Давид Шраер-Петров Кругосветное счастье Избранные рассказы
Белые овцы на зеленом склоне горы
Это было давным-давно. В год, когда родился мой сын. Год был счастливый: родился сын и вышла моя первая книжечка стихов. Вдруг я стал отцом и писателем. А до этого был молодым мужем и молодым поэтом. Третьей удачей была командировка в Азербайджан. Редактор издательства «Знание», в котором готовилась моя другая книжка — эссе о связи поэзии с наукой, сказал мне:
— Знаешь, Даниил, поезжай-ка ты в творческую командировку в Азербайджан!
— Почему именно в Азербайджан? — спросил я.
— Ты же начал переводить азербайджанских поэтов, верно?
— Верно, начал, — ответил я.
— Вот и поезжай. Республику увидишь. На нефтяных промыслах в Каспийском море побываешь. С азербайджанскими поэтами пообщаешься. Разве плохо?
— Хорошо, — сказал я. — Очень даже хорошо!
— Сказано — сделано! — похлопал меня по плечу редактор. — Вылетаешь через два дня. С группой встретишься в самолете. Завтра заедешь к моей секретарше Марье Ивановне за билетами и командировочными. Все понял?
— Все, — сказал я и помчался домой собираться в дорогу.
Мы прилетели в Баку. Нас поселили в главной гостинице города. Нам показывали набережную Каспийского моря, под многоэтажными платанами которой прогуливались степенные кавказские старики. Нас водили в чайные, где степенные кавказские старики играли в нарды и часами тянули из грушевидных стаканчиков ароматный чай, манящий в Персию, в Индию, в Китай. Нас ввинчивали в улиткообразную структуру старой крепости, узенькие улочки которой едва годятся для того, чтобы между каменными стенами жилищ прошел человек. И еще куда-то водили, с кем-то знакомили и угощали, угощали, угощали. Кавказ есть каменные ворота Востока. Аванпост Востока. Никуда не денешься от застолий с торжественными, как горы, и бесконечными, как пустыни, тостами.
Наконец, посредине какого-то декабрьского дня, когда было тепло, как у нас в сентябре, всю группу писателей повезли в микроавтобусе на север Азербайджана, к самой границе с Дагестаном. Не буду перечислять остановки, которых было несколько, и всякая во дворе местного ресторанчика, и всякая с обильными застольями. Под вечер мы приехали в совхоз «Дружба», где на следующий день должен был состояться вечер русской литературы. Два поэта (в числе которых был ваш слуга покорный), два прозаика (юморист и романист) и драматург должны были достойно представить трудящимся многонационального совхоза молодую поросль русской советской литературы. А пока нас разместили в совхозной гостиничке, должен сказать, вполне приличной. Правда, на всю писательскую группу дали две комнаты. В те времена это было дело естественное. Общество не было сенсибилизировано к проблемам гетеро- или гомосексуальности.
Из гостиницы нас повезли пировать. Повезли довольно далеко и высоко. То есть по горной дороге мы забирались на какую-то высоту над уровнем моря, где стоял, как замок, дом, в который нас пригласили поужинать. Я задержался на каменном крыльце дома. Была ясная сухая безветренная ночь, когда термометр может показывать заморозки, а небо как летом, и на душе спокойно. Тебе привольно дышится, потому что над тобой звездное небо, совсем рядом темные силуэты гор, за твоей спиной большой каменный дом, окна которого горят золотым светом, а хозяин выбегает на крыльцо и пламенно обнимает каждого из приехавших.
Хозяина звали Сулейман. Кажется, фамилия его была Авшалумов. Он был редактором районной газеты и председателем местного общества «Знание». Сулейман пригласил нас в дом. Жена его (не помню, познакомил ли он нас со своей женой) принялась подавать чай. Такой обычай на Кавказе: гость вошел в дом — подай чай, варенье, сухофрукты, орехи и начни приятную беседу. А тем временем будет готовиться еда к пиршеству. Ибо приход гостя в дом — всегда праздник. Праздник же немыслим без застолья. Нас было пятеро московских гостей да еще сопровождающий чиновник из бакинского отделения Союза писателей. Почетные дорогие гости! Чай разливали по традиционным пузатеньким (грушевидным) стаканчикам, как в бакинских чайных, глядевших на Каспийское море. Я попивал чай. Он был ароматен, как цветущий сад. Его было легко пить, потому что он не обжигал губы. Причиной тому была грушевидная форма сосудов. Верхняя часть стакана, которая идет к губам, была оттянута в стороны, продлена в прохладное пространство. Так что уровень горячего чая оставался ниже стеклянных краев, отведенных от опасной для губ зоны. И не надо было дуть на чай, остужая. Или ждать, пока остынет, как это происходит во время чаепития из русских прямолинейных стаканов. Подстаканники спасают пальцы, а не губы. Мы пили чай с кизиловым вареньем, вели степенную беседу о заметных книгах года, о ярких спектаклях, о политике и спорте. Беседовали в тех пределах дозволенного, когда всем все понятно, а ничего запретного не сказано. Хотя по временам кто-нибудь касался горячей зоны. Скажем, завели разговор о предстоящей на следующий день встрече с колхозниками. Сулейман сказал:
— У нас много лезгин работает.
На что писатель-юморист заметил:
— В Израиле живет много лезгин. Хотя они мусульмане, но отличились храбростью в недавней войне.
Речь шла о победной войне Израиля над Египтом летом 1967 г. То есть всего за полгода до нашей тогдашней поездки в Азербайджан. На что сопровождающий чиновник из Союза писателей должен был прореагировать. Он сказал уклончиво:
— Разные бывают мусульмане. Хотя у нас в Азербайджане давно решены национальный и религиозный вопросы.
Хозяйка хлопотала где-то за пределами гостиной. Брат Сулеймана готовил шашлык из только что зарезанной индюшки. Так сказал нам Сулейман. Мы отдыхали за чаем, вели приятные разговоры. Ситуация в стране была еще вполне сносной тогда. Созревший скороспело трагикомический культ личности Хрущева сменился поначалу умеренным правлением вполне разумного в те годы Брежнева. Красная Империя властно покоилась не только на бескрайних просторах Сибири, янтарных берегах Прибалтики, хлопковых полях Средней Азии и голубых вершинах Кавказа, но и опиралась когтистыми лапами на Китай, Индостан, Индокитай, Месопотамию, Цейлон и Египет. Да и в искусстве-литературе прессинг пока еще не нагнетался выше предела, достигнутого во время «выступления» Хрущева на выставке художников в Манеже в 1962 году. Может быть, поэтому и моя книжка стихов вышла в свет. Так что разговор шел приятный. Мы (московские гости) восхищались гордостью Азербайджана — дрессировщиками Бугримовыми (еще далека была катастрофа с взбесившейся львицей). Мы отдавали должное писателям Ибрагимбековым. Мы подпевали пластинке с популярными песенками Бейбутова. А в свою очередь азербайджанцы взахлеб перечисляли московские достопримечательности (Оружейная палата, Большой театр, стадион «Лужники», Университет на Ленинских горах и т. п.).
Наконец появились жена Сулеймана и ее младшая сестра. Обе в косынках, которые закрывали головы и лица так, что свободной оставалась половина рта. Мы уже видели это подобие чадры в Баку и других городах республики и не удивлялись. Хотя какое-то чувство стеснения не проходило, тем более что с нами за столом сидела пианистка-аккомпаниаторша, жена певца-баритона (их привезли отдельно) во вполне европейском платье с глубоким вырезом, который открывал мужским взглядам красивую грудь. Платье пианистки было изумрудно-зеленым. Я вспомнил склоны гор, мимо которых проезжали днем: изумрудно-зеленые со снежными вершинами. Заснеженными или уставленными облаками. Певица была блондинка, какие произрастают на северо-западе Руси. Муж ее был московский армянин, известный исполнитель русских романсов.
Чайные приборы и вазочки с вареньем были убраны со стола. Посредине было воздвигнуто блюдо с невероятно аппетитными красно-коричневыми кусками дымящегося индюшачьего мяса, окруженного снопами зелени. Кроме того, в изобилии были маринованные овощи, в том числе чеснок огородный и дикий (черемша). И лиловая маринованная капуста, и маринованные обжигающие перцы. Буйство кавказского стола венчал азербайджанский плов в чугунном котле, который был принесен, а содержимое выложено на овальное стеклянное блюдо величиной в полстола. Плов был томлен на оранжевых лепестках шафрана и благоухал, как весенний сад. Оранжевый плов был увенчан жаренной на углях индюшатиной. Мы принялись угощаться.
Хозяйка и ее младшая сестра так и не садились с нами за стол, постоянно прислуживая гостям. На мое скупое замечание, вернее, осторожное пожелание видеть их сидящими среди нашей пирующей компании Сулейман небрежно отмахнулся:
— Послушайте, уважаемый Даниил (мюалим Даниил), кто же будет нас кормить, если не женщины?!
Ящик азербайджанского коньяка был принесен из погреба. Первая бутылка раскупорена. Начались тосты, конечно же, с традиционного — за всех гостей, потом по очереди за каждого, как мы сидели за столом, потом за дружбу наших народов (русского и азербайджанского), за дружбу всех народов страны и т. д. и т. п. Велась застольная беседа, преимущественно об актерах и актрисах кино и театра. Тема в годы Совдепии привлекательная и безопасная. Собственно, актеры кино, новости науки и спорта, проблемы воспитания детей (семья и школа!) были обкатанными и вполне дозволенными программами застольных бесед. Люди старались не говорить о политике (внешней — почти, внутренней — никогда), кроме как с трибуны собрания, хвалебно-одобрительно. Правда была опасна, а лгать все-таки стыдились. Вообще в те годы, если за столом собирались недавно познакомившиеся люди, разговор шел, как канатоходец по проволоке под куполом цирка. Скажем, вспомнит кто-то стихотворение Луговского «Курсантская венгерка» и тотчас замолчит, остережется ассоциаций с венгерскими событиями. Или Великая Китайская стена может притянуть тень Берлинской стены. Или, не дай Бог, в азербайджанской компании упомянуть коньяк «Арарат»! Не провоцируешь ли ты проблему армянской горы Арарат, аннексированной Турцией? Ходили словами, как по проволоке. Говорили об актерах и актрисах кино и театра. Пили крепко. Бражничала с нами и пианистка, жена московского баритона.
В какой-то момент наступило промедление в беседе. Словно бы дозволенные темы исчерпались, а пир не достиг того пика, когда хозяева подают сладкое и разводят гостей по комнатам, где их ждут прохладные постели. Должен сказать, что в самом начале застолья Сулейман предупредил, что спешить некуда, все ночуют у него. Поэтому не спешили. Два вопроса нарушили паузу. Блондинка-пианистка, прислушавшись, потому что перерыв в разговоре позволил услышать шумы дома, спросила:
— Кто это играет?
За стеной тихо пел рояль. Сулейман усмехнулся. Его суровое смуглое продолговатое чело разгладилось на мгновение (а так было сосредоточено и насторожено весь вечер), и он ответил:
— Сестра жены, Сорейя. Она учится в бакинской консерватории. Сорейя в Москве на конкурсе победила. Приехала на выходные в гости.
— Интересно! — воскликнула русская пианистка. — А как ее фамилия?
— Елизарова. Сорейя Елизарова, — ответил Сулейман, снова насупившись.
— Подождите! Так не родственница ли ваша невестка хирургу Елизарову? — Это был второй вопрос. Мой.
Теперь уже не промедление, а пауза повисла над столом, как туча. Черные лукавые глаза московского баритона посматривали то на меня, то на Сулеймана. Мой коллега поэт-песенник и с ним оба прозаика с драматургом пошли перекурить. Пианистка поднялась из-за стола:
— Пойду разыщу вашу лауреатку.
За ней потянулся муж-баритон. Мы остались одни с хозяином.
— Не родственница ли ваша невестка хирургу Елизарову? — повторил я свой роковой вопрос.
— Нет, не родственница, — отрубил Сулейман. — Мы азербайджанцы, а Елизаров — тат, горский еврей.
Сказал он это громко. Так громко, что если бы кто и подслушивал наш разговор или ненароком оказался свидетелем, на мой вопрос Сулейман отвечал однозначно: «Мы азербайджанцы!» В подтверждение — косынки в половину лица у жены и невестки.
За стеной играл рояль. Я пошел на его звук в боковую комнату. За роялем сидела Сорейя. Рядом с ней стояла русская пианистка. Они обе не видели меня. Сорейя играла кусок музыки и останавливалась, рассказывая что-то гостье. До меня доносились обрывки фраз: «…собирала в Северном Азербайджане и Дагестане… еврейские мелодии… класс композиции…»
Я неслышно ушел и вернулся в гостиную.
Застолье подходило к концу. Опять был подан чай с вареньями, печеньями и прочими сладостями. Выпили за хозяина и хозяйку дома, поблагодарили за хлебосолье и начали подниматься со своих мест. Сулейман принялся разводить гостей по комнатам. Сначала пианистку и певца. Потом одного за другим моих коллег-писателей. Я приготовился было пойти за ними, но Сулейман взглядом остановил меня, удержал в гостиной. Я дожидался в некотором раздражении. Почему именно я оставлен последним, когда устал смертельно и никаких желаний, кроме одного — склонить голову на подушку, натянуть до макушки одеяло и провалиться в забытье сна?! Наконец Сулейман вернулся и позвал меня за собой. Мы прошли коридором мимо жилых комнат, откуда (к моей искренней зависти!) слышалось умиротворенное дыхание спящих людей. Или мне казалось, что слышалось. Коридор закончился запертой дверью, которую Сулейман открыл ключом, вытянутым за шнурок из кармана брюк, и засветил переносный фонарь. Дверь выходила на витую лестницу, спускавшуюся в подвал. Мы сошли на два витка. Сулейман отворил другую дверь ключом, который хранился в кармане пиджака. Мы прошли коридорчиком до затворенной двери. Третий ключ был вытащен из внутреннего кармана пиджака. Сулейман пропустил меня внутрь и включил электричество. Это была овальная комната без окон. Комната в глухом подвале. Если применить систему измерения уровня помещений этажами, овальная комната находилась на минус втором этаже. Я огляделся, а Сулейман спешно закрыл нас изнутри на французский замок. При этом он молчал. Как будто бы играл в детскую игру-молчанку. Или следовал правилам секты отшельников-молчунов, давших обет не разрушать истину словом, поскольку любое слово (кроме Божьего) есть ложь. Или у Сулеймана были другие причины, чтобы молчать?
В противоположном двери углу комнаты-овала стояло возвышение, покрытое белым шелковым покрывалом, обшитым темными полосами и кистями шелковых нитей, как на талесе. На покрывале лежала раскрытая тяжелая книга в кожаном переплете с серебряными застежками. Над книгой стоял серебряный семисвечник с потушенными свечами. Я подошел ближе. Книга была Танахом — Ветхим Заветом. Страницы были испещрены еврейскими буквами, напоминающими неземные ноты, которыми записана музыка Божественной речи. Сулейман наклонился ко мне, приложив указательный палец к губам: «Моя семья произошла из горских евреев, татов, которых когда-то насильственно омусульманили. Но мы все равно остались евреями».
Я проснулся рано, едва забрезжил рассвет. Каменный дом Сулеймана был погружен в предутреннюю тишину. Я оделся и тихо вышел на заднее крыльцо. Сразу за изгородью, окружавшей сад, начиналась дорога, а за нею — склоны гор. Они были зеленые от молодой травы, народившейся под осенними дождями, сменившими летнюю засуху. На вершинах гор лежал снег. Или это облака прилегли отдохнуть на каменные площадки, укрытые снегом? Зеленые склоны гор, вершины в снегу и облаках. Я увидел, как будто бы с дороги наползает на зелень горного склона белое облако. Облако? Я всмотрелся. Это была отара белых овец, поднимавшихся в горы. Белые овцы на зеленом склоне горы. А за ними пастух в бурке и лохматой шапке. Это была дотоле неведомая мне библейская картина мира. Склоны гор. Зеленая трава. Белые овцы. Пастух.
— Как в древности, во времена Авраама. Правда?
Я оглянулся. В дверях стояла Сорейя. Она была одета по-европейски: темно-серая короткая юбка, белая блузка, волна черных волос, рассыпанных поверх воротника плаща, губы, тронутые помадой.
— Да, какое-то библейское чувство. Музыка гор и пустынь, по которым кочевали наши предки, — ответил я.
— Как замечательно, что и вы услышали это. Я пытаюсь сочинить музыку…
Не успел я спросить: «Какую музыку? Можно ли ее послушать и где?» — как подъехала «Волга», Сорейя нырнула внутрь автомобиля, который рванулся, как горячий конь, а она едва успела высунуться из окна и крикнуть что-то, чего я не разобрал или ухватил одно слово: «…крепости….»
Через несколько дней наша группа вернулась в Баку, где оставалось два-три выступления, а там — Москва. Я скучал по жене и сыну, которому исполнилось полгода. Маялся. Звонил домой. Шатался бесцельно по городу. Иногда с кем-нибудь из группы. Однажды, это был последний день в Баку, мы завтракали втроем: московский баритон, его жена-аккомпаниаторша и я. Самолет в Москву улетал на рассвете следующего дня. Неожиданно певец начал рассказывать о своей поездке в Израиль. Он относился к тому легкому типу людей, которые рассказывают о происходящем или происходившем с ясной откровенностью. Другой бы подумал несколько раз, стоит ли полузнакомому человеку, как я, рассказывать о путешествии в Израиль, страну, которой далеко не симпатизировала тогдашняя наша родина. Или, говоря «другой», я подразумеваю советского обывателя? Наверно, именно так. И все-таки! Аветик (баритон) и его жена Валя были словоохотливыми и легкими людьми. Аветик рассказывал о старом Иерусалиме, который был окружен крепостной стеной, об арабском, еврейском и армянском кварталах.
— Знаете, эта крепость в Баку, как слепок старого Иерусалима. Все в миниатюре, но похоже. Особенно похоже на арабский квартал.
— Аветик, а ведь я не была в крепости. Ты ходил туда, а я не могла пойти. Была занята, — сказала Валя.
— Так пойдем сейчас, Валя-Валюш. А вы, Даниил?
— Пойдемте, — охотно согласился я, надеясь на чудо.
Мы вошли в один из нескольких входов, ведущих внутрь крепости. Узкая улочка кружила между обшарпанными одно-двух и редко — трехэтажными каменными строениями, которые трудно назвать домами, а домишками или домиками — не подходит из-за ложной интонации. Они служили и служат жилищем для людей. Кто знает, сколько веков назад были построены эти дома из горных камней и глиняных кирпичей. Наверняка когда-то здесь был богатый район города или, по крайней мере, здесь обитали зажиточные ремесленники. Пришла революция и гражданская война, согнав из родимых гнезд коренных жителей крепости, разделив каменные строения на комнатушки и коммунальные квартирки или оставив, как надежду на лучшее будущее, две-три комнатки отдельной квартиры прежним хозяевам. Запустение царило внутри крепости. И однако, здесь жили люди, по улочке бегали ребятишки, гоняя мяч или прыгая через веревочку, мимо нас проходили молодые люди, наверняка студенты и студентки, одетые вполне современно. Они громко смеялись и были счастливы своей молодостью.
Мы шли по улочке Асафа Зейлы, был такой писатель. Улочка закручивалась и увлекала нас в глубь крепости, увенчанной башней.
— Это Девичья башня, — сказал прохожий, наголо бритый бородач с хозяйственной сумкой в правой руке и папиросой «Казбек» в левой. На Кавказе считалось модным курить папиросы «Казбек». — А дальше — минарет. Правда, мечеть разрушена белогвардейцами, — добавил бритый бородач.
Мы не знали, что сказать, поблагодарили и пошли дальше. Из открытого окна двухэтажного дома доносились звуки рояля. Что-то заставило нас остановиться. Уверен, что у каждого на то была своя причина. Как часто разные причины назначают людям предпринимать одно и то же! Мы приблизились к открытому окну, которое было на уровне наших глаз. Был полдень. Зимнее (все-таки зимнее) солнце скатилось по крыше дома, стоявшего напротив, скользнуло в звучащее окно и осветило комнату. За роялем вполоборота сидела Сорейя. Она играла и записывала сыгранные музыкальные фразы. Потом повторяла кусок музыки, что-то меняла (вписывала, вычеркивала) в большой тетради (нотной) и шла дальше по закручивающейся спиралью улочке нарождавшейся музыки. Я услышал колокольчики караванных верблюдов, скрип песка пустыни, звон родника и предсмертное блеяние белой овцы, которую праотец Авраам приносил в жертву Всемогущему, чтобы тот когда-нибудь примирил его сыновей — Измаила и Исаака.
Август-сентябрь 2003, Провиденс
Давид и Голиаф
Впрочем, судите сами.
Давидика поставили по правую руку от стойки-прохода. Руки-поручни турникета обучены пропускать пассажиров или запирать проход. Руки с закругленными пластиковыми культяпками. Давидик дожидался маму Аню, держась за черную блестящую сумку. Вернее, за ручки-вожжи. Сумка стала их с мамой единственным хозяйством. Вроде лошади и тележки одновременно. Маму повели на личный досмотр. После обцеловывания тетей Машей и дядей Володей. После тычков в угловатые, бородатые и очкастые лица провожающих они с мамой Аней прошли мимо таможенников, которые проверяли документы и вытряхивали вещи из сумки: мамину косметику, апельсины на дорогу и еще что-то, кажется, бутерброд с колбасой.
— Такого маленького к сионистам увозите, — вроде бы себе под нос буркнул таможенник, одетый в военный костюм, серый со звездочками в петличках.
Мама Аня промолчала и глянула на Давидика: мол, ты не отвечай.
Дома перед самым отъездом к самолету Москва-Вена мама предупреждала Давидика:
— Ты потерпи, что бы они ни говорили. Потерпи. Им положено обыскивать людей. Они никому не доверяют. А тем более нам с тобой, Давидик. Так что наберись терпения. Скоро — свобода!
Он понимал, что такое «терпеть». Они с мамой терпели восемь лет. Вернее, мама восемь. А Давидик — лет пять. Потому что когда-то он не знал, что такое терпеть. Не знал, что такое терпеть, ждать, верить в чудо. Сначала они жили втроем: папа, мама и Давидик. Он этого не помнил, конечно. Но мама рассказывала. Втроем, пока Давидику не исполнился год. Год — это и много, и мало. Для Давидика мало. А для папы? Потом папу посадили. Он агитировал отказников выступать на демонстрациях вместе с диссидентами. Потом начал писать листовки. Потом перепечатывал эти листовки на какой-то машине. Мама называла машину — ксерокс. Вроде серы. Что-то взрывное. Опасное. Пахнущее огнем и дымом. Тогда вот папу и посадили. Ему дали семь лет лагерей и пять лет ссылки. Давидик запомнил эти цифры, потому что их много раз повторяла мама всяким людям: друзьям-отказникам и гостям из Америки, Англии или Франции. Гости стали приезжать. Привозили какие-то вещи. Давидику — жвачку и сладости. И мама каждый раз, прежде чем гости доставали подарки, подробно рассказывала историю папы: как он агитировал отказников, как его посадили на сутки, как он попался с листовками, отпечатанными на ксероксе. Правда, мама никогда не касалась самого главного, о чем она иногда говорила с тетей Машей и дядей Володей: как папа? Вся сложность произошедшего с папой доверялась тете Маше и дяде Володе, потому что они были не гостями, а своими.
Потом, когда Давидику исполнилось шесть лет, пришло письмо от папы из тюремного госпиталя. Он писал, что сломал бедро и маме разрешено с ним свидание. Мама оставила Давидика у тети Маши и дяди Володи и полетела к папе в Сибирь. Давидик думал, что мама скоро вернется, а она все не возвращалась и не возвращалась. Он даже стал немного сердиться на папу: почему тот долго не отпускал маму к Давидику. Тетя Маша говорила: «Потерпи, Давидик, мама Аня не забыла про тебя. У твоего папы осложнение. Она там нужнее». А дядя Володя катал Давидика на «жигулях-шестерке» по Москве и даже в цирк и зоопарк.
Мама приехала к весне, когда в детском саду, куда ходил Давидик, прошли почти всю азбуку до буквы «ша». Их готовили к школе. Эта буква особенно мучила Давидика. Перед сном, накануне того дня, когда вернулась мама, он долго перебирал слова на букву «ша». Так требовала воспитательница. Для закрепления. Давидик лежал на диване в комнате у тети Маши и дяди Володи, слушал шелест машин, приминавших снег на улице Горького, и вспоминал: шахматы, шины, шпалы, шаги, Шарик. Все выходило грустно и про папу. Папа был шахматистом, его увезли в тюрьму на машине с огромными зубастыми шинами, до папы много-много шпал, по которым надо прошагать Давидику. И особенно захотелось заплакать, когда Шарик, живший вместе с тетей Машей и дядей Володей, лизнул Давидика в нос: «Спи давай. Утро вечера мудренее!»
Вот тогда-то на следующий день и приехала мама. Давидик узнал об этом к вечеру. Почему мама сразу не пришла за ним в детский сад? Боялась, что Давидик ее не узнает? Она была в черном шарфе. Вернее, в черной шали. Опять слова на «ша». Почерневшая и высохшая. Давидик, конечно же, узнал маму, но не узнавал в ней многого. Раньше, до отъезда к папе в тюремный госпиталь, мама ни минуты не теряла понапрасну. Что-то делала: готовила, шила, печатала на машинке, обсуждала папины дела с друзьями. Теперь она тихо сидела в кресле у окна и перебирала фотографии папы.
Их поселили в пансионе фрау Евы. Неподалеку от Вены. В маленьком городке Таблиц. Комнатка мамы Ани и Давидика помещалась под самой крышей в мансарде. Давидик лежал, зажмурив глаза, и старался запомнить все невероятные события прошедшего дня: Шереметьево, таможенников, пограничника, который долго всматривался в лицо Давидика, прежде чем пропустил.
— Теперь мы на свободе, сынуля, — сказала мама и заплакала. — А папа…
Она замолчала, но Давидик знал, что папа навсегда остался в Сибири. На тюремном кладбище. Чтобы не заснуть с такими грустными воспоминаниями, Давидик прислушался к шуму шоссе, пробегавшего под их мансардой. Шум получался легкий, веселый, озорной, как шумит каток или водопад.
Наутро они пошли в столовую, где фрау Ева кормила приезжих эмигрантов континентальным завтраком. Так повторялось за многими столами. Континентальный завтрак. Особенно забавно звучал этот континентальный завтрак, когда о нем рассуждали толстенные тети, приехавшие с юга России или с Украины. Фрау Ева, континентальный завтрак и еще коллект. Это слово произносилось постоянно.
После булочки, кофе с молоком и варенья Давидик чувствовал себя особенно весело, да еще веселили его эти новые слова: «фрау Ева», «континентальный завтрак» и «коллект». Мама подробно рассказывала соседям по столу о том, как они выезжали, о папе, о таможенниках. Теперь можно было рассказывать без опасения. Вокруг сидели друзья — такие же, как и они с Давидиком, бывшие отказники. За соседним столом сидела шумная компания. Видно было, что эти люди приехали давно, так свободно они себя чувствовали в пансионе. Разговаривали они как-то особенно, сначала почти непонятно для Давидика, потому что неправильно выговаривали множество слов. Когда Давидик разобрался в этих словах, ему стало совсем весело. Он стал играть в придуманную игру: расшифровывать их слова.
Самым замечательным среди этой компании показался Давидику здоровый парень с коричневым жирным лицом, обросшим щетиной. Он давно прикончил свои булочку и кофе с вареньем, а теперь принялся за свиную ногу. Он обгрызал эту свиную ногу, приговаривая на разные лады смачное словцо рулька: «Рулька эх, рулечка!» Но выходило у него: «Гулька, гулька, эх, гулечка!» Словно он обгладывал не свиную ножку, а голубя. И макал луковицу в солонку. Самое смешное было то, что его жена, сонная, заплывшая жиром женщина с растрепанными бесцветными волосами, ласково оглаживала парня по спине, повторяя: «Голя, питайся, Голяшечка». На самом деле парня звали Гошей. Но жена повторяла: «Голя, Голя, Голяшечка». Давидик так увлекся этим зрелищем, что неприлично таращился на парня и его жену.
— Хочешь догрызть? — обратился к нему парень со свиной ногой.
— Спасибо, я сыт, — ответил Давидик вежливо. И отвернулся.
Но парню захотелось развлечься. Он обтер сало о выгоревшие тренировочные штаны и подсел к Давидику.
— Тебя как зовут, хлопец? — дохнул парень на Давидика луковой отрыжкой.
— Давид.
— А меня Гоша. Будем знакомы!
Давидику всегда приходили в голову разные штуки. И теперь, едва парень назвался Гошей, Давидик дал ему прозвище Голиаф. Ясно, не вслух. Такой это был громадный и дикий парень. Тетя Маша назвала бы Голиафа запущенный. Парень все присматривался к Давидику, вылавливая в своей лохматой башке, затуманенной рулькой, какую-нибудь идею, связанную с вновь приехавшими. Но ничего подходящего не находил и начал от злости на самого себя дышать и отрыгивать громче и громче.
В это время фрау Ева, не позволявшая никому без ее разрешения притрагиваться к телефону, выкрикнула:
— Новикофф! Коллект! Коллект!
— Слышь, Роза, эта новенькая таки Новикова! — гаркнул Голиаф, загоготав от уверенности, что его шутку ждали.
— Или! Я ж сразу усекла, — отозвалась Роза. — Едут на наши еврейские денежки!
— Как вам не совестно! — вмешалась в разговор старушка в букольках, ехавшая к сыну в Чикаго. Мама Аня помогала старушке перетаскивать чемоданы. — Постыдитесь ребенка! — снова выкрикнула старушка прямо в лицо сонной Розе.
— Ну ты, насекомая моль. Цыц у меня! Вам тут свободный мир. Что хочим, то и лопочим! — зыкнул Голиаф на старушку.
Она взяла Давидика за руку и вывела на улицу.
Ничего этого Давидик маме не рассказал. Да и сам забыл про Голиафа и его Розу сразу же, как только мама Аня рассказала про разговор с другом папы Мишей Фуксом и про гарант, который Миша Фукс им вышлет. Гарант тоже присоединился к новым словам, вроде фрау Евы, континентального завтрака и коллекта. И совсем не вспоминал Давидик о Голиафе почти целый день, потому что было вкусно и весело. Вкусности самые необыкновенные накупили они с мамой в ближнем универсаме, который назывался «Маркт-Вила». Они прошли асфальтированной дорожкой мимо красивых домиков прямо в лес. Сели на широченный пень и начали лопать все подряд: шоколадный крем, бананы, персики и ветчину с вкуснейшим ноздреватым хлебом. А запивали настоящей кока-колой. Ну, может быть, порядок был другой: ветчина с хлебом, помидоры, а потом сладости и фрукты.
— Недаром папа называл меня транжирой, — сказала мама.
— Ты все наши доллары истратила? — испугался Давидик.
— Ну что ты, сынуля, всего несколько, — улыбнулась мама.
Это и был тот самый Венский лес. Виннервальд. Вовсю распевали большие длинноносые птицы. «Певчие дрозды», — вспомнила мама. На полянке около ручья мама разыскала черемшу. А на обочине дороги — мяту. Они нарвали мяты и черемши. Мама Аня много знала о лесе. Она до отказа училась в аспирантуре при Тимирязевской академии. Певчие дрозды. Голиаф. Что-то вращалось в памяти у Давидика. Что-то припоминалось. Конечно же, не связанное с дроздами. Да, да! Он вспомнил! Мальчишки в их московском дворе, примыкавшем к Тимирязевскому парку, хвастались, что из рогатки подстреливали ворон. «Я целкий! С одного выстрела ворону подбиваю!» — особенно заносился Димка Кутов. Давидик даже поежился, так этот Димка Кутов напоминал здешнего Голиафа. Всклокоченный, с замасленными губами, вечно жующий пирожок. Драчливый. Никак не отвязывался Голиаф от Давидика. Даже в Венском лесу.
Они вернулись к самому вечеру и, не заходя в столовую, попили в своей мансарде молока с печеньем. Замечательные печенинки-пирожные вроде гантелек, облитые по концам шоколадом. Давидик заснул сразу же. И не слышал ни пульсирующего шоссе, ни ночных птиц, ни скрипа отворившейся и захлопнувшейся двери. Он проснулся в полной темноте. Захотелось писать. Он всегда хотел писать после вечернего молока. Дома все было просто. Уборная направо от комнаты. А здесь? Жалко было будить маму. Спит неслышно в своей кровати. Устала. Еще хорошо, что не слышала ужасных шуток этого Голиафа. Давидик снова уснул, но и во сне вертелся, прогоняя желание. Наконец он не выдержал, окончательно проснулся и позвал:
— Мама, мама Аня! Мне нужно в туалет.
Никто не отозвался. Он нашарил рукой тумбочку, стоявшую между изголовьями кроватей, и шагнул на пол.
— Мамуля, проснись, пожалуйста!
Левая рука его обследовала кровать мамы и испуганно прижалась к животу, звавшему Давидика скорее найти уборную. Мамы в номере не было, но мысль о том, что с ней что-нибудь случилось, приглушалась мучительной боязнью опозориться именно здесь, в пансионе. Такого с ним не случалось давным-давно. Давидик толкнул дверь и выбрался в коридор. Он помнил, что туалет где-то в конце коридора, и побрел, нашаривая дорогу, как слепой, кончиками пальцев скользя по стене. Попалась дверь. Он вспомнил: на лестницу. Дверь запела тоненько и приотворилась. Он уже миновал дверь и чей-то номер, как с лестницы услышал рычащий хохоток и нежный смех мамы. Смех мамы Ани откуда-то из пасти лестницы. Он так и представил себе маму Аню: тоненькую, в короткой стрижке соломенных волос, испуганно смотрящую из пасти, усыпанной ступеньками-зубами. И вдруг — смех! Значит, кто-то второй, с рычащим хохотком, заставил маму притворно веселиться. Давидик готов был поверить, что сама зубастая лестница хохочет и мучит одновременно. Но некогда ему было размышлять. Он двинулся дальше, пока не нашел туалет и не помочился.
Оставалось выручить маму. Он вернулся к лестнице и тихонечко спустился на две-три ступеньки. Смеха мамы и грубого хохотка больше не было. «Какой ты фантазер, Давидик!» — повторил он было любимую мамину присказку, как услышал тот же глухой и грубый голос, но теперь не хохочущий, а уговаривающий:
— Жисть-то наша — жестянка. Надо пенку с нее снять, а?
Это был голос Голиафа. Давидик не сомневался. Голос отвратительного Голиафа. И мамин — не протестующий, не вырывающийся из этого лестничного подвального голоса, а мягко отговаривающий:
— Ну что вы, Гоша. У вас семья. Роза и дети.
Этого Давидик не мог перенести. Но и не знал, что ему делать. Никакой опасности для мамы не было. Он оказывался в самом нелепом положении. Подслушивал чужой разговор. Нужно было немедленно возвращаться в номер. Он повернулся и шагнул наверх, понимая, что поступает по правилам, заведенным в их доме, но чувствуя всем нутром, животом, кончиками пальцев, что предает кого-то.
На следующий день мама писала письма в Москву.
Давидик читал. Старушка в букольках Клара Моисеевна дала ему книгу, пересказывающую библейские легенды. Очень скоро он наткнулся на легенду о Давиде и Голиафе. Ну конечно! Не зря в нем что-то шевелилось и не давало покоя. Он и раньше слышал эту историю. Может быть, от дедушки Бори — отца папы. Легенду о маленьком пастушке Давиде, поразившем из рогатки злого великана Голиафа. Может быть, не из рогатки. Название оружия было другое. Из пращи. Но все равно. Давидик ясно представлял, как пастушонок закладывает камень в кожаное вместилище рогатки, натягивает резиновые постромки и — рраз!.. Голиаф падает, насмерть сраженный, падает на ту самую землю, которую он хотел поработить. Еще с утра Давидик присмотрел, сам не ведая зачем, старую резиновую камеру от велосипеда, выброшенную внуком фрау Евы — Гюнтером. В кустах орешника, растущего по другую сторону шоссе за поляной, выбрал сучок с двумя торчащими из него крепкими ветками. Срезал. Вернулся домой.
— С чем это ты возишься, Давидик? — спросила мама, не поднимая головы от письма.
— Да так. Играю в войну. Дай мне, пожалуйста, ниток.
Вместо кожи для вместилища, куда кладут камень, приспособил кусок брезента, валявшийся там же за домом, где нашлась велосипедная камера.
На следующий день после континентального завтрака Давидик и мама Аня пошли загорать. В Таблице все загорали в городском бассейне. Платном. Давидик и мама Аня валялись в шезлонгах, лизали фруктовые айскремы и время от времени бултыхались в воду. Вода была холодная и голубая от жирной голубой краски, покрывавшей стенки бассейна, и голубых плиток на дне. Сначала мама Аня отвлекала Давидика от девиц, прохаживавшихся вдоль воды без лифчиков, а потом перестала и посмеивалась:
— Такая здесь мода, сынуля.
— Здесь на все другие правила, мама? — спросил Давидик, но мама не стала отвечать, а послала его за новой порцией мороженого:
— Купи ассорти!
Когда Давидик возвращался (он отсутствовал минут пять-шесть, потому что австрийские мальчишки и девчонки беспрестанно бегали за мороженым и долго выбирали, какое купить), он столкнулся с Голиафом, спешившим к выходу. «Зачем он приходил?» — подумал Давидик и сразу забыл о Голиафе, потому что стал смотреть, как девочка в узеньких трусиках крутит сальто и во время очередного переворота ныряет в воду.
Давидик и мама Аня пообедали сосисками, которые мама сварила второпях. Она старалась не задерживаться на кухне пансиона, где верховодила Роза и где толпилось много еврейских женщин. Среди них была и сердобольная старушка, ехавшая к сыну в Чикаго.
— Спасибо, нам хватит и сосисок, — поясняла мама старушке, которая убеждала ее в необходимости «питать ребенка калорийной пищей».
— Отбивные в маркете — чудо!
Они пообедали сосисками с помидорами и запили фантой, которую Давидик взял к себе в мансарду — высасывать из трубочки. Он сидел на кровати и читал. Новая легенда была про сына царя Давида (пастушонок стал царем) — Соломона, построившего великолепный храм в Иерусалиме. Мама пошла на почту отправить письма в Россию. Все говорили «Россия… из России… в Россию», хотя большинство эмигрантов приехали с Украины.
Давидик прочитал кусок легенды, где царица Савская вовсю навязывалась в жены к царю Соломону. И хотя она все-таки стала ненадолго его женой, царь Соломон посмеялся над ней. Он заставил ее пройтись по зеркальному полу и показать всем, какие у нее были волосатые ноги. Это место показалось Давидику совсем непонятным. Зачем брать в жены, если сам насмехаешься над волосатыми ногами? Он даже бросил чтение и пошел погулять, потому что голова разболелась.
Девочка в белых шортиках ехала навстречу на велосипеде и улыбнулась Давидику. «Привет!» — помахал он ей вдогонку. Певчий дрозд взобрался на конек коричневого домика и пропел что-то замысловатое. По обочинам дороги, поднимавшейся к Венскому лесу, росли крупные желтые ромашки и верещали кузнечики. Давидик погнался за одним, почти настиг, но звонкое верещанье пропало у кромки картофельного поля. Он шагал и шагал вверх. Дорога слегка закручивалась, потихоньку вползая в гору. Они шли этой дорогой недавно, три дня назад с мамой Аней. Автомобили, голубые, белые и перламутровые, скатывались сверху, вылезая на дорогу невесть откуда. Остался позади заброшенный таинственный дом с фигурками ангелов вокруг окон. Пруд дохнул холодком. Ветряк прошелестел перепончатыми крыльями. Вот и канава, одурманенная мятой. Вот и полянка с черемшой. В кармане брюк похлопывала рогатка. Постукивали камешки. Давидик помнил, что этой дорогой они поднимались на лужок, заросший густой травой. Вот и лужок, и ярко-красные маки, как кровинки. Откуда кровинки? Он никого не подстреливал. Вокруг такая тишина: птицы, высоченные грабы и вязы, маки.
В дальнем конце лужка, поближе к кустам, Давидик увидел голову медведя: коричневую, лохматую, покачивающуюся. Стало холодно, и что-то сжалось в паху. Но в правом кармане брюк лежала рогатка и постукивали камешки-снаряды. Давидик тихонько попятился и — с носка на пятку — обогнул лужок. Морды медведя все равно не было видно из-за густой травы. Но спина! У медведя была безволосая нижняя часть спины. Совсем как у свиньи! И эта нижняя часть спины жила своей жизнью: дышала, раскачивалась, двигалась вверх и вниз, как будто втаптывала кого-то в траву. Давидик присел на корточки и тихонько приблизился к диковинному зверю, одновременно заряжая рогатку камнем. Внезапно открылась ему прорешка в траве, и он с ужасом увидел, что голова зверя принадлежит Голиафу, а под самой этой головой стонет, извивается и мечется по траве голова мамы.
— Мама! Мамочка! — закричал Давидик, и голова Голиафа полусонно развернулась в его сторону, жадно ловя воздух жирными губами, из которых истекала густая слюна. Давидик натянул резинки и выпустил камень из брезентового вместилища.
— Ыааыуайаяыая! — взвопил Голиаф, закрыл ручищами лицо и рухнул.
— Мамочка, мамуля. Он убит. Я спас тебя от Голиафа. Бежим скорей! — плача и смеясь от радости и страха, тормошил Давидик маму, вытаскивая ее раздавленное тело из-под корчащегося и воющего от боли повергнутого врага.
1987, Ладисполи под Римом
Дом Эдгара По
Эдуард Поляков, русский эмигрант третьей волны, спускался от Рокфеллеровской библиотеки Браунского университета к Бенефит-стрит. Поляков приехал в Провиденс, столицу миниатюрного американского штата Род-Айленд, чтобы собрать материалы для будущей биографии Эдгара По. Приехал он на два месяца из калифорнийского города Сан-Диего, где служил профессором в отделе славянских литератур. Свою дорожную сумку и чемодан Поляков оставил в университетской гостинице, а сам отправился на поиски дома Эдгара По. Будущая книга об Эдгаре По была привязана к поэту Валерию Брюсову, который одним из первых в России переводил этого фантаста. Именно Валерий Брюсов, которым с десяток лет занимался Поляков, потянул за собой Эдгара По, которым увлеклась Сашенька Тверская. В то время она была аспиранткой профессора Полякова в Сан-Диего. Сашенька вот уже год работала лектором на кафедре сравнительного литературоведения Браунского университета, посылая Полякову почтовые стаи компьютерных писем, в которых частотность глаголов жду и люблю превышала процент всех иных слов. Сашеньке предполагалось быть соавтором Полякова в этой будущей книге.
Полякову было немногим больше сорока. Он был чуть выше среднего роста, с решительным подбородком и серыми глазами. Сашеньке все никак не исполнялось тридцать, хотя видимого предлога для затормаживания бега личного возраста, по единодушному мнению друзей и сотрудников, не было абсолютно. Она была длинноногой и синеглазой русской красавицей московского закваса, легкой в способности общаться и увлекаться. Вот уже пятый год как она увлекалась Эдгаром По и Эдиком Поляковым. Их любовная интрига продолжалась почти столько же лет, сколько Сашеньке пришлось положить на аспирантский курс и написание диссертации. Ну, чуть меньше времени (около четырех лет) пришлось на бурную любовь, которую приходилось тщательно скрывать от окружающих, и чуть больше на диссертацию (около пяти лет). Казалось, при такой любви не было никаких причин, чтобы они расстались почти год назад и Сашенька перелетела с западного побережья Америки на восточное. Не было причин, мешающих тому, чтобы любовная связь перешла в связь семейную. Не было причин? Конечно, были. Вернее, была одна самая важная для американцев: в университете Сан-Диего не нашлось для Сашеньки работы, а в Браунском — открылась позиция лектора. Она подала на конкурс в Браунский университет и была принята. Жить порознь дольше, чем год, никакой возможности не было. Они оба негласно решили провести вместе в Провиденсе два летних месяца и, если не произойдет чуда, дать друг другу свободу в выборе будущего партнера. Оказывается, и в любовных историях есть свои вакансии и конкурсы.
Причиной того, что Поляков немедленно устремился на Бенефит-стрит, было его нетерпение увидеть дом, где жила возлюбленная Эдгара По, которую писатель-фантаст навещал, приезжая из Бостона. Вернее, одна из двух возлюбленных, из которых он никому до самой смерти не отдал предпочтения. Какая-то неосознанная сила вела Полякова к таинственному дому Эдгара По, как будто исследователь из Калифорнии чувствовал приближение совершенно нового этапа своей жизни. Была и другая причина. Поляков действительно был влюблен в Сашеньку, и желание видеть ее постоянно, по крайней мере, в течение отпущенных судьбой двух месяцев, говорить с ней о предмете их научных изысканий или о сущих пустяках, целовать ее смеющиеся глаза и ее хохочущие дразнящие губы, обладать ею во всю полноту откровенной страсти, на какую способны молодая красивая женщина и влюбленный зрелый мужчина, было главной целью его научной командировки. Именно этого-то он не мог себе позволить ни в крохотном номере университетской гостинички, ни в квартире, которую снимала Сашенька на паях с тремя другими лекторами разных кафедр. Так что поход на Бенефит-стрит преследовал две цели, конечно же, связанные друг с другом: повидать дом Эдгара По и, по возможности, получить у хозяина (хозяйки) разрешение изучить его комнаты, подвал, чердак, сад или огород, если таковые сохранились с середины девятнадцатого века, то есть когда влюбленный Эдгар По навещал здесь предмет своей страсти. Одной из задач было записаться в старинную частную библиотеку «Атенеум», расположенную на той же Бенефит-стрит, и попробовать разыскать материалы, относящиеся к любовному треугольнику, главной вершиной которого был американский писатель-фантаст.
Начиналось жаркое утро середины лета в Новой Англии. Город был пуст. Особенно эта часть Провиденса, в которой доминировал Браунский университет. Студенты разъехались на каникулы. Профессора ушли в летний отпуск. Только научные сотрудники отделов, относящихся к естественным наукам, корпели в своих лабораториях, вылавливая из океана природы песчинки экспериментальных фактов. Поляков спустился к Бенефит-стрит, уставленной молодыми деревцами лип, растерявшими желто-зеленые пушистые цветы, миновал роскошный особняк библиотеки «Атенеум» и вскоре оказался около белого деревянного дома, от которого скатывалась к реке и даунтауну коротенькая улочка, украшенная скромной белокаменной протестантской церквушкой. Деревянный белый дом был обозначен номером 251 и табличкой, где упоминалось имя Эдгара По, навещавшего здесь свою возлюбленную Хелен Уитмен. Поляков осмотрел дом, обойдя его со стороны церковной улочки. Не было ни души. Поляков решил вернуться сюда позднее, а до этого использовать время, чтобы подыскать квартирку для свиданий с Сашенькой Тверской. В предполагаемой близости библиотеки «Атенеум», дома Эдгара По и будущей квартирки для тайных свиданий заключалось идеальное сочетание пользы и удовольствия, апологетом которых был Эдуард Поляков. К тому же (а такая вероятность весьма велика в тесном социуме Браунских профессоров и аспирантов) встреча с Сашенькой, сопровождаемой приезжим славистом Поляковым на Бенефит-стрит, всегда может быть объяснена совместными походами в дом Эдгара По или библиотеку «Атенеум».
Сторона улицы, по которой шел Поляков, была уставлена деревянными домами, большая часть которых, судя по табличкам, представляла собой историческую ценность, впрочем, как и все остальные американские строения, возраст которых превышает пару сотен лет со времени закладки. Поляков прошелся до конца улицы. Дальше идти не имело смысла. Если бы даже такая квартирка нашлась, то это было бы слишком далеко от дома Эдгара По и обеих библиотек. Однако надо было что-то предпринимать. Не залезать же тайком на второй этаж в комнату коммуналки, которую снимала Сашенька. Или включать на полную громкость приемник во время Сашенькиных визитов к Полякову в университетскую гостиницу! Кстати, Поляков, по российской привычке, предпочитал слушать последние известия, крутя ручку приемника «Грюндик», который всегда возил с собой, перебирая радиостанции с мнениями комментаторов, порой противоположными по оценке событий.
Он стоял в нерешительности. Идти вперед было бессмысленно. Дальше начинался довольно запущенный район города, примыкающий к хайвею и реке, уставленной полузаржавленными мостами. Возвращаться ни с чем было глупо и обидно. Не за тем же он придумал эту командировку, чтобы довольствоваться тайными свиданиями с Сашенькой, когда надо все делать тишком да шепотком! Он оглянулся. Улица кончалась кирпичным убогим домишком и запущенным садом. На ступеньке крыльца стоял карлик с крупной головой в кудрявых редких волосах. Ноги и руки его были коротки и толсты. Он приветливо помахал Полякову мужицкой ладонью и показал себе под ноги. Поляков всмотрелся. Земля около носка карликова ботинка была вздыблена и шевелилась, словно кто-то копошился в ней. Карлик наклонился и вытащил из кучки земли крупного синеватого жука, который в России называют жужелицей. У жука были толстые выпуклые глаза, которые время от времени прятались внутрь глазничных норок, а потом вылезали наружу довольно далеко и при этом светили золотым светом, как парой прожекторов.
— Хочешь купить жука всего за доллар? — спросил карлик. — Он показывает нужное направление. Как настоящий навигатор.
— Не знаю, право. Дело не в цене, — колебался Поляков. — Да он убежит от меня.
— Я привяжу к его ошейнику поводок. Никуда не убежит, а будет правильно показывать!
Действительно, когда карлик поднял жужелицу с земли и передал Полякову, тот разглядел, что вокруг шеи насекомого надет крохотный ошейник с неразличимыми без лупы буковками. Карлик получил от Полякова доллар и пристегнул при помощи карабинчика поводок, который применяют для пресноводной рыбалки. В сущности, это была леска с петельками для карабинчика и указательного пальца Полякова.
Жужелица быстро побежала по тротуару в сторону дома Эдгара По, то есть снова туда, где недавно побывал Поляков. Временами жук останавливался передохнуть или убедиться в том, что новый хозяин следует за ним. Когда жужелица оборачивалась к Полякову, ее глаза горели золотыми фарами. Поляков едва поспевал за торопливым жуком, держа петельку поводка на указательном пальце. Около дома номер 251 жужелица на минуту остановилась, словно в раздумье, потом завернула за угол и начала карабкаться на заднее крыльцо. Поляков остановился у крыльца и закурил сигарету. Он с удовольствием задержался, чтобы покурить «Кэмел», чиркнув спичкой о коричневую шершавость коробка. Поляков любил собирать коробки, коробочки, шкатулки, ящички, клетки, воображая их моделями таинственных жилищ, хранилищ, сундучков с кладами, что ли. Он курил, а золотоглазый жук вскарабкался на крыльцо и начал ползти по стене к кнопке дверного звонка, в которую уперся головой, подавая своему хозяину знак позвонить. «Умное насекомое», — усмехнулся Поляков и надавил на кнопку. Никто не отвечал, и наш исследователь обхватил большим и указательным пальцами спинку жужелицы и хотел было упрятать ее в спичечный коробок, как дверь распахнулась и на крыльцо выкатилась инвалидная коляска, в которой ехала молодая красавица возраста Сашеньки Тверской и — что было самым удивительным — похожая на Сашеньку как одно лицо: синеглазая, улыбчивая, с короткой стрижкой каштановых волос, яркими губами и подбородком с ямочкой. Наверняка у нее были длинные ноги, но они оказались прикрытыми легким покрывалом. И не видны.
— Да, вы совершенно правы, что не засунули насекомое в коробок-клетку: этот необыкновенный жук принадлежит моему дому уже более двух столетий. И живет как домашнее животное: кошка, собака или морская свинка. Так что выпустите его на волю. Иногда он разгуливает по улицам нашего города и если попадается кому-нибудь в руки, то люди, прочитав надпись на ошейнике, отпускают его. И жук возвращается домой. Иногда его ради забавы перепродают… — сказала девушка в инвалидном кресле и улыбнулась понимающе.
— Именно так и было со мной! — воскликнул Поляков. — Некий карлик продал мне вашего жука!
— Ну что вы, что вы! Милый карлик по имени Карл просто привлек ваше внимание к важности происходящего. Очень часто люди не придают значения подаркам, а ценят только купленное за деньги! — сказала девушка-инвалид. — Впрочем, давайте знакомиться! Ведь не зря же вас привел сюда мой золотоглазый жук. Меня зовут Лена Уитмен. Я родилась в России, хотя живу в Америке давным-давно. Так давно что успела овдоветь. Я вдова владельца судоходной компании «Ньюпорт-лайн», которая насчитывает не менее трех столетий своей истории. Словом, я владелица судоходной компании и хозяйка этого исторического дома. А вы кто?
— Я тоже русский. Русский еврей. Хотя в Америке всех, кто родился в России, называют русскими. Впрочем, это неважно.
— Конечно, важно-неважно! Важно знать о вас побольше и неважно, что вы русский с еврейским хвостиком.
— Да-да! Именно с хвостиком! Как остроумно вы это присочинили! — воскликнул наш герой. — Зовут меня Эдуард Поляков. Я приехал из Сан-Диего, где учу студентов русской литературе. И в частности, влиянию Эдгара По на русских писателей-фантастов.
— Тогда что же вы делали около домика карлика Карла?
— Я искал квартиру на два месяца.
— Живите у меня, — неожиданно предложила Лена Уитмен. — Я уезжаю как раз на этот срок в Бостон. Хирурги в массачусетском госпитале собираются провести операцию на моем спинном мозге. Предполагается, что операция восстановит нервную регуляцию и кровоснабжение моих ног, которые снова обретут способность двигаться.
— О, как замечательно! — воскликнул Поляков. — Просто невероятно!
Он представил себе сразу двух Сашенек Тверских, скачущих по дорожкам и полянкам Браунского университета. Или двух Леночек Уитмен, выбегающих на крыльцо дома Эдгара По.
— Собственно, вы застали меня как раз, когда мне позвонили, что лимузин придет с минуты на минуту. Вот вам ключи от дома. Располагайтесь на втором этаже в любой из гостевых комнат. Ванна вымыта и продезинфицирована. Белье в шкафу. Прислуга и кухарка будут убирать и готовить. Я вам позвоню перед возвращением из госпиталя, если не забуду, — сказала Лена Уитмен, и шоколадный гигант-шофер в синей фуражке с золотой окантовкой, черном фраке с манишкой и белой хризантемой в петличке вышел из подкатившего лимузина и перенес Лену в салон автомобиля.
Через пять минут Поляков звонил своей возлюбленной Сашеньке Тверской, держа переносную трубку телефона, стоявшего на журнальном столике его двухкомнатного номера (иначе не назовешь!) на втором этаже дома Эдгара По. Они договорились встретиться в семь часов на Тэйер-стрит у дверей ресторана «Парагон», который, по мнению Сашеньки, был классным и недорогим. «Запомни, Эдик, я всегда щадила твое самолюбие и твой кошелек!» — Сашенька отличалась не только красотой, но и острым язычком. Действительно, дело шло к вечеру, и наш гость из Калифорнии порядочно проголодался. Да и сколько можно откладывать свидание с Сашенькой? Сказать по правде, он одновременно желал этой встречи и боялся. Желал — это понятно. Она была так хороша собой, что Эдуард Поляков время от времени задумывался: что же в нем такого особенного, чтобы Сашенька настолько прикипела к нему? Ничем, кроме как простым словом «любовь», объяснить их взаимопритяжение не было никакой возможности. После похода в поисках квартиры Поляков порядочно устал. Надо было принять душ и переодеться. И тут он вспомнил, что смена одежды лежит в чемодане, а туалетные принадлежности — в дорожной сумке. И то, и другое остались в университетской гостинице. Поляков немедленно вспомнил о золотоглазом жуке. Словно следуя телепатическому приказанию, ручная жужелица вынырнула из-под комода и уставилась золотыми глазками в глаза Полякова.
— А, это ты, дружище! Хотя, сказать по правде, я не знаю, как тебя правильнее называть: женским или мужским именем. Скажем, например, Жужа? — спросил Поляков полусмеясь-полусерьезно.
Самое забавное, что в подтверждение правильности выбора имени Жужа взбежала по брючине и перескочила на рукав пиджака нашего ученого-слависта, одобрительно щекотнув его запястье. Поляков погладил золотоглазую Жужу по спинке, подав знак, что готов внимать ее сигналам. Она спрыгнула на письменный стол, оттуда на софу и с нее перебежала к стенному шкафу, в котором, как правило, хранится одежда, верхняя и нижняя. Поляков распахнул дверцы шкафа и обнаружил все необходимое: летние костюмы, в том числе и льняные, трусы, майки, верхние рубашки, носки и даже легкие туфли и сандалии. Самым необыкновенным было полное соответствие между размерами одежды и ростом/шириной Полякова, как будто бы все шилось или покупалось именно ему по точным меркам. Он снова погладил Жужу по спинке. Она же стрельнула фарами глазок, словно подмигивая. В ванной комнате его ждали такие же приятные сюрпризы, которым он, впрочем, не удивлялся, как прежде: полотенца всяческих размеров, запечатанные зубные принадлежности и электрическая бритва. Хотя в зеркальном шкафчике хранилась и старинная бритва с широким острым лезвием и ремнем для правки.
Часы по всему дому коротко звякнули, напомнив гостю, что уже половина седьмого и он должен спешить на свидание к Сашеньке. Надо сказать, что умная жужелица юркнула в правый карман его пиджака, где лежал коробок со спичками. Он догадался, высыпал почти все спички на поднос кувшина с цветами и посадил Жужу в опустевшую миниатюрную клетку, которую засунул в карман.
Как оказалось, до ресторана «Парагон» было совсем недалеко, но и этот путь Поляков прошел не спеша, как будто оттягивал свидание с Сашенькой. Он заставлял себя думать о своей бывшей аспирантке, своей возлюбленной и поверенной его научных устремлений, но вместо того, чтобы представлять себе близкое свидание и последующую ночь, он видел Лену Уитмен, которую гигант-негр вынимал из инвалидной коляски и нес на руках в салон белого лакированного лимузина.
Сашенька ждала его на углу Энжел-стрит и Тэйер-стрит у дверей ресторана «Парагон», а через дорогу цветочница предлагала гуляющей публике розы, тюльпаны и пионы. Он метнулся, выхватил из горшка с водой охапку алых роз, вручил цветочнице двадцатку и тут-то сделал вид, что впервые заметил Сашеньку. Она пробралась через заросли букета к его губам и начала так страстно целовать его губы и лицо, что все на свете женщины, кроме Сашеньки, были немедленно забыты.
Длинноногая официантка в черном платье, дерзкие вырезы которого оставляли оголенными грудь и спину, проводила Полякова и Сашеньку к столику около окна, выходившего на Тэйер-стрит, по которой прогуливалась вечерняя публика университетского города Провиденса. Однако им было ни до кого. Их ноги и руки касались друг друга, как любовники, разлученные надолго и соединенные опять. Они что-то заказывали, что-то пили, ели и снова пили, но все это было неважно, а важным оказывалось только их будущее вдвоем. Как всегда, если нет твердой основы для достижения определенной цели, люди хватаются за промежуточный план, который, как понтон при переходе через реку, способен перевести на другой берег часть желающих оказаться на новой земле, но каждую минуту грозит опрокинуться и потопить неудачников. План, предложенный профессором Эдуардом Поляковым своей возлюбленной, был таков: они собирают материалы для будущей книги об Эдгаре По, которую напишут вместе. Книгу сдадут в одно из университетских издательств, а между тем незамедлительно сочинят заявку на грант, получение которого станет большой поддержкой для их будущей семейной жизни, при профессорском жаловании Полякова. С грантом Сашенька получит в Сан-Диего место младшего профессора, пусть непостоянное, на три-пять лет, но это так много для тех, кто не может больше жить друг без друга.
Они вышли из ресторана «Парагон» в превосходном настроении. Светила новая луна. Жужа мирно спала в спичечном коробке. Во всяком случае, из кармана пиджака не было слышно ни звука. Как-то странно получилось, что, наслаждаясь жареными креветками с новоанглийским пивом «Сэм Адамс», которое бармен наливал в запотевшие от хранения в морозильнике стаканы, скусывая сочное мясо с жаренного на гриле бараньего ребрышка или взбадриваясь глоточками эспрессо, оба думали об одном: скорее оказаться в пустом доме Эдгара По, чудесным образом оставленном на целых два месяца. Самое забавное, что Поляков, рассказавший о счастливой встрече с карликом Карлом, золотоглазой жужелицей и щедрой хозяйкой дома Леной Уитмен, ни словом не обмолвился о невероятном сходстве ее с Сашенькой Тверской. Он не сказал об этом Сашеньке с целью выяснить несколько возможных вариантов этой таиственной ситуации: она ничего не знает о Лене Уитмен (первое предположение), она знает о существовании своей сестры-двойника, но судьба развела их так давно, что история американского замужества Лены и фамилия Уитмен ей (Сашеньке) незнакомы, и (третье предположение): следы сестры потеряны, никакой связи между Леной и Сашенькой не было, и сходство есть всего лишь эффект больших чисел. Известно, что в России вместе с Америкой насчитывается почти 500 миллионов человек. Как тут не оказаться двойникам!
Они вызвали такси, заехали в университетскую гостиницу, взяли чемодан и дорожную сумку и помчались к дому Эдгара По. На крыльце дома произошла некоторая заминка. Из кармана Полякова послышался невыносимый треск, словно народный оркестр трещеток, бубнов и тамтамов одного из самых музыкальных африканских племен решил выразить коллективный протест. «Из-за чего? — подумал Поляков. — Ну конечно, из-за невероятного сходства Сашеньки и Лены», — ответил сам себе наш герой. Это трещала и стучалась в стенки спичечного коробка золотоглазая жужелица. Она-то сразу догадалась о сути происходящего. Не хватало, чтобы карлик Карл прибежал сюда с другого конца улицы выражать протест против подмены двойником (Сашенькой) — хозяйки дома (Лены). Поляков открыл коробок и выпустил Жужу. Она шмыгнула в щель под дверью заднего крыльца и исчезла внутри дома. Надо сказать, что в Провиденсе, как и во всей Америке, доминирует повальная привычка пользоваться в повседневной жизни задней дверью и открывать парадную исключительно в дни торжественных приемов.
Поляков и Сашенька жили в доме Эдгара По почти два месяца. Нужные материалы были собраны с избытком. Со времен великого фантаста накопилось и сохранилось такое множество ценнейших рукописей, писем, дневниковых записей и фотографий, что этого хватило бы на несколько монографий и десятки обоснований для получения научных грантов. К тому же после добавления ко всему этому богатству находок, сделанных в Рокфеллеровской и Джон-Хей библиотеках, и «Атенеуме», стало очевидным, что пора заканчивать сбор материалов и садиться за письменный стол. Решено было, что свою часть заявок и обоснований профессор Поляков напишет в Сан-Диего, а Сашенька в Провиденсе. Заявки будут объединены и посланы в издательство и правления фондов, распоряжающихся грантами.
Пока они были с утра до вечера заняты сбором материалов, Поляков отгонял от себя мысль о судьбе Лены Уитмен. Как прошла операция? Вернется ли она вскоре или останется в Бостоне на долечивание? Будет ли продолжение их единственной встречи? Он так и не рассказал Сашеньке о поразительном сходстве с хозяйкой дома. Почему? Может быть, Сашеньку и Лену разлучили в таком давнем и отдаленном от Америке детстве, что ни та, ни другая этих встреч не запомнила или не осмыслила. Поляков только сейчас припомнил, что Сашенька росла в детском доме в России, а уж потом умом и упорством добралась до американского университета. Судьба же Лены Уитмен, кроме того, что она осталась вдовой богатейшего судовладельца, была для Полякова абсолютная терра инкогнита, что метафорически передает полную неизвестность для ее судьбы. В любом случае идеальным было бы поскорее уехать из Провиденса и незамедлительно, как только наладятся финансовые обстоятельства, увезти из этого города Сашеньку. Он был не в восторге от мысли о нечаянной встречи двойников.
Да, между прочим, чтобы сблизиться с золотоглазой жужелицей, Поляков принял для себя концепцию о Жуже как о редчайшем примере домашнего животного. Бывают же домашние игуаны, домашние попугаи, домашние скунсы. А сверчки?! Да и пчел, живущих в садовых ульях, справедливо считать домашними насекомыми, поскольку сад и дом стоят на хозяйской усадьбе. В таком случае почему же не Жужа при ее уме или дрессировке? Словом, Поляков, а потом Сашенька начали регулярно прикармливать Жужу. Они купили даже детский набор блюдечек и чашечек, который поставили на подносике рядом с кухонной плитой, где потеплее. В чашечки наливали воду или молоко. А в блюдечки крошили сваренные вкрутую, а потом измельченные куриные яйца. Или фрукты. Или кусочки шоколада. Сашенька заметила однажды, как карлик Карл, пришедший с другого конца Бенефит-стрит, пытался подманивать Жужу шоколадкой. Но верное насекомое не пошло к нему. Ведь карлик мог накинуть поводок, а потом перепродать золотоглазого жука. Сашенька иногда удивлялась тому, как Жужа ластится к ней и бежит отовсюду по первому зову. Поляков догадывался, но тайну берег.
Наступило время прощального ужина. Поляков на следующий день улетал в Калифорнию. Сашенька возвращалась в свою коммунальную квартиру. Сначала решили устроить кутеж в одном из ресторанов на Этвеллз-авеню в итальянском районе Провиденса. Потом передумали — хотелось подольше побыть в чудесном доме Эдгара По. Они накупили вина и закусок, зажгли свечи. Серебряные подсвечники и матовые свечи мерцали в сумерках не задернутого шторами августовского вечера, как колонны игрушечного храма. По русскому обыкновению, ужинали на кухне, а потом перешли пить кофе в гостиную. Жужа тоже перебежала вслед за ними, уселась на вышитую диванную подушечку, но все время оглядывалась и перебирала лапками.
— Кажется, облазили весь дом, знаем наизусть все книги, картины и фотографии, а какое-то чувство, что осталось неосмотренное. И Жужа что-то пытается сказать, — промолвил Поляков в раздумье.
— Надень-ка на нее поводок. Вдруг Жужа хочет нам что-то показать, — предложила Сашенька.
Поляков прицепил карабинчиком тоненький поводок к ошейнику золотоглазого жука, который словно дожидался этого момента, соскочив немедленно с диванной подушечки на пол. Жужа выбежала из гостиной в коридор, а оттуда вниз по лестнице, которая вела в подвал.
— Здесь мы никогда не были! — воскликнул Поляков.
— Мне кажется, что дверь, ведущая к этой лестнице, была так хитроумно заперта, что казалась не дверью, а тупиком, стеной, — отозвалась Сашенька. Жужелица тянула, как охотничья собака, освещая золотыми прожекторами глаз путь в подвал дома. Поляков первым шагнул вниз по замшелым холодным ступеням. Сашенька боязливо следовала за ним. Внезапно их взорам открылась черная дыра, которая вела дальше, пока не поглотила жужелицу и Полякова. И снова вспыхнули золотые глаза жука, осветившие подвал-пещеру. Раздалась тихая хоральная музыка, проникавшая в оробевшую душу Сашеньки и поддерживавшая ее. Жужа, Поляков и Сашенька проникли в глубь пещеры. Золотоглазая жужелица остановилась над плитой, указывая Полякову, что ее надо отодвинуть. Под плитой стоял сундук. Они открыли его. Он был полон золотых монет: гульденов, дублонов, дукатов, луидоров, крон, кондоров, флоринов, экю и многих других, в том числе и российских золотых рублей. Под другой плитой, которую тоже осветила Жужа своими золотыми прожекторами, стояли амфоры, наполненные индийским жемчугом, алмазами, рубинами, изумрудами и сапфирами. Куда бы ни перебегал золотоглазый жук, наши исследователи находили плиты, под которыми лежали шкатулки с драгоценностям, богато инкрустированные предметы роскоши, оружие, не имеющее себе равного по качеству стали и богатству украшений.
Они еще продолжали стоять в недоумении и восторге посреди подвала, когда до них донесся слабый из-за отдаленности и винтообразного распространения звука сигнал дверного звонка. Жужелица радостно подпрыгнула, потянув за поводок и побежав наверх в коридор и оттуда — к дверям, выходящим на заднее крыльцо. Там стоял белый, напоминающий кита лимузин. Тот самый, который отвез два месяца назад Лену Уитмен в госпиталь на операцию. Тот самый, потому что Эдуард Поляков накрепко запомнил шофера-негра в форменной фуражке с желтой окантовкой. Только на этот раз Лена выбежала из лимузина и легонько поднялась по каменным ступенькам крыльца. Оттуда она подала знак шоферу, что он свободен уезжать в гараж. И тут же наклонилась и подставила ладонь золотоглазому жуку, куда тот с готовностью забрался.
— Здравствуй, умница, — рассмеялась Лена Уитмен и погладила жука по спинке. Поляков замер в оцепенении. Сашенька Тверская уставилась в Лену Уитмен, как в зеркало. Хозяйка дома, казалось, не была ничуть удивлена.
— Здравствуй, сестричка, — обратилась она к Сашеньке. — Вот мы и встретились. Нас разлучили совсем малышками в детском доме где-то под Тулой, кажется, поблизости от Ясной Поляны. Лев Толстой позаботился о будущих сиротах. Меня оттуда забрали богатые американцы — судовладелец Уитмен и его жена, которая вскоре умерла. Как только мне исполнилось восемнадцать лет, Уитмен женился на мне и завещал всяческие богатства в акциях, золоте и драгоценностях, которые в его роду скопились за триста лет существования судовладельческой фирмы «Ньюпорт-лайн». Теоретически я владею всеми этими богатствами, а практически, кроме денег в банке и ежегодных отчетов моего менеджера, не видела ничего. Особенно драгоценности, которых я так и не смогла найти.
— Вот они там! — воскликнула Сашенька и попробовала перехватить поводок, за который Лена Уитмен держала Жужу. Но та не давалась. Да и хозяйка дома Эдгара По не отпускала поводок. Поляков не знал, что сказать, потому что в его планы вовсе не входило делиться найденными богатствами с кем бы то ни было, включая Сашеньку Тверскую и хозяйку дома Эдгара По. Он предпочитал молчать, наблюдая за предполагаемыми сестрами-близнецами. Сашенька же Тверская была готова довольствоваться хотя бы частью богатств, обнаруженных в подвале. А для этого она с готовностью предложила Лене Уитмен версию своей жизни, которая сводилась к тому, что она, горько проплакав несколько месяцев после разлуки с любимой сестричкой Леной, смирилась, получила высшее образование в Московском университете и была принята в аспирантуру университета Сан-Диего. История ее учебы в аспирантуре под началом Эдуарда Полякова нам известна.
— Вы же не будете с ними судиться? — запальчиво сказал карлик Карл, появившийся из подвала и прочитавший дерзкие мысли Эдуарда Полякова.
— Естественно, до суда дело не дойдет. Тем более что с одной из них, а быть может, с обеими я обручен, — парировал Поляков.
Сашенька молчала. А Лена Уитмен была искренне удивлена.
— Проще простого, если предположить, что вы обе однояйцевые близнецы, то есть эмбриологически — один и тот же организм, разделенный последующими командами генов, — отпарировал Поляков.
— Ну, знаете, профессор, не кажется ли вам, что предложенная гипотеза заходит слишком далеко?
— Что же вы предлагаете? — спросил Поляков запальчиво.
— Вы берете из подвала столько драгоценностей, сколько поместится в ваш портфель, и немедленно покидаете Провиденс. Карл, помоги профессору и проводи в аэропорт, чтобы убедиться! — приказала она карлику.
Поляков и карлик Карл нырнули в подвал.
— А ты, сестричка, оставайся жить в моем доме. Есть у меня на примете один молодой писатель с кафедры литературного мастерства. С ним ты забудешь своего Эдуарда Полякова навсегда.
Наконец Лена Уитмен обратила внимание на золотоглазую Жужу:
— Ты, моя красавица, когда Поляков уедет, закрой до поры до времени дверь в подвал. Да так, чтобы и комар носу не подточил.
Май 2009, Бостон
Герман и Лизанька
Однажды небольшая компания русских эмигрантов ужинала у профессорши-славистки из местного университета, ирландки, да к тому еще и вегетарианки, влюбленной в Россию и русскую литературу. Наверняка и вольтерьянки, не столько из-за любви к Вольтеру, сколько из сочувствия писателю-модернисту, свалившемуся тогда в тяжелом недуге, а до этого опубликовавшему роман «Вольтерьянцы и вольтерьянки». Но рассказ не об этом. Не о Вольтере. И даже не об Аксенове. Обликом профессорша-хозяйка (серо-сивые волосы пучком на затылке, выпуклые глаза, набухшие сливами веки, тяжелая шея) напоминала Надежду Константиновну Крупскую, жену и соратницу вождя революции.
История была связана с другом популярной в местных университетских кругах музыкантши по имени Лиза или Лизанька — как ее звали близкие знакомые, обязательно ходившие на все ее концерты. Ходили из приятной обязанности близкого знакомства. Обзванивал и рассылал приглашения инженер по имени Герман. Говорили, что отношения у них начались давным-давно в Ленинграде. Германа и различали как давнишнего друга Лизаньки-виолончелистки. Так что и она была вовлечена в историю.
Должен оговорить, что я только что приехал из Бостона в этот университетский городок. Меня пригласили на два семестра прочитать курсы: Литература и медицина и Русские писатели — врачи. Мне сразу показалось, что я прежде был знаком с Лизанькой и с ее другом Германом — инженером из местного заводика, выпускавшего электрические открыватели консервных банок. Постепенное узнавание персонажей является уникальным приемом приближения к настоящему времени событий, которые происходили в давней реальности и переносились по ходу беседы из кулис памяти на сцену застолья при помощи словесных конструкций как целые блоки. Собственно, это был кукольный театр, показанный о прошлых событиях, которые превратились в ожившие слова и родили другие события второй и третьей генерации. Весь этот мемуарный кукольный театр развернулся в течение одного вечера, в течение одного ужина, как говорится, не выходя из-за обеденного стола.
За накрытым столом, кроме хозяйки, сидели четверо: Лизанька-виолончелистка, Герман, Вальтер-педиатр и я (Владимир). Поговаривали, что Вальтер влюблен в Лизаньку. Но за Лизой ухаживал, и вполне серьезно, Герман, которого не любили, но в то же время считались с обстоятельствами и переносили его присутствие. За спиной у Германа всем очень хотелось сосватать Лизаньку с Вальтером. Он недавно эмигрировал, сдал экзамены на диплом американского врача, прошел резидентуру и сразу стал объектом внимания незамужних барышень и молодых одиноких дам. Считалось, что Лизанька вынуждена принимать ухаживания Германа, чтобы не прослыть засидевшейся старой девой. Герман за столом преимущественно молчал. То есть, по русскому представлению, вел себя букой, лишь изредка вставляя в застольную беседу несколько словечек, да и то чаще всего ядовитых. Например, рассказывал Вальтер (под большим секретом!), как аспирантку кафедры биохимии застукали, когда она выходила из мотеля с известным доктором офтальмологии (не будем называть имен!), а Герман, молчавший до этого, как рыба, взял да и бухнул:
— Да эта аспирантка Полторацкая прямо экскурсии водит в мотель. Еще хорошо, что индивидуальные экскурсии!
Правда, для разрядки ситуации Вальтер успел отшутиться:
— Любит девушка изучать процессы репродукции!
И так далее. Словом, все предпочитали, чтобы Герман отмалчивался.
По русскому обычаю, начали с закусок и крепких напитков: водочка-селедочка, рыбка заливная, паштет из куриных печенок, салат оливье и прочий известный ассортимент из русского магазина, который для пристойности назывался «Европейское дели». Так что вегетарианство профессорши не помешало пиру духа и плоти. После закусок хозяйка водрузила на стол кастрюлю с ароматнейшей солянкой. И начала разливать поварешкой по ненасытным хохломским плошкам. Запивали солянку столичной водкой. Завязалась застольная беседа. Профессорша, кроме того что во всем подражала русским обычаям, была еще к тому же собирательницей необычайных историй из жизни реальных лиц, как правило, ее знакомых. Известно, что американцы выделяют целый класс литературы (полубеллетристики-полумемуаристики), основанной на воспроизведении реальности (real stories) художественными приемами. Поговаривали, что профессорша держит под столом магнитофон и записывает все разговоры, а потом расшифровывает магнитофонные записи. Поговаривали также, что она собирается издать целый том подобных историй. Вполне понятно, с зашифрованными именами.
— Ну-с… Кто рассказывает сегодня? — профессорша с энтузиазмом посмотрела на меня. — По всем признакам — наш гость из Бостона… Позволите называть вас просто по имени, без отчества?
— Буду признателен!
— Словом, милый Владимир, просим рассказать что-нибудь, произошедшее с вами!
— Так сразу? — пытался я увильнуть от выпавшего жребия, но профессорша была непреклонна.
— Вы в нашей компании на новенького. Начинайте, Владимир! — Ей, наверно, нравилось повторять славянское имя Владимир. Не хватало полной исторической формы: Владимир Ясное Солнышко.
— Что поделаешь, придется вам расплачиваться за великолепную русскую солянку в ирландском доме! — поддержал хозяйку Вальтер-педиатр, налил себе и другим застольникам водку в рюмки, выпил, дождался, когда и другие выпьют, взглянул на профессоршу, та кивнула мне, и, нечего делать, пришлось начинать.
— Случилось это лет порядочно тому назад. Я буду и в мемуаре выступать под моим реальным именем Владимир. Был тогда пятнадцатилетним подростком. Жил в коммунальной квартире на Большом проспекте Петроградской стороны Ленинграда. Квартира была переделана из барской многокомнатной и роздана хлынувшей в северную столицу революционной накипи, которая улеглась за четверть века мирного строительства, войны, блокады, сталинского террора и хрущевской оттепели. Так что в квартире осел разнообразный люд: криминальные завоеватели дармового жилья, мирные переселенцы из русских деревень и еврейских местечек, их потомки, и те, кто поселился позже, обменяв свои комнатухи в дальних местах города и его предместий на один из лучших районов Ленинграда. Соседкой через стенку с комнатой, где я проживал с моей матерью, была старушка дореволюционных времен, когда-то сестра милосердия Георгиевской общины, а после октября семнадцатого — медсестра в районной поликлинике. Сначала вместе с ней жил весьма пожилой музыкант, ее брат. Я запомнил его на всю жизнь: высоченный, длинноволосый, согнутый старостью, как колесо телеги: впору катить по дороге. Он и докатился до эстрадного оркестрика в кинотеатре «Великан», игравшего для развлечения публики за полчаса до сеанса. Потом старика выкатили прочь за равнодушие к народному репертуару. Я часто болел, и старый музыкант приходил ко мне посидеть, подать чаю, поболтать. Иногда он приносил виолончель и разыгрывал музыкальные пьески. Скажем, Полет шмеля или Танец с саблями. Однажды, когда я выкарабкивался из скарлатины, старик заразился, тяжело заболел и умер. После умершего осталась виолончель в черном деревянном футляре, который, как гроб, сестра-старушка вынесла на вечный покой в коммунальную кладовку.
У меня никогда не было карманных денег. Мать работала на заводе и получала немного. Отец жил со второй семьей и давал нам столько, сколько хватало на скудную, но достойную жизнь. Даже те деньги, которые дарили мне бабушка, тетки и дядья на еврейский праздник Хануку, я отдавал матери. И она брала. Настолько мы нуждались в деньгах. Мне хотелось покупать книжки и приглашать девочек в кино. Нужны были карманные деньги. А поблизости в кладовке стояла бесхозная виолончель. Никому не нужная рухлядь! Египетский саркофаг! Однажды я дождался, когда на коммунальной кухне никого не было, схватил черный деревянный футляр с виолончелью и выскочил на улицу. Это было утро на Большом проспекте Петроградской стороны Ленинграда. Утро летнего дня. Поливальные машины развесили капельки воды на кустах сирени и акаций. Мимо меня проходили гордые девочки в летних платьях и легких юбочках. Они помахивали косичками и не обращали внимания ни на меня, ни на виолончель. Были каникулы. Я перешел из восьмого класса в девятый. Шуршали и искрились дуги троллейбусов. Люди спешили на работу. Я никуда не спешил. Я просто не знал, что делать с украденной виолончелью. То есть знал конечную цель: обменять виолончель на карманные деньги, которых хватит на развлечения до конца летних каникул. Продать виолончель кому угодно или куда угодно! Но кому и куда? Никто даже не поворачивал головы в мою сторону. Я начал вспоминать разговоры взрослых о денежных ситуациях, когда надо было срочно что-нибудь продать, чтобы продержаться до следующей получки. В нашей семье такие ситуации возникали несколько раз. Например, при окончании неполной средней школы-семилетки родители для учеников и учителей устраивали празднование в складчину. Для этого требовались деньги: на вкусную еду, чай с тортом и подарки учителям. Мать отнесла в скупочный магазин колечко с изумрудом. Словом, медленно бредя по Большому проспекту в сторону площади Льва Толстого, я припоминал названия разных магазинов, куда можно было что-то сдать и получить деньги: немедленно (скупочный магазин), оставить вещь на хранение в ломбарде и получить деньги под залог или, наконец, сдать вещь или предмет на комиссию, когда деньги дают только после продажи вещи или предмета. Что-то предостерегало от скупочного магазина. Какая-то безвозвратность была в самом названии: скупка. В нем, безусловно, таилась неизбежность прощания навеки с виолончелью. Я хитрил сам с собой, придумывая невероятные ситуации, почти мистические: что, если старичок-виолончелист вернется (ведь все говорили, что он ушел) и потребует отдать свой инструмент? Или у меня заведутся (тоже мистическим образом!) деньги, и я захочу снять виолончель с продажи в комиссионке или выкупить из ломбарда?! Со скупкой это было бы невозможно. Все равно что пытаться приклеить к деревьям отлетевшие листья: были и нет навсегда! Итак, ломбард или комиссионка! Ломбард помещался поблизости от Ситного рынка в мрачном здании из обгоревшего еще во время немецких бомбежек кирпича. Комиссионка музыкальных инструментов находилась, если мне не изменяла тогда и не изменяет теперь память, — на набережной реки Карповки. Я выбрал комиссионку. Около входа стояли и прогуливались люди, безразличное выражение лиц которых было чистой иллюзией. На самом деле они охотились за редкими инструментами. Ждали таких, как я, которым надо было срочно избавиться от скрипок, виолончелей, кларнетов — да всего не перечислишь! Сами же эти перекупщики потом перепродавали приобретенное — втридорога!
— Ну, знаете, существовали и другие варианты, — вмешался Герман в рассказ. Мы с вами примерно одного возраста, — глянул он в мою сторону. — Отлично помню, как мой отец покупал старые поломанные инструменты и с энтузиазмом ремонтировал их. Это была его страсть и хобби.
— Именно такого рода виолончель приобрела моя мама для меня. Она была старая, но знаменитого мастера, и ее, прежде чем продать маме, отремонтировали. Я как раз закончила школу-семилетку при консерватории, — сказала Лиза. — А потом такая же виолончель появилась у сестры Ани.
— Так это были вы, Лизанька, та самая девочка, для которой купили эту виолончель? — догадался я.
— А вы — подросток, у которого мой отец приобрел старую виолончель? — спросил Герман.
— Правильно! Отец Германа отреставрировал виолончель и продал моей маме, а она подарила инструмент мне. Я до сих пор играю на этой виолончели, — подхватила Лиза всплывший в разговоре сюжет. — Ане досталась похожая виолончель.
— Неужели мы с вами знакомы с тех давних времен? — спросил я. — Поэтому так встревожило меня ваше имя: Лиза, Лизанька, а с ним рядом — Аня.
— Теперь я вас всех вспомнил, — ахнул, как филин из леса, Вальтер. — И даже всех троих вместе: Владимира, Лизу и Германа. Я был в те незапамятные времена студентом-медиком и дежурил по вечерам санитаром в амбулаторной травматологии. Это было в больнице Эрисмана, в двух шагах от набережной речки Карповки. Я увлекался джазом, играл на саксофоне и мечтал приобрести кларнет. Так что я наведывался в музыкальную комиссионку. Отлично помню долговязого подростка с черным футляром виолончели. Вы туда приходили несколько раз, пока не продали инструмент известному перекупщику Арону Германовичу.
— Ну, знаете, Вальтер, никакому не перекупщику, а мастеру-реставратору! — запротестовал Герман.
— Да, мастером он был — не откажешь. Покупал за десятки, а перепродавал за сотни! — отрезал Вальтер и взглянул победительно на Лизу.
— Это я так для краткости сказал, что приходил в комиссионку однажды. Конечно, несколько раз, пока не освоился и не продал виолончель Арону Германовичу.
— Вас по деду назвали? — обратился я к Герману.
— Какая разница, если нужно восстановить истину! — запальчиво отмахнулся инженер.
— Что за связь между кларнетом и травматологией? — спросила Лиза в недоумении, не ответив Герману, но обратившись к Вальтеру.
— А вы не помните?
— Что именно?
— Как втроем (девочка и двое подростков) прибежали в травматологию за помощью: кровь хлестала из носа у одного подростка: невозможно было остановить.
— Неужели все это было? — переспросила Лиза.
— Зачем вспоминать неприятные вещи! — отмахнулся Герман.
— Ты, Герман, как всегда, предпочитаешь отмалчиваться! Тишком да молчком! — возмутилась Лиза.
— Господа, господа, приостановим полемику! — без всякой надежды взывала профессорша, втайне наслаждаясь разгорающимся русским скандалом. — Перейдем к тушеной баранине с гречневой кашей.
Она принесла громадную посудину с кашей, на верхушке которой, как снег на вершине горы, плавился кусище коровьего масла. Баранину же профессорша (вспомнил — по имени Варвара!) подала в чугунном горшке, добавив:
— Впрочем, Владимир, продолжайте вашу историю. Очень русская повесть получатся.
— Вначале, когда я достоялся в очереди к оценщику, тот громким голосом назвал свою цену, которая показалась мне вполне приемлемой. Меня устраивали любые деньги, лишь бы поскорей. Однако, наклонившись ко мне, оценщик шепотом посоветовал подождать, пока приедет Арон Германович. Он, мол, предложит лучшую цену, и не надо будет ждать продажи, то есть заветные деньги я получу сразу и без вычета комиссионных процентов. Короче говоря, я дождался и продал виолончель Арону Германовичу. Денег я получил так много, что хватило на пачку папирос «Беломорканал» и два билета в кинотеатр «Великан» — для меня и девочки Ани, которая жила неподалеку. И еще осталось много. Кинозал был полупустой, поэтому мне продали билеты, хотя на афише было написано, что до шестнадцати лет вход запрещен. Это был французский фильм «Скандал в Клошмерле» с весьма пикантными кадрами. Мы ели одно мороженое на двоих. Откусывать от края, который только что побывал на зубах и на языке у девочки, было все равно что целоваться. Но когда я вернулся домой, меня стали мучить сомнения: что будет, если и в самом деле старушка хватится виолончели покойного брата? Решится продать или просто вспомнит об умершем и захочет погладить инструмент, с которым брат был дружен всю жизнь, сроднился с ним. Словом, едва дождавшись следующего утра, я помчался в комисионный магазин разыскивать Арона Германовича. Перед комиссионкой, как всегда, клубилась толпа продающих (из-под полы) и покупающих (нелегально) музыкальные инструменты. Я направился прямо к оценщику, который, на мое везение, скоро освободился. Я спросил: как найти Арона Германовича? По особенной усмешке маслянистого рта, обрамленного рыжей округлой бородкой и такими же усиками, я понял, что напрасно к нему обратился. Но все же не смог удержаться, чтобы еще раз не спросить об Ароне Германовиче. Ясного ответа я не получил. Более того, оценщик развел руками в недоумении и показал на двери магазина и на толпу перед входом, что значило: сам разбирайся со своими проблемами. И опять, как в тот раз, когда я несколько дней ждал Арона Германовича, чтобы продать виолончель, каждый день приходил к комиссионке и ждал. Так пролетали мои каникулы. Через день я приноровился: пристроился с книжкой на ступеньках соседнего дома. С книжкой было повеселее: читать и наблюдать за толпой. Наконец, на третий или четвертый день появился Арон Германович. Кажется, я забыл дать его портрет…
Совершенно неожиданно мой рассказ был прерван репликой Германа:
— Стоит ли углубляться в подробности? Банальная история, в которой не отличишь выдумку от реальности!
— Нет, отчего же?! Реальность давеча прорисовалась в моей памяти о случае в травматологии, — заметил Вальтер.
— И мне вспоминается что-то происходившим в реальности, как в давнем сне, — поддержала Лиза-Лизанька беседу, поперечив Герману.
Арон Германович, Герман, Лиза — были связаны магическими линиями. И проявилась эта связь к моменту моего рассказа за ужином у профессорши. А на самом деле все могло быть притянутым за уши. Мало ли на свете людей с именем Герман?! Все так, если бы я не взглянул на Германа внимательно после его реплики. Герман как-то передвинулся на стуле, свет из-под абажура выхватил его острый подбородок и редкие зубы, и я вспомнил лицо Арона Германовича. Никаких сомнений не было: это были отец и сын. Возраст, в который входил Герман, приближался к возрасту Арона Германовича тех лет.
А тогда единственным моим желанием было вернуть виолончель в кладовку. Я чувствовал всем собой, каждой клеточкой души и тела, что не хочу и не могу быть вором. Вы вправе спросить: а на что я рассчитывал? Ведь даже при самом лучшем раскладе, то есть когда я достану в долг деньги и попытаюсь вернуть Арону Германовичу в обмен на виолончель, мастер вряд ли согласится отдать инструмент. Да и наверняка виолончель была перепродана кому-нибудь! На что я рассчитывал? На что рассчитывают тысячи наивных людей, совершивших ошибки и готовых эти ошибки исправить? На чудо! Полагаясь на чудо, я подошел к Арону Германовичу:
— Я продал вам чужую виолончель, Арон Германович. Пожалуйста, верните инструмент, Арон Германович. Я отдам деньги, Арон Германович!
Он полоснул меня тенью острого подбородка и оскалился редкими коренастыми пеньками зубов:
— Вы сошли с ума, молодой человек! Я вас вижу в первый и, надеюсь, в последний раз. А если вы еще раз подойдете ко мне, я вызову милицию. Вас арестуют и сошлют в колонию для малолетних преступников. Тем более что сами признались, что продали кому-то чужую вещь.
У меня хватило ума отойти в сторону. Я решил выследить Арона Германовича, отнять виолончель у него или у того, кому он перепродал инструмент, и вернуть на место в кладовку. Я сделал вид, что ухожу. Более того, запрыгнул на заднюю подножку трамвая номер восемнадцать и на повороте, когда меня невозможно было увидеть тем, кто кружил около комиссионки, спрыгнул и крадучись вернулся. Был конец июня. Вечерело. Сирень цвела, как сумасшедшая. Я спрятался за кустом сирени. Арон Германович был хорошо виден. Так, наверно, наблюдает охотник за каждым перемещением преследуемой жертвы. Арон Германович ходил кругами среди толпы. Ждал кого-то? Присматривался? Охотнику лучше не думать, что на уме у преследуемого. Еще полчаса Арон Германович кружил среди толпы, после чего пошел к трамвайной остановке. Короткими перебежками я следовал за ним. Как только Арон Германович замедлял шаг, я вжимался в какой-нибудь выступ здания, прятался за очередной столб, пристраивался к торопившемуся пешеходу — делал все, чтобы Арон Германович не заметил меня. Он ждал трамвая. Я прятался за кустами сирени. Подошел номер восемнадцать. Арон Германович сел в передний вагон. Трамвай направлялся на Выборгскую сторону. Я опять запрыгнул на подножку заднего вагона и остался на площадке. Народу было мало, и оба вагона проглядывались насквозь. Важно было не пропустить, где жертва сойдет с трамвая, и узнать, куда направится. Я наблюдал за Ароном Германовичем, прижавшись к стеклу второго вагона. Он сидел, неподвижно глядя в одну точку, как будто боялся выплеснуть что-то. Удачу? Трамвай свернул с набережной реки Карповки, проехал мимо площади Льва Толстого, повилял железными боками, со звоном промчался вдоль ограды больницы Эрисмана, простучал над мостом, соединяющим Петроградскую и Выборгскую стороны, свернул на проспект Карла Маркса, пролетел вдоль детской больницы, мимо конфетной фабрики имени Микояна и остановился окончательно, чтобы высадить Арона Германовича на остановке «Сердобольская», около пятиэтажного дома, торчавшего напротив железнодорожной станции Ланская. В последнюю минуту Арон Германович вышел из трамвая, оглянулся и направился к подъезду. Я спрыгнул с подножки, как только трамвай тронулся с места. Арон Германович вошел в подъезд.
— Может быть, я продолжу историю? — спросил Герман.
По правде говоря, я ждал этого. Ведь всегда лучше самому рассказать о том, что касается тебя, чем ждать, как посторонний свидетель, а тем более когда не посторонний, а кровно заинтересованный недоброжелатель представит дело в измененном виде, попросту говоря — искаженно. И все же пересилил нежелание.
— Да, да, конечно, Герман! Продолжайте, — сказал я.
— Спасибо! — продолжил Герман. — Мой отец, известный в Ленинграде мастер по реставрации редких инструментов, что всегда замешано на деньгах, был не на шутку встревожен. Еще бы: он приобрел сломанную виолончель, практически хлам, восстановил, приготовил, чтобы отвезти юной виолончелистке. А тут вмешивается мальчишка, Бог знает как и где добывший инструмент, и требует его вернуть. Дело могло закончиться большими неприятностями: молодой человек незаконно приобрел виолончель, а мой отец перекупил, чтобы реставрировать и продать.
— Скверная история! Тем более что я была в нее вовлечена, а кроме того, мама и моя сестра Аня, с которой мы близнецы. Аня ведет класс виолончели в Бостонской консерватории.
— К тому же играет в симфоническом оркестре? — уточнил я.
— Да, конечно! Иногда, в случае болезни, мы заменяем друг друга, — пояснила Лиза. — Я играю в Новоанглийском струнном квартете.
— Словом, отец попросил меня немедленно отвезти виолончель заказчику, то есть матери Лизы и Ани, — продолжал Герман, совершенно нарушив ход вечера, в котором предполагался один рассказчик.
— Постойте, постойте, Герман, — своевременно вмешалась хозяйка-профессорша, — рассказывает Владимир, а нам дозволено вносить короткие ремарки или задавать сиюминутные вопросы.
Я поблагодарил, кивнул ей и продолжил:
— Прежде всего оказалось, что вовлечены в интригу две виолончели. Правда, ни про две виолончели, ни про двоих виолончелисток я в то время ничего не знал, кроме того, что Аня, девочка, с которой я ходил в кино, занимается музыкой. Я терпеливо дожидался в укромном месте напротив подъезда, в который нырнул Арон Германович.
— Прошу прощения за то, что я опять перебиваю вас, Владимир! В действительности купил мой покойный отец около комиссионки только одну виолончель, которая до сих пор и принадлежит Лизаньке. Именно эту виолончель я должен был ей отнести. Но так, чтобы никто не заметил. Опять же из-за этого несносного подростка.
— Вы имеете в виду меня? — ухмыльнулся я. Так давно это было, что произошедшее вспоминается с юмором!
— Особенно в изложении героя вашего рассказа, — заметил Герман.
— Рассказывайте, рассказывайте, теперь уж не знаю, кто! — почти что приказала профессорша.
Снова мне пришлось продолжить рассказ:
— Словом, я подстерегал Арона Германовича, затаившись поблизости от подъезда, за углом дома. Но вместо него появился подросток моего возраста с двумя виолончелями. Во всяком случае, с двумя футлярами, которые были похожи, как близнецы. Это привело меня в полное недоумение: в котором из футляров лежит виолончель, принадлежавшая старушке-соседке? Время было позднее, и важно было не упустить подростка с виолончелями. Вполне понятно, я в то время не знал имени подростка, и все события пересказываются задним числом, после знакомства со всеми персонажами этой истории. Подросток Герман — с двумя виолончелями!!! — пересек трамвайные пути и ждал на остановке, но, как известно, трамваи по вечерам ходят редко. Он остановил такси, погрузил виолончели (я не сомневался, что в обоих футлярах лежат виолончели) и умчался по Сердобольской улице в сторону Петроградской стороны. Мне необыкновенно повезло: подкатило еще одно такси, и я успел показать шоферу на номерной знак автомобиля, в котором укатил Герман. В тот вечер я мог только предположить, что это был сын Арона Германовича или его сообщник, или то и другое.
Вмешался Герман:
— Я успел заметить Владимира еще до того, как схватил такси. Он торчал около нашего дома, наивно полагая, что укрылся за углом. Имя его мне сообщил отец, который познакомился с Владимиром около комиссионки, когда покупал у дрожавшего от страха или стыда подростка сломанную виолончель, в общем-то, старую рухлядь.
— Арон Германович уверил маму, что это один из уникальных инструментов и она приобретет сокровище почти даром, — вспомнила Лиза.
— Да, отец был маг и волшебник в розыске, реставрации и определении ценности музыкальных инструментов. Одним взглядом мог определить год рождения скрипки или виолончели. Даже по футляру, — сказал Герман.
— Я преследовал Германа, таксомотор которого, по странному совпадению, остановился около дома, в котором жила девочка, которую я водил в кинотеатр «Великан» на французский кинофильм «Скандал в Клошмерле» и с которой на пару ел одно мороженое.
— Как у вас, Владимир, все ловко сходится! — воскликнул с досадой Герман.
— Выходит, что не так-то ловко, если вас, Герман, привели на травматологию с профузным кровотечением из носа, — ухнул со своего места Вальтер.
— Если позволите, я продолжу, — окинул я собравшихся взглядом, который остановился на Лизаньке.
— Вы, Лиза, ждали Германа у подъезда. Сначала я думал, что это стоит моя знакомая девочка по имени Аня. Но это были вы, а не ваша сестра-близнец, с которой я ходил до этого в кино. Девочка-близнец чуть-чуть косила, что придавало ее лицу лукавое или, скорее, насмешливое выражение. Вы, Лиза, познакомились со мной, продолжая держать ручку футляра. Виолончель явно была в футляре. Чувствовалось, что футляр был тяжелым из-за виолончели. Герман держал другой футляр, но, вероятнее всего, без виолончели. Он легко перебрасывал его с руки на руку и даже иногда вращал, как волчок. Я стоял в раздумье: как мне забрать виолончель у сестры той девочки, с которой я ходил в кино? А если мои наблюдения ошибочные и виолончель окажется в футляре у Германа? Все это легко пересказывать и анализировать теперь, задним числом.
— Не все, не все! — возразил Герман.
— Правильно, далеко не все мне ясно и теперь, — ответил я и продолжил рассказ: — И все же я надеялся получить виолончель по доброму согласию и вернуть старушке-соседке. Через несколько минут я окончательно понял, в котором футляре лежит виолончель, а который — пуст. Лиза опиралась футляром на асфальт, потому что держать на весу за ручку было тяжеловато. Герман покачивал и поигрывал пустым (очевидно?) футляром. Я объяснил девочке Лизе, что виолончель чужая, что я взял ее без спроса, поступив отвратительно, и теперь должен вернуть хозяйке, то есть соседке-старушке. Лиза посмотрела на меня с недоумением и страхом. Более того, она передала виолончель (в футляре) Герману и взяла у него пустой футляр: если я отниму, то не так жалко. Я вежливо и настойчиво попросил Германа отдать виолончель. К сожалению, по-хорошему не вышло. Вот тут-то я не выдержал и ударил Германа кулаком в лицо. Кровь начала хлестать с такой силой, что не помогли носовые платки и мы втроем помчались в травматологию.
— Наконец-то рассказ дошел до меня! — возликовал Вальтер-педиатр. — Все это выглядело отвратительно. Я искренне сожалел и до сих пор сожалею о том, что произошло около дома Лизы и ее сестры-близнеца.
— Хорошо, что вы, Владимир, хоть сейчас признаете, что сцена и ее последствия были безобразными, — умиротворенно сказал Герман. — Виолончель досталась, по праву, Лизе. Однако оставалась ее сестра-близнец Аня, которой тоже была обещана виолончель. Мой отец предполагал, что и второй инструмент находится где-то поблизости, то есть у владельцев первой виолончели, которую вы продали, а потом пытались отнять у Лизы.
— Неужели все это происходило на самом деле, а хулиган, пытавшийся отнять виолончель, это были вы, Владимир? — спросила Лиза.
— Я чувствовал себя отвратительно. Я готов был отдать даром все виолончели в придачу с футлярами за то, чтобы Герман и Лиза простили мой хулиганский поступок. В травматологии остановили кровотечение. Мы (теперь уже!) мирно возвращались к дому Лизы, стараясь не вспоминать о произошедшем. У подъезда Лизиного дома стояла Аня, девочка-близнец, с которой я ходил в кинотеатр «Великан» на французский кинофильм «Скандал в Клошмерле» и которая, в отличие от Лизы, чуть-чуть косила, что, впрочем, в сумерках не было заметно. Я не знал, чем загладить свою вину. Может быть, пригласить их всех в кино. Я чуть было не пригласил, но вспомнил, что потратил последние деньги на такси. Можно было попросить у мамы деньги на билеты в кино. Но мама (кстати или некстати!) уехала в дом отдыха на неделю и возвращалась только через несколько дней. Тогда я пригласил всю компанию (Германа, Лизу и Аню) к себе домой попить чаю с печеньем «8 Марта» и потанцевать под радиолу. У мамы в буфете хранилась (для гостей!) бутылочка вишневой наливки. Мы все выпили по рюмке, развеселились, и я рассказал про соседку-старушку, ее покойного брата-музыканта и виолончель. Герман слушал с горящими глазами.
«А не может оказаться, что у старушки хранится еще одна виолончель, в то время как старую она просто-напросто выкинула в кладовку как ненужный хлам, а Владимир продал ее моему отцу около комиссионного магазина?» — спросил Герман дрожащим от возбуждения голосом.
Музыка играла. Свет был полупотушен. Мы затеяли игру в бутылочку с непременными поцелуями, которыми так увлеклись, что не заметили, как Герман выскользнул из комнаты. Вначале никто из нас не удивился отсутствию Германа. Мы все отлучались из нашей комнаты в туалет. Наконец его отсутствие насторожило меня. Догадка мелькнула в моем воображении, разгоряченном танцами, поцелуями и вишневой наливкой. Я извинился перед девочками и вышел в коридор. Дверь в комнату старушки была прикрыта. Я постучался. Никто не ответил. Я повернул ручку и вошел. Комната была едва освещена лампой с оранжевым шелковым абажуром. В старинном кресле, откинувшись, полулежала моя соседка-старушка, обнимая виолончель. Перед креслом на коленях стоял Герман… «Выйдите, Владимир!» — вскричал Герман.
— Конечно, конечно! Какая романтическая история! — всплеснула руками профессорша, совсем в духе «Пиковой дамы!»
— Не знаю, как я догадался, что вторая виолончель должна быть в комнате соседки, но попытал счастья. Как раз до того, как Владимир вошел в комнату старухи, она готова была подарить мне виолончель. Не знаю, как мне удалось убедить ее, что инструмент будет в руках талантливой юной виолончелистки.
— Как же тебе удавалось убеждать меня все эти годы в своей исключительной порядочности? — вспыхнула Лиза.
— А что мне оставалось? Ведь я обещал отцу добыть инструмент для твоей сестры Ани, — ответил Герман, пропустив слова Лизы.
— Словом, Герману досталась виолончель. А через несколько дней Аня репетировала на новом инструменте. Все забыли о старушке-соседке. Правда, Герман приносил ей пару раз цветы и конфеты, а потом исчез. Я постепенно тоже забыл эту историю, которую вспомнил только теперь благодаря гостеприимству любезной Варвары.
— Постойте-постойте! — прервал разговор Вальтер. — Я припоминаю похожую историю, но с несколько измененным сюжетом!
— Какую такую историю? У нас принято рассказывать одну историю в один вечер, — заметила профессорша. — Или дополнять, по крайней мере!
— Тогда позвольте! — настаивал Вальтер. — Я расскажу свою версию. В тот самый незапамятный вечер, вскоре после того, как в травматологию прибегала троица молодых людей, у одного из которых хлестала из носа кровь, к нам привезли умирающую старушку, которая время от времени твердила одно слово: виолончель, виолончель, виолончель… Мы перевезли старушку в отделение реанимации, где она вскоре умерла. С трудом разыскали дальних родственников и соседей, которые и похоронили ее на Преображенском кладбище.
— Ну да, это и в самом деле другая история. Для следующего вечера. А пока поблагодарим Владимира. Он развлек нас вполне по-русски, — сказала профессорша Варвара и пошла заваривать чай.
Июнь 2011, Бостон
Карп для фаршированной рыбы
Если выехать из Провиденса по 44-й дороге и держаться западного направления, то через полчаса будешь в Гринвилле. На окраине этого городка жили Рая и Федор Кузьменко. Рая устроилась санитаркой в доме для престарелых, а кроме того, убиралась и готовила по богатым домам. Федор работал грузчиком в мебельном магазине Каплера. У супругов Кузьменко был маленький одноэтажный домик на окраине Гринвилла. Собственно, это уже был не Гринвилл, а глушь, крошечная ферма. Детей у Федора и Раи не было. Еще на родине в Борисове врач-уролог сказал, что все дело в наследственном пьянстве Федора.
Они специально поселились не в Провиденсе, где у Раи была родня, а в глубинке штата Род-Айленд. Им хотелось жить неприметно. Никого из соотечественников не видеть и не слышать. Выращивать помидоры и огурцы.
Рая к тому же разводила цветы, а Федор ездил на рыбалку.
Федор еще в Борисове слыл невероятно удачливым рыбаком. Вся Раина мешпуха готовила фаршированную рыбу из карпов и лещей, которые Федор отлавливал в реке Березине. Правда, любви ему от этого не прибавлялось. Иначе чем шикер или гой его в еврейской родне не называли. За глаза, конечно. Так что Рая и Федор, эмигрировав в Америку, наконец-то получили возможность жить на некотором отдалении от доброжелательной мешпухи.
Своей родни у Федора не было и в Борисове. Отец допился до цирроза печени и умер в диких мучениях. Через год после этого мать потонула в проруби, возвращаясь ночью в свою деревню с посиделок. Она оставалась молодой вдовой, и ей хотелось попеть-поплясать. Сельский клуб стоял в другой деревне за рекой.
Шестилетний Федюшка остался с бабкой Аленой. Он вырос, и его забрали в армию. Отслужив в танковых войсках, Федор вернулся в свою деревню. Бабка к тому времени умерла. От одиночества он пустился в гульбу, получая как тракторист-комбайнер приличные деньги. И спился бы совсем, если бы не Рая.
Они встретились на районной выставке сельского хозяйства и промышленности, куда Федор Кузьменко был направлен родной МТС. Рая обслуживала буфет выставки. Там они познакомились и влюбились с первого взгляда. Между прочим, подружка Раи по школе Манечка Флюгерштейн, которая училась на заочном отделении факультета журналистики, сочиняла в это время статью о Федоре. Чтобы статья была совершенно достоверной, редакция районной газеты «Знамя труда» направила Манечку Флюгерштейн в Шишковичи, родную деревню Федора Кузьменко. С ней поехала Рая. Все, конечно, было подстроено Манечкой, которая от всей души хотела помочь Рае. Наверно, потому, что у самой Манечки с любовью ничего не получалось. Хорошие еврейские парни разъехались по большим городам, а крутить любовь с бесшабашным пьяницей (евреем или гоем) ей не хотелось. Вполне понятно, ни Рая, ни Манечка о наследственном или приобретенном пьянстве Федора и не подозревали. Подружки прожили в Шишковичах, в избе Федора, три дня.
Стоял золотой белорусский сентябрь. Федор работал на уборке картофеля. Манечка заканчивала статью, а Рая бродила по окрестным полям и лесам, мечтая о будущей жизни с Федором. Он возвращался поздно вечером, пропахший мазутом и землей. Манечка давно спала в боковушке. Рая ждала его с ужином. Они выпивали по стаканчику крепленого сладкого вина под названием «Мадера», которое Федор привез из города, и уходили спать на сеновал. Но какой там сон! Все ночи напролет они любили друг друга. Все три ночи.
По приезде домой Рая рассказала обо всем своим родителям Любе и Мише Хавкиным и бабушке (по матери) Фейге Соломончик. Они пришли в полный ужас от возможности породниться с трактористом по фамилии Кузьменко, хотя и ударником труда. Началась настоящая война, где оборону держала одна Рая, а наступление вели ее родители и многочисленная мешпуха. Рая по телефону передавала Федору сводки военных действий. Она звонила с городской почты. Он в назначенное время звонил по вертушке из МТС.
Целых две недели Рая в слезах умоляла родителей хотя бы познакомиться с ее возлюбленным. Они были непреклонны и жестоки. Они вспоминали все несчастные случаи смешанных браков, начиная с библейских времен и великой инквизиции и кончая Варшавским гетто и делом врачей-убийц. Словом, Федору даже не разрешали прийти в дом Хавкиных, не говоря уже о сватовстве.
Между прочим, к этому времени газета «Знамя труда» в рубрике «Вести с полей» напечатала статью Манечки Флюгерштейн о Федоре Кузьменко. С его фотографией за штурвалом комбайна. Рая поместила вырезку из газеты в застекленную рамку и повесила в горнице. Отец ее, Миша Хавкин, умолял дочь снять ненавистную фотографию. Она упорствовала. Газетная вырезка имела магическое действие. Она как бы обладала дипломатическим иммунитетом. То есть можно было ее ненавидеть, но опасно было предпринимать против нее какие-либо акции. Тогда родители Миша и Люба Хавкины вместе с бабкой Фейгой Соломончик отказались пользоваться горницей. Пусть этот гой висит там в полном одиночестве! Рая из протеста продолжала есть в горнице как раз под рамкой с газетной вырезкой. Целую неделю Люба, Миша и Фейга питались на кухне. Туда же перенесли телевизор. Рая всего этого не выдержала и, позвонив Федору, сказала: «Поступай как хочешь. Я больше так не могу!»
На следующий день (это было субботнее утро начала октября) Федор подъехал к дому Хавкиных на тракторе. Он уперся лбом стального страшилища в калитку, вылез из кабины, вошел в дом и обратился с речью к Мише, Любе и престарелой Фейге Соломончик. Они при этом сидели за кухонным столом и пили чай с медовой коврижкой. Он обратился к ним вполне пристойно, без угроз, мата и прочих штук, которые вполне ожидаемы от такого рода жениха. Он сказал: «Я люблю вашу Раю. Отдайте ее за меня. Или я раздавлю этот муравейник своим трактором. А дальше — хоть сума, хоть тюрьма. Все равно мне без Раи не жить!»
Как ни хорохорился ветеран войны Миша Хавкин, как ни причитала его жена Люба, какие проклятия ни сыпала на голову Федора бабка Фейга Соломончик, дело в конце концов сладилось. Федор продал деревенский дом, переехал к Хавкиным, пошел работать на завод в Жодино.
Годы пролетели один за другим и домчали Раю, Федора, Любу, Мишу и бабку Фейгу на крыльях самолета-«боинга» до самой Америки. Они поселились в городе Провиденсе штата Род-Айленд.
Через год Рая с Федором отделились от родни, переехали в Гринвилл. К тому времени Рае было 35, а Федору 38 лет. А детей у них не было.
Рая устроилась санитаркой в соседний дом престарелых, а кроме того, убиралась и готовила по богатым домам. Федор работал грузчиком в мебельном магазине Каплера. Периодически Федор впадал в запой и не выходил из дома неделю, а то и две. Чаще всего запои случались глубокой осенью после Дня благодарения и ранней весной после Масленицы. Между прочим, Рая не обижала Федора. Справляла православные праздники, совмещая их с еврейскими: Пурим с Масленицей, обе Пасхи вместе, Хануку с Рождеством. То есть не это, не разница в происхождении была причиной его запоев. И любил он Раю по-прежнему. А детей у них не было. Они оба тосковали без детей. Особенно Федор: не с кем было порыбачить, некого было научить всяким мужским рукомеслам, некому рассказать о службе в танковом полку, о том, как ходит трактор в полях. Не с кем в баньке попариться. Рая тосковала по-своему, скорее из-за того, что жалела Федора, знала, как он мучается. Ведь их бездетность шла от него. Понимала и прощала мужу запои, тоску и страсть к одиночеству.
Мистер Каплер или Гарри, как он велел звать себя Рае, был вдовец. Жена его умерла три года назад. У Каплера был мебельный магазин и двадцатишестилетняя дочь Рэчел. Магазин пользовался доброй репутацией и приносил хорошие доходы. А вот с дочерью Рэчел были вечные проблемы. В школьные годы она вела жизнь легкомысленную, бездумную, пустую. В Америке таких девиц называют JAP (Jewish American Princess). Она разъезжала на открытом спортивном «форде» по пляжам и ресторанам с компанией прихлебателей, являясь домой под утро в растрепанном виде, и крутила романы с самыми неподходящими типами. А когда Каплер или его покойная жена Нэнси пытались ее урезонить, Рэчел запиралась в своей комнате и не выходила оттуда по нескольку дней кряду. Говорили, это она свела свою мать Нэнси в могилу. Одним словом, Рэчел не поступила ни в один колледж и прогуляла подходящих женихов. После смерти жены Каплер начал приучать Рэчел к делу. Как ни странно, у нее обнаружились недюжинные способности к бизнесу. Начав с продавщицы, за три года Рэчел стала менеджером отцовского магазина. Как известно, в Америке работа требует полной отдачи. Так что, продвинувшись в торговом деле, Рэчел забросила свою разгульную компанию. Но от этого хорошие женихи не появились. Ни один порядочный ухажер не хотел встречаться с таким ходячим компьютером. У нее на уме только и были гарнитуры, кресла или обеденные столы, которые надо было заказывать из всех концов страны, а потом отправлять покупателям. В общем, для женихов места не оставалось. Известно, что сексуальное одиночество может быть временно приглушено работой или спортом. Но это происходит, преимущественно, утром, днем или ранним вечером. А каково одинокой молодой женщине по ночам?
Гарри Каплеру тоже было далеко до того, чтобы называться вполне счастливым человеком. Прежде всего, из-за неустроенности дочери. То есть, с одной стороны, он был вполне удовлетворен ее успехами в бизнесе. Знал, что, если с ним (не дай Бог) что-нибудь случится, Рэчел останется при деле и при деньгах. Но с другой стороны, он видел, как она страдает, потеряв приятелей. И не приобретя новых.
Мистер Каплер мечтал о внуке или внучке, что было вполне естественно для солидного пожилого еврея.
Солидного и пожилого, но нестарого. Ибо в свои пятьдесят девять лет вдовец Гарри Каплер и сам страдал без женщины и мечтал о любовнице. И его страдания и мечтания были так же очевидны Рэчел, как и ему — ее. Мы думаем, что у нас есть монопольное право и какие-то Богом данные способности читать мысли наших детей или делать исключительно верные выводы из наших наблюдений. Ничего исключительного! Они видят то же самое в нас, что мы в них. Рэчел видела, как страдает от одиночества ее отец и как жадно он поглядывает на эту русскую Раю, которая приходит к ним убираться и готовить.
Два раза в неделю Рая приходила к Каплерам. Во вторник и пятницу. Она приходила рано утром с тем, чтобы мистер Каплер и Рэчел оба могли высказать свои пожелания. Заказать меню. Скажем, мистер Каплер летом обожал холодный борщ. А Рэчел хотелось пирожков с зеленым луком. И она заказывала Рае пирожки с зеленым луком. Или ему — компот из яблок. А ей — вареники с вишнями. Отец и дочь полюбили русскую пищу. Русскую, белорусскую, украинскую, польскую, еврейскую — как их разделить?! Полюбили и составляли очередное меню с большим энтузиазмом. Может быть, это были счастливые минуты их семейного единения, минуты, когда они чувствовали себя настоящей семьей. Для каждой семьи важны такие минуты.
Тут был свой психологический момент. Вернее, два вектора, исходящие от Гарри и Рэчел Каплеров и направленные в сторону супругов Кузьменко. Отцу нравилась Рая. Дочь сходила с ума по Федору.
Стоял благодатный сентябрь Новой Англии. Была теплынь и нега. Начиналось утро четверга. За окнами каплеровского особняка горели розы и пузырились бегонии. На яблонях сорта «Макинтош» висели краснобокие плоды. Розы и бегонии были посажены еще при жене Каплера. Яблони росли со времен каплеровского отца. Отец и дочь пили кофе с бейглами, когда пришла Рая. Она хотела было пойти вниз, начать стирку, но ее остановил Каплер:
— Попей с нами кофе, Рая.
— Спасибо, мистер Каплер. Я напилась дома.
— Гарри. Просто Гарри, — поправил ее Каплер.
— У нас в Америке не любят церемониться, — добавила Рэчел.
Рая продолжала стоять посреди кухни, где завтракали хозяева. Каплер перестал жевать бейгл потому, что уставился на Раю. Она была особенно хороша в это утро. Разрумянилась с дороги. Рая ходила пешком, потому что у них с Федором была одна машина — старый «шевроле», на колесах которого было намотано двести тысяч миль. Разрумяненная, с прядкой черных волос, выбившихся из тугой косы, жгутом закрученной на затылке, в зеленой блузке, натянутой на тугие груди, в голубых джинсах, с азартом напяленных на крепкий зад, она показалась ему той самой мечтой, к которой он стремился всю жизнь. Он был порядочный человек и хороший семьянин. Он не позволял своему воображению разыгрываться при живой жене. Никаких там легкомысленных шоу-шмоу, кабаре-шмабаре с оголенными девочками, как это позволяли себе некоторые его приятели. Упаси Бог! Он и теперь не дошел бы до такого позора. Но эта Рая с ее милым еврейским лицом, тугой косой и женственной фигурой! Конечно, даже смотреть на нее с вожделением было нарушением одной из заповедей: «Не возжелай жену ближнего!» Да, он возжелал Раю. Жену русского Федора. Своего работника. Федор, его работник, это верно. Но почему он ближний? Он — дальний. Дальше не придумаешь. Русский, который даже не удосужился перейти в еврейство, женившись на Рае. Может быть, поэтому Бог обделил их детьми. Наверняка лоно этой прекрасной женщины создано для того, чтобы принять семя достойного еврейского мужчины.
«Нет, вовсе этот Федор не ближний. И никакого греха вожделеть Раю нет!» — решил Каплер и уверенно отпил большой глоток кофе со сливками из фаянсовой желтой чашки.
— …Жаркое с черносливом… Папа, папа, ты что, не слышишь? — прервала его мысли Рэчел, которая, оказывается, уже минут пять как фантазировала на тему субботнего обеда, который должна была приготовить Рая.
— О, Рэчел, доченька, я знаю, что я хочу! Я хотел этого, может быть, всю жизнь. С тех пор, как моя бабушка делала гифелте фиш для субботнего обеда. Я, да, хочу фаршированную рыбу, Рая!
— Проще простого, мистер Каплер, — ответила Рая и мягко улыбнулась.
— Так сделай нам фаршированную рыбу в память моей покойной бабушки. Чтобы рыба лежала на большом голубом блюде, вся в розовом от свеклы желе, такая сочная и желанная, как… — Он хотел сказать: «…Как ты, Рая», — но спохватился и начал искать подходящее сравнение. Однако, будучи далеким от мира искусств, не нашел ничего, что было бы достойно сравнения (не с рыбой, естественно, а с Раей), и смущенно замолчал.
— Сказано — сделано, мистер Каплер, я зафарширую карпа, — сказала Рая.
— Папа, ты что надумал?! Вся речная рыба всегда с костями! — возразила Рэчел, которой совсем не понравилась кокетливая улыбка русской и смущение отца.
— Я мелкие косточки выну. Фарш вокруг остова положу. Побольше свеклы, моркови, лука. И буду варить, варить, чтобы овощи и рыба вместе сок пустили, — терпеливо поясняла Рая. — Только вот вопрос: завезут ли сегодня карпа в русский магазин в Провиденсе или нет?
— Позвони туда, и дело с концом! — сказал Каплер.
— Еще рано. Они в девять открывают, — ответила Рая.
— А если не завезут? — спросил Каплер. Он прямо загорелся, так ему хотелось.
— Папа, я просто тебя не узнаю. Всегда такой уравновешенный, особенно в вопросах питания, — укоризненно покачала головой Рэчел.
Он мельком глянул на свою рассудительную дочку и, ухмыльнувшись, повторил вопрос:
— А что, если карпа не привезут в твой русский магазин?
— Можно Федю послать на озеро, — вырвалось и замерло в воздухе поспешное ее слово.
Но было поздно. Каплер ухватился за эту идею.
Придя в свой мебельный магазин, он начал давать привычные распоряжения продавцам. В частности, Федору велел переменить в главном салоне прежнюю спальню из красного дерева на только что привезенную спальню из тика, звонил на мебельные фабрики, вел переговоры с банками. То есть жил привычной и приносящей ему удовольствие и доход работой. А сам время от времени поглядывал на часы. Было около одиннадцати, когда Каплер пошел в свой кабинет выпить чашку кофе и просмотреть газету «Провиденс джорнал». В газете писали о некотором росте цен на недвижимость, о визите российского президента в США, об открытии детского госпиталя, о выходе боксера Майка Тайсона из тюрьмы. Каплер отпивал горький кофе, пахнувший миндалем и корицей, и думал: «Позвонит — не позвонит?» Но Рая не звонила. Тогда он сам позвонил. Она еще убиралась у Каплеров. Он знал, что она была у них, но не подходила к телефону. Он знал, что она у него дома, убирается, ходит из одной комнаты в другую своей упругой походкой, в которой нет обычной для многих американок расслабленности, даже не настоящей усталости, а привычки говорить: «Я устала, ах, как я устала, как я хочу спать!» Вот она в гостиной, а вот перешла в спальню. Наклонилась, чуть не легла животом поперек кровати, чтобы снять постельное белье. Джинсы у нее натянулись до такого невозможного предела, что надо было немедленно сорвать их, отбросить ко всем чертям, затворить двери в спальню, запереть весь дом, пусть Рэчел стучится, ему все равно, только бы обнять эту русскую, эту желанную молодую женщину, прижаться к ее белой спине и прекрасным бедрам своим волосатым животом и пахом, обхватить ее так крепко, чтобы стать с ней одним телом, чтобы его еврейская сперма оросила ее зовущее лоно.
Он сидел у телефона и воображал, как было бы, если бы он пришел неожиданно и застал ее в спальне.
Но Каплер никуда не пошел, а даже позвал Федора и наказал ему поехать и спросить Раю насчет карпа в русском магазине. То есть при положительном ответе (в каком смысле положительном или отрицательном, Каплер до конца не решил), если карпа завезут, поехать, купить и привезти Рае. А при отрицательном — в отношении завоза карпа (и положительном для некоего плана Каплера) — Федору готовиться к экспедиции, то есть отправляться на рыбалку.
— Я тебе давно хотел прибавку дать. А пока вот возьми поощрение, — Каплер дал Федору сто долларов. — Смотри не пропей, Федор!
— Как можно, мистер Каплер. Я жене хлебопечку справлю. Давно обещал, — ответил Федор и хотел было направиться к своему «шевроле».
— Ты сюда не заезжай, если карпа нет в русском магазине. Позвони мне и отправляйся. Пока соберешься, пока что. Позвони мне перед выездом на озеро, — напутствовал его Каплер.
Федор заехал домой к хозяину. Рая сказала, что звонила в магазин, но карпа не привезут. Сломалась машина. «Знаешь, Федя, эти русские дела!» И они оба посмеялись над тем, что и здесь, в Америке, у русских все происходит по законам прежней жизни. Федор решил, что надо позвонить хозяину. Сказать про русский магазин. Он позвонил, и к телефону подошла Рэчел.
— Скажите мистеру Каплеру, что я поеду на озеро. А до этого мне надо купить крючков, червей и прочего снаряжения.
— На озеро? — спросила Рэчел.
— Ну да. Ватерманское водохранилище. Знаете?
— Когда-то в молодости мы ездили туда купаться. Да ведь оно большое.
— Я буду ловить со стороны сто шестнадцатой дороги. Сразу за конским заводом.
— Помню-помню. Именно там мы устраивали пикники. На пляже, чуть правее от шоссе.
— Так вы передадите? — переспросил Федор.
— Тэдди (она звала его Тэдди), я все передам отцу, — сказала Рэчел. — Да вот он как раз здесь.
Федор снова пересказал хозяину то, что в русском магазине карпа не будет и что он должен ехать приготовить все для рыбалки.
— Когда ты вернешься, Федор? — спросил Каплер. Он хотел сказать: «Когда ты вернешься и когда Рая будет готовить фаршированного карпа?»
— Буду рыбачить допоздна, пока не наловлю достаточно. А утром Рая приготовит рыбу, — сказал Федор.
— Удачи тебе!
— Спасибо, мистер Каплер.
Рая во время этого разговора, вернее, во время этих разговоров с Рэчел и Каплером продолжала убираться, но все-таки уловила, что дочка хозяина выспрашивала, где будет ловить Федор. «Вот никейвех, — подумала Рая. — Американцев нет, так на моего мужа заглядывается».
— А что эта Рэчел к тебе приставала с вопросами, Феденька?
— Кто ее знает, Раюша. Мне-то что! Нехай спрашивает! От вопросов у меня не отсохнет.
— А вдруг, Феденька?
— Отсохнет, думаешь?
— Вдруг ты в нее влюбишься?
«Раюша, ты что?» — он хотел сказать ей, как он ее любит, что она для него все на свете, что он собрался подарить ей хлебопечку. Но удержался. Не проговорился про подарок, который наметил купить.
— Ты меня и вправду ни на кого не променяешь? — спросила она, обняв Федора.
Он почувствовал, что мускул его до невозможности напрягся и топырит, чуть не прорывает штанину. Странное дело. Это распирание, это желание женщины он почувствовал раньше, чем его обняла жена. Может быть, когда он пришел к Каплерам и увидел ее раскрасневшуюся, с шелковистой прядкой темно-русых волос, выбившихся из-под васильковой косынки? Или когда она наклонялась к щетке пылесоса и зеленая блузка выскользнула из джинсов, оголив спину? Или он распалился от голоса Рэчел?
— Тебе и вправду ни капельки не нравится эта капризная никейвех? — переспросила Рая, потому что он стоял в оцепенении, сам превратясь в раскаленный, рвущийся в женщине, неудержимый мускул.
Ни слова не говоря, он повалил ее на ковер, стягивая с нее джинсы, а с себя полотняные штаны, скатывая с ее бедер узенькие фасонистые трусики, а с себя белые со строченой ширинкой трусы, раздвигая ее горячие ноги и выпуская на волю всех своих белых почтарей, всех голубей своей любви, выпуская их в ее небесные дали.
Он заехал домой, осмотрел рыболовные снасти. Приготовил обе удочки. Одна была с японской спиннинговой катушкой, другая — с американской. На американский спиннинг охотней шли окунь, судак, щука, солнечная рыба. На японскую снасть чаще попадались карп, форель, угорь — рыба осторожная, хитрая. Надо было заехать в рыболовный магазин и прикупить крючков, грузил, поплавков. Нужны были черви. Именно потому, что для рыбалки требуются свежие черви, Федор решил сначала поездить по универсальным магазинам и выбрать подходящую для Раи хлебопечку. У него была, конечно, подходящая для рыбалки сумка-холодильник, куда кладут предварительно замороженный элемент. Он брал эту сумку-холодильник с собой на рыбалку. Клал туда несколько бутербродов и пару банок кока-колы. С червями дело обстояло сложнее. Этот дурацкий элемент мог переморозить червей, и они становились вялыми, малоподвижными и непривлекательными для рыбы. Так что он если и клал червей в сумку-холодильник, то ненадолго, покупая наживку перед самой рыбалкой.
Было три часа дня. Федор поехал по 44-й дороге в Провиденс. Перед мостом над 95-м хайвеем он остановился и заглянул в рыболовный магазин с веселым названием «Канал-байт», спросил у ирландца Джона, есть ли свежие черви и оставит ли тот пару коробок для Федора. Убедившись, что все будет ОК и что не надо платить ни цента вперед, Федор отправился на поиски хлебопечки. Было несколько подходящих мест: Эйпекс, Энн-анд-Хоуп, Сирс. Конечно, можно было купить хлебопечку и в других местах. Но времени оставалось не так много. Хозяин надеется на него. Он ждал, как манну небесную, этого фаршированного карпа. «Что находят евреи в этой фаршированной рыбе?» — подумал Федор. Он жил среди евреев много лет, но никак не мог понять их до конца. Он ел эту фаршированную рыбу (карпа, леща, щуку) много лет, но больше любил рыбу, жаренную на сковородке. С точки зрения закуски к выпивке, разве сравнится мягкая, сладковатая, изнеженная фаршированная рыба с рыбой жареной, пахнущей рекой и костром, мужской беседой и лихой водкой?! Он не впервые задумывался о том, что, как ни любит он Раю, как ни старается убедить себя в том, что без нее он бы никогда не увидел эту привольную страну Америку, все равно остаются такие закоулки в его душе, куда никогда не проникает взгляд его жены. Она не старается заглянуть? Он не пускает? А что было бы, женись он на медсестре Верке из райбольницы? Он не знал, что было бы.
В двух шагах был мост над 95-й дорогой. В раздумье Федор взошел на мост. Внизу гудел хайвей. Это была самая широкая дорога, бежавшая вдоль Атлантики. Она была как широкая река. И машины скользили в ее потоке, как рыбы.
Он вернулся к своему «шевроле» и поехал в Эйпекс. Покупка хлебопечки заняла почти час. Пока он, походив изрядно по бесконечному залу универмага с несметным количеством товаров, нашел нужный отдел, прошло минут двадцать. Дело в том, что Федор не любил спрашивать у продавцов, как и где скорее найти нужную вещь. Это происходило по двум причинам. Одна из них зависела от того, что он оказался в стране чужого языка. Вторая была врожденной. Он плохо говорил по-английски и особенно смущался этим, когда приходилось говорить с незнакомыми людьми. К тому же, как всякий славянин, он был самоуверенным упрямцем, предпочитая десять раз ошибиться и самому найти выход из положения, нежели унижаться перед кем-то выспрашиванием совета. Словом, он разыскал отдел, где продавались хлебопечки. Их было несколько, ценой от ста пятидесяти до двухсот долларов. У Федора в заначке была еще сотня, кроме тех денег, что дал Каплер. Так что дело было не в цене. Хлебопечки могли выпекать что угодно: от разнообразных видов хлеба до кексов. Он выбрал такую, которая выпекает халу. Рая любила, чтобы на шабес у них в доме была хала.
Между тем было пять часов или около этого. Федор заехал в рыболовный магазин, купил две дюжины червей, крючки разного калибра, грузила разного веса и несколько поплавков. Хотя ловил он, преимущественно, без поплавка, схватывая поклевку по движению удилища. Вернувшись к себе домой в Гринвилл, Федор припрятал подарок, уложил спиннинги и снасти в машину, захватил с собой пару кусков хлеба, бутылку воды и поехал на рыбалку.
44-я дорога, по которой Федор вернулся в Гринвилл, уходила на запад. Там, в нескольких милях от Гринвилла, по обеим сторонам шоссе лежала главная часть водохранилища. На уикэнды сюда съезжались любители рыбалки. Здесь было шумно, весело, вольготно, как во всяком сообществе мужчин, вырвавшихся на день-два из семейного круга. Один раз в самом начале эмиграции Федор пытался половить в этом месте. Но ничего, кроме мелкой рыбы, не поймал, да и ту отдал каким-то черным мальчишкам, решив никогда не ловить в такой шумной компании. Да и шуток американских он не понимал, оглядываясь на всякий голос, словно ждал (неизвестно от кого) насмешки или покровительства. Не меньше года он колесил по берегам водохранилища, пока не нашел подходящее место. Теперь он ехал туда, свернув с 44-й дороги на 116-ю, уходящую на юг штата. Местность была холмистой. На зеленой траве холмов стояли яблони, увешенные красными яблоками. Лето шло к осени. Федору редко бывало так хорошо, как теперь. Он любил свою жену Раю, купил ей хлебопечку и ехал на рыбалку, чтобы поймать карпов для фаршированной рыбы. Может быть, одного крупного карпа, который будет сидеть на блюде в столовой мистера Каплера, как царь на троне.
Федору давно не было так хорошо. Он запел: «Лучше нету того цвету, когда яблоня цветет. Лучше нету той минуты, когда милая придет…» Это была песня его молодых деревенских лет. Теперь ему казалось, что они были счастливыми, эти годы.
Дорога петляла среди холмов, между которыми стояли фермы. У калитки одной из ферм висело объявление, из которого Федор понял, что здесь продают помидоры, кукурузу, яблоки. Понял он, главным образом, потому, что под листом картона с английскими словами стояли корзины с плодами фермы.
Федор ехал и ехал, вспоминая обрывки песен. Он миновал перекресток, к которому примыкала маленькая площадь с деревенским магазинчиком, мотелем и баром. Мелькнула мысль: «Остановлюсь и попью кофе!» Но Федор не остановился. Он спешил на рыбалку.
Справа от дороги показался конский завод. На зеленом лугу, отгороженном от шоссе и окрестных ферм изгородью, составленной из длинных серых жердей, паслись стреноженные кони: два вороных, один гнедой и один белый.
После луга с конями был мостик. А за мостиком — поворот дороги, приоткрывший краешек озера, спрятанного за соснами. Это озеро, облюбованное когда-то Федором, было частью Ватерманского водохранилища, но частью, отдаленной от шумных людских сборищ. А затем — местом его постоянной парковки. Слева от дороги стоял одинокий дом, окруженный заброшенным садом. Вот и каменная кладка, охраняющая шоссе от оползней. Выше кладки — холмистый берег озера. Левее берег был пологим и переходил в маленький песчаный пляж, где летними днями резвились дети. К вечеру обычно все затихало. Наступало время рыбалки.
Федор поставил свой «шевроле» под каменной кладкой на обочине. Достал спиннинги, снасти, ведро, червей, закрыл машину и шагнул вверх по тропинке, которая вела в рощицу, окружавшую высокий берег. На сосне был прибит железный щит с объявлением:
POSTED
Private property.
Hunting, fishing
trapping or trespassing
for any purpose
is strictly forbidden.
Violators will be prosecuted.
Федор взглянул на объявление. И даже пробежался глазами по американским словам. Некоторые из них были знакомы ему: fishing, violators, prosecuted. Все правильно! Он не собирался заходить в дачи, разбросанные по берегу озера, или купаться на маленьком песчаном пляже. Он приехал сюда, чтобы рыбачить. В объявлении было это слово — fishing. У него с весны были куплены лайсенсы на отлов всяких пород рыб включая форель. Так что он никак не мог называться нарушителем, которого наказывает полиция. И он пошел вправо по тропинке, кружившей над высоким берегом озера, к своему заветному месту.
В этот день Гарри Каплер закрыл свой мебельный магазин около шести. Он отдал последние распоряжения и собрался уходить. Рэчел уехала немного раньше, сказав, что хочет прокатиться к океану в Наррагансетт: «Договорились кое с кем встретиться. Погуляем вдоль набережной. Посидим в баре…»
Так что Гарри Каплер закрывал свой магазин в весьма решительном настроении. Конечно, желание Рэчел провести вечер в компании приятельниц, приятелей (или приятеля?) само по себе радовало его. Ведь это случилось едва ли не в первый раз после долгих месяцев ее затворничества. А кроме того, Гарри Каплер наметил некий план, осуществление которого значительно облегчалось отсутствием Рэчел.
Он включил сигнализацию, запер магазин, сел в свой «кадиллак». Винная лавка была в пяти минутах езды. Он выбрал шампанское. Не самое шикарное, но вполне достойное шампанское. Гарри Каплер был человеком действия. К его обычной решительности добавилось неукротимое желание.
Разрумяненная, с прядкой черных волос, выбившихся из тугой косы, жгутом закрученной на затылке, в зеленой блузке, натянутой на тугие груди, в голубых джинсах, с азартом напяленных на плотные бедра, Рая опять, как и утром, показалась Каплеру той самой мечтой, к которой он стремился всю жизнь.
— Куда ты торопишься? — спросил Каплер.
Рая только что вышла из ванной комнаты, где приводила себя в порядок после дня уборки.
— Куда ты спешишь? — повторил он свой вопрос. — Федор на рыбалке. Рэчел уехала в Наррагансетт. Давай посидим, потолкуем. Я шампанское купил.
— Спасибо, мистер Каплер…
— Гарри. Для тебя — Гарри! — перебил он ее.
— Спасибо, Гарри. Я сто лет как не пила шампанского. Со свадьбы. Советское шампанское?
— Эта бутылка из Калифорнии. Выпьем, и ты скажешь, какое лучше.
— Наверно, американское, Гарри.
— Это мы посмотрим. — Он повертел тяжелую толстенную бутылку, наряженную в золотистую фольгу. Он вспомнил свою жену. Три года, как ее нет. А он собирается пить шампанское с молодой русской женщиной.
— А что, если Рэчел приедет раньше? Что она подумает? — спросила Рая.
— Во-первых, она не приедет раньше. А во-вторых, я закрою двери изнутри. Ты — задержалась с готовкой. Я — отдыхаю.
— Замечательно, мистер… Гарри!
Рая вспомнила свою свадьбу. Она в белом платье. Федор в торжественном костюме из синего шевиота. Родня и знакомые за столом. «Советское шампанское», вырывавшееся из бутылок, как океанский прибой. Она не думала тогда, что прилетит в Америку, будет жить у океана. Шампанское, вино и водка, много водки. Тогда впервые за их знакомство и жениховство Федор напился до бесчувствия. Она терпеливо ждала, пока он протрезвеет. Потом ждала, что забеременеет. Потом перестала ждать, смирившись с мыслью, что Федор у нее муж и сын.
Она взглянула на Каплера. Он был крепкий, напористый, с аккуратно зачесанными седеющими волосами. Рукава его летней сорочки были закатаны и открывали загорелые предплечья. Воротник сорочки был расстегнут, и галстук приспущен. Он в это время ставил на поднос с видами Лас-Вегаса фужеры для шампанского. «А что, если?..» — подумала Рая.
— А что, если мы пойдем наверх и послушаем СиДи с хорошим американским джазом? — предложил он.
— С удовольствием, — согласилась Рая.
Он вышел в прихожую, запер на задвижку парадную дверь, потом закрыл изнутри две другие двери: боковую и ведущую в гараж. Они поднялись в его спальню, которая соединялась с огромной ванной комнатой. Она хорошо знала эту спальню, убираясь каждую неделю. Бывало, что, меняя постельное белье после стирки и застилая эту широченную кровать, она думала, как он спит здесь один. Как у них происходило, когда его жена была жива? Иногда Рая дурачилась, прыгнув в кровать и на минутку замерев на спине с раскинутыми руками. В это время она всегда вспоминала сказку про девочку Машу и трех медведей. Она не была чужой в его кровати.
Каплер сорвал фольгу и открутил проволоку с горлышка бутылки. Пробка выстрелила в потолок. Шампанское рванулось из горлышка. Он поднес бутылку к Раиному фужеру и налил в него пенистое вино. Потом в свой фужер.
— За тебя, Рая. За твою красоту! — сказал он.
— Спасибо, Гарри, — сказала она.
— Хорошее шампанское, — сказал он. — Совсем не пахнет дрожжами.
— Не хуже нашего, — кивнула она. — Сладкое и сразу ударяет в голову. Я люблю сладкие вина.
— У меня есть ликер, если ты хочешь, — сказал он.
— Нет, сначала шампанское.
Они закусили дыней, которую он принес из кухни.
— Сладкая дыня и сладкое шампанское. У меня голова закружилась, — сказала она.
— Давай потанцуем, — предложил Каплер и поставил диск. — Это Гленн Миллер. Из «Серенады солнечной долины». Знаменитый был фильм.
— Ой, я помню! У нас в Борисове показывали. В Доме культуры. Там про лыжников.
— И про любовь, — сказал он, потянув ее за руку. — Давай потанцуем, Рая.
Они танцевали, медленно плывя вокруг широкой, как оркестровая площадка, кровати. Когда они приплыли к ночному столику, где стоял поднос, Каплер налил еще шампанского. Ей было хорошо, как давным-давно не было. Может быть, никогда. Разве что в мечтах. Каждому приходят мечты о прекрасной жизни. Она верила и не верила, что это происходит с ней: роскошная спальня, музыка, шампанское. Как в заграничных кинокартинах.
— Гарри, давайте выпьем за мечту! — неожиданно предложила она.
— Ты моя мечта, — сказал он и поцеловал ее в полные горячие губы.
Они выпили шампанское, сидя рядом на кровати и целуясь между каждым глотком. Он положил ее на спину поперек кровати и начал шарить ладонями под ее блузкой. Летом она не носила лифчик. Ее груди, как ласковые зверьки, мордочками толкались в его ладони.
— Мне жарко, Гарри, — сказала она. — Я схожу в ванную.
— Ты там знаешь все не хуже меня, — ответил он и ужаснулся. Как он мог забыть главное! О нет! Он не боялся. Он знал, что с такой женщиной, как она, ничего плохого быть не может. И тем не менее, он был мужчина и американец. А это значило, что он должен был думать о ней. Так его воспитывали.
Она вернулась из ванной, одетая в его красный махровый халат.
— Давай еще выпьем шампанского за тебя, Гарри. Ты необыкновенный. Я влюбилась в тебя, как только увидела. Еще два года назад. Ты настоящий джентльмен.
— Спасибо, милая. Мы выпьем за меня. Чуть позже. Я должен купить кое-что. Я забыл. Не подумал. Не верил в возможность.
Она вдруг догадалась. По его виноватому голосу, что ли, догадалась.
— Не надо никуда ехать, Гарри. Если ты об этом, не бойся. Я хочу, чтобы ты не боялся. Хочу этого, понимаешь?
Он понял.
Федор стоял на бетонной площадке. Один спиннинг, японский, был заброшен на большую глубину. Верхняя треть удилища опиралась на ведро, в котором плескалось несколько окуней. Солнце заходило за спиной Федора, падая в лес, отделенный от озера лентой шоссе. Федор покуривал сигареты под названием «Кент», время от времени вращая ручку другого спиннинга. Никого на озере не было. Вода каждую ночь остывает все больше и больше. Охотников купаться все меньше и меньше. Дачи пустеют. Студенты разъезжаются по школам и университетам. Для Федора же это — самый сезон. Никто не мешает рыбалке ни криком, ни всплеском. Редко-редко проплывет тихая лодка такого же любителя одиночества и скроется за ближним изгибом берега. Есть время подумать о жизни, понять себя в этой диковинной стране. Вот в бухточку, заросшую камышом, плюхнулась стая уток. Откуда они? Летят ли с севера — из Мэйна или из Канады? Может быть, здешние жируют мелкой рыбешкой да всякой всячиной, добываемой со дна? Как бы хорошо стоять на этой бетонной пристаньке со своим сыном. Сколько ему могло бы исполниться теперь: пятнадцать? десять? пять? От этих мыслей Федору всегда становилось горько. Если тоска по сыну находила на него дома, он открывал холодильник и наливал себе стакан водки. Горячая волна ударяла в голову, чаще всего вытесняя горькие мысли о нерожденном сыне. А если не помогала малая доза, начинался запой. Зная за собой это наваждение, Федор никогда не брал на рыбалку спиртного. Не было у него ни водки, ни пива, ни вина и на этот раз. Тем более что послан был Федор хозяином, мистером Каплером, который не просто послал своего работника поймать карпа. Федору доверили выловить карпа для приготовления фаршированной рыбы. Эта рыба должна быть приготовлена его женой Раей, для которой Федор купил хлебопечку на поощрительные деньги, полученные от господина Каплера. Весь этот клубок обстоятельств: доверия и ответной преданности полностью исключал хоть какую-нибудь возможность со стороны Федора допустить промах. А что, как не выпивка, первый его враг?
Потому он заставил себя отогнать горькие мысли, а следовательно, и желание выпить, так крепко сцепленное с мечтами о сыне. Клюнул окунь, резко дернув конец удилища и оглушительно тарабаня хвостом по воде, когда Федор крутил катушку, подтягивая рыбу. Бросив окуня в ведро, Федор проверил наживку на японском спиннинге, решившись поставить наконец самого крупного червя в сочетании с вареными зернами кукурузы. Сменил он и груз, поставив свинец покрупнее, потому что вечернее течение стало поволакивать легкое грузило к берегу.
Забросив донку, он решил сосредоточиться на ней, отложив на время американскую снасть. К тому же захотелось помочиться. Он спрыгнул с бетонной площадки на прибрежный песок и прислонился к стволу осины, наклоненной к воде. Переливчатый звон струи заглушил шорох кустарника, раздвинутого кем-то. Он едва успел отдернуть руку и задвинуть молнию на ширинке, как услышал голос Рэчел:
— Тэдди, вот ты где прячешься от меня!
Он, стоя спиной к тропинке и поправляя брюки, начал было подбирать слова, чтобы поделикатнее ответить дочке хозяина, как увидел, что тонкий конец японского удилища резко наклонился и катушка начала упираться в край ведра. Он забыл про Рэчел, махнув с берегового песка обратно на бетонную пристань. Подняв спиннинг, он начал крутить ручку катушки, подтягивая рыбу. Это была большая рыба, судя по тому, как она упиралась, противясь леске, наматываемой Федором на катушку. «Сом или карп, — радостно подумал он. — Только бы не упустить!» И, подтягивая рыбу к берегу, он дышал в такт осторожным вращениям ручки спиннинга. Так дышат марафонцы в конце бега. Так осторожно и размашисто дышат в предвосхищении оргазма, завершающего долгую любовную ночь.
— Боже мой, вот это везение! — опять услышал Федор голос Рэчел. Услышал сквозь пелену восторга, охватившего его, когда огромный полуметровый карп, едва уместившийся в рыболовном сачке, был переложен в ведро.
— Это же не рыба, а целый дельфин! — повторила она.
Теперь уже он мог говорить. То есть к нему вернулся дар речи, если единственным препятствием в говорении на чужом языке может быть взрыв эмоций или какое-то физическое повреждение. С трудом Федор начал нанизывать слово на слово, подбирая нечто, очень приблизительно передающее его мысль: «Ну да, хорошая рыба. Подходит для фарширования». Рэчел не придавала значения его словам, зная, как нелегко ему отвечать. Да и не этого она ждала.
— Я привезла кое-что с собой для пикника. Давай отметим твою удачу, Тэдди!
— Хорошее дело, — ответил он.
— Вот у меня сэндвичи. Вот сливы. А это пиво. Ты любишь пиво?
— Я люблю пиво, — ответил он.
— Только знаешь, Тэдди, вообще-то мы нарушаем закон. Там объявление.
— Я видел. У меня лайсенсы на ловлю есть.
Она знала, что дело вовсе не в лайсенсах, что это озеро и его берега — частная собственность, что, даже находясь здесь сейчас, они нарушают закон, но желание пересилило здравый смысл, и она поторопила его:
— Ну так открывай бутылку, и выпьем за твоего карпа!
— За карпа! — откликнулся он, сковырнув жестяную пробку и глотнув пива из горлышка бурой бутылки, которую подала ему Рэчел. В корзинке, которую привезла Рэчел, лежало еще несколько бутылок канадского пива, сэндвичи в серебряной фольге, сливы в целлофановом мешке. Сливы были крупные и рыжие. Они были похожи на Рэчел. Соответствовали ей. Ее рыжеватым волосам. Зелено-рыжим глазам и полузакрытым одутловатым векам. Абрис ее покатого носа в веснушках тоже напоминал силуэт сливы. Федору стало противно. И не захотелось ни пить с ней пива, ни есть сэндвичи. Хотелось выкинуть эти сливы прямо в темнеющую воду озера. Может быть, утки склюют этих рыжих уродцев. Но она была дочка хозяина, и он заставил себя выцеживать пиво из горлышка бурой бутылки. И откусывать от сэндвича. Рэчел тоже отпила немного. Они сидели на толстенном стволе сосны, поваленной ураганом, который был в этих краях месяц назад. Федор курил, глядя на воду и мечтая, чтобы Рэчел скорее уехала. Однако жизнь в Америке научила его вежливости.
— Хорошее пиво, — сказал он. — И сэндвич вкусный.
— Бери еще! Откупорь бутылку и пей. Ты же крупный мужчина, — сказала она и пододвинулась к нему.
— Спасибо, Рэчел, может быть, в другой раз. А сегодня я половлю еще.
— Ты же поймал.
— Ну, все-таки мистер Каплер надеется.
— Может быть, после?
— Когда?
— Ты половишь еще, и мы продолжим.
— Поздно будет.
— Ты что, жены боишься?
— Я?
— Ты, конечно, ты! Говоришь, поздно.
— Ты, Рэчел, меня плохо знаешь, если думаешь, что я боюсь кого-то.
— Тогда договоримся: долавливай свою рыбу. Я буду тебя ждать около мотеля. Знаешь, на первом перекрестке. Маленькая площадь с мотелем и баром. Я тебя приглашаю в бар. Встретимся в десять. ОК?
— ОК.
Она вернулась к машине. Федор еще продолжал ловить, но как-то лениво. Радость от того, что он поймал крупного карпа и хозяин будет доволен, была отравлена сомнениями и противоречиями, ползавшими в его мыслях, как черви в навозе. Эта Рэчел с ее пивом и сэндвичами! Объявление, которое он вроде бы прочитал и понял и которое ничего плохого не сулило. А вдруг неправильно истолковал и оно грозило неприятностями? Мужицким своим умом он прикинул, что ловля пошла пустячная, а шанс, что он неверно истолковал объявление — немалый. К тому же его святая вера в порядочность американцев вдруг пошатнулась. Если дочка может подкатываться к нему, то и хозяин не застрахован. От этих мыслей ему стало совсем противно, потому что он мог поверить чему угодно, только не способности Раи обмануть его с кем-то, тем более с этим стариком Каплером.
Федор хотел было собираться обратно, но, взглянув на часы, сплюнул. Было всего девять. Сам виноват. Эта конопатая будет ждать в десять часов. Поехать раньше и торчать, как дурак, на площади в незнакомом городке! Лучше половить еще, тем более что половина червей неизрасходована. И он закинул обе удочки снова.
Наступило время, когда тишина и темнота становятся единой материей ночи. Федор успокоился и стал слушать звуки ночи, как мы слушаем звуки, вылетающие из черноты рояля. Всплеск рыбы. Жалобу жабы. Зудение цикады. Гон автомобиля. Шорох лисы. Он услышал, как подъехал чей-то автомобиль. «Наверно, Рэчел вернулась», — подумал он и прислушался к приближающимся шагам. Это были тяжелые шаги мужчин, которые спешат к цели. Шаги замерли над бетонной пристанькой. В темноте он различал два силуэта. Убийственный свет фонаря резанул по глазам. Грубый голос приказал:
— Эй, там внизу, поднимайтесь сюда!
Он поднялся на тропинку, жмурясь от луча. Два полицейских стояли на тропе. Один из них светил фонарем. Другой держал руку на кобуре пистолета.
— Ваши лайсенсы!
Он вытащил из бумажника водительские права и передал полицейскому.
— Лайсенсы на ловлю!
Он достал листочек бумаги со своим именем, фамилией, местом работы. Там было написано, что он уплатил такую-то сумму за право ловли пресноводной рыбы. И штампик, подтверждающий, что он дополнительно заплатил за ловлю форели.
Полицейский с фонарем приказал:
— Пойдемте с нами!
— За что? — спросил Федор и не сдвинулся с места.
— Там разберемся, — ответил полицейский с рукой на кобуре.
— Соберу удочки, тогда, — сказал Федор.
— Ладно, — согласился полицейский с фонарем и спустился с Федором к воде, продолжая светить.
Федор сложил удочки, закрыл ящик с крючками, грузилами и прочими рыболовными мелочами, взял ведро с рыбой и опять поднялся на тропу.
— Пойдемте к машине, — приказал полицейский с рукой на кобуре. Первым шел полицейский с фонарем. За ним — Федор с уловом и снастями. Замыкал цепочку полицейский с рукой на кобуре. Они спустились к шоссе. К тому самому месту, где на сосне висел прибитый щит с объявлением. Первый полицейский осветил щит и спросил у Федора:
— Вы видели это?
— Видел, — ответил Федор.
— Тут сказано, что это озеро — частная собственность, что ловить здесь нельзя, что нарушители будут наказаны. Вы будете наказаны! — сказал полицейский с фонарем.
— Я, наверно, не понял надписи. Думал, раз лайсенсы есть — все в порядке. Я ведь ловил здесь несколько лет подряд. Даже этим летом ловил, — сказал Федор. Они стояли около его машины.
— Можете убрать удочки и ведро в багажник, — сказал полицейский с рукой на кобуре.
Федор открыл багажник, уложил снасти и добычу. Повернулся к полицейским. На шоссе было светлее. Свет луны смешивался со светом фонаря. Полицейские увидели круглое широкое лицо русского мужика, которое не выражало ни страха, ни злобы, а только — бесконечную растерянность и предрешенную покорность подчиниться обстоятельствам, положиться на волю случая.
— А что, если этот русский не понял объявления? — предположил полицейский с фонарем.
Сказал он это тихонько своему напарнику, хотя мог бы говорить громко. Федор ничего не слышал, оглушенный свалившейся бедой. Больше всего на свете боялся он проштрафиться в этой стране, заработать плохую репутацию. И все из-за этого еврейского карпа. Далась ему эта проклятая фаршированная рыба вместе с мистером Каплером!
— Знаешь что, Билл, ты постой с ним, а я проверю, не водятся ли грехи за этим русским рыбаком, — сказал полицейский с фонарем и нырнул в машину.
— Курите? — спросил Федора полицейский с рукой на кобуре.
— Угу, — кивнул Федор.
— Можете перекурить, — сказал полицейский и закурил.
— Спасибо, — сказал Федор и закурил из своей пачки.
— Женаты? — спросил полицейский.
— Конечно. Нельзя нам, эмигрантам, без жены.
— Это почему?
— Нашему брату нельзя иначе. Разбалуемся, — ответил Федор и вспомнил про Рэчел.
Из машины вылез полицейский с фонарем. Он отозвал другого полицейского. Они начали совещаться. Никаких грехов за этим русским не водилось.
— Давай отпустим его, Билл, — предложил полицейский с фонарем.
— Я тоже так думаю. Не похож он на преступника, — ответил полицейский с рукой на кобуре.
— Послушайте, мистер Кусмеко (полицейский с фонарем перекатывал во рту мудреные звуки русской фамилии, словно это были раскаленные угольки). Вот что, мистер Кусмеко. Можете ехать домой. Но запомните: никогда больше не посягайте на чью-то частную собственность! Как увидите: PRIVATE PROPERTY, обходите это место за три мили стороной. Запомните?
— Запомню, — ответил Федор.
Полицейская машина укатила.
Надо было ехать к Рэчел.
Сначала у Федора не было никаких сомнений. Он хотел увидеть эту рыжую девку, хотел крепко выпить с ней, выпить назло Рае, которая втянула его в эту ловлю карпа, чуть не окончившуюся полицейским участком. Ведь она (Рая) делала это, чтобы умаслить своего обожаемого мистера Каплера, совершенно не думая, как все может обернуться для Федора. Он взвинчивал себя, отбрасывая всякие сомнения в том, что Рая не могла даже подозревать о возможных последствиях ловли. Упрямая злость разгоралась в нем. Та самая злость, которая таилась еще со времен его бесславного жениховства, с того дня, когда он, отчаявшись получить Раю по-хорошему, уперся трактором в хилый забор Хавкиных. Многолетняя злость на себя и на Раю заслонила от него доводы разума, которые были бы доводами добра, обнажив доводы ненависти ко всему чужому, что было связано с еврейством его жены. Он лихо развернул машину и начал резко газовать, позабыв о недавних полицейских, о робости и растерянности, которые он испытывал всего несколько минут назад. Теперь он хотел одного: напиться и понатешиться с дочерью проклятого Каплера.
Она ждала его у входа в бар. Площадь была пустынна. Полицейская машина приткнулась в дальнем углу площади около сельского магазинчика. «Не хватало встретить тех полицейских, — подумал Федор. — А, черт с ними!»
— Поставь машину около мотеля и возвращайся, — сказала Рэчел.
Он поставил машину. Они вошли в бар. На высоких стульях вокруг стойки сидели несколько посетителей: две молодые пары, одетые в белые платья и черные костюмы. Наверно, недавние молодожены. И седоусый мужик в клетчатой куртке. Из разговора молодоженов, которые громко смеялись и вспоминали подробности их прошлогодних путешествий, Федор понял, что они поженились ровно год назад. И отмечают этот день. Отсюда — их свадебные наряды. Седоусый пьяница в клетчатой красной куртке рассказывал, как ему стало хорошо и свободно жить после того, как жена ушла от него. Однако, судя по сочувствующим поддакиваниям бармена, подвижного лысого человека в белой рубашке с расстегнутым воротом и в черном кожаном фартуке, дела у седоусого были совсем нехороши. Тут Федор вспомнил про полицейскую машину, которая стояла неподалеку от бара: «А вдруг — те — дожидаются, когда я выпью?»
Новая волна сомнений охватила его. И хотя Рэчел заказала два дринка — себе вино, а ему — виски, Федор не мог проглотить ни глотка спиртного.
— За твою удачу, Тэдди! — снова, как на озере, предложила Рэчел.
Он вяло промямлил слова благодарности и поставил стакан на стойку. Надо было что-то сказать Рэчел, объяснить, почему он не может пить. И он рассказал ей про полицейских и про щит с запретом ловли на озере, и про то, как они в конце концов отпустили его.
— Ну и что! Забудь об этом! Они отпустили тебя. Take it easy. Enough is enough! Генуг, как говорила моя бабушка, — сказала Рэчел и пододвинула ему стакан виски.
— Знаешь, Рэчел, эти полицейские… Я пообещал им, что никогда не буду посягать на private property…
— Ах, вот ты о чем…
— Ну да! Ведь я в Америке. Здесь другие законы. А ты и я — мы… чья-то собственность.
— Ну, знаешь, дорогой, я принадлежу себе. И могу распоряжаться собой, как хочу.
— А я не могу, Рэчел. Пойми меня. Я и раньше не мог. Ну, знаешь, всяких штук за спиной у Раи. И теперь не могу. Прости меня, Рэчел.
Она, ни слова не говоря, соскочила со своего высокого табурета, положила на стойку бара десять долларов и выбежала на улицу.
Федор подождал, когда машина Рэчел рванулась в темноту, и вышел из бара. Полицейские уехали. Он медленно открыл дверцу своего «шевроле», включил зажигание, врубил приемник и покатил домой.
Ему было хорошо, как давно не было. Как будто бы он избежал страшной непоправимой беды, калечащего недуга, после которого, как после оспы или ранения, лицо может настолько измениться, что даже самые близкие будут обречены долго привыкать к новому его состоянию. И вряд ли привыкнут до конца. Он избежал этой напасти, он не покусился на чужое и не дал чужому захватить его душу и тело.
Он проезжал мимо яблоневого сада. Ветер забрасывал в окна машины сгустки осенних запахов: сена, сидра, грибного леса. Так же пахло осенью в Белоруссии. Он ехал и думал, что, в сущности, он счастливец. Приехал в новую страну, и не как-нибудь, а семейно. Он и Рая оба работают. У них свой дом и огород. И не старые еще. Плохо, конечно, что нет ни сынишки, ни дочурки. А кто знает — вдруг сподобятся. В этой Америке и не такие хворобы проходят. Если это все от пьянства, так он считай что и не пьет. А вдруг!
Он ехал и мечтал, пока незаметно не оказался дома. В окнах света не было. Горел наружный фонарь. Федор поставил машину и вошел в дом. Он включил свет на кухне и заглянул в спальню. Рая спала. Он тихо закрыл дверь спальни. На белом кухонном столе под ватной куклой с раскрашенными щеками и огромными ресницами стояла кастрюля и лежала записка:
«Феденька, я сварила твою любимую гречневую кашу. Поешь, почисть рыбу и ложись. Рая».
Он поставил чайник на газовую плиту. Положил себе каши. Поел. Чай вскипел. Он опустил в кружку два чайных пакетика и несколько ложек сахара. Чай был пахучий и сладкий. Он любил пить такой чай после рыбалки. Чай с ломтем белого хлеба, намазанного маслом.
Надо было чистить рыбу. Всякому рыбаку ловля — наслаждение, а чистка рыбы — мука. Федор принес ведро с рыбой и вывалил ее в раковину. Но прежде, чем взяться за нож, ножницы и прочую подсобную утварь, он достал из морозильника бутылку смирновской водки и налил себе полстакана. Водка скользнула внутрь холодной змеей, которая мгновенно стала горячим шаром, расползшимся по всему телу. Стало легко и просто, как на карусели. Он добавил еще полстакана и быстро-быстро принялся разделывать рыбу. Сначала окуней, форелек и прочую мелочь. А потом красавца карпа, который важно лежал в раковине среди остальной рыбы, как генерал на привале среди штабников. Федор снял слизкую чешую, вырвал розовые жабры, напомнившие ему махровые водоросли, вынул остекленевшие, как пуговицы, глаза, вспорол живот рыбины и вытащил кишки с молокой, которая занимала полживота. «У, жеребец!» — подумал Федор. Он присолил рыбу, накрыл ее прозрачной пленкой и поставил поднос в холодильник.
Рая спала и не слышала, как он сходил в ванную, принял душ и пришел в спальню. Он откинул одеяло и прилег осторожно, чтобы не разбудить ее. Но потом вспомнил что-то, встал и спустился в подвал. Там стояла хлебопечка, запакованная в красивый картонный ящик. Федор принес ящик в спальню и поставил у изголовья кровати, где спала Рая.
И снова лег подле горячего тела спящей жены.
Провиденс, 1996
Кругосветное счастье
Я стоял на площади перед собором Святого Петра. Золотой купол собора сиял, как Исаакий. Мне показалось, что я в Ленинграде. Это был Рим. Огромная толпа ждала появления папы Римского из ворот Ватикана. Пришел я поздно, когда с трудом можно было найти место в самом заднем ряду. Место стоять. Наконец, черный лакированный автомобиль-карета, облицованный пуленепробиваемым стеклом, появился в воротах Ватикана, прополз между маскарадными швейцарскими стрелками-охранниками и выкатился на площадь. Толпа возликовала. Папа начал мессу. Все это было интересно мне как реализация чего-то невероятного и все-таки случившегося со мной, моей женой и сыном. Мы эмигрировали из России и оказались в сердце западной цивилизации, в Риме. Невероятное случилось не только с нами, но и с героем тогдашнего ликования. Опальный польский ксендз-поэт стал главой католической церкви. Его итальянский язык оказался настолько совершенны, что толпа римлян внимала его проповеди, как гласу посланца Бога, который говорит с ними на родном языке. То есть я впервые ощутил, что для людского дерзания нет никаких границ, что земля понапрасну изрезана и истерзана пограничными полосами, проволоками, столбами, паспортами и прочими свидетельствами тирании, которые для свободного духа ровно ничего не значат. Есть шар земной, по которому и вокруг которого волен идти, ехать и плыть куда угодно любой обитатель нашей планеты. Я, русский еврей, на этой мессе впервые ощутил себя человеком Земли.
К тому же случайное знакомство приобщило мою догадку к концепции абсолютной личной свободы как непременного условия счастья. Я стоял за спинами заднего ряда внимающей и молящейся толпы. Жена с сыном остались в Ладисполи, маленьком курортном городке на побережье Тирренского моря. Мы провели там целое лето, ожидая въездных виз в Америку. Мы были эмигрантами из России. Я стоял позади внимающих и молящихся римлян и паломников из других городов и стран.
Рядом со мной расположился субъект с тележкой, набитой мешками, торбами, свертками и еще каким-то скарбом. Я принял соседа за бродягу, бомжа, каких много шатается по Европе. В то же время лицо бродяги с тележкой приковывало мое внимание. Оно было лицом уравновешенного, знающего свою цель интеллигента. Крупный лоб, аккуратно зачесанные каштановые волосы, залысина, седеющие виски. Лицо его было свежевыбрито, и ногти подстрижены. И все же — тележка бродяги с дорожным скарбом! Тогда я еще не знал, что всяческого рода соискатели свободы существуют на свете. Много лет позже, в Сан-Франциско, я видел бродягу, который расположился на ночлег в подъезде ювелирного магазина. Он лежал на резиновой надувной подушке и при свете переносной лампы читал толстенный роман. Рядом с подушкой лежала другая книга. Я разглядел название и автора: «Театр» Сомерсета Моэма. Римский бродяга был наверняка из таких интеллигентов дороги. Он видел, что я с интересом поглядываю на него. «С интересом» слишком мягко сказано. Я пялился на него, придумывая биографию моего нового героя. Незнакомец, видя мой интерес, заговорил по-английски. Я кое-как ответил ему на том условно английском арго эмигранта из России, в котором слова соединяются без предлогов, а действие происходит в инфантильном мире инфинитивов.
— Так вы русский? — возликовал незнакомец на родном нам обоим языке. — Я сразу понял, что русский, но не решался начать разговор.
Как получается, что по одному слову люди угадывают страну происхождения, если эта страна — их общая родина? А муравьи в траве? А птицы в небе? А рыбы? Все выходцы из России разговаривают похоже. Мы познакомились. Он (Александр Борисович Лурье), подобно мне, относился к весьма популярной народности России — был русским евреем. Его дед и бабка бежали в 1918 году от пролетарской революции. Дед оказался одним из немногих русских эмигрантов, успевших переправить капитал в британские банки. В Лондоне открыл он шикарный салон одежды с русскими манекенщицами. Его сын, отец моего нового знакомого, ушел в кинопромышленность. Молодого Александра Лурье послали учиться в медицинский институт при Лондонском городском госпитале. Туда, где его тезка и старший коллега Александр Флеминг открыл лизоцим и пенициллин. По наследству передается не столько капитал, сколько талант. Александр Лурье стал талантливым глазным хирургом. Пациенты месяцами ждали очереди, чтобы попасть к нему на операцию. Он был процветающим окулистом, счастливым мужем и любящим отцом. Он и сейчас любит свою бывшую жену Кэтрин, дочь Лилли и сына Питера. Его особняк неподалеку от Риджентс-парка был построен в стиле необарокко. Сад, заключенный в причудливые переплетения чугунной решетки, благоухал розами из всех обитаемых континентов.
Но однажды Александр Лурье проснулся с твердым решением немедленно уехать от всего этого. Уехать инкогнито в недосягаемые для семьи, коллег и пациентов дали океанов, островов и дорог. Повидать места, откуда пришли в его сад экзотические розы. Он путешествует почти два года. Начал с Австралии. Побывал на Борнео и Филиппинах. Доплыл на корабле до японского острова Хоккайдо, оттуда — до Сахалина. Прошел и проехал на перекладных Сибирь, пересек Уральские горы, повидал Заволжье и средней полосы Россию, посетил Москву и Ленинград, узнал Европу с севера на юг. Теперь ему предстоит спуститься по итальянскому сапогу до самого носка, побывать на острове Сицилия и вернуться в Англию.
Я спросил его:
— А как же визы? Дорожные расходы? Непредвиденные траты? Как семья, которую вы не видели два года?
Он рассмеялся, как будто бы мои вопросы были вопросами наивного ребенка или крестьянина из глухой деревни. Так оно и есть. Мы, эмигранты из Совдепии, были наивны и несведущи в жизни европейцев и американцев, как наивны деревенские люди из русской глубинки и несведущи в повседневном быте жителей крупных городов. Он (Александр Лурье) рассмеялся:
— Послушайте, Даниил! От деда и отца я унаследовал так много, что обеспечил на всю жизнь мою бывшую жену (она прислала мне в Сидней разводные бумаги, которые я подписал с легкостью) и детей. Дочь и сын получили блестящее образование. Визы? Поверьте, мое резюме незапятнано. Мой адвокат из Лондона готовит для меня наперед въездные и выездные визы в тех странах, где, как в России, понятие свободы путешествовать расходится с представлениями, принятыми на Западе.
Я расстался с бродягой-доктором Александром Борисовичем Лурье. Как мне казалось, навсегда.
Был конец января на остове Антигуа в Карибском море, где мы отдыхали с Гилой. Мы жили в коттедже между океанским берегом и мариной, сооруженной так искусно, что все время казалось, как будто воду окружают не дома, построенные из легких досок, а корабли, остановившиеся посредине моря. Мечталось о далеких путешествиях, коралловых рифах, пальмах, которые, как длинноногие темнокожие островитянки, заманивают гибкими руками-ветками причалить и остаться с ними навсегда. К острову приплывали яхты. Из яхт выходили мореплаватели. Они развлекались на берегу, обедали в прибрежном ресторанчике, ездили в город и уплывали искать счастья. Мы валялись в шезлонгах с книгой или журналом, купались, бродили по береговой кромке и провожали взглядами уходящие невесть куда корабли.
В тот день мы отправились после ланча в город, столицу острова. Таксист выбросил нас посредине улицы, зафрахтованной местными антигуанскими художниками. Здесь, как и на всяких подобных выставках-продажах, преобладала эклектика вкупе с ремесленничеством и эпигонством. Местный Шишкин торговал картинами, на которых в лучах утреннего солнца семейство обезьян бродило посредине пальмовой рощи. Местный Давид изображал истекающего кровью героя туземной революции. Местный Репин запрягал дюжину обнаженных по пояс темнокожих силачей в веревочную упряжку, которая выволакивала на берег многотонную шхуну. Местный Гоген прославлял мягкую красоту темно-коричневых красавиц-антигуанок, принимавших вечернее омовение в океанском прибое. Местный Поллак выражал в желтых, синих, красных и черных зигзагах пугающую красоту антигуанской грозы. Местные Кандинский, Шемякин, Целков… Мы купили пейзаж с уплывающей вдаль парусной шхуной. Гила выбрала этот пейзаж. Незамысловатая работа туземного мастера звала нас далеко-далеко, подальше от чемоданов и авиабилетов с обозначенным днем возвращения в Провиденс.
Тот же или другой улыбчивый и говорливый таксист примчал нас обратно на берег океана, к нашему временному жилищу. На берегу горели костры, вился аппетитный запах жареного мяса, переплетавшийся с дразнящими запахами пива, вина, игры и веселья, которые сопутствуют пикникам, маскарадам, сборищам беззаботных гуляк, оказавшихся вдалеке от буржуазной цивилизации с ее жизненной рутиной. Да, наша часть острова была малообитаема и вполне пригодна для такого веселья. На рейде покачивались три огромные яхты, от которых к берегу причаливали лодки с путешественниками. Какое-то любопытство потянуло нас пройтись мимо костров, понаблюдать за очередными гостями острова, прислушаться к их беспечным голосам. Несмотря на вечер и предстоящий ужин, почти все приплывшие были, скажем мягко, неодеты. Мужчины — преимущественно в плавках, а женщины — в купальных костюмах, весьма открытых. Гости не обращали никакого внимания на меня, Гилу и других обитателей коттеджей, как будто бы не они приплыли к нам на Антигуа, а мы явились невесть откуда и неприлично глазеем на их праздник. Они вправду веселились безоглядно: пили много пива и вина, азартно откусывали от больших кусков жареного мяса, обгрызали сочные кукурузные початки, весело раскраивали алые пасти арбузов, словом, пировали неудержимо, словно праздновали свободу после множества лет заточения.
Чернота южной ночи рассекалась пламенем костров. Надо было идти домой пить чай, читать, смотреть новости, а мы никак не могли уйти, как будто что-то притягивало нас к безумному веселью гостей с причаливших днем яхт. У одного из костров я заметил старика в шортах. Он попыхивал сигарой. Красный огонь сигары разгорался и притихал в ритме раздувавшихся щек курильщика. В тот момент, когда сигара сильнее вспыхнула или старик повернулся к пламени костра, я успел разглядеть его лицо. Это был мой случайный знакомый с площади перед собором Святого Петра в Риме.
— Александр Борисович? — обратился я к старику по-русски. Обратился вопросительно-приветственно.
Он посмотрел на меня недоумевающе, а потом, словно протирая зеркало дальней памяти, улыбнулся смущенно.
— Ах, да, вспоминаю. В Риме. Пять или шесть лет назад… Вы перемещались из России в Америку. Простите, имя запамятовал.
Я напомнил ему мое имя и познакомил с Гилой.
— А это Марта, — показал Лурье на молодую крепкую женщину в бикини, которая исступленно подпевала магнитофонной записи тяжелого рока, гремевшего на весь берег. Марта кивнула нам, выпила полбутылки пива и убежала к другому костру.
— Вы все путешествуете, Александр Борисович? — осторожно спросил я старика, чтобы не показаться излишне любопытным. Спросил, скорее, для поддержания разговора, хотя и было интересно, куда направилась его судьба. Тем более что явственно обозначилась некая Марта, молодая и напористая эпикурейка.
— Что ж, если помните нашу встречу в Риме, я заканчивал путешествие и собирался домой в Лондон. Дела мои шли вполне успешно. Отчет управляющего показал, что капиталы, вложенные отцом и дедом в акции и прочие денежные операции, дают устойчивый капитал. Что же до глазной хирургии, то эта область медицины, требующая глаза ювелира и знаний математика, ушла настолько вперед, что не было смысла ее догонять. Тем более что приближался пенсионный возраст. Бывшая жена Кэтрин вышла замуж за одного из моих прежних друзей, овдовевшего к тому времени. Сын Питер пошел по моим стопам: закончил резидентуру и работает окулистом. Дочь Лилли учится в Оксфорде на кинокритика.
Он передохнул. Затянулся глубоко и посмотрел внимательно на мою жену.
— Не отпускайте своего мужа в кругосветные путешествия! Это как алкоголь или героин. Сначала кажется счастьем, а потом затягивает навсегда.
— Куда ему! — Она поправила себя: — Куда нам путешествовать! На Карибские острова с грехом пополам раз в год вырываемся.
— Понимаю. Деньжата не пускают. А может, это к лучшему, — сказал он и грустно улыбнулся. — Мы вот путешествуем на яхтах больше года. Публика подобралась веселая. Маршрут разработан навигаторами с таким совершенством, что мы избегаем сезонных штормов и ураганов. Моя Марта обладает столь счастливым характером, что я просыпаюсь, радуясь, что она со мной, и засыпаю, мечтая увидеть ее утром.
Он сказал это, отогнав тень сомнения или печали, промелькнувшую было на его лице, помахал нам рукой и пропал среди полуобнаженных тел, по которым бродили отблески костров.
Наутро берег был пуст. Яхты уплыли. Мне показалось, что продолжение истории с моим римским знакомым — просто сон, который принесли океанские волны.
— Что ты думаешь о нем? — спросила Гила, наливая кофе в бокастые коричневые кружки местного производства. Кружки явно были сделаны по модели пышнотелых островитянок.
— О чем? — переспросил я, все еще находясь во власти, как мне казалось, сна.
— О вчерашнем мореплавателе, — выразительно уточнила моя жена, поставив на стол тарелку с гренками, покрытыми расплавленным сыром.
Приходилось: а) поверить в реальность вчерашней встречи; б) попытаться понять мотивы или хотя бы главную причину кругосветных путешествий Александра Лурье. Но могли ли мы быть справедливыми судьями? По характеру своему я и Гила были домоседами или home bodies, как говорится по-английски. В России не успевал я уехать в командировку — в Сибирь, на Кавказ или в Прибалтику, — как немедленно начинал скучать по дому и считать дни, когда вернусь в Москву, где ждут меня жена и сын. Да и Гила еле вынесла свою двухмесячную деловую поездку в Японию. В Америке мы всегда путешествовали вместе: в Калифорнию, на Средний Запад, в Луизиану. И летали из Америки в Европу всегда вдвоем. Нам не хотелось порознь, хотя бывало не все так гладко, как пузатая поверхность керамических чашек, из которых мы пили кофе. Неужели и мы иногда приближались к тому состоянию, на рубеже которого человек покидает дом и бросается на край земли? В одиночку или с подвернувшимся попутчиком.
Прошло еще несколько лет. С одним из наших американских приятелей произошла загадочная и трагическая история. Его невеста, Линда, журналистка, сотрудничавшая с нью-йоркским еврейским периодическим изданием, отправилась на Ямайку собрать сведения о распространенности иудаизма среди потомков рабов, вывезенных из Восточной Африки, преимущественно из Эфиопии. Линда должна была вернуться через месяц-полтора. Она не вернулась и через два месяца. И ни разу не позвонила. Что было совершенно нетипично для нее, вышедшей из семьи пунктуальных немецких евреев. Гарри, так звали нашего приятеля, поднял на ноги полицию и ФБР. Однако безрезультатно. Никаких следов Линды, живой или убитой, не было. Гарри отправился на Ямайку, просидел в Кингстоне больше месяца, стал близким знакомым префекта местной полиции, организовал несколько экспедиций в глухие места острова, завел контакты с ямайскими евреями. Все безрезультатно. Был он малый дотошный, не только оттого, что доводил каждое дело до последней точки, но и потому, что под конец всех тошнило от его усердия.
— Помнишь, Линда изнемогала от старания Гарри выбрать для свадьбы самое модное платье, самый популярный джаз, самый изысканный ресторан да еще с еврейской кухней? — напомнила Гила.
— Помню, конечно. И что?
— Не догадываешься?
— Предположим… Тогда знаешь что, мисс Марпл, давай-ка слетаем на Ямайку! На носу январь, а мы полгода не отдыхали.
Номер в маленькой гостинице, который мы сняли в спешке по телефону, располагался на берегу океана в нескольких километрах от городка Порт-Антонио. Это был ветхий двухэтажный амбар, чердак которого был разделен на комнаты. Наверняка два или три века назад это был склад для мешков с тростниковым сахаром, который экспортировался с ямайских плантаций. На первом этаже отеля с прилегающей открытой верандой был бар с выпивкой, кофе, бутербродами и какими-то горячими блюдами, что позволяло хозяевам называть эту забегаловку рестораном. Теперь о хозяевах. Отель держала колоритная пара: глубокий старик в заношенной ковбойке и полотняных белесых шортах, обросших бахромой, и его жена, разбитная бабенка лет тридцати в ускользающей шелковой юбке, едва прикрывающей паховые складки, и лифчике-полусарафанчике, из кружевной пены которого вылетали, как струи пива, лихие груди. Подергивающейся походкой больного Паркинсоном старик время от времени колесил по залу, собирая тарелки и стаканы. Жена его стояла за стойкой бара или подсаживалась за стол к гуляющей компании. Стены бара, а вернее сказать кабака, были разрисованы картинками пиратских баталий: корабли, взятые на абордаж, пушки, стреляющие ядрами в соседнюю шхуну, разбойники, убивающие или пленяющие экипаж и пассажиров захваченного судна. Попадались и совсем гнусные сюжеты: торговля черными рабами на базарной площади Кингстона или сцены рабского труда на сахарных плантациях. Все это мы увидели в одно мгновение, когда брали у старика ключи от нашей комнаты. Контора отельчика была в том же баре. Мы сразу узнали друг друга: Александр Лурье — нас, а мы — его.
— Вот и свиделись снова, — сказал старик вместо приветствия и крикнул барменше: — Марта, Марта! Угости моих русских друзей!
Марта принесла нам (on the house) две бутылки ямайского пива. Время было послеполуденное. В баре собирался народ. Хозяину некогда было рассусоливать с нами воспоминания. Да и какие там были воспоминания? Две случайных встречи и — нынешняя. Мы тоже устали с дороги, хотели поскорее искупаться и побродить вдоль океана, который лежал за окнами бара, как блюдо, покрытое кобальтом.
Наша комната была с видом на бесконечный простор сливавшихся в вечности океана и неба. Мы раскидали вещи, натянули купальные костюмы и бросились на пляж. Вечерняя публика прогуливалась вдоль берега, на котором, как на ярмарке, располагались торговцы ямайскими диковинками: деревянными масками темноликих африканских вождей; фигурками животных из черного отлакированного дерева, среди которых чаще всего попадались изображения свиней; бусами из ракушек или дерева; ожерельями из акульих зубов; неказистыми фруктами, выращенными ленивыми хозяевами… Дымки марихуаны вились над вечерним пляжем. Солнце упало. Становилось прохладно. Или мне так показалось? Мы наскоро перекусили в баре, решив, что для последующих трапез подберем более цивилизованное местечко. Но всегда ли наши намерения сбываются? Мы устали и рано легли спать, хотя поначалу мешала громкая музыка из бара и гортанные голоса гуляк из Центральной Европы. В середине ночи я проснулся от головной боли и озноба. Я заболевал, хватанув вирус в самолете от моего соседа, который беспрерывно чихал, сморкался и кашлял.
Началось самое непредвиденное: я заболел гриппом. Температура наверняка доходила до 39 градусов по Цельсию. Да кто ее будет измерять? Кто возит с собой градусники в южные моря?! Хорошо еще, что в большой гостинице, куда Гила добралась по пляжу минут за сорок, был киоск, где продавались жаропонижающие средства. Я целыми днями валялся в постели, одолеваемый головной болью, кашлем, ломотой в суставах и ужасающей слабостью. Когда лекарства действовали, озноб отпускал, я покрывался испариной и, обессиленный, лежал пластом под простыней. В минуты некоторого улучшения удавалось мне прочитать два-три абзаца из мемуаров киносценариста X, напечатанных в последнем номере «Нью-йоркера». Или я высовывал голову из окна и дышал. Сквозь проем между манговыми деревьями, окружавшими отель, я видел океан, кусок пляжа с пристанью и веранду бара. Океан бороздили катера, катамараны и яхты с разноцветными парусами. Чернокожие парни катали курортников на огромных желтых надувных бананах. Иногда мне доставался кадр, в котором покачивался купол парашюта. Его тащил на шелковом тросе неутомимый катерок. Или проплывала фигура парашютиста, болтающего ногами, просунутыми в детское креслице. Я ловил мимолетные кадры островного веселья и сваливался в постель, чтобы ждать как неизбежную принадлежность самого себя приступ жестокого озноба, слабости, головной боли. Потом — талинол с эдвилом, проливной пот, неутолимая жажда с полным отвращением к еде и недолгая полоска облегчения. Иногда я спускался вниз. В баре отеля с утра до поздней ночи бушевала все та же компания центральноевропейцев. Это были крепкие молодые люди лет тридцати-тридцати пяти. Наверняка инженеры из какой-нибудь фирмы или клерки из банка во Франкфурте, Вене или Нюренберге, зрелые активные мужчины, которые решили провести отпуск холостяцкой компанией на тропическом острове Ямайка. Они поглощали полные тарелки сосисок с макаронами и выпивали пивные кружки кофе, потом выхлебывали несколько таких же гигантских кружек пива, гулко хлопали ладонями по столу, оставляя деньги, и смачно шлепали (кому подвернется) Марту по вертлявому заду в коротеньких шелковых шортиках/юбке. Трудно сейчас отделить реальность того, что я наблюдал, и того, что воображал в состоянии лихорадки или последующей безумной слабости. Но гортанные голоса, лошадиный хохот и затрещины по доскам стола — это уж точно!
Иногда веранду пересекал, ковыляя, старик Лурье. Чаще же (да целый день!) там вертелась Марта, разнося еду и дринки обитателям нашего отеля или случайно заглянувшим прохожим. Так что в промежутках между приступами болезни я вдоволь насмотрелся не столь уж интимных проявлений физической симпатии посетителей бара к Марте. Особенно выделялся среди группы центральноевропейцев молодой господин, предпочитавший появляться на веранде бара в узких черных плавках. Он демонстрировал свое тело анатомически высокоразвитого самца. Было что демонстрировать: шары грудных мышц, бугры рук и ног, жернова шеи. Весь он был метафорой культуризма: от сплющенного лба над смеющимися щеками, волосатым туловищем и узкими, как плавки, усиками — до мускула, распиравшего черные плавки. Я назвал его Адиком. Он был весельчаком и щедрым малым. Я видел, как он обрисовывал круговым движением руки всю их компанию подбежавшей на его зов Марте, и она притаскивала полдюжины кружек пенящегося, как океанский прибой, пива. Теперь, по прошествии стольких лет, я осознаю, что увидел многое из жизни отеля, хотя и находился из-за болезни не в лучшей форме, да и наблюдал отрывочно.
Гила выбегала окунуться в утреннем море. Потом приносила завтрак: кофе, сок, минеральную воду, хлеб, масло, сыр. Я нехотя съедал что-нибудь, запивая водой, и валился в постель. Она возвращалась к морю, время от времени заглядывала, чтобы проведать. Я дремал, читал или наблюдал за океаном, небом, верандой бара, почти не реагируя на приходы и уходы жены. Иногда Гила заказывала что-нибудь для меня в баре и посылала ко мне еду с Мартой или угрюмой туземной женщиной в неизменном черном платье/халате. Женщина эта играла в отеле роль уборщицы, посудомойки и запасной официантки. Но и этот доморощенный room service не прибавлял аппетита, несмотря на то, что Марта на правах давней знакомой старалась расшевелить мой аппетит, угнетенный зловредным вирусом. Она ставила поднос на мою постель, уговаривала поесть то и попить это, срезала кожуру со спелого плода манго, сочащегося золотом сладкой мякоти, наклонялась надо мной, кормя, как ребенка. При этом упругие груди ее почти что выпрыгивали из-под кружевной кофточки вслед за манго. Несколько раз навещал меня старик Лурье, принося по своему почину горячий чай, минералку или апельсиновый сок. Однако из-за моего болезненного отвращения ко всему, головной боли или еще чего-то неосознанно мерзкого, к чему я боялся прикоснуться, беседа не завязывалась.
Пошла вторая половина недели. В субботу надо было возвращаться. Приступы лихорадки повторялись каждый день. Отпуск был сломан окончательно. Я молил Бога помочь мне хотя бы долететь домой без новых осложнений. Гила пыталась изображать оптимизм. Она пересказывала мне пляжные происшествия: кого-то обожгла медуза или кто-то наступил на осколок стекла, или кому-то пришлось отправиться в местную больницу из-за солнечных ожогов. Иногда, как будто бы даже со вздохом, она говорила об экскурсиях в глубь острова или о прогулке на яхте к коралловым рифам. Идея экскурсии в островные джунгли отпала сама собой, как только я напомнил о Линде — исчезнувшей невесте нашего приятеля. Да, неизвестность нас обоих тяготила. Из-за моей болезни мы ничего не узнали о пропавшей журналистке.
— Знаешь что, моя хорошая, поезжай-ка ты завтра с экскурсией на коралловые рифы. Хоть что-нибудь вспомнить будет красивого! — сказал я жене.
— А ты?
— Мне полегче. Буду валяться, ждать тебя, иногда выползать на песок, если температура отпустит.
— Ты не шутишь? — спросила она с надеждой.
— Нисколько! Если кому-то из нас будет весело, значит, и другому передастся.
Ночь прошла хорошо. Впервые за последние дни удалось мне выбраться на утренний пляж, ополоснуть лицо тихо плещущейся зеленовато-голубой водой просыпающегося океана, размять руки-ноги. А потом я и Гила завтракали на веранде. Я пересилил себя: выпил целую кружку кофе со сливками и проглотил два яйца всмятку. Рядом с нами трапезничала шумная компания центральноевропейцев. Они собирались на ту же экскурсию к дальним коралловым рифам, что и моя Гила. Яхта должна была подойти к ближней пристани. Внезапно, как по команде, шумная компания покинула веранду.
— Тебе пора идти, — сказал я жене.
— Я сейчас, — кивнула она и все не уходила, положив руку ладонью на мою кисть.
— Ты опоздаешь!
— Ну и что! Не очень-то хочется, — ответила она, как будто ждала, что я соглашусь с нею и она останется.
Экскурсия должна была возвратиться часа в четыре после полудня. Давно прошло время ланча. Я чувствовал себя вполне прилично. Даже прошелся по пляжу туда-сюда. Но идти в бар отеля не хотелось, и я придумывал всякие оправдания, чтобы оставаться дома. Словно не хотел идти туда, где мы были вместе с Гилой перед тем, как яхта уплыла к коралловым рифам. Я промаялся еще немного. Ни чтение, ни попытки вернуться к начатому еще до отпуска рассказу ни к чему не привели. Какое-то беспокойство, которое я не могу назвать совсем безосновательным, охватило меня. Как паутина, которая еще не сковывает движений, но обрисовывает сферу возможной заключенности в беду. Я не мог оставаться один.
В баре за столиком под картиной с разбойниками, убивающими экипаж и пленяющими пассажиров захваченного судна, сидела старческая пара из Детройта, с которой мы познакомились шапочно в самый день приезда. Я кивнул им. Они не узнали меня. Наверно, я сильно изменился за время болезни. Или выражение лица у меня так отличалось от внешности улыбчивого расслабленного господина, каким я был в день приезда, словно теперь это был другой незнакомый им человек. Словом, я кивнул старикам и, не получив ответа, уселся за столик на краю веранды, чтобы видеть море и причал. Марта стояла за стойкой. Лурье приковылял ко мне с затрепанной картой меню. Да меню и не требовалось: я запомнил наперечет убогий ассортимент нашего ресторана. Ничего не хотелось, но, чтобы не обижать старого доктора, я заказал фруктовый салат из манго и апельсинов, кофе и коньяк.
— Вы не откажетесь выпить со мной, Александр Борисович? — спросил я.
— Буду рад, — ответил он и потащился к Марте выполнять заказ.
Между тем солнце покатилось к стайке облаков, висевших над линией горизонта. Экскурсия к рифам давно должна была возвратиться.
Старик Лурье принес коньяк, кофе и фруктовый салат. Я хотел было поскорее проглотить коньяк, наверняка не лучшего качества, как и все в этом захудалом отеле, проглотить коньяк, выпить кофе и уйти, но мой давний знакомый приостановил трясущейся рукой пустячный тост, который я готов был произнести ради приличия, и сказал:
— За благополучное возвращение вашей преданной жены!
Мы выпили. Я не мог не выпить, потому что хотел этого с самого начала. Да и не хотел обижать старика. Хотя тост его, да и коньяк, оглушивший на секунду, не принесли мне успокоения. «Почему он предложил такой странный тост? — думал я. — С подчеркнутым за вашу преданную жену?» Умные люди, а к тому же умные в нескольких поколениях, могут обнищать, спиться, потерять моральное равновесие, но не утратить интеллект. А это и есть: наблюдательность, прозорливость, умение прочитать ход мыслей собеседника или даже не мыслей, а неуправляемый рой неосознанных откровений, которые составляют калейдоскопический орнамент предчувствия. Он разглядел этот орнамент.
— Знаете, не волнуйтесь. Такое бывает с нашими прогулочными яхтами. Пикник на коралловом острове затянулся. Или вдруг все договорились доплатить и полюбоваться закатом изнутри океана. Или, так чаще всего бывает, экскурсанты проголодались и упросили капитана причалить к отелю «Мариотт», где в ресторане дают потрясающие устрицы. Не волнуйтесь, Даниил.
— А я и не волнуюсь, просто… — пробормотал я и полез в карман за кошельком, чтобы расплатиться.
— Подождите, куда вам спешить! Дождемся вашей яхты вместе. А пока я вам расскажу одну загадочную историю, — удержал меня старик Лурье.
Я нехотя остался. Он рассказал:
— Года два назад или около того, впрочем, в этих широтах легко сбиться с календаря, в нашем отеле поселилась молодая американка. Кажется, журналистка…
— Линда? — перебил я рассказчика.
— Не помню ее имени. — Он прикоснулся губами к чашке с кофе, огляделся и, увидев, что пара из Детройта подзывает его, чтобы заплатить за ужин, оставил меня и поковылял к ним.
«Вдруг окажется, что невеста нашего Гарри жила здесь?»— пронеслось в моем воспаленном воображении.
— Так вот, некая американка поселилась в нашем отеле, — старик Лурье вернулся ко мне. — Она исчезала на день или два и снова возвращалась. У нее были какие-то дела в еврейских общинах Ямайки или еще что-то вроде этого. Мы не спрашиваем наших гостей, откуда они приезжают и куда направляются. Особенно когда они платят наличными. Однажды, как раз когда американка вернулась из поездки в глубь острова, к нашему берегу причалили яхты кругосветных путешественников. Ну, помните, какими были я и Марта, когда мы встретились однажды на Антигуа?
— Конечно, помню!
— Причалили яхты. Началось веселье. Костры. Жареное мясо. Пиво. Вино. Часть гостей из нашего отеля, в том числе эта американка, приняли самое живейшее участие в пикнике. Словом, все шло как заведено, когда люди вовлечены в круг безоглядного и бесконечного веселья…
— Бесконечного ли? — не удержался я.
— Так продолжалось двое суток. То есть двое суток шла гульба, в которой молодая американка принимала живейшее участие. На рассвете третьих суток яхты ушли в море. Горничная, прибиравшая в комнате американки, нашла на столе деньги и записку. Наша гостья расплатилась с лихвой и, забрав дорожную сумку, исчезла.
— Вы думаете, она?..
— Не в моих правилах изучать маршруты гостей! — оборвал меня старик Лурье и поднялся.
Я оставил деньги и пошел к причалу.
Ночь упала на плоскую поверхность невидимого океана, как черный занавес. Вода накатывалась на берег и уползала, шипя, как змеи, которые выползают из гнезд в траву, отползают назад и готовятся к новому набегу. Дурацкие мысли тревожили меня, клубясь и расталкивая друг друга: была ли молодая американка Линдой? Не наткнулась ли яхта с Гилой на коралловые рифы? Что сейчас делает моя жена? Так я стоял у причала в темноте. Десять минут? Полчаса? Час? Наконец я увидел среди черноты океана золотые мигающие звездочки, которые становились все крупнее и крупнее. Послышался шум мотора. Я различил лампочки, бегущие от палубы до верхушки мачты. Я услышал голоса, смех, громкую музыку оркестра, записи которой непременно сопровождают морские прогулки. Яхта подошла к пристани. Стало светло от огней на палубе и мачтах. Матрос перемахнул с яхты на пристань. Ему кинули канаты. Он привязал яхту. Возбужденная морской прогулкой публика потянулась на берег. Наконец на пристань шагнула моя Гила. Ее поддерживал неугомонный культурист с черными усиками-плавками, которого я условно назвал Адиком. Гила была в том неукротимо-веселом настроении, в котором бывают дети, вырвавшиеся из-под назойливой опеки и показывающие всем своим видом, что больше не собираются возвращаться в состояние узаконенной зависимости, навязанной родственными узами. Ее черные локоны рассыпались по оголенным плечам. Ее огромные цыганские глаза смотрели на меня насмешливо и бесстрашно. Вспомнилась пушкинская Земфира. Мне даже показалось, что Гилу окружал горький дымок костра или колючее облачко шампанского.
— Даня! — воскликнула она, поцеловав меня в щеку. — Я была уверена, что ты давно спишь. Как ты себя чувствуешь?
Я извлек какой-то бодряческий о’кей, который Гила восприняла, как мне показалось, вполслуха и сразу начала рассказывать про изумительный день, проведенный на коралловых рифах, про необыкновенной красоты рыб и неповторимой вкусноты устриц.
Мы возвращались вместе с толпой к нашему отелю, когда раздался картово-гортанный возглас Адика:
— А теперь все идем в бар праздновать благополучное возвращение!
— Ты пойдешь? — спросил я.
— А ты? Хотя ты, наверно, устал, — коснулась моей спины Гила. — Ложись спать. Я скоро приду.
Я проснулся на рассвете. Гила спала в своей кровати, обняв подушку. Я выглянул в окно и увидел край синего океанского блюда на желтом столе берега. Прогулочная яхта покачивалась у причала.
Октябрь-декабрь 2003, Провиденс
Лгунья Ивановна в Париже
Прошло больше десяти лет с тех пор, как мне и моей жене довелось пообщаться с этой оригинальной особой. Ни я, ни Мила не встречали прежде кого-нибудь, похожего на нее. Познакомились мы с ней, назовем мою героиню Таисией Ивановной Басовой, в редакции альманаха, занимавшегося пропагандой русской литературы во Франции. Я имею в виду публикации переводов русских литературных текстов на французский язык. Остановились мы тогда в трехзвездной гостиничке под названием «Les Muguets», или «Ландыши» — коли уж мы взяли за предмет воспоминания тему переводов. Словом, от наших «Ландышей» до редакции альманаха «Возрождение», которая располагалась на улице Кардинала Лемуана, пришлось поплутать по замусоленным переулочкам, оплетавшим, как венозные сети, район Парижа, примыкавший к Сене. Утомленные жарой, мы даже спустились в захламленный погребок и освежились холодным, пахнувшим прокисшей земляникой красным вином.
В голове немного еще шумело, когда мы поднялись по изношенным ступенькам, постучались и, не услышав ответа, отворили скрипучую дверь на заржавленных петлях и ввалились в полутемную комнату, которую загромождала старинная облысевшая разрозненных стилей мебель, словно в дешевой антикварной лавке. При этом присутствовал какой-то порядок соединения предметов, неразгаданный мной, но явно существовавший. Все это мне напомнило давнишний эпизод из поездки в новоанглийский приморский городок Ньюпорт в самом начале нашей эмиграции: в антикварной лавке громоздилась старинная мебель, составленная, как ребус. И в дополнение там предлагались всяческие предметы колониального уюта: клетки для попугаев, зеркала, ширмочки, гобелены, невероятные по уродству картины в золоченых витых рамах и прочее.
Таисия Ивановна восседала в глубине редакционной комнаты вполоборота к нам так, что сразу вычерчивался массивный варяжский профиль, окаймляемый тяжелой копной седых волос. Впечатление сразу возникало внушительное. Видна была барская порода.
— Не из тех ли Басовых, что владели сельцом Отрадное под Волоколамском? — шепнул я жене, воспользовавшись тем, что издательница была углублена в работу и не воспринимала нас как внелитературную реальность. Или даже не услышала, как мы вошли. Так мы стояли, переминаясь с ноги на ногу, тем более что ноги отяжелели от вина и плутаний по петляющим парижским переулкам. Постояли, а потом присели на плюшевый диван с высокой спинкой. Таисия Ивановна продолжала водить карандашей по рукописи, не обращая на посетителей никакого внимания. Есть такая привычка у русских господ, поживших за границей: вроде бы не видят тебя, находящегося на таком близком расстоянии, когда, кажется, звук дыхания слышен. Мы начали перешептываться, все громче и громче, пока не стали говорить нормальными голосами. Хозяйка альманаха все работала.
Наконец, разглядев у входа в редакционное помещение шкафчик с посудой, я решился на дерзкий, выбивающийся из всех правил приличия шаг. В той же лавке-погребке, где мы освежались разливным красным вином, я приглядел бутылочку, на мой взгляд, вполне пристойную, которую и купил на случай возникновения нового приступа жажды. В шкафчике стояли стаканы и лежал штопор, как будто приготовленные на подходящий случай. Раздался сладкий, засасывающий, а потом булькающий звук вытащенной пробки, который привлек внимание хозяйки сначала к себе, а потом к нам.
— Таисия Ивановна, мы такие-то и такие-то. Не возражаете, если мы все выпьем за знакомство? — предложил я и разлил вино по трем стаканам.
— Очень даже не возражаю! — всколыхнулась издательница, обнялась с нами, как будто мы с ней старые добрые друзья, взяла свой стакан и отпила, смакуя каждый глоток. Мы с женой уселись на диване, а Таисия Ивановна в кресле, и начали разговор.
Она, порывшись в памяти, вспомнила мой рассказ-мемуар о деревенском детстве в глуши уральских гор, пообещала поместить в конце года в своем альманахе и что даже нашла для меня переводчицу. Затем Таисия Ивановна повела разговор в русле, как оказалось, излюбленной ею темы: деревенщиков. К счастью, она перемешала в категории деревенщиков разных писателей, а не только вологодской школы, в том числе и давно умерших, которые сочиняли прозу или стихи, уводящие читателя на просторы нашей бескрайней отчизны. Надо отдать должное издательнице: наряду с Кольцовым, Клюевым и Радимовым в разные выпуски своего альманаха Таисия Ивановна помещала Казакова, Белова, Нагибина и Астафьева — тех, кто местом действия своей прозы брал русскую деревню, не придавая значения, к какой группировке писатель относится. Лишь бы написанное подходило к ее вкусу. Приятный разговор перевалил за второй стаканчик, и тут черт меня дернул попросить Таисию Ивановну познакомить нас с той самой переводчицей, которая предназначалась для моего недлинного рассказа-мемуара. Мне пришла в голову отчаянная мысль: договориться о переводе вышедшего незадолго до этого романа. Правда, никакого отношения этот роман не имел к деревенской теме, но я наивно подумал, что название романа «Французский коттедж» привлечет сначала переводчицу, а потом одно из парижских издательств.
Я сказал об этом Таисии Ивановне и коротко передал сюжет романа, ужаснувшись своей наглости. Вот поистине: палец покажи, руку откусят. Ничего подобного! Таисия Ивановна на минуту прищурилась и незамедлительно выдохнула:
— Великолепная мысль! Я могу позвонить Наталье Борисовне хоть сейчас и договориться о встрече нынешним вечером. Но…
— Что но? — спросил я, вполне осознавая тщетность надежды на легкое овладение парижским издательством. Вечные эти но! Видя мое замешательство, Таисия Ивановна улыбнулась покровительственно, сказав:
— Не волнуйтесь, Давид Петрович, я все устрою. Дайте мне позвонить Наталье Борисовне!
Издательница русско-французского альманаха вернулась к своему антикварному столу, сняла телефонную трубку и набрала номер. Послушав недолго, Таисия Ивановна по-свойски помахала нам пухлой рукой, кивнула ободряюще и начала телефонный разговор, содержание которого сводилось к упоминанию о моем приезде в Париж, короткому пересказу моего романа (какая цепкая память!) и предложению встретиться вчетвером (переводчица, Таисия Ивановна и мы с Милой) сегодня на ужин. Из прямой речи помню, что несколько раз повторялось название ресторана «Le Méridien», расположенного на Монпарнасе. Разговор был закончен полным согласием переводчицы (Натальи Борисовны) встретиться и всем вместе отведать французской изысканной кухни.
— Вам понравится, увидите, место не запредельно дорогое, но уникальное по качеству еды! Бунин любил здесь ужинать, когда наведывался с Ривьеры.
Остаток дня провели мы с Милой в приятном безделье за серией чашечек кофе с пирожными и бутылочек минералки «Перие» в одном-трех-пяти кафешек, разбросанных на таких красивых улицах Парижа, что глупо было возвращаться в гостиницу и прерывать экскурсию по многовековому музею европейской архитектуры. Мы потягивали кофе, прикладываясь к рюмочке истинного французского коньяка. В то же время (из приятного!) восхищались поголовной женственностью француженок, как будто бы родившихся прежде всего для того, чтобы изумлять и будоражить мужчин. И конечно же, иногда возносились в мечтах до таких времен, когда мы подружимся с переводчицей, она вдохновится романом, издательство заключит договор и… О ненасытные мечты о славе и процветании!
В 7 часов вечера мы встретились с Таисией Ивановной около брассери «La Coupole», знаменитого тем, что его посещали когда-то Жан-Поль Сартр и его подруга Симона де Бовуар. Выпили по чашечке эспрессо и пошли вдоль бульвара, рассматривая через витрины публику, сидевшую за столиками бесчисленных ресторанов.
— Я вас приведу в самый вкусный! — воскликнула Таисия Ивановна, потянув Милу за конец шелкового шарфа. Был довольно прохладный май в Париже.
— А как же Наталья Борисовна? — спросил я.
— Она присоединится к нам позже. Срочная работа. Переводит новый роман Громова. (Доверительный жест сопричастности к очень важному секрету: указательный палец — к губам и лукавая улыбка стареющей проказницы.) — Начнем без переводчицы. Столик уже заказан!
Идти было два квартала. Вернее, скользить среди течений монпарнасской публики. Вскоре мы оказались около дверей «Le Méridien». Таисия Ивановна что-то сказала швейцару. Он что-то ответил и распахнул двери. Мы вошли. Метрдотель, ослепительный господин с красной гвоздикой в петлице, похожий на Ива Монтана, сопроводил нас до столика, накрытого на пятерых, положил перед каждым по увесистому меню и по лакированной программке с перечнем вин. Мы погрузились в изучение блюд, напитков и цен, что оказалось непосильным из-за незнания местного языка. Вскоре подошел официант, как назло, говоривший исключительно по-французски, и представился: «Жюль». Все остальные переговоры велись с Жюлем через посредство Таисии Ивановны. Собственно говоря, блюда и вина выбирала тоже она. Так получалось, что ни обсуждать заказываемое, ни сверять с ценой было или невозможно из-за скорости, с которой Таисия Ивановна разговаривала с Жюлем, или из-за дурацкого стеснения, сродни тому, которое я испытывал в молодости, когда приглашал в ресторан девушку тогдашней мечты.
— Начнем, конечно, с шампанского. Не возражаете?
Мы оба закивали одобрительно. Тем более что Мила больше всего на свете любит шампанское. А тут настоящее французское из Шампани! Под стать коньяку из французского города Коньяк, который мы пили в брассери «La Coupole».
Шампанское было отменное. Мы полакомились паюсной икрой. Жюль принес бутылку светлого вина. Мы выпили по бокалу. Как только я или Мила напоминали весьма тактично о Наталии Борисовне: «Не забыла ли она название ресторана и т. п.?» — Таисия Ивановна отмахивалась от нас, посмеиваясь и уминая вовсю салат с мясом омара, гусиный паштет или заливное из осетрины. Откуда в Париже осетрина? Вот они — нерушимые русско-французские связи! Все было безумно вкусно, и вино лилось рекой, сначала белое, а потом красное. Это замечательно соответствовало шутке о белой и красной эмиграции русских в Париже. Правда, если с белой эмиграцией все ясно, то откуда красная? Не назвать же красными кучку диссидентов из бывшего Советского Союза. К тому же, в основном, евреев. Правда, чаще всего крещеных, но все-таки евреев, а не внуков белых эмигрантов. Поэтому — красных. Мы болтали обо всем на свете. Но как только разговор касался еврейской темы, Таисия Ивановна замолкала, надолго погружаясь в очередное блюдо. На этот раз — кроличье рагу. Честно признаюсь, что я никогда ничего подобного не пробовал. Соус возбуждал желание есть снова и снова, а бургундское вино омывало вкусовые рецепторы, как омывают воды фонтана мрамор античных красавиц. В какой-то момент я пересилил себя, как наркоман, с трудом оторвавшийся от кальяна с опиумом, и снова напомнил Таисии Ивановне о переводчице.
— Вы правы. Пойду позвоню ей из бара, — несколько раздраженно ответила она.
Напомню читателю, что в то время (начало девяностых прошлого столетия) мобильные телефоны не были еще в ходу и звонить приходилось из домашних телефонов, служебных, телефонов-автоматов или из таких общелюбезных мест, как бары. Мы старались даже не переглядываться с Милой, отложив вилки-ножи и ожидая возвращения из бара издательницы и одновременно нашей ресторанной гостьи.
Таисия Ивановна вернулась к нам, как триумфатор возвращается к обожающим согражданам.
— Закажем кофе с пирожными — здесь изумительные эклеры, — и я вам расскажу о потрясающей новости!
Мы заказали. Нам принесли. Мы приготовились слушать.
— Наталья Борисовна совсем была готова вызвать такси и ехать к нам, как из Ниццы позвонил Громов и срочно потребовал ее к себе вычитывать верстку романа, который выходит в издательстве «Галлимар». Номер в гостинице забронирован, и она едет ночным поездом.
— А как же?.. — вырвалось у меня.
— Когда вы возвращаетесь в Штаты?
— Через неделю.
— Ну, времени предостаточно! — как ни в чем не бывало, ответила Таисия Ивановна, заглядывая в счет, принесенный официантом и который я горестно и безуспешно изучал, надеясь, что при переводе (опять проблема перевода!) с франков на доллары цена за ужин окажется не такой разрушительной.
— Надо сказать, что в солидных парижских ресторанах цены держатся почти на одном уровне долгие годы, — сказала Таисия Ивановна.
— На стабильном и высоком! — добавила Мила.
— Да, именно! На стабильном и высоком. При том, что качество пищи никогда не ухудшается. Даже во время оккупации, по словам моего покойного отца, можно было симпатично пообедать на Монпарнасе.
— Так вы находились в Париже во время немецкой оккупации?
— Вынуждены были. Отец участвовал в Сопротивлении, формально оставаясь директором банка. А мы с братом (дети девяти и семи лет) и покойная мама создавали для нацистов иллюзию нормальной французской семьи и тем самым отводили от дома всяческие подозрения. Отец очень помогал Сопротивлению деньгами и советами. У нас даже первое время скрывалась вдова поэта Х-вича, пока ее не арестовали и не депортировали в Германию как еврейку.
Таисия Ивановна потребовала еще чаю и новую порцию пирожных. В том числе миндальных.
— И ваша семья продолжала жить в Париже, как ни в чем не бывало, когда несчастная вдова поэта Х-вича была у порога газовой камеры? — спросила Мила.
— Но ведь не идти же нам за ней, коли мы не евреи!
Вечер, провалившийся из-за отъезда моей потенциальной переводчицы в Ниццу и практически погребенный под каменными плитами громадного счета, грозил было завершиться нашим полным разрывом с Таисией Ивановной из-за горячечного стремления Милы к выяснению правды до конца. Я смотрел на жену с мольбой, поглаживал ее руку, намеренно кашлял и тому подобное, пока она не оставила Таисию Ивановну в покое. Правда, и сама издательница альманаха, в котором я теперь и не надеялся напечататься, делала вид, что ядовитые вопросы Милы относятся к иному лицу.
После ресторана мы взяли такси и проводили Таисию Ивановну. Ее квартира находилась где-то на полпути между «Le Méridien» и нашей гостиницей.
Какие-то смутные подозрения заставили меня начать шарить среди литературной и окололитературной братии, которая роилась вокруг эмигрантской газеты «Русская мысль» и журнала «Стетоскоп», и передавать Наталье Борисовне (переводчице), что я в Париже и хочу с ней увидеться. Как ни странно, она немедленно отозвалась, и мы договорились встретиться в том же самом кафе «La Coupole», которое посещали когда-то Жан-Поль Сартр и его подруга Симона де Бовуар.
Наталья Борисовна оказалась миловидной шатенкой в том прекрасном и опасном возрасте, когда его обладательница может балансировать между затянувшимся летним и преждевременным осенним временем жизни. Она сразу же успокоила меня, сказав несколько приятных слов о деревенском мемуаре и готовности его переводить.
Мила осторожно спросила:
— Как там в Ницце с погодой?
Мне показалось, что Наталья Борисовна была несколько удивлена вопросом, но вежливо ответила:
— Кажется, тепло и мило, как всегда бывает весной. Впрочем, я могу ошибиться. Случаются дожди.
Я дипломатично сказал:
— Надеюсь, что на вашу долю дождей не досталось?
Мне показалось, что Наталья Борисовна была несколько озадачена вопросом.
— Собственно, я была в Ницце года два-три тому назад и в сентябре, а не в мае, так что на мои сведения полагаться трудно.
Мы поняли, что наше смутное подозрение о том, что Таисия Ивановна просто-напросто околпачила нас, как простодушных провинциалов, наше подозрение, что Таисия Ивановна — профессиональная лгунья, которая выставила нас на несколько сотен, полностью подтвердилось.
— Скажите, а не встречались ли вы с Таисией Ивановной несколько дней назад? — спросила Наталья Борисовна, и веселые искорки зажглись в ее темно-каштановых радужках.
— Да были с ней в «Le Méridien» и ждали вас весь вечер, пока не выяснилось, что вы едете в Ниццу ночным поездом.
— Все ясно. Обычный финт Таисии Ивановны. Новички попадаются, как голуби в силки!
Мы оставили Ниццу в покое, тем более что Наталья Борисовна неожиданно рассказала, как ее сына, студента-медика, избили в электричке.
— Мы живем в деревне, в сорока километрах от Парижа. Как выяснилось, это были молодые парни, родители которых эмигрировали из Алжира. Они приняли моего сына за еврея.
— А вы разве нет? — спросила Мила и осеклась.
— Абсолютно нет! В том-то и дело, что нас вечно принимают за евреев. Особенно опасно было во время войны. Из-за нашей семейной смуглости и черноглазости, которая у русских еще со времен татарщины, моему деду и отцу надо было вечно входить в объяснения с бошами. А теперь арабы!
— Да, несомненно, это ужасно, когда тебя принимают за другого, — сказал я, понимая, как трудно вырваться из круга проклятого еврейского вопроса, не поранившись о колючую проволоку лжи.
Апрель 2009, Бостон
Мимозы на могилу бабушки
В это утро Соломон работал с экспериментальными животными в виварии. Еще не было и двенадцати, а три сотни белых мышей были заражены туберкулезными бациллами и рассажены по клеткам. Соломон заканчивал решающие эксперименты. В случае успеха новый метод лечения туберкулеза войдет в клинику. Можно было надеяться на это. Соломон на минуту отвлекся от сладковато-смрадного воздуха вивария, его больше не раздражал неверный луч солнца, сиротливо заглядывавшего через бутылочного цвета стекло. Соломон словно бы не видел Катьку-санитарку, от которой разило спиртом. Соломон мечтал. Слава Богу! Скопленных денег хватит на десяток бродячих собак. Их можно купить у ханыг-алкоголиков. Собаки были нужны, чтобы поставить эксперимент, предшествующий клиническим испытаниям нового метода.
Вы спросите, какая связь между мечтами Соломона, скопленными деньгами и предстоящими опытами на собаках? Вполне определенная. В Институте туберкулеза, где Соломон был аспирантом, собаки в экспериментах не использовались, в виварии не содержались и деньги на них не были предусмотрены. На преодоление этих формальностей ушло бы два года, не меньше. Защита диссертации отложилась бы на несколько лет.
— Соломон! А Соломон! Ты что, оглох, что ли? — это Катька-санитарка оторвала его от размышлений. — К телефону тебя срочно требуют!
Соломон скинул резиновые перчатки, снял клетчатый коричневый фартук, сбросил халат и шапочку. В трубке услышал он плачущий голос тети Бети. Тетя Бетя — старшая сестра отца, незамужняя тетушка Соломона, жила вместе с бабушкой.
— Соломон, скорее приезжай! С мамой плохо! — сказала тетя Бетя.
«Плохо с бабушкой, бабушке плохо, плохо, плохо, скорее, скорее, скорее», — цепь ужасных слов прокручивалась в сознании Соломона, пока он выбегал из ворот Института туберкулеза на Литовский проспект, ловил такси, проглатывал вместе со слезами мелькающие в окнах машины, здания, скверы, мосты…
Вот такси миновало садик на углу улицы Зеленина и Чкаловского проспекта. В этом садике бабушка теплыми днями сидела на скамейке в окружении стареньких приятельниц, которые видели в ней — бабушке Соломона — свою старейшину. И верно, по мудрости, спокойствию и добросердечной правдивости бабушке не было равных. Но ее нет в садике, теряющем снежную чистоту и томимом весенним ожиданием перемен.
Вместо снежных сугробов садика — высоко взбитые подушки. А на подушках бабушкино крупное лицо, коричневатое и морщинистое лицо с красивым прямым носом, резко очерченными бровями, высоким лбом в обрамлении снежных волос. И только глаза бабушки, всегда открытые, горящие особым огнем заинтересованности в собеседнике, потому что собеседник — живой человек, дорогой и неповторимый, только эти бархатно-коричневые глаза в мозаике морщинок были закрыты.
Соломон наклонился к бабушке, поцеловал ее остывающую щеку и уголок глаза, где собирались добрые лучики:
— Бабушка, что с тобой? Ты слышишь меня?
Но бабушка, верно, уже ничего не слышала. Душа ее, отлетевшая от почти девяностолетнего тела, еще не покинула этой комнаты, прощаясь с милыми ей людьми и предметами: тетей Бетей, Соломоном, сыновьями и внуками, портретом дедушки, семейным альбомом, Книгой в тисненом переплете, телевизором и креслом, со всеми и со всем.
Хотя Соломон жил отдельно от бабушки, на Выборгской стороне Питера, он еще со школьных лет привык два-три раза в неделю приезжать к ней на Петроградскую сторону. Трудно сказать, что было самым главным в их дружбе. Может быть, жалость бабушки к внуку, выросшему при живом отце, но без отца? Или важнее жалости была боязнь за внука? Он в отличие от других детей, росших в благополучных семьях, вырос на улице, среди шпаны, и все время попадал в истории. А может быть, все это перекрывалось странным неотвязчивым совпадением характеров внука ее Соломона и старшего сына Исаака? Старшего сына Изи, которого бабушка не видела почти сорок лет. Тот старший был такой же дерзкий правдолюбец, так же страдал от несправедливости и несвободы, так же горячо ненавидел и беззаветно любил. Он — Изя — лучше всех мальчишек из Каменец-Подольского, откуда вышла их семья, скакал на лошади, точнее всех забивал голы, надежнее всех был в дружбе. Это он, ее старший сын Исаак, пришел однажды весной и сказал:
— Прощай, мама. Папа, прощай. Прощайте, сестра Бетя и братья мои. Будьте счастливы. Я уезжаю в Палестину строить новую жизнь.
Ему было всего шестнадцать лет, когда он сказал всей своей дорогой семье:
— Прощайте, мои родные!
Он сел на лошадь, потом в Одессе перешел на корабль и исчез за Босфором.
Исаак знал, что бабушка любит весенние цветы — мимозы. Их привозили с юга перекупщики-торговцы. И вот, как последний свой поцелуй, он прислал из Одессы бабушке букет желтых теплых цветов.
Давно прошла весна. И лето отгорело. И осень и зима тоже прошли. И снова вернулась весна, а никто в доме — ни дедушка, ни тетя Бетя, ни братья — не решались вынести из комнаты бабушки высохшие Изины цветы. Так их и стали называть в родне Соломона: Изины цветы.
Из Палестины стали приходить письма от Исаака. Он корчевал пни, осушал болота, орошал пустыни. Он был среди халуцим, возрождавших эту древнюю землю, и среди бедуинов, гордых свидетелей ее падений и возвышений. Приходили письма и фотографии. Десятки писем за десять лет. Исаак возмужал, но по-прежнему юношеским огнем горели его глаза, точно такие же, как у бабушки.
Потом были опасные предвоенные годы и страшная война. Связь со старшим сыном едва-едва сохранялась. И везде — в Питере, куда в тридцатые годы дед вывез семью из Каменец-Подольского, в комнатенке, которую дедушка и бабушка снимали во время эвакуации на Урал, снова в Питере после войны и смерти деда, на столике около бабушкиной кровати в серебряном высоком стакане стояли высохшие веточки тех самых прощальных мимоз Исаака.
Бабушка лежала на просторной кровати, и голова ее покоилась на белой подушке. Позади подушки коричневая спинка кровати создавала траурное обрамление. Точно это была уже не его, Соломона, родная бабушка, а ее застывший портрет.
Тетя Бетя принесла чай, и они все, кто тут был из родных, попили чай за круглым обеденным столом. Рядом лежала бабушка, и можно было заставить себя поверить в то, что это не навсегда, не навечно, а временно. Устала бабушка и заснула, а родные не дождались ее пробуждения и пьют чай.
Приехал отец Соломона, потом младший сын бабушки. Говорили вполголоса, больше всего и чаще всего о том, какой она была в жизни. Соломону все это казалось нелепым, потому что каждое слово было одновременно и правдой, и недосказанностью, каким-то приблизительным совместным воссозданием образа бабушки. Соломон точно знал, что бабушка была и будет для него такой, какой она была только для него одного. Только в его сердце и в ее сердце возникало это двойное видение: никто на свете не понимал его так, как понимала бабушка, и потому никого на свете он не любил так, как любил ее. Они были откровенны, как друзья, которых ничто не может разделить: ни соревнование в удачливости, ни разница в возрасте, ни интриги третьих лиц. Никто не мог помешать их дружбе, а разница в возрасте стала спасительным заслоном от зависти, ревности, всякой житейской суеты.
Бабушка лежала под портретом деда.
Тетя Бетя уговаривала попить чаю приходивших или собиравшихся уходить. Она всегда была худенькой, незаметной, ненавязчивой — тетя Бетя, хотя за ее внешней неброскостью и желанием вечно быть в тени у братьев, деда и бабушки скрывалась житейская воля и необыкновенная чистота души. Это она, тетя Бетя, добровольно пошла на войну и вместо любимой ею педиатрии стала заниматься жестоким ремеслом полевого хирурга. Бабушка и дедушка получали от тети Бети весточки из действующей армии. Она прошла с войсками от Карелии до Вены. Вернулась с погонами капитана медицинской службы и орденом «Красной Звезды», не считая боевых медалей. Вернулась, чтобы снова лечить детишек и оставаться в тени своей шумной разбросанной по свету родни. А в чистом поле остался ее единственный, которому тетя Бетя была самой приметной, женственной, любимой. И тетя Бетя навсегда осталась жить в доме дедушки и бабушки Соломона, искренне считая племянников и племянниц своими детьми. Не всем была по нраву мягкая откровенность тети Бети. И Соломон, и его отец, вечно занятый своими многосемейными отношениями, и младший дядя Соломона — благополучный и успокоенный положением доцент, все они, пожалуй, предпочитали выслушать гневную тираду бабушки, нежели тети Бетины тихие, проникающие в самую душу слова осуждения.
И вот тетя Бетя, уткнувшись подбородком в кулаки, смахивая слезинки и макая кусочки печенья в чай, стала рассказывать о последней ночи бабушки. Накануне Соломон приходил к ним. Обычно бабушка любила сыграть с ним партию-другую в домино. Она искренне огорчалась, когда не хватало костей, чтобы продолжить черную ломаную линию, тянувшуюся через стол. Бабушка поджимала губы, на секунду закрывала глаза и затем решительно, словно перед прыжком в воду, брала из базара черную загадочную косточку. Брала двумя пальцами, словно это была не игральная косточка, а шейка живого рака — единственное место, за которое было безопасно брать нечистую тварь. Брала, быстро вскидывала косточку к глазам и, торжественно открыв ее, приставляла к линии игры. Или, не угадав, сердито шлепала бесполезной костью о стол. В тот последний вечер жизни бабушки Соломон, как всегда, предложил ей сыграть в домино. Бабушка согласилась, но играла с какой-то неохотой, без азарта, и даже выигрыш не радовал, а проигрыш не печалил ее. А когда Соломон рассказывал ей и тете Бете смешную историю из похождений Катьки-санитарки, бабушка только поморщилась: «А, что там… шиксех!»
Предчувствие мучило бабушку, не давало покоя. Вдруг она вспомнила, что скоро 5 марта — день смерти Йоселе. Так бабушка называла Иосифа Сталина, который к тому времени умер: «А ведь мы с Йоселе ровесники».
Часов в девять вечера Соломон попрощался с бабушкой и тетей Бетей. Нужно было заехать за женой, которая училась на вечернем отделении филфака.
Бабушка спала тревожно. Часа в три ночи она проснулась, попросила пить, а потом впала в забытье, говорила во сне, чего раньше с ней не случалось. Сначала тетя Бетя не могла разобрать слова, но потом речь бабушки стала все яснее и отчетливее. Слова складывались в предложения, предложения соединялись в осмысленную беседу. Бабушка разговаривала с кем-то, звала кого-то, беспокоилась о чем-то. Тетя Бетя услышала имя деда.
Дед Соломона был мельником. В семье любили вспоминать об этих доисторических для Соломона временах. Дед возвращался в пятницу с мельницы. Бричка его пылила так, что километрах в двух от дома облачко пыли возносилось к незамутненному степному небу. Дворовый пес Полкан срывался навстречу приближающейся бричке, и дети ждали рассказов о беспрерывном движении мельничных жерновов, которые крутит вода, сброшенная с плотины. Бывали и тяжелые времена, когда дед не возвращался домой неделями. В половодье, случалось, плотину срывала бешеная вода реки, движимая дочерним желанием вернуться в Мировой океан, слиться с первозданной стихией. Нужно было ставить новую плотину. И снова и снова вода побеждала. Забросить дело? Это был бы грех. Надо было кормить семью и давать помол крестьянам, привозившим на мельницу зерно, взращенное беспрерывным трудом.
После деда бабушка говорила во сне со своими детьми: отцом Соломона, которого она больше всех жалела и чаще других бранила за его семейную запутанность. Благодарила тетю Бетю. Пеняла младшему сыну за то, что из осторожности уговорил ее после войны прервать переписку с Исааком, который жил в Палестине.
Тут в сновидения или, может быть, ясновидения умирающей бабушки вступил ее старший сын Исаак. И она не расставалась с первенцем до последнего вздоха. Бабушка благодарила Исаака за те прощальные мимозы, сладко — до слез — пропахшие морем, весной и разлукой. Благодарила и просила прощения, что не отвечала на его письма, что сама оборвала ниточку связи со старшим сыном. Бабушка разговаривала с Исааком, словно бы встретилась наконец-то с ним, исповедовала ему душу, ведь он почти ничего не знал о матери, отце, братьях и сестре вот уже двадцать лет.
Постепенно ее стройные сновидения нарушились. Неотвлекаемое ничем, кроме связи с таинством жизни и смерти, вечное сознание стало хаотически метаться. Бабушка снова начала вспоминать про мимозы, пытаясь даже как будто бы показать Исааку их высохшие за сорок лет тельца. Но что-то мешало ей найти свой талисман, и бабушка позвала Соломона, чтобы он помог ей найти мимозы. Так и умерла она, соединив навсегда в прощальном озарении два дорогих имени: Исаака и Соломона.
Все это в который раз пересказывала тетя Бетя — чистая душа, никогда не умевшая недосказать чего-то или покривить душой.
Наступил день похорон.
Соломон не спал всю ночь. Он снова и снова вспоминал рассказ тети Бети о последней ночи бабушки. Наконец он решился. Он постарается исполнить желание бабушки.
Накануне Соломон пошел к своему шефу отпроситься на весь предстоящий тяжелый день похорон.
— Конечно, не приходите. Само собой разумеется! Это такое горе, — сказал профессор Соломону. А потом, чтобы немного приободрить аспиранта, добавил: — Вы знаете, коллега, дирекция разрешила держать экспериментальных собак в старой конюшне. Полдела сделано!
— Спасибо, — только и смог ответить Соломон шефу.
Утром перед похоронами Соломон нанял такси и поехал на знакомые рынки: Некрасовский, Сытный и Сенной. Там в цветочных рядах он скупал мимозы — желтые пушистые веточки, сладко пахнущие морем и югом. Он набил мимозами багажник и заднее сиденье такси. Слезы заливали глаза Соломона: было нестерпимо жалко бабушку, и чуть-чуть щемило в груди от того, что заветный эксперимент отдалился.
Когда Соломон подъехал к еврейскому кладбищу и, обхватив пушистый сноп мимоз, вошел внутрь старинной синагоги, отпевание только начиналось. Он положил цветы на скамейку у задней стены. Раввин, стоявший на кафедре в черной одежде и черной кипе, торжественно и печально произносил слова прощальной молитвы. Соломон не понимал текст молитвы, но благость и облегчение сходило на него. Соломон стоял рядом с отцом, тетей Бетей и младшим дядей, глядя на гроб бабушки. Молитва кончилась. Раввин подал знак синагогальному служке. Крышу последнего бабушкиного жилища заколотили навеки. Все было кончено.
Соломон не осознавал, куда и зачем он идет, откуда у него в руках цветы, потянулся за гробом. Со стороны Невы подул пронизывающий сырой холодный ветер. За гробом шли молчаливой толпой. Мужчины впереди, неся бабушку, а женщины, поддерживая тетю Бетю, немного позади.
Вдруг из-за голубого купола синагоги выскользнуло яркое солнце, озарив каменные усыпальницы, окружавшие храм. Желтый бабушкин гроб и желтые мимозы в руках Соломона, и желтое предпасхальное солнце — все слилось в единый благостный хор. Синица на березе, закутанной в белый талес с черными, подпалинами, затренькала балалаечно и беззаботно. Все шедшие за гробом почувствовали облегчение после холода и полумрака синагоги. Соломону показалось, что не гроб, уносящий бабушку в небытие, а сверкающая золотом колесница готова вознестись в небо.
Это была всего лишь одна светлая минута.
Гроб пронесли между теснящихся черных оград. В одной из оград стояла высокая мраморная пирамида — памятник деду. Рядом с памятником на притоптанном темном мартовском снегу вперемешку с сухими стеблями прошлогодних цветов лежала свежая земля — песок с суглинком. А у края свежевыкопанной земли зияла бездонная холодная яма. Соломон стоял, прислонившись к памятнику деда и обняв охапку желтых мимоз. Он впервые окончательно осознал, что эта бездонная яма и песок с суглинком на темном мартовском снегу — последние приметы земного бытия бабушки. Тут во второй раз после страшного утра, когда Соломон увидел умершую бабушку, он закричал, как раненый зверь, упал на гроб, стал целовать его дерево. Слезы хлынули из глаз Соломона. Он не пытался унять себя, только временами снимал очки и стряхивал слезы. Но снова и снова невозможное и наконец-то осознанное горе вызывало новые рыдания и новые безутешные слезы.
Прочитали кадиш. Опустили гроб. Засыпали могилу. Отец Соломона осторожно взял из рук сына охапку мимоз и стал забрасывать песок и суглинок цветами. Могила в лучах желтого мартовского солнца сияла золотом мимоз. Ничего этого Соломон не видел. Отец обнял Соломона, снял с него очки, повел сына к машине.
И наступило утро следующего дня. Соломон распахнул окно. Незамутненное небо поразило Соломона ровным синим свечением. Все было освещено, но ничего не сверкало, как сверкают предметы на ярком солнце. Деревья поразили Соломона необычностью формы и нездешней заморской пышностью листвы. Да и двор Соломонова дома, двор, в котором он вырос и в котором каждый камешек, каждая приступочка были отмечены в памяти особым происшествием или событием, был чужим, незнакомым двором. И дворника дяди Вани Ключникова не было видно под козырьком общественной прачечной. Вообще, это был не его родной двор, даже совсем не двор, а ровное пространство, окаймленное диковинными деревьями и залитое ровным потусторонним синим свечением. Было так хорошо и спокойно, что Соломону не хотелось ничего, словно именно к этому синему умиротворенному утру стремился Соломон всю жизнь.
Внезапно посреди равнины почва начала вздыбливаться. Показались зеленые ростки. За ними ветви, ствол. Наконец, целое дерево народилось в центре синего простора. Дерево чуть-чуть покачивало ветвями, словно это были струны. И вправду — Соломон услышал неземную музыку. Это был Моцарт. Сороковая гемольная симфония Моцарта.
— Я тебя никогда не забуду… Ты меня не забывай…
Откуда эти слова, которых не было у Моцарта, но которые казались еще более прекрасными оттого, что открывали Соломону тайный смысл мелодии?
— Я тебя никогда не забуду… Ты меня не забывай…
Дерево ритмично покачивало ветвями, которые покрывались золотистыми и теплыми цветами. Это была мимоза. Дерево с бабушкиными любимыми цветами.
Там вдали под деревьями стояла женщина, высокая и статная. Ее глаза были прекрасны и печальны, они смотрели прямо в душу Соломону. Женщина была похожа на бабушку, но значительно моложе — такую Соломон видел на семейных фотографиях, выполненных еще до революции.
— Я тебя никогда не забуду… Ты меня не забывай… — пела женщина.
К дереву приблизился верховой. Он слез с лошади и подошел к женщине, похожей на бабушку в молодости. Это был юноша, который напоминал Соломону его самого, еще до службы в армии, и одновременно был похож на дядю Исаака, исчезнувшего за Босфором. Женщина отломила от дерева цветущую ветвь, обняла всадника и передала мимозу ему. Теперь у юноши-всадника в одной руке оказалась уздечка, а в другой — поводки, к которым были привязаны ярко-рыжие, пушистые псы. Целая свора огненно-рыжих собак. Всадник вскочил в седло. Лошадь тронулась с места и помчалась вскачь. Соломон крикнул:
— Подожди меня, дядя Исаак!
Но голос его не поспел за умчавшейся лошадью. В синем утреннем просторе мелькнула золотая, как мимоза, свора собак, и верховой исчез.
А женщина, похожая на бабушку в молодости, смотрела печально в глаза Соломону и пела:
— Я тебя никогда не забуду… Ты меня не забывай…
1984, Москва
Обед с вождем
Ну, ладно, — сказал актер. — Так или иначе, безумие прошло, температура упала…
Рэй Брэдбери. «Душка Адольф»Читал я когда-то мемуариста XIX века. В ложе оперного театра, в конце 1890-х, увидел мемуарист Пушкина-старика. Эффект был так силен, что в антракте помчался мемуарист в пушкинскую ложу заверить Поэта, что никогда не принимал за правду его смерть после дуэли. Так сильно было ощущение ежеминутного присутствия Пушкина в жизни каждого русского. На самых подступах к ложе шепнули мемуаристу, что в театре присутствует сын Пушкина — Александр, старый уже.
Другим свидетельством ошарашивающего эффекта, произведенного невероятным сходством малоизвестного обществу лица со знаменитым родственником был случай, произошедший в начале восьмидесятых прошлого века. Незадолго до этого за подачу в ОВИР документов на выезд в Израиль меня исключили из Союза писателей и Литфонда. Не было никакой работы. Меня могли судить за тунеядство и выслать из Москвы «на 101-й километр», как обозначалась в народе эта государственная акция. Надо было искать выход. То есть я начал искать работу, конечно, нелитературную. Но работа, легальная и достойная, все не находилась. Я кинулся к одному-другому литературному приятелю из тех, кто не отвернулся от меня, не испугался контактов с «предателем Родины». Мой коллега по переводам литовской поэзии Шерешевский напомнил о некоем литераторе, имя которого я вынужден заменить на условное, скажем, Красиков. Его имя я по сей день встречаю — нечасто, но встречаю — на странице сатиры и юмора «Литературки». Шерешевский назвал Красикова, а я вспомнил, что когда-то «подкидывал» ему переводы стихов, если была спешка, а заказ превышал мои возможности. Словом, я позвонил Красикову, мы встретились, и он, правда, без энтузиазма, а из чувства долга, все-таки согласился мне помочь во вступлении в профсоюз литераторов Москвы. Он, Красиков, был важной фигурой в этом профсоюзе. Поступок, несмотря на колебания, по тем временам героический со стороны лояльного властям литератора.
Приходилось иногда посещать секцию поэзии группкома литераторов. Стихи моих новых сотоварищей были не хуже и не лучше тех, которые читались в секции поэзии Союза писателей. Так что, соскучившись по живому слову, я не отказывался от приглашений, но сам не читал, понимая, что мои стихи сразу выдадут меня с головой. На одном из чтений выступал со стихами мой приятель по бильярдной Центрального дома литераторов, заядлый игрок Митасов, с которым я был знаком через Шкляревского. Стихи у Митасова были насыщены воронежским говором, много хороших стихотворений, почти книга. Читал он напористо. Он все делал напористо: играл в бильярд, напевал цыганские романсы (сам был вылитый цыган) и читал стихи. В комнате было человек двадцать. Мы все слушали с энтузиазмом. Это как спуск с горы, когда слушаешь или читаешь хорошие стихи: мчишься, не замечая гор и деревьев, которые остаются на обочинах трассы. Так что я еще продолжал гнать с горы, не сразу заметив, что другие слушатели остановились. Я тоже затормозил и обратил внимание, что Митасов смотрит куда-то за мою голову, а остальные, которые сидели передо мной, оглядываются. Не на меня, конечно, а смотрят за мои плечи. Я тоже оглянулся. Позади последнего ряда стульев во весь свой дяди-Степин рост возвышался главный поэт советской страны, автор текста к национальному гимну Сергей Михалков. Что ему тут было делать среди полунищей братии третьеразрядных литераторов? Неужели пришел на чтение Митасова? Ай да Митасов! Михалков постоял немного и, ничего не сказав, удалился. Чтение Митасова возобновилось и кое-как докатилось до конца трассы. Кто-то высказался в манере тех суровых лет о форме и содержании прочитанных стихов. Кто-то похвалил. Кто-то поругал.
Я вышел вместе с уязвленным Митасовым.
— Да брось ты огорчаться! — утешал я его. — Дался тебе этот Михалков!
— Дав том-то и дело, что не этот!
— Как так не этот? Какой же?
— Это был старший брат настоящего Михалкова. Он тоже входит в наш группком. Они похожи, как близнецы. Ненастоящий Михалков получил от природы внешность знаменитого братца, а вот талантом не вышел. Для собственного удовлетворения, что ли, время от времени появляется он в разных литературных собраниях, производит оглушающий эффект и удаляется, довольный, как бывают довольны безмолвные статисты в театре, загримированные под знаменитость.
Я спросил Митасова:
— Как ты думаешь, радуются ли восковые фигуры знаменитостей в Музее мадам Тюссо, хотя бы из-за минутного замешательства кого-нибудь из посетителей?
Мы поехали с Митасовым в Дом офицеров, где он был тренером по бильярду, и крепко выпили за успех его будущей книги.
Прошло много лет. История, о которой я хочу рассказать, наложилась на предыдущие, как слои почвы — один на другой. Пушкин и Бальзак любили сочинять многослойные истории. Прошло много лет. Мы с женой и сыном эмигрировали и поселились в Провиденсе, столице самого маленького американского штата Род-Айленд. Провиденс можно сравнить с Монте-Карло, а Род-Айленд с княжеством Монако. Но где бы ни жил человек, в деревне ли, в городе, в Монте-Карло или Провиденсе, его тянет к общению с земляками. Не исключение выходцы из России и ее бывших колоний. С годами подобралась и наша компания. Одни за другими. Была тут чета психологов из Еревана. Муж и жена — энергетики, беженцы из Карабаха. Скульптор и художница из Москвы. И все остальные тоже из Москвы: чета математиков, историк с женой-садовницей и, наконец, я — сочинитель и моя жена — переводчица с русского на английский и обратно. Как ностальгически шутили в нашей компании: «Туды-сюды!»
Собирались у всех по очереди. Чаще у энергетиков из Карабаха: Гриши и его милой жены Гали. Гостеприимство Гриши и Гали обладало такой вулканической силой, что постоянно прорывалось между запланированными встречами в том или ином доме. Без всякого обсуждения с нами, компанейцами (и, по правде говоря, к нашему общему удовольствию), Гриша обзванивал всех и провозглашал: «В ближайшую пятницу (или субботу) состоится внеочередная встреча у меня дома. Повод весьма уважаемый. Приезжает из Баку (Москвы, Питера, Еревана, Ташкента, Нижнего Новгорода. Тбилиси и т. д.) мой ближайший друг и школьный товарищ. Проездом из Нью-Йорка».
Кто бы посмел отказать Грише?
Надо признаться, события, развернувшиеся во время внеочередного роскошного обеда у Гриши, были спровоцированы курьезами, основанными на внешнем сходстве. Я рассказал об этих случаях недели за две до того в доме у историка Алеши и его жены Тоси. Именно тогда я напомнил о мемуаристе, который принял постаревшего сына Пушкина за Поэта, как будто бы выжившего после дуэли. А следом в тот же самый вечер (понесла нелегкая!) — о невероятном сходстве братьев Михалковых и чуть ли не гипнотическом эффекте веры в физическое присутствие знаменитости.
Словом, Гриша намотал все это на ус и приготовил ответный спектакль. На этот раз он объяснил внеочередную встречу приездом народного артиста из Тбилиси. Без особенного нажима, но с уверенностью в силе факта, Гриша пояснил: «Мой друг — ведущий актер Тбилисского драматического театра имени Марджанишвили. Знает много интересных подробностей из жизни великих людей!» Даже если у кого-то были самые неотложные дела, невозможно было устоять перед двойным соблазном: оказаться снова в гостеприимном доме Гриши и Гали да еще посидеть за одним столом с ведущим актером театра Марджанишвили!
Гриша и Галя жили в маленькой квартирке на первом этаже стандартного американского дома, которые строят, чтобы сдавать тем, кто не приобрел вкуса или не накопил денег для покупки недвижимости. Наши друзья не приобрели и не накопили. Казалось бы, все, что они могли отложить из зарплаты, уходило на ежемесячные гастрономические фестивали. В гостиной, где было накрыто к ужину, стоял телевизор. В другом углу на письменном столе помещался компьютер. На стенах висели фотографии внука и внучки. Весьма странная картина, изображающая умыкание Людмилы седобородым карликом Черномором, красовалась над местом того, кто сидел во главе стола. Охотничье ружье висело напротив, над телевизором. Охота была единственным развлечением, которое позволял себе Гриша. Мы все по русской привычке (снобы называют это провинциализмом) собирались вовремя. Назначен ужин на 5 часов, гости приходят к четырем сорока пяти. Так было заведено. А если кто опаздывал на полчаса, Гриша начинал выбегать за порог каждые десять минут и беспрерывно названивал провинившемуся по мобильнику.
И на этот раз все собрались к условленному часу, пили кто пиво, кто виски, кто сухое вино. Гриша поехал встречать почетного гостя на род-айлендский аэродром. Мы выпивали понемногу, обсуждали последние политические события и новости спорта здесь и там, а сами поглядывали на дверь и на часы: когда Гриша привезет гостя? Самолеты, бывает, опаздывают. Галя предложила усаживаться за стол. Мы не отказывались. Закуски были отменные: рыба, икра, салаты, солености! И все это под первоклассные вина и водки. Один «Серый гусь» чего стоил! Словом, откровенно говоря, мы как-то стали забывать, ради чего собрались. Почетный гость плавал в нашем коллективном воображении где-то вне реальности прекрасного застолья. Если бы не Гриша, тостов которого явно не хватало, мы вполне могли бы обойтись и без народного артиста Грузии.
Наш компанейский юморист скульптор Саня только что закончил коронный анекдот про дуриков, которые прыгали в бассейн, куда забыли налить воду, как хлопнула входная дверь, и в комнату, где мы пировали, торопливыми шагами вошел Сталин. За ним семенил (при гигантском-то росте и бычьей несгибаемой шее!) наш гостеприимный Гриша. Но что это было за возвращение?! Гриша как бы сократился в росте, съежился. Шажки стали мелкие и голова внаклонку. Сталин между тем отодвинул пустовавший стул и уселся во главе стола под Черномором и Людмилой. Порывшись в кармане френча, он достал трубку и кисет. Я сидел поблизости и потянулся было к трубке, чтобы набить ее табаком, но Сталин перехватил кисет: «Не надо! Сам набиваю!» Историк Алеша передал Грише коробок спичек, который предназначался для зажигания субботних свечей, купленных специально для нас с Мирой. Мне показалось, что Сталин искоса посмотрел на свечи, только что зажженные Алешей, но промолчал. Алеша уловил этот недобрый или неодобряющий взгляд вождя и, отшутившись, что стало жарко, перенес свечи подальше на подсервантник. Странно, что я и Мира проглотили этот маневр со свечами. До сих пор не понимаю, почему? Правда, Тося, жена Алеши, чистая душа, откровенно изумилась:
— Вот уж придумали: жарко! Десять лет было нежарко, а нынче упарились!
Алеша хихикнул двусмысленно и проглотил полстакана виски с черной этикеткой.
Сталин медленно докурил трубку, выбил остатки табака и пепел на пустое блюдце и наконец-то позволил Грише налить себе полный фужер «Алазанской долины».
— Спасибо, уважаемый Григорий, что вспомнили о любимом вине вождя! — И повторил: — О любимом вине. Какое двусмысленное слово — «вине»! Не забыли про «Алазанскую долину». Вино, вине, вина!
— Мы вас никогда не забывали, Иосиф Виссарионович! — сказал Гриша и еще больше изогнулся. Мне показалось, что Галя вспыхнула, но сдержалась, как загораются от стеснения или стыда искренние и воспитанные женщины. Вспыхнула, но промолчала. Самое смешное (или назовите по-другому), что мне самому происходящее начинало казаться одновременно реальностью и гротеском. Как в рассказе Брэдбери «Душка Адольф». У Брэдбери актер вошел с энтузиазмом в роль Гитлера, а у нас?
Сталин между тем допил вино, закусив листиками кинзы, которые он отщипывал один за другим желтыми редкими зубами, и снова окинул взглядом стол. Мне показалось, что он остановился на математиках Жоре и Эле. Что привлекло внимание вождя: седая всклокоченная грива Жоры или не в меру раскрашенное театральным гримом личико Эли? Не берусь утверждать. Сталин поднял со стола свою темно-коричневую изогнутую трубку, захватил губами мундштук, словно собираясь снова закурить, положил трубку обратно на стол и спросил Жору:
— Если я не ошибаюсь, мы встречались в моем кремлевском кабинете в конце пятидесятого? На совещании по термояду. Правда?
Жора молчал. Сталин продолжал:
— Я не мог ошибиться! У меня память фотографическая! — Он произнес: «Фа-та-гра-фы-чи-ская!»
— Наверно, это был мой отец. Говорят, мы очень похожи, Иосиф Виссарионович, — ответил Жора.
— Фамилия? — вопросил Сталин.
— Зельман, — ответил Жора.
— Время быстро бежит, но память старается задержать время! — сказал Сталин и выпил вместительную рюмку водки «Серый гусь», налитую Гришей. Надо сказать, что Гриша так и не присел, стоя за стулом или около стула нашего гостя, чтобы вовремя наполнить то бокал, то рюмку. Сталин прихотливо следовал какому-то своему алгоритму чередования «Алазанской долины» и «Серого гуся». Тбилисский гость ел немного: овощи, кубик шашлыка, кучку плова. Лицо у него было нечисто выбрито, или так казалось из-за неровной рябоватой кожи — следствия перенесенного фурункулеза или даже оспы. Но усы! Классические усы Вождя. У детей сталинской эпохи остался в памяти портрет Сталина во френче или шинели, маршальской фуражке, с трубкой, на горловину которой упирались усы. Усы любимого Сталина. Я, как загипнотизированный, смотрел на эти усы и не мог оторваться.
— Что с тобой? Я тебя третий раз прошу передать мне креветки! — ущипнула меня Мира, чтобы привести в сознание.
— Спасибо, я так! — нашелся что ответить я, благодарный за своевременный акт супружеской заботы.
Слава Богу, Сталин не обращал на меня никакого внимания. Забыл сказать, что в самом начале Гриша хотел было по очереди представлять каждого из нас гостю из Тбилиси, да тот отмахнулся:
— По ходу вечера познакомимся! (Па-зна-ко-мым-са!)
Правда, к этому моменту хозяин успел назвать мое имя. Гость холодно кивнул. А я вспомнил о своей антисталинской поэме, написанной в 1956 году. Вспомнил и одернул себя: «Не мог же он прочитать, умерев в 1953-м!»
Я говорил раньше, что в нашей компании были муж и жена из Еревана, Влад и Ася. Они считались зачинщиками споров, носивших психологический характер. То есть всякое явление или событие пытались проанализировать с точки зрения современной психологии, основанной на Фрейде и Юнге. Хотя советская закваска не отпускала. Так что при надобности в спорах упоминались и русские патриархи физиологии нервной системы Сеченов и Павлов. И на этот раз Влад был первым, кто решился задать профессиональный вопрос Сталину:
— Как вы психологически разрешили бы в наши дни проблему Карабаха, Иосиф Виссарионович?
Сталин отпил вина из бокала. Он продолжал перемежать «Алазанскую долину» с «Серым гусем». Отпил вина, взял трубку со стола, перевернул ее так, что получился старинный пистоль, направленный в грудь Владу, и ответил:
— Я бы не вдавался в психологию, а расстрелял зачинщиков как с азербайджанской, так и с армянской стороны. И те, и другие — буржуазные националисты, подрывающие дружбу братских народов Закавказья!
На некоторое время все замолчали, сосредоточившись на своих тарелках и рюмках. Природный тамада не переносит молчания за столом. Особенно если тамада одновременно и гостеприимный хозяин. Гриша к этому времени позволил себе присесть, правда, поблизости от тбилисского гостя. Все же это было лучше, чем стоять, как дворецкому, за спиной Сталина. Гриша присел, налил себе полный фужер водки, фужер, предназначенный для боржоми, и выпил эту мощную дозу «Серого гуся» за дружбу народов. Все выпили. Сталин пригубил и ушел в себя. Как будто он раздумывал, в какую сторону повернуть ход вечера. К этому времени великанский фужер французской водки загудел в голове Гриши, да так, что он поднялся со стула, вернув себе могучий рост, горделивую осанку и ораторский дар.
— Я очень извиняюсь, дорогой Иосиф Виссарионович, но что было делать нам с женой? Мы оба из Карабаха. Я — азер, она — армянка!
Сталин повернул к нему голову:
— Я же сказал: во-первых (ва-пэрвих), расстрелять смутьянов, а во-вторых (ва-втарих) — восстановить дружбу народов на государственном уровне и на уровне семьи! Так нас учили Маркс и Ленин. Семья — ячейка государства!
Сказав это, Сталин окинул взглядом нашу притихшую компанию. Мы молчали. Внезапно вождь обратился к Сане и его жене Соне. Они были признанными мастерами художественных композиций, включающих в себя скульптуру и живопись. Начали работать вместе давно, еще в студенческие годы. И до сих пор не знали соперников в этом жанре. Поскольку заказы были и в России, и в Америке, они проводили полгода в Москве, а полгода в Провиденсе. Внезапно Сталин обратился к нашим художникам, как мы ласково называли Саню и Соню:
— Послушайте, дорогие друзья, а не приходилось ли нам встречаться в былые времена?
— Приходилось, товарищ Сталин! — ответил Саня и тряхнул косой челкой, летящей над крупным варяжским носом.
— И я припоминаю, — добавила Соня, деликатно улыбнувшись вождю.
— А поточнее? — спросил Сталин.
— Выбрали несколько студентов из Суриковского художественного института, в том числе меня и Саню. Привезли в Кремль. Там стояли вы, Иосиф Виссарионович, около куста цветущей персидской сирени. Мы сделали наброски. Наша с Саней композиция была одобрена вами, Иосиф Виссарионович.
— Где эта композиция теперь?
— Мы не знаем, Иосиф Виссарионович, — ответил на этот раз скульптор Саня.
— Нет, знаете! Враги и предатели уничтожили мои портреты и мои скульптуры, чтобы унизить достоинство нашей социалистической Родины! А вы и не попытались защитить и сохранить произведение искусства. Разве я не прав?
Саня, говорун и остряк, молчал, потупившись и не встряхивая задорно челкой. О Соне нечего было и говорить. Она чуть не плакала, боясь поднять глаза на рассерженного вождя.
Хорошо, что нашелся с ответом Гриша. Он налил всем вина или водки, наполнил снова свой фужер «Серым гусем» и произнес тост за вечно молодое искусство и литературу и «как за яркий пример неувядающей поэзии — юношеские стихи товарища Сталина»! Я наблюдал за мимикой вождя. Он поморщился, но промолчал, попыхивая трубкой. Как-то произошло само собой, что я каждый раз при надобности приноровился набивать ему трубку и подносить зажженную спичку. Сталин не возражал. Гриша провозгласил:
— Сейчас я прочитаю замечательное лирическое стихотворение «Утро», написанное товарищем Сталиным в юности, — и отпил из фужера.
Мы все ждали, изумляясь предусмотрительности нашего тамады. Гриша начал читать:
Раскрылся розовый бутон, Прильнул к фиалке голубой, И, легким ветром пробужден, Склонился ландыш над травой. Пел жаворонок в синеве, Взлетая выше облаков, И сладкозвучный соловей Пел детям песню из кустов: «Цвети, о Грузия моя! Пусть мир царит в родном краю! А вы, учебою, друзья, Прославьте Родину свою!»Мы все зааплодировали. Гриша вытирал пот со лба. Сталин угрюмо молчал. Я молил Бога, чтобы гость из Тбилиси не вспомнил о моей профессии литератора. Наверняка он и не забывал. Но из какого-то неувядаемого садизма обратился не ко мне, а к Мире. Я-то видел, как она накалилась, слушая эти вирши. Она единственная не аплодировала. Без обращения по имени-отчеству или хотя бы по имени Сталин спросил мою Миру:
— Вы — профессиональный переводчик. Что думаете о прочитанных стихах?
— Надо бы сравнить с оригиналом, — уклончиво ответила Мира. — Трудно требовать много от юношеских стихов да еще в переводе.
Внезапно Сталин встрепенулся, глаза его загорелись, и он сказал:
— Послушайте это стихотворение по-грузински.
Он отодвинулся назад, встал во весь невысокий рост и, размахивая трубкой, начал читать на непонятном нам языке звучные строки. Мы снова зааплодировали. На этот раз вполне искренне.
Казалось бы, установилось некое равновесие, когда дымка воображения, мистификации или гипноза начала рассеиваться, и каждому хотелось, чтобы наконец-то приезжий актер освободил нас от страшной сказки, напомнившей еще более страшную быль. Но тут, как говорят на Руси, нелегкая дернула выпивоху и певунью Элю вспомнить о своем аккордеоне. Она соскользнула со своего стула, шмыгнула в переднюю и вернулась с аккордеоном, который был размером едва ли не в половину роста музыкантши. Эля растянула меха, которые благодарно вздохнули, как Илья Муромец, разбуженный после долгой спячки, и, чуть заикаясь от волнения и выпитого вина, объявила:
— А сейчас мы все вместе споем патриотическую песню «Марш артиллеристов» времен Великой Отечественной войны!
Она задала ритм своему басистому инструменту, и мы подхватили:
— «Артиллеристы, Сталин дал приказ! Артиллеристы, зовет Отчизна нас! Из многих тысяч батарей за слезы наших матерей, за нашу Родину: огонь! огонь!»
Эля помнила все слова. Мы следовали за ней и ее аккордеоном и пропели всю песню до конца. Сталин пел с нами вместе, а когда песня кончилась, сказал:
— Давайте, товарищи, выпьем за Родину! За Сталина!
Все выпили, кроме моей Миры и историка Алеши.
— А вам что, особое приглашение? — спросил тбилисский гость, протянув руку, вылезшую из рукава френча защитного цвета, как гриф из гнезда, и ткнув старческим, чуть дрожащим указательным пальцем сначала в Миру, сидевшую слева от него, а потом в Алешу.
— Хватит нам этого маскарада! — резко ответила Мира. — А если хотите знать, то я выпью при одном условии, если вы, гениальный вождь и учитель, объясните нам, почему для мира на земле и прогресса человечества понадобилось фабриковать дело кремлевских врачей-убийц? Зачем было ломать суставы рук и ног моему дяде, знаменитому хирургу, прошедшему всю войну? Ради какой высокой идеи надо было готовить массовое выселение евреев, как до этого было сделано с немцами Поволжья, крымскими татарами и чеченцами? Зачем, если не для того, чтобы завершить геноцид, начатый Гитлером?
Сталин углубился в раздумье. Мира закрыла лицо салфеткой. Плечи ее содрогались от рыданий. Наконец вождь сказал:
— Мы хотели спасти советских евреев, отравленных сионистской пропагандой, от справедливого гнева русского народа. Для этого в отдаленных районах Сибири, например в Биробиджане, были построены рабочие поселки с современными жилыми домами, а поблизости заложены фабрики, заводы и совхозы. Пусть подтвердит мои слова еще один сомневающийся. Его отец курировал в те годы министерство строительства. — И хищная птица сталинской руки снова потянулась к Алеше.
— Неправда это! — воскликнул Алеша. — На самом деле строительство домов для будущих выселенцев было передано в руки Берия. А он постарался построить бараки со стенами, между досками которых были щели в палец шириной. Об этом и доложил мой отец на Политбюро. Он заявил, что поселять еврейские семьи в таких нечеловеческих условиях — преступление. За что был немедленно арестован органами госбезопасности!
— Ну, не делайте из вашего отца казанскую сиротку! Как только его выпустили, он немедленно отыгрался за свой арест, без суда и следствия расстреляв Лаврентия.
— А что же вы хотели, чтобы вспыхнул кровавый террор?
— Я ничего уже не мог хотеть к тому времени, потому что благодаря разнузданному и провокационному выступлению вашего отца на Политбюро у меня случился разрыв артерии головного мозга, приведший к смертельному исходу. Ваш папаша, хотя и плясал всегда под мою дудку в прямом и переносном смысле, едва ли не первым начал плевать в мою могилу. Даже мой труп выбросил из Мавзолея!
— Да вы, к сожалению, и сейчас живы! Явились с того света и продолжаете смердить!
Алеша крепко выпил. Опорожнил целую бутылку виски с черной этикеткой. Мы знали, что он бывал необуздан при горячих спорах, и научились избегать конфликтов. Хотя в нормальной жизни Алеша был интеллигентнейшим и милейшим человеком. Но сейчас! Мы таким его еще не видели никогда. Щеки налились кровью, глаза блуждали по комнате, словно разыскивая что-то. Он знал что! Алеша вскочил со стула и не успели мы опомниться — сорвал со стены охотничье ружье Гриши.
— Остановитесь! Вы сошли с ума! — крикнул тбилисский гость и оторвал наклеенные усы. Но было поздно: грянул выстрел. Все окаменели. Когда рассеялся дым, мы увидели человека в защитном френче, который уткнулся в стол, закрыв голову руками. Над ним качалась картина с Черномором и Людмилой, изрешеченная крупной дробью.
2008, Бостон
Осень в Ялте
Всякий раз, когда мы встречались с ней, за все время нашего пятнадцатилетнего… назвать в точности не берусь: приятельства? романа?… она как бы не сразу узнавала меня…
Владимир Набоков. «Весна в Фиалъте»Самойлович курит в приспущенное боковое окно заваланданной «Волги». Он купил «Волгу» сразу после Колымы. Купил на сбереженное в прошлой жизни. После Колымы, где отбывал срок от звонка до звонка. Десять лет. Правда, не в рудниках урановых. Наверху. В лагерной больнице фельдшером. От звонка до звонка. И вернулся в Москву, а не в Петербург. Отшучивался: «Если бы в Ленинград, другое дело! Привык к имени вождя». А на самом деле страшился и желал встретить ее, из-за которой он получил свою десятку.
И все за одну ночь. За одну сумасшедшую ночь в осенней Ялте.
Падает липкий мартовский снег, хлопьями напяливаясь на антенну, на пустые ветки, как пьяный — на чужую пятерню. Ах, нечего вспоминать и терзаться понапрасну! Надо жить. Вернее, выживать. Десять лет пошли прахом. Надо жизнь догонять. Вот он и гонит по ночам шальные рубли. Самойлович поджидает клиентов около «Софии». Поздних клиентов. Самых щедрых. Хотя, черт знает, куда прикажут везти. Ах! До утра далеко. Кто только не попадется.
— Эй, шеф! В Строгино поедешь? — из полуоткрытых дверей ресторана кричит ему швейцар.
— Сколько? — откликается Самойлович.
— Что «сколько»? — огрызается швейцар.
— Клиентов сколько? — поясняет Самойлович. У него свой резон: компания всегда щедрее и безопаснее.
— Четверо. Хватит? — теряет терпение швейцар.
— Зови.
На переднее сиденье шлепается господин в кожаном лакированном пальто. Сзади усаживаются две дамы. Самойлович спиной чувствует, какие это классные дамы. Эфиры духов перевиваются над ними, как шелковые шнурки. Тянутся и перевиваются от каждой к каждому. В том числе к Самойловичу. С шикарными дамами на заднем диване другой господин. Самойлович угадывает это восьмушкой бокового зрения, хотя придушен шелковыми шнурочками, ползущими в память. «Нет, не может быть», — отговаривает себя Самойлович, решивший покончить навсегда с тоской и обидой. Еще на Колыме множество раз решивший и решившийся навсегда покончить. А другой Самойлович легонько оглаживает карман куртки, где наган.
— Гони, шеф, прямо по Тверской, потом по Ленинградке, а на Волоколамку свернешь и — до самого Строгино. Ах, лучше я буду руководить! — заказывает маршрут господин в лакированной коже, который на переднем сиденье рядом с Самойловичем. И добавляет, доверительно наклоняясь, как к сообщнику: — На полтиннике поладим, а?
— Сказано — сделано, — кивает Самойлович.
— Подожди, подожди, Мишенька, почему к вам? Вчера было — к вам, и сегодня — к вам. Алеша, что же ты сфинксом молчишь?
Самойлович терпеливо ждет. Обычные эти послекабацкие переговоры, куда ехать допивать.
— Ты не права, Полечка. У нас «Алазанская долина» холодится с вечера и к ней изабеллие кавказских остростей… (Полечка — вздрагивает Самойлович не от каламбура) …прямо из Сухуми вчерашним рейсом. Мишь, скажи!
— Сказал и настаиваю. Гони, шеф, в Строгино, а там разберемся! Нинуля, расшевели Алешку!
Самойлович ведет машину по Тверской, веря и не веря абсолютно пасьянсному совпадению: Поля-Нина-Миша-Алеша. Он слышит ребяческую и барскую возню красивых благополучных дам с господином, который сфинкс Алеша.
День был роскошный сентябрьский. После жаркого крымского лета осенний Симеиз дышал привольно. Санаторий висел над крутым скалистым берегом моря с вьющейся, как ящерица, полоской мелкой гальки и ракушечника. Санаторий был туберкулезный. Народ в нем проживал долго. В соответствии с медленным развитием туберкулезных палочек курсы терапии затягивались на месяцы и полугодия. Если и в обычном санатории появление или отъезд отдыхающего, а в особенности молодой дамы или молодого энергичного мужчины вызывали хотя бы на первое время интерес и желание пообщаться или, напротив, огорчение, вызванное проводами, то здесь, при такой заторможенности событий, всякое появление или отъезд становились событиями. И все же отъезд из санатория молодой актрисы остался незамеченным. А потом узнали, что она отозвана на съемки новой картины. Санаторий был взбудоражен случившимся накануне.
И накануне день был хорош: нежарок, полон свежего дыхания Черного моря, запаха кипарисов, пиний и последних медвяных персиков, дозревающих в окрестных садах. Обитатели санатория разбрелись кто куда. Если не считать тех, кто оставался в палате после пневмоторакса или иной тягостной процедуры. Многие нежились на пляже под сине-красно-желтыми зонтами или без них, бросив на гальку вьетнамскую плетенку или санаторное одеяло.
Самойлович вел прием, то есть отсиживал положенные ему три часа в кабинете, на случай если кому-нибудь из больных понадобится его совет. Эти три часа после завтрака и час-другой перед ужином были той ценой, которую платил Самойлович за свободу заниматься наукой в своем флигельке.
Дверь кабинета открылась, и вошла Полечка.
Любовь началась осенью какого-то года и для Самойловича никогда не кончалась. Это была особенная любовь. Можно даже назвать ее любовью с направлением к абсолютному нулю. Ведь известны случаи ожогов сухим льдом — замороженной углекислотой. Что-то похожее происходило с Самойловичем в его отношениях с Полечкой. То есть он прикасался к ее любви вполне горячим сердцем. Она же… Впервые Самойлович увидел Полечку ярким сентябрьским днем (опять осень). Она сидела на скамейке в сквере, окружавшем памятник крейсеру «Стерегущему», который японцы пытались захватить во время войны начала двадцатого века. Полечка сидела на скамейке в сквере и курила папироску «Северная Пальмира». Коробка с остальными папиросами лежала на рыжей кожаной сумке. На папиросной коробке изображалась стрелка Васильевского острова и ростральные колонны. Так что «Северная Пальмира» являлась фирменным сувенирным изделием табачной промышленности этого города. Девушка была прелестной. Ее огромные сияющие голубые глаза смотрели на бирюзовый купол мечети эмира Бухарского. Сияющие голубые глаза, волосы цвета спелого желудя, чуть устремленный вперед подбородок сочетались с темно-вишневыми губами, говоря о примеси южной жаркой крови. При этом лицо ее было матовым. И сквозь эту матовость и затуманенность временами проступал румянец, причиной которого была ее упорная болезнь. Но лихорадочный румянец Самойлович увидел и о болезни узнал совсем после. Во время же изначальной его встречи с Полечкой болезнь была приглушена и, можно сказать, совсем отступила. Полечка забыла о болезни и снова начала курить.
— У нас, знаете ли, даже мышам и морским свинкам курить воспрещается, а тем более в такую чудную погоду, — подсел к голубоглазой девушке Самойлович, шутя увальнем.
— А у нас разрешается. И даже поощряется заманивать черных куриц, красных шапочек и трех поросят в салон для курящих, — засмеялась голубоглазая, да так открыто, что Самойлович взялся за папироску и, кашляя, чуть ли не впервые в жизни затянулся. Голова его сладко закружилась. Бирюзовая шапка мечети пошла разворачиваться в контрдансе с двумя длинноногими ухажерами — минаретами. Он по-ребячески развеселился, как никогда прежде с девушками.
— Правда, здорово, правда, здорово, — твердил он, потихоньку пробуя еще и еще. — Сладковато и подступает как-то, а здорово!
Она как будто бы сейчас впервые взглянула на него. Что за странный эксемпляр подсел к ней и несет чепуховину. И рассмотрела, пользуясь иронической усмешкой, как магической лупой. Самойлович был натурен. То есть для болеющего типажами режиссера, особенно синема-режиссера или сострадальца-гения вроде Тулуза Лотрека. Голова Самойловича была квадратной, и лицо похоже на лопату: квадратное с подбородком, летящим в овраг. Волосы стриглись в полгода раз, потому что были редки, стелились, как лишайник, росли с неохотой и тяготели к закручиванию в жесткие проволочные завитки. Он был белес ресницами и рыжебров. Уши его, едва обметанные волосами, казались дикой помесью розовых лопухов и велосипедных колес, которые употребляются гонщиками для тренажа: без спиц, затянутые пластиком.
Однако у Полечки (Самойлович — Полечка) — так они представились друг другу между голубыми султанчиками «Северной Пальмиры», у нашей героини была божественная особенность, талант, помазание, что ли, пролистав черты нового знакомца, вытянуть самую существенную. Вот она пролистала и позабыла сразу лопату, лопухи, бочку туловища, остановилась на глазах Самойловича. И всегда с тех пор останавливалась на них. Он был умен и чувствителен. Он оценил эту необыкновенную способность Полечки. И это помогало его любви к ней развиваться. Они стали болтать. Сначала сидя на скамеечке и разглядывая русских моряков, которые пошли на коллективное самоубийство, отворив кингстоны и пустив воду внутрь корабля, только бы не сдаться в плен, не предать Россию.
Полечка и Самойлович пересекли Кировский проспект и приблизились к мечети.
— Мой отец был из крымских ханов, — сказала Полечка с легким вздохом.
Самойлович не решился уточнить причину вздоха. Но она сама рассказала (прогулка их длилась к тому времени более полутора часов и привела на Петропавловский пляж), сталкивая камушек в темную воду Невы, что отец погиб на фронте. А если бы не погиб, то всю их семью выслали бы в Сибирь, как прочих крымских татар. При том что мать ее абсолютно русская. На что Самойлович деликатно отозвался, дескать, времена меняются и татар возвращают понемногу. Вернее всего, эти татарские дела вовсе Полечку не интересовали. Она была переменчива в настроениях, и Самойлович не был уверен, вспоминала ли она хотя бы еще раз о мечети и отце.
Ее переменчивость и практичность порождали особенную прелесть и тревожность в отношениях Самойловича и Полечки. Она могла позвонить буквально через день после решительного отказа ему в свиданиях на месяц, на год, навсегда и спросить, как ни в чем не бывало, есть ли у него в доме селедка. Оказывалось, есть. Бабушка Самойловича закупила чертову уйму сельдей для фаршмака, который собиралась нарубить для внука впрок. Он жил один в комнатухе, выходящей прямо на лестницу, то есть в своего рода отдельной квартире. Комнатуха его располагалась в огромном доходном доме на Сенной площади и была снабжена крохотным душем, который изо всех принадлежностей вмещал единственно греческую губку. Друзья называли это подсобное помещение душе-губкой. Полечка приезжала к Самойловичу, который встречал ее такси у подъезда, чтобы расплатиться с шофером. Она набрасывалась на селедку и выпивала рюмку-другую водки, настоянной на лимоне. Это происходило по вечерам, после спектаклей в Театре комедии, где Полечка служила актрисой и подавала надежды. Другой бы на месте Самойловича после года дружбы спросил, ну пусть в шутку, а не захватишь ли ты, милая, баночку анчоусов или там кильки балтийской, или еще чего-то из Елисеевского гастронома, который был в том же подъезде, что и Комедия. Подобные мысленные девиации никогда не будоражили Самойловича. Он был осчастливлен посещениями Полечки. Просто счастлив, и все. Иногда она оставляла ему контрамарку, и он наблюдал за ее игрой с приставного стула: «Сам никогда не ходи, Самойлович, когда я занята в спектакле. Я почувствую, что ты смотришь, когда я не готова. У тебя взгляд особенный».
Мы об этом упоминали раньше. О глазах Самойловича. Об его взгляде, который притягивал к себе Полечку, заслонив нелепости строения его головы и туловища. Глаза у него были мягкого коричневого цвета. Они следовали за собеседником, вернее, за мыслительными эмоциями собеседника, в том самом ритме и с теми самыми квантами блеска или увлажненности, которые соответствовали разговору. «Умные у тебя глаза, Самойлович», — говорили ему одни. «Добрые у тебя глаза, Самойлович», — говорили другие. «Особенные у тебя глаза», — говорили третьи. Полечка очень редко говорила ему про глаза. Но он чувствовал, что она нуждается в его взгляде и чуть ли не лечится его глазами. Она исчезала. На несколько дней и на месяцы. Он никогда не разыскивал ее, хотя терзался и не спал, бродя ночами вокруг ее дома на углу Большого проспекта и улицы Введенского, что на Петроградской стороне. Потом она появлялась, обнимала его:
— Ну, как ты без меня, Самойлович?
— Плохо, — отвечал он.
— Я знаю, что нехорошо. Я тоже по-всякому жила. Дай себе посмотреть на меня, — говорила Полечка и начинала что-то рассказывать о театре, о своих поклонниках и сумасшедших поклонницах («Ты не представляешь, до чего одна додумалась!»), о каком-то Алексее Петровиче, астрофизике из Москвы, который зовет замуж… Самойлович слушал и смотрел на нее, а она — в его мягкие, понимающие глаза, и это приводило ее в норму. — Правда, Самойлович, ты экстрасенс. Ну, на кой тебе твои мыши и свинки! Плюнь на опыты и лечи гипнозом.
В этот счастливый период болезнь отступила от нее так далеко, что Полечка забыла о болезни.
Странные были их встречи. То частые, то редкие. Их ни в каком случае нельзя было назвать любовниками. Самойлович любил ее безумно, живя только их встречами и работой в Институте туберкулеза, где он вел больных и делал эксперименты. Иногда ночью, сидя у ее ног на кровати в его комнатухе, когда они курили «Северную Пальмиру» и разговаривали, Самойлович спрашивал Полечку: «Зачем я тебе нужен, если ты такая?»
Он никак не мог при всей своей медицинской образованности и терминологической оснащенности назвать это общепринятым словом. Что-то заклинивало. Он не решался. Чаще всего она лежала неподвижно, полуоткинув голову на подушку, закрыв глаза, пока он не взвывал, как раненый зверь и не проливал на нее дождь необузданного откровения. Тогда она целовала его нежно в лоб, говорила: «Ну вот и хорошо». Или: «Теперь ты успокоишься», — шла в душ, и они засыпали, или Самойлович отвозил ее домой на такси.
До астрофизика из Москвы и сумасшедшей поклонницы дело пока еще всерьез не дошло, а вот подвернулось приключение совсем иного рода. Предстоял Новый год. То есть встреча Нового года в компании. Чаще всего Самойлович ходил в компанию к своим однокурсникам по медицинскому институту. И в этом году он намечал пойти к Гришке Либову, принести пару бутылок шампанского, потрепаться со старыми приятелями часов до двух-трех, когда все устанут и сойдутся в спальню домучивать «Голубой огонек», а Самойлович смотается домой на Сенную площадь. Благо от Либовых, которые жили на углу Гороховой и Фонтанки, до комнатухи Самойловича — пять минут ходу. Полечку он о новогодней встрече не спрашивал. В прошлые годы она была занята в театральном капустнике, который затягивался до полуночи, а потом встречала Новый год в кругу артистов. Как вдруг за два дня до новогоднего кануна — это было 29 декабря — Полечка позвонила и пригласила Самойловича на капустник.
— А как же с Либовыми? — ужаснулся Самойлович рекогносцировке.
— Потерпят! — отрезала Полечка.
Самойлович не возражал. Более того, он был счастлив настолько, что пошел в ДЛТ купить себе новый костюм.
Полечка была занята совсем не в заглавной роли, скорее в хоре, если употребить хор в духе греческой драмы. То есть в кордебалете капустника. Зал был битком набит актерами и актрисами других театров и кино, студентами театрального института, гостями и гостями гостей, а на сцене была Полечка, игравшая вместе со знаменитостями. Самойлович ужасно гордился Полечкой и, может быть, впервые подумал: «А чем черт не шутит! Не стала бы Полечка приглашать просто так на театральный капустник!»
Все же мелькнувшую шальную мысль Самойлович прогонял, как назойливого слепня. И смотрел, смотрел на сцену, где все было невероятно комически поставлено. Самойлович за эти годы пересмотрел чуть ли не весь репертуар Комедии и теперь с удовольствием отмечал, что и про одного актера шутку уловил, и про другую актрису, и про того самого деятеля министерства культуры также не пропустил. Он был счастлив, бесконечно счастлив и совершенно позабыл про Либовых. «Скучные люди!» — на секунду вспоминал о них Самойлович и ликовал, радовался, наслаждался игрой Полечки снова и снова.
Капустник кончился. Актеры и гости потянулись в фойе, где были столы с закусками и вином. Самойлович все это видел вполглаза. То есть тянулся за толпой к столам, рассаживался, знакомился с соседями рядом и через стол, даже отшучивался, держа место для Полечки, но все время напряженно думал: «Где же она?»
Полечка спустилась в фойе чуть ли не за минуту до курантов и шампанского. Она шла как зачарованная. Причиной тому был знаменитый комик Михаил Кафтанов, шедший сбоку от нее и представлявший кого-то в лицах так живописно, что Полечка хохотала без умолку, как будто бы никого вокруг не было. Кафтанов проводил Полечку до Самойловича, который махал ей, подзывая. Проводил и пошел дальше к той части суставчатого стола, где сидел главный режиссер со своей женой и с заслуженной частью коллектива.
После новогоднего шампанского пошла водочка с селедочкой, салаты, театральные сплетни вслух и шепотком — словом, веселье, свойственное застолью между знакомыми людьми, которые варятся в одном профессиональном котле. Полечка была крайне возбуждена, щеки ее пылали, как закат в Страстной четверг. Она едва ела и все просила подлить еще шампанского. Для этого Самойлович охотился по всему столу, а под конец, когда шампанское на складчинном столе кончилось, побежал в театральный буфет, где можно было докупать напитки приватно.
Кафтанов временами посылал Полечке покровительственные взгляды, отрывая себя от беседы со сценической или драматургической знаменитостью. Самойлович, вполне понятно, этих кафтановских взглядов не ловил. Полечка была рядом, пылая щеками и сияя голубизной глаз. Казалось, ей не сиделось на месте. Она ерзала на стуле, сто раз бегала в дамскую комнату поправлять платье или прическу, распахивалась ногами, словно бы участвовала в лодочной гонке, а не встречала Новый год в театральном коллективе. Самойлович и к этому относился с любящей терпимостью, как родитель к неровностям настроения ребенка. Главное, что это любимое дитя рядом, вот оно, его можно потрогать, погладить, прикоснуться губами к плечу, танцующему под музыку веселья.
Подошел момент, когда Полечка перестала получать телеграфные взгляды Кафтанова. Он выпил лишнего и был занят болтовней со стареющей, но еще очень и очень популярной и влиятельной актрисой театра и кино Сазоновой. Актриса Сазонова была знаменита, кроме своей чисто актерской популярности, еще и тем, что набирала на летне-осенние гастроли (обыкновенно, на южном берегу Крыма) труппу из четырех-пяти хороших (заслуженных и народных) актеров поколением моложе ее и представляла водевили. Несколько водевилей в один вечер. В каждом — она (знаменитая Сазонова) и один из партнеров. В театральных кругах это считалось высоким отличием, неофициальным званием, крупным шагом в академической карьере. Известно было, что, кроме репетиций, она проводит особые семинары после спектаклей. У себя в номере. Ходили разные толки об этих семинарах. Но каждый мечтал попасть.
— Вот и Кафтанов такой, как все, — ни с того ни с сего горько сказала Полечка.
Самойлович услышал это, и оторвавшись от разговора с соседом о пользе для представлений и вреде для кожи люминесцирующих красок, отозвался:
— Тебе помочь, Полечка?
— Да, помочь, помочь!! Отнеси ему записку, Самойлович.
— Пиши, Полечка.
И она написала Кафтанову: «Вы совсем позабыли про наш уговор пойти перекурить, когда все наскучит. Жду Вас в гримерской через десять минут. П.».
Конечно же, Самойлович записку не читал. Он извинился перед цирковым комиком Астауровым за прерванную беседу о люминесценции и понес записку Кафтанову.
Кафтанов записку прочитал. Разговор его со знаменитой актрисой закончился более чем удачно. Оставалось решить окончательно о водевиле. Знаменитая актриса хотела инсценировать кусок из «Мелкого беса» Федора Сологуба. Ну хотя бы сцену скандала, когда Передонов, назавтракавшись пирожками с вареньем, плюется. Кафтанов не отказывался от Сологуба, но соображал, что понадобится для этой сцены еще один актер на роль молодого человека Павла Васильевича Володина. Сообразившись с этим, Кафтанов выставил как возможный вариант аксеновский рассказ «Местный хулиган Абрамашвили». Для себя он абонировал роль грузинского парня Гоги, а для актрисы Сазоновой — роль художницы Алины. Тем самым он делал откровенный комплимент сценическому возрасту потенциальной исполнительницы роли молодой столичной дамы.
Словом, Кафтанов прочитал записку с возобновившимся интересом, поблагодарил Самойловича и, разыскав глазами горящий взгляд Полечки, кивнул призывно.
Самойлович вернулся к циркачу Астаурову. Они остановились на том, что клетки кожи могут впитывать в себя светящийся в темноте состав, а поскольку внутренняя среда изначально темна, будут светиться там во мраке тела, нарушая эволюционную гармонию, восходящую к глубинам мирового океана. Под эту в высшей степени увлекательную беседу Самойлович и Астауров прикончили бутылку водки. Ясно, что уход Полечки на свидание к Кафтанову прошел замеченным не более, чем естественные и ритмичные перемещения всякого от стола в туалеты.
Возвращение Полечки было вовсе не триумфальным, а жалким. Серебристое платье с глубоким вырезом, окаймленным вологодскими кружевами, было надорвано как раз на плече, то есть в месте крепления одного из легких мосточков, если женское тело принять за реку. Шея Полечки над самым нежным ее втеканием в лагуну треугольника багровела от кровоподтека, оставленного присоской спрута, если продолжить воображение, что река стремилась в океан. Легчайшие черного лака лодочки германской фирмы «Майзи» надеты были наскоро, бесколготочно, на босу ногу, что было неосторожно в связи с зимним сезоном, шатким ее здоровьем и служило вернейшим знаком произошедшего.
Конечно же, не отсутствие Кафтанова, а необычный вздрюченный, если выражаться словарем бабушки Самойловича, вид Полечки, ее абсолютно растерзанное состояние моментально отрезвило нашего натурфилософа.
— Полечка, с тобой случилось несчастье? — горестно возопил Самойлович.
— Не знаю, Самойлович, счастье или несчастье, но увези меня отсюда немедленно, — хрипло прошептала Полечка, размазывая по припухшим щекам акварель мейкапа.
— Тебя оскорбили… милицию… разыщем… накажут… — бормотал Самойлович, сбегая с лестницы Комедии, увлекая Полечку или увлекаемый ею.
Дома у Самойловича после горячего душа, крепкого чая с ромом, обласканная, как подросток, вызволенный наконец из хулиганской компании, Полечка, путаясь и заплетаясь в словах, потому что была еще совсем пьяна, рассказала о случившемся с ней.
— Ты понимаешь, Самойлович, что для меня значит Кафтанов? Для моего театрального поколения? Он — гений. Он — звезда. Он — эталон для нас. Да знаешь ли ты, Самойлович, сколько ночей я провела без сна или в полусне, если угодно, воображая себя партнершей Кафтанова на сцене? А любовницей! Может быть, это мое сверхвоображение и эта моя супертяга к нему препятствовали нормальным моим ощущениям? Ты знаешь, Самойлович, что я имею в виду? Вы врачи называете это фригидность. Я назвала бы это ожиданием чуда. Я ждала его всю жизнь. Я хотела его всю жизнь, и я позвала его. Самойлович, прости меня, хороший ты мой, Самойлович, но он знал какой-то секрет. Только для меня секрет. Он терзал меня, он делал мне больно, он унижал меня, но мое желание не уменьшалось от этого, а нарастало. Я просила его, а он все оттягивал, откладывал, раздразнивал меня, пока я… я не помню себя…
— А Кафтанов? — спросил Самойлович.
— Он исчез. Но не в этом дело, Самойлович. Я теперь знаю, что нужен секрет. Ты меня любишь? Любишь, скажи?
— Конечно, люблю, Полечка.
— Если любишь, а я знаю, что любишь, сделай, как я хочу. Обещаешь? Не испугаешься?
— Да… нет, — ответил Самойлович.
Через два месяца Самойлович узнал, что Полечка лежит в Туберкулезном институте на подмосковной станции «Платформа Яуза». Была пятница 7 марта. Он купил билет на «Стрелу» и поехал в Москву. В Москве был у него приятель Сытин, бывший аспирант того же научного учреждения, в котором нынче трудился Самойлович. Сытин женился на московской барышне и поселился на улице Чернышевского. Мокрая от ночного дождя со снегом «Стрела» вползла под стеклянную крышу Ленинградского вокзала. Самойлович кинулся к автомату звонить Сытину, не рассчитав, что была ранняя суббота. Сытин басил и прокашливался со сна, пока не надоумил Самойловича, что нет никакого резона сейчас добираться к нему на Чернышевского, а есть полный смысл пересесть тут же на соседнем Ярославском вокзале в электричку и катить на «Платформу Яузу».
— После Яузы жду к праздничному столу. У нас собирушка, — закончил Сытин.
Самойлович вспомнил про день 8 марта и кинулся покупать мимозы. Поиски хотя бы миниатюрного букетика золотистых недотрог, бритье в привокзальном туалете, кофе с пирожком и еще какая-то ерундистика растопили дорожную тревогу. Когда Самойлович заскользил по привокзальным лужам в мозаике битого ледка, было 10 утра.
Докторские документы, халат, привезенный с собой и умение говорить с дежурным персоналом привели Самойловича в нужное отделение. Полечка жила одна в палате. Она была раздосадована его появлением. Веточка мимоз жалко цыплячилась подле роскошных оранжерейных гвоздик.
— Зачем ты явился, Самойлович? — сказала Полечка злым голосом.
Он не узнал ее голоса, как не узнал ее. Он никогда не видел Полечку в больничной пижаме. Теперь он с горечью вспомнил, что вообще никогда не видел ее в домашнем. Хотя бы в ночной рубашке. Всегда второпях, после спектакля: наскоро сброшенный свитер, отстегнутый лифчик, летящие дирижаблики колготок и дразнящие скатики трусиков. То есть все это призрачное счастье его любви умещалось в живописи осеннего кленового и бирюзового дня их встречи и черно-белой линографии ночных свиданий. И вспышки его воспарений, никак не достигающих наглухо затворенной диафрагмы ее глухости. И новогодняя ночь, исполосованная ее дикими желаниями и воплями, после которой Полечка исчезла. Для тишайшего Самойловича было невероятным пройти через это испытание, и оно кончилось для него полным фиаско. Вот что мучило его теперь, когда он стоял у постели своей возлюбленной. Она была такой же красивой, как прежде, может быть, еще красивее в том смысле, что красота заострилась, превратилась из эпитета состояния в метафору завершенности. Катализатором же этой метаморфозы явилась злость. Голубые глаза Полечки, шатенистая челка короткой стрижки, пылающие болезнью щеки и потускневшие, как у выцветающего лепестка розы, губы выказывали отвращение к нему.
— Зачем ты приехал, Самойлович? — зло спросила Полечка.
— Я люблю тебя, ты же знаешь, Полечка. Ты исчезла… Я не знал, что подумать, когда ты пропала на неделю, на месяц, на два.
— Ты хочешь знать, Самойлович, — отвечала Полечка, тяжело дыша от волнения, злости и легочной болезни. — Ты хочешь знать, так знай. Мое нынешнее обострение на твоей совести. Ты виноват в том, что случилось.
Он молчал.
— Из-за твоей разнузданной неаккуратности я забеременела, и это привело к вспышке процесса.
Он все равно молчал, потому что ее слова могли быть правдой, но как несправедлива (неравновесна) была эта ее злая правда.
— Ты видел, Самойлович, как я была пьяна и растерзана. Ты воспользовался моей беспомощностью и моей униженностью. Я открылась тебе — врачу. А ты… Как ты мог, Самойлович!
Он не выдержал:
— А Кафтанов? Почему ты пеняешь только на меня, Полечка?
— Потому что Кафтанов — гений, а ты — ничтожество, Самойлович. Потому что я люблю его, а тебя ненавижу и презираю. Я сразу поняла, что это твой плод, так меня выворачивало наизнанку. И это не прекращалось ни на минуту, пока я не освободилась от него. Это не мог быть ребенок Кафтанова. Я знаю, я чувствую это. И ты позволил себе кощунство — притащился сюда с жалким букетиком в идиотский женский день!
Ни слова не говоря, содрогающийся от рыданий Самойлович выскочил из палаты. Он не видел дороги, не замечал визитеров, шедших навстречу от железнодорожной станции с букетами цветов, чаще всего — с веточками мимоз.
Было почти двенадцать. На пристанционном пространстве толпился народ. Самойлович сквозь слезы прочитал вывеску «Вино». Он встал в очередь, которая по капле просачивалась между ладонями дверей. Он указал на пузатенькую посудинку с коньяком. Продавщица в разбухшем от меховой безрукавки халате спросила:
— Шоколадку желаете или так?
Он ответил:
— Можно и без. Хотя заверните.
После магазина «Вино» ему стало легче, потому что появилось новое пространство для оживающей души, которая умирала полчаса назад в палате Полечки. Появилась буферная среда для отмывки невероятной тоски. Пошел снежок, еще незаляпанный привокзальными дымами. «Надо поддержать себя», — подумал Самойлович. Он поглаживал пузатенькую бутылку с коньяком, пригревшуюся за пазухой, как котенок, и оглядывался по сторонам, где бы выпить питательный раствор, потому что буфер надо в конце концов заменять на реальное питание для души. Иначе — клетки мозга задохнутся от воспоминаний. Ведь тоска прошла, и главное было не дать медузе воспоминаний заполнить освободившееся пространство ядовитыми студенистыми щупальцами. Конечно, временами он спрашивал себя: «Почему она такая? Что я ей сделал, и если сделал, то не по ее ли воле, чтобы так меня возненавидеть? Зачем я такой несчастный?» Но все же гораздо чаще (имеется в виду частотность самовопрошений в единицу мартовского подмосковного запорошенного легким снежком времени-пространства) Самойлович трезво оглядывал боковую дачную улочку с коварными канавами и неверными мосточками, тянувшимися к зубастым калиткам. Одна калитка была отворена. В усадьбе виднелся куполок беседки, крашенный зеленым маслом. Дачка казалась пустой. Отсутствие хозяев дачки и таинственность беседки, своего рода часовенки (при тогдашнем уровне антирелигиозности) притягивали Самойловича. Он избегал людей. Голубоватое свечение телевизоров, дымок над крышей, фокстротные следы собак на мосточках или около калиток, собачий лай — отпугивали его. Самойлович вошел внутрь усадьбы и проследовал до самой беседки. Никто его не окликнул, не спугнул. Красногрудый снегирь перелетел с куполка беседки на ветку рябины за почерневшей кистью. Самойлович не знал, что дать снегирю, и улыбнулся виновато, рассаживаясь на лавке и откупоривая бутылку. Обжигающий коньяк растопил последний ледок тоски, который и так уже начал подтаивать. «Это все ее проклятая болезнь, — успокаивал он себя, прикладываясь к горлу бутылки. — Полечка вправе ненавидеть меня. К несчастью, я врач. А тут еще эта история с Кафтановым и беременностью». Дело в том, что Самойлович был абсолютно уверен, что никаким образом он не мог быть виновен в ее беременности. Полечка была ужасно пьяна. Он и всегда берегся, а в эту ночь после заказанного насилия над ее телом, он берегся тысячекратно. Эти трезвые мысли, благостное действие коньяка и возня снегиря на рябине расслабили Самойловича. Он осмелел и решился помочиться где-нибудь в углу усадьбы. Скажем, за сараем, приткнувшимся к углу забора, граничащего с соседним яблоневым садом. Он так и сделал. Побрел к сараю по леденистому снегу, оставляя озерца следов. Он распахнул драповое синее пальто и, уставившись в заржавленное листовое железо сарая, начал шарить по клавишам ширинки, как вдруг услышал смех. Он сто лет не слышал такого переливчатого смеха, как этот — за спиной. Самойлович запахнул пальто и запихнул обратно в щели петель крупные черные костяные пуговицы. Смех доносился из-за спины, но это могла быть галлюцинация. То есть трезвым куском ума он осознавал смех, женский веселый и переливчатый смех как реальность. Пространством ума, которое было расслаблено коньяком, пространством ума, граничащим с ясными отделами, он оценивал реальность как галлюцинацию, присовокупив сюда же заодно свою историю с Полечкой как реальность-галлюцинацию.
Обернувшись, он увидел мокрые ступеньки крыльца, сапожки, отороченные цигейкой, наглую наготу женской ноги в шелковом чулке, розовую чашечку колена, перевернутую стопку короткой юбки, свитер, наползающий чуть не на край стопки, янтарные блямбы ожерелий, хохочущий рот над ямочкой подбородка и между ямочками щек и скирду соломенных волос, из-под которой ширяли зеленые озорные (озерные) глазищи.
— Да зайдите же в дом, горемыка! — кричала хохочущая обезьянка рта.
Самойлович молча пялился. Насмешница продолжала развлекаться:
— Простудите придатки! Зайдите в дом! Туалет у меня бесплатный!
Тогда он осознал, что вернулся к реальности, забежал в беседку (не осталось ли там безобразие хаоса и осталось ли хоть немного коньяка) и приблизился к крыльцу.
— Я бы воспользовался, если можно.
— Если нужно, то можно, — сказала хозяйка дачки, гостеприимно улыбаясь. — Дверь прямо и налево, — показывала она ему направление, проводя через полутемные сени (с лопатой, ведром и лыжами) на кухню с холодильником «ЗИЛ» и фаянсом посуды в резном буфетике.
— Самойлович, — представился непрошенный гость, выйдя из туалета, где он по ходу дела разглядывал салфеточки, душистые травки в плетенке и маленькую библиотечку для приятного чтения в состоянии почти что полного безделья. Библиотечка состояла из комплекта журнала «Театральная жизнь» и фотоальбомов с артистами.
— Самойлович, — снова повторил он. — Незваный гость, который хуже татарина.
Он пошутил, потому что хозяйка ничего не ответила на первое его представление. Он не заметил, что ее вовсе не было на кухне, когда он вышел, облегчившись. Ко второму его представлению она вернулась и назвалась Ниной.
Нина переоделась в ажурный халатик, оставив для шика лакированные сапожки.
— Не возражаете, если мы закусим?
Он не возражал. Нашарив во внутреннем кармане бутылку, выставил с извинениями:
— Вот остатки, не предполагал…
— Остатки сладки, — охотно извинила его Нина, выставив из холодильника бутылку шампанского. — Да снимите же пальто. Жарко и ни к чему мучиться.
Он понимал, что ни к чему. Чувствовал, что жарко, но продолжал сидеть в пальто, сунув между коленями тяжелую шапку-треух, подбитую собачьим мехом.
— Я, пожалуй, пойду, Нина, — решился Самойлович после того, как они допили коньяк и пригубили шампанского.
— Как хотите, Самойлович. А я думала, мы фильм посмотрим по телеку.
— Что показывают? — спросил Самойлович.
— Как же вы не знаете, ведь сегодня «Первый день отпуска» с Кафтановым в главной роли!
— Тогда тем более не останусь, — натянул шапку Самойлович.
— Чудной вы какой-то, — разочарованно усмехнулась Нина. — Я думала, посидим-потолкуем.
— Да ведь мы незнакомы вовсе, — сказал Са-мойлович.
— Так интереснее. Знаете, мне все мои знакомые осточертели. Я живу одна. Им кажется, что если я приглашаю, угощаю и все такое, то сразу в постель.
— А вам? — спросил он.
— А мне совсем другое нужно. Мне бы по душам поговорить, хоть бы с незнакомым человеком. По душам. Как артисты в кино разговаривают. Ну, да им пишут роли. Я иногда сяду в электричку, еду и жду.
— Чего ждете?
— Жду, как кто-нибудь подсядет и начнет откровенничать.
— А потом?
— А потом подойдет нужная станция или к Москве подъедем, пиши — прощай!
— Да ведь сейчас мы не в поезде, — произнес Самойлович.
Голова его кружилась от вина и жары, давившей на тело под теплым драповым пальто. Боль по реальности прошла, и наступила ирреальность, в которой Нина выполняла функцию Полечки, но без тягостной тоски. Даже Кафтанов, появившийся как знак боли, не мог причинить боль. Ирреальность освободила Самойловича от Кафтанова, как отпускает нас мираж, когда меняется угол преломления солнечного света.
— Хорошо, Нина. Хорошо, я сниму пальто и с радостью поболтаю с вами. Но о чем?
— Вы женаты? — спросила она.
— Нет… в общем, нет, — промычал Самойлович, продвигаясь за Ниной в горницу, где они уселись на диван напротив телевизионного приемника.
— И я не замужем, — вздохнула сочувственно Нина. — Расскажите что-нибудь о себе.
Самойлович рассказал ей про свой город на Неве. Как он ребенком пережил блокаду. Как умерла мать и погиб отец. Про свою бабушку рассказал и медицину. О том, какие болезни он лечит.
— Вы фтизиатр? — радостно воскликнула Нина. — Ясно, ясно! Вы в научной командировке. Здесь же центральный институт.
Самойлович не стал оспаривать, поскольку отпадала, хотя бы на время, необходимость исповедоваться о Полечке.
— А вы, Нина? — спросил Самойлович из вежливости. Ему было решительно все равно, кто эта молодая женщина. Слава Богу, что пустила в дом, отвлекла от мыслей.
— Я по оценке работаю, — ответила она.
— ???
— Ну, да. Вам это непривычно, поскольку вы человек ученый.
— ???
— Я вещи оцениваю в комиссионке.
— Ага, — Самойлович представил себе, как Нина красуется среди груды вещей: дубленок, джинсов, кроссовок, купальников, видеомагнитофонов и прочего заграничного товара, поступающего от командировочных и туристов. Он представил себе эту картину и поморщился. Его лопатообразная голова втянулась в воротничок, и колеса ушей начали наливаться кровью, готовые ко вращению на бешеной скорости от стыда. «Докатился», — пронеслось у него.
— Что, не нравится? — догадалась Нина.
— Нет. То есть отчего же, — вежливо промычал Самойлович, иначе взглянув на Нину.
У него был свой опыт посещения комиссионки. Опыт, отложившийся осадком гадливости и стыда. Полечка ездила на гастроли с Комедией в Голландию. Привезла оттуда электронную систему «Шарп»: комбинацию радиоприемника, магнитофона и стереопроигрывателя. Надо было продать этот комбайн и расплатиться с долгами, которых она наделала уйму. Едва он подъехал на такси, какие-то подозрительные типы начали отзывать его в сторонку от дверей комиссионного магазина, выспрашивая тайными знаками пальцев и губ название фирмы и показывая, сколько за что заплатят. Он отмахивался от наглых перекупщиков, двигаясь поскорее внутрь магазина, к прилавку оценщиков. Очередь его дошла до смазливой бабенки с необыкновенно жирным слоем косметики сине-красно-черных тонов, словно это был флаг какой-то анархо-синдикалистской морской державы. Оценщица стрельнула цирковыми ресницами в сторону системы «Шарп», поманила пальчиком какого-то типа в рыжем замшевом пиджаке с техасскими кисточками и ремешками на рукавах и на подоле, пошепталась с ним и предложила Самойловичу, дыша эфирами сен-сена и мускуса:
— Как предпочитаете оформить: за тысячу по квитанции минус семь процентов или сейчас наличными плюс сто?
— Что значит без квитанции? — переспросил Самойлович, оробев.
Трехцветная оценщица наградила его презрительной грустью и стала выписывать квитанцию.
Когда Самойлович рассказал эту историю Полечке, она посмотрела на него с горьким сожалением и больше ни о чем подобном не просила.
Нина поняла этот взгляд и засмеялась:
— Так и знала, что не понравится вам моя работа.
Она резко (впервые со времени их знакомства) вспрыгнула с дивана и включила телевизор. Фильм с Кафтановым дошел до того места, как известный писатель, автор детективов, приезжает в прибалтийский университетский город, чтобы собрать документы о сотрудничестве местных ученых с немцами. Писатель снимает комнату у дочери бывшего коллаборациониста. Конечно же, она ничего не знает о деятельности отца, угнанного после окончания войны в Сибирь и умершего в одном из лагерей ГУЛАГа. У писателя и молодой прибалтийки завязывается роман.
Самойлович смотрел, набычившись, на экран. Нина с обожанием следила за каждым словом Кафтанова, позабыв про гостя.
— Знаете, Нина, я пойду, — поднялся Самойлович.
Она не ответила, поглощенная кинофильмом.
Он вышел из дачки, протоптав следы по налетевшему снегу. Повечерело. Он шагнул за калитку, оглянувшись на куполок беседки, который занесло. Рябина под тяжелым мокрым снегом припала к беседке, как нищий к паперти. Самойловичу стало грустно уходить, но он двинулся к станции. Подошла электричка. Он хотел было протиснуться в вагон, но шевелением грудной мышцы ощутил пустоту во внутреннем кармане пиджака. Бумажника не было, а с ним железнодорожного билета «туда-обратно» Москва — «Платформа Яуза», а также всех его документов и денег. «Ясно, — саркастически усмехнулся Самойлович. — Что еще ждать от комиссионщицы!» Ему пришла на ум старуха-процентщица. «Но не убивать же эту… Вернусь и потребую бумажник».
Он побрел обратно к дачке Нины.
Она ждала его на крыльце в дубленке, накинутой поверх халатика:
— Ей-богу, не знала, что и делать! Вы бумажник обронили в туалете.
Он вспомнил, что действительно снимал пиджак и пересчитывал деньги, едва заперся в минибиблиотеке. Пришла очередь воспрянуть духом и отшутиться:
— Я нарочно оставил, чтобы зайти опять.
— Зачем же убежали?
— Не мог смотреть на этого… сладколюбца, — ответил Самойлович так горячо, что Нина, изумленно глянув на него, поняла неслучайность вспышки.
Они пили чай, разговаривали. Нина шаг за шагом, слово за словом узнала всю историю Самойловича и Полечки. Она выспрашивала своего гостя, искренне желая посочувствовать, утешить. Но, как водится в таких делах с людьми бывалыми, а у Нины опыта было не отнимать, она узнала так много важного для себя, что эта информация стала жить своей собственной жизнью, вне треугольника: Самойлович — Полечка — Кафтанов. Это как рукопись неизвестного гения. Подобранная среди чердачного хлама, она может сделать судьбу нашедшего.
Так и случилось с Ниной.
Но этого всего Самойлович в тот снежный мартовский подмосковный день не мог вообразить. Он и Нину вскоре забыл. Он научился в одиночку перемучивать свою шиворот-навыворотную любовь. А потом, чтобы вовсе отсечь даже самую малую вероятность встречи с Полечкой, нанялся врачом в один из санаториев Симеиза на благословенном берегу Крыма.
Да не отсек.
— Знаешь, Самойлович, я на тебя не сержусь, — раскачивала плечами Полечка.
— Ну и правильно, — соглашался Самойлович.
— Злость, по моим подсчетам, проходит через три года. А нынче три с половиной. Так что я совершенно на тебя не сержусь, Самойлович. Но признайся, что ты тогда, а? — болтала она, раскачивая плечами.
— Ну не знаю, — уклончиво отвечал Самойлович, боясь разбить хрустальный шар, счастливо возвращенный. Они сидели в кафешке напротив пристани и пили мускат «Красный камень». По набережной гуляла курортная публика и читала на афишах названия водевилей. В одном из водевилей знаменитая актриса Сазонова играла вдвоем с Кафтановым. Самойлович прочитал афишу на автобусной остановке, когда приехал в Ялту из Симеиза, и сразу позабыл о ней, потому что спешил к Полечке на свидание. В кафешку они проникли раздельно. Нужно было таиться. Из-за того, что она — больная, а он — ее доктор.
— К тому же я замужем.
— ???
— Да-да, Самойлович. Я — замужняя дама.
— А кто он?
— Ты не помнишь, конечно. Алексей Петрович Муров, член-корр., лауреат и т. д. и т. п. Я говорила о нем когда-то. Куда там запомнить!
— Нет, я помню, Полечка. Алексей Петрович, астрофизик из Москвы.
— Верно! Ну и память же у тебя, Самойлович! Тебе бы Шекспира километрами произносить.
— Ты счастлива?
— И да, и нет, — ответила она уклончиво, как никогда в прежние их годы.
— ???
— Ну понимай, как хочешь. Квартира на Кутузовском. Дача в Опалихе. «Мерседес».
— Так чего же еще?
— Все те же старые проблемы, мой милый Са-мой-ло-вич!
— С ним тоже?
— А что, он из другого теста?
— Зачем же выходила?
— Партия отличная — это раз! Москва — это два! Стареем, Самойлович, это — три!
— Понимаю, — глотнул он сладкого ароматного вина, терзаясь: не из-за Кафтанова ли поскакала в столицу персидская княжна? И сюда в Крым?
— Понимаешь, и слава Богу. Теперь давай напьемся, чтобы позабыть этот разговор, никому из нас не нужный.
— Конечно, Полечка, напьемся и позабудем.
Они заказали еще вина и кофе. А к кофе — корзиночки с черешнями. Полечка вспомнила, как Самойлович однажды покупал ей такие корзиночки в «Норде». Они ели корзиночки в полуподвальной кондитерской, поставив чашки с кофе на мраморную полку у стены. За дверью билась метель. Валил липкий коричневый снег, как будто замешанный на шоколаде. Самойлович в тот день получил денежную премию за научный доклад на конференции. Такой на него стих тогда нашел, что он позвонил Полечке в Комедию и пригласил в «Норд». Хотя никогда до этого в театр не звонил.
Только сейчас, следя за маятником Полечкиных матовых плеч среди лиан азиатского цветастого сарафана (сари-фан), он связал вместе шоколадный декабрьский снег, ее легкую веселость в тот предвечерний час, когда еще оставалось время поболтать до спектакля, и ее ошеломляющее приглашение Самойловича на новогодний капустник в Комедию. Тогда вся их жизнь могла повернуться по-другому. Не было бы этих пропащих лет без нее. Но вот она здесь. Надо позабыть случившееся, как несчастье, как инфекционную болезнь, после которой образуется иммунитет на всю жизнь вперед. Но ему не хотелось этого навязанного случайностями иммунитета. Как бы прочитав словопись его мыслей, Полечка спросила:
— А что, Самойлович? Опасная у меня болезнь?
Он пошатнулся на черном лакированном венском стуле от вопроса, готовый покориться снова ее гипнотическому покачиванию. Готовый отозваться и лечить, но болезнь души. Любовью и надеждой. Она же снова спросила, совершенно определенно о своей телесной болезни, заславшей ее в санаторий туберкулезного профиля.
— Нет, Полечка, не опасная. По моим понятиям, это даже и не туберкулез, хотя и развивается похоже. Это туберкулоид. Маска, которую твоя иммунная система принимает за чистую монету. Считается даже, что микробы тут вовсе и ни при чем. Во всяком случае, туберкулезные палочки. Подлечишься — и домой!
— Значит, я не могу заразить, Самойлович?
— Я тебя люблю, Полечка.
— Ты скучал без меня, Самойлович?
— Ужасно!
— Ну, так увези меня куда-нибудь. Помнишь свою комнатуху на Сенной?
Он расплатился с официантом. На боковой улочке они схватили такси.
— Скорее, скорее, скорее, Самойлович, — торопила она, как будто бы не мотор, разгоняемый бензином, а ее нетерпение ввинчивало автомобиль в серпантин горной дороги. Фосфорические сентябрьские волны Черного моря освещали их гон. Полечка прижалась к нему так близко, что ее тело заполнило мускулистый остов туловища Самойловича, скалистым уступом торчащий на мягком диване такси. Она целовала его жесткие, как лишайник, волосы и шептала: — Скорее, скорее, скорее…
Он остановил машину у каменной стены метров за двести до санаторных ворот. Еще раньше они договорились, что она пойдет к себе, а потом, когда отдыхающие угомонятся, проникнет в его флигелек.
Этот флигелек стоял на отшибе, в глубине санаторного парка, над диким пляжем, где никто не купался, а торчали на вечном приколе два-три старых катера. Во флигельке была выторгованная Самойловичем у главного врача еще при устройстве на работу экспериментальная лаборатория. Там помещались термостат, холодильник, несгораемый шкаф, микроскоп. Там в клетках шелестели белые мыши, которых он сам разводил. Там царапались лапками о стенки клеток кролики. Собственно же его квартира состояла из одной комнаты и кухоньки. Правда, все по тому же волшебному закону парности случаев, в который, между прочим, верят все медики на свете, кухонька завершалась маленьким душем. Как в давнишней комнатухе на Сенной. Губки же, хоть начали переводиться в Черном море, все еще попадались, выброшенные на гальку дикого пляжа.
Он поставил чайник на газ. Чайник вскипел. Он разыскал в закромах любимый Полечкой китайский чай с жасмином, оставшийся еще с тех времен. Он расставил чашки и нарезал кекс, прихваченный в кафешке. Он запахнул сшитые из старых одеял шторы, чтобы даже лунное блюдце не создавало притяжения для третьего лишнего.
Через два часа Самойлович поверил, что Полечка обманула. Он вышел на крыльцо. Санаторий спал. Черное море шумело под обрывом, где был дикий пляж. Туда вела тропа. Самойлович пошел было вниз, но вернулся во флигелек. В лаборатории стоял несгораемый коричневый шкаф с кислотами, спиртом и эфиром. Он налил половину мензурки спирта и замкнул шкаф. На кухне Самойлович разбавил спирт пополам остывшей заваркой жасминного чая. И выпил. Ему стало легче. Он сорвал штору с окна, глазевшего на море. Луна ушла за флигелек. Некого и не к чему было опасаться. Ему стало смешно. Он начал хохотать. Полечка спала в дальнем корпусе и не слышала его хохота. По правде говоря, Самойлович и не думал о ней. Он думал о себе. Какой он дурак.
С самого детства дурак. С первого класса, когда в сорок третьем году бабушка привела его в первый класс. Блокадные дети обступили Самойловича и стали выпрашивать еду. У него ничего не было. Особенно настойчив был один по фамилии Зинченок. Самойлович сразу запомнил — Зинченок. Глаза у Зинченка были юркие, как пули. Самойлович привел Зинченка домой и показал, где хлебные карточки. Он не боялся Зинченка. Он просто не мог вынести этих стреляющих глаз. В медицинском институте Самойлович читал текст анатомии всякому, кто попросит. Так было легче заучить. Он ведь мог почитать вслух и никому не отказывал. На вечерах он вечно караулил чье-то место, бегал для кого-то за водкой, одалживал кому-то деньги. А чье, для кого, кому и ради чего — тотчас забывал.
Он спускался по тропе к дикому пляжу и хохотал над собой, дураком. Он как будто бы прозревал под действием дикого коктейля из спирта, заварки, хохота и ускользающего зеленого света луны, отражавшегося от волн. Прозревал и освобождался. Падали звезды. Они падали вокруг желтых огней пограничных катеров, шнырявших вдоль береговой полосы. Иногда катера выбрасывали вездесущие щупальцы-прожекторы, чтобы наверняка цапнуть тонущую звезду. Несколько раз пограничные катера хлестали прожекторами прямо по глазам Самойловича. Он зажмуривался, как в детстве, когда их, мальчишек, поливал из пожарной кишки дворник дядя Ваня. Зажмуривался и продолжал сотрясаться от хохота.
Самойлович залез в катерок, пришвартованный старой цепью, не толще собачьей. Вообще-то катерок этот напоминал Самойловичу старую дворнягу. Он все время мотался на цепи у берега, рвался на волю. Другой катер был поновее. Говорили, что главный врач имеет на него виды, хочет отремонтировать. Потому этот катер был вытащен из моря и лежал на деревянной платформе. Этот катер Самойловича не интересовал. Он и не думал помогать ему скатиться с платформы на гальку и уйти в свободную воду моря, накатывавшего крупную волну. Самойлович позвенел цепью, продернутой в толстенное чугунное кольцо. Кольцо было вцементировано в остатки старого бетонного причала.
— Сейчас, сейчас, старичок. Я тебя спущу с цепи, — говорил Самойлович катерку, тыкавшемуся в его ладони, как брошенный беженцами пес. Но цепь оказалась пристегнутой к крюку на замок. Тогда Самойлович полез внутрь катерка: нет ли там возможности снять цепь. Цепь была укреплена скобой. Скоба же сидела на двух шурупах. Нужна была отвертка. Самойлович пошел домой за отверткой. Тропа была крутая. Галька осыпалась, и Самойлович, два или три раза поскользнувшись, падал. «Ты потерпи, потерпи, старичок», — оборачивался он в сторону катерка, который нетерпеливо гремел цепью.
На крыльце флигелька сидела Полечка. Он впустил ее. Включил свет.
— Что с тобой, Самойлович? — ужаснулась Полечка, потому что он был в крови от падений на крутой тропе, когда поднимался с дикого пляжа.
Он словно не услышал ее вопроса. Сказал свое:
— Я схожу, отпущу его на волю и вернусь. Ты посиди, Полечка. Попей чаю. Угостись кексом.
На ней был шелковый стеганый китайский халат в атласных цветочках: алых с изумрудными листиками, вышитыми шелковыми нитками мулине. Он вспомнил, что эта вышивка мулине при помощи пяльцев называется гладью, и снова захохотал. Теперь он хохотал над бесшабашной песенкой:
Была я белошвейкой И шила гладью. Теперь в кафе-шантане Служу… официанткой.Полечка смотрела с оцепенением, как Самойлович, напевая «Белошвейку» и дирижируя отверткой, покидает флигелек. Она перебежала к окну, направленному на море, и с тем же оцепенением продолжала наблюдать. Сначала никого не было видно на пляже. Только щупальцы пограничных катеров выскакивали из черной воды и, никого не нашарив, бросались в другую сторону. Потом она увидела фигуру человека, который был Самойлович. Человек подошел к катерку.
Самойлович подошел к катерку и залез в него. «Потерпи немного, старичок, нагуляешься вволю», — твердил Самойлович, отвинчивая один шуруп, загнанный в дерево корпуса, а потом другой. Скоба вырвалась на свободу, а с ней — цепь. С веселым звяканьем цепь шмякнулась на береговую гальку. Катерок освобождение качнулся сбоку на бок, а потом побежал вдогонку за улетающей волной. Самойлович смеялся счастливо, вдыхая осенний острый, как бросок дельфина, запах Черного моря. Так же невероятно счастлив он был в тот звездный час, когда забил решающий гол под самую перекладину знаменитому вратарю Хавкину. Самойлович играл за институтскую команду и подавал большие надежды. Он счастливо смеялся. Он хохотал над собой — прежним дураком, потому что прозрел и освободился. Где-то в его флигельке Полечка пила жасминный чай с кексом. Она сидела в обольстительном шелковом халате с атласными цветочками и ждала его — Самойловича. А ему до этого не было никакого дела. Он освободил и освободился. Катерок весело болтало на волнах, унося дальше и дальше в черную дыру ночи.
Внезапно два прожекторных щупальца захватили катерок, становясь толще и ярче. Самойлович услышал рев приближающихся моторов. Два пограничных корабля приблизились и зажали его суденышко. Самойловича арестовали.
Следователь Комитета государственной безопасности убеждал Самойловича признаться в том, что он совершал побег в Турцию. Самойлович же рассказывал идиотскую историю, в которой происходила анимализация катерка в дворнягу. Главный врач, пытаясь помочь Самойловичу и спасти честь санатория, подал следователю идею насчет психушки. Запросили документы из поликлиники и райвоенкомата, расположенных неподалеку от Сенной площади в родном городе Самойловича. Ответы пришли неутешительные. Самойлович был здоров. Тогда главный врач стал искать свидетелей, случайных хотя бы. Может быть, кто-нибудь подтвердит, что Самойлович был пьян в тот вечер. Пограничники дали показания в том, что задержанный был в состоянии тяжелой алкогольной интоксикации. Следователь же настаивал на версии, что Самойлович сначала совершил угон катера для побега за границу, а потом — во время совершения государственного преступления — пил водку для взбадривания. Главный врач настаивал на том, что катерок был старый и не способный к активному передвижению: мотор не работал, горючего не было. Следователь вел свою линию, поддерживаемую прокуратурой, что девяносто процентов попыток побега за границу совершается нелепыми дилетантскими способами, обреченными на провал. И это не оправдывает измену Родине. Слабым звеном в следствии (в направленности следствия доказать вину Самойловича) было его тяжелое опьянение, которое подтверждали пограничники. На катерке ни одной бутылки из-под спиртного не нашли. «Скинул бутылку», — упорствовал следователь. Главный врач не верил в вину Самойловича. Он разговаривал с каждым больным, не видел ли кто-нибудь Самойловича в необычном состоянии или в необычном месте в тот вечер? Но никто не видел ничего необычного.
Самойловичу дали десять лет исправительно-трудовых лагерей строгого режима.
Машина катит по Ленинградскому проспекту. Липы посреди бульвара залеплены желтым снегом. «Почему снег желтый? — думает Самойлович, выпуская дымок в боковое стекло. — А бывает шоколадным». Господа на сиденьях не протестуют. Заснули. «Снег желтый от фонарей. Все очень просто», — думает Самойлович. Он выбрасывает недокуренную папиросу «Северная Пальмира» и смотрит в упор через зеркало заднего вида на ту, с которой он попрощался еще десять лет назад сумасшедшей осенней ночью в Ялте. Он смотрит на нее в упор и оглаживает карман куртки, где наган.
1992, Провиденс
Трубецкой, Раевский, Маша Малевич и смерть Маяковского
Вдруг у меня не стало работы. Ни научной, ни писательской. Потому что мы (я, жена, сын) подали властям заявление на эмиграцию в Израиль. Год мы ждали разрешения на выезд. Началась война в Афганистане. Нам отказали в выездной визе. Мы сделались отказниками. Надо было жить дальше: кормить семью, платить за квартиру, заправлять автомашину бензином, посылать письма, покупать вино, когда идешь в гости или приглашаешь. Да мало ли на что нужны деньги! Надо было искать какую-нибудь работу.
Еще со времен моей академической карьеры, то есть когда я был научным сотрудником Московского института микробиологии, был у меня приятель Женька Федоров. Когда-то он домучивал у нас в отделе инфекционной патологии кандидатскую диссертацию. Мы ему помогали. В том числе и я. Ну, может быть, немного больше других. Женька занимался анафилактическим шоком при инфекциях. Я заражал для него кроликов. Словом, он защитился и получил место научного чиновника в Академии медицинских наук на улице Солянка. Мы продолжали приятельствовать с ним по принципу взаимопритяжения необычных субъектов. Я был микробиолог и литератор. Он микробиолог (скажем) и музыкант (Женька играл по вечерам в джазе ресторана «Метрополь»), я был еврей, он — по матери. Словом, Женька Федоров был одним из тех верных людей, кто если и не поможет, то не раззвонит на весь мир, что такой-то и такой-то совсем на краю и с этого края приполз просить о помощи. Из тех, кто если и не поможет делом, то даст практический совет. Был конец июня. Четыре пятых двадцатого века отлетело, а совдеповская машина, скрипя и пуская угарные газы, продолжала боронить бугристые просторы нашей чудесной родины и ее азиатских и европейских окрестностей.
Миновав бронзовый памятник первому чекисту Дзержинскому, здание Центрального комитета партии большевиков, Китай-город и московскую хоральную синагогу, я оказался на улице Солянка. Я приткнул свои «Жигули» в каком-то переулке и зашел в здание Академии. Мой приятель Женька Федоров (круглолицый, кареглазый, свежевыбритый, с напомаженными темными волнистыми волосами) сидел в кабинете, на полуоткрытых дверях которого висела дощечка с надписью: «Е. М. Федоров, референт отделения микробиологии». Я постучался, он распахнул дверь, я вошел, он усадил меня в кресло, я извинился за вторжение, он замахал руками, я рассказал о цели визита, он задумался, я продолжал сидеть, он продолжал думать, я не уходил, он заварил чай, я отхлебнул из стакана, он едва прикоснулся, я нетерпеливо отхлебывал, он помешивал ложечкой, я… он… я… он… я… он….
Наконец Женька прорезался:
— Хреновые твои дела, старик.
— Знаю, что не сахарные.
— Как будешь существовать?
— Найду что-нибудь.
— Найдешь, а потом узнают, что ты отказник, и выгонят.
— Что же делать, Женька?
— Искать надежные связи.
— ???
— В переулке напротив, ближе к Покровскому бульвару, есть медицинское училище. Оно в системе Академии. Им требуется преподаватель микробиологии. Пойдешь к директору. Ее зовут Нина Михайловна Капустина. Скажешь, что я подсказал. Ну и откройся, что ты к тому же еще литератор. С договорами, мол, напряженка. Разве неправда?
— Правда, Женя!
— Ну вот, я и говорю, что правда. Не печатают, мол. Правда, что не печатают?
— Абсолютная правда!
— Мол, надо держаться за медицинскую специальность. Ну и какое-нибудь литературное удостоверение покажешь. Из Союза писателей? Из Литфонда?
— Отобрали у меня эти книжечки.
— Ни одной не осталось?
— Кажется, одна — из профсоюза литераторов.
— Годится! Иди, старик, незамедлительно, а то кто-нибудь дорогу пересечет, — проводил меня Женька до порога кабинета.
В сентябре я начал преподавать микробиологию для будущих лаборантов. В моем классе училось человек двадцать пять. В основном, это были молодые люди, закончившие десятилетку и не поступившие в медицинский институт. Девочек немного больше, чем мальчиков. У меня были теоретические уроки (лекции) и лабораторные занятия. Учебные пособия хранились в кабинете микробиологии. Был и заведующий кабинетом — Минкин. Он, конечно, все про меня немедленно просек, но до поры до времени делал вид. Тем более что я пришел к нему с подачи директора Н. М. Капустиной. Между прочим, директор училища, по-моему, тоже немедленно разгадала мои нехитрые пассы с отсутствием договоров, непечатанием и внезапным желанием вернуться к медицине. Конечно же, разгадала. Но тоже делала вид. Как оказалось, по причине, противоположной деланию вида Минкиным. Однажды, настигнув меня в коридоре училища, Н. М. Капустина вскользь заметила:
— Между прочим, Даниил Александрович, одной из первых заведующих практикой и учебной частью нашего училища была Елена Боннэр.
— Интересно, — откликнулся я, не зная, принять ли ее слова за проявление доверия или маневр следователя.
Так или иначе, я довольно безмятежно преподавал микробиологию в своем классе. Приближалась летняя сессия. Между тем в училище началась буря. Человеческие бури возникают точно так же, как и океанские. Кажется, все тихо-спокойно, а на самом деле накапливаются в одном квадранте человеческого общества (в данном случае — училища) многочисленные центры напряжения. Возникают множественные молнии, громы, скандалы, которые порождают панику и противоестественное для человека желание добить и без того погибающего. По странному стечению судеб (или так все и сводилось в одну кучу свыше?) в моем классе наряду с обыкновенными мальчиками и девочками оказалось несколько студентов с весьма необычными, даже знаменитыми фамилиями: Миша Трубецкой, Саша Раевский и Маша Малевич. Трудно было (как бы мне этого не хотелось!) вообразить родство Миши и Саши с декабристами, а Маши с Казимиром Малевичем, знаменитым художником-супрематистом. Как бы мне этого ни хотелось, я моментально провалился, потому что Миша Трубецкой (шатен, высокого роста, хоккеист) происходил из рабочей семьи, которая проживала на Красной Пресне, а Саша Раевский (черноволосый, кудрявый, губастый) был еврейским мальчиком, родители которого переехали из Полтавы в Москву лет десять назад. Только Маша Малевич (рыженькая, веснушчатая, подвижная, как будто бы крутящая обруч на вертких бедрах) вернула мне надежду на способность фантазии переродиться в реальность.
— Да, это правда. Я и в самом деле внучатая племянница Казимира Малевича. И, несмотря на близкое родство, не понимаю, что означает его картина «Черный квадрат», — призналась Маша.
Я пытался в это время рассказать моим ученикам о важнейших открытиях в микробиологии, которые произошли в нашем веке. Произошли параллельно с открытиями в других науках и в искусстве. Скажем, «Черный квадрат» Малевича и теория относительности Эйнштейна. Или открытие микробных вирусов — бактериофагов, сделанное д’Эреллем, и модель атома, предсказанная Резерфордом. В связи с этим я рассказал моим ученикам историю «Французского коттеджа». Рассказал о гениальном наблюдении франко-канадского микробиолога Феликса д’Эрелля, что некоторые вирусы способны убивать микробов, вызывающих холеру, чуму, дифтерию и другие опасные инфекции. О том, как д’Эрелль подружился с грузинским микробиологом Георгием Элиавой и они решили построить институт бактериофага в Тбилиси. О том, как Элиаву расстреляли по приказу Берии, а д’Эрелля, успевшего вернуться в Париж перед самой Второй мировой войной, немцы бросили в тюрьму за отказ сотрудничать с ними. О том, как я ездил в Тбилиси, чтобы узнать самому эту историю из уст оставшихся в живых сотрудников д’Эрелля и Элиавы. О том, как я нашел дом («Французский коттедж»), в котором должны были жить д’Эрелль и Элиава со своими семьями, но который был отнят у Института бактериофага и передан в некое ведомство, курируемое Берией. Я, пожалуй, слишком далеко зашел в своих воспоминаниях, потому что (как следствие моей никчемной откровенности) завтра же случилось четыре неожиданных разговора.
Не успел я припарковать мои «Жигули» под окнами училища как из танкообразной «Победы» болотистых тонов вывалился заведующий кабинетом микробиологии Минкин (толстый, слащавый коротышка с лысиной, выпирающей, как яйцо страуса, из-под перевернутого велюрового гнезда затасканной шляпы) и, салютуя, пересек мне дорогу:
— Ха, Гаер! Легок на помине! Только о вас подумал, а вы…
— К вашим услугам, Минкин.
— Как тачка?
— Бегает. Да вот овес нынче дорог, — пытался я отшутиться.
— Я вас вполне понимаю. После таких зарплат…
— Ну уж, скажете, Минкин!
— Скажу о зарплатах, но позже. А сначала о стоимости овса, то бишь бензина. Знаете, сколько моя «Победа» сжигала? Никогда не догадаетесь — ползарплаты! Ну, четверть наверняка на пике сезона.
— Сочувствую, Минкин.
— Поздно, Гаер!
— ?
— Поздно сочувствовать мне, посочувствуйте себе.
— Весьма двусмысленно, Минкин. А поточнее?
— А поточнее — переходите на солярку. Целый бак за рубель у леваков, и еще спасибо скажут.
— Но ведь мотор не для солярки, Минкин.
— Вот тут-то мы и подходим к сути. А суть в том, что я снял прежний мотор и поставил дизель.
— Я не способен к таким радикальным переменам, Минкин.
— Не скромничайте, Гаер. О ваших грандиозных планах (временно заторможенных!) мне известно. Я и сам одной ногой был в ОВИРе, когда это случилось.
— Что случилось, Минкин?
— Не притворяйтесь, Гаер. Вы же знаете Илью Минкина.
— Знал когда-то шапочно по Дому литераторов.
— Он мой двоюродный брат, — сказал Минкин. — Ему дали пять лет лагерей за «чернухи».
Никак не мог соединить фамильным родством столь противоположных людей. Моего коллегу по училищу я представил читателю ранее: толстый, слащавый коротышка с лысиной, выпирающей из-под велюрового гнезда затасканной шляпы. Еще и наглый, подумал я тогда. А вдруг я ошибся в характеристике, приняв анатомические особенности заведующего кабинетом микробиологии за его сущность. Мало ли я знаю кристально чистых людей с толстым (пивным, как говорят англосаксы) брюшком и лысым черепом! Мне даже стыдно стало. У человека родственник в ГУЛАГе за сочинение антисоветских сатир, мой коллега по литературе, а я…
— Простите, Минкин. Не связал с вами. Ужасная история произошла с вашим кузеном. Примите мое искреннее сочувствие.
— Что поделаешь, Гаер. Надо держаться. И не повторять ошибок. Случайно узнал о вашей вчерашней лекции. Тему выбрали потрясающую: наука и искусство. И какая история про «Французский коттедж» и Берию! Вы смелый человек! Но будьте осторожны. В каждом классе есть доносчики.
— Это мне понятно. Иначе как бы вы узнали, Минкин?!
Он сделал вид, что не расслышал последних слов, и утонул в здании училища.
Не успел я развесить на стенах класса таблицы и рисунки с изображением разнообразных микроорганизмов и нацелить объективы учебных микроскопов на стеклышки с фиксированными и окрашенными бактериями, вошла секретарша директора и пригласила меня следовать за ней. Нина Михайловна Капустина улыбнулась мне, но улыбнулась как-то сочувственно, с долей укоризны, и не столько мне, сколько себе самой, оказавшейся (по моей милости?) в весьма щекотливом положении. Поэтому и улыбка лишь на минуту разгладила морщинки и складки ее доброжелательного лица шестидесятилетней русской учительницы.
— Слышала, Даниил Александрович, про вашу замечательную лекцию. Искренне сожалею (она помедлила), что не знала и потому не присутствовала.
— Спасибо, Нина Михайловна, — сказал я.
— А вот завуч Голякова, она тоже не слышала, но встревожена.
— Чем же, Нина Михайловна?
— Общим направлением мыслей, возбуждающих умы учащихся.
— Да ведь такова есть цель образования — возбуждать умы!
— Это мы с вами так думаем, Даниил Александрович. А завуч Голякова ориентирована совсем иначе.
— Эээ… — хотел было ответить я.
— Подумайте об этом, Даниил Александрович. Тем более что я ухожу на пенсию, а директором училища с нового учебного года становится Голякова.
Урок я провел довольно вяло. А надо бы поживей, потому что это был один из последних уроков в учебном году. Дальше предстояли экзамены и летние каникулы. От результатов экзаменов (так я думал тогда) зависело, пригласят ли меня преподавать с будущей осени. Я был почасовиком.
Я перетаскивал таблицы и микроскопы из класса в кабинет микробиологии, когда меня окликнул мягкий голос с чуть заметным кавказским акцентом:
— Даниил, найдется у вас пять минут поговорить?
Это была Тамара Орджоникидзе, преподаватель математики, единственный человек в училище, который называл меня по имени (без отчества). Конечно, и я ее тоже: Тамара. Я был сильно привязан к Грузии с тех пор, как в детстве прочитал многотомный роман Анны Антоновской «Великий Моурави» о жизни и подвигах Георгия Саакадзе. А потом в середине семидесятых ездил в Тбилиси и пытался понять историю, связанную с «Французским коттеджем». Так что все грузинское трогало меня. Тамара Орджоникидзе стояла около открытого окна и курила папиросу марки «Казбек». Ее милое лицо, обрамленное черными, в серебре седины, длинными волосами, было полуповернуто к полуденному солнцу, пробивавшему зелень тополей, окружавших здание училища. От этого темный бархат ее глаз казался еще глубже и теплее. Мы называли друг друга по имени, как это принято на ее родине. Как я мог отказать Тамаре в разговоре!
— Не о вчерашней ли моей лекции, Тамара?
— Конечно! Все училище говорит о вашей вчерашней лекции, дорогой Даниил. Эти ваши поиски и открытия, связанные с «Французским коттеджем», где-нибудь напечатаны?
— Пока нет. Рукопись лежит в тбилисском издательстве «Мерани». Директор издательства Карло Каладзе. Я переводил его стихи. Поживем — увидим.
— Вы, Даниил, в своей лекции Берию упомянули. А ведь я его хорошо помню по Тбилиси. Наша семья жила в одном доме с Берией. В 1937 году по его приказу моих родителей расстреляли. Серго Орджоникидзе — мой родной дядя. Я и мой брат играли с детьми Берии во дворе. Говорят, поэтому он пощадил нас.
Я пожал ей руку и направился к выходу. На улице около самых дверей училища стоял Ваня Боголюбов, один из моих студентов, а рядом — мужчина средних лет, одетый вовсе не по сезону: серый шерстяной костюм, плотная рубашка, застегнутая на шее до последней пуговицы, осенняя кепка, в правой руке зонтик, в левой затасканный портфель. Ваня представил мужчину:
— Это мой отец — Боголюбов Василий Павлович.
— Очень приятно, — сказал я. — Чем могу?..
— Весьма тронут рассказами моего сына Ивана о ваших занятиях. Благодарю от всей души, — сказал Боголюбов-отец.
— Спасибо. Стараюсь, как могу, привить и все такое… — ответил я, понимая, что не за этим пришел в училище старший Боголюбов.
Он увидел, что я жду развития темы, помялся, откашлялся в кулак, вытер губы и руки, потом промокнул лоб бумажной салфеткой, выдернутой из пачки, хранившейся в портфеле, и сказал:
— Меня привели сюда жизненно важные обстоятельства, касающиеся моего сына Ивана. Нам надо поговорить. Но не здесь. Если бы вы могли уделить полчаса-час…
— Хорошо. Что я должен делать?
— Пойти с нами в баптистскую церковь, к которой мы принадлежим, и поговорить с нашим пастором о судьбе Ивана. Это недалеко. На Чистопрудном бульваре.
Сказать по правде, я был более чем удивлен. Более чем. И не только удивлен. С какой стати? Да ведь можно поговорить и на улице. Или вернуться в здание и найти свободный класс. В кабинете микробиологии удобно расположиться. Минкин как раз укатил на своей дизельной «Победе».
— А нельзя ли… Я бы подождал… Позвоните вашему пастору, пусть приедет сюда… С превеликим удовольствием… — пытался я оставаться на нейтральной почве. Но где она нейтральная?!
— Никак нельзя, Даниил Александрович. Появление пастора в училище испортит все дело, — объяснил Боголюбов-старший.
Я согласился. Мы сели в мою машину и покатили к пастору. Баптистская церковь располагалась в переулке, примыкающем к Чистопрудному бульвару. Мы вошли. Я огляделся. Это был зал с высоким потолком, скамейками и кафедрой. Я насчитал около тридцати или сорока желтых скамеек, какие бывают в сельских клубах или крестьянских избах. Позади кафедры темнела дверь, из которой вышел к нам навстречу человек неопределенного возраста, одетый в черный костюм и белую рубашку с таким же высоким воротом, как у старшего Боголюбова. Гладковыбритое лицо человека в черном костюме выражало печаль и сочувствие. Он протянул мне руку, белесая кожа которой наверняка забыла о солнечном свете и свежей листве.
— Пастор Грибов, — сказал человек в черном костюме.
— Гаер, — ответил я. Мы обменялись рукопожатиями.
— Иван Боголюбов рассказал мне, какой вы нестандартный преподаватель… гражданин… господин… товарищ Гаер.
— Даниил Александрович, — подсказал я.
— Именно нестандартный преподаватель, Даниил Александрович. Верно, Иван?
Иван смущенно кивнул. Я похлопал его по плечу:
— Спасибо, Ваня.
— Это значит, Даниил Александрович, что вы носите Божье слово в своем сердце. А для нас, баптистов, это главное, потому что мы верим в личную отчетность перед Богом. Поэтому-то мы и обращаемся к вам, Даниил Александрович, помочь нашему брату по вере Ивану Боголюбову. Обращаемся, хотя вы не баптистской, а иудейской веры. — Я кивнул, подтверждая, что иудейской, а не баптистской, и что правильно сделали, обратившись ко мне. — Да, да, иудейской веры, что для нас особенно важно, потому что баптистское вероучение считает местом своего зарождения древнюю Палестину.
— В чем же должна быть моя помощь?
— Ивана забирают в армию. Ему прислали повестку из военкомата. Согласно же нашему вероучению, баптист не может брать в руки человекоубийственное оружие. То есть возникнет ситуация, когда за отказ служить в армии Ивана будут судить и заключат в тюрьму, — сказал пастор Грибов и посмотрел на старшего Боголюбова. Тот кивнул и сгорбился, как под тяжестью гроба.
— Можно ли что-нибудь сделать? — спросил я, тоже придавленный тяжестью ситуации, в которой находилась моя семья и семьи других отказников. Та же самая машина секретной полиции, как средневековая инквизиция, выкручивала руки и ломала судьбы баптистов-христиан и отказников-евреев. — Как я могу помочь Ивану?
— Если бы вы, Даниил Александрович, согласились написать письмо на имя начальника военкомата, в котором вы просите дать возможность Ивану проучиться еще год до получения диплома, это бы спасло его. Может быть, он поступит в медицинский институт, а оттуда пока еще не берут в армию. Но если и нет, Иван получит через год диплом лаборанта и будет проходить службу как медик, а не как солдат. Вот адрес военкомата.
Я приехал домой, написал письмо и отправил его военкому заказной почтой.
Прошло несколько дней. В училище была традиция: незадолго до начала экзаменов для преподавателей устраивалось коллективное чаепитие с приглашением лектора. Как правило, это была лекция о театральном искусстве, о кино, о музыке или о политике. В актовом зале ставился стол со сладостями, притаскивались чашки-блюдца из училищного буфета, заваривался чай, преподаватели подкреплялись, усаживались на стулья, и начиналась лекция. Нередко с демонстрацией диапозитивов. Мероприятие это было культурно-просветительным, в отличие от педагогических советов, и потому посещалось с большой охотой. На этот раз была приглашена дама из Литературного музея: худенькая, нервная, неряшливо одетая. От безразличия к своей судьбе (на фоне трагической коллективной судьбы русской литературы), от безразличия, отчаяния или отчаянного сознания, что она владеет страшной тайной, лекторша вдохновенно рассказывала, показывала и доказывала. Рассказывала о гибели Маяковского. Показывала рентгенограммы черепа и шейного отдела позвоночника крупного человека. Доказывала, что это снимки черепа и скелета Маяковского, пристреленного со спины. Рассказывала, показывала и доказывала, что его «самоубийство» — подделка, камуфляж, трюки тех, кто его убил. Хотя и самоубийство (если все-таки — самоубийство) было в такой же мере на совести «тех». Мы все были подавлены. Полная безысходность следовала из лекции. Даже вопросы никто не задавал. Лекторша отхлебнула предложенный чай и, подписав путевку у нашего профорга, ушла. Взгляд мой встретился со взглядом Тамары Орджоникидзе, но она, торопливо попрощавшись, ушла. Я спустился за портфелем в кабинет микробиологии. За мной последовал Минкин.
— Довели человека до последней черты, а там — куда ни кинь, один клин. Либо пришьют из-за угла, либо подтолкнут к самоубийству, — сказал он, гневно таращась на меня и вытирая пот от чая или пот отчаяния за судьбы русской литературы. — Отличная лекция!
— Да, интересная гипотеза, — отозвался я.
— Гипотеза! Да это перерастает гипотезу: факты, как говорится, «на лице!»
— Скорее, на затылке, — уточнил я. — Стреляли ведь в затылок. Хотя пуля наверняка прошла насквозь. Если верить лекторше.
— Надо верить, Гаер. Надо людям верить! Люди взывают о помощи, а мы не верим, пока дело не кончается трагедией. Возьмем Ивана Боголюбова. Как бы нам не проглядеть его. Как бы не опоздать, Гаер. Хотя вы не из тех, кто опаздывает…
По дороге домой, крутя баранку «Жигулей», я обдумывал разговор с Минкиным. С одной стороны, у него кузен в лагерях, а с другой… Как-то непонятен был он мне. Хотя я, наверно, плохой физиономист. Поверхностный. Что-то в лице человека не понравится, и я настораживаюсь. Наверняка пропускаю хороших людей из-за своей недоверчивости.
За день до экзамена по микробиологии я проводил консультацию. Мне задавали вопросы. Я отвечал. Чаще старался вовлечь весь класс в поиск лучшего ответа. Особенно запутанными были вопросы по дифференцированию бактерий, вызывающих кишечные инфекции: дизентерию, брюшной тиф, паратифы, пищевые токсикоинфекции. Мы вновь и вновь разбирали всем классом биохимические и иммунологические свойства кишечных бактерий. Консультация шла своим чередом, но я видел, что студенты возбуждены. Возбуждены не столько предстоящим экзаменом, сколько встревожены чем-то. Да и в том, как они расположились за столами, возник какой-то иной, чем обычно, порядок. Миша Трубецкой, Саша Раевский и Маша Малевич сидели за одним столом. А между Раевским и Малевич поместился Боголюбов. Они были как связка альпинистов, решившихся на взятие высоты. Маша Малевич подняла руку и спросила:
— Вы нам рассказывали, Даниил Александрович, как сотрудники Берии арестовали ученика и коллегу д’Эрелля — профессора Элиаву, а потом расстреляли. Как, по вашему мнению, повел бы себя д’Эрелль, находись он в это время в Тбилиси, а не в Париже?
— Я думаю, я почти уверен, что д’Эрелль протестовал бы…
— Вот и мы протестуем против того, чтобы Ваню Боголюбова сейчас забирали в армию, — сказал Саша Раевский, и все трое (Трубецкой, Раевский и Маша Малевич) встали, а Ваня Боголюбов сидел под их защитой.
В это время в класс вошла завуч Голякова, крашеная блондинка после сорока в темно-синем «официальном» костюме, в какие обычно одевались сотрудницы партийных органов. С нею был милиционер, плечистый малый с глазками-угольками, утопшими в недрах квадратного лица. В руках у милиционера был зеленый листок бумаги.
— Садитесь, — махнула рукой завуч Голякова стоявшим студентам. — А ты, Иван Боголюбов, встань и подойди к сотруднику районной милиции.
Миша Трубецкой сел. Саша Раевский и Маша Малевич продолжали стоять. Завуч Голякова словно бы не заметила этого. Она жадно следила за тем, как Ваня Боголюбов выбирался из-за учебного стола и шел к милиционеру.
— Вот, распишитесь, гражданин Боголюбов, — указал на зеленую повестку милиционер. — Если завтра вы не явитесь в военкомат на комиссию, вас отдадут под суд.
— Послушайте, вы нарушаете консультацию. Завтра экзамен, — сказал я, — обращаясь сразу к милиционеру и завучу Голяковой.
— Не ваше это дело, Даниил Александрович, указывать дирекции и представителю власти, что нам делать и чего не делать. Хотя от вас можно и не этого ожидать, — оборвала меня завуч Голякова. Между тем Ваня Боголюбов подписал повестку.
Милиционер и завуч Голякова покинули класс.
На экзамен я шел встревоженный. Да и студенты мои были подавлены вчерашним вторжением. Особенностью прохождения всякого экзамена является спорадичность появления студентов. Кто и когда пришел сдавать экзамен, никем не контролируется. Эта привилегия (одна из немногих) не отнята была у студентов даже в Совдепии. Так что до какой-то поры я не обращал внимания на то, что Вани Боголюбова нет. Но вот сдала экзамен половина класса. Еще и еще. Оставались Трубецкой, Раевский и Маша Малевич. Видно, они ждали Боголюбова. Но вот и они вошли в класс, взяли билеты, подготовились и ответили на вопросы. Экзамен кончился. Ваня Боголюбов так и не пришел. Я решил подождать еще. Сидел в классе. Листал газету. Не читалось. Тревожные мысли не оставляли меня. Наконец, когда я собирался уходить, меня позвали к телефону. Звонил Боголюбов-старший: «Простите за беспокойство, Даниил Александрович. Иван до сих пор в военкомате. Думал, что успеет на экзамен. Но не получается. Можно ли ему сдать завтра?» Конечно, я согласился принять экзамен на следующий день.
И на следующий день Боголюбов не пришел на экзамен. А вечером родители, вернувшись с работы, нашли его мертвым. Он покончил с собой. Еще через день или два мне позвонил отец Вани Боголюбова и сказал, что панихида состоится в баптистской церкви. Я купил цветы и поехал на Чистопрудный бульвар. У входа в церковь дежурил милиционер. Мне показалось, тот же, кто приносил повестку в училище (плечистый малый с глазками-угольками, утопшими в недрах квадратного лица). Около кафедры стоял гроб. Я положил цветы и оглядел зал. Во втором ряду сидели Саша Раевский и Маша Малевич. Миши Трубецкого не было с ними. Я подсел к моим ученикам. Пастор взошел на кафедру и произнес речь, а потом прочитал молитву. Зал вторил пастору: «Во веки веков аминь… аминь… аминь…»
После кладбища я отвез по домам Машу Малевич, а потом Сашу Раевского. Жена встретила меня тревожной новостью: «Тебе звонили из училища. Срочно вызывают к завучу. Она будет ждать завтра в десять утра».
Назавтра я постучал в дверь кабинета с табличкой: «Заведующая учебной частью, к. м. н. (кандидат медицинских наук) Галина Степановна Голякова».
— Войдите! — отозвался голос из-за двери.
За письменным столом сидела завуч Голякова.
— Садитесь! — приказала Голякова.
Я сел.
— Читайте! — сказала она и протянула мне лист бумаги, исписанный прыгающим с кочки на кочку слов почерком. Я прочитал: «Считаю своим гражданским долгом предупредить Дирекцию нашего училища в том, что преподаватель микробиологии Д. А. Гаер больше года назад подал документы на выезд в Израиль». Подписи не было. Но я сразу узнал почерк Минкина. Что-то гадостное, жабье было в этом почерке. Жабье, когда бородавчатое мерзкое болотное существо тяжело перескакивает с кочки на кочку. С кочки на кочку слов. С кочки на кочку…
— Скажите, Гаер, это правда, что вы хотите уехать из Советского Союза?
— Да, это правда.
— И при этом не постеснялись стать преподавателем нашего академического училища?
— Чего же мне стесняться, Галина Степановна?
— Да того, гражданин, пока еще гражданин, но я бы немедленно лишала таких, как вы, гражданства!.. Да того, гражданин Гаер, что вы предали свою родину-мать, которая вскормила-вспоила вас и дала образование. А еще, судя по документам, научила сочинять литературные произведения. Хотя мне трудно поверить в их качество, гражданин Гаер.
— Я не предавал Россию, а впрочем…
— Не отмахивайтесь от моих слов, Гаер, если не хотите, чтобы я сказала вам ту правду, которую я знаю о трагической смерти Ивана Боголюбова.
— Какую правду вы знаете?
— Зачем вы ввязывались в дела этих сектантов-баптистов? Зачем вы пообещали пастору их церкви написать письмо в военкомат? Написали и отправили заказным письмом! Вселили ненужные иллюзии в одурманенную религией душу юноши, которому нужно было выполнить свой священный долг по защите Родины. Ах, впрочем, что с вами говорить о священных ценностях! Вы и своих студентов не пощадили. Уговорили их пойти в баптистскую церковь на панихиду. Да вам надо запретить приближаться к учащимся! У таких, как вы, скоро будут отнимать детей и отдавать в детские дома, чтобы там из них воспитали достойных граждан.
— Для этого вы меня и вызвали?
— Да, для этого! И еще чтобы сообщить, что с будущего года вы освобождаетесь от преподавания в нашем училище.
Я спустился в кабинет микробиологии, чтобы забрать мои книги и тетради. В дверях училища ждали меня с цветами Саша Раевский и Маша Малевич. Я обнял их на прощанье. Во дворе училища играли в футбол мальчишки из соседних домов. Училищный дворник-сторож дядя Вася поливал их для острастки из шланга. Мальчишки смеялись и продолжали гонять мяч в радужном свечении воды.
2004, Провиденс
Цукерман и его дети
История началась с длинного разговора в троллейбусе, а потом в вагоне метрополитена. Кроме того, выйдя из вагона, мы с Цукерманом никак не могли расцепиться мыслями. Он — фанатически приверженный букве иудаизма. Я — фантастически беспомощный в тягучих разговорах. Почему же Цукерман не отпускал меня, проводив до самого «Сокола», хотя у него жена на сносях и двое детишек мал-мала?
Началось все с длинного диспута в среде евреев-отказников, на котором я обронил две-три первородных строки-метафоры. Цукерман же произнес доклад. Смыслом его исследования, алеф и бет, служила некая посылка, что бессмысленно заниматься эквилибристикой слов и образов, то есть литературой. Бессмысленно — художественной литературой, когда все необходимые еврею слова и образы предвосхищены в Книге. Потому и бессмысленно, что всякая художественная литература вторична по отношению к Книге.
— Как информация в компьютере? — закинул я спиннинг.
— Как истина, рождающая многочисленные копии, которым все равно далеко до…
— Но Книга как первичность должна обладать… самовоспроизведением? — завелся я.
Цукерман перехватил инициативу:
— Убежден, но в обратном. Не в вашем, к счастью, не в вашем лоскутном понимании. — Цукерман помахал проездной карточкой в тусклой полусфере троллейбуса.
Так что тягомотина эта началась в троллейбусе пятого маршрута и продолжалась от самой станции «Кропоткинская» до моего «Сокола». Я хотел было пойти на абсолютную подлость. Ну, не подлость, конечно, а неспортивное поведение. Неспортивно выскочить из подземного ада и рая (грохота и тишины) метро и укрыться за оградой церкви св. Троицы, притаиться где-нибудь среди могил почивших в бозе батюшек и матушек. Пойти на прямое вероотступничество, лишь бы избавиться от вязкого дискутанта. Но не смог. Много раз до Цукермана и после подвигал себя на нечто невообразимое при моей нерешительности. И это оказывалось выше моих сил.
— Ну, хорошо, Цукерман. А добро? Как насчет добра? Оно тоже самовоспроизводится после чтения Книги?
— Несомненно. Произрастает из всякого абзаца.
— И передается в первую голову правоверным толкователям?
— Вы еще спрашиваете? Впрочем, что говорить. Вы — писатель, новатор, убивающий моржей не ради бивней и слонов не ради акромегалических клыков. Вам нужна игра, блеск, популярность.
— Досадная популярность?
— Досадная! — Цукерман усилил эффект горестным подергиванием колюче-проволочной бороды.
Должен на этом месте дать портрет Цукермана. Он был как-то неказисто высок. Вроде задуманного природой крупного дерева, которое росло-росло над рекой. А потом скособочилось. К воде его потянуло или корни слабыми оказались. Вот уже курчавая голова потеряла покров и шишками пошла, глаза на лоб полезли, руки из рукавов или из брючин выталкиваются. Не поймешь. К тому же от напряжения горячечных мыслей или от желания высказаться поувесистей Цукерман спотыкался словом в самых неожиданных пассажах. Получалось вроде игры-угадайки. Цукерман: «…Функция отказника — продолжать жить ев… ев… ев…» (Цукерман молча таращится в разные стороны). Собеседники: (подхватывают цукерманское ев-ев-ев) «еврейской жизнью». Цукерман отчаянно мотает головой, отмахивается от собеседников, пузырит слюну, выдавливает, наконец: «…Жить не евши-не пивши, но с Книгой, которая и есть пища еврейского духа». Ну поспорь с таким! А меня угораздило. Но, слава Богу, он превозмог себя обратной судорогой челюстно-лицевых мышц и повторил внятно:
— Спасибо, что вы честны перед… (перед собой? передо мной? перед нами? не перед Спасителем же над входом в церковь!)… перед еврейством. Ваша популярность досадна, потому что все ваши выдумки, фигели-мигели, гоголи-моголи, страсти-мордасти, шуры-муры, эники-беники, головокружительные звукосочетания, в сущности, тлен, прах и суета-сует. Хотя, как ни странно, буду честен перед вами, моим детишкам даже нравятся. Особенно Варе, хотя она… — Цукерман горестно вздохнул и мотнул лобастой головой в сторону Спасителя. Как бы бросая тень.
— Ну вот, правду живую сказали, что мои вещицы добрые. Иначе как бы детям? — обрадовался я внезапному признанию Цукермана.
— Ах, Боже мой, как вы наивны! Доброта ваша — пустозвонная. На день-два, и забыта. Дети вырастут и потянутся к вечному, заложенному в Книге. А вас забудут.
— И хорошо, что забудут. Добро забывается.
Что он от меня хотел? Зачем тащился до самого автобуса через церковную площадь, когда дома ребятишки малые и жена на сносях третьим? Нечто терзало Цукермана, не давало покоя. Хотя он стоически боролся сам с собой, как отшельники в скитах противились дьявольским наваждениям. Я приготовился обороняться подходящими текстами. Мол, в Книге честно записано, как все непросто закручивалось в самые изначальные времена. Про классические Треугольники: Ева — Сатана — Адам, или Сарра — Авраам — Фараон. И про то, как Лот с дочерьми пьяным блудом занимался. А Иосиф, проданный братьями! А Давид — как Давид жену приобрел? Не говоря уже о диссиденте Иове. И все перемололось, улеглось, никто ничего не подтасовывал, не приукрашивал, не рисовал розовыми пастельками на страницах Книги. Не искал добра в недоброй летописи еврейства. Я все это хотел высказать Цукерману, чтобы он не носился со своей разрисованной копией Книги, как нищий с писаной торбой, а…
Но тут (мы стояли на остановке сотого автобуса среди старушек, высыпавших с вечерни) к нам привязался пьяный нищий-инвалид. Нет, все — ложь, кроме того, что привязался. Привязался хам с красной рожей, напаренной водкой с пивом. Обычно он курсировал вокруг «Сокола», у гастронома, среди ларьков при выходе из метро, а чаще — у ворот церкви. Ногу куда-то засовывал, чуть ли не в промежность, шапкой медяки ловил. Шел за инвалида, и успешно. А сегодня — сорвался. Стоял среди старушек и куражился. Может, повышение получил в своей псевдоинвалидной иерархии. Куражился, привязывался к старушкам, рвал концы с насиженным местечком на самой дорожке, ведущей к церкви. Старушки отодвигались от краснорожего хама, но деликатно, чтобы не озлить.
Которая возмущалась открыто:
— Над людьми изголяется — бесстыдник, а на паперти подаяния просил, — так её урезонивали или откровенно стыдили:
— Божьего человека обижаешь. Ну, выпил уродивый-инвалид, так с горя. За нас с тобой воевал-калечился.
— Как же калечился, когда руки-ноги на месте, а рожа — два кирпича просит, когда мой собственный супруг Николай Иванович Дедюлин и вовсе с Отечественной не возвернулся. Ужотко и похоронка поистлела… — жалостливо запричитала старушка, а то бы не миновать кулаков пьяницы-мистификатора.
В спор толпы вмешался Цукерман, обратясь к пьянице:
— Изложите, товарищ, вашу философскую концепцию в отношении конфликтной ситуации.
От диковинной фигуры Цукермана и двух подряд иностранных слов пьяница потерял дар речи, но, как всякая бессловесная скотина, еще более вошел в зверство. Кулачище его метнулся в сторону цукермановского сдвинутого со всяких осей и проекций лица (кубофутуризм природы), но промахнулся и въехал в некую потайную дверцу серебристого столба электропередачи. Что-то там внутри замкнулось, затрещало, загудело, взорвалось, посыпалось в образе желто-зеленых, сине-оранжевых и золотистых искр. Электростолб начал приплясывать, как слон, наступивший на змею. Начал приплясывать и раскачиваться во все стороны, одновременно раскручиваясь, словно карусель. Пьяница-мистификатор в обнимку с Цукерманом вращались и раскачивались вместе со столбом, на котором литургически звенел фонарь. Я успел заметить, как они сидели на столбе, сцепившись ногами и в обнимку, напоминая динамикой драматизма картину Айвазовского «Девятый вал». Старушки — кто попадал, кто оцепенел, но все с выражением радостного ужаса перед чудом природы и религиозной приметой. Последнее, что я увидел из телефонной будки, куда скрылся в надежде избежать телесной травмы и позвонить в пожарную команду: огненный столб, на котором унеслись в небо столицы Цукерман в обнимку с пьяницей.
На следующий день хроникеры писали о мужестве ветерана войны Ф. Ф. Хренкова, рисковавшего жизнью ради спасения гражданина Ц-мана, который неблагодарно настаивает на выезде в Израиль.
Я бы выбросил из головы Цукермана с фантасмагорическим его полетом на столбе и со всей его навязчивой философией, если бы не общие отказнические дела, заставлявшие нас ходить по одному кругу, внутри одного манежа. К тому же до происшествия на автобусной остановке и бегства моего (попытки к бегству) из метро вкрапливалась шашлычная, где мы продолжали спор. О шашлычной я запамятовал. Начали мы со «Столового». После второй ноль-восьмисотлитровки Цукерман что-то предпринял, о чем-то договорился с буфетчиком, и мы перешли на сорокоградусный напиток, поданный в лимонадной бутылке. Зачем все это было Цукерману, ума не приложу, когда дома жена на сносях и малые дети. Так что к остановке с богомольными старушками, пьяницей-мистификатором, автобусом и пылающим электростолбом мы подошли вполне подготовленные для всяческих фантасмагорий.
Я бы выбросил все это из головы, как выбрасываю еженедельно записки. Записки, скопленные в сумке, карманах и портмоне, где должны быть бумажки иного достоинства. Я бы забыл. Про его навязчивые попытки доказать мне, иудею по духу и крови, еврею русского языкового ствола, что Книга дана избранным. Дана не избранным Книгой, что было бы справедливо. А избравшим Книгу, как некую китайскую стену, за которую можно спрятаться в случае чего. Про Цукермана пришлось вспомнить, потому что мне напомнили про него. Он оказался счастливчиком. Получил разрешение на выезд в самый глухой год, когда почти никто не уезжал. Мне поручили поехать к Цукерману, помочь собраться, заказать билеты и все такое. Как он справится? Жена только что родила третьего. Однако прежде, чем поехать к нему в Строгино, пришлось поездить по разным адресам и конторам. Цукерман расписал каждому из таких, как я, точно: куда, для чего и во сколько. Мне поручены были книги и авиабилеты. С книгами в библиотеке Ленина получилось. Но не со всеми цукермановскими. Пропустили к вывозу в Израиль только его инженерные книги.
Я позвонил ему прямо из автомата на Калининском:
— Не получается, Цукерман, с вашими книгами по иудаистике. Ума не приложу, что придумать.
— Металловедение разрешили? — перебил меня Цукерман.
— Все, кроме иудаистики, — повторил я.
— Тогда все в порядке. Везите их обратно. А впрочем, придется нанять такси. Знаете что, заберите их себе, и дело с концом!
Оставались авиабилеты. Цукерман и слушать не хотел о дешевом разряде.
— Не забудьте, что я заслужил перелет в Эрец первым классом. Заработал, рискуя, в то время как иные…
В конце концов я покончил с книгами и авиабилетами. Оставалось отвезти список дозволенных к отправке книг и билеты Цукерману и считать дни до его отлета.
Но прежде, чем вдохнуть воздух свободы — воздух, свободный от цукермановской философии, детерминированной догмой, оставалось отвезти список книг и авиабилеты. Недозволенные же к вывозу фолианты я подарил (от имени Цукермана) старому еврею Моне Калману, убежденному стороннику идеи врастания еврейской культуры в русскую государственность. Что тоже было бредом, по-моему.
Цукермановская квартира помещалась в бело-розовой этажерке, сцепленной с такими же многосуставчатыми созданиями рук человеческих эпохи стагнации в фазе упадка. Эти бело-розовые создания водили вечный хоровод над берегом канала, дожидаясь, пока новый виток развитого социализма не сметет их. Сметет, и новый этнос Москвы поселится в воздвигнутых обиталищах кроваво-красных и черно-белых тонов. Обитатели же бело-розовых созданий разъедутся кто куда по свету. Как, например, Цукерман, который — в Израиль.
— Стакан чаю выпьете? — спросил меня Цукерман, перещупывая в который раз авиабилеты и прокатывая телеги окуляров по списку книг. — Тем не менее я вам обязан за хлопоты.
— От чая не откажусь, — напомнил я через некоторое время неподвижности, поскольку вся жизнь квартиры перекрывалась прыгающим цукермановским взглядом.
— Варя, Варя, — позвал Цукерман.
Из затворенной комнаты («Детская», — пояснил Цукерман) выбрела девочка лет девяти-десяти животиком вперед, потому что тяжесть грудного братика на руках вынуждала тело ее к противовесу.
— Что сделать, пап Саш? — подняла девочка Варя круглое личико на Цукермана.
— Чаю бы… А впрочем… Я сам вскипячу, поскольку ты при детях, — отозвался Цукерман с нервозной решимостью.
Я заметил, что он был взвинчен и необычайно для него равнодушен к философским полемикам. Кроме грудного братика на руках, Варя руководила трехлетним мальчуганом, уцепившимся за подол сестрицы, как вагончик за паровозиком. Он пыхтел, гудел (за Варю) и стучал колесами: «Ду-ду-уууу! Пых-пых-пыхххх… Тук-тук-тук-тук…»
— Это Барух! Барух, подойди к дяде, — поманил играющего в паровозик Цукерман.
Мальчик подошел к столу и ждал.
— Боренька, ты помнишь считалку про паровоз? — спросил я, чтобы начать контакты.
— Барух, отвечай же. Дядя написал много всякого для детей, — вмешался Цукерман. — Вы же разучивали с Варей.
— Паровозик-паровоз, — выдавил Барух-Боренька и замолчал.
— Ну же! — взвизгнул Цукерман.
— Паровозик-паровоз, ты куда меня увез? Куда катишься с горы ты от Вари, от сестры, — помогла Варя и заплакала. Грудной младенец на ее руках, разбуженный сотрясениями живота сестры, сменившими мягкие укачивания, заворочался и запищал. Теперь и Барух-Боренька-паровозик гудел и заливался слезами, сыпавшимися из темно-серых задумчивых глаз.
— Уведи Баруха! Унеси Самуила! Уведи, унеси, прекратите, оставьте нас в покое! — обессиленный Цукерман рухнул на стул и принялся жадно прикладываться к стакану, макая ванильный сухарь в чай и обмахивая мелко измятым носовым платком крошки, усеявшие колюче-проволочную бороду.
— А где ваша жена, Цукерман? — спросил я.
— Ах, не спрашивайте! Впрочем, вам — инженеру человеческих душ… Вам известно, что старшую девочку я удочерил? Де-факто.
Я никак не прокомментировал слова Цукермана. Да и нечего было комментировать. Мало ли какие фокусы выкидывает жизнь.
— Надеюсь, вам не надо объяснять, каково растить детей в моем положении. В нашем положении отказников. Мои грошовые заработки. Жена же и вовсе… Но — любовь, любовь! Короче, отец Вари поддерживал ее финансово. А теперь — тупик. У него, как в римском сенате, право вето.
— Что же вы надумали, Цукерман?
— Переходить через Красное море, пока слуги фараона не вернули в рабство моих детей.
— Всех детей?
— Зачем вы делаете акценты? Кто вас просит!
— Извините, Цукерман, это ваше личное дело. Я не должен был.
— Да что там! Я сам места не нахожу. Варя мне как родная дочь. Но что можно поделать с варваром? Как бороться с варварством? Вот жена в который раз отправилась уговаривать своего бывшего…
Цукерман втянул голову в плечи и уставился в одну точку, горестно раскачиваясь и подвывая что-то. Точкой же средоточия служила фотография жены Цукермана с детьми: новорожденным Самуилом на руках, а рядом — по краям стула — Варя и Барух-Боренька.
— Нет, вы писатель, посоветуйте, как быть, если этот варвар не даст разрешения на выезд Вари?
Лучше бы мне оставить эту грустную историю совсем. Не знать конца. Сделать вид, что не получил никаких сведений об отъезде Цукермана и его семейства. Нет! Лучше бы вообще не знать Цукермана! Лучше бы… лучше бы… лучше бы… Сколько можно твердить одно и то же и повторять одни и те же ошибки?
Словом, меня занесло на аэродром Шереметьево в то самое утро. Мгла за громадными окнами. Гул, грохот и рокот самолетов. Мы куда-то поднялись, а потом съехали на черной ребристой лестнице. А потом ждали, ждали появления семейства Цукермана. Подошло время регистрации. Дама, стоявшая рядом со мной, нервно теребила мешочек с какими-то мелочами, приготовленными детям в дорогу: сладости, игрушки, сам не знаю что еще. Мы упустили момент, что ли. Не знаю, как получилось, но Цукерман уже предъявлял бумаги таможенным инспекторам. По ту сторону турникета стояла женщина — жена Цукермана, хотя трудно было узнать ее в черном глухом платке. На руках у жены Цукермана спал Самуил. В одной руке ее была складная сумка-коляска, а на другой повис Боренька-паровозик.
1989, Провиденс
Ущелье геенны
Лия, Гомер, Исав — вот главные герои моей истории. И хотя имена условны, персонажи вполне реальны. Все, о чем я рассказываю, происходило на моих глазах. То есть я воспроизвожу только то, что видел сам. Я даже не нуждаюсь в воображаемых сценах, которые я не мог наблюдать. Они, несомненно, еще напряженнее того, что я видел. Можно себе представить, как бурлили страсти моих героев, которым я намеренно дал форсированные имена. Так часто бывает у русских евреев: в обыденной жизни они — Боря, Миша, Ира. А в воображении: Саша, Дантес, Наташа. В обыденной жизни — Боря, Саша, Лида. Или — Петя, Толя, Наташа. А в воображении: Ося, Марина, Дима. Да мало ли сочетаний возникает даже из обиходных русских имен. Моя история не обыкновенная, а необыкновенная. В духе библейских повествований или древнегреческих трагедий. Потому и взяты имена-символы: Лия, Исав, Гомер.
История, о которой я расскажу, началась в восьмидесятые годы в среде евреев-отказников. Нас было много. Говорят, что в одной Москве находилось около пятидесяти тысяч. И хотя мы жили в разных районах Москвы, на разных улицах, получалось так, что это была большая община евреев, которые задумали вырваться из Совдепии куда угодно: в Израиль, в Америку, в Канаду, в Австралию. Лишь бы не жить там, где евреи бесправны. Мы не хотели, чтобы наши дети росли, женились и заводили детей в такой стране. Нам казалось, что евреи имеют право на другую долю. С одной из таких семей мы сошлись довольно коротко. Его звали Исав, ее — Лия. У них был сынишка лет четырех по имени Сид. До подачи документов в ОВИР Исав работал инженером на машиностроительном заводе, один из цехов которого выпускал перископы для подводных лодок. Исаву отказали в заграничной визе из-за секретной информации, которой он обладал. Так он и Лия стали отказниками. А с ними маленький Сид. Я познакомился сначала с братом Лии — Арамом. Дело в том, что Арам руководил подпольным еврейским театром. Меня пригласили играть в ансамбле клезмерской музыки, который сопровождал спектакли. Я потерял место второй скрипки в оркестре Театра эстрады. Перебивался уроками музыки и ночными дежурствами на автомобильной стоянке, а как только находилось несколько свободных часов, мчался на репетицию в наш еврейский театр. Кстати, на стоянку меня устроил Исав, у которого было множество знакомств. Такой сумасшедшей жизнью жили тогда отказники: случайные заработки, очереди на прием в ОВИР, бесконечные встречи у кого-то из нас дома и разговоры, разговоры, разговоры о том, как вырваться из Совдепии, как получить выездную визу. Репетиции наши происходили на разных квартирах и проводились весьма хаотично, потому что никогда не собиралась труппа в полном составе. На этот счет была придумана система замен. Например, со мной приходили жена или сын. Они были искренними поклонниками еврейского андеграундного театра. Иногда кто-нибудь из них заменял меня. Жена играла на рояле. Сын на гитаре. Так что в квартире, где мы репетировали, кроме актеров всегда были дублеры и фанаты. Одним из фанатов театра стал Гомер, которому дали телефон Арама, брата Лии.
История Арама такова: он заканчивал режиссерское отделение Театрального института. Но в последний момент его не допустили к дипломной постановке. Арам хотел возобновить драму Михаила Юрьевича Лермонтова «Испанцы». Возобновить так, как это было в Еврейском театре у великого режиссера и актера Михоэлса. Дирекция Театрального института наложила вето на идею Арама. Он не хотел ставить ничего другого. Дирекция уперлась. Арам не пошел на компромисс, не получил диплом и подал документы на выезд в Израиль. Подал он одновременно с сестрой Лией, ее мужем Исавом и маленьким Сидом. Им всем отказали. И вот тогда Араму пришла в голову идея организовать подпольный еврейский театр. Арам был его режиссером и ведущим актером. Он был создан для сцены. Рослый, с горящими глазами, мощным голосом, в шапке цыганских кудрей и с курчавой бородой, Арам был рожден, чтобы играть еврейских героев: Иуду Маккавея и Бар-Кохбу.
Лия достойно играла в паре с ним: стройная, длинноногая, с нежным, удлиненным, как у Нефертити, лицом, напряженными чуть вытянутыми губами, красивой грудью и волнующими бедрами. Она любила носить шелковые цветастые платья с глубоким вырезом. Примерно тогда на горизонте нашего подпольного театра появился Гомер.
Он был профессиональным переводчиком с греческого языка. Чаще всего это были переводы статей о культуре или искусстве. Гомер пробовал себя и в художественной литературе. Например, он перевел пьесу современного греческого драматурга Петропулоса «Давид и Голиаф» и начал предлагать ее разным театрам. Сначала театрам Москвы и Питера. Потом Архангельска и Новосибирска. Затем Тулы, Калинина, Омска и Барнаула. Ему отказывали. Даже Биробиджанский театр отказал. Гомер потратил несколько гонораров, полученных за переводы для реферативного журнала, на почтовые расходы и телефонные переговоры с завлитами театров, но ему вежливо отказывали, даже не объясняя причины. Да и не надо было объяснять. Какая цензура позволит ставить пьесу, в которой еврейский пастух Давид побеждает циклопа-палестинца?! Гомеру советовали: «Ты нам предложи пьесу, хоть греческую, хоть турецкую, лишь бы с современным и прогрессивным сюжетом». Среди хороших таковых не нашлось. Зато он открыл для себя замечательного греческого поэта Кавафи. Гомер просто бредил стихами Кавафи, постоянно твердя что-нибудь вроде:
Тело помнит не только, как страстно его любили, не только ложе любви, не только обнаженную жажду любви, которая следует каждому взгляду возлюбленных и каждой ноте любовного крика…И так далее, и много других стихов, переведенных из Кавафи. На этот раз Гомеру страшно повезло. Его переводы напечатали в журнале «Иностранная литература». С ним заключили договор на издание книги переводов Кавафи. И не кто-нибудь, а издательство «Радуга». Он стал знаменитостью. Но давняя мечта увидеть на сцене «Давида и Голиафа» не оставляла Гомера. Так он пришел в наш подпольный еврейский театр.
Отчетливо помню день и час, даже, кажется, минуты часа, когда Гомер пришел к Араму. Был конец холодного апрельского дня начала восьмидесятых. Красное, как георгиновый куст, солнце падало за колокольню Елоховской церкви. Мы репетировали в квартире Ильиных. Их дочка Надя, рыжеволосая и сладкая, как ямайский ром, играла сестру Бени Крика — Двойру, которую выдавали замуж. Арам ставил «Одесские рассказы» Исаака Бабеля. Арам играл налетчика Беню Крика, а Лия — красивую русскую девку Катюшу. В это время в квартиру позвонил Гомер. Из-за шума (мы играли полным составом клезмерского квинтета: скрипка, аккордеон, гитара, ударник, труба) никто не услышал, как в дверь позвонили, а потом кто-то вошел и, тихо улыбаясь, слушал нашу репетицию. Это был Гомер. Он был одет в черное драповое пальто с накинутым поверх белым шелковым шарфом. Волосы его, цвета осеннего дуба, были расчесаны, напомажены и разведены белой линией пробора. Хотелось увидеть белую гвоздику в петлице пальто. Стройный, утонченный, загадочно улыбавшийся аристократ. Мы репетировали в кабинете-библиотеке. Актеры располагались посредине. Музыканты сидели на стульях, приставленных к стеллажам. Зрители и дублеры забили кожаный диван весьма почтенного возраста. Подозреваю, что «времен покорения Очакова и Крыма», так морщинилась его белесая слоновая шкура. Красное, как георгиновый куст, солнце падало за колокольню Елоховской церкви. Гомер слушал, уставившись на Лию. Она остановилась. То есть перестала задирать в пляске голые дразнящие ноги и распевать залихватскую воровскую песню: «Гоп са смыком эта буду я…», сочиненную из смеси еврейского, русского и украинского воровского жаргона. А до того, как перестала распевать, она (Катюша) кокетничала с Беней (Арамом), покачивая бедрами и высоко задирая юбку. Остановились и другие актеры. Оркестранты перестали играть. Гомер подошел к Лие, взял ее за руку и прочитал любовные стихи:
Тело помнит не только, как страстно его любили, не только ложе любви, не только обнаженную жажду любви, которая следует каждому взгляду возлюбленных и каждой ноте любовного крика…Прочитал, глядя на Лию, лицо которой освещало красно-георгиновое, уплывающее за колокольню солнце. Прочитал стихи, держа Лию за руку, а потом поцеловал ее длинные пальцы с красными виноградинами ногтей. Она сказала: «Спасибо». И поцеловала Гомера в щеку.
Муж Лии, Исав, никогда не засиживался на репетициях, хотя тоже был яростным фанатом нашего театра. И, конечно же, верил в сценическую звезду своей жены. К сожалению, ему всегда было некогда. Он вечно спешил. В спешке забегал на репетицию, в спешке исчезал, в спешке ел, пил, спал. Наверняка и целовал жену в спешке. Зато никто не мог так мгновенно слетать куда-то в даль собачью, чтобы достать нужный кусок картона для декорации или фонарь для световых эффектов. Фонарь с желто-сине-зелено-красными фильтрами. Или невероятного фасона парик, словом, всяческий реквизит, который именно сейчас, немедленно требовался гениальному режиссеру Араму для воплощения новейшей его сценической идеи. Исав выслушивал просьбу, звонил кому-то, мчался куда-то, доставал все необходимое и мгновенно исчезал по своим делам, направленным на добычу деньжат и продуктов для семьи. Он, как правило, вечером заезжал за Лией и маленьким Сидом на своем автомобиле «Жигули-шестерке», которым очень гордился, подрабатывая к тому же как нелегальный таксист (gypsy driver). А заодно подвозил кого-то из нашей семьи или всех вместе. Мы жили на остановку ближе, чем Исав, Лия и маленький Сид. Мы на метро «Аэропорт», они на «Соколе». Исав был невысоким темноволосым крепышом. Он сгорал от переизбытка энергии. В самый лютый мороз носился по Москве без шапки и с распахнутым воротником рубахи. Волосы лезли из-под рубашки, как дым из жаровни. Исав обожал свою Лию и своего маленького Сида.
Арам и Лия были близнецами. Оба яркие, красивые, горячие, цыганистые. Как породистые арабские кони, готовые сорваться по сигналу и мчаться по беговому кругу под рев трибун до самой победы. Как породистые конелюди, кентавры, оказавшиеся вместе со своими собратьями-отказниками в плену ОВИРовского загона. В плену совдеповского закона. Мы все были так увлечены театром, так заняты повседневными грошовыми заработками, так поглощены непрерывной упорной борьбой за получение выездных виз, что поначалу не заметили влюбленности Гомера и Лии. Конечно, мы видели, что Гомер все чаще и чаще приходит на наши репетиции, вступает с Арамом в обсуждение текста пьесы, составленной режиссером из рассказов Бабеля, словом, день за днем становится нашим сотоварищем. Он был щедрым малым, этот переводчик с греческого языка. То в морозный день притащит пакет, набитый горячими — «с пылу, с жару!» — пирожками, купленными у метро, то в июльскую жару принесет охапку эскимо на палочке для всей труппы, то подарит каждой актрисе букетик ландышей. И все-таки постепенно мы стали замечать, что Гомер и Лия чаще застывают в каком-нибудь углу нашего «репетиционного зала» и говорят-говорят-говорят о чем-то, наверняка хорошем и романтическом, потому что смотрят друг на друга и бесперерывно улыбаются, иногда касаясь пальцами — плеч, щек, рук. Это все всплывает в воспоминаниях теперь, когда история пришла к абсолютному концу. Как очевиден исход грозы: потемнело, полилось, засверкало, отгремело, излилось, утихло… Или: потемнело, полилось, засверкали молнии, дом сгорел от пожара. А тогда? Слишком тяжела была наша жизнь в отказе, чтобы присматриваться к чьим-то мимолетным увлечениям. Если кому-то что-нибудь и увиделось.
Наверняка они говорили о возвышенной любви. Но и о реальной жизни говорили.
— Лия, вы замечательно играли сегодня.
— А вчера?
— И вчера.
— А позавчера?
— Каждый день.
— Если каждый день играть одно и то же, надоест смотреть.
— Мне никогда не надоест.
— Что значит — «никогда»?
— Лия, вы любите Исава?
— Он мой муж и отец Сида.
— Я буду вашим мужем и отцом Сида.
— Это убьет Исава.
— А так погибаем мы оба.
— Что будет с Сидом?
— Я усыновлю его.
— Но для этого мне надо развестись с Исавом.
— Конечно! Лия, любимая! Ты разведешься. Мы поженимся, и я усыновлю Сида.
— Исав на это не согласится!
— На развод?
— И на развод, и на усыновление. К тому же придется забирать документы из ОВИРа. И мне, и Исаву. И переподавать на выезд с самого начала. Ты меня любишь, Гомер?
— Очень!
— Тогда все можно сделать. Я разведусь с Исавом. Мы поженимся. Нам пришлют новый вызов из Израиля. Мы подадим на выезд втроем: я, ты и Сид.
— Я люблю тебя, Лия.
— И я тебя, Гомер.
— Пускай Исав уезжает, а мы останемся здесь.
— Ты не хочешь ехать с нами?
— Я вообще не хочу уезжать. Я хочу жить в России, переводить с греческого на русский, любить тебя. Это все, что мне нужно, Лия.
Наверняка такие разговоры происходили у них нередко. Разговоры разговорами, а любовь любовью.
Пьеса по рассказам Бабеля была поставлена в сентябре восемьдесят второго. Кажется, так. Потому что потом наступили последние годы отказного нашего существования, еще более безнадежные. Да, пожалуй, наш театр помогал отказникам выжить. Пьесу мы играли на разных квартирах, кочуя по Москве со всем реквизитом. Знали об этом власти? Не сомневаюсь, знали. Почему же делали вид, что не замечают? Время было сложное: Афганистан, в котором бесславно увязли советские войска, хронические неурожаи, которые вынуждали просить Америку и Канаду поставлять зерно, какие-то глубокие разногласия между Политбюро ЦК и КГБ да и внутри каждой из этих дьявольских организаций. Словом, власти запихнули нас в мешок отказа и ждали подходящего момента, чтобы выслать в Сибирь или продать за какие-то неслыханные барыши. А пока наш подпольный театр продолжал существовать. Арам приступил к постановке пьесы Петропулоса «Давид и Голиаф», переведенной с греческого Гомером. Вполне понятно, что Арам играл Давида, а Лия — его возлюбленную Авигею, жену богатого и злого Навала, которого Господь покарал смертью. Покарал смертью, а жену его, Авигею, Он отдал Давиду, победившему злого Голиафа. Такой вот мифологический сюжет, отчасти совпадавший с реальностью, репетировала наша труппа. Правда, Исав был добрый, а не злой. К тому же он так любил Лию и Сида, что пересиливал свою ревность. Поскольку Гомер не собирался уезжать, а Лия твердо решила эмигрировать, то не было смысла затевать развод.
Воспроизвожу только то, что видел сам. Исав больше не заезжал за Лией и Сидом. Их провожал Гомер на такси. Дела у Гомера шли хорошо. В Театре драмы и комедии приняли в его переводе пьесу древнегреческого драматурга Аристофана «Облака», а в Питере выходил переведенный Гомером исторический роман одного из современных греческих писателей. Все знали об адюльтере. Вначале кто-то осуждал, кто-то оправдывал, кто-то даже перестал знаться с Лией, а некоторые и с Исавом (за его «беспринципность»). Но пять лет — большой срок. Почти тюремный. Так что разговоры улеглись, и близость Лии и Гомера стала рутиной. Мы встречались с возлюбленными не только в нашем театре. Страсть их не прошла, а, казалось, стала еще сильнее. Это видели все на репетициях, спектаклях и в «свете». Для нас «светом» были встречи у американских дипломатов с просмотром новых кинофильмов, обильными угощениями и возлияниями. Лия ходила на просмотры с Гомером. Чаще всего такие вечера устраивались американским атташе по культурным связям или его помощниками. Начался последний год нашей отказной жизни. Мы, конечно, тогда не знали, что последний, но чувствовали приближающиеся политические перемены и надеялись, что вот-вот получим разрешение на выезд. Особенно это ясно стало после Чернобыля. С тревогой ждала перемен Лия, все еще надеясь, что Гомер в последнюю минуту передумает, получит вызов из Израиля и подаст документы в ОВИР.
Однажды мы с женой были приглашены в гости к милому американскому дипломату Двэйну Макрою и его жене Изабел на просмотр мюзикла «Скрипач на крыше». Была весна, но пока еще хмурая, неустойчивая. В стране начались перемены. И тем не менее каждый поход в дипломатический дом был рискованным. Но у нас не было выхода. Американские дипломаты были единственными живительными ручейками, которые поддерживали нашу борьбу за выезд. Супруги Макрои жили в многоэтажном доме на Кутузовском проспекте. Как раз напротив пирамидальной громады гостиницы «Украина». Дипломатический дом был отгорожен от Кутузовского проспекта каменным забором с воротами, у которых дежурили вооруженные милиционеры, выполнявшие роль пограничников. Мы должны были терпеливо ждать, когда пригласивший нас дипломат выйдет и проведет нас через охраняемые ворота. Мы пришли раньше и ждали, разговаривая о незначительных вещах, чтобы заполнить вязкое время ожидания. Белесое солнце, как летучая мышь, скользнуло крылом по милицейской будке и свалилось за Триумфальную арку на западном конце Кутузовского проспекта. Вскоре пришли Лия с Гомером. Мне показалось, что глаза Лии опухли и покраснели, как будто она до этого плакала. Гомер был необычно замкнут. Наконец, из ворот вышел Двэйн Макрой — высокий, красивый, белозубый. Его сияющая улыбка на широком темнокожем лице, казалось, разогнала тучи ненастного мартовского дня. Мы прошли мимо охранников, вошли в подъезд и поднялись на лифте. В квартире Макроев было тепло, уютно, безопасно. Да, пожалуй, нигде, кроме квартир наших друзей из американского посольства, мы не чувствовали себя спокойно. Хотя и это была иллюзия. Понятно, что каждое наше слово прослушивалось и записывалось на магнитофон совдеповской службой безопасности. Мы к тому времени научились выбирать слова или заменять слова жестами. Или пользоваться блокнотами с самостирающимися записями. В прихожей громоздился айсберг холодильника с охлажденным пивом. На столике в телевизионной комнате теснились блюда с колбасами, сырами, зеленью, сладостями. Бутылка с калифорнийским «Ширазом» была гостеприимно откупорена. Кофейник испарял экзотические запахи тропиков. Мы пили, закусывали и смотрели «Скрипача на крыше».
Фильм кончился. Мы допивали вино и кофе. В воздухе еще плыла главная музыкальная тема любви и печали. Разговор зашел о соотношении любви и жертвенности. Изабел, жена дипломата, сказала:
— Когда любишь по-настоящему, жертвенность ради любимого человека сама по себе приносит наслаждение!
Дипломат и его жена были афроамериканцами, горячими открытыми людьми. Каждое слово Изабел шло от сердца.
Моя жена спросила:
— Изабел, милая, это общая фраза или ваши слова основаны на собственном опыте?
Все посмотрели на хозяйку: что она скажет. А Лия попросила, словно о помощи:
— Пожалуйста, расскажите нам о себе. Я уверена, что вы пережили нечто подобное…
Она не сказала, что именно подобное, но мы поняли. Изабел посмотрела на мужа. Он наполнил наши бокалы «Ширазом» и улыбнулся жене. Изабел стала рассказывать:
— Я родилась в деревне, неподалеку от городка Сельма, что в штате Алабама. Мой отец был фермером среднего достатка. Он мечтал, чтобы хоть кто-нибудь из пятерых детей окончил колледж. А потом, по возможности, выучился на врача. Такая была мечта у моего покойного отца. Я училась хорошо, и выбор отца пал на меня. Предметы давались мне легко. Я закончила колледж при Бирмингемском университете и на следующий год была принята там же на медицинский факультет. Через год на вечеринке у моих друзей я познакомилась с молодым сотрудником Госдепартамента. Он приезжал навестить свою мать в Бирмингем. Мы начали переписываться. Он звонил мне чуть ли не каждую неделю. Потом снова приехал. И пригласил меня в Вашингтон. Музеи, театры, ночные клубы. У фонтана перед зданием Конгресса он сделал мне предложение. Я вернулась домой с бриллиантовым колечком на безымянном пальце. Мы решили, что летом поженимся, я останусь в Бирмингеме получать диплом врача, а потом приеду навсегда к нему в Вашингтон. Но жизнь рассудила иначе. Моего жениха неожиданно направили в одну из стран Латинской Америки на несколько лет. Он примчался ко мне. Надо было немедленно выходить замуж, бросать университет и уезжать с ним… Или… Я выбрала Двэйна.
Лия обняла и поцеловала хозяйку:
— Спасибо, Изабел, милая. Спасибо вам всем! Гомер, нам, пожалуй, пора.
Они ушли. Мы сидели молча. Каждый знал, какое трудное решение выбирают теперь Лия и Гомер.
В мае мы получили разрешение на выезд. Началось какое-то движение. Звонили друзья-отказники: «Визы выдали тем-то и тем-то. Еще и еще». Мы погрузились в предвыездную суету. Надо было выполнить тысячу формальностей, в том числе получить разрешение Ленинской библиотеки на вывоз той или иной книги. У каждого были особые, дорогие сердцу книги, с которыми прошла жизнь и которых, как близких друзей, нельзя было бросать: Пушкин, Шолом-Алейхем, Есенин, Эренбург, Ахматова… Да и кое-какие профессиональные справочники по инженерному делу, медицине, истории, литературе, музыке… Мы с сыном набили два портфеля книгами и отправились в Ленинскую библиотеку. Отдел, где проводился досмотр книг, находился на задах библиотеки, в маленьком переулке, выходившем на Калининский проспект. Кое-какие книги пропустили, за некоторые мы заплатили пошлину, а многие «запретили к вывозу». Такую суконную формулировку выдавила бесцветная дама, выискивавшая имя/фамилию автора и название книги в конторской книге, проштампованной тюремными печатями. Мы с сыном вышли из этого отдела «селекции» несколько подавленные. Тем неожиданнее была наша встреча с улыбающимся напористым Исавом, который тащил на спине туристский рюкзак, набитый книгами, как трюм грузовой баржи — товарами. Вместе с Исавом был Сид, быстроглазый подросток, на спине которого громоздился другой рюкзак, поменьше. Мы остановились. Как всегда энергично, без тени сомнения или колебания, Исав сказал:
— Взял билеты до Вены. Первый класс! (Что взял — первый класс? Или что билеты первого класса?) Иначе Лиичка не хочет. Дел невпроворот! Но все успеем. Главное, что мы получили визы!
Я согласился, что это, конечно, самое главное. Мы пожелали им счастливого перелета. Они нам. Темные волосы клубились на голове Исава и лезли из-под его рубашки, как дым реактивного самолета.
Мы видели, как их троица (Исав, Лия, Сид) мелькала на бульварах Вены, где по вечерам музыканты в разноцветных средневековых костюмах и шляпах с плюмажами играли Моцарта, Сальери и Штрауса. А сквозь витрины игрушечных кафе можно было видеть, как благополучные венцы степенно откусывают от пирожных или от невероятно аппетитных венских булочек. И медленными глоточками отпивают венский кофе из игрушечных венских фарфоровых чашечек, чуть раскачиваясь на вензелеподобных венских стульях. Да, да! Иногда (или нам казалось?) мы видели в окнах кафе Исава, Лию и Сида. Потом нас перевозили из Вены в Рим под охраной автоматчиков (возникла тема террористов!), и ранним утром (что-то не спалось!), ранним утром я увидел в коридоре поезда лицо Исава, освещаемого вспышками солнца, сменявшего черноту тоннелей. Освещаемое солнечными вспышками, как отблесками выстрелов. Мы видели это святое семейство в Риме. Около пустоглазого скелетообразного Колизея. Сид кормил обрезками колбасы длинноногих бродячих кошек, предки которых лакомились объедками пиров Нерона или Веспасиана. Сид кормил, а Исав и Лия молча наблюдали за ним, никого не видя вокруг. Мы встречали их среди толпы на площади перед собором Св. Петра, в Ватиканском музее, на Вилле Боргезе. Они останавливались около мраморных красавиц античного мира, но глаза Исава смотрели только на Лию. Мы старались не сталкиваться с ними лицом к лицу. Мы боялись прикасаться к открытой ране. А говорить о пустяках не получалось. Вообще не хотелось возвращаться к прошлому. Но в конце концов пришлось.
Из Рима нас переправили на побережье Тирренского моря в город Ладисполь. Там под покровительством еврейских благотворительных организаций бывшие отказники должны были жить около двух месяцев и снова ждать виз. На этот раз въездных — в Америку. Кроме того, нас опекал Любавичский раввин, добрый малый, который носился по Ладисполю на мотоцикле, доставляя моральные страдания нескольким православным старушкам, эмигрировавшим вместе с русскими дочками и евреями-зятьями. Старушки не знали, как им быть: открещиваться ли от моторизованного иноверца или креститься, чтобы Господь помог ему не сломать шею. Очень уж сердечный человек был Любавичский раввин. Он подкармливал старушек (еврейских и православных) конфетами и персиками. При синагоге были библиотека и спортивная площадка. Так что я, заходя туда за книгами, наблюдал играющего с другими детьми Сида и читающую в тени платана Лию. Мы обменивались поверхностными приветствиями. По вечерам, когда июльско-августовская жара спадала и божественная приморская прохлада опускалась на землю, мы прогуливались по прибрежной улице, останавливались потолковать с московскими приятелями у фонтана или фланировали вместе с коренными ладиспольцами по главной улице, кажется, виа Гарибальди. А может быть, виа Викториа. Бывало, нас догонял Исав. Он был смуглым, как араб. Темные разводы пота географили рубаху, дым волос и пар скорости клубился вокруг Исава. Он догонял нас, останавливался на минуту, спрашивал, не видели ли мы Лию и Сида, бросал на ходу: «Хозяин, у которого мы снимаем квартиру, устроил меня к своему брату на бахчу. Вот арбузы собираю и гружу. На бахче вместе с поляками. Они ждут визы в Канаду. Плохо, что ли? (Это о поляках и арбузах). Ешь от пуза и бери домой!» В рюкзаке перекатывалась тяжелая голова арбуза. Однажды мы встретили всю их семью около фонтана. Это было воскресенье. Выходной день на бахче или все арбузы собрали? Мы болтали о пустяках. Сид кружил на велосипеде («Нашел на свалке. Починил-почистил. Как новенький!» — это Исав о велосипеде). Мой сын ушел погулять с компанией молодых итальянцев. Мы остановились около фонтана среди эмигрантов и болтали о пустяках. Исав не мог стоять без дела. Он рванулся («Я вернусь через минуту!») и побежал куда-то. Жена спросила: «Лия, как ты?» Та посмотрела, и мы увидели колодцы тоски в когда-то танцевавших глазах. «Я зайду к вам на днях. Можно?» Примчался Исав с букетом эскимо на палочках, невообразимо вкусных. «Желато! Желато!» — непрерывно слышалось в толпе фланирующих ладиспольцев. Для нас, эмигрантов, даже мороженое было невероятной роскошью. А тут целая охапка самых дорогих желато! Да, Исав гусарил, как молодой ухажер.
Мы ужинали на кухне. С открытого балкона доносились голоса детишек, музыка из кафе, вечерние шумы приморского итальянского городка. Как раз, когда я потянулся за двухлитровой зеленой бутылью со столовым вином, в дверь позвонили. Это была Лия. Лицо ее распухло от слез, волосы в беспорядке падали на лоб, плечи, шею. Она была в истерике. Она не могла говорить, а только рыдала, повторяя: «Я больше так не могу, не могу, не могу…» Мы старались успокоить ее. Говорили о сыне, о долге, о чем-то еще и еще, обо всех наиважнейших и никчемных в ее теперешнем состоянии вещах, о которых могут говорить нормальные люди, у которых нынешнее состояние нормальной семьи рождает философию отрицания всего, что эту нормальность разрушает. Хотя сами они, эти «нормальные семьянины», могут завтра оказаться или оказывались вчера в подобных ненормальных семейных ситуациях. Мы, как могли, успокоили Лию (конечно, только внешне успокоили), усадили ужинать, налили вина. Начали вспоминать наш отказной театр, актеров, музыкантов. И, конечно же, Арама, нашего режиссера, брата Лии. Он уехал в Израиль. «Может быть, и мне надо было ехать в Израиль? Или оставаться в Москве? Но как же Сид? Ведь через несколько лет — армия». Она снова зарыдала. В конце концов Исав пришел за Лией и увел ее домой.
Мы оказались на побережье Атлантики, в Бостоне. Они — на Тихом океане, в Сан-Франциско. Год или полтора мы обменивались поздравительными открытками. А потом все оборвалось. Все тот же роковой квадрат расстояния с его эффектом на междушевные связи. Несколько лет ушло на привыкание, поиски работы, обретение новых приятелей, словом, всего, что входит в понятие «эмиграция». Наши открытки к Лие и ее семье начали возвращаться. Их открытки к нам наверняка тоже не находили адресатов. Поначалу приходится часто менять жилье.
Лет через десять после нашего переселения в Америку мы решили поехать в Израиль. Времена там были неспокойные. Но откладывать поездку еще и еще было невозможно. Да и успокоится ли там когда-нибудь? В Иерусалиме и Тель-Авиве были родственники, друзья. Ведь Эрец — это магнит, который возбудил нас думать о возможности другой жизни и который в конце концов оторвал от России. Мы с женой отправились в Израиль, получив приглашение остановиться в Мишкенот Шаананим — Иерусалимском центре литературы и искусств, который начал строиться в середине девятнадцатого века английским аристократом еврейского происхождения сэром Мозесом Монтефиоре. Центр этот был задуман как пристанище для евреев, совершавших паломничество к святыням иудаизма. Прежде всего к Стене Плача. Студии-кельи, одну из которых дали нам с женой, стояли у подножия старинной ветряной мельницы, тоже принадлежавшей семейству Монтефиоре. Все это напоминало монастырь. Стены нашей студии-кельи были сложены из крупных кусков гранита. Студия была отделена каменной оградой от оврага, окружавшего Старый город. Овраг пересекали тропы, спускавшиеся круто к едва видимой сверху утрамбованной тысячелетиями каменистой дороге. Можно было стоять часами и смотреть на Старый город, паривший, как божественная сфера, над миром. Чтобы попасть в Старый город, надо было спуститься по одной из троп на дно оврага, пересечь каменистую дорогу и снова вскарабкаться вверх по тропе к одним из ворот. Справа от оврага отходил узкий мрачный рукав или коридор, заросший бурьяном, над которым возвышались остатки ворот. Это было Ущелье геенны, где обитали души грешников. Мессия должен был пройти через эти ворота, пересечь Ущелье геенны, спасти несчастных мучеников, подняться вверх, войти в Главные ворота Иерусалима, дойти до Стены Плача и восстановить Храм.
У входа в нашу студию-келью росло молодое гранатовое деревцо: стволик сантиметра три в обхват, несколько веток у вершинки, боковая веточка с единственным красновато-коричневым плодом. Трещина сползала с верхнего полюса плода, как ущелье. Гранат готов был взорваться от разбухших зерен. Если идти вправо вдоль каменной ограды, то через полкилометра оказываешься у ступенек ресторанчика, веранда которого нависала над Ущельем геенны. Мы иногда завтракали или обедали в этом ресторанчике. И в тот раз мы не спеша шли туда вдоль ограды, то и дело останавливаясь, чтобы порадоваться еще одному открывшемуся виду Старого города. Это была хрустальная сфера внутри голубого поднебесья. А в ней сияли купола храмов: золотые, синие, зеленые. Хотелось думать о вечном счастье, о вечной жизни, о бесконечной любви.
— Как там наша Лия? — неожиданно спросила жена.
— Почему ты вспомнила о ней? — как истинный еврей, ответил я вопросом.
— Я забыла тебе сказать: перед нашим отъездом звонил Островский. Помнишь, он играл Голиафа?
— Конечно, помню!
— Так вот Островский сказал, что Исав переехал из Сан-Франциско в Иерусалим.
— А Лия? Сид? — спросил я.
— С ним переехали, наверно! — ответила жена. — Впрочем, кто знает?!
Такой разговор был у нас в то утро, пока мы шли завтракать в ресторанчик над Ущельем геенны. Мы сели за стол у края веранды, заказали кофе, омлеты, булочки и начали снова и снова рассматривать Старый город, окруженный древними стенами. Где-то вдалеке от Ущелья геенны карабкалась по склону Масличной горы Оливковая роща. Та самая, где был арестован римскими легионерами Иегошуа Назаретянин. Я сидел спиной ко входу на веранду. Официант ушел на кухню выполнять заказ. Вдруг жена вскрикнула:
— Посмотри — Лия! И с кем! С ума сойти!
Я оглянулся. В дверях стояла Лия с детской бело-голубой коляской. С нею был Гомер. Мы не знали, что делать, что говорить? Подавленные? Ошеломленные? Потрясенные? Переполненные противоречивыми чувствами, крамольными мыслями, вполне уместными в данном случае суевериями и прочей логически-нигилистически-метафизической белибердой, мы не знали, как себя вести. С какими словами подойти к новоявленной троице? Радоваться за них? Снова огорчаться из-за Исава? Наверняка девяносто процентов сомнений принадлежало мне и только десять моей не знающей сомнений жене. Она вскочила со стула и побежала обнимать Лию и Гомера. Я пошел вслед за ней, полный противоречивых мыслей. В бело-голубой коляске лежал малыш. Ему было меньше годика. Он перебирал цветные целлулоидные шарики на нитке, протянутой поперек коляски, и весело гулил на языке детей, птиц и ангелов.
— Это Давид, — сказала Лия. — Помните, как мы играли в пьесе Гомера?
— Мы как раз об этом вспоминали! — сказала моя жена. — Обо всей нашей жизни в отказе.
Но какое это имело значение теперь, когда в коляске лежал маленький Давид, разговаривая с людьми, ангелами и птицами и побрякивая синими, красными, желтыми и зелеными целлулоидными шарами. Мы уселись за один стол, и Лия рассказала, как все произошло.
— Вы помните, что мы с Исавом и Сидом поселились в Сан-Франциско. Исав выучился и получил работу компьютерщика. Мы сняли хорошую квартиру. Сид пошел в школу. Я подыскивала работу. Мы решили с Гомером еще перед отъездом из России, что наш роман кончен навсегда. Он обещал, что не станет разыскивать меня. Я поклялась, что напишу ему только через десять лет. Через десять лет, когда, может быть, мы совсем успокоимся. Я старалась не думать о Гомере. Ходила на курсы английского языка. Даже с друзьями старалась не переписываться и не перезваниваться, чтобы не бередить рану. Даже с Арамом, моим любимым братом, мы не говорили о Гомере, когда я звонила ему в Иерусалим. Только иногда я срывалась…
— Ты однажды звонила из Сан-Франциско. Но не могла говорить. Заплакала. Повесила трубку, — сказала моя жена.
— Да, однажды. Словом, эта мука продолжалась около двух лет. Исав страдал не меньше. А может быть, еще сильнее. Наконец он не выдержал. Мы объяснились. Можете себе представить, как нам далось это объяснение. «Ты должна позвонить Гомеру. Кто знает, ведь прошло больше двух лет», — сказал Исав. Я знала. Гомер ждал меня. Исав послал ему вызов. Гомер прилетел к нам. Я решила уехать в Москву с Гомером. Мы развелись с Исавом. Надо было решать, с кем останется Сид. Ни я, ни Исав не давили на него. Он был большим мальчиком, почти бар мицвой. Должен был решать сам. Он выбрал отца. Мы договорились с Исавом, что на каникулы Сид будет приезжать ко мне. Представляете! После всего, что с нами было в отказе, снова оказаться в Москве! Конечно, я безумно скучала по Сиду. Но я была счастлива. Мы не могли жить друг без друга. Правда, Гомер?
Гомер улыбнулся и поцеловал Лию в шею.
— Поначалу приходилось тяжело. Литература не давала никаких заработков. Гомер пошел работать на автостанцию мойщиком. Я научилась делать маникюр. Моими клиентками были богатые дамы из «новых русских». Постепенно литературная жизнь приходила в норму. В новую норму. Гомер попробовал себя в жанре научной фантастики. Получилось. Первый его роман о пересадке человеческих генов шимпанзе разошелся мгновенно. И пошло-поехало. Теперь он знаменитый фантаст. Не хуже Пелевина или братьев Стругацких.
— Читали, читали твои романы, Гомер. Занимательно, ничего не скажешь! А вот что рядом с тобой наша театральная прима в качестве личной музы обитает, даже не догадывались! — это сказал я.
— Исав с Сидом переехали в Израиль. Сначала они жили в Иерусалиме у моего брата Арама. Сид закончил школу. Отслужил в армии. Теперь учится в университете. Исав живет с ним. Так и не женился во второй раз. Мы прилетели из Москвы только вчера. Договорились встретиться с Исавом и Сидом в этом кафе. Какое совпадение, что и вы тут оказались!
— Так вы ждете их здесь? — спросила моя жена.
— Ну да! С минуты на минуту, — сказала Лия. — Они еще не видели Давида.
Мы заторопились уходить. Было бы слишком много для одной встречи. Или и в самом деле есть и у людей шестое чувство?
Мы попрощались. Я записал их адреса-телефоны. Они — наши. Я посмотрел вниз. К Ущелью геенны от Оливковой рощи наискосок склона спускалась человеческая фигурка. Мы крикнули, чтобы наш адрес дали Исаву и Сиду — вдруг соберутся в Америку. Солнце палило вовсю. Начинался жаркий день Иерусалима. Мы вернулись в нашу келью, схватили рюкзак, бутылку воды и карту — пора было отправляться на экскурсию к Мертвому морю. Когда я запирал чугунную калитку, справа, как раз откуда мы вернулись, раздался взрыв. Мы бросились назад к ресторанчику, где только недавно встретились с Лией и Гомером. Туда, где полчаса назад в детской бело-голубой коляске играл с разноцветными целлулоидными шарами маленький Давид. Играл и гулил на языке детей, ангелов и птиц. Ресторанчик был охвачен пожаром. Выли сирены. Место было оцеплено полицейскими. Санитары переносили жертвы в машины «скорой помощи».
Назавтра в газетах появилось сообщение: «Молодая палестинская женщина, мать трехлетней девочки и годовалого мальчика, взорвала себя бомбой, убив восемь и ранив одиннадцать посетителей и служащих ресторана. Среди убитых была мать с грудным ребенком. Террористка оставила заявление, записанное на видеопленку: „Моей давнишней мечтой было превратить мое тело в смертельную шрапнель, направленную против сионистов, и постучаться в двери рая расколотыми черепами наших заклятых врагов“».
Январь 2004, Провиденс
В камышах
Славненькая у нас подобралась компаньица: Лиловый, Челюсть, Смычок, Скалапендра, и я — Рогуля (или Рыгуля смотря по обстоятельствам).
В Камыши мы сползаемся ежегодно в конце лета и держимся друг друга до времени затяжных дождей. Потом рассеиваемся по Великому Пространству до будущего сезона. Откуда кто из нас появлялся, никто никому не рассказывает. Не принято. Да и небезопасно. Принято в нашем сообществе предаваться воспоминаниям давностью лет в пять, не меньше. «Когда гуано минерализуется», — пояснил когда-то Челюсть. Мы согласились с этим. Почему мы сползаемся каждый год и непременно в Камыши? Не в карстовую пещеру. Не в соляную яму. Не в катакомбы. Не к благословенным жирным лиманам. В Камыши. На побережье Чухонии. Под августовское северное небо. И топчемся здесь, пока голубой и высокий шар неба не потускнеет и опадет, оцарапанный бродячим котом неизбежности. Мы наслаждаемся превращением красоты лета в уродливость осени. И не так страдаем от своих бед. Преждевременно выпавшие дожди, ранняя грязь и сладкая тоска гниющих камышовых корней радуют нас. Мы не одни. Не только с нами. Все тленно.
Подальше от Камышей на желтом песке греются пляжники. Лижут айскремы. Лупят друг друга мячами. Смывают в Чухонском заливе пот и лень. Мы никогда не ходим к ним. И никого к себе не подпускаем. Об этом два года назад позаботилась Скалапендра. До сих пор слышу поросячий визг чернохвостой толстухи, из пляжников. И вой скорой помощи. И четкая зона отчуждения, образовавшаяся вокруг камышей с тех пор.
Когда мы сползаемся, сходимся, сбегаемся по утрам в Камыши из наших ночлежек, пляжники ежатся и закутываются в полосатые полотенца и цветастые халаты. Только бы не попадаться нам на глаза!
Один Замок, белеющий на Холме, не дает нам покоя. Мы сидим в Камышах. Толкуем о том, о сем. Чаще о легендах давней давности. Иногда шмыгаем влажной тропинкой к воде. И не смотрим на пляж. Замок висит над нами и пляжниками, как камень, как белая громадная скала, готовая сорваться с холма. У нас вражда с Замком. Мы ненавидим Замок. Пляжники — боятся. В Замке презирают нас и пляжников. Хотя и в презрении есть свои оттенки. Мы кажемся обитателям Замка мерзкими и бесполезными. Пляжники — ничтожными и терпимыми.
Наша компаньица образовалась лет девять-двенадцать назад. Трудно назвать другое сообщество, состоящее из столь несходных персонажей. Скажем, Скалапендра. Так и знал, что начну с нее. Что ни говори, давняя привязанность. Роковая. Отравленная ядом любви. И все же наступлю на горло. Пересилю себя. Отложу описание Скалапендры до поры до времени. Начну с Лилового. Сначала портрет. Словесный портрет. Жалкое подобие истины. Лиловый появляется в Камышах первым. Первым достигает Чухонска. Захватывает самый отдаленный и дешевый подвал, называемый им игриво бельэтаж. Особенно нежно выходит у Лилового бель. Выпевается грязными губами. Четыре эротические буквы Б-Е-Л-Ь. Впрочем, и Ж. Выпевается: Б-Е-Л-Ь-Э-Т-А-Ж. На что Челюсть сплевывает бывало: «Жеманная жопа!» Отвлекся. Лиловый славится разветвлением венозной сети. Кажется, он дышит кожей. Как лягушка. Лиловая. Человекообразная. Лиловый не только дышит. Он питается кожей. Впитывает лиловыми капиллярами запахи. Кулинарии и сортиры остались в Чухонске со времен… С тех времен. В великом множестве. «Деньги к деньгам», — любит повторять Челюсть. Еще до образования нашего сообщества, нашей компаньицы, нашего камышового братства, Лиловый, бывший тогда просто бесцветным, выпил бутылку политуры. Его откачали в реанимации. Но кожа осталась выкрашенной навсегда. Во время переписи жителей Великого Пространства не знали, куда его отнести. К нам он прибился лет пять назад, перекочевав в Европу с Дальнего Востока. Из-под Читы, где вечерами Лиловый кормился вокруг бильярдных столов. В Чите — знаменитые бильярдные. Шар за борта вылетит, Лиловый подаст. Мелок раскрошится, из кармана новенький достанет. Пустая бутылка громыхнет, за пазуху припрячет. Лилового жалели. Мать родная ему была неизвестна. Сам-то он обнаружился замотанным в тряпье на крыльце барака. Году в 37-м. Почему он выбрал Чухонск? Зачем прибился к нам? А мы — почему? Зачем? Лиловый пришел сюда за Смычком. Лиловый — за Смычком. Смычок — за Челюстью. Челюсть — за Скалапендрой. Скалапендру спас от Замка я, Рогуля или Рыгуля смотря по обстоятельствам. Выходит, никто не виноват. Один тянется за другим. Или за другой. А вы говорите: «Судьба!» И тут же статью подыскиваете. Но судьба — не статья. Влечение. Хемотаксис. Вроде магнитного поля. Лиловая стрелочка на Север. Смычок с Севера прилетел. Но сначала о Челюсти. Хотя надо бы о Скалапендре. Она — та самая шерше ля фам. Из-за которой… О, Пэн! Которая еще и Скала. И Ля. В веселые минуты. Все эти превращения придумал Челюсть. О моей бывшей жене. Которую я спас. И не мог забыть. Болото. Гниение. Кулинарии. Сортиры. Подвалы. Испарения. Забыл. А ее не смог. И не прогнал. И другие не дали. Все-таки ля фам.
Биография Челюсти путаная. Маршруты цирка шапито. Переплетения лишайника. Траектории улья. Эпитеты Челюсти: Железная Челюсть (перегрызает), Золотая Челюсть (побеждает), Мощная Челюсть (приподнимает), Железная Челюсть (скрежещет), Киношная Челюсть (озвучивает мультяшки), Музыкальная Челюсть (выстукивает ритм). Отфокусничав с цирком одиннадцать месяцев в году, Челюсть отваливается и оказывается в Чухонске, в наших Камышах. Ночует Челюсть в Доме рыбака, давая в дни заездов (пляжники, подверженные рыболовной страсти) сеанс фокусов. После той истории между Пэн и Рогулей (то есть мной) из-за Замка Челюсть еще больше воспылал к Скалапендре, но стал осторожнее. Повторял: «Лучше бояться, чем испугаться!» А мне все равно. Я к ней охладел. Если бы не тайна, я бросил бы Камыши. Хотя жалко этих хануриков. И ее. Пэн. Ля. Скалу. Жаль.
Дорого обойдется мне это увлечение архитектурой. Дьявольский Замок. Нет, не белая глыба. Корабль. Корабль, остановившийся в раздумье посреди океана Камышей. Вру. Корабль, остановившийся в раздумье перед выходом из гавани — владений, окружающих Замок. В океане Камышей. Занятно придумано. На всякий случай. Мало ли. Стоит, стоит и — пошел! Через Камыши в Балтику. Такая архитектура. Таинственная.
И еще Скалапендра. Рыжеволосая так, что и ресницы из темного золота. Камышинки. И подмышками — золото. И все остальное. Как львица. А глаза невинно-голубого цвета. Под черными бровями. Где у Пэн жало, не знаю. Но свидетельствую, что ядовита. Вот Челюсть прижален. И в Замке случилось. И я Рогуля. В этом случае Рогуля, это уж точно. У Скалапендры способность вводить разные дозы: привораживающую, ужасающую и смертельную. Ужасающую получила чернохвостка с Пляжа. А смертельную… Ходят разные слухи. Трепаться опасно. «Когда гуано минерализуется…» — говаривал Челюсть.
Вы думаете, мы его Смычком из-за скрипки прозвали? Хотя, конечно, играл. Из хорошей семьи. Школа Соломона Каца. Нет, простите. Другая. Скрипачей. Откуда Буся Гольдштейн и Додя Ойстрах. Учился наш Смычок, как все вундеркинды с Дерибасовской. Но ему захотелось легкой жизни. Он придумал для своей пиликалки другое применение. Стоял на шухере. Пока грабили. Появлялась опасность — он играл другое. Бравурное. Вместо «Ночной серенады» — «Танец огня». Или что-нибудь похлеще. В детской колонии Смычок приспособился. Со старшими парнями. Как его Лиловый разглядел? У них — лиловеньких свое чутье. А Смычку все до фени. У него идеи. Пока среди болот на Севере прохлаждался, идеи заимел. Лучше бы на скрипке играл. Хотя таскает за собой. Ежедневно со скрипочкой в Камыши заявляется. Ради Челюсти разыгрывает всякие разные вариации. И Камыши шуршат и покачиваются. И чайки покрикивают. И куличок вякает. В такт, в лад. Лиловый слезы размазывает по венозным щекам. Посыпает песочек на коленки Смычка. Слушает. И мне приходится слушать всю эту тягомотину. Потому что Пэн вообразила себя нудисткой. И спиной к солнцу. А я на подхвате. «Рогуля!» — зовет Скала. И я должен изловчиться и накинуть покрывало. Быстро. Чтобы у Челюсти протез изо рта вывалился. И музыка играла. И Лиловый песочком мастурбировал. «Рогуля!» — зовет Скалапендра, и я вскакиваю, как ужаленный, чтобы запеленать ее прелести. Только ноги остаются снаружи, устремленные в сторону Океана. Живот — пупком к солнцу. И губы вытянуты, чтобы впиться и дать языку ужалить. Одно мгновение. Не чаще, чем раз в полчаса, вся компаньица приходит в возбуждение. Все успевают. Я — накинуть. Челюсть — увидеть. Смычок — сопережить. Лиловый — возбудиться. И Ля Пэн на спине. Погружается в воспоминания. Замышляет. Пирамидки грудей. Треугольники подмышек и лобка. Трубочка губ.
Я устал. У каждого привычки. У меня обязанности.
Челюсть домысливает. Реконструирует. Смычок пускается в рассуждения. У Смычка идеи. Он обсуждает с Челюстью марсианские каналы. «Деточка, — мягко вставляет словцо Лиловый. — Деточка, есть только один вид каналов, волнующих воображение». И рисует на песке фаллосы. Это хобби Лилового. За что бит неоднократно. «Весьма занятно. Весьма», — одобряет Челюсть новый вариант каналов, которые Смычок планирует прорыть в Камышах. «Обилие рыбы. Единственное, чем могут кормиться марсиане», — заводится Смычок. «Вы хотите здесь, в Чухонске, повторить Одессу середины двадцатых?» — оскаливается Челюсть. «Я слышал, что в Замке поговаривают о переменах», — настаивает Смычок. «Дурак ты, Смычок, — не выдерживаю я. — Им отвалиться нужно. А ты: перемены!» Скалапендра не выносит этих научных споров. Терзают они ее. Нутро выворачивают. И за меня боится. «Потерять вас, Рогуля, потерять все для, — резюмирует Челюсть, выводя меня из круга. Круг среди Камышей — наше ежедневное место общения. — Не к чему было смешивать виски с шампанским. Ну же! Извергайтесь!»
Я и сам все понимаю. И тогда понимал. В Замке. Чертова ее страсть к Архитектору. Ну кто он был? Исполнитель моих фантеллических идей. Когда вдохновение рождает эмцеквадрат. Никаких атомов. Реактивных топлив, превращенных в энергию. Ну, если мое диковинное свойство сродни звездному, тогда? А эти — хозяева Замка? Они пожелали. Пожелали согласиться со мной. Или пожелали плыть? Я точно не знаю, но ни в хозяевах Замка, ни в Архитекторе не было фантеллизма. А в Скалапендре? Вот она лежит на спине. Способная переходить. Самая солнечная. Самая зловещая… Кого винить? Архитектора?
Он умер. Подозревали Скалапендру. Допрашивали. Кончилось изгнанием из Замка. И отлучением меня. Хотя был приближен. Элитарен. Жена все-таки. Я взял ее на поруки. Прошлые заслуги. Неповторимость. А кто знает, что произошло между Пэн и Архитектором? Странная моя Ля Скала. Единственное, что я понял, это ее свойство, родственное моему, ограничено Камышами. Как и мое — Великим Пространством. За пределами — мы обыкновенные пляжники. И никаких переходов. Фантеллизм словно смывается. У Скалапендры — вне Камышей. У меня — за пределами Великого Пространства. Она это знает. И я испытал в Гонолулу. Жрал, пил, таращился. И ни шевеления в темени. Где погреблен третий глаз.
«Деточка, это вы все зря вибрируете, — опять вползает в научный диспут Лиловый. — У нас в подвале слух прошел, что Камышам скоро — хана!» «Рогуля!» — зовет Пэн. Я на подхвате. Все приходят в возбуждение. От слов Лилового. От особенного выкрика-призыва Скалапендры. От ее восхитительных лопаток на стебельке позвоночника. Листьев. Или лопаток турбинки на ручейке. И убегающей к ягодицам светотени. «Этого быть не может. Нельзя нам без камышей. Заткнись, Лиловый!» «Я только шары подбираю, милая Скала», — поголубел Лиловый. «Мои каналы!» — ахнул Смычок. «Информация должна быть достоверной, иначе она есть дезинформация», — щелкнул пластмассой и железом Челюсть.
Слова Лилового запали. Ночью в мансарде Пэн ластилась ко мне: «Давай, как прежде. До всего. Обними меня. Не бойся». Я и не боялся. Я знал, что способность жалить, фантеллизм Ла ограничен Камышами. Наша мансарда была в чухонской дачке. Посреди старого города. В глубине яблоневого сада. Одной рукой я держал яблоко. Перед губами Пэн. А другой — ласкал ее груди. И прикасался к ним губами. И притрагивался зубами. «Ты яблоко. Белый налив. Я… я… тебя…» «Боишься?» «Тебя — нет». «Гуленыш мой. Любимый. Ты один у меня». «А… — я хотел спросить другое. — А… Камыши?» Она поняла про другое. Про другого. Но поняла и правду вопроса. «Ты и Камыши». «А кто любимее?» Она толкнула меня коленями в живот и увлекла в себя. «Ты — Камыши!» — лепетала она, пока могла что-то произносить, пока не засмеялась и не заплакала одновременно.
Под утро я знал все. Вернее, про ее роман с Архитектором я знал и раньше. Не надо быть фантеллистом, чтобы увидеть в глазах женщины отчуждение и страсть. Я это видел целый год, пока достраивался Замок. Те самые детали, которые превращали его в Корабль. В Корабль, способный преодолевать даже сушу. Хозяева торопили. Мои фантеллические способности были напряжены до предела. И в этом тоже крылась причина моего охлаждения к Ла. И ее, соответственно, ко мне. Я не могу в такие периоды ничего, кроме созидания перехода. Фантеллизм и земная любовь несовместимы.
Но ведь и она знала, что с Архитектором — ненадолго. Что это пройдет. А он вообразил. Нацелился. Я ведь по простоте душевной открыл ему возможности Замка, ставшего Кораблем. Она знала, что ей не жить без Камышей. А мне — без Великого Пространства. Хозяевам можно. Вклады. Отчужденность, как и среди Великого Пространства. И пляжникам. Ну, может быть, не всем. Не берусь утверждать. А мне и ей — крышка. Не умрем, но будем влачить. Как в Гонолулу. Вспомнить страшно.
Архитектор настаивал. Он зависал над ее коленями, животом, проваливался в нее: «Узнай последнюю лепнину у него. И уедем. А там разбежимся. Мы с тобой в Нью-Йорк. Рогуля — в Гонолулу. Хозяева — в Швейцарию». Слава Богу, я находился в фантеллизме и не поддался. Как стекло кислоте. Не поддался. Но я выходил. Скалапендра знала, что я выхожу. Стремлюсь к ней. И нанесла удар. Архитектора похоронили на городском кладбище. Посмертно увенчали. Назвали улицу. Среди Хозяев поднялся вой, взрыв негодования. Потом смятение и страх. Решено было Скалапендру выслать из Замка. Я потащился за ней.
И теперь я узнал про опасность, нависшую над Камышами. Над нашей компаньицей. Над последним островком. В конце концов, над Скалапендрой. Кем она станет без Камышей? Я понимал, что наше сближение связано с этим страхом. Ну и что из того! Любовь. Всякое сближение связано. Связь — это и есть сближение. Ночной сад. Яблоки и ее груди. И луна. И эта дьявольская сила фантеллизма во мне, которую я не использовал с тех пор, как пошел за Ля. В изгнание. Хотя мог. И это приходило ко мне. Случалось в самых крайних ситуациях. Мальчику ноги отрезало. Дождь с радиоактивным стронцием. Какие-то вязкие унылые строки важного пляжника. Я фантеллировал. Спас. Спас. Спас.
Среди наших на пятачке между сточной канавкой и заливчиком, где размножаются пиявки и инфузории, царило уныние. «Лиловый прав. В городе полно слухов об уничтожении Камышей», — вымолвил Смычок. Впервые не раскрыл футляра. «Гробик с младенчиком, деточка спит», — ласкался к нему Лиловый. «Друзья, нас предали, мы в жопе», — коротко, но правдиво хрустанул Челюсть. В цвет Лиловому туча поплевала в наш пятачок. Скалапендра лежала неподвижно, запеленутая в кусок брезента. Если бы она не сказала: «Что ты молчишь, Гуль?» Если бы промолчала. Но ведь для того и ночные яблоки, которые мы вкушали. Впервые за долгие годы. Все неспроста. По их представлениям. Но я живу среди них. И заключен в Великое Пространство. «Вы куда, деточка? Еще рогуликами не торгуют», — проводил меня Лиловый. Остальные молчали. Ля Пэн лежала неподвижно.
Я вернулся в Замок. Хозяева ждали меня. Иначе откуда бы лежать пропуску? У них не было дара фантеллизма. Они ориентировались. Что и почем. Архитектор не закончил самую малость. И слава Богу! Тогда бы — конец Камышам. Замок-Корабль уничтожил бы их, двигаясь к Океану. Скалапендра знала. И ужалила. Но теперь мне ничего не помешает. Корабль перелетит над Камышами. Вместе с Хозяевами. И со мной. Гонолулу так Гонолулу! Зато Камыши останутся шуршать и слушать Смычка. И Лиловый — сыпать песочек. И Челюсть — ловить мгновение, когда Пэн поменяет позу. Пляжники ничего не заметят. Корабль выпорхнет из Замка, как птенец. Пляжникам хватит и скорлупки. Для порядка. И еще — легенды о Чернохвостке, которую ужалила когда-то моя возлюбленная.
1987, Москва
Велогонки
Я пишу этот рассказ всю жизнь. С тех пор как начал смешивать краски слов. Соединять куски жизни, происходившей в реальности, с воображаемыми вставками (сюжетные повороты, слова, движения, пришедшие в рассказ персонажи). Я не придумал двор моего родного дома на углу Новосельцевской улицы и проспекта Энгельса. Двор был. И коммунальная прачечная во дворе. И черное дерево черемухи. И картежные листья сирени. И туберкулезный диспансер поблизости. И садик на месте церкви, которую до самого фундамента разрушила Революция. Поистине «…до основанья, а затем…». И еще два каменных двухэтажных строения, облицованных желтой штукатуркой. Такие же по архитектуре и цвету, как мой дом, прачечная и туберкулезный диспансер. И наверняка подобного стиля была взорванная пролетариями церковь. До основания взорванная под похоронную музыку «Интернационала». Все эти строения были до революции богадельней. Куда девались старики и старухи? Не знаю. Откуда мы все появились в нашем доме? Не ведаю. Двор наш был полон легенд и преданий. Но моя история не имеет отношения ни к церкви, ни к «Интернационалу». Разве что к желтому цвету столетней штукатурки, покрывавшей стены нашего дома и туберкулезного диспансера. Желтый — цвет неверной любви. Цвет измены. Красный — истинной любви. Сжигающей. Новосельцевская улица, как черная стрела, пролетала мимо нашего дома. Или нам казалось, что пролетала, потому что улица во время велогонок была наполнена молниеносным движением, скоростями, велогонщиками, тем, что возбуждало наше воображение, воссоздавало наглядную метафору героя, любимца фортуны, Геракла. Улицу нашу вернее было бы назвать Новосельцевским шоссе. По ней не ходили ни трамваи, ни автобусы, ни троллейбусы. По левую сторону Новосельцевской улицы раскинулся парк Лесотехнической академии. По правую — тянулись деревянные коттеджи. Идеальное место для велогонок.
Ходячим больным из туберкулезного диспансера было скучно. Летом они бродили, как неприкаянные, под столетними дубами или даже забредали к нам во двор посмотреть, как мы играем в лапту или в рюхи (городки). Во дворе поговаривали, что больные опасны, что они распространяют бациллы Коха, что можно заразиться. Но мы больных не прогоняли.
Нашим героем был знаменитый велогонщик Шварц. Или Черный, как исступленно выкрикивали болельщики его имя, переведенное с еврейского на русский. За Шварца болели все. Он был кумиром послевоенной толпы. Ему было около тридцати. Он был смугл, худощав, стремителен. Когда он мчался к финишной черте, сходство с черной стрелой поражало графическим совпадением: шлем над линией породистого еврейского носа давал тот скос скорости, которая поражает цель. Целью была победа. Шварц каждый раз побеждал. Черта финиша приходилась на линию нашего двора. Шварц пролетал, притормаживал и катился до самого конца чугунного в острых пиках забора Лесотехнической академии, поворачивал назад, отстегивал ремешки педалей, соскакивал с велосипеда и подходил к нам, радостно улыбаясь. Никогда ни у кого я не видел больше такой лучезарной улыбки. Улыбки античного героя-победителя. Геракла, Давида, Язона.
Велогонки происходили каждое лето. По нескольку раз за короткое ленинградское лето. Может быть, каждый месяц. Или даже каждую неделю. По воскресеньям. В послевоенные годы единственным выходным днем было воскресенье. Весь Ленинград или, по крайней мере, вся Выборгская сторона Ленинграда собиралась по обочинам Новосельцевской улицы от ее начала вблизи от железнодорожной станции Кушелевской до пересечения с проспектом Энгельса. Болельщики передавали друг другу: «Вот! Показались! Впереди Шварц! Шварц! Шварц! Черный, давай!» И это имя черной стрелой неслось к финишной ленте. Шварца невозможно было перегнать.
Жители нашего двора были в особом исключительном положении. Финишная лента приходилась как раз на уровне нашего дома, при въезде во двор. Мы и стояли плотной кучкой: я с моим другом Борькой, Юрка Дмитриев, его отец — дядя Федя-пьяница, дворник дядя Ваня, Люська-продавщица, моя мама, охранник из Лесотехнической академии — поляк Иодко, и еще кое-кто из жильцов, в том числе хулиган Мишка Шушпанов, если он не сидел в детской колонии, а кроме них несколько дворовых девочек. Среди которых была Наташа. Она была поразительно красива: смуглая, черноглазая, длинноногая. Сквозь ее смуглость проступала жаркая волна кавказской крови, как летнее солнце сквозь облако над морем. И крыло иссиня-черных волос, набегавших на высокую грудь. Мне и Борьке было по тринадцать-четырнадцать лет. Наташе — около семнадцати. Когда Шварц проводил велосипед мимо нас, Наташа становилась необыкновенно возбужденной, а румянец на ее щеках пылал, как ночной костер.
Это было давно, очень давно. Полвека назад. Я был влюблен в девочку с шоколадным именем Наташа. Девочка была года на четыре старше меня. Она жила на первом этаже нашего дома в длинной коммунальной квартире. Две другие коммунальные квартиры были на втором этаже. В одной жил я, в другой — Борька.
Я был влюблен в девочку Наташу и мечтал стать знаменитым велогонщиком. Как Шварц. Мать Наташи была черкешенка. Отец Наташи привез свою жену-горянку в начале тридцатых годов из аула на Северном Кавказе, где он служил командиром. Его перевели по службе в Ленинград и дали комнату в нашем доме. В этой комнате родилась Наташа. Во время войны кое-кто был эвакуирован, например, мы с мамой или Наташа с ее матерью-черкешенкой. Кое-кто остался в блокадном Ленинграде, например, Борька. Когда жильцы снова собрались в нашем дворе, война кончилась. Правда, собрались не все. Славик из Борькиной квартиры умер от голода, а Наташин отец погиб на фронте.
Я точно помню, что влюбился в Наташу во время велогонок. Была середина мая. Воскресенье. Велогонки начались. Улица была полна народа. Мы стояли плотной группой в самом начале нашего двора. Там, где он примыкал к Новосельцевской улице. Справа была полянка с тремя столетними дубами, кора которых была морщиниста и безмятежна, как лоб философа. Слева тянулись дровяные сараи, а после них — сад охранника Иодко. Во дворе побаивались Иодко. В то воскресенье были велогонки на звание чемпиона Ленинграда. Волна голосов перекатывалась от дальнего конца Новосельцевской улицы к нам по мере приближения велогонщиков к финишу. Горстка велогонщиков, соединяясь и распадаясь на отдельные фигуры, летевшие на ветре скорости, определяла своих лидеров и замыкающих. Хотя лиц не было видно, по голосам болельщиков, по особенному наклону головы в шлеме, по радостному стуку сердца мы определили: «Шварц! Шварц! Шварц!»
Он снова был первым. И когда Шварц, порвав ленту финиша, возвращался, держа свою машину за седло (какая была в этом эротика!), Наташа отделилась от нашей дворовой компании, шагнула к Шварцу и поцеловала его в губы.
Именно тогда я понял, что влюблен в Наташу. Но эта мальчишеская любовь переплеталась с восторженным преклонением перед Шварцем. Каким-то особенным родом обожания, влюбленности в героя. Культом личности, принятым добровольно, а вовсе не навязанным. Потому что Шварц был личностью. Может быть, первой необыкновенной личностью в моей жизни. Но ведь и любовь между мужчиной и женщиной — это культы личности, воздвигнутые влюбленными взаимно. Ее в его глазах. Его — в глазах влюбленной женщины. Пожалуй, моя влюбленность в Наташу и одновременно обожание Шварца происходили от многократного пересечения и отражения взглядов, движений, слов нашего необыкновенного любовного треугольника. Я знал, что по первому зову Наташи брошусь выполнять любое ее желание, буду радостно потворствовать всякому ее капризу, буду защищать ее от любой опасности. И одновременно — прикажи мне Шварц, что угодно, я выполню его приказ (просьбу) без колебаний. Я примерялся мысленно к воображаемым желаниям Наташи или возможным притязаниям Шварца. Потому что не может быть даже самой пылкой любви без воображения будущего этой любви. Прекрасного или ужасающего. Во мне рос юноша, и я не мог не воображать Наташу и себя в эротических ситуациях, хотя бы и самого приблизительного рисунка. Совершенно другим представлялись мне картины, следующие из применения (в каких же ситуациях?) великим Шварцем моей преданности ему и моего обожания. Я представлял, как Шварц доверяет мне свой велосипед, и я гоню, как черная стрела, вдоль Новосельцевской улицы под восторженные крики болельщиков. И они, преданные когда-то Шварцу, выкрикивают мое имя, а не его. Я воображал, что притормаживаю в конце Новосельцевской улицы, соскакиваю с чемпионского велосипеда и веду его за упругое черное седло так же эротически небрежно, как вел Шварц. Я подхожу к Наташе и жарко целую ее в губы.
Был конец мая. Воскресенье. После полудня. Взрослые жители нашего двора толпились в пространстве между прачечной и домом, соображая, начать ли игру в рюхи или домино. Дети решали, не сыграть ли в лапту или в ножички. В то воскресенье велогонок не было. Наташа, отворив ставни окна, смотрела во двор. У русских девушек была в те времена славная привычка стоять около открытого окна и смотреть. Телевизоров тогда не было. Мир двора открывался во всем его многосложном движении. Наташа любила стоять у окна часами. Она смотрела, как мы играем в рюхи или в лапту. А летом, когда жильцы нашего дома выносили патефон и танцевали, она смотрела на танцы. Наташа никогда не танцевала во дворе. Может быть, ей запрещала танцевать мать-черкешенка, которая вечно работала в каком-то ларьке «Пиво-воды», и ее никогда не было дома. Или Наташа инстинктивно знала цену своей красоте? Так или иначе Наташа никогда не смешивалась с другими. Была как картина в раме окна. Да еще две герани, которые стояли по углам окна и полыхали красными цветами. Как щеки Наташи. Иногда она позволяла мне разговаривать с ней. Например, о книгах. Ее утомляло чтение, но она любила, когда я пересказывал ей прочитанное мною. Особенно романы о любви. Я читал запоем все, что удавалось раздобыть в разных библиотеках — школьной, районной — или найти дома у приятелей. По странному совпадению, я пересказывал Наташе в то время «Даму с камелиями» Дюма-сына.
— Даня, а ты бы женился на мне, будь я больна чахоткой, как Виолетта? — спросила меня Наташа.
Я не знал, что ответить. Жениться мне определенно не хотелось. Именно моя влюбленность исключала такое скучное и приносящее людям множество неприятностей состояние, каким мне представлялся в те времена брак. Да иногда и теперь. Даже самые слова, которые сопровождали всю эту процедуру (ЗАГС, регистрация, брак, алименты), никакого отношения не имели к рыцарской, романтической влюбленности, не были связаны с обожанием Прекрасной Дамы, соперничеством, дуэлями…
— Нет, Наташа, зачем нам это?! Лучше я буду твоим рыцарем, а ты моей Прекрасной Дамой. Помнишь, я пересказывал тебе…
— Да, но если ты, Даня, не женишься на мне, моя мать не разрешит мне жить у вас в квартире. Мне так надоела моя комнатуха на первом этаже. Да и мать с ее вечными запретами до смерти надоела.
Я не знал, что сказать, потому что живо представил себе насмешливое выражение лица моей мамы, иронические лучики в ее голубых глазах в ответ на мой пересказ разговора с Наташей. Да и сам я понимал, несмотря на то, что был уже бар мицва, то есть совершеннолетний мужчина по еврейскому закону, жениться мне рановато даже на такой красавице, как Наташа. Надо сначала закончить школу, а потом институт. Какой институт, я еще окончательно не решил. Иногда я подумывал о военно-морском училище. Я ничего не ответил, потому что не хотел врать, и стоял молча, не желая ее обидеть и разрушить нашу дружбу. Наташа сильно рассердилась на меня. Еще бы! Она хотя и в шутку, но все-таки сделала мне предложение жениться, а я волынил с ответом и разрушал игру. Ведь от меня ничего не требовалось, кроме игры в воображаемую женитьбу.
— Какой ты скучный, Даня! — сердито воскликнула Наташа и хотела было захлопнуть окно, как сначала замерла, потом широко раскрыла глаза и радостно засмеялась.
Я обернулся. За моей спиной стоял Шварц. В одной руке он держал седло гоночного велосипеда, а в другой — коробку шоколадных конфет «Травиата», которую протягивал над моим плечом в Наташино окно. В те годы конфетная фабрика имени Микояна выпускала целую серию шоколадных коробок с оперными названиями: «Пиковая дама», «Травиата», «Руслан и Людмила», «Снегурочка»…
— Спасибо, огромное спасибо, Шварц. Я так люблю шоколадные конфеты, — сказала Наташа. — Давайте познакомимся. Меня зовут Наташа.
— Красивое имя! — сказал Шварц.
— А это мой друг Даня, — сказала Наташа.
— Шварц, — сказал Шварц и протянул мне руку. Рука была жилистая, загорелая, стремительная. Весь он был, как стрела. — Шварц, — еще раз повторил Шварц.
— Я знаю, что Шварц. Все знают, что вас зовут Шварц.
— Вообще-то Шварц моя фамилия. А зовут меня Владимир. Владимир Шварц. Но все привыкли: «Шварц». Еще с флотских времен.
— Вы были моряком?
— Служил на флоте.
— Как здорово! — воскликнула Наташа. — Вот и Даня собирается. Верно, Даня?
— Ну, если примут по зрению, — ответил я.
— Обязательно примут! — твердо сказал Шварц. — У меня друзья на флоте! Так и знай, Даня, с флотом будет полный порядок! Честное чемпионское!
— Здорово! — ответил я.
— Никаких сомнений! — подтвердил Шварц.
— Вот видишь! — сказала Наташа. — Ты тоже будешь моряком, как Шварц.
— И чемпионом, — сказал Шварц. — на флоте уважают чемпионов. Ну, если и не чемпионов, то хотя бы крепких спортсменов. Ты любишь спорт, Даня?
— Еще бы! — сказал я. — Футбол, хоккей и особенно — велогонки.
— Велогонки! — подхватил Шварц. — Да это самое главное для моряка — любить велогонки. Море ведь как огромный велотрек. И волны обгоняют друг друга. Как велогонщики!
— Вы так красиво рассказываете, Шварц! — улыбнулась Наташа.
У нее была какая-то особенная улыбка. Хотелось смотреть, не отрываясь. Манящая улыбка.
— Тебе нравится, Наташа, как я рассказываю? Можно на «ты»? — спросил Шварц.
— Конечно! Только я вас буду на «вы», Шварц?
— Как тебе удобнее поначалу, — ответил Шварц и обратился ко мне: — Мы говорили с тобой, Даня, о велогонках. О велоспорте, который необходим, если ты хочешь стать моряком. У тебя есть велосипед?
— Еще довоенный. Отцовский. Со шведской втулкой на заднем колесе! — ответил я и замолчал. Ну что мне было рассказывать Шварцу про отца, который тоже был моряком во время войны. Про отца, который ушел от нас с мамой к другой женщине. — Есть у меня велосипед!
— А ты, Даня, хотел бы попробовать на гоночном?
— Еще бы!
— Так возьми мой и катайся, хоть целый час! — сказал Шварц и, оторвав свою руку от велосипедного седла, переложил мою ладонь с Наташиного подоконника на черную упругую кожу своего чемпионского велосипеда. — Не спеши. То есть не спеши возвращаться!
Я гонял целый час, а может быть, и дольше. Часов у меня не было. В то время ни у кого из подростков не было часов. Жили бедно. Да и не принято было школьнику иметь часы. Первые часы отец подарил мне, когда я поступил в медицинский институт. Не в военно-морское училище, а в медицинский институт. Правда, море не хотело отпускать меня и там. Студенты моего института, в том числе и я, проходили военно-морскую практику на подводных лодках. Но это — сюжет для другого рассказа. А в тот день, когда Шварц появился в нашем дворе и завел разговор со мной и Наташей, а потом дал мне свой чемпионский велосипед, я катался не меньше часа. Я гнал по стреле Новосельцевской улицы от моего дома в сторону станции Кушелевка, потом возвращался, чтобы пересечь проспект Энгельса и мчаться по Ланскому шоссе до самой Черной речки, где был смертельно ранен Пушкин. Смертельно ранен на дуэли из-за ревности к своей жене Наталье, Натали, Наташе.
Когда я вернулся, Шварц все еще стоял у окна и разговаривал с Наташей. Жильцы нашего дома занимались своими воскресными делами: прогуливались по двору, играли в домино, заводили патефон и танцевали. Все эти маневры не задевали Шварца и Наташу, как будто бы они стояли на островке посредине реки. Конечно, все всё замечали. Простоять у окна самой красивой девушки в нашем доме и остаться незамеченным было бы невозможно. К тому же слава Шварца была так велика, его появление в нашем дворе было таким необыкновенным событием, что любой из жильцов не только не усомнился в целесообразности и оправданности его столь продолжительного стояния около Наташиного окна, но и гордился этим, словно чемпион пришел в гости ко всем нам вместе. Нечто подобное роилось и в моей душе. Вроде коллективной гордости одного из собратьев по улью, который посетила необыкновенная пчела. Даже моя влюбленность в Наташу оказалась на время приглушенной коллективным восторгом перед Шварцем и гордостью тем, что он нанес нашему двору свой чемпионский визит. То есть и Наташа в момент такого вот обобщенного восприятия Шварца представлялась мне (и наверняка другим) частью всеобщего, дворовой функцией красоты. Хотя Шварц мог бы прельститься и другими функциями: партией в шахматы, скажем, с нашим никем непревзойденным мастером Юркой Дмитриевым. Или беседой о садоводстве с охранником Иодко. Да мало ли с кем о чем или о ком мог поговорить Шварц. Он выбрал красоту. Прекрасно! Наверняка именно такой ход мысли привел к своеобразной круговой поруке: никто и словом не обмолвился с матерью Наташи о визите чемпиона и его продолжительной беседе у распахнутого окна. Да и возвращалась старая черкешенка из своего ларька «Пиво-воды» поздно вечером, стряпала свою басурманскую еду на керосинке и запиралась на ключ, ни с кем и словом не обмолвившись. «Деньги накраденные считает черномазая!» — заключали жильцы и молчали про Наташу и Шварца.
А молчать было о чем. И тут я оказался в психологическом капкане, который я сам помог Шварцу поставить. Я был влюблен в Наташу, и эта влюбленность диктовала мне руководствоваться правилами рыцарской чести, то есть исполнять желания Прекрасной Дамы. А главным желанием Наташи было находиться вместе со Шварцем. Но та же самая влюбленность заставляла меня страдать именно потому, что моя Дама проводила время с ним, а не со мной.
Между тем велосипедные гонки продолжались, и Шварц всегда побеждал. Каждый раз это была наша победа, победа одного из тех, кто принадлежал нашему двору.
Чаще всего Шварц появлялся в нашем дворе на велосипеде в послеобеденные часы, когда мы все крутились во дворе: курили, играли в карты и в пристенок на деньги, в футбол или рюхи. Наташа училась в десятом классе и приходила домой около трех. Наступил июнь. И наша жизнь окончательно переместилась из комнат на улицу. Шварц давал мне свой велосипед, и я уезжал кататься на целый час, а то и дольше. Никому больше он не доверял свою гоночную машину. Иногда тайком я давал покататься на чемпионском велосипеде моему другу Борьке Смородину. Теперь уже Шварц не стоял около Наташиного окна, а, передав мне велосипед, шел к ней в комнату. Считалось, что он помогает Наташе готовиться к экзаменам по математике. Шварц оставлял мне свой велосипед, я гонял по просторам Выборгской стороны, возвращался через час-полтора и стучался в Наташино окно. Вскоре Шварц выходил во двор и уезжал на своем велосипеде. Иногда он приезжал на трамвае. И еще, гораздо реже, Шварца привозило такси. Он заходил за Наташей, и они отправлялись в кинотеатр «Гигант», поблизости от Финляндского вокзала, или в кафе-мороженое «Улыбка», которое было в двух остановках от нашего дома, около Светлановского рынка. Все-таки чаще всего он появлялся на велосипеде. Шварц работал тренером в каком-то спортивном обществе. Я ревновал Шварца к Наташе, но не мог устоять перед состоянием обожания, которое, несмотря на ревность, заставляло меня ждать его появления, брать велосипед, который он давал мне в знак особой дружбы (и одновременно для того, чтобы не оставлять эту драгоценность на улице без присмотра), брать велосипед и гонять по округе, наслаждаясь счастьем скорости и мучаясь оттого, что я предаю самого себя.
Все это тянулось месяц или полтора. Была середина июля. Самое роскошное время в Ленинграде. Мы роились во дворе целыми днями. Или отправлялись купаться в Озерки. Или шатались в парке Лесотехнической академии. Конечно, в промежутках между шатаниями, играми и купаниями в Озерках кое-кто из нас читал, посещал библиотеку, ходил в магазин или отправлялся погостить к родственникам. Но все это были вторичные занятия. Главным оставалась коллективная жизнь нашего двора. И вершиной этой жизни был сумасшедший роман Шварца и Наташи. Мне кажется, что в какой-то момент я остыл к ним обоим. Моя влюбленность в Наташу ушла, как вода в песок. И одновременно с ней — моя восторженность перед Шварцем. Мне даже надоело кататься на его чемпионском велосипеде.
И все-таки я продолжал встречать Шварца во дворе в условленное заранее время, брать велосипед и кружить по осточертевшим — внезапно осточертевшим — окрестным улицам и шоссе. Наверно, все ушло вместе с моей влюбленностью и восторженностью. Однажды в условленный заранее час я ждал Шварца под Наташиным окном. Или взгляд у меня был пасмурным, или поздоровался я с ним без обычного энтузиазма, или предчувствие чего-то выражалось в моем взгляде и неохотных словах, но Шварц как будто заметил мое охлаждение и спросил:
— Даня, ты что, раздумал стать велогонщиком?
— Нет, — ответил я, — не раздумал.
— Так бери велосипед и тренируйся. Осенью я определю тебя в подростковую группу нашего спортивного общества.
— Идет! — ответил я. — Отлично!
— Возвращайся часа через полтора. Нам с Наташей надо повторить бином Ньютона. Надо знать назубок бином Ньютона, чтобы поступить в экономический институт.
Я катался с неохотой. Лениво кружил по аллеям Лесотехнического парка. Время от времени возвращался к огромным висячим электрическим часам около железнодорожной станции Ланская — не пора ли обратно?! И все-таки не выдержал. Вернулся во двор раньше положенного. Надо верить предчувствиям. Я поставил велосипед под Наташиным окном и присоединился к нашим мальчишкам, которые на крыльце прачечной резались в карты. Играли в покер на абсолютную мелочь, но при везении (фарте) из мелочи могла образоваться сумма, вполне достаточная, чтобы купить пачку самых дешевых папирос «Звездочка» или даже билет в кино. Мы все курили тогда и были заядлыми киноманами. Мне повезло в карты. На руках оказался джокер и к нему бубновый туз. Можно было заказывать еще одну карту и блефовать. Не успел я попросить у банкомета третью карту, как Борька Смородин воскликнул:
— Наташкина мать на горизонте!
Действительно, из-за поворота Новосельцевской улицы, переваливаясь с боку на бок, шла старая черкешенка. В обеих руках у нее были тяжелые продуктовые сумки, что еще более усиливало ее маятникообразное покачивание. Почему она возвращалась домой в такое необычное время, никому было неведомо, но все, конечно, подумали о Шварце. Что будет с ним и Наташей, когда ее мать войдет в комнату?! Я метнулся к окну и постучал. Никто не ответил. Старуха уже свернула с улицы и шла по дорожке между сараями и лужайкой с вековыми дубами, направляясь к дому. Я метнулся ко входу в коммунальную квартиру, в одной из комнат которой жила Наташа и где у нее в гостях находился Шварц, с которым она повторяла бином Ньютона. Я пробежал по коридору, который служил одновременно коммунальной кухней с общей плитой, раковиной, уборной и кухонными столиками, прилепившимися к простенкам между комнатами жильцов. Одна из комнат была Наташина. Я знал это, потому что однажды ранней весной, когда она долго болела бронхитом, принес ей яблоко. Да, это была ее комната. Я прислушался. Голосов Наташи и Шварца не было слышно. Я постучался в дверь. Никто не ответил. Какой-то внутренний прибор для измерения скорости передвижения старухи черкешенки отстукивал истекающие минуты. Я толкнул дверь. Она открылась. Шварц и Наташа были в постели. Смуглая спина Шварца закрывала Наташу. Я видел только ее лицо с полузакрытыми глазами и полуоткрытым ртом, который издавал какие-то непонятные мне в те времена жалобные и радостные возгласы. Я услышал, как хлопнула квартирная дверь. Усилием воли и ума, рожденным неизвестно чем (сочувствием? презрением? рыцарством в духе шиллеровской баллады «Перчатка»? мужской солидарностью? когдатошней любовью?), я подтащил обеденный стол к двери и уперся в него.
Старуха толкнулась в дверь. Постучалась. Крикнула: «Наташа, открой!» Стала шарить в сумках, ища ключ.
— Бегите в окно! — крикнул я Шварцу и Наташе.
Да они и сами знали, что делать. Под стуки и крики старухи они напяливали одежду, подставляли стул, распахивали окно, выпрыгивали наружу. Настала моя очередь бежать. Я перелезал через подоконник, когда старуха сдвинула стол и ворвалась в комнату. Она бросилась к окну и успела увидеть меня, бегущего через двор в сторону парка. Это было наше спасение — Лесотехнический парк.
Разразился дикий скандал. Старуха черкешенка была уверена, что я развратничал с Наташей. Да, все улики были против меня. А двор дружно молчал. Наташа вернулась на следующее утро, переночевав неизвестно где. Мать избила ее до синяков и запретила выходить из дома. Конечно же, не обошлось без того, что старуха потребовала у моей мамы наказать меня самым жестоким образом. Мама спросила меня:
— Это правда, Даня, что ты был в постели с Наташей?
— Нет, мама, неправда.
— Кто же тогда?
— Другой, — ответил я.
— Зачем же ты в это вляпался, Даня? — сказала мама. — Добро бы, за свои грехи отвечать.
Вскоре у Наташи открылась тяжелая форма легочного туберкулеза с бесконечными приступами кашля, лихорадкой и легочными кровотечениями. Ее положили в туберкулезный диспансер как раз рядом с нашим домом. Велосипедные гонки продолжались до самой осени, но Шварц больше не выступал в соревнованиях. В толпе болельщиков поговаривали, что он переехал в Москву. Стал тренером столичной команды велогонщиков из общества «Крылья Советов». Я не знаю, как долго пролежала Наташа в туберкулезном диспансере. В наш дом она не вернулась. Старуха черкешенка не могла вынести позора и обменяла свою комнату на какое-то жилье в дальнем от нас районе Ленинграда.
Обо мне Наташа наверняка позабыла. Да и у меня все отлетело намного раньше, еще до того, как они со Шварцем бежали через окно, а я прикрывал их бегство от старухи матери. Я женился и переехал в Москву. Однажды мы с Милой отдыхали в Крыму. Мы остановились в Ялте. Сняли какую-то хибару, бросили чемоданы и отправились подышать вечерним морским воздухом на ялтинскую набережную, где когда-то прогуливалась чеховская молодая дама с белым шпицем. Та самая Анна Сергеевна, в которую влюбился Гуров. Словом, однажды, лет пятьдесят-семьдесят спустя, то есть в наше уже время, и, вполне возможно, именно в тот вечер, когда мы с Милой пошли прошвырнуться по ялтинской набережной, за одним из столиков кафе сидели Шварц и Наташа. Они пили вино и целовались.
Ноябрь 2004, Провиденс
Философ, гетера и мальчик
Палило афинское послеполуденное солнце. Был зенит августа. Можно было дотащиться до берега моря, прилечь в тени шиповника и переждать жару и духоту. Но у Философа не было сил, кроме как валяться в дальнем тенистом углу двора, примыкающего к заднему крыльцу ночлежного дома. Собственно, двор был частью ночлежки для таких, как он — обнищавших. Последнюю драхму он оставил вчера у хозяина ночлежки за возможность переночевать в гигантской бочке из-под кислого дешевого вина, давно рассохшейся и валявшейся в углу двора для приюта собак и бродяг. Таких, как Философ. Да, он был нищ, как бродяга, и голоден, как собака. Хуже, чем дворовая собака, потому что ее не гнал хозяин и не требовал плату за жилье во дворе и горбушку заплесневелого хлеба.
Философ был стар, лыс и тощ. Былое (когда-то) величие осанки, бархатный голос и убийственная логика речи отлетели в прошлое, как отлетает листва в ноябре, чтобы скопиться в канавах и оврагах, а потом сгнить. Для непосвященных это был изможденный старик, кутавшийся (жара ли, холод) в тунику, сшитую из пеньковых мешков, в которых купцы привозят на каравеллах в Грецию пшеницу из степей Сарматии, пересекая понт Эвксинский и проходя проливы Босфор и Дарданеллы. Туника из мешковины, набедренная повязка да источенное годами стило были последним имуществом Философа. Единственным напоминанием о былом оставался проникающий в душу собеседника пронзительный взгляд Философа, мгновенно обнажающий истину.
Были времена, и не такие отдаленные, когда имя Философа гремело в Афинах. Считалось почетным стать его учеником, получить свое место в Философской академии под вековым платаном неподалеку от Акрополя. Именно тогда у него была связь, если хотите по-современному — роман, любовная история, затянувшаяся дольше, чем интрижки с окрестными гетерами, приходившими послушать Философа. Да, с остальными были игры, заполнявшие пустоту. А с этой — истинная страсть. Он трепетал от любви к пятнадцатилетней девчонке, которая начала их знакомство/любовь с того, что приходила в Академию под платаном, присаживалась с краю где-то позади самого бездарного ученика и слушала. Сначала Философ прогонял девушку, но она не обижалась и снова приходила на диспуты, правда, никогда не принимая в них участия. Внешне не принимала. По трепету ее нервных ноздрей и по своевольным движениям плеч и шеи, откидывающих со лба буйную витую прядку темно-коричневых волос, можно было судить о ее молчаливом участии в дискуссиях Философа с учениками Академии.
Однажды она набралась храбрости и задала Философу вопрос: «Принадлежит ли отторгнутое — отторгнувшему?» После этого Философ перестал прогонять девушку. В его воображении она стала куском мрамора, если представить себе, что взлеты бескрайней фантазии, обрамленные безупречной логикой, подобны резцу скульптора, отсекающего лишнее. Что же касается вопроса, которым Философ вначале (внешне) пренебрег, он (вопрос) породил дискуссию, правда, кончившуюся ничем. Ученики пытались превзойти друг друга, засоряя графическую чистоту гипотезы, таящейся в вопросе девушки, нагромождением примеров, среди которых были как весьма примитивные, так и ложно глубокомысленные. В то время как Философу было очевидно, что гипотеза пятнадцатилетней на самом деле аналогична аксиоме и потому не требует доказательства. В нее надо было поверить без колебаний. Однажды один из учеников, пришедший к Философу из дальней Македонии, беспрестанно обдумывая вопрос девушки, довел себя до того, что отправился к ближайшему цирюльнику и обрил голову наголо. Когда Философ спросил македонца: «Что это значит и как связано с решением логической задачи?» — то получил странный, уводящий в сторону ответ: «Волосы были отторгнуты цирюльником, но они принадлежат мне (хозяину головы) и как доказательство этого вырастут снова!» Остальные ученики восторженно зааплодировали, выказывая восхищение логическим ходом македонца. Он, поощренный, даже пересел поближе к ученице-девчонке, а как по-другому ее можно было называть?! Потому что истинным ученикам позволялось не только ловить и принимать или отвергать гипотезы, вылетающие, как золотые стрелы, из уст Философа, но и пытаться создавать собственные вопросы, адресованные остальным ученикам Академии. Кроме всего прочего, право получать вопросы от Философа и право отвечать на них основывалось на отборе учеников, который проводил Философ на основании интеллекта учеников и размера платы за право учиться в Академии. Вначале Философ позволял пришелице сидеть под платаном и слушать. Но после ее вопроса, острого, как нож, которым перерезают сонные артерии жертвенных животных, он сам приглашал ее участвовать в дискуссиях, хотя девчонка ни драхмы не платила за учебу. Философ не взымал с нее платы, хотя знал, что щедрые клиенты/посетители храма Афродиты осыпают молодую гетеру золотыми монетами.
Она не брала с него деньги за тайные встречи вне храма Афродиты. Так у них было решено. Никаких денежных отношений. Чистая любовь. Он всегда был небогат и скуповат.
Для ясности рассказа назовем ее Гетера. Так будет проще и удобнее повествовать, потому что, хотя в храме Афродиты было не менее двух дюжин гетер, Философа интересовала одна, задавшая вопрос «Принадлежит ли отторгнутое отторгнувшему?» и ставшая ученицей Академии. Она редко пропускала дискуссии под платаном. Иногда, оборвав свою или чужую мысль на середине, убегала куда-то. Или врывалась в дискуссию, вернувшись откуда-то и едва отдышавшись от бега. Вначале кто-нибудь из учеников пытался иронизировать в отношении юной Гетеры, но Философ охранял ее от насмешников как любящий отец или, вернее, влюбленный покровитель. Хотя родители не должны приваживать детские сердца щедрыми подарками. А если делают так, надеясь купить привязанность, то, наоборот, отторгают своего ребенка, отпугивая интуитивным страхом перед будущей выплатой долга. Истинные покровители вносили щедрые пожертвования в храм Афродиты и осыпали золотом полюбившуюся Гетеру, а Философ ничего не вносил и никого не осыпал. А если и осыпал язвительными каламбурами, то при его остром уме это не стоило ему ничего. Да и отцом Гетеры он мог называться с большой натяжкой и, конечно, фигурально, потому что не родительские, а греховные мысли будоражили его гениальную голову, осененную высоким, напоминающим Акрополь, лбом.
Это замечал влюбленный в Гетеру ученик-македонец, который в беспокойных снах все чаще и чаще видел Философа, валявшегося с юной Гетерой на ковровой постели своего жилища. Иногда ему снились розовые сны, и тогда это был не Философ, а он сам наедине с прекрасной Гетерой и не в храме Афродиты, а в каменном доме, арендуемом учеником-македонцем на деньги его родителей. Наяву же приходилось заниматься любовью в храме и тут же расплачиваться с молодой Гетерой наличными. В этом не было ничего необычного. И в равной степени не задевало чувств служительниц храма и гостей. Ибо в такой ситуации чувства в счет не шли. То есть в счет денег, но не в счет сокровенных мыслей, которые старые гетеры рекомендовали молодым гнать из сердца, как непрошеных голубей с площади перед храмом Афродиты. Поэтому в равной мере богатые посетители храма и гетеры довольствовались сексуальными восторгами, не входя друг с другом в сентиментальные отношения. Степень оргазма (длительность и высота соития) были мерами физической близости, дальше которой ни гетера, ни пожертвователь не шли.
Вначале так и было между юной Гетерой и учеником Философа — молодым македонцем. Влюбленный македонец был сыном богатого латифундиста, владевшего обширными горными пастбищами и посылавшего сгорающему от страсти сыну кошельки, набитые золотыми монетами.
До поры до времени Философ ничего не знал о посещениях учеником-македонцем юной Гетеры в храме Афродиты, хотя представлял себе, чем занимается его ученица. Ясно, что юную Гетеру посещали в храме Афродиты богатые искатели наслаждений. Кем были эти люди? Знал ли он кого-нибудь из них? Был ли среди них македонец? Привлекали они ее физически или она разыгрывала страсть, извиваясь в оплаченном наслаждении? Но ведь для такой, как эта пятнадцатилетняя, с ее проницательным умом, недостаточно только слияния плоти, приводящего к извержению плазмы оргазма? Как Гетера заполняет промежутки между совокуплениями? В ревности он дошел до того, что стал выслеживать Гетеру, пока наконец не дождался ее на одной из дорожек храмового парка. Запахнувшись в черную тунику, брела она, измученная и опустошенная многочисленными жертвоприношениями Афродите. Даже в темноте летней южной ночи она узнала своего учителя. Он хотел было взять юную Гетеру за руку, приласкать ее, но отринул, едва прикоснувшись:
— Ты пропитана потом похоти.
— Пот любовных утех в честь божественной Афродиты остался в бассейне для омовения. Отторгнутый отторгнувшими пот жертвоприношений не помешает тебе и мне.
— Твои клиенты отторгали не только пот!
— Оторгнутое мной соединилось с отторгнутым ими и поглотилось одно другим.
— Ты хочешь сказать, ненасытная, что в тебе еще осталось нечто, ожидающее отторжения вместе с моим отторгающимся?
— Да, слияния и отторжения, мой учитель.
Лучше бы Философ этого не делал! Куда спокойнее было бы довольствоваться ее платонической влюбленностью, основанной на беспредельном, доходящим до экстаза, восхищении юной Гетерой разумом Философа. А вскоре его мужскими достоинствами, когда она под прикрытием ночной мглы проникала в покои Философа, которые он арендовал в недорогой гостинице неподалеку от своего знаменитого платана. Ради стареющего Философа она нарушала главное правило гетер Афродиты: заниматься любовью только в храме, пред мраморным ликом богини любви и красоты. «Люби меня, дочь богини красоты, я закажу миниатюрную копию Афродиты, твоей божественной покровительницы, скульптору Борисфену, и мы поставим ее в мое жилище. Тогда это не будет нарушением правил. Только обожди немного, я поднакоплю денег…» — обещал ей Философ, забыв о том, что ночи, проведенные у него дома с юной Гетерой, давно выслежены и о них доложено главной гетере храма.
Однажды юная Гетера не пришла на дискуссию. Это огорчило Философа, но несильно. Человеку присуще болеть. Значит, на его возлюбленную выпала отметинка космического цикла, когда жизненные силы уступают силам разрушения. Но только на время. «День-два, и она поправится, придет на дискуссию в тень платана и, незаметно проходя мимо учителя, шепнет, что навестит его после захода солнца», — думал Философ, продолжая следовать бесконечной дискуссии македонца с другими учениками. Дискуссия была, в сущности, развитием идей юной Гетеры. Талантливый ученик-македонец так увлекся обсуждением противоречивых мнений, что позволил себе в окольных словосплетениях съязвить, иронически высказав мнение, что надо знать наверняка, какая степень отторжения предполагается и насколько в силах отторгающий контролировать этот многоступенчатый процесс. Мысль македонца, хотя и зарожденная попыткой уязвить Философа, несла в себе рациональное начало. А это было главным для учителя, который каждый раз с трепетным нетерпением ждал появления из пыли и пепла бытия продолжателя своей философской школы. Конечно, он мечтал о появлении нового гения, который будет посылать в века учение Философа. Но что за странные мечты его посещали? Упорно шептали ему таинственные голоса, что продолжит его учение юная Гетера, а вовсе не македонец, который нередко раздражал Философа. Он тотчас отбрасывал эти бредовые мысли, но они терзали его. Поэтому, когда юная Гетера не пришла под платан и на пятый день, Философ встревожился всерьез.
Что было делать? Он отправился в храм Афродиты, захватив с собой кошелек с золотыми монетами, накопленными за годы утомительного ведения учебных дискуссий в своей Академии под платаном. Он знал, что деньги явятся единственным ключом, который откроет ему ворота храма Афродиты и позволит увидеть возлюбленную. Ибо иначе, как возлюбленная, Философ не называл юную Гетеру. Он постучался в ворота. Ему открыла привратница, наверняка из старых, никуда не годных гетер, которым позволено доживать свой век в подвале храма, некогда предоставлявшего им свои лучшие покои. Философ дал безобразной старухе с провалившимся носом несколько драхм за право войти внутрь. По дорожкам парка, разбитого вокруг храма, прогуливались прекрасные женщины в полупрозрачных шелковых туниках. Это были гетеры, готовые к принесению сладостной жертвы богине любви и красоты Афродите. Философ жадными глазами разглядывал прогуливавшихся гетер. Одни мечтательно кружили по дорожкам в одиночку, другие бродили группами, сходясь, чтобы о чем-то поболтать и вскоре разойтись, чтобы встретиться с другими и обменяться мнениями или новостями. Все они были молодыми, красивыми, цветущими женщинами: созревающими, созревшими или вступающими в пору окончательной зрелости. Другие переходили в возраст, когда все труднее и труднее находить себе партнера по жертвоприношению Афродите. Время от времени та или другая гетера подходила к Философу и заводила куртуазный разговор, как это и положено им было делать при появлении нового посетителя храма. Сила их женской привлекательности была так велика, что Философ на некоторое время терял контроль над собой и шел за той или иной гетерой во внутренние покои храма, в прохладную буфетную комнату, где хранилась в глиняных тонкогорлых амфорах коллекция редких вин. Часть амфор присылали храму послушники со священной горы Афон, куда никогда не ступала нога женщины. Афонские терпкие вина были метафорой мужской неудовлетворенной страсти. Философа угощали ароматными винами и приятной беседой. Он оставлял несколько драхм. Но дальше этого дело не шло. Философ надеялся встретить свою пятнадцатилетнюю. Ее не было ни в монастырском парке, ни в буфетной комнате, ни в переходах из одних покоев храма в другие. Он слонялся бесцельно по дорожкам и аллеям парка, окружающего храм. Постепенно одна за другой разочарованные гетеры отставали, потому что приближалось время послеполудня и охотники за жертвоприношением богине любви Афродите валом валили в храм, так что гетеры были нарасхват.
Наконец над ним смилостивилась судьба. А может быть, настоятельница храма захотела поскорее освободиться от назойливого и скупого гостя. Старая сгорбленная прислужница, закутанная в мышиного цвета покрывало, прошлепала мимо него в разбитых временем и старческим плоскостопием сандалиях и прошамкала:
— Пойдем за мной, странник. Я приведу тебя к ней.
Философ последовал за прислужницей. Они миновали главный придел храма со статуей Афродиты, колоннами и боковыми ложами. Ковровые лежанки с посетителями, развалившимися в обнимку с гетерами, не были видны гостям, бродившим вместе со свободными еще гетерами по главному помещению храма, которое было украшено многочисленными статуями Афродиты в окружении упитанных мраморных мальчуганов, вооруженных луками и стрелами, отравленными сладостным ядом любви.
Главный зал, где совершались жертвоприношения богине любви, остался позади. Полутемный коридор привел старую ведьму и ее спутника к широкой площадке, в которую выходило несколько дверей. В одну из них ткнула старуха сморщенным кулаком и, прежде чем Философ спросил, где они находятся, исчезла в полутьме коридора. Он постучал в указанную дверь. Никто не откликнулся и не открыл. Он постучал настойчивее и прислушался. Ему показалось, что слабый голос ответил: «Войди!» Философ надавил на дверь, которая отворилась со скрипом, и вошел в келью. Ибо это была монастырская келья, в которой проводят часы уединения монахи или монахини. «Да ведь и правда: разве жизнь гетеры не есть послушничество и самоотречение?» — осенила Философа простая мысль. Эти прекрасные женщины, встретившиеся ему в парадных помещениях храма Афродиты и на дорожках храмового парка, просто-напросто монахини. Физическая жизнь их проходит в роскоши и наслаждении, а духовная — в кельях, в таких, как эта. «Что же тогда свободная любовь?» — спросил себя Философ и услышал всхлипывания, доносившиеся из угла кельи. Зрение его привыкло к полутьме, и он различил в углу комнаты лежанку и свернувшуюся на ней женщину. Она плакала, уткнувшись в подушку. В очертаниях ее фигуры, в полусогнутых длинных ногах, в трепетании плеч было столько мучительно знакомого, что, даже не видя лица, он узнал свою возлюбленную, свою пятнадцатилетнюю.
— Что с тобой случилось, любовь моя? Почему ты плачешь? Ты не приходила в Академию несколько дней, — гладил Философ ее вздрагивающие плечи.
— Со мной беда, Учитель. Я забеременела.
— Слава богам! Слава Зевсу и Афродите! Почему же ты плачешь, когда время ликовать?
— Потому что это значит, что я нарушила клятву. Гетера не может забеременеть. Прежде чем выходить к посетителям храма, гетеры пьют магический настой из трав, предохраняющий от беременности в течение шести часов. То есть во время любовных жертвоприношений в храме Афродиты. И если гетера забеременела, это значит, что она прелюбодействовала где-то вне храма. Я приходила к тебе, и мы занимались любовью.
— Это тот самый случай, когда из двух начал рождается третье. Радуйся, дочь Афродиты!
— Чему радоваться, Учитель?
— Радуйся зародившейся жизни!
— Учитель, это значит, что ты заберешь меня из храма и возьмешь в жены?
— Моя жена — философия. Я не могу связывать себя иными узами брака.
— Куда же мне деваться? В храме не держат гетер, нарушивших клятву. Ведь все догадаются в том, что со мной произошло.
— Найди знахарку. Говорят, что есть такие травы, которые избавляют от беременности.
— Я не хочу избавляться от твоего ребенка.
— Ты заблуждаешься, Гетера! Ребенок твой и больше ничей! Помнишь, ты задала гениальный вопрос задала вопрос: «Принадлежит ли отторгнутое отторгнувшему?» Принадлежит тебе. Ты и вправе отторгнуть или сохранить.
— Я не хочу отторгать! Да у меня нет денег на знахарку.
Философ полез в поясной карман и вытащил кошелек:
— Вот все, что у меня есть, возлюбленная.
— Больше не называй меня так. Уходи!
Философ оставил кошелек, полный золотых монет, миновал темные петляющие коридоры и переходы храма и вышел за ворота. Вечерний воздух был напоен цветением магнолий и каштанов. Последние посетители торопились войти в храм, чтобы найти по своему вкусу гетеру для совершения вечернего жертвоприношения. Он еще слышал плач своей возлюбленной, но уже превозмог себя, отбросил прошлую жизнь со слабостями, которые приходят вслед за плотской любовью, отделил память о пятнадцатилетней Гетере от созерцания бесконечной космической дали. Да и какое ему дело до жрицы любви, хотя бы и наделенной особенным даром задавать вопросы, непосильные даже лучшим ученикам его Академии! Например, этому македонцу, приноровившемуся покупать в Академии под платаном глубокие мысли на отцовские червонцы. Философ устал, у него рябило в глазах. Это были лучи закатного солнца, преломленные сквозь зелень весенней листвы. Он опять подумал о жизни, зародившейся в лоне пятнадцатилетней. Она не хотела избавляться от их будущего ребенка. Может быть, еще не поздно вернуться к настоятельнице храма, забрать пятнадцатилетнюю вместе с отданным сгоряча кошельком с золотыми и покончить с одинокой жизнью, которая, в сущности, была тоже монашеством и вечным жертвоприношением богине мудрости Афине Палладе. Поселиться на окраине города. Растить детей и быть осчастливленным тем семейным счастьем, которым довольствуется большая часть жителей города: свободных граждан и рабов. Он остановился было, чтобы отдохнуть и подумать под раскидистым каштаном, выбросившим в небо свечи цветов, как вдруг увидел своего ученика-македонца, стремительно промелькнувшего мимо Философа. Македонец явно стремился в храм Афродиты. И, конечно же, на свидание с юной Гетерой. Злость вспыхнула в сердце Философа. Злость и ревность, потому что он не сомневался, к кому спешит его ученик. Злость, ревность и крысиная досада жадности терзали Философа, потому что выходило так, что кошелек с золотыми монетами был оставлен понапрасну. Этот богатый ученик-македонец наверняка осыпает ее монетами. Да и спит с нею! Во всяком случае, не исключено, что она и забеременела от него! От этих раздраженных мыслей Философу, как ни странно, стало легче. И, не заходя домой, он отправился поужинать в таверну, где утешился блюдом мидий, тушенных с баклажанами, и кувшином белого вина.
На следующее утро Философ отправился в Академию под платаном. Все ученики были в сборе. Все, кроме пятнадцатилетней и молодого македонца. Не приходили они на следующий день, и еще на следующий, и еще, и еще. Вначале Философ по привычке выкрикивал их имена в надежде, что они сидят позади, отвлеклись, не услышали слова учителя, произнесенные встревоженным голосом. Они отсутствовали. Они покинули Академию. Это было ясно, как аксиома Архимеда. Внимание и преданность, которыми мог окружить македонец пятнадцатилетнюю, в конце концов должны были превысить интеллектуальные и чувственные пределы возможностей Философа. Ибо нет в природе величин, которые при неоднократном повторении невозможно превзойти. Образовалась дыра. То есть пятнадцатилетняя Гетера и ученик-македонец исчезли из окружающего Философа пространства. Но это не значило, что они исчезли бесследно. Образовалась дыра, в которой как бы терялись глубокомысленные слова Философа. Словно кто-то (или что-то) засасывал(о) аксиомы, теоремы, изречения и цитаты из книг предшествующих мыслителей еще до того, как они достигали слуха остальных учеников. То есть исчезнувших не было под платаном, но в то же время их отсутствие подтверждало прежнее существование, потому что оно, хотя бы и в прошлом, было активным. Подтверждало, что когда-то, совсем недавно, у Философа была возлюбленная — пятнадцатилетняя Гетера, которую он сам оттолкнул от себя. Оттолкнул от себя, подтолкнув к молодому македонцу. Она отсутствовала, отрицая свое абсолютное исчезновение, как бы пропав в черной дыре небытия, чтобы где-то и для кого-то существовать во вселенной, управляемой богами Олимпа.
Он наскреб горстку драхм и снова отправился в храм Афродиты. Драхм — в храм. На этот раз он отправился перед самым закатом. Судьба благоволила ему, выслав навстречу все ту же дряхлую старуху. Он дал старухе несколько монет, которые та ловко спрятала за отворотом туники. Когда же Философ приказал старой ведьме вести его в келью пятнадцатилетней, она издевательски захохотала так, что застучали костяшки челюстей и загремели молоточки ребер о тарелочки позвонков, а потом проскрипела:
— Ты опоздал, Философ: твоя потаскушка, недостойная называться жрицей великой богини Афродиты, сбежала из храма!
Именно скрипучие звуки голоса старухи прислужницы вернули Философу способность к ясномышлению. Слова истины, начертанные провидением на стене храма, дошли до его воспаленного сознания: «Гетера сбежала с учеником-македонцем! Он, Философ, навеки ее потерял!»
Начались странствия Философа по Греции, Сирии, Ливану и другим землям, где понимали греческую речь и могли отвечать на греческом языке. Конечно же, прежде всего он побывал в Македонии. Куда как не в свое имение мог увезти юную Гетеру молодой македонец?! Но и там Философ никого не нашел. От него либо скрывали местонахождение любовников, либо они успевали переехать в другое тайное место. Да и нечего было им скрываться. Какая опасность могла исходить от дряхлеющего Философа?! Вполне понятно, что к этому времени от Академии под платаном неподалеку от Акрополя ничего не осталось. Даже память о Философе и его школе развеялась, как дорожный прах любопытных путешественников, которым хотелось посидеть под легендарным платаном, вообразить себя среди учеников Философа.
Иногда Философу удавалось найти приют на перепутьях дорог или на переплетении бродяжьих тропинок, где добрые люди ставят шалаши для обнищавших странников. Однажды, лежа на земляном полу лесного шалаша, Философ завел разговор с кем-то из путников. Вдруг, как пчела, налетела на него весть, что где-то поблизости видели странную пару: молодую прекрасную женщину и четырех-пятилетнего мальчика, путешествующих в карете, запряженной тройкой лошадей. Пчела налетит, ужалит, отшатнется в густоигольчатость кустарника, облепившего придорожные скалы, и уползет в глубину затаенного гнезда умирать. Яд в ранке будет язвить и будоражить пораженную кожу. И новость, как пчела, ужалит, но останется в памяти — язвить и будоражить. Философ словно бы проснулся от новости, прозрел от надежды. Ясно было ему, что это они, изгнанные и отторгнутые Афродитой, его юная Гетера и нерожденный тогда еще сын. Где же им встретиться, как не в долине, у подножия Акрополя, в тени раскидистого платана, где некогда гудела опровержениями и звенела доказательствами Философская академия!
Ему надо было спешить туда, где оставалась надежда встретиться. Едва начало светать, как он вышел на тропу, по которой ранними утрами проходили погонщики ослов, навьюченных кожаными сумами, в которых крестьяне везли на ближайший базар буханки хлеба, головки сыра, фляги вина, груды овощей (помидоры, баклажаны, чеснок, мята), корзинки винограда и прочие чудеса, которые выращивают горцы-крестьяне на скалах, покрытых благодатной почвой, которую орошает вода, пробивающаяся из недр земли сквозь камень скал. Философ стоял на обочине, в тени дикого терновника, обступившего узкую тропу. Он вглядывался и вслушивался, не закричит ли осел, не хрупнет ли переломленная ветка, не заведет ли унылую песню погонщик. Наконец вдали закричал осел, послышался треск ломающихся ветвей, затеребила душу утренняя песня погонщика. Караван состоял из трех ослов, управляемых крестьянином-горцем. Философ был стар и нищ и вызывал к себе жалость или отвращение. Скорее всего, по случайности, на которую обрекала его одинокая тропа, коей предстояло и дальше петлять, виться, подниматься и спускаться еще не менее нескольких сотен стадий дороги, погонщик ослов пожалел Философа и позволил перекинуть тощую суму через круп осла, замыкающего караван. Так Философ вернулся в Афины, где на горе скособочился ночлежный дом, а внизу по-прежнему стоял раскидистый платан.
Вот уже два дня Философ ночевал во дворе ночлежного дома, в рассохшейся бочке из-под вина, которое было выпито наверняка несколько десятилетий тому назад. В те времена еще гудела голосами Философская академия под платаном. Как ни странно, застоявшийся кислый запах внутренности бочки действовал умиротворяюще на старого Философа. Это напоминало ему добрые времена ученичества в другой Академии, под другим раскидистым деревом, где учительствовал другой великий философ. Тот был развратник и выпивоха. Каждый месяц он устраивал для своих учеников так называемый канун, когда приход нового полнолуния сопровождался гульбой, пьянством и плотскими радостями с девушками из окрестных кварталов. Да, это был другой город, далеко от Афин, на восточном берегу Пелопонеса. Другой Учитель, другие соученики, но такая же бочка молодого кислого вина. От этих мыслей Философ окончательно проснулся, выполз из бочки на белый свет, ополоснул лицо в каменном корыте для сбора дождевой воды и перекусил горбушкой хлеба, тщательно припрятанного от бродячих собак и кошек. Да и крыс вкупе с енотами следовало опасаться. Как бы вместе с горбушкой хлеба не утащили откушенный кончик носа или фалангу пальца. За какие-то гроши хозяин ночлежки позволил Философу пробавляться случайными объедками и ночевать в бочке.
Ночлежный дом стоял на горе. Так что открывался вид на долину, с противоположной стороны которой возвышался Акрополь. Внизу между ночлежкой и Акрополем высился раскидистый старый платан. Здесь когда-то была Академия, которой руководил Философ. Платан был прекрасно виден внизу долины, если выйти за ворота ночлежного дома и приложить ладонь ко лбу, чтобы не слепило солнце. Собственно говоря, цель путешествия Философа достигнута. Он увидел то самое место, где проходили часы его славы. Он закрыл глаза и вообразил лица учеников, повернутые к нему — Учителю. И среди них лицо пятнадцатилетней Гетеры, его возлюбленной, которая задала непревзойденный по глубине и ассоциативности мыслей вопрос: «Принадлежит ли отторгнутое отторгнувшему?» Ясно, принадлежит! До какой-то границы времени? Если бы он не отторгнул тогда свою юную Гетеру, она принадлежала бы ему и теперь. Он так ясно представил себе все произошедшее, раскрутившееся назад до того момента, когда в келье храма Философ отторгнул возлюбленную. Слезы хлынули по его изборожденным лишениями и старостью щекам. О, если бы все повернулось вспять!
Он даже закрыл на мгновение глаза, чтобы удостовериться, что это не мираж. Она, его возлюбленная, стояла под платаном, держа за руку мальчика лет четырех-пяти, и что-то оживленно ему рассказывала, жестикулируя и перебегая с места на место, пока не подвела его к огромному платану, несомненно, объясняя, что это было именно то место, где сидел Философ, а ученики окружали его, расположившись на теплой сухой земле. Сначала Философ решил бежать вниз, так хотелось обнять молодую женщину и мальчика, его юную Гетеру и сына. Но он остановил себя: «Стой, ты испугаешь мальчика!» Тогда он придумал трюк, веселый номер, который насмешит мальчика, прогонит неприятный осадок или даже страх, если старик, громыхая палкой, спустится с холма к платану. Философ выкатил бочку к воротам ночлежки, залез в нее так, что в стенки упирались колени и локти, и оттолкнулся. Высунул голову и крикнул женщине и мальчику: «Обождите, я к вам скачусь!» Бочка, громыхая и поскрипывая, катилась с холма, на котором стоял ночлежный дом, вниз, в сторону платана. Это было замечательное зрелище. Как в цирке, когда клоуны катаются в бочках. Бочка неслась, набирая скорость, прямо в сторону платана, под которым когда-то была Академия. Это было безумно смешно. И мальчик хохотал, не понимая, почему его мать оттаскивает его в сторону от накатывающейся бочки. Наконец, мальчик осознал, что произошло что-то страшное, когда бочка, ударившись в огромный ствол дерева, разлетелась на щепки, а из нее вывалилось мертвое тело старого Философа. Мать оттаскивала упирающегося мальчика, повторяя:
— Пойдем, сынок. Это всего лишь клоун из бродячего цирка. У него закружилась голова, и он уснул. Пойдем отсюда, сынок!
2006–2011, Провиденс-Бостон
Об авторе
Поэт, прозаик, переводчик Давид Шраер-Петров (David Shrayer-Petrov) родился 28 января 1936 г. в Ленинграде. В детстве был в эвакуации на Урале. Народная жизнь и незамутненная речь вошли в его прозу и стихи сюжетами, соприкасающимися с таинством воображения, и словарем, насыщенным фольклором. Двойная фамилия Шраер-Петров отражает существо жизни этого писателя в русской литературе. Еще в послевоенном детстве он начинает формулировать мучительные вопросы, которые определят его судьбу: «Принадлежат ли евреи России? Неотвратима ли полная ассимиляция?» Работая над литературными мемуарами, автор задает эти вопросы себе как еврейско-русскому писателю: «Почему меня нельзя отнести к исключительно еврейским писателям? Я не знаю еврейского языка. Мой единственный язык — русский…»
Давид Шраер-Петров появился на литературной сцене как поэт во время хрущевской оттепели. В 1964 он переезжает в Москву, продолжая писать стихи и прозу, главной темой которых становится природа взаимоотношений русских и евреев. Это приводит к конфликту с советской системой и правлением Союза писателей. Шраер-Петров провел почти 9 лет в отказе и преследовался властями, особенно после публикации в Израиле начала его романа об отказниках «Герберт и Нэлли». С 1987 г. живет в США. Давид Шраер-Петров — автор 25 книг, среди которых недавно опубликованный в Москве роман «История моей возлюбленной» (2013) и изданная в США книга рассказов «Dinner with Stalin and Other Stories» (2014).
Комментарии к книге «Кругосветное счастье», Давид Шраер-Петров
Всего 0 комментариев