

«Постоянно влюблен». Я рада, что он в этом признался. Может быть, после спектакля, если будет большой успех, он скажет и больше. Мне было бы спокойней, если бы я знала, что он счастлив.

Его пассия, мне так кажется, должно быть, страшно умная женщина. Эстетка, шекспировед или что-нибудь в этом роде.

— Как ты думаешь, Дюри, в двадцать первом веке Шекспир будет так же популярен, как сейчас? — спрашивает утром в постели дама-эстетка в пижаме.

— Думаю, да.

— А по-моему, он будет еще популярнее.

— Почему?

— Потому что драма сейчас ужасно деградирует.

— Где?

— Везде. Исключая, разумеется, венгерскую драматургию.

— Ух ты!

— И в первую очередь твои пьесы.

— Конечно, но, может быть, Сартра тоже не забудут.

— Вряд ли, у Сартра нет таких хороших типов, как у тебя. У него только философия.

— А у меня, наоборот, с философией плоховато. Критики вечно пишут, что у меня неясная философия.

— Ничего, прояснится. В двадцать первом веке все ясно увидят твою философию.

— Ты думаешь?

— Совершенно уверена. Если предположить, что двадцать первый век вообще наступит.

— Почему бы ему не наступить?

— Откуда я знаю? Много чего может случиться.

— Написать мне драму, чтобы двадцать первый век был?

— Напиши!

— Хорошо. Главной героиней будет восхитительная молодая женщина, радость всего человечества. Это будет роль для Кати Кабок.

— Ты прав. Эта Кабок сейчас самая талантливая молодая актриса Будапешта.

Ужас, я не умею выдумать ни одной умной женщины: как только за это берусь я, она тут же превращается в дуру. Счастье, что Дюри не умеет читать моих мыслей. В самом деле, какой может быть его возлюбленная? И о чем они разговаривают? В жизни не угадаю.

— Я только одному удивляюсь, — наконец громко нарушила я молчание, — что вы написали пьесу именно для меня.

— В этом нет ничего удивительного, — отвечает он, внезапно очнувшись от своих мыслей: видимо, он тоже задумался.

— И все же, почему?

— Потому что для Лаци я написал уже три пьесы. Настало время и для вас написать хоть одну.

— На свете еще не было писателя, который пошел бы на такой риск.

— Шекспир шел и на больший риск.

— Не шел. Насколько я знаю, он никогда не писал о глупых женщинах.

— Вы считаете себя глупой?

— Да.

— Почему?

— Не разыгрывайте невинность. И Лаци меня считает дурой, и вообще все, кто меня знает.

— Вы уверены, что и Шекспир счел бы вас дурой?

— Уверена.

— Возможно. И написал бы о вас пьесу. Вы очень ошибаетесь, если станете искать ум в его поразительных женских образах. Джульетта в самом благородном смысле этого слова дура. Разве она поступила умно, когда вместо красивого, богатого и благородного Париса выбрала Ромео? От чего только не уберегла бы она себя — от смерти брата, гнева родителей, самоубийства, — если бы у нее была хоть капля ума! Но его не было. Она легкомысленно, слепо любила, как маленькая дурочка. А Дездемона? И она, в том, что касается умственных способностей, во всяком случае, не лучше Джульетты: будучи молодой веронской девушкой, не найти себе лучшего любовного партнера, чем стареющий негр! Но сколь достойной восхищения сделала ее эта ограниченность! С точки зрения драматурга, это нечто, что вы называете глупостью, на самом деле редкая и исключительная способность. Нечто, из чего рождается трагическая красота или, если хотите, женская гениальность.

Не понимаю, смеется он надо мной? Играет? Хочет польстить? Ни одна черточка в его лице не указывает на это. Ничто не нарушает его одухотворенности. До чего же сложна человеческая душа.

— А Анна, которую вы играете сегодня вечером? Она что, не глупая женщина? — смотрит Дюри на меня с диким торжеством. — Почему это удивительное создание не покидает довольно заурядного мужчину, который благодаря ей живет себе в свое удовольствие, да еще и изменяет ей?

— Потому что она его любит, — отвечаю я.

— Совершенно верно. Но именно глупость делает ее способной любить этого, в сущности, слабого мужчину. В этом и есть величие Анны.

Я слушаю и снова задумываюсь. Интересно, под таким углом зрения я еще не анализировала мою роль, но и Дюри впервые так ее толковал. Меня немного смутило то, что я услышала, но я чувствую, что буду очень хороша в этой роли.

Мы безмолвно идем по дороге вдоль Дуная. Автор и исполнительница главной роли. Во мне сейчас сидит некий продавец воздушных шаров. А может, и в нем? Воздушные шарики ударяют то тут, то там: то по сердцу, то по желудку. По мере того как идет время и приближается вечер, премьера, с каждой минутой во мне танцует все больше шаров. Это ожидание ужасно.

— У Лаци есть билет на вечер? — спрашивает он вдруг.

— Есть, — отвечаю я, снова едва дыша от волнения.

— Куда?

— В первый ряд, в середину.

— Почему он не хочет в авторскую ложу?

— Потому что я хочу, чтобы он был рядом со сценой. Я хочу видеть со сцены его глаза. Какое счастье, что он свободен сегодня вечером! Я не смогла бы сыграть премьеру, если бы его не было рядом.

Что-то с жуткой скоростью приближается и дрожит. Похоже на стрелу, но не стрела, а какая-то врака. Вот она уже и вырывается из моей души.

— Ах, как мы заговорились, — говорю я, — надо бежать домой, Лаци, наверное, уже заждался…

Речной трамвайчик трогается, я быстро трясу Дюри руку, забираю у него туфли, благодарю за прогулку, наказываю ему, чтобы до вечера обязательно позвонил, потому что мне необходима его поддержка…

Дюри машет мне с берега, я удаляюсь. Не понимаю, что вынудило меня к этому, почему я наврала, что Лаци ждет меня дома? Не знаю, но чувствую, что без этой лжи мне бы сейчас трудно было вынести жизнь.

С обувным свертком на коленях еще раз оборачиваюсь на пештский берег Дуная. Дюри все еще машет мне рукой, но теперь он уже совершенно маленький. Я гордо восседаю на коричневом кожаном сиденье. С тех пор как я узнала, что быть глупой очень почетно, я иначе смотрю на мир.

ПОД КАШТАНАМИ

1

Схожу с маленького пароходика-перевозчика. Выходя на будайский берег, я и в самом деле уже верю, что Лаци ждет меня дома. Я иду вдоль Дуная по каштановой аллее и у моста Маргит сажусь в автобус.

Я с детства люблю каштаны. У них такая тень, в которой, когда останавливаешься, ощущаешь счастье. Они отбрасывают мягкую, затканную тончайшими нитями света тень на пушистый теннисный мяч, на руки, на шляпы стариков. И мне всегда представляется, что после смерти мы будем сидеть на красных скамейках под каштанами. Если листва на деревьях густая, тогда мы в раю, если они стоят без листвы — в аду.

Я иду под деревьями с новыми туфлями в руке. Цветы опали дня два назад, и уже видны малюсенькие шарики каштанов. Счастлива я или нет?

Счастлива. Дюри уверен, что Лаци с нетерпением ждет меня дома. В сущности, именно это и делает меня счастливой. На эту мою ложь отбрасывают сейчас свою райскую тень каштаны. Я никогда не врала просто ради того, чтобы соврать. У моих врак всегда были благородные побуждения. В ту кровавую осень благодаря лжи я спасла Лаци жизнь.

Началось с того, что вечером, накануне демонстрации, на террасе кафе «Гнездо» я встретилась с Или Такач. Мы с Или Такач — с тех пор как я ее похвалила, вместо того чтобы разоблачить, — ужасно друг друга любим.

«Муж нашей коллеги, Илоны Такач, Карой Шоморьяи до Освобождения был помещиком с земельными владениями в тысячу двести хольдов. Коллега Илона Такач за прошедшие годы могла бы найти возможность устроить свой брак с Кароем Шоморьяи достойным нашего общественного развития образом. К сожалению, она до сих пор не поспешила этого сделать». Долгие годы перед октябрем это было преступлением, которое мне, как человеку пролетарского происхождения, надо было осудить. А я сказала, что очень уважаю Или Такач, поскольку ей удалось перевоспитать своего мужа-помещика, с которым она наверняка развелась бы, если бы не смогла сделать из него сторонника народной демократии. «Поздравляю, Или!» — закончила я свое выступление.

Председатель собрания труппы за голову схватился от моей глупости: ведь я оказалась неспособна выучить даже выступление на десять строчек. А Или после собрания расцеловала меня.

Словом, вечером двадцать второго Или потащила меня к угловому столику и рассказала страшно интересные вещи.

— Вообрази, Кати, кто сегодня вечером к нам приходил?

— Кто?

— Хаппер.

— Ростовщик?

— Ну да. И представь, что он предложил моему мужу?

— Что?

— Купить его бывшее поместье. Тысячу двести пятьдесят хольдов земли. Карой рассмеялся. А Хаппер настаивал, мало того, совал ему договор о купле-продаже. На нем и марка была.

— Такую глупость…

— Подожди, самое интересное впереди! Знаешь, какая цена фигурировала в документе? Один форинт за хольд.

— Ого!

— То есть это была шутка, а Карой с такими шутками знаком, он от души посмеялся и, чтобы Хаппер видел, как он за прошедшие четырнадцать лет приспособился к театральному миру, взял да и подписал договор о купле-продаже.

— Просто тема для Дюри Форбата. Расскажу ему, когда приедет из Москвы, у него там скоро премьера, — сказала я Или.

— Это еще не все. Когда Хаппер ушел… Право, и не знаю, чем это объяснить… значит, когда Хаппер ушел и Карой открыл книгу, которую читал перед его приходом… теперь, Кати, держись… в нее был вложен белый конверт, а в конверте — тысяча двести пятьдесят форинтов.

Рассказ Или Такач смутил меня. Хотя было совершенно ясно, что добрый Хаппер придумал этот розыгрыш только для того, чтобы, благодаря шутке, немного помочь Шоморьяи деньгами, но мне его поступок показался грубым, точнее, даже не грубым, а унизительным. На мой взгляд, Хапперу не надо было этого делать.

2

На следующий день, двадцать третьего, мое раздражение необъяснимым образом перешло в боязнь. Я проснулась с тем, что мне страшно. Лаци, пока я пялилась в потолок, по своему обыкновению спал глубоким сном. Этот мой страх и породил ложь.

К тому же я обнаружила на столе письмо, и, хотя оно не имело никакого отношения к дурачеству Хаппера, пусть и по другому поводу, оно увеличило мои страхи.

Письмо было адресовано председателю Союза театральных деятелей. В этом письме мой муж торжественно заявлял, что никогда не был сторонником социалистического реализма и по мере возможности всегда против него боролся. Я удивилась. Правда, сама я никогда не могла постичь смысла этого термина, который так часто употребляли мои более умные коллеги. Но в одном я была уверена: Лаци получил уйму наград за заслуги в развитии социалистического реализма и, значит, наверняка ошибается, если думает, что всегда с ним боролся.

Я ждала, пока он проснется, чтобы обратить внимание на это его заблуждение и предотвратить отсылку письма в президиум Союза.

Я как раз раздумывала над этим, когда зазвонил телефон. Звонили из театра. Лаци все еще спал, и я не понесла к нему аппарат.

— Алло! Слушаю!

— Целую ручки. Это Микеш. Позовите Лаци.

— Он еще спит.

— Тогда, будьте добры, разбудите его и скажите, что мы собираемся в театре к одиннадцати и идем к памятнику Петефи.

— Зачем?

— Будет митинг.

— Хорошо, как только он проснется, я ему скажу, — ответила я, но это уже было неправдой, потому что про себя я знала: об этом телефонном звонке я Лаци не скажу. Митинги — а это мы учили на множестве семинаров — сопряжены с опасностью для жизни, а я ни на секунду не хотела подвергать его никакой опасности.

Мгновение рождения — самое интересное на свете. Почка растения, облако, горная порода, человек возникают за совершенно разное время: одному нужны месяцы, другому — тысячелетия. Ложь рождается моментально. Человек и оглянуться не успеет, а уже солгал.

Я и не заметила, как произнесла: «Хорошо, как только он проснется, я ему скажу».

Я его не разбудила. Было без четверти одиннадцать, когда Лаци в пижаме ворвался в ванную: волосы стоят дыбом, глаза красные от сна.

— Почему ты меня не разбудила? — закричал он на меня. — Микеш говорит, что звонит второй раз, что в одиннадцать сбор в Большом театре! Почему ты не передала?

Я стирала чулки и на одну минуту оставила телефон без присмотра. Надо было его отключить, прежде чем идти сюда. Не зная, что ответить, я стояла с мокрым чулком в руке.

— Почему ты молчишь? — поднял еще выше голос Лаци, и вопрос с жуткой силой ударился о кафель.

Я упала. Без сил лежала я на толстом губчатом резиновом коврике. Я была в полном порядке, просто развивала свою ложь. Та крохотная, едва заметная ложь, которую пробудил во мне звонок Микеша, теперь со стихийной силой бросила меня на землю.

Лаци сгреб меня в охапку, внес на руках в спальню и уложил на постель. Я себя чувствовала такой же легкой, как сейчас здесь, под каштанами, в тени листвы, навстречу течет Дунай, а слева от меня бежит девятый трамвай с передвижной антикварной лавкой.

Лаци позвонил нашему домашнему врачу. Голос его дрожал.

«Только бы он не потерял сознание», — с беспокойством подумала я, лежа без сознания.

3

До приезда доктора он в отчаянии шлепал меня по лицу. Мария с трагическим выражением лица бегала за водой. В глубине души я ухмылялась, а сама — я чувствовала, что бледна как полотно, — с полной достоверностью играла роль женщины в глубоком обмороке. Подглядывая время от времени из-под ресниц, я видела по ужасу Лаци, что великолепна. «Каталин Кабок заставила зал замереть, когда, согласно роли, без сознания рухнула наземь. Многие вскрикнули, настолько их захватила блестящая игра актрисы», — слышала я тем временем голос нашего великого критика.

У меня зуб на зуб не попадал, я в самом деле дрожала, хотя была совершенно здорова. Врач только качал головой, пока слушал мое сердце и измерял давление. Он ничего не понимал. Пообещал, что завтра утром зайдет снова.

Когда мы остались вдвоем, я медленно, словно это мне стоило неимоверных усилий, открыла глаза.

— О, — вздохнула я слабым голосом, — ты дома, Лацика…

— Конечно, дома, — кивнул мой дорогуша.

— Ты не пошел на митинг?

— Не мог же я оставить тебя здесь одну, — проговорил он, ломая руки.

Мне пришлось провести беспокойно всю ночь, потому что Лаци звонили с радио с просьбой продекламировать патриотические стихи. Против декламации я не возражала, много сильнее меня беспокоила усиливавшаяся стрельба. Таким образом, мне пришлось продемонстрировать ему один большой и два маленьких обморока — все три с полным успехом.

На следующий день утром — после новых телефонных звонков — Лаци нашел, что мне гораздо лучше. Врач, правда, не разделял этого мнения, но он, любовь моя, ободряюще и нервно похлопывая меня по руке, говорил, что врач дурак, что я уже совершенно здорова, что это было просто легкое недомогание и чтобы я не обращала на него внимания.

— Я оставлю тебя на часик, дорогая, — сказал он, энергично поправляя галстук, — только заеду в Театральный союз. Знаешь, дорогая, я должен сделать заявление, ведь меня, в конце концов, могут неправильно понять. Не забывай, что я играл и Дзержинского и за воплощение этого образа еще и награду получил. Я решил вернуть награду, поеду в Союз и положу на стол.

Как раз поблизости от нас хлопнул выстрел. Я почувствовала, что меня заливает краска. Я покраснела в самое неподходящее время, именно тогда, когда необходима была бы совершенная бледность.

— Ты прав, Лаци, — откликнулась я слабым голосом, ломая голову в поисках хоть какого-нибудь решения, — поезжай спокойно, я чувствую себя намного лучше.

— Вот это другой разговор, Катика! — хлопнул в ладоши довольный Лаци, засовывая ногу в туфлю.

— О, намного, просто несравненно лучше. — Я растянула рот в жутко длинную улыбку.

— Я знал, что это просто недомогание, — впихивал себя в пиджак мой муж.

— Меня словно подменили. — Я сделала еще большую улыбку, совершенно исказив свое лицо, и стеклянно выпучила глаза; в следующее мгновение я внезапно спикировала с постели. Ушиблась я как следует, что правда, то правда, но меня это совсем не волновало. Сине-зеленые пятна пройдут, зато Лаци останется жив.

4

Возможно, Дюри Форбат прав. Любовь делает женщин глупыми, как это происходит и с героинями Шекспира. Я, во всяком случае, лежала рядом со своей постелью, и мне очень хотелось плакать, так я ушибла себе лоб, лодыжку и поясницу. Но я не плакала, я молчала, потому что этого требовала роль.

Подхват, телефон, врач, беготня. Бедный мой Лацика, я так его тогда жалела, но моя любовь была сильнее чувства сострадания.

— Возьми меня за руку, Лаци! — дрожала я, изображая, что прихожу в себя.

Я дрожала оттого, что доктор приводил меня в чувство инъекцией, и, приходя в себя, я чуть не потеряла сознание.

— Я здесь, моя единственная, — лепетал бедняга, сидя на краю моей постели.

— Ты здесь? — проговорила я, возвращаясь с того света, из-под каштанов счастья.

— Здесь, глажу твою руку.

— Да… Сейчас как будто бы чувствую… — выдохнула я совершенно бесплотно, как нас учили у тети Палади, и называлось это «соборование».

— Тебе лучше?

— Я жива, — вздохнула я с полной отдачей, потому что чувствовала, что до сих пор была слегка поверхностна.

Из глаз Лаци покатились слезы. «Что ни говори, а перевоплощение все же самый лучший метод», — подумала я и решила, что освобожусь от всех ненужных витиеватостей.

Двенадцать дней я была между жизнью и смертью. Обмороки, судороги, расстройства зрения и слуха — я проделала все, что только могла выдумать, лишь бы напугать Лаци.

О, бедненький мой, он страдал все ужасней, потому что под оружейную пальбу возникали все новые и новые ситуации. Все ломились в открытые ворота, только он остался от всего в стороне. Он не смог ни рассеять вокруг себя ничьих недоумений, ни присягнуть ни в чем, он только менял мне холодные компрессы и поил меня лимонадом.

А я постоянно оттачивала свою игру. Сейчас я даже представить себе не могу, как мне удалось достигнуть такого результата средствами, почерпнутыми от тети Палади. Были дни, когда Лаци почти терял терпение. Телефон замолчал, у нас кончалось съестное, стрельба на улице то усиливалась, то затихала.

— Я думаю, тебя надо все же отправить в больницу. Там ты быстро выздоровела бы, а дома твое состояние все ухудшается, — сказал он в один прекрасный день, и, глядя на него, я понимала, что он на грани нервного срыва.

Я вела с ним удивительную борьбу. Мне, начинающей маленькой актрисе, надо было обмануть его, большого мастера, который мгновенно видит дилетантство. Я балансировала на канате, натянутом на высоте тысяча метров между двух скал. И не упала. Даже самая большая сцена мне удалась. До нее дошел черед на двенадцатый день моей таинственной болезни. К нам прибыла актерская делегация, актеры просили Лаци, чтобы он немедленно пошел с ними в Парламент, где ему как одному из самых популярных актеров страны нужно выступить по радио с обращением.

Я, не колеблясь, тут же начала агонизировать. Это была жуткая игра. Потрясенная делегация с траурными лицами покинула дом. Лаци сбросил пальто и встал на колени у моей постели. Он молился о спасении моей души. Меня душили слезы, и в то же время я едва удерживалась, чтобы не прыснуть от смеха, ведь на конференции по театральной идеологии я в семинаре у Лаци слушала исторический материализм.

Я уже у моста Маргит. Смотрю на Дунай. Мой дорогой Лаци по сю пору не знает, что я ни минуты не была больна в те осенние дни. Мы не имеем обыкновения разговаривать о том времени. Если бы он узнал, что я его обманула, он наверняка разочаровался бы во мне или назвал дилетанткой за то, что я злоупотребила святыми идеалами театрального искусства. Да, признаю, я была мелка и непростительно смешна. Однако память о тех днях все же дает мне силы выдержать великое испытание моей жизни. Теперь, когда я выхожу из-под защитной тени каштанов, я чувствую, что буду божественна сегодня вечером. Я буду божественна в драме Дюри. Я влюблена, Лацика.

В ДЕТСКОЙ

1

Я вхожу в детскую. Марика, лежа грудью на столе, рисует, вернее, марает на рисовальном листе интересные цветные пятна. Нос, лоб, все десять пальцев — сплошь акварельная краска. Увидев меня, она вскрикивает:

— Как ты вовремя пришла. Посмотри!

Я смотрю и кусаю губу от умиления. Перед красным задником изображена женская фигура из кошмарного сна, перед нею — голубой полукруг, символизирующий суфлерскую будку. Наверху по краю листа, на оставленной белой рамке, стоят вразвалку большие буквы: БОЛЬШОГО УСПЕХА…

Я прижимаю ее к себе, она такая приятно теплая: разгорячилась от волнения. Она целует меня во весь рот. У нее поцелуи как сливы.

— Скажи, ты сама это придумала или папа попросил?

Лицо ее становится серьезным. Она молча смотрит на меня. Я больше не спрашиваю, понимая, что ей не нравится, когда к ней пристают с расспросами о ее секретах. Лаци я тоже не стану спрашивать, пусть это будет их тайной.

Мое радужное настроение омрачает Мария. Она победоносно улыбается, увидев меня с рисунком Марики. Мария делает вид, будто и она причастна к этой прелестной идее. Она словно окружена целым облаком улыбчивости.

Это единственный недостаток Марии: ей хочется принимать участие во всем, что происходит в семье. Правда, ее тоже можно понять. Состарившиеся актрисы одиноки более, чем кто-либо другой. Их покинули сотни и сотни ролей, вот они и играют последнюю оставшуюся роль — роль состарившейся актрисы.

Я знаю их: изящные, мило улыбающиеся билетерши и гардеробщицы, они упрямо цепляются за блеск театра.

Иные еще молодыми уходят из большого искусства. Дюри Форбат на репетиции одной из своих пьес увидел среди статисток актрису, которая во времена его детства была знаменитой субреткой в одном из провинциальных театров и которая невольно и странным образом сделала его писателем. Вот как писал он об этом в одной своей новелле:

«Мне было одиннадцать, я был актерским ребенком и стоял среди декораций, дожидаясь родителей. Когда ревю кончилось, в матросской шапке и обтягивающей матросской форме со сцены вбежала Лолли, девятнадцатилетняя субретка, моя тайная детская любовь. Она улыбнулась мне, взяла за руку и потянула за собой в уборную. Она радовалась успеху, из-под матросской шапки выбились легкие, пружинистые локоны ее каштановых волос. Лолли завела меня в свою уборную и поставила за розовую шелковую ширму, на которой была изображена сидящая на зеленой ветке златокрылая птица. Но целиком птица не сохранилась: половина ее упорхнула, оставив в память о себе грязное пятно, вторая же половина, словно разлагающийся труп, покоилась на шелковом кладбище. На ширме из конца в конец тянулась большая шестиугольная дыра. Лолли начала раздеваться. Она шумно и оживленно срывала с себя платье. Словно взмывающая ввысь птица, она радостно парила в небе уборной, плеща крыльями сброшенной одежды все выше и выше. На вершине этого дикого полета она совершенно обнажила за ширмой свое тело. Она смеялась. Мне казалось, что от смеха Лолли воздух уборной стал красным. И я выскочил из своего угла, рванул дверь уборной и выбежал на сцену, где уже было темно, только ночные лампы настороже сидели над дверями, как светящиеся пауки. Смех Лолли неотвязно преследовал меня в темноте сцены: он то звякал, как кости, то переходил в устрашающее карканье, — и затих только тогда, когда я вышел в театральный сквер. Даже здесь я словно слышал, как от гладкой гальки отскакивали его короткие всхлипывания. Сейчас я уже знаю, что тогда впервые моим воображением играл бес драмы. А сам он — моя несчастная муза, не имеющая никакого представления о том, что такое искусство, — стоял передо мною с длинным, костлявым лицом в маске разочарованности среди немых героев моей пьесы».

2

Зачем я открыла книгу Дюри? Ах да, чтобы найти оправдание назойливости Марии. Бедная Мария, я не должна на нее сердиться.

Даже Марика заметила, что тетя Мария всегда грустная; однажды, когда она была еще совсем маленькая, перебирая на кухне картошку из старого мешка, она на одну жалобно бесформенную картофелину сказала: «Совсем как тетя Мария». Возможно, Марика тоже станет актрисой. Я помню, когда мы перебирали картошку, каждую картофелину она с чем-нибудь сравнивала: «Эта красивая, гладкая — папа, эта корявая — тетя из гастронома, эта чудесная, маленькая — я, эта длинная — дядя почтальон…»

— Мамочка, ты хорошую роль играешь? — спрашивает Марика, заботливо прислоняя свое произведение к вазе.

— Очень.

— Тетю?

— Да, молодую тетю.

— Такую, как ты?

— Такую, как я.

— Добрую?

— Да.

— А дети у нее есть?

— Есть. И муж тоже.

— А муж красивый?

— Замечательный.

— Как папочка?

— Нет, все же не такой красивый! Да и вообще он ничем не похож на папу, потому что папа меня любит, а тот, который мой муж по пьесе, — нет.

— Тогда почему ты не даешь ему пинок под зад?

— Я не могу этого сделать, потому что по пьесе я его люблю и счастлива с ним. И очень тебя прошу, не говори так, это девочке не к лицу.

— Но почему ты его любишь, если он тебя не любит?

— Потому что я не знаю, что он меня не любит.

— И у тебя в этой пьесе нет дочки, которая надоумила бы тебя поискать себе папочку получше?

— Как же, есть, только она не надоумила.

— Она плохая?

— Нет, просто она тоже не знает, что ее папочка не любит меня.

— Это такая глупая пьеса?

— Марика, как тебе не стыдно! И вообще, ты еще не доросла до таких пьес.

Она смотрит на меня большими глазами.

— Он и в конце тебя не полюбит?

— И в конце.

Она обиженно отворачивается, подходит к окну, выглядывает на улицу, потом снова садится к своему столу и втягивает голову в плечи. Интересно, Дюри рассказывал, что и завлит говорил ему о том же, из-за чего Марика сейчас дуется. Может быть, оттого, что конец пьесы не дает однозначного решения, она не будет иметь успеха и я провалюсь вместе с Дюри Форбатом?

3

Нет, нет, об этом нельзя думать, к тому же вчера на генералке видно было, что успех будет. Мою уборную наводнили восторженные коллеги. Первой меня поздравила Клари Зимони, которая в прошлом году после генеральной репетиции «Святой Иоанны», не вынеся бремени своего восторга, рухнула на колени в уборной Луизы Балог, исполнительницы роли Иоанны, словно прося ее благословения.

— Чтоб все мужики сдохли! — кричит она и прижимает меня к своим огромным грудям. — Если б я сорок четыре года назад увидела тебя в этой роли, ни разу не вышла бы замуж.

Гизи Конт впрыгнула в мою уборную, как в бассейн. Она влетела с разбега и просто-таки с головы до ног обдала меня своим восхищением.

Мой театральный кумир седоволосый Балаж Гал осторожно внес в мою уборную улыбку удовлетворения на лице.

— Молодец, кутька, — сказал он с многозначительной краткостью, давая мне возможность несколько мгновений беспрепятственно любоваться его совершенно отточенным выражением признания на лице.

Была в армии поздравляющих и Тери Коллар, которая несколько лет назад на театральном фестивале сказала, что столько хорошего слышала об «Эмпириокритицизме», что, по ее мнению, надо было бы попробовать его инсценировать. Тери Коллар расцеловала меня в обе щеки, потом, словно не в силах совладать со своим восторгом, перечмокала все лица в уборной, не делая исключения и для гримерши.

Голос Марии вывел меня из моих мечтаний:

— Госпожа актриса, уже пора обедать!

— Нет, я еще не голодна, — протестую я резко, чуть ли не грубо.

— Хорошо, тогда, может быть, Марика пообедает со мной на кухне?

— Марика тоже не голодна.

— Но я хочу есть, — поднимает голову моя дочь.

— Ты хочешь есть?

— Очень.

— А папу ждать не будем? — спрашиваю я, глядя на часы.

Звонит телефон. Бегу.

4

— Алло, дорогая! — слышу я голос Лаци и тут же таю от счастья.

— Алло, Лацика…

— Как дела?

— Хорошо.

— Вы уже обедали?

— Нет еще.

— Прекрасно. Мы можем пообедать через полчаса?

— Конечно. Я жду не дождусь, когда ты приедешь.

— Кати! За это время столько всего произошло.

— Прилетели французы?

— Да. Жаклин Норе и Клод Пере.

— Кто этот Пере?

— Оператор.

— Неужели Норе будет у нас сниматься?

— Да! В венгерско-французском фильме.

— Мы делаем совместный фильм?

— Да. Он будет называться «Ракоци в Париже». Слушай, как раз о том и речь. Мы встречали их в аэропорту с Шани Луксом, режиссером. Он ни слова не знает по-французски, и у него челюсть отвисла, когда он услышал, что я разговариваю с ними по-французски совершенно свободно.

— Скажи, а Жаклин Норе действительно такая красивая, как в фильмах?

— Да, но сейчас не о том речь, Катика. Шани Лукс, когда мы ехали из аэропорта в город, спросил: мол, а что, если бы ты сыграл Ракоци?

— С Норе?

— Да.

— Ух ты!

— И меня тоже в жар бросило от такой идеи. Только представь: месяц съемок дома и два — в Париже.

У меня сжимается сердце — просто не вздохнуть. Я быстро цепляюсь за книжную полку.

— Ну разве не великолепно, Катика?

— Конечно, просто сенсационно, — отвечаю я, переводя дух.

— Разумеется, это вовсе не точно и существует пока только как идея. Шани Лукс сказал, что вообще-то предполагал на эту роль вовсе не меня, а Бакони, у которого голова просто вылитый Ракоци. Обо мне он подумал, только когда услышал, как я говорю по-французски.

— Скажи, а Жаклин Норе уже знает об этом?

— Да. Шани Лукс говорил об этом при ней.

— Ну и?

— У Норе нет против меня возражений. Мало того, Клод Пере нашел, что моя внешность полностью соответствует описанию, которое дал внешности Ракоци Сен-Симон.

— Кто это, Сен-Симон?

— Французский писатель.

— Он автор сценария?

Хохот в телефонной трубке, потом упоенное восклицание Лаци:

— Я тебя обожаю! Ты неподражаема, Катика! Я влюблен в твое невежество. Сен-Симон — сценарист! У меня сердце разорвется от блаженства… — гремит мне в ухо телефонная трубка.

Я молчу. Мне не по себе. Лаци смеется так раскованно, что я умолкаю. В телефонной трубке тоже тишина. Нас связывает только безмолвие. Я чувствую: Лаци пожалел о своих словах, потому и молчит. Внезапно на меня обрушивается новое чувство: начинаю жалеть Лаци. Я уже почти нарушила молчание, когда телефонная трубка вновь наполнилась его голосом:

— Алло, дорогая, ты слышишь меня?

— Слышу.

— Сен-Симон жил в семнадцатом-восемнадцатом веке, когда королем был Людовик XVI, знаешь, придворным комедиографом которого был Мольер. Поняла?

— Поняла, — отвечаю я, и в моем голосе уже нет обиды, я даже чувствую благодарность за объяснение.

— Значит, все в порядке, — вздыхает с облегчением Лаци. — Скажи, обед будет вкусный?

— Очень вкусный. Тетя Мария по случаю премьеры приготовила исключительно легкие блюда.

— Превосходно! Очень кстати. Я привезу к обеду Жаклин.

— Жаклин Норе?

— Да. Оператор пообедает с Шани Луксом и переводчиком, а Жаклин с нами. Я уже с ними обо всем договорился.

— Но…

— Что? Что-то не так?

— Нет. Только…

— Только?

— Так неожиданно… и… и сегодня…

— Знаю, дорогая, сегодня у тебя премьера. Общество Жаклин непременно пойдет тебе на пользу, она тебя ободрит. К тому же к трем часам ей уже надо быть на киностудии.

— Меня смущает, что я не смогу с ней разговаривать, — признаюсь я униженно.

— Глупышка! Ведь у тебя будет действительно прекрасный переводчик. Понимаешь, мне сейчас нужно использовать эту возможность. Мне хотелось бы, чтобы мы с нею подружились, ты наверняка ей очень понравишься. Если я получу эту роль, мы все лето проведем в Париже. Стало быть…

— Стало быть?

— Стало быть, через полчаса я дома с Жаклин. Все в порядке, сердце мое?

— Все в порядке, — улыбаюсь я в телефонную трубку.

Мы все трое в панике, суетимся, не знаем, за что хвататься. Мария поднимает крышки, проводя смотр блюдам, я разматываю на террасе красно-белую парусину: сегодня солнечный день, мы будем обедать на свежем воздухе. Марика одно за другим примеряет платья, время от времени смахивая со стола и разбивая тарелки. Мария только руками разводит и вскрикивает; один лишь сад полон покоя, спокойно и светло красуется он желтыми, красными и голубыми тонами, в оправе бассейна бесстрастно блестит драгоценный камень воды, лентяйничают недавно покрашенные садовые стулья. Лаци прав, волнения мне явно на пользу, я чувствую себя уже бодрее. Какой день! Сейчас мы обедаем с Жаклин Норе, а вечером я играю первую в жизни главную роль.

Я кидаю на стол глубокую тарелку. Бегу за энциклопедией. Листаю. Сен-Симон… «Французский мемуарист, военный, затем придворный…» Так начинается глава о нем. Почему у меня так сильно бьется сердце? Что это? Я слышу смех. «Представьте, Жаклин, моя маленькая телка решила, что сценарий написал Сен-Симон…» Они смеются. Сначала смеется только она, красивая белокурая актриса, потом оператор, потом Лукс, потом… я фантазирую дальше: вечер, семь часов десять минут, раскрывается занавес, пустая сцена, после короткой паузы я медленно, задумчиво выхожу из средней двери… и в зале начинают смеяться. Я боюсь, Дюрика, страшно боюсь.

НА ТЕРРАСЕ

1

Мы сидим вчетвером под напитанной светом полосатой парусиной: Марика, с открытым ртом пялящаяся на француженку, Лаци, жонглирующий французскими и венгерскими словами, я, от немоты усердно им улыбающаяся, и она: ей явно хорошо в нашем обществе.

Она белокурая. Такая белокурая, что вокруг нее даже воздух светлее. Впрочем, по фильмам я представляла ее себе совсем другой. Обворожительно испорченной, такой, что даже жилки светятся от чувственности. А в действительности при взгляде на нее — она сидит за столом напротив меня — на ум приходят не наркотики, а витамины, фруктовые экстракты и детское питание. Я счастлива, что она такая.

Ей, наверное, столько же лет, сколько и мне. Она — всемирная знаменитость, я — никто. Но я не завидую ей. Я глажу по голове Марику, они с Лаци о чем-то увлеченно разговаривают. Жаклин громко смеется. Судя по мелодии слов и по тому, как они друг на друга смотрят, они вспоминают какое-то давнее событие. Интересно, откуда у них общие воспоминания? Может, встречались в Париже на том ночном театральном приеме?

Однако я ошиблась. Лаци, словно почувствовав, о чем я думаю, объясняет, над чем так смеется Жаклин:

— Я рассказал ей о твоем вступительном экзамене. Как ты сказала, что, если я тебя не приму, ты станешь критиком и будешь писать обо мне плохо.

— Это было не на экзамене, а на улице, — поправила его я и покраснела.

Лаци переводит. Жаклин наклонилась над столом и поцеловала меня. Ее поцелуй, быстрый и легкий, ерошит мне волосы. Я понимаю, она меня находит очаровательной. Этого я не люблю, меня раздражает, когда меня на двадцать девятом году жизни считают ребенком, но Жаклин я и это прощаю, настолько она хороша.

После обеда Марика вынесла рисовальный лист и цветные пастельные мелки. Жаклин вынуждена оставить на рисовальном листе свои разноцветные автографы. Моя дочь, счастливая, убегает со своей добычей.

Жаклин наклоняется к уху Лаци и, взглянув на меня искоса, что-то ему шепчет.

— О чем вы шепчетесь? — спрашиваю я со смехом.

— Жаклин спрашивает, много ли мужчин в тебя влюблено, — смотрит на меня большими глазами Лаци.

— О…

— Только отвечай откровенно, по крайней мере я хоть все узнаю, — откидывается на спинку стула моя единственная любовь и скраивает комически тревожную физиономию.

— После выступлений по телевидению я обычно получаю двадцать пять — тридцать любовных писем. Пишут их студенты или сумасшедшие. Лаци о них знает. Лаци переводит.

— Ла-ла-ла-ла-ла… — поет на французский манер Жаклин.

— Она говорит, чтобы ты рассказала о тех, о которых я не знаю, — переводит мой муж.

Я задумываюсь. Сначала взвешиваю, не изобразить ли мне легкую обиду, но быстро спохватываюсь, что у меня нет причин для обиды. Жаклин в хорошем настроении, шутит со мной, но совсем не издевается.

За мою скромную маленькую карьеру в самом деле мне дважды решились открыто сделать любовное предложение. Отто Пачери, молодой режиссер, очень настойчиво давал мне понять, что у него в отношении меня большие планы. Пачери на редкость цельная и оригинальная индивидуальность. Он уже многие годы готовится к тому, чтобы в «Трагедии человека» в картине рая изобразить Адама и Еву в виде человекообразных обезьян. Он считает, что это первый шаг к поистине современной интерпретации произведения Мадача. Некоторое время он прельщал меня обещаниями занять в двойной роли в некоем попурри по Шекспиру, в котором он соединил бы «Комедию ошибок», «Двух веронцев» и «Двенадцатую ночь». Однако позднее открыто заявил о своих чувствах, более того, даже честно признался, что считает меня бездарной, но, несмотря на это, влюблен в меня. Другой поклонник появился у меня в провинции, в тот год, когда Лаци добился, чтобы под видом гастролей мне удалось сыграть мало-мальски приличную роль. Пять с половиной недель я провела в Уйпаннонваре: пять недель репетировала, полнедели играла. Я играла героиню одной старой венгерской пьесы, молодую актрису, которую хочет соблазнить знатный аристократ, но девушка не покоряется и в конце концов кончает самоубийством. Уже на самых первых репетициях появился на горизонте Мартон Хуслер, местный театральный критик, и предложил в интересах создания полнокровного образа рассказать мне об особенностях венгерского феодализма. Я доверчиво приняла его помощь, и Хуслер действительно сначала интересно рассказывал об эпохе феодализма. Однако за неделю до премьеры случилось нечто, что излечило меня от доверчивости. В кондитерской «Незабудка» он прочел мне черновик рецензии на мою роль. Мне уже это не понравилось, хотя он отзывался о моей работе с большим признанием. Когда же он сообщил, что только от меня зависит, будет опубликована эта рецензия после премьеры или нет, я встала и ушла. На следующий день после премьеры я прочитала о своем исполнении роли следующее: «Каталин Кабок ни на мгновение не смогла передать нам силу и величие человеческого духа, которые вынесли бы феодальным нравам современный, с позиций сегодняшнего дня, приговор».

— Таких нет, — говорю я горячо, — таких, о которых не знал бы мой муж, нет, были отвратительные мелкие люди, которые пробовали своими грязными притязаниями замарать и меня, но…

Я умолкаю. Лаци переводит, и на его лицо набегает облачко, Жаклин тоже пригорюнилась. Как стыдно. Своей горячностью и высокопарностью я испортила им веселье. И себе тоже. Надо было сказать что-нибудь легкое, остроумное. Ну почему я такая нескладеха?

2

Мы молчим, все трое. Напрасно светятся над нами красно-белые полоски, все неприютно и безнадежно. Жаклин смотрит на скатерть, перебирая на ней крошки. Лаци уныло наливает в бокалы вино, я пытаюсь придумать, как бы поправить настроение, но мне ничего не приходит в голову.

К счастью, звонит телефон. Мы подскакиваем одновременно с Лаци, и даже Жаклин делает какое-то движение. Лаци кивает мне, чтобы я осталась, и торопливо выходит. Я беспомощно смотрю на Жаклин. Француженка протягивает руку к корзинке с фруктами и ободряюще улыбается. Она наклоняется ко мне, чтобы и я что-нибудь взяла из нее. Я чувствую, что избежала чего-то ужасного, и начинаю смеяться. Это весь мой словарный запас, только так я могу выразить то, что чувствую. А вот и нет! Неожиданно мне все же кое-что приходит в голову. Я хватаю коробку с мелками, становлюсь на колени на светло-серые камни террасы и красным мелком рисую крылья раскрытого занавеса. Достаю другие мелки, и вскоре — вот она я, совсем как на рисунке Марики, кланяюсь позади суфлерской будки. Я пишу единственное французское слово, которое знаю: «Премьера».

Жаклин, стоявшая рядом со мной на коленях, просияла, обнимает меня, шлепает ладонями по полу, как резвый котенок, потом сиреневым мелком рисует маленький круг. Я понимаю, что она спрашивает, беру у нее из рук мелок и рисую на камне большой круг, показывая, что играю не маленькую, а большую роль.

Мы ползаем по полу террасы, у обеих на чулках бегут петли, мы и не замечаем, там, где есть хоть немного свободного места, мы зарисовали весь пол. Мы совершенно понимаем друг друга. Сердца, стрелы, мужские и женские фигуры, имя Форбата, вопросительные и восклицательные знаки покрывают всю поверхность террасы, мы рисуем, и я чувствую, мне удалось моими каракулями немного рассказать о пьесе.

Сейчас под столом — нигде больше места уже нет — я рисую два театральных кресла, в одно я помещаю мужскую фигуру, а над другими пишу вопросительный знак. Жаклин смотрит и тут же нацарапывает себя на пустом стуле. Это ответ на последний вопрос: она придет на премьеру.

«Какой чудесный, чудесный сегодня день, — проносится у меня в душе на французский мотив мой скромный-скромный венгерский словарный запас, — ах, как я счастлива, ах, как я счастлива!»

А как Лаци удивляется, когда, вернувшись от телефона, видит нас в перепачканных платьях и драных чулках на замалеванной террасе, он разводит руками, смеется и целует нас обеих — и меня, и Жаклин — и от объятий весь, дорогуша мой, перепачкивается мелом. Я слушаю тебя, Лацика мой, слушаю, как ты докладываешь о телефонном звонке с киностудии, о том, что ты будешь играть Ференца Ракоци, будешь сниматься с Жаклин, с этой феей, и, даже сорокапятилетним, вижу тебя мальчишкой, моим влюбленным мальчиком, слушаю тебя и любуюсь вашей радостью, потому что вижу, что Жаклин тоже рада. Мы втроем сейчас некое большое-большое единство, мы обожаем друг друга, в семь вечера вы будете сидеть в первом ряду, а я — теперь уж совершенно точно! — буду великолепна. «Посмотрите, — шепчутся в зрительном зале, — как хлопает ей Жаклин Норе, вот это премьера, вот это успех…»

Мы обо всем договорились: сейчас они поедут на киностудию, а я на часок прилягу, со студии Лаци отвезет Жаклин в гостиницу, потом приедет домой, без четверти шесть завезет меня в театр, а вечером… да, вечером в семь часов десять минут, когда поднимется занавес и я выйду на сцену из средней двери и посмотрю в зрительный зал, в середине первого ряда увижу их ободряющие улыбки. Я буду самым счастливым созданием на земном шаре.

Я стою у окна и машу им, они как раз садятся в машину.

3

Набираю номер Исторического института.

— Алло, говорит Каталин Кабок, супруга Ласло Мереи!

— Добрый день, госпожа актриса!..

Они меня знают! Ах да, я назвала и имя Лаци, тогда ничего удивительного. Неважно, главное, что я на верном пути.

— Скажите, пожалуйста, вы даете по телефону исторические справки?

На том конце провода удивленное молчание.

— Если это в наших возможностях… госпожа актриса, естественно. Какую справку вы хотели бы получить?

— Я хотела бы знать, как Сен-Симон описывает внешность Ференца Ракоци Второго.

— Минуту, сейчас посмотрю.

— Спасибо, я жду.

Да, мне необходимо знать, сможет ли Лаци показать в этой роли свое красивое мужественное лицо, благородный лоб, великолепный нос и вообще всю свою совершенно неотразимую индивидуальность. Исторические личности часто некрасивые, пузатые и надутые от своего геройства или же тощие от благородных устремлений.

— Алло, — слышу я в трубке тот же голос, — это я, госпожа актриса. Прочитать вам описание?

— Да, будьте добры.

— Значит, так: «Ракоци высокого роста, но это не выделяет его, плотного сложения, но не толстый, пропорционально сложен и внешне приятен; его облик внушает уважение, при этом он не агрессивен, лицо довольно красивое, немного татарское. Он человек мыслящий, скромный, знающий меру, не гений, но весьма рассудителен, непосредствен и добр. Вежлив, всегда понимает, с кем имеет дело, манера общения легкая, но, когда нужно, — без хвастовства — дает почувствовать свое величие».

— Большое спасибо.

— Этого достаточно?

— Да. Вернее, мне еще хотелось бы знать, сколько лет было Ференцу Ракоци, когда он попал в Париж?

— Тридцать семь.

— Большое спасибо. Это совершенно подходит. Простите за беспокойство. До свидания.

4

Я довольна. Даже несмотря на замечание, что Ракоци «не гений», роль подходит Лаци совершенно. Да, он всегда знает, с кем имеет дело. Пропорциональное сложение, приятная внешность. Он, конечно, гораздо красивее, чем Ракоци по описанию Сен-Симона, но это не беда. Лаци представит его в идеализированном виде, он не впервые будет это делать с исторической личностью. Ах, какая я глупая, забыла спросить, кто была возлюбленная Ракоци в Париже, герцогиня или простая девушка, а главное, красивая ли она была, молодая или так себе, и вообще, похожа ли она на Жаклин. Наверняка и о ней что-то писал старина Сен-Симон. Ну да ладно, второй раз звонить в институт не стану. Конечно, не мешало бы кое-что знать об этой женщине. Должно быть, это была большая любовь, они жутко много целовались, танцевали, прятались в отдаленных тихих маленьких улочках Парижа и в таинственной тени парков.

Есть актеры и актрисы, которые в любовных драмах влюбляются друг в друга. Зита Беке, благодаря классикам, пережила восемь жутких увлечений. Что делать, классики не умеют шутить с чувствами. Шекспир, например, страшно чувственный. Лаци и тут является исключением. Он с холодной головой репетирует сцены с поцелуями: выполняет указания режиссера, вот и все. И с этой очаровательной Жаклин он тоже будет во время съемок целоваться и обниматься так, что и бровью не поведет. Конечно, было бы ужасно, если бы бедная маленькая Жаклин влюбилась в Лаци. Мне было бы ее жаль. Господи… А вдруг она в него влюбится? Опять мне всякие глупости в голову лезут. Если она в него влюбится, это ее беда. В Лаци можно быть влюбленной только безнадежно, потому что он мой. Нет, вообще-то Жаклин в него не влюбится, ведь она знает, что у него есть я, к тому же сегодня она стала моей подругой.

Одного не понимаю: почему не звонит Дюри Форбат? Он обещал, что позвонит. Четыре часа. Сейчас я прилягу на часок, лягу прямо на расстеленный на полу ковер, совершенно расслабившись: так отдыхать лучше всего. Этому меня тоже Лаци научил, он обычно так отдыхает. На одной из лесных дорог, ответвляющихся от Надьковачского шоссе, у нас есть маленький загородный домик, там Лаци и показывал мне эту совершенную форму физического расслабления, потому что полностью расслабиться можно только на голых досках: ковер ослабляет эффект. Мне же на досках жестко, потому я использую ковер. Немножко посплю; как приятно это полное расслабление, будто в воздухе паришь, плывешь лежа, на спине, над городом; дома́ подо мной будто спичечные коробки.

Я скольжу в тишине, в воздушной легкости, я девочка, невинная девочка, а надо мной синева неба. Одно тонкое облачко берет меня за руку.

Я просыпаюсь от телефонного звонка. Это Дюри Форбат.

— Кати, вы готовы?

— Еще нет, — говорю я, с трудом приходя в себя от быстрого пробуждения.

— Катика, уже без четверти шесть!

— Боже мой! Я проспала!

— Только без паники, еще есть время. Лаци за десять минут довезет вас до театра.

— Лаци, Лаци! — кричу я с телефонной трубкой в руке.

Никто не отвечает. Я выглядываю в окно, ищу глазами машину перед домом, ее там нет.

— Алло, Дюрика! Лаци еще не вернулся! — кричу я беспомощно.

— Быстро одевайтесь, через пять минут я приеду за вами на такси. Только не нервничайте!

— Но где же Лаци?

— Не волнуйтесь, он скоро придет.

— Ему ведь тоже надо переодеться!

— Думайте лучше не о Лаци, а о нашей премьере. Через пять минут я буду у вас.

Я несусь в ванную, скидываю с себя перепачканное мелками платье, и вот я уже в другом, целую Марику, обнимаю тетю Марию. Тем временем у меня стучит в мозгу: неужели так долго длятся переговоры на киностудии? Бедный Лаци, и ему тоже как придется спешить! Перед нашим домом гудит такси. Дюри приехал. Иду, иду. Сжимаю руки в кулаки. Теперь я уже не должна думать ни о чем другом, кроме моей премьеры.

РАСКРЫВАЕТСЯ ЗАНАВЕС

1

Пять минут седьмого, я вхожу в уборную. Меня обнимает гримерша.

— Целую ручки, госпожа актриса, — говорит она, окончательно посвящая меня в актрисы. Против этого «целую ручки» возражать бесполезно, с этим нужно смириться.

На столике у зеркала стоят четыре корзины цветов. От Жаклин, Лаци, Форбата и директора. Значит, Лаци и Жаклин уже после обеда прислали цветы. Я тороплюсь с гримом и одеванием, скоро они будут здесь. Форбат тоже прислал красивые цветы, и директор.

— Целую, госпожа актриса!

Это парикмахер. Он тоже впервые назвал меня «госпожой актрисой»! До сих пор он звал меня Катока. Большая роль!

Стучат в дверь.

— Войдите! — кричу я, счастливая.

В уборную входят папа и мама. Я удивлена, а они говорят, что приехали в Пешт на один вечер, хоть мы и не написали им и даже не пригласили, но ведь поездка все равно бесплатная, да и с тех пор, как папа на пенсии, они часто ездят по стране, смотрят то тот город, то этот; они смеются, топчась у порога, мол, это у них такое запоздалое свадебное путешествие, я их усаживаю, мне хочется плакать, но нельзя: одна-единственная слезинка может все погубить; на ногах у меня новые туфли, они великолепны, удобны; дорогие мои папочка и мамочка, у них даже билетов нет.

Первый звонок. Половина седьмого. Собственно говоря, я уже готова. Парикмахер заканчивает с прической, я смотрю на свое отражение в зеркале, и мне кажется, что я очень красивая, такая, какою могла бы быть в школьном сочинении Марики, если бы она написала его ко Дню матерей. Глаза у меня как будто немного темнее, чем обычно, наверняка от волнения. Я ужасно волнуюсь — и не хочу защищаться от этого волнения. Нельзя. Этому научил меня Лаци, против сценического волнения бесполезно бороться, пусть будет, оно само по себе трансформируется и станет помощником.

Снова стучат.

— Войдите! Войдите!

Дверь открывает Форбат. Страшный, со свинцовым лицом стоит он в дверях. Я видела его полчаса назад, с тех пор он будто похудел; черные глаза горят, руки дрожат. Я вижу, как они дрожат под манжетами. Неужели так волнуется? У него это уже шестая или седьмая премьера, а он едва стоит на ногах. Похоже, из-за меня нервничает. Все же боится, что я провалю его пьесу.

— Как вы, Кати? — спрашивает он, и даже уголки губ у него белые.

— В порядке, — отвечаю я с улыбкой.

Моя улыбка спокойна, голос естествен, надеюсь, это хорошо на него подействует.

— Вы никогда еще не были так красивы, — говорит он серьезно.

— Правда?

— Правда, вы великолепны.

Не понимаю: стоит мрачный, просто зловещий, а сам говорит комплименты. Он целует руку маме, которая от этого готова сквозь землю провалиться, и обнимает папу.

— Лаци еще нет, только вот цветы от него. — Я смотрю на Форбата, и голос у меня немного укоризненный, словно это он виноват, что мой муж опаздывает.

— Вы не должны думать ни о чем, кроме спектакля.

— Хорошо, — говорю я покорно, чтобы его успокоить.

— Сегодня вечером вы станете великой актрисой.

— Видите, и Норе тоже прислала цветы! — показываю я на сияющую белизной корзину, чтобы окончательно выкарабкаться из похожего на дурноту премьерного волнения.

— Очень красивые.

Я подхожу к нему.

— И вам спасибо за цветы, Дюри. Я обещаю, что сделаю все, что только в моих силах, — я кладу руки ему на плечи — у меня это самый прекрасный вечер в жизни.

Встав на цыпочки, я обнимаю его за шею и под умиленные слезы папы и мамы братски целую его. Он совершенно тощий, без мускулов, просто хрупкий, как подросток. Он обнимает меня за плечи, на мгновение прижимает к себе и тут словно становится сильным.

2

Входит директор. Он тоже едва стоит на ногах. Я вынуждена принять к сведению: меня все боятся. Он такой мрачный, что мне, глядя на него, хочется смеяться.

Дюри передает папе и маме два билета в ложу, и директор через сцену проводит их в зал. Но прежде они все обнимают и целуют меня.

— Что-нибудь еще нужно, госпожа актриса? — спрашивает гримерша.

— Спасибо, ничего.

— Я все же попрошу сделать вам лимонад, — смотрит она на меня тоже с очень настойчивой заботливостью.

Мы остаемся вдвоем с Дюри.

— Писателем быть еще ужасней, чем актрисой, — наконец рассмеялась я.

— Почему?

— Вы так скорбно стоите тут, Дюрика. Очень ужасная вещь такая вот премьера?

— Весьма.

— И вы всегда такой несчастный?

— Думаю, да.

— Но сегодня особенно, правда?

— Нет, нет…

— Однако теперь уж ему пора бы приехать!

— Наберитесь терпения!

— Не будь вас рядом, меня бы кондрашка хватил.

— Но я ведь здесь.

— Все же это безобразие. Как ни считай, он уже должен был приехать, чтобы быть со мною рядом. В четыре часа он повез Жаклин на киностудию, в полпятого они, наверно, были уже там, час на переговоры — это половина шестого, оттуда отвезти Норе в гостиницу — я с большим запасом считаю — это шесть, из гостиницы домой — это четверть седьмого, переодеться — полчаса, из дому сюда — без четверти…

Дюри смотрит на часы.

— Вот видите, Кати, вы сами насчитали без четверти. Посмотрите, до без четверти семь еще две минуты.

— Тогда он должен приехать через две минуты.

— А если переговоры на студии продлились чуть дольше, тогда он не сможет приехать без четверти. Может случиться, что он, запыхавшись, влетит в зрительный зал лишь в последний момент.

— Да, иметь очень знаменитого мужа — большое неудобство. Вы знаете жизнь Ракоци? — перехожу я неожиданно на другую тему, потому что не хочу больше мучить ни его, ни себя.

— Не очень.

— И не знаете, кто была его любовница в Париже?

— Ракоци?

— Его самого.

— Не знаю.

— Который час?

— Перестаньте спрашивать, который час!

— Значит, без четверти.

В это время выпускающий дает два звонка. Я хватаюсь за голову. Дюри кричит на меня:

— Очень прошу вас, думайте только о роли!

— Вы правы. Пойду на сцену, немножко похожу в декорациях. Может, это меня успокоит.

— Я пойду с вами.

— Пожалуйста, останьтесь здесь. И если Лаци приедет…

— Я пойду с вами. Вы обязаны слушаться автора.

— Хорошо, пойдемте. У меня чистый голос?

— Чистый.

Мы выходим в коридор, там суматоха: пожарник принюхивается, идет с лимонадом гримерша. Она тоже очень бледная. Смотрит на меня без всякого выражения.

— Пожалуйста, госпожа актриса, — протягивает она мне на маленьком желтом пластмассовом подносике лимонад.

— Спасибо, я не хочу.

— Поставлю на ваш столик, — шепчет она и бесшумно проскальзывает мимо меня.

В конце коридора появляется мой партнер Фери Ковач. Он большими шагами несется вперед и ругается на чем свет стоит. Это немного развлекает меня, и я смеюсь. Фери никак не реагирует на мой смех. Увидев меня, он делает торжественное лицо и безмолвно проходит мимо. Даже не поздоровавшись. Да еще и с автором. Ужасная вещь премьера, все слепы и глухи от волнения.

Через железную дверь выходим на сцену. Дюри берет меня под руку. В нескольких шагах от нас шушукаются две актрисы. Когда мы подходим ближе, они испуганно отскакивают друг от друга и с неестественной громкостью заводят разговор о тряпках. Наверняка кости мне перемывали, провал пророчили. Мерзавки. Во время премьеры неизбежно проявляется творческая зависть. Однажды Дюри рассказывал, что когда видит на премьере своих коллег-писателей с воодушевлением аплодирующими, то знает, что написал плохую пьесу. В это время действуют тайные силы. Коллеги-актеры тоже сидят в зрительном зале напряженные и нервные, и даже теми, кто действительно в хороших отношениях с актером, играющим на сцене, все равно овладевает некая теснящая злость. Руки оживленно хлопают, а в глубине душ таятся странные тревоги и тявкают шавки зависти, и поэтому надо хлопать с удвоенной силой, чтобы не слышно было их лая.

Может быть, я злая? Нет. Я ясно вижу, что даже декораторы смотрят на меня с подозрением. Отовсюду хитрые взгляды. Совершенно очевидно, что все меня считают бездарной, я читаю на лицах приметы провала.

— Я останусь здесь, на сцене, за кулисами, не буду спускаться в зрительный зал, — слышу я рядом голос Форбата, и он сжимает мое запястье.

— Из-за декораций вы ничего не увидите.

— Не беда. Отсюда я лучше почувствую спектакль. Я останусь рядом с вами.

— В этом нет никакого смысла, Дюри.

— Я останусь здесь.

— Но почему?

— Из суеверия.

— Вы же не суеверны.

— Сейчас суеверен.

Один за другим зажигаются огни на сцене. Неожиданно появляется Коромпаи, режиссер. Коромпаи маленький и тощий, его дразнят карманным режиссером; руководство театра, как правило, поручает ему безнадежные пьесы, но его это не расстраивает, и он умудряется выковать успех из всего того, что — как он говорит — еще не приняла клика бессмертных.

— Сейчас надо собрать все силы, понимаешь, Катика, все силы, — треплет меня по щеке Кармашкин, — ты сейчас ни о чем другом не должна думать, сила, сила, еще раз сила и собранность, ничто другое нас не спасет. — Он смотрит мне в глаза, как гипнотизер, потом подпрыгивает и целует. Форбата он пригибает к себе, как тонкий саженец, и тоже чмокает в лоб и несется дальше, проверяет двери и окна, на несколько сантиметров передвигает мебель и поправляет морщину на ковре.

Теперь я уже внутренне дрожу. Зачем я только взялась за эту роль? «Ничто другое нас не спасет», — отдается в мозгу предупреждение Коромпаи. Значит, и он рассчитывает на катастрофу, от которой можно спастись только чудом. «Ничто другое нас не спасет»… Вдруг начали жать туфли.

Звонки. Железная дверь открыта, из коридора доносится третье предупреждение. Выпускающий шепчет в микрофон: «Начинаем, начинаем». Горят все софиты. Поднимается противопожарный занавес. Доносится гомон зрительного зала.

Мне плохо. Теперь уже возврата нет. Дюри гладит меня по руке, потом притягивает к себе и целует. Бедненький, это не прибавляет мне уверенности: он в гораздо худшем состоянии, чем я. Лицо у него мученическое, словно из него жилы тянут, в глазах ужас.

Какая же первая фраза? Господи, я не помню первую фразу. Как же не помню, как же не помню! «Дорогой, ты не знаешь, куда я сунула мой сюрприз к твоему дню рождения?» На эту реплику по залу должен пробежать сдержанный смех, как сказал на последней генералке Кармашкин.

Прозвучал последний гонг. Лаци все еще нет.

— Дюрика, — шепчу я, стоя за большим матерчатым занавесом, — где Лаци?

Сзади ко мне приближаются торопливые шаги.

— Вот он! — кричу я.

Оборачиваюсь. Выпускающий.

— Внимание, Катика. Когда поднимется занавес, я считаю до трех, дождись третьего счета и только тогда выходи в дверь. Последнее указание.

— Хорошо.

Я вжимаю ногти в ладонь.

— Господин Форбат, дорогой, почему вы не спустились в зал? — шипит он на Дюри.

— Я останусь здесь, с Кати.

— Может быть, вы и правы. Что еще можно сделать? — слышу я.

Что это? О чем это они? У меня голова идет кругом.

— Дюри, — я изо всех сил стараюсь не поддаться головокружению, — помогите мне…

— Кати!..

— Помогите мне… Лаци не пришел на мою премьеру.

И слышу у себя над ухом быстрое и резкое:

— Идиотка! Наверняка он в эту самую минуту приехал и уже не смог подняться на сцену.

Да, да, возможно, он здесь. Лаци в зрительном зале волнуется, так что сердце бьется в горле, его мучит совесть, в антракте он будет стоять передо мною на коленях и поздравлять так, что я снова на сто лет потеряю голову.

Второй раз по сцене проносятся волны гонга. Тишина. Дюри еще раз сжимает мне руку и отходит назад, за кулисы. Я слышу едва уловимое трение колечек занавеса.

— Один, — шепчет выпускающий.

Туфли перестают жать.

— Два…

Прошло головокружение.

— Три…

Я берусь за ручку двери и легко, едва касаясь земли, вступаю на сцену.

— Дорогой, ты не знаешь, куда я сунула мой сюрприз к твоему дню рождения? — вскрикиваю я с любопытством, стоя у внутренней лестницы квартиры.

По залу пробегает смех, как того и требовал Коромпаи. Я с удивлением смотрю на верх лестницы и чувствую, что публика принимает меня с симпатией. Воздушные шарики, толпившиеся вокруг сердца, улетают, воздух сцены как будто становится свежее. Я сильная. Теперь по роли я медленно отворачиваюсь от лестницы, чтобы зрителям хорошо было видно озабоченное выражение моего лица. Невинно, большими глазами я смотрю на зрительный зал. И вот у меня снова начинают дрожать ноги. Два средних кресла в первом ряду зияют пустотой.

ПРЕМЬЕРА

1

Я умираю. Это моя первая мысль. Лаци не пришел на мою премьеру. Два пустых кресла. Они вместе. Жаклин и он, они вместе, вдвоем.

По пьесе Дюри моя вторая фраза такая, что мой муж не отвечает потому, что наверняка еще спит. Кошмар, у меня в голове кишат совершенно другие слова, мне хочется выйти к рампе и крикнуть в публику:

— Мой муж не отвечает потому, что его нет дома. Он наверняка за городом в нашем летнем доме на Надьковачском шоссе с Жаклин; они занимаются любовью, они не заметили, как пролетело время, поэтому их здесь нет.

Я не подхожу к рампе, а взбегаю на третью ступеньку лестницы.

— Ты не отвечаешь, потому что еще спишь?

После короткой паузы наверху появляется Фери Ковач, мой партнер. В эти две секунды я думаю о Париже. О той ночи. Они тогда познакомились. Возможно, она уже тогда стала его любовницей, они тайно переписывались, и весь этот совместный французско-венгерский фильм Жаклин затеяла только затем, чтобы встретиться с Лаци. Испорченная дрянь! Да, она не излучает чувственность, а выглядит ну просто рекламой здорового питания, и я ей поверила, идиотка я несчастная…

И мы играем пьесу. По глазам Фери Ковача я вижу, что он мной доволен, каждая фраза идет великолепно, мои движения естественны и непринужденны, зал напряженно следит за мной с самого момента выхода на сцену. А мне тем временем всякие ужасы лезут в голову. Мне чудится Марика, отвечающая в школе урок.

Я слышу вопрос:

— Кого мы называем мамой?

— Мамой мы называем такой индивидуум, — отвечает Марика внятно и с выражением, — которого обманывает папа.

— Правильно, Марика. И как он ее обманывает?

— Методом, называемым «верность».

— Правильно. Скажи еще только, что обычно используют для обмана?

— Для обмана обычно используют тетенек, которых можно разделить на несколько групп, а именно на отечественных и зарубежных.

Мне нисколько не мешают накатывающие на меня волны бреда. Пока говорит Фери Ковач, в моем мозгу снова и снова прокручивается фильм, а когда идет мой текст, звук и изображение исчезают. Я знаю, что великолепна. На это я не рассчитывала.

Когда после первого действия закрылся занавес, в зале дружно раздались аплодисменты. «Раз, два, три», — считаю я. Сейчас я кланяюсь девятый раз.

Форбат прыгает за занавесом.

— Кати! Кати! Мне обеспечено великолепное имя!

Все хлынули на сцену — декораторы, осветители, пожарники, гримеры.

— Все кончилось благополучно, никто не пострадал!

— Браво! — кричит Коромпаи.

— Всего несколько царапин, — продолжает Форбат.

— Поздравляю, — совершенно неожиданно целует меня в губы бутафор дядя Колб.

— Фантастическая удача! — слышу я у себя за спиной.

Что это? О чем речь? Чего они хотят? Почему они меня теребят?

— Катика… — обнимает меня Дюри, — во время действия я сбегал в больницу… Ничего страшного, завтра уже все будет в порядке…

— А мы уже думали, что… — рвется вперед директор.

— Воздадим хвалу господу, — слышится с колосников.

Все смеются, услышав глас с небес, обнимают друг друга, кидаются ко мне, чуть не душат.

— Тихо! Спокойно! — кричит Дюри и поднимает руку. — Дайте я скажу ей наконец, ведь она, бедная, ничего не знает…

Мне дурно, вокруг меня колышется счастливая толпа.

— Катика, мы тут все были под впечатлением жуткой вести. В то время как я вез вас из дому в театр, пришло известие, что ваш муж попал в автомобильную катастрофу.

— Лаци! — взвизгиваю я, хотя знаю, что большой беды не может быть, ведь в последние минуты все только об этом и говорят.

— Для беспокойства нет никаких причин, я только что от него, в общем-то, ничего не случилось, трехсантиметровый порез на подбородке и две незначительные раны на правой руке. Завтра он уже может выписываться.

Я вцепляюсь в плечи Дюри. Он продолжает:

— Думая, что он в тяжелом состоянии, мы хотели скрыть от вас до конца третьего действия… Но сейчас вы уже можете спокойно играть дальше, с Лаци не случилось ничего страшного, впрочем, вот и его собственноручное послание.

Я выхватываю у Дюри из рук записку. Действительно почерк Лаци. Буквы такие же, как всегда, никаких искажений, в почерке не чувствуется никакой неуверенности. «Не сердись за этот небольшой несчастный случай, душой я с тобою и уже завтра вечером буду аплодировать тебе, моя единственная». Я знаю, что выгляжу идиоткой, но на глазах у заполненной народом сцены я целую письмо Лаци.

— Прочтите! — гремит голос колосников.

Я читаю письмо вслух. Все аплодируют.

2

Дюри обнимает меня за талию, и мы идем в уборную. Так вот почему все были такими мрачными, смущенными и торжественными, а я-то думала, что они во мне не уверены… Я пью свой лимонад.

— С Лаци действительно все в порядке?

— Абсолютно.

— А как это случилось?

— Он врезался в военный грузовик. Машина, как сказал Лаци, сплющилась, как цветок в гербарии, и перешла в область воспоминаний, а он оказался гораздо долговечнее машины.

Дюри не закрывает дверь уборной. Один за другим входят счастливые работники театра. Каждый говорит что-нибудь приятное или по крайней мере, проходя, кивает в дверь. На мгновение я вижу и скалящуюся физиономию Хаппера, ростовщика. Сейчас он одолжил бы мне хоть сто тысяч, да еще не под двадцать процентов, а всего лишь под пять.

Входит Утенок, то бишь художественный секретарь театра, и сообщает, что в буфете важничающие сплетники и прочие «свои люди» сообщили ему о счастливом исходе катастрофы. Сейчас уже вся публика знает.

— Грандиозный успех!

— Что? Что Лаци избежал опасности в катастрофе? — спрашиваю я раскрепощенно.

Всех просто распирает от счастья.

Я переодеваюсь за ширмой. Когда я стою в комбинации и провожу рукой по талии, мне приходит в голову новелла Дюри. Он сидит там, по другую сторону ширмы. Может быть, и он думает о том же. Но на этой ширме нет дыр и нет златокрылой птицы. Какая чепуха лезет мне в голову!

Звенит звонок. В репродукторе проскрипел голос выпускающего. Второе действие.

Дюри снова провожает меня на сцену. Сейчас я чувствую то же, что и после обеда, когда лежала навзничь на ковре. Я бесшумно несусь по воздуху, я девочка, надо мной небо, тонкое облачко берет меня за руку.

— Интересно, почему не пришла Жаклин? — спрашиваю я вдруг, вырывая руку из нежного пожатия Дюри.

— Жаклин? — удивляется он. — Она тоже в больнице. Только этажом ниже, в женском отделении.

— Ужасно…

— Никаких волнений. Она тоже благополучно отделалась небольшими ушибами и порезом на локте.

— Значит, они были вместе?

— Конечно, они ехали сюда, в театр.

— Мы сможем к ним заехать, когда кончится спектакль? — спросила я, почувствовав угрызения совести, что только сейчас вспомнила о Жаклин.

— Ночью посетителей в больницу не пускают.

— Тогда я до утра буду сидеть перед больницей.

— Я с вами.

— Правда?

— Правда.

— Рано утром принесем им цветы. Лаци и Жаклин.

— Если и дальше успех будет таким же.

— Все будет в порядке, руку даю на отсечение.

Он целует мне руку, я выхожу на сцену, сажусь на маленький круглый столик: так начинается второе действие.

3

Пока я играю роль, которая по настроению становится все серьезнее, в драматических думах стоящей на пороге одиночества молодой женщины я пробую как следует, поглубже спрятать нахлынувшее на меня счастье. Меня мучают угрызения совести.

Глупость, которую Дюри так поэтично превозносил сегодня утром, сейчас восторжествовала во мне самым заурядным образом. Своим коротким умишком я обвинила Лаци, до которого не могу подняться, и подвергла сомнению ангельскую чистоту дорогой маленькой Жаклин. О, какая же я заурядная! Летний дом на Надьковачском шоссе? Парижское приключение? Как стыдно!

— Жизнь предоставляет нам множество возможностей проявить нашу глупость, — говорит в это мгновение актер, исполняющий роль моего отца; и я чувствую, что, к сожалению, принадлежу к числу тех, кто не пропустил ни единой такой возможности.

По роли я наклоняю голову и молчу. Я думаю о том, как же я умудрилась измыслить эту гадкую историю о Лаци и Жаклин. У кого нет художественной фантазии, у тех, очевидно, есть только хитрость. Хитрость — образ мышления дураков. Да, теперь наконец я нашла разгадку моей жизни и безжалостно смотрю себе в глаза.

Безошибочно, с совершенной уверенностью я играю мою роль и начинаю понимать, что ничего не смыслила в жизни, искусстве, обществе, у меня хватает ума только на то, чтобы порочить моего Лаци, который само совершенство. Но отныне я стану другой. Я хочу быть достойной Ференца Ракоци II. Я выучу французский и прочитаю Сен-Симона. Сейчас я хорошо играю, но почему я играю хорошо? Потому что Дюри безошибочно выписал Анну, мою героиню. Каждая фраза настолько отточенна, что и простое чтение было бы эффектным. К тому же автокатастрофа с Лаци вызвала ко мне симпатию зрительного зала, это ему хлопали, это его чествовали, когда аплодировали мне.

Сегодня утром, гуляя по берегу Дуная, после утешений Дюри я уже склонялась к тому, чтобы воспринимать мою глупость как достоинство. Я бы даже сказала — дар, который дает право своему владельцу не верить в жизненные ценности, добытые великими трудами. Прости меня, Лацика, прости, Жаклин!

Вот что крутится у меня в мозгу, вот что говорю я про себя, когда после второго действия стою перед занавесом рядом с режиссером. Мы даже не считаем вызовы. Публика щедра и неутомима.

4

Без пяти девять. Я плачу. Ничего не могу с собой поделать, пусть хоть какими будут у меня глаза в третьем действии, я плачу от радости.

Я благодарна всему свету: Лаци за ту ночь, когда он разучивал со мною Джульетту, Жаклин за рисунки разноцветными мелками, Марике за то, что она сейчас фантазирует обо мне, тете Палади за то, что имела возможность стать львицей, продавщицам за туфли, Клари Зимони за то, что сейчас, после второго действия, она снова, как и после генералки, проиграла свое поздравление, это свое «Чтоб все мужики сдохли», тому крохотному желтому солнечному пятнышку за то, что утром оно опустилось мне на плечо, и… кому же еще я благодарна? Смотрите-ка, о Дюри забыла.

Я уже готова снова расстроиться, но тут торжественным шагом приближается директор с транзистором в руках.

— Я позвонил на радио, — гремит он, — они говорят, в девятичасовых новостях дадут официальное сообщение об автокатастрофе, в которую попал Лаци. Все случилось так, как говорит Дюри. Завтра Лаци выпишут из больницы.

Девять часов. Он включает радио. Новости. Визит в Вашингтон. Прибытие в Москву. Совещание в Африке. По стране. Слушаем не шелохнувшись. Сообщение Госплана. Премия кинокритиков. Сегодня вечером Ласло Мереи, лауреат премии Кошута, актер Большого театра…

— Вот оно!

Все наклоняются ближе к радио.

— …и находящаяся у нас в стране французская актриса Жаклин Норе на машине с номерным знаком «СХ 59-63» столкнулись с военным грузовиком. В столкновении, вследствие стечения счастливых обстоятельств, никто не пострадал, Жаклин Норе и Ласло Мереи получили несколько незначительных, мелких ранений и завтра оба смогут покинуть больницу «Скорой помощи». Несчастный случай произошел в пригороде Будапешта на Надьковачском шоссе.

5

И вот я снова стою на сцене. Играю третье действие. Я не сдаюсь. Я должна победить. И если не смогу иначе превозмочь головокружение, то все же обращусь к тебе, единственная моя помощница, моя глупость.

Я вовсе не обязана душевно сломиться. Да, можно быть настолько глупой, что и после такого верить тому, кого любишь. Надьковачское шоссе? Это еще ни о чем не говорит. Ни о чем не говорит. Это, может быть, и случайность.

Я доигрываю действие до конца. Ко мне возвращаются силы. Я уверена в каждом своем движении. Все идет великолепно.

Без десяти десять. Последний монолог. Я обращаюсь к своему мужу по пьесе. Я держусь просто, мой голос свободен от какого бы то ни было сценического пафоса.

— Во все времена нам надо было быть сильнее мужчин. Мы женщины, в отличие от реалистов мужчин, в сущности, ирреальны. У мужчин и тело, и сила, и чувственная жизнь явны, реальны. А нам, женщинам, при наших невероятно хрупких, тонких физических данных нужно нести все тяготы жизни, но так, чтобы из нашей усталости и наших страданий тоже рождалась красота. В этом наша ирреальность и наша поэзия.

Я произношу последнюю фразу. Занавес закрывается, и в грохоте аплодисментов, держа за руку автора, я иду к рампе.

БЫЛ ОДНАЖДЫ ТАКОЙ ТЕАТР

Volt egyszer egy színház

Перевод Ю. Гусева

ПЕРВЫЕ МИНУТЫ

Солдат сделал жест, подзывая меня, и ткнул пальцем в сторону букинистической лавки. Я сказал Вере:

— Иди пока домой, я скоро буду.

Под продырявленной пулями вывеской зиял дверной проем с одной уцелевшей створкой. Кинув взгляд на усыпанный обломками проспект Императора Вильгельма, я спокойно шагнул в полумрак.

Торговое помещение лавки было немногим больше обычной жилой комнаты. Многие книги, свалившись со стеллажей, валялись, раскрытые, на полу; прилавок, словно поставленный на колени, печально глядел на меня снизу вверх; за обломками разбитой вдребезги кассы, невредимый, стоял одинокий стул.

Возле задней стены, на фолиантах, сложенных в стопки, сидели шесть человек разного возраста, в штатской одежде. Все шестеро были в тяжелых солдатских ботинках. Я взглянул себе на ноги. Ну да, вчера вечером я тоже сменил на такие вот башмаки свои черные полуботинки. Их выпросил у меня один дезертир: ему лишь обувь была нужна, чтобы выглядеть вполне штатским.

«Получается, в плен меня взяли», — подумал я.

Шестеро в башмаках углубленно беседовали, сидя на книгах:

— Война — это война. Кто хитрей, тот и прав.

— Опять немцы вместо себя нас подставили.

— А что немцы? Немцы тут ни при чем. Им сейчас тоже устроили веселую жизнь.

— Ничего не известно еще, господа. Говорят, возле Папы они применили искусственный мороз.

— Это что?

— Какое-то новое оружие.

— Знаете куда его засуньте себе, это оружие!

— Ну-ну.

— А что такое?

— Да нет, ничего…

— Где, спрашиваю я, Красный Крест?

— Зачем вам Красный Крест?

— Просто спрашиваю, где он.

— Вы скажите зачем?

— Хочу знать, долго ли можно держать человека в плену.

— Это от разных причин зависит.

— От каких, например?

— Ну, от мирного договора. Каждая воюющая сторона заключает с другими договор о мире, а пока его нет, ваше дело хана.

— Не спешите, господа, не спешите. Я же вам говорю, возле Папы…

— Идите вы с вашей Папой. В прошлой войне солдаты по пять лет, по десять оттрубили в Сибири.

— Слушайте, бросьте вы это! Нечего зря людей пугать.

— Пугать? Очень надо…

Я подумал, как-то неловко стоять в стороне, будто я не в таком же положении, как они. Кроме того, я ощущал настоятельную необходимость просветить их по некоторым вопросам войны и мира.

— Добрый день, господа, — шагнул я ближе.

Они не ответили, задумчиво глядя в пространство.

— Мне по нужде надо, — сказал неожиданно один из пяти и, поднявшись, направился в сводчатый коридорчик, ведущий куда-то в заднее помещение. Минуту спустя человек этот, неспособный сдержать свои естественные потребности, появился в проходе и молча, но энергично замахал остальным: мол, давайте сюда. Пятеро тут же двинулись следом за ним.

Я постоял, разглядывая использованные для сидения тома энциклопедий «Паллада» и Реваи.

«Видно, клозет там какой-то невероятный, коли они даже не спешат возвращаться», — размышлял я; но время шло и шло, и я забеспокоился.

Стоило сделать несколько шагов, как мне открылась тайна их исчезновения. Сводчатый коридорчик уводил вправо; видимо, прежде там находился склад. А в стене склада светилась дыра в метр шириной, и через нее виднелись развалины на заднем дворе дома.

«Сбежали, значит», — констатировал я про себя, стоя возле огромной, похожей на зевающий рот дыры; потом вернулся назад, решив каким-нибудь образом объяснить стоящему возле лавки солдату, что помещение это никак не подходит для содержания военнопленных.

Я крикнул, солдат вошел и, когда я подвел его к дыре, непонимающе уставился на меня. По всей вероятности, он никак не мог понять, почему я не смылся вместе с другими. Ни слова не зная на языке Чехова, я не пытался пускаться в объяснения. Но, владей я русским совершенно свободно, все равно не уверен, что он понял бы мое душевное состояние. Дело в том, что я вовсе не ощущал себя пленным. Мы с солдатом стояли возле дыры и смотрели друг на друга. Что теперь?.. Спустя какое-то время он потыкал меня автоматом в грудь, словно желая узнать, кто я, черт побери, такой. «Театер», — сказал я, порывшись в накопленном за двадцать девять прожитых лет словарном запасе.

Пожав плечами, он отвел меня на другую сторону улицы, в посудную лавку, где среди раздавленных фарфоровых чашек, тарелок, стеклянных блюд топталось человек двадцать. Было раннее утро 18 января 1945 года. Из-за туч порой проглядывало солнце.

ВСЕГДА НА СЦЕНЕ

Конечно, солдату я должен был бы сказать другое. «Не есть солдат», — должен был бы я твердить, тыча себя пальцем в грудь. «Не есть мои башмаки», — должен был бы я показывать на свои ноги. И вообще, почему я, положив руку на сердце, не сказал проникновенно: «Я есть коммунист»?

Я был слишком горд, чтобы сделать это. И слишком счастлив.

«Театер»… Я наслаждался своей новой ролью, наслаждался происшедшей ошибкой: я, ни разу за всю войну не взявший в руки оружие, уклонившийся от выполнения долга, навязанного мне обществом, попал, благодаря солдатским ботинкам, в положение настоящего военнопленного, схваченного на улице.

Когда мне было всего пять лет, отец, стоя после спектакля на сцене, обнимал бутафорское дерево и плакал; прямо оттуда его увезли в больницу. Это был изумительный сценический эпизод. Я не ревел, не переживал и на похоронах отца. Я их воспринимал как спектакль. Какая эффектная роль — лежать в гробу, потом вознестись на небо и играть уже там, в небесах! Я и к Вере, увидев ее в вагоне подземки, подошел с чисто театральной дерзостью и с места в карьер спросил, не согласится ли она стать моей женой. Она сначала решила, что я сумасшедший, а я всего лишь сочинял на ходу свою жизнь, свою роль, куда и вставил эту эффектную сцену с нашей случайной встречей в старом вагоне подземки. В Веру, надо сказать, я влюбился в тот же момент. Много ли мне было нужно для этого, с моими постоянно готовыми к прыжку, к взрыву чувствами, с жаждой быть в центре внимания, покорять сердца окружающих…

С такой же готовностью я погрузился в комизм ситуации, предуготованной мне историей, считая, что через час-другой недоразумение будет исправлено и мы с каким-нибудь компетентным начальником от души посмеемся над тем, что едва не случилось.

ОФИЦЕР

В посудной лавке я встретился с будущей примадонной моей труппы, капитаном Кубини. В тот момент, конечно, ни у него, ни у меня и в мыслях не было, что спустя несколько месяцев он будет играть в лагерном театре заглавную роль в оперетте «Дочь колдуна».

— Красивый, должно быть, был чайник, тот, на котором вы стоите, — сказал он, показав на осколок фарфора у меня под ногами.

— Да, красивый, — немного смутившись, сказал я, отступая назад.

— Херенд[6], тысяча девятьсот тридцать пятый год, — сказал он, подняв с пола и осмотрев обломок.

— Как вы это узнали? — спросил я удивленно.

— Вот здесь метка. Герб Венгрии. А под ним: Herend, Hungary. Это — фирменный знак завода с тысяча девятьсот тридцать пятого года.

— Вы что, специалист по фарфору?

— Нет. Я офицер.

Мы представились друг другу.

— Вам, наверное, очень не по себе среди этих осколков, — нерешительно сказал я, — если фарфор так близок вашему сердцу. Я тоже странно чувствую себя здесь, хотя совсем в этом искусстве не разбираюсь.

— Вижу, на фронте вам не приходилось бывать, — смерил он меня взглядом.

— Нет. Как вы догадались?

— Душа у вас девственно штатская. Вот, страдаете из-за фарфора… Ничего, что я так, без обиняков?

— Ничего. Я даже горжусь, что во мне так мало солдатского.

— А я люблю свою профессию. Я — военный по убеждению. С детства верил и сейчас верю в то, что это прекрасное призвание для мужчины.

— Тогда почему вы в штатском?

— Потому что не присягал Салаши. Я снял униформу, чтобы не позорить ее. А на улице, когда русский патруль проверял у меня документы, сказал, что я капитан и полтора года воевал против них. Я хорошо говорю по-русски.

— Уместна ли такая правдивость?

— Уместна. Вам этого не понять, потому что вы — штатский.

— А вы подумали… подумали о последствиях?

— Разумеется, и заранее готов к ним, — холодновато и твердо взглянул он на меня.

Под ногами у нас скрежетали осколки фарфора.

ЛЕЙТЕНАНТ ГАМИЛЬТОН

Длинной колонной, по пятеро в ряд, мы шагали по тракту. Я не понимал, что происходит, видел только, что превратился в частицу человеческого потока, который медленно, неуклюже, то и дело останавливаясь и сбиваясь в толпу, движется под холодным небом вперед, в неизвестность.

Справа от меня шел Калман Мангер, инженер-строитель, вместе с которым еще недавно мы носили продукты на чердак одного дома, защищенного охранной грамотой швейцарского посольства. Судьба вновь нас столкнула нос к носу где-то возле Восточного вокзала, и мы, чтобы не потеряться в людском потоке, взялись под руки.

Мангер был немного подавлен; он вообще не любил ходить пешком и презирал все, что ему казалось ненужным: речи политиков, и войну, и вот это январское шествие. Но комизм ситуации, в которую мы попали, он все же чувствовал и потому время от времени громко смеялся.

— А жена твоя как? — спросил я его, когда его локоть чуть-чуть отогрел мне душу.

— Кати сейчас у родителей, в Буде. Не успела вернуться в Пешт. Или не захотела. Не знаю.

— Не говори ерунду. Она тебя очень любит.

— Ну и что?

По дороге навстречу нам шли беженцы, толкая свои тележки с пожитками. Они двигались в сторону Пешта.

— Если ты выйдешь из шеренги и быстро пристроишься к беженцам, никто не заметит. К вечеру будешь в Пеште, — сказал я ему на ухо.

— Не хочу.

— Почему?

— А ты?

— Я подожду. Где-нибудь захотят же установить личность. Через день-два так и так буду дома, — ответил я.

— Вот, а я — никогда.

— Брось это, Калман… А уж если у тебя на душе такое, то поскорее выбирайся отсюда. Вот появится следующая группа с тележками…

— Нет.

— А если вместе со мной?

— Все равно не хочу. Судьба занесла меня сюда, пусть она и дальше мною распоряжается.

— Оставь ты эти шаманские штуки. Даю слово, домой мы вернемся вместе.

— Спасибо.

— И вы будете с Кати счастливы.

— Дурачина ты, братец… Ну да ладно, валяй говори, я тебя слушаю с удовольствием.

На премьере «Дочери колдуна» он играл англичанина, морского офицера в белом кителе. Лейтенанта Гамильтона.

ШЛЕПАНЦЫ

На ночь нас поместили в спортзал провинциальной гимназии. Те, кто успел захватить маты, сразу устроили себе что-то вроде отдельного номера; там было относительно мягко, и места на них продавали за деньги. Некоторую возможность отделиться от массы давали смелым экспериментаторам разборные гимнастические снаряды; особенно высоко ценились детали, обитые кожей. Те из пленных, у кого оказалось больше фантазии, вскарабкались по шведской стенке и устроились наверху, на подоконниках. Каждый такой подоконник мог предоставить царское ложе четырем находчивым смельчакам.

Мы с Мангером нашли себе сносное место в дальнем углу, у стены. Он постелил на пол пальто, мы легли и накрылись, как одеялом, моей шубой. О гимназии этой ходили разные слухи. Одни говорили, что она лишь перевалочный пункт; другие считали, что здесь будут выяснять наши личности; третьи клялись, что с утра начнется набор в добровольческие отряды против немцев. Кто-то уверен был, что в гимназии собрано тысяч десять военнопленных; с ним спорили: какое там десять, все двадцать.

Какой-то ефрейтор убеждал соседей, что среди нас скрываются нилашистские предводители; молодой гонвед с красной лентой на шапке разыскивал соратников-партизан; мужчины из трудовых отрядов расспрашивали, где тут какой-нибудь штаб или центр. Русские в коридорах раздавали еду, и многие пленные, держа котелки с фасолью, бродили, ища себе место в роящейся человеческой массе.

Начинался денежный кругооборот, складывались цены на хлеб и на сахар; прошел слух, что некая предприимчивая компания выкрала из гимназической часовни облатки для причащения и, разделив их на несколько сотен порций, основала банк. Жизнь кипела ключом; прямо над нами какие-то проворные молодцы сняли со стен стеклянные колпаки от ламп и тут же продали их состоятельным людям как удобную, легко моющуюся посуду. На брусьях устроился седобородый мародер; держа на коленях рюкзак, он резал на кубики шоколадную массу и кричал пронзительно: «Шокола-ад! Будешь жизни рад, покупай шокола-ад!» Лежа на спине, мы с Мангером глазели по сторонам; чтобы дать ногам отдохнуть, я даже снял свои злосчастные башмаки и поставил их, как пограничный знак, на пол возле ног; Мангер затолкал в шляпу варежки и подложил шляпу под голову. Не обращая внимания на неспешный ток событий и на пролетающие время от времени слухи, мы валялись в тепле и неге на серо-зеленом пальто; свет из окон все таял, воздух в зале делался все тяжелее, и в какой-то момент, не успев пожелать друг другу спокойной ночи, мы незаметно провалились в ватную тишину.

Мне снилась Вера. Она сидела на брусьях, на месте старого мародера, и кормила меня шоколадом, я же, затянутый в белое трико, показывал ей подъем разгибом, следя, чтобы ей хорошо видны были мои бицепсы.

Утром мы проснулись от криков; русины-переводчики выгоняли всех строиться: во дворе гимназии будет распределение по отрядам. Люди торопливо слезали по шведской стенке с подоконников, толпились возле двери, просачиваясь наружу.

— Калман! — ухватил я за руку инженера и потянул его обратно. — У меня ботинки украли!

— Господи боже, что ж теперь будет?

— Не знаю.

— Не босым же тебе оставаться.

— Носки у меня довольно толстые, — с отчаянием простонал я.

— Не валяй дурака. Надо где-то найти другие ботинки.

— Надо. А где?

— Не знаю, но… я без обуви никуда тебя не пущу.

Он был, кажется, огорчен даже больше, чем я.

— Ботинки! Сограждане, у кого есть пара лишних ботинок? — закричал он, обращаясь к толпе.

Голос его потонул в общем гаме. Мангер схватился за голову и без малейшего результата еще несколько раз повторил свой вопрос. Нас вынесло в коридор, потом дальше, во двор гимназии.

Я не отпускал рукав Мангера, и каждый раз, когда меня от него оттесняли, он вытаскивал меня из толкучки. Потом мы стояли, скучившись на заснеженном пространстве двора, я, поджимая пальцы, прыгал с ноги на ногу в своих дырявых носках; сзади кто-то спросил:

— Молодой человек, вас сюда что, в носках доставили?

Я не ответил.

— Говорят, некоторых прямо в пижаме брали. Время — деньги; война, не война, а я думаю, это истина все равно справедлива.

— Плевать я хотел, что вы там думаете! — огрызнулся я, оборачиваясь назад.

— Эй, молодой человек, мне лицо ваше очень знакомо. — Говоривший взял меня за плечо. — Не из актерской семьи?

— Из актерской…

Незнакомец вытащил из заплечного мешка пляжные шлепанцы на деревянной подошве.

— Вот, берите, молодой человек, пока ноги не обморозили. Когда-то вы у меня на коленях сиживали. Мы с вашим отцом и матерью были в одной труппе. Разрешите представиться: Андор Белезнаи, хара́ктерный актер… Мне в зале еще показалось: человек какой-то знакомый… у вас взгляд всегда такой удивленный был.

Я быстро сунул ноги в шлепанцы и обернулся. На меня смотрел человек с длинным лицом, острым носом, морщинистой кожей, желтыми зубами и блестящими черными глазами. Ему я доверю в лагерном театре роль Бао-Бао-Бао, великого вождя, колдуна. Труппа постепенно собиралась.

ИСПОЛНИТЕЛИ

С остальными судьба свела нас в вагоне. Трое из них выхаживали меня в углу теплушки, в непосредственной близости от четырехугольной дыры в полу, служившей военнопленным нужником. Это были капитан Кубини, Калман Мангер и Андор Белезнаи. Собственно говоря, я уже выздоравливал; воспаление легких я перенес в гимназии, лежа тихо и незаметно в физическом кабинете, который служил мне пристанищем целых шесть недель после временного пребывания в спортзале. О том, что я болен, знали только мы вчетвером; по ночам Мангер, тайно от всех, обматывал меня половинкой намоченного в воде национального флага, и с этим огромным компрессом я спал до утра; пускай вышитый герб давил немного на ребра — все же стяг родины сильно помог мне в преодолении хвори. Капитан Кубини пожертвовал ради меня своей авторучкой и четырьмя сигарами; на бирже, что каждое утро роилась вокруг сортира, он обменял свои сокровища на два кусочка облатки, за один из которых сумел купить у кого-то двенадцать таблеток ультрасептила. И тем самым заложил прочный фундамент моему быстрому выздоровлению.

У Белезнаи нашлось семьдесят кусочков сахара; по два кусочка он каждый день выдавал мне на питание.

Так что в вагоне лечение мое состояло лишь в том, что, сидя, я опирался на сильную спину Кубини, Белезнаи загораживал от меня оправлявших нужду у дыры, а Мангер, пока мы съедали в полдень нашу скудную пищу, вспоминал и рассказывал рецепты различных блюд.

На третий день путешествия к нашей компании присоединился капрал Хуго Шелл, в последующем — Браун, лейтенант американского флота, Мангер как раз излагал рецепт сербского плова, когда Шелл протиснулся к нам.

— Прошу прощения, господа, но так не годится, это же безответственность. Если позволите, я придам вашему занятию большую осмысленность.

Он вынул из ранца книгу.

— Мое любимое чтение. Поваренная книга «Гурман», — поднял он вверх пухлую стопку расползающихся листков в потертом лиловом переплете.

Его слова произвели настоящий фурор. Обитатели вагона словно потеряли дар речи; тишина, воцарившаяся вокруг, была исполнена благоговения, лишь колеса под полом вагона равнодушно гремели на стыках. Хуго Шелл жестом фокусника раскрыл книгу точно на рецепте сербского плова и с изысканными интонациями продекламировал:

— «Сто граммов копченого сала порезать на маленькие кусочки и поджарить на сковороде с луком (четверть головки). Положить туда же килограмм мелко нарезанной свинины, баранины или говядины и столовую ложку благородной сладкой паприки…»

Когда он, по общему пожеланию, прочитал рецепт еще раз, один совсем еще молодой человек, высунувшись из-под локтя Шелла, сказал:

— Я выпускник театральной академии. Если господин капрал не против, я охотно почитаю вслух.

У него был красивый, глубокий, сильный голос, он понравился всем куда больше, чем капрал, который говорил хрипловато да к тому же торопился и часто глотал концы слов.

Шелл и сам чувствовал, что рецепты «Гурмана» в устах молодого актера будут звучать эффектнее, и с дружелюбным видом вручил ему книгу.

Исполнение Янчи Палади — в «Дочери колдуна» он сыграет советского моряка, лейтенанта Бородина, — позволило кулинарным поэмам раскрыться слушателям во всем богатстве и великолепии. Рецепт сдобной коврижки с изюмом пришлось декламировать целых шесть раз, после чего весь вагон дружным хором скандировал: «…полпригоршни грецких орехов, полпригоршни миндаля, немножко мелко натертого айвового мармелада, две плитки измельченного шоколада…»

Правда, мясные блюда ему не так удавались, он слишком легко, без должного благоговения проговаривал такие важные строчки, как, скажем: «…в оставшемся жире пожарим… смешаем с небольшим количеством мясного или костного бульона… порезанный колечками лук бросим на сковородку со скворчащим салом…» Зато когда речь шла о тортах и пирожных, тут ему не было равных. А соперников было много. Ни один обитатель вагона не хотел упустить случай испытать себя в декламации. Люди с не слишком крепкими нервами сдавались после двух-трех строчек, не в силах справиться с набежавшей слюной; один молодой мясник из Дебрецена разрыдался, спрятав лицо в ладони, после второй же фразы рецепта жаркого из нашпигованных почек.

Среди самых упорных больше всех приблизился к уровню Янчи Палади подмастерье сапожника, Эрнё Дудаш. Дремлющий во мне режиссер сразу же обратил на него внимание. Месяц спустя я выбрал Дудаша на роль француза, морского лейтенанта Пуассана.

Где-то в самой глубине сердца я уже писал первую в своей жизни пьесу. Фантазия моя рисовала мне некий счастливый, мирный остров, там в полном согласии жили люди разных наций, там было много поэзии, много игры, много искрящейся, мягкой иронии… Мечты выздоравливающего человека!.. Все это сгинуло, пропало впустую, если не считать оперетты «Дочь колдуна». И афиши, написанной красной краской, на стене барака под номером три.

ДОЧЬ КОЛДУНА
Оперетта в трех актах
Премьера: 21 апреля 1945 г.
Действующие лица и исполнители:

Б а о - Б а о - Б а о, колдун — Андор Белезнаи

А к а б а, его дочь — Арпад Кубини

Б о р о д и н, лейтенант — Янош Палади

Б р а у н, лейтенант — вместо Хуго Шелла Пал Кутлицкий

Г а м и л ь т о н, лейтенант — Калман Мангер

П у а с с а н, лейтенант — Эрнё Дудаш

ХОР

18 марта, за два дня до нашего прибытия в лагерь, Хуго Шелл сообщил народонаселению вагона, что завтра нас ожидает праздничный обед.

— Иосифов день, — поставил он точку в конце своего заявления.

— Ну и что?

— Господа, разве вам не известно, что Сталина зовут Иосиф Виссарионович? — оглядел он сидящих на полу пленных.

Большинству это в самом деле известно не было. Магическое слово для многих ушей впервые обрело вдруг русский, какой-то семейный характер: Иосиф Виссарионович…

— А с какой стати мы получим праздничный обед? — спросил кто-то, первым придя в себя от удивления.

— А вот с какой. Утром, когда принесут похлебку, мы встретим охранников хоровой декламацией. Понимаете, господа? Я делаю знак, и весь вагон хором скандирует: «Ура Иосифу Виссарионовичу Сталину!» Выучить не так трудно, у кого голова не опилками набита, тот вполне до утра успеет.

— У вас, господин капрал, какая гражданская специальность? — спросил тот же голос из глубины вагона.

— Я циркач. В молодые годы работал на трапеции, потом несколько лет выступал с велосипедными номерами. Перед тем как призвали в армию, шпагоглотателем был в луна-парке, по соседству с до джемом.

Идея, предложенная Хуго Шеллом, погрузила вагон в долгие размышления. Тихий гул, перешедший мало-помалу в гам, который заглушил вскоре даже перестук колес, показывал: перспектива праздничного обеда весьма взбудоражила воображение пленных. Некоторые заявляли, что не желают чествовать Сталина даже за блюдо голубцов со сметаной: не то чтоб они не хотят признать, что он выиграл войну, но подобное самоуничижение недостойно настоящего венгра. Остальные, однако, и таких было большинство, отнеслись к этим гордецам как к законченным идиотам; кто-то высказал даже предположение, что в вагоне полным-полно нилашистов, но оскорбленная сторона отвергла подобные подозрения, возражая в том духе, что нилашисты как раз те, кто, наложив со страху в штаны, рвется кричать славу Сталину. Шелл от души веселился, наблюдая, какие страсти разгорелись в вагоне, но сам в споры не вмешивался, словно ему не так уж и интересно было, кто что думает по поводу его затеи.

Утром, когда состав перед раздачей завтрака затормозил, Хуго Шелл пробрался поближе к двери, на видное место. Никто не препятствовал ему в этом. Вагон напряженно ждал, когда и как хитроумный капрал начнет осуществлять свой план. Шелл, однако, не подавал виду, что у него все еще сохранилось такое намерение. Он просто стоял, устремив взгляд на дверь. Никто в вагоне не произнес ни слова, но и штатские, и военные постепенно повернулись в ту сторону, где, напротив щели в раздвижной двери, стоял ефрейтор.

Состав со скрежетом остановился. Снаружи слышались обычные звуки: беготня, мат, звяканье жестяной посуды; наконец тяжелая дверь дернулась и поехала в сторону, в щель ворвался холодный воздух; внизу, возле рельсов, стоял белокурый солдат с автоматом, следя, не собирается ли кто-нибудь из пленных, воспользовавшись суетой, выпрыгнуть из вагона.

Хуго Шелл, оказавшийся как раз напротив охранника с автоматом и его напарников, гремящих посудой, выкрикнул прямо в утренний воздух:

— Товарищ! Ур-а-а! Иосиф Виссарионович Сталин!

Охрана с недоумением уставилась на вагон, откуда спустя мгновение могучим, плотным, словно чугун, сгустком вырвалось громовое «ур-а-а». Шестьдесят глоток повторили возглас шпагоглотателя. Поезд стоял на перегоне. Мощный хор голосов сразу наполнил испещренное пятнами снега огромное поле. В вагоне не было никого, кто бы уклонился, промолчал. На завтрак мы получили двойную порцию хлеба, на обед — фасоль с картошкой и с большими жирными ошметками мяса.

ОН

Через шесть дней неспешного путешествия мы наконец прибыли в лагерь. Спустя сутки стало известно: в третьем бараке с утра будет отбор артистов. Весть принес венгр, щуплый лейтенант в очках. Когда я назвал ему свое имя, холодный взгляд его быстро сверкнул под стеклами.

— Я читал два твоих стихотворения в «Венгерской звезде». Считаю, ты поэт талантливый, — тихо, беспрекословным тоном сказал он.

— Я не поэт, — растерянно взглянул я на него, не зная, в какой степени можно доверять незнакомому человеку.

— Разве не ты написал стихи, о которых я говорю?

— Ну, я. Иногда случается сочинять между делом. Я был актером, но несколько лет как бросил это занятие, работал расчетчиком на заводе у Ганца[7].

— Хорошо, при отборе на всякий случай скажи, что актер. Петь умеешь?

— Нет.

— Тогда нелегко тебе будет.

— Я хочу собрать театральную труппу. Несколько человек у меня уже есть.

— Приводи их с собой.

— Прости, но сам-то ты — кто? Я твое имя не разобрал.

— Геза Торда, лейтенант.

— Ты писатель?

Он рассмеялся. Смех был холодноватым и резким, как блеск его слов.

— Хотел им стать. Написал несколько книг, да вот мерзавцы забрали в армию. Сейчас я редактор венгерской газеты, живу в пятом бараке, работаю пропагандистом. Располагаю властью. Не такой, как у Черчилля в Англии, но все-таки большей, чем у Хорти во время войны.

Тут я обнаружил, что глаза у него — карие. И притом — дружелюбные и доверчивые. До тех пор они казались мне голубыми, стальными.

— Почему ты решил создавать театр? — спросил он вдруг, с прежней холодной вежливостью.

— Просто пришло в голову.

— Правильно, ты уже чувствуешь, что такое плен. В общем-то, человек здесь свободнее располагает собой, чем в обычной жизни. Я, например, никогда раньше не думал, что буду военным, а видишь, из меня сделали лейтенанта. Зато теперь я — редактор газеты. Ты тоже спеши, пользуйся возможностями, которые открывает колючая проволока.

Через час мы стояли в третьем бараке, на дощатом помосте, служившем сценой. Отборочная комиссия в составе пяти советских офицеров сидела в первом ряду и внимательно смотрела на нас. Вызывал претендентов переводчик-русин. Он устроился в зале, среди барабанов, скрипок, труб. Военные музыканты попали в плен вместе со своими инструментами.

Торда стоял в зрительном зале, сбоку в проходе; сверху, с подмостков, казалось, что он следит за событиями, вытянувшись по стойке «смирно».

ВДОХНОВЕНИЕ

Первым из нашей семерки был вызван Эрнё Дудаш, сапожник. Проворный и долговязый, он выбежал на середину сцены, изысканно поклонился и, еще не успев выпрямиться, запел. Голос изливался из его груди в каком-то невероятном объеме; он заполнял собою барак, от него дрожали стекла в узеньких окнах; казалось, он бы не уместился даже в альпийской долине. Я, не веря своим ушам, потрясенный, стоял вместе с остальными у задника, и меня словно захлестывал какой-то могучий поток. Комиссия зааплодировала, переводчик замахал: хватит, хватит. Дудаш раскланялся. Он был записан в артисты.

Когда было названо имя ефрейтора Хуго Шелла, он двинулся на середину сцены, вальсируя, издавая птичьи трели и поднимая голову вверх, словно танцевал в лесу, меж деревьями. Губы его были почти неподвижны, но извергали каким-то загадочным образом чириканье, щелканье, мелодичный свист. Члены комиссии встали со своих мест и тоже подняли головы вверх. Лесная птичья симфония внезапно оборвалась. Хуго Шелл насторожился, приложил к уху ладонь: откуда-то издалека долетел львиный рык. Рык приближался, ефрейтор стоял с трясущимися коленками, ожидая кровожадного зверя, потом рухнул навзничь. Офицеры сели. Шелл закрыл лицо ладонями, издал громкий ослиный рев, чем весьма насмешил комиссию, и на том закончил свое выступление.

Андор Белезнаи, которого вызвали после Шелла, до того был обескуражен успехом шпагоглотателя, что выскочил на середину сцены, словно под пули, готовый к любым опасностям. Он выбрал для показа жанр танца. Вытаращив глаза, напрягая измятое, лошадиное свое лицо, он мычал что-то вроде мелодии и делал неуклюжие танцевальные па. Комиссия с некоторым сочувствием наблюдала, как кривляется перед ними стареющий деревенский комедиант; я видел, офицеры уже готовы были махнуть и отпустить его восвояси, как вдруг Белезнаи крикнул: «Хопп, хопп, хопп!» — и с неожиданной легкостью совершил несколько балетных прыжков, поднимая ноги в почти идеальный шпагат. Это зрелище изумило комиссию так же сильно, как и нас, стоящих на сцене. Этот феноменальный полет побудил меня вспомнить детство: примерно так я, мечтательный мальчик, растущий среди артистов, представлял себе когда-то вознесение Христа, чудо отрыва от земли; я и сейчас не слишком бы удивился, если бы Белезнаи после очередного прыжка не опустился на подмостки, а вылетел через крышу барака и парящими, медленными шассе устремился на запад.

Я зажмурил глаза. Вера, наверное, в безопасности, но не знает, что случилось со мной. В августе у нас должен родиться ребенок. Зачат он был в ноябре, на берегу Дуная, неподалеку от судостроительного завода, в дни, когда отчаяние и надежда достигли своего апогея, в час, когда угасает закат и выходят на охоту убийцы…

Громкие аплодисменты вернули меня на землю из заоблачных высей, где я парил вместе с Белезнаи.

Прозвучало имя Калмана Мангера. За него я очень боялся: петь он не умел, трюков не знал; но расставаться мне с ним не хотелось. Он тоже с ужасом думал о том, что может попасть в какой-нибудь другой, дальний лагерь. Мы условились, что, когда дойдет очередь до него, он прочитает Петефи. Он знал наизусть три стихотворения: «Национальную песнь», «Курицу моей матушки» и «В конце сентября». Я советовал ему начать с «Национальной песни»: ее не так трудно продекламировать на подъеме, со страстью. Имя Петефи многим русским известно, а повторяющиеся слова клятвы увлекут и тех, кто не знает венгерского.

Мангер, бледный, вышел вперед и неверными шагами двинулся к краю сцены. Как-то ему удалось в последний момент удержаться и не свалиться в зал. Ухватившись обеими руками за полы своего пиджака, он вытянул шею, откинул голову и принялся декламировать. Губы его страстно двигались, лицо искажали судорожные гримасы — но ни слова не было слышно.

Я в ужасе смотрел на эту немую трагедию. Члены комиссии терпеливо ждали некоторое время, потом замахали, чтобы он уходил со сцены.

— Музыкант! — крикнул я в отчаянии, показывая на Мангера.

Лица внизу посветлели, переводчик подал Мангеру скрипку. Бедолага обернулся ко мне, в глазах у него стояли слезы, и я понял, что скрипку он держит в руках первый раз в жизни.

— На чем умеешь играть? — громким шепотом спросил я.

— Ни на чем, — развел он руками, словно распятый на невидимом кресте.

— Все равно попробуй, — приказал я, дрожа.

Инженер беспомощно передернул плечами, посмотрел на скрипку и медленно поднес ее к подбородку; смычок взлетел — и повис в воздухе; лицо Мангера устрашающе исказилось, нос заострился, волосы упали на лоб, затем он медленно, осторожно провел смычком по струнам. Трясущаяся рука, подпрыгивающий смычок исторгли из старой, замызганной, почерневшей скрипки протяжный звук, похожий на стон. Мангер взглянул на слушателей, ожидая, когда же в него швырнут что-нибудь тяжелое.

Переводчик крикнул:

— Товарищ капитан говорит: можно дальше не продолжать. Он и так видит, что вы умеете.

Забрав скрипку, он махнул мне рукой: дескать, ваша очередь.

Я не ждал вызова. Мне казалось, что со мной все и так ясно. Торда знал по «Венгерской звезде» мое имя, я вынашивал в себе замысел пьесы, намеревался создать труппу, третий барак напоминал мне о тех временах, когда я был бродячим деревенским актером, и вот теперь я стоял перед советскими офицерами, немного обиженный, что меня тоже собираются испытать, как других, самых обычных пленных.

Обида эта и выручила меня, придав мне силы, чтобы достойно себя показать: ладно, вот я, смотрите, вот в ком вы не сумели увидеть артиста нового мира. Видимо, на лице у меня в этот момент появились черты актера-отца, выражение горькой и в то же время веселой надменности; как-то незаметно в голове у меня родилась идея моего выступления.

— Азбука, — объявил я свой номер и действительно стал декламировать азбуку. Сначала названия букв я произносил, как влюбленный, выпевая их с умильной нежностью; но дойдя до «о», «пэ», «эр», я уже хрипел от страсти, на коленях вымаливая любви у кого-то невидимого — у Веры, конечно. После того как прозвучали «икс», «ипсилон», «зет», я, опершись руками в края воображаемого амвона, торжественным и возвышенным тоном, как духовник, возглашающий слово божье, повторил азбуку сначала. Продукцию мою сопровождал одобрительный смех зала, а когда я прошелся по азбуке в третий раз, вопя и неистовствуя, как Гитлер, мои актерские способности вознаграждены были бурными аплодисментами. На губах Торды, стоящего в зеленоватой полутьме в боковом проходе, мелькнула тонкая улыбка, и он с высокомерно-одобрительным видом изобразил несколько хлопков.

Янчи Палади, студент-выпускник театральной академии, прочитал письмо Татьяны из «Евгения Онегина». Комиссия сидела так тихо и слушала его так внимательно, будто он говорил по-русски. Палади прошел отбор легко, как настоящий артист.

Из моей маленькой труппы на очереди оставался лишь капитан Кубини. За него я боялся даже больше, чем за Мангера. Что может продемонстрировать этот воспитанный на воинском уставе и на командах человек? Стойку на руках? Или другой какой-нибудь требующий силы и ловкости номер? Может, исполнит народную песню? Или солдатскую, под которую маршируют роты? Я не удивился бы, если бы он попросил стакан и на глазах у всех съел его — такое я видел однажды на офицерской попойке в одном провинциальном гарнизоне… У Арпада Кубини на лице не было ни конфуза, ни оскорбленного выражения офицерской гордости: он стоял перед комиссией подтянутый, элегантный, в аккуратной форме со всеми знаками различия.

— Я исполню песню из оперетты «Сибилла», — объявил он по-военному четко, словно отдавая залу команду, а потом неожиданно запел глубоким женским альтом. «Петров мой милый, вы меня простите, что, не простившись с вами, я ушла. Ведь вы Сибилле друг и покровитель, вы на нее не затаите зла…»

Капитан Кубини оказался прекрасной Сибиллой. Редко мне доводилось слышать голос, исполненный такой чистой, проникновенной, нежной женственности. Слушатели восхищенно переглянулись: хотя взгляд у этого молодцеватого офицера оставался строгим и мужественным, а выправка безупречной, он все-таки был настоящей Сибиллой. Когда он подошел к завершающим словам прощального письма Сибиллы: «Любовь у нас была: цветок печальный, она увяла, не дождавшись дня, пожмите ж мысленно мне руку на прощанье и постарайтесь позабыть меня…» — многие заморгали, пряча глаза от соседей. Последние звуки взлетели и растаяли в потрясенной тишине; потом грянули аплодисменты. Кубини щелкнул каблуками и, сдержанно поклонившись, вернулся к нам.

ЗВЕЗДЫ

Нас тоже поселили в пятом бараке. Мне досталось место в нижнем ряду трехэтажных нар, поблизости от двери. Одним из моих соседей был футболист Енё Бади, вратарь, неплохой художник; в первый же день он набросал мелом мой профиль на стене барака, рядом с портретами прежних жильцов. Спустя три недели Бади рисовал нам декорации к «Дочери колдуна» — рисовал на распоротых немецких солдатских трусах, которые командование лагеря отпустило со склада на нужды театра. О втором соседе, скрипаче Корнеле Абаи, я в первые же минуты знакомства узнал, что попал он сюда, в лагерь, из той же гимназии, где я половину зимы ходил в пляжных шлепанцах на деревянной подошве. С хрупким обликом Абаи связана была странная легенда. Один ленинградец, капитан медицинской службы, страстный поклонник музыки, якобы вызвал однажды Абаи к себе. Тот явился.

— Где ваша скрипка? — спросил его через переводчика капитан.

— Дома.

— Вот и ступайте домой, — ласково погладил капитан белокурую голову Абаи и велел выпустить его за ворота. А на другой день рано утром Абаи появился у тех же ворот с черным футляром под мышкой. Часовые еле согласились его впустить.

Своя легенда была тут почти у каждого. Истории о том, как тот или иной обитатель барака оказался в плену, относились к важнейшим событиям жизни, таким, как рождение, свадьба, смерть. Геза Горда свою историю рассказал мне в первую ночь, проведенную в лагере.

Я проснулся ночью от удушающей вони и, мечтая глотнуть свежего воздуха, выбрался со своего места и через узкую дверь тихонько вышел наружу. Над лагерем раскинулся чистый, усыпанный звездами небосвод. Я накинул на плечи пальто, служившее мне одеялом, и решил: до рассвета останусь здесь. Разминая затекшие ноги, я попробовал ходить взад-вперед. Но из этого ничего не вышло: слишком я был измучен. В стороне, в нескольких метрах, белела продолговатая каменная глыба. Я сел на нее и, как мог, запахнул протершиеся, без пуговиц полы пальто. Сидеть тоже было трудно, и я лег навзничь; звездное небо открылось мне во всей своей необъятности. Я лежал неподвижно, чувствуя тяжесть в каждой частице тела, вплоть до мизинца на ноге.

— Любуешься звездами?

Рядом стоял Геза Торда. Зрачки его глаз под очками казались невероятно большими.

— Просто лежу, — ответил я, сохраняя горизонтальное положение.

— Холодные, далекие звезды… Стоит ли из-за них бередить себе сердце?

— Я вышел свежим воздухом подышать.

— Врешь. Ты предавался мечтам, когда я сюда подошел.

Я ничего не ответил. Он поймал меня на лжи. Мне было стыдно.

— Мечтал? — ткнул он меня в плечо.

— Да.

— Как ее имя?

— Вера.

— Жена?

— Нет, но у нас будет ребенок.

— Когда?

— Летом.

— Дети, зачатые в любви, часто бывают красивы.

— Мы назовем его — Андраш.

— Ясно… Словом — большая любовь.

— Да, большая.

— Любовь наперекор эпохе.

— Именно.

— Вечная тема.

— Ты всегда классифицируешь жизнь по темам?

— Нет. Только сейчас, простоты ради. В плену не хватает времени, чтобы по-настоящему углубиться в психологию. Ведь в любой момент тебе могут сказать, что пора возвращаться, и мы ничего не узнаем тогда друг о друге.

Он коротко рассмеялся. Потом горькие морщины на лице у него стали жесткими.

— Я люблю Веру, — вырвалось у меня.

— Хорошо, что предупредил, — отозвался он, и очки его сверкнули тихой иронией.

— Я никогда в таких вещах не признаюсь, — оправдывался я.

— В плену у людей появляются новые привычки. Говорят, у некоторых характер совершенно меняется. Но на это нужно лет пятнадцать-двадцать… Впрочем, сейчас это не важно. Важно, что ты ее любишь. Это очень большое дело. Оно может спасти тебе жизнь. Думаю… или, во всяком случае, на основе того, что услышал, могу считать: твое чувство не зависит от времени и от обстоятельств.

— Я всегда ее буду любить, — признался я.

— Благодарю за доверие. Когда вернешься домой, передай Вере мой самый искренний привет от меня.

Он опять рассмеялся, но гораздо тише, чем в первый раз, хотя ирония в его голосе звучала резче.

— Сейчас ты думаешь, что в этот момент Вера тоже смотрит на звезды! — с беспощадностью следователя разглядывал он меня.

— Нет, совсем не об этом.

— Врешь.

— Не имею такой привычки.

— А я имею. Люблю врать, потому что только таким непрямым путем могу высказать правду.

— Как ты попал в плен? — попробовал я сменить тему.

— Это было в одном гарнизонном госпитале, в пештской области. Я был лейтенантом по санитарной части, администратором госпиталя. В плен попал я один; все врачи, до единого, переоделись в штатское и исчезли.

— А ты? Почему ты не переоделся?

— Мне показалось, это отдает дурным вкусом. Все-таки странно как-то, если в военном госпитале русские не обнаружат ни одного военного.

— Давно ты в плену?

— С рождества.

— У тебя есть жена?

— Вроде бы да. По крайней мере в Дебрецене еще была.

— Почему ты говоришь с такой злостью?

— Чтобы помучить себя. Так я развлекаюсь. Я и сюда вышел сейчас потому, что терпеть не могу спать. Не люблю погружаться в грезы ни в какой форме. Я спокоен, когда могу смотреть в глаза правде. Радостно знать, что дни войны, дни Гитлера сочтены. Это — прекрасная, возвышающая реальность. Стоит ли, отвернувшись от нее, грезить, будто мне всего двадцать пять и я на балу в старой Опере ухаживаю за Анной?

— Расскажи о ней немного.

— Не будем спешить. Времени у нас для этого много. Кто знает, сколько нам здесь еще оставаться. Может быть, всю жизнь, — улыбнулся он, затем с неподражаемой элегантностью вынул из нагрудного кармана кителя сигаретный окурок, закурил и пошел к бараку. Я повернулся на бок, глядя ему вслед. Возле барака он остановился, прислонился к стене. Окурок еще трижды вспыхнул в его пальцах красным мерцающим огоньком.

КОМЕДИЯ

Когда Торда принес разрешение на постановку спектаклей, пленные высыпали из барака. Весть воодушевила всех. Корнель Абаи побежал в северную часть лагеря: он слышал, с утренним транспортом прибыли новые музыканты. Будущие актеры, даже Мангер, чудом не провалившийся на отборе, заговорили о том, что же, собственно, мы будем ставить.

— Пьесу напишет директор, — положил руку мне на плечо Геза Торда.

— Он будет директором? — удивленно, не скрывая разочарования, взглянул на меня Хуго Шелл.

— При условии, что товарищ Кутлицкий сочтет его пригодным для этой роли.

— Это наш политический уполномоченный. Сам из Унгвара, перебежал в Советскую Армию. Он ведает здесь учетом отобранных пленных. Пойдем, — и он потянул меня вдоль стены барака к зданию лагерной конторы.

Кутлицкий сидел за столом над грудой толстых тетрадей в зеленых переплетах. Он протянул мне руку и тут же нахмурил густые черные брови. Первый вопрос его был, не фашист ли я.

— Может быть, вы, товарищ, проверите, что я читал о социализме? Тогда сразу ясно станет, каков мой образ мыслей, — взыграло вдруг во мне самолюбие.

— Меня не интересует, что вы читали и что не читали, — сердито набычился он. — Меня интересует, были ли вы фашистом и долго ли? Не желаете отвечать?

— Нет. Лучше, товарищ, спросите, с какого года я социалист.

— Все вы так говорите. Кого из венгров ни спросишь, каждый божится, что убежденный социалист. Социалист или комонист…

— Коммунист, — поправил я, готовый защищать свое достоинство до конца.

Он вскочил из-за стола. Был он низенький, сутулый, с короткой шеей, с тонким извилистым шрамом на верхней губе.

— Мне вас товарищ Торда рекомендовал, — сказал он, сменив неожиданно тон. — Я лично верю, что фашистом вы не были.

— Спасибо за доверие, — ответил я, тоже остывая.

— Нам нужен театр в лагере. Товарищ Торда говорит, что вы смогли бы это сделать. Советским товарищам ваше выступление при отборе тоже понравилось. Пленным нужно какое-то развлечение.

— Охотно приму участие в перевоспитании пленных.

— Не в этом штука. Массовые мероприятия я организую сам; политшколы, всякая там пропаганда, воспитание мировоззрения, оформление праздников — все это в цели театра не входит. Ваше дело — развлекать.

— Хорошо, я буду писать для пленных такие пьесы, которые пробудят у них интерес к жизни. Ведь тяга к новому, современному — это, собственно говоря…

— Надо дать им возможность поржать, — прервал мои рассуждения политический руководитель. — Песни, танцы, побольше шуток, дурачества — вот в чем ваша задача, и вы ее будете выполнять, пока находитесь в лагере. С сегодняшнего дня третий барак отдается вам, устраивайтесь в нем, первый спектакль должен состояться 21 апреля. Все, кто нужен вам для этого, от другой работы освобождаются. Если оправдаете ожидания, вам будут сверх нормы выдавать по три ложки сахара.

— Я думал, что…

— Побольше анекдотов про тещу и все такое. Солдаты это любят. Вставьте туда какого-нибудь еврея-старьевщика, над евреем тоже будут смеяться.

Он протянул мне руку, дружелюбно ткнул меня кулаком в грудь и подтолкнул к двери. Геза Торда ждал меня у выхода.

— Получил назначение?

— Слушай, Геза, — схватил я его за рукав кителя с черными нашивками, — этот Кутлицкий случайно не нилашист?

— Дурак! — гаркнул в лицо мне Торда; слово это прозвучало словно пощечина.

— Я, кажется, утоплюсь в сортире, — сказал я в отчаянии.

— Ты скандальный, бездушный тип, — смерил меня Торда холодным своим лейтенантским взглядом. — Ей-богу, лучше бы ты оставался сентиментальным! Смотри вон на небо, как ты ночью делал. Днем на небо тоже можно смотреть. Наверняка Вера тоже сейчас устремляет мечтательный взгляд в эту голубизну. И вспомни, кстати, ты как-никак директор театра, а не расчетчик у Ганца. Чем ты недоволен? Подумай, разберись, в чем суть этого твоего недовольства. Ты сейчас родился на свет, Мицуго, в этом все дело. Новорожденные в первые минуты всегда плачут.

Я в тот день действительно родился на свет. А Торда меня окунул в купель со святой водой.

МОЛЧАНИЕ

Пока мы брели под мартовским солнышком к своему бараку, я все собирался ему рассказать, как Вилмош Милак, глухонемой подмастерье-сапожник, принес мне, четырнадцатилетнему, самую важную в моей жизни книгу. Это было французское издание, биография Мольера для детей, с роскошными цветными картинками, название на обложке расположено было полукольцом, а под ним в большом кресле сидел, без улыбки глядя на мир, придворный комедиограф Людовика XIV. Понятия не имею, где взял эту книгу сомбатхейский ремесленник. Разговаривать с глухонемыми я почти не умел. А он, правой рукой делая возле уха и носа какие-то знаки, улыбался во весь рот и восторженно мычал, из чего я в конце концов понял, что книга эта отныне моя. В ней я прочел, что окна квартиры, в которой обитала семья придворного обойщика, выходили на площадь, где ярмарочные комедианты развлекали парижский люд, так что маленький Жан-Батист с искусством комедии знакомился, сидя, как в ложе, на подоконнике. С тех пор мне часто казалось, будто я все время сижу возле такого окна в ожидании, когда же внизу, на площади, на дощатом помосте, положенном на обычные козлы, раздвинутся разноцветные полотнища и актеры начнут играть, потешая почтенную публику.

Я благоговейно разглядывал плюшевые ряды партера в капитальных театрах, где родителям моим доводилось порой играть; но по-настоящему дома я себя чувствовал на летних открытых аренах. Там я бесстрашно прыгал по деревянным скамейкам, перебирался через оркестровую яму на сцену и один разыгрывал спектакли, раскланиваясь перед пустыми рядами, когда невидимые зрители вознаграждали мои диалоги громом аплодисментов.

В лучшей из моих импровизированных пьес говорилось о слепом деревенском пареньке, который, забредя случайно в знаменитый Бекетовский цирк, ковыляет там по арене, спотыкается, падает. Каждое движение его вызывает у публики дружный смех. Этот мой спектакль пользовался — у меня же — огромным успехом; из своего героя я сделал всемирно известного клоуна, о котором никто не подозревает, что он — слеп. Ему отдает свое сердце сказочно красивая девушка; она одна знает великую тайну и бережет ее. В последнем акте моей драмы слепой юноша, разочаровавшись в успехе, в суетной жизни, возвращается в свою деревню — однако девушка не последовала туда за ним, ей чужды тихие радости сельского бытия.

После коронного эпизода в цирке больше всего любил я эту финальную сцену и в тихие, сонные часы предвечерья исполнял ее для воображаемых зрителей снова и снова. Позже мне часто виделся в мечтах такой вот деревенский театр, где крестьянки расплачиваются за входной билет свежими яйцами, лесорубы — принесенными под мышкой связками хвороста, приказчики из лавок — ванильными палочками, шнурками, булавками для галстуков, а девушки из затененных акациями домов с жалюзи на маленьких окнах отдают мне себя, чтобы попасть на спектакль.

Я так и не сказал ему ничего. Молча пришли мы к пятому бараку, где под стеной, на припеке сидели наши будущие актеры.

АДЬЁ

Создание театра началось с мытья полов. Потом мы вымыли в третьем бараке стены, скамьи, нетесаные, шершавые доски сцены, распахнули двери и окна. Теплый пар, поднимающийся от сырых досок, и легкое движение воздуха привели нас в приподнятое настроение. В обед мы получили добавочный сахар, а сверх того еще и махорку. Пленные скручивали цигарки из газетной бумаги, а иные гурманы — из туалетной. Я свою порцию пахнущего прошлогодней листвой, крупного табака искурил в трубке.

Трубку я нашел возле рельсов, в первый день, когда нас привезли сюда. Это была английская трубка из корня, с небольшой трещиной на чубуке; затягиваясь, трещину я зажимал пальцем. Я часто держал трубку в зубах, зажмурив глаза и лишь колечками дыма давая знать, что живу.

— Приветствую вас, господа артисты! — начал я, сев к торцу длинного стола, который мы втащили на сцену. — Сразу возьмемся за дело. Я познакомлю вас с пьесой, которую мы покажем 21 апреля 1945 года. Название пьесы — «Дочь колдуна». Жанр — оперетта. Текст и слова песен мои, музыка Корнеля Абаи, декорации Енё Бади. Ну а вы все — исполнители.

— Надо бы текст послушать, — сказал Белезнаи, доставая из подвешенного на шею мешочка окурок.

— Текста нет, — укоризненно посмотрел я на него: уж не мог удержаться и не испортить первое собрание труппы.

— Тогда — стихи!

— Стихов тоже нет.

— Одна музыка, что ли?

— Музыка тоже еще не написана.

— Из чего же будет тогда спектакль? — рассердился старый актер.

— Начнем репетировать — и все постепенно появится. Текст, стихи, музыка — словом, все. У нас будет commedia dell’arte[8]. Я изложу сейчас фабулу, скажу, у кого какая роль, и за работу.

— Спасибо, — встал из-за стола Белезнаи и встряхнул чубом. — Мне такое даром не надо. Тридцать пять лет я актер, и, хотя в театрах с колоннами мне играть приходилось редко, до такого я все же не скатывался. Адьё, господа!

Он сухо кивнул и двинулся со сцены.

— Куда вы, дядя Банди? — протянул за ним руку Янчи Палади.

— Разрываю контракт. Андора Белезнаи в любой труппе с распростертыми объятиями примут.

— Про какую труппу вы говорите, дядя Банди? — стиснув руки, спросил Палади.

— Я сказал: в любой труппе!

— Да ведь мы…

— А мне плевать, что вы и как вы. Я сказал, и все. — Он даже передернулся от возмущения.

— Дядя Банди, господь с вами! Вы что, забыли, где мы находимся? — Голос у молодого актера стал умоляющим.

— А? — очнулся Белезнаи от своего праведного актерского гнева. — Ты о чем, собственно? С ума тут все посходили, что ли? И я тоже… тоже тронулся с вами…

Он засмеялся, огляделся вокруг, протер глаза и покорно вернулся к столу. А я начал излагать тему.

АКТЕРЫ

— Непонятный ты все-таки человек. По всем качествам, если брать их в отдельности, ты, в сущности, ангел, а сложишь — получается дьявол. Ты так здорово изложил нам свои вдребезги расколотые мечты, так представил большую драму, превратив ее в дурацкую оперетту… да еще улыбался при этом… В общем, я тебя поздравляю.

Торда горячо стиснул мне руку. Я скромно поклонился. С первой минуты знакомства мы с искренним удовольствием разыгрывали друг перед другом маленькие спектакли.

— Итак: «Дочь колдуна». Четыре морских офицера: русский, американец, англичанин и француз — попадают на остров. И все четверо влюбляются в дочь живущего на острове колдуна, в прекрасную Акабу… Дьявольская выдумка, Мицуго, — прощался со мной Торда, лейтенант и писатель, у задней двери третьего барака, ставшей служебным входом театра. Он спешил в редакцию, чтобы мелким четким своим почерком, сразу притягивающим к себе взгляды, и цветной феерией заголовков в завтрашнем номере известить мир о начале работы театра.

Люди мои с первых дней были отравлены сладким ядом сценического дурмана. Они жили словно в гипнозе, забыв прошлое; они совершенно освоились в новом, чужом для них мире.

— Ты считаешь, я буду хорош как английский лейтенант? Может, я бы лучше американца сыграл? — задумчиво спрашивал меня всегда такой флегматичный Мангер. — Что говорить, Гамильтон мне подходит, я чувствую себя естественно в этой роли, вот только американец, мне кажется, должен быть более легковесным да к тому же обладать юмором; боюсь, что Шелл, который как-никак только шпагоглотатель из луна-парка, превратит лейтенанта Брауна в хулигана и шаромыжника. В общем, может, мне с ним поменяться?

— Нет. Из тебя получится великолепный Гамильтон.

— Да, да, но я бы и Брауном был неплохим.

— Верно, Калман, но твой юмор — скорее суховатый, английский.

— Как? По-твоему, у меня нет американского юмора?

Зеленовато-серые глаза Мангера затуманила обида.

— Есть. Определенно у тебя есть американский юмор, — поспешил я со всей убежденностью успокоить его. — У тебя есть еще и французский, и русский юмор, но все-таки я даю тебе роль не Пуассана, не Бородина, а Гамильтона, потому что твоей натуре английский офицер ближе всего.

— Что ж, как знаешь, — возникло на лице Мангера высокомерно-оскорбленное выражение, так свойственное актерам.

Едва Мангер скрылся в пятом бараке, а я занял свое место на белом камне, освещенном розовыми лучами заката, как откуда-то из-под земли возник Хуго Шелл и сообщил: чтобы сыграть американского моряка, ему обязательно нужна жевательная резинка.

— На черта тебе жевательная резинка?

— Я хочу постоянно двигать челюстями. Тогда Браун действительно будет похож на американца. Резинка во рту днем и ночью, в бою и в постели с женщиной, понимаешь?

— Двигай, если считаешь, что это будет смешно. Но ты и так прекрасно можешь изобразить, будто во рту у тебя резинка.

— Ха-ха, милый мой, только дело в том, что я собираюсь время от времени вытаскивать ее изо рта и растягивать.

— Фу, как не стыдно, Хуго? Разве морской офицер так поступает?

— Стыдно? Мы будем играть не для баронов и графов, а для голодранцев военнопленных. Понял, директор? Надо, чтобы зрители, милый мой, покатывались со смеху. Да, да, я буду вытаскивать резинку изо рта, а в конце прилеплю ее Бородину на лоб, чтобы показать, какие мы хорошие союзники.

— Слушай, Хуго, ты во всем лагере не найдешь ни кусочка резинки, а если бы и нашел, все равно таких пошлых трюков я на сцене не потерплю. Тебе тут не балаган.

— Ах, вот как? Тогда пардон. Это — дело другое. Если тут не балаган, то извини. Тогда остается святое искусство. Тогда Хуго Шелл заткнется и примет к сведению, что он не в балагане, а в господской компании.

Я в отчаянии опустился на камень.

— Ну, хорошо. Делай, как сочтешь нужным, но учти, что я не стану тебе искать в лагере жевательную резинку.

— И не ищи. Резинка — вот она, у меня в кармане, — победоносно посмотрел на меня ефрейтор.

— Где ты достал?

— Когда я был без работы, мне пришлось на какое-то время пойти в карманники, — застенчиво улыбнулся Хуго Шелл. — Хочешь одну?

Он ласково сунул мне в руку прямоугольную пластинку жевательной резинки и исчез. Я хотел было развернуть бумажку, но с изумлением обнаружил, что в ладони у меня пусто.

Над сторожевыми вышками пылал алый закат. Я сидел, щурясь в его лучах, смирившись с колючей проволокой, ограждавшей лагерь и мое сердце.

ЮНОЕ СЕРДЦЕ

Когда раздавали ужин, Янчи Палади со своей миской оказался передо мной. Кутлицкий распорядился, чтобы мне тоже выдали алюминиевую посудину. Геза Торда отказался занимать очередь к казану.

— Я не ужинаю сегодня, — заявил он.

— Ну да? — не поверил ему Палади.

— Фасоль я не ем.

— Господи боже!

— В жизни не ел фасоли. И сейчас не стану.

— Но это же самый питательный продукт, о котором можно мечтать в лагере.

— Можешь съесть мою порцию.

Молодой человек бросился целовать Торде руку. Когда подошла его очередь, Торда сделал раздатчику знак, что свою порцию он уступает Палади. Горячее варево из второй разливательной ложки брызнуло молодому актеру на руку, но тот, не особенно огорчившись, тут же слизнул с кожи драгоценную пищу. Он сел рядом со мной.

— Сколько можно будет, столько и съем. Здоровье очень уж быстро слабеет. Если кому что не нравится, пускай мне говорят. Надо же так повезти: Торда от фасоли отказался. Про такое я до сих пор не слыхал даже, — шептал он, словно боясь, что лейтенант, не дай бог, передумает.

— Ешь спокойно. А то у тебя вон даже руки трясутся.

— Вот увидишь, я буду прекрасным офицером русского флота, — уплетал он похлебку. — Обаятельным, милым, храбрым, простым, красивым… Словом, лейтенант Бородин из меня получится идеальный — дитя народа и в то же время истинный князь… Ну, понимаешь, как бы два русских типа вместе: и мужик, и аристократ. В общем, тебе ясно?

— Ясно.

— Ты мною ужасно будешь доволен. И русские тоже. Я хочу отличиться, потому что мне позарез нужно в этом году вернуться домой. Как ты думаешь: если я Бородина этого сыграю так, что русское начальство ахнет, отпустят меня?

— Вполне может быть. Но чего ты так спешишь, Янчи?

— Есть там бабенка одна. Влюбилась в меня как раз перед тем, как я в плен попал. Не думаю, что она будет меня долго ждать.

— Почему же не будет? В таких случаях женщины ждать умеют. Любуются собственной душевной силой, гордятся ею — и ждут.

— Она — не станет. Натура у нее не такая.

— Что-то ты в мрачном свете все видишь.

— Нет. Верности в ней — на семь-восемь месяцев, не больше. Потом сдастся. Если до ноября сумею вернуться, может, не опоздаю… Ты чего улыбаешься?

— Плохо ты знаешь женщин. Веришь тому, что про них навыдумывали разочаровавшиеся мужчины. Веришь, будто неверность у них в натуре…

— А ты из всего делаешь философию. Жизненного опыта у тебя мало. Ты Кати не знаешь, а я — знаю, и знаю, какая у нее натура.

— Ты что, жениться на ней собираешься?

— Женился уже.

— Ты ведь только что говорил — бабенка.

— Это — из суеверия. Боюсь, не совсем еще она мне принадлежит.

— Когда женился-то?

— Перед осадой Пешта. С помощью сотни стихотворений венгерских классиков.

— То есть?

— Стихи я читал ей. Чоконаи, Бержени, Верешмарти. Дошли до Петефи, когда она согласилась моей женой стать, и немного оставалось до Ади, когда меня увезли… А можно я спрошу тебя о твоей любви?

— Нет, — резко ответил я.

— Не хочешь говорить?

— Не хочу.

— Почему?

— Я уже говорил о ней с Гезой Тордой. Не хочу свои чувства размножать под копирку.

— Нелегко тебе, наверное, с такой замкнутостью.

— Нелегко…

Палади с грустью взглянул на пустую миску, встал, озираясь: нельзя ли еще немножко продолжить ужин? Вдруг кому-нибудь станет плохо или кто-то внезапно умрет…

ДО́МА

Вечером изгородь из колючей проволоки наводит особую грусть. Постепенно сливаясь с густеющей темнотой, она кажется более бессмысленной, чем обычно. В такой час начинаешь думать, что она, эта изгородь, не нужна, раз ее не видно. Человеку, который за ней находится, начинает казаться, что проволока и ржавые колючки куда-то исчезли, — и воображению его открываются ничем не ограниченные просторы.

Когда Палади оставил меня одного, я тоже куда-то двинулся в густеющей тьме и беспрепятственно оказался за чертой горизонта. Несколько кратких минут — и взгляду моему открылась знакомая улица, сводчатая подворотня с калиткой, серого, паутинного цвета перила на лестнице; оставалось нажать лишь кнопку звонка у дверей.

— Вера? Ее нет дома. По вечерам она в парткоме. Приходит обычно поздно совсем, — сказал через приоткрытую дверь доброжелательный женский голос.

— Я ей навстречу пойду, можно?

— Конечно, пойдите. Вы не устали?

— Нет, всего каких-то пару тысяч километров.

— Ну, это в самом деле немного. Особенно если не связываться с поездами: они теперь ходят как бог на душу положит. Вы приехали или пешком?

— Пешком.

— И правильно, сынок, пешком — это самое лучшее.

— Только я по воздуху. Так, знаете ли, быстрее.

— Конечно. Вера тоже часто прямо отсюда, из окна, вылетает. Вон там, видите, возле трубы, повернет, потом крутой вираж — и на месте.

— До свидания, целую ручки.

— Счастливо, сынок, счастливо.

— А скажите, тут уже в самом деле равенство?

— Конечно. Каждого, где бы он ни работал, назначают на должность человека.

— А блага, блага тоже теперь у народа? По справедливости?

— А как же, милый! Все как положено.

— Спасибо за разъяснение. Так я тогда полетел, — говорю я и, оттолкнувшись, через перила галереи лечу прямо к трубе. Подо мной, в глубине двора, привратник спешит к угловой квартире первого этажа. Не удержавшись перед соблазном, я сверху плюю ему прямо на шляпу.

МЕЧТЫ

На другое утро барак был сотрясен мощным пением. Эрнё Дудаш, расправив плечи и подняв голову, бесконечно долго выдерживал одну ноту, которая, как ураган, билась в стены, снеся с сосновых балок, на которых укреплены были нары, несколько зазевавшихся клопов.

— Однако, кажется, я нынче в голосе, черт возьми, — хвастался сапожник, плеща на себя холодную воду из жестяной шайки. — Лишь бы в спектакле было что петь.

— Будет, будет что петь, — успокаивал я его, ежась в жидких лучах утреннего не-греющего солнца. — Будешь петь в каждом акте.

— Дурак я, что не учился пению.

— Точно, точно, голос надо было поставить.

— Только кто бы стал там со мной разговаривать, с подмастерьем сапожника?

— При чем тут подмастерье? Например, Шаляпин был грузчиком.

— А кто такой Шаляпин?

— Всемирно известный бас.

— Черт возьми, теперь все будет по-другому. Смотри русским не проболтайся, что я сапожник: еще засунут куда-нибудь в мастерскую.

— Думаешь, они захотят остаться без лучшего певца в лагере?

— Ты тоже веришь в мой голос?

— Верю.

— Когда я стану всемирно известным, потихоньку буду сам шить себе обувь. Это будет моей благодарной данью памяти о голоштанном детстве, проведенном за дратвой и шилом.

— Хорошая мысль. Какой-нибудь ловкий журналист, американец или итальянец, наверняка напишет о тебе книгу и упомянет в ней эту интригующую подробность.

Дудаш широко развел руки и прямо так, полуголый, посреди лагерного двора стал выводить гаммы. Он три раза прошел по шкале из конца в конец, без видимого напряжения постоянно наращивая силу рвущегося из глотки голоса. На дальних, величиной в дюйм, сторожевых вышках шевельнулись черные точки.

ОПЕРЕТТА

Один только Арпад Кубини как будто не рад был приближению первой репетиции. Утром того дня, на который она была назначена, он нервно расхаживал вдоль задней стены барака.

— Что-нибудь не так, Арпад?

— Нет-нет…

— А все-таки?

— Я подал рапорт с просьбой включить меня в транспорт, которым отправляют штабных офицеров. Не хочу я быть актрисой.

— Зачем тогда пел женским голосом при отборе?

— Не знаю. Может, очень хотелось жить полегче.

— Ты очень хорошо пел.

— Это — не искусство. Это — отчаяние. Трусость офицера, можно и так назвать.

— Скорее, пожалуй, смелость.

— Послушай, я читал романы о военнопленных. В них было и о театре, об исполнителях женских ролей. Это были гомосексуалисты. Имитация женщины совершенно преображает актера. Понимаешь меня? Я не хочу лишиться своей офицерской чести. И не стану лагерной примадонной.

— Этого ты не бойся, Арпад. Гарантирую, что такая опасность тебе не грозит. Я хочу создать настоящий театр. В шекспировском театре все женские роли: леди Макбет, Джульетту — тоже играли мужчины. Я не допущу, чтобы в третьем бараке появился какой-то любительский театришка. Цель нашего театра — дать людям счастье… Погоди, я могу сказать и точнее…

— Оставь ты эту ерунду. Я лишь в том случае останусь паяцем, если вы примете к сведению: пусть я играю дочь колдуна, все равно я — офицер. Солдат, который попал в плен. Ясно?

— Ясно.

— Если вы будете уважать мои чувства…

— Ради бога.

— Мой образ мыслей…

— Разумеется.

— И мой ранг. То есть: если я смогу остаться тем, кем являюсь.

— Все будет так, как ты хочешь.

— То есть: если никто, ни из актерских восторгов, ни из неуклюжего желания пошутить, не назовет меня актрисой или примадонной. Принимаешь эти условия?

— Принимаю.

— Спасибо, Мицуго.

— Не за что, господин капитан.

Он остановился, вытянулся по стойке «смирно» и отдал честь. Он играл другую оперетту.

СОЧИНЕНИЕ ПЬЕСЫ

— Пьеса начнется аккордами гавайской музыки. Это — увертюра. Мягкая мелодия саксофона даст зрителю ощутить, как дремлют под солнцем томные пальмы. Литавры…

— Можешь не продолжать, — остановил меня в самом начале репетиции Абаи. — К завтрашнему дню музыка будет. Пока только на скрипке, через несколько дней я сделаю полную оркестровку. У меня одиннадцать человек музыкантов, все с инструментами. Начнется как-нибудь так…

Он стал насвистывать мелодию. Хуго Шелл тут же подхватил ритм, а в следующий момент изобразил перебранку попугаев.

— Эти крики очень были бы кстати перед поднятием занавеса, пока звучит увертюра, — сказал я, режиссерским жестом показывая на Хуго Шелла.

— Будут, будут тебе попугаи, — успокоил меня шпагоглотатель. — Если искусство потребует, я сил не пожалею.

— Итак: увертюра, крики попугаев, занавес поднимается, на сцене — морской берег, нигде никого, потом появляется Бао-Бао-Бао, колдун, владыка острова.

— Откуда: справа, слева, в середине? — вылез вперед Белезнаи.

— В середине. Из пальмовой рощи, — ответил я. — Вообрази на сцене пальмовую рощу.

— Вообразил, — нетерпеливо прервал меня старый актер. — Мне такое не надо объяснять, как ребенку. А как я оттуда выйду? Вприпрыжку? Или степенным шагом, как подобает вождю племени?

— Нет. Медленной, осторожной походкой.

— Почему осторожной?

— Потому что тебе страшно.

— Почему?

— Потому что война. Остров только что бомбили немецкие самолеты… Пьеса начинается с того, что Бао-Бао-Бао проклинает гигантских железных птиц.

Глубокие морщины на лице Андора Белезнаи от изумления стали вертикальными.

— Разве мы ставим не оперетту?

— Оперетту.

— Милый ты мой, прости, ты же актерский сын, неужели ты всерьез это говоришь? Так шекспировская драма может начаться, а не оперетта.

— Дядя Банди, дорогой, это ты меня прости… ты всегда был прекрасным актером, я твое имя узнал вместе с именем Арпада Одри[9], — пустился я лицемерить, как научился еще в раннем детстве, — но ты же должен понимать, что одно дело — игра, а совсем другое — сочинение.

— Другое?

— Другое.

— Господи боже! Все к черту перевернулось, — в отчаянии, круглыми глазами смотрел на меня Белезнаи.

Я ничего не ответил ему, ожидая, пока воцарится полная тишина. Старик тоже молчал. Было тихо. И тут из глубины сцены послышались решительные шаги.

— Так дело не пойдет, — раздался суховатый и ироничный голос Торды. — Мицуго, текст все-таки нужен. Я выпишу тебе сто пятьдесят листов туалетной бумаги, а ты сядешь и, как полагается, напишешь нам пьесу. Сколько времени тебе нужно?

— Три дня, — сказал я, не раздумывая.

— Прекрасно. Я примерно так и предполагал. Господа, все могут идти по местам, в пятый барак.

ПРОИЗВЕДЕНИЕ

Перед его отточенной, словно бритва, вежливостью нельзя было не отступить. Я писал пьесу без остановок и исправлений, сидя возле барака, опершись спиной о его стену и положив на колени доску.

— Готово? — легла на меня его тень ровно через три дня, в воскресенье, в послеобеденный час.

— Пять минут, как закончил, — поднял я на него глаза.

— Как получилось?

— Хорошо.

— Тогда читай.

— Пожалуйста.

— Давай походим, читай на ходу.

— Как тебе будет угодно.

Я чувствовал себя усталым: работа, сидение в одной позе утомили меня, но я не протестовал против прогулки. Мы двинулись вдоль нескончаемого ряда бараков. Торда держал меня под руку.

С волнением стал я читать первое действие.

— «Бао-Бао-Бао, черный колдун, вбегает на сцену, изображающую поляну в джунглях. Он тащит за руку дочь.

Б а о - Б а о - Б а о. Все исчезли, Акаба. Все варвары, до последнего, покинули остров.

А к а б а. О, скажи мне, отец, неужели наше племя было когда-то таким же жестоким и кровожадным, как те, что вторглись сюда?

Б а о - Б а о - Б а о. Да. Сотни лет назад, когда мы находились еще на такой же низкой ступени развития, как эти белые.

А к а б а. А что, наши предки тоже верили в бога по имени Гитлер?

Б а о - Б а о - Б а о. Имени того древнего идола я не помню, но он, видимо, был таким же жестоким, как Гитлер, ибо среди наших древних племен царили тогда первобытная ненависть и страх».

Я прочел и слова песен. Первой была песня Акабы о свободе. Потом шла призывная песня колдуна. Собственно, даже не песня, а заклинание, которым он созывает туземцев, бежавших от варваров на пирогах.

Торда молчал и внимательно слушал. Когда на сцене появились четыре морских офицера: Бородин, Браун, Гамильтон и Пуассан, — а колдун с дочерью в отчаянии убежали, он прервал меня.

— Довольно, Мицуго. Отдохни немного.

— Тебе нравится?

— Мы ждали от тебя оперетту, так почему же это мне не понравится? Если я верно уловил ход твоей мысли в первом акте, то в дальнейшем четверо офицеров-освободителей, иными словами — четверо союзников, завоевывают доверие колдуна и его дочери, доказав, что они — враги злого бога, Гитлера.

— Это действительно так, но не забегай вперед. Давай я закончу чтение.

— Погоди, не спеши, Мицуго. Боюсь, что пьеса эта такова, что ни убавить, ни прибавить. По моим расчетам, четверо офицеров все как один влюбляются в Акабу, между ними начинается соперничество, оно переходит в открытую вражду, в борьбу за девушку.

— Да, а в конце…

— Не надо, не рассказывай конец. Это совершенно излишне. Чтобы сложившаяся коллизия не привела к роковой развязке, колдун вместе с дочерью тайно садятся в пирогу и покидают остров, и лишь удаляющаяся, тающая в морском просторе песня Акабы доносит до нас ее неизбывную грусть.

— В самом деле, все именно так и кончается, — сказал я убито, когда мы вышли на широкий пустырь за бараками. — Выходит, дальше читать нет смысла.

— Смысла нет, — кивнул Торда. — Ты написал именно то, что требовалось, задачу ты выполнил. Завтра можно начинать репетиции. Поздравляю.

Ирония исчезла с его лица. В глазах у него я впервые увидел боль.

ПОЭЗИЯ

Из-за нехватки бумаги мы не расписывали роли на каждого персонажа. Трижды в день мы собирались и заучивали текст. После десятка таких репетиций каждый знал свою роль наизусть. И не только свою. Мы были счастливы.

Возбуждение не покидало нас и после репетиций. Это часто бывает с актерами: разучивая какую-то роль, они страстно в нее влюбляются и неохотно возвращаются в привычные рамки своего «я». Когда матушка моя играла королеву, она щедро давала мне денег на мороженое, а когда вдову, деревенскую учительницу, я не мог добиться у нее ни гроша.

Любители наслаждаются своей ролью вне сцены еще с большим самозабвением. Сапожник Дудаш и вне стен третьего барака продолжал оставаться лейтенантом Пуассаном: это ощущалось и в его фатоватой походке, и в горделивой осанке. Всего за несколько дней он избавился от своей угловатости, стал частенько употреблять изысканные выражения, выучил — с помощью Торды — первый куплет «Марсельезы», а при встрече вместо приветствия небрежно козырял. Вначале он не обижался, если над ним посмеивались, однако спустя две недели потребовал, чтобы с ним обращались, как положено обращаться с французским морским офицером. В вопросе о географическом положении Франции он проявлял известную неуверенность, не видя существенной разницы между Тихим и Атлантическим океаном, но — опять же с помощью Торды — узнал имя де Голля и с удовольствием поминал военного руководителя французского Сопротивления, называя его фамильярно «мон женераль».

Торда каждый день проводил с Эрнё Дудашем по полчаса, обучая его французскому.

— Удивительные способности к языку, — сказал он мне на одной репетиции. — Каждое слово схватывает на лету. Напишу ему палочкой на земле, объясню, как произносится, и готово. Можно стирать и писать следующее.

Эта страсть к игре начисто отсутствовала у Мангера. В роли английского лейтенанта он еще кое-как удовлетворял требованиям, но, сойдя со сцены, не желал играть ни минуты. Я знал, он все время думает о жене.

— Ты что, все еще полагаешь, что она тебя бросит? — спросил я однажды, застав его за бараком в слезах.

— Нет. Я боюсь, что она умерла.

— Когда мы шли по шоссе, тебя только ревность мучила. Причем без малейших оснований. Брось ты, к черту, мрачные мысли, — пытался я немного расшевелить его.

— Знаешь, я все время вижу ее на середине моста Эржебет: она бежит в сторону Пешта — и вдруг мост раскалывается пополам.

— Калман, вы со стариком Белезнаи жизнь мне спасли. Я ничем не могу тебя отблагодарить, кроме как…

— Ты уже отблагодарил, — перебил он меня. — Отблагодарил, когда взял в труппу актером.

— Нет! Я тебя по-настоящему отблагодарю еще — хорошим пинком под зад. За то, что ты себя понапрасну травишь.

Он пожал плечами, не переставая плакать.

Хуго Шелл проделывал с жевательной резинкой самые невероятные трюки. Он выстреливал ею изо рта и тут же втягивал обратно, выдувал воздушный шар, потом вдруг глотал его; однако самым большим сюрпризом для нас были его слова, когда я, пользуясь своим режиссерским правом, категорически запретил всякие игры с резинкой.

— Мицуго, милый ты мой начальник, да нет у меня никакой резинки, — посмотрел он на меня искренними, чистыми глазами и широко разинул рот. — Пожалуйста, смотри сам: нигде нет, — показывал он всем свое нёбо.

— К десне приклеил.

— Нет.

— В зубах спрятал.

— Честное слово, нет у меня никакой резинки.

— А если я тебе пальцами в рот влезу?

— Ради бога.

Всерьез разозлившись, я побежал на сцену и тщательно ощупал нёбо, десны, зубы Хуго Шелла. Наверняка я был первый режиссер в мире, который прибег к такому экстравагантному приему, — но я уже не способен был справиться со своим возмущением.

Во рту Хуго Шелла не было и следа резинки.

— Неужели проглотил? — заикаясь, пробормотал я.

— Нет. Вот, смотри, — он сделал шаг назад, — смотри на мои руки, вот, да не так сердито, ага, теперь хорошо — точь-в-точь царственный олень, это как раз то, что надо… Итак, раз, два, три, — произнес он, и на губах его вдруг вновь возник пузырь из жевательной резинки.

Я попытался схватить его рукой, но схватил лишь пустоту. Лицо Хуго оставалось серьезным.

— Пойми наконец, Мицуго, речь идет о простом обмане. О внушении.

— Ты что, и гипнозом владеешь?

— А что? Конечно.

— Невероятно.

— Репетиция продолжается, — шагнул на середину сцены балаганщик и запел выходную арию офицеров: «Мы союзники, парни бравые, против Гитлера сражаемся со славою…»

И тут на губах у него вновь возник и стал разбухать цветной шарик.

СООБЩЕНИЕ

Янчи Палади везде и всюду изучал русскую душу. Правда, по-русски он говорить не умел и русских слов, кроме названий некоторых предметов первой необходимости и двух-трех ругательств, не знал; поэтому в наблюдениях своих он исходил из различных теорий. А теории эти сочинял сам. «Мечтательный народ», — заявлял он, увидев охранника, который, задумавшись, смотрел вдаль. Пускай охранник просто-напросто нетерпеливо ждал смены — обстоятельство это ничуть не влияло на открытие Палади. Умозаключения его время от времени менялись, мечтательный народ в один прекрасный день превращался в «народ, носящий в душе Христа», а все потому, что какой-нибудь солдат, наевшись, давал Янчи ломоть ржаного хлеба. «Наивные, доверчивые люди», — делал он вывод, выманив у одного старика украинца жестяную табакерку; на другой день, услышав, как Миша, пятнадцатилетний охранник, вел пленного в лагерный лазарет и, когда у него схватило живот, заставил и конвоируемого, чтобы тот не сбежал, спустить штаны, Янчи нашел в русской душе заряд «здоровой крестьянской хитрости».

Вживаясь в роль лейтенанта Бородина, Палади на каждой репетиции вносил в этот образ все новые краски. Но в игре его было одно постоянное свойство: глубочайшая жажда перевоплощения. Мечтательным ли, христолюбивым ли, он полностью отдавал себя роли. Я был уверен: вернувшись домой, на родину, он станет актером высочайшего класса… Стал же он шинкарем в пивной, которую получила в наследство его жена.

Белезнаи следил за Янчи со все возрастающим унынием. Видно было, он готов поставить крест на актерском будущем Палади. Когда ему, Белезнаи, было столько лет, как этому сопляку, он ходил в клетчатом пиджаке, вертел в пальцах тонкую бамбуковую трость, небрежным тоном, слегка кривя рот, произносил хлесткие реплики, подмигивал публике, а когда признавался в любви субретке, прижимал к верхней губе — на манер усов — ее локон. Я видел, искренние интонации Палади приводят Андора Белезнаи в ужас.

— Разве это сценическая речь, милый мой? — не выдержал он на очередной репетиции. — В Академии, может, такое вот бормотание, такие невыразительные движения и сошли бы, а на сцене от этого толку не будет. Вы уж меня простите, но в оперетте надо говорить в полный голос, в хорошем темпе, слегка чеканя слова, молодцевато — особенно если ты играешь военного. Да не простого военного, а морского офицера!

Он показал, как, по его представлениям, должен ходить морской офицер: расправив плечи, с гордым блеском в глазах, с неотразимой улыбкой. Сдавленным голосом он пропел несколько строк из выходной арии, бросил взгляд направо, налево, промаршировал по сцене и завершил урок, триумфально, упруго вскинув руку к головному убору.

— Видел? — спросил он, обращаясь к Палади. — Все как следует рассмотрел?

— Все как следует.

— Тогда продолжай.

Это была в полном смысле слова драматическая сцена. Молодой актер и старый комедиант молча смотрели друг на друга. Не было мировой войны, не было миллионов убитых, не было плена — лишь они вдвоем стояли в центре мироздания. Два артиста.

— Прошу всех продолжать! — закричал я с тайным страхом и деланным воодушевлением. Палади застенчиво, но решительно улыбался. Белезнаи сложил руки на груди, глаза его сверкали, как у Сирано де Бержерака.

— Что, не понравилось, может?

— Это было великолепно, дядя Банди, вот только…

— Только? Что только?

— Я не так это представляю.

— Не так? Тогда изволь. Тогда я ничего не говорил. Вам, молодым, виднее. — Голос его дрожал. — Мы, старики, ни на что, конечно, уже не годны. Так что делайте по своему усмотрению.

— Дядя Банди, но я же…

— Не желаю спорить с тобой! — с оперной звонкостью в голосе воскликнул Белезнаи, обычно слегка хрипловатый. — Большего, чем я сделал, я для театра сделать не могу…

И тут с треском распахнулась боковая дверь. В барак влетел Геза Торда, подбежал к сцене. Остановился, подтянутый, как струна, и с непривычной для него торжественностью объявил:

— Друзья! Вчера Советская Армия выбила с территории Венгрии последние немецкие части.

Он стоял неподвижно, в подчеркнуто скульптурной позе. Он знал, что сейчас под ним — пьедестал истории.

Два актера все ругались на сцене. Потом вдруг замолчали и уставились на застывшего внизу офицера.

МАРИЯ

У капитана Арпада Кубини работа над ролью Акабы, дочери колдуна, шла ровно, без сбоев. Он был мягок, изыскан, удивительно хорошо пел, легко, словно порхая, двигался среди пальм даже в мундире.

Мы с интересом наблюдали, как он, задолго до генеральной репетиции, стал надевать сценический наряд, чтобы освоиться со своей необычной задачей. Основой его костюма стали зимние офицерские кальсоны и нательная рубашка; в белье этом, выкрашенном в шоколадно-коричневый цвет и плотно обтягивающем тело, капитан ни капли не был смешон. Высокая, стройная фигура его выглядела превосходно. А когда ему дали юбочку из рафии, и плетеный бюстгальтер, он стал совершенно неотразим.

После очередной репетиции я дождался его у выхода и от души поздравил. Я сказал, что считаю его игру образцом виртуозного артистизма.

— У меня просто слов нет, честное слово, — признался я. — Ведь ты до мозга костей человек военный, на тебе написано, что ты офицер, и вдруг — столько естественной, непритворной грации. В твоей игре, во всех движениях, в манере держаться так много глубокого знания о женской натуре… словно ты намеренно, долго изучал какую-нибудь юную девушку. Не понимаю даже, как можно такое создать…

— У меня сестренка была. Звали ее — Мария. Она умерла в восемнадцать лет. И давай на эту тему говорить больше не будем.

Я остался стоять возле груды кирпича. А он широким шагом направился в сторону пятого барака. Я медленно побрел следом.

РЕВНОСТЬ

В годы юности я был во власти одной странной мании, или пристрастия, во всяком случае. Театральная атмосфера, мир кулис, бродяжничество, веселая хвастливость и легковесное глубокомыслие актерской братии, ее склонность преувеличивать страдания, уживающаяся со способностью быстро вспыхивать и впадать в благородный гнев, — все это еще в детстве побуждало меня находить удовольствие в лицемерии, лицедействе. И лицедействовать при любой возможности — не из низости, разумеется, а просто, естественно, словно я уже был готовым актером.

Когда меня, еще второклассника, сажала к себе на колени пухленькая субретка из родительской труппы и играла со мной в гусары, я представлял себя молодцеватым, с колючими усами капитаном и, войдя в эту роль, наслаждался ее округлыми формами, запахом пудры и духов, исходившим от ее груди. Я и в школу пошел как актер и с удовольствием играл школьника, поначалу разражаясь трагическими рыданиями из-за двоек, а позже изображая легкомысленного бонвивана и дерзко пожимая плечами, когда хотел дать понять своим учителям, до чего мне плевать на все эти мелкие школьные неприятности.

С двадцатилетнего возраста я мечтал играть в основном в буффонадах и везде искал фривольные и гротескные ситуации. Еще совсем почти мальчишкой, попав в маленький городок возле Тисы, я снял комнату в местном публичном доме, с невероятным правдоподобием изображая, будто понятия не имею, где нахожусь. Девушки приходили ко мне, будто к спустившемуся с небес на землю ангелу в образе мальчика, и наперебой изливали на меня еще сохраненную чистую нежность своих жалких, загубленных жизней. С каждой из них я был ласков и деликатен, я дарил им первые плоды пробуждающегося во мне поэтического дара, а они отвечали мне изысканно-тонким обращением и искренними, непродажными объятиями. С моей стороны это был только расчет, я, конечно, обманывал их, разыгрывая для невидимых зрителей фарс, в котором сам был и автором, и единственным актером.

Труппа наша на желтом автобусе уезжала из городка, и перед его отправлением на главной площади, густо покрытой пылью, появились все девушки, чтобы проститься со мной. Они стояли с чисто вымытыми, ненакрашенными лицами, в пестрых ситцевых платьях в горошек или с синими и красными узорами, одна из них протянула мне пару серебряных запонок и, покраснев, пробормотала, что запонки забыл у них какой-то клиент и они просят взять их на добрую память. Желтый автобус тронулся, девушки, стоя в облаке пыли, махали платочками до тех пор, пока старая колымага не завернула за церковь. «Занавес», — сказал я про себя, словно это была последняя сцена в моем фарсе.

Я не был циником. Таким меня сделала сцена. Летом 1944-го я утащил со стола военного коменданта на заводе Ганца пачку незаполненных удостоверений оборонного предприятия. Это тоже был театральный жест. Прекрасная сценическая находка для того дерзкого, бесшабашного парня, роль которого я в то время играл. Этот поступок весьма потерял бы в своем значении, если б его совершил настоящий служащий завода.

Тайна капитана Кубини заставила меня удивиться и задуматься. Выходит, не только я, актер по рождению, способен превращать в игру свои беды и радости? Выходит, воспитанный в военном училище Кубини тоже может глубокие чувства переводить в лицедейство, память об умершей любимой сестре воскрешать в оперетте, в комедии?.. Задавая себе такие вопросы, я ощутил вдруг, что меня терзает ревность. Неужели этот солдат вознамерился отобрать у меня театр?..

ГОЛОВОКРУЖЕНИЕ

На рассвете, вставая со своего дощатого ложа, я вдруг упал обратно. Надо мной было небо, летящие, беспокойные облака, на лице моем лежал тонкий слой нанесенной ветром пыли. Слишком быстро я проснулся, вот голова и закружилась, подумалось мне. Сделав несколько медленных вдохов, я снова попробовал встать. И снова свалился. Что со мной? Ничего не болит, голова вполне ясная, только вот свинцовая тяжесть в руках и ногах. Воспаление легких давно позади, так что все со мной должно быть в порядке.

С третьей попытки мне удалось-таки подняться на ноги. Я еще чувствовал неуверенность, но в общем мне стало как будто лучше. Я медленно направился к бараку. Все еще спали, лишь немец Хауфман, живописец, стоял возле створки распахнутого окна и, глядя в стекло, как в зеркало, писал автопортрет. Он был в нашем бараке единственный немец: лет сорока, костлявый, сухой, угрюмый. Рисунки его представляли собой причудливые фантасмагории. Он тоже оформлял наш спектакль, но мы поручали ему рисовать только заросли джунглей.

Наши взгляды встретились, мы молча кивнули друг другу. Двигаясь вдоль стены, я увидел его рисунок, прислоненный к краю нар. Хауфман с автопортрета смотрел на меня пустыми глазницами черепа среди хаоса черных и белых пятен.

Я прислонился к стене и бессильно сполз по ней на пол. Это была уже не игра.

Здесь меня и нашел по пути в лазарет лейтенант Степан Исаев. Присев рядом, он стал задавать мне вопросы. Я в испуге затряс головой: дескать, нет, ничего не понимаю.

— Мадьяр?

— Да! Да! Мадярски актор, — ухватился я за свой общественный ранг.

— О, доктор?

— Нет! Нет доктор. Актор.

— Хорошо. Parlez-vous francais?

— Oui, Monsieur, — благодарно простонал я. — Je, parle un peu…[10]

Степан Исаев улыбнулся и положил меня у стены на спину.

ДОКТОР

Во внешности врача, пятидесятилетнего маленького человека с волосами, выгоревшими на солнце, и ласковыми голубыми глазами, мужественной выглядела разве что только оправа очков.

— Печень распухла, сынок, — сказал он по-французски, ощупав мне бок.

— Я умру? — спросил я жалобно и беспомощно.

— Может, и нет.

— Что я должен делать?

— Месяц советую не вставать. И соблюдайте диету. Чай, много сахара, поджаренный хлеб. Я тоже вам помогу: сделаю несколько инъекций. И направлю в лагерный лазарет.

— Я предпочел бы, если можно, остаться в бараке, с друзьями. Мы готовим премьеру. Я написал пьесу и сам ставлю ее.

— Что ж, как хотите.

— Спасибо, товарищ лейтенант.

— Я актеров люблю. Моя первая жена тоже была актрисой.

— Была?

— Да. Десять лет тому назад я убил ее.

— О! — воскликнул я, пораженный таким сообщением.

— Мы катались на мотоцикле. В двадцати километрах от Москвы я наскочил на березу. Умереть должен был я: Ирина сидела сзади. А умерла она. Год я сидел в тюрьме. Тогда меня в первый раз разжаловали в рядовые. Из подполковников.

— В первый раз? Значит, вас разжаловали неоднократно?

— Ну да, — улыбнулся он, помогая мне встать. — Но это уже другая история… У всех у нас жизнь полна неожиданностей. Я человек не робкий, хотя, может, и выгляжу так, будто боюсь испытаний…

— Скажите, режиссерскую работу я могу продолжать?

— Нет. Вам нужно лежать все время.

— А если я попрошу друзей по утрам относить меня в третий барак?

— Я бы вам не советовал этого делать.

— До премьеры всего десять дней. Потом буду лежать неподвижно.

— Делайте, что хотите, но под свою ответственность.

— Спасибо, товарищ доктор.

— В конце концов, смерть не так уж страшна. Она только бессмысленна.

— Это будет первая моя премьера. Самая большая мечта моей жизни. Как ни странно, осуществится она здесь, за колючей проволокой.

— Вы ставите меня в трудное положение. Мне не хотелось бы служить препятствием на пути к мечте. — Он поддерживал меня за руку, пока мы добирались до моих, положенных на кирпичи досок. — Это ваши апартаменты?

— Да.

— Довольно уютно.

— Правда? Мне тоже нравится, — благодарно улыбнулся я, с облегчением возвращаясь в горизонтальное положение.

Степан Исаев поправил тряпье у меня в изголовье. В бараке загремел громовой баритон Эрнё Дудаша. В ответ послышались проклятия и ругательства. Артисты мои просыпались.

ПОЧИВ В БОЗЕ

Утром четыре морских офицера, представляющих союзнические державы, торжественно перенесли меня в третий барак и вместе с моими досками водрузили в первый ряд. Отсюда я со всеми удобствами мог озирать сцену. Репетиция шла с оркестром, с декорациями, в костюмах.

Актеры играли так, будто рядом лежал не я, а покойник, и поглядывали на мое ложе, словно на катафалк. Андор Белезнаи, он же Бао-Бао-Бао, украшенный разноцветными перьями, прыгал по сцене сдержанно, даже, можно сказать, деликатно, на его выкрашенном коричневой краской лице застыла какая-то лошадиная, тысячелетняя доброта. Хуго Шелл забыл про свои трюки с жевательной резинкой, зато, играя любовные эпизоды, сентиментально заплетал в косички листья на юбочке Акабы. Мангер, он же английский лейтенант Гамильтон, время от времени бросал на меня слезливые взгляды и громко, с дружеской участливостью сморкался. Эрнё Дудаш гудел, изо всех сил стараясь сдерживать голос; Палади не было слышно даже в первом ряду, зато слышны были его вздохи. Кубини совсем преобразился в девочку и в свои песенные номера неожиданно вставлял колоратурные трели.

После первого акта исполнители спустились со сцены и, тихо усевшись вокруг меня, стали ждать поправок и замечаний.

— Спасибо, ребята, за такие прекрасные похороны, — приподнявшись на локте, сказал я. — Все было чудесно, вы так трогательно меня отпевали… Ей-богу, будь я сейчас на том свете, поклялся бы, что давно так славно не помирал. Но поскольку я еще жив, то не могу вашу игру оценить высоко. А если откровенно, играли вы из рук вон плохо. Ведь пьеса, пускай это оперетта, приветствует рождение нового мира. А потому играть ее нужно энергично, с подъемом, с сознанием торжествующей надежды, ибо вера в мир…

Не в силах продолжать, я откинулся на доски.

ФАШИСТЫ

Блеск очков надо мной.

— Мицуго, не беспокойся, репетицию я закончил. Съешь вот немного супа и жженого сахара. После обеда придет врач.

Торда покормил меня мучной похлебкой. Я ел с большим аппетитом. Потом с наслаждением хрустел ароматными желтыми сахарными крупинками.

— Из-за театра ты и не думай переживать. До премьеры буду вести репетиции я. Спектаклю, собственно, не хватает сейчас только отшлифованности и сценической дисциплины. До премьеры ты наверняка окрепнешь и в конце спектакля сможешь выйти на сцену, раскланяться.

— А ты разбираешься в режиссуре?

— Если нужно, я разберусь в чем угодно. Наверное, смог бы даже собрать самолет, если бы приспичило.

— А где ты взял столько сахара?

— Украл. Воровать сахар — одно из моих маленьких увлечений. Дома я воровал его для собак. Как-то ухитрился даже украсть пиленого сахара на торжественном приеме. Здесь вот ты у меня вместо бродячих псов, которых я подкармливал в подворотнях глухих переулков и у фонарных столбов.

— Ты украл свой собственный сахар? — растроганно смотрел я на писателя.

— Нет, свой я съел. А этот украл у Лехеля Ванчи.

— Кто такой Лехель Ванча?

— Бывший советник министра, майор запаса. Бывший друг моего отца. Пятьдесят семь лет. Живет в офицерском лагере. Он просил, чтобы я его сюда перевел, к артистам, и чтобы ты написал для него роль матери. Он еще в первую мировую войну имитировал женщин в одном таком лагере. Тогда он выступал в амплуа субреток, но теперь, естественно, постарел. Это он вынужден был признать.

— И как же ты украл сахар?

— Он сам дал, вроде как взятку, а я принял, хотя знал прекрасно, что роль мы ему не дадим.

— Не надо было брать.

— Это я — в наказание.

— В наказание? Он же был другом твоего отца.

— Да, но он — фашист.

— Ты уверен?

— Удостоверился в этом своими глазами.

— Когда?

— Сегодня. Этот подлец, чтобы доказать, что он венгерский патриот, гнусно унизил одного немца.

— Как?

— За кусок хлеба заставил беднягу встать на колени и десять раз повторить: «Я — паршивый немец». Опасен не только тот, кто себя признает фашистом, но и тот, кто не понимает, что он — фашист.

— Я тоже знал одного такого. Вера любила его до меня. Красавец еврей, обожал женщин, деньги, жизнь, смеяться любил. Кажется, других качеств у него не было.

— Этого вовсе не мало. На свете есть, по-моему, люди с куда более скудной душой. Причем, Мицуго, таких огромное количество. Ты не устал?

— Нет.

— Хорошо, тогда расскажи мне о первой любви Веры, потом спи, пока не придет Степан Исаев и не отыщет у тебя самую подходящую вену.

Надо мной, краем крыла задев мне лицо, пролетел теплый ветерок. Я зажмурил глаза.

— В самом начале августа… он пришел в элегантном летнем костюме, из небеленого полотна, знаешь, в таких показывают мужчин в модных журналах, где-нибудь на морском берегу… Английская трубка в руках, колечки дыма… Лицо в темном загаре, неотразимые густые усики, блестящие, как кожура каштана, и ко всему этому — желтая звезда на груди. Но даже этот позорный знак шел ему, он носил его как-то щеголевато… Он улыбнулся, обнял меня, удобно устроился в ветхом кресле и сообщил, что ему нужны фальшивые документы. А спустя неделю пришел в новом обличье: черные сапоги, черные брюки, черный китель, черная фуражка с лакированным козырьком, зеленая рубашка, на рукаве нилашистский крест, блестящие зубы. Он даже как нилашист был неотразим. «Нет, я не сошел с ума», — сказал он, увидев мое лицо. И объяснил: коли уж у него в кармане арийские документы и освобождение от армии, то он и не подумает прятаться, рисковать так рисковать. Еще через неделю он явился и сообщил, что занял квартиру, где раньше жила еврейская семья: комфорт сногсшибательный, ванная комната — суперлюкс, первоклассная библиотека. Он и меня звал приходить, выбрать книги, какие хочу… Я развернулся и влепил ему такую оплеуху!.. Он, шатаясь и плача, вышел из комнаты в грязный, замусоренный коридор…

— О, Мицуго, — возле губ Торды появились две злые морщинки, — не за подлость, не за цинизм ты ударил этого парня. Нет-нет. Если бы тебя возмутила лишь низость захмелевшего от униформы подонка, ты бы высказал ему все, что о нем думаешь, обозвал бы его последними словами, опозорил, заставил бы покраснеть… Пощечина же, Мицуго… пощечина говорит о том, что ты ревновал его к Вере.

Беззвучно, про себя я стал было искать аргументы, чтобы поспорить с ним, — и незаметно заснул.

ПРАВИЛА

На вечерней заре пришел лейтенант Исаев и сделал мне укол. Потом сел рядом, глядя на дальние вышки и держа на сгибе моей руки ватный тампон.

— Вы как писатель известны в Венгрии?

— Нет. Я еще не писатель. Лишь сейчас начинаю серьезно думать об этом. Впрочем, несколько моих стихотворений опубликованы.

— Жена есть?

— Будет, если вернусь.

— Значит, кто-то вас ждет. Это хорошо. Это вам скорее поможет, чем я.

— Как-то не очень я верю, что сигналы, которые одна душа посылает другой, могут оказывать лечебный эффект.

— А я верю.

— Приятно, товарищ доктор, что вас интересует литература.

— Когда-то я тоже хотел стать писателем. Но знаете, я с таким благоговением отношусь к нашим великим классикам, что в конце концов отказался от этой идеи. У нас многие сейчас злоупотребляют письменным словом. Стать писателем в наше время легко. Немножко ловкости, немножко ума. К сожалению, государство у нас очень активно поддерживает писателей. Кстати, однажды я это заявил при свидетелях. Тогда меня во второй раз разжаловали в солдаты…

— Завтра вы придете сделать укол? — спросил я, не найдя что сказать.

— Надеюсь, — рассмеялся маленький хрупкий врач и объяснил: — Видите ли, то, что я вас лечу прямо тут, во дворе, против правил. В этом можно усмотреть нарушение. К счастью, я не обладаю способностью всегда находить в жизни правильные решения.

Он сложил инструменты в сумку.

— Спите нормально? — спросил он, щелкнув замком.

— Да. Иногда даже просто лежу, без сна, а в то же время как бы сплю. Смотрю на что-нибудь, а мне кажется, это сон.

— С болезнью это не связано. Такое бывает с каждым. Даже с людьми здоровыми.

— Вы торопитесь, товарищ доктор? — схватил я его за руку, когда он поднялся.

— Сегодня дел у меня очень много. И не ел я с утра, кажется. Надо что-нибудь поискать перекусить.

Он взял сумку под мышку и, не оглядываясь, помахал мне рукой. Больше я никогда не видел его.

ХУГО УЕЗЖАЕТ

Встающее солнце разрезало пополам трубу барака санобработки. Было пять часов утра. Какое бы время дня ни было, я научился точно определять час по положению солнца относительно различных лагерных построек.

В двери барака вдруг появился Хуго Шелл. На нем был белый мундир флотского офицера, костюм лейтенанта Брауна, американца. Золотые пуговицы на кителе сияли. Коричневые ботинки с полотняным верхом элегантно стучали по камням перед входом. Небрежно-аристократическим жестом он вскинул руку к черному козырьку офицерской фуражки.

— Доброе утро, Мицуго.

— Привет, Хуго. С утра пораньше — на репетицию?

— Не совсем, — сцепил за спиною руки Хуго Шелл, гордость моей труппы. — Понимаешь, я утром не мог заснуть, думал все — и кое-что надумал.

— Что же?

— А то, что не нравится мне в плену.

Он произнес это настолько естественным, доверительным тоном, что я рассмеялся.

— Не смейся, пожалуйста, это очень серьезно. Можешь поверить, я так утверждаю, потому что основательно все обдумал. Вообще не люблю говорить впустую… Собственно, жаловаться мне не на что. В лагере я в привилегированном положении, как-никак — актер. Роль ты мне в «Дочери колдуна» дал одну из главных. Понимаю, веду я себя не совсем благодарно по отношению и к судьбе, и к друзьям. Если честно, так лет десять, а то и двадцать вполне прожил бы я в плену без всяких особых затруднений. Но что делать, такой у меня характер: не могу долго сидеть на одном месте. Словом, прощаться пришел я с тобой, Мицуго.

— Что-что?

— Прощаться. Решил расстаться с лагерем и поехать домой.

Я решил поддержать шутку. Свежий утренний воздух и необычное для лагеря сияние белого мундира заставили меня даже забыть про свою болезнь, и каким-то давним, в далеком детстве увиденным, комично-аристократическим жестом я протянул ему руку.

— Ну что ж, дорогой Хуго, храни тебя бог.

— Сервус, Мицуго. И тебе всего наилучшего. Выздоравливай поскорей, — принял он мою шутливо поданную ему руку.

— Смотри не забывай меня.

— Не забуду, Мицуго. Я ведь в самом деле тебя полюбил.

— Я тоже буду всегда тебя помнить.

— И не обижайся, что я тебя бросил перед самой премьерой.

— Ах, какие пустяки, право. Счастливого пути, милый Хуго.

— Спасибо.

— И как ты собираешься покинуть наш уютный лагерь?

— Через главный вход, разумеется.

Он обнял меня, опустил осторожно на доски, еще раз стиснул мне руку и направился прямо к воротам.

Шутка его показалась мне гениальной. Я вновь приподнялся, опираясь на локоть; движение это на сей раз не доставило мне ни малейшего неудобства.

Хуго Шелл, сунув руки в карманы, шел спокойной походкой к металлическим, наверху увенчанным колючей проволокой воротам с полосатым шлагбаумом. Я решил, что он слишком приблизился к опасной черте. Я хотел крикнуть, предупредить его, мол, довольно валять дурака, — но голос застрял у меня в горле. Хуго Шелл прошествовал мимо больших ворот — через них въезжали в лагерь грузовики и входили большие колонны военнопленных — и направился прямо к посту с охраной. Я в испуге закрыл глаза, ожидая выстрела, а когда снова открыл их, увидел, как Хуго Шелл небрежно козырнул часовому и тот по-уставному отступил в сторону, открывая ему путь к шоссе, ведущему в город.

ПОПРАВКИ

Какое-то время я думал, что все это мне приснилось. Или привиделось в полубредовом — я ведь был болен — состоянии. Но прошел час, другой, и не осталось сомнений, что старый шут в самом деле покинул лагерь. Началось следствие, розыски беглеца, но никто в лагере так никогда и не узнал, схватили его или нет. Не знал ничего даже Геза Торда. Я помалкивал про наш разговор, сохранив в себе память о чуде, тайной которого не мог ни с кем поделиться, чтобы меня, не дай бог, не сочли сумасшедшим.

— Где нам взять теперь лейтенанта Брауна? Вот вопрос, Мицуго. А если найдем, встает новый вопрос: сможет ли он за неделю выучить роль? — озабоченно говорил Торда, сося едва видный в пальцах окурок.

— Сыграй Брауна ты, — с искренним воодушевлением сказал я.

— Я же петь не умею.

— Хуго тоже не умел.

— Нет, нет. В жизни, Мицуго, я за любую роль возьмусь, но о сцене не хочу даже думать.

Пришел Кутлицкий, прервав наш спор. Лицо его было хмурым и озабоченным.

— Как вы себя чувствуете?

— Спасибо, лучше.

— Вам ничего не нужно? Нет никаких особых пожеланий?

— В каком смысле, товарищ Кутлицкий?

— Ну, вообще… пожеланий?

— Каких пожеланий?

— Не знаю. Каких угодно. — В его голосе звучало нетерпение.

— Нет. Никаких особых пожеланий у меня не имеется, — вздохнул я растерянно.

— Мы вот, товарищ Кутлицкий, ломаем голову, — сделав официальное лицо, вмешался в разговор Торда, — кем заменить до премьеры сбежавшего актера?

— Для этого я и пришел, товарищи. Решение есть. Я нашел. Я видел почти все репетиции, и вот что мне пришло в голову. Этот американец совершенно не нужен в пьесе. Его надо выбросить.

— Выбросить? — вскинулся я.

— Да. Выбросить, и все.

— Простите, но как можно из пьесы взять и выбросить роль?

— А что тут такого?

— Действие же развалится.

— Ерунда. Подумаешь — действие. Устаревшие предрассудки.

— Вы, товарищ Кутлицкий, считаете, что действие — предрассудок? — переспросил я, силясь понять, не бред ли все это.

— Нечего цепляться к словам, — побагровел политический руководитель театра. — Ваше мнение, товарищ Торда?

— Как раз об этом я и размышляю, — прозвучал тихий и четкий ответ писателя.

— Размышляешь о том, каково твое мнение? — спросил я, чувствуя, что сейчас мне станет плохо.

— Обо всем размышляю, Мицуго. О нашей жизни. Наша жизнь как предмет действия — так можно назвать мои размышления.

— Я слушаю вас, товарищ Торда, — сдвинул брови наш всемогущий начальник. — Объясните, что вы думаете о предмете и вообще.

— На это дело тоже нужно смотреть с политической точки зрения, — спокойно продолжал Торда. — Я полагаю, в этом краеугольный камень проблемы.

— Точно. Каждая отдельно взятая проблема — это проблема политическая, так что вы, товарищ, смотрите в самый корень данной проблемы.

— Вот над этим я и размышляю. Дело в том, что с политической точки зрения ситуация в пьесе та же, что и в жизни. Другими словами, четырех союзников мы не можем превратить в трех. Ведь Америку взять и выбросить невозможно, верно?

— Вот тут-то как раз и загвоздка, товарищи. Мне еще на репетициях показалось, что многовато в пьесе морских офицеров. Ну, советский лейтенант — это, конечно, нужно, англичане тоже пусть будут, их много бомбили, французы там еще… не скажу, что без французов никак нельзя, да ладно, пускай, раз уж так в пьесе написано. А вот американский офицер — это уже перегиб, причем перегиб капиталистический, который нам наносит ущерб. Нужно стараться, чтобы таких перегибов не было. Америка и без того норовит Советский Союз как-нибудь объегорить, это вы как военнопленные еще не вполне способны понять, но не оставлять же из-за этого перегиб в пьесе. Обстановка вещей вам понятна?

— Ваши объяснения очень полезны для нас, товарищ Кутлицкий! — кивнул Торда, изобразив благодарное внимание на лице.

— Рад, что вы проникли в проблему, товарищ Торда.

— Да, Мицуго, лейтенанта Брауна мы выбросим. Все равно играть его некому. К тому же имеет место перегиб, который нам осветил здесь товарищ Кутлицкий. Так что гордиев узел, считай, развязан.

— Вот-вот! — довольно подтвердил наш политический руководитель. — А шутки его мы разделим между прочими офицерами. Я тоже знаю пару свеженьких анекдотов, можно будет их вставить в спектакль. Значит, мы это решили, товарищи, и на ближайшей же репетиции проведем в жизнь.

Он ушел. Торда элегантно откозырял ему вслед.

— Положись на меня, — обернулся он в мою сторону, когда Кутлицкий ушел. — На завтрашней репетиции я лейтенанта Брауна удалю так, будто его никогда и не было. Увидишь, успех от этого будет не меньше.

— Геза!.. — закричал я в отчаянии.

— Не волнуйся. Думай о Вере: в эти исторические часы у нее, по-моему, сердце больше всех болит о тебе. Ты должен, Мицуго, настроиться на волну.

Он подмигнул мне и ушел восвояси.

КОМИССИЯ

На следующий день, выполняя свое обещание, Геза убрал лейтенанта Брауна с тропического острова, а вместе с тем вычеркнул и из войны. «Дочь колдуна» меня больше не интересовала. Все члены труппы помалкивали о случившемся. Торда загадочно улыбался, я чувствовал себя без врача все слабее.

Через четыре дня, в восемь часов, в пятом бараке появился Кутлицкий и сообщил артистам, что сегодня на генеральной репетиции будет присутствовать советская комиссия из высоких военных чинов: среди них — генерал, два полковника, два майора.

Я попросил, чтобы меня перенесли на другое место, повыше, откуда был виден театр. Мне хотелось взглянуть на высоких чинов. Меня высокие чины всегда очень интересовали. Наверное, как Шекспира — коронованные особы. Человек, облеченный властью, интересовал меня потому, что театральность стоящего выше других всегда ярче, заметнее, чем у людей заурядных, не выделяющихся из массы.

Когда Гитлер напал на Францию, я отбывал воинскую повинность в Ретшаге, в велосипедном батальоне. Я служил всего несколько дней; во дворе казармы меня вдруг остановил какой-то майор.

— Скажите-ка, вольноопределяющийся: как вы считаете, что ждет Германию в этой войне?

— Позвольте доложить, господин майор: я не военный специалист.

— Ладно, ладно… А все же, чего бы вам больше хотелось? Хотели бы вы, чтобы Гитлер выиграл войну?

— Разрешите доложить, господин майор: нет, не хотел бы.

— Хорошо, сынок, вижу, что вы настоящий венгр. Какая у вас профессия?

— Актер.

— Хорошо. Если что понадобится, обращайтесь ко мне. Спросите майора Чобота. И будьте поосторожней. Среди офицеров полным-полно швабов.

Господи, что за прекрасный сценический эпизод это был: полнокровный, возвышающий, неправдоподобный. А позже, уже здесь, в лагере, как захватило меня одно недавнее зрелище: шествие немцев-денщиков, что, в белоснежных передниках и колпаках, на огромных подносах, уставленных фарфоровыми кувшинами и чайниками, несли своим хозяевам-генералам горячий завтрак. Я побежал за ними, чтобы хоть глазом одним заглянуть в украшенный бумажными занавесками генеральский барак, где пол был устлан коврами, а на столе красовались в стеклянных вазах букеты бумажных цветов. Никогда не забуду аристократические, продолговатые лица, ноги в начищенных до зеркального блеска сапогах, с достоинством вышагивающие по коврам.

И вот я вижу, как входят в лагерный театр советские офицеры высокого ранга. Сцена — неподражаемая; написать бы мне когда-нибудь пьесу, где было бы место и для подобных сцен! Вот о чем думал я в те минуты, когда генерал с майорами и полковниками в сопровождении двух десятков офицеров помельче появились в поле моего зрения. Все они, кроме разве что генерала, были высоки ростом и шли от джипов к бараку широким, уверенным шагом. У входа в барак стоял Геза Торда и радушно, как настоящий хозяин, отдавал честь каждому из гостей; рядом с ним вытянулся, словно аршин проглотив, Кутлицкий. Все они скрылись внутри, и через несколько минут зазвучала музыка увертюры.

Репетиция шла до полудня. Слыша то и дело прерывающиеся, затем снова и снова возобновляемые музыкальные номера, я понимал, что со спектаклем не все в порядке. Ровно в двенадцать комиссия вышла; Торда козырнул двадцать пять раз; Корнель Абаи и военный оркестр снова исполнили увертюру. Кутлицкого не было видно; джипы, взметая пыль, покатили к шлагбауму. Тут Геза Торда с легкостью стайера побежал прямо ко мне.

— Мицуго, ты победил, — встал он передо мной и отдал мне честь, точь-в-точь как советским офицерам. — Высокая комиссия нашла в оперетте один-единственный недостаток: если речь идет о союзниках, то почему нет американского офицера? Я доложил, что американец изъят по настоянию нашего политического руководителя товарища Кутлицкого. Слабое знание русского языка помешало мне точно понять, какими эпитетами они наградили Кутлицкого за самоуправство; сам он мне почему-то эти детали не перевел. Словом, лейтенант Браун опять выходит на сцену. Поздравляю.

Он поцеловал меня в лоб.

— Геза, дай тебе бог здоровья. Только ты не сказал, кто будет играть американца вместо Хуго Шелла.

— Кутлицкий. Сам вызвался. Белезнаи как раз разучивает с ним танцы.

«Мы союзники, парни бравые…» — вновь загремел третий барак.

ПРЕМЬЕРА

Утро 21 апреля было по-летнему теплым. Каждая пылинка на грешной земле сияла, отражая солнечный свет. В душные предобеденные часы ожидание вечерней премьеры чуть было не оттеснила на задний план разнесшаяся по лагерю весть, что всем евреям скоро можно будет вернуться домой. Енё Бади, вратарь и наш декоратор, открыл нам свою величайшую тайну.

— Дело, видите ли, в том — я до сих пор об этом молчал, — что в сущности я еврей.

— В прошлый раз ты словаком назвался, — напомнил я. — Даже хотел присоединиться к словакам, которых отправляли на родину.

— Все верно. Я — словацкий еврей, в этом все дело. Просто тогда мне не повезло, я не смог доказать, что живу в Словакии.

— А то, что еврей, ты доказать сможешь?

— Смогу.

— Не понимаю. Как ты тогда оказался в армии. Евреев же забирали в рабочие команды, а в регулярную армию не пускали.

— Фальшивые документы, в этом все дело. Мне спортклуб их добыл, я им как вратарь был нужен. Я подробно все потом расскажу, а сейчас побегу, чтобы не опоздать записаться. Не смотри на меня с таким подозрением, у меня доказательства есть: обрезание мне сделали как положено, в этом все дело.

Он убежал. И, вернувшись к полудню, охмелевший от счастья, заметался, собирая свои пожитки: доказательство помогло, в два часа отправляется транспорт.

— Отвезешь на родину письмецо, Енё? — спросил я, отыскав отложенный про запас лоскуток туалетной бумаги.

— Разумеется, дорогой, — с дружеской снисходительностью отозвался художник. — Пиши, несколько минут у меня еще есть.

«Я жив, здоров, люблю тебя, надеюсь в этом году быть дома. М.».

Вот и все, что я написал Вере. Написал корявыми, расползающимися буквами, но почерк мой все же можно было узнать.

— Удачи, Енё, — попрощался я с ним.

— Успеха сегодня вечером, — пожал он мне руку.

— Спасибо.

— Знаешь, теперь, когда дело сделано, скажу тебе по секрету: никакой я не еврей. Просто в детстве была небольшая операция в том самом месте. Понимаешь? Дурак я, что ли, чтоб не использовать такой шанс?

И он умчался на площадь, где строились в колонны бывшие рабочие трудовых команд.

Около двух часов дня, когда солнце пекло нещадно, прибыли огромные военные грузовики. На них привезли меховые шубы и шапки; охрана распределила одежду меж отъезжающими. В три часа машины двинулись к станции. Кто-то сказал, что бывших трудообязанных пока повезли работать на север.

Торда, пожав плечами, смотрел вслед грузовикам.

— Реальность — это самая интересная сторона человеческих заблуждений… Ну, Мицуго, давай готовиться. Сейчас я умою тебя, побрею, а вечером поведу в театр, на первую в твоей жизни премьеру.

Опираясь на его руку, я вошел в семь вечера в театральный барак. Он же меня поддерживал, когда я после спектакля раскланивался перед ревущей в восторге публикой.

Всю нашу труппу, включая Корнеля Абаи с его музыкантами, Торду и меня, повезли на машинах в поселок советских офицеров, где комендант, поаплодировав нам, сообщил: с завтрашнего дня нам разрешается передвигаться свободно, мы не имеем права лишь покидать, до отправки домой, город. На торжественном ужине за каждого из нас поднимали по нескольку тостов. Кутлицкий, огорошенный нежданным актерским успехом, упился до положения риз. Меня — как больного — угощали медовым вином. Белезнаи к полуночи повторил свой танец великого колдуна. Калман Мангер вальсировал с русскими женщинами-офицерами, гибкий, изящный, будто на каком-нибудь московском балу в прошлом веке. Один пожилой офицер — в прошлом учитель музыки в Ленинграде — разучил с Эрнё Дудашем арию Григория из знаменитой оперы «Борис Годунов». Голос Дудаша до отказа заполнил ночь, возносясь к самому небу, наподобие башен кафедральных соборов. Палади снова продекламировал письмо Татьяны к Онегину и снова, как в день отбора, был награжден громовыми аплодисментами. Но наибольший успех выпал на долю Арпада Кубини, нашей неподражаемой примадонны. Мужчины и женщины смотрели на него с одинаковым восхищением, всем хотелось с ним чокнуться, какая-то девушка в военной форме попросила у него автограф, ему дарили цветы, шоколад, и многие прослезились, когда он печальным, пронизанным сдержанной страстью женским голосом, вздыхая прерывисто, спел: «Меня не беспокоит, что завтра мне откроет, мне лишь твоя любовь важна, все прочее — пустое…»

Геза Торда пил много, однако глаза его за стеклами очков блестели чисто, осмысленно, временами можно было подумать, что он бегло болтает с офицерами Красной Армии, хотя по-русски он не знал ни слова. Когда, уже под утро, я был уложен на свои доски, он потрепал меня по щеке.

— Лишь то в нашей жизни истинно, что в минуты мрачные и суровые кажется сном.

Он заснул, сидя рядом со мной, когда на востоке, на самом краю небосвода, возникла тонкая красная полоса.

МАЙСКАЯ ГРОЗА

В наш огромный перевалочный лагерь прибывало с фронта все больше военнопленных. У главных ворот целый день гремел военный оркестр, звучали «Эрика», «Умер мошенник» и другие солдатские марши. Труппа моя давала спектакли ежевечерне, то у себя, то на гастролях в других лагерях. Мы без конвоя ходили по лагерю, где люди обращались к нам со словами «Herr Gefangener»[11] и предлагали молоко, потом фрукты, совершая моментальные обменные сделки в соответствии с законами ценообразования убогого военного бытия.

Труппа, день за днем пожинающая безраздельный успех, готовилась к своему семнадцатому спектаклю; в тот день, к вечеру, после затяжного бездождья, порывистый ветер принес в востока тяжелые тучи. За несколько минут лагерь весь засыпан был темно-серой пылью. Едва я накрылся выданной мне недавно со склада попоной, как по ней забарабанил дождь. Крупные капли его увесисто били по ненадежному моему укрытию, грязные ручейки стекали мне на лицо. Вскоре хляби небесные разверзлись во всю свою ширь, дождь хлестал, словно из множества водосточных труб. В мгновение ока на мне не осталось сухой нитки. И тут до меня долетел непонятный шквал криков. Мне уже было все равно, накрыт я или не накрыт сверху. Я сел. Из барака с блаженным видом выскакивали раздетые люди, бежали под дождь, под этот теплый плотный небесный душ, размахивали руками, скакали по лужам, словно обезумев. Они подставляли лицо упругим ласковым струям, ловили их широко раскрытыми ртами, отплевывались, смеясь. Калман Мангер, расставив широко руки, встал лицом к синевато-белому водопаду и, будто на импрессионистской картине, наполовину растворился в дожде. Палади вертелся волчком, обеими ладонями плескал на себя еще больше воды, чем лилось ее с неба. Эрнё Дудаш, захлебываясь, пел, перекрикивая раскаты грома, тяжко катящиеся из сталкивающихся туч. Я не выдержал. Несколько недель я лежал, почти не вставая, а тут во мне проснулись какие-то силы, и я сорвал с себя, словно канат перед поднятием паруса, насквозь вымокшую одежду. Встав с досок, я двинулся, еще пошатываясь, в ливень, к своим товарищам. До сих пор беснующиеся под дождем пленные не замечали меня. Все они про меня забыли, даже Торда, с очков которого разлетались брызги от хлещущих дождевых струй.

— Мицуго! — закричал он, когда я положил ему на плечо руку. — Воскрес из мертвых?

— Ге-е-за! — вопил я в ответ, словно он находился на расстоянии в несколько сотен метров. — Геза! Посмотри, я стою на ногах!

Вода прижимала меня к земле, поддерживала с боков, струи, бьющие со всех сторон, не давали отклониться от вертикали. Мне казалось, ливень проник внутрь тела, промывая печень и сердце. Я подпрыгнул, стараясь не отстать от других, под ступнями плеснула вода, мокрая кашеобразная земля заполнила промежутки меж пальцами. Жив, жив! — в хоре радостных голых тел кричало, пускай немного хрипло, немного расслабленно, и мое тело.

Среди тех, кто прыгал и бесновался под водопадом ливня, я видел тела изможденные, жилистые и тела болезненно-тяжелые и опухшие. Торда и я относились к худым. Самый молодой из нас, Палади, представлял довольно жалкое зрелище с круглым своим животом и тощими, словно палки, ногами. Белезнаи опух более равномерно. Лишняя плоть колыхалась на нем от прыжков, в то время как туго обтянутый живот Палади блестел под дождем, словно плотный шар.

— Глядите! — завопил во всю глотку Дудаш, показывая на небо.

Грозовой небосвод разрезала красная полоса. За ней — синяя. Откуда-то из-за бараков донеслись глухие удары. В небе раскрылась белая световая роза. Потом — желтый купол-зонтик.

— Ракеты! — поднялись козырьками ладони ко лбам.

Выстрелы становились все чаще, в завесе дождя разбрызгивались, шипели, сгорали синие, желтые, фиолетовые, пурпурные цветы.

— Война капут! — пробежала мимо бараков белокурая фельдшерица, ничуть не смутившись при виде толпы голых мужиков.

Сильный порыв теплого ветра заколебал, искривил завесу ливня. В бараке грохнуло захлопнувшееся окно, со звоном посыпались вниз осколки стекла. В пустом проеме возникло лицо единственного нашего немца, художника.

— Was? Friede? Friede?[12] — выкатились его глаза из орбит.

Ответом был неразборчивый гам. Чуть позже, когда повсюду раскрылись двери бараков и среди выстрелов и небесного грохота все слышнее стали то там, то сям слова: «Война капут!» — все поняли наконец, что случилось. Немец-художник выскочил из двери и помчался к дальним баракам, к своим.

— Камерад![13] — на ходу обернулся он ко мне в немного притихшем ливне. — Это самый счастливый день моей жизни: Германия, моя родина, проиграла войну!

И побежал дальше. Мы, голые, восторженно махали ему вслед.

— Неужели конец? — появилась в дверях барака Акаба, дочь колдуна. Капитан Кубини в подштанниках вышел под дождь.

— Коне-е-ц! — пел во всю глотку Дудаш.

Кубини прошел немного и встал под внезапно вновь усилившимся ливнем. Зажмурив глаза, он стоял неподвижно, наслаждаясь текущей по телу водой. Немец наш тем временем скрылся за густой завесой дождя.

— Знаете, почему Кубини в подштанниках? На него роль так подействовала, что произошло чудо, — захихикал рядом со мной Янчи Палади.

Геза Торда мок под струями дождя бесстрастно и основательно, сплетя на груди руки.

— Как дела, Мицуго? — спросил он немного спустя.

— Выздоровел, — ответил я, плеща воду себе на шею.

— Напиши как-нибудь оперетту, в финале которой голые военнопленные стоят под дождем и размышляют, что́ есть смысл мира.

Губы его задергались, он умолк и, словно большой ребенок, запрыгал, затанцевал под дождем.

ЛИЦО

Этот день, девятое мая, на всех повлиял по-разному. Я в самом деле выздоровел под ливнем. Корнель Абаи едва смог до конца дирижировать на спектакле: радость подействовала на его пищеварительную систему. Не дождавшись аплодисментов, он убежал в нужник.

Вечером небо очистилось, звезды мечтательно жмурились на подсвеченном луной небосводе. От грозы не осталось уже и следа. Многие сотни военнопленных в тот вечер сочиняли наивные и прекрасные строчки стихов о мире.

Абаи в пятый раз побежал в сортир — а минуту спустя, хрипя, задыхаясь, вернулся; мы сидели в лунном свете перед бараком, размышляя, как бы скорее вернуться домой.

— Братцы… Когда я сел и вниз глянул… — прислонился он, едва выговаривая слова, к стене, — в общем, там в щели между досками, в дерьме, лицо… Лицо нашего немца… Братцы, его ж утопили в сортире.

Абаи в обмороке упал на колени Белезнаи. Старый актер охнул от боли.

ТРИУМФ

Мы еще не меньше ста раз сыграли для вновь прибывающих пленных «Дочь колдуна». Первого сентября, сразу после спектакля, нас, в костюмах и гриме, собрали и сообщили, что в течение двух недель мы сможем вернуться на родину. Кроме, естественно, офицеров.

— Естественно, — не моргнув глазом, сказал Геза Торда переводчику русского капитана. — Офицер есть офицер.

— Товарищ капитан спрашивает, в каком вы ранге.

— Лейтенант. Только знаки различия потерялись.

— Товарищ капитан очень сожалеет об этом.

— Спасибо.

— Товарищ капитан хотел бы отметить особым вознаграждением автора пьесы, композитора и товарища, исполнявшего главную роль, — продолжал долговязый штатский переводчик.

Кубини встал и, как был, в юбочке из пальмовых листьев и в шоколадном гриме, вытянулся по стойке «смирно» и по-русски отрапортовал:

— Товарищ капитан, я тоже офицер. Капитан, как и вы.

Заявление это для молодого русского прозвучало полной неожиданностью. Сначала он словно бы даже никак не хотел поверить, что очаровательная Акаба, снимая грим, превращается в армейского офицера. Он задумался, потом ушел, попросив нас не расходиться, пока он не выяснит, что и как.

Мы сидели в театральном бараке, ожидая его возвращения. Никто не покидал своего места. Разговаривать не хотелось; некоторые дремали.

— Знаешь что, Мицуго, поговорим немного о Вере, — услышал я рядом с собой голос Торды.

— А ты спать не хочешь?

— Хочу.

— Как же мы говорить будем?

— Погоди, я тебя буду спрашивать.

— Спрашивай, Геза.

— Надеюсь… она не идеал красоты?

— Она милая, обаятельная, она — как ребенок.

— Стало быть, не классический идеал?

— Нет.

— Слава богу. Знаешь, женщина только в том случае может долго быть привлекательной, если у нее есть крохотные недостатки. Геометрически выверенная красота спустя какое-то время отталкивает. А приближение к красоте всегда делает женщину трогательной, доверчивой и чуть-чуть забавной. Сколько раз меня очаровывал нос моей жены, когда он притворялся курносым, или когда в бровях ее испуганно пряталась родинка… А теперь расскажи про Веру.

Он уронил голову на плечо мне и тут же заснул.

В девять утра, когда все потеряли надежду, прибыл свежевыбритый капитан в сопровождении переводчика. Мы вскочили со скамеек, стоящих среди бутафорских джунглей. Капитан козырнул и заговорил. Переводчик торжественным тоном переводил:

— Товарищ капитан сообщает: командование лагеря обсудило вопрос и товарищи вынесли такое решение — приняв во внимание, что вашей труппе, поставившей «Дочь колдуна», принадлежат выдающиеся заслуги на ниве культуры, все вы, вся труппа, включая и офицеров, вплоть до капитанского звания, можете возвратиться домой. Товарищ капитан надеется, что офицеров более высокого звания среди вас нет.

— Нет, нет.

— Товарищ капитан говорит, что у него просто камень с плеч свалился.

Труппа грянула «ура», как когда-то в вагоне в честь Иосифа Виссарионовича Сталина. Потом мы построились в шеренгу и спели: «Мы союзники, парни бравые…» Капитан улыбнулся, откозырял и посоветовал нам лечь и поспать, а в следующие дни готовиться к отъезду. Он пожал руку каждому, потом вместе с переводчиком отозвал меня в сторонку.

— Товарищ капитан особо поздравляет вас как писателя и в то же время советует больше не ставить эту пьесу ни дома, ни в другом месте, так как в политическом отношении она безнадежно устарела.

Я поднял руку к виску и козырнул, как это делал Торда. Рядом гремела песня: «Мы союзники, парни бравые…»

УЛЕТЕЛА ПТИЦА

Спустя четыре дня все члены нашей труппы получили белую форму немецких морских офицеров, в которой нам предстояло ехать домой. Труппа ходила хмельная от счастья. Кубини целый день пел колоратурой. Лишь мы с Тордой по-прежнему скрывали свои чувства. Торда удвоил свои старания, чтобы лицо его казалось деревянной маской; я изо всех сил ему подражал. Эта бесстрастная поза помогала нам выжить и до сих пор, а теперь мы тем более не имели права поддаться слабости.

С позой этой мы свыклись настолько, что даже друг другу не жаловались на судьбу. Он тоже доволен был той суровостью, с какой относился к себе, доволен был тем, что дни свои мы проводим без всяких иллюзий, делаем свое дело — лагерный театр, — тихонько разгадывая в душе нерешаемые загадки жизни.

Но в этот вечер, держа на коленях белую униформу, мы с подозрением посмотрели друг другу в глаза. Его холодные, сдержанные манеры вдруг стали мне почти ненавистными. Очевидно, он это заметил: черты его еще больше отвердели, улыбка стала почти ледяной.

— Хорошо будет дома?

— Не знаю, — отразил я удар.

— Кое-кого могут там ждать сюрпризы, — произнес он хрипло, намеренно чуть гнусавя, и выжидающе поднял на меня взгляд.

— Скорее всего, — ответил я, укрывшись за этими словами, как за броней. Потом помолчал, размышляя, какие сюрпризы он имеет в виду, и перешел в наступление: — Ты прав, теперь в нашей жизни станет возможным все, что до сих пор было трудно даже представить.

— Что такое, ты плачешь? — спросил он через некоторое время.

— И не думаю.

— Тон у тебя такой, будто ты собираешься плакать.

— За меня не волнуйся, как-нибудь и без слез обойдусь.

— Почему? Плачь себе на здоровье. Некоторые перед отъездом домой плачут от одной мысли, что скоро опять будут есть лапшу с маком.

— Можно плакать и по более значительным поводам.

— Конечно, можно. А нужно ли?

— Ты ни о чем таком не способен подумать, что вызвало бы у тебя слезы?

— Не понимаешь ты меня. Я буду плакать, когда совсем состарюсь. Но уж тогда буду плакать беспрерывно. Приведу мир в систему — и систематически буду его оплакивать. А пока… надо оберегать здоровые чувства.

— Против чего ты так яростно защищаешься? — вырвалось у меня.

— Против того же, что и ты, — ответил он так же резко.

На стеклах его очков блеснул лунный свет. Я опять признал про себя его правоту, понимая причину, по которой он так настойчиво гонит прочь от себя всякую слабость, сентиментальность. Так думал я про себя, но близость свободы сделала меня злым, и, когда я вновь обратился к нему, слова мои звучали совсем по-другому.

— Ты подумал уже, что будет, если, вернувшись в Пешт, ты найдешь в постели своей жены чужого мужчину? Тебя даже это не выведет из равновесия? Ты не сломаешься от боли?

— Сломаюсь, — ответил он тихо.

— И тогда заплачешь? — безжалостно продолжал я.

— Да, заплачу. Если быть совсем точным, слезы польются у меня ручьем.

— Вот видишь! — воскликнул я триумфально, как раз когда тень барака коснулась носков наших ботинок.

— Да, я буду лить слезы, — продолжал он с горячностью, — но только в том случае, если мужчина этот будет в моей пижаме. Тогда я рухну возле двери на ковер — если ковры мои еще сохранились — и буду горько рыдать много часов подряд. Может быть, до тех пор, пока не умру. Но если он будет в своей пижаме, это совсем иное дело. Тогда я не стану плакать, а спокойно, без всяких эмоций подойду и дам ему пинка под зад.

Я рассмеялся, но тут же замолчал, сообразив, что сейчас — моя очередь. Сейчас он спросит мстительно: дескать, а ты? У тебя потекут из глаз слезы, если, вернувшись в свой дом, ты найдешь возле Веры другого мужчину?

Затаившись, я ждал в тишине, чем он отплатит мне за жестокость. Ноги мои целиком уже были в тени.

Он ничего не сказал. Он лишь молча сидел в лунном свете рядом со мной на доске.

Сцепив руки, я наклонился вперед, чтобы спрятаться в тень еще больше. Я плакал. Это был час, когда из души моей улетела безымянная птица.

СОНЕТ

Надев белую униформу с блестящими золотыми пуговицами и коричневые башмаки с полотняным верхом, вся наша труппа — двадцать девять душ с Тордой и музыкантами — погрузилась в вагон для скота и отправилась на родину. Нас проводили на станцию, дали нам провиант на дорогу и бумагу, в которой значилось, что мы не обязаны являться в контрольный лагерь. Дверь вагона была днем и ночью раскрыта настежь, и если на станциях кто-нибудь заглядывал к нам, он видел сцену, а на сцене — финал оперетты с двадцатью девятью актерами в одинаковых белых мундирах. И везде мы снова и снова пели наш устаревший марш: «Мы союзники, парни бравые…»

Когда мы пересекли Трансильванию и оказались на территории Венгрии, я простился с другими участниками спектакля. Все они, даже Мангер, стали чужими; пожалуй, это не касалось одного лишь Торды. Как только мы пожали друг другу руки, они перестали существовать для меня. Я был не в силах понять, что со мной происходит, откуда такая черствость, охватившая вдруг меня.

— Я сойду в Дюле, — сказал я Торде. — Это родной город Веры. Наверняка она у родителей. Если те живы, конечно.

— Почему им не быть живыми?

— Потому что они евреи. Я и Веру спас в Пеште только благодаря фальшивым документам.

— Храни тебя бог, Мицуго. Передай ей это. — И он что-то сунул мне в карман.

— Что это?

— Сонет. Я написал его Вере.

— Когда?

— Только что. Всего за одну минуту, на последнем кусочке туалетной бумаги. В Пеште обязательно разыщи меня. И приводи с собой Веру.

Таким было наше прощание.

ПРИБЫТИЕ

Когда с пыльной, богом забытой станции я направился в город, меня не было в этом мире. Военнопленный во мне уже умер, а тот, другой человек еще не родился. Время перевалило за полдень. Город был тих и спокоен, как нежаркое сентябрьское солнце. Я не чувствовал ничего; глаза сами вели меня куда-то, ноги несли послушно.

Город я знал хорошо. Много раз я играл здесь в летнем театре Народного парка. Позже Верин отец, местный врач, низенький, круглый, как мячик, пригласил меня в гости из Пешта на несколько дней, чтобы — в первое же утро — попытаться тактично отговорить от такой несвоевременной с исторической точки зрения любви, а к вечеру третьего дня, держа под руку, гулять со мной под акациями по тихим улицам городка.

Возле Народного парка я ненадолго остановился. За изгородью, в густой тени, как в прежние времена, стояли скамейки. Вдали флегматично дремал летний театр. Невозмутимее разве что был только я. Я двинулся дальше. Тут должна быть кондитерская. Я не ошибся. У двери я принюхался, но обычного запаха ванили и сдобы не ощутил.

Что со мной? Не заболел ли я снова? Я повернул к собору. Мясная лавка. В витрине жарили колбасу. Отсюда тоже не исходило ни запахов, ни воспоминаний. Ничем не пах и цветочный киоск. Я видел, как многие из прохожих оглядывались на мой элегантный костюм. Извозчик фиакра на площади перед церковью глаз не мог отвести от моих сияющих пуговиц. Он, наверное, думал, они в самом деле из золота. Я поднял глаза к желтому куполу колокольни и подумал о боге. И тут ответом была немота.

Я продолжал путь к Ратуше. Неподалеку здесь жили родители Веры. И тут я заметил женщину в сером костюме: она шла с детской коляской метрах в пятидесяти от меня. Медленно, в задумчивости она двигалась по направлению к пляжу. Горло мое переполнено было криком, сердце — бешеным стуком, ноги — нетерпеливым волнением. Потом я задрожал, зубы мои стучали, едва не прикусывая язык, глаза затуманились слезами. Сила, только что распиравшая мою грудь, куда-то бесследно исчезла; жизнь стенала и жаловалась, не зная, за что уцепиться. За какую-то коротенькую минуту я превратился в старого, дряхлого калеку-нищего.

Расстояние, разделявшее нас, сокращалось. Фигурка ее отсюда казалась еще более хрупкой, стройное тело было девически нежным, чуть-чуть угловатым и невероятно, нечеловечески милым. Роды на нем не оставили почти никакого следа. Голова ее немного склонилась вперед, к моей дочери или сыну — уж не знаю, кто там лежал в коляске.

Театр. Я уцепился за это слово — и вытащил самого себя из пропасти, где я был должен вот-вот исчезнуть, перейти в состояние небытия. Мне вдруг вспомнилась фраза, которую я ей сказал, расставаясь: «Иди пока домой, я скоро буду». Я — родился. Воспрянувшая душа лукаво смеялась во мне; я взволнованно, боязливо двинулся следом за Верой. Подошвы моих элегантных лагерных башмаков почти не касались асфальта. Когда я оказался у нее за спиной, охотник за сценическими эффектами тихо, спокойно, рассудительно произнес моим голосом:

— Извини, дорогая, я чуть-чуть опоздал…

Она повернула голову, посмотрела на меня. Глаза ее полны были тем же чистым, трогательным изумлением, что двадцать четыре года спустя, в последние часы перед смертью. До меня вдруг донесся запах ее волос, в глаза ударила застывшая на губах улыбка — и она без чувств упала в мои объятия.

Я схватил ее легкое, горячее тело. Из коляски на чистое голубое небо смотрел младенец.

Мне было стыдно. Впервые в жизни я осмотрелся в реальном мире, в том мире, который есть, существует и который совсем не похож на театр.

ОТЗВУК

Игры Веры
1

Когда на ее могилу бросили последнюю лопату земли, я уже начал кое о чем догадываться. Поэтому меня и не удивило ее прикосновение у ворот. Конечно, она взяла меня под руку не совсем так, как раньше, когда была жива. Бестелесная, она казалась более юной, более открытой миру, более предрасположенной к удивлению. Когда я садился в такси, ко мне подошел какой-то знакомый.

— Время залечивает и самые глубокие раны, — сказал он, глядя мне в глаза; в голосе его звучали виолончельные нотки соболезнования.

«Дурак ты», — подумал я.

— Забывать не легко, — все водил он смычком по струнам.

— А зачем забывать? — спросил я уже вслух.

Он раскрыл широко глаза, потом обнял меня и торопливо ушел к своей персональной машине.

— Все эти люди, родная, хотят, чтобы я избавился от тебя, — обернулся я к Вере.

Она засмеялась.

— Ты умерла, ты причинила мне боль, я должен щадить себя, а потому ты должна-де незаметно исчезнуть из моей жизни, — продолжал я, когда мы устроились в разболтанном старом такси. — Ну не смешно ли?

2

Дети закрылись в своих комнатах.

— Ты подумал о детях? — спросила она возле полок с книгами.

— Откуда ты знаешь?

— Я всегда угадывала твои мысли.

— Это верно.

— Жизнь повторит нашу молодость в детях.

— Что это значит?

— Просто я тебя утешаю.

— И ты туда же? Это с твоей стороны не слишком тактично.

— Ладно, тогда считай это обычной светской беседой. Женщины всегда о чем-нибудь болтают со своими любимыми. Это вы, мужчины, все больше молчите. А ты — особенно.

3

Мы пошли погулять к Дунаю.

— Есть вопрос, который за двадцать четыре года нашей любви ты мне ни разу не задал, — остановилась она против нашего дома на набережной.

— Какой вопрос?

— Сказать?

— Скажи.

— Ты никогда не спрашивал, счастлива ли я?

— И… и ты счастлива?

— Немножко. Не совсем. Не сердишься, что я сейчас это тебе говорю?

— Нет, — ответил я, превозмогая боль.

— Я была бы совсем счастлива, если б у нас было шестнадцать детей. Двенадцать сыновей и четыре дочери. Как было бы славно: воспитывать шестнадцать детей, вечером созывать их в просторном саду по именам, давать им ужинать, умывать их, журить, целовать, стирать и гладить на них, и… ты сейчас на меня ужасно рассердишься, но я все же скажу: я была бы по-настоящему счастлива, если бы ты был не писателем, а приходил вечерами домой с какой-нибудь самой обыкновенной работы.

Она прижалась ко мне и тихо положила голову мне на плечо.

4

— А вот я у тебя все время допытывалась, счастлив ли ты, — сказала она извиняющимся тоном, когда мы двинулись дальше.

За спиной у нас, где-то возле верхней оконечности острова Маргит, загудел пароход. Бас его лениво полз по пустому майскому небосводу.

— Ты опять молчишь?

— Нет, я думаю.

— Ты ни разу мне не ответил на этот вопрос.

— Это молчание было как обруч на моей жизни. Если бы я сказал, что счастлив, счастье тут же распалось бы и исчезло.

— Слишком просто звучит.

— Мне тоже так кажется.

— Но если это так просто, — ощутил я на шее тепло ее рук, — значит, правда.

— Ты рада, что все стало ясно? — вздохнул я, освобождаясь от своей проржавевшей тайны.

— Очень, — засмеялась она, потом, сбежав по ступеням, ступила на мелкие прибрежные волны.

— Вера! Полно дурачиться! — крикнул я вслед ей.

— Не волнуйся, я легче воды, — ехидно отозвалась она и, к вящему моему изумлению, пробежав по волнам, плещущим о ступени, поднялась на пуанты.

— Иди сейчас же сюда!

— Нет. Теперь все будет не так, как ты скажешь. Я буду делать, что мне захочется! — крикнула она и побежала по воде к пештскому берегу.

— Вера, милая, вернись!

— Брось! Так приятно побегать! — Она улетала все дальше.

— Вера! Я иду за тобой! — завопил я отчаянно и стал спускаться по выщербленным ступеням.

Она сразу остановилась, не добежав даже до середины реки, и повернулась ко мне. Волосы ее растрепались, словно под порывистым ветром, хотя над Дунаем царил полный штиль. Разведя широко руки, она помчалась обратно. Бег ее длился несколько секунд; я не успел дойти до воды, а она уже оказалась рядом и бросилась мне на шею.

— Ах, дурачок! — пахнуло в лицо мне речной свежестью. — Ты думаешь, тебе все можно?

5

Наши взрослые дети спали, оба прямо в одежде. На лицах у них видно было, как глубоко погрузились они в пучину сна.

На стене уже шевелился зрелый, налившийся свет послеполуденного солнца, когда голос Веры вновь возник из безмолвия моего бытия:

— Ты писал мне много стихов. Очень много — и очень давно. Когда я жила в Дюле, каждый день от тебя приходило письмо со стихами, в Пеште ты каждый день совал мне в руку листок. Сейчас эти тысячи слов и есть я, я дышу твоими словами. Но не очень-то обольщайся, милый мой: в то же время ты ухитрялся совершать невероятные промахи. Ни в одном из твоих стихотворений нет ни полслова о том, что́ все ценили так высоко в моей внешности.

— Что же это?

— Ты в самом деле не знаешь?

— Нет.

— Возьми из стола у меня пакет, на котором написано: Бока. В нем три листа бумаги. На одном ты найдешь сонет, он мне его написал в плену, когда еще не был со мной знаком, только слышал обо мне от тебя. На другом, под штампом «Государственный секретарь по делам религии и народного образования», письмо от руки, дата — 3 сентября 1948 года; третий листок — машинопись… 1961 год, 31 мая. Нашел?

— Нашел. Которое читать?

— Не надо читать. Я сама процитирую части, которые подтверждают твою невнимательность. А ты проверяй, не ошиблась ли я. Сонет я не буду цитировать: тогда он еще не видел меня. А теперь слушай, как начинается первое письмо: «Ах, сударыня, Вера Дярфашева, вот и Вы забиваете прелестную Вашу головку чтением легкомысленных сочинений новомодных венгерских бумагомарак. Может быть, это и лестно для Вашего верного поклонника, однако ж, и я не могу умолчать об этом, неправильно. Жаль, ей-богу, чтением несовершенных моих, хотя пускай и не лишенных воодушевления и некоторого таланта, опытов утомлять Ваши дивные, живые, блестящие глазки». А теперь послушай вот это, из письма, написанного через тринадцать лет: «Пусть мы не видимся с Вами годами, я знаю все же, что Вы меня вспоминаете, как и я Вас, хотя, я уверен, и не так часто. И, читая Ваше письмо, я Вас видел еще живее, чем обычно; из письма этого ярким светом блестели Ваши глаза, самые сияющие глаза в XX столетии. Прошу Вас, храните их свет: по нему я узнаю Вас в долине Иосафата». Ты догадался, милый? Вижу, догадался… Ну конечно же, ни в одном твоем стихотворении, написанном обо мне, нет ни слова о том, что у любимой твоей есть еще и глаза. Словно я родилась слепой.

6

Я покраснел от стыда.

— Не принимай мой упрек близко к сердцу. Честное слово, я это упомянула просто так, без умысла; ты ведь знаешь, я всегда замечаю мелочи, — ощутил я теплое воздушное касание руки Веры. — Других досадных мелочей не было в нашей любви… только то, что я слишком уж подчинила себя твоей воле. Я отказалась от всех других своих чувств, чтобы вся моя жизнь принадлежала тебе. Если у тебя появится новая женщина, передай ей мое завещание: пусть она будет умнее меня. Человек не должен до такой степени растворяться в другом человеке.

— Новая женщина? Почему ты так жестока?

— Не принимай всерьез. Это я из ревности. Ты же знаешь, я всегда была очень ревнивой. Я готова была выцарапать глаза любой женщине, если она смотрела на тебя хоть на мгновение дольше, чем требовалось.

— Уж коли зашла речь об этом, я тоже был ревнив, как…

— Нет, — перебила Вера, — ты не был ревнив.

— Ей-богу, был.

— Хорошо, я скажу точнее. Ты был ревнив недостаточно, и это ранило мое самолюбие. Видишь, сколько у меня обид?

— У меня тоже их хватает. Ты меня обидела только что, когда сказала о новой женщине.

— Дурачок. Я же не о новой любви. Новая женщина? Подумаешь, пустяки.

— Все равно мне обидно. Ведь в самом этом предположении…

— Стоп. Не старайся сейчас быть поэтом. Забудь про эффектные метафоры. Если ты очень хочешь сказать мне приятное, пообещай лишь, что, если в жизни твоей появится какое-нибудь милое существо, ты… в общем, очень тебя прошу, не рассказывай ей обо мне.

— Вера!

— Пообещай! Я была только твоей и не хочу, чтобы ты мною с кем-то делился.

— Господи, до чего ж ты упрямая!

— Такой меня сделал ты. Ну… обещаешь?

— Обещаю, — сдался я.

— Спасибо, — рассмеялась она, довольная, как мальчишка, завладевший, несмотря ни на что, игрушкой, которую у него отобрали.

7

В такие майские дни, часа за полтора до захода солнца, на белых дверях дрожат тонкие, нервные световые прямоугольники. Цвета у них нет — только колебания. Потолок в комнате сереет, но ярче сверкают дверные ручки. В подсвечниках бронзовой люстры на цыпочки поднимаются худощавые свечи-лампочки; близок ежевечерний бал. Маска Агамемнона в такой час дружелюбно смотрит со стены; потом, в электрическом свете, белки ее глаз станут грозными.

— Ты не удивляешься в глубине души, что я здесь? — послышалось мягко из кресла.

— Нет, — обернулся я к Вере. — Раньше тоже бывало так. Посмотри вот хоть это письмо из Дюлы. Его ты послала мне в Пешт, когда тебе было всего двадцать лет; твой отец хотел разлучить нас. «Меня и снаружи, и изнутри окружает что-то тупо-безвыходное. Как-то я просто гуляла по улице, шел свежий весенний дождик, и вдруг мы с тобой улыбнулись друг другу». Нас уже разлучали не раз. Нилашисты, плен… не буду перечислять. А мы каким-то образом все-таки были вместе.

Я замолчал, прервав каждодневную нашу беседу. Вера тоже притихла.

8

Мы часами сидели так, в тишине, в густеющих сумерках. Мы прислушивались к дыханию друг друга. Под окном гремели трамваи.

— Теперь давай все обсудим, — раздался во тьме, уже много позже полуночи, ее голос.

— Что обсудим?

— Игру.

— Какую игру, дорогая?

— Последнюю нашу игру. Которая началась с того, что Лаци меня прооперировал.

9

— Ты считал, это тоже театр. Новое действие на нашей домашней сцене, — продолжала она. — И ты, в общем, был прав: ничего иного ты и не мог сделать.

— Не понимаю, — попробовал я защищаться.

— Ты сидел у моей кровати и держал меня за руку, когда я пришла в себя. Ты улыбался. Я ощущала много-много бинтов на теле. И догадалась, что я — только торс. Я не смогла сдержать слез. А ты все улыбался. «Все в порядке, сердце мое», — сказал ты. И я тогда поняла, что должна улыбаться в ответ.

10

— Лучше было бы, если бы я сказал правду? Я убил бы тебя тогда же, три с половиной года назад, — не шевелясь, искал я выход среди натянутых черных струн ночи.

— Нет, дорогой, я бы не наложила на себя руки.

Комната полна была ее голосом.

11

— Я хотела жить. Игра затруднила мне жизнь, потому я у тебя и допытывалась столько лет подряд. «Скажи мне, ты должен знать, от тебя ведь не скрыли правды». Но ты ни на минуту не вышел из роли. Напрасно я терзала тебя, говорила о своем страхе, о том, что замечаю на себе все новые знаки, напрасно ходила ежедневно на облучение: ты упорно держался так, будто все это не имеет никакого значения. Профилактика, твердил ты, как все врачи, медсестры, друзья. Ты стал членом огромной, тесно спаянной организации… ты, моя любовь. Как безупречно ты это делал! За шутливым обхождением Лаци я ощущала нежность, строгая немногословность профессора таила жалость, один ты был точен и непостижим. Ты, любивший меня больше, чем кто-либо на земле. Откуда ты черпал это умение? Я ни разу не поймала тебя на притворстве, ни разу не заметила на твоем лице лжи, а ведь я следила за тобой постоянно. Ночью, если ты спал беспокойно, я все время прислушивалась: вдруг причина во мне, вдруг ты выдашь во сне свою тайну. Но ты и во сне молчал. Ты непонятный, тебя нельзя разгадать.

12

— Ты правильно сделал, что ничего не выдал детям. Маме сделали операцию, сейчас мама здорова. Это было как раз то, что надо. Не сомневаюсь, они поверили твоей спокойной веселости, твоим шуточкам на мой счет. Они решили, что действительно все в порядке; я иногда и сама черпала силы в том, что они не старались изо всех сил окружать меня заботой и лаской. Только, знаешь, все-таки хорошо было бы, если мы с тобой в преддверии моей, постепенно приближающейся смерти стали бы ближе, дали бы волю своим чувствам, не таились бы друг от друга, а, как когда-то, в самом начале нашей любви, смели бы друг друга любить даже вопреки смерти. Господи, если бы в нас было достаточно смелости…

13

Она продолжала:

— Я молчала, принимая игру. И по тому, как безукоризненно ты вел ее, поняла наконец, что все, все совсем не так, как до этого. Если бы молодость меня не покинула, я бы восстала против игры, не захотела бы принимать это щадящее нас лицемерие. Ведь в любви нашей самое лучшее было то, что мы никогда не лгали друг другу. И вдруг — начали лгать. То, что, думали мы, будет длиться вечно, вдруг исчезло, развеялось при одной только мысли о смерти. В этой игре умерла наша молодость.

14

Слова Веры меня не застали врасплох. В то утро, когда она умерла, старшая медсестра, Рожи, за которую Вера цеплялась всеми силами и которая в самом деле была последней опорой в ее мучениях, открыла мне истину. Слова ее падали неумолимо и жестко, ибо она была хранительницей тайны и достойной подругой Веры в женской силе и непреклонности.

— Все она знала, только за вас беспокоилась. Не хотела, чтобы вы догадались, как она мучается.

В желтом тающем свете лампы Вера повернула ко мне кроткое, полное раскаяния лицо.

— Нам обоим теперь будет легче. Между нами не будет уже этой лжи.

15

За окном моей комнаты птица в полете задела верхушку каштана. И легко, стремительно взмыла вверх. Дрозд не способен так резко, бездумно кидаться в небо. Неужели ласточки прилетели?

16

— Я не утомила тебя?

— Нет-нет, говори.

— Прежде ты не был таким уступчивым. Помнишь, как часто я приводила тебя в уныние своей бесконечной, бессодержательной болтовней?

— То было другое.

— Вернее, тем, что все, что я тебе говорила, ты чаще всего считал бессодержательной болтовней.

Я закрыл глаза. В ее голосе отчетливо слышна была прежняя мелодия, под которой подрагивал спрятанный смех. Двуголосие это: мечтательный первый голос и тихая, беззлобная насмешка, вторящая ему, — покоряло каждого, кто разговаривал с ней. Мясник отрубал ей кусок мяса лучше, чем самым азартным покупательницам, а пекарь клал ей в корзину самую аппетитную булку.

17

— У тебя глаза слипаются. Ложись спать, милый…

— Лучше я буду смотреть на тебя в темноте.

— Ты меня и так достаточно видел.

— Всего одну минуту.

— Если ты начал говорить комплименты, то я расскажу еще об одной нашей игре. В последний раз ты доказал, что любишь меня, тогда, в декабре, когда я захотела шубу и ты тут же помчался со мной к скорняку. Но мне нужна норка, сказала я, вздернув нос. Это была, конечно, шутка. Словом, мы оказались у скорняка, я стояла перед зеркалом в норковой шубе, а ты в глубине зеркала любовался мной. «Сколько?» — небрежно спросила я у хозяина. Шуба стоила очень дорого. Я смотрела, каким будет твое лицо, с волнением искала на нем признаки недовольства. Но ты смотрел на меня с таким же восторгом, как когда-то, когда совал мне в руку очередное стихотворение. «Пусть полежит до завтра, — тоном прирожденной аристократки сказала я. — Утром мы с мужем придем и заплатим». Ты хотел тут же бежать в банк, чтобы взять денег на шубу, и не мог взять в толк, почему я смеюсь, почему бросаюсь тебя целовать прямо на улице. Господи, неужели ты думал, что я в самом деле выброшу столько денег за какую-то паршивую шубу! Как было славно хохотать, повиснув у тебя на шее; это было возле моста Эржебет, на углу улицы Ваци, точно на том месте, где спустя два месяца мы в такси, ты — с маленьким чемоданчиком, я — обняв тебя за плечи, повернули к больнице на улице Бакач.

18

У меня больше не было сил. Я лег на диван.

Она устроилась рядом. Ее волосы мягко касались моего уха.

Мне снилось: мы были ослами. Мы стояли на вершине скалистой горы и щипали мох. Я взглянул на нее, все мое серое существо посветлело; она ласково пошевелила ушами. Потом наступил вечер; мы неспешно брели в темноте; позже мы стали сверкать, словно звезды. Мы смотрели друг на друга и не могли насмотреться.

ОБ АВТОРЕ

Миклош Дярфаш — автор множества пьес, радиопьес, киносценариев, повестей и рассказов. Советскому зрителю хорошо известна пьеса «Проснись и пой!» по спектаклям Московского театра сатиры, а также фильм «История моей глупости», главную роль в котором сыграла замечательная венгерская актриса Ева Рутткаи.

До недавнего времени М. Дярфаш преподавал в Театральном институте, где вел курсы драматургии, режиссуры, актерского мастерства, истории театра. Был у него и литературный курс. Среди его учеников есть известные венгерские писатели, такие, например, как Эржебет Галгоци, чьи произведения знакомы и советскому читателю. Сейчас писатель заведует литературной частью Театра имени Петефи в городе Веспрем. В 1990 году выйдет его новая повесть, посвященная театру.

Примечания

1

Пасхальный обычай в Венгрии. — Здесь и далее примечания переводчиков.

(обратно)

2

«Трагедия человека» — знаменитая пьеса крупнейшего венгерского писателя XIX века Имре Мадача; цитаты приводятся в переводе Л. Мартынова.

(обратно)

3

«Банк Бан» — пьеса крупнейшего венгерского драматурга XIX в. Йожефа Катоны (1791—1830).

(обратно)

4

«Левенте» — марка сигарет. Слово имеет несколько значений: «богатырь», «витязь»; кроме того, так называли членов венгерской молодежной фашистской организации.

(обратно)

5

Перевод М. Павловой.

(обратно)

6

Населенный пункт в Венгрии, где находится знаменитый фарфоровый завод.

(обратно)

7

Ганц (по имени основателя Абрахама Ганца) — одна из крупнейших капиталистических фирм в старой Венгрии.

(обратно)

8

Комедия дель арте, или комедия масок, — вид итальянского театра, в котором вместо текста имелась лишь примерная сюжетная схема, спектакль же строился в основном на импровизации.

(обратно)

9

Одри, Арпад (1876—1937) — знаменитый венгерский актер.

(обратно)

10

— Вы говорите по-французски?

— Да, месье. Немного говорю (франц.).

(обратно)

11

Господин пленный (нем.).

(обратно)

12

Что? Мир? Мир? (нем.)

(обратно)

13

Товарищ! (нем.)

(обратно)

Оглавление

  • МИКЛОШ ДЯРФАШ О СЕБЕ И О КНИГЕ
  • РОЛЬ
  •   ГЛАВА 1 Пощечина
  •   ГЛАВА 2 Аннушка
  •   ГЛАВА 3 Первая роль
  •   ГЛАВА 4 Встреча
  •   ГЛАВА 5 Успех
  •   ГЛАВА 6 Женитьба
  •   ГЛАВА 7 Одиночество
  •   ГЛАВА 8 Отец и сын
  •   ГЛАВА 9 На мосту
  •   ГЛАВА 10 Эрцгерцог и Тиборц
  •   ГЛАВА 11 Мальчик
  • ИСТОРИЯ МОЕЙ ГЛУПОСТИ
  •   В ПОСТЕЛИ, ОСВЕЩЕННОЙ СОЛНЦЕМ
  •   В ВАННЕ
  •   ПОКУПКА ТУФЕЛЬ
  •   ПРОГУЛКА ПО НАБЕРЕЖНОЙ ДУНАЯ
  •   ПОД КАШТАНАМИ
  •   В ДЕТСКОЙ
  •   НА ТЕРРАСЕ
  •   РАСКРЫВАЕТСЯ ЗАНАВЕС
  •   ПРЕМЬЕРА
  • БЫЛ ОДНАЖДЫ ТАКОЙ ТЕАТР
  •   ПЕРВЫЕ МИНУТЫ
  •   ВСЕГДА НА СЦЕНЕ
  •   ОФИЦЕР
  •   ЛЕЙТЕНАНТ ГАМИЛЬТОН
  •   ШЛЕПАНЦЫ
  •   ИСПОЛНИТЕЛИ
  •   ХОР
  •   ОН
  •   ВДОХНОВЕНИЕ
  •   ЗВЕЗДЫ
  •   КОМЕДИЯ
  •   МОЛЧАНИЕ
  •   АДЬЁ
  •   АКТЕРЫ
  •   ЮНОЕ СЕРДЦЕ
  •   ДО́МА
  •   МЕЧТЫ
  •   ОПЕРЕТТА
  •   СОЧИНЕНИЕ ПЬЕСЫ
  •   ПРОИЗВЕДЕНИЕ
  •   ПОЭЗИЯ
  •   СООБЩЕНИЕ
  •   МАРИЯ
  •   РЕВНОСТЬ
  •   ГОЛОВОКРУЖЕНИЕ
  •   ДОКТОР
  •   ПОЧИВ В БОЗЕ
  •   ФАШИСТЫ
  •   ПРАВИЛА
  •   ХУГО УЕЗЖАЕТ
  •   ПОПРАВКИ
  •   КОМИССИЯ
  •   ПРЕМЬЕРА
  •   МАЙСКАЯ ГРОЗА
  •   ЛИЦО
  •   ТРИУМФ
  •   УЛЕТЕЛА ПТИЦА
  •   СОНЕТ
  •   ПРИБЫТИЕ
  •   ОТЗВУК
  • ОБ АВТОРЕ Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Был однажды такой театр», Миклош Дярфаш

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!