«Хазарский словарь»

669

Описание

Один из крупнейших прозаиков ХХ в. сербский писатель Милорад Павич (1929 - 2009) - автор романов, многочисленных сборников рассказов, а также литературоведческих работ. Всемирную известность Павичу принес "роман-лексикон" "Хазарский словарь" - одно из самых необычных произведений мировой литературы нашего времени. Эта книга выходит за пределы традиционного линейного повествования, приближаясь к электронному гипертексту. В романе "Пейзаж, нарисованный чаем" автор ведёт читателя улицами Белграда, полными мистических тайн, и рассказывает изящную историю разлуки влюблённых и их соединения. В сюжете причудливо переплелись явь и сон, история и современность, притчи о святых и рассказы о бесчисленных искушениях. «Последняя любовь в Константинополе, или Пособие по гаданию" - это роман-таро, с помощью которого читатель может сам предсказать свою судьбу. Содержание: Хазарский словарь (перевод Л. Савельевой) Последняя любовь в Константинополе (перевод Л. Савельевой) Пейзаж, нарисованный чаем (перевод Н. Вагаповой, Р. Грецкой)



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Хазарский словарь (fb2) - Хазарский словарь [сборник] 3705K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Милорад Павич

Милорад Павич. Хазарский словарь (сборник)

Хазарский словарь (мужская версия)

РОМАН-ЛЕКСИКОН В 100 000 CЛОВ
МУЖСКАЯ ВЕРСИЯ
LEXICON COSRI
(Словарь словарей о хазарском вопросе)
Реконструкция первоначального издания Даубманнуса от 1691 года (уничтоженного в 1692 году) с дополнениями до новейшего времени

ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЕ ЗАМЕЧАНИЯ ко второму, реконструированному и дополненному изданию

Современный автор этой книги заверяет читателя, что тот не обязательно умрет, если прочитает ее, как это произошло с его предшественником, пользовавшимся изданием «Хазарского словаря» от 1691 года, когда эта книга была впервые составлена. В связи с тем изданием необходимы некоторые пояснения, однако, чтобы они не были слишком утомительными, лексикограф предлагает читателям заключить договор: он сядет писать эти пояснения перед ужином, а читатель возьмется читать их после обеда. Таким образом, голод заставит автора быть кратким, а сытому читателю введение не покажется слишком длинным.

1. История создания «Хазарского словаря»

Событие, описанное в этом словаре, произошло, видимо, в VIII или в IX веке нашей эры (возможно, было несколько подобных событий), и в специальной литературе оно обычно называется «хазарской полемикой». Хазары, независимое и сильное племя, воинственные кочевники, в момент, не известный истории, появились с Востока, гонимые жаркой тишиной, и в период с VII по Х век населяли сушу между двумя морями — Каспийским и Черным [1]. Известно, что ветры, пригнавшие их, были ветрами-самцами, — они никогда не приносят дождей, и из них растет трава, которую они влекут по небу как бороды. Один поздний источник славянской мифологии упоминает Козие море, — возможно, это название какого-то моря, которое называлось Хазарским, так как славяне хазар называли козарами. Известно также, что хазары основали между двумя морями сильное царство и исповедовали неизвестную в настоящее время религию. Хазарские женщины в случае гибели на войне своих мужей получали по одной подушке для того, чтобы хранить в ней слезы, проливаемые по погибшему ратнику. Хазары заявили о себе в истории, начав воевать с арабами и заключив в 627 году союз с византийским императором Гераклием, однако их происхождение остается загадкой, исчезли и все следы, которые привели бы нас к тому, под каким именем и среди какого народа искать хазар сегодня. После них осталось одно кладбище на берегу Дуная, о котором точно не известно, хазарское ли оно, и еще груда ключей, у которых вместо головок припаяны золотые или серебряные монеты с изображением трехрогого знака; как считает Даубманус ***, такие монеты отливали хазары. С исторической сцены хазары исчезли вместе со своим государством после того, как разыгрались события, о которых здесь главным образом и пойдет речь, а именно после того, как они из своей первоначальной и ныне неведомой нам веры обратились в одну из известных и тогда и теперь религий — иудейскую, исламскую или христианскую. Считается, что вскоре за обращением последовал распад хазарского царства. Один из русских полководцев Х века, князь Святослав, не сходя с коня съел хазарское царство, словно яблоко. Главный город хазар в устье Волги русские разрушили в 943 году за восемь ночей, а с 965 до 970 года уничтожили и хазарское государство. Очевидцы отмечали, что тени домов хазарской столицы еще долго не исчезали, хотя сами дома давно были разрушены. Они стояли, сопротивляясь ветру и водам Волги. Одна из русских хроник XII века свидетельствует о том, что Олег уже в 1083 году назывался архонтом Хазарии, но в это время, то есть в XII веке, территорию бывшего государства хазар уже занимал другой народ — кумы. Материальные следы хазарской культуры весьма скудны. Никакие тексты, общественного или личного характера, не обнаружены, нет никаких следов хазарских книг, о которых упоминает Халеви ***, ничего не известно об их языке, хотя Кирилл * отмечает, что они исповедовали свою веру на хазарском. Единственное общественное здание, обнаруженное при раскопках в Суваре, на некогда принадлежавшей хазарам территории, судя по всему, не хазарское, а болгарское. Ничего особенного не найдено и во время раскопок на месте города Саркела, нет даже следов стоявшей там когда-то крепости, которую, как нам известно, построили для хазар византийцы. После уничтожения их государства хазары почти не упоминаются. В Х веке вождь одного из венгерских племен предложил им поселиться на своих землях. В 1117 году какие-то хазары появлялись в Киеве у Владимира Мономаха. В Пресбурге в 1309 году католикам было запрещено вступать в брак с хазарами, и Папа подтвердил этот запрет в 1346 году. Это почти все.

Упомянутый акт обращения в новую веру, который оказался для хазар роковым, произошел следующим образом. Хазарский правитель — каган @, как отмечают древние хроники, увидел однажды сон, для толкования которого он потребовал пригласить трех философов из разных стран. Дело для хазарского государства было тем более важным, что каган решил вместе со своим народом перейти в веру того из мудрецов, чье толкование сна будет самым убедительным. Некоторые источники утверждают, что в тот день, когда каган принял это решение, у него умерли на голове волосы и он понял, что это значит, однако пойти на попятный уже не мог. Так в летней резиденции кагана встретились исламский, еврейский и христианский миссионеры — дервиш, раввин и монах. Каждый получил в подарок от кагана нож, сделанный из соли, и началась дискуссия. Точки зрения трех мудрецов, их споры, основанные на догматах трех различных вер, их личности и исход хазарской полемики вызвали большой интерес, многочисленные и противоречивые суждения об этом событии и его последствиях, о победителях и побежденных в полемике. На протяжении веков всему этому были посвящены бесчисленные споры в еврейском, христианском и исламском мире, они продолжаются и по сию пору, хотя хазар уже давно нет. В XVII веке интерес к хазарам неожиданно вспыхнул с новой силой, и необъятный материал о них, накопившийся к этому моменту, был систематизирован и опубликован в 1691 году в Пруссии. Были изучены экземпляры монет с трехрогим знаком, имена, выгравированные на старинном перстне, рисунок на стенке глиняного кувшина с солью, дипломатическая переписка, портреты писателей, с которых были прочитаны все названия книг, видневшихся на заднем плане, сообщения доносчиков, завещания, голоса попугаев с берегов Черного моря, о которых считалось, что они говорят на исчезнувшем хазарском языке, произведения живописи, изображавшие сцены музицирования (с них были расшифрованы все музыкальные записи, нарисованные на нотных листах) и даже одна татуированная человеческая кожа, не говоря уже об архивных материалах византийского, еврейского и арабского происхождения. Одним словом, было использовано все, что могла приручить и поставить себе на службу фантазия человека XVII века. И все это оказалось заключенным в переплет словаря. Объяснение такого интереса, пробудившегося в XVII веке, то есть через тысячу лет после самих событий, оставил один хронист в непонятном отрывке, который звучит так: «Каждый из нас выводит гулять свою мысль впереди себя, как обезьяну на поводке. Когда читаешь, имеешь дело с двумя такими обезьянами: одной своей и одной чужой. Или, что еще хуже, с одной. обезьяной и одной гиеной. Вот и смотри, чем кого накормить. Ведь вкусы у них разные…»

Как бы то ни было, издатель одного польского словаря, Joannes Daubmannyc *** (или какой-то его наследник под тем же именем) в вышеупомянутом 1691 году опубликовал собрание сведений о хазарском вопросе, придав ему единственно возможную форму, способную вместить все пестрое наследие, которое те, кто носит перо за ухом и мажет рот чернилами, накапливали и теряли на протяжении веков. Оно было напечатано в виде словаря о хазарах под заголовком «Lexicon Cosri». В соответствии с одной (хрис— тиааской) версией, текст издателю продиктовал некий монах по имени Теоктист Никольский который задолго до этого нашел на поле сражения между австрийскими и турецкими войсками и выучил наизусть материалы различного происхождения, относящиеся к хазарам. Таким образом, издание Даубманнуса представляло собой сборник из трех словарей: отдельного глоссара исламских источников о хазарском вопросе, алфавитного перечня сведений, почерпнутых из еврейских записей и преданий, и третьего словаря, составленного на основе христианских познаний в хазарском вопросе. Это издание Даубманнуса — словарь словарей о хазарском царстве — имело удивительную судьбу.

Наряду с пятьюстами экземплярами этого первого словаря о хазарах Даубманнус напечатал еще один экземпляр, но для него была использована отравленная типографская краска. К отравленному экземпляру, переплет которого закрывался на позолоченную застежку, прилагался и один контрольный экземпляр того же самого словаря, с серебряной застежкой. В 1692 году инквизиция уничтожила весь тираж издания Даубманнуса, однако в обращении остался отравленный, а также прилагавшийся к нему вспомогательный экземпляр с серебряной застежкой, которые каким-то образом избежали глаз цензуры. Таким образом, непокорные и неверные, решавшиеся читать запрещенный словарь, были осуждены на смерть. Кто бы ни открыл книгу, вскоре оставался недвижим, наколотый на собственное сердце, как на булавку. Точнее, читатель умирал на девятой странице, на словах, которые звучат так: Verbum саго factum est («слово стало мясом»). Контрольный экземпляр позволял, если он читался параллельно с отравленным, установить момент наступления смерти. В контрольном экземпляре было одно примечание: «Если, проснувшись, вы обнаружили, что у вас ничего не болит, знайте, что вас уже нет среди живых».

Из тяжбы о наследстве семейства Дорфмер, жившего в Пруссии в XVIII веке, видно, что «золотым» (отравленным) экземпляром словаря из поколения в поколение владели именно они: старший сын получал половину книги, а его братья и сестры по четверти — или меньше, если детей было много. Каждому куску книги соответствовали и остальные части наследства Дорфмеров: фруктовые сады, луга, поля, дома, и воды, или скот, и очень долго смерти людей никак не связывали с чтением этой книги. Когда однажды разразилась засуха и мор среди скота, кто-то сказал им, что каждая книга, так же как и каждая девушка, может превратиться в ведьму и тогда ее дух выходит на свободу и губит и морит всех, находящихся рядом. Поэтому нужно положить под застежку книги маленький деревянный крест, такой, как кладут на рот девушек, превратившихся в ведьм, чтобы злой дух не освободился и не навредил домашним. Когда так сделали с «Хазарским словарем» — под застежку, как на рот книги, положили крест, — несчастья и беды посыпались со всех сторон, а домашние начали умирать во сне от удушья. Тогда обратились к священнику, рассказали, как обстоит дело, он пришел в дом, вынул из книги крест, и мор в тот же день прекратился. Еще он сказал им: «Смотрите не кладите больше крест под застежку, потому что дух книга сейчас находится вне ее. Он не может вернуться в книгу, потому что боится креста, от этого и творит вокруг зло». Таким образом, позолоченная застежка была закрыта на ключ и «Хазарский словарь» десятилетиями оставался нетронутым на полке. По ночам с полки слышался странный шум, который исходил из словаря Даубманнуса, причем в дневниковых записях того времени, сделанных во Львове, говорится, что в лексикон Даубманнуса были вставлены песочные часы, которые изобрел некий Нехама, знаток «Зохара», умевший говорить и писать одновременно. Этот Нехама, кроме того, утверждал, что узнал в собственной руке согласную «хе» родного еврейского языка, а в букве «вав» свою мужскую душу. Песочные часы, которые он вставил в переплет книги, были невидимы, но во время чтения в полной тишине можно было услышать, как пересыпается песок. Когда песок переставал шуршать, нужно было перевернуть книгу и продолжать чтение в обратном порядке, с того места, где остановился, к началу, вот тут-то и открывался тайный смысл книги. Другие записи, однако, говорят о том, что раввины не одобряли того внимания, которое их соплеменник уделил «Хазарскому словарю», поэтому книга время от времени подвергалась нападкам ученых людей из еврейской среды. При этом, правда, у раввинов не было замечаний относительно правоверности еврейских источников словаря, однако они не могли согласиться в аргументами остальных источников. И наконец, нужно сказать и о несчастливой судьбе «Lexicon Cosri» в Испании, где у мавров в исламской среде «серебряный экземпляр» был запрещен для чтения в течение восьмисот лет, причем этот срок еще не истек и запрет остается в силе. Объяснение этому можно найти в том факте, что в Испании того времени еще были семьи, чье происхождение восходило к хазарскому царству. Записки говорят, что у этих «последних хазар» было странная привычка. Если они с кем-то вступали в конфликт, то старались любыми способами очернить и проклясть этого человека в то время, когда он спит, стараясь при этом не разбудить его бранью. Видимо, считалось, что тогда проклятие подействует сильнее и наказание последует быстрее, чем в том случае, когда враг бодрствует. Так хазарские женщины, говорит Даубманнус, проклинали еще Александра Македонского, что совпадает со свидетельством Псевдокалистена, согласно которому хазары в свое время были покорены великим завоевателем.

2. Состав словаря

Как выглядел «Хазарский словарь», изданный Даубманнусом в 1691 году, сегодня доподлинно установить невозможно, потому что два оставшихся в обращении экземпляра, отравленный и серебряный (вспомогательный), были уничтожены, каждый в своей стране. Как говорит один источник, «золотой экземпляр» погиб совершенно недостойным образом. Последним его владельцем был один старик из семейства Дорфмер, известный тем, что умел определить хорошую саблю по звуку, как колокол. Он никогда не читал книг и говорил; «Свет откладывает в мои глаза яйца, как мухи слюну в рану. Известно, что может вылупиться из таких яиц…» Старику была вредна жирная пища, и он потихоньку от своих домашних каждый день, одну за другой, опускал страницы «Хазарского словаря» в тарелку с супом, чтобы собрать с поверхности жир, а потом выбрасывал замасленную бумагу. Таким образом, еще до того, как кто-нибудь заметил, он извел весь «Lexicon Cosri». В тех же записках говорится, что книга была украшена иллюстрациями, которыми старик не пользовался, потому что они портили вкус супа. Эти иллюстрированные страницы — единственное, что осталось от словаря, и, возможно, их и сегодня еще удалось бы разыскать, если среди следов вообще можно распознать самый первый, за которым последовали другие, образовавшие тропинку. Считается, что у одного профессора, специалиста по ориенталистике и археологии средних веков, доктора Исайло Сука *, был то ли экземпляр, то ли рукописная копия «Хазарского словаря», однако после смерти ученого в его архиве ничего похожего не оказалось. Так что из издания Даубманнуса до нас дошли только фрагменты, подобно тому как от сна в глазах остается лишь песок.

На основе фрагментов, которые приводятся в трудах, полемизирующих с автором, или авторами, «Хазарского словаря», достоверно установлено (как уже говорилось), что издание Даубманнуса представляло собой своего рода хазарскую энциклопедию, сборник биографий или житий тех людей, которые, как птица через комнату, пролетали по небу хазарского царства. Это также Vitae sanctorum и других лиц, участвовавших в хазарской полемике, в ее фиксировании на бумаге и в ее изучении на протяжении веков. Все эти материалы представляли собой основу книги и были разделены на три части.

Такой состав словаря Даубманнуса, объединявший еврейские, исламские и христианские источники об обращении хазар, остался основой и второго издания. Лексикограф решился на него, несмотря на непреодолимые трудности, вытекавшие из бедности имевшегося материала, только после того, как прочитал следующую фразу «Хазарского словаря»: «Сон — это сад дьявола, и все сны уже давно известны истории человечества. Сейчас они лишь чередуются со столь же широко использованной и потрепанной явью, точно так же как передают из рук в руки металлические монеты, получая письма до востребования…» В таком мире или, говоря точнее, в такой фазе этого мира и правда можно было взяться за такое предприятие.

При этом следует иметь в виду следующее. Издатель второго издания «Хазарского словаря» полностью отдает себе отчет, что данные Даубманнуса, то есть материалы XVII века, недостоверны, они в максимально возможной мере построены на легендах, представляют собой нечто вроде обеда во сне и опутаны сетями заблуждений различной давности. Тем не менее все они передаются на суд читателю, потому что в задачи словаря не входит показать хазар такими, какими они видятся нам сегодня, это просто попытка восстановить утраченное издание Даубманнуса. Так что современные знания о хазарах использованы лишь в качестве неизбежных и необходимых дополнений к фрагментам утраченного источника.

Необходимо также напомнить, что по понятным причинам здесь не мог быть сохранен порядок расположения и алфавит словаря Даубманнуса, в котором использованы три письма и три языка — греческий, еврейский и арабский — и где даты даны по трем хронологиям, лежащим в основе календарей, которыми пользовались эти народы. Здесь все даты переведены в систему одного календаря и сделан перевод материала словарных статей издания Даубманнуса с трех языков на один-единственный, поэтому следует отдавать себе отчет, что в оригинале XVII века все словарные статьи были распределены иначе и что в разных языках в каждом из трех словарей (еврейском, арабском и греческом) одно и то же имя возникало в разных местах в силу того, что в разных азбуках буквы располагаются в разной последовательности, книги листаются в разных направлениях, а главные действующие лица в театре появляются с разных сторон сцены. Впрочем, при переводе на любой другой язык эта книга опять же выглядела бы по-другому, потому что каждый новый язык и каждое новое письмо влекут за собой новое расположение материала словаря о хазарах и словарные статьи приходилось бы менять местами, а имена всегда выступали бы в новой иерархии. Таким образом, столь важные словарные статьи издания Даубманнуса, как: св. Кирилл *, Иуда Халеви *** или Юсуф Масуди ** и другие — расположены в совершенно иной последовательности, чем в первом издании «Хазарского словаря». Это, безусловно, можно считать главным недостатком данной версии по сравнению с оригинальной, ибо только тот, кто сумеет в правильном порядке прочесть все части книги, сможет заново воссоздать мир. Однако в данном случае пришлось поступить именно так; постольку, поскольку восстановить алфавитный порядок Даубманнуса было невозможно.

Тем не менее не следует воспринимать все это как большой недостаток: читатель, который умел вычитать скрытый смысл книги из порядка расположения словарных статей, давно уже исчез с лица земли, а нынешняя читательская публика полагает, что вопрос фантазии относится исключительно к компетенции писателя, а ее это не касается вовсе. Особенно если речь идет о словаре. Такому читателю не нужны песочные часы в книге, которые обращают его внимание на то, что пора переменить способ чтения, ведь современный читатель способ чтения не меняет никогда.

3. Как пользоваться словарем

Несмотря на все перипетии, эта книга сохранила некоторые достоинства первоначального издания — издания Даубманнуса. Так же как и то издание, она может быть прочитана разными способами. Это открытая книга, а когда ее закроешь, можно продолжать писать ее; так же как она имеет своих лексикографов в прошлом и настоящем, то и в будущем могут появиться те, кто будет ее переписывать, продолжать и дополнять. В ней есть словарные статьи, конкордансы и комментарии, как в священных книгах или кроссвордах, и все имена и понятия, которые в ней отмечены знаком креста, полумесяца или звезды Давида, нужно искать в соответствующем разделе словаря, если кому-то захочется найти более подробное объяснение. То есть слова под знаком:

* — следует искать в «Красной книге» словаря (христианские источники о хазарском вопросе),

** — нужно искать в «Зеленой книге» словаря (исламские источники о хазарском вопросе),

*** — нужно искать в «Желтой книге» словаря (древнееврейские источники о хазарском вопросе).

Статьи, помеченные знаком

@ — можно найти во всех трех книгах,

а те, что со знаком

А — находятся в Appendix — I в конце книги.

Иначе говоря, читатель может пользоваться книгой так, как ему покажется удобным. Одни, как в любом словаре, будут искать имя или слово, которое интересует их в данный момент, другие могут считать этот словарь книгой, которую следует прочесть целиком, от начала до конца в один присест, чтобы получить более полное представление о хазарском вопросе и связанных с ним людях, вещах, событиях. Книгу можно листать слева направо и справа налево, так в основном и листали словарь, опубликованный в Пруссии (еврейские и арабские источники). Три книги этого словаря — Желтую, Красную и Зеленую — можно читать в том порядке, какой придет на ум читателю, например начав с той страницы, на которой словарь откроется. Именно поэтому в издании XVII века каждая книга была переплетена отдельно, что в данном случае сделать невозможно по техническим причинам. «Хазарский словарь» можно читать и по диагонали, чтобы получить срез каждого из трех источников — исламского, христианского и древнееврейского. При таком способе пользования словарем наиболее целесообразно группировать статьи по тройкам: или смотреть те, что даны со знаком @, то есть представлены во всех трех словарях, как, например, в случае со словами «Атех», «каган», «хазарская полемика» или «хазары», или выбрать три разные личности, связанные одной ролью в истории хазарского вопроса. Таким образом, во время чтения можно связать в одно целое статьи из трех разных книг этого словаря, которые говорят об участниках хазарской полемики (Сангари, Кирилл, Ибн Кора), о ее хронистах (Бекри, Мефодий, Халеви) или об исследователях хазарского вопроса в XVII веке (Коэн, Масуди, Бранкович) и в XX веке (Сук, Муавия, Шульц). Разумеется, не следует обходить вниманием и персонажи, пришедшие из трех преисподен — исламской, еврейской и христианской (Ефросиния Лукаревич, Севаст, Акшани). Они проделали самый длинный путь, чтобы добраться до этой книги.

Однако обладателя словаря не должны смущать эти инструкции. Он может со спокойной душой пренебречь всеми советами и читать так, как ест: пользоваться правым глазом вместо вилки, левым вместо ножа, а кости бросать за спину. Этого достаточно. Правда, может случиться, что читатель заблудится и потеряется среди слов этой книги, как это произошло с Масуди, одним из авторов словаря, который заплутал в чужих снах и уже не нашел дороги назад. В таком случае читателю не остается ничего другого, как пуститься с середины страницы в любую сторону, прокладывая свою собственную тропинку. Тогда он будет продвигаться сквозь книгу, как сквозь лес, — от знака до знака, ориентируясь по звездам, месяцу и крестам. В другой раз он будет читать ее, как птица трясогузка, которая летает только по четвергам, или же перетасовывать и перекладывать ее страницы бесчисленными способами, как кубик Рубика. Никакая хронология здесь и не должна соблюдаться, она не нужна. Каждый читатель сам сложит свою книгу в одно целое, как в игре в домино или карты, и получит от этого словаря, как от зеркала, столько, сколько в него вложит, потому что от истины — как пишется на одной из следующих страниц — нельзя получить больше, чем вы в нее вложили. Кроме того, книгу эту вовсе не обязательно читать целиком, можно прочесть лишь половину или какую-нибудь часть и на этом остановиться, что, кстати, всегда и бывает со словарями. Чем больше ищешь, тем больше получаешь; так и здесь счастливому исследователю достанутся все связи между именами этого словаря. Остальное для остальных.

4. Сохранившиеся фрагменты из предисловия к уничтоженному изданию 1691 года (перевод с латинского)

1. Писатель не советует читателю браться за эту книгу без большой необходимости. А если уж он захочет поинтересоваться ее содержанием, то делать это нужно в такой день, когда чувствуешь, что ум и осторожность способны проникнуть глубже, чем обычно. Читать ее следует так, как треплет человека горячка или жар лихоманки, болезни, которая приходит приступами, через день, и трясет больного только по женским дням недели…

2. Представьте себе двух людей, которые держат пуму, набросив на нее с двух сторон лассо. Если они захотят приблизиться друг к другу, пума бросится на одного из них, так как лассо ослабнет. Они в равной безопасности только тогда, когда тянут каждый в свою сторону. Поэтому с таким трудом могут приблизиться один к другому тот, кто пишет, и тот, кто читает, между ними общая мысль, захлестнутая петлей, которую двое тянут в противоположные стороны. Если мы спросим пуму, то есть мысль, каково ее мнение об этих двоих, она ответит, что концы лассо держат те, которые считают пищей кого-то, кого не могут съесть…

8. Опасайся, собрат мой, войти в большое доверие или слишком откровенно подольщаться к тем, чья власть в перстне, а сила в свисте сабли. Такие всегда окружены людьми, толпящимися вокруг них не из любви и не по убеждениям, а лишь потому, что нет другого выхода. Выхода же нет потому, что у них то ли пчела спрятана под шапкой, то ли масло под мышкой, — одним словом, что-то есть за ними такое, за что теперь приходится расплачиваться, а их свобода посажена на цепь, поэтому сами они готовы на все. И те, что наверху, те, что всеми правят, хорошо это знают и используют в своих целях. Так что смотри, как бы тебе не оказаться без вины виноватым и не попасть в такую компанию. А это может случиться, если начнешь их слишком расхваливать или льстить им, выделяясь из окружающей толпы: они отнесут тебя к таким же злодеям и преступникам и будут считать, что честь твоя запятнана и что все, что ты делаешь, делаешь не по любви и вере, а по необходимости, для того чтобы расквитаться за свое беззаконие. Таких людей по праву никто не ценит, их пинают ногами, как бездомных псов, или вынуждают делать нечто похожее на уже сделанное ими…

9. Что же касается вас, писателей, никогда не забывайте о том, что читатель похож на циркового коня: он знает, что после каждого успешно выполненного номера его в награду ждет кусочек сахара. И если не будет сахара, не будет и номера. Что же касается критиков и тех, кто будет оценивать книгу, то они, как обманутые мужья, — узнают новость последними…

Словари

LEXICON CORSI
CONTINENS
COLLOQUIUM SEU
DISPUTATIONEM
DE RELIGIONE

КРАСНАЯ КНИГА Христианские источники о хазарском вопросе

АТЕХ

АТЕХ @ — хазарская принцесса, ее участие в полемике о крещении хазар было решающим. Ее имя истолковывается как название четырех состояний духа у хазар u. По ночам на каждом веке она носила по букве, написанной так же, как пишут буквы на веках коней перед состязанием. Это были буквы запрещенной хазарской азбуки, письмена которой убивали всякого, кто их прочтет. Буквы писали слепцы, а по утрам, перед умыванием принцессы, служанки прислуживали ей зажмурившись. Так она была защищена от врагов во время сна, когда человек, по повериям хазар, наиболее уязвим. Атех была прекрасна и набожна, и буквы были ей к лицу, а на столе ее всегда стояла соль семи сортов, и она, прежде чем взять кусок рыбы, обмакивала пальцы каждый раз в другую соль. Так она молилась. Говорят, что так же, как и солей, было у нее семь лиц. Согласно одному из преданий, каждое утро она брала зеркало и садилась рисовать, и всегда новый раб или рабыня позировали ей. Кроме того, каждое утро она превращала свое лицо в новое, ранее невиданное. Некоторые считают, что Атех вообще не была красивой, однако она научилась перед зеркалом придавать своему лицу такое выражение и так владеть его чертами, что создавалось впечатление красоты. Эта искусственная красота требовала от нее стольких сил и напряжения, что, как только принцесса оставалась одна и расслаблялась, красота ее рассыпалась так же, как ее соль. Во всяком случае, ромейский (византийский) император назвал в IX веке «хазарским лицом» известного философа и патриарха Фотия, что могло указывать либо на родство патриарха с хазарами, либо на лицемерие.

По Даубманнусу *** же, ни та ни другая версия не верны. Под хазарским лицом подразумевалась способность и особенность всех хазар, и принцессы Атех в том числе, каждый день пробуждаться как бы кем-то другим, с совершенно новым и неизвестным лицом, так что даже ближайшие родственники с трудом распознавали друг друга. Путешественники отмечали, однако, что лица хазар совершенно одинаковы, что они никогда не меняются и это приводит к разным осложнениям и недоразумениям. Как бы то ни было, суть дела от этого не меняется, и хазарское лицо означает лицо, которое трудно запомнить. Этим можно объяснить не только легенду, по которой для каждого из участников хазарской полемики @ при дворе кагана у принцессы Атех были разные лица, но и сведения о том, что существовали три принцессы Атех — одна для исламского, вторая для христианского, а третья для еврейского миссионера и толкователя снов. Остается, однако, фактом, что ее присутствие при хазарском дворе не отмечено в христианском источнике того времени, написанном на греческом и переведенном на славянский язык («Житие Константина Солунского» — св. Кирилла V), при этом, правда, из «Хазарского словаря» известно, что одно время среди греческих и славянских монахов существовало нечто похожее на культ принцессы Атех. Культ этот возник в связи с убеждением, что Атех победила в полемике еврейского теолога и приняла христианство вместе с каганом, о котором опять-таки нельзя сказать, был он ей отцом, супругом или братом. Сохранились (в переводе на греческий) две молитвы принцессы Атех, которые никогда не были канонизированы, однако Даубманнус приводит их как «Отче наш» и «Радуйся, Мария!» хазарской принцессы. Первая из этих молитв звучит так:

«На нашем судне, отец мой, команда копошится как муравьи, я вымыла его сегодня утром своими волосами, и они ползают по чистым мачтам и тащат в свой муравейник зеленые паруса, как будто это сладкие листья винограда; рулевой пытается выдрать корму и взвалить ее себе на плечи, как добычу, которой будет питаться целую неделю; те, что слабее всех, тянут соленые веревки и исчезают с ними в утробе нашего плавучего дома. Только у тебя, отец мой, нет права на такой голод. В этом пожирании скорости, тебе, мое сердце, единственный отец мой, принадлежит самая быстрая часть. Ты питаешься разодранным на куски ветром».

Вторая молитва принцессы Атех как будто объясняет историю ее хазарского лица:

«Я выучила наизусть жизнь своей матери и каждое утро в течение часа разыгрываю ее перед зеркалом как театральную роль. Это продолжается изо дня в день много лет. Я делаю это одевшись в ее платье, с ее веером и с ее прической, потому и волосы я заплела так, как будто это шерстяная шапочка. Я играю ее роль и перед другими, даже в постели своего любимого. В минуты страсти я просто не существую, это больше не я, а она. Я играю так хорошо, что моя страсть исчезает, а остается только ее. Другими словами, она заранее украла у меня все мои любовные прикосновения. Но я ее не виню, потому что знаю, что и она так же точно была обкрадена своей матерью. Если кто-нибудь сейчас спросит меня, к чему столько игры, отвечу: я пытаюсь родиться заново, но только так, чтобы получилось лучше…»

О принцессе Атех известно, что она никогда не смогла умереть. Правда, существует запись, выгравированная на ноже, украшенном мелкими дырочками, где говорится о ее смерти. Это единственное и не вполне достоверное предание приводит Даубманнус ***, однако не как рассказ о том, что принцесса Атех действительно умерла, а как рассуждение о том, могла ли она вообще умереть. Как от вина не седеют волосы, так и от этого рассказа не будет вреда. Называется он:

Быстрое и медленное зеркало

Однажды весной принцесса Атех сказала: «Я привыкла к своим мыслям, как к своим платьям. В талии они всегда одной и той же ширины, и вижу я их повсюду, даже на перекрестках. И что хуже всего — из-за них уже и перекрестков не видно».

Чтобы развлечь принцессу, слуги принесли ей два зеркала. Они почти не отличались от других хазарских зеркал. Оба были сделаны из отполированной глыбы соли, но одно из них было быстрым, а другое медленным. Что бы ни показывало быстрое, отражая мир как бы взятым в долг у будущего, медленное отдавало долг первого, потому что оно опаздывало ровно настолько, насколько первое уходило вперед. Когда зеркала поставили перед принцессой Атех, она была еще в постели и с ее век не были смыты написанные на них буквы. В зеркале она увидела себя с закрытыми глазами и тотчас умерла. Принцесса исчезла в два мгновения ока, тогда, когда впервые прочла написанные на своих веках смертоносные буквы, потому что зеркала отразили, как она моргнула и до и после своей смерти. Она умерла, убитая одновременно буквами из прошлого и будущего…

БРАНКОВИЧ АВРАМ

БРАНКОВИЧ АВРАМ (1651–1689) — один из тех, кто писал эту книгу. Дипломат, служивший в Адрианополе и при Порте в Царьграде, военачальник в австрийско-турецких войнах, энциклопедист и эрудит. Портрет Бранковича был нарисован на стене основанного им храма Святой Параскевы в Купинике, родовом имении Бранковичей. Здесь он изображен в окружении своих родственников подающим на кончике сабли своей прабабке, сербской царице и святой, преподобной матери Ангелине, храм Святой Петки.

Источники. Данные об Авраме Бранковиче разбросаны по отчетам и доносам австрийских агентов, особенно их много в донесениях, которые составлял для принца Баденского и генерала Ветерани один из двух писарей Бранковича, Никон Севаст V. Некоторое место отвел Авраму Бранковичу, своему родственнику, и граф Джордже Бранкович (1645–1711) в своей влахскои хронике и в обширных сербских хрониках, в тех частях, которые, к сожалению, в настоящее время утрачены. Последние дни Бранковича описал его слуга и учитель сабельного боя Аверкие Скила *…

Хронологию жизни Бранковича наиболее полно можно восстановить по письменной исповеди, которую из Польши послал патриарху в Печ второй писарь Аврама Бранковича — Теоктист Никольскии A а также на основе одной иконы, изображающей житие и чудеса Илии Пророка, потому что к каждому эпизоду из жизни этого святого Бранкович подгонял события собственной жизни и делал записи об этом на задней стороне иконы.

«Аврам Бранкович происходит из семьи, которая пришла в придунайские края с юга, после падения сербского царства, когда оно оказалось под властью турок», — написано в секретном донесении Никона Севаста венскому двору. Члены этой семьи, подхваченные поднявшейся тогда волной исхода из мест, занятых турками, переселились в XVI веке в Липову и в Енопольский округ. С тех пор о трансильванских Бранковичах говорят, что они лгут на румынском, молчат на греческом, считают на еврейском, в церкви поют на русском, самые умные мысли произносят на турецком — и только тогда, когда хотят убить, употребляют свой родной, сербский, язык. Родом они из западной Герцеговины, из окрестностей Требинья, из села Кореничи, недалеко от Ластвы в Горни-Полици, отсюда и другое их имя — Кореничи. После переселения Бранковичи занимают видное место в Трансильвании, и их вино уже двести лет славится как самое лучшее в Валахии, существует даже поговорка: капля вина напоит допьяна. Семья Бранковича проявила себя не только в военном искусстве в стычках на границе двух веков и двух государств — венгерского и турецкого. На новом месте, на реке Мориш, в Енополе, Липове и Панкоте, она дала целый ряд видных священнослужителей. Моисей Бранкович, он же епископ Матей, был митрополитом Енопольским, и орех, который он бросал в Дунай, всегда быстрее других попадал в Черное море. Сын его, дядя графа Георгия Бранковича — Соломон (в сане епископа Енопольского он носил имя Сава I), управлял енопольской и липовской епархиями, не слезая с коня, и пил только в седле до той самой поры, пока Липова не была в 1607 году взята турками. Бранковичи утверждают, что их род идет от сербских деспотов Бранковичей, а откуда пришло к ним богатство — сказать трудно. Говорят, что в карман Бранковичей наяву попадает столько, сколько не может присниться даже всем вместе скрягам-лавочникам от Кавалы до Земуна. Их перстни холодны, как тело гадюки, их земли птица не облетит за один перелет, а в народных песнях о них поют наравне с правителями. Бранковичи покровительствуют монастырям во Влахии и на Афоне в Греции, они строят укрепления и церкви, такие как в стольном граде Белграде, Купнике или в местечке под названием Теуо. Князь Жигмунд Ракоци одарил родственников Бранковича по женской линии селами и степями, пожаловал им дворянство, по женской же линии они состоят в родстве с Секелями из Эрделя, откуда в виде приданого тоже немало влилось в их состояние. Нужно заметить, что в семействе Бранковичей наследство переходит в зависимости от цвета бороды. Все наследники с рыжей бородой (а она передается по женской линии, потому что Бранковичи берут в жены только рыжеволосых) уступают в праве наследования чернобородым, чьи бороды свидетельствуют о том, что они получили кровь по мужской линии. Владения Бранковичей в настоящее время оцениваются примерно в двадцать семь тысяч форинтов, а годовой доход от них составляет более полутора тысяч. И даже если их родословные могут вызвать сомнение, не вызывает сомнения их богатство — оно надежно и прочно, как земля, по которой они проносятся верхом, и груды золотых монет, хранящихся в их сундуках, не видели света дня более двухсот лет…

В Царьград Аврам Бранкович пришел хромым, с раздвоенным каблуком, и там ходят рассказы о том, как он был изуродован. Когда Аврам был мальчиком семи лет, турки ворвались во владение его отца и налетели на небольшую группу слуг, сопровождавших ребенка во время прогулки. Завидев турок, слуги разбежались, с Аврамом остался только один старик, который длинной палкой весьма искусно отражал все выпады всадников, пока их командир не выпустил в него изо рта стрелу, спрятанную в зажатой между зубами камышовой трубочке. Старик упал как подкошенный, а Аврам размахнулся изо всех сил хлыстом, который держал в руке, и стегнул турка по сапогам. Мальчик вложил в этот удар все свое отчаяние и ненависть, но турок только рассмеялся и, приказав поджечь село, ускакал. Годы ползли, как черепахи, Аврам Бранкович вырос, случай этот забылся, потому что были новые стычки и Бранкович теперь сам вел своих воинов, неся в руке знамя и во рту камышинку с отравленной стрелой. Однажды на дороге они натолкнулись на вражеского лазутчика, который шел вместе со своим сыном, еще мальчиком. Выглядели они на первый взгляд вполне безобидно, у каждого только по палке в руках. Один из людей Бранковича узнал старика, подъехал к нему вплотную, пытался его схватить. Старик отбивался палкой и не давался. Все заподозрили, что в палке у него спрятано секретное письмо, свернутое в трубку. Бранкович выпустил отравленную стрелу и убил старика. Тотчас мальчик, шедший со стариком, ударил Бранковича палкой. Ребенку не исполнилось, пожалуй, и семи лет, и вся его сила, ненависть и любовь не могли бы нанести вреда Бранковичу, но Бранкович рассмеялся и упал как подкошенный.

После этого удара он стал хромать на одну ногу, оставил военное ремесло; через своего родственника, графа Джордже Бранковича, добыл себе место дипломата в Адрианополе, Варшаве и Вене. Здесь, в Царьграде, Бранкович работал на английского посланника и жил в просторном каменном доме между башнями Йороз Калеши и Караташ на Босфоре. На первом этаже дома он приказал выстроить половину храма, посвященного матери Ангелине, его прабабке, которую Восточная Церковь объявила святой. Вторая половина того же храма находится в Трансильвании, месте постоянного пребывания отца Бранковича.

Аврам Бранкович человек видный, с огромной грудной клеткой, напоминающей клетку для крупных птиц или небольших зверьков, и на него часто нападают убийцы, ведь в народной песне поется, что кости его из золота.

В Царьград он прибыл так, как путешествует всегда: на высоком верблюде, которого кормят рыбой. Животное под ним идет иноходью, и ни капли вина не проливается из чаши, укрепленной в оголовье. С раннего детства Бранкович спит не ночью, как все зрячие, а только Днем, но когда он перевел свои часы и превратил день в ночь — сказать никто не может. Однако и во время своих ночных бдений он не может спокойно сидеть на месте, будто не дает ему покоя чужое горе. Поэтому за трапезой ему всегда ставят две тарелки, два стула и два стакана — среди обеда он часто неожиданно вскакивает и пересаживается на другое место. Точно так же не может он долго говорить на одном языке, а меняет их, как любовниц, и переходит то на румынский, то на венгерский или турецкий, а у одного попугая начал учить и хазарский язык. Известно, что во сне он говорит по-испански, но наяву это его знание тает как снег на солнце. Не так давно кто-то пел ему во сне песню на непонятном языке. Песню он запомнил, и для того, чтобы перевести ее, нам пришлось искать человека, знающего языки, не известные Бранковичу. Так мы нашли одного раввина, и Бранкович прочитал ему на память слова песни. Она короткая и звучит так:

Раввин, услышав начало, тут же прервал Бранковича и продолжил песню до конца. Потом он написал имя автора стихов. Они были написаны еще в XII веке, и сложил их некий Иуда Халеви Y. С тех пор Бранкович учит древнееврейский. Однако то, чем он занимается в повседневной жизни, имеет совершенно практическую природу. Потому что способности его разносторонни, а улыбка среди других наук и умений его лица выступает в роли алхимии…

Каждый вечер, стоит ему проснуться, он начинает готовиться к бою. Точнее, он ежедневно упражняется в мастерстве владения саблей с одним из здешних знаменитых искусников. Искусник этот — копт по имени Аверкие Скила, которого Аврам нанял себе в слуги. Этот Аверкие носит один глаз постным, а другой скоромным, а все морщины его лица связаны в узел над переносицей. У него есть самое подробное описание и каталог сабельных ударов, всех, какие когда-нибудь были применены, и прежде, чем внести в свой рукописный справочник какой-либо новый удар, он сам лично проверяет его на живом мясе. Бранкович закрывается вместе со своим слугой-коптом в огромном зале, пол которого застелен ковром размером с небольшой луг, и в полном мраке они упражняют свои сабли. Аверкие Скила обычно берет в левую руку один из концов длинной верблюжьей уздечки, другой ее конец подхватывает кир Аврам, тоже левой, а в правой у него сабля, такая же тяжелая, как и та, которую сжимает в темноте рука Аверкия Скилы. Медленно наматывают они уздечку на руку, пока не почувствуют, что уже приблизились друг к другу, и тогда замахиваются беспощадными саблями — в полной темноте, от которой можно оглохнуть. О быстроте удара Бранковича поют гусляры, да я и своими глазами прошлой осенью видел, как он стоит под деревом и ждет порыва ветра, и первый же плод, который падает вниз, на лету рассекает надвое. У него заячья губа, и, чтобы скрыть это, он отпустил усы, но, когда он молчит, между усами все равно видны зубы. И кажется, будто верхней губы у него нет вовсе, а усы растут на зубах…

…Сербы говорят, что он любит свой край и что всегда советуется со своими, однако у него есть странные недостатки, которые никак не приличествуют его роду занятий. Он не умеет в разговоре поставить точку и выбрать ту минуту, когда следует подняться и уйти. Он всегда с этим тянет и наконец упускает момент, оставляя людей в недоумении чаще — при прощании, чем при встрече. Он употребляет гашиш, который специально для него готовит один евнух из Кавалы, никому больше он не доверяет. Но как это ни удивительно, у Бранковича нет постоянной потребности в опиуме, и для того, чтобы не приобрести зависимость, он время от времени посылает запечатанный ящик гашиша со своим курьером в Пешту, откуда и получает его обратно с нетронутыми печатями спустя два месяца, когда, по его подсчетам, опиум уже сможет ему понадобиться. Всегда, когда Бранкович не в пути, огромное седло верблюда, украшенное бубенчиками, возвышается в его большой библиотеке и служит ему столом, за которым можно писать стоя. Дома во всех комнатах полно самых разных домашних предметов, которые выглядят какими-то испуганными, но никогда не найти рядом с ним или поблизости от него двух одинаковых вещей. Каждая вещь, или животное, или человек должны быть из разных сел. Среди его слуг сербы, румыны, греки, копты, а недавно он взял на службу одного турка из Анатолии. У кира Аврама есть большая и малая постели, и, почивая (а спит он всегда только днем), он перемещается из одной постели в другую. Пока он спит, его слуга, тот самый, что родом из Анатолии, Юсуф Масуди **, не сводит с него взгляда, от которого падают птицы. А проснувшись, кир Аврам — как будто в страхе — поет в постели тропари и кондаки своим предкам, которых Сербская церковь причислила к лику святых.

Трудно судить о том, насколько Бранковича интересуют женщины. У него на столе стоит деревянная фигура обезьяны в натуральную величину с огромным членом. Иногда кир Аврам повторяет свое присловье: «Баба без зада, что село без церкви», только и всего. Раз в месяц господарь Бранкович отправляется в Галату, всегда к одной и той же гадалке, и она по картам читает его судьбу старинным и требующим большого терпения способом. В своем доме гадалка держит для Бранковича специальный стол, и на этот стол она бросает новую карту каждый раз, когда на дворе меняется ветер. От того, какой ветер подует, зависит, какая карта ляжет на стол Бранковича, и это продолжается годами. На прошлую Пасху, только мы вошли к ней, задул южный ветер, и гадалка сразу же изрекла:

— Вам приснится человек с одним седым усом. Молодой, с красными глазами и стеклянными ногтями на одной руке, он приближается к Царьграду, и скоро вы встретитесь…

Это известие настолько обрадовало нашего господина, что он тут же приказал вдеть мне в ноздрю золотое кольцо, и я едва смог спастись от этой милости.

Зная, насколько венский двор интересуется планами господаря Бранковича, я могу сказать, что Бранкович относится к тем людям, которые с особым вниманием и усердием заботятся о своем будущем, возделывают его, как большой сад. Он не из тех, кто проживает жизнь бегом. Свое будущее он заселяет медленно и осознанно. Открывает его для себя шаг за шагом, как неведомую землю, сначала раскорчевывает и только потом строит в самом подходящем месте здание, в котором потом еще долго переставляет все вещи, пока не найдет их истинное расположение. Он обращает внимание на то, чтобы будущее не замедлило свой ход и рост, однако заботится и о том, чтобы самому не разогнаться и не зашагать вперед быстрее, чем оно может продвигаться впереди него. Это своего рода гонка. И проигрывает тот, кто быстрее. В настоящий момент будущее кира Аврама похоже на сад, в котором уже посажено семя, но лишь один он знает, что из него прорастет. Тем не менее о том, что за планы строит Бранкович, можно догадаться по той истории, которую пересказывают Друг Другу только шепотом. Это

Повесть о Петкутине и Калине

Старший сын кира Аврама Бранковича, Гргур Бранкович *, рано сунул ногу в стремя и взмахнул саблей, закаленной в огне горящего верблюжьего навоза. Его одежду, обшитую кружевами и испачканную кровью, в то время из Джулы, где Гргур жил с матерью, посылали в Царьград, чтобы ее там выстирали и отгладили под надзором отца, просушили на свежем ветре с Босфора, отбелили под греческим солнцем и с первым караваном отправили обратно в Джулу.

Второй, младший, сын Аврама Бранковича лежал в то время где-то в Бачке за разноцветной печью, сложенной наподобие церкви, и мучился. Говорили, что с тех пор, как на ребенка помочился дьявол, он встает по ночам, убегает с метлой из дома и подметает улицы. Потому что по ночам его сосала Морь, кусала за пятки и из его сосков текло мужское молоко. Напрасно втыкали в дверь вилку и, поплевав на сложенные в кукиш три пальца, крестили ими его грудь. Наконец одна женщина посоветовала ему лечь спать с ножом, намоченным в уксусе, а когда Морь навалится на него, пообещать ей дать утром взаймы соли и вонзить в нее нож. Мальчик все так и сделал, когда Морь принялась сосать его, он предложил ей взаймы соли, вонзил в нее нож, и тут послышался крик, в котором он узнал давно знакомый голос. На третий день приехала из Джулы в Бачку его мать, с порога попросила соли и упала замертво. На ее теле нашли рану от удара ножом, на вкус она оказалась кислой… С тех пор мальчик занемог от ужаса, у него начали выпадать волосы, и с каждым выпавшим волосом (как сказали Бранковичу знахари) он терял год жизни. Клоки волос, запакованные в юту, пересылали Бранкозичу. Он приклеивал их к мягкому зеркалу, на котором было нарисовано лицо ребенка, и таким образом знал, на сколько лет меньше осталось жить его сыну.

Почти никто, однако, не знал, что кроме этих двух сыновей у кира Аврама был еще и приемный сын, если его вообще можно было так назвать. Этот третий, или же приемный, сын не имел матери. Бранкович сделал его из глины и прочитал над ним сороковой псалом, чтобы вдохнуть в него жизнь и заставить двигаться. Когда он произнес слова: «Твердо уповал я на Господа, и Он приклонился ко мне и услышал вопль мой. Извлек меня из страшного рва, из тинистого болота; и поставил на камне ноги мои, и утвердил стопы мои…» — три раза прозвонил колокол на церкви в Дале, юноша шевельнулся и сказал:

— Когда прозвонили в первый раз, я был в Индии, при втором ударе — в Лейпциге, а с третьим ударом вошел в свое тело…

Тогда Бранкович связал его волосы Соломоновым узлом, привесил к ним ложку из боярышника, дал имя Петкутин и пустил в мир. А сам надел на шею веревку с камнем и простоял так всю литургию в средопостную неделю.

Отец, разумеется, должен был (для того чтобы все было как у живых) вложить в тело Петкутина и смерть. Этот зародыш конца, эта маленькая и еще несовершеннолетняя смерть была в Петкутине сперва боязливой и глуповатой, нетребовательной к пище, с недоразвитыми членами. Но уже тогда она безмерно радовалась тому, что Петкутин растет, а рос он так, что его расшитые рукава скоро стали такими большими, что в них могли летать птицы. Но вскоре смерть в Петкутине стала быстрее и умнее, чем он сам, и опасности она замечала раньше него. А потом она повела себя так, будто приобрела соперницу, о которой речь еще впереди. Она стала нетерпеливой и ревнивой и пыталась обратить на себя внимание тем, что вызывала у Петкутина зуд на колене. Он чесал его и ногтем оставлял на коже написанные буквы, которые потом можно было читать. Так они переписывались. Особенно не любила смерть Пет— кутиновы болезни. А отец должен был снабдить Петкутина и болезнью, раз он хотел, чтобы сын как можно больше походил на живое существо, ведь без болезни живое существо как без глаз. Однако Бранкович постарался, чтобы болезнь Петкутина была как можно более безопасной, и наградил его сенной лихорадкой, той самой, что возникает весной, когда начинают колоситься травы и цветы осыпают ветер и воду пыльцой.

Бранкович поместил Петкутина в свое имение в Дале, в дом, полный борзых собак, которым загрызть насмерть было проще, чем съесть. Раз в месяц слуги гребнями вычесывали их подстилки и выбрасывали длинные клоки пестрой собачьей шерсти, похожие на собачьи хвосты. Комнаты, в которых жил Петкутин, со временем приобретали всегда одну и ту же, особую окраску, по которой его пристанище всегда можно было отличить ото всех других. Следы и жирные пятна, которые оставались после него и его пота на стеклянных ручках дверей, подушках, стульях, диванах и креслах, на курительных трубках, ножах и чашках, отливали радугой с одному ему свойственными переливами красок. Это была разновидность портрета, иконы или росписи. Бранкович иногда заставал Петкутина в зеркалах огромного дома, замурованного в зеленую тишину. Он обучал его как в равновесии соединить в себе осень, зиму, весну и лето с водой, землей, огнем и ветром, которые человек тоже носит внутри своей утробы. Огромная работа, которую следовало проделать, продолжалась долго, у Петкутина появились мозоли на мыслях, мышцы его памяти были напряжены до предела. Бранкович научил его читать левым глазом одну, а правым — другую страницу книги, писать правой рукой по-сербски, а левой по-турецки. Потом он познакомил его с литературой, и Петкутин успешно определял в трудах Пифагора места, на которых отразилось чтение им Библии, а подписывался он так быстро, будто ловил муху.

Короче говоря, он стал красивым и образованным юношей и лишь время от времени делал что-нибудь такое, по чему можно было предположить, что он слегка отличается от других людей. Так, например, в понедельник вечером он мог вместо следующего дня недели взять из будущего какой-то другой и использовать его назавтра вместо вторника. А дойдя до использованного дня, он употреблял на его месте вторник, через который в свое время перескочил, — таким образом, баланс был восстановлен, Правда, в таких случаях швы между днями получались не совсем гладкими, возникали трещины во времени, но это только развлекало Петкутина.

С его отцом дело обстояло иначе. Он постоянно сомневался в совершенстве своего произведения, и когда Петкутину исполнился двадцать один год, решил проверить, во всем ли тот может соперничать с настоящими человеческими существами. Бранкович рассуждал так: живые его проверили, теперь нужно, чтобы его проверили мертвые. Потому что только в том случае, если обманутся и мертвые и, увидев Петкутина, подумают, что перед ними настоящий человек из крови и мяса, который сначала солит, а потом ест, можно будет считать, что опыт удался. Придя к такому решению, он нашел Петкутину невесту.

У вельмож Влахии принято иметь при себе одного телохранителя и одного хранителя души, Бранкович тоже когда-то придерживался этого правила. Хранителем его души был фракийский валах, который говорил, что в мире все стало истиной, и у которого была очень красивая дочь. Девочка все лучшее взяла от матери, так что та после родов осталась навсегда безобразной. Когда малышке исполнилось десять лет, мать своими когда-то прекрасными руками научила ее месить хлеб, а отец подозвал к себе, сказал, что будущее не вода, и преставился. Девочка пролила по отцу ручьи слез, так что муравьи, двигаясь вдоль этих ручьев, могли подняться до самого ее лица. Она осиротела, и Бранкович устроил так, что она встретилась с Петкутином. Звали ее Калина, ее тень пахла корицей, и Петкутин узнал, что полюбит она того, кто в марте ел кизил. Он дождался марта, наелся кизила и позвал Калину погулять по берегу Дуная. Когда они прощались, Калина сняла с руки кольцо и бросила его в реку.

— Если случается что-нибудь приятное, — объяснила она Петкутину, — всегда нужно приправить это какой-нибудь неприятной мелочью — так этот момент лучше запомнится. Потому что человек дольше помнит не добро, а зло.

Короче говоря, Петкутин понравился ей, она понравилась Петкутину, и той же осенью всем на радость их обвенчали. Сваты и кумовья после свадьбы распрощались, перецеловались Друг с другом, перед тем как расстаться на долгие месяцы, и так, в обнимку, пошли на прощание еще выпить ракии, и еще, и еще — от бочки к бочке, до самой весны, когда они наконец протрезвели, огляделись вокруг себя и после долгого зимнего похмелья снова увидели друг друга. Тогда они вернулись в Даль и, паля в небо из ружей, проводили молодых в весеннюю поездку, как было принято в этих местах. Нужно иметь в виду, что в Дале принято ездить отдохнуть или просто развеяться — к древним развалинам, где сохранились прекрасные каменные скамьи и греческий мрак, который гораздо гуще любой другой темноты, так же как и греческий огонь ярче любого другого огня. Туда же отправились и Петкутин с Калиной. Издали казалось, что Петкутин правит упряжкой вороных, но стоило ему на ходу чихнуть от запаха каких— нибудь цветов или щелкнуть хлыстом — от коней разлеталось по сторонам облако черных мух и было видно, что кони белые. Однако это не мешало ни Петкутину, ни Калине.

Этой зимой они полюбили друг друга. Ели одной вилкой по очереди, и она пила из его рта вино. Он ласкал ее так, что душа скрипела у нее в теле, а она его обожала и заставляла мочиться в себя. Смеясь, она говорила своим сверстницам, что ничто не щекочет так приятно, как трехдневная мужская щетина, проросшая в дни любви. А про себя думала серьезно: мгновения моей жизни умирают, как мухи, проглоченные рыбами. Как сделать, чтобы ими мог кормиться и его голод? Она просила, чтобы он отгрыз ей ухо и съел его, и никогда не закрывала за собой ящики и дверцы шкафов, чтобы не помешать своему счастью. Она была молчалива, потому что выросла в тишине одной и той же бесконечной отцовской молитвы, вокруг которой всегда схватывалась одна и та же разновидность тишины. И теперь, когда они двинулись в путь, происходило что-то похожее, и ей это нравилось. Петкутин накинул вожжи упряжки себе на шею и читал какую-то книгу, а Калина болтала и при этом играла в одну игру. Если в своей болтовне она произносила какое-нибудь слово в тот же момент, когда и Петкутин встречал это же слово в своей книге, они менялись ролями, и тогда чтение продолжала она, а он пытался попасть на то же слово. Так, когда она показала пальцем на овцу в поле, а он сказал, что именно сейчас дошел в книге до того момента, когда речь зашла об овце, она не захотела поверить и, взяв книгу, увидела, что в ней говорится буквально следующее:

«Когда уж принес я обеты и мольбы, когда помолился миру мертвых, то овцу и овна над пропастью этой заклал; черная кровь потекла, и тогда снизу начали из Эреба души слетаться покойных людей: невесты, юноши, с ними долготерпеливые старцы, нежные девушки — все собрались после недавних печалей и скорби».

Увидев такое совпадение, Калина продолжила чтение и дальше последовало:

«Многие те, которых когда-то пронзили меднокованные копья, с окровавленным оружием были, с которым некогда пали в борьбе; возле пропасти этой со всех сторон собрались с воплями, с криком, а я побледнел, и объял меня страх… И я острый меч выхватил, что висел у меня на бедре, сел рядом и к пропасти не подпускал ни одну из теней, крови чтоб не напилась прежде, чем я у пророков спрошу…»

В тот момент, когда она произнесла слово «теней», Петкутин заметил тень, которую отбрасывал на дорогу разрушенный римский театр. Они приехали.

Вошли они через вход, предназначенный для актеров, бутыль с вином, грибы и кровяную колбасу, которые были у них с собой, поставили на большой камень посреди сцены и поскорее спрятались в тени. Петкутин собрал сухие лепешки буйвольего навоза, немного веток, покрытых засохшей грязью, отнес все это на сцену и высек огонь… Звук от соприкосновения огнива и кремня был слышен очень ясно даже на самых последних, верхних, рядах амфитеатра. Но снаружи, за пределами зрительного зала, где буйствовали дикие травы и запахи брусники и лавра, не было слышно ничего из того, что происходило внутри. Огонь Петкутин посолил, чтобы не чувствовался запах навоза и грязи, затем, обмакнув грибы в вино, бросил их вместе с кровяной колбасой на тлеющие угли. Калина сидела и смотрела на то, как в амфитеатре заходящее солнце переходит с места на место и приближается к выходу. Петкутин прогуливался по сцене и читал вслух имена давних владельцев мест, выбитые на скамьях, громко выговаривая древние незнакомые слова: Caius Veronius Act… Sextus Clodius Cai films, Publila tribu… Sorto Servilio… Veturia Acia…

— He вызывай мертвых! — предостерегла его Калина. — Не вызывай их, придут!

Как только солнце покинуло сцену, она сняла с жара грибы и кровяную колбасу и они сели есть. Слышимость была великолепной, и каждый кусок, который они пережевывали, отдавался эхом от каждого места особо, с первого по восьмой ряд, каждый раз по— разному, возвращая звук назад к ним, на середину сцены. Казалось, что те зрители, имена которых были выбиты на скамьях, ели вместе с супругами или жадно причмокивали при каждом новом куске. Сто двадцать пар мертвых ушей прислушивалось с напряженным вниманием, и весь зрительный зал жевал вместе с супружеской парой, похотливо вдыхая запах пищи. Когда они прерывали трапезу, делали перерыв и мертвые, как будто кусок застревал у них в горле, и тогда они напряженно следили за тем, что будут теперь делать молодожены. В такие моменты Петкутин с особой осторожностью резал пищу, стараясь не поранить палец, потому что ему казалось, что запах настоящей, живой крови может вывести зрителей из равновесия и тогда они, молниеносные как боль, бросятся со своих мест на него и Калину и разорвут их на куски, движимые своей двухтысячелетней жаждой. Почувствовав легкое дуновение ужаса, Петкутин прижал к себе Калину и поцеловал ее. Она тоже поцеловала его, и послышалось, как на местах зрителей раздалось чмоканье ста двадцати пар губ, как будто и там целовались и любили.

После того как они поели, Петкутин бросил остатки еды в огонь, а когда они догорели, загасил угли вином, и их шипение сопровождалось приглушенным «Пссссссссст!», раздавшимся со зрительских мест. Только он хотел вложить нож в ножны, как налетел порыв ветра, принесший на сцену облачко цветочной пыльцы. Петкутин чихнул и в тот же момент порезал руку. Запахло кровью, упавшей на нагревшийся за день камень…

В тот же момент сто двадцать умерших душ обрушилось на них с визгом и урчанием. Петкутин схватился за меч, но Калину уже рвали на части, раздирая по кускам ее живое мясо, пока ее крики не превратились в такие же, как издавали мертвецы, и пока она сама не присоединилась к ним, пожирая еще несъеденные куски собственного тела.

Петкутин не знал, сколько дней прошло, прежде чем он понял, где находится выход из театра. Он блуждал по сцене вокруг остатков костра и их ужина до тех пор, пока кто-то невидимый не поднял с земли его плащ и не закутался в него. Пустой плащ подошел к нему и окликнул его голосом Калины.

Он обнял ее, содрогаясь от страха, однако под тканью плаща и на дне голоса не было ничего, кроме пурпурной подкладки.

— Скажи мне, — сказал Петкутин Калине, обнимая ее, — мне кажется, что тысячу лет назад со мной тут случилось нечто ужасное. Кого-то здесь разорвали на куски и сожрали, и кровь все еще видна на земле. Я не знаю, действительно ли это произошло, а если произошло, то когда? Кого съели? Меня или тебя?

— С тобой ничего не случилось, это не тебя разорвали на куски, — ответила ему Калина. — И было это совсем недавно, а не тысячу лет назад.

— Но я тебя не вижу, кто из нас двоих мертв?

— Ты, юноша, не видишь меня, потому что живые не могут видеть мертвых. Ты можешь только слышать мой голос. Что же касается меня, я не знаю, кто ты такой, и не могу тебя узнать, пока не попробую каплю твоей крови. Но я тебя вижу, успокойся, я прекрасно тебя вижу. И знаю, что ты жив.

— Калина! — крикнул тогда он. — Это я, твой Петкутин, разве ты меня не знаешь? Совсем недавно, если это было совсем недавно, ты целовала меня.

— Какая разница, совсем недавно или тысячу лет назад, теперь, когда все так, как есть?

В ответ на эти слова Петкутин вытащил нож, поднес палец к тому месту, где, как он думал, находились невидимые губы его жены и сделал надрез.

Запахло кровью, но она не успела пролиться на камень, потому что Калина жадно ждала ее. Узнав Петкутина, она вскрикнула и начала рвать его на куски как падаль, страстно слизывая кровь и бросая кости в зрительный зал, откуда уже рвались на сцену остальные.

В тот день, когда все это происходило, кир Аврам Бранкович записал следующие слова: «Опыт с Петкутином успешно закончен. Он сыграл свою роль с таким совершенством, что смог обмануть и живых и мертвых. Теперь можно переходить к более сложной части задачи. От малой попытки к большой. От человека к Адаму».

Таким образом, планы кира Аврама Бранковича проясняются. В планы, которые он строит, входят две ключевые персоны. Один план связан с влиятельным родственником Бранковича, графом Джордже Бранковичем, о котором венский двор располагает гораздо более надежными и обширными сведениями, чем есть у нас. Второй — с персоной, которую кир Аврам называет «курос» (что по— гречески значит «юноша», «мальчик»). Здесь, в Царьграде, он ожидает его прихода, как евреи ждут прихода Мессии. Эту персону, насколько удалось установить, Бранкович не знает лично, не знает он даже и ее имени (отсюда и это ласкательное греческое слово) и видится с ней только во сне. Но сны его эта персона посещает регулярно, и Бранкович видит ее всегда, когда видит сны. По свидетельству самого господаря Аврама, курос — это молодой человек с усами, один из которых сед, у него стеклянные ногти и красные глаза Бранкович ожидает, что однажды встретится с ним и с его помощью узнает или поймет что-то, что представляется ему очень важным От своего куроса Бранкович во сне научился читать справа налево на еврейский манер и видеть сны от конца и до начала. Эти необыкновенные сны, в которых кир Аврам превращается в куроса или, если вам угодно, в еврея, начались много лет назад Сам Бранкович говорит о своем сне, что сначала он почувствовал какое-то беспокойство, которое, подобно камню, брошенному в его душу, падало через нее на протяжении дней, и падение это прекращалось только ночью, когда вместе с камнем падала и душа. Позже этот сон полностью овладел его жизнью, и во сне он становился в два раза моложе, чем наяву. Из его снов навсегда исчезли сначала птицы, затем его братья, потом отец и мать, простившись с ним перед исчезновением Потом бесследно исчезли все люди и города из его окружения и воспоминаний, и наконец из этого совершенно чужого мира исчез и он сам, как будто бы ночью, во время сна, он превратился в какого-то совсем другого человека, лицо которого, мелькнувшее перед ним в зеркале, испугало его так же, как если бы он увидел собственную мать или сестру, заросшую бородой У того, другого, были красные глаза и стеклянные ногти, а один ус — седой

В этих снах, прощаясь со всем окружавшим его, Бранкович дольше всего видел свою покойную сестру, но и она в этих снах каждый раз теряла что-то в своем облике, так хорошо знакомом Бранковичу, а взамен получала новые черты, незнакомые и чужие Они достались ей от какой-то неизвестной особы, которая дала ей прежде всего голос, потом цвет волос, зубы, так что в конце концов оставались лишь руки, которые обнимали Бранковича все более и более страстно Все остальное уже не было ею. И вот однажды ночью, которая была такой тонкой, что два человека, один из которых стоял во вторнике, а второй в среде, могли через нее пожать друг другу руки, она пришла к нему преображенной совершенно, такой прекрасной, что от ее красоты весь мир вокруг замер. Она обняла его руками, на каждой из которых было по два больших пальца Он едва не сбежал от нее из своего сна, но потом сдался и сорвал, как персик с ветки, одну из ее грудей После этого он снимал с нее, как с дерева, каждый свой день, а она дарила ему каждый раз новые плоды, все слаще и слаще, и так он спал с ней дни напролет в разных снах, как делают это другие люди со своими наложницами в нанятых на ночь домах Но в ее объятиях он никогда не мог определить, какую из ее рук с двумя большими пальцами он чувствует на своем теле, потому что разницы между ними не было. Однако эта любовь в сновидениях истощала его наяву, причем так сильно, что он просыпался почти полностью выжатым из своих снов в собственную постель Тогда она пришла к нему и в последний раз сказала

— Кто с горечью в душе проклинает, тот будет услышан Может быть, мы еще встретимся в какой-нибудь другой жизни

Бранкович никогда не узнал, говорила ли она это ему, киру Авраму Бранковичу, или же его двойнику из сна, с седым усом, куросу, в которого Бранкович превращался, пока спал. Потому что во сне он давно уже не чувствовал себя Аврамом Бранковичем. Он чувствовал себя совсем другим, тем самым, у которого стеклянные ногти. В своих снах он уже много лет не хромал, как наяву. По вечерам казалось ему, что его будит чья-то усталость, так же как с утра он ощущал сонливость оттого, что кто-то где-то чувствует себя выспавшимся, вполне пробудившимся и бодрым. Веки его тяжелели всегда, когда где-то раскрывались чьи-то чужие глаза. Его и незнакомца соединяют друг с другом сообщающиеся сосуды силы и крови, и эта сила переливается из одного в другого так же, как переливают вино, чтобы оно не скисло. Чем больше один из них ночью во время сна отдохнул и набрался сил, тем больше те же самые силы покидали другого, оставляя место усталости и сну. Самое страшное было — неожиданно заснуть посреди улицы или в другом неподходящем месте, будто этот сон не сон, а отклик на чье— то пробуждение в тот момент. Недавно случилось с киром Аврамом так, что он, наблюдая лунное затмение, уснул, причем столь неожиданно и быстро, что, видно, тут же окунулся в сон, где его избивали плеткой, и он сам потом не верил, что, падая, уже спящим, рассек себе лоб на том самом месте, по которому пришелся во сне один из ударов…

Мне кажется, что и «курос» и Иуда Халеви имеют непосредственное отношение к тому делу, которым господарь Бранкович и мы, его слуги, занимаемся уж несколько лет. Речь идет об одном глоссарии или же азбуке, которую я бы назвал «Хазарским словарем». Над этим словарем он работает без устали, преследуя особые цели. В Царьград из Зарандской жупании и из Вены для Бранковича прибыли восемь верблюдов, нагруженных книгами, и все время прибывают новые и новые, так что он отгородился от мира стеной словарей и старых рукописей. Я знаю толк в красках, чернилах и буквах, влажными ночами я нюхом распознаю каждую букву и, лежа в своем углу, читаю по запахам целые страницы неразмотанных запечатанных свитков, которые сложены где-нибудь на чердаке под самой крышей. Кир Аврам же больше всего любит читать на холоде, в одной рубахе, дрожа всем телом, и только то из прочитанного, что, несмотря на озноб, овладевает его вниманием, он считает достойным запоминания, и эти места в книге он отмечает. Каталог, который Бранкович собрал при своей библиотеке, охватывает тысячи листов на различные темы: от перечня вздохов и восклицаний в старославянских молитвах до списка солей и чаев и огромного собрания волос, бород и усов самых различных цветов и фасонов живых и мертвых людей всех рас. Господарь наклеивает их на стеклянные бутыли и держит у себя как своего рода музей старинных причесок. Его собственные волосы в этой коллекции не представлены, однако он приказал вышить ими на нагрудниках, которые он всегда носит, свой герб с одноглазым орлом и девизом:

«Каждый господарь свою смерть любит».

С книгами, коллекциями и картотекой Бранкович работает каждую ночь, но главное внимание его приковано к составлению (что он держит в строгой тайне) азбуки, вернее, словаря о крещении хазар @ — давно исчезнувшего племени с берегов Черного моря, которое имело обычай хоронить своих покойников в лодках. Это должен быть некий перечень биографий или сборник житий всех, кто несколько сот лет назад участвовал в обращении хазар в христианскую веру, а также тех, после кого остались какие-либо более поздние записи об этих событиях. Доступ к «Хазарскому словарю» имеем только мы — два его писаря, — я и Теоктист Никольски. Такая предосторожность связана, видимо, с тем, что Бранкович здесь, в частности, рассматривает и различные ереси, не только христианские, но и еврейские, и магометанские, и наш патриарх из Печской патриархии, который каждый август на день успения святой Анны перечисляет все анафемы, безусловно, одну из них предназначил бы киру Авраму, знай он, что тот задумал.

Бранкович располагает всеми доступными сведениями о Кирилле * и Мефодии *, христианских святых и миссионерах, которые с греческой стороны участвовали в крещении хазар. Особую трудность для него, однако, составляет то, что он не может внести в эту азбуку еврейского и арабского участников обращения хазар, а они тоже при-частны к этому событию и к полемике, которая тогда велась при дворе хазарского кагана u. Об этом еврее и арабе он не только не смог узнать ничего, кроме того, что они существовали, но их имена не встречаются ни в одном из доступных ему греческих источников, где говорится о хазарах. В поисках еврейских и арабских свидетельств о крещении хазар его люди побывали в монастырях Валахии и в подвалах Царьграда, и сам он приехал сюда, в Царьград, для того, чтобы здесь, откуда некогда в хазарскую столицу для крещения хазар были посланы миссионеры Кирилл и Мефодий, найти рукописи и людей, которые этим занимаются. Но грязной водой колодца не промоешь, и он не находит ничего! Бранкович не может поверить, что лишь он один интересуется хазарами и что в прошлом этим не занимался никто вне круга тех христианских миссионеров, которые оставили сообщения о хазарах со времен святого Кирилла. Я уверен, утверждает он, что кто-то из дервишей или еврейских раввинов, конечно же, знает подробности о жизни еврейского или арабского участника полемики, однако ему никак не удается найти такого человека в Царьграде, а может, они не хотят говорить о том, что им известно. Бранкович предполагает, что наряду с христианскими источниками существуют не менее полные арабские и еврейские источники об этом народе и его обращении, но что-то мешает людям, знающим это, встретиться и связать в одно целое свои знания, которые только вместе могли бы дать ясную и полную картину всего, что относится к этому вопросу.

— Не понимаю, — часто говорит он, — может быть, я все время слишком рано останавливаю свои мысли и поэтому они созревают во мне лишь до половины и высовываются только до пояса…

Причину такого безмерного интереса кира Аврама к столь малозначительному делу, по-моему, объяснить нетрудно. Господарь Бранкович занимается хазарами из самых эгоистических побуждений. Он надеется таким образом избавиться от сновидений, в которые заточен. Курос из его снов тоже интересуется хазарским вопросом, и кир Аврам знает это лучше нас. Единственный способ для кира Аврама освободиться из рабства собственных снов — это найти незнакомца, а найти его он может только через хазарские документы, потому что это единственный след, который ведет его к цели. Мне кажется, что так же думает и тот, другой. Таким образом, их встреча неизбежна, как встреча тюремщика и заключенного. Поэтому и неудивительно, что кир Аврам в последнее время так усердно упражняется со своим учителем на саблях… Куроса своего он ненавидит так, что, кажется, глаза бы ему выпил, как птичьи яйца. Как только до него доберется… Вот что можно предположить, однако, если это безосновательно, то следует вспомнить слова Аврама Бранковича об Адаме и его успешный опыт с Петкутином. В таком случае он представляет опасность, и то, что он собирается сделать, может иметь непредвиденные последствия, причем в таком случае «Хазарский словарь» для Бранковича это лишь подготовительный, письменный, этап к активным действиям в жизни…

Этими словами завершается донесение Никона Севаста об Авраме Бранковиче. О последних днях своего господина Саваст, однако, не мог донести никому, потому что и господарь, и слуга были убиты однажды в среду, облаченную в туманы и заплутавшую где— то в Валахии. Запись об этом событии оставил другой слуга Бранковича — уже упоминавшийся мастер сабельного боя Аверкие Скила. Эта запись выглядит так, как будто Скила писал концом своей сабли, обмакивая ее в чернильницу, стоящую на земле, а бумагу придерживал сапогом.

«В последний царьградский вечер, перед отъездом, — записал Аверкие Скила, — палас Аврам собрал нас в своем большом зале с видом на три моря. Дул ветер: зеленый с Черного моря, голубой, прозрачный — с Эгейского, сухой и горький — с Ионического. Когда мы вошли, наш господарь стоял рядом с верблюжьим седлом и читал. Собирался дождь, анатолийские мухи, как всегда перед дождем, кусались, и он отгонял их, защищаясь хлыстом и безошибочно попадая самым кончиком в место укуса на своей спине. В тот вечер мы уже позанимались нашими обычными упражнениями на саблях, и если бы я постоянно не имел в виду, что одна нога у него короче другой, он в темноте распорол бы меня. Ночью он всегда был проворнее, чем днем. Сейчас на этой короткой ноге у него вместо шерстяного носка было птичье гнездо, потому что оно лучше греет…

Мы уселись — все четверо, кого он позвал: я, два его писаря и слуга Масуди, который уже сложил все необходимые для путешествия вещи в зеленый мешок. Взяли по ложечке черешневого варенья с острым перцем и выпили по стакану воды из колодца, который находился здесь же, в комнате, и хоронил эхо наших голосов в подвале башни. После этого папас Аврам заплатил нам причитающееся за службу и сказал, что кто хочет — может остаться в Царь-граде. Остальные вместе с ним отправляются воевать на Дунай.

Мы думали, что разговор на этом закончен и долее он нас не задержит. Но у Бранковича была одна особенность: мудрость его обострялась в момент, когда он расставался с собеседником. Тогда он делал вид, что ничего не произошло, но прощался несколько позже, чем это естественно и прилично. Он всегда пропускал тот миг, когда все уже сказано и когда все вокруг снимают маски и принимают свой обычный вид, такой, который имеют наедине с собой. Так случилось и на этот раз. Он сжимал в своей руке руку анатолийца и неподвижным взглядом исподтишка смотрел на присутствующих. Неожиданно между Масуди и Никоном Севастом сверкнула молния страшной ненависти, которую до сих пор обе стороны не замечали или тщательно скрывали. Это произошло после того, как Масуди сказал киру Авраму:

— Господин мой, я хочу отблагодарить тебя за подарки, прежде чем мы расстанемся. Я скажу тебе нечто такое, что обрадует тебя, потому что ты давно жаждешь это узнать. Того, кто тебе снится, зовут Самуэль Коэн Y.

— Ложь! — вскрикнул вдруг Севаст, схватил зеленый мешок Масуди и швырнул его в очаг, который горел в комнате. Масуди с неожиданным спокойствием повернулся к папасу Авраму и сказал, показывая на Никона Севаста:

— Посмотри, господин, у него только одна ноздря в носу, и мочится он хвостом, как положено Сатане.

Папас Аврам подхватил попугая, державшего в когтях фонарь, и опустил их На пол. Стало светлее, и мы увидели, что нос Никона Севаста и правда с одной ноздрей, черной и не разделенной посредине перегородкой, как это и бывает у нечистых. Тогда папас Аврам сказал ему:

— Ты, значит, из тех, кто не меняет обувь?

— Да, господин, но я и не из тех, кто страдает медвежьей болезнью. Я не отрицаю того, что я Сатана, — признал он без колебания, — я только напоминаю, что принадлежу к преисподней христианского мира и неба, к злым духам греческой территории, к аду под юрисдикцией Православной Церкви. Потому что точно так же, как небо над нами поделено между Иеговой, Аллахом и Богом Отцом, преисподняя поделена между Асмодеем, Иблисом и Сатаной. По случайности я попался на земле нынешней турецкой империи, но это не дает права Масуди и другим представителям исламского мира судить меня. На это уполномочены только служители христианской церкви, лишь их суд может быть признан правомочным, В противном случае может оказаться, что христианские или еврейские судьи начнут судить представителей исламского ада, если те окажутся в их руках. Пусть наш Масуди подумает об этом предупреждении… На это папас Аврам ответил:

— Мой отец, Иоаникий Бранкович, имел дело с такими, как ты. В каждом нашем доме в Валахии всегда были собственные домашние ведьмы, чертенята, оборотни, с которыми мы ужинали, насылали на них добрых духов-защитников, заставляли считать дырки в решете и находили возле дома их отвалившиеся хвосты, собирали с ними ежевику, привязывали их у порога или к волу и секли в наказание и загоняли в колодцы. Как-то вечером в Джуле отец застал в нужнике огромного снеговика, сидящего над дырой. Ударил его фонарем, убил и пошел ужинать. На ужин были щи с кабанятиной. Сидит он над щами, как вдруг — шлеп! — голова его падает в тарелку. Поцеловался с собственным лицом, которое оттуда выглядывало, и захлебнулся в тарелке щей. Прямо у нас на глазах, прежде чем мы поняли, что происходит. Я и по сей день помню, что, захлебываясь в щах, он вел себя так, словно был в объятиях любимой, обнимал миску обеими руками, будто перед ним не щи, а чья-то голова. Одним словом, хоронили мы его так, будто вырывали из чьих-то крепких объятий… А чтобы отец не превратился в вампира, мы бросили его сапог в Муреш. Если ты Сатана, а это так, то скажи мне, что означала смерть моего отца Иоаникия Бранковича?

— Это вы узнаете сами и без моей помощи, — ответил Севаст. — Но я вам скажу кое-что другое. Я знаю слова, которые звучали в ушах вашего отца, когда он умирал: „Немного вина, вымыть руки!“ Это прозвенело у него в ушах в момент смерти. И теперь еще одно, чтобы не говорили потом, что я все из пальца высосал.

Вы занимаетесь хазарским словарем несколько десятилетий, давайте и я что-нибудь к нему добавлю.

Слушайте теперь то, чего вы не знаете. Три реки античного мира мертвых — Ахеронт, Пирифлегетон и Копит — принадлежат сейчас преисподним ислама, иудаизма и христианства; их русла разделяют три ада — геенну, ад и ледяную преисподнюю магометан, под территорией бывшей страны хазар. Здесь как раз и сходятся границы трех загробных миров: огненное государство Сатаны с девятью кругами христианского ада, с троном Люцифера и знаменами владыки тьмы; исламский ад с царством ледяных мук Иблиса и область Гевары с левой стороны от Храма, где сидят еврейские боги зла, вожделения и голода, геенна во власти Асмодея. Эти три ада существуют отдельно, граница между ними пропахана железным плугом, и никому не позволено ее переходить. Правда, вы эти три ада представляете себе неправильно, потому что у вас нет опыта. В еврейском аду, в державе ангела тьмы и греха Велиала, корчатся в огне вовсе не евреи, как вы думаете. Там горят одни лишь арабы и христиане. Точно так же и в христианском пекле нет христиан — в огонь там попадают магометане или сыны и дочери Давида; в то время как в магометанском аду страдают только христиане и евреи, ни одного турка или араба там нет. Теперь представьте себе Масуди, который трепещет при мысли о своем таком страшном, но хорошо ему известном пекле и который вместо этого попадает в еврейский шеол или христианский ад, где его буду встречать я! Вместо Иблиса он увидит Люцифера. Представьте себе христианское небо над адом, в котором мучается еврей!

Советую вам воспринять это как важнейшее, серьезнейшее предупреждение, господин! Как глубочайшую мудрость. Здесь, на белом свете, — никаких дел, ничего общего, в чем могут пересечься три мира: ислам, христианство и иудаизм! Чтобы не пришлось потом иметь дело с преисподними трех этих миров. Потому что с теми, кто друг друга ненавидит, на этом свете нет никаких затруднений. Они всегда похожи. Враги одинаковы или же со временем становятся одинаковыми, в противном случае они не могли бы быть врагами. Самую большую опасность представляют те, кто действительно отличается друг от друга. Они стремятся узнать друг друга, потому что им различия не мешают.

Вот эти-то хуже всего. С теми, кто спокойно относится к тому, что мы отличаемся от них, с теми, кому эти различия не мешают спать, мы будем сводить счеты и сами и, объединив силы с собственными врагами, навалимся на них с трех сторон разом…

На это кир Аврам Бранкович сказал, что ему все-таки не все ясно, и спросил:

— Почему же вы до сих пор так не сделали, если не ты, у которого хвост пока не отвалился, то другие, более старые и опытные? Чего вы ждете, пока мы строим дом на фундаменте „Отче наш“?

— Мы выжидаем, господин. Кроме того, мы, дьяволы, можем сделать свой шаг только после того, как его сделаете вы, люди. Каждый наш шаг должен ступать в ваш след. Мы всегда на шаг отстаем от вас, мы ужинаем только после вашего ужина — и так же, как и вы, не видим будущего. Итак, сначала вы, потом мы. Но я скажу тебе и то, что ты, господин, пока еще не сделал ни одного шага, который бы заставил нас преследовать тебя. Если ты это когда-нибудь сделаешь, ты или кто-нибудь из твоих потомков, мы вас настигнем в один из дней недели, имя которого не упоминается. Но пока все в порядке. Потому что вы — ты и твой красноглазый курос — никак не сможете встретиться, даже если он и появится здесь, в Царьграде. Если он видит во сне вас так же, как вы видите его, если он во сне создает вашу явь так же, как и его явь создана вашим сном, то вы никогда не сможете посмотреть друг другу в глаза, потому что вы не можете одновременно бдеть. Но все же не искушайте нас. Поверьте мне, господин, гораздо опаснее составлять словарь о хазарах из рассыпанных слов здесь, в этой тихой башне, чем идти воевать на Дунай, где уже бьются австрийцы и турки. Гораздо опаснее поджидать чудовище из сна здесь, в Царьграде, чем, выхватив саблю, мчаться на врага, а это дело, господин, по крайней мере вам, хорошо знакомо. Подумайте об этом и отправляйтесь туда, куда вы собрались без сомнений, и не слушайте этого анатолийца, который апельсин макает в соль…

— Что же касается остального, господин, — закончил Севаст, — вы, конечно, можете передать меня христианским духовным властям и подвергнуть судебному процессу, предусмотренному для нечестивых и ведьм. Но прежде чем вы это сделаете, позвольте мне задать вам один-един-ственный вопрос. Уверены ли вы в том, что ваша Церковь будет существовать и сможет судить и через триста лет так же, как она делает это сейчас?

— Конечно уверен, — ответил папас Аврам.

— Ну так и докажите это: ровно через двести девяносто три года встретимся снова, в это же время года, за завтраком, здесь, в Царьграде, и тогда судите меня так, как бы вы сделали это сегодня…

Папас Аврам улыбнулся, сказал, что согласен, и убил еще одну муху кончиком хлыста.

Кутью мы сварили на утренней заре, обложили горшок подушками и поставили в дорожную сумку, чтобы папасу Авраму не было холодно спать. Мы отправились в путь — на корабле через Черное море до устья Дуная, а оттуда вверх по течению. Последние ласточки пролетали над Дунаем, перевернувшись вниз черными спинами, которые отражались в воде вместо их белых грудок. Начались туманы, и птицы летели на юг, неся за собой через леса и через Железные ворота такую плотную оглушающую тишину, которая, казалось, вобрала в себя тишину всего мира. На пятый день возле Кладова нас встретил конный отряд из Трансильвании, пропитанный горькой румынской пылью с другого берега. Как только мы оказались в лагере принца Баденского, нам стало известно, что граф Георгий выдвинулся на позиции, генералы Хайдерсхайм, Ветерани и Хайзел уже готовы к атаке на расположение турок и цирюльники уже два дня бреют и причесывают их на ходу, бегая за ними. Той же ночью мы убедились и в невероятных способностях нашего господина.

Одно время года готовилось сменить другое, утром было холодно, а по ночам еще тепло — до полуночи лето, с утра осень. Папас Аврам выбрал саблю, ему оседлали коня, из сербского лагеря прибыл небольшой конный отряд, у каждого всадника в рукаве было спрятано по живому голубю. Они курили на ходу длинные трубки, нанизывая кольца дыма на уши лошадям. Когда Бранкович сел на коня, ему тоже дали раскуренную трубку, и все они, так же дымя, отправились к генералу Ветерани за приказом. В это время над австрийским лагерем раздались крики:

— Сербы голые идут! — И действительно, за всадниками следовал отряд пехотинцев, которые сбросили с себя все, кроме головных уборов. Обнаженные, они проходили при свете лагерных костров, а за ними, чуть быстрее, их голые тени, которые были старше их вдвое.

— Вы что, собираетесь атаковать в темноте? — спросил Ветерани, гладя пса, такого высокого, что он мог хвостом хлестнуть по лицу человека.

— Вот именно, — ответил ему кир Аврам, — птицы покажут нам дорогу.

Над австрийскими и сербскими позициями возвышался холм Рс, известный тем, что над ним никогда не шел дождь. На этом холме находились укрепления турецкой артиллерии. К ней уже три дня не могли подобраться ни с одной стороны. Генерал сказал Бранковичу, что ему предстоит эти укрепления атаковать.

— Если вам удастся занять эту позицию, разожгите зеленый костер из кленовых прутьев — добавил генерал, — чтобы мы могли сориентироваться.

Всадники выслушали приказ и ускакали, по-прежнему куря трубки. Вскоре после этого мы увидели над турецкими позициями горящих голубей — одного, второго, третьего, прозвучало несколько выстрелов, и одновременно в лагерь вернулись папас Бранкович и всадники с дымящимися длинными трубками. Генерал удивленно спросил их, почему они не атаковали турок, на что папас Аврам молча показал трубкой на холм. Там полыхал зеленый огонь, а пушек больше не было слышно. Укрепление было взято.

Когда наступило утро, папас Аврам, уставший от ночного боя, заснул перед своим шатром, а Масуди и Никон Севаст сели играть в кости. Никон уже третий день подряд проигрывал огромные суммы, а Масуди не прекращал игры. Должно быть, у них — спящего Бранковича и двух игроков — были какие-то очень серьезные причины оставаться мишенью под градом ядер и пуль. У меня таких причин не было, и я вовремя укрылся в безопасном месте. Как раз тут на наши позиции ворвался турецкий отряд, уничтожая все живое, а вслед за ними Сабляк-паша ** из Требинья, который смотрел не на живых, а на мертвых. За ним на место побоища влетел бледный юноша, у которого один ус был седым, словно он постарел лишь наполовину. На шелковом нагруднике паласа Аврама был вышит герб Бранковича с одноглазым орлом. Один из турок вонзил копье в эту вышитую птицу с такой силой, что было слышно, как металл, пробив грудную клетку спящего, ударил в камень под Бранковичем. Пробуждаясь в смерть, Бранкович приподнялся на одной руке, последнее, что он увидел в жизни, был красноглазый юноша со стеклянными ногтями и одним серебристым усом. Тут Бранковича прошиб пот, и две струи его завязались у него на шее узлом. Рука его задрожала так, что он, уже пронзенный копьем, посмотрел на нее с удивлением и всей своей тяжестью налег на руку, чтобы унять дрожь. Она все же еще некоторое время трепетала, успокаиваясь, как задетая струна, а когда затихла совсем, он без звука упал на эту руку. В тот же момент юноша рухнул прямо на собственную тень, будто скошенный взглядом Бранковича, а мешок, который был у него на плече, покатился в сторону.

— Неужели Коэн погиб? — воскликнул паша, а турки, решив, что в юношу выстрелил один из игроков, в мгновение ока изрубили Никона Севаста, все еще сжимавшего в руке кости, которые он собирался бросить. Потом они обернулись к Масуди, но он сказал что-то паше по-арабски, обращая его внимание на то, что юноша не мертв, а спит. Это на сутки продлило жизнь Масуди, потому что паша приказал зарубить его не в тот же день, а на следующий. Так оно потом и было.

„Я мастер сабельного боя“, — так заканчивается запись Аверкия Скилы об Авраме Бранковиче, — я знаю, что когда убиваешь, всякий раз это бывает по-другому, так же как всякий раз по-другому бывает в постели с каждой новой женщиной. Просто потом одних забываешь, а других нет. Опять же и некоторые из убитых и женщин не забывают тебя. Смерть кира Аврама Бранковича была из тех, которые остаются в памяти. Было это так. Откуда-то прибежали слуги паши с корытом горячей воды, обмыли кира Аврама и передали его старику, который третью свою туфлю с бальзамами, травами и куделью носил подвешенной на груди. Я подумал, что он будет исцелять раны паласа Аврама, но он намазал его белилами и румянами, побрил, причесал и такого отнесли его в шатер Сабляк-паши.

„Вот еще один голый серб“, — подумал я…

На другое утро в этом шатре он и умер. Это было в 1689 году, по мусульманскому летоисчислению, в день священномученика Евтихия. В тот момент, когда Аврам Бранкович испустил дух, Сабляк-паша вышел из шатра и потребовал немного вина, чтобы вымыть руки». 

БРАНКОВИЧ ГРГУР

БРАНКОВИЧ ГРГУР — смотри: столпник.

КАГАН

КАГАН @ — хазарский правитель. Столицей Хазарского государства был Итиль, а летняя резиденция кагана находилась на Каспийском море и называлась Семендер. Считается, что прием греческих миссионеров при хазарском дворе был результатом политического решения. Еще в 740 году один из хазарских каганов просил Царьград прислать ему миссионера, сведущего в христианской вере. В IX веке возникла необходимость укрепить греко-хазарский союз перед лицом общей опасности: в это время русские уже водрузили свой щит над царьградскими вратами и отвоевали у хазар Киев. Существовала и еще одна опасность. У правившего в то время кагана не было престолонаследника. Однажды к нему явились греческие купцы, он принял их и пригласил к столу. Все они были низкорослые, чернявые и заросшие волосами настолько, что даже на груди у них виднелся пробор. Каган, сидевший с ними за обедом, казался великаном. Приближалась непогода, и птицы ударялись в окно, как мухи о зеркало. Проводив и одарив путешественников, каган вернулся туда, где они обедали, и случайно бросил взгляд на оставшиеся на столе объедки. Объедки греков были огромными, как у великанов, а объедки кагана крошечными, как у ребенка. Он тут же призвал к себе придворных, чтобы они повторили ему, что говорили иностранцы, но никто ничего не помнил. В основном греки молчали, таково было общее мнение. Тут к кагану обратился еврей из придворной свиты и сказал, что сможет помочь ему.

— Посмотрим, каким образом, — ответил каган и лизнул немного святой соли. Еврей привел к нему раба и приказал тому обнажить руку. Рука была точной копией правой руки кагана.

— Оставь его, — сказал каган. — Оставь и действуй дальше. Ты на правильном пути.

И вот по всему хазарскому царству были разосланы гонцы, и через три месяца еврей привел к кагану юношу, ступни которого были совершенно такими же, как ступни кагана. Потом нашли два колена, одно ухо и плечо — все точно как у кагана. Мало-помалу при дворе собралось много юношей, среди них были и солдаты, и рабы, и веревочники, евреи, греки, хазары, арабы, которые — если от каждого взять определенную часть тела или член — могли бы составить молодого кагана, как две капли воды похожего на того, который правил в Итиле. Не хватало только головы. Ее найти не могли никак. И вот наступил день, когда каган вызвал к себе еврея и потребовал голову — его или кагана. Еврей нисколько не испугался, и каган, удивленный, спросил почему.

— Причина в том, что я испугался еще год назад, а не сегодня. Год назад я нашел и голову. Уже несколько месяцев я храню ее здесь, при дворе, но не решаюсь показать.

Каган приказал показать голову, и еврей привел к нему девушку. Она была молода и красива, а ее голова была настолько похожа на голову кагана, что могла бы служить отражением. Если бы кто-то увидел ее в зеркале, то решил бы, что видит кагана, только более молодого. Тогда каган приказал привести всех собранных и велел еврею сделать из них еще одного кагана. Пока расползались оставшиеся в живых калеки, части тела которых были использованы для создания второго кагана, еврей написал на лбу нового существа какие-то слова, и молодой наследник поднялся с постели кагана. Теперь его нужно было испытать, и еврей послал его в покои возлюбленной кагана, принцессы Атех. Наутро принцесса велела передать настоящему кагану следующие слова:

— Тот, кто был прислан вчера вечером ко мне на ложе, обрезан, а ты нет. Значит, или он не каган, а кто-то другой, или каган перешел к евреям, совершил обрезание и стал кем-то другим. Итак, реши, что же случилось.

Каган тогда спросил еврея, что может значить это различие, Тот отвечал:

— Да ведь различия не будет, как только ты сам совершишь обрезание.

Каган не знал, на что решиться, и снова спросил совета у принцессы Атех. Она отвела его в подвалы своего дворца и показала двойника. По ее приказу он был закован в цепи и брошен за решетку. Но цепи он сумел разорвать и сотрясал решетку с невероятной силой. За одну ночь он вырос так, что настоящий, необрезанный каган казался рядом с ним ребенком.

— Хочешь, я выпущу его? — спросила принцесса. Каган испугался настолько, что приказал убить обрезанного кагана. Принцесса Атех плюнула великану в лоб, и он упал мертвым.

Тогда каган обратился душой к грекам, заключил с ними новый союз и назвал их веру своей.

КИРИЛЛ

КИРИЛЛ (Константин Солунский, или Константин Философ, 826 или 827–869) — православный святой, греческий участник хазарской полемики @, один из основателей славянской письменности. Седьмой ребенок в семье командира друнга Леона, который по поручению византийского двора выполнял в Солуне военные и административные функции, Константин сменил ряд чиновничьих и дипломатических должностей. Вырос он среди голых церквей, без икон, в те времена, когда в Царьграде у власти были иконоборцы. К ним относились и многие выходцы из Солуна, и Константин обучался разным наукам у людей, которые были известными противниками икон. Лев Математик, преподававший ему Гомера, геометрию, арифметику, астрономию и музыку, был иконоборцем и родственником царьградского патриарха-иконоборца Иована Грамматика (837–843), кроме того, он поддерживал связи с сарацинами и их калифом Мамуном. Вторым наставником Константина был известный философ, а позже патриарх, Фотий, который преподавал ему грамматику, риторику, диалектику и философию и которого прозвали христианским Аристотелем. Вместе со Львом Математиком он начал гуманистическое возрождение византийского мира, благодаря которому тот смог осознать, что является отростком античного, эллинистического корня. Фотий занимался таинственными, запрещенными науками — астрологией и магией, византийский император говорил, что у него «хазарское лицо», а при дворе кружила легенда о том, что Фотий еще в молодости продал душу какому-то еврейскому чародею. Константин любил языки, считая, что они вечны, как ветер, и менял их так же, как хазарский каган менял жен разной веры.

Кроме греческого, он изучал славянский, еврейский, хазарский, арабский, самаритянский и языки, имевшие готскую или «русскую» письменность. Константин вырос и всю жизнь провел в ненасытной жажде странствий. Он всегда носил с собой накидку и говорил: «Где моя накидка, там и мой дом», а век его прошел главным образом среди диких племен, где после того, как пожмешь кому-нибудь руку, следует на своей пересчитать пальцы. Только болезни время от времени были островками покоя в его жизни. Стоило ему заболеть, и он забывал все языки, кроме родного. Правда, его болезни всегда имели по крайней мере две причины. Когда в 843 году была свергнута власть солунской партии иконоборцев и после смерти императора Теофила объявлено о восстановлении культа икон, Константин был вынужден скрыться в монастыре в Малой Азии. Он думал так: «И Бог отошел, чтобы дать место толпе. Наш глаз — это мишень для окружающих вещей. Они прицеливаются в него, а не наоборот». Потом ему пришлось вернуться в столицу и публично выступить против своих прежних учителей и земляков, в защиту икон. «Иллюзия, что мысли заключены в нашей голове, — решил он тогда. — И головы, и мы целиком переполнены мыслями. Мы и наши мысли — это море и течения в нем; наше тело — течение в море, а мысли само море. Так тело, прорываясь сквозь мысли, завоевывает себе место в мире. Душа же — русло и одного и другого…»

Тогда он расстался с еще одним своим бывшим учителем. Своим старшим братом Мефодием, который никогда не выступал против единомышленников. Он видел, как оставляет позади своего некогдашнего духовного отца и брата и как становится ему старейшиной. На службе у царьградского двора он был сначала архонтом одной славянской провинции, потом преподавал в столичной придворной школе; став священником, был назначен библиотекарем патриархии при церкви Святой Софии в Царьграде, затем был преподавателем философии в Царьградском университете и здесь получил почетное звание «философа», которое носил до самой смерти. Но сам он держался другого пути и как все моряки был уверен, что в качестве еды умные рыбы вредны для желудка и жестче, чем глупые. Так что только глупцы едят и глупых и мудрых, а мудрецы выбирают и ищут глупых.

Портрет Константина Солунского — Святого Кирилла (фреска IX в.)

Он, проведший первую половину своей жизни избегая икон, вторую половину нес их перед собой как щит. Однако выяснилось, что если к иконе Богородицы он смог привыкнуть, то к самой Богородице — нет. Когда много лет спустя он в хазарской полемике @ сравнил ее с прислугой из свиты кагана, он сравнил ее с человеком, а не с женщиной.

Тогда его век перевалил за середину и закончилась первая половина его жизни.

Он взял три золотые монеты, положил их в свой кошелек и подумал: первую дам музыканту, дующему в рог, вторую — певчим в церкви, а третью — поющим небесным ангелам. И с такой мыслью пустился в свое бесконечное странствие. Ему никогда не случалось смешать крошки от обеда и ужина. Он постоянно был в пути. В 851 году он отправился к арабскому калифу в Самару, недалеко от Багдада, и, вернувшись из этой дипломатической миссии, увидел в зеркале первую морщину на собственном лбу, которую назвал сарацинской. Заканчивался 859 год, и Константин теперь стал сверстником Александра Великого, умершего в тридцать три года. Как раз столько было сейчас Константину.

«У меня гораздо больше одногодков под землей, чем на земле, — подумал он тогда, — одногодков из всех веков: из времени Рамзеса Третьего, критского лабиринта или первой осады Царьграда. И я стану подземным сверстником многих из живых. Вот только, старея здесь, на земле, я все время меняю ровесников под землей, предавая мертвых, которые моложе меня…»

А потом пришло время еще одной осады города, имя которого он носил. Пока славяне в 860 году осаждали Царьград, Константин на Олимпе Малой Азии, в тишине монашьей кельи, делал для них ловушку — вычерчивал первые письмена славянской азбуки. Сначала он придумал округлые буквы, но язык славян был столь дик, что чернила не удерживали его. Тогда он попробовал составить азбуку из решетчатых букв и заточить в них этот непокорный язык, как птицу. Позже, после того как он был приручен и обучен греческим языком (потому что и языки учат другие языки), славянский можно было ухватить и с помощью тех первоначальных, глаголических знаков…

Даубманнус приводит такой рассказ о возникновении славянской азбуки. Язык варваров никак не хотел поддаваться укрощению. Как-то быстрой трехнедельной осенью братья сидели в келье и тщетно пытались написать письмена, которые позже получат название кириллицы. Работа не клеилась. Из кельи была прекрасно видна середина октября, и в ней тишина длиной в час ходьбы и шириной в два. Тут Мефодий обратил внимание брата на четыре глиняных кувшина, которые стояли на окне их кельи, но не внутри, а снаружи, по ту сторону решетки.

— Если бы дверь была на засове, как бы ты добрался до этих кувшинов? — спросил он. Константин разбил один кувшин, черепок за черепком перенес сквозь решетку в келью и собрал по кусочкам, склеив его собственной слюной и глиной с пола под своими ногами.

То же самое они сделали и со славянским языком — разбили его на куски, перенесли их через решетку кириллицы в свои уста и склеили осколки собственной слюной и греческой глиной под своими ногами…

В тот же год к византийскому императору Михаилу III прибыло посольство от хазарского кагана @, -который просил направить к нему из Царьграда человека, способного объяснить основы христианского учения. Император обратился за советом к Фотию, которого звал «хазарским лицом». Этот шаг был двусмысленным, однако Фотий к просьбе отнесся серьезно и порекомендовал своего подопечного и ученика Константина Философа, который, как и его брат Мефодий, отправился со второй дипломатической миссией, названной хазарской. По пути они остановились в Херсонесе, в Крыму, где Константин изучил хазарский и еврейский языки, готовясь выполнить ту дипломатическую задачу, которая перед ним стояла. Он думал: «Каждый — это крест своей жертвы, а гвозди пробивают и крест». Прибыв ко двору хазарского кагана, он встретил там миссионеров исламской и еврейской веры, которых тоже призвал каган. Константин вступил с ними в полемику, излагая свои «Хазарские проповеди», которые Мефодий позже перевел на славянский язык. Опровергнув все аргументы раввина и дервиша, которые представляли иудаизм и ислам, Константин Философ убедил хазарского кагана принять христианство, научил его тому, что не следует поклоняться изломанному кресту, и заметил на своем лице вторую, хазарскую, морщину.

Шел к концу 863 год. Константин был теперь сверстником Филона Александрийского, философа, умершего в тридцать семь лет, сколько было сейчас и ему самому. Он закончил славянскую азбуку и вместе с братом отправился в Моравию, к славянам, которых знал еще по своему родному городу.

Он переводил церковные книги с греческого на славянский, а вокруг него собиралась толпа. Глаза они носили на том месте, где когда-то росли рога, и это еще было заметно, подпоясывались змеями, спали головой на юг, выпавшие зубы забрасывали на другую сторону дома, через крышу. Константин видел, как они, шепча молитвы, ели то, что выковыривали из носа. Ноги они мыли не разуваясь, плевали в свою тарелку перед обедом, а в «Отче наш» вставляли через каждое слово свои варварские мужские и женские имена, так что молитва разрасталась, как тесто на дрожжах, при этом одновременно исчезая, так что каждые три дня ее нужно было пропалывать, потому что иначе она была не видна и не слышна из— за тех диких слов, которые ее проглатывали. Их с непреодолимой силой притягивал запах падали, мысли их были быстры, и пели они прекрасно, так что он плакал, слушая их и глядя на свою третью, славянскую морщину, которая наискось сползала по его лбу наподобие капли дождя… После Моравии он в 867 году прибыл к паннонскому князю Коцелю, а от него направился в Венецию, где принял участие в спорах с триязычниками, утверждавшими, что лишь греческий, еврейский и латинский языки достойны того, чтобы совершать на них богослужение. Венецианцы спросили его: Христа убил весь Иуда или не совсем весь? А Константин чувствовал, как на его щеке появляется четвертая, венецианская морщина и как она вместе со старыми, сарацинской, хазарской и славянской, пересекает лицо и перекрещивается с ними наподобие четырех сетей, наброшенных на одну рыбу. Он дал один золотой из своего кошелька трубачу и попросил его протрубить, а сам спросил триязычников, отзовется ли войско на сигнал, если не понимает знака трубы? Шел 869 год, и Константин думал о Боэции из Равенны, который умер на сорок третьем году жизни. Сейчас он был его сверстником. По приглашению Папы Константин прибыл в Рим, где ему удалось отстоять правильность своих взглядов и службы на славянском языке. С ним были Мефодий и ученики, крещенные в Риме.

Вспоминая свою жизнь и слушая пение в церкви, он думал: «Так же как человек, одаренный призванием к какому-то делу, во время болезни делает это дело с трудом и неловко, так и без всякой болезни, но с таким же трудом и неловкостью делает его тот, кто не имеет к нему призвания…»

В это время в Риме пели славянскую литургию, и Константин дал второй золотой певчим. Свой третий золотой он положил по древнему обычаю себе под язык, поступил в Риме в один из греческих монастырей и, приняв новое монашеское имя Кирилл, умер там в 869 году.

Важнейшая литература. Очень большая библиография работ о Кирилле и Мефодий собрана в работе Г. А. Ильинского («Опыт систематической кирилло-мефодиевской библиографии»), а также в многочисленных дополнениях более позднего времени (Попруженко, Романски, Иванка Петрович и др.). Обзор новейших исследований дан в новом издании монографии Ф. Дворника «Les Legendes de Constantin et Methode vue de Byzance» (1969). Некоторые данные в связи с хазарами и хазарской полемикой приводились в изданном Даубманнусом «Хазарском словаре», Lexicon Cosri, Regiemonti Borrusiae, excudebat loannes Daubmannus 1691, но это издание было уничтожено.

ЛОВЦЫ СНОВ

ЛОВЦЫ СНОВ — секта хазарских священнослужителей, покровителем которых была принцесса Атех u. Они умели читать чужие сны, жить в них как в собственном доме и, проносясь сквозь них, отлавливать в них ту добычу, которая им заказана, — человека, вещь или животное. Сохранились записки одного из самых старых ловцов снов, в которых говорится: «Во сне мы чувствуем себя как рыба в воде. Время от времени мы выныриваем из сна, окидываем взглядом собравшихся на берегу и опять погружаемся, торопливо и жадно, потому что нам хорошо только на глубине. Во время этих коротких появлений на поверхности мы замечаем на суше странное создание, более вялое, чем мы, привыкшее к другому, чем у нас, способу дыхания и связанное с сушей всей своей тяжестью, но при этом лишенное сласти, в которой мы живем как в собственном теле. Потому что здесь, внизу, сласть и тело неразлучны, они суть одно целое. Это создание там, наверху, тоже мы, но это мы спустя миллион лет, и между нами и ним лежат не только годы, но и страшная катастрофа, которая обрушилась на того, наверху, после того как он отделил тело от сласти…»

Одного из самых известных толкователей снов, как говорит предание, звали Мокадаса аль Сафер **. Он сумел глубже всех приблизиться к проникновению в тайну, умел укрощать рыб в чужих снах, открывать в них двери, заныривать в сны глубже всех других, до самого Бога, потому что на дне каждого сна лежит Бог. А потом с ним случилось что-то такое, что он больше никогда не смог читать сны. Долго думал он, что достиг совершенства и что дальше в этом мистическом искусстве продвинуться нельзя. Тому, кто приходит к концу пути, путь больше не нужен, поэтому он ему и не дается. Но те, кто его окружал, думали иначе. Они однажды рассказали об этом принцессе Атех, и она объяснила им, что случилось с Мокадасой аль Сафером:

— Один раз в месяц, в праздник соли, в пригородах всех наших столиц приверженцы хазарского кагана бьются не на жизнь, а на смерть с вами, кто меня поддерживает и кого я опекаю. Как только падает мрак, в тот час, когда погибших за кагана хоронят на еврейских, арабских или греческих кладбищах, а отдавших жизнь за меня погребают в хазарских захоронениях, каган тихо открывает медную дверь моей спальни, в руке он держит свечу, пламя которой благоухает и дрожит от его страсти. Я не смотрю на него в этот миг, потому что он похож на всех остальных любовников в мире, которых счастье будто ударило по лицу. Мы проводим ночь вместе, но на заре, перед его уходом, я рассматриваю его лицо, когда он стоит перед отполированной медью моей двери, и читаю в его усталости, каковы его намерения, откуда он идет и кто он таков.

Так же и с вашим ловцом снов. Нет сомнений, что он достиг одной из вершин своего искусства, что он молился в храмах чужих снов и что его бесчисленное число раз убивали в сознании видящих сны. Он все это делал с таким успехом, что ему начала покоряться прекраснейшая из существующих материй — материя сна. Но даже если он не сделал ни одной ошибки, поднимаясь наверх, к Богу, за что ему и было позволено видеть Его на дне читаемого сна, он, конечно же, сделал ошибку на обратном пути, спускаясь в этот мир с той высоты, на которую вознесся. И за эту ошибку он заплатил. Будьте внимательны при возвращении — закончила принцесса Атех. — Плохой спуск может свести на нет счастливое восхождение.

МЕФОДИЙ СОЛУНСКИЙ

МЕФОДИЙ СОЛУНСКИЙ (около 815–885) — греческий хронист хазарской полемики @, один из славянских апостолов и святителей восточного христианства, старший брат Константина Солунского — Кирилла V. Происходит из семьи солунского военачальника, друнгара Льва. Мефодий испробовал свои способности сначала как управляющий одной славянской провинции, в районе реки Струмицы (Стримона). Он знал язык своих славянских подданных с бородатыми душами, которые зимой для тепла носили под рубашками птиц. Вскоре, а точнее в 840 году, он уехал в Витинию на Мраморном море, однако всю жизнь катил перед собой, как мяч, память о славянских подданных. Книги, которые приводит Даубманнус ***, свидетельствуют, что там он учился у одного монаха, и тот ему однажды сказал: «Когда мы читаем, нам не дано воспринять все, что написано. Наша мысль ревнива по отношению к чужой мысли, она постоянно затуманивает ее, и внутри нас нет места для двух запахов сразу. Те, кто живет под знаком Святой Троицы, мужским знаком, воспринимают при чтении нечетные, а мы, находящиеся под знаком числа четыре, женского числа, только четные предложения из наших книг. Ты и твой брат в одной и той же книге не сможете прочесть одни и те же предложения, так как наши книги существуют лишь в соединении мужского и женского знака…» Правда, Мефодий учился и еще у одного человека — у своего младшего брата Константина. Иногда он замечал, что его младший брат мудрее автора книги, которую он читал в этот момент… Тогда Мефодий понимал, что попусту теряет время, захлопывал книгу и заводил разговор с братом. В обители постников, которая называлась Олимп и располагалась в Малой Азии, Мефодий принял монашество, позже здесь к нему присоединился и его брат. Они наблюдали, как каждую Пасху в пустыне праздничный ветер развеивал песок и обнажал всякий раз на новом месте древний храм, но так ненадолго, что едва они успевали перекреститься и прочитать «Отче наш», как его опять засыпало песком, уже навсегда. Тогда он начал видеть одновременно два сна, и с тех пор возникла легенда, что у него будет две могилы. В 861 году он вместе с братом направился к хазарам. Для братьев из Солуна это был новый опыт. От своего учителя и друга Фотия, который поддерживал связи с хазарами, они слышали об этом сильном народе и знали, что те на собственном языке исповедуют собственную веру. По распоряжению из столицы Мефодий должен был как свидетель и помощник Константина участвовать в полемике при хазарском дворе. «Хазарский словарь» 1691 года пишет, что при этом хазарский кaraн @ объяснил своим гостям, что представляет собой секта ловцов снов. Каган их презирал, эта секта принадлежала к партии сторонников принцессы Атех u. Бесплодную работу ловцов снов он сравнил с греческой притчей о тощем мышонке, который без труда пролез сквозь маленькую дырку в корзину с зерном, но, наевшись, не смог вылезти обратно из-за раздувшегося живота: «Сытым не выберешься из корзины. Выберешься только голодным, таким же, каким туда залез. Так же и тот, кто читает сны, — голодным он с легкостью пройдет через тесный промежуток между сном и явью, но его добыча и плоды, собранные там, сны, которыми он насытился, помешают ему вернуться назад, потому что это можно сделать только таким, каким туда вошел. Поэтому ему приходится или бросить свою добычу, или остаться там с ней навсегда. Ни в том, ни в другом случае от этого нет никакой пользы…»

После хазарского путешествия Мефодий снова вернулся на Олимп в Малую Азию, и когда опять увидел там те же иконы, что видел раньше, они показались ему усталыми. Он стал игуменом монастыря Полихрона, о котором потом на протяжении веков не было известно ничего, кроме того, что построен он на стыке трех времен — арабского, греческого и еврейского, чему и обязан своим именем.

Мефодий Солунский (фреска IX в.)

В 863 году Мефодий вернулся к славянам. Нужно было создать славянскую школу, которая была бы под греческим влиянием, с учениками, славянской письменностью и книгами, переведенными с греческого на славянский. И он и его брат Константин с детства знали, что птицы в Солуне и птицы в Африке говорят на разных языках, что ласточка с Струмицы не поймет, что говорит ласточка с Нила, и что только альбатросы повсюду в мире говорят на одном языке. С такими мыслями отправились они в Моравию, Словакию и Нижнюю Австрию, собирая вокруг себя молодых людей, которые больше смотрели им в рот, чем слушали, что они говорят. Одному из учеников Мефодий решил подарить красиво украшенный посох. Все считали, что он даст его лучшему и гадали, кому же именно. Мефодий дал его самому худшему. И сказал: «Лучшие учатся меньше всего. Гораздо дольше учитель остается с плохими учениками. Умные проходят быстро…»

Однажды в комнате с рассохшимся полом, который кусал босые ноги, он впервые услышал о нападках на них. Начались столкновения с триязычниками, немцами, выступавшими за то, что обрядовыми могут быть только три языка (греческий, латинский и еврейский). В Паннонии, на Балатоне — озере, где зимой смерзаются волосы, а глаза от ветра становятся похожи на столовую и чайную ложку, — Мефодий остановился вместе с братом в столице тамошнего славянского князя Коцеля. Его воины в бою кусались так же страшно, как кони и верблюды, змей они ударами прута заставляли покинуть кожу, а их женщины рожали в воздухе, подвешенные к святому дереву. Они укрощали рыб в грязи паннонских болот и показывали пришельцам старика, молитва которого состояла в том, что он вынимал из грязи рыбу, клал ее себе на ладонь и заставлял взлететь, как это делает охотничий сокол. И она действительно поднималась в воздух и летела, стряхивая с себя грязь и пользуясь жабрами как крыльями.

Вместе с последователями и учениками в 867 году братья отправились в одно из таких путешествий, где каждый шаг — это буква, каждая тропа — фраза, а каждая остановка — число одной великой книги. В Венеции, в 867 году, они участвовали в новом споре с триязычни-ками, а после этого пришли в Рим, где Папа Адриан III признал учение солунских братьев правильным и рукоположил славянских учеников в церкви Святого Петра. При этом литургия совершалась на славянском языке, который только что был укрощен и, как зверек, сидящий в клетке из глаголических букв, доставлен с балканских просторов в столипу мира. Здесь, в Риме, как-то вечером 869 года, пока его последователи-славяне плевали друг другу в рот, умер брат Мефодия Константин, в те времена уже святой Кирилл. Мефодий после этого вернулся в Паннонию. Второй раз он был в Риме в 870 году, когда получил от Папы звание архиепископа Паннонско-сремского, после чего архиепископ Зальцбургский должен был покинуть берега Балатона. Когда летом 870 года Мефодий вернулся в Моравию, немецкие епископы отправили его в заточение, где он провел два года, слушая один лишь шум Дуная. Он был предан суду собора в Регенсбурге, там же его подвергали пыткам и нагого выставляли на мороз. Все время пока его хлестали плеткой, он, согнувшись так, что борода доставала до земли, думал о том, что Гомер и святой пророк Илия были современниками, что поэтическое государство Гомера было большим, чем империя Александра Македонского, потому что протянулось от Понта за границу Гибралтара. Думал он и о том, что Гомер не мог знать обо всем, что движется и существует в морях и городах его государства, так же как и Александр Македонский не мог знать обо всем, что можно встретить в его империи. Затем он думал, как Гомер однажды вписал в свое произведение и город Силон, а вместе с ним, сам того не зная, и пророка Илию, которого по Божией воле кормили птицы. Он думал о том, что Гомер имел в своем огромном поэтическом государстве моря и города, не зная о том, что в одном из них, в Сидоне, сидит пророк Илия, который станет жителем другого поэтического государства, такого же пространного, вечного и мощного, как у Гомера, — Святого Писания. И задавал себе вопрос, встретились ли два современника — Гомер и святой Илия из Фесва — в Галааде, оба бессмертные, оба вооруженные только словом, один — обращенный в прошлое и слепой, другой — устремленный в будущее и провидец; один — грек, который лучше всех поэтов воспел воду и огонь, другой — еврей, который водой вознаграждал, а огнем наказывал, пользуясь своим плащом как мостом. Есть один пояс на земле, думал под конец Мефодий, не более широкий, чем десять верблюжьих смертей, на котором разошлись два человека. Это пространство, пространство между их шагами, уже любого, самого тесного прохода на земле. Никогда две такие крупные фигуры не были ближе Друг к другу. Или мы ошибаемся, как и все, чье зрение служит воспоминаниям, а не земле под нами…

Благодаря вмешательству Папы Мефодий был освобожден в 880 году, в третий раз доказал в Риме правоверность всего, что он отстаивал, в частности славянской службы, а Папа своим посланием еще раз подтвердил законность славянского богослужения. Даубманнус, кроме уже упоминавшегося рассказа о наказании Мефодия плетьми, сообщает и то, что он три раза искупался в римской реке Тибр, как принято делать при рождении, венчании и смерти, и что там он причащался тремя волшебными хлебами. В 882 году Мефодия с высшими почестями принимали в Царьграде, сначала при дворе, а потом и в патриархии, которую возглавлял Друг его молодости, а теперь патриарх и философ Фотий. Мефодий умер в Моравии в 885 году, оставив после себя славянские переводы «Священного писания», «Номоканона» (сборника законов) и проповедей святых отцов.

Как участник хазарской миссии и помощник Константина Философа, Мефодий дважды выступает в качестве хрониста хазарской полемики. Он перевел «Хазарские проповеди» на славянский и, судя по стилю жития Кирилла, осуществил редакцию, разбив их на восемь книг. Так как «Хазарские проповеди» Кирилла не сохранились ни в греческом оригинале, ни в славянском переводе Мефодия, важнейшим христианским источником, свидетельствующим о хазарской полемике, остается славянское житие Константина Философа (Кирилла), написанное под надзором самого Мефодия. В нем приводится и дата полемики (861 год), и подробное изложение выступлений Константина и его противников, правда не названных, — еврейского и исламского миссионеров. Даубманнус приводит следующее высказывание, касающееся Мефодия: «Труднее всего вспахивать чужую ниву и собственную жену, — пишет он, — но так как каждый человек распят на собственной жене как на кресте, получается, что труднее всего нести не чужой крест, а свой. Так было и с Мефодием, который никогда не нес крест своего брата… Потому что младший брат был ему духовным отцом…» 

СЕВАСТ НИКОН

СЕВАСТ НИКОН (XVII век) — существует предание, что одно время под этим именем на Балканах, на берегу Моравы в Овчарском ущелье, жил Сатана. Он был необыкновенно мирным, всех людей окликал своим собственным именем и зарабатывал на жизнь в монастыре Св. Николая, где был старшим писарем. Где бы он ни сел, после него оставался отпечаток двух лиц, а вместо хвоста у него был нос. Он утверждал, что в прошлой жизни был дьяволом в еврейском аду и служил Велиалу и Гаваре, многих похоронил на чердаках синагог, и однажды осенью, когда птичий помет был ядовит и прожигал листья и траву, на которые попадал, Севаст нанял человека, чтобы тот его убил. Таким способом он мог перешагнуть из еврейского в христианский ад и затем в новой жизни служить Сатане.

По другим слухам, он не умирал, а дал однажды собаке лизнуть немного своей крови, вошел в могилу какого-то турка, схватил его за уши, содрал с него кожу и натянул ее на себя. Поэтому из его прекрасных турецких глаз выглядывали козьи глаза. Он боялся кресала, ужинал после всех и крал в год по куску соли. Считается, что по ночам он скачет на монастырских и деревенских лошадях, и действительно, они встречали рассвет в пене, в грязи, со спутанными гривами. Говорили, он делает это затем, чтобы охладить сердце, потому что сердце его было сварено в кипящем вине. Поэтому в гривы лошадям вплетали Соломонову букву, от которой он бежал прочь, и так защищали их от него и его сапог, всегда обкусанных собаками…

Одевался он богато, и ему прекрасно удавалась церковная настенная живопись, а этот дар, как говорит предание, дал ему архангел Гавриил. В церквах Овчарского ущелья на его фресках остались записи, которые, если читать их в определенной последовательности от фрески к фреске, от монастыря до монастыря, содержат послание. И его можно складывать до тех пор, пока будут существовать эти фрески. Это послание Никон составил для себя самого, когда через триста лет он опять вернется из смерти в мир живых, потому что демоны, как он говорил, не помнят ничего из предыдущей жизни и должны позаботиться о себе загодя. Первое время, только начав заниматься живописью, он не считался особо одаренным художником. Работал он левой рукой, фрески его были красивыми, но их невозможно было запомнить, они как бы исчезали со стен, стоило только перестать на них смотреть. Как-то утром Севаст в отчаянии сидел перед своими красками. Вдруг он почувствовал, как новая, другая тишина вплыла в его молчание и разбила его. Рядом молчал еще кто-то, но молчал не на его языке. Тогда Никон начал молить архангела Гавриила, чтобы тот удостоил его милости красок. В те времена в монастырях Овчарского ущелья — Св. Иоанна, Благовещения, Св. Николая или Сретенья — было много молодых монахов-иконописцев, которые расписывали стены и соревновались, как в немой молитве или в пении, кто лучше изобразит своего святого. Поэтому никому и в голову не приходило, что именно молитва Никона Севаста могла быть услышана. Но именно так и случилось.

В августе 1670 года, накануне Дня семи святых эфесских мучеников, когда кончается запрет есть оленину, Никон Севаст сказал:

— Один из верных путей в истинное будущее (ведь есть и ложное будущее) — это идти в том направлении, в котором растет твой страх.

И стал собираться на охоту. С ним был Теоктист Никольски A, монах, который в монастыре помогал ему переписывать книги. Эта охота вошла в историю благодаря записям Теоктиста. Севаст, как рассказывают, посадил борзую на седло, себе за спину, и они отправились охотиться на оленей. Вскоре борзая спрыгнула со спины коня, но никакого оленя поблизости не было. Собака тем не менее тявкала, как будто действительно гонит добычу, и казалось, что та, невидимая, но тяжелая, движется по направлению к охотникам. Слышалось, как трещат кусты. Севаст вел себя так же, как и борзая. Он держался так, как будто перед ним олень, причем действительно совсем неподалеку слышалось что-то похожее на дыхание оленя, и Теоктист подумал, что архангел Гавриил наконец явился Никону в облике оленя, иными словами — обращенный в душу Никона Севаста. А говоря еще точнее: архангел принес душу Никону в подарок. Таким образом, Никон в тот день на охоте поймал собственную душу и заговорил с ней.

— Глубока твоя глубина и велика твоя слава, помоги мне восхвалять тебя в красках! — вскричал Севаст, обращаясь к архангелу, или к оленю, или к собственной душе — одним словом, к тому, что это было, — Я хочу нарисовать ночь между субботой и воскресеньем, а на ней твою самую прекрасную икону, чтобы тебе молились и в других местах, даже не видя ее!

Тогда архангел Гавриил сказал:

— Пробидев поташта се озлобити… — И монах понял, что архангел говорит, пропуская существительные. Потому что имена — для Бога, а глаголы для человека.

На это иконописец ответил:

— Как же мне работать правой, когда я левша? Но олень уже исчез, и монах тогда спросил Никона:

— Что это было?

А тот совершенно спокойно ответил:

— Ничего особенного, это все временное, а я здесь оказался просто на пути в Царьград… — А потом добавил: — Сдвинешь человека с места, где он лежал, а там черви, букашки, прозрачные, как драгоценности, плесень…

И радость охватила его, как болезнь, он переложил кисть из левой руки в правую и начал писать. Краски потекли из него, как молоко, и он едва успевал класть их. Он узнал все разом: и как смешивать тушь с мускусом кабарги, и что желтая краска самая быстрая, а черная медленнее всех Других красок, и ей нужно больше всего времени, чтобы высохнуть и приобрести свой истинный вид. Лучше всего ему работалось с «белой святого Иована» и «змеиной кровью». Законченные работы он не покрывал лаком, как это было принято, а проходил по ним кисточкой, смоченной в уксусе, чтобы получить цвет светлого воздуха. Он кормил и исцелял красками, расписывая все вокруг: дверные косяки и зеркала, курятники и тыквы, золотые монеты и башмаки. На копытах своего коня он нарисовал четырех евангелистов — Матфея, Марка, Луку и Иоанна, на ногтях своих рук — десять Божиих заповедей, на ведре у колодца — Марию Египетскую, на ставнях — одну и другую Еву (первую — Лилит и вторую — Адамову). Он писал на обглоданных костях, на зубах, своих и чужих, на вывернутых карманах, на шапках, на потолках. На живых черепахах он написал лики двенадцати апостолов, выпустил их в лес, и они расползлись. Тишина стояла в ночах, как в покоях, он выбирал любой, входил, зажигал за доской огонь и писал икону-диптих. На ней он изобразил, как архангелы Гавриил и Михаил передают друг другу из одного дня в другой через ночь душу грешницы, при этом Михаил стоял во вторнике, а Гавриил в среде. Ноги их упирались в написанные названия этих дней, и из ступней сочилась кровь, потому что верхушки букв были заостренными. Зимой, в отсвете снежной белизны, работы Никона Севаста казались лучше, чем летом, на солнце. Была в них тогда какая-то горечь, будто они написаны в полутьме, были какие-то улыбки на лицах, которые в апреле гасли и исчезали до первого снега. И тогда он снова брался за кисти и краски и только время от времени локтем поправлял между ногами свой огромный член, чтобы не мешал работать.

Его новые иконы и фрески запоминались на всю жизнь; монахи со всей округи и живописцы из всех монастырей Овчарского ущелья собирались к Св. Николаю, будто их кто созвал, смотреть на краски Никона. Монастыри начали наперебой зазывать его к себе, одна его икона приносила столько же, сколько виноградник, а фреска на стене стала такой же быстрой, как конь. О том, как работал иконописец Никон, осталась запись в одном восьмигласнике, и эта запись, датируемая 1674 годом, гласит:

«Два года назад, в день преподобного Андрея Стратилата, как раз когда начинают есть куропаток, сидел я», — писал неизвестный монах из монастыря Св. Николая, — в своей келье, читал книгу новоиерусалимских стихов из Киева, а в соседнем помещении ели три монаха и одна собака: два идиоритмика уже поужинали, а рисовальщик Севаст Никон, по своему обыкновению, ел после них. Через тишину стихов, которые я читал, можно было по жеванию разобрать, что Никон ест говяжий язык, который, чтобы он стал мягче, перед тем как сварить, хорошо отбили об сливу, растущую перед дверью. Потом, закончив с едой, Никон вышел ко мне и сел за работу, а я, глядя, как он готовит краски, спросил его, что он делает.

— Краски смешиваю не я, а твое зрение, — отвечал он, — я их только наношу на стену, одну рядом с другой, в природном виде, тот же, кто смотрит, перемешивает их своими глазами, как кашу. В этом вся тайна. Кто лучше сварит кашу, получит хорошую картину, но хорошую кашу не сделаешь из плохой гречки. Так что самая важная вера у того, кто смотрит, слушает и читает, а не у того, кто рисует, поет или пишет.

Он взял голубую и красную краски и положил их одну рядом с другой, изображая глаза ангела. И я увидел, что они получились цвета фиалки.

— Я работаю с чем-то похожим на словарь красок, — добавил Никон, — а зритель из слов этого словаря сам составляет фразы и книги, то есть картины. Так бы мог делать и ты, когда пишешь. Почему бы тебе не собрать словарь слов, которые составили бы одну книгу, и не дать возможность читателю самому построить из этих слов свое целое?

Потом Никон Севаст повернулся к окну и показал кисточкой на поле, протянувшееся перед монастырем Св. Николая, сказав:

— Ты видишь эту борозду? Ее пропахал не плуг. Это борозда от лая собак…

Потом Никон задумался и сказал сам себе:

— Раз у меня, левши, так получается правой, то что я сделаю левой! — и переложил кисть в левую руку…

Эта весть мгновенно разнеслась по монастырям, и все ужаснулись, уверенные, что Никон Севаст вернулся к Сатане и будет наказан. Во всяком случае уши его стали опять острыми как нож даже говорили — этим ухом можно кусок хлеба отрезать! Но мастерство его осталось таким же, левой он писал так же, как и правой, ничего не изменилось, заклятие архангела не сбылось. Как— то утром Никон Севаст ждал игумена из монастыря Благовещения, который должен был прийти договариваться с ним о росписи царских врат. Но ни в тот, ки на следующий день из Благовещения никто не появился. Тогда Севаст как будто вспомнил что-то, прочел пятый «Отче наш», который читают за упокой душ самоубийц, и отправился в этот монастырь сам. Там перед церковью увидел он игумена и окликнул его, по своему обыкновению назвав собственным именем:

— Севаст, Севаст, что случилось?

Старец, не говоря ни слова, повел его в келью и показал на молодого, как голод, живописца, который расписывал створку врат. Никон взглянул на работу и остолбенел. Юноша взмахивал бровями, как крыльями, и писал так же хорошо, как и Никон. Не лучше, но и не хуже. И тогда Никон понял, в чем состояло заклятие. Потом он услышал, что в церкви в Прняворе работает другой юноша, работает так же хорошо, как Никон Севаст. И оказалось, что это так и есть. Вскоре после этого и другие, более старые живописцы и иконописцы — один за другим, будто отчаливая от пристани и выгребая на большую воду, — начали писать все лучше и лучше и приближаться в своем умении к Никону Севасту, который раньше был для них недостижимым образцом. Так озарились и обновились стены всех монастырей ущелья, и Никон вернулся туда же, откуда он начал движение от левой к правой руке. Тут только он в полной мере понял, как наказан. Не выдержав этого, он сказал:

— Зачем мне быть таким же иконописцем, как остальные? Теперь каждый может писать, как я…

И он бросил свои кисти и никогда больше ничего не расписал. Даже яйца. Выплакал все краски из глаз в монастырскую ступку для красок и со своим помощником Теоктистом ушел из монастыря Св. Николая, оставляя за собой след пятого копыта. На прощание сказал:

— Знаю я в Царьграде одного важного господина, у которого чуб толст, как конский хвост, он нас возьмет писарями.

И назвал имя. Имя это было: кир Аврам Бранкович *.

СКИЛА АВЕРКИЕ

СКИЛА АВЕРКИЕ (XVII — начало XVIII века) — по происхождению копт, учитель сабельного боя, один из самых известных мастеров сабли в Царьграде в конце XVII века. Скила нанялся слугой к царьградскому дипломату Авраму Бранковичу V. Со своим хозяином он упражнялся в искусстве боя на саблях в полной темноте, связанный с противником длинным кожаным поясом. Он умел исцелять раны и всегда носил с собой набор китайских игл из серебра и зеркало, на котором красными точками были обозначены контуры его головы, а зелеными — направления, в которых распространялись морщины на его лице. Если у него была рана или просто что-нибудь болело, Скила вставал перед зеркалом и в те места, на которые приходились зеленые точки, втыкал себе в лицо китайские иглы. После этого боль проходила, а раны заживали, оставляя на коже лишь какой-нибудь китайский иероглиф. Но зеркало могло лечить только его самого. И там, где он пускал дым, и там, где пропускал глоток-другой, он любил веселье и готов был хорошо платить каждому, кто сумеет его рассмешить. Но цену каждой шутки он определял по-своему. Смех, считал он, бывает обычным, когда смеются только над чем-то одним. Такой смех — самый дешевый. Дороже стоит тот смех, когда человек смеется одновременно из-за двух или трех вещей. Однако такой смех встречался редко, как, впрочем, и другие дорогие вещи.

Десятилетиями Аверкие Скила тщательно собирал на поле боя и в глухих закоулках городов Малой Азии самые удачные сабельные удары, изучал их, проверял на живом мясе и потом описывал способ нанесения в специальной тетради, заполненной диаграммами и схемами, анализирующими приемы этого древнего искусства. Он знал, как саблей убить рыбу в воде, как ночью подманить врага светом фонаря, подвешенного на воткнутый в землю меч, и напасть на него из мрака с ножом. Каждый прием он связывал с одним из знаков зодиака, и каждая звезда того или иного созвездия обозначала одну смерть. Известно, что в 1689 году Скила полностью справился с созвездиями Водолея, Стрельца и Быка и приступил к созвездию Овна, в котором ему не хватало лишь практической проверки последнего удара саблей, после которого и с этим созвездием было бы покончено. Этот удар имел змеевидную траекторию, и после него оставалась страшная извилистая рана, которая раскрывалась и, как рот, издавала крик освобожденной крови. Где-то в Валахии в боях между Австро-Венгрией и Турцией, как пишет сам Скила, он в 1689 году проверил и этот последний из своих приемов, после чего уехал в Венецию, где опубликовал в 1702 году книгу «Лучшие подписи саблей», в которой изложил свой опыт бойца на саблях и мечах. К книге прилагалась карта схем нанесения ударов, в каждой из которых изображался и сам Аверкие Скила, стоящий среди звезд. Казалось, он пойман в клетку или сеть, образованную траекториями движений его сабли, выполняющей разные приемы. Непосвященным он виделся заключенным в прозрачное строение, которое сам создал вокруг себя свистом сабли и разрезами ее клинка. Но эта клетка имела столь прекрасные очертания, была такой легкой и воздушной, с восхитительными поворотами, парящими куполами, мостами, арками и стройными башнями по углам, что прежде всего можно было подумать, будто Аверкие Скила опутан полетом жужжащего вокруг него жука, бесконечная подпись которого вдруг стала читаемой в воздухе. Лицо Аверкия Скилы за этими решенными задачами или же тюремными решетками было спокойным, только губы у него были двойными, да все время казалось, что кто-то находящийся внутри него хочет заговорить. Он утверждал, что каждая рана — это новое сердце, которое бьется само по себе, и раны он крестил саблей, а нос у него был волосатым, поэтому его легко опознавали и старались избежать встречи с ним.

Интересные записи об Аверкии Скиле оставил музыкант и толкователь снов Юсуф Масуди Z. Он вместе с Аверкием Скилой работал слугой у уже упоминавшегося дипломата из Царьграда и занимался тем, что охотился на тех, кто путешествует по людским снам. Он записал, что в тех случаях, когда два человека видят друг друга во сне и когда сон одного создает явь другого, всегда и с одной и с другой стороны немного сна просачивается наружу. Из этого излишка образуются «дети сна». Иными словами, продолжительность сна короче, чем явь того, что снится, правда сон всегда несравненно глубже любой яви, и поэтому обязательно в любом случае остается немного отходов, «остатков материала», которые не входят в явь того, что снилось, а переливаются через край и приклеиваются к яви какого-нибудь третьего лица, сталкивающегося из-за этого с большими неприятностями и неожиданностями. Этот третий, как правило, оказывается в более сложном положении, чем двое первых, его свобода воли вдвое больше ограничена подсознанием, чем у тех двоих, так как излишки энергии и материала, которые перетекают в их снах, поочередно переливаются в духовную жизнь третьего, и он из-за этого становится как бы двуполым существом, которое ориентируется то на одного, то на другого спящего.

Масуди убежден, что Аверкие Скила страдал такой ограниченностью воли и боролся не на жизнь, а на смерть с еще двумя, тоже видящими сны, имена которых Масуди приводит. Это хозяин Аверкия — Аврам Бранкович, и некий Коэн ***, которого Аверкие Скила вообще не знал. Как бы то ни было, сам Скила мог, подобно музыкальному инструменту с низким голосом и самыми толстыми струнами, встроить лишь костяк мелодии, лишь основное звучание своей жизни, в самых грубых чертах. Все остальное ускользало от него, оно было доступно не ему, а другим, и его можно было измерить только их мерой. Самые мучительные его вопли и самые высшие взлеты находились на каком-то таком уровне, где другие выдерживают не мучась, на середине своих возможностей.

Согласно той версии событий, которую предлагает Масуди, Аверкие Скила, собирая свою коллекцию сабельных ударов, исходил вовсе не из профессиональных и военных интересов, не из желания совершенствовать и изучать искусство сабельного боя, а из отчаянной надежды найти тот самый прием, который поможет ему спастись из заколдованного круга, в котором он топтался в ожидании того, когда его мучители окажутся в пределах досягаемости сабли. В последние годы он возлагал огромные и непонятные надежды на то, что все решится с помощью одного боевого приема, который, как он утверждал, находился под знаком Овна. Иногда Аверкие Скила просыпался с глазами, полными высохших слез, которые, если их потереть, распадались и крошились под пальцами, как кусочки разбитого стекла или как песок, и по этим остаткам копт мог распознавать — чужие это слезы или его собственные. Тем не менее в венецианском издании «Лучшие подписи саблей» последняя диаграмма показывает Аверкия Скилу в клетке из обозначенных пунктиром траекторий движения его оружия, причем одно особенное, извилистое движение саблей под знаком Овна на этом чертеже представляет собой как бы проход, который позволяет выбраться из этой клетки или сети. На диаграмме Аверкие Скила изображен покидающим клетку своего опасного мастерства через отверстие, проделанное необычным, змеящимся движением, и выходящим через него на свободу, как через щель приоткрывшейся двери. Через эту прорезь он выходит как из раны, будто рождаясь из своего звездного заточения для мира и новой жизни. А внутри его косноязычного рта радостно смеется другой рот. 

СТОЛПНИК (БРАНКОВИЧ ГРГУР)

СТОЛПНИК (БРАНКОВИЧ ГРГУР) (1676–1701) — само слово «столпник» обозначает в восточном христианстве отшельника, принявшего обет провести жизнь в молитве на верху башни (столпа). Что же касается Гргура Бранковича, то его называют Столпником по совершенно особой причине. Гргур Бранкович был сотником из семейства эрдельских Бранковичей, старшим сыном военачальника XVII века, находившегося на дипломатической службе, Аврама Бранковича V. Он пережил своего отца всего на двенадцать лет. Про него известно, что он был пятнистым, как леопард, и всегда побеждал в ночных боях. У него была драгоценная сабля, изготовленная из семидесяти металлических пластин, которые были выкованы после того, как кузнец девять раз подряд прочитал «Отче наш». Прозвище Столпник он никогда не слышал, потому что получил его после смерти, а точнее, после того, как был замучен в турецком плену. Пушечных дел мастер Хасан Агрибирди-младший описал его гибель, и народ о ней сложил песню, а сам Гргур Бранкович благодаря прозвищу встал в один ряд со святыми отшельниками христианства. Говорят, что погиб он так: вместе с несколькими всадниками Бранкович случайно налетел вблизи Дуная на турецкий отряд. Турки только что подъехали к берегу и, сидя в седлах, прямо с лошадей мочились в реку. Заметив их, Бранкович обратился в бегство. Командир турецкого отряда увидел его, но не прервал своего дела и, только полностью опорожнившись и стряхнув последние капли, погнался за Бранковичем и взял его в плен. Под звуки ударов копьями по барабану связанного Бранковича привели в турецкий лагерь. Турки водрузили пленного на верхушку греческой колонны, и три лучника получили приказ пускать в него стрелу за стрелой. Перед тем как начать, ему пообещали, что, если он останется живым после пятой стрелы, ему подарят жизнь и еще лук со стрелами, чтобы стрелять сверху в тех троих, которые сейчас в него целятся. Тогда он попросил не выпускать по две стрелы одновременно, потому что «должен считать выстрелы, а не боль». Итак, те трое стали его обстреливать, а он считал. Первая стрела вонзилась над застежкой ремня, вошла в живот и пробудила там всю боль, которая накапливалась в течение жизни. Вторую стрелу ему удалось схватить рукой, третья пробила ухо и осталась висеть в мочке, как серьга, а он считал. Четвертая просвистела мимо, пятая ударилась об колено, соскользнула и пробила другую ногу, а он считал; шестая опять пролетела мимо, девятая пригвоздила его ладонь к бедру, а он считал; одиннадцатая разворотила ему локоть, двенадцатая вонзилась в пах, а он считал. Досчитал до семнадцати и тогда упал с колонны мертвым. На этом месте вырос дикий виноград — его никогда не продают и не покупают, это считается грехом. 

Д-р СУК ИСАЙЛО

Д-р СУК ИСАЙЛО (15.Ш.1930 — 2.Х.1982) — археолог, арабист, профессор университета в Нови-Саде, проснулся апрельским утром 1982 года — с волосами под подушкой и легкой болью во рту. Ему мешало что-то твердое и зубчатое. Он засунул в рот два пальца, как будто полез в карман за расческой, и вынул изо рта ключ. Маленький ключ с золотой головкой. Человеческие мысли и сны имеют свои ороговевшие, непроницаемые внешние оболочки, которые, как кожура, защищают мягкую сердцевину от повреждений, — так думал д-р Сук, лежа в постели и глядя на ключ. Вместе с тем мысли при соприкосновении со словами точно так же быстро гаснут, как слова при соприкосновении с мыслями. Нам остается только то, что сможет пережить это взаимное убийство. Короче говоря, д-р Сук хлопал глазами, мохнатыми, как мошонка, и ничего не мог понять. Главным образом его удивляло не то, откуда у него во рту ключ, Что только человек не сует в свой единственный рот за всю жизнь (будь рот не один, может, мы были бы более разборчивы)! Как-то недавно, после пьянки, он вытащил из собственной глотки целую свиную голову, причем в наморднике. Его удивляло другое. По его оценке, ключу этому было не менее тысячи лет, а заключения профессора Сука в области археологии обычно принимались безоговорочно. Научный авторитет профессора Сука был непререкаемым. Он сунул ключик в карман брюк и принялся грызть ус. Стоило ему утром погрызть ус, как в его памяти сразу всплывало, что он накануне ел на ужин. Например, сейчас он сразу же вспомнил, что это были тушеные овощи и печенка с луком. Правда, усы при этом иногда вдруг начинали пахнуть, например, устрицами с лимоном или еще чем-нибудь таким, что д-р Сук никогда бы в рот не взял. Тогда д-р Исайло попытался восстановить в памяти, с кем он накануне в постели обменивался впечатлениями об ужине. Вот так этим утром он добрался до Джельсомины Мохоровичич. У нее всегда семь пятниц на неделе, улыбка изрядно приправлена специями, глаза немного косят, так что когда она моргает, веки давят ей на нос. Ручки у нее ленивые и такие теплые, что в них можно сварить яйцо, а волосы шелковые, и доктор Сук завязывает ими новогодние подарки, и женщины всегда узнают их, даже когда они отрезаны.

С такими мыслями, начисто выбрив уши и заострив взгляд, доктор Сук готовился выйти из дому. В настоящий момент он находился в столице, где всегда наведывался в родительский дом. Здесь тридцать лет назад профессор Сук начал свои исследования, которые уводили его все дальше и дальше от этого дома, и он невольно чувствовал, что путь его закончится далеко, не здесь, в каком-то краю, где стоят холмы, поросшие соснами, напоминающие разломанный хлеб с черной коркой. И все же его археологические исследования и открытия в области арабистики, и особенно труды о хазарах, древнем народе, который давно исчез с арены мировых событий, оставив истории изречение, что «и у души есть скелет и этот скелет — воспоминания», по-прежнему оставались связаны с этим домом. Дом когда-то принадлежал его левоногой бабке, в которую и он родился левшой. Сейчас здесь в доме его матери, госпожи Анастасии Сук, на почетных местах расставлены книги д — ра Сука, переплетенные в мех от старых шуб, они пахнут смородиной, и читают их с помощью особых очков, которыми госпожа Анастасия пользуется только в торжественных случаях. Пестрая, как форель, госпожа Анастасия носила свое имя во рту, как монетку, которая мешает, и ни разу за всю жизнь на него не откликнулась и не произнесла его вслух. У нее были прекрасные голубые глаза, как у гусыни, и сын регулярно заставал ее с какой— нибудь из своих книг на коленях и с кусочком чьего-нибудь имени (как правило — отцовского), который, выплюнутый, лежал у нее на губе и был немного испачкан кровью. Годы, густые, как каша, и непроходимые, через которые доктор Сук пробирался в последние десятилетия, собирая архивные выписки, фотографии старых монет и осколки кувшинов от соли, для того чтобы строить из них столп истины, в последнее время все яснее и яснее давали ему понять, что мать приближается к нему из огромной дали и возвращается в жизнь. Она возвращалась через его старость и через его морщины — все больше и больше, по мере того как он делался более зрелым, — вытесняя с его лица и тела те особенности, которые несли на себе следы его умершего отца. Он на глазах превращался все больше и больше из него в нее, а теперь, когда он был вынужден жить один и заниматься домашними, женскими, делами, в его руках оставалось все меньше отцовской ловкости, и все чаще в медлительности и неуклюжести собственных пальцев он узнавал движения матери. Его визиты в родительский дом, редкие и обычно связанные с днями рождений (именно таким был и сегодняшний), тоже начали приобретать совершенно новые черты. Вот и теперь мать встречает его в дверях, целует в голову, ведет в угол, где раньше стоял высокий детский стул, а теперь кресло, привязанное, как поросенок, к дверной ручке.

— Сашенька, ты всегда был так невнимателен ко мне, — говорит она сыну, — самые прекрасные и самые счастливые часы моей жизни были связаны с такими ужасными трудностями, что я еще до сих пор их помню. А помню их, а значит, помню и тебя, но не как счастье, а как радостные усилия, которые почти непереносимы. Почему же так невероятно, до изнеможения трудно быть счастливой? Но все это давно прошло, как дым. Я смирилась с тех пор, как перестала быть счастливой. И все же, смотри, есть еще кто-то, кто меня любит, кто меня помнит! — И она вынесла связку его писем, написанных ей. — Представляешь, Саша, от профессора Сука!

Мать перевязала эти письма волосами Джельсомины Мохоровичич и теперь целует их и читает ему вслух с выражением триумфа, как под звуки военных маршей, и только что не забывает попрощаться с ним, когда он отправляется спать к себе в гостиницу. Иногда она быстро целует его на прощание, так что он невольно чувствует под платьем ее грудь, похожую на груши из компота.

В то время когда профессор Сук стоял на пороге третьего десятилетия своих исследований, когда глаза его стали быстрыми, а губы медленнее ушных раковин, когда его книгами начали все чаще пользоваться в археологии и ориенталистике, у него появилась еще одна причина наведываться в столицу. Однажды утром здесь, в большом здании, пышном, как слоеный торт, в шляпу, из которой позже вытаскивают записки, было опущено и имя д-ра Исайло Сука. Правда, ни в тот раз, ни позже оно не было вытащено, однако д-р Сук регулярно получает приглашения на заседания в этом здании. Он приезжает на них со вчерашней улыбкой, растянутой на губах, как паутина, и теряется в коридорах, в круговых коридорах, идя по которым, однако, никогда нельзя прийти на место, с которого ты начал движение. Ему казалось, что это здание похоже на книгу, написанную на незнакомом языке, которым он еще не овладел, коридоры — на фразы чужого языка, а комнаты — на иностранные слова, которых он никогда не слышал. И он нисколько не удивился, когда ему однажды сообщили, что он должен быть подвергнут обязательному здесь экзамену в одной из комнат на первом этаже, где пахнет раскаленными замочными скважинами. На втором этаже, где вытаскивались свернутые трубочкой бумажки, авторитет его книг был бесспорным, однако этажом ниже в том же самом здании он почувствовал себя коротконогим, будто штанины его брюк постоянно удлиняются. Здесь болтался народ, подчиненный тем, что были этажом выше, но здесь его книги не принимались всерьез, и его ежегодно подвергали экзамену, причем предварительно тщательно проверялось, кто он такой. После экзамена, однако, д-ру Суку не сообщили опенку, которая, конечно же, была где-то зафиксирована, правда председатель экзаменационной комиссии весьма похвально отозвался о профессиональных данных кандидата. В тот день д-р Сук с большим облегчением отправился после экзамена к матери. Она, как и обычно, отвела его в столовую и здесь, закрыв глаза, показала ему прижатую к груди новейшую работу д-ра Сука с авторским посвящением. Из учтивости он взглянул на книгу, украшенную собственным автографом, а потом мать, как всегда, усадила его на табуретку в углу комнаты, с обычной присказкой, которую доктор Сук помнит еще с детства, — «Присядь тут на минутку!» — и растолковала ему сущность научного вывода, который подтверждает эта работа. Пока она говорила, ее радость походила не столько на грусть комедианта, сколько на веселость персонажа трагедии. С завидной точностью она пересказала сыну, что профессор Сук установил: ключи, найденные в одном глиняном сосуде в Крыму, вместо головок имели серебряные, медные или золотые имитации монет, встречавшихся у варваров. Всего нашли сто тридцать пять ключей (д-р Сук считал, что их было до десяти тысяч в одном сосуде), и на каждом он обнаружил по одному маленькому значку или букве. Сначала он подумал, что это знак мастера или что-то в этом роде, но потом заметил, что на монетах большей стоимости оттиснута другая буква. На серебряных монетах была третья буква, а на золотых, как он предполагал, четвертая, хотя ни одного ключа с золотой головкой пока найдено не было. И тут он пришел к гениальному выводу (на этом важном месте мать попросила его не вертеться и не прерывать ее вопросами): он распределил монеты по стоимости и прочитал зашифрованную запись или послание, которое возникнет, если буквы на монетах сложить в одно целое. Это надпись была «ATE», и недоставало только одной буквы (той самой, с золотой монеты, которую еще не нашли). Д-р Сук предположил, что эта недостающая буква могла быть одной из священных букв еврейского алфавита, — возможно, это была буква «Хе», четвертая буква божественного имени… А ключ, который ее носит, предвещает смерть.

— Представляешь, какая проницательность! — воскликнула она в этом месте и, увидев, что его стакан пуст добавила: — Один стакан хватит, два — мало!

Тем временем каждую вторую весну имя д-ра Сука опять оказывалось в той самой шляпе за дверями, пахнущими раскаленными замочными скважинами. Его не оповещали ни об этом, ни об итогах голосования.

В это время он кашлял с таким чувством, будто пытался с корнем вырвать какой-то пучок жил, который так глубоко и крепко врос ему в лопатки и шею, что вытащить его почти невозможно. Экзамены теперь проводились все чаще, и на председательском месте всегда сидел кто-то новый. У д-ра Сука была одна студентка, которая очень рано облысела, но по ночам собака лизала ей темя, отчего на голове ее выросла густая пестрая шерсть. Она была такой толстой, что не могла снять с пальцев свои перстни, и носила брови в форме маленьких рыбьих скелетов, а вместо шапки — шерстяной чулок. Спала она на своих зеркалах и гребнях и, разыскивая в снах своего маленького сына, свистела, отчего он, лежа рядом с ней, не мог спать. Сейчас она экзаменовала д-ра Сука, а ребенок сидел рядом, невыспавшийся и лысый. Чтобы как можно скорее разделаться с экзаменом, по ходу дела он отвечал и на вопросы ребенка. Когда все кончилось, он пришел обедать к своей матери и выглядел настолько разбитым, что мать посмотрела на него с тревогой и сказала: «Смотри, Саша, твое будущее разрушает прошлое! Ты плохо выглядишь. Нужно найти какого-нибудь ребенка, чтобы как следует потоптался у тебя по спине».

Действительно, в последнее время в нем прорастали и расцветали до сих пор неведомые ему разновидности голода и быстро, как плод, созревала липкая, необоснованная надежда, которая умирала вместе с голодом после первого проглоченного куска.

— Знаешь ли ты, сколько ротовых отверстий у евреев? — спросила его мать в тот день, пока он ел. — Наверное, не знаешь… Об этом писал кто-то, кого я недавно читала, кажется д-р Сук. Это было в то время, когда он занимался диффузией библейских понятий в степях Евразии, Основываясь на исследованиях, которые он проводил еще в 1959 году на месте раскопок в Челареве, на Дунае, он установил, что там находилось поселение совершенно незнакомой нам популяции, гораздо более примитивной и в антропологическом отношении более старой, чем авары. Он считает, что это захоронение хазар, которые пришли с Черного моря сюда, на Дунай, еще в VIII веке. Теперь уже поздно, но ты мне напомни завтра, когда придешь на день рождения Джельсомины, я тебе прочитаю потрясающие страницы, где он об этом пишет. Исключительно интересно…

С этим обещанием д-р Сук проснулся и нашел во рту ключ.

Когда он вышел на улицу, полдень уже разболелся вовсю, какая-то световая чума разъедала солнечное сияние, оспы и нарывы из воздуха распространялись по небу и лопались в настоящей эпидемии, которая охватила и облака, так что они гнили и разлагались, все медленнее двигаясь в вышине.

У недели начались месячные, а ее воскресенье воняло уже заранее и пускало ветры, как выздоравливающий калека. А там, на дне чесоточного горизонта, голубели растраченные дни Сука, маленькие и здоровехонькие издали, лишенные календарных имен, они столпились в одно стадо, которое весело удалялось, свободное от него и его забот, оставляя за собой облако пыли…

Один из мальчиков, игравших на улице — а игра их заключалась в том, что они менялись штанами, — остановился у киоска, где д-р Сук покупал газеты, и обмочил одну его штанину. Д— р Сук обернулся с видом человека, который вечером заметил, что целый день у него была расстегнута ширинка, но тут совершенно незнакомый мужчина со всей силы влепил ему пощечину. Было холодно, и д-р Сук через пощечину ощутил, что рука ударившего была теплой, и это показалось ему, несмотря на боль, даже немного приятным. Он повернулся к дерзкому типу, готовый объясниться, но в этот момент почувствовал, что его штанина, совершенно мокрая, прилипла к ноге. Тут его ударил второй человек, который ждал сдачу за газеты. Тогда д-р Сук, ровным счетом ничего не поняв в происходящем, кроме того, что вторая пощечина пахла чесноком, решил, что лучше ему удалиться. Да, нельзя было терять времени, так как вокруг него уже собрались прохожие, удары сыпались градом, как что-то само собой разумеющееся, и д-р Сук чувствовал, что у некоторых из окружавших руки были холодными, что теперь было даже приятно, потому что ему стало жарко. Во всей этой неразберихе он отметил одно утешающее обстоятельство, хотя времени для осмысления у него не было, ведь между двумя ударами много не подумаешь. Он успел заметить, что тумаки (от некоторых из них несло потом) гнали его в направлении от церкви Святого Марка к площади, то есть туда, куда он и сам намеревался идти, а именно прямо к лавке, где он имел в виду сделать покупку. И он отдался во власть ударов, приближавших его к цели.

Тут он оказался возле одной ограды, за которой никогда ничего не было видно или слышно. Оттого, что сейчас он был вынужден бежать под градом неослабевающих ударов, зазоры между прутьями ограды слились в его глазах, и он впервые увидел (хотя много раз проходил здесь и раньше), что за оградой стоит дом, а в окне этого дома юноша играет на скрипке. Он заметил даже пюпитр с нотами и в то же мгновение узнал концерт Бруха для скрипки с оркестром, хотя не слышал ни звука, несмотря на то что окно было открыто, а юноша усердно играл. Изумленный, шатаясь под градом ударов, д-р Сук влетел наконец в лавку (собственно, ради этого он и вышел утром из дома) и с облегчением захлопнул за собой дверь. Было тихо, как в банке с огурцами, и только воняло кукурузой. В лавке было пусто, а в одном углу, в шапке, как в гнезде, сидела курица. Она посмотрела на д-ра Сука одним глазом, оценивая, нельзя ли получить от него какой-нибудь еды. Потом повернулась другим глазом и рассмотрела все, что нельзя переварить. Задумалась на мгновение, и наконец д-р Сук возник в ее сознании полностью, вновь составленный из перевариваемых и неперевариваемых частей, так что в конце концов ей стало ясно, с кем она имеет дело. О том, как события развивались дальше, пусть расскажет он сам.

Рассказ про яйцо и смычок

Стоя в приятной прохладе, я чувствовал легкость, говорил он. Скрипки перекликались, и из их тихих вздохов можно было сложить целый полонез, так же как составляют шахматную партию. Только немного изменить звуки и их последовательность. Наконец вышел венгр, хозяин музыкальной лавки. Глаза у него цвета сыворотки. Весь красный, как будто вот-вот яйцо снесет, выпяченный подбородок похож на маленький живот с пупком посредине. Он вынул карманную пепельницу, стряхнул пепел, аккуратно защелкнул ее и спросил, не ошибся ли я дверью. Меховщик рядом. Все время заходят сюда по ошибке. Я спросил, нет ли у него маленькой скрипки для маленькой госпожи или, может быть, небольшой виолончели, если они не очень дороги.

Венгр повернулся и хотел вернуться туда, откуда пришел и откуда доносился запах паприкаша. В этот момент курица в шапке приподнялась и кудахтаньем обратила его внимание на только что снесенное яйцо. Венгр осторожно взял яйцо и положил в ящик, предварительно что-то написав на нем. Это дата — 2 октября 1982 года, причем я с удивлением понял, что наступит она только через несколько месяцев.

— Зачем вам скрипка или виолончель? — спросил он, оглядываясь на меня в дверях, ведущих из лавки в его комнату: — Есть пластинки, радио, телевидение. А скрипка… Вы знаете, что это такое — скрипка? Отсюда и до Субботицы все вспахать, засеять и сжать, и так каждый год, — вот что значит приручить маленькую скрипку вот этим, господин! — И он показал смычок, который висел у него на поясе, подобно сабле. Он вытащил его и натянул волос пальцами, охваченными вокруг ногтей перстнями, как бы для того, чтобы ногти не отвалились. — Кому это нужно? — спросил он и собрался уйти. — Купите что-нибудь другое, купите ей мопед или собаку.

Я продолжал упорно стоять в лавке, растерявшись перед такой решительностью, хотя она была выражена нерешительной, нетвердой речью, похожей на сытную, но невкусную пищу. Венгр, в сущности, достаточно хорошо владел моим языком, однако в конце каждой фразы он добавлял, словно пирожное на десерт, какое-то совершенно непонятное мне венгерское слово. Так сделал он и сейчас, советуя мне:

— Идите, господин, поищите другого счастья для своей маленькой девочки. Это счастье для нее будет слишком трудным. И слишком запоздалым. Запоздалым, — повторил он из облака паприкаша. — Сколько ей? — спросил вдруг он деловито.

И тут же исчез, однако было слышно, что он переодевается и готовится выйти. Я назвал ему возраст Джельсомины Мохоровичич. Семь. При этом слове он вздрогнул, будто к нему прикоснулись волшебной палочкой. Перевел его про себя на венгерский — очевидно, считать он может только на своем языке, — и какой-то странный запах расползся по комнате. Это был запах черешни, и я понял, что он связан с изменением его настроения. Венгр поднес ко рту что-то стеклянное, похожее на курительную трубку, из которой он потягивал черешневую водку. Пройдя через лавку, как будто случайно наступил мне на ногу, достал маленькую детскую виолончель и протянул ее мне, по-прежнему стоя на моей ноге и тем самым показывая, как у него тесно. Я прикинулся, что, так же как венгр, просто валяю дурака. Но он делал это за мой счет, а я — себе в убыток.

— Возьмите эту, — сказал он, — дерево старее нас с вами, вместе взятых. И лак хорош… Впрочем, послушайте!

И провел пальцем по струнам. Виолончель издала четырехголосый звук, и он освободил мою ногу; аккорд, кажется, принес облегчение всем на свете.

— Заметили? — спросил он. — В каждой струне слышны все остальные. Но для того, чтобы это уловить, нужно слушать четыре разные вещи одновременно, а мы ленивы для этого. Слышите? Или не слышите? Четыреста пятьдесят тысяч, — перевел он цену с венгерского. От этой суммы я вздрогнул как от удара. Он будто в карман мне заглянул. Ровно столько у меня и было. Это уже давно приготовлено для Джельсомины. Конечно, не такая уж особенная сумма, знаю, но я и ее-то едва скопил за три года. Обрадованный, я сказал, что беру.

— Как это берете? — спросил меня венгр укоризненно и покачал головой. — Э-э, господин мой, разве так покупают музыкальный инструмент? Неужели вы не попробуете сыграть?

Я смущенно поискал взглядом что-нибудь, на что можно сесть, кроме той самой шапки, в которой сидела курица, как будто действительно собрался играть.

— Не знаете, как сесть без стула? — спросил он меня— Утка и на воде сидит, а вы на суше не знаете как?

Не знаете? — И с презрением взял маленькую виолончель, поднял ее и положил на плечо, как скрипку.

— Вот так! — добавил он и протянул мне инструмент. Я впервые в жизни играл на виолончели, как на скрипке. Де Фалья звучал совсем неплохо, особенно в глубоких квинтах, мне даже казалось, что через дерево, прислоненное к уху, я лучше слышу звуки. Венгр опять изменил запах. На сей раз это крепкий мужской пот, он снял пиджак и остался в одной майке, две седые бороды, заплетенные в косички, висели у него из-под мышек. Он выдвинул один из ящиков, уселся на его угол, взял у меня виолончель и заиграл. Я был потрясен блестящей импровизацией.

— Вы прекрасно играете, — сказал я.

— Я вообще не играю на виолончели. Я играю на клавесине и люблю скрипку. А на виолончели я не умею играть. То, что вы слышали, вообще не музыка, хотя вы этого и не понимаете. Это просто чередование звуков, от самых низких до самых высоких, для того чтобы проверить возможности инструмента… Завернуть?

— Да, — сказал я и взялся за бумажник.

— Пятьсот тысяч, пожалуйста, — сказал венгр. Я похолодел:

— Но вы же говорили — четыреста пятьдесят?

— Да, говорил, но это за виолончель. Остальное за смычок. Или вы смычок не берете? Вам смычок не нужен? А я думал, инструмент без смычка не играет…

Он вынул смычок из футляра и положил его назад в витрину. Я не мог вымолвить ни слова, будто окаменел. И наконец пришел в себя и от побоев, и от венгра, словно очнулся после какой-то болезни, похмелья или сонливости, пробудился, встряхнулся, отказался на потеху венгру играть комедию. Я попросту упустил смычок из виду, и у меня не было денег, чтобы купить его. И все это я сказал хозяину лавки.

Он рывком набросил на себя пальто, отчего сразу запахло нафталином, и сказал:

— Сударь, у меня нет времени ждать, пока вы заработаете на смычок. Тем более что в ваши пятьдесят с лишним вы так и не заработали на него. Подождите-ка вы, а не я.

Он было собрался выйти, оставив меня одного. В дверях остановился, повернулся ко мне и предложил:

— Давайте договоримся — возьмите смычок в рассрочку!

— Вы шутите? — воскликнул я, не собираясь больше участвовать в его игре, и направился к двери.

— Нет, не шучу. Я предлагаю вам сделку. Можете не соглашаться, но выслушайте.

Венгр раскурил трубку с такой гордостью, что не оставалось сомнений, что он уже накадил ею в самом Пеште.

— Послушаем, — сказал я.

— Купите у меня вместе со смычком и яйцо.

— Яйцо?

— Да, вы только что видели яйцо, которое снесла моя курица. Я говорю о нем, — добавил он, вынул из ящика яйцо и сунул его мне под нос.

На яйце карандашом была написана та самая дата:

2 октября 1982 года.

— Дадите мне за него столько же, сколько и за смычок, срок выплаты два года…

— Как вы сказали? — спросил я, не веря своим ушам. От венгра опять запахло черешней.

— Может, ваша курица несет золотые яйца?

— Моя курица не несет золотые яйца, но она несет нечто такое, что ни вы, ни я, сударь мой, снести не можем. Она несет дни, недели и годы. Каждое утро она приносит какую-нибудь пятницу или вторник. Это сегодняшнее яйцо, например, содержит вместо желтка четверг. В завтрашнем будет среда. Из него вместо цыпленка вылупится день жизни его хозяина! Какой жизни! Под скорлупой этих яиц не золото, а время. И я вам еще дешево предлагаю. В этом яйце, сударь, один день вашей жизни. Он сокрыт, как цыпленок, и от вас зависит, вылупится он или нет.

— Даже если бы я и поверил вашему рассказу, зачем мне покупать день, который и так мой?

— Как, сударь, неужели вы совсем не умеете думать? Да, вы не умеете думать! Вы что, ушами думаете? Ведь все наши проблемы на этом свете проистекают из того, что мы вынуждены тратить наши дни такими, какие они есть, из-за того, что не можем перескочить через самые худшие. В этом-то все дело. С моим яйцом в кармане вы, заметив, что наступающий день слишком мрачен, разобьете его и избежите всех неприятностей. В результате, правда, ваша жизнь станет на один день короче, но зато вы сможете сделать из этого плохого дня прекрасную яичницу.

— Если ваше яйцо действительно так замечательно, почему же вы не оставите его себе? — сказал я, заглянул ему в глаза и не понял в них ничего. Он смотрел на меня на чистейшем венгерском языке.

— Господин шутит? Как вы думаете, сколько уже у меня яиц от этой курицы? Как вы думаете, сколько дней своей жизни человек может разбить, чтобы быть счастливым? Тысячу? Две тысячи? Пять тысяч? У меня сколько хотите яиц, но не дней. Кроме того, как и у всех других яиц, у этих есть срок употребления. И эти через некоторое время становятся тухлыми и негодными. Поэтому я продаю их еще до того, как они потеряют свое свойство, сударь мой. А у вас нет выбора. Дадите мне расписку, — добавил он, уже корябая что-то на клочке бумаги, и сунул мне подписать.

— А не может ли ваше яйцо, — спросил я, — отнять или сэкономить день не только человеку, но и предмету, например книге?

— Конечно может, нужно только разбить его с тупой стороны. Но в таком случае вы упустите возможность воспользоваться им для себя.

Я подписался на колене, заплатил, получил чек, услышал еще раз, как заквохтала в соседней комнате курица, а венгр уложил в футляр виолончель со смычком и осторожно завернул яйцо, после чего я наконец покинул лавку. Он вышел за мной, потребовал, чтобы я посильнее потянул на себя дверную ручку, покуда он закрывал на ключ свою дверь-витрину, и я таким образом опять оказался втянут в какую-то его игру. Он, не сказав ни слова, пошел в свою сторону и только на углу оглянулся и бросил:

— Имейте в виду, дата, написанная на яйце, это срок годности. После этого дня яйцо больше не имеет силы…

Возвращаясь из лавки, д-р Сук опасался, как бы не начались опять уличные безобразия, но этого не произошло. Тут его застал дождь. Он находился сейчас как раз перед той самой оградой, за которой утром играл юноша. Пока он под дождем пробегал вдоль нее, ему опять удалось увидеть окно и юношу, играющего на скрипке. И опять он ничего не услышал, хотя окно было открыто. Он был глух к одним звукам, но слышал другие. Так, бегом, приближался он к дому своей матери. По дороге его пальцы ощупывали кожу, как слепец нашаривающий дорогу. Пальцы распознавали направление и хорошо утоптанную дорожку. В кармане лежал ключ, предвещающий смерть, и яйцо, которое может спасти его от смертного дня… Яйцо с датой и ключ с маленькой золотой головкой. Мать была дома одна, ближе к вечеру она любила немного подремать и выглядела заспанной.

— Дай мне, пожалуйста, очки, — обратилась она к сыну, — и позволь я прочту тебе подробности о хазарском кладбище. Слушай, что пишет д-р Сук о хазарах из Челарева: «Они лежат в семейных гробницах, в беспорядке разбросанных по берегу Дуная, но в каждой могиле головы повернуты в сторону Иерусалима. Они лежат в двойных ямах вместе со своими конями, так что закрытые глаза человека и лошади смотрят в противоположные стороны света; лежат со своими женами, которые свернулись клубком на их животах так, что усопшим видны не их лица, а бедра. Иногда их хоронят в вертикальном положении, и тогда они очень плохо сохраняются. Наполовину разложившиеся от постоянного стремления к небу, они охраняют черепки, на которых выцарапано имя „Иегуда“ или слово „шахор“ — „черное“. По углам гробниц — следы костров, в ногах у них — пища, на поясе — нож. Рядом — останки разных животных, в одной могиле овцы, в другой коровы или козы, а там курицы, свиньи или олени, в детских могилах — яйца. Иногда рядом с покойными лежат их орудия — серпы, клещи, ювелирные инструменты. Их глаза, уши и рты, как крышками, прикрыты кусочками черепицы с изображением семиконечного еврейского подсвечника, причем эта черепица римского происхождения, III или I* века, а рисунки на ней VII, VIII или IX века. Рисунки подсвечника (меноры) и других еврейских символов выцарапаны на черепице заостренными инструментами очень небрежно, как будто в большой спешке, а может быть и тайком, — кажется, будто они не осмеливались изображать их красиво. Возможно также, что они не помнят как следует тех предметов, которые изображают, как будто никогда не видели подсвечник, совок для пепла, лимон, бараний рог или пальму, а передают их внешний вид по чужому описанию. Эти украшенные изображениями крышки для глаз, ртов и ушей должны препятствовать демонам проникнуть в их могилы, но такие же куски черепицы разбросаны по всему кладбищу, будто какая-то могучая сила — прилив земного притяжения — сорвала их со своих мест и расшвыряла, так что ни один теперь не лежит на том месте, где ему было положено охранять от демонов. Можно даже предположить, что какая-то неизвестная, страшная и спешная необходимость, возникшая позже, перенесла сюда эти крышки для глаз, ушей и ртов из других гробниц, открывая дорогу одним демонам и закрывая ее перед другими…»

В этот момент все звонки на двери начали звонить и в дом ворвались гости. Джельсомина Мохоровичич пришла в вызывающих сапожках, с прекрасными, неподвижными глазами, будто сделанными из драгоценных камней. Мать профессора Сука в присутствии всех гостей вручила ей виолончель, поцеловала в лоб, оставив на месте поцелуя еще один глаз, нарисованный губной помадой, и сказала:

— Как ты думаешь, Джельсомина, от кого этот подарок? Отгадай! От профессора Сука! Ты должна написать ему хорошее письмо и поблагодарить. Он молодой и красивый господин, И я всегда берегу для него самое лучшее место во главе стола!

Углубленная в свои мысли, тяжелая тень которых могла бы, как сапог, отдавить ногу, госпожа Сук рассадила своих гостей за столом, оставив почетное место пустым, как будто она все еще ожидала самого важного гостя, и рассеянно и торопливо посадила Д— ра Сука рядом с Джельсоминой и остальной молодежью возле щедро политого фикуса, который у них за спиной потел и слезился так, что было слышно, как капли с листьев падают на пол.

В тот вечер за столом Джельсомина повернулась к д-ру Суку, дотронулась до его руки своим горячим пальчиком и сказала:

— Поступки в человеческой жизни похожи на еду, а мысли и чувства — на приправы. Плохо придется тому, кто посолит черешню или уксусом польет пирожное…

Пока Джельсомина произносила эти слова, д-р Сук резал хлеб и думал о том, что она одних лет с ним и других — с остальным миром.

Когда после ужина профессор Сук вернулся в свою комнату в гостинице, он вытащил из кармана ключ, достал лупу и принялся изучать его. На золотой монете, которая служила головкой, он прочитал еврейскую букву «Хе». Он улыбнулся и отложил ключ в сторону, достал из сумки «Хазарский словарь», опубликованный Даубманнусом в 1691 году, и перед тем, как лечь спать, начал читать статью «Кормилица». Д-р Сук был уверен, что в распоряжении у него именно тот самый, отравленный экземпляр, при чтении которого умирают на девятой странице, поэтому, чтобы не рисковать, никогда не читал больше четырех страниц. Он думал: не следует без особой нужды пускаться в путь по той дороге, по которой приходит дождь. Статья, которую он выбрал для чтения в тот вечер, тоже не была длинной:

«У хазар были, говорилось в словаре Даубманнуса, кормилицы, которые могли собственное молоко сделать отравленным. Они ценились очень высоко. Считается, что они вели родословную от одного из двух арабских племен, изгнанных Мухаммедом из Медины за то, что поклонялись четвертому божеству бедуинов по имени Манат, Возможно, они были из племени Хазрай или Ауз. Их нанимали для того, чтобы покормить (достаточно было всего одного раза) какого-нибудь нежелательного принца или богатого наследника, которого хотели устранить его родственники, претендовавшие на то же наследство. Поэтому существовали и те, кто проверял, не отравлено ли молоко. Это были молодые люди, обязанностью которых было спать с кормилицами и сосать их грудь непосредственно перед тем, как они шли кормить доверенного им ребенка. Лишь в том случае, если с ее любовниками не случалось ничего плохого, кормилица могла войти в помещение, где находился младенец…»

Д-р Сук заснул на рассвете с мыслями о том, что никогда не узнает, что сказала ему в тот вечер Джельсомина. К ее голосу он был совершенно глух.

ХАЗАРСКАЯ ПОЛЕМИКА

ХАЗАРСКАЯ ПОЛЕМИКА — событие, которое христианские источники относят к 861 году, в соответствии с житием Константина Солунского, святого Кирилла *, написанным в IX веке и сохранившимся в составе так называемой рукописи Московской духовной академии и в версии Владислава Грамматика от 1469 года. Итак, в том самом 861 году к византийскому императору прибыли послы от хазар @ и сказали: «Мы всегда знали только одного Бога, который надо всеми, и ему мы поклоняемся, глядя на восток, соблюдаем мы и другие наши языческие обычаи. Евреи же уговаривают нас принять их веру и их обряды, а сарацины предлагают мир и много разных даров и тянут нас в свою сторону, говоря: „Наша вера лучше, чем у других народов“. Поэтому мы обращаемся к вам, помня нашу старую дружбу и любовь, ибо вы (греки) великий народ и ваша императорская власть — от Бога, и просим вашего совета. Пошлите к нам ваших ученых мужей, и если в споре они победят евреев и сарацин, мы примем вашу веру».

Когда греческий император спросил Кирилла, пойдет ли он к хазарам, тот отвечал, что в такой путь готов отправиться голым и босым. Даубманнус *** считает, что Кирилл этим хотел сказать, что для подготовки к пути времени ему нужно столько же, сколько требуется для того, чтобы пешком пройти от Царьграда до Крыма, так как Кирилл во сне тогда все еще был неграмотным и не знал, как отомкнуть сон изнутри, то есть не умел пробудиться тогда, когда сам хочет. Все же он взялся за эту задачу, по пути, в Херсонесе, выучил еврейский и перевел еврейскую грамматику на греческий, готовясь таким образом к предстоящей полемике. Вместе со своим братом Мефодием * Константин прошел Меотское озеро и Каспийские ворота Кавказских гор, и здесь их встретил выехавший навстречу гонец кагана. Он спросил Константина Философа, почему при разговоре тот всегда держит перед собой книгу, в то время как хазары всю свою мудрость извлекают из груди, как будто заранее ее проглотили. Константин ответил ему, что без книги чувствует себя нагим, а кто поверит нагому, что у него много одежды? Хазарский гонец был послан навстречу Кириллу и Мефодию из хазарской столицы Итиль в Саркел на Дону, откуда он и прибыл в Херсонес. Он препроводил византийских посланцев в Семендер на Каспийском море, где была летняя резиденция кагана. Здесь и состоялась полемика. Еврейский и сарацинский представители были уже на месте, и когда был задан вопрос, каким должен быть его ранг за ужином, Константин ответил: «Дед мой был великим и прославленным, он стоял рядом с царем, но после того, как по собственной воле отказался от славы, был изгнан и, придя на чужбину, стал бедняком. Там-то я и родился, и я в поисках старой дедовой чести не преуспел: ведь я сын Адама, а точнее, внук».

— Вы восславляете Троицу, — сказал каган за ужином, произнося один из тостов, — а мы единого Бога, как пишут в книгах. Почему так?

Философ на это отвечал:

— Книги проповедуют Слово и Дух. Если один оказывает тебе почести, а твое слово и твой дух не почитает, а другой же почитает всю Троицу, кто из этих двоих воздает тебе большую славу?

В ответ на это еврейский участник полемики спросил:

— Скажи тогда, как может женщина вместить в своем животе, а уж тем более родить Бога, на которого вы не можете даже смотреть?

Философ же, показав на кагана и его первого советника, ответил:

— Если кто-то скажет, что первый советник не может втереться в доверие к кагану, и он же скажет, что последний его слуга может не только это, но и оказать ему почести, то скажите, как следует назвать такого человека: сумасшедшим или разумным?

Тогда в полемику вмешались сарацины и задали Константину Философу вопрос относительно одного обычая, с которым он познакомился еще у сарацинского калифа в Самаре. Речь шла о том, что сарацины имели обыкновение изображать нечистого на наружных стенах тех домов, в которых жили христиане. На каждой христианской двери можно было увидеть лицо дьявола. И сарацины, которые уже давно пытались отравить Константина, спросили:

— Можешь ли ты, философ, понять, что это означает? А он сказал:

— Я вижу лицо демона и думаю, что здесь, в этом доме, живут христиане, а так как демоны вместе с ними жить не могут, они бегут от них наружу. А там, где таких изображений на дверях и стенах нет, они находятся внутри, вместе с людьми…

Второй христианский источник о хазарской полемике дошел до нас в сильно искаженном виде — как легенда о крещении киевлян в Х веке. За этой легендой, в которой представлен один из трех участников спора о трех религиях, а именно Константин Философ — Кирилл (хотя он жил на сотню лет раньше), можно разглядеть документ, который первоначально говорил о хазарской полемике. Если устранить позднейшие наслоения и редакции Х и более поздних веков, то сообщение о хазарской полемике могло бы выглядеть приблизительно так:

Один хазарский каган, весьма удачливый в войнах против печенегов и греков, у которых он отбил Херсонес (Керчь, что в Крыму), предался после военных испытаний спокойной мирной жизни. И он хотел иметь столько жен, сколько потерял в сражениях воинов. «У него было много жен, — говорит одна версия этой легенды, опубликованная в Венеции в 1772 году на сербском языке, — и, желая иметь жен всех вер, он не только поклонялся самым разным идолам, но и хотел, из-за своей страсти к женам и наложницам, сам исповедовать разные веры». Это стало поводом для того, чтобы самые разные чужестранцы (греки, арабы, евреи) поспешили отправить своих посланников к кагану, стремясь как можно скорее обратить его в свою веру. Несколько большего успеха по сравнению с евреями и сарацинами добился в ходе полемики, происходившей при дворе кагана — говорит этот источник, — Константин Философ, которого прислали греческие императоры. Однако каган никак не мог принять окончательного решения, он колебался до тех пор, пока не вмешалась одна его родственница, в которой можно узнать хазарскую принцессу Атех @, известную нам из третьего источника. Ее люди уговорили кагана послать их к евреям, грекам и сарацинам, чтобы на месте увидеть, что представляет собой их учение. И когда это «женское» посольство вернулось назад, христианство было рекомендовано как наиболее предпочтительная вера, а послы признались кагану, что его родственница, которой они и служили, уже давно стала христианской.

Третий источник, который свидетельствует о христианской трактовке хазарской полемики — Даубманнус, — считает, что эта новость испугала кагана. Таким образом, счастье повернулось к представителю евреев, особенно после того, как кагану стало известно, что христиане, так же как и евреи, почитают Ветхий Завет. Когда это подтвердил и Константин, каган полностью принял сторону участвовавшего в полемике романиста, который из Греции перебежал к хазарам и страстно выступал теперь за иудаизм.

— Из нас троих, толкователей снов, — сказал этот романиот кагану, — только я, раввин, не представляю опасности для хазар. Потому что за евреями не стоит калиф и его корабли с зелеными парусами или греческий василевс с крестом над своими армиями. Константин Солунский приведет за собой всадников с копьями, а я, еврейский раввин, принесу лишь талес для молитвы…

Так говорил раввин, и каган, вняв его доводам, уже совсем было решился принять его сторону, как вдруг в полемику вмешалась принцесса Атех @ и еще раз изменила ее ход. Эти решающие в хазарской полемике слова, с которыми Атех обратилась к еврейскому участнику, звучали так:

— Ты говоришь: кто жаждет богатства, пусть повернется к северу, а кто жаждет мудрости — к югу! Но почему же эти сладкие и мудрые слова ты говоришь мне здесь, на севере, вместо того чтобы на юге, в земле твоих отцов, наслаждаться Мудростью? Почему ты не идешь туда, где свет откладывает свои яйца, где века соприкасаются с веками, почему ты не пьешь там кислый дождь Мертвого моря и не целуешь песок, текущий вместо воды из иерусалимских источников косой струей, похожей на туго натянутую золотую нить? Вместо этого ты рассказываешь мне о том, что я вижу во сне темную ночь и лишь в твоей яви могу найти немного лунного света. Зачем ты говоришь мне это?

Еще одна неделя оскудела и истончилась. Она истратила свой самый торжественный день, о котором ты говоришь, что он начинается в Палестине, и который она ревниво берегла вплоть до сегодняшнего дня. Но теперь пришла и его очередь. Она отдает его неохотно, по частям. Возьми свой талес, возьми свою субботу и ступай. Ступай к Мудрости и скажи ей все, что хотел сказать мне. Там ты преуспеешь больше. Только имей в виду: тот, кто хочет захватить крепость, должен сперва захватить собственную душу…

Но напрасно я говорю тебе все это, потому что ты носишь свои глаза во рту и можешь увидеть что-нибудь только после того, как заговоришь. Я же думаю вот что: или плоха твоя пословица, или на юге тебя никто не ждет, потому что ждут там кого-то другого. Как же иначе можно понять, что ты оказался здесь, на севере, рядом со мной?

С этими словами принцессы Атех каган очнулся и сказал раввину, что слышал, будто евреи и сами признают, что Бог их отверг и разбросал по всему миру.

— Наверное, вы хотите обратить нас в свою веру затем, чтобы приобрести товарищей по несчастью, чтобы мы, хазары, как и вы, получили наказание от Бога и были рассеяны по свету?

Так каган отвратился от евреев и снова признал доводы Константина Философа самыми убедительными. Вместе со своими придворными он принял христианство, а греческому императору послал письмо, текст которого приводится в житии Кирилла и гласит:

«Ты, господин, прислал к нам человека, который и словами и делами показал, в чем свет христианской веры, и мы уверились в том, что это истинная вера, и приказали людям добровольно креститься…»

Другой источник говорит, что каган, согласившись с доводами Константина, совершенно неожиданно решил пойти на греков войной, вместо того чтобы принять их веру. Он сказал: «Веру не просят как милостыню, ее приобретают мечом». Он из Херсонеса напал на греков и, с успехом завершив поход, потребовал от греческого императора дать ему в жены одну из греческих принцесс. Император выдвинул одно-единственное условие — хазарский каган должен перейти в христианство. К огромному удивлению Царьграда, каган на это согласился. Так были крещены хазары. 

ХАЗАРЫ

ХАЗАРЫ @ — о происхождении хазар Теофан записал следующие слова: «Появился великий народ хазар из самых удаленных окраин Берзилии, первой Сарматии, и завладел всей землей, которая простиралась от Черного моря…» В * веке хазары, как думает Priscus, принадлежали к империи гуннов и назывались акатзиры. Святой Кирилл * подчеркивал, что хазары относились к тем народам, которые славят Бога на своем, хазарском языке, а не на греческом, еврейском или латинском. Греческие источники называют хазар: cazaroi, но и: cotxaroii. Хазарское государство простиралось далеко на запад от линии Крым — Кавказ — Волга. Тень хазарских гор в июне падала на расстояние двенадцати дней пути в сторону Сарматии, а в декабре она простиралась на расстояние в месяц ходу на север. Приблизительно в 700 году хазарские официальные лица бывали на Босфоре и в Фанагории. Христианские (русские) источники, такие как, например, «Хроника Нестора», утверждают, что племена, жившие к югу от среднего течения Днепра в IX веке, платили хазарам дань, которая исчислялась в шкурке белой белки или одном мече с каждой души. В Х веке дань взималась деньгами.

Греческие источники о хазарском вопросе подкрепляются одним важным документом, который в издании Даубманнуса *** называется «Великий пергамент». Как говорит этот источник, византийскому императору Теофилу было направлено из Хазарии послание, а один из послов имел на теле вытатуированную хазарскую историю и топографию, изложенную на хазарском языке, но еврейскими буквами. В то время когда происходило татуирова— ние посла, хазары равноправно использовали в качестве азбуки своего языка греческие, еврейские или арабские письмена, однако если кто-нибудь из хазар обращался в одну из вер, ему приходилось выбирать и одну из трех азбук, соответствовавших принятой вере. Те хазары, которые обращались в греческую веру, в ислам или принимали иудаизм, начинали коверкать свой хазарский язык так, что он уже мало походил на язык тех, кто оставался в первоначальной вере. Другие источники, однако, не согласны с утверждением о существовании татуированного посла, приводящимся у Даубманнуса, но считают, что речь шла о богато украшенной посуде из соли, посланной в подарок византийскому императору для того, чтобы он смог на ней прочитать хазарскую историю, а весь рассказ о «Великом пергаменте» — это просто следствие неправильно трактуемого исторического источника. Такое разумное мнение опровергается одной неувязкой. Если принять версию, в которой речь идет о посуде из соли, остается непонятным конец рассказа о «Великом пергаменте», а развивается этот рассказ следующим образом:

На «Великом пергаменте» летоисчисление велось по хазарским большим годам, которые охватывали только время войн, так что приходилось пересчитывать их в малые греческие годы. Начало пергамента утрачено, между прочим, из-за того, что в наказание за какой-то промах посланнику отрубили ту часть тела, на которой описывались первый и второй большие хазарские годы. Таким образом, в сохранившейся части хазарская история начинается с третьего большого года, когда в VII веке (по нашему летоисчислению) византийский император Ираклий предпринял поход на Персию, в котором ему оказывали помощь и хазары, участвовавшие под предводительством своего короля Зиебела в осаде Тифлиса и которые неожиданно покинули поле боя, оставив греческих воинов лицом к лицу с врагом. Они утверждали, что в любом деле действует один порядок, пока оно развивается в сторону роста, и другой, когда оно начинает сокращаться и уменьшаться; уход и возвращение подчиняются разным законам, до и после достижения успеха имеют силу разные договоры. После землетрясения даже растения растут по-другому, по-новому, не так, как прежде. Четвертый большой год описывал хазарские победы над болгарским царством, когда часть этих гуннско-оногурских племен была подчинена хазарам, а другие, во главе с Аспарухом, отступили на запад, до Дуная, смешавшись с племенами, исхлестанными ветром, у которых на голове вместо волос росла трава, а мысли были холодны как лед. Пятый и шестой большие годы (написанные на груди посланника) содержали историю войн хазарского царства во времена византийского императора Юстиниана II. Свергнутый с престола, изгнанный и искалеченный, Юстиниан оказался в заключении в Херсонесе, откуда совершенно нагим бежал к хазарам, а в пути, чтобы не замерзнуть, спал под большими камнями. При дворе хазарского кагана @ он был принят очень хорошо, его женили на сестре кагана, которая перешла в греческую веру и взяла себе имя Теодора (по имени византийской императрицы, супруги Юстиниана I), однако по-прежнему считала, как это и было принято у хазар, что Бог явился во сне Деве Марии и оплодотворил ее снившимся ей словом. Юстиниан II столкнулся с хазарами впервые, и тогда он спасся. Когда же ему пришлось иметь с ними дело вторично, это оборвало его жизненный путь, потому что к ним можно сбежать, но от них — никак. Когда к хазарам прибыли посланники императора Тиберия с требованием выдать Юстиниана грекам, он бежал еще раз и двинулся походом на столипу. Снова придя к власти, Юстиниан II забыл о гостеприимстве хазар и в 711 году послал карательную экспедицию в Херсонес, город, в котором он жил в изгнании и который находился в сфере хазарского влияния. На этот раз общение с хазарами стоило ему головы. Хазары поддержали взбунтовавшиеся в Крыму войска императора (Крым в это время уже принадлежал им), во время бунта император Юстиниан II был убит, убит был и его маленький сын Тиберий, последний отпрыск династии Ираклия в Византии, матерью которого была хазарская принцесса. Таким образом, хазары одного и того же человека приняли, когда он подвергался гонениям, и уничтожили, когда он сам стал гонителем. Седьмой, и последний, хазарский год, записанный в «Великом пергаменте», на животе хазарского посланника, содержит сообщение о том, что наряду с хазарами в мире существует еще одно племя под тем же именем, что эти двойники хазар живут от них очень далеко, но их часто путают с настоящими хазарами и время от времени происходят случайные встречи представителей этих двух народов. Те, другие хазары пытаются извлечь для себя пользу из такого совпадения, поэтому на бедрах посланника настоящих хазар находилось предупреждение, что иногда при дворах калифов и василевсов появляются точно так же татуированные люди, которые, однако, несут на своей коже историю не настоящего хазарского народа, а другого, но с тем же именем. Другие хазары умели даже говорить по-хазарски, правда это умение длилось у них не более трех-четырех лет, столько же, сколько живет человеческий волос. Иногда знание хазарского языка прерывалось у них посреди фразы, и после этого они уже не могли сказать ни слова. Посланник уверял как устно, так и татуировкой, что он представляет настоящего кагана и настоящих хазар. Он также напомнил, что в истории греков был такой момент, когда они вместо настоящих хазар связали себя с народом-двойником, как раз в период, относящийся к седьмому большому хазарскому году. В 733 году по современному летоисчислению (то есть в вышеупомянутом хазарском) император Лев III Исаврий-ский, иконоборец, женил своего сына Константина на дочери хазарского кагана Ирине. Этот брак дал впоследствии греческого императора Льва I* Хазара (775–780). В то же самое время императора Льва III попросили послать ко двору хазарского кагана миссионеров, которые разъяснили бы, в чем заключается христианская вера. Эти просьбы повторялись и сотню лет спустя, во времена греческого императора Теофила (829–842), когда русские норманны и венгры стали представлять угрозу Крыму, греческой империи и хазарскому государству. По требованию хазарского кагана греческие инженеры воздвигли тогда крепость Саркел, и на левом ухе посланника можно было ясно рассмотреть, как в устье Дона поднимаются укрепления. На одном из его больших пальцев было показано хазарское наступление на Киев в 862 году, но ввиду того, что палец постоянно гноился от раны, полученной как раз во время той самой осады Киева, картина была неясной и оставалась постоянной загадкой, тем более что в тот момент, когда этот посланник был направлен в Царьград, осада была еще в будущем — до нее оставалось ровно два десятка лет.

На этом месте запись о «Великом пергаменте» прерывается, но можно сделать вывод, что тот, кто был автором этого «извода», перенес с хазарского оригинала только те факты, которые касались греко-хазарских отношений, а остальные, которые, безусловно, тоже содержались на татуированной коже хазарского дипломата, оставил без внимания, предоставив таким образом «ходячему посланию» возможность продолжить свою миссию в какой-нибудь другой стране. Об этом как будто свидетельствует известие, что хазарский посланник завершил жизнь при дворе одного калифа, вывернув душу наизнанку и снова натянув ее на себя, как перчатку. Кожа, которую с него содрали, была выделана и, взятая в переплет как большой атлас, стояла на почетном месте во дворце калифа в Самаре. Другие источники говорят о том, что посланник пережил много неприятностей. Прежде всего еще в Царьграде ему пришлось позволить отрубить себе руку, потому что один из могущественных вельмож греческого двора заплатил чистым золотом за второй большой хазарский год, записанный на левой кисти посланника. Согласно третьим источникам, посланник был вынужден два или три раза возвращаться в хазарскую столицу, где в исторические и другие данные, запечатленные на его коже, вносились исправления, при этом, возможно, он даже был заменен другим посланником, кожа которого отражала исправленную и дополненную версию истории хазар. Он жил, говорится в «Хазарском словаре», как живая энциклопедия о хазарах, получая деньги на существование за то, что проводил долгие ночи спокойно стоя и рассматривая похожие на клубы дыма серебристые кроны деревьев на Босфоре, пока греческие и другие писари переписывали хазарскую историю с его спины и бедер в свои книги. Говорят, что, по хазарскому обычаю, он носил с собой стеклянный меч и утверждал, что буквы хазарской азбуки получили свои названия по разным блюдам хазарского меню, а числа — по названиям семи видов соли, которые различают хазары. Сохранилось его изречение, которое звучит так: «Если хазарам лучше в Итиле (хазарской столице), то им было бы лучше и в Царьграде». Вообще говоря, многое из сказанного им противоречило тому, что было написано на его теле.

Он сам, а возможно и какой-то его наследник, следующим образом объяснил хазарскую полемику @, которая происходила при дворе хазарского кагана. Как-то раз каган увидел во сне ангела, который сказал ему: «Создателю дороги твои намерения, но не дела твои». Он тут же призвал самого авторитетного хазарского священника из секты ловцов снов и потребовал объяснить свой сон. Ловец рассмеялся и сказал кагану: «Бог о тебе понятия не имеет, он не видит ни твоих намерений, ни мыслей, ни дел. То, что ангел появился в твоем сне и наговорил тебе ерунды, означает только то, что ему негде было переночевать, а на дворе шел дождь. А так ненадолго задержался он оттого, что уж больно воняло в этом твоем сне. В другой раз мой сны как следует…» Эти слова рассердили кагана, и он пригласил для толкования сна чужеземцев. «Да, человеческие сны страшно воняют», — прокомментировал эту историю хазарский посланник. Умер он оттого, что кожа, на которой была написана хазарская история, начала сильно чесаться. Этот зуд стал невыносимым, и он отошел в мир иной с облегчением и радостью, сознавая, что наконец-то будет чист от истории.

ЧЕЛАРЕВО

ЧЕЛАРЕВО (VII–XI век) — место археологических раскопок, недалеко от Дуная, в Югославии, где обнаружено средневековое кладбище. Остатки города, которому могли бы принадлежать эти захоронения, не обнаружены. Трудно сказать что-либо определенное о том, кого хоронили на этом кладбище, однако несомненно, что на предметах, найденных в могилах, можно отметить особенности, характерные для авар, а также следы персидского влияния.

Менора из Челарево

Кроме того, там найдены меноры (изображения еврейского ритуального семиконечного светильника) и другие еврейские символы, а также несколько записей на еврейском языке. При раскопках в Керчи (Крым) найдены плиты, на которых изображены меноры такого же типа, как и в Челареве. Все это привело специалистов к следующему выводу: в окрестностях города Нови-Сад (где как раз и находится Челарево) обнаружены археологические находки, которые отличаются от обычных аварских и указывают на возможность существования какого-то другого субстрата, переселившегося на Паннонскую низменность еще до прихода туда венгров. Это подтверждается и письменными свидетельствами. Анонимный нотариус короля Белы, так же как и Абдул Хамид из Андалузии и Кинам, считает, что на этой территории рядом с Дунаем проживало население тюркского происхождения (измаилиты), которое считало себя Потомками переселенцев из Хорезма. Все это как будто указывает на то, что некрополь в Челареве принадлежит частично иудаизированным хазарам. Д-р Исайло Сук *, археолог-арабист, занимавшийся этим регионом и уже очень давно проводивший раскопки в Челареве, оставил записи, обнаруженные после его смерти. В них говорится не о самом Челареве, а о мнениях, существующих относительно этого места: «Что касается захоронений в Челареве, то венграм хотелось бы, чтобы это были венгры или авары, евреям — евреи, мусульманам — монголы, и никто не заинтересован, чтобы они были хазарами. А скорее всего это именно они… Захоронение насыщено осколками гончарных сосудов с изображенными на них менорами. Ввиду того что у евреев расколотый гончарный сосуд означает пропащего, конченого человека, это кладбище представляет собой могилы пропащих, конченых людей, каковыми и были хазары на том месте, а возможно, и в то время».

ЗЕЛЕНАЯ КНИГА Исламские источники о хазарском вопросе

АКШАНИ ЯБИР ИБН

АКШАНИ ЯБИР ИБН (XVII век) — по мнению лютнистов из Анатолии, некоторое время это имя носил шайтан и под ним он явился одному из самых известных музыкантов XVII века — Юсуфу Масуди Z. Ибн Акшани и сам был исключительно искусным музыкантом. Сохранилась его запись одной мелодии, по которой ясно, что при игре он использовал более десяти пальцев. Он был крупного сложения, не отбрасывал тени и носил на лице мелкие, как две полувысохшие лужицы, глаза. О своем понимании смерти он не хотел говорить людям, но давал об этом понять косвенно, рассказывая истории, советуя, как толковать сны или как добраться до понимания смерти с помощью ловцов снов. Ему приписывают два изречения: 1) смерть — это однофамилец сна, только фамилия эта нам неизвестна; 2) сон — это каждодневное умирание, маленькое упражнение в смерти, которая ему сестра, но не каждый брат в равной степени близок своей сестре. Однажды он решил на деле показать людям, как действует смерть, и проделал это, взяв для примера одного христианского военачальника, чье имя дошло до нашего времени: его звали Аврам Бранкович *, и воевал он в Валахии, где, как утверждал шайтан, каждый человек рождается поэтом, живет вором и умирает вампиром. Некоторое время Ябир Ибн Акшани был смотрителем мавзолея султана Мурата, и как раз тогда один неизвестный посетитель записал кое-что из его слов.

«Сторож закрывал мавзолей, — записал неизвестный, — и тяжелый звук замка падал в его мрак, как будто это падало имя ключа. Такой же недовольный, как и я, он сел рядом, на камень, и закрыл глаза. В тот момент, когда мне казалось, что он уже заснул в своей части тени, сторож поднял руку и показал на моль, залетевшую в галерею мавзолея то ли из нашей одежды, то ли из разложенных внутри персидских ковров.

— Видишь, — обратился он ко мне равнодушно, — насекомое сейчас высоко наверху, под белым потолком галереи, и его видно только потому, что оно движется. Глядя отсюда, можно было бы подумать, что это птица высоко в небе, если считать потолок небом. Моль этот потолок, вероятно, так и воспринимает, и только мы знаем, что она ошибается. А она не знает и того, что мы это знаем. Не знает она и о нашем существовании. Вот и попробуй теперь установить с ней общение, попытайся. Можешь ли ты ей сказать что-нибудь, все равно что, но так, чтобы она тебя поняла и чтобы ты был уверен, что она тебя поняла до конца?

— Не знаю, — ответил я, — а ты можешь?

— Могу, — сказал старик спокойно, хлопнув руками, убил моль и показал на ладони ее расплющенные останки. — Ты думаешь, она не поняла, что я сказал?

— Так можно и свече доказать, что ты существуешь, загасив ее двумя пальцами, — заметил я.

— Разумеется, если свеча в состоянии умереть… Представь теперь, — продолжал он, — что есть кто-то, кто знает о нас все то, что мы знаем о моли. Кто-то, кому известно каким образом, чем и почему ограничено наше пространство, то, что мы считаем небом и воспринимаем как нечто неограниченное. Кто-то, кто не может приблизиться к нам и только одним-единственным способом — убивая нас — дает нам понять, что мы существуем. Кто-то, чьей одеждой мы питаемся, кто-то, кто нашу смерть носит в своей руке как язык, как средство общения с нами. Убивая нас, этот неизвестный сообщает нам о себе. И мы через наши смерти, которые, может быть, не более чем просто урок какому-нибудь скитальцу, сидящему рядом с убийцей, мы, повторяю, через наши смерти, как через приоткрытую дверь, рассматриваем в последний момент какие-то новые пространства и какие-то другие границы. Эта шестая, высшая степень смертного страха (о котором нет воспоминаний) держит всех нас вместе, в одной игре, связывает всех ее участников, не знакомых друг с другом. В сущности, иерархия смерти — это то единственное, что делает возможной систему контактов между различными уровнями действительности в необъятном пространстве, где смерти, как отзвуки отзвуков, повторяются бесконечно…

Пока сторож говорил, я думал: если все, что он здесь рассказывает, — плод мудрости, опыта или начитанности, то это не заслуживает внимания. Но что, если вдруг он просто в этот момент оказался в таком положении, из которого ему открывается лучший вид и другие горизонты, чем всем остальным или ему же самому день назад?..»

Ябир Ибн Акшани некоторое время жил скитальцем. Вместе со своим музыкальным инструментом, сделанным из панциря белой черепахи, он бродил по селам Малой Азии, играл и гадал, пуская в небо стрелы, воровал и выпрашивал по два сита муки каждую неделю. Погиб он в 1699 году от Исы странной смертью. В то время он болтался по четверговищам (местам, где по четвергам бывают ярмарки) и везде, где ему удавалось, пакостил людям. Плевал им в трубки, связывал друг с другом колеса на повозках, узлом завязывал чалмы, так что без чужой помощи их было не распутать, и тому подобное. А когда он настолько досаждал прохожим, что те накидывались на него с побоями, то, воспользовавшись неразберихой, потрошил их карманы. Он как будто выжидал, когда придет его время. Однажды, решив, что это время пришло, потребовал от одного крестьянина, у которого была рыжая корова, привести ее за плату на определенное место в определенный час. На этом месте уже целый год не было слышно ни единого звука. Крестьянин согласился, привел корову, и она проткнула Ибн Акшани рогами, так что он упал замертво там, где стоял. Умер он легко и быстро, будто заснул, и под ним в этот момент появилась тень, — может быть, только для того, чтобы встретить его тело. После него осталась лютня из панциря белой черепахи, в тот же день превратившаяся в черепаху, ожившую и уплывшую в Черное море. Лютнисты верят, что когда Ябир Ибн Акшани вернется в мир, его черепаха опять станет музыкальным инструментом, который заменит ему тень.

Похоронен он в Трново, недалеко от Неретвы, на месте, которое сейчас называется Шайтанова могила. Год спустя после того, как его похоронили, один христианин с Неретвы, хорошо знавший жизнь Акшани, отправился по какому-то делу в Салоники. Там он зашел в лавку купить вилку с двумя зубцами, которую используют для того, чтобы отправить в рот сразу два вида мяса — свинину и говядину. Когда хозяин лавки вышел к нему, чтобы его обслужить, человек этот сразу узнал в нем Акшани и спросил, откуда он взялся в Салониках, если год назад его похоронили в Трнове.

— Приятель, — отвечал ему Акшани, — я умер, и Аллах осудил меня на веки веков, и вот я здесь торгую, и у меня есть все, что положено. Только не ищи у меня весов, потому что взвешивать я больше не могу. Поэтому и торгую саблями, ножами, вилками и разными орудиями, которые идут на штуки, а не на вес. Я всегда здесь, но в одиннадцатую пятницу каждого года должен лежать в могиле. Знаешь, я дам тебе товара в долг сколько хочешь, ты только напиши бумагу, что вернешь, когда договоримся…

Неретлянин согласился, хотя был день, когда трубки пищат и не раскуриваются, они составили бумагу со сроком после одиннадцатой пятницы, которая приходилась на месяц реби-уль— эвел; неретлянин окинул взглядом всю лавку и вернулся домой, забрав товару столько, сколько хотелось. В пути возле самой Неретвы на него напал разъяренный кабан, которого он с трудом отогнал палкой. Однако зверю удалось отодрать у него конец пояса голубого цвета. Когда наступил месяц реби-уль-эвел, неретлянин накануне одиннадцатой пятницы взял пистолет и ту самую вилку, которую он купил в Салониках, раскопал Шайтанову могилу и увидел там двоих. Один лежал на спине и курил трубку с длинным чубуком, а другой, в стороне от него, молчал. Когда он прицелился в них из пистолета, тот, что курил, выпустил ему в лицо дым и сказал:

— Меня зовут Никон Севаст *, и со мной у тебя дел нет, потому что я похоронен на Дунае. — С этими словами он исчез, только трубка осталась в могиле. Тогда зашевелился второй, и неретлянин узнал в нем Акшани, который укоризненно сказал ему:

— Э-э, приятель, я ведь мог погубить тебя в Салониках, да не захотел и даже помог тебе. Что ж у тебя за вера, что ты так мне за это платишь… — При этих словах Акшани рассмеялся, и неретлянин увидел у него во рту обрывок своего голубого пояса… Тут он собрался с духом, перевернул пистолет вверх курком и выстрелил в Акшани. Тот попытался дотянуться до него, но только оцарапал — было уже поздно: грохнул выстрел, и пуля попала туда, куда он целился. Акшани взревел, как вол, и могила наполнилась кровью.

Придя домой, неретлянин положил оружие и хватился своей двузубой вилки, но ее нигде не было. Пока он стрелял в Акшани, тот ее украл…

По другому преданию, Ябир Ибн Акшани вообще не умирал. Однажды утром в 1699 году в Царьграде он бросил лист лавра в лохань с водой и сунул туда голову, чтобы вымыть свой чуб. Его голова оставалась под водой несколько мгновений. Когда он ее вынул, вдохнул воздух и выпрямился, вокруг него больше не было ни Царьграда, ни царства, в котором он умывался. Он находился в стамбульском отеле высшей категории «Кингстон», шел 1982 год от Исы, у него была жена, ребенок и паспорт гражданина Бельгии, он говорил по-французски, и только на дне раковины марки F. Primavesi & Son, Corrella, Cardiff лежал мокрый лист лавра.

АЛЬ-БЕКРИ, СПАНЬЯРД

АЛЬ-БЕКРИ, СПАНЬЯРД (XI век) — главный арабский хронист хазарской полемики u. Его текст опубликован только недавно (Kunik and Rosen, 44), с арабского его перевел Marquart (Osteuropaische und ostasiatische Streifzuge, Leipzig, 1903, 3–8). Кроме текста Аль-Бекри сохранилось еще два сообщения о хазарской полемике, то есть о переходе хазар в другую веру, однако они неполные, и из них не всегда ясно, касаются ли они обращения хазар в иудаизм, христианство или ислам. Это, если не принимать во внимание текста Иштак-хари, в котором в настоящее время отсутствует как раз та часть, которая касается хазарской полемики, сообщение Масуди Старшего, автора сочинения «Золотые луга», который считает, что хазары7 отказались от своей веры во времена правления Гаруна аль-Рашида (786–809), когда в хазарском государстве оказалось много евреев, изгнанных из Византии и Халифата, причем встречены они были вполне гостеприимно. Вторым хронистом полемики был Ибн аль-Атир, но его свидетельство не сохранилось в оригинале, нам оно известно в передаче Димаски. И наконец, наиболее надежный и исчерпывающий источник — это хронист хазарской полемики Аль— Бекри, который утверждает, что хазары после 731 года и войн с халифами получили от арабов вместе с миром и ислам. Действительно, арабские хронисты Ибн Рустах и Ибн Фадлан упоминают многих лиц в хазарском царстве, исповедовавших ислам. Они говорят и о «двойном королевстве», это, видимо, должно означать, что в определенный момент ислам в хазарском государстве имел такие же права, как и какое-то другое вероисповедание, — в частности, каган мог исповедовать веру Мухаммеда, а хазарский король — иудаизм. По свидетельству Аль-Бекри, хазары потом перешли в христианство, а после полемики, имевшей место при кагане Савриел-Овади, в 763 году, приняли иудаизм, причем исламский представитель в историческом споре не участвовал ввиду того, что по пути к хазарам был отравлен.

Аль-Бекри считал (как полагает Даубманнус Y), что самым важным и решающим моментом был тот, когда хазары в первый раз сменили веру и перешли в ислам. «Божественная книга» многослойна, писал он, и об этом свидетельствует первый имам, когда говорит: «Ни одно слово этой Книги, посланной через Ангелов, не сошло с небес иначе, как прямо к моему перу, и нет ни одного, которое я прежде не повторил бы вслух. А каждое слово он объяснил мне восемь раз: буквальное значение и духовный смысл; смысл строки, меняющей смысл предыдущей, и смысл строки, меняющей смысл следующей; смысл сокровенный и духовный; частное и общее». Следуя некоторым ориентирам врача Захария Рази, Аль-Бекри считал, что три веры — ислам, христианство и иудаизм — могут быть поняты как три уровня «Божественной книги». Каждый народ усваивает слои «Божественной книги» по— своему, в том порядке, который ему больше подходит, проявляя тем самым свою глубинную природу. Первый слой значений он даже не рассматривал, потому что это буквальный слой, называющийся «авам», и он доступен каждому человеку, независимо от его веры. Второй слой — слой аллюзий, переносных значений, который называется «кавас» и который понимают избранные — представляет христианскую церковь и покрывает настоящий момент и звук (голос) Книги. Третий слой называется «авлия» и охватывает оккультные значения, представляя еврейский уровень «Божественной книги», это слой мистической глубины и чисел, слой письменных знаков Книги. А четвертый, «анабия», — слой пророческого света и будущего, он представляет исламское учение в его самом сущностном значении, это дух Книги, или седьмая глубина глубины. Таким образом, хазары приняли сначала самый высший уровень («анабию») и только потом остальные слои «Божественной книги», причем не по порядку, показав тем самым, что больше всего им подходит учение Мухаммеда. Так что, в сущности, они и потом никогда не порывали с исламом, хотя и переходили в определенный период из христианства в иудаизм.

Доказывает это тот факт, что перед тем, как погибло хазарское царство, последний хазарский каган снова перешел в первоначально выбранную им веру, то есть в ислам, о чем недвусмысленно свидетельствует запись Ибн аль-Атира.

Сочинение Спаньярда Аль-Бекри написано изысканным арабским языком, таким же, каким говорили ангелы, однако в последние годы жизни, в глубокой старости, стиль его изменился. Это произошло тогда, когда он начал кормить свой шестьдесят седьмой год. Был он лыс, лево-рук и правоног, и единственное, что еще оставалось от прошлого, — это пара прекрасных больших глаз, похожих на двух маленьких голубых рыбок. Однажды ночью ему приснилось, что какая-то женщина стучит в его дверь. Лежа в постели, через небольшое отверстие для лунного света, имевшееся в двери, он хорошо видел ее лицо, напудренное рыбьей мукой, как это было принято у девственниц. Когда он подошел к двери, чтобы впустить ее, оказалось, что она стучит не стоя, а сидя на земле. Но и в таком положении она была высотой со стоящего Аль-Бекри. А когда она начала вставать, это длилось так долго и голова ее уходила в такую высоту, что Аль-Бекри перепугался и проснулся, но не в своей постели, где он видел описанный сон, а в какой-то клетке над водой. Был он юношей лет двадцати, левоногим, с длинными волнистыми волосами и бородой, которая напоминала ему нечто такое, чего никогда, он был в этом уверен, не было, — будто он обмакивает эту бороду в вино и моет ею грудь какой-то девушке. По-арабски он не знал ни слова, а с тюремщиком, который пек ему хлеб из мелко смолотых мушек, свободно говорил на каком-то языке, который тот понимал, а он сам — нет. Таким образом, он больше не знал ни одного языка, и это было единственным, что еще осталось от него, каким он был до пробуждения. Клетка висела над водой, и при каждом приливе над волнами оставалась только его голова, а во время отлива он мог, опустив руку, схватить под собой рака или черепаху. Морская вода тогда уходила, и приходила речная, и он пресной водой смывал соль с кожи. Сидя в клетке, он писал — выгрызал зубами буквы на панцире раков или черепах, но прочитать написанное не умел и выпускал животных в воду, не зная, что сообщает миру в своих письмах. Бывало и так, что во время отлива он вытаскивал черепах, на спинах у которых были изображены какие-то послания, он их читал, но не понимал ни слова. Умер он, грезя о соленой женской груди в соусе из слюны и зубной боли и снова учась языку «Божественной книги», у дерева, к которому был подвешен.

ATEX

ATEX @ (начало IX века) — по исламскому преданию, при дворе хазарского кагана @ жила его родственница, известная своей красотой. Перед ее покоями стояли огромные сторожевые собаки с серебряной шерстью и хлестали себя хвостами по глазам. Они были выдрессированы стоять все время неподвижно, и иногда было видно, как, не двигаясь с места, они мочатся на свои передние лапы. В их груди, на дне, как камни перекатывались согласные звуки, а перед тем, как лечь спать, они сворачивали свои длинные хвосты в бухты, как корабельные канаты. У Атех были серебряные глаза, и вместо пуговиц она использовала бубенчики, так что и за стенами дворца можно было бы по звуку догадаться, чем занята во дворце принцесса — одевается ли она или раздевается, готовясь ко сну. Но ее бубенчиков никогда не было слышно. Принцесса была одарена не только необыкновенным умом, но и необыкновенной медлительностью. Она вдыхала воздух реже, чем другие чихают, и при всей своей вялости питала страшную ненависть ко всем и ко всему, что могло попытаться заставить ее действовать быстрее, независимо от того, собиралась или нет она сама этим делом заняться. А подкладка этого платья из медлительности была видна в ее разговоре через другую особенность — она никогда долго не задерживалась на одном предмете и, общаясь с людьми, скакала в беседе с ветки на ветку. Правда, спустя несколько дней она опять неожиданно возвращалась к начатому рассказу и продолжала, даже если ее об этом не просили, то, что раньше бросала на полуслове, увлеченная своими порхающими мыслями. Это полное нежелание или неумение отличать в разговоре важные предметы от неважных и совершенное безразличие к любой теме объясняется тем несчастьем, которое произошло с принцессой во время хазарской полемики u. Кроме того, Атех писала стихи, но достоверно известно лишь одно ее изречение, которое звучит так: «Разница между двумя „да“ может быть большей, чем между „да“ и „нет“». Все остальное ей только приписывается.

Считается, что в арабских переводах сохранилось многое из ее стихов или текстов, созданных при ее участии. Особое внимание исследователей истории хазар в период обращения этого народа в новую религию привлекли стихи, посвященные хазарской полемике. По некоторым оценкам, это были любовные стихи, использованные позже в качестве аргументов в вышеупомянутом споре и записанные теми, кто фиксировал хронику событий того времени. Как бы то ни было, Атех участвовала в этой полемике с огромным жаром и успешно противостояла и еврейскому, и христианскому участнику, чем оказала большую помощь представителю ислама, Фараби Ибн Коре **, и вместе со своим властелином, хазарским каганом, перешла в ислам. Грек, участвовавший в полемике, почувствовав, что проигрывает, объединился с еврейским посланцем, и они договорились передать принцессу Атех властителям двух адов — еврейскому Велиалу и христианскому Сатане. Чтобы избежать такого конца, Атех решила добровольно отправиться в третий ад, исламский, и отдаться в руки Иблиса. Так как Иблис был не в состоянии полностью изменить решение Велиала и Сатаны, он лишил Атех пола, осудил ее забыть все свои стихи и свой язык, за исключением одного слова — «ку» **, при этом он даровал ей вечную жизнь.

Он послал к ней злого духа по имени Ибн Хадрац **, который появился перед ней в обличье страуса и привел приговор в исполнение. Так принцесса Атех осталась жить вечно и получила возможность бесчисленное количество раз снова и снова возвращаться к любому своему слову или любой мысли, никуда не торопясь, ибо вечность притупила чувство того, что во времени происходит раньше, а что позже. Но любовь ей была доступна только во сне. Так, принцесса Атех полностью посвятила себя секте ловцов снов — хазарских священнослужителей, которые занимались созданием своего рода земной версии той небесной иерархии, которая упоминается в Священном Писании. Атех и члены ее секты обладали способностью направлять в чужие сны послания, свои или чужие мысли и даже предметы. Принцесса Атех могла войти в сон человека, который моложе ее на тысячу лет, любую вещь могла она послать тому, кто видел ее во сне, столь же надежно, как и с гонцом на коне, которого поили вином. Только намного, намного быстрее… Описывается один такой случай с принцессой Атех. Однажды она взяла в рот ключ от своей опочивальни и стала ждать, пока не услышала музыку и слабый голос молодой женщины, который произнес следующие слова:

— Поступки в человеческой жизни похожи на еду, а мысли и чувства — на приправы. Плохо придется тому, кто посолит черешню или польет уксусом пирожное…

Когда эти слова были произнесены, ключ исчез изо рта принцессы, и она, как говорят, знала, что таким образом произошла замена. Ключ попал к тому, кому были предназначены слова, а слова в обмен на ключ достались принцессе Атех.

Даубманнус *** утверждает, что в его время принцесса Атех все еще была жива и один музыкант, игравший на лютне, в XVII веке, турок из Анатолии по имени Масуди **, встретил ее и разговаривал с ней. Этот человек учился искусству ловца снов и обладал копией одной из арабских версий хазарской энциклопедии или словаря, но к моменту встречи с принцессой Атех Масуди еще не прочел всех статей словаря, поэтому не узнал слово «ку», когда принцесса Атех произнесла его. Это слово из хазарского словаря, оно означает какой-то плод, и если бы Масуди это понял, то догадался бы, кто стоит перед ним, и таким образом был бы избавлен от всех дальнейших усилий по овладению желанным мастерством: несчастная принцесса могла научить его охоте на сны гораздо лучше, чем любой словарь. Но он не узнал принцессы и упустил свою самую главную добычу, не понимая ее истинной цены. Поэтому, как рассказывает одна из легенд, собственный верблюд плюнул Масуди прямо в глаза.

ЙЕН (АБУ) ХАДРАШ

ЙЕН (АБУ) ХАДРАШ — шайтан, который забрал у принцессы Атех @ пол. Обитал в аду, в том самом месте, где пересекаются орбита Луны и орбита Солнца. Он был поэтом и о самом себе написал следующие стихи:

«Ужасаются абиссинцы, когда я подхожу к их женам. А вместе с ними и греки, турки, гуры и славяне…»

Стихи Ибн Хадраша собрал человек по имени Аль-Мазрубани, который интересовался поэзией демонов и в XII веке составил сборник их стихов (сравнить с арабским сборником Ахмада Абу Аль-Али, Аль-Маари, в котором отмечается этот факт).

Ибн Хадраш скакал на коне с таким размашистым шагом, что и по сей день ежедневно слышно по одному удару копыта его рыси.

КАГАН

КАГАН @ — хазарский правитель, слово происходит от татарского «хан», что означает «князь». По утверждению Ибн Фадлана, хазары хоронили своих каганов под водой, в ручьях. Каган всегда делил власть с соправителем, а все превосходство его заключалось в том, что его приветствовали первым. Каган обычно происходил из старой, знатной, часто турецкой, семьи, а король, или бек, его соправитель, — из народа, то есть из хазар. Имеется одно свидетельство IX века (Якуби), которое говорит, что уже в VI веке наряду с каганом существовал и его наместник, халиф. Наиболее интересный рассказ о соправителях у хазар оставил Аль-Иштакхри. Этот текст относится к 320 году по хиджре (932 год от Рождества Христова), и говорится в нем следующее:

«Что касается хазарской политики и системы правления, то их правителя называют каганом хазар. По рангу он выше, чем хазарский король (бак или бек), за исключением только того, что назначается королем (король дает ему звание кагана). Когда хотят назначить кагана, приводят избранника и начинают душить его куском шелка до тех пор пока его дыхание почти совсем не прервется, и тогда спрашивают: „Как долго ты желаешь править?“ — а он отвечает: „Столько-то и столько-то лет“. Если он умрет до истечения этого срока, ничего страшного. Если нет, то его убивают, как только кончается им самим отмеренный срок. Каган обладает силой только среди знати. Он не имеет права приказывать или запрещать, но его почитают, и при виде его люди падают ниц. Кагана выбирают из знати, не имеющей ни силы, ни денег. Когда подходит очередь избрать кого-то на место правителя, его выбирают независимо от имущественного состояния. От надежного человека я узнал, что он видел на улице одного юношу, торгующего хлебом, про которого говорили, что когда умер каган, не смогли найти никого другого, кто в большей мере, чем этот молодой торговец, заслуживал бы стать его преемником, однако юноша оказался мусульманином, а место кагана мог занимать только еврей».

Соправители кагана обычно были прекрасными воинами. Однажды после какой-то победы они захватили у врага в качестве трофея птицу — сыча, который своими криками указывал на источники питьевой воды. Тогда враги пришли жить вместе с ними. И время начало течь слишком медленно. Они старели за год так же, как раньше за семь лет, им пришлось изменить свой календарь, разделенный на три месяца — Солнечный, Лунный и период без лунного света. Их женщины рожали через двадцать дней после зачатия, в одно лето у них было девять жатв, а после них подряд девять зим, чтобы они смогли съесть весь урожай. По пять раз в сутки они ложились спать, пятнадцать раз готовили еду и садились за стол, молоко у них выдерживало только безлунные ночи, которые длились так долго, что они забывали все дороги, а когда наконец наступал рассвет, не могли узнать друг Друга, потому что за это время одни выросли, а другие постарели. И они знали, что поколения, застигнутые сумерками, больше никогда не увидятся. Буквы, которые выписывали ловцы снов, становились все больше и больше, им с трудом удавалось повиснуть на их концах, вычерчивая их, в книги такие знаки уже не помещались, и пришлось писать их на склонах холмов; реки невероятно долго текли до великого моря, и однажды ночью, когда кони паслись при лунном свете, кагану во сне явился ангел и сказал ему:

— Создателю дороги твои намерения, но не дела твои.

Тогда каган спросил ловца снов, что означает этот сон и в чем причина хазарских бед. Ловец снов ответил, что грядет великий человек и время равняется по нему. Каган на это возразил:

— Неправильно, это мы измельчали, отсюда и наши беды.

После этого он удалил от себя хазарских священнослужителей и ловцов снов и приказал позвать еврея, араба и грека, чтобы они объяснили его сон. Каган решил вместе со своим народом принять веру того толкователя, чье объяснение будет наиболее убедительным. В ходе спора о трех верах каган нашел наиболее вескими аргументы арабского представителя Фараби Ибн Коры **, который, в частности, дал понравившийся кагану ответ на его вопрос:

— Что освещает наши сны, которые мы видим в полной темноте, за сомкнутыми веками? Воспоминание о свете, которого больше нет, или же свет будущего, который мы, как обещание, берем от завтрашнего дня, хотя еще не рассвело?

— В обоих случаях это несуществующий свет, — отвечал Фараби Ибн Кора. — Поэтому безразлично, какой из ответов правильный, а сам вопрос следует расценивать как несуществующий. Имя кагана, который вместе со своими подданными принял ислам, не сохранилось. Известно, что он похоронен под знаком нун (арабская буква, похожая на полумесяц). Другие источники говорят, что до того, как он разулся, обмыл ноги и вошел в мечеть, имя его было Катиб. Окончив молиться и выйдя из мечети на солнечный свет, он не нашел ни своего старого имени, ни обуви.

КОРА, ФАРАБИ ИБН

КОРА, ФАРАБИ ИБН (VIII–IX век) — представитель ислама в хазарской полемике u. Данные о нем редки и противоречивы. Аль-Бекри **, наиболее важный исламский хронист хазарской полемики, не упоминает его имени, как считается — в знак уважения к Ибн Коре. Дело в том, что Ибн Кора не любил, чтобы в его присутствии произносились имена, в том числе и его собственное. Он считал, что мир без имен становится более ясным и чистым. Под одним и тем же именем скрываются и любовь, и ненависть, и жизнь, и смерть. Он часто повторял, что эта мысль осенила его в тот момент, когда у него в глазу погибла мушка, а он сам в это время смотрел на рыбу, которая таким образом получила эту мушку в пищу. Некоторые источники говорят, что Ибн Кора так и не добрался до хазарской столицы и не участвовал в известном споре, хотя был туда приглашен. Аль-Бекри утверждает, что еврейский участник полемики послал навстречу Ибн Коре своего человека с поручением отравить или зарезать его, другие авторы считают, что Фараби задержался в дороге и прибыл тогда, когда обсуждение уже закончилось. Исход полемики показывает, однако, что присутствие исламского представителя при дворе хазарского кагана было весьма и весьма ощутимым. Когда удивленные участники дискуссии увидели Ибн Кору, к которому некоторые из них уже собирались на поминки, считая его мертвым, он спокойно, скрестив ноги и глядя на них глазами, похожими на тарелки с жидким луковым супом, сказал:

— В детстве, давно, я видел однажды на лугу, как столкнулись две бабочки; немного пестрой пыльцы просыпалось с одной на другую, и они упорхнули дальше, а я этот случай тут же забыл. Вчера вечером, когда я был еще в дороге, какой-то человек ударил меня саблей, видимо перепутав неизвестно с кем. Прежде чем я успел продолжить путь, на моей щеке вместо крови появилось немного пыльцы…

Известен один из главных аргументов, который, как считается, выдвинул в пользу ислама Фараби Ибн Кора. Хазарский правитель показал представителям трех религий — еврею, арабу и греку — монету. Она была треугольной, и с одной стороны на ней было выбито ее достоинство — пять слез (так хазары называли свои деньги), а с другой — сценка, на которой лежащий на одре человек показывает трем молодым людям, стоящим возле него, связку прутьев. Каган потребовал от дервиша, раввина и монаха истолковать то, что изображено на монете. Как говорят исламские источники, христианин утверждал, что речь идет о древней греческой притче: отец на смертном одре показывает своим сыновьям, что они будут сильны, только объединившись вместе, как связка прутьев, которую нельзя сломать, в то время как отдельные прутья легко переломать один за другим. Еврей считал, что сценка представляет части человеческого тела, благодаря единству которых оно и существует. Фараби Ибн Кора не согласился с такими толкованиями. Он был уверен, что трехрогая монета выкована в аду, так что значение изображения никак не может быть таким, как полагали иудей и христианин. По его мнению, на монете был изображен убийца, приговоренный к тому, чтобы выпить яд, и уже находящийся на приготовленном для этого одре. Перед ним стоят три демона: Асмодей, демон еврейской геены, Ахриман, шайтан исламского Джехенема и Сатана, дьявол христианского ада. Убийца держит в руке три прута, и это означает, что он будет убит, если три демона встанут на защиту его жертвы, и спасен, если они откажутся ей помочь. Таким образом, смысл изображенного на трехрогой монете ясен. Это предостережение людям, посланное из ада. Жертва, за которую не заступится ни один из трех демонов — ни исламский, ни еврейский, ни христианский, — останется неосвященной, а ее убийца будет пощажен. Поэтому самое опасное — оказаться не принадлежащим ни к одному из этих миров, как это и случилось с хазарами и их каганом. В таком случае оказываешься беззащитным и тебя безнаказанно может убить кто угодно…

Ясно, что тем самым Фараби Ибн Кора указывал кагану, что ему и его народу необходимо и несомненно полезно расстаться с прежней верой и перейти в одно из трех сильнейших вероисповеданий, а именно в то, представитель которого даст самые точные ответы на его вопросы. Наиболее убедительным кагану показалось то толкование изображения на монете, которое предложил Фараби Ибн Кора, он согласился с его аргументами, принял исламское учение, снял пояс и помолился Аллаху.

Те исламские источники, которые считают, что Ибн Кора вообще не участвовал в полемике и не был при дворе хазарского кагана, потому что еще в пути был отравлен, ссылаются на следующий текст, который, по их мнению, мог бы представлять собой жизнеописание Фараби Ибн Коры. Ибн Кора был уверен, что вся его жизнь уже записана в какой-то книге и происходящие в ней события соответствуют тем, которые содержатся в давно рассказанной истории. Он прочел сказки «Тысяча и одной ночи» и еще тысячу и две других историй, но ни в одной из них не нашел ничего общего со своей судьбой, У него был конь, такой быстрый, что его уши летели как птицы, а сам он стоял на месте. Халиф из Самары решил послать Ибн Кору в Итиль беседовать с хазарским каганом и склонить его к переходу в ислам. Ибн Кора начал готовиться к этой миссии и, в Частности, приказал доставить ему диван стихотворений хазарской принцессы Атех @ среди которых нашел одно, которое показалось ему той самой давно разыскиваемой историей, в соответствии с которой течет его жизнь. Единственным несовпадением, и это изумило Ибн Кору, было то, что речь там шла не о мужчине, а о женщине. Все остальное совпало, даже двор кагана, который там назывался «школой». Ибн Кора перевел эту запись на арабский, думая при этом, что истина, в сущности, просто трюк. Перевод выглядит так:

Запись о путнице и школе

У путницы был паспорт, который на Востоке считался западным, а на Западе восточным. Так что он вызывал подозрения и там, и там, а она сама бросала две тени — одну направо, другую налево. В глубине леса, изрезанного тропинками, она искала известную школу, находившуюся в конце длинной дороги, где ей нужно было сдать свой самый главный экзамен. Ее пупок был похож на пупок пресного хлеба, а путь так длинен, что съел целые годы. Оказавшись наконец перед лесом, она встретила двух людей и спросила их, как пройти, Они смотрели на нее, опираясь на свое оружие, и, сказав только, что знают, где школа, замолчали. Потом один из них показал: иди прямо и на первом же пересечении тропинок сверни налево и опять налево, так ты попадешь к школе. Путница мысленно поблагодарила за то, что у нее не спросили документов, тогда она наверняка показалась бы им подозрительной особой с задними намерениями. Она продолжила путь, свернула на первую тропинку налево, потом опять налево, ориентироваться по их объяснениям было нетрудно, однако в конце той тропинки, на которую она свернула в последний раз, вместо школы оказалось болото. А перед болотом, улыбаясь, стояли уже знакомые ей вооруженные люди. Они с улыбкой извинились и сказали:

— Мы ошиблись, нужно было на первом перекрестке свернуть направо, а потом опять направо, там и будет школа. Однако мы должны были проверить твои намерения и убедиться, действительно ли ты не знаешь дорогу или только притворяешься. Но теперь уже поздно, и сегодня ты не сможешь попасть к школе. А это значит, что ты не попадешь туда никогда. Потому что школа с завтрашнего дня больше не существует. Так что из-за этой небольшой проверки ты упустила цель всей своей жизни, однако мы надеемся, ты понимаешь — мы были вынуждены так поступить ради безопасности других людей, чтобы оградить их от возможных дурных намерений путников, ищущих школу. Но и себя ты не должна винить. Если бы ты пошла не той дорогой, которую мы тебе объяснили, то есть не налево, а направо, результат был бы тот же, ведь тогда мы увидели бы, что ты нас обманула и на самом деле знаешь дорогу к школе, хотя и расспрашиваешь про нее. В таком случае нам тоже пришлось бы тебя проверить, раз ты скрываешь свои намерения, значит, они могут вызвать у нас подозрение. Так что к школе ты все равно не попала бы. Однако твоя жизнь не прошла даром — она послужила тому, чтобы проверить одну из существующих в мире вещей. Это уже немало…

Так говорили они, а путница утешалась тем, что в кармане у нее паспорт, который она никому не предъявляла, так что люди, стоящие на краю болота, даже не подозревают, какого он цвета. Правда, тем, что она их обманула и свела на нет всю проверку, она свела на нет и всю свою жизнь, которая в таком случае, оказывается, прошла напрасно. Притом, с их точки зрения, это было одно «напрасно», а с ее — другое. Потому что, в сущности, что ей за дело до их проверок? Но тем не менее в любом случае результат оказался тем же, так что цель ее существования, которой перед ней уже нет, должна с неизбежностью отодвинуться во времени; и теперь она уже думала, что, возможно, целью была не школа, а лишь путь к ней или что-то на этом пути, хоть сами поиски и оказались бесполезными. И эти поиски, о которых она сейчас вспоминала, стали казаться ей все более и более прекрасными, сейчас, задним числом, все более явственнее вырисовывалось перед ней все хорошее, что встретилось ей в этом пути, и она поняла, что переломный момент был не в конце пути, перед школой, а где-то гораздо раньше, в первой половине путешествия, и что она никогда бы так не подумала, если бы вся дорога не оказалась напрасной. В этой переоценке воспоминаний она, как торговец недвижимостью, пускающий в оборот все свое будущее наследство, начала обращать внимание на новые детали, почти не оставившие следа в ее памяти. Среди этих деталей она искала самые важные, постоянно отбирая из них еще более важные, пока беспощадным отбором и все большей строгостью не осталась перед одной-единственной сценой:

Стол, и на нем стакан вина, окрашенного другим вином. Мясо только что подстреленных бекасов, испеченное на верблюжьем навозе. Оно еще сытное от вчерашнего сна птицы. Теплый хлеб с сумрачным лицом твоего отца и пупком твоей матери. И сыр с острова из смешанного молока молодой и старой овцы. На столе возле еды свеча с каплей огня наверху, возле нее «Божественная книга», и месяц джемаз-уль-акер течет через нее.

КУ

КУ (Driopteria filix chazarica) — плод родом с побережья Каспийского моря. Даубманнус *** пишет о нем следующее: «Хазары @ выращивают фруктовое дерево, плоды которого не вызревают больше нигде. Эти плоды покрыты чем-то похожим на рыбью чешую или на чешуйки шишки, растут они высоко на стволе и, свисая с веток, напоминают рыбу, которую трактирщики подвешивают за жабры у входа в свое заведение, чтобы уже издали было видно, что здесь подают уху. Иногда эти плоды издают звуки, похожие на пение зябликов. На вкус они холодные и немного соленые. Осенью, когда плоды становятся совсем легкими и внутри у них, как сердце, пульсирует косточка, они, падая с веток, некоторое время летят, взмахивая жабрами, будто плывут по волнам ветра. Мальчишки обивают их рогатками, а иногда ястреб ошибется и унесет такой плод в клюве, уверенный, что это рыба. Поэтому у хазар принято говорить: „Прожорливые арабы, как ястребы, уверены, что мы рыба, но мы не рыба, мы — ку“. Слово „ку“ — название этого плода — единственное слово хазарского языка, которое шайтан оставил в памяти принцессы Aтex* после того, как она забыла свой язык.

Иногда по ночам слышатся крики: ку-ку! Это принцесса Атех произносит на родном языке единственное известное ей слово и плачет, пытаясь вспомнить свои забытые стихи.»

МАСУДИ ЮСУФ

МАСУДИ ЮСУФ (середина XVII века ~ 25.IX.1689) — известный музыкант-лютнист, один из авторов этой книги.

Источники: некоторые факты, касающиеся Масуди, собрал в своем издании Даубманнус ***, он взял их из музыкальных рукописей XVII века. Как говорят эти источники, Масуди три раза забывал свое имя и три раза менял ремесло, но память о нем сохранили как раз те, от кого он отрекся прежде всего, — музыканты из Анатолии. Школы лютнистов в Измире и Куле в XVIII веке породили множество легенд о Масуди, и эти легенды передавались от одного музыканта к другому вместе с его знаменитыми «персторядами». У Масуди была одна из переписанных арабских версий «Хазарского словаря», которую он дополнял сам, своей рукой, обмакивая перо в эфиопский кофе. Говорил он с трудом, как будто ему приходится мочиться сразу после того, как только что оправился.

Масуди был родом из Анатолии. Считается, что игре на лютне его учила жена, причем она была левша и струны на инструменте перебирала в обратном порядке. Доказано, однако, что манеру игры, которая в XVII и XVIII веках была распространена среди анатолийских лютнистов ввел в обиход именно он. Легенды утверждают, что у него было поразительное чувство инструмента, которое помогало ему оценить лютню прежде, чем он слышал ее звук. Присутствие в доме ненастроенной лютни он тоже чувствовал, оно вызывало у него приступы беспокойства, иногда даже тошноту. Свой инструмент он настраивал по звездам. Он знал, что левая рука музыканта со временем может забыть свое ремесло, но правая — никогда. Музыку он забросил очень рано, и в связи с этим сохранилось одно предание.

Три ночи подряд он видел во сне, как один за другим умирали его близкие. Сначала отец, потом жена, потом брат. А на четвертую ночь ему приснилось, что умерла и его вторая жена, женщина с глазами, которые на холоде меняли цвет, как цветы. Глаза ее перед тем, как она их закрыла, были похожи на две желтые зрелые виноградины, в глубине которых видны косточки. Она лежала со свечой в пупке, подбородок ее был подвязан волосами, чтобы она не смеялась. Масуди проснулся и больше ни разу в жизни не видел ни одного сна. Он был в ужасе. Второй жены у него никогда не было. Он обратился к дервишу с вопросом, что может означать такой сон. Тот открыл Книгу и прочитал ему: «О сын мой дорогой! Не говори о своем сне твоим братьям! Потому что они сговорятся против тебя!»

Неудовлетворенный таким ответом, Масуди спросил о значении сна свою единственную жену, и она ему ответила: «Не говори никому о своем сне! Ибо с тем, кому его доверишь, свершится твой сон, а не с тобой».

Тогда Масуди решил разыскать ловца снов *, который мог бы дать ответ, основываясь на своем опыте. Ему объяснили, что ловцы снов теперь встречаются редко, гораздо реже, чем раньше, что скорее их можно встретить, направившись не на Запад, а на Восток, потому что корни их искусства и само их происхождение ведут к племени хазар @, которое некогда жило в отрогах Кавказа, там, где растет черная трава.

Масуди взял лютню и отправился вдоль берега моря на Восток. Он думал: «Человека нужно успеть обмануть прежде, чем он пожелает тебе доброго утра, потом уже поздно». Он спешил начать охоту на ловцов снов. Однажды ночью его кто-то разбудил. Масуди увидел перед собой старика, борода которого поседела только на концах, как колючки на спине у ежа. Человек спросил Масуди, не видел ли он в своих снах женщину с глазами цвета белого вина, пестрыми в глубине.

— Они меняют цвет на холоде, как цветы! — добавил незнакомец.

Масуди сказал, что видел ее.

— Что с ней?

— Она умерла.

— Откуда ты знаешь?

— Она умерла в моем сне, у меня на глазах, она была во сне моей второй женой. Она лежала со свечой в пупке, подвязанная волосами.

Тогда старик зарыдал и сказал надломленным голосом:

— Умерла! А я за ней шел сюда от самой Басры. Ее призрак переселяется из сна в сон, и я бреду за ней, иду по следу тех, кому она снится вот уже три года.

Тут Масуди понял, что перед ним тот человек, которого он ищет.

— Может быть, вы ловец снов, раз вы могли столько пройти за этой женщиной?

— Я ловец снов? — изумился старик. — И это говорите вы? Это вы ловец снов, а я лишь обычный любитель в вашем высоком искусстве. Образы, блуждающие из сна в сон, могут умереть только в снах того, кто родился ловцом снов. Вы, ловцы снов, вы — кладбища, а не мы. Она прошла тысячи миль для того, чтобы умереть в вашем сне. Но вам больше не дано видеть сны. Теперь единственное, что вы можете, — это начать свою охоту. Но не за женщиной с глазами цвета белого вина. Она мертва и для вас, и для других. Вам нужно гнать другого зверя.

Так Масуди получил от старика первые сведения о своем новом занятии и узнал все, что можно узнать о ловцах снов. Если человек располагает надежными письменными и устными источниками, говорил старик, он может довольно хорошо освоить это искусство. Это происходит так же, как у такого «суфи», который исполнил «таубу», покаялся и обрел свой «макам», соблюдая все правила. Такое доступно каждому. Но истинный успех достанется только тому, кто для него родился, кому сам Бог поможет обрести небесное просветление — «хал». Самыми лучшими ловцами снов были хазары, но хазар давно нет. Сохранилось лишь их искусство и частично их словарь, который об этом искусстве рассказывает. Они могли следить за образами, появляющимися в чужих снах, гнать их, как зверя, от человека к человеку и даже через сны животных или демонов…

— Как это достигается? — спросил Масуди.

— Вы, конечно, замечали, что человек, прежде чем заснуть, в момент между явью и сном совершенно особым образом регулирует свое отношение к силе земного притяжения. Его мысли освобождаются тогда от притягательности земли в прямой зависимости от силы, с которой земное притяжение действует на его тело. В такие мгновения перегородка между мыслями и миром становится пористой, она пропускает человеческие мысли на свободу подобно тройным ситам, В этот краткий миг, когда холод так легко проникает в человеческое тело, мысли человека, бурля, вырываются из него, и их можно прочитать без большого труда. Тот, кто обратит внимание на засыпающего, сможет и без специальных упражнений понять, что он думает в этот момент и к кому обращены его мысли. А если вы упорными упражнениями овладеете искусством наблюдения за человеческой душой в тот миг, когда она открыта, вы сможете продлевать время наблюдения все дольше и проникать все глубже в сам сон, вы сможете охотиться в нем, как под водой с открытыми глазами. Так становятся ловцами снов.

Эти исповедники спящих, как называли их хазары, аккуратно записывали свои наблюдения, так же как делают это астрономы или астрологи, читающие судьбу по Солнцу И звездам. По приказу принцессы Атех @, покровительницы ловцов снов, все, что связано с этим искусством, вместе с жизнеописаниями наиболее въедающихся ловцов и житиями пойманной добычи, было собрано и сведено в одно целое, своего рода хазарскую энциклопедию, или словарь. Этот хазарский словарь ловцы снов передавали из поколения в поколение, и каждый должен был его дополнять. С этой целью много веков назад в Басре была основана специальная школа, «братство чистых», или же «друзей верности», — секта, которая сохранила в тайне имена своих членов, но издала «Календарь философов» и «Хазарскую энциклопедию». Эти книги, однако, были сожжены по приказу халифа Мостанджи вместе с книгами исламского отделения этой школы и сочинениями Авиценны. Таким образом, первоначальная версия хазарского словаря, созданная при принцессе Атех, не сохранилась, тот текст словаря, который есть у меня, это лишь арабский перевод, и это единственное, что я могу тебе дать. Так что возьми его, но имей в виду, ты должен хорошо изучить все его статьи, потому что если ты не будешь как следует знать словарь своей профессии, может случиться так, что ты упустишь самую главную добычу. Итак, знай: когда охотишься на сны, слова хазарского словаря — это то же, что следы льва на песке перед обычным охотником.

Так говорил старик и под конец вместе со словарем дал Масуди и один совет:

— Бренчать на струнах может каждый, а ловцом снов становится только избранник, тот, кому это даровано Небом. Оставьте свой инструмент! Ведь лютню выдумал еврей по имени Ламко. Бросьте ее и отправляйтесь охотиться! Если ваша добыча не умрет в чужом сне, как это случилось с моей, она приведет вас к цели!

— А какова цель охоты на сны? — спросил Масуди,

— Цель ловца снов понять, что любое пробуждение — это лишь ступень в процессе освобождения от сна, Тот, кто поймет, что его день — это всего лишь чужая ночь, что два его глаза — это то же самое, что чей-то один, тот будет стремиться к настоящему дню, дню, который принесет истинное пробуждение из собственной яви, когда все станет куда более явственным, чем наяву. И тогда человек наконец увидит, что он одноглаз по сравнению с теми, у кого два глаза, и что он слеп по сравнению со зрячими…

И тогда старик доверил Масуди

Повесть об Адаме Рухани

Если соединить вместе все сны человечества, получится один огромный человек, существо размером с континент. И это не просто огромный человек, это Адам Рухани, небесный Адам, ангельский предок человека, о котором рассказывают имамы. Этот Адам до Адама был третьим разумом мира в начале, однако он настолько погрузился в себя, что заплутал, а когда очнулся от этого заблуждения, то сбросил в ад всех своих попутчиков — Иблиса и Ахримана, и вернулся к Небу, но теперь ему досталось быть там не третьим, а лишь десятым умом, потому что семь небесных херувимов за это время уже заняли места в небесной лестнице над ним. Так Адам-предтеча отстал: семь ступеней лестницы — это степень его отставания от самого себя, и так родилось время. Потому что время — это только та часть вечности, которая опаздывает. Этот ангельский Адам, или Правдам, который был и мужчиной и женщиной одновременно, этот третий ангел, который стал десятым ангелом, вечно стремится достичь себя самого, и в отдельные мгновения это ему удается, но он постоянно падает вновь так, что и по сей день блуждает между десятой и второй ступенью разума.

Таким образом, человеческие сны — это та часть природы человека, которая берет начало в Адаме-предтече, небесном ангеле, потому что он думал так же, как мы видим сны. Он так же быстр, как мы бываем быстры только во сне, а говоря точнее, наши сны созданы из его ангельской быстроты. И говорил он таким же образом, как мы говорим во сне, без настоящего и прошедшего времени, в одном только будущем. И так же, как мы, во сне он не мог убить или оплодотворить. Поэтому ловцы снов блуждают по чужим снам и извлекают из них по кусочкам существо Адама— предтечи, складывая из них так называемые хазарские словари для того, чтобы все эти книги, составленные вместе, воплотили на земле огромное тело Адама Рухани. Если мы следим за нашим ангельским предком в тот момент, когда он поднимается по небесной лестнице, мы и сами приближаемся к Богу, а если имеем несчастье сопровождать его, когда он падает, мы удаляемся от Бога, но ни того, ни другого осознать нам не дано. Мы опираемся на удачу, всегда надеясь, что соприкоснемся с ним в тот момент, когда он находится в пути ко второй ступени лестницы разума и, значит, поможет и нам подняться наверх, ближе к Истине.

Так что наша профессия ловцов снов чревата как невиданными удачами, так и огромными бедами. Но от нас это не зависит. Наше дело пытаться. Остальное — вопрос техники.

И под конец еще одно замечание. Иногда пути, пролегающие по чужим снам, намекают на некоторые признаки, по которым можно заключить, находится ли сейчас Адам-предтеча на подъеме своей стези или падает вниз. Этими признаками являются люди, видящие друг друга во сне. Поэтому конечная цель каждого ловца на сны — добраться до такой пары и как можно лучше с ними познакомиться. Дело в том, что два таких человека всегда представляют собой частички тела Адама, находящиеся в различных фазах и, значит, на разных ступенях лестницы разума. Кроме, разумеется, высшей ступени, где Бог плюнул Адаму в рот и облек его язык четырьмя видами слюны. Поэтому, как только найдешь двоих, которые видят друг друга во сне, знай — ты у цели! И не забудь потом все, что добыл в дополнение к хазарскому словарю оставить там, где это оставляют ловцы снов, добившиеся успеха, — в Басре, в мечети, посвященной пророчице Рабий…

Так старик говорил Масуди. И так Масуди оставил музыку и стал ловцом снов.

Начал он с того, что уселся читать все записи, относящиеся к хазарам, которые в виде словаря получил в подарок. На первой странице книги было написано:

«В этом доме, как и в любом другом, далеко не всех встретят с одинаковой радостью. И не всем будут оказаны равные почести. Кого-то посадят во главе стола, будут предлагать ему самые изысканные блюда, он первым увидит все, что подносят к столу, и сможет выбрать, что ему по вкусу. Другой будет есть на сквозняке, где у каждого куска по меньшей мере два запаха и вкуса. Третий займет обычное место, где все куски и все рты одинаковы. А будут и такие, место для которых оставят у двери, где подают только жидкий суп, а на ужин там получают столько же, сколько рассказчик за свои истории, то есть — ничего».

Затем в «Хазарском словаре», соответственно арабскому алфавиту, были размещены цепочки биографий хазар и других лиц, главным образом тех, кто способствовал обращению хазарского племени в ислам. Центральной фигурой, участвовавшей в этом обращении, был дервиш и мудрец по имени Фараби Ибн Кора **, и о нем в словаре было написано очень много. Однако в других статьях словаря имелись очевидные пробелы. В частности, хазарский каган, который пригласил ко двору трех священников — арабского, еврейского и христианского, — потребовал от них истолковать один его сон. Однако не все участники хазарской полемики @ были в равной степени представлены в исламских источниках и в арабском переводе «Хазарского словаря». Бросалось в глаза, что здесь не были названы имена христианского и еврейского ловцов снов, участвовавших в этой встрече. Да и вообще, о них было гораздо меньше данных, чем об арабе, который выдвигал аргументы в пользу ислама, о Ибн Коре. Пока Масуди занимался «Хазарским словарем» (а это заняло не так уж много времени), у него возник вопрос: кто же были два других? Может быть, среди христиан есть кто-то, кто знает толкователя снов и приверженца греческой веры на четырехсторонних переговорах при хазарском дворе? Сохранилось ли его имя? И опять же, знает ли кто-нибудь из еврейских раввинов хоть что-то еще об одном участнике, о своем соплеменнике и единоверце? Не было ли среди греков или евреев людей, которые записали что-нибудь о христианском или еврейском мудреце, присутствовавшем при дискуссии, как записали это предшественники Масуди об исламском? Аргументы этих чужестранцев — отметил и потом записал Масуди — кажутся не такими сильными и исчерпывающими, как доводы Фараби Ибн Коры. Почему? Потому ли, что аргументы Ибн Коры были действительно более убедительны и всеобъемлющи или же в еврейских или христианских книгах о хазарах, если таковые имеются, их аргументы перевешивают то, что сказал Ибн Кора? Может быть, они умалчивают о нас так же, как и мы о них? Может быть, можно составить одну, общую хазарскую энциклопедию или словарь о хазарском вопросе после того, как будут собраны вместе все три рассказа о трех ловцах снов, и тогда будет видна истина? Тогда в таком «Хазарском словаре» в определенном порядке могли бы быть расположены статьи с именами и христианского, и еврейского участников хазарской полемики. Сюда также могло бы войти и кое-что из информации о хронистах этой полемики из греческой и еврейской среды. Потому что как же можно создать Адама Рухани, если не хватает некоторых частей его тела?

Когда Масуди представлял себе такие возможности, ему становилось жутко, он пугался открытых шкафов и сундуков, из которых торчала его одежда, и всегда спешил закрыть их, стоило ему взяться за свой словарь. Он начал разыскивать еврейские и греческие рукописи, связанные с хазарами, и хотя в изгибах его тюрбана можно было прочесть слово «Божественной книги», он стремился к встречам с неверными, сходился с греками и евреями, попадавшимися на его пути, изучал их языки, которые казались ему зеркалами, отражающими свет иным образом. И он учился видеть себя в этих зеркалах. Его хазарская картотека росла, и он надеялся, что придет день, когда ему удастся дополнить ее житием собственной добычи, сообщением о своей доле проделанной работы, своим небольшим кусочком огромного тела Адама Рухани. Но как и всякий настоящий охотник, он не знал наперед, что это будет за добыча.

А когда наступил месяц раби-аль-ахир и третья джума в нем, Масуди впервые заглянул в чужие сны. Он заночевал на постоялом дворе рядом с человеком, лица которого не было видно, но слышно было, как он напевает какую-то мелодию. Масуди в первый момент не понял, в чем дело, но слух его был быстрее мыслей. Имелся женский ключ с отверстием вдоль оси, полый внутри, который искал мужскую замочную скважину с осью внутри. И он нашел ее. Человек, лежавший с ним рядом в темноте, вообще-то не пел, пел кто-то в этом человеке, кто-то, кого этот человек видел во сне… Стояла тишина, такая, что было слышно, как у певца, лежавшего в темноте рядом с Масуди, цветут волосы. И тогда легко, как в зеркало, Масуди вошел в огромный сон, засыпанный песком, не защищенный от дождя и ветра, населенный дикими собаками и мечтающими о воде верблюдами. Он сразу почувствовал, что ему грозит опасность остаться калекой или получить нож в спину. Тем не менее он зашагал по песку, который поднимался и опускался в ритме дыхания спящего. В одном из углов сна сидел человек и мастерил лютню из куска дерева, которое до этого лежало в ручье, корнями к устью. Сейчас древесина была сухой, и Масуди понял, что человек делает инструмент тем способом, который был известен триста лет назад. Значит, сон старее того, кто его видит. Время от времени человек из сна прерывал работу и брал в рот горсть плова, каждый раз удаляясь от Масуди по меньшей мере на сотню шагов. Благодаря этому Масуди увидел сон до самого его дна: там было немного света, испускавшего неописуемый смрад. В глубине виднелось какое-то кладбище, где два человека хоронили коня. Одним из них был тот, кто пел. Но сейчас Масуди не только слышал песню, но вдруг увидел певца. Во сне спящего рядом человека возник какой-то юноша, один его ус был седым. Масуди знал, что сербские псы сначала кусают, потом лают, валахские кусают молча, а турецкие перед тем, как укусить, брешут. Человек из сна не относился ни к одной из этих пород. Масуди запомнил его песню, и дальше ему предстояло ловить следующего, того, кого во сне навещает тот же самый юноша с седым усом. Масуди сразу придумал, как это сделать. Он собрал несколько лютнистов и певцов — компанию охотников для облавы — и научил их петь и играть под своим управлением. У него на пальцах были перстни разных цветов, и каждый цвет соответствовал десятиступенчатой лестнице звуков, которой он пользовался. Масуди показывал певцам тот или Другой палец, и по цвету перстня, который требовал своего тона, так же как каждый род зверей выбирает только свой род пищи, они знали, какой тон брать, и никогда не ошибались, хотя мелодия была им незнакома. Они пели в местах, где собирался народ — перед мечетями, на площадях, возле колодцев, — и мелодия становилась живой приманкой для прохожих, по ночам обладавших добычей, которую искал Масуди. Такие застывали на месте, будто увидев лунный свет, льющийся с Солнца, и слушали как зачарованные.

Выслеживая свою добычу, Масуди шел из города в город вдоль берега Черного моря. Он начал подмечать особенности тех, кто видит сон, ставший его целью. Там, где число людей, которых во сне навещает седоусый юноша, увеличивалось, он отмечал удивительные вещи: глаголы в речи приобретали более важную роль, чем существительные, которые при малейшей возможности вообще выбрасывались. Иногда юноша появлялся во снах целых групп людей. Армянские купцы видели его под виселицей, установленной на повозке, запряженной волами. Видели его потом и солдаты, он хоронил коней на хорошо ухоженном кладбище над морем, видели его с женщиной, лицо которой невозможно было разглядеть во сне, на ее щеке виднелись только те места, величиной с зерно, где седоусый оставил следы поцелуя… А потом вдруг добыча исчезла из виду, и Масуди потерял всякий след. Единственное, что он мог сделать, — это внести в свой «Хазарский словарь» все, замеченное им во время этого путешествия, и его записи, и новые, распределенные по алфавиту, и старые, кочевали вместе с ним в зеленом мешке, который становился все тяжелее и тяжелее. У Масуди, однако, было чувство, что от него ускользают сны, которые снятся кому-то, кто был совсем рядом, что он не успевает их схватить и определить, чьи они. Число снов было большим, чем число спящих. Тогда Масуди обратил внимание на своего верблюда. Окунувшись в сон животного, он увидел юношу с шишковатым лбом и с необычными разноцветными усами, которые, казалось, были даны ему в наказание. Над ним светило созвездие, которое никогда не отражалось в море. Он стоял у окна и читал книгу, брошенную на пол к его ногам. Называлась книга «Liber Cosri», и Масуди, пока с закрытыми глазами смотрел сон верблюда, не знал, что значат эти слова. Тем временем погоня привела его к бывшей хазарской границе. В полях росла черная трава.

Масуди встречал все больше людей, которые впускали на ночлег в свои сны юношу с книгой «Liber Cosri». Он понял, что иногда целые поколения или даже слои общества видят одни и те же сны и одних и тех же лиц в них. Но понял он и то, что такие сны постепенно вырождаются и исчезают и что они чаще встречались в прошлом. От этих снов люди старели. Однако здесь, на границе, в своей погоне он столкнулся с чем-то совершенно новым. А именно: Масуди давно заметил, что юноша с седым усом каждому, к кому приходит в сон, дает в долг по одной мелкой серебряной монете. Причем на очень выгодных условиях, всего под один процент в год. И эти одолженные во сне деньги зачастую воспринимались здесь, на задворках Малой Азии, как векселя или гарантийные письма, потому что считалось, что видящие сновидения не могут обмануть один другого, пока в их жизни присутствует тот, кого они видят в снах и кто держит в своих руках все долговые книги и счета. Таким образом, существовало что-то вроде хорошо поставленной двойной бухгалтерии, которая охватывала и объединяла капитал яви и сна и основывалась на общем молчаливом согласии участников сделки…

В одном местечке, оставшемся для Масуди безымянным, он зашел в шатер, где какой-то перс устраивал представление. Народу набилось столько, что яблоку негде было упасть, в середине на высокой стопке ковров был поставлен мангал, и вскоре перед зрителями появилась обнаженная девочка. Она тихо повизгивала, а в руках держала двух зябликов, одного из которых, того, что был в левой руке, она время от времени отпускала, но стоило птице вспорхнуть, как девочка тут же хватала ее необыкновенно быстрым движением. Девочка страдала странной болезнью: ее левая рука была более быстрой, чем правая. Она жаловалась, что левая рука настолько быстра, что умрет раньше нее: «Меня никогда не похоронят вместе с моей левой рукой… Я так и вижу, как она покоится одна, без меня, в маленьком гробике, без памятника над ним, без имени, как в каком-то корабле без кормы…»

Перс после этих слов попросил присутствующих всех вместе этой ночью увидеть эту девочку во сне, чтобы она смогла выздороветь, и подробно описал, каким должен быть сон. Народ разошелся, Масуди ушел первым, и у него было такое чувство, будто в языке его образовалась кость, что он и записал в своем «Хазарском словаре», обмакнув перо в горячий абиссинский кофе. Ему здесь делать было нечего. Перс, несомненно, пишет свой словарь. Он тоже ловец снов. Значит, можно служить Адаму Рухани разными способами. Правильный ли способ избрал Масуди?

И вот наступил месяц джумада-аль-авваль и вторая джума в нем. Под покровом речного тумана на берегу лежал в песке новый город, голый и теплый. Его не было видно из-за мглы над водой, но в воде подо мглой отражался каждый его минарет, вонзенный в быстрину. А за туманом, на суше, лежала тишина, глубокая, трехдневная, и Масуди почувствовал, что от этой тишины, от этого города и от жаждущей воды в нем зарождается мужская страсть. В тот день он желал женского хлеба. Один из загонщиков, которых он послал в город петь, вернулся и сообщил ему, что кое-что нашел. На этот раз — женщину.

— Иди по главной улице до тех пор, пока не почувствуешь запах имбиря. По этому запаху ты узнаешь, где ее дом, потому что она кладет имбирь в любую еду.

Масуди шел по городу и остановился, лишь почувствовал запах имбиря. Женщина сидела перед костром, на котором стоял чугунок, на поверхности супа лопались пузыри. Дети с посудой и собаки выстроились в очередь и ждали. Из чугунка она половником разливала суп детям и собакам, и Масудя понял, что она разливает сны. Ее губы меняли цвет, и нижняя была похожа на перевернутую скамейку. Она лежала на остатках недоеденной рыбы, как' бродячая собака на костях добычи, и когда Масуди приблизился, предложила и ему налить в миску, но он с улыбкой отказался.

— Я больше не вижу снов, — сказал он, и она отставила чугунок.

Она была похожа на цаплю, которая во сне видит себя женщиной. Масуди, с ногтями изгнившими и изглоданными, с угасшими глазами, лег на землю возле нее. Они были одни, рядом лишь дикие осы точили жала о сухую кору деревьев. Он хотел поцеловать женщину, но ее лицо вдруг совершенно изменилось. Его поцелуй приняла совсем другая щека. Он спросил, что случилось, она ответила:

— Ax, эти дни. Не обращай внимания, на моем лице они сменяются в десятки раз быстрее, чем на твоем или на морде твоего верблюда. Но ты напрасно хлопочешь под моим плащом, там нет того, что ты ищешь. У меня нет черной галки. Существуют души без тела, евреи их называют дибуки, а христиане — кабалы, но существуют и тела без пола. У душ нет пола, но тела должны его иметь. Пола нет только у тех тел, у которых его отняли демоны. Так случилось и со мной. Шайтан по имени Ибн Хадраш ** отнял у меня пол, но пощадил мою жизнь. Одним словом, теперь у меня один любовник — Коэн ***.

— Кто этот Коэн? — спросил Масуди.

— Еврей, которого я вижу в снах и которого ты преследуешь. Юноша с седым усом. Его тело спрятано в трех душах, а моя душа спрятана в плоть, и я могу поделиться ею только с ним, когда он приходит в мои сны. Он искусный любовник, и я не жалуюсь. К тому же он единственный, кто еще помнит меня, кроме него никто больше не приходит в мои сны.

Так Масуди впервые услышал, как зовут того, кого он преследовал. Имя юноши было Коэн.

— Откуда ты знаешь? — решил проверить Масуди.

— Я слышала. Кто-то окликнул его, и он отозвался на это имя.

— Во сне?

— Во сне. Это было в ту ночь, когда он отправился в Царьград. Только имей в виду: Царьград в наших мыслях всегда на сотню поприщ западнее настоящего Царьграда.

Потом женщина достала из-за пазухи что-то вроде плода, похожего на небольшую рыбу, протянула Масуди и сказала:

— Это ку **. Хочешь его попробовать? Или ты хочешь чего-то другого?

— Я бы хотел, чтобы ты сейчас увидела во сне Коэна, — сказал Масуди, и женщина заметила с удивлением:

— Твои желания скромны. Слишком скромны, имея в виду обстоятельства, которые привели тебя ко мне, но, судя по всему, ты этого не сознаешь. Я исполню твое желание; сон этот я буду смотреть специально для тебя, и я заранее дарю его тебе. Но берегись — женщина, которая преследует того, кто тебе снится, доберется и до тебя…

Она опустила голову на собаку, ее лицо и руки были исцарапаны многочисленными взглядами, которые веками вонзались в нее, и приняла в свой сон Коэна, произнесшего: «Intentio tua grata et accepta est Creatorii sed opera tua поп sunt accepta…»

Скитания Масуди были окончены, от этой женщины он узнал больше, чем за время всех поисков, теперь он спешил, как дерево, распускающее почки. Он оседлал верблюда и устремился в обратный путь, в сторону Царьграда. Добыча ждала его в столице. И тут, пока Масуди взвешивал, насколько удачна была последняя охота, его собственный верблюд обернулся и плюнул ему прямо в глаза. Масуди бил его мокрой уздечкой по морде до тех пор, пока тот не выпустил всю воду из обоих горбов, но так и не смог разгадать, что значил этот поступок верблюда.

Дорога липла к его обуви, он шагал, твердя слова Коэна, словно музыкальную фразу, потому что не понимал их, и думал о том, что нужно вымыть обувь на первом же постоялом дворе, потому что дороги требовали от прошагавших по ним за день подошв вернуть обратно налипшую на них грязь.

Один христианский монах, который не знал никакого другого языка, кроме греческого, сказал Масуди, что слова, которые он запомнил, — латинские, и посоветовал обратиться к местному раввину. Тот перевел фразу Коэна: «Создателю дороги твои намерения, до не дела твои!»

Так Масуди понял, что желания его осуществляются и что он на верном пути. Фразу эту он узнал. Он давно знал ее по-арабски, потому что это были слова, которые ангел сказал хазарскому кагану несколько сот лет назад. Масуди уже догадался, что Коэн — один из тех двоих, кого он ищет, ибо Коэн гнался за хазарами по еврейским преданиям так же, как Масуди по исламским. Коэн был тот человек, которого Масуди предсказал, бодрствуя над хазарским словарем. Словарь и сны складывались в одно естественное целое.

Однако именно тогда, когда Масуди стоял на пороге великого открытия, когда стало ясно, что предполагаемая добыча напоминает кого-то вроде его близнеца в погоне за хазарскими историями, Масуди вдруг забросил свой «Хазарский словарь» и никогда больше к нему не возвращался. Было это так.

Они остановились на ночлег, мрак кружился красноватыми хлопьями, и Масуди глубоко дышал у себя в постели. Собственное тело казалось ему кораблем, поднимающим и опускающим его на волнах. В соседней комнате кто-то играл на лютне. Даже много лет спустя среди лютнистов Анатолии кружила легенда об этой ночи и этой музыке. Масуди сразу понял, что лютня была исключительной по своим качествам. Дерево, из которого были сделаны деревянные части инструмента, не рубили топором, и звук в нем остался живым. Кроме того, дерево это росло где-то на высоте, где леса не слышат шума воды. И наконец, само тело лютни не было деревянным, оно было сделано из материала животного происхождения. Масуди чувствовал это так же, как любители выпить чувствуют разницу в опьянении от белого и красного вина. Песня, которую играл незнакомец, была известна Масуди, но относилась к числу самых редких, и он удивился, услышав ее в такой глуши. В этой песне было одно очень трудное место, и Масуди в те времена, когда он еще занимался игрой на лютне, разработал специально для нее особый «персторяд», который потом получил настолько большую известность, что при исполнении этой мелодии все лютнисты применяли именно его. Однако незнакомец пользовался каким-то другим решением, еще лучшим, чем то, которое предложил в свое время Масуди, и Масуди никак не мог понять, каков же ключ к этому другому решению. Он был изумлен. Ждал, не повторится ли песня, и, когда это случилось, все вдруг стало ясно. Незнакомец в том трудном месте пользовался не десятью, а одиннадцатью пальцами. Это означало, что играет шайтан, потому что дьявол при игре употребляют кроме пальцев еще и хвост.

— Интересно, это он меня нагнал или я его? — прошептал Масуди и побежал в соседнюю комнату. Там он увидел человека с тонкими пальцами одинаковой длины. Седина змеилась в его бороде. Звали его Ябир Ибн Акшани **, и перед ним лежал инструмент, сделанный из панциря белой черепахи.

— Покажи мне, — произнес Масуди, — покажи мне! То, что я слышал, невозможно…

Ябир Ибн Акшани зевнул, нехотя, медленно шевеля открытым ртом, как будто рождая из него какого-то невидимого ребенка, окончательный облик которому придают движения его губ и языка.

— Что тебе показать? — ответил он и расхохотался. — Хвост? Но ведь тебя не интересуют песня и игра, ты с ними давно расстался. Сейчас ты толкователь снов. Так что тебя интересую я. Хочешь, чтобы шайтан тебе помог? Ведь в книге сказано — шайтан видит Бога, а люди нет. Что же ты хочешь знать обо мне? Верхом я езжу на страусе, а когда иду пешком, веду с собой толпу демонов, маленьких шайтанов, среди которых есть и один поэт. Он писал стихи еще за много столетий до того, как Аллах создал первых людей, Адама и Еву. Его стихи говорят о нас, шайтанах, и о семени дьявола. Но я надеюсь, ты не воспримешь их слишком серьезно, ведь это же стихи. Первое слово всегда как яблоня со змеем вокруг ствола, корнем в земле и кроной в небе. Я расскажу о себе и о тебе кое-что другое.

Воспользуемся известными фактами. Самыми известными, которые знакомы каждому читателю Корана. Я, как и все другие шайтаны, сделан из огня, ты из глины. У меня нет другой силы, кроме той, которую я влил в тебя и которую от тебя же и беру. Ибо в истине можно найти только то, что сам в нее вложишь. Но это не так уж мало — в истине есть место для всего. Вы, люди, воплотитесь на небе во что хотите, если, конечно, попадете в рай, но зато на земле вы на все время заточены в одну и ту же форму, ту, которую вы выстроили своим рождением. Мы же, наоборот, на земле принимаем любой вид, в зависимости от нашего желания, причем можем его менять, если захочется, но стоит нам перейти Кевсер, райскую реку, как мы остаемся на небе навсегда, осужденные быть шайтанами, то есть тем, чем мы и являемся. Однако из-за того, что мы происходим от огня, наши воспоминания не могут выцвести совершенно, как ваши, замешанные на глине. Вот тут-то и видна существенная разница между мною, шайтаном, и тобою, человеком. Тебя Аллах создал двумя руками, а меня — одной, но мой род, род шайтанов, появился раньше твоего, человеческого, рода. Таким образом, самое важное различие между тобой и мной лежит во времени. И хотя наши мучения идут попарно, мой род прежде твоего пришел в джехенем, в ад. А после вас, людей, туда придет новый, третий род. Поэтому твоя мука будет навсегда короче моей. Потому что Аллах уже выслушал тех грядущих, третьих, которые будут кричать ему про нас и про вас:

«Накажи первых вдвойне, чтобы нам меньше мучений досталось!..» Это означает, что мучения не неисчерпаемы. Так что именно здесь узел, здесь начинается то, чего нет в книгах, и именно здесь я могу тебе быть полезен. Обрати внимание: наша смерть старее вашей смерти. Мой род шайтанов имеет более долгий опыт умирания, чем твой, человеческий, и лучше помнит этот опыт. Поэтому я знаю и могу рассказать тебе о смерти несколько больше, чем кто бы то ни было из твоих, как бы мудр и опытен он ни был. Мы дольше вас жили со смертью.

Так что слушай, если у тебя в ухе есть золотая серьга, воспользуйся возможностью. Потому что рассказывающий что-то сегодня, сможет рассказывать это и завтра, тот же, кто слушает, может слушать лишь раз, тогда, когда ему говорят. И тут Акшани поведал

Повесть о смерти детей

Смерть детей всегда образец смерти родителей. Мать рождается для того, чтобы дать жизнь своему ребенку, ребенок умирает, чтобы придать форму смерти своего отца. Когда сын умирает раньше отца, отцовская смерть становится вдовой, она искалечена, она остается без образца. Поэтому мы, демоны, умираем легко — у нас нет потомства. И никакой образец смерти нам не задан. Так и люди, не имеющие детей, умирают легко, потому что их всеобъемлющая деятельность в вечности означает лишь одно— единственное угасание, причем очень быстрое, за одно мгновение. Короче говоря, будущие смерти детей как в зеркале отражаются в смертях родителей, как бы по закону с обратным действием. Смерть — это единственное, что наследуется не вперед, а назад, переходит с более молодых на более старых, с сына на отца, — смерть свою предки наследуют от потомков, как дворянство. Наследственная клетка смерти — герб уничтожения, она переходит вместе с течением времени из будущего в прошлое и так связывает смерть с рождением, время с вечностью, Адама Рухани с самим собой. Смерть, таким образом, относится к явлениям семейной и наследственной природы. Но речь при этом идет не о наследовании черных ресниц или козьей оспы. Речь идет о том, как каждый отдельный человек переживает смерть, а не о том, от чего он умирает. Человек умирает от клинка, болезни или возраста, но воспринимает это как нечто совсем другое. Человек никогда не переживает свою, а только чужую, причем будущую, смерть. Смерть, как мы сказали, своих детей. Таким образом, он превращает смерть в общее, семейное имущество, если можно так выразиться. Тот, у кого нет потомства, будет иметь только собственную смерть. Одну-единственную. И наоборот, тот у кого есть дети, будет иметь не свою, а их смерть, умноженную. Страшна смерть людей, имеющих большое потомство, потому что она умножается, ведь жизнь и смерть вовсе не обязательно должны соотноситься один к одному. Вот тебе пример. В одном хазарском монастыре много веков назад жил монах по имени Мокадаса аль-Сафер Z. Молитва его состояла в том, что за свою долгую жизнь в монастыре, где рядом с ним было около десяти тысяч девственниц, он оплодотворил всех этих монахинь. И стал отцом такого же количества детей. Ты знаешь, отчего он умер? Он проглотил пчелу. А ты знаешь, как он умер? Умер сразу десятью тысячами смертей, его смерть была помножена на десять тысяч. За каждого ребенка по одной. Его не пришлось даже хоронить. Эти смерти разнесли его тело на части, такие мелкие, что от него ничего не осталось, кроме этой притчи.

Все это похоже на другую, всем известную басню о связке прутьев, которую вы, люди, понимаете неправильно. Отец, лежащий на смертном одре и показывающий своим сыновьям, как легко сломать один прут, показывает на самом деле, как легко умирает тот, у кого только один сын. А когда он показывает им, что связку прутьев сломать невозможно, он хочет сказать, что для него смерть станет трудной, тяжелой работой, Он хочет сказать, как мучительно умирать, имея много детей, когда их смерти плодятся, потому что отец переживает все их агонии заранее. Так что чем больше в связке прутьев, тем в большей ты опасности. Это вовсе не придает тебе силы. А о женской смерти и о женских родах мы сейчас и вспоминать не будем — это вещи совсем другой природы, женские смерти не относятся к тому же роду, что и мужские, у них другие законы…

Так приблизительно выглядит эта тайна тайн, если посмотреть на нее отсюда, откуда мы, шайтаны, с нашим несколько большим чем у людей, опытом смерти, можем разглядеть. Думай об этом, потому что ты ловец снов, и, если будешь внимателен, тебе представится возможность стать свидетелем всего этого.

— Что ты имеешь в виду? — спросил Масуди.

— Цель твоей охоты, как знают все толкователи снов, которые толкутся в этом дерьме так же, как и ты, найти двух людей, которые видят друг друга во сне. Уснувший всегда видит во сне явь того, кто бодрствует. Не так ли?

— Да, так.

— Теперь представь себе, что этот бодрствующий умирает, так как нет более жестокой яви, чем смерть. Тот, кто видит во сне его явь, на самом деле видит во сне его смерть, потому что явь первого в тот момент заключается в умирании. Таким образом, он ясно видит, как умирают, но сам не умрет. Но он и никогда больше не проснется, потому что того, другого, который умирает, больше не будет и он не сможет видеть во сне явь того, кто жив, не будет больше этого шелкопряда, который ткет нить его яви. Так что тот, кто видит во сне смерть бодрствующего, не может больше проснуться и сказать нам об этом и о том, как выглядит смерть с точки зрения собственного опыта умирающего, хотя и обладает непосредственным знанием этого опыта. Поэтому ты, толкователь снов, знаешь способ прочитать его сон и найти и узнать там все о смерти, проверить и дополнить мой опыт. Каждый может заниматься музыкой, составлять словарь может каждый. Оставь это другим, потому что только редкие и исключительные люди, такие как ты, могут заглянуть в эту щель между двумя взглядами, где царит смерть. Воспользуйся даром ловца снов для того, чтобы поймать что-нибудь крупное. Ты задал себе вопрос, смотри йе ошибись, когда будешь отвечать, — закончил свой рассказ Ябир Ибн Акшани, повторяя слова священной книги.

На дворе ночь обагрилась кровью, светало. Перед караван— сараем слышалось журчание источника. Трубка, из которой вытекала вода, была сделана из бронзы и имела форму мужского члена с двумя металлическими яичками, обросшими железными волосами, верхушка ее, которую берут в рот, бьхла отполирована до блеска. Масуди напился и еще раз сменил ремесло. Он никогда больше не прикоснулся к «Хазарскому словарю» и перестал собирать сведения о жизни своего еврея-скитальца. Все бумаги, исписанные пером, которое он обмакивал в эфиопский кофе, Масуди выбросил бы вместе с мешком, в котором их носил, если бы при охоте на истину о смерти не нуждался в них как в справочнике. Так он продолжил облаву на старого зверя, но с новой целью.

Была первая джума эртеси в месяце садаре, и Масуди думал так, как дерево роняет листья, его мысли одна за другой отделялись от своих веток и падали; он следил за ними, пока не лягут на дно своей осени навсегда. Он расплатился и распрощался со своими лютнистами и певцами и сидел один, закрыв глаза и прислонившись спиной к стволу пальмы, сапоги напекли ему ступни, и между своим телом и ветром он чувствовал только ледяной и горький пот. Он макал в этот пот крутое яйцо и так его солил. Наступающая суббота была для него такой же великой, как Страстная пятница, и он ясно чувствовал все, что должен был сделать. О Коэне было известно, что он идет в Царьград. Поэтому его не нужно было больше преследовать и ловить на всех входах и выходах чужих снов, в которых Масуди колотили, принуждали и унижали, как скотину. Более важным и трудным вопросом было, как отыскать Коэна в Царьграде, городе всех городов. Впрочем, искать его и не придется, вместо Масуди это сделает кто-нибудь другой. Нужно только найти того, кого Коэн видит во сне. А такой человек, если хорошенько подумать, мог быть только один. Тот самый, о котором Масуди уже кое-что знал наперед.

«Так же как запах липового меда, положенного в чай из лепестков розы, не дает прочувствовать его истинный аромат, так и мне что-то не дает ясно разглядеть и понять сны, в которых окружающие меня люди видят Коэна», — размышлял Масуди. Там есть еще кто-то, кто-то третий, кто мешает…

Масуди уже давно предполагал, что кроме него, располагавшего арабскими источниками, на свете есть по крайней мере еще двое, кого интересует хазарское племя: один — Коэн — владел еврейскими источниками об обращении хазар, а второй, пока неизвестный, — несомненно христианскими. И сейчас нужно было найти этого второго, какого-то грека или другого христианина, ученого человека, интересующегося хазарскими делами. Это. конечно же, будет тот, кого ищет в Царьграде и сам Коэн. Нужно искать этого второго. И Масуди вдруг стало ясно, как это нужно делать. Но когда он уже хотел встать, потому что все было продумано, он почувствовал, что опять попал в чей-то сон, что опять, на этот раз не по своей воле, охотится. Вокруг не было ни людей, ни животных. Лишь песок, безводное пространство, распростершееся, как небо, и за ним — город городов. Во сне ревела большая, мощная вода, глубокая, доходящая до самого сердца, сладкая и смертоносная, и Масуди она запомнилась по реву, который проникал во все складки его тюрбана, закрученного так, чтобы походить на одно слово из пятой суры Книги пророка. Масуди было ясно, что время года во сне отличается от того, что наяву. И он понял, что это был сон пальмы, о которую он опирался. Она видела во сне воду. Ничего больше во сне не случилось. Только шум реки, закрученный умело, как белейший тюрбан… Он вошел в Царьград в засуху, в конце месяца шаабана, и на главном базаре предложил для продажи один из свитков «Хазарского словаря». Единственный, кто заинтересовался этим товаром, был монах Греческой церкви по имени Теоктист Никольский который и отвел его к своему хозяину. А тот, не спрашивая о цене, взял предложенное и спросил, нет ли чего-нибудь еще. Из этого Масуди сделал вывод, что он у цели, что перед ним искомый второй, тот, кого видит во снах Коэн и кто послужит ему приманкой, на которую он должен клюнуть. Коэн, конечно же, из-за него прибыл в Царьград. Богатый покупатель хазарского свитка из мешка Масуди служил дипломатом в Царьграде, он работал на английского посланника в Великой Порте, и звали его Аврам Бранкович V. Он был христианин, родом из Трансильвании, рослый и роскошно одетый. Масуди предложил ему свои услуги и был принят на службу. Поскольку Аврам-эфенди работал в своей библиотеке ночью, а спал днем, его слуга Масуди уже в первое утро получил возможность заглянуть в сон своего хозяина. Во сне Аврама Бранкови-ча Коэн ехал верхом то на верблюде, то на коне, говорил по-испански и приближался к Царьграду. Впервые кто-то видел Коэна во сне днем. Было очевидно, что Бранкович и Коэн по очереди снятся друг другу. Так круг замкнулся, и пришел час развязки.

— Хорошо, — заключил Масуди, — но когда привязываешь на ночь верблюдицу, выдои ее до конца, потому что никогда не известно, кому она будет служить завтра! — И начал расспрашивать о детях своего господина. Он узнал, что дома, в Эрделе, Аврам-эфенди оставил двух сыновей, один из которых, младший, страдает странной болезнью волос, и что он умрет, как только с его головы упадет последний волос. А второй сын Аврама уже носил саблю. Звали его Гргур Бранкович *, и его оружие не раз обагряла турецкая кровь… Вот и все, но Масуди этого было достаточно. Остальное — дело времени и ожидания, подумал он и начал тратить время. Прежде всего он стал забывать музыку, первое свое ремесло. Он забывал не песню за песней, а часть за частью этих песен; сначала из его памяти исчезли нижние тона, и волна забвения, как прилив, поднималась все выше и выше, к самым высоким звукам, исчезала вся ткань песен, и в конце концов в памяти Масуди остался только ритм, словно скелет. Потом он начал забывать и свой хазарский словарь, слово за словом, и ему совсем не было грустно, когда как-то вечером один из слуг Бранковича бросил его в огонь…

Но тогда произошло нечто непредвиденное. Как дятел, который умеет летать и хвостом вперед, Аврам-эфенди с наступлением последней джумы в месяце шаввале вдруг покинул Царьград. Он бросил дипломатическую службу и со всей своей свитой и слугами отправился воевать на Дунай. Там, в городке Кладово, в 1689 году от Исы они оказались в месте расположения австрийского лагеря принца Баденского, и Бранкович поступил к нему на службу. Масуди не знал, что ему думать и что делать, потому что еврей направлялся в Царьград, а не в Кладово, и планы Масуди все больше расходились с ходом событий. Он сидел на берегу Дуная и аккуратно закручивал тюрбан. И тогда он услышал рев реки. Вода бурлила глубоко под ним, но ее рык был ему знаком, он полностью укладывался в складки тюрбана, которые походили на одно слово из пятой суры Корана. Это была та же вода, которая снилась пальме в песках вблизи Царьграда несколько месяцев назад, и по этому знаку Масуди понял, что все в порядке и что его путь действительно окончится на Дунае. Он оставался на месте в окопе и целыми днями играл в кости с одним из писарей Бранковича. Писарь все проигрывал и проигрывал и, надеясь вернуть потерянное, не хотел прерывать эту безумную игру даже тогда, когда турецкие пули и снаряды стали ложиться совсем рядом с их окопами. Масуди тоже не хотел искать безопасное место, потому что у него за спиной был Бранкович, которому опять снился Коэн. Коэн скакал верхом сквозь рев какой-то реки, что протекала через сон Бранковича, и Масуди знал, что это рев того же самого Дуная, который можно было слышать и наяву. Потом порыв ветра швырнул в него горсть земли, и он почувствовал, что сейчас все сбудется. Когда один из них бросал кости, на позицию, неся за собой запах мочи, прорвался отряд турок, и, пока янычары кололи и рубили налево и направо, Масуди жадно искал глазами юношу с седым усом. И он его увидел. Масуди увидел Коэна таким, каким он преследовал его в чужих снах, — рыжеволосого, с узкой улыбкой под серебряным усом, с мешком на плече и цепочкой мелких шагов за спиной. А турки уже зарубили писаря, проткнули копьем Аврама Бранковича, который так и не успел проснуться, и бросились к Масуди. Спас его Коэн. Увидев Бранковича, он упал как подкошенный, и из его мешка рассыпались бумаги. Масуди сразу понял, что Коэн впал в глубочайший сон, из которого не будет пробуждения.

— Что это, погиб толмач? — спросил турецкий паша У своих приближенных почти с радостью, а Масуди ответил ему по-арабски:

— Нет, он заснул, — и тем самым продлил свою жизнь на один день, так как паша, удивленный таким ответом, спросил, откуда это известно, а Масуди отвечал, что он тот, кто связывает и развязывает узел чужих сновидений, по роду занятий — ловец снов, что он давно уже следит за посредником, своего рода приманкой для истинной добычи, который теперь умирает, пронзенный копьем, и попросил оставить его в живых до утра, чтобы проследить за сном Коэна, которому снится сейчас смерть Бранковича.

— Оставьте его жить, пока этот не проснется, — сказал паша, турки взвалили спящего Коэна на плечи Масуди, и он пошел с ними на турецкую сторону, неся желанную добычу. Коэну, которого он нес, действительно все это время снился Бранкович, и Масуди казалось, что он несет не одного, а двоих. Юноша у него на плечах видел во сне Аврама-эфенди, как обычно, когда тот бодрствовал, потому что его сон все еще был явью Бранковича. А Бранкович если когда и был в яви, то именно сейчас, когда его проткнули копьем, потому что в смерти нет сна. Тут для Масуди открылась возможность, о которой говорил ему Ябир Ибн Акшани. Масуди охотился на сон Коэна, пока тот видел во сне смерть Бранковича, так же как до этого видел во сне его жизнь.

Масуди провел этот день и ночь, следя за снами Коэна, как за созвездиями на небе своих челюстей. И говорят, он видел смерть Бранковича так, как видел ее сам Бранкович. От этого он очнулся с поседевшими ресницами и подрагивающими ушами, кроме того, у него выросли огромные смердящие ногти. Он так быстро думал о чем-то, что не заметил человека, который с одного-единственного взмаха рассек его надвое саблей так что пояс упал с него не размотавшись. Сабля оставила змеящийся след, и раскрылась страшная, извилистая рана, как рот, произносящий какое-то неясное слово, вопль мяса. Говорят, что все, кто видел этот страшный извилистый след от удара саблей, запомнили его на всю жизнь, а те, кто его запомнил, рассказывают, что позже узнали его в книге «Лучшие подписи саблей» некоего Аверкия Скилы *, который собрал и представил самые известные приемы сабельного боя. В его книге, опубликованной в Венеции в 1702 году, этот удар назывался именем одной из звезд в созвездии Овна. Был ли для Масуди какой— то прок в этой страшной смерти и что он доверил паше перед казнью, никто не знает. Перешел ли он через Сират-мост, тонкий, как волос, и острый, как сабля, ведущий над адом прямо в рай, знают только те, которые больше не говорят.

Согласно одной легенде, его музыка попала в рай, а он сам в ад со словами: «Лучше бы я не спел ни одной песни, попал бы сейчас с ворами и бандитами в рай! Музыка ввела меня в заблуждение, когда до истины было уже рукой подать». Над могилой Масуди шумит Дунай и стоит камень с высеченной надписью:

«Все, что я заработал и выучил, превратилось в звяканье ложки об зубы».

МОКАДАСА АЛЬ-САФЕР

МОКАДАСА АЛЬ-САФЕР *** (IX, Х и XI века) — хазарский священник в женском монастыре. В течение всей своей длинной жизни играл с монахом из другого монастыря в шахматы без доски и фигур. Они делали один ход в год на огромном пространстве между Каспийским и Черным морем, а животные, на которых они по очереди выпускали сокола, служили им фигурами. В расчет принималось не только поле, на котором каждое животное становилось добычей, но и высота этого места над уровнем моря. Мокадаса аль-Сафер был одним из лучших ловцов снов среди хазар. Считается, что в своем словаре слов он смог собрать один волос с головы Адама Рухани (ср. Масуди Юсуф **).

Особенности его молитв и порядок, установленный в монастыре, к которому он принадлежал, заставили его оплодотворить десять тысяч девственниц-монахинь. Последней, приславшей ему ключ своей спальни, как говорит легенда, была принцесса Атех u. Это был маленький женский ключ с золотой монетой вместо головки. За этот ключ Мокадасе аль-Саферу пришлось заплатить головой, так как он вызвал ревность кагана. Умер заточенным в клетку, подвешенную над водой.

Д-р МУАВИЯ АБУ КАБИР

Д-р МУАВИЯ АБУ КАБИР (1930–1982) — арабский специалист по ивриту, профессор Каирского университета. Занимался сравнительным изучением религий Ближнего Востока. Закончил университет в Иерусалиме, защитил в США докторскую диссертацию на тему «Древнееврейская философия в Испании XI века и учение калама». Он был рослым, плечистым человеком, с такой широкой спиной, что локтем не мог дотянуться до другого локтя, знал наизусть большинство песен Иуды Халеви *** и считал, что «Хазарский словарь», изданный Даубманнусом *** в 1691 году, все еще можно отыскать где-нибудь в старой книжной лавке. Чтобы обосновать эту уверенность, он восстановил события, связанные с распространением этой книги, начиная с XVII века, сделал точный перечень всех уничтоженных экземпляров и тех немногочисленных, которые имели хождение, и пришел к выводу, что минимум два экземпляра этого считающегося исчезнувшим издания должны еще существовать. Ему ни разу не удалось напасть на их след, но, несмотря на это, он продолжал тщательнейшие поиски. Когда он, находясь в состоянии исключительного творческого подъема, опубликовал трехтысячную библиографическую единицу, началась израильско-египетская война 1967 года. Как офицер египетской армии, он участвовал в боевых действиях, был ранен и оказался в плену. Армейские документы свидетельствуют о тяжелых ранениях головы и тела, результатом которых явилось половое бессилие. Когда он вернулся на родину, голова его была обвязана смущенными улыбками, которые волочились за ним как шарф. В какой-то гостинице он скинул с себя военную форму и в медном зеркале в первый раз увидел свои увечья. Они пахли пометом синицы, и он понял, что никогда больше не сможет лечь с женщиной. Медленно одеваясь, он думал так: «Более тридцати лет я был поваром, день за днем я готовил и наконец приготовил то блюдо, каким я стал; я сам был пекарем и тестом, я сам из себя замесил такой хлеб, какой хотел, а потом вдруг появился другой повар, со своим ножом, и в мгновение ока сделал из меня совершенно другое, не знакомое мне блюдо. Теперь я божья сестра — я тот, кто не существует!»

И он не вернулся больше к своей семье в Каир, не вернулся и к своей работе в университете. Он поселился в пустом доме своего отца в Александрии, жил торопливо и следил за тем, как белые пузырьки воздуха из-под его ногтей поднимаются к миру, подобно пузырькам воздуха из рыбьих жабр. Он хоронил свои волосы, носил бедуинские сандалии, оставляя за собой след в форме копыта, и однажды ночью под дождем, крупным, как воловьи глаза, увидел свой последний сон. Этот сон он записал:

Две женщины увидели, как через дорожку, из кустов к ручью, прошмыгнул маленький пестрый светлый зверек, похожий но набеленное лицо, подпертое двумя тоненькими ножками, и воскликнули:

— Смотри-ка, это же (назвали имя)! У нее кого-то убили или разрушили дом. Она всегда преображается и делается красивее от ужаса. Нужно скорее дать ей какую-нибудь книгу и карандаш или повидла. Сразу примется читать и что-то писать, но не на бумаге, а на цветах…

Таким был сон доктора Абу Кабира Муавии. Следующей ночью он опять видел его, и опять не запомнил имени зверька. А затем пересмотрел заново все свои сны, только в обратном порядке. Сначала позавчерашний, потом позапозавчерашний, потом позапозапозавчерашний и так далее, но очень быстро, за одну ночь — все сны последнего года жизни. Через тридцать семь ночей со снами было покончено, он добрался до самых первых, детских, тех, которые он уже не мог вспомнить наяву, и пришел к выводу, что Аслан, его слуга, который вытирал грязную посуду бородой, просраться мог, только плавая в воде, а хлеб умел резать босыми ногами, похож сейчас на него больше, чем он сам на себя такого, каким был тридцать семь лет назад. Так дошел он до последнего сна. В его ночах время, как и у хазар, текло от конца к началу жизни и все истекло. С тех пор он больше не видел снов. Он было чист. И готов к новой жизни. Тогда он начал каждый вечер посещать «Корчму у суки». В «Корчме у суки» платили только за место, тут не подавали никакой еды или питья, сюда собирался разный сброд, и здесь ели и пили то, что приносили с собой, или же садились за общий стол, чтобы выспаться. Корчма часто была полна, но здесь никто никого не знал, бывало так, что все рты работали, но никто не произносил ни слова. Не было ни стойки, ни кухни, ни огня, ни прислуги, только у входа сидел тот, кто брал деньги за место. Муавия садился среди посетителей «Корчмы у суки», раскуривал трубку и повторял свое упражнение: ни одной мысли не позволять длиться дольше, чем длилась одна затяжка. Он вдыхал смрад и смотрел, как люди вокруг него жрут пригоревшие лепешки, называвшиеся «драные портки», или повидло из тыквы с виноградом, смотрел, как они проносят кусок через горький взгляд, как вытирают платком зубы и как трещат на них рубашки, когда они ворочаются во сне.

Глядя на них, он думал, что для каждого мгновения его и их времени в качестве материала использованы потертые мгновения прошедших веков, прошлое встроено в настоящее и настоящее состоит из прошлого, потому что другого материала нет. Эти бесчисленные мгновения прошлого по нескольку раз на протяжении веков использовались как камни в разных постройках; и в нашей нынешней жизни, стоит только присмотреться повнимательнее, можно совершенно ясно распознать их, так же как мы распознаем и вновь пускаем в обращение золотую монету времен Веспасиана.

Такие мысли ничуть не облегчали его мучений. Облегчение приносили эти люди, которые от будущего ждали только одного — чтобы оно и других обмануло так же, как уже обмануло их. Эта кучка озабоченно жующих помогала ему найти свое место в новой жизни. Его утешало сознание того, что мало кто из этих людей, от которых одинаково воняет как здесь, так и в Малой Азии, может быть еще более несчастным, чем он. Но прежде всего «Корчма у суки» сама по себе была тем самым местом, в котором он нуждался. Эта корчма со столами, отполированными морской солью, с фонарями на рыбьем жиру, была лет на семьдесят, если не больше, старше того времени, которое стояло на дворе, и это успокаивало Муавию. Потому что он не мог переносить ничего, связанного с ним самим и его временем. А так как в прошлом его поджидала старая профессия, которой он гнушался так же, как и своего настоящего, он тонул глубже, в полупрошлое, где опал и нефрит были двоюродными сестрами, где трус все еще высчитывал, сколько дней проживет человек, где еще выковывали ножи, тупые с обеих сторон.

Поужинав говяжьими или козьими ушами, он уходил в редко отпиравшиеся комнаты отцовского дома и там до глубокой ночи перелистывал горы английских и французских газет, издававшихся в Александрии в конце XIX века. Сидя на корточках и чувствуя, как в его тело проникает сытный мрак мяса, он читал эти газеты с жадным интересом, потому что с ним они не могли иметь никакой связи. Этому условию как нельзя более отвечали объявления.

Из вечера в вечер он листал объявления давно умерших людей, предложения, которые не имели больше смысла и блестели пылью более старой, чем он. На этих желтых страницах предлагалась французская настойка против ревматизма и вода для мужских и женских ртов, August Zigler из Австрии объявлял, что в его специализированном магазине по продаже оборудования для больниц, врачей и повитух есть средства против расстройства желудка, чулки для больных с расширением вен и надувные резиновые стельки. Потомок какого-то халифа XVI века предлагал для продажи фамильный дворец с полутора тысячами комнат, расположенный в красивейшем месте тунисского побережья Средиземного моря, всего лишь в двадцати метрах под поверхностью воды. Смотреть можно в любой день, когда хорошая погода и дует южный ветер «тарам». Пожелавшая остаться неизвестной старая дама предлагала будильник, который будит запахом розы или коровьего навоза; рекламировались стеклянные волосы или браслеты, которые заглатывают руку, стоит их только надеть. Христианская аптека «Святая Троица» сообщала о жидкости доктора Лемана против веснушек и лишаев, чистотеле, зверобое и порошке для верблюдов, лошадей и овец, который повышает аппетит и предотвращает болезни молодняка, чесотку и водоиз— нурение при водопое. Какой-то анонимный покупатель искал в рассрочку еврейскую душу, причем самого низшего сословия, которая называется нефеш. Известный архитектор заявлял о себе предложением построить по проекту заказчика, очень дешево, роскошную виллу на небе, в парадизе, причем ключи владелец мог получить еще при жизни, сразу после уплаты по счету, выписанному, однако же, не строителю, а каирской голытьбе. Рекомендовались средства против облысения во время медового месяца, предлагалось продать волшебное слово, которое по желанию могло быть превращено в ящерицу или лунную розу, продавалась, и очень дешево, пядь земли, с которой можно наблюдать лунную радугу всегда, когда наступает третья джума месяца раби-аль-ахир. Каждая женщина может стать красавицей, очистившись, как от насекомых, от прыщиков, веснушек и родинок, с помощью белил английской фирмы Rony and Son. фарфоровый сервиз для зеленого чая в форме персидской курицы с цыплятами мог быть приобретен вместе с миской, под которой некоторое время находилась душа седьмого имама…

Бесчисленное множество имен, адреса уже давно переставших существовать фирм и продавцов, магазинов, которые давно не работают, пестрели на старых страницах газет, и д-р Муавия погружался в этот исчезнувший мир как в некое новое спасительное общество, равнодушное к его бедам и заботам. Как-то вечером 1971 года, когда он чувствовал каждый свой зуб как отдельную букву, д-р Муавия сел и написал по одному объявлению от 1896 года. Он аккуратно вывел на конверте имя и адрес, которые, может быть, давно уже не существовали в Александрии, и послал запрос по почте. С тех пор он каждый вечер обращался по одному из адресов конца XIX века. Груды его писем направлялись в неизвестность, но однажды утром пришел первый ответ. Незнакомец писал, что хотя у него больше нет для продажи указанного в объявлении патента Турул из Франции, которым пользуются в домашнем хозяйстве и о котором пишет в своем письме д-р Муавия, однако он может предложить кое-что другое. И действительно, на следующее утро в доме Муавии в связи с этим объявлением появились девушка и попугай, они дуэтом спели ему песню о сандалиях на деревянной подошве. Потом попутай пел один на каком-то незнакомом Муавии языке. Когда Муавия спросил у девушки, кто из них продается, она ответила, что он может выбирать. Д-р Муавия засмотрелся на девушку — у нее были красивые глаза и груди, как два крутых яйца. Он очнулся от летаргии, приказал Аслану освободить одну из больших комнат в мансарде, установил там стеклянный обруч и купил попугая. Потом постепенно, по мере того как приходили ответы на его письма от кто знает каких далеких наследников давних авторов объявлений, он начал эту комнату заполнять. Здесь собралось много мебели странного вида и непонятного назначения: огромное седло для верблюда, женское платье с колокольчиками вместо пуговиц, железная клетка, в которой людей держат подвешенными под потолком, два зеркала, одно из которых несколько запаздывало в передаче движений, а другое было разбито, старая рукопись со стихотворением, написанным на неизвестном ему языке и неизвестными буквами. Стихотворение гласило:

Zaiudu fcigliefcmi farchalo od frecche Kadeu gniemu ti obrazani uecche Umifto tuoyogha, ca ifkah ya freto Obras moi ftobiegha od glietana glicto Uarcchiamti darouoy, ereni fnami ni Okade obraz tuoi za moife zamini.

Год спустя комната в мансарде была забита вещами, и однажды утром, войдя в нее, д-р Муавия был ошеломлен, поняв, что все им приобретенное начинает складываться в нечто имеющее смысл. Бросалось в глаза, что часть этих вещей представляет собой оборудование для чего-то походившего на больницу. Но на больницу необычную, возможно древнюю, в которой лечили не так, как лечат сейчас. В больнице д-ра Муавии были сиденья со странными прорезями, скамьи с кольцами для того, чтобы привязывать сидящих, деревянные шлемы с отверстиями только для левого или для правого глаза или же с дыркой для третьего глаза на темени. Муавия поместил эти вещи в отдельную комнату, позвал своего коллегу с медицинского факультета и показал их ему. Это была его первая после войны 1967 года встреча с одним из бывших университетских друзей. Медик осмотрел вещи и сказал: это древнейшее оборудование для лечения снов, точнее, для лечения зрения, которым пользуются во сне. Потому что во сне, по некоторым верованиям, мы видим совсем не тем зрением, которым видим наяву.

Водяной знак из собрания д-ра Абу Кабира Муавии

Д-р Муавия усмехнулся такому выводу и занялся остальными вещами. Они по-прежнему находились в первой большой комнате с попугаем, однако установить связь между ними было труднее, чем между теми, что представляли собой средства для лечения зрения, которым видят сны. Долго пытался он найти общий знаменатель для всего этого старья и наконец решился прибегнуть к методу, которым пользовался раньше — в своей предыдущей жизни ученого. Он решил искать помощь у компьютера. Позвонил по телефону одному из своих бывших сотрудников в Каире, специалисту по теории вероятности, и попросил его ввести в компьютер названия всех предметов, которые перечислит ему в письме. Три дня спустя компьютер выдал результат, и д-р Муавия получил из Каира ответ. Что касается стихотворения, о нем машина знала только то, что оно написано на каком-то славянском языке, на бумаге 1660 года с водяным знаком, изображавшим ягненка под знаменем с трехлистным клевером. Остальные же предметы — такие, как попугай, седло для верблюда с колокольчиками, засохший плод, похожий одновременно на рыбу и шишку, клетка для людей и другие — объединяло только одно. А именно — из скудных данных, которыми компьютер располагал главным образом на основе исследований самого д-ра Муавии, вытекало, что все эти вещи упоминались в утраченном в настоящее время «Хазарском словаре».

Так д-р Муавия снова оказался там, где он был накануне войны. Он отправился в «Корчму у суки», раскурил трубку, огляделся вокруг, погасил ее и вернулся в Каир, к прежней работе в университете. На столе его ожидала гора писем и приглашений на встречи и симпозиумы, из которых он выбрал одно и начал готовиться к докладу на научной конференции в октябре 1982 года в Царьграде на тему «Культура Черноморского побережья в средние века». Он снова прочитал Иуду Халеви, его сочинение о хазарах, написал доклад и поехал в Царьград, надеясь, что там, быть может, встретится с кем-нибудь, кто больше его знает о хазарских делах. Тот, кто убил д-ра Муавию в Царьграде, сказал, направив на него револьвер:

— Открой пошире рот, чтобы я не испортил тебе зубы!

Д-р Муавия разинул рот и получил в него пулю. Причем так удачно, что все зубы остались целы.

МУСТАЙ-БЕГ САБЛЯК

МУСТАЙ-БЕГ САБЛЯК (XVII век) — один из турецких военачальников в Требинье. Современники говорят, что в Мустай— беге Сабляке еда не держалась, и он, как горлица, и ел и гадил одновременно. В военные походы он брал с собой кормилиц, которые кормили его грудью. С женщинами, как, впрочем, и с мужчинами, дела не имел, лечь мог только со смертником, так что в шатер ему приносили купленных, вымытых и разукрашенных женщин, мужчин и детей, которые были при смерти. Только с такими он мог провести ночь, как будто боялся оставить свое семя в ком-то, кто еще будет жить. Он и сам говорил, что делает детей для того света, а не для этого.

— Никогда не знаешь, — жаловался он, — в какой рай они попадут и в какой ад. Может, отправятся к еврейским ангелам или к христианским чертенятам, и я никогда не увижу их на том свете, попав в дженет…

Одному дервишу он очень просто объяснил свои странные наклонности; «Когда смерть и любовь, тот и этот свет оказываются так близко друг от друга, можно многое узнать и об одном, и о другом. Это как с теми обезьянами, которые время от времени навещают тот свет. Когда они возвращаются обратно, каждый их укус — это мудрость в чистом виде. Что же удивительного, что некоторые люди дают им укусить себя за руку и потом из укуса извлекают истину. Я в таких укусах не нуждаюсь…»

Так, кроме коней, которых он любил, но не ездил на них, Мустай-бег Сабляк покупал смертников, которых не любил, но на них ездил. Недалеко от берега моря у бега было великолепное кладбище для лошадей, с надгробьями из мрамора, за которым смотрел один еврей из Дубровника, некий Самуэль Коэн Y. Этот еврей оставил после себя запись о том, что произошло в лагере Сабляк-паши во время похода во Валахию:

«Один воин из отряда паши попал под подозрение, однако неопровержимых доказательств его вины не нашлось. Он единственный остался в живых после столкновения с врагом на берегу Дуная отряда, в котором он служил. Как утверждал военачальник, он просто бежал и таким образом спас себе жизнь. Однако воин говорил, что на них напали ночью, что все нападавшие были совершенно голыми и он был единственным, кто защищался до конца, а выжил именно потому, что не поддался страху. Теперь его привели к Сабляку, чтобы тот решил — виновен он или нет. Воину оторвали рукав и подвели его к паше, который за все время суда не произнес ни слова, так же, правда, как и другие участники этого немого расследования. Паша как зверь бросился на юношу, вцепился зубами в его руку и вырвал из нее кусок мяса, а потом равнодушно отвернулся от несчастного, которого тут же вывели из шатра. Паша его даже толком не рассмотрел, не обменялся с ним ни одним словом, однако кусок его мяса он жевал очень внимательно и вдумчиво, с напряженным выражением лица, как у человека, который пытается вспомнить вкус какого-то забытого им блюда или оценить достоинство напитка. Потом он выплюнул мясо, и сразу после этого юношу, находившегося перед шатром, зарубили саблями, потому что теперь его вина считалась доказанной.

Так как я нахожусь на службе у паши недавно, закончил свою запись Коэн, я еще не видел других судов, однако знаю, что в том случае, если паша проглотит откушенный кусок мяса подозреваемого, обвинение снимается и его тут же отпускают на свободу, так как считается, что он невиновен».

У Сабляк-паши было крупное, неправильно сложенное тело, как будто одежду он носит под кожей, а между волосами и черепом у него чалма.

ПЕРСТОРЯД

ПЕРСТОРЯД — слово, — которое в музыке означает наиболее удобное расположение и последовательность употребления пальцев при исполнении определенных мелодий. Среди лютнистов Малой Азии в XVII веке особенно ценились персторяды Юсуфа Масуди Z. «Персторяд шайтана» — выражение, означающее, что это очень трудное место. Существует испанская версия «Персторяда шайтана», ею пользовались мавры. Она сохранилась лишь в переработанном виде для гитары, и из нее можно увидеть, что кроме десяти пальцев использовался и одиннадцатый, — легенда говорит, что здесь шайтан прибегал к помощи хвоста. Относительно «Персторяда шайтана» некоторые считают, что первоначально

«Персторяд шайтана» (мавританская XVIII века версия - в переложении для гитары).

это выражение означало нечто совсем другое — определенную последовательность действий при изготовлении золота, а может быть, порядок, в котором следует засадить сад, чтобы с весны и до осени всегда иметь свежие плоды. Позже, когда его попробовали использовать и в музыке, он превратился в собственно персторяд, так что одна мудрость в нем похоронила и заслонила другие, более древние мудрости. Таким образом, его тайна может быть переведена с одного на другие языки человеческих чувств, не теряя при этом ничего от своей эффективности.

СТРОИТЕЛЬ МУЗЫКИ

СТРОИТЕЛЬ МУЗЫКИ — у хазар были особые строители, которые обтесывали огромные глыбы соли и устанавливали их на путях ветров. На трассе каждого из сорока хазарских ветров (половина из них были солеными, а половина сладкими) стояли груды соленых кусков мрамора, и каждый год, когда наступало время обновления ветров, в таких местах собирались люди и слушали, кто из строителей сумел создать самую лучшую песню. Дело в том, что ветры, соприкасаясь с соляными громадами, протискиваясь между ними, гладя их по макушкам, исполняли всегда новую песню, и так до тех пор, пока эти сооружения не исчезали навсегда вместе со строителями, смытые дождями, иссеченные взглядами проходящих и проезжающих, слизанные языками баранов и быков.

Один из таких строителей музыки, араб, пошел однажды с евреем и хазаром послушать, как будут весной играть и петь его камни. Неподалеку от одного храма, где можно было группами смотреть общие сны, еврей и хазар поссорились и, когда дело дошло до драки, убили Друг друга. В это время араб спал в храме, но именно его обвинили в убийстве еврея, так как все знали, что они были соседями и враждовали друг с другом. Поэтому евреи потребовали его смерти. Араб подумал: кто виноват с трех сторон, и с четвертой не найдет спасения. Потому что в хазарском государстве греков защищает христианский закон, евреев — еврейский, арабов — ислам, так что законы более всеобъемлющи, чем хазарское государство… Поэтому араб защищался таким образом, что утверждал…

[В этом месте текст поврежден]

И вместо смертной казни он был осужден на галеры и еще успел послушать музыку мраморных глыб, прежде чем они распались в твердой тишине, о которую разбиваются лбы.

ФРАГМЕНТ ИЗ БАСРЫ

ФРАГМЕНТ ИЗ БАСРЫ — под этим названием сохранился переписанный в XVIII веке арабский текст. Предполагается, что это часть лексикографического издания Иоаннеса Даубманнуса Y. Это издание, называвшееся «Хазарский словарь», было опубликовано в Пруссии в 1691 году и сразу же уничтожено, так что упомянутое выше предположение проверить невозможно, тем более что точно неизвестно и место, которое мог занимать этот отрывок в словаре. Содержание отрывка таково:

Так же как ваша душа на дне держит тело, так и Адам Рухани, третий ангел, на дне своей души держит вселенную. Сейчас, в 1689 году от Исы, Адам Рухани находится на нисходящей орбите и приближается к пересечению орбит Луны и Солнца, к аду Ахримана, поэтому мы не преследуем вас, ловцы снов * и толкователи фантазий, сопровождающие его и пытающиеся сложить и составить его тело в виде книги. Однако, когда он окажется в конце XX века от Исы на восходящей орбите своего блуждания, его государство сна приблизится к Творцу, и тогда нам придется уничтожать вас, распознающих и собирающих по частям в человеческих снах части Адама для того, чтобы создать на Земле книгу его тела. Потому что мы не можем позволить, чтобы книга его тела была воплощена на земле. Однако не думайте, что только мы, несколько второстепенных шайтанов, занимаемся Адамом Рухани. Вы сможете в лучшем случае сложить кончик его пальца или родинку на бедре. А наша задача предотвратить появление этого кончика пальца или родинки на бедре. Остальные же шайтаны занимаются другими людьми, которые складывают другие его члены. Но не заблуждайтесь. Никто из вас, людей, никогда даже не прикоснулся к большей части его необъятного тела. Работа по составлению Адама Рухани только началась. Книга, которая должна воплотить его тело на земле, все еще содержится в людских снах. И определенная ее часть — в снах умерших людей, откуда, как из пересохших колодцев, нельзя извлечь ничего.

ХАЗАРСКАЯ ПОЛЕМИКА

ХАЗАРСКАЯ ПОЛЕМИКА @ — Димаски отмечает, что во время полемики, от которой зависело, какое вероисповедание примут хазары, в стране царило большое беспокойство. Все население пришло в движение, пока в роскошном дворце хазарского кагана @ велись переговоры. Все перемешалось. Никого нельзя было дважды встретить в одном и том же месте. Один свидетель видел толпу людей, которые несли огромные камни и спрашивали: где их положить? Это были пограничные знаки хазарского государства, которыми отмечалась их граница. Дело в том, что принцесса Атех @ приказала поднять их с места и носить до тех пор, пока не будет принято решение о вере хазар. В каком году это происходило, установить не удалось, однако Аль-Бекри ** отмечает, что хазары прежде другой веры приняли ислам, а именно в 737 году от Исы. Происходили ли полемика и принятие ислама в одно время, это уже другой вопрос. Очевидно, что на него следует ответить отрицательно. Так что год полемики неизвестен. Однако сущность ее ясна. Каган с трех сторон подвергался сильному давлению, от него добивались, чтобы он принял одно из вероисповеданий — ислам, христианство или иудаизм, — и он потребовал пригласить к нему ученых людей — еврея, из тех, что были изгнаны из Халифата, греческого богослова из Царьградского университета и арабского толкователя Корана. Этого третьего звали Фараби Ибн Кора **, и в полемику он включился последним, потому что по пути в хазарскую столицу ему чинились препятствия, так что первыми ученый спор начали представители христианства и иудаизма. Грек все больше и больше склонял кагана на свою сторону. Глаза у него были цвета жидкого супа, а волосы пегие, и, сидя за обеденным столом, он говорил:

— Самое важное в бочке — отверстие, в кувшине — то, что не кувшин, в душе — то, что не человек, в голове — то, что не голова, а это есть слово… Так что слушайте, вы, не умеющие питаться тишиной.

Мы, греки, давая вам крест, не потребуем, как сарацины или евреи, в залог вашего слова. Мы не потребуем, чтобы вместе с крестом вы приняли и наш, греческий, язык. Извольте, оставьте себе ваш, хазарский. Но будьте осторожны: если вы примете иудаизм или закон Мухаммеда, все будет по-другому. Вместе с их верой вам придется принять и их язык.

После таких слов каган был готов согласиться со всеми аргументами грека, но тут в полемику вмешалась принцесса Атех. Она сказала:

«От одного торговца птицами я слышала, что в городе на берегу Каспийского моря живут два известнейших мастера — отец и сьш. Отец — художник, как сказал мне торговец, и его работу сразу узнаешь по самой синей из всех синих красок, какие когда-нибудь встречались. Сын — поэт, и его стихи ни с чьими не спутаешь, потому что кажется, что ты их уже слышал, но не от человека, а от растения или животного…

Я надела на пальцы дорожные перстни и отправилась на Каспийское море. В городе, который мне назвали, я навела справки и нашла мастеров, о которых шла речь. Я сразу же узнала их по тем признакам, о которых говорил торговец птицами: отец писал божественные картины, а сын — прекрасные стихи на неизвестном мне языке. Они мне понравились, я им тоже, и они спросили меня: кого из нас двоих ты выбираешь?

Я выбрала сына, объяснив это тем, что ему не нужен переводчик».

Грек, однако, не дал водить себя за нос и заметил, что мужчины ходят ровно потому, что составлены из двух хромых, женщины же зрячи, так как сложены из двух одноглазых. Для примера он привел следующий случай из своей жизни:

«Во времена моей молодости приглянулась мне одна девушка. Она меня не замечала, но я был настойчив и как-то вечером рассказал Софии (так ее звали) о своей любви с таким жаром, что она обняла меня и я почувствовал на своей щеке ее слезы. По вкусу слез я сразу догадался, что она слепая, но меня это не смутило. Мы продолжали сидеть с ней обнявшись, как вдруг из ближайшего леса послышался конский топот.

— Какого цвета конь, чей топот мы слышим между поцелуями? Белый? — спросила она.

— Мы этого не можем знать и не узнаем, — ответил я, — пока он не покажется из леса.

— Ты ничего не понял, — сказала София, и в этот момент из леса появился белый конь.

— Понял, я все понял, — возразил я и спросил ее, какого цвета мои глаза.

— Зеленые, — ответила она.

Посмотрите, глаза у меня голубые…»

История грека поколебала кагана, и он уже, казалось, был готов склониться в пользу христианского Бога. Почувствовав это, принцесса Атех решила покинуть дворец, однако перед уходом сказала, обращаясь к кагану:

«Мой господин сегодня утром спросил меня, лежит ли у меня на сердце то же, что у него. У меня в тот момент были длинные ногти, одетые в серебряные наперстки со свистом, и я курила кальян, который пускал зеленые кольца дыма.

На вопрос господина я ответила „нет“, и мундштук кальяна выпал из моих губ.

Господин ушел опечаленный, потому что он не знал, что я думала, глядя ему вслед: скажи я „да“, было бы то же!»

После этих слов каган вздрогнул, он понял, что грек действительно обладает ангельским голосом, но истина на другой стороне. После этого он наконец дал слово Фараби Ибн Коре, посланцу халифа. Прежде всего он попросил его объяснить сон, приснившийся ему в одну из последних ночей. Во сне ему явился ангел с вестью, что Создателю дороги его намерения, но не дела. Тогда Фараби Ибн Кора спросил кагана:

— Ангел из твоего сна был ангелом познания или ангелом откровения? Он явился тебе в виде ствола яблони или по-другому?

Когда каган сказал, что ангел был ни то и ни другое, Ибн Кора продолжил:

— Разумеется, он не был ни одним, ни другим, потому что был третьим. Этого третьего зовут Адам Рухани, а ты и твои священники пытаетесь достичь его уровня. Это ваши намерения, и они хороши. Но вы пытаетесь сделать это, воспринимая Адама как книгу, которую пишут ваши сны и ловцы снов. Это ваши дела, и они неправильны, и творите вы их, создавая свою книгу, потому что у вас нет «Божественной книги». Постольку, поскольку «Божественная книга» дана нам, примите ее от нас, разделите ее с нами, откажитесь от своей…

В ответ на эти слова каган обнял Фараби Ибн Кору, и этим все было решено. Он принял ислам, разулся, помолился Аллаху и велел сжечь свое хазарское имя, которое по хазарскому обычаю было дано ему еще до рождения.

ХАЗАРЫ

ХАЗАРЫ — по-арабски Khazar, по-китайски K'osa — название народа тюркского происхождения. Это название происходит от турецкого qazmak (скитаться, переселяться) или от quz (страна горы, повернутой к северу, теневая сторона). Встречается также и название Aq-Khazar, что означает «белые хазары». Очевидно, такое имя им дали для того, чтобы отличить их от «черных хазар» (Qara-Khazar), о которых упоминает Иштакхри. С 552 года хазары, судя по всему, принадлежали к западному турецкому царству и, возможно, участвовали в походе первого кагана западных турок на крепость Сул, или Дарбанд. В шестом веке территория к северу от Кавказа принадлежала сабирам (одно из двух больших гуннских племен). Однако Масуди-писарь в Х веке отмечал, что турки хазар называли именем «сабир». Во всяком случае, всегда, когда мусульманские источники упоминают хазар, остается неясно, имеется ли в виду один народ. Похоже, что весь народ имел двойника, так же как и его правитель. Если это так, то разделение на черных и белых может быть понято по-другому: так как «хазар» по-арабски означает и белую и черную птицу, не исключено, что белые хазары представляют дни, а черные — ночи. В любом случае в начальный период своей сохранившейся в памяти истории хазары одержали победу над одним мощным племенем с севера, которое называлось W-n-d-r и о котором говорится в сочинении «Худу аль лам» («Пределы мира»). Название этого племени соответствует названию «оногундур», так греки называли болгар. Так что, видимо, первые столкновения хазар в Прикавказье были с болгарами и арабами. По данным из исламских источников, первая арабско-хазарская война произошла в 642 году на Кавказе. В 653 году во время боя при Баланджаре погиб арабский военачальник, этим война и завершилась. Как отмечает Масуди— писарь, столица была сначала в Баланджаре, потом переместилась в Самандар и наконец в Атил, или Итиль. Вторая арабско-хазарская война началась в 772 году, а может быть несколько раньше, и закончилась в 773 году поражением хазар. Это происходило во времена Мухаммеда Марвана, и каган тогда исповедовал ислам. Хазарское государство, как видно из карты арабского географа Идриси, занимало нижнее течение Волги и Дона, включая Саркил и Атил. Иштакхри говорит о караванном пути из Хазарии в Хорезм, кроме того, упоминается и «королевский путь» из Хорезма на Волгу.

Исламские источники считают, что хазары были искусными земледельцами и рыбаками. В частности, они сообщают, что в их стране была низина, на которой в течение зимы собиралось так много воды, что образовывалось озеро. Здесь они выращивали рыбу, такую жирную, что жарили ее без масла, на собственном рыбьем жиру. Весной, после того как вода сходила, на этой же низине они сеяли пшеницу, которая давала прекрасный урожай благодаря тому, что земля была удобрена испражнениями рыб, — таким образом, с одной и той же площади они каждый год получали урожай рыбы и урожай пшеницы. Они были настолько изобретательны, что на деревьях у них росли мидии. Ветки деревьев, стоявших на берегу моря, они притягивали ко дну, закрепляли их камнями, и через два года на них нарастало столько мидий, что когда они на третий год высвобождали ветки, те поднимались из воды, обросшие огромным количеством прекрасных вкусных мидий. Через хазарское царство протекала река с двумя названиями, ее вода текла в русле одновременно в двух разных направлениях: с запада на восток и с востока на запад. Реки назывались так же, как два хазарских времени года, так как хазары считали, что за период смены четырех времен года проходит не один год, а два, притом первый год течет в одном направлении, а второй в противоположном (таким же образом, как и их главная река). Причем дни и времена года этих двух лет можно было перемешивать как игральные карты, так чтобы зимние дни чередовались с весенними, а летние с осенними. Но и это еще было не все — один хазарский год тек из будущего в прошлое, а другой из прошлого в будущее.

У каждого хазара был посох, на котором он вырезал все важные события своей жизни, причем записи эти имели вид изображений животных, которые обозначали не события, а состояния и настроения. Могилу владельцу посоха делали в форме того животного, чье изображение чаще всего встречалось на нем. Поэтому на их кладбищах могилы разделялись на группы в зависимости от того, какое животное они изображали: тигра, птицу, верблюда, рысь или рыбу, а иногда яйцо или козу.

Хазары верили, что в самой мрачной глубине Каспийского моря живет безглазая рыба, которая, как часы, отстукивает самое точное время во вселенной. Вначале, как говорит хазарское предание, все, что было сотворено — прошлое и будущее, все события и вещи, — плавало, растопленное в пламенной реке времени, все существа, бывшие и будущие, были перемешаны, как мыло с водой. Всякая живая тварь, к ужасу других, могла в то время создавать любую другую, и только хазарский бог соли ограничил такой произвол и повелел всем существам рождать только себе подобных. Он разделил прошлое и будущее, поставил свой престол в настоящем, но при этом посещает будущее и парит над прошлым, озирая его. Он сам из себя создает весь мир, но сам же его и пожирает, пережевывает все старое, чтобы потом изрыгнуть его омоложенным. Судьбы всех людей в книгах народов записаны во вселенной, где каждая звезда представляет собой гнездо и уже сформированную жизнь каждого народа или языка. Таким образом, вселенная — это видимая и сжатая вечность, в которой судьбы человеческих родов мерцают как звезды.

Хазары могли читать цвета, как будто это музыкальные записи или буквы и цифры. Войдя в мечеть или в христианский храм и увидев настенную живопись или иконы, они начинали складывать содержание из цвета изображенного и читать его или петь, из чего следует, что живописцы прошлого владели этим тайным, непознанным нами мастерством. Всегда, когда в хазарском царстве усиливалось еврейское влияние, хазары отдалялись от картин и забывали это умение, а больше всего оно пострадало во времена иконоборчества в Византии, так с тех пор, собственно, и не восстановившись.

Будущее хазары представляли себе только в пространстве и никогда во времени. Их молитвы были подчинены строгому и заранее определенному распорядку, и если их связать в одно целое, они давали полный портрет Адама Рухани, третьего ангела, символа веры хазарской принцессы и ее секты священников. Персонаж любого сна у хазар мог переселяться в чужие сны, и они могли следить за его передвижениями. В секте упоминавшейся уже принцессы Атех @ были священники, которые передвигались за этими лицами из сна в сон и писали их жития, подобные житиям святых или пророков, со всеми их подвигами и пространными описаниями смерти. Этих ловцов снов * хазарский каган не любил, однако поделать с ними ничего не мог. Ловцы снов всегда носили с собой лист одного растения, которое возделывали в большой тайне, они называли его «ку» Z. Если такой лист наложить на дыру в парусе или на рану, то они в мгновение ока затягивались сами собой.

Устройство хазарского государства было довольно сложным, а его подданные делились на родившихся под ветром (хазары) и всех других, которые родились над ветром, то есть пришли в страну хазар из других мест (греки, евреи, сарацины или русские). Большинство населения царства составляли хазары, все остальные были представлены лишь небольшими группами. Административное деление царства, однако, было таково, что это почти не бросалось в глаза. Государство делилось на округи, которые там, где есть еврейское, греческое или арабское население, называлось их именем, в то время как самая большая часть страны, в которой жили только хазары, была разбита на несколько округов под разными названиями. Таким образом, только один из этих чисто хазарских округов носил имя хазарского, остальные же имя и место в государстве получили на другой основе. На севере, например, был выдуман целый новый народ, который согласился отказаться от своего хазарского имени и хазарского языка и, соответственно, свой округ называл по-другому. С учетом всех этих обстоятельств и вообще незавидного положения хазар в их царстве, многие из них действительно отказывались от своего происхождения и языка, от своей веры и обычаев, скрывали, кем они являются на самом деле и выдавали себя за греков или арабов, считая, что таким образом больше преуспеют в жизни. На западе хазарского государства было немного греков и евреев, которые переселились из ромейской (византийской) империи. В одном из округов евреев было даже больше, чем всех других (после их изгнания из греческой империи), но такой округ единственный. Аналогично и с христианами в другом округе, где хазар называли лицами нехристианского вероисповедания. Общее соотношение в государстве между хазарами и греческими и еврейскими переселенцами оценивалось приблизительно как один к пяти, однако этот факт оставался в тени, потому что опросы и переписи населения проводились только по округам и не освещали общего состояния.

Количество посланников от каждого из округов при дворе было непропорционально размерам населения, которое они представляли, оно зависело от числа округов, из чего следует, что хазары, составляющие большинство населения страны, оказывались при дворе в меньшинстве. Продвижение по службе в такой ситуации и при таком соотношении сил было обусловлено слепой преданностью нехазарам. Достаточно было отказаться называться хазаром, и это сразу открывало дорогу при дворе и позволяло сделать первые шаги в карьере. Следующие шаги требовали антихазарской позиции и подчинения хазарских интересов интересам греков, евреев, туркмен, арабов или готов, как там называли славян. Почему это так — сказать трудно. Один арабский хронист IX века записал: «Один мой ровесник, хазар, сказал мне недавно странные слова:

„До нас, хазар, доходит лишь часть будущего, самая твердая и неудобоваримая, с которой труднее всего справиться, так что нам приходится пробиваться сквозь него, как сквозь сильный ветер, боком. Это будущее состоит из забродивших отбросов, и оно, как болото, затягивает нас все глубже и глубже. Нам достаются только заплесневелые и обгрызенные куски, только то из будущего, чем уже попользовались, что обтрепали и изгадили, а кто получает лучшие куски при общем дележе и растаскивании будущего — мы даже не знаем…“»

Эти слова станут более понятными, если иметь в виду, что каган не допускал к власти молодое поколение, пока оно не достигало пятидесяти пяти лет, причем это правило действовало только в отношении хазар. Остальные продвигались быстрее, потому что каган, сам хазар, считал, что те, другие, не представляли для него опасности ввиду своей малочисленности. В соответствии с правилами придворной жизни, должности в хазарской администрации не росли, а уменьшались в том случае, если освобождались теми, кто занимал их раньше, какими-нибудь ровесниками кагана или инородцами. Так что когда через год-другой новому поколению пятидесятипятилетних хазар приходил черед получать государственные должности, все они бывали или заняты, или настолько теряли значение и вес, что не было никакого смысла на них соглашаться.

В хазарской столице Итиль было такое место, где два человека (это могли быть и совершенно незнакомые люди), пройдя один мимо другого, получали имя и судьбу этого другого и продолжали жить дальше, обменявшись жизненными ролями, как шапками. Среди тех, кто ждет возле этого места очереди поменяться судьбой с другим, все равно с кем, толпилось больше всего хазар.

В военной столице, которая находилась в центре наиболее населенной хазарами части страны, награды и знаки отличия всегда поровну распределялись между представителями всех групп населения: всегда одинаковое число наград доставалось и грекам, и готам, и арабам, и евреям, жившим в хазарском царстве. Это же касалось и русских, и других народов, да и самих хазар, которые награды и сопутствующие им денежные выплаты делили с другими на равные части, несмотря на то что были более многочисленны. Однако в центрах южных провинций, где были греки, или западных, где поселились евреи, или тех, что на востоке, — с персами, сарацинами и другими народами, награды и отличия присуждались только представителям этих народов, но никак не хазарам, потому что эти округи или провинции считались нехазарскими, несмотря на то что хазар там не меньше, чем остальных. Так что в своей части государства хазары делят пирог со всеми, а в остальных частях никто не дает им ни крошки.

Кроме того, хазары, как самые многочисленные, несли на себе основной груз воинской повинности, хотя среди военачальников все народы были представлены равноправно. Воинам говорили, что лишь воюющие достигают гармонии и равновесия, все же остальное вообще недостойно внимания. Итак, обязанностью хазар являлось поддерживать целостность всего государства и воевать за него, пока евреи, арабы, греки, готы и персы, жившие в Хазарии, тянули свой край одеяла на себя, а вернее, на те страны, откуда они происходили.

По вполне понятным причинам в случае военной опасности описанные отношения менялись. Хазарам предоставлялось гораздо больше свободы, на них смотрели сквозь пальцы, начинали воспевать их славные победы в прошлом, ведь они были прекрасные воины, копьем и саблей могли орудовать даже держа их ногой, рубить двумя саблями сразу, правая и левая рука у них действовали одинаково ловко, потому что обе с детства были научены воевать. Все же остальные, стоит только начаться войне, присоединялись к своим государствам: греки вместе с ромейскими войсками жгли все на своем пути и требовали воссоединения с Грецией, с христианским миром, арабы переходили на сторону нашего халифа и его флота, персы выступали за отмену обрезания. Но после окончания войны все это забывалось, те звания, которые иностранцы получали на службе у хазарских врагов, признавались действительными и для хазарской армии, а хазарам опять приходилось довольствоваться производством окрашенного хлеба.

Окрашенный хлеб — это признак положения хазар в хазарском государстве. Его производили хазары, потому что в житородных частях страны жило чисто хазарское население, Голодные районы, рядом с Кавказским горным массивом, питались окрашенным хлебом, который продавался по чисто символической цене. Неокрашенный хлеб производили тоже хазары, но его продавали только за золото. И хазары имели право покупать только этот, неокрашенный, дорогой хлеб. Если же кто-то из хазар шел на нарушение и дерзал купить дешевый, окрашенный хлеб, что было строжайше запрещено, то это могло быть установлено по его испражнениям. Существовала специальная служба типа налоговой, которая время от времени контролировала хазарские нужники и наказывала преступников. 

ЖЕЛТАЯ КНИГА Еврейские источники о хазарском вопросе

АТЕХ

АТЕХ (VIII век) — имя хазарской принцессы, которая жила в период иудаизации хазарv. Даубманнус *** дает и еврейскую версию ее имени со значениями букв имени At'h:

На основании этих букв можно получить представление и о самой хазарской принцессе.

Aleph — первая буква ее имени — означает Верховную корону, мудрость, то есть взгляд вверх и взгляд вниз, как взгляд матери на ребенка. Поэтому Атех не нужно бьтло пробовать семя своего любовника, чтобы знать, родит она мальчика или девочку, ведь в тайне мудрости участвует все, что наверху, и все, что внизу, и она не поддается предварительному расчету. Алеф — это начало, он охватывает все другие буквы и знаменует собой начало проявления семи дней недели.

Teth — девятая буква еврейской азбуки, и ее цифровое значение обычно «9». В книге «Темунах» Teth означает Шаббат, из чего следует, что он находится под знаком планеты Сатурн и божественной передышки; кроме того, эта буква означает и невесту, если Суббота — это невеста, что вытекает из фразы в Jesch. XIV, 23; а также имеет связь с подметанием метлой, а это означает разрушение и утрату безбожности, но кроме того — является признаком силы. Принцесса Атех помогла еврейскому участнику известной хазарской полемики @, а на поясе она всегда носила череп своего любовника Мокадасы аль-Сафера **, который кормила перченой землей, поила соленой водой и в глазные отверстия его сажала васильки, чтобы он мог на том свете видеть голубой цвет.

«Не» — четвертая буква имени Бога. Она символизирует руку, мощь, сильный замах, жестокость (левая рука) и милосердие (правая), а также вьющийся виноград, посаженный на земле и прикрепленный к небу.

Принцесса Атех в хазарской полемике была очень красноречива. Она сказала: «Мысли с неба завеяли меня, как снег. Я потом едва смогла согреться и вернуться к жизни…»

Принцесса Атех помогла Исааку Сангари ***, еврейскому участнику хазарской полемики, тем, что своими доводами опровергла слова представителя ислама, и хазарский каган склонился в сторону еврейской веры. Существует мнение, что Атех писала стихи и они сохранились в «хазарских книгах», которыми пользовался Иуда Халеви ***, древнееврейский автор хроники о хазарской полемике. Согласно другим источникам, именно Атех и составила сборник, или энциклопедию, о хазарах, содержащий обширную информацию об их истории, вере, о людях, читающих сны V. Все эти сведения были собраны и распределены в циклы стихов, расположенных в алфавитном порядке, так что и полемика при дворе хазарского владыки была описана в поэтической форме. На вопрос, кто, по ее мнению, победит в споре, Атех сказала: «Когда сталкиваются два ратника, побеждает тот, кто будет дольше лечить свои раны». Как на дрожжах, рос потом «Хазарский словарь» вокруг сборника принцессы, о котором в одном из источников говорится, что он назывался «О страстях слов». Если это действительно так, принцесса Атех была первым автором этой книги, ее прасоздателем. Только в первоначальном словаре на хазарском языке еще не существовало нынешних трех книг, это был один словарь и один язык. От того, первоначального, до настоящего дошло очень немногое, столько же, сколько грусти доходит от одной собаки до другой, когда она слышит, как дети подражают лаю.

То, что каган благодаря принцессе Атех принял молитвенное покрывало и Тору, разъярило остальных участников полемики. Поэтому исламский демон в наказание сделал так, что принцесса Атех забыла свой хазарский язык и все свои стихи. Она забыла даже имя своего любовника, и единственное слово, оставшееся в ее памяти, было название плода, похожего по форме на рыбу. Но прежде чем это произошло, принцесса Атех, предчувствуя опасность, приказала собрать как можно больше попугаев, умеющих произносить человеческие слова. Для каждой статьи «Хазарского словаря» во дворец был доставлен один попугай, и каждого заставили заучить по одной статье, так что в любое время он, зная наизусть соответствующие стихи, мог воспроизвести ее. Разумеется, стихи были на хазарском языке, и попутай их на нем и декламировал. После того как хазары порвали со своей верой, хазарский язык стал стремительно исчезать, и тогда Атех выпустила на свободу всех попугаев. Она сказала: «Летите и научите других птиц этим стихам, потому что здесь их скоро никто не будет знать…» Птицы разлетелись по лесам Черноморского побережья. Там они учили своим стихам других попугаев, те учили третьих, и так пришло время, когда только попугаи знали их и говорили на хазарском языке. В XVII веке на берегах Черного моря был пойман один попугай, умевший декламировать несколько стихотворений на каком-то непонятном языке, который, по утверждению хозяина попугая, царьградского дипломата Аврама Бранковича *, был языком хазар. Он приказал одному из своих писарей постоянно записывать все, что произносит попугай, надеясь таким образом получить «попугайские стихи», то есть поэзию принцессы Атех. Вероятно, именно таким путем «попугайские стихи» и попали в «Хазарский словарь», изданный Даубманнусом…

Следует заметить, что принцесса Атех покровительствовала влиятельной секте хазарских священнослужителей, так называемых ловцов, или толкователей, снов. Ее энциклопедия представляла собой не что иное, как попытку объединить все записи, которые веками собирали ловцы снов и в которых был запечатлен их опыт. Любовник принцессы Атех тоже принадлежал к этой секте, более того — он относился к самым выдающимся ее членам, несмотря на свою молодость и на то, что у него были только первые глаза. Одно из стихотворений принцессы Атех посвящено этой секте первосвященников:

«Заснув вечером, мы, в сущности, превращаемся в актеров и всегда переходим на другую сцену для того, чтобы сыграть свою роль. А днем? Днем, наяву, мы эту роль разучиваем. Иногда случается так, что нам не удалось ее выучить, тогда не следует появляться на сцене и прятаться за другими актерами, которые лучше нас знают свой текст и шаги на этом пути. А ты, ты приходишь в зрительный зал для того, чтобы смотреть наше представление, а не для того, чтобы в нем играть. Пусть твои глаза остановятся на мне в тот раз, когда я буду хорошо готова к своей роли, потому что никто не бывает мудрым и красивым все семь дней в неделю».

Существует также предание о том, что еврейские представители при хазарском дворе спасли принцессу Атех от гнева арабского и греческого миссионера, добившись того, чтобы вместо нее был казнен ее любовник, хазарский первосвященник из секты ловцов снов. Она согласилась на это, и он был заточен в подвешенную над водой клетку. Однако этим она не спаслась от наказания.

ДАУБМАННУС ЙОАННЕС

ДАУБМАННУС ЙОАННЕС (XVII век) — «typographus loannes Daubmannus», польский книгоиздатель. В первой половине XVII века выпустил в Пруссии польско-латинский словарь, однако это же имя стоит и на первой странице другого словаря, который вышел в 1691 году под названием «Lexicon Cosri, Continens Colloquium se@ disputationem de religione»… Так Даубманнус выступает и первым издателем книги, второе издание которой читатель сейчас держит в руках. «Хазарский словарь» в первом издании Даубманнуса был уничтожен еще в 1692 году по приказу инквизиции, однако два его экземпляра избежали этой судьбы и сохранились. Материал для словаря, состоящего из трех книг о хазарском вопросе, Даубманнус, судя по всему, получил от одного монаха Восточнохристианской церкви, однако затем он пополнял этот словарь, так что можно считать его не только издателем, но и редактором «Хазарского словаря». Это видно и из того, какие языки употреблены в упомянутом издании. Латинский текст комментариев, видимо, принадлежит Даубманнусу, потому что монах, конечно, не мог знать латынь. Сам же словарь был напечатан на арабском, древнееврейском и греческом, а также сербском языках в том виде, в котором текст словаря попал в руки издателя.

В отличие от этих сведений, один немецкий источник утверждает, что тот Даубманнус, который издал «Хазарский словарь» в 1691 году, и Даубманнус, издавший польский словарь в первой половине XVII века, — разные лица. В соответствии с тем, что сообщает этот прусский источник, младший Даубманнус в раннем детстве был поражен тяжелой болезнью. В то время его звали вовсе не Йоаннесом Даубманнусом, а Яковом Там Давидом Бен Яхья, это было его настоящее имя. Говорили, что как-то раз торговка красками бросила ему вслед: «Будь ты проклят и днем и ночью!» Почему она его прокляла — неизвестно, но проклятие возымело действие. В начале первого месяца адара мальчик по заснеженной улице вернулся домой кривой, как сабля. С тех пор он передвигался, волоча одну руку по земле, а второй за волосы нес собственную голову, которая сама не держалась у него на плечах. Именно поэтому он и занялся издательским делом — голова, положенная на плечо, в такой работе не только не мешала, но, наоборот, служила еще лучше. Он рассмеялся, сказал: «Что во мраке, что на свету!», нанялся к настоящему Даубманнусу, тому самому, старшему, Йоаннесу, и не пожалел об этом. Так же как Адам окрестил дни недели, он дал имя каждому из семи переплетных умений; вынимая из ящика отдельные буквы, он для каждой находил свою песню, и на первый взгляд можно было предположить, что он и не думает воевать со своим недругом. Однако случилось так, что через Пруссию проезжал один из известнейших знахарей того времени, один из тех немногих, кто знал, как Элохим венчал Адама с душой. Даубманнус-старший послал своего Якова Там Давида к этому знахарю лечиться. Яков в то время был уже юношей, на лице его играла самая радостная улыбка, про которую говорили, что она была хорошо посоленной, носил он пестрые носки, и из печи, в которой летом на сквозняке хранились яйца, за месяц яул столько их переводил на яичницы, которые поедал с невероятной быстротой, что десять несушек едва успевали нестись. Нож, которым юноша резал хлеб, отразил молнию, сверкнувшую в его глазах в тот момент, когда он услышал о возможности вылечиться. Он завязал узлом свои усы и исчез, неся в руке собственную голову. Неизвестно, сколько продолжались его странствия, но в один солнечный день сивана Яков Там Давид Бен Яхья вернулся из Германии здоровым, прямым и высоким, но с новым именем. Он взял себе имя своего благодетеля Даубманнуса, другого, старшего, с которым он распрощался горбатым, а сейчас встретился здоровым, с радостью и со словами:

— Нельзя говорить о половине души! В таком случае мы могли бы одну половину держать в раю, а другую в аду! Ты — доказательство того, что это так.

И действительно, с новым именем молодой Даубманнус начал новую жизнь. Эта жизнь, однако, была двойной, как эрдельская тарелка, у которой два дна. Младший Даубманнус по-прежнему одевался щеголем и по праздникам носил две шапки — одну заткнутой за пояс, а вторую на голове, время от времени меняя их, чтобы выглядеть красивее. Он и был красив — с льняными волосами, выросшими в месяце ияре. Красивых выражений лица у него было столько, сколько разных дней есть у месяца сивана, а их у него тридцать. Его уже хотели женить. Но очень скоро стало видно, что после выздоровления с его лица исчезла хорошо всем известная улыбка. Эта улыбка, которую он по утрам сдувал с губ при входе в типографию, вечером поджидала его под дверью после окончания рабочего дня, как собака, привыкшая к нему за много лет, но он подхватывал ее одной только верхней губой, на лету, как будто придерживая, чтоб не упала, как приклеенные усы. И улыбка на его лице именно так теперь и выглядела. Поговаривали, что юношу, после того как он сбросил горб и выпрямился, объял страх. Окружающие говорили, что он испугался той высоты, с которой теперь смотрел на мир, новых горизонтов, раньше не известных ему, а более всего того, что теперь он стал таким же, как и все другие люди, многих из которых он даже перерос, он, который еще недавно был на улице ниже всех.

Но под этими сплетнями, как темные водоросли под слоем чистой воды, струились гораздо более страшные истории, которые передавались из уст прямо в ухо. Если верить одному такому рассказу, получалось, что во время болезни источником былой радости и веселья молодого Даубманнуса было то, что, скрюченный и горбатый, он мог достать ртом любую часть своего тела и так узнал, что мужское семя не отличается по вкусу от женского молока. И мог постоянно обновлять самого себя. Когда же он выпрямился, это стало невозможно… Конечно, все это могло быть просто сплетнями, которые делают прошлое человека столь же непрозрачным, как и его будущее. Но тем не менее каждый мог видеть, что после того, как он вылечился, молодой Даубманнус в присутствии парней, работавших в типографии, часто проделывал необычную шутку. Он прерывал работу, одну руку свешивал до земли, второй хватал себя за волосы и подтягивал голову вверх. По его лицу при этом разливалась знакомая всем старая, хорошо посоленная улыбка, и бывший Бен Яхья запевал песню так, как давно уже не пел. Вывод сделать было нетрудно: за выздоровление юноша пожертвовал большим, чем получил, поэтому не случайно он говорил: «Германия дает о себе знать во сне, как непереваренный обед». Но хуже всего было то, что работа в типографии уже не радовала его так, как раньше. Он набивал ружье типографскими литерами и шел охотиться. Но решающим моментом, который, как камень на пути ручья разводит его в направлении двух разных морей, стала встреча с одной женщиной. Она была откуда-то издалека, ходила в платьях цвета фиалки, какие носят еврейки в той части Греции, что занята турками, и была вдовой какого-то романиста, который в свое время занимался изготовлением сыра неподалеку от Кавалы. Даубманнус увидел ее на улице. Их сердца встретились во взглядах, но, когда он подал ей два пальца, она сказала ему: «Некошерных птиц можно узнать по тому, что, сидя на ветке, они делят пальцы по парам, а не на три и один…» И отвергла его. Это стало последней каплей. Даубманнус-младший совсем потерял голову. Он уже было решил бросить все и уехать куда глаза глядят, как вдруг умер старый Даубманнус, а в типографию ставшего его наследником Даубманнуса-младшего как-то вечером вошел незнакомый христианский монах с тремя кочанами капусты на вертеле и копченой грудинкой в сумке, сел к огню, на котором в котелке кипела вода, бросил в него соль и грудинку, нарезал капусту и сказал:

«Мои уши наполнены словами Бога, а рот набит капустой…» Звали его Никольский и был он, когда-то очень давно, писарем в монастыре святого Николая на берегу той самой Моравы, в которой давным-давно майнады растерзали Аполлона. Он спросил Даубманнуса, не хочет ли тот издать книгу, содержание которой столь необычно, что вряд ли кто-нибудь решится ее напечатать. Старый Даубманнус или Бен Яхья без раздумий отказались бы от такого предложения, но Даубманнус такой, каким он был сейчас, потерявший голову, увидел в этом какую-то возможность для себя. Он согласился, и Никольски начал на память диктовать ему словарь, и так продолжалось семь дней, пока он не продиктовал всю книгу, подкрепляясь по ходу дела капустой, нарезанной такими длинными и тонкими лоскутами, как будто они из носа растут. Получив рукопись, Даубманнус отдал ее в набор не читая, сказав при этом: «Знание — товар скоропортящийся, того и гляди заплесневеет. Так же как и будущее». Как только словарь был набран, Даубманнус напечатал один экземпляр отравленной типографской краской и тут же сел читать. Чем дальше он продвигался в чтении, тем сильнее действовал яд, и фигура его искривлялась все больше. Каждая согласная буква книги наносила удар по какому-нибудь органу тела. Снова появился горб, кости опять заняли первоначальное положение, в котором они росли и соединялись когда-то вокруг живота, живот по ходу чтения тоже вернулся на то место, к которому привык с детства, боли, которыми ему приходилось платить за выздоровление, прекратились, голова, как и раньше, попала во власть левой руки, а правая опустилась до земли, и в тот час, когда она коснулась ее, лицо Даубманнуса как в детстве просияло забытой улыбкой блаженства, которая соединила в одно целое все его годы, и он умер. Сквозь эту счастливую улыбку его губы выронили последние слова, прочитанные им в книге: «Verbum саго factum est» — «Слово стало мясом».

КАГАН

КАГАН — хазарский правитель, название происходит от еврейского слова «коэн», что значит князь. Первого кагана после принятия хазарским царством иудаизма звали Сабриел, а его жену Серах. Имя того кагана, который решил устроить хазарскую полемику @ и призвал к своему двору евреев, греков и арабов, чтобы они истолковали его сны, неизвестно. Как свидетельствуют еврейские источники, которые приводит Даубманнус ***, переходу xaзap @ в иудаизм предшествовал сон кагана, о котором он поведал своей дочери (или сестре) принцессе Атех @ в следующих словах:

— Мне снилось, что я иду по пояс в воде и читаю книгу. Вода эта была река Кура, мутная, полная водорослей, такая, что пить ее можно, только цедя через волосы или бороду. Когда приближается большая волна, я поднимаю книгу высоко над головой, чтобы не замочить ее, а потом снова продолжаю читать. Глубина близко, и нужно закончить чтение прежде, чем я на нее попаду. И тут мне является ангел с птицей в руке и говорит: «Создателю Дороги твои намерения, но не дела твои». Утром я просыпаюсь, открываю глаза и вижу — стою по пояс в воде, в той же самой мутной Куре, среди водорослей, держу в руках ту же книгу, передо мной ангел, тот самый, из сна, с птицей. Быстро закрываю глаза, но река, ангел, птица и все остальное по-прежнему здесь: открываю глаза — та же картина. Ужас. Читаю первое, что попадается в книге:

«Пусть не похваляется тот, кто обувается…» Я закрываю глаза, но продолжение фразы вижу и дочитываю ее с закрытыми глазами: «…так же как тот, кто уже разулся». Тут с руки ангела вспорхнула птица — я открыл глаза и увидел, как птица улетает. Тогда мне стало ясно — я не смогу больше закрывать глаза перед истиной, спасаться зажмуриваясь, нет больше ни сна, ни яви, ни пробуждения, ни погружения в сон. Все это единый и вечный день и мир, который обвился вокруг меня, как змея. И я увидел большое далекое счастье, оно казалось маленьким и близким; большое я понял как пустоту, а маленькое как свою любовь… И сделал то, что сделал.

КОНТРАКТ О ПОМОЛВКЕ САМУЭЛЯ КОЭНА И ЛИДИСИИ САРУК

КОНТРАКТ О ПОМОЛВКЕ САМУЭЛЯ КОЭНА И ЛИДИСИИ САРУК (XVII век) — в архиве Дубровника, в досье дубровницкого сефарда Самуэля Коэна *** хранится договор о помолвке следующего содержания:

«При добром знамении и в благословенный час произошла помолвка между Самуэлем Коэном и девицей Лиди-сией, дочерью почившего в раю почтенного старца, господина Шелома Сарука, жителя города Солуна, а условия помолвки таковы, как следует ниже. Первое: мать девушки, госпожа Сити, да будет она благословенна среди женщин, как приданое дает за дочерью своей, вышеупомянутой Лидисией, в соответствии со своими возможностями и достоинством, один испанский матрац, а также всю одежду девушки. Второе: день свадьбы — начиная с сегодняшнего — через два года и еще полгода. Стороны договорились о том, что если вышеупомянутый господин Самуэль не появится в указанное время для того, чтобы жениться на девице Лидисии, независимо от того, что будет тому причиной — его умысел или высшая сила, — с этого момента считаются более не принадлежащими ему по закону и праву все драгоценности и предметы, которые подарены им в качестве жениха своей невесте, в связи с чем жених не имеет никакого права на претензии или протесты. Таковыми являются следующие вещи: гривны, которые она носит на руках, ожерелье из монет, кольца, шляпа, чулки и шерстяные носки, всего числом двадцать четыре. Все это оценивается суммой в две тысячи и двести акчей и является окончательным и безвозвратным даром упомянутой девице, если помолвленный не появится для женитьбы на ней в означенное время. Кроме того, вышеупомянутый господин Самуэль Коэн обязуется и клянется страшной клятвой, которой клянутся все под угрозой отлучения, не обручаться ни с одной другой женщиной в мире и не вступать в брак ни с кем, кроме своей невесты, девицы Лидисии.

Вся процедура осуществлена согласно правилам, предусмотренным законом, и господин Самуэль дал соответствующую клятву сегодня, в понедельник, в новолуние месяца шевата 5442 года, законность и действительность чего навечно подтверждается.

Авраам Хадида, Шеломо Адроке и Иосеф Бахар Изра-эль Алеви, судьи».

На оборотной стороне этого документа записано рукой одного из дубровницких доносчиков несколько замечаний относительно Коэна. Одно из них сообщает, что Коэн 2 марта 1680 года в разговоре на Страдуне, главной улице города, рассказал следующее;

«На некоторых кораблях своего флота хазары вместо парусов использовали рыбачьи сети. И корабли эти плавали так же, как все остальные. Когда один грек спросил хазарских священников, каким образом это достигается, еврей, присутствовавший при разговоре, ответил вместо тех, к кому был обращен вопрос: „Очень просто, вместо ветра они ловят этими сетями что-то другое“».

Вторая запись дубровницкого шпиона касалась дамы благородного происхождения Ефросинии Лукаревич Y. В мае того же года Самуэль Коэн встретился в Лучарипах с госпожой Ефросинией и спросил ее следующее:

— Всегда ли ты красива по пятницам вечером, когда меняются души, и ты запрещаешь мне видеться с тобой в эти часы?

В ответ на это госпожа Ефросиния достала из-за пояса маленький светильник, подняла его к липу, зажмурила один глаз, а другим посмотрела на фитиль. Этот взгляд написал в воздухе имя Коэна, зажег фитиль и осветил ей дорогу до самого дома.

КОЭН САМУЭЛЬ

КОЭН САМУЭЛЬ (1660 — 24.09.1689) — дубровницкий еврей, один из авторов этой книги. Изгнанный из Дубровника в 1689 году, он в тот же год умер по пути в Царьград, впав в оцепенение, из которого никогда не очнулся.

Источники: представление о Коэне, жителе дубровницкого гетто, можно получить из доносов дубровницких доносчиков (полиции), написанных сухим итальянским стилем людей, не имеющих родного языка; из судебных документов и свидетельских показаний актеров Николы Риги и Антуна Кривоносовича, а также из описи вещей, обнаруженных в жилище Коэна в его отсутствие, при обыске, сделанном по требованию и в интересах еврейской общины Дубровника. Копия описи была обнаружена среди бумаг дубровницкого архива в серии «Process! politic! e criminali» 1680–1689. Последние дни жизни Коэна известны лишь из скудных данных, содержащихся в послании, направленном в Дубровник из абхехама белградских сефардов. К нему был приложен перстень, на котором в 1688 году Коэн вырезал год своей смерти — 1689. Для более полного представления следует сравнить эти сведения с отчетами дубровницких эмиссаров, которых посол республики Святого Влаха в Вене Матия Марин Бунич направил наблюдать за австрийско-турецким сражением при Кладове в 1689 году, однако они посвятили Коэну всего две-три фразы, заметив, что в этом деле у них было «больше сена, чем лошадей».

Современники описывают Самуэля Коэна как человека высокого, с красными глазами, один ус которого, несмотря на его молодость, был седым. «С тех пор как я его помню, ему всегда было холодно. Только в последние годы он немного согрелся», — сказала о нем однажды его мать, госпожа Клара. По ее словам, ночью во сне он часто и далеко путешествовал и часто пробуждался прямо там, усталый и грязный, а иногда хромал на одну ногу, пока не отдохнет от своих снов. Мать говорила, что, когда Коэн спал, чувствовала какое-то странное неудобство, объясняя это тем, что во сне он вел себя не как еврей, а как человек иной веры, который и по субботам во сне скачет верхом и поет, если ему снится восьмой псалом, тот, который поют, когда хотят найти потерянную вещь, но поет на христианский манер. Кроме еврейского, он говорил по-итальянски, на латыни и по-сербски, но ночью, во сне, бормотал на каком-то странном языке, которого наяву не знал и который позже был опознан как валахский. Когда его хоронили, на левой руке покойного обнаружили страшный шрам, как от укуса. Он страстно мечтал попасть в Иерусалим и во сне действительно видел этот город на берегу времени, шагал по его улицам, застланным соломой, жил в огромном доме, полном шкафов, размером с небольшую церковь, слушал шум фонтанов, похожий на шум дождя. Но вскоре он установил, что город, который он видит во снах и считает Иерусалимом, вовсе не святой город, а Царьград. Он, собиравший старые карты неба и земли, городов и звезд, неопровержимо установил это благодаря гравюре с изображением Царьграда, которую купил у одного торговца и узнал на ней снившиеся ему улицы, площади и башни. Коэн обладал несомненными способностями, однако они, по мнению госпожи Клары, никоим образом не были направлены ни на что практическое. По теням облаков он определял, с какой скоростью летят по небу ветры, хорошо помнил количественные соотношения, действия и цифры, но людей, имена и предметы легко забывал. Жители Дубровника запомнили, как он всегда стоит на одном и том же месте, возле окна своей комнаты в гетто, со взглядом, опущенным вниз. Дело в том, что книги он держал на полу, читал их, стоя босиком и перелистывая страницы пальцами босой ноги. Сабляк-паша ** из Тре-бинья прослышал как-то, что в Дубровнике есть еврей, который мастерски делает конские парики, — так Коэн поступил к нему на службу, и оказалось, что слухи о его умении не преувеличены. У паши он ухаживал за кладбищем лошадей, расположенным на берегу моря, и делал парики, которыми во время праздников и походов украшали головы вороных. Коэн был доволен службой, самого же пашу почти не видел. Зато часто имел дело с его слугами, ловкими в обращении с саблей и седлом. Он начал сравнивать себя с ними и заметил, что во сне он более ловок и быстр, чем наяву. Сделав такой вывод, Коэн проверил его самым надежным способом. Во сне он видел себя стоящим с обнаженной саблей под яблоней. Была осень, и он, с клинком в руке, ждал порыва ветра. Когда налетел ветер, яблоки стали падать, ударяясь о землю с глухим звуком, напоминающим топот копыт. Первое же яблоко, падавшее вниз, он саблей на лету рассек пополам. Когда Коэн проснулся, была, как и во сне, осень; он попросил у кого-то саблю, пошел к крепостным воротам Пиле и спустился под мост. Там росла яблоня, и он остался ждать ветра. Когда налетел порыв ветра и несколько яблок упало вниз, он убедился, что ни одно из них не смог саблей перерубить на лету. Это ему не удавалось, и Коэн теперь точно знал, что во сне его сабля более ловка и быстра, чем наяву. Может быть, так было оттого, что во сне он упражнялся, а наяву нет. Во сне он часто видел, как в темноте, сжав правой рукой саблю, он наматывает на левую руку уздечку верблюда, Другой конец которой тянет к себе кто-то, кого он не видит. Уши его закладывал густой мрак, но и через этот мрак он слышал, как кто-то направляет в его сторону саблю и через темноту устремляет сталь к его лицу, однако он безошибочно чувствовал это движение и выставлял свое оружие на пути свиста невидимого клинка, который в ту же секунду действительно со скрежетом обрушивался из тьмы на его саблю.

Подозрения в адрес Самуэля Коэна и последовавшие за ними наказания посыпались сразу со всех сторон, обвинялся он в самых разных грехах: в недозволенном вмешательстве в религиозную жизнь дубровнипких иезуитов, в том, что вступил в связь с местной аристократкой христианской веры, а также по делу о еретическом учении эссенов. Не говоря уже о свидетельстве одного фратра, что Коэн однажды на глазах всего Страдуна съел левым глазом птицу, прямо на лету.

Все началось с весьма странного визита Самуэля Коэна в иезуитский монастырь в Дубровнике 23 апреля 1689 года, визита, который закончился тюремным заключением. В то утро видели, как Коэн поднимался по лестнице к иезуитам, вставляя сквозь улыбку себе в зубы трубку, которую он начал курить и наяву, после того как увидел, что делает это во сне. Он позвонил у входа в монастырь и, как только ему открыли, стал расспрашивать монахов о каком-то христианском миссионере и святом, который был лет на восемьсот старше его, чьего имени он не знал, но знал наизусть все его житие; и как он в Салониках и Царьграде учился в школе и ненавидел иконы, и как где-то в Крыму изучал древнееврейский, и как в хазарском царстве обращал заблудших в христианскую веру, причем вместе с ним был и его брат, который ему помогал. Умер он, добавил Коэн, в Риме в 869 году. Он умолял монахов назвать ему имя этого святого, если оно им известно, и указать, где найти его житие. Иезуиты, однако, не пустили Коэна дальше порога. Они выслушали все, что он сказал, постоянно при этом осеняя крестом его рот, и позвали стражников, которые отвели Коэна в тюрьму. Дело в том, что после того, как в 1606 году синод в церкви Пресвятой Богородицы принял решение против евреев, в Дубровнике жителям гетто было запрещено любое обсуждение вопросов христианской веры, а нарушение этого запрета наказывалось тридцатью днями заключения. Пока Коэн отбывал свои тридцать дней, протирая ушами скамейки, произошли две вещи, достойные упоминания. Еврейская община приняла решение сделать досмотр и перепись бумаг Коэна, и одновременно объявилась женщина, заинтересованная в его судьбе.

Госпожа Ефросиния Лукаревич, знатная аристократка из Лучарицы, каждый день в пять часов пополудни, как только тень башни Минчета касалась противоположной стороны крепостных стен, брала фарфоровую трубку, набивала ее табаком медового оттенка, перезимовавшим в изюме, раскуривала ее с помощью комочка ладана или сосновой щепки с острова Ластово, давала какому-нибудь мальчишке со Страдуна серебряную монетку и посылала раскуренную трубку в тюрьму Самуэлю Коэну. Мальчишка передавал ему трубку и выкуренной возвращал ее из тюрьмы обратно в Лучарипу вышеупомянутой Ефросиний.

Госпожа Ефросиния, из семьи аристократов Геталдич— Крухорадичей, выданная замуж в дом дубровницких аристократов из рода Лукари, была известна не только своей красотой, но и тем, что никто никогда не видел ее рук. Говорили, что на каждой руке у нее по два больших пальца, что на месте мизинца у нее растет еще один большой палец, так что каждая рука может быть и левой и правой. Рассказывали также, что эта особенность была прекрасно видна на одной картине, написанной втайне от госпожи Лукаревич и представлявшей собой ее поясной портрет с книгой, которую она держала в руке двумя большими пальцами. Если же оставить в стороне эту странность, в остальном госпожа Ефросиния жила так же, как и все другие дамы ее сословия, ничем, как говорится, не отличаясь от них. Необычно, правда, было и то, что когда евреи в гетто устраивали театральные представления, она непременно присутствовала на них и сидела как зачарованная. В те времена дубровницкие власти не запрещали евреям такие спектакли, и однажды госпожа Ефросиния даже дала комедиантам из гетто для какого-то представления одно из своих платьев, «голубое с желтыми и красными полосами». Оно предназначалось исполнителю главной женской роли, которую тоже играл мужчина. В феврале 1687 года в одной «пасторали» женская роль досталась Самуэлю Коэну, и в вышеупомянутом голубом платье госпожи Лукари он сыграл пастушку. В отчете, направленном дубровницким властям доносчиками, отмечено, что «еврей Коэн» во время представления вел себя странно, будто он и «не играет в комедии». Одетый пастушкой, «весь в шелку, лентах и кружевах, синих и красных, под белилами, так что лицо его нельзя опознать», Коэн должен был «декламировать» объяснение в любви какому-то пастуху, «в виршах сложенное». Однако во время спектакля он повернулся не к пастуху, а к госпоже Ефросиний (в чье платье был одет) и, к общему изумлению, преподнес ей зеркало, сопроводив это «речами любовными», каковые также приводились в доносе…

«Напрасно ты прислала счастья зеркало, Когда лицо мое в нем навсегда померкло. Хочу тебя увидеть, но из года в год Лишь мои бегущий образ в зеркале живет. Возьми назад свой дар, он мне не мил С тех пор, как образ свой я на тебя сменил»

Госпожа Ефросиния, всем на изумление, отнеслась к этому поступку спокойно и щедро наградила исполнителя апельсинами. Более того, когда весной наступило время первого причастия и госпожа Лукаревич повела дочь в церковь, весь народ увидел, что она несет с собой и большую куклу, наряженную в голубой наряд, сшитый именно из того платья с желтыми и красными полосами, в котором «декламировал еврей Коэн во время представления в гетто». Увидев это, Коэн, показывая на куклу, закричал, что к причастию ведут его дочь, плод их любви — его «потомство любезное», ведут в храм, пусть даже и христианский. В тот вечер госпожа Ефросиния встретила Самуэля Коэна перед церковью Пресвятой Богоматери как раз в тот час, когда закрывались ворота гетто, дала ему поцеловать край своего пояса, отвела на этом поясе, как под уздцы, в сторону и в первой же тени протянула ключ, назвав дом на Приеко, где будет его ждать в следующий вечер.

В назначенное время Коэн стоял перед дверью, в которой замочная скважина находилась над замком, так что ключ пришлось вставлять вверх бородкой и оттянув ручку замка кверху. Он оказался в узком коридоре, правая стена которого была такой же, как и все другие стены, а левая состояла из четырехгранных каменных столбиков и ступенчато расширялась влево. Когда Коэн посмотрел через эти столбики налево, ему открылся вид вдаль, где он увидел пустое пространство, в глубине которого, где-то под лунным светом, шумело море.

Но это море не лежало на горизонте, оно стояло на нем вертикально, как занавес, нижний край которого присборен волнами и обшит пеной. К столбикам под прямым углом было прикреплено что-то вроде металлической ограды, не дававшей приблизиться к ним вплотную; Коэн сделал вывод, что вся левая стена коридора — это, в сущности, лестница, поставленная своей боковой стороной на пол, так что ею нельзя было пользоваться, потому что ступени, на которые мы наступаем, стояли вертикально, слева от ног, а не под ними. Он двинулся вдоль этой стены-лестницы, все больше удаляясь от правой стены коридора, и где-то на середине пути вдруг потерял опору под ногами. Он упал на бок на одну ступеньку-столб и при попытке встать понял, что пол больше не может служить опорой для ног, потому что превратился в стену, хотя и не изменился при этом. Ребристая же стена стала теперь удобной лестницей, тоже оставаясь при этом такой же, как и была. Единственное, что изменилось, так это свет — раньше он виднелся в глубине коридора, а сейчас оказался высоко над головой Коэна. По этой лестнице он без труда поднялся наверх, к этому свету, к комнате на верхнем этаже. Прежде чем войти, он посмотрел вниз, в глубину, и увидел там море таким, каким он и привык его видеть: оно шумело в бездне у него под ногами. Когда он вошел, госпожа Ефросиния сидела босая и плакала в свои волосы. Перед ней на треножнике стоял башмачок, в нем хлеб, а на носке башмачка горела восковая свеча. Под волосами виднелись обнаженные груди госпожи Ефросиний, обрамленные, как глаза, ресницами и бровями, и из них, как темный взгляд, капало темное молоко… Руками с двумя большими пальцами она отламывала кусочки хлеба и опускала их себе в подол. Когда они размокали от слез и молока, она бросала их к своим ногам, а на пальцах ног у нее вместо ногтей были зубы. Прижав ступни друг к другу, она этими зубами жадно жевала брошенную пищу, но из-за того, что не было никакой возможности ее проглотить, пережеванные куски валялись в пыли вокруг…

Увидев Коэна, она прижала его к себе и повела к постели. В ту ночь она сделала его своим любовником, напоила черным молоком и сказала:

— Слишком много не надо, чтобы не состариться, ведь это время течет из меня. До известной меры оно укрепляет, но когда его много, расслабляет…

После ночи, проведенной с нею, Коэн решил перейти в ее христианскую веру. Он так громко повсюду рассказывал об этом, будто был в опьянении, и вскоре его намерение стало известно всем, однако ничего не случилось. Когда же он сообщил об этом госпоже Ефросиний, она ему сказала:

— Этого ты не делай ни в коем случае, потому что, если хочешь знать, я тоже не христианской веры, вернее, я христианка только временно, по мужу. В сущности, я в определенном смысле принадлежу к твоему, еврейскому, миру, только это не так просто объяснить. Может, тебе приходилось видеть на Страдуне хорошо знакомый плащ на совсем незнакомой особе. Все мы в таких плащах, и я тоже. Я — дьявол, имя мое — сон. Я пришла из еврейского ада, из геенны, сижу я по левую сторону от Храма, среди духов зла, я потомок самого Гевары, о котором сказано: «Atque nine in illo creata est Gehenna». Я — первая Ева, имя мое — Лилит, я знала имя Иеговы и поссорилась с ним. С тех пор я лечу в его тени среди семисмысленных значений Торы. В моем нынешнем обличье, в котором ты меня видишь и любишь, я создана смешением Истины и Земли; у меня три отца и ни одной матери. И я не смею ни шагу шагнуть назад. Если ты поцелуешь меня в лоб, я умру. Если ты перейдешь в христианскую веру, то сам умрешь за меня. Ты попадешь к дьяволам христианского ада, и заниматься тобой будут они, а не я. Для меня ты будешь потерян навсегда, и я не смогу до тебя дотянуться. Не только в этой, но и в других, будущих жизнях…

Так дубровницкий сефард Самуэль Коэн остался тем, кем был. Но, несмотря на это, слухи не прекратились и тогда, когда он отказался от своего намерения. Имя его было быстрее его самого, и с этим именем уже происходило то, что с самим Коэном только должно было произойти. Чаша переполнилась на масленицу 1689 года, в воскресенье святых Апостолов. Сразу же после масленицы дубровницкий актер Никола Риги предстал перед судом и дал показания в связи с тем, что вместе со своей труппой нарушил порядок в городе. Он обвинялся в том, что вывел в комедии и представил на сцене известного и уважаемого в Дубровнике еврея Папа-Самуэля, а над Самуэлем Коэном издевался на глазах всего города. Актер, защищаясь, говорил, что понятия не имел, что под маской во время масленичного представления скрывается Самуэль Коэн. Как было принято каждый год у дубровницкой молодежи, стоит лишь ветру переменить цвет — Риги вместе с актером Кривоносовичем готовил «жидиаду», масленичное представление, в котором участвовал еврей. Ввиду того что Божо Попов-Сарака со своей дружиной молодых аристократов не захотели в этом году участвовать в спектакле, простые горожане решили сами приготовить карнавальные сценки. Они наняли повозку, запряженную волами, устроили на ней виселицу, а Кривоносович, который раньше уже играл еврея, добыл рубаху, сшитую из парусины, и шляпу из рыбацкой сети, сделал из пакли рыжую бороду и написал прощальное слово, которые в «жидиадах» обычно читает еврей перед смертью. Они встретились в назначенное время уже в костюмах и под масками, и Риги клялся перед судом, что был уверен: на повозке везут, как и всегда на масленицу, Кривоносовича, который, переодетый в еврея, стоит под виселицей и сносит удары, плевки и другие унижения — в общем, все, чего требует представление этого жанра. Итак, погрузили всех актеров, палача и «жида» на повозку и отправились по всему городу, от черных фратров к белым, показывая комедию. Сначала объехали всю Плацу, потом направились к церкви Пресвятой Богоматери и Лучарницам. По дороге Риги (изображавший палача) с маски мнимого еврея (актера Кривоносовича, как он был уверен) оторвал нос, когда они проезжали мимо Большого городского фонтана, в Таборе опалил ему бороду, возле Малого фонтана пригласил толпу зрителей оплевать его, на площади перед Дворцом (ante Palatium) оторвал ему руку, сделанную из набитого соломой чулка, и ничего странного или подозрительного не заметил, пожалуй, за исключением того, что от тряски повозки по мостовой у того из губ вылетает непроизвольное короткое посвистывание. Когда в Лучарипе перед домом господина Лукаре-вича, в соответствии с обычным сценарием, настало время повесить «жида», Риги накинул ему на шею петлю, по-прежнему убежденный, что по маской скрывается Кривоносович. Но тогда тот, что был под маской, вместо прощального слова прочитал какие-то стихи или что-то в этом роде, Бог его знает что, обращаясь при этом вот так, с петлей на шее, к госпоже Ефросиний Лукаревич, которая с волосами, вымытыми яйцом дятла, стояла на балконе своего палаццо. Этот текст ничем не был похож на прощальное слово еврея из «жидиады»:

«Осень подарила на грудь ожерелье, Поясом зима бедра обвила, Платье сшито из весны цветенья, Обувь сделана из летнего тепла. Там больше одежды, где больше времени, Каждый год приносит немного бремени. Скинь время и одежду враз. Пока во мне огонь счастливый не угас»

Только тут, услышав слова, которые могут относиться к комедии масок, а никак не к «жидиаде», и которые совсем не напоминали прощальное слово еврея, актеры и зрители заподозрили, что что-то не так, и тогда Риги решил сорвать маску с того, кто это читал. Под маской, к изумлению присутствующих, вместо актера Кривоносо-вича оказался настоящий еврей из гетто — Самуэль Коэн.

Этот «жид» добровольно сносил все удары, унижения и плевки вместо Кривоносовича, но за это Никола Риги ни в коем случае не может нести ответственность, поскольку он не знал, что под маской возит по городу Коэна, подкупившего Кривоносовича, который уступил ему свое место и обещал, что будет обо всем молчать. Таким образом, неожиданно для всех получилось, что Риги не виновен в оскорблениях и издевательствах над Самуэлем Коэном, напротив — сам Коэн нарушил закон, который запрещает евреям на масленицу находиться среди христиан. Поскольку Коэн только недавно был выпущен из тюрьмы после визита к иезуитам, новый приговор стал для городских властей лишним аргументом за то, чтобы изгнать из города этого жида, который «свою голову не бережет» и к тому же где-то в Герцеговине работает у турка на кладбище лошадей смотрителем.

Единственное, что было неясно, вступится ли еврейская община за Коэна и будет ли защищать его, что могло бы затянуть решение этого дела и даже вообще изменить его. Таким образом, пока Коэн сидел в тюрьме, все ждали, что скажет гетто.

А в гетто решили, что огня зимой долго не ждут. И на второлуние айяра месяца того года раби Абрахам Папо и Ицхак Нехама просмотрели и описали бумаги и книги в доме Коэна. Потому что вести о его визите к монахам встревожили не только иезуитов, но и гетто.

Когда они пришли к его дому, там никого не было. Они позвонили и по звуку поняли, что ключ в колокольчике. Он был подвешен к язычку. В комнате горела свеча, хотя матери Коэна не было. Они нашли ступку для корицы, гамак, подвешенный так высоко, что, лежа в нем, можно было читать книгу, только прижав ее к потолку над глазами; песочницу, полную пахнущего лавандой песка; трехрогий светильник с надписями на каждой ветви, которые означали три души человека: нефеш, руах и нешмах. На окнах стояли растения, и по их сортам посетители могли сделать вывод, что защищают их звезды созвездия Рака. На полках вдоль стен лежали лютня, сабля и сто тридцать два мешочка из красной, синей, черной и белой грубой ткани, а в них рукописи самого Коэна или чьи-то еще, но переписанные его рукой. На одной из тарелок пером, обмакнутым в воск для печатей, было записано, каким образом быстро и легко проснуться: для этого человеку, который хочет прогнать сон, нужно написать любое слово, и он тут же совершенно и полностью пробудится, потому что писание само по себе сверхъестественное и божественное, а отнюдь не человеческое занятие. На потолке, над гамаком, было много букв и слов, написанных при пробуждении. Из книг внимание посетителей привлекли три, найденные на полу комнаты возле самого окна, где Коэн обычно читал. Было очевидно, что читал он их попеременно, и такое чтение напоминало многоженство. Итак, там лежало краковское издание книги дубровницкого поэта Дидака Исаии Коэна (умер в 1599 году), которого называли Дидак Пир, — «De illustribus familiis» (1585); возле нее была книга Арона Коэна «Zekan Aron» («Аронова борода»), опубликованная в Венеции в 1637 году, в которую был от руки переписан гимн Арона, Исаку Юшуруну (умершему в дубровницких тюрьмах), а рядом еще и «Хорошее масло» (Semen Atov) Шаламуна Оефа, деда Арона Коэна. Было ясно, что книги подобраны по семейному принципу, но из этого факта нельзя было сделать никакого вывода. Тогда раби Абрахам Папо открыл окно, и порыв южного ветра влетел в комнату. Раби раскрыл одну из книг, прислушался на мгновение, как трепещут на сквозняке страницы, и сказал Ицхаку Нехаме:

— Послушай, тебе не кажется, что это шуршит слово: нефеш, нефеш, нефеш?

Потом раби дал слово следующей книге, и ясно, громко послышалось, как ее страницы, переворачиваясь на ветру, выговаривают слово: руах, руах, руах.

— Если третья проговорит слово «нешмах», — заметил Папо, — мы будем знать, что книги призывают души Коэна.

И как только Абрахам Папо раскрыл третью книгу, оба они услышали, что она шепчет слово: нешмах, нешмах, нешмах!

— Книги спорят из-за чего-то, что находится в этой комнате, — сделал вывод раби Папо, — какие-то вещи здесь хотят уничтожить другие вещи.

Они уселись неподвижно и начали вглядываться в темноту. На светильнике вдруг появились огоньки, будто книги вызвали их своим шепотом и шорохом. Один огонек отделился от светильника и заплакал на два голоса, тогда раби Папо сказал:

— Это плачет по телу первая, самая молодая душа Коэна, а тело плачет по душе.

Потом душа приблизилась к лютне, лежащей на полке, и прикоснулась к струнам, отчего послышалась тихая музыка, которой душа сопровождала свой плач: «Иногда вечером, — плакала душа Коэна, — когда солнце смотрит в твои глаза, бабочка, перелетевшая тебе дорогу, может показаться далекой птицей, а низко пролетевшая радость — высоко взлетевшей печалью…» Тут второй огонек вытянулся и принял форму человеческой фигуры, которая встала перед зеркалом и начала одеваться и белить лицо. При этом фигура подносила к зеркалу бальзамы, краски и пахучие мази, как будто только с его помощью могла определить и рассмотреть, что это такое, но набелила и накрасила лицо так, что оно ни разу не отразилось в зеркале, как будто боялась пораниться.

Так она долго делала что-то с собой, пока не превратилась в настоящую копию Коэна, с красными глазами и одним седым усом. Потом взяла с полки саблю и присоединилась к первой душе. Третья же душа Коэна, самая старая, парила высоко под потолком в форме огонька. В то время как первые две души прижались к полке с рукописями, третья была отдельно, враждебно держась в стороне, в углу под потолком, и царапая буквы, написанные над гамаком…

Теперь раби Папо и Ицхак Нехама поняли, что души Коэна поссорились из-за мешочков с рукописями, но их было так много, что казалось невозможным пересмотреть все. Тогда раби Абрахам спросил:

— Думаешь ли ты о цвете этих чехлов то же, что и я?

— Разве не видно, что они того же цвета, что и пламя? — заметил Нехама. — Посмотри на свечу. Ее пламя состоит из нескольких цветов: голубой, красный, черный, этот трехцветный огонь обжигает и всегда соприкасается с той материей, которую он сжигает, с фитилем и маслом. Вверху, над этим трехцветным огнем, второе белое пламя, поддерживаемое нижним, оно не обжигает, но светит, то есть это огонь, питаемый огнем. Моисей стоял на горе в этом белом пламени, которое не обжигает, а светит, а мы стоим у подножия горы в трехцветном огне, пожирающем и сжигающем все, кроме белого пламени, которое есть символ самой главной и самой сокровенной мудрости. Попробуем же поискать то, что мы ищем, в белых чехлах!

Книг было немного — все поместились в одном мешке. Они нашли там одно из изданий Иуды Халеви ***, опубликованное в Базеле в 1660 году, с приложением перевода текста с арабского на древнееврейский, автором которого был раби Иегуда Абен Тибон, и комментариями издателя на латыни. В остальных чехлах были рукописи Коэна, и среди них посетителям прежде всего бросилось в глаза сочинение под названием

Запись об Адаме Кадмоне

В человеческих снах хазары видели буквы, они пытались найти в них прачеловека, предвечного Адама Кадмона, который был и мужчиной, и женщиной. Они считали, что каждому человеку принадлежит по одной букве азбуки, а что каждая из букв представляет собой частицу тела Адама Кадмона на земле. В человеческих же снах эти буквы комбинируются и оживают в теле Адама. Но эти азбука и речь, которая ими фиксируется, отличаются от тех, что используем мы. Хазары были уверены, что им известно, где лежит граница между двумя языками и двумя письменностями, между божественной речью — давар — и речью людей. Граница, утверждали они, проходит между глаголом и именем! И в частности тетраграмма — тайное имя Бога, которое уже и александрийская «Септуагинта» скрывает под безобидным словом «Kirios», — это вообще не имя, а глагол. Следует также иметь в виду, что и Авраам принимал во внимание глаголы, а не имена, которые Господь использовал при сотворении мира. Язык, которым мы пользуемся, состоит, таким образом, из двух неравных сил, существенным образом отличающихся Друг от друга по своему происхождению. Потому что глагол, логос, закон, представление об истинных процессах, о правильном и целесообразном предшествовали самому акту сотворения мира и всего того, что будет действовать и вступать в отношения. ∙А имена возникли только после того, как были созданы твари этого мира, всего лишь для того, чтобы как-то их обозначить. Так что имена — это просто бубенчики на шапке, они приходят после Адама, который говорит в своем 139-м псалме: «Еще нет слова на языке моем — Ты, Господи, уже знаешь его совершенно». То, что имена предназначены быть основой людских имен, только лишний раз подтверждает, что они не относятся к кругу слов, составляющих Божие имя. Потому что Божие имя (Тора) это глагол, и этот глагол начинается с Алеф. Бог смотрел в Тору, когда создавал мир, поэтому слово, которым начинается мир, это глагол. Таким образом, наш язык имеет два слоя — один слой божественный, а другой — сомнительного порядка, связанный, судя по всему, с геенной, с пространством на севере от Господа. Так ад и рай, прошлое и будущее содержатся в языке и в его письменах.

И в письменах языка! Здесь виднеется дно тени. Земная азбука представляет собой зеркало небесной и разделяет судьбу языка. Если мы используем вместе и имена, и глаголы (хотя глаголы стоят бесконечно выше имен, ибо не равны ни их возраст, ни происхождение, ибо они возникли до, а имена после Творения), то все это относится и к азбуке. Поэтому буквы, которыми записывают имена, и буквы, которыми фиксируются глаголы, не могут быть одного сорта, и они с незапамятных времен были поделены на два вида знаков и только сейчас перемешались в наших глазах, потому что как раз в глазах и прячется забывчивость. Так же как каждая буква земной азбуки соответствует какой-то части тела человека, так и буквы небесной азбуки соответствуют, каждая своей, частице тела Адама Кадмона, а просветы между буквами отмечают ритм его движения. Но ввиду того, что параллельность Божией и человеческой азбуки недопустима, одна из них всегда отступает, чтобы дать место другой; и наоборот, когда другая распространяется — отступает первая. Это же верно и для письмен Библии — Библия постоянно дышит. Мгновениями в ней сверкают глаголы, а стоит им отступить, чернеют имена, правда, мы этого видеть не можем, так же как нам не дано прочитать, что пишет черный огонь по белому огню. Так и тело Адама Кадмона попеременно то наполняет наше существо, то покидает его, как при отливе, в зависимости от того, распространяется или отступает небесная азбука. Буквы нашей азбуки возникают наяву, а буквы небесной азбуки появляются в наших снах, рассыпанные как свет и песок по водам земли в час, когда Божий письмена прильют и вытеснят из нашего спящего глаза письмена человеческие. Потому что во сне думают глазами и ушами, речи во сне не нужны имена, она использует лишь одни глаголы, и только во сне любой человек цадик, и никогда не убийца… Я, Самуэль Коэн, пишущий эти строки, так же, как хазарские ловцы снов, ныряю в области темной стороны света и пытаюсь извлечь заточенные там Божий искры, однако может случиться, что моя собственная душа останется там в плену. Из букв, которые я собираю, и из слов тех, кто занимался этим же до меня, я составляю книгу, которая, как говорили хазарские ловцы снов, явит собой тело Адама Кадмона на земле…

Переглянувшись в полумраке, раби и Нехама пересмотрели оставшиеся белые чехлы и не нашли в них ничего, кроме нескольких десятков сложенных в алфавитном порядке связок бумаг, то есть то, что Коэн называл «Хазарским словарем» («Lexicon Cosri») и что, как они поняли, представляло собой собрание сведений о хазарах, об их вере, обычаях и обо всех людях, связанных с ними, с их историей и их обращением в иудаизм. Это был материал, похожий на тот, что за много веков до Козна обработал Иуда Халеви в своей книге о хазарах, однако Коэн пошел дальше, чем Халеви, он попытался глубже войти в суть вопроса о том, кем были неназванные в книге Халеви христианский и исламский участники полемики u. Коэн стремился узнать имена этих двоих, их аргументы и восстановить их биографии для своего словаря, который, как он считал, должен охватить и вопросы, оставшиеся в еврейских источниках о хазарах без внимания. Так, в словаре Коэна оказались наброски жизнеописания одного христианского проповедника и миссионера, очевидно того самого, о котором Коэн расспрашивал иезуитов, но они были очень скудны, там не было имени, которое Коэну не удалось узнать, и этот материал нельзя было включить в словарь. «Иуда Халеви, — записал Коэн в комментарии к этой незаконченной биографии, — его издатели и другие еврейские комментаторы и источники называют имя только одного из трех участников в религиозной полемике при дворе хазарского кагана. Это еврейский представитель — Исаак Сангари ***, который истолковал хазарскому правителю сон о явлении ангела. Имен остальных участников полемики — христианского и исламского — еврейские источники не называют, там говорится только, что один из них философ, а про другого, араба, даже не сообщают, убили ли его до или после полемики. Может быть, где-то на свете, — писал дальше Коэн, — еще кто-то собирает документы и сведения о хазарах, так же как это делал Иуда Халеви, составляет такой же свод источников или словарь, как это делаю я. Может быть, это делает кто-то принадлежащий к иной вере — христианин или приверженец ислама. Может быть, где-то в мире есть двое, которые ищут меня так же, как я ищу их. Может быть, они видят меня во снах, как и я их, жаждут того, что я уже знаю, потому что для них моя истина — тайна, так же как и их истина для меня — сокрытый ответ на мои вопросы. Не зря говорят, что шестидесятая доля каждого сна — это истина. Может, и я не зря вижу во сне Царьград и себя в этом городе вижу совсем не таким, каков на самом деле, а ловко сидящим в седле, с быстрой саблей, хромым и верующим не в того бога, в которого верую я. В Талмуде написано: „Пусть идет, чтобы его сон был истолкован перед троицей“. Кто моя троица? Не рядом ли со мною и второй, христианский охотник за хазарами, и третий, исламский? Не живут ли в моих душах три веры вместо одной? Не окажутся ли две мои души в аду и лишь одна в раю? Или же всегда, как и в книге о сотворении света, необходима троица, а кто— то один недостаточен, и поэтому я не случайно стремлюсь найти двух других, как и они, вероятно, стремятся найти третьего. Не знаю, но я ясно прочувствовал, что три мои души воюют во мне, и одна из них, с саблей, уже в Царьграде, другая сомневается, плачет и поет, играя на лютне, а третья ополчилась против меня. Та, третья, еще не дает о себе знать или просто пока не может до меня добраться. Поэтому я вижу во снах только того первого, с саблей, а второго, с лютней, не вижу. Рав Хисда говорит „Сон, который не истолкован, подобен непрочитанному письму“, я же переиначиваю это и говорю: „Непрочитанное письмо подобно сну, который не приснился“. Сколько же послано мне снов, которые я никогда не получил и не увидел? Этого я не знаю, но знаю, что одна из моих душ может разгадать происхождение другой души, глядя на чело спящего человека. Я чувствую, что частицы моей души можно встретить среди других человеческих существ, среди верблюдов, среди камней и растений; чей-то сон взял материал от тела моей души и где-то далеко строит из него свой дом. Мои души для своего совершенства ищут содействия других душ, так души помогают друг другу. Я знаю, мой хазарский словарь охватывает все десять чисел и двадцать две буквы еврейского алфавита; из них можно построить мир, но вот ведь я этого не умею. Мне не хватает нескольких имен, и некоторые места для букв из-за этого останутся незаполненными. Как бы я хотел, чтобы вместо словаря с именами можно было взять только одни глаголы! Но человеку это не дано. Потому что буквы, которые составляют глаголы, происходят от Элохима, они нам не известны, и они суть не человечьи, но Божий, и только те буквы, которые составляют имена, те, что происходят из геенны и от дьявола, только они составляют мой словарь, и только эти буквы доступны мне. Так что мне придется держаться имен и дьявола…»

— Баал халомот! — воскликнул раби Папо, когда они дошли до этого места в бумагах Коэна. — Не бредит ли он?

— Я думаю иначе, — ответил Нехама и загасил свечу,

— Что ты думаешь? — спросил раби Папо и загасил светильник, причем души, прошептав каждая свое имя, исчезли.

— Я думаю, — ответил Нехама в полной темноте, такой, что мрак комнаты смешивался с мраком его уст, — я думаю, о том, что ему больше подойдет — Землин, Кавала или Салоники?

— Салоники, еврейский город? — удивился раби Папо. — Какой может быть разговор об этом? Его нужно сослать в рудники в Сидерокапси!

— Мы отправим его в Салоники, к его невесте, — заключил второй старец задумчиво, и они вышли, не зажигая света.

На улице их ждал южный ветер, который посолил им глаза.

Так на судьбе Самуэля Коэна была поставлена печать. Он был изгнан из Дубровника и, как можно понять из донесения жандармов, простился со своими знакомыми «на день святого апостола Фомы в 1689 году, когда стояла такая засуха, что у скота линяли хвосты, а весь Страдун был покрыт птичьими перьями». В тот вечер госпожа Ефросиния надела мужские брюки и вышла в город, как любая женщина. Коэн в последний раз шел от аптеки к палаццо Спонза, и она под аркой у Гаришта бросила ему под ноги серебряную монету. Он поднял монету и подошел к ней, в темноту. Сначала он вздрогнул, думая, что перед ним мужчина, однако стоило ей прикоснуться к нему пальцами, как он сразу же узнал ее.

Не уезжай, — сказала она, — с судьями все можно уладить. Только скажи. Нет такой ссылки, которую нельзя было бы заменить недолгим заключением в береговых тюрьмах. Я суну кому надо несколько золотых эскудо в бороду, и нам не придется расставаться.

Я уезжаю не потому, что изгнан, — ответил Коэн, — их бумаги для меня значат не больше, чем птичий помет. Я должен ехать потому что сейчас крайний срок. С детства я вижу во сне, как во мраке бьюсь с кем-то на саблях и хромаю. Я вижу сны на языке, которого я не понимаю наяву. С первого такого сна прошло двадцать два года, и наступило время, когда сон должен сбыться. Тогда все станет ясно. Или сейчас, или никогда. А прояснится все только там, где я вижу себя во снах, — в Царьграде. Потому что не напрасно мне снятся эти кривые улицы, проложенные так, чтобы убивать ветер, эти башни и вода под ними…

Если мы больше не встретимся в этой жизни, — сказала на это госпожа Ефросиния, — то встретимся в какой-нибудь другой, будущей. Может, мы лишь корни душ, которые когда-нибудь прорастут. Может, твоя душа носит в себе, как плод, мою душу и однажды родит ее, но до того обе они должны пройти путь, который им предопределен…

Даже если это так, то в том будущем мире мы не узнаем друг друга. Твоя душа — это не душа Адама, та, которая изгнана в души всех следующих поколений и осуждена умирать снова и снова в каждом из нас.

Встретимся, если не так, то по-другому. Я скажу тебе, как меня узнать. Я буду мужского пола, но руки у меня останутся такими же — каждая с двумя большими пальцами, так что каждая может быть и левой и правой…

С этими словами госпожа Ефросиния поцеловала Коэна в перстень, и они расстались навек. Смерть госпожи Лукаревич, которая последовала вскоре и была так ужасна, что даже воспета в народных песнях, не могла бросить тень на Коэна, потому что к этому моменту он сам впал в то оцепенение, из которого не смог ни пробудиться, ни вернуться.

Сначала все думали, что Коэн отправится в Салоники к своей невесте Лидисии и женится на ней, как и рекомендовала ему еврейская община в Дубровнике. Но он этого не сделал. В тот вечер он набил трубку, а утром выкурил ее в стане требиньского Сабляк-паши, который готовился к походу на Валахию. Так Коэн вопреки всему направился в сторону Царьграда. Но туда он не попал никогда. Очевидцы из свиты паши, которых подкупили дубровнипкие евреи, предложив им растительных красок для льна за то, что те расскажут им о конце Коэна, говорят следующее:

В тот год паша направлялся со своей свитой на север, а облака над ними все время летели на юг, будто хотели унести их память. Уже одно это было плохим знаком. Не спуская глаз со своих собак, они пронеслись через душистые боснийские леса, как сквозь времена года, и в ночь лунного затмения влетели на постоялый двор под Шабацем. Один из жеребцов паши сломал ноги на Саве, и он приказал призвать своего смотрителя конского кладбища. Коэн, однако, спал так крепко, что не слыхал, как его зовут, и паша с оттяжкой будто тащил воду из колодца, ударил его кнутом между глаз, и гривны на его руке зазвенели. Коэн в тот же миг вскочил и бегом отправился выполнять свои обязанности. После этого случая след Коэна на некоторое время исчез, потому что из лагеря паши он ушел в Белград, который тогда находился в руках австрийцев. Известно, что в Белграде он посещал огромный трехэтажный дом турецких сефардов, наполненный сквозняками, которые свистели по всем коридорам, — еврейский дом, «абхехам», где было более ста комнат, пятьдесят кухонь и тридцать подвалов. На улицах города над двумя реками он видел платные бои детей, которые дрались до крови, как петухи, а толпа вокруг билась об заклад. Он остановился на старом постоялом дворе, который принадлежал тамошним немецким евреям по фамилии Ашкенази, в одной из его сорока семи комнат, и тут нашел книгу о толковании снов, написанную на «ладино» — испанско-еврейском языке, которым пользуются евреи в странах Средиземноморья, Ближе к вечеру он смотрел на церковные колокольни, которые как плуги вспахивали облака над Белградом.

— Добравшись до края неба, — записал Коэн, — они разворачиваются и пускаются в обратном направлении через новые облака…

Когда отряд Сабляк-паши вышел к Дунаю, одной из четырех райских рек, которая символизирует аллегорический пласт Библии, Коэн опять присоединился к нему. Тогда произошло то, что принесло Коэну расположение и благосклонность паши. Паша взял с собой в этот поход одного грека, пушечного мастера, которому платил большие деньги. Грек с формами для отливки и другими приспособлениями отставал на день хода от основного отряда, и как только начались первые перестрелки с сербами и австрийцами, паша приказал отлить на Джердапе пушку, которая могла бы поражать цели в трех тысячах локтей, притом ядрами вдвое тяжелее обычных. «Теперь от моей „лумпарды“ (пушки), — говорил паша, — издохнут цыплята в яйцах, лисицы выкинут, а мед в ульях станет горьким». Паша приказал послать за греком Коэна. Однако в тот день был шаббат, и Коэн вместо того, чтобы вскочить верхом и помчаться, лег спать…

Утром он выбрал одну верблюдицу, потомка двугорбого самца и одногорбой самки, из тех, которых все лето обрабатывали дегтем, чтобы подготовить к дороге. Взял он с собой и коня, «веселка», таких обычно пускают к кобылам, чтобы поднять им настроение перед тем, как их оседлает производитель. Сменяя верблюдицу и коня, Ко-эн за сутки одолел двухдневный путь и выполнил приказание паши. Когда тот, изумленный, спросил, где и кто учил его верховой езде, Коэн ответил, что научился этому мастерству во сне. Такой ответ настолько понравился паше, что он подарил Коэну серьгу для носа.

Когда пушка была готова, начался артобстрел вражеской стороны. Потом Сабляк повел свой отряд в атаку, и на сербские позиции обрушились все, включая Коэна, который вместо сабли имел при себе мешок для овса, хотя в нем, как нам уже известно, не было ничего ценного, только старые, мелко исписанные листы бумаги в белых чехлах.

— Под небом густым, как похлебка, — рассказывал очевидец, — влетели мы на одну из позиций, где застали трех человек, все остальные в панике бежали. Двое играли в кости, не обращая на нас никакого внимания. Возле них перед шатром, словно в бреду, лежал какой-то богато одетый всадник, и на нас напали только его собаки. В мгновение ока наши изрубили одного из игроков и копьем пригвоздили к земле спящего всадника. Он, уже пронзенный, приподнялся на локте и посмотрел на Коэна, тот от этого взгляда упал как подстреленный, и из мешка посыпались бумаги. Паша спросил, что это с Коэном, не убит ли он, на что другой игрок ответил по-арабски:

— Если его зовут Коэн, то его не пуля сразила. Его свалил сон…

Оказалось, что это правда, и странные слова спасли игроку жизнь ровно на один день. Потому что человеческое слово как голод. Всегда имеет разную силу…

Кончается сообщение о Самуэле Коэне, еврее из дубровницкого гетто, рассказом о его последнем сне, тяжелом и глубоком забытьи, в котором он потонул безвозвратно, как в глубоком море. Последний рассказ о Самуэле Коэне услышал требиньский Сабляк-паша от того игрока, жизнь которого пощадили на поле боя. То, что он сообщил паше, останется навсегда зашитым в шелковый шатер на Дунае, и до нас дошли только отрывки разговора, которые доносились из-за зеленой ткани, не пропускавшей дождя. Игрока звали Юсуф Масуди, и он умел читать сны. Он мог в чужом сне поймать даже зайца, а не то что человека, и служил у того самого спящего всадника, которого пробудили копьем. Всадник этот был важным и богатым человеком, звали его Аврам Бранкович, и одни его борзые стоили не меньше, чем судно пороха. Масуди рассказывал о нем невероятные вещи. Он уверял Сабляк-пашу, что в своем тяжелом сне Коэн видел именно этого Аврама Бранковича.

— Ты говоришь, что читаешь сны? — спросил его в ответ Сабляк-паша. — Можешь ли ты тогда прочитать и сон Коэна?

— Конечно, могу. Я уже вижу, что ему снится: поскольку Бранкович умирает, он видит его смерть. При этих словах паша как будто оживился.

— Это значит, — быстро сказал он, — что Коэн может сейчас увидеть то, чего не может ни один смертный, — видя во сне умирающего Бранковича, он может пережить смерть и остаться живым?

— Да, это так, — согласился Масуди, — но он не может пробудиться и рассказать нам все, что видел во сне.

— Но зато ты можешь увидеть, как он видит во сне эту смерть.

— Могу и завтра расскажу вам, как умирает человек и что он при этом чувствует…

Ни Сабляк-паша, ни мы никогда не узнаем, зачем он это предложил, — то ли чтобы хоть на один день продлить свою жизнь, то ли чтобы действительно посмотреть сон Коэна и найти там смерть Бранковича. Паша все же решил, что стоит попробовать. Он сказал, что каждый следующий день стоит столько же, сколько неиспользованная подкова, а вчерашний — сколько потерянная, и оставил Масуди жить до утра.

Этой ночью Коэн спал в последний раз, его огромный нос, как птица, высовывался из его улыбки во сне, и эта улыбка походила на огрызок с какого-то давно съеденного обеда. Масуди не отходил от его изголовья до утра, а когда рассвело, уже не был похож на самого себя, словно его бичевали в тех снах, которые он читал. А прочитал он в них следующее:

Бранкович будто и не умирал от раны, нанесенной копьем. Он этой раны не чувствовал. Он чувствовал сразу множество ран, и число их росло. Ему чудилось, что он стоит высоко на каком-то каменном столбе и считает. Была весна, дул ветер, который заплетал в косы ветви, и все они от Муреша до Тисы и Дуная стояли как девушки. Что-то вроде стрел вонзалось в его тело, но процесс этот тек в обратном направлении: от каждой стрелы он сначала чувствовал рану, затем укол, потом боль прекращалась, слышался в воздухе свист, и наконец звенела тетива, отпуская стрелу. Так, умирая, он считал эти стрелы от одной до семнадцати, а потом упал со столба и перестал считать. При падении он столкнулся с чем-то твердым, неподвижным и огромным. Но это была не земля. Это была смерть. От этого удара его раны разлетелись во все стороны, так что теперь они больше друг друга не чувствовали, и только после этого он грянулся о землю, уже мертвый.

А потом в этой же смерти он умер второй раз, хотя казалось, что в ней нет места даже для малейшей боли. Между ударами стрел он умирал еще раз, но только совсем по-другому — умирал недозрелой мальчишеской смертью, и единственное, чего он боялся, — это не успеть справиться с огромной работой (потому что смерть — это тяжелый труд), чтобы, когда придет миг падения со столба, и с другой смертью все было кончено. Поэтому он напрягался и спешил. В этой неподвижной спешке он лежал за пестрой комнатной печью, сложенной в форме маленькой, как будто игрушечной, церкви с красными и золотыми куполами. Горячие и ледяные приступы боли катились от его тела в комнату, как будто из него высвобождались и быстро сменяли друг друга времена года. Сумрак ширился, как влага, каждая комната в доме чернела по-своему, и только окна были еще нагружены последним светом дня, чуть более бледным, чем сумерки в комнате. Кто-то прошел тогда из невидимых сеней, неся свечу; казалось, что на косяке было столько черных дверей, сколько страниц в книге, вошедший перелистал их быстро, так что свеча затрепетала, и шагнул в комнату. Что-то потекло из него, он выпустил из себя все свое прошлое и остался пуст. А потом будто бы возмутились воды, и на дворе ночь поднялась с земли на небо, и у него вдруг выпали сразу все волосы, как будто кто-то сбил шапку с его головы, которая была уже мертвой.

И тогда во сне Коэна возникла третья смерть Бранковича. Она была едва заметна, заслонена чем-то, что могло быть накопленным временем. Будто сотни лет стояли между двумя первыми смертями Бранковича и третьей, которая была едва видна с того места, где находился Масуди. В первый момент Масуди подумал, что Бранкович сейчас умирает смертью своего приемного сына Петкутина, но, так как он знал, чем тот кончил, ему тут же стало ясно, что это не та смерть. Та, третья, смерть была быстрой и короткой. Бранкович лежал в странной постели, и какой-то мужчина душил его подушкой. Все это время Бранкович думал только об одном — нужно схватить яйцо, лежащее на столике рядом с кроватью, и разбить его. Бранкович не знал, зачем это нужно, но пока его душили, он понимал, что это единственное, что важно. Одновременно он понял, что человек открывает свое вчера и завтра с большим опозданием, через миллион лет после возникновения, — сначала завтра, а потом вчера. Он открыл их одной давней ночью, когда в сумраке угасал настоящий день, стиснутый и почти что прерванный между прошлым и будущим, которые в ту ночь настолько разрослись, что почти соединились. Так было и сейчас. Настоящий день угасал, задушенный между двумя вечностями — прошлой и будущей, и Бранкович умер в третий раз, в тот миг, когда прошлое и будущее столкнулись в нем и раздавили его тогда, когда ему наконец удалось разбить яйцо…

И тут вдруг сон Коэна оказался пустым, как пересохшее русло реки. Настало время пробуждения, но не было больше никого, чтобы видеть во сне явь Коэна, как это при жизни делал Бранкович. Вот так и с Коэном должно было случиться то, что случилось. Масуди видел, как во сне Коэна, который превращался в агонию, со всех вещей, окружавших его, как шапки, попадали имена и мир остался девственно чист, как в день сотворения. Только первые десять чисел и те буквы алфавита, что означают глаголы, сверкали надо всем, что окружало Коэна, как золотые слезы. И тогда он понял, что числа десяти заповедей — это тоже глаголы и что, забывая язык, их забывают последними, но они продолжают звучать как эхо даже тогда, когда сами заповеди уже исчезли из памяти.

В этот миг Коэн проснулся в своей смерти, и перед Масуди исчезли все пути, потому что над горизонтом опустилась пелена, на которой водой из реки Яббок было написано: «Ибо ваши сны — это дни в ночах».

Важнейшая литература. Аноним, Lexicon Cosri, Continens Colloquium seu disputationem de religione, Regiemonti, Borussiae excudebat typographus loannes Daubmannus, Anno 1691, passim; о предках Коэна см.: М. Панти h, «Син вjepeник jeднe матере». Анали Хисториjского института Jyгославенске академиjе знаности и умjетноси у Дубровнику, 1953, 11, стр. 209–216.

LIBER COSRI

LIBER COSRI — название латинского перевода книги о хазарах Иуды Халеви ***, появившегося в 1660 году. Переводчик Джон Буксторф (John Buxtorf, 1599–1664) привел наряду со своим латинским переводом и еврейскую версию. Буксторф носил такую же фамилию и имя, как и его отец, и рано начал интересоваться библейским, раввинским и средневековым еврейским языком. Он переводил на латинский Маймонида (Базель, 1629), а также принимал участие в длительной полемике с Луисом Капелом о библейских надстрочных знаках и письменах, означающих гласные звуки. Перевод книги Халеви он опубликовал в Базеле в 1660 году, добавив к нему предисловие, из которого видно, что он пользовался венецианским изданием с еврейским переводом Ибн Тибона Z. Так же как и Халеви, он считал гласные душой букв, в связи с чем утверждал, что на каждую из двадцати двух согласных приходится по три гласных. Чтение, по его мнению, представляет собой попытку попасть камнем в другой камень, подброшенный тобою же за миг до этого, так что согласные в таком случае это камни, а их скорость — гласные. Он полагал, что в Ноев ковчег во время потопа было помещено и семь цифр, причем они находились там под видом голубей, потому что голубь может считать до семи. Однако эти цифры имели знак не согласных, а гласных письмен.

Титульный лист книги Халеви о хазарах (базельское издание, XVII в.).

Несмотря на то что «Хазарская переписка» известна уже сразу после 1577 года, широкому читателю она стала доступна лишь по изданному Буксторфом Халеви, то есть с 1660 года, потому что в приложении было опубликовано и письмо Хисдая Ибн Шапрута, а также ответ хазарского короля Иосифа.

ЛУКАРЕВИЧ (LUCCARI) ЕФРОСИНИЯ

ЛУКАРЕВИЧ (LUCCARI) ЕФРОСИНИЯ (XVII век) — дубровницкая аристократка из рода Геталдич-Крухорадичей, замужем за одним из аристократов рода Luccari. В своем дворце держала клетку с птицей сойкой, чье присутствие в доме считается целебным, а на стене — греческие часы, которые по праздникам играли тропари и кондаки. Она говорила, что за любой дверью, которую мы открываем в течение всей жизни, нас ждет такая же неожиданность, как в трех наудачу вытянутых картах, а о своем богатом супруге — что он ужинает тишиной и водами. Была известна свободным поведением и красотой: в свое оправдание она шутя говорила, что страсть и честь по одной дорожке не ходят, и имела по два больших пальца на каждой руке. Она всегда была в перчатках, даже во время обеда, любила красные, голубые и желтые кушания и носила платья этих же цветов. У нее было двое детей, дочь и сын. Однажды ночью ее семилетняя дочь увидела через окно, отделявшее ее спальню от материнской, как мать рожает. В присутствии своей сидящей в клетке птицы госпожа Ефросиния родила маленького бородатого старичка со шпорами на босых ногах, который, появившись на свет, крикнул: «Голодный грек и на небо пойдет», перегрыз собственную пуповину и тут же куда-то убежал, схватив вместо одежды чью-то шапку и на бегу окликнув по имени свою сестру. С той поры девочка потеряла дар речи, от нее ничего нельзя было добиться, и ее поместили подальше от глаз, в Конавле. Говорили, что такие дела происходят с госпожой Ефросинией из-за того, что она села на хлеб и состоит в тайной связи с евреем из дубровницкого гетто, по имени Самуэль Коэн Y. На упреки в слишком вольных манерах госпожа Ефросиния отвечала презрительно, что не позволит себя учить и что не желает пить чужим ртом:

— Верно говорят, сотня нарядных, статных и знатных ученых— чернокнижников, для которых время ничего не значит, пришлись бы мне по вкусу! Да только в Рагузе такой сотни не наберется за всю ее историю! А у кого есть время ждать?

А на все другие обвинения она даже не реагировала. Между прочим, говорили, что еще девушкой она умела колдовать, выйдя замуж, стала ведьмой, а после смерти должна была три года пробыть вурдалаком, но в последнее верили не все, так как считалось, что чаще всего такое бывает с турками, реже с греками, а с евреями никогда. Что же касается госпожи Ефросиний, о ней шушукались, что втайне она Моисеевой веры.

Как бы то ни было, когда Самуэля Коэна изгнали из Дубровника, госпожа Ефросиния не осталась к этому равнодушной; говорили, что она умрет от тоски, потому что с того дня по ночам она держала на сердце, как камень, собственный кулак, сжатый с двух сторон большими пальцами. Но вместо того чтобы умереть, она однажды утром исчезла из Дубровника, потом ее видели в Конавле, на Данчах, как она в полдень сидит на могиле и расчесывает волосы, позже рассказывали, что она отправилась на север, в Белград, на Дунай, — в поисках своего любовника. Услышав, что Коэн умер под Кладовом, она никогда больше не вернулась домой. Остриглась, закопала волосы, и неизвестно, что с ней потом стало. Считается, что ее смерть воспета в одной народной песне с длинным и грустным содержанием, которая была записана в Которе в 1721 году и сохранилась только в итальянском переводе под названием «Латинка девушка и влашский воевода Дракула». Перевод песни в полном виде до нас не дошел, однако видно, что в судьбе героини песни очень много общего с судьбой госпожи Ефросиний Лукаревич, а основой для образа воеводы Дракулы стала историческая личность по имени Влад Малеску, который действительно жил в Трансильвании на рубеже XVII и XVIII веков. В сжатом виде сведения, содержащиеся в песне, выглядят так:

«В то время года, когда из-под зелий показался белый камыш, на Дунае появилась красивая, грустная женщина. искавшая своего любимого, который здесь воевал. Услышав, что он погиб, она пошла к воеводе Дракуле, который видит завтрашним глазом и известен как самый дорогой знахарь, исцеляющий от грусти. Череп его под волосами был почти черным, на лице морщина молчания, а свой огромный член он по праздникам привязывал длинной шелковой нитью к зяблику, который летел впереди и нес его. За поясом у него всегда была половинка ракушки, с помощью которой он мог мастерски содрать кожу с живого человека, а потом опять надеть ее на него, придерживая за чуб. Он готовил напитки для сладкой смерти, и его дворец всегда осаждала толпа вампиров, которые гасили свечи, требуя от Дракулы, чтобы он умертвил их. Потому что смерть была для них единственным возможным соприкосновением с жизнью. Дверные щеколды в доме, где он обитал, приходили в движение сами собой, а во дворе перед его дворцом всегда стоял маленький смерч, перемалывавший все, что попадало в его воздушный поток. Он кружился здесь уже семь тысяч лет, и в его центре в течение всех этих семи тысяч лет было видно так ясно, как в полдень, благодаря разливавшемуся там лунному свету. Когда молодая женщина подошла ко дворцу воеводы Дракулы, его слуги сидели в тени этого смерча и пили особым образом: пока один тянул из бочонка вино, другой издавал протяжный звук, похожий на песню, и покуда у него хватало дыхания, первый мог переливать в себя вино. Потом они менялись ролями. В честь гостьи они исполнили таким манером сначала „вечерний голос“, потом песню „на польский голос“ и под конец одну, которая поется „головой к голове“ и в которой говорится:

„Каждую весну, стоит птицам начать пересчитывать рыбу в Дунае, в устье реки, впадающей в море, прорастает белый камыш. Живет он всего три дня, это те самые три дня, на протяжении которых смешивается соленая и пресная вода. Семя его быстрее всякого другого семени, и прорастает оно скорее, чем движется черепаха, а размером этот камыш достигает муравья, ползущего по нему. В сухом месте семя белого камыша может сохраняться и двести лет, однако, попав во влажное, прорастает меньше чем за час, через три-четыре часа достигает метровой высоты, а потом начинает утолщаться, и в конце дня его уже невозможно обхватить одной рукой. К утру он становится толщиной с человека и высотой с дом, рыбаки часто привязывают к белому камышу свои сети, и он, пока растет, вытягивает их из воды. Птицы знают про белый камыш и избегают есть его семена или побеги. Однако лодочники и пастухи иногда видят, как на лету, прямо в воздухе, птицу разрывает на куски. Это значит, что она, забывшись в птичьей грусти или безумии, которые похожи на людскую ложь, наглоталась семян белого тростника, которые теперь разорвали ее на части. Возле корня белого камыша всегда видны какие-то отпечатки, похожие на следы зубов, и пастухи говорят, что белый камыш растет не из земли, а из уст подводного демона, который через него посвистывает и разговаривает, подманивая к семенам птиц и других любителей полакомиться. Поэтому из белого камыша не делают дудочек — на чужой дудке играть не стоит. Другие рыбаки говорят, что самцы птиц иногда оплодотворяют своих подруг семенем белого камыша, и таким образом на земле обновляется яйцо смерти…“

Когда песня закончилась, женщина спустила своих борзых на лисиц, а сама вошла в башню к воеводе Дракуле и дала ему кошель золота, чтобы он излечил ее печаль. Он обнял ее, отвел в свою спальню и отпустил только тогда, когда борзые вернулись с лисьей охоты. Прощались они утром, а вечером пастухи увидели на берегу Дуная борзых, скулящих над телом молодой красивой женщины, разорванным на куски наподобие птицы, оплодотворенной семенем белого камыша. Ее шелковые одежды обвивали огромный стебель, пустивший корень и шумевший листьями, проросшими сквозь ее волосы. Женщина родила быструю дочь — свою смерть. Ее красота была в той смерти поделена на сыворотку и свернувшееся молоко, а на дне виднелся рот, держащий в зубах корень камыша…»

МОКАДАСА АЛЬ-САФЕР

МОКАДАСА АЛЬ-САФЕР ** (VIII–XI века) — лучший из всех толкователей и ловцов снов V. Предание говорит, что он составил мужскую часть хазарской энциклопедии, женская же — заслуга принцессы Атех u. Аль-Сафер не хотел писать свою часть энциклопедии, или хазарского словаря, для современников и потомков, он составил эту книгу на древнем хазарском языке * века, который не понимал никто из живших с ним в одно время; он предназначил ее исключительно предкам, тем, кто в свое время видел во сне, каждый свою, частичку тела Адама Кадмона, частичку, которую уже больше никто никогда не увидит. Хазарская принцесса Атех была любовницей Аль-Сафера, и одна из легенд рассказывает, как он своей бородой, намоченной в вине, обмывал ее грудь. Аль-Сафер закончил свою жизнь в заточении, причиной которого стал, как утверждает один источник, спор между принцессой Атех и хазарским каганом. Этот спор заставил принцессу Атех написать письмо, которое, не смотря на то что она его не послала, попало в руки кагана. И постольку, поскольку касалось оно Аль-Сафера, то вызвало ревность и гнев кагана. Оно гласило:

«Я посадила розы в твоих сапогах, в твоей шляпе растут левкои. Пока я жду тебя в своей единственной и вечной ночи, надо мной как клочки разорванного письма шелестят дни. Я складываю их и разбираю букву за буквой твои слова любви. Но прочесть я могу не много, потому что часто встречаю незнакомый почерк, и рядом с твоим письмом оказывается страница чужого, в мою ночь вмешивается чужой день и чужие буквы. Я жду, когда ты придешь и когда перестанут быть нужны письма и дни. И я спрашиваю себя; будет ли по-прежнему писать мне тот, другой, или и дальше продлится ночь?»

Другие источники говорят (Даубманнус связывает их с рукописями каирской синагоги), что это письмо — или стихотворение — вообще не было известно кагану, оно попало именно к Аль-Саферу и говорилось там о нем самом и Адаме Кадмоне. Тем не менее в любом случае результатом его была ревность и политические амбиции хазарского кагана (дело в том, что ловцы снов представляли собой сильную оппозиционную партию принцессы Атех, которая оказывала кагану сопротивление). Аль— Сафер в наказание был заточен в железную клетку, подвешенную к дереву. Принцесса Атех каждый год посылала ему через свои сны ключ от двери в свою спальню и, несмотря на то что возможности ее были малы, старалась облегчить его муки, для чего подкупала демонов, чтобы они на короткое время заменяли Аль-Сафера в его клетке другими людьми. Так что жизнь Аль-Сафера частично состояла из жизни других людей, которые поочередно давали ему взаймы по нескольку своих недель. Тем временем любовники необычным образом обменивались посланиями: он зубами выгрызал несколько слов на панцире черепахи или рака, которых вылавливал из реки, протекавшей под клеткой, и пускал их обратно в воду, а она отвечала ему таким же способом, выпуская свои живые письма, написанные на черепахах, в реку, впадавшую в море под клеткой. Когда шайтан стер в памяти принцессы Атех хазарский язык и заставил ее забыть его, она перестала писать, однако Аль-Сафер продолжал отправлять ей свои послания, пытаясь вызвать у нее воспоминания об именах и словах ее собственных стихотворений.

Через несколько сот лет после описанных событий на берегах Каспийского моря были пойманы две черепахи, на спинах которых было что-то написано. Это были письма любящих друг Друга мужчины и женщины. Черепахи всегда были вместе, и послания влюбленных на них можно было прочесть. Мужчина писал:

«Ты похожа на ту девушку, которая подолгу спала по утрам, а когда вышла замуж в соседнее село и впервые должна была встать рано, увидела иней на полях и сказала свекрови: „В нашем селе такого не было!“ Так же как и она, ты думаешь, что на свете нет любви, потому что ты никогда не просыпалась так рано, чтобы с ней встретиться, хотя она каждое утро приходила вовремя…»

Письмо женщины было короче, всего несколько слов:

«Моя родина — тишина, моя пища — молчание. Я сижу в своем имени, как гребец в лодке. Не могу заснуть, так тебя ненавижу».

Мокадаса похоронен в могиле, имеющей форму козы.

САНГАРИ ИСААК

САНГАРИ ИСААК (VIII век) — раввин, еврейский участник хазарской полемики u. Лишь с XIII века о нем начинают упоминать как о знатоке каббалы и миссионере, обратившем хазар @ в иудаизм. Он особо подчеркивал ценность еврейского языка, но знал и многие другие. Он считал, что различие между языками состоит в следующем: все языки, кроме Божия, это языки страдания, словари боли. «Я заметил, — писал он, — что через какую-то щель то ли во мне, то ли во времени просачиваются страдания, потому что если бы они не оттекали, их было бы больше. Это же верно и для языков». Р. Гедалиах (около 1587) установил, что в дискуссии при дворе хазарского кагана Исаак Сангари пользовался хазарским языком. Как считает Халеви ***, Сангари использовал учение раби Нахума Писаря, который записал учение пророков, переданное мудрецами. «Я слышал от раби Майяша, — пишет учитель Сангари раби Нахум, а Сангари, как свидетельствует запись Халеви, передает это кагану, — я слышал от раби Майяша, учившегося у „пар“, которые приняли это учение от пророков в качестве заповеди, данной Моисеем на Синайской горе. Они следили, чтобы не распространять учение отдельных людей, что видно из следующих слов, которые сказал своему сыну один старик на смертном одре:

„Сын мой, в будущем подчини свои взгляды, которые передал тебе я, мнениям четверых, предопределенных тебе людей.“ — „Почему же, — спросил сын, — ты сам не подчинил им свои взгляды?“ — „Потому, — ответил старик — что я получил их от многих других людей, которые и сами учились от многих других. Так я сохранил свою собственную традицию, они же держались своей. Ты учился только у одного человека, у меня. А лучше было бы оставить учение одного и принять то, которое исходит от многих людей…“»

Про Сангари говорят, что он воспрепятствовал участию арабского представителя в полемике на хазарском дворе, добившись, чтобы сроки полемики пришлись как раз на тот период, когда кометы не могут помочь арабу и когда вся его вера помещается в кружку для воды. Впрочем, и самому Сангари удалось добраться к хазарам с большим трудом. Даубманнус *** сообщает об этом следующее предание:

«Исаак Сангари отправился в хазарскую столицу морем, в пути на его корабль напали сарацины и принялись убивать всех подряд. Евреи попрыгали в воду, надеясь спастись, но пираты перебили их в воде веслами. Один Исаак Сангари спокойно остался стоять на палубе. Это изумило сарацин, и они спросили, почему он не прыгает в волны подобно всем остальным.

— Я не умею плавать, — солгал им Сангари, и это спасло ему жизнь. Пираты не зарубили его саблей, а столкнули в воду и уплыли.

— Сердце в душе, как король на войне, — закончил Исаак Сангари, — однако человек иногда и на войне должен вести себя как сердце в душе».

Добравшись до хазарского двора, Сангари принял участие в полемике против представителей христианства и ислама и объяснил кагану один его сон, завоевав тем самым его доверие и убедив перейти вместе с остальными хазарами в еврейскую веру, которая от будущего ждет большего, чем от прошлого. Фразу, которую во сне говорит кагану ангел: «Создателю дороги твои намерения, но не дела твои», он объяснил, сравнив ее с притчей о сыне Адама Сифе.

«Существует огромная разница — сказал Исаак Сангари кагану, — между Адамом, которого создал Иегова, и его сыном Сифом, которого создал сам Адам. Дело в том, что Сиф и все люди после него представляют собой и намерение Бога, и дело человека. Поэтому следует различать намерения и дела. Намерение и в человеке осталось чистым, божественным, глаголом или логосом, оно предваряет собой акт в качестве его концепции, но дело — всегда земное, оно носит имя Сиф. Достоинства и недостатки скрыты в нем, как спрятанные друг в друге пустые деревянные куклы, каждая из которых меньше предыдущей. И только таким образом можно разгадать человека — снимая с него пустых кукол, одну за другой, большую полусферу с меньшей. Поэтому ты не должен считать, — заключил Сангари, — что ангел этими словами во сне укорял тебя, не было бы большей ошибки, чем воспринять это так. Он просто хотел обратить твое внимание на то, какова в действительности твоя природа…»

ТИБОН ИЕГУДА ИБН

ТИБОН ИЕГУДА ИБН (XII век) — переводчик с арабского на еврейский «Книги о хазарах» Иуды Халеви Y. Перевод был сделан в 1167 году, и существует два объяснения его крайней неровности, Первое — все последующие напечатанные версии были кастрированы христианской инквизицией. Второе — качество перевода зависело не только от Тибона, но и от обстоятельств.

Перевод был верным, когда Тибон, переводивший книгу, был влюблен в свою невесту; хорошим — когда он оыл зол; водянистым — когда дули сильные ветры; глубоким — зимой; когда шел дождь, Тибон не переводил, а комментировал и пересказывал текст; и когда он был счастлив, перевод был просто неправильным.

Закончив главу, Тибон поступал, как древние александрийские переводчики Библии — он просил кого-нибудь прочитать ему перевод вслух и на ходу, удаляясь все дальше и дальше, пока он сам оставался на месте и слушал. По мере удаления текст утрачивал какие-то куски на ветру и за углами, продирался через кусты и ветви деревьев, заслоняемый дверями и оградами, терял имена и гласные, обламывался на лестницах и наконец, начав путь мужским голосом, заканчивал его женским, причем из отдаления слышались только глаголы и числа. При возвращении читающего все происходило в обратном порядке, и Тибон вносил исправления, основываясь на своих впечатлениях от такого чтения вслух на ходу.

ХАЗАРСКАЯ ПОЛЕМИКА

ХАЗАРСКАЯ ПОЛЕМИКА @ — в соответствии с еврейскими источниками, ключевое событие, связанное с переходом хазар в иудаизм. Свидетельства об этом весьма противоречивы и скудны, так что точная дата полемики неизвестна, поэтому часто путают время иуда-изации хазар с временем пребывания в хазарской столице трех толкователей снов. Самое раннее из сохранившихся свидетельств относится к Х веку и представляет собой переписку хазарского кагана Иосифа, который уже был практикующим иудеем, с Хаздаем Ибн Шапрутом, министром Кордовского халифата. Хаздай был евреем, и каган по его просьбе описал все обстоятельства перехода хазар в еврейскую веру. Как явствует из переписки, это произошло после явления ангела при кагане Булане, сразу как только был занят Ардебил (около 731 года). Именно тогда, если, конечно, этот источник сообщает верные сведения, при дворе хазарского кагана происходила дискуссия о религиях. Представитель еврейской веры одержал победу над греком и арабом, и хазары приняли иудаизм уже при кагане Овадии, наследовавшем кагану Булану. Вторым источником является отрывок из еврейского письма, обнаруженного в 1912 году в Англии, в Кембридже… Этот отрывок относился к рукописи каирской синагоги (ее издал Schechter). Письмо написано около 950 года евреем хазарского происхождения и адресовано министру Шапруту в качестве дополнения к письму кагана Булана этому же лицу Кордовского двора. Из этого источника вытекает, что иудаизация хазар произошла еще до хазарской полемики, причем следующим образом: один еврей, который не был практикующим иудеем, отличился во время войны и стал хазарским каганом. Его жена и ее отец ожидали, что после этого он примет веру своих предков, но тот ничего об этом не говорил. Перелом наступил после того (это отмечает Даубманнус Y), как однажды вечером жена сказала кагану:

«Под небесным экватором, среди долин, где перемешиваются соленая и сладкая роса, растет огромный ядовитый гриб, а на его шляпке маленькие съедобные грибы, прекрасные на вкус, которые превращают его отравленную кровь в настоящее лакомство. Олени, живущие в этих краях, подкрепляют свою мужскую силу тем, что время от времени едят грибы с отравленной шляпки. Но тот из них, кто увлечется и вгрызется зубами слишком глубоко, откусит вместе с грибом кусок ядовитой шляпки и умрет от отравления. Каждый вечер, целуя своего любимого, я думаю: не будет ничего странного, если я однажды вгрызусь слишком глубоко…»

После этих слов каган заявил, что считает себя иудеем, но это произошло еще до полемики, которая, как следует из этого источника, пришлась на время правления византийского императора Льва III (717–740). После полемики иудаизм окончательно закрепился, причем не только у хазар, но и у живших рядом с ними народов, и было это во времена кагана Савриела, который представляет собой то же лицо, что и каган Овадий, потому что хазарского кагана того периода (по Даубманнусу) в четные годы называли Савриелом, а в нечетные Овадием.

Среди еврейских источников, говорящих о хазарской полемике, самый исчерпывающий и значительный, несмотря на то что он относится к более позднему времени, чем уже упоминавшиеся, это книга Иуды Халеви *** «А1 Khazari», автор которой известен также как поэт и хронист хазарской полемики. Он считает, что полемика и обращение хазар в еврейскую веру происходили за четыре столетия до того, как он написал свое произведение, то есть в 740 году. Кроме того, следует напомнить, что Bacher обнаружил отклики на иудаизапию хазар и в мид-рашах. Легенды, порожденные этим событием, были особенно живучи в Крыму, на Таманском полуострове и в городе Таматарха, известном как еврейский город хазарского царства.

В самом кратком изложении события, ставшие предметом внимания всех вышеупомянутых источников, происходили следующим образом. В летней столице кагана. на берегу Черного моря, где осенью было принято обмазывать известью висящие на ветках груши, чтобы зимой рвать их свежими, собрались три теолога — еврейский раввин, христианин-грек и арабский мулла, и каган объявил им о своем решении вместе со всем народом принять веру того из них, кто наиболее убедительно истолкует один его сон. В том сне хазарскому кагану явился ангел и сказал; «Господу угодны твои намерения, но не дела твои». Вот по поводу этих слов и развернулась дискуссия, и еврейские источники, которые приводит Даубманнус, описывают ее ход следующим образом.

Сначала раби Исаак Сангари ***, представитель евреев, молчал, дав возможность говорить другим присутствующим, то есть греку и арабу. Когда уже было похоже, что кагана убеждают доводы арабского участника полемики, в разговор вступила хазарская принцесса по имени Атех @, которая обратилась к арабу с укоряющими словами:

«Ты слишком мудр в разговоре со мной. А я смотрю на плывущие облака, которые исчезают за горой, и узнаю в них собственные мысли, ушедшие безвозвратно. Из них иногда капают слезы, но в те недолгие промежутки времени, когда облака расходятся, я вижу между ними немного чистого неба с твоим лицом на дне, и только тогда ничто не мешает мне видеть тебя таким, какой ты и есть».

В ответ на это мулла сказал, что он не предлагает хазарам ничего хитрого и коварного, он хочет дать им священную книгу, Коран, потому что у хазар нет Божией книги: «Все мы начали ходить потому, что составлены из Двух хромых, а вы все еще хромаете».

Тогда принцесса Атех спросила араба:

— У каждой книги есть отец и мать. Отец, который умирает, оплодотворив мать и дав имя ребенку. И есть (книга) мать, которая ребенка рождает, кормит и выпускает в жизнь. Кто же мать вашей Божией книги?

И после того, как араб не сумел ответить на ее вопрос, а просто еще раз повторил, что предлагает не обман, а Божию книгу, являющую собой вестника любви между Богом и человеком, принцесса Атех закончила разговор так:

«Персидский шах и греческий император решили в знак мира обменяться баснословно дорогими дарами. Одно посольство с подарками отправилось из Царьграда, второе из Исфахана. Они встретились в Багдаде и тут узнали, что Надир, персидский шах, свергнут, а греческий император умер. Поэтому послам и той и другой стороны пришлось на некоторое время остаться в Багдаде, — они не знали, что делать им со своим грузом и опасались за свою жизнь. Застряв на месте, они начали понемногу растрачивать то, что везли с собой в качестве подарков, ведь им надо было на что— то жить. Один из них сказал:

— Как бы мы ни поступили, все будет плохо. Возьмем себе каждый по дукату, а остальное выбросим…

Так они и сделали.

А что делать с нашей любовью нам, досылающим ее друг другу с гонцами? Не останется ли и она в их руках, в руках тех, которые берут себе по одному дукату, а остальное выбрасывают?»

После этих слов каган признал, что принцесса права, и отверг араба следующими словами, которые приводит в своем сочинении Халеви:

— Почему христиане и мусульмане, поделившие между собой населенную часть мира, с чистыми намерениями постом и молитвой, служа каждый своему Богу, подобно монахам и отшельникам, тем не менее воюют друг против друга и добиваются своего, убивая, уверенные в том, что это самый набожный путь, который приводит в непосредственную близость к Богу? Они воюют, веря в то, что наградой им будет рай и вечное блаженство. Но нельзя же согласиться, что верно и то и другое.

После этого каган заключил:

— У твоего халифа много быстрых кораблей под зелеными парусами и воинов, которые жуют обеими сторонами рта. Если мы перейдем в его веру, что станет с хазарами? Раз уж деваться некуда, лучше нам сблизиться с евреями, которых изгнали греки, с этими бедняками и скитальцами, которые прибились сюда при Китаби, изгнанные из Хорезма. У них столько войска, что все оно может поместиться в храме или в одном свитке, заполненном их письменами.

Тут-то каган и обратился к представителю евреев с вопросом, что из себя представляет его вера. Раби Исаак Сангари отвечал ему, что хазарам не нужно переходить ни в какую новую веру. Пусть они остаются в старой. Такое мнение всех удивило, и раби объяснил:

— Вы не хазары. Вы евреи, поэтому вернитесь туда, где ваше настоящее место: к живому Богу своих предков.

После этого раби стал излагать кагану свое учение. Дни капали, как капают капли дождя, а он все говорил и говорил. Прежде всего он назвал кагану семь вещей, которые были созданы до сотворения мира, — это Рай, Тора, Справедливость, Израиль, Престол славы, Иерусалим и Мессия, сын Давида. Затем он перечислил самые возвышенные вещи: дух Бога живого, воздух из духа, воду из ветра и огонь из воды. Потом объяснил, что такое три материи, а это; в космосе — воздух, вода и огонь; в душе — грудь, живот и голова; в году — влага, мороз и жара. И что такое семь двойных согласных — Бет, Гимел, Далет, Каф, Пе, Реш и Тав, а это: в космосе — Сатурн, Юпитер, Марс, Солнце, Венера, Меркурий и Луна; в душе — мудрость, богатство, власть, жизнь, милость, роды и мир, а в году — Суббота, четверг, вторник, воскресенье, пятница, среда и понедельник…

И каган начал понимать тот язык, которым Бог разговаривал с Адамом в раю, и сказал: это вино, которое я сейчас цежу, будут пить и другие, после меня.

Долгие разговоры кагана с раби Исааком можно прочитать в книге Иегуды Халеви о хазарах, обращение же хазар описано там так:

«После этого хазарский каган, как сказано в истории хазар, отбыл со своим визирем в безлюдные горы на берегу моря, где однажды ночью они попали в пещеру, в которой какие-то евреи праздновали Пасху. Объяснив, кто они такие, они приняли их веру, там же, в пещере, были обрезаны и, вернувшись в свою страну, почувствовали страстное желание узнать еврейский закон. Тем не менее свое обращение они хранили в тайне до тех пор, пока не увидели, что можно рассказать об этом нескольким своим ближайшим друзьям. Когда число посвященных значительно возросло, дело было предано гласности, и остальным хазарам тоже пришлось принять еврейскую веру. Были призваны учителя из разных стран, привезены книги, и началось изучение Торы…»

Действительно, обращение хазар в иудаизм происходило в два этапа. Первый этап начался сразу после победы хазар над арабами в 730 году при Ардабиле, к югу от Кавказа, когда награбленные средства были вложены в строительство храма по образцу того, что описан в Библии. Тогда, то есть около 740 года, был принят иудаизм, но, правда, только в его внешних проявлениях. Тогдашний хазарский каган Булан призвал раввинов из других стран для того, чтобы они помогли распространять среди хазар еврейскую веру. В этом раннем иудаизме хазар участвовали, видимо, и жители Хорезма, которые оказались в хазарском государстве после того, как в шестидесятые или восьмидесятые годы VIII века было задушено восстание Хурсата и они бежали оттуда под предводительством раввина.

Реформу того первоначального иудаизма предпринял приблизительно в 800 году каган Овадия, и заключалась она в том, что по всей стране началось строительство синагог и религиозных школ, а хазары начали широко знакомиться с Торой, Мишной, Талмудом и еврейским богослужением. То есть тогда был введен иудаизм раввинов.

Решающую роль в этом процессе, как ни странно, сыграли арабы. Главные фигуры хазарского государства приняли иудаизм в тот момент, когда влияние ислама упало из-за того, что в арабском халифате произошел конфликт между двумя династиями — Омейядов и Аббасидов. Так что утверждение Масуди, что во времена халифа Гаруна Аль-Рашида (786–809 гг.) королем хазар стал еврей, соответствует времени реформы иудаизма, предпринятой хазарским каганом Овадией.

ХАЗАРСКИЙ ГОРШОК

ХАЗАРСКИЙ ГОРШОК — один из хазарских толкователей снов, будучи еще учеником в монастыре, получил в подарок глиняный горшок и поставил его у себя в келье. Вечером он положил в него свой перстень, а когда утром захотел достать его, не смог этого сделать. Он несколько раз засовывал руку в горшок и никак не мог нащупать дно. Это его очень удивило, потому что горшок был не настолько глубоким, чтобы не дотянуться до дна. Он сдвинул его с места, но под горшком увидел только ровный пол, в котором не смог обнаружить никакого отверстия, да и дно горшка снаружи было гладким и прочным. Тогда он взял палку и попытался достать до дна с ее помощью, но опять безуспешно, дно как будто убегало от него. Тогда он подумал: «Где я, там и мой порог», — и обратился к своему учителю Мокадасе Аль-Саферу ** с просьбой объяснить ему, что это означает. Учитель взял камешек, бросил его в горшок и принялся считать. Когда он досчитал до семидесяти, из горшка послышался всплеск, как будто что-то упало в воду, и учитель сказал:

— Я мог бы объяснить, что означает твой горшок, но подумай, выгодно ли тебе это. Как только ты это узнаешь, горшок сразу потеряет свою ценность и для тебя, и для окружающих. Потому что сколько бы он ни стоил, он не может стоить больше, чем все, а стоит мне сказать, что он собой представляет, он больше уже не будет ни всем остальным, чем он и не является, ни тем, что он есть сейчас.

Когда ученик согласился с мнением учителя, тот взял палку и разбил горшок. Юноша изумленно спросил его, что это значит, зачем он нанес такой ущерб, на что учитель ему ответил:

— Ущерб был бы, если бы я разбил его сначала, сообщив, для чего он нужен. А так, раз ты не знаешь его назначения, ущерба и нет, потому что он будет служить тебе так же, как будто по— прежнему цел…

И действительно, хазарский горшок служит до сих пор, хотя его давно нет.

ХАЗАРЫ

ХАЗАРЫ @ — воинственный народ, с седьмого по десятый век населявший Кавказ. У хазар было мощное государство, флот на двух морях — Черном и Каспийском, ветров у них было столько, сколько рыбы в море, три столицы: летняя, зимняя и военная, а их годы были высоки, как сосны. Они исповедовали неизвестную в настоящее время веру, обожествляли соль, а свои храмы вытесывали в подземных слоях соли или в соляных скалах на поверхности земли. Как свидетельствует Халеви ***, иудаизм они приняли в 740 году, а последний хазарский каган Иосиф даже установил связи с испанскими евреями, так как плавал в седьмой день, когда земля проклинает человека и когда это проклятие само отгоняет судно от берега. Эти связи прервались после того, как русские в 970 году захватили столицу хазар и уничтожили их государство. После этого часть хазар смешалась с восточноевропейскими евреями, а другие с арабами, турками и греками, так что в настоящее время известны лишь небольшие оазисы, которые просуществовали без языка и веры, но в самостоятельных общинах до Второй мировой войны (1939) в Восточной и Центральной Европе, а потом исчезли совсем. Еврейская форма их имени «кузари» (множественное число: «кузарим»). Принято считать, что иудаизм приняли только высшие круги хазарского общества, дворянство, однако с VII по Х век на Паннон-ской низменности существовал центр иудаизации, который некоторые источники считают хазарским (Челарево Y). Друтмар Аквитанский упоминает приблизительно в 800 году в Вестфалии «gentes Hunorum que ab et gazari vocantur», подчеркивая, что они были обрезаны, принадлежали к Моисеевой вере и были очень сильны. У Кинама в XII веке говорится, что хазары живут по законам Моисея, но соблюдают их не очень последовательно. О евреях-каганах упоминают и арабские источники, уже в Х веке (Ибн Рустах, Иштакхри, Ибн Хаукал).

Интересные сведения о хазарах содержит документ, называемый хазарской перепиской. Он сохранился, как минимум, в двух версиях, одна из которых более подробна, но она все еще недостаточно изучена. Хранится этот документ в Оксфорде и представляет собой переписку на еврейском языке между королем хазар Иосифом и Хаз-дай Ибн Шапрутом из захваченной маврами Испании, который в середине Х века писал хазарскому королю и просил его ответить на следующие вопросы:

1. Существует ли где-нибудь в мире хазарское государство?

2. Каким образом евреи оказались в государстве хазар?

3. Как произошел переход хазар в иудейскую веру?

4. Где живет король хазар?

5. К какому племени он принадлежит?

6. Какова его роль во время войны?

7. Прерывается ли война на субботний день?

8. Имеются ли у хазарского короля какие-нибудь сведения о возможном конце света?

В ответе подробно рассказано о хазарской полемике @, предшествовавшей переходу хазар в иудаизм.

С этой полемикой связан еще один источник, который, правда, не сохранился. В издании Даубманнуса ***, в статье «Хазары», есть ссылка на сочинение «О хазарских вещах» (видимо, имеется в виду какая-то латинская версия). Из заключительных слов этого сочинения видно, что в наиболее древних его фрагментах речь идет о своего рода справочном материале, которым пользовался раввин Исаак Сангари *** при подготовке к своей хазарской миссии, во время которой он участвовал, в известной полемике. Вот сохранившиеся отрывки документа:

О имени «хазары» — хазарское государство называется царством кагана, или каганатом, а первоначальное название хазарского царства, которое предшествовало каганату и создало его благодаря своим успехам в войне, исчезло. В их собственном государстве хазар неохотно называют этим именем, а стараются пользоваться каким-либо другим названием, избегая слова «хазар». В районах, прилегающих к Крыму, где живут и греки, хазар называют негреческим населением или греками, не присоединившимися к христианству. На юге, где есть евреи, их считают нееврейскими группами населения, а на востоке, где часть народа, населяющего хазарское государство, составляют арабы, хазар зовут неисламизированными жителями. Тех же хазар, которые приняли одну из чужих религий (еврейскую, греческую или арабскую), хазарами больше не называют, а относят их к евреям, грекам или арабам. При этом в тех редких случаях, когда кто-то из представителей некоренного населения переходит в хазарскую веру, его по-прежнему относят к прежней нации и не считают хазаром, он продолжает оставаться тем же, кем был до принятия новой веры, то есть греком, арабом или евреем. Так, недавно один грек вместо того, чтобы сказать о ком-то, что тот хазар, выразился следующим образом: «В каганате называют будущими евреями тех неприсоединившихся к греческой вере, которые говорят по— хазарски». В хазарском государстве можно встретить ученых евреев, греков или арабов, которые очень хорошо знакомы с прошлым хазар, с их книгами и памятниками. Они отзываются о них с похвалой, и их знания весьма подробны, некоторые из них даже пишут о хазарской истории, однако самим хазарам это не разрешено, они не имеют права рассказывать и писать книги о собственном прошлом.

Хазарский язык — музыкален; стихи, которые мне довелось на нем слышать, звучат очень красиво, хотя я их не запомнил. Говорят, что их написала какая-то хазарская принцесса. В этом языке есть семь родов, то есть кроме мужского, женского и среднего есть еще род для евнухов, для бесполых женщин (у которых род украл арабский шайтан), для тех, кто меняет свой пол, будь то мужчины, предпочитающие считаться женщинами, или же наоборот, а также для прокаженных, которые вместе со своей болезнью приобретают и новую особенность речи, которая каждому, кто вступает с ними в разговор, сразу же открывает их болезнь. Речь девочек отличается от речи мальчиков акцентом, так же отличается и речь мужчин от речи женщин. Мальчиков с детства учат арабскому, еврейскому или греческому, в зависимости от того, с каким из этих народов соседствуют хазары в той части страны, где живет ребенок. Поэтому в хазарской речи мальчиков можно услышать еврейское камеш, холем и шурек, большое, среднее и малое «у» и среднее «а». Девочки эти языки не учат, поэтому их речь звучит по-другому, она более чистая. Известно, что перед исчезновением из истории какого-нибудь народа сначала исчезают его высшие, более культурные слои, а вместе с ними литература; остаются только сборники законов, которые народ знает наизусть. Все это в полной мере относится и к хазарам. В их столице цены на проповеди на хазарском языке такие, что к ним не подступишься, а те, что написаны на еврейском, греческом или арабском, продаются почти даром, а то и просто раздаются бесплатно. Интересно, что хазары, оказавшись за пределами своего государства, стараются скрыть, кто они такие, и скорее пройдут мимо своего соотечественника, не показав ему своего происхождения, чем признают перед ним, что говорят и понимают по-хазарски. В самой стране, в общественной и административной сферах, больше ценят тех, кто обнаруживает плохое знание хазарского языка, несмотря на то что он является официальным. Поэтому нередко даже те, кто хорошо знает его, намеренно говорят с ошибками, иностранным акцентом, неестественной интонацией, извлекая из этого очевидную пользу. Даже в переводчики, например с хазарского на еврейский или с греческого на хазарский, берут таких, кто делает ошибки в хазарском языке — иногда по незнанию, иногда умышленно.

Судопроизводство — по хазарским законам за одно и то же нарушение в той части страны, где живут евреи, полагается год-два каторги на галерах, в районах с преобладанием арабов — полгода, а там, где больше греков, — вообще никакого наказания. В центральной же части царства, единственной, называющейся хазарским округом (хотя хазары составляют большинство населения во всех округах), за это же нарушение следует смертная казнь.

Соль и сон — буквы хазарской азбуки, называются именами блюд, в которых используется соль, цифры носят названия видов соли (хазары различают семь разновидностей соли). Не стареют только от соленого взгляда Бога, хотя вообще хазары считают, что старость — это результат действия взглядов как своих на собственное тело, так и чужих, потому что взгляды вспарывают и перепахивают тела самыми различными и убийственными орудиями, которые создаются страстями, ненавистью, намерениями и желаниями.

Хазарская молитва — это плач, потому что слезы принадлежат Богу — в них, как в ракушке с жемчугом на дне, всегда содержится немного соли. Иногда женщины берут платок и складывают его во столько раз, сколько возможно, это тоже считается молитвой. У хазар также есть культ сна. Считается, что тот, кто потерял соль, не может заснуть. Этим объясняется большое внимание, которое в их среде уделяют сну. Однако есть и еще что— то, чего я не мог понять, что-то неуловимое для меня, Хазары считают, что люди в воспоминаниях, населяющие прошлое каждого человека, лежат там как плененные или проклятые, они не могут измениться, не могут сделать ни одного шага, кроме тех, которые ими уже были сделаны, не могут встретиться ни с кем другим, кроме тех, с кем уже встречались, не могут даже постареть. Единственная свобода, которая дана предкам, целым умершим народам отцов и матерей, живущим в наших воспоминаниях, — это временная передышка в наших снах. Здесь, в снах, эти люди из воспоминаний, пусть даже временно, получают «вольную», расслабляются, встречаются с какими-то новыми людьми, меняют партнеров по ненависти и любви и получают некое маленькое подобие жизни. Поэтому сон в хазарской вере занимает важное место, именно во сне прошлое, заключенное в самое себя, приобретает немного свободы и новых возможностей.

Переселения — считается, что старые хазарские племена через каждые десять поколений становились кочевниками и каждый раз при этом превращались из военного народа в народ торговый. В одно мгновение вместо мастерства владения саблей или копьем они овладевали умением оценить, сколько звенящих дукатов или переливающегося серебра следует спросить за корабль, дом или пастбище. Есть много сомнений относительно причины этого, но наиболее убедительным мне кажется предположение, которое объясняет переселения циклом бесплодия всего народа, наступавшим как раз с такой периодичностью. Именно поэтому хазары были вынуждены кочевать — им нужно было сохранить себя и восстановить способность к продолжению рода. И стоило им, трясясь по дорогам, вновь обрести плодовитость, они возвращались на насиженные места и снова брались за копье.

Религиозные обычаи — хазарский каган не позволяет смешивать веру с государственными и военными делами. Он говорит: «Если бы у сабли было два конца, она называлась бы киркой». Это касается не только хазарской веры| но и всех остальных религий — еврейской, греческой или арабской. Но когда едят из одной миски — кто-то наедается, а кто-то остается голодным. Ведь и наша, и арабская, и греческая вера пустили корни в других государствах, у наших соплеменников повсюду есть мощная защита, это же касается и других религий других народов, хазарская же вера существует только в одном государстве, у нее нет защиты и поддержки со стороны, так что, испытывая такой же нажим, как и другие религии, она страдает гораздо больше, в то время как они за счет этого только усиливаются. Пример тому — недавняя попытка кагана сократить монастырские владения в стране и отобрать у каждой из представленных в стране Церквей по десять храмов. Ясно, что больше всего от этого пострадала бы Хазарская церковь, потому что у нее и без того гораздо меньше храмов и мест для молитвы, чем у евреев, арабов и греков. И такие вещи можно встретить на каждом шагу. Еще один пример — хазарские кладбища буквально прекращают существование. В тех частях страны, где живут греки, например в Крыму, или евреи — в Таматархи, или арабы и персы, которых больше всего вдоль персидской границы, хазарские кладбища все чаще закрывают, вешают замок на ворота, запрещают похороны по хазарскому обряду. Поэтому на дорогах можно видеть много трупов хазар — это люди, которые, почувствовав приближение смерти, отправились в путь, надеясь добраться до той части страны, где находится столица государства Итиль и где все еще существуют хазарские кладбища. Душа уже в них еле держится, а впереди дорога. «Наше прошлое не очень глубоко, — жалуются хазарские священнослужители, видящие все это, — нужно ждать совершеннолетия нашего народа, нужно ждать, пока накопится достаточный запас прошлого, тогда у нас будет прочное основание для успешного строительства будущего».

Интересно, что греки и армяне, живущие в хазарском государстве и принадлежащие к одной, христианской, вере, постоянно ссорятся. Между тем результат этих конфликтов всегда одинаковый, и он свидетельствует об их мудрости: после каждого столкновения и греки и армяне требуют для себя отдельных церковных зданий. А так как хазарское государство всегда дает на это разрешение, из каждой ссоры они выходят укрепившимися, увеличив число христианских храмов, что, понятно, идет во вред хазарам и их вере.

Хазарский словарь — охватывает книги толкователей снов, составляющих в государстве хазар сильную религиозную секту. Для них этот словарь является чем-то вроде Священного писания — Библии. «Хазарский словарь» содержит, в частности, многие биографии лиц мужского и женского пола и представляет собой мозаичный портрет одного существа — мы называем его Адамом Кадмоном. Приведу два отрывка из этого словаря:

«Истина прозрачна и поэтому незаметна, а ложь мутна, она не пропускает ни света, ни взгляда. Существует и нечто третье, где истина и ложь перемешаны, это встречается чаще всего. Одним глазом мы видим сквозь истину, и этот взгляд теряется в бесконечности навсегда, Другим глазом мы не видим сквозь ложь ни пяди, и этот взгляд не проникает никуда, он остается на земле, с нами. Поэтому по жизни мы ползем на боку. Поэтому истину нельзя понять столь же непосредственно, как и ложь, она познается только из сравнения истины и лжи. Из сравнения пробелов и букв нашей „Книги“. Потому что пробелами в „Хазарском словаре“ обозначены прозрачные места божественной истины и имена (Адам Кадмон). А черное на странице — места, где наши взгляды не проникают под поверхность…

Буквы также можно сравнить с частями одежды. Зимой надеваешь шерстяные вещи или мех, шарф, теплую шапку и как следует подпоясываешься, а летом пользуешься льняной одеждой, ходишь без пояса и засовываешь подальше все тяжелое и теплое, а между зимой и летом то что-то прибавляешь к одежде, то что-то отбрасываешь. Так же происходит и с чтением. В разном возрасте содержание книг для любого из нас будет различным, потому что мы по-разному комбинируем одежду. Сначала „Хазарский словарь“ кажется грудой неразобранных букв, имен и псевдонимов (Адама Кадмона). Но со временем, одевшись, можно получить от него гораздо больше… А сон — это пятница того, что наяву называют субботой. И она связана с субботой и составляет с ней одно целое. Так же следует и далее по порядку делать со всеми днями (четверг — воскресенью, понедельник — среде и так далее). Тот, кто умеет читать их вместе, овладеет ими и овладеет частью тела (Адама Кадмона) в самом себе…»

В надежде, что мои слова помогут раби Исхаку, сказал я это, я, которого по пятницам зовут Ябел, по воскресеньям — Тубалкаин и лишь по субботам — Юбал. Теперь после такой работы я должен отдохнуть, потому что воспоминание — это постоянное обрезание…

ХАЛЕВИ ИЕГУДА

ХАЛЕВИ ИЕГУДА (по-арабски: Абулхасан Аль-Лави, младший Халеви) (1075–1141) — главный еврейский хронист хазарской полемики @, один из троих выдающихся еврейских поэтов Испании. Родился в южной Кастилии, в местечке Тудела, его отец Самуил Халеви дал ему всестороннее образование, лучшее, какое было возможно в мавританской Кастилии. «Мудрость только одна, — записал позже Халеви, — мудрость, распространенная на сферы космоса, не больше мудрости, содержащейся в самом маленьком животном. Разница лишь в том, что первую, созданную из чистого и постоянного вещества, имеющего много разных видов, может уничтожить только сам Творец, создавший ее, а животные созданы из вещества, подверженного разным воздействиям, поэтому и мудрость в них подвержена действию жары, холода и всего остального, влияющего на их природу». В школе талмудиста Исаака Альфаси в Лусене Халеви изучал медицину, арабский и кастильский языки. На арабском он учил философию, которая была под сильным влиянием древних греков и о которой он записал: «В ней только краски, но нет плода, и, давая пишу уму, она ничего не дает чувствам». Отсюда убеждение Халеви, что философ никогда не может стать пророком. Халеви, врач по профессии, уделял большое внимание литературе и еврейскому магическому преданию. Свой век он провел, переезжая из одного города Испании в другой, водя дружбу с поэтами, раввинами и учеными своего времени. Он считал, что женские органы — это вывернутые наизнанку мужские и что «Книга» говорит об этом же, только иначе: «Мужчина — это Алеф, Мем, Шин; женщина — Алеф, Шин, Мем. Колесо поворачивается вперед и назад, вверху ничего лучшего, чем радость, внизу ничего худшего, чем несправедливость…» Хорошо зная Талмуд, Халеви интересовался происхождением аллитерации имени Бога и дал современной библейской эгзегетике схемы для источников письмен «Йод» и «Хе». Ему принадлежит изречение: «Гласные — это душа в теле согласных». Он отмечал, что время имеет узлы, «сердца лет», которые своими ударами поддерживают ритм времени, пространства и человеческих существ, а этим узлам соответствуют и узловые акты — действия, соответствующие времени. Халеви полагал, что различия в вещах вытекают из их сущности: «Кто-то может спросить: почему я не создан как ангел? С таким же правом и червь мог бы спросить: почему я не создан как человек?» С тринадцати лет Халеви знал, что прошлое на корме, будущее на носу, что корабль быстрее реки, сердце быстрее корабля, но что двигаются они в разные стороны. Сохранилось около тысячи стихотворений, принадлежащих, как принято считать, ему, и несколько написанных им писем друзьям, которые ему рекомендовали: тот, кто возьмет кусок в рот, не сможет сказать свое имя, кто скажет свое имя — сделает горьким кусок во рту. Из Кастилии Халеви перебрался в Кордову, которая тогда находилась в руках арабов, уже несколько веков проявлявших интерес к хазарам. Здесь он получил известность как врач, и здесь были написаны многие из его юношеских стихов. Он писал по-арабски, оставляя свое имя в акростихе. «Я море с его бурными волнами», — написал он о себе. «Диван» его стихов был обнаружен в Тунисе, это была рукопись, которая позже дополнялась из других источников, В XVIII веке его стихи переводили на немецкий Гердер и Мендельсон. В 1141 году Халеви создал известное произведение в прозе о хазарах («Kitab al Khazari»). Эта книга на первых же страницах описывает полемику при дворе хазарского кагана @, которая развернулась между исламским доктором, христианским философом и евреем-раввином по поводу одного сна. В следующих главах передается беседа только двоих ее участников — раввина и хазарского кагана, а само произведение становится именно тем, что и значится в его втором названии; «Книга аргументов и доказательств в защиту еврейской веры». Пока Халеви писал эту книгу, он сделал то же, что и его герой, — решил отправиться из Испании на Восток, чтобы увидеть Иерусалим. «Сердце мое стремится на Восток, — писал он тогда, — а прикован я к крайнему Западу… Украшение всех стран, радость мира, о как влечет меня к тебе… пусть больше нет царства твоего, пусть на месте твоего целительного бальзама теперь только скорпионы и змеи». Он пустился в путь через Гренаду, Александрию, Тир и Дамаск, а змеи оставляли узорные следы на песке вдоль всей его дороги, как будто записывая легенду о нем. Во время этого странствия он написал наиболее зрелые стихотворения, среди них и знаменитую «Сиониду», которую читают на день святого Абба во всех синагогах. И когда до цели путешествия было буквально рукой подать, он погиб. Погиб при высадке на святой берег своей прародины. Согласно одному свидетельству, сарацинские кони растоптали его в тот момент, когда он увидел Иерусалим. Он сделал запись о конфликте христианства и ислама: «Ни на Востоке, ни на Западе нет тихой гавани, где мы могли бы найти мир… победят ли измаилиты, возьмут ли верх эдомеи (христиане), моя судьба одинакова — страдать». Существует предание, что на могиле Халеви была надпись: «Куда вы подавались, вера, благородство, скромность и мудрость? Мы лежим под этой плитой, и в могиле мы с Иегудой нерасторжимы». Так на примере Иегуды претворилась в жизнь поговорка: «Все пути ведут в Палестину, и ни один не ведет из нее».

Свое известнейшее произведение в прозе, посвященное хазарам, Халеви написал по-арабски, и в переводе на еврейский оно было напечатано лишь в 1506 году, затем несколько раз переиздавалось как в арабском оригинале, так и в переводах на еврейский Ибн Тибона (1167) и Иегуды Бен Исаака Кардинала. Еврейский перевод, опубликованный в Венеции в 1547 и 1594 годах (особенно второе из этих изданий), было значительно урезано цензурой, однако благодаря сопровождавшему его комментарию Иуды Муската он тоже представляет большой интерес. В XVII веке книгу Халеви о хазарах перевел на латинский Джон Буксторф V. Благодаря этому латинскому переводу широкие круги европейцев смогли познакомиться с той версией работы Халеви о хазарах, которая была сокращена цензурой. В этом издании аргументы еврейского участника хазарской полемики, Исаака Сангари ***, противопоставлены доводам анонимных участников со стороны ислама и христианства. Однако в предисловии приводятся слова, якобы принадлежащие Халеви: «Меня часто спрашивают, какие аргументы я мог бы выставить и какие ответы дать тем философам, чье мнение отличается от нашего, и людям других вероисповеданий (кроме христиан), а также еретикам, отступающим от иудейской веры, которые есть среди нас. И я вспоминаю, что слышал о мнении и доказательствах известного ученого, имевшего полемику с хазарским королем, тем самым, который принял иудаизм четыреста лет назад». Совершенно ясно, что оговорка, взятая в скобки, «кроме христиан», была вставлена позже из-за цензуры, потому что Халеви вопреки ей все же говорит в своей книге о христианской вере. Точнее, он говорит о трех религиях — христианстве, исламе и иудаизме, символизируя их изображением дерева. На этом дереве, говорит он, ветви с листьями и цветами представляют образ христианства и ислама, корни же символизируют иудаизм. Затем, несмотря на тот факт, что имя христианского участника полемики отсутствует, сохранился его титул — философ. Этот термин, «философ», которым называют христианского участника полемики еврейские и христианские (греческие) источники, в сущности, является византийским университетским титулом, и его не следует принимать в обычном, общепринятом значении этого слова.

Латинское издание текста Халеви осуществленное в Базеле Джоном Буксторфом приобрело большую популярность, и издатель в связи с этой книгой получил много писем. Даубманнус в своем «Хазарском словаре» 1691 года обращает внимание на то, что комментарии к книге Халеви в то время принадлежали, в частности, и одному еврею из Дубровника по имени Самуэль Коэн ***, а после латинского перевода появились переводы на испанский, немецкий и английский языки. Комментированное издание арабского оригинала с параллельным еврейским переводом было осуществлено в 1887 году в Лейпциге. Хиршфельд обращает внимание на то, что Халеви, рассуждая о природе души, использует наряду с Другими источниками и один из текстов Ибн Сины (Авиценны).

Популярность Халеви возросла настолько, что о нем начали слагаться легенды. Считается, что у Халеви не было сыновей и сын его единственной дочери был назван в честь деда его именем. Русская еврейская энциклопедия расценивает это как доказательство несостоятельности утверждения, что на дочери Халеви был женат знаменитый ученый Аврахам Ибн Эзра, потому что сына Эзры звали не Иегуда. Это предание, записанное на идише, находится в книге «Масех ха Шем» Симона Акибы Бен Иосефа и в соответствии с ним получается, что известный грамматик и поэт из Толедо Аврахам Бен Эзра (умер в 1167 году) женился в стране хазар на дочери Халеви. Даубманнус приводит следующую легенду об этой женитьбе:

«Абрахам Бен Эзра жил в маленьком доме на берегу моря. Вокруг дома росли пахучие растения, и ветры не могли развеять дивные ароматы, а лишь переносили их как ковры с места на место. Однажды Абрахам Бен Эзра заметил, что запахи изменились. Это случилось потому, что он почувствовал страх. Этот страх внутри него сначала достиг глубины его самой молодой души, потом спустился в душу среднего возраста, а затем и в третью, самую старую душу Эзры. Наконец страх стал глубже самой глубокой души, и Бен Эзра больше не мог оставаться в доме. Он хотел выйти, но, открыв дверь, увидел, что проем ее затянут сеткой паутины, которая образовалась за ночь. Паутина была такой же, как и все другие паутины, но только рыжего цвета. Когда он хотел убрать ее, он заметил, что паутина соткана из прекрасных волос. Тогда он начал искать, чьи это волосы. Он не нашел никакого следа, но в городе встретил чужестранку, которая шла вместе со своим отцом. У нее были длинные рыжие волосы, но она не обратила на Бен Эзру никакого внимания. На следующее утро Бен Эзра снова почувствовал страх и снова нашел на дверях рыжую сетку паутины. Когда позже в этот же день он снова встретил рыжеволосую девушку, то протянул ей две ветки мирта, усыпанные цветами.

Она улыбнулась и спросила:

— Как ты меня нашел?

— Я сразу заметил, — сказал он, — что во мне живут три страха, а не один.»

Важнейшая литература. John Buxtorf, «Praefacio» к базельскому изданию книги Халеви на латинском языке (Uber Cosri, Basilae, 1660); Lexicon Cosri, continens colloquium seu disputationem de religions. Regiemonti Borussiac excudebat typographus Johannes Daubmannus. Anno 1691 (уничтоженное издание); «Еврейская энциклопедия», Петербург, 1906–1913, тт. 1-16, в томе 1 содержится большая статья и литература о Халеви; выборочно библиография дана в издании J. Halevi. The Kuzari (Kitab al Khazari). New York, 1968, pp. 311–313; новейшее двуязычное издание стихов дает Amo Press, New York, 1973; Encyclopedia Judaica, Jerusalem, 1971.

Д-р ШУЛЬЦ ДОРОТА

Д-р ШУЛЬЦ ДОРОТА (Краков, род. 1944-…) — славист, профессор университета в Иерусалиме; девичья фамилия — Квашневская. Ни в бумагах Краковского Ягеллонского университета в Польше, который окончила Квашневская, ни в документации в связи с присвоением Дороте Квашневской ученой степени доктора Йельского университета США нет сведений о ее происхождении. Дочь еврейки и поляка, Квашневская родилась в Кракове при странных обстоятельствах. Мать оставила ей талисман, принадлежавший когда-то отцу Дороты Кваш-невской. Текст на нем был таким: «Сердце мое — моя дочь; в то время как я равняюсь по звездам, оно равняется по луне и по боли, которая ждет на краю всех скоростей…» Квашневской не удалось узнать, чьи это слова. Брат ее матери, Ашкенази Шолем, исчез в 1943 году во время преследований евреев в период немецкой оккупации Польши, однако перед исчезновением ему удалось спасти сестру. Он, не раздумывая долго, раздобыл для нее фальшивые документы на имя какой-то польки и женился на ней. Венчание состоялось в Варшаве, в церкви Святого Фомы, и считалось, что это брак между крещенным евреем и полькой. Он курил вместо табака чай из мяты, и когда его забрали, сестра, она же и жена, Анна Шолем, которую продолжали считать полькой и которая носила девичью фамилию какой-то неизвестной ей Анны Закевич, развелась со своим мужем (и братом, о чем, правда, знала только она сама) и так спасла свою жизнь. Сразу же после этого она опять вышла замуж за некоего вдовца по фамилии Квашневский, с глазами в мелких пятнышках, как птичьи яйца; он был безрогим на язык и рогатым в мыслях. От него у Анны был один-единственный ребенок — Дорота Квашневская. Закончив отделение славистики, Дорота переехала в США, позже защитила там докторскую диссертацию по проблемам древних славянских литератур, но когда Исаак Шульц, которого она знала еще со студенческих лет, уехал в Израиль, присоединилась к нему. В 1967 году во время израильско-египетской войны он был ранен, и Дорота в 1968 году вышла за него замуж, осталась жить в Тель-Авиве и Иерусалиме, читала курс истории раннего христианства у славян, но при этом постоянно посылала письма в Польшу на свое собственное имя. На конвертах она писала свой старый адрес в Кракове, и эти письма, которые Квашневская, в замужестве Шульц, писала самой себе, в Польше, в Кракове, сохранила нераспечатанными ее бывшая хозяйка квартиры, надеясь, что когда-нибудь сможет вручить их Квашневской. Письма эти короткие, кроме одного или двух, и представляют собой нечто вроде дневника д-ра Дороты Шульц в период с 1968 по 1982 год. Связь их с хазарами состоит в том, что последнее письмо, написанное из следственной тюрьмы в Царьграде, затрагивает вопрос о хазарской полемике @ Письма приводятся в хронологическом порядке.

1 Тель-Авив, 21 августа 1967

Дорогая Доротка, у меня здесь такое чувство, что я ем скоромное за чужой счет, а пощусь за свой. Я знаю, что, пока пишу тебе эти строки, ты уже стала немного моложе меня, там, в своем Кракове, в нашей комнате, где всегда пятница и где в нас заталкивали корицу, как будто мы печеные яблоки. Если ты когда-нибудь получишь это письмо, то станешь старше меня в тот момент, когда его прочтешь.

Исааку лучше, он лежит в прифронтовом госпитале, но быстро поправляется, и это заметно по его почерку. Он пишет, что видит во сне «краковскую трехдневную тишину, дважды разогревавшуюся, немного подгоревшую на дне». Скоро мы встретимся, и я боюсь этой встречи не только из-за его раны, о которой еще ничего не знаю, но и потому, что все мы деревья, вкопанные в собственную тень.

Я счастлива, что ты, которая не любит Исаака, осталась там, далеко от нас. Теперь нам с тобой легче любить друг друга.

2 Иерусалим, сентябрь 1968

Доротка, всего несколько строк: запомни раз и навсегда — ты работаешь, потому что не умеешь жить. Если бы ты умела жить, то не работала бы и никакая наука для тебя бы не существовала. Но все учили нас только работать, и никто — жить. И вот я не умею. Я шла с собаками по незнакомой дороге в высоком лесу. Ветки деревьев смыкались у меня над головой. Деревья тянулись к своей пище — свету — и при этом творили красоту. Я, стремясь к своей пище, умею создавать лишь воспоминания. Мой голод не сделает меня красивой. Меня с деревьями связывает нечто такое, что они умеют, а я нет, А деревья связывают со мной только мои собаки, которые сегодня вечером любят меня больше, чем обычно. Потому что их голод становится гораздо красивее тогда, когда они голодны по деревьям, а не по мне. Где ж здесь твоя наука? В науке для того, чтобы двигаться дальше, достаточно знать последнее слово в своей области. С красотой дело обстоит иначе.

Исаак вернулся. Когда он одет, его шрамы не видны, он так же красив, как и раньше, и похож на пса, который научился петь краковяк. Он любит мою правую грудь больше, чем левую, и мы спим совершенно непристойно…

У него те самые ноги, которыми он перескакивал через несколько ступенек на Вавеле, и которые он поочередно обнимает вокруг колен, когда садится. Мое имя он произносит так, как произносили его в начале, до того как начали употреблять, и оно еще не стерлось, переходя из уст в уста… Давай договоримся так — поделим роли: ты там, в Кракове, продолжай заниматься наукой, а я буду здесь учиться жить.

3 Хайфа, март 1971

Дорогая и не забытая мною Доротея, давно я тебя не видела, и кто знает, узнала бы. Может, и ты меня больше не узнала бы, может, ты обо мне больше и не думаешь в нашей квартире, где дверные ручки цепляются за рукава. Я вспоминаю польские леса и представляю себе, как ты бежишь через вчерашний дождь, капли которого лучше слышны, когда падают не с нижних, а с верхних веток. Я вспоминаю тебя девочкой и вижу, как ты растешь быстро, быстрее, чем твои ногти и волосы, а вместе с тобой, но только еще быстрее, растет в тебе ненависть к нашей матери. Неужели мы должны были ее так ненавидеть? Здешний песок вызывает во мне страстное желание, но я уже долгое время чувствую себя с Исааком как-то странно. Это не связано ни с ним, ни с нашей любовью. Это связано с чем-то третьим. С его раной. Он читает в постели, я лежу рядом с ним в палатке и гашу свет, когда чувствую, что хочу его. Несколько мгновений он остается неподвижным, продолжает в темноте смотреть в книгу, и я ощущаю, как его мысли галопом несутся по невидимым строчкам. А потом он поворачивается ко мне. Но стоит нам прикоснуться Друг к Другу, как я чувствую страшный шрам от его раны. Мы занимаемся любовью, а потом лежим, глядя каждый в свои мрак, и несколько вечеров назад я спросила его:

— Это было ночью?

— Что? — спросил он, хотя знал, о чем я говорю.

— Когда тебя ранили.

— Это было ночью.

— И ты знаешь чем?

— Не знаю, но думаю, это был штык.

Ты, Доротка, молодая и неопытная, может быть, и не сумеешь этого понять. Птица, охотящаяся на болотах, начинает тонуть, если не двигается. Ей приходится поминутно вытаскивать лапку из ила и ставить ее в другое место, шагать дальше и дальше, независимо от того, поймала она что-нибудь или нет. Так же и с нами, и с нашей любовью. Нам приходится двигаться дальше, остановиться мы не можем, потому что утонем.

4 Иерусалим, октябрь 1974

Дорогая Доротка, я читаю о славянах, как они спускались к морям с копьем в сапоге. И думаю о том, как меняется Краков, осыпанный новыми ошибками в правописании и языке, сестрами развития слова. Я думаю о том, как ты остаешься той же, а я и Исаак все больше меняемся. Я не решаюсь ему сказать. Когда бы мы ни занимались любовью, как бы нам ни было хорошо и что бы мы при этом ни делали, я грудью и животом все время чувствую след от штыка. Я чувствую его уже заранее, этот след вытягивается между мною и Исааком в нашей постели. Неужели возможно, чтобы человек за один миг смог расписаться штыком на теле другого человека и навсегда вытатуировать свой след в чужом мясе? Я постоянно вынуждена ловить собственную мысль. Родившись, она еще не моя, она становится моей тогда, когда я ее поймаю, если только мне это удается, пока она не улетела. Эта рана похожа на какой-то рот, и стоит нам, Исааку и мне, дотронуться друг до друга, как к моей груди прикасается этот шрам, похожий на губы, за котороми нет зубов. Я лежу возле Исаака и смотрю на то место в темноте, где он спит. Запах клевера заглушает запах конюшни. Я жду, когда он повернется — сон становится тонким, когда человек поворачивается, — тогда я смогу его разбудить, и ему не будет жалко, что я помешала ему спать. Есть сны бесценные, но есть и другие, как мусор. Я бужу его и спрашиваю:

— Он был левша?

— Кажется, да, — отвечает он сонно, но твердо, из чего мне ясно, что он знает, о чем я думаю. — Его взяли в плен и утром привели в мою палатку. Он был бородатым, с зелеными глазами и ранен в голову. Его привели, чтобы показать мне эту рану. Его ранил я. Прикладом.

5 Снова Хайфа, сентябрь 1975

Доротка, ты даже не представляешь, как тебе повезло, что там, у себя на Вавеле, не знаешь того ужаса, в котором живу я. Представь себе, что в постели, когда ты обнимаешь своего мужа, тебя кусает и целует кто-то другой. Представь, каково все время, пока ты занимаешься любовью с любимым человеком, чувствовать животом грубый толстый шрам от какой-то раны, который подобно чужому члену втерся между тобой и твоим любимым. Между Исааком и мной лежит и всегда будет лежать бородатый сарацин с зелеными глазами! Он откликается на каждое мое движение раньше Исаака, потому что он ближе к моему телу, чем тело Исаака. И этот сарацин не выдумка! Этот скот — левша, и он больше любит мою левую грудь, чем правую! Какой ужас, Доротка! Ты не любишь Исаака так, как я, скажи мне, как объяснить ему все это? Я оставила тебя и Польшу и приехала сюда ради Исаака, и в его объятиях встретила зеленоглазое чудовище, оно просыпается ночью, кусает меня беззубым ртом и хочет меня всегда. Исаак иногда заставляет меня кончать на этом арабе. Он всегда тут! Он всегда может… Наши стенные часы, Доротка, этой осенью спешат, а весной они будут отставать…

6 Октябрь 1978

Доротея, Исаак по утрам, когда хорошая погода, внимательно изучает и оценивает достоинство воздуха. Высчитывает влажность, принюхивается к ветру, замечает, не холодно ли около полудня. И когда видит, что настал благоприятный момент, наполняет легкие особым видом специально подобранного воздуха, а вечером выдыхает этот воздух с новым стихотворением. Он говорит, что невозможно всегда сочинять удачные стихи. Стихи — как время года. Приходят тогда, когда наступили их дни… Дорогая Доротка, Исаак не может упасть, он как паук. Его держит какая-то нить, прикрепленная к такому месту, которое известно только ему. А я падаю все чаще. Араб насилует меня в объятиях моего мужа, и я больше уже не знаю, с кем я наслаждаюсь в своей постели. Из-за этого сарацина муж кажется мне иным, чем раньше, я теперь вижу и понимаю его по-новому, и это невыносимо. Прошлое внезапно переменилось: чем больше наступает будущее, тем сильнее изменяется прошлое, оно становится опаснее, оно непредсказуемо, как завтрашний день, в нем на каждом шагу закрытые двери, из которых все чаще выходят живые звери. И у каждого из них свое имя. У того зверя, который разорвет Исаака и меня, имя кровожадное и длинное. Представляешь, Доротка, я спросила Исаака, и он мне ответил. Он это имя знал все время. Араба зовут Абу Кабир Муавия Z. И он уже начал свое дело как-то ночью, в песке, недалеко от водопоя. Как и все звери.

7 Тель-Авив, 1 ноября 1978

Дорогая, забытая Доротка, ты возвращаешься в мою жизнь, но при ужасных обстоятельствах. Там, в твоей Польше, среди туманов таких тяжелых, что они тонут в воде, ты и представить не можешь, что я тебе готовлю. Пишу сейчас из самых эгоистических соображений. Я часто думаю, что лежу с широко открытыми глазами в темноте, а на самом деле в комнате горит свет и Исаак читает, а я лежу, закрыв глаза. Между нами в постели по-прежнему этот третий, но я решилась на маленькую хитрость. Это трудно, потому что поле боя ограничено телом Исаака. Уже несколько месяцев я бегу от губ араба, передвигаюсь по телу моего мужа справа налево. И вот когда я уже решила, что выбралась из западни, на другом краю Исаакова тела налетела на засаду. На еще одни губы араба. За ухом мужа, под волосами, я наткнулась на второй шрам, и мне показалось, что Абу Кабир Муавия запихал мне в рот свой язык. Ужас! Теперь я действительно в западне — если я сбегаю от одних его губ, меня ждут вторые, на другом краю тела. Что мне думать об Исааке? Я не могу больше ласкать его — от страха, что мои губы встретятся с губами сарацина. Вся наша жизнь теперь проходит под его знаком. Смогла бы ты в таких условиях иметь детей? Но самое страшное случилось позавчера. Один из этих сарацинских поцелуев напомнил мне поцелуй нашей матери. Сколько лет я не вспоминала ее, и теперь вдруг она сама напомнила о себе. И как! Пусть не похваляется тот, кто обувается так же, как тот, кто уже разулся, но как это пережить?

Я прямо спросила Исаака, жив ли еще египтянин. И что, ты думаешь, он ответил? Жив и даже работает в Каире. Его шаги тянутся за ним по свету, как плевки. Заклинаю тебя: сделай что— нибудь! Может быть, ты спасла бы меня от этого незваного любовника, если бы отвлекла его похоть на себя, ты бы спасла и меня, и Исаака. Запомни это проклятое имя — Абу Кабир Муавия, — и давай возьмем себе каждая свое: ты бери леворукого араба в свою постель в Кракове, а я попытаюсь сохранить для себя Исаака.

8 department of slavic studies university of yale, USA October 1980

Дорогая мисс Квашневская, пишет тебе твоя д-р Шульц. Пишу в перерыве между двумя лекциями. У нас с Исааком все в порядке. Уши мои еще полны его засушенных поцелуев. Мы почти помирились, и теперь наши постели на разных континентах. Я много работаю. После почти десятилетнего перерыва снова участвую в научных конференциях. И скоро мне опять предстоит поездка, на этот раз ближе к тебе. Через два года в Царьграде состоится научная конференция по вопросам Черноморского побережья. Я готовлю доклад. Ты помнишь профессора Wyke и твою дипломную работу «Жития Кирилла и Мефодия, славянских просветителей»? Помнишь исследование Дворника, которым мы тогда пользовались? Сейчас он выпустил второе, дополненное издание (1969), и я его буквально проглотила, настолько оно интересно. В моей работе речь пойдет о хазарской миссии Кирилла * и Мефодия *, той самой, важнейшие сведения о которой — записи самого Кирилла — утеряны. Неизвестный составитель жития Кирилла пишет, что свою аргументацию в хазарской пoлeмикe @ Кирилл оставил при дворе кагана в особых книгах, так называемых «Хазарских проповедях». «Кто хочет найти эти проповеди полностью, — отмечает биограф Кирилла, — найдет их в книгах Кирилла, которые перевел учитель наш и архиепископ Мефодий, брат Константина Философа, поделив их на восемь частей». Просто невероятно, что целые книги, восемь проповедей Кирилла(Константина Салоникского), христианского святого и создателя славянской письменности, написанные на греческом и переведенные на славянский язык, исчезли без следа! Не потому ли, что в них было слишком много еретического? Не было ли в них иконоборческой окраски, что было полезно в полемике, но не соответствовало догматам, из-за чего потом их и изъяли из употребления? Я еще раз перелистала Ильинского, всем нам хорошо известный «Обзор систематизированной библиографии Кирилла и Мефодия» до 1934 года, а потом его последователей (Попруженко, Романского, Петковича и т. д.). Снова прочла Мошина. И потом перечитала всю приведенную там литературу о хазарском вопросе. Но нигде нет даже упоминания о том, что «Хазарские проповеди» привлекли чье-то внимание. Как могло получиться, что все бесследно исчезло? Этот вопрос все оставляют без внимания. А ведь существовал не только оригинальный греческий текст, но и славянский перевод, из чего можно сделать вывод, что это произведение некоторое время имело очень широкое хождение. Причем не только в хазарской миссии, но и позже; его аргументация должна была бы использоваться и в славянской миссии братьев из Салоник, и даже в полемике со сторонниками «трехъязычия». Иначе зачем бы им было переводить это на славянский язык? Я предполагаю, что на след «Хазарских проповедей» Кирилла можно напасть, если искать методом сопоставления. Если систематически пересмотреть исламские и еврейские источники о хазарской полемике, наверняка там что-нибудь да всплывет о «Хазарских проповедях» Но дело в том, что я не могу сделать это сама, это вообще не по силам одним славистам, нужно участие и востоковедов, и специалистов по древней еврейской культуре. Я посмотрела у Dunlop'a (History of Jewish Khazars, 1954), но и там нет ничего, что могло бы навести на след утраченных «Хазарских проповедей» Константина Философа.

Видишь, не только ты в своем Ягеллонском университете занимаешься наукой, я здесь тоже. Я вернулась к своей специальности, к своей молодости, которая по вкусу похожа на фрукты, доставленные пароходом с другого берега океана. Я хожу в соломенной шляпе вроде корзинки. В ней можно, не снимая ее с головы, принести с рынка черешню. Я старею всякий раз, как в Кракове бьет полночь на романской колокольне, и просыпаюсь, когда над Вавелем раздается звон, возвещающий зарю. Я завидую твоей вечной молодости. Как поживает Абу Кабир Муавия? Действительно ли, как в моих снах, у него два копченых сухих уха и хорошо выжатый нос? Спасибо, что ты взяла его на себя. Вероятно, ты уже все знаешь о нем. Представь, он занят делом, весьма близким к тому, чем занимаемся мы с тобой! Мы с ним работаем почти в одной области. Он преподает в Каирском университете сравнительную историю религий Ближнего Востока и занимается древнееврейской историей. Ты с ним мучаешься так же, как и я? Любящая тебя д-р Шудьц.

9 Иерусалим, январь 1981

Доротка, произошло невероятное. Вернувшись из Америки, я нашла в нераспечатанной почте список участников той самой конференции о культурах Черноморского побережья. Ты себе не представляешь, кого я увидела в этом списке! А может, ты это узнала раньше меня, благодаря своей провидческой душе, которой не требуется парикмахерская завивка? Араб, собственной персоной, тот самый, с зелеными глазами, который изгнал меня из постели моего мужа. Он будет на конференции в Царьграде. Однако не хочу вводить тебя в заблуждение. Он приедет не для того, чтобы повидаться со мной. Но я еду в Царьград, чтобы наконец-то его увидеть. Я уже давно рассчитала, что наши профессии близки настолько, что достаточно просто участвовать в научных конференциях, чтобы в конце концов пересеклись и наши пути. В моей сумке лежит доклад о хазарской миссии Кирилла и Мефодия, а под ним — S.&W, модель 36, калибр 38. Спасибо тебе за напрасные попытки взять на себя д-ра Абу Кабира Муавию. Теперь я беру его на свою душу. Люби меня так же, как ты не любишь Исаака. Сейчас мне это нужнее, чем когда бы то ни было. Наш общий отец нам поможет…

10 Царьград, отель «Кингстон», 1 октября 1982

Дорогая Доротея, наш общий отец нам поможет, так я написала тебе в последний раз. Что ты знаешь о нашем общем отце, бедная моя глупышка? В твоем возрасте и я ничего не знала, так же как ты сейчас. Но моя новая жизнь дала мне время на раздумья. Знаешь ли ты, кто твой настоящий отец, детка? Неужели тот самый поляк с бородой, похожей на пук травы, который дал тебе фамилию Квашневская и отважился жениться на твоей матери, Анне Шолем? Думаю, что нет. Попытайся вспомнить того, кого мы никак не могли удержать в памяти. Помнишь некоего Шолема Ашкенази, юношу на фотографиях, с криво сидящими на носу очками и с другой их парой, торчащей из кармана жилетки. Того, который курит вместо табака чай и у которого красивые волосы налезают на сфотографированные уши. Того, который, как нам рассказывали, говорил, что «нас спасет наша мнимая жертва». Помнишь брата и первого мужа нашей матери, Анны Шолем, псевдо-Закевич в девичестве, Шолем по первому и Квашневскую по второму мужу? И знаешь ли ты, кто был первым отцом ее дочерей, твоим и моим? Ну, вспомнила наконец через столько лет? Твой дядя и брат матери прекрасно мог быть и нашим отцом, не правда ли? А почему, собственно, им не мог быть муж твоей матери? Что ты думаешь о таком раскладе, дорогая моя? Может быть, госпожа Шолем не имела мужчин до брака и не могла повторно выйти замуж девушкой? Возможно, поэтому она напоминает о себе таким неожиданным образом, неся с собой ужас. Как бы то ни было, ее старания не пропали даром, и я думаю, что моя мать, если и сделала так, была права тысячу раз, и если я могу выбирать, то я выбираю отцом охотнее, чем кого бы то ни было, брата моей матери. Несчастье, дорогая моя Доротея, несчастье учит нас читать нашу жизнь в обратном направлении…

Здесь, в Царьграде, я уже кое с кем познакомилась. Мне не хочется никому показаться странной, и я болтаю со всеми не закрывая рта. Один из моих коллег, приехавший на эту конференцию, — доктор Исайло Сук *. Он археолог, медиевист, прекрасно знает арабский, мы говорим с ним по-английски, а шутим по-польски, потому что он знает сербский и считает себя молью собственного платья. Его семья уже сто лет переселяет из дома в дом одну и ту же изразцовую печь, а он считает, что XXI век будет отличаться от нашего тем, что люди наконец-то единодушно восстанут против скуки, которая сейчас затопляет их, как грязная вода. Камень скуки, говорит д-р Сук, мы несем на плечах, подобно Сизифу, на огромный холм. Наверное, люди будущего соберутся с духом и восстанут против этой чумы, против скучных школ, скучных книг, против скучной музыки, скучной науки, скучных встреч, и тогда они исключат тоску из своей жизни, из своего труда, как этого и требовал наш праотец Адам. Говорит он это не совсем серьезно, а когда пьет вино, не позволяет доливать в свой бокал, потому что, считает он, бокал не кадило, чтобы добавлять в него прежде, чем он иссяк. По его учебникам учатся во всем мире, но он сам преподавать по ним не может. Он вынужден преподавать в университете что-то другое. Исключительные знания доктора Сука в его области никак не соответствуют его крайне незначительному научному авторитету. Когда я ему сказала об этом, он улыбнулся и объяснил мне это так:

— Дело в том, что вы можете стать великим ученым или великим скрипачом (а знаете ли вы, что все великие скрипачи, кроме Паганини, были евреями?) только в том случае, если вас поддержит и встанет за вашей спиной и за вашими достижениями один из мощных интернационалов современного мира. Еврейский, исламский или католический. Вы принадлежите к одному из них. Я же — ни к одному, поэтому я и неизвестен. Между моими пальцами давно уже проскочили все рыбы.

— О чем это вы говорите? — спросила я его изумленно.

— Это парафраз одного хазарского текста, примерно тысячелетней давности. А вы, судя по названию доклада, который собираетесь нам прочитать, хорошо осведомлены о хазарах. Чему же вы тогда удивляетесь? Или вы никогда не встречали издание Даубман-нуса? Должна признаться, что он меня смутил. Особенно когда упомянул «Хазарский словарь» Даубманнуса. Если даже такой словарь когда— либо и существовал, ни один его экземпляр, насколько мне известно, не сохранился.

Дорогая Доротка, я вижу снег в Польше, вижу, как снежинки превращаются в твоих глазах в слезы. Вижу хлеб, насаженный на шест со связкой лука, и птиц, которые греются в дыму над домами. Д-р Сук говорит, что время приходит с юга и переходит Дунай на месте Траянова моста. Здесь нет снега, и облака похожи на остановившиеся волны, которые выбрасывают рыбу. Д-р Сук обратил мое внимание еще на одно обстоятельство. В нашем отеле остановилась чудесная бельгийская семья, их фамилия Ван дер Спак. Семья, какой никогда не было у нас и не будет у меня. Отец, мать и сын. Д-р Сук называет их «святое семейство». Каждое утро во время завтрака я наблюдаю, как они едят; все они довольно упитаны, а господин Спак, как я случайно слышала, однажды в шутку сказал: на толстой кошке блоха не живет… Он прекрасно играет на инструменте, сделанном из панциря белой черепахи, а бельгийка занимается живописью. Рисует она, и при этом очень хорошо, левой рукой, на всем, что ей попадается: на полотенцах, стаканах, ножах, на перчатках своего сына. Их мальчику года четыре. У него коротко подстриженные волосы, зовут его Мануил, и он только недавно научился составлять свои первые фразы. Съев булочку, он подходит к моему столу и застывает, глядя на меня так, как будто влюблен. Глаза его в пятнышках, напоминающих мелкие камешки на тропинке, и он постоянно спрашивает меня: «Ты меня узнала?» Я глажу его по голове, словно глажу птицу, а он целует мне пальцы. Он приносит мне трубку своего отца, похожего на цадика, и предлагает покурить. Ему нравится все, что красного, голубого и желтого цвета. И он любит всю еду таких же цветов. Я ужаснулась, когда заметила один его физический недостаток — на каждой руке у него по два больших пальца. Невозможно разобрать, какая рука правая, а какая левая. Но он еще не понимает, как выглядит, и не прячет от меня свои руки, хотя родители все время надевают ему перчатки. Не знаю, поверишь ли ты, но иногда мне это совсем не мешает и перестает казаться чем-то неестественным.

Да может ли мне вообще что-то мешать, если сегодня утром за завтраком я услышала, что на конференцию прибыл и др-р Абу Кабир Муавия. «…Мед источают уста чужой жены, и мягче елея речь ее; но последствия от нее горьки, как полынь, остры, как меч обоюдоострый; ноги ее нисходят к смерти, стопы ее достигают преисподней». Так написано в Библии.

11 Царьград, 8 октября 1982

Мисс Доротее Квашневской — Краков. Я потрясена твоим эгоизмом и безжалостностью приговора. Ты уничтожила и мою жизнь, и жизнь Исаака. Я всегда боялась твоей науки и предчувствовала, что она несет мне зло. Надеюсь, ты знаешь, что произошло по твоей вине. В то утро я вышла завтракать, твердо решив стрелять в Муавию, как только он появится во внутреннем садике ресторана, где накрывают столики тем, кто живет в этом отеле. Я ждала, наблюдая, как тени птиц, пролетающих над гостиницей, стремительно скользят по стене. И тогда случилось то, чего никоим образом нельзя было предусмотреть. Появился человек, и я сразу поняла, кто это. Лицо его было темным, как хлеб, волосы с сединой, будто у него в усах застряли рыбьи кости. Только на виске из шрама рос пучок диких, совершенно черных волос, они у него не седеют. Д-р Муавия подошел прямо к моему столу и попросил разрешения сесть. Он заметно хромал, и один его глаз был прищурен, как маленький закрытый рот. Я замерла, потом, сунув руку в сумку, сняла револьвер с предохранителя и оглянулась. В саду кроме нас был только один четырехлетний Мануил; он играл под соседним столом. — Разумеется, — сказала я, и человек положил на стол нечто, что навсегда изменило мою жизнь. Это была стопка бумаг.

— Я знаю тему вашего доклада, — сказал он садясь, — и поэтому хотел проконсультироваться по одному вопросу, связанному с ней.

Мы говорили по-английски, у него немного стучали зубы, ему было холоднее, чем мне, губы его тряслись, но он ничего не делал, чтобы унять дрожь. Он грел пальцы о свою трубку и вдувал дым в рукава. Вопрос его касался «Хазарских проповедей» Кирилла и Мефодия.

— Я просмотрел, — сказал он, — всю литературу, которая относится к «Хазарским проповедям», и нигде не нашел никакого упоминания о том, что эти тексты дошли до наших дней. Однако отрывки из «Хазарских проповедей» Кирилла сохранились и даже были напечатаны несколько сотен лет назад, и мне представляется невероятным, что никто об этом не знает.

Я была потрясена. То, что утверждает этот человек, могло бы стать крупнейшим открытием в моей области — славистике — за все время ее существования. Если это действительно так.

— Почему вы так думаете? — спросила я его, пораженная, и почему-то не очень уверенно изложила ему свое мнение по этому вопросу. — «Хазарские проповеди» Кирилла, — сказала я, — науке не известны, о них лишь упоминается в житии Кирилла, откуда мы и знаем, что они существовали. О какой-то сохранившейся рукописи или же об опубликованном тексте этих проповедей смешно говорить.

— Это-то я и хотел проверить, — проговорил д-р Муавия, — но с настоящего момента не только мне будет известно, что верно совершенно обратное…

И он протянул мне те самые бумаги — ксерокопии, — которые лежали перед ним. В этот момент я могла нажать на гашетку. Вряд ли мне представился бы более удобный случай — в саду был всего один свидетель, да и тот ребенок. Но все получилось иначе. Я протянула руку и взяла эти так взволновавшие меня бумаги, копии которых приложены к этому письму. Когда, вместо того чтобы стрелять, я брала их, мой взгляд остановился на пальцах сарацина с ногтями, напоминавшими скорлупу лесных орехов, и я вспомнила о том дереве, которое Халеви упоминает в книгах о хазарах. Я подумала, что каждый из нас представляет собой такое дерево: чем выше мы поднимаемся наверх, к небу — сквозь ветры и дожди — к Богу, тем глубже должны наши корни уходить в мрак, грязь и подземные воды, вниз, к аду. С такими мыслями читала я страницы, которые дал мне зеленоглазый сарацин. Их содержание изумило меня, и я недоверчиво спросила, как они к нему попали.

— Важно вовсе не то, как они ко мне попали. В XII веке они оказались в руках вашего соплеменника, поэта Иуды Халеви, он внес их в свой трактат о хазарах. Описывая известную полемику, он привел слова ее христианского участника, называя его «философом», то есть так же, как это лицо называет и автор жития Кирилла в связи с той же полемикой. Таким образом, имя Кирилла в этом еврейском источнике не названо, как и имя арабского участника спора, приводится только звание христианина — «философ», а в этом и состоит причина того, что до сих пор никто не искал текст Кирилла в хазарской хронике Иуды Халеви. Я смотрела на д-ра Муавию, и мне казалось, что он не имеет никакого отношения к тому раненому человеку с зелеными глазами, который несколько мгновений назад сел за мой стол. Все было настолько убедительно и ясно, так соответствовало уже известным науке фактам, что просто удивительно, почему раньше никому не пришло в голову искать этот текст таким способом.

— Здесь имеется одна неувязка, — сказала я наконец д-ру Муавии, — текст Халеви относится к VIII веку, а хазарская миссия Кирилла была в девятом столетии: в 861 году.

— Тот, кто знает истинный путь, может идти и в обход! — заметил на это Муавия. — Нас интересуют не даты, а то, были ли у Халеви, который жил позже Кирилла, под рукой его «Хазарские проповеди», когда он писал свою книгу о хазарах. И использовал ли он их в этой книге, там, где приводит слова христианского участника хазарской полемики. Скажу сразу, у Халеви в словах христианского мудреца есть несомненные совпадения с теми аргументами Кирилла, которые дошли до нас. Мне известно, что вы переводили на английский житие Кирилла, и, конечно, вы сможете без труда узнать отдельные фрагменты. Послушайте меня и скажите, чей, например, это текст, в котором говорится о том, что человек занимает место посредине между ангелами и животными…

Разумеется, я тут же вспомнила это место и процитировала его наизусть:

— «Бог, создавший свет, создал человека между ангелом и животным, речью и разумом отделив его от животных, а гневом и похотью от ангелов, и через эти свойства он приближается или к высшим, или к низшим». Это, — заметила я, — часть жития об агарянской миссии Кирилла.

— Совершенно верно, но точно это же мы встречаем и в пятой части книги Халеви, где он полемизирует с Философом. Есть и другие совпадения. Самое же важное то, что в самой речи, которую в хазарской полемике Халеви приписывает христианскому ученому, рассматриваются вопросы, которые Кирилл, как видно из жития, как раз и обсуждал. В обоих текстах говорится о Святой Троице и законах, существовавших до Моисея, о запретах на некоторые виды мяса и, наконец, о врачах, которые лечат противно тому, как нужно. Приводится тот же аргумент, что душа сильнее всего тогда, когда тело самое слабое (около пятидесятого года жизни) и т. д. Наконец, хазарский каган упрекает арабского и еврейского участников полемики — все это согласно Халеви, — что их книги откровений (Коран и Тора) написаны на языках, ничего не значащих для хазар, индусов и других народов, которые их не понимают. Это один из существенных аргументов, который приводится и в житии Кирилла, когда речь идет о борьбе против сторонников трехъязьгчия (то есть тех, кто считал языками богослужения только греческий, древнееврейский и латинский), так что ясно, что в этом вопросе каган был под влиянием христианского участника полемики и выдвигал доводы, о которых мы и от другой стороны знаем, что они принадлежат действительно Кириллу. Халеви это только пересказал.

Наконец, нужно обратить внимание еще на два обстоятельства. Во-первых, мы не знаем всего, что содержалось в потерянных «Хазарских проповедях» Константина Салоникского (Кирилла), и не знаем, что из этого воспроизведено в тексте Халеви. Значит, можно предположить, что такого материала имеется больше, чем я здесь привел. Второе: целостность текста Халеви, именно в той его части, которая относится к христианскому участнику полемики, серьезно нарушена. Эта часть не сохранилась в арабском источнике, она имеется только в появившемся позже еврейском переводе, в то время как напечатанные издания Халеви, особенно те, которые относятся к XVI веку, подвергались, как известно, цензуре христианской церкви.

Короче говоря, книга Халеви о хазарах донесла до нас — хотя мы сегодня не знаем, в каком объеме, — часть «Хазарской проповеди» Кирилла. Впрочем, здесь, в Царьграде, — закончил д-р Муавия, — в конференции будет участвовать и д-р Исайло Сук, который хорошо говорит по-арабски и занимается исламскими источниками о хазарской полемике. Он мне сказал, что у него имеется хазарский словарь XVII века, который издал некий Даубманнус, и из этого словаря видно, что Халеви использовал «Хазарские проповеди» Кирилла. Я пришел попросить вас поговорить с д-ром Суком. Со мной он вряд ли согласится иметь дела. Его интересуют только арабы, жившие тысячу лет назад или раньше. Для остальных у него нет времени. Не поможете ли вы мне войти в контакт с д-ром Суком и прояснить эту проблему…

Так закончил свой рассказ д-р Абу Кабир Муавия, и в моем мозгу мгновенно связались все нити. Когда забываешь, в каком направлении истекает время, определить это помогает любовь. Из нее время всегда вытекает. Спустя столько лет опять охватила меня твоя проклятая страсть к науке, и я предала Исаака. Вместо того чтобы выстрелить, я побежала искать д-ра Сука, оставив свои бумаги и под ними оружие. У входа не было никого из прислуги, на кухне кто-то обмакивал кусок хлеба в огонь и ел его. Я увидела Ван дер Спака, который выходил из комнаты, и поняла, что это комната д-ра Сука. Я постучала, но никто не отозвался. Где-то у меня за спиной часто капали шаги, а между ними я чувствовала жар женского тела. Я постучала опять, и тогда от моего стука дверь слегка приоткрылась. Она не была закрыта на ключ. Сначала я увидела только ночной столик и на нем блюдечко, в котором лежали яйцо и ключ. Открыв дверь шире, я вскрикнула. Д-р Сук лежал в постели, задушенный подушкой. Он лежал, закусив усы, будто спеша навстречу ветру. Я с криком бросилась бежать, и тут из сада послышался выстрел. Выстрел был один, но я слышала его каждым ухом отдельно. Я сразу же узнала звук своего револьвера. Влетев в сад, я увидела, что д-р Муавия лежит на дорожке с простреленной головой… За соседним столиком ребенок в перчатках пил свой шоколад, будто ничего не произошло… Больше никого в саду не было.

Меня сразу же арестовали. «Смит-Вессон», на котором найдены только мои отпечатки пальцев, приложен в качестве улики, и меня обвиняют в преднамеренном убийстве д-ра Абу Кабира Муавии. Это письмо я пишу тебе из следственной тюрьмы и все еще ничего не могу понять. Источник сладкой воды в устах своих ношу и меч обоюдоострый… Кто убил д-ра Муа-вию? Представляешь, обвинение гласит: еврейка убила араба из мести! Весь исламский интернационал, вся египетская и турецкая общественность восстанут против меня. «Поразит перед тобою Господь врагов твоих, восстающих против тебя; одним путем они выступят против тебя, а семью путями побегут от тебя». Как доказать, что ты не сделал того, что действительно собирался сделать? Нужно найти жестокую ложь, ложь страшную и сильную, как отец дождя, чтобы доказать истину. Рога вместо глаз нужны тому, кто хочет выдумать такую ложь. Если найду ее, останусь жить и заберу тебя из Кракова к себе в Израиль, опять вернусь к наукам нашей молодости. Спасет нас наша мнимая жертва — так говорил один из двух наших отцов… Как тяжело выдержать милость Его, а тем более гнев.

Р. S. Посылаю тебе фрагмент, относящийся к Философу, из книги Халеви о хазарах (Liber Cosri), д-р Муавия уверен, что он представляет собой часть утраченных «Хазарских проповедей» Константина Философа, святого Кирилла.

APPENDIX I

Отец Теоктист Никольски, составитель первого издания «Хазарского словаря»

Свою предсмертную исповедь Печскому патриарху Арсению III Чарноевичу отец Теоктист Никольски писал кириллической скорописью порохом, смешанным со смолой, в полном мраке на постоялом дворе где-то в Польше, пока хозяйка бранилась и проклинала его из-за закрытой двери.

— Вы знаете, Ваша Святость, — писал Теоктист патриарху, — что я осужден на хорошую память, которую мое будущее непрестанно пополняет, а мое прошлое нисколько не опустошает. Я родился в 1641 году в монастырском посаде при монастыре Св. Иоанна в день святого Спиридона, покровителя гончаров, в семье, где на всех столах всегда стояли миски с двумя ручками, а в них пища для души и пища для сердца. Так же как и мой брат даже во сне продолжает сжимать в руке деревянную ложку, я продолжаю держать в памяти все глаза, какие только видели меня с момента моего появления на свет. Как только я заметил, что положение облаков над Овчар-горой повторяется каждые пять лет, и стал узнавать облака, которые уже раз видел и которые раз в пять лет возвращаются на прежнее место на небе, меня обуял страх, и я решил скрывать свой недостаток, потому что понимал, что такая память дана мне в наказание. Тем временем я выучил турецкий по надписям на царьградских деньгах, еврейский — от торговцев из Дубровника, а читать научился по иконам. Хранить в голове все, что я запоминал, меня заставляло нечто вроде жажды, но это была не жажда воды, потому что вода ее не утоляла, а какая-то другая жажда, которую утоляет только голод. Но я бесплодно, как овца, ищущая прожилки соли в каменных глыбах на пастбищах, пытался отыскать, что же это за голод, который может спасти меня от жажды. Я боялся памяти, я знал, что наши воспоминания и наша память — это плавучая ледяная гора. Мы видим только проплывающую верхушку, а огромная подводная масса минует нас, невидимая и недостижимая. Ее неизмеримую тяжесть мы не чувствуем только потому, что она, как в воду, погружена во время. Однако, если мы по невнимательности окажемся на ее пути — то напоремся на собственное прошлое и станем жертвой кораблекрушения. Поэтому я никогда даже не дотронулся до того изобилия, которое валилось на меня как снег в Мораву. И тогда, к моему испугу, случилось так, что память меня предала, правда всего лишь на мгновение. Сначала я был просто счастлив, но потом горько покаялся, увидев, к чему это ведет. А дело было так.

На восемнадцатом году отец отдал меня в монастырь Св. Иоанна и сказал на прощание: пока постишься, не бери в рот ни слова, чтобы если не уши, то хоть рот очистить от слов. Потому что слова приходят не из головы и не из души, а из мира, с липких языков и из смердящих ртов, они давно обглоданы, обкусаны и засалены от постоянного пережевывания. Они давно потеряли свой вид, бесчисленные рты перетирают их своими зубами… Монахи из Св. Иоанна приняли меня, сказали, что в моей тесной душе слишком много костей, и посадили переписывать книги. Я сидел в келье, полной книг с черными ленточками, заложенными в тех местах, на которых смерть прервала труд моих предшественников, и работал. Тогда я и услышал, что в ближайшем от нас монастыре Св. Николая появился новый каллиграф.

Тропинка до св. Николая идет вдоль самой Моравы, между обрывистым брегом и водой. Это единственный путь до монастыря, поэтому пока туда попадешь, всегда испачкаешь в грязи и замочишь один сапог или одну пару копыт. Именно по грязному сапогу монахи узнают, откуда в монастырь пришел случайный гость: с моря или от Рудника, шлепал ли он по воде с запада, вниз по Мораве, — правой ногой или с востока, вверх по течению, — левой. В 1661 году, в воскресенье, на день святого Фомы, разнеслась весть, что пришел в монастырь Св. Николая с мокрым и грязным левым сапогом человек, статный и красивый — глаза размером с яйцо, борода такая, что целый вечер гореть может, а волосы, как драная шапка, надвинуты на глаза. Звали этого человека Никон Севаст V. И очень скоро он стал в монастыре протокаллиграфом, потому что еще раньше приобрел где-то большое мастерство. Он принадлежал к оружейникам, но его занятие было совсем безобидным: разрисовывать знамена, мишени для стрелков, щиты, и все его картины были обречены стать жертвой пули, стрелы или сабли. Он говорил, что останется в монастыре не очень долго, потому что вообще-то его цель — Царьград.

В день святого Кириака Отшельника задули три ветра, всегда дующие в бабье лето и уносящие каждый своих птиц — один скворцов, второй последних ласточек, а третий кобчиков; перемешались холодные и теплые запахи, и в наш монастырь пришел слух, что новый каллиграф у св. Николая написал такую икону, что все ущелье спешит на нее посмотреть. Отправился и я взглянуть, как на иконе в монастыре Святого Николая Господь-Севастократор держит младенца Иисуса на руках. Вошел я вместе с другими и хорошо рассмотрел, что было на этой иконе. После, во время трапезы, рассмотрел я и Никона Севаста, красивое лицо которого, хоть я и видел его впервые, напоминало мне кого-то, кого я хорошо знаю, однако никак не могу вспомнить кого. Не было такого среди лиц в моих воспоминаниях — все они разом лежали передо мной как брошенные на стол карты, не было его и в снах, где они лежали как перевернутые карты, любую из которых я мог по своему желанию открыть. Такого лица не было нигде.

Откуда-то с гор слышались удары топора по буку — в это время года рубили только бук и вяз, но вяз под топором звенит другим голосом. Я прекрасно помнил эти звуки с того первого вечера, как услыхал их впервые, более десяти лет назад во время метели, я помнил давно уже погибших птиц, пробивавшихся через эту метель и тяжело падавших в мокрый снег, но я, хоть убей, никак не мог вспомнить, что я увидел на лице, которое рассматривал только что. Не мог вспомнить ни одной черты лица Никона, ни одного цвета, не помнил даже того, была ли у него борода. Это был первый и единственный раз, когда память предала меня. И это было столь исключительно и невероятно, что объяснение нашлось быстро и легко. Объяснение могло быть только одно: нельзя запомнить то, что не от этого мира, оно не откладывается в памяти ни на миг. Уходя, я отыскал взглядом Никона и со страхом посмотрел ему прямо в рот, боясь, что он откусит мой взгляд. А он это действительно сделал, у него даже слегка щелкнули зубы, как будто он отхватил кусок. И с отгрызенным взглядом я вернулся в монастырь Святого Иоанна.

Я по-прежнему переписывал книги, но как-то раз почувствовал, что в моей слюне больше слов, чем у того, кто их пишет, С тех пор я стал к тому, что переписываю, прибавлять слово— другое, а иногда и целые фразы. Был вторник, и первые собственные слова на вкус казались мне кислыми и твердыми, но с каждым днем, по мере того как наступала осень, они, будто плоды, все больше созревали, и становились все сочнее, вкуснее и слаще, наполнялись содержанием, которое было не только приятно, но и давало силу. На седьмой вечер, в страхе, что мои плоды могут перезреть, упасть и сгнить, я добавил к житию святой Петки целую страницу, которой не было ни в одном из переписывавшихся мною изводов. Монахи не только не обнаружили мое бесчинство и не вывели меня на чистую воду, но, напротив, стали чаще просить меня переписывать им, и книги с моими собственными добавлениями имели у них гораздо больший успех, чем книги других переписчиков, которых в Овчарском ущелье было немало. Это меня окрылило, и я решил себя не ограничивать. Теперь я уже не только добавлял целые истории к житиям, но даже начал выдумывать новых пустынников, новые чудеса, а мои книги стали стоить гораздо дороже, чем те, с которых я их якобы переписывал. Мало-помалу я почувствовал, что в моей чернильнице скрывается страшная сила, которую я могу по собственной воле выпускать на свет. И тогда же пришел к выводу: каждый пишущий всего лишь в двух строках безо всякого труда может убить своего героя. Для того же, чтобы убить читателя, то есть существо из плоти и крови, достаточно превратить его в персонаж книги, в героя жития. А дальше уж дело нехитрое…

В то время в монастыре Сретенья жил молодой монах по имени Лонгин. Он был отшельником и чувствовал себя лебедем, который, расправив крылья, ждет порьтва ветра, чтобы заскользить по воде. У самого Адама, крестившего дни, не было такого чистого слуха, как у него. А глаза его были как те осы, которые переносят святую заразу. Один глаз мужской, другой женский, но в каждом по жалу. И он видел добро также зорко, как ястреб цыпленка. Он часто повторял: «Каждый из нас легко мог бы выбрать в пример кого-то лучшего, чем он сам; так дух сотворил бы от земли до неба подобие лестницы Иакова, и все оказалось бы связано и приведено в равновесие легко и радостно, потому что нетрудно следовать за кем— то, кто лучше тебя, и слушаться его. Все зло происходит оттого, что на этом свете мы постоянно оказываемся перед искушением слушать и брать в пример тех, кто хуже нас…» Когда он заказал мне переписать для него житие святого Петра Коришского, который на пятый день поста узрел нестареющий свет, стоял сумрак, и птицы черными молниями падали в свои гнезда среди ветвей. С такой же стремительностью взлетали мои мысли, и я чувствовал, что не имею сил противостоять ощущению пробуждающейся во мне силы. Я сел переписывать житие святого Петра Коришского и, дойдя до того места, где говорилось о длительности поста, вместо пяти дней написал пятьдесят и в таком виде отдал переписанную книгу молодому монаху. Он взял ее с песней на устах, прочитал в тот же вечер, а на следующий день по ущелью прошел слух, что монах Лонгин начал великий пост.

Пятьдесят один день спустя, когда Лонгина похоронили в монастыре Благовещения, прямо под самой горой, я решил больше никогда не брать перо в руки. С ужасом смотрел я в чернильницу и думал: слишком много костей в тесной душе. И решил искупить свой грех. Пошел утром к игумену и попросил направить меня в скрипторий монастыря Св. Николая помощником протокаллиграфа Никона Севаста. Игумен согласился, и когда я там появился, Никон привел меня в келью, где он работал, и где пахло семенами тыквы и шалфеем, который, по мнению монахов, умеет молиться. Монахи на четыре-пять дней брали из других монастырей или у странствующих торговцев с Украины книги, которых не было в их монастыре, и давали мне, чтобы я быстро заучивал их на память. Потом книги возвращали назад, хозяевам, а я месяцами изо дня в день диктовал выученный текст, который записывал своим пером протокаллиграф Никон, Он чинил перья и рассказывал мне о красках: одна только зеленая не была растительного происхождения, ее получали из железа, все остальные он цедил из растений и разноцветными буквами украшал книги, которые мы писали. Так я зашагал в паре с Никоном, как мужские дни в неделе. Он был левша и работал левой рукой, скрывая от правой, что делает. Писали мы целыми днями, а когда работы не было, Никон расписывал монастырские стены, однако это он вскоре забросил и целиком посвятил себя книгам. Так мы спускались в свою жизнь — медленно, ночь за ночью, годами.

В 1683 году, на святого Евстратия Сербского, такой мороз вышел сеять свое просо, что собак брали с собой в постель, а сапоги и зубы потрескались от стужи. Галки на лету замерзали в зеленом небе и падали камнем, оставляя высоко в воздухе свой крик. Язык ощущал лед губ, не чувствовавших больше языка. С другого берега застывшей во льду Моравы завыли ветры, а вдоль ее русла из-под ледяной корки торчал, как серебряная щетина, заиндевевший камыш. Плакучие ивы стояли в клетках из обледеневших веток, вмерзших в реку. Сквозь мглу виднелись застывшие почти на одном месте одинокие вороны, с трудом вытаскивающие крылья из белой гущи соленой влаги. А в высоте, над холмами, между 1 которыми лежал мороз, по недоступному взгляду пространству неслись, прощаясь со всем этим, мысли — Никона и мои, — беспорядочные, как быстрые летние облака, и с ними улетали и все наши воспоминания, тягучие, как зимние болезни. А затем, в марте, на Крестопоклонное воскресенье, опустили мы в котел с кипящей фасолью горшочек ракии, разогрели ее, выпили, поели и навсегда покинули монастырь Св. Николая. На Белград мы свалились вместе с первым и последним в том году снегом, отстояли службу по белградским первомученикам Стратонику, Донату и Хермилу и начали новую жизнь.

Мы стали бродячими писарями, и наши перья и чернильницы путешествовали через воды и границы государств. Для церквей мы теперь почти не работали, а переписывали книги на разных языках. Теперь мы делали это не только для мужчин, но и для женщин, ведь мужские и женские истории не могут заканчиваться одинаково. За нашей спиной оставались реки и равнины (имена которых мы уносили с собой), смердящие взгляды, кольца с ключами, висящие в ушах, дороги, засыпанные соломой, связанной узлом птичьими клювами, дымящиеся деревянные ложки и вилки, сделанные из ложек, а в Духов вторник тысяча шестьсот восемьдесят четвертого года вошли мы в столицу империи — Вену. Большой колокол на церкви Святого Стефана Венского начал отсчитывать нам часы, мелкие — торопливо, будто роняя с башни ножи, а крупные — торжественно, как будто ночь вокруг храма приносит и кладет яйца. А когда мы вошли в полумрак под этой башней, над звонким каменным полом спустились на длинных нитях полиелеи, похожие на зажженных пауков, а вокруг них поднимался запах воска и, устремляясь наверх, принимал форму церкви, облекаясь камнем стен, как тело одеянием. Не было видно ничего, однако чем выше поднимался взгляд к вершине башни, тем гуще становилась тьма, так что можно было ожидать, что там, в этой густоте, на самом верху, в любой момент может прерваться нить, на которой на дне церкви висит свет… Здесь мы нашли новую работу и узнали нашего нового хозяина, господина Ав-рама из благородного рода Бранковичей *, человека, который умеет водить пером и церкви строит саблей. О нем я скажу только одно или два слова, потому что боялись мы его так же, как и любили.

Люди считали, что Бранкович водится с нечистой силой, что в молодости он сорок дней не умывался, наступил черту в ужин и превратился в колдуна. На каждом плече выросло у него по хвосту волос, он стал ясновидящим, в марте его одолевала сонливость, всегда и во всем ему сопутствовал успех, он был способен на многое, причем не только телом, но и духом, который, пока его тело спало, парил подобно стае голубей, вызывал ветер, гнал облака, приносил и уносил град и бился с заморскими колдунами за урожай и скотину, молоко и хлеб, не давая им завладеть богатствами своего края. Поэтому люди верят, что Бранкович встречается иногда с ангелами, и говорят о нем: «Там, где меньше колдунов, там и меньше хлебов». Рассказывают, что он принадлежал к колдунам второй ложи, вместе с скадарскими визирями и плавогусиньскими бегами, и в одной стычке с колдунами из Требинья одолел требиньского пашу Мустай— бега Сабляка **, из третьей ложи. В этом бою, где как оружие использовались песок, перья и ушата, Бранкович был ранен в ногу и после этого взял себе вороного коня — султана всех коней, который ржал во сне и тоже был колдуном, так что хромоногий Бранкович во время сражений скакал верхом на душе своего коня, превращенной в соломинку. Кроме того говорили, что в Царьграде он во всем покаялся на исповеди и после этого перестал быть колдуном, так что теперь скотина в Трансильвании больше не пятилась, когда он проходил мимо стада. Вот такой человек, который спит так крепко, что нужно сторожить, как бы кто не перевернул его головой в ту сторону, где ноги, после чего можно и не проснуться, такой человек, принадлежащий к тем, кого в могилу кладут вниз животом и любят и после смерти, такой человек нанял нас писарями и привел в принадлежавшую ему и его дяде, графу Георгию Бранковичу, библиотеку. И мы потерялись среди книг, как на улице с массой ответвляющихся тупиков и поворачивающих лестниц. На венских рынках и в подвалах мы покупали для кира Аврама рукописи на арабском, еврейском и греческом, и я заметил, рассматривая дома на улицах Вены, что они расставлены один возле другого, как книги на полках в библиотеке Бранковича. И я подумал, что дома больше всего похожи на книги: столько их вокруг, а лишь в некоторые из них заглянешь, и еще меньше тех, куда зайдешь в гости или остановишься в них надолго. Чаще всего тебе предназначена какая— нибудь корчма или постоялый двор, чужой шатер, в котором проведешь одну ночь, или подвал. И редко, очень редко случается так, что непогода занесет в дом, где ты уже бывал, и ты переночуешь там снова, вспоминая о том, где ложился в прошлый раз и как все было совсем другим, хотя вместе с тем и таким же, и в каком окне видел весенние зори, а через какую дверь уходил в осень…

Накануне дня святых Петра и Павла тысяча шестьсот восемьдесят пятого года, на четвертую неделю после Пятидесятницы, наш господин Аврам Бранкович нанялся на дипломатическую службу к британскому посланнику в Турции, и мы переселились в Царьград. Мы разместились в просторном высоком доме над Босфором, куда вместе со своим господином, глаза которого были постными, цвета мокрого песка, прибыли и его сабли, верблюжьи седла, ковры и книжные шкафы, огромные как церкви. В этом здании приказал он на фундаменте «Отче наш» выстроить храм Святой Ангелины, деспотицы и прабабки своего дяди, графа Георгия, и своей собственной, а прислуживать себе нанял одного анатолийца, который использует свой чуб как хлыст, а на макушке держит ружейную дробь. Этого слугу зовут Юсуф Масуди **, он учит нашего господина арабскому и бдит над его снами. С собой он принес в наш дом какой-то мешок, набитый исписанными бумагами, и про него говорят, что он то ли толкователь сновидений, то ли ловец теней, уж не знаю, как называются все те, кто хлещет друг Друга человеческими снами. Весь первый год мы с Никоном провели, разбирая и расставляя по полкам и шкафам книги и рукописи нашего господина. И от них все еще несло верблюдами и конями, которые привезли их из Вены. Как-то раз, пока слуга Масуди бдил в спальне над киром Аврамом, я добрался до его мешка и прочитал и запомнил от первого и до последнего слова всю рукопись, ничего в ней не поняв, потому что она была написана по-арабски. Знаю только, что выглядела она как словарь или глоссарий, составленный в порядке букв арабского алфавита, то есть перемещаться в ней следовало подобно раку, а читать ее можно было так, как летает птица сойка, то есть задом наперед…

Сам город и мосты через море меня не удивили. Как только мы прибыли в Царьград, я сразу стал узнавать на улицах лица, ненависть, женщин, облака, животных, любовь, от которых я давно убежал, глаза, которые я видел лишь раз, но запомнил навсегда. Я сделал вывод, что ничто не меняется в течении времени, а мир если и преображается, то не с годами, а сам в себе и в пространстве одновременно, принимая бесчисленное количество форм и обличий, перемешивая их, как карты, и задавая прошлое одних в качестве уроков будущему или настоящему других. Здесь все, что помнит, все, о чем вспоминает человек, все, что составляет его настоящее, осуществляется в разных местах и в разных лицах одновременно, в один и тот же миг. Не нужно все эти ночи вокруг нас сегодня ночью, думал я, считать одной и той же ночью, потому что она ею не является: это тысячи, сотни тысяч ночей, которые вместо того, чтобы одна за другой совершать полет во времени — через календари и часы, — осуществляются одновременно. Моя ночь рядом с твоей ночью это вовсе не одна и та же ночь, даже по календарю. У католиков, и в Риме, и здесь, сегодня Успение Богородицы, а у христиан восточного обряда, греков и греко-католиков — Перенесение мощей святого архидиакона Стефана Безбородого; у одних этот 1688 год закончится на пятнадцать дней раньше, у других — евреев — сейчас на дворе уже 5446 год, а у арабов всего лишь 905 год по хирдже. Мы, семеро слуг кира Аврама, до зари истратим неделю ночей. Целый сентябрь ночей наберется по пути отсюда до Топчисарая, а от Ай-Софии до Влахерн уйдет целый октябрь. Сны нашего кира Аврама где-то становятся настоящей жизнью, а кто-то видит во сне явь кира Аврама, и как знать, зачем наш кир Бранкович появился здесь, в Царьграде: чтобы увидеть того, чью явь он увидел во сне, того, кто в своих снах тратит жизнь кира Аврама, или чтобы и правда служить переводчиком господину британскому посланнику в Порте. Потому что вокруг нас нет такой яви другого человека, которая не снилась бы нынешней ночью кому— то третьему, затерянному среди людского моря. И любой сон каждого человека воплощается как чья-то чужая явь. Если отправиться отсюда до Босфора, от улицы к улице, можно дату за датой набрать целый год со всеми его временами, потому что у каждого своя осень и своя весна, и все времена человеческой жизни, потому что в любой день никто не стар и не молод и всю жизнь можно представить себе как пламя свечи, так что между рождением и смертью даже одного вздоха не остается, чтобы ее угасить. Если бы знать точно, куда дальше пойдет твоя жизнь, можно было бы этой же ночью найти того, с кем уже происходят все твои будущие дни и ночи: одного — который ест твой завтрашний обед, другого — который плачет над твоими утратами восьмилетней давности или целует твою будущую жену, третьего — умирающего точно такой смертью, какой умрешь в свое время и ты. Если бы человек мог набрать большую скорость и охватить все глубже и шире, он увидел бы, что вся вечность ночи на огромном пространстве осуществляется уже нынешней ночью. Время, которое уже истекло в одном городе, в другом только начинается, так что человек может, путешествуя между этими городами, совершать движение во времени вперед и назад. В одном городе-самце он может встретить живую женщину, которая в другом городе-самке уже мертва, и наоборот. Не только отдельные жизни, но и все будущие и прошлые времена, все ручейки вечности уже присутствуют здесь, разъединенные на крошечные кусочки и поделенные между людьми и их снами. Огромное тело прачеловека Адама ворочается и дышит во сне. Человечество пережевывает время все сразу и не дожидается завтрашнего дня. Таким образом, здесь время не существует. Оно надвигается и затопляет этот свет откуда-то с другой стороны…

— Откуда? — спросил тут Никон, как будто слыша мои мысли, но я промолчал. Я промолчал потому, что знал — откуда. Время надвигается не с земли, оно надвигается из-под земли. Время принадлежит Сатане; его, как клубок, нечестивый носит в своем кармане, разматывая соответственно своему пониманию экономии, неуловимому для нас, и его приходится себе отвоевывать. Потому что если от Бога можно потребовать и даже получить вечность, то противоположное вечности — время — мы можем взять только у Сатаны…

В день святого апостола Иуды, брата Господня, кир Аврам собрал нас и сообщил, что мы покидаем Царьград. Все было уже сказано, были отданы все распоряжения о приготовлениях к дороге, как вдруг между Никоном и анатолийцем Масуди произошла короткая, но бурная ссора, так что Никон, как птица, стал моргать нижними веками наверх. Разъяренный, он схватил мешок, уже приготовленный Масуди в дорогу (тот самый, с арабским глоссарием, который я уже знал на память), и бросил его в огонь. Масуди и глазом не моргнул, он только повернулся к киру Авраму и сказал ему:

— Посмотри, мой господин, он мочится хвостом и в носу у него нет перегородки!

Тут же все взгляды обратились к Никону, кир Аврам взял со стены зеркало и сунул его Никону под нос, как мертвому. Мы сдвинули головы, и действительно, зеркало показало, что у него в носу не было перегородки между ноздрями. Так и остальным стало известно то, что я знал уже давно, — мой коллега по ремеслу и прото-каллиграф Никон Севаст был не кем другим, как Сатаной. Впрочем, и он сам этого не отрицал. Но я, в отличие от всех, смотрел не на его нос. Глядя в зеркало, я обнаружил то, что всем окружающим должно было быть давно известно. Лицо Никона Севаста, которое так сильно напоминало мне чье-то другое, уже виденное раньше, было почти неотличимо от моего лица. Мы шли с ним по свету, как близнецы, замешивая Божий хлеб на слезах дьявола.

Той ночью я подумал: час пробил! Когда человек проводит всю жизнь в дремоте, никто вокруг не ожидает, что как-то раз он встрепенется. Так было и с Никоном. Я не отношусь к числу тех, кто просыпается от страха, когда их рука во сне, свесившись с кровати, случайно коснется пола, но Севаста я боялся. Его зубы имели совершенно точное представление о моих костях. И тем не менее я решился. Я знал, что дьявол всегда на шаг отстает от человека. Поэтому я шел за ним след в след, и он меня не заметил. Я давно знал, что среди книг и бумаг огромной библиотеки кира Аврама Бранковича особое внимание Никона привлекает хазарский глоссарий (это было что-то вроде словаря), и нам, писарям, было поручено приводить в порядок содержавшиеся в нем материалы о происхождении и гибели, обычаях и войнах одного исчезнувшего народа. К этому народу у Аврама Бранковича был особый интерес; не жалея денег, он скупал их старые документы и платил людям, которые приводили к нему «языков» — тех, кто что-нибудь знал о хазарах u; или же посылал своих слуг охотиться на ловцов снов, искусство которых восходит к древним хазарским колдунам. Я обратил внимание на эти материалы из-за того, что среди тысяч свитков и рукописей библиотеки Бранковича именно они больше всего интересовали Никона, я даже выучил наизусть весь «Хазарский словарь» и стал следить за тем, что делает с ним Севаст. Правда, до этого вечера Никон не сделал ничего необычного. Сейчас же, после описанного случая с зеркалом, он в одиночестве поднялся на верхний этаж, взял попугая, посадил его на светильник и сел рядом, приготовившись слушать. Дело в том, что попугай кира Аврама часто рассказывал стихотворения, которые, как считал наш хозяин, написала хазарская принцесса Атех @, а нам, писарям, полагалось записывать в хазарский глоссарий кира Аврама каждый звук, вылетевший из клюва птицы. Однако в тот вечер Севаст ничего не писал. Он просто слушал, а птица говорила вот что:

«Иногда давние весны, полные тепла и запахов, снова расцветают в нас. И мы проносим их сквозь зиму, согревая у себя на груди. А потом приходит день, и они спасают нас от холода, когда мы оказываемся по ту сторону окна, где мороз — это не только узор на стекле. Одной такой весне, которую я ношу на груди уже лошел девятый год, а она все еще меня греет. Представь теперь, среди этой зимы, две весны, которые, как два луга, соприкасаются ароматами. Вот, что нам нужно вместо теплого плаща…»

Когда птица закончила свой рассказ, я, вынужденный прятаться, без весны в душе, почувствовал страшное одиночество, и единственное, что проливало какой-то свет на мои воспоминания, была наша общая с Никоном Севастом молодость. Чудесный свет, подумал я, и в этот момент Никон взял птицу и ножом отсек ей язык. Потом подошел к «Хазарскому словарю» Аврама Бранковича и стал бросать в огонь страницу за страницей. Все до одной, включая последнюю, на которой рукой кира Аврама было написано «Сказание об Адаме, брате Христа»:

«Хазары верили, что первый и последний человек, Адам, старший брат Христа и младший брат Сатаны, был сотворен из семи частей. Сотворил его Сатана: мясо из глины, кости из камня, глаза, скорые на зло, из воды, кровь из росы, дыхание из ветра, мысли из облаков, а ум из быстроты ангелов. Но создание это не могло сделать ни одного движения, пока в него не вдохнул душу его настоящий и второй отец, Бог. Когда душа вошла в него, Адам прикоснулся своим правым большим пальцем к левому, мужским к женскому, и ожил. В двух мирах — невидимом, духовном, созданном Богом, и видимом, материальном, сотворенном неправедным экономом дьяволом, — лишь один Адам являет собой чадо обоих творцов и часть обоих миров. Позже Сатана заточил в его тело двух падших ангелов, и в них явилась такая похоть, что они до скончания веков не смогут ее насытить и усмирить. Первого ангела звали Адам, а второго Ева. У Евы вместо взгляда были сети, а вместо языка — веревка. Выглядела она как большая застежка или как путы… Адам сразу начал стареть, потому что его душа была перелет ной птицей, она разделялась и переселялась в другие времена. Вначале Адам был создан только из двух времен — мужского и женского, в себе самом. Потом — из четырех (они принадлежали Еве и ее сыновьям — Каину, Авелю и Сифу). Но потом число частиц времени, заключенных в человеческий облик, постоянно множилось, и тело Адама росло, пока не превратилось в огромную державу, похожую на державу природы, правда другого состава. Последний из смертных всю жизнь обречен блуждать внутри головы Адама в поисках выхода, но он его не найдет, потому что вход в тело Адама и выход из него нашел один только Христос. Огромное тело Адама лежит не в пространстве, а во времени, но нелегко обуться в чудо и из слов смастерить лопату. Поэтому не только душа Адама переселяется во все последующие поколения (и переселение душ — это всегда лишь переселение од-ной-единственной души — души Адама), но и все смерти потомков Адама переселяются и возвращаются в его смерть, созидая таким образом из отдельных частиц одну, огромную смерть, соразмерную его телу и его жизни. Это выглядит так же, как если бы перелетные птицы улетали на юг белыми, а возвращались черными. Со смертью своего последнего потомка умрет и сам Адам, потому что в нем повторяются смерти всех его детей. И тогда, как в басне о вороне и чужих перьях, соберутся Глина, Камень, Вода, Роса, Ветер, Облако и Ангел и каждый заберет назад свою часть Адама. Так они разъединят его, и он исчезнет. Плохо тогда придется тем, кто отпал от тела Адама, от тела праотца человека, потому что они не смогут умереть вместе с ним и как он. Они станут чем-то другим, но не людьми.

Поэтому-то ищут прачеловека Адама хазарские ловцы снов, поэтому составляют они свои словари, глоссарии и алфабетиконы. Правда, следует иметь в виду, что снами хазары называют совсем не то, что мы. Наши сны мы помним, лишь покуда не посмотрим в окно: стоит в него выглянуть, и сны забываются навсегда, разлетаясь в прах. У хазар же по-другому.

Они считали, что в жизни каждого человека есть узловые моменты, отрезки времени, которые можно уподобить ключам. Поэтому у каждого хазара был особый посох, на котором в течение всей жизни он вырезал (как будто делал запись в долговой книге) все, что чувствовал в моменты озарений или высшей полноты жизни. Каждая из таких отметок получала имя одного из животных или драгоценных камней. И она называлась сном. Таким образом, для хазар сон был не просто днем наших ночей, он мог быть и таинственной звездной ночью наших дней. Ловцами, или толкователями, снов были священнослужители, которые истолковывали знаки на уже упоминавшихся посохах и создавали из них словари биографий, но не такие, какие подразумевает древнее значение этого слова, как у Плутарха или Корнелия Непота. Это были сборники безымянных житий, составленные из мгновений просветления, когда человек становится частью тела Адама. Ведь каждый человек хотя бы на одно мгновение своей жизни превращается в частицу Адама. Если все эти мгновения собрать вместе, получится тело Адама на земле, но не в форме, а во времени. Потому что лишь одна часть времени освещена, проходима и доступна. Это часть времени, из которой состоит Адам. Все остальное для нас тьма, и пользуется этим остальным кто-то другой. Наше будущее — это рожки улитки: оно прячется от нас, стоит только ему нащупать что-то твердое, а видно его только тогда, когда оно полностью выходит наружу. Адам так смотрит всегда, потому что тот, кто знает все смерти всех людей, причем заранее, до самого конца света, знает и будущее этого света. Поэтому только тогда, когда мы включаемся в тело Адама, мы и сами становимся провидцами и отчасти собственниками своего будущего. В этом состоит главная разница между Сатаной и Адамом, потому что дьявол будущего не видит. Вот почему хазары искали тело Адама, а женские и мужские книги хазарских ловцов снов представляли собой нечто вроде икон Адама, причем женские отображали его тело, а мужские его кровь. Разумеется, хазары знали, что их чародеи не смогут полностью составить его тело или представить его в словарях-иконах. Часто они даже рисовали такие иконы, на которых не было никаких ликов, а изображались два больших пальца — левый и правый, женский и мужской пальцы Адама. Потому что любая частичка Адама, если ее удавалось отыскать и вместить в словарь, могла ожить и прийти в движение только после того, как соприкасались эти пальцы, мужской и женский. Поэтому хазары в своих словарях особое старание прилагали к тому, чтобы составить именно эти две части тела Адама — большие пальцы. Считается даже, что это им удалось, а на остальные части тела у них не хватило времени. Но у Адама время есть, и он ждет. Так же как его души переселяются в его детей и возвращаются как смерти этих детей в его тело, и часть его огромного тела-державы может в любой момент в каждом из нас быть убита или ожить. Достаточно пророческого соприкосновения больших пальцев. Мужского и женского. При условии, что за этими пальцами стоит хотя бы одна сотворенная нами часть тела Адама. При условии, что мы стали его частью…»

Эти слова Аврама Бранковича звенели у меня в ушах все время, пока мы продвигались по суше вдоль Дуная, который казался нам в его устье таким же, каким он был в Регенсбурге, а в Регенсбурге, как в Шварцвальде, у его истока. Не перестали они звучать и тогда, когда мы добрались до поля брани и я увидел, как ветер быстро гонит орудийный дым и медленно — туман с одного берега Дуная на другой. Тогда, на тринадцатую неделю после Духова дня 1689 года, кончилась засуха и мы увидели самый сильный дождь в своей жизни. Дунай опять стал таким же глубоким, как небо над ним, а дождь стоял как высокая ограда, отделяя наш лагерь от турецкого. И вот здесь, в лагере, на поле боя, мне показалось, что у каждого из нас была своя причина стремиться сюда, на берег Дуная, и каждый из нас знал, чего он здесь ждет, сидя в засаде. Никон стал другим человеком после того, как сжег словарь Масуди и Бранковича. Ничто его не интересовало, он просил читать ему пятый «Отче наш», что читают за самоубийц, и бросал в воду одно за другим свои писарские перья. Почти все время он проводил с Масуди над расстеленным пестрым платком, на который они бросали кости, причем Никон проигрывал огромные суммы, которые может позволить себе проиграть только тот, кто не собирается жить долго. И я почувствовал, что он прощается с жизнью и надеется, что смерть скорее найдет его не где-нибудь, а именно здесь, на войне. Кир Аврам перебрался из Царьграда на Дунай не для того, чтобы воевать, хотя умел он это давно и на войне ему всегда, и в этот раз тоже, сопутствовал успех. Было очевидно, что на берегу Дуная у него с кем-то назначена встреча. Масуди бросал кости и выжидал, надеясь узнать, с кем же собрался увидеться здесь, у Железных ворот, кир Аврам, ради кого сносит он тяготы войны, кровь и дожди. Так было и в тот роковой день Воздвижения Креста, когда канонада турецких пушек стала особенно сильной. Что касается учителя сабельного боя, того самого копта по имени Аверкие Скила *, то он остался на Дунае под турецким огнем ради того, чтобы безнаказанно проверить на вражеском или нашем воине (ему было безразлично, на ком именно) новый сабельный удар, который он придумал и отрепетировал уже давно, но еще не сумел испробовать на живом мясе. Я же сидел здесь вместе с ними потому, что ждал третьей части «Хазарского словаря». Я уже знал на память первые две — исламскую часть Масуди и греческую кира Аврама. Оставалось посмотреть, не появится ли кто-нибудь с третьей, еврейской частью этого глоссария, потому что из первых двух следовало, что существует и третья. Никон сжег их, он уже не боялся, что третья часть будет присоединена к первой и второй, и теперь он остался без дела. Однако я, зная первую и вторую части наизусть, хотел увидеть и третью, но, правда, не представлял, как это произойдет. Надеялся я на кира Аврама, который, как мне казалось, ждал того же, что и я. Но он не дождался. В происшедшей вскоре стычке турецкие воины убили Бранковича и Никона, а Масуди взяли в плен. На месте схватки вместе с турками появился и некий красноглазый юноша, у которого брови сходились на переносице, как крылья у птицы. Один его ус был седым, другой рыжим. Он бежал, и брови его были в пыли, а борода грязной от натекшей слюны. Кто бы мог сказать, подумал я, что и его время заслуживает часов! Но мне было известно, что это именно тот человек, которого я жду. Вдруг он упал как подкошенный, и из его рук, из сумы, рассыпались листы мелко исписанной бумаги. После того как бой был закончен и все живые удалились, я выбрался из укрытия и подобрал бумаги. Перейдя Дунай, уже во Влахии, в Дельском монастыре, я прочитал и еврейские записи, высыпавшиеся из той сумы, стараясь ничего в них не понять и не попытаться себе объяснить. Затем я отправился в Польшу для того, чтобы сделать то, чему всеми силами старался воспрепятствовать Никон Севаст. Я нашел издателя и продал ему все три словаря: еврейский — найденный на поле боя, греческий — собранный на службе у Аврама Бранковича, и арабский, который принес ловец снов Масуди. Издателя звали Даубманнус ***, он страдал недугом, который созревает только к пятому поколению и тогда приносит смерть, как в длинной партии в шашки. Он на два месяца вперед оплатил мне квартиру, еду и пуговицы для рубашки, а я записал все, что выучил на память. Сейчас я опять впервые за много-много лет, выполнял свою работу рассказчика, а кроме того, и давно оставленную Никоном Севастом работу писаря. В день десяти тысяч вифлеемских младенцев 1690 года, в снежный день, когда стоял такой мороз, что от него трескались ногти, я закончил работу. Я сложил что-то вроде «Хазарского словаря» из азбучника Бранковича, глоссария Масуди и еврейского сборника красноглазого юноши и передал это издателю. Даубманнус взял все три книги — Красную, Зеленую и Желтую, — и сказал, что напечатает их.

Сделал он это или нет, я не знаю, так же как не знаю, Ваше Преосвященство, хорошо ли то, что сделал я. Знаю сейчас только одно, что я по-прежнему чувствую голод писать и от этого голода у меня исчезла жажда помнить. Как будто я превращаюсь в протокаллиграфа Никона Севаста…

APPENDIX II

Выписка из протокола заседания суда с показаниями свидетелей по делу об убийстве доктора Абу Кабира Муавии

Стамбул, 18 октября 1982

Вирджиния Атех, официантка в ресторане отеля «Кингстон», свидетель по делу госпожи Дороты Шульц, сделала на суде следующее заявление: «В тот день, 2 октября 1982 года, погода была солнечной. Я чувствовала сильное волнение. Струи соленого воздуха тянулись с Босфора, и вместе с ними, извиваясь как змеи, в медленные мысли проникали быстрые мысли. Сад отеля „Кингстон“, где в хорошую погоду накрывают столы, имеет четырехугольную форму. Один угол солнечный, в другом — есть немного плодородной земли с цветами, в третьем — всегда ветрено, а в четвертом углу находится каменный колодец и рядом с ним столб. Я обычно стою за этим столбом, потому что знаю, что гости не любят, чтобы на них смотрели, когда они едят. Это и неудивительно. Я, например, стоит мне только посмотреть, как гость завтракает, знаю сразу, что яйцо всмятку нужно ему для того, чтобы перед обедом сходить выкупаться, рыба — чтобы вечером прогуляться до Топчиса-рая, а стакан вина даст ему энергию для улыбки перед сном, — улыбки, которая не достигнет близоруких гостиничных зеркал. С этого места возле колодца видна и лестница, ведущая в сад, так что всегда знаешь, кто приходит, кто уходит. Есть здесь и еще одно преимущество. Так же как вода из всех ближайших водосточных труб сливается в колодец, в него стекают и все голоса из сада, и, если приблизить ухо к отверстию колодца, можно ясно услышать каждое слово, произнесенное в саду. Слышно даже, как птица клювом схватила мошку и как треснула скорлупа на вареном яйце, можно различить, как перекликаются вилки, все одинаковыми голосами, и бокалы — каждый своим. Из разговоров гостей всегда ясно, зачем они собираются позвать официанта, и я могу удовлетворить их желания еще до того, как они мне их выскажут, ведь я все слышу через колодец. А знать что-то, хоть и на несколько мгновений раньше других, — большое преимущество, это всегда приносит пользу. В то утро первыми в сад спустились гости из номера восемнадцать, семья Ван дер Спак, бельгийцы, отец, мать и сын. Отец уже в годах, прекрасно играет на каком-то инструменте, сделанном из панциря белой черепахи, по вечерам из их номера часто была слышна музыка. Он немного странный и всегда ест собственной вилкой с двумя зубцами, которую носит в кармане. Мать — молодая, красивая женщина, по этой причине я ее более пристально рассматривала. Вот почему я заметила и один недостаток в ее внешности — у нее была только одна ноздря. Каждый день она отправлялась в Ай-Софию и там делала великолепные копии настенной живописи. Я спросила, не служат ли ее картины нотными записями песен мужа, но она меня не поняла. Ее сын, ребенок лет трех-четырех, тоже, вероятно, имел какой-то физический недостаток. Он всегда был в перчатках, даже когда ел. Но меня встревожило другое. В то утро, при ярком солнечном свете, я смотрела, как бельгиец спускался на завтрак по той самой лестнице, о которой я уже говорила. И я увидела следующее: лицо пожилого господина было не таким, как другие лица.

Судья: Что вы имеете в виду?

Свидетель: Соедините две левые половины одного и того же лица на фотографии, и из красивого человека получится монстр. Удвойте половину души — и вы получите не одну душу, а две изуродованные половины души, И у души, так же как и у лица, есть своя правая и левая стороны. Нельзя с помощью двух левых ног получить двуногого. У пожилого господина было две левые половины лица.

Судья: И это было причиной вашего беспокойства в то утро?

Свидетель: Да.

Судья: Я предупреждаю свидетеля, что он должен заботиться о правдивости своих показаний. Что же случилось дальше?

Свидетель: Я обслужила семью Ван дер Спак, сказав им, что перец и соль не следует брать одной рукой, и они, позавтракав, ушли, но мальчик остался поиграть в саду и выпить шоколад. Затем в сад спустилась д-р Дорота Шульц, присутствующая здесь, и села за свой стол. Прежде чем я успела заняться ею, к ее столу подошел теперь уже убитый д-р Муавия и сел рядом с ней. Было ясно видно, что ее время льется, как дождь, а его падает, как снег. Он был уже весь засыпан, по горло. Я заметила, что он был без галстука и что она тайком вынула из сумки револьвер, однако, обменявшись с доктором Муавией несколькими фразами, протянула руку, и он дал ей связку бумаг. Потом она взбежала по лестнице к комнатам, оставив оружие под бумагами, на столе. Все это взволновало меня еще сильнее. У доктора Муавии была детская улыбка, плененная бородой, как жучок — янтарем, и освещенная зеленью грустных глаз. Как будто привлеченный этой улыбкой, к столу доктора Муавии подошел мальчик из бельгийской семьи. Я напоминаю суду, что ребенку шел всего четвертый год. В саду больше никого не было. Мальчик был, как всегда, в перчатках, и доктор Муавия спросил его, почему он их не снимет.

— Потому что мне здесь противно, — ответил мальчик.

— Противно? — спросил доктор Муавия. — Что?

— Вся ваша демократия! — сказал мальчик слово в слово.

Тогда я подвинулась еще ближе к колодцу и стала вслушиваться в разговор, который казался мне все более странным.

— Какая демократия?

— Такая, которую защищаешь ты и тебе подобные. Посмотри, каковы результаты этой демократии — раньше большие народы угнетали малые. Теперь наоборот. От имени демократии малые народы терроризируют большие. Посмотри, что делается в мире: белая Америка боится негров, негры — пуэрториканцов, евреи — палестинцев, арабы — евреев, сербы — албанцев, китайцы боятся вьетнамцев, англичане — ирландцев. Маленькие рыбы отгрызают уши большим рыбам. Теперь терроризированы не меньшинства, демократия ввела новую моду, и под гнетом оказалось большинство населения этой планеты… Ваша демократия — это просто фигня…

Судья: Я напоминаю свидетелю, чтобы он воздерживался от ложных показаний. Суд приговаривает вас к денежному штрафу. Вы под присягой утверждаете, что все это говорил ребенок, которому еще не было и четырех лет?

Свидетель: Да, утверждаю, потому что я слышала это своими ушами. Мне захотелось увидеть то, что я слышу, и я подвинулась, так что смогла из-за столба наблюдать за тем, что происходит в саду. Ребенок схватил со стола оружие госпожи Шульц, расставил ноги, слегка согнул их в коленях и, держа револьвер двумя руками, как профессионал, прицелившись, крикнул доктору Муавии:

— Открой пошире рот, чтобы я не испортил тебе зубы!

Ошеломленный доктор Муавия действительно открыл рот, ребенок выстрелил. Я думала, что это игрушечный пистолет, но доктор Муавия упал навзничь вместе со стулом. Кровь ударила струей, и тогда я увидела, что одна брючина доктора Муавии запачкана грязью — одной ногой он уже был в могиле. Ребенок бросил оружие, подошел к своему столу и стал пить шоколад дальше. Доктор Муавия лежал неподвижно, и струя крови завязалась у него под подбородком, как узел. Тогда я подумала: вот сейчас у тебя есть галстук… Тут послышался крик госпожи Шульц. Все, что случилось после этого, всем известно. Констатирована смерть доктора Муавии, тело его увезли, а госпожа Шульц заявила о смерти другого гостя нашего отеля, доктора Исайло Сука.

Обвинитель: „Тогда я подумала: вот сейчас у тебя есть галстук“. Я хочу перед судом выразить мое глубочайшее негодование тем, как свидетелем даются показания. А кто вы по национальности, мадемуазель или мадам Атех?

Свидетель: Это трудно объяснить.

Обвинитель: Постарайтесь, будьте добры.

Свидетель: Я хазарка.

Обвинитель: Как вы сказали? Я не слышал о таком народе. Какой у вас паспорт? Хазарский?

Свидетель: Нет, израильский.

Обвинитель: Прекрасно. Это-то я и хотел услышать. Как же так — хазарка, и с израильским паспортом? Вы изменили вашему народу?

Свидетель (смеется): Нет, скорее наоборот. Хазары переродились в евреев, и я вместе с другими приняла иудаизм и получила израильский паспорт. Что мне делать одной на свете? Если бы все арабы стали евреями, разве вы остались бы арабом?

Обвинитель: Комментарии не требуются, кроме того, вопросы здесь задаете не вы. Ваши показания вымышлены, для того чтобы помочь обвиняемой, вашей соотечественнице. У меня больше нет вопросов. Надеюсь, что и у присяжных тоже…»

После этого суд заслушал семью Ван дер Спак из Бельгии. Они в один голос подчеркивали три вещи. Во-первых, рассказ о том, что убийство якобы совершил трехлетний ребенок, лишено всякого смысла. Во-вторых, следствием установлено, что доктор Муавия убит из оружия, на котором найдены отпечатки пальцев одного человека — госпожи Дороты Шульц. Следствием также установлено, что упомянутое оружие (марки «Смит-Вес-сон», модель 36, калибр 38), из которого был убит доктор Муавия, принадлежало госпоже Шульц. В-третьих, госпожа Спак, главный свидетель обвинения, утверждала, что госпожа Шульц имела причины для убийства доктора Муавии, что она приехала в Стамбул убить доктора Муавию и что она его и убила. В частности, в ходе следствия было установлено, что доктор Муавия во время египетско-израильской войны тяжело ранил супруга госпожи Дороты Шульц. Причины, таким образом, ясны. Убийство из мести. Свидетельства официантки ресторана отеля «Кингстон» не могут быть приняты во внимание как недостоверные. На этом дело было закончено.

На основе приведенных материалов обвинитель потребовал предъявить Дороте Шульц обвинение в преднамеренном убийстве, имеющем к тому же политические мотивы. Тогда перед судом предстала обвиняемая. Госпожа Шульц сделала очень короткое заявление. Она не виновата в смерти доктора Муавии. И это утверждение она может подтвердить. У нее есть алиби. На вопрос суда, что это за алиби, она ответила:

— В тот момент, когда был убит доктор Муавия, я убила другого человека — доктора Исайло Сука. Я задушила его подушкой в его комнате.

Следствием было установлено, что господина Ван дер Спака в то утро тоже видели в комнате доктора Сука в тот момент, когда наступила смерть, однако признание госпожи Шульц сняло с бельгийца все обвинения.

Судебный процесс закончился, приговор вынесен. С госпожи Шульц снято обвинение в том, что она преднамеренно, из мести, совершила убийство доктора Абу Кабира Муавии. Она осуждена за убийство доктора Исайло Сука. Убийство доктора Муавии осталось нераскрытым. Семья Ван дер Спак освобождена. Официантка ресторана гостиницы «Кингстон» Вирджиния Атех приговорена к денежному штрафу за попытку ввести суд в заблуждение и направить следствие по ложному пути.

Госпожа Дорота Шульц отправлена отбывать наказание в стамбульскую тюрьму сроком на шесть лет. Она пишет письма, адресуя их на собственное имя, в Краков. Все ее письма просматривают. Они всегда заканчиваются непонятной фразой: «Наша мнимая жертва спасла нас от смерти».

Во время осмотра комнаты доктора Сука не обнаружено никаких книг или бумаг. Найдено яйцо, разбитое с тупого конца. Пальцы убитого запачканы желтком, значит, последнее, что он сделал в жизни, — разбил яйцо. Найден и необычный ключ с золотой головкой, который, как ни странно, подошел к замку одной из комнат для обслуживающего персонала отеля «Кингстон». Это комната официантки Вирджинии Атех.

На столе семейства Ван дер Спак найден приложенный к следственному материалу счет, выписанный на обороте фирменного бланка отеля. Вот он:

1689 + 293 = 1982

ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНЫЕ ЗАМЕЧАНИЯ о пользе этого словаря

Книгу можно сравнить с виноградником, поливаемым или дождем, или вином. Эта, как и все словари, относится к последним. Словарь — книга, которая, требуя мало времени каждый день, забирает много времени за годы. Такую трату не следует недооценивать. Особенно если принять во внимание, что чтение, взятое в целом, дело очень подозрительное. При использовании книги ее можно чтением вылечить или убить. Можно сделать ее более толстой или изнасиловать, можно изменить направление ее течения, из нее постоянно что-то теряется, между строк под пальцами исчезают отдельные буквы, а то и целые страницы, а перед глазами вырастают, как капуста, какие-то новые. Если вы вечером отложите ее в сторону, то назавтра можете обнаружить, что в ней, как в остывшей печке, вас не ждет больше теплый ужин. Кроме того, в наше время в распоряжении у человека нет столько одиночества, чтобы он мог без ущерба читать книги, даже словари. Но всему, а значит, и этому, есть конец — книга похожа на весы: сначала вниз тянет правая чашка, а потом вдруг перевешивает левая, и это уже навсегда. Так ее вес перемещается с правой руки на левую, и в голове происходит нечто похожее — мысли перемещаются из мира надежд в мир воспоминаний, и все кончено. В ухе читателя остается только немного слюны из писательского рта, которую принес ветер слов, с крупицей песка на дне. Эту крупицу, как в ракушке, с течением лет будут обволакивать голоса, и однажды она превратится в жемчужину, в сыр черной козы или в пустоту, такую, при которой уши смыкаются, как створки моллюска. Но это меньше всего зависит от песка.

В любом случае читать такую толстую книгу означает долго оставаться в одиночестве. Долго оставаться без того, что вам необходимо, потому что чтение в четыре руки еще как-то не принято. Из-за этого писателя гложет совесть, и он пытается искупить свою вину. Пусть та прекрасная особа с быстрыми глазами и ленивыми волосами, которая почувствует себя одинокой, читая этот словарь и пробегая сквозь свой страх, как через темную комнату, знает, что ей следует сделать следующее. Со словарем под мышкой в полдень первой среды месяца она должна подойти к кондитерской на главной площади своего города. Там ее будет ждать юноша, который так же, как и она, почувствовал одиночество, теряя время на чтение этой книги. Пусть они вместе сядут за столик в кондитерской и сопоставят мужской и женский экземпляры своих книг. Между ними есть разница. Когда они сравнят короткую, выделенную курсивом фразу последнего письма женского и мужского экземпляра этого словаря, вся книга для них сложится в одно целое, как партия в домино, и тогда она перестанет иметь для них какой бы то ни было смысл. Они начнут бранить лексикографа, но им не стоит слишком увлекаться этим из-за того, что последует дальше, потому что то, что последует дальше, касается только их двоих и стоит гораздо дороже, чем любое чтение.

Я вижу, как они раскладывают на уличном почтовом ящике свои бутерброды и едят их, сидя обнявшись в седлах своих велосипедов,

Белград, Регенсбург, Белград

1978–1983

Милорад Павич Последняя любовь в Константинополе

Милорад ПавиЋ

Последња љубав у Цариграду: Приручник за гатање. Роман-тарот

Защиту интеллектуальной собственности и прав издательской группы «Амфора» осуществляет юридическая компания «Усков и Партнеры»

© Павиħ М., 1994

© Савельева Л., перевод на русский язык, 1997

© Оформление. ЗАО ТИД «Амфора», 2010

* * *

Major Arcana (старшие арканы, или Большая тайна) – так называется колода из 22 карт для гадания. Каждая карта обозначена цифрой от 0 до 21, и все они вместе с другой, бóльшей частью (Minor Arcana – младшие арканы, или Малая тайна) из 56 карт составляют таро (Тarok, Tarocchi). Возникновение таро связывают с жрецами (иерофантами) и с элевсинскими мистериями в Греции. Существует также мнение, что таро восходят к традиции культа Гермеса. Такими картами часто пользуются для гадания цыгане, которые, как считается, перенесли этот тайный язык из Халдеи и Египта в Израиль и Грецию, откуда он распространился по всему Средиземноморскому побережью. Насколько можно судить, таро уже почти семь веков известны в Центральной Европе Франции и Италии и в наши дни превратились в одну из популярных карточных игр. Самые старые из дошедших до нас карт таро относятся к 1390 и 1445 годам (колода Minhiati из Музея Коррер в Венеции).

Major Arcana обычно делится на три группы по семь карт. Во время гадания смысл каждой отдельной карты и сочетаний карт обычно истолковывает гадающий, которому известны их устоявшиеся значения (ключи), однако он может иметь и собственный набор ключей, то есть значений, который держит в тайне. Смысл карты таро меняется в зависимости от того, легла ли она обычно или вверх ногами, – во втором случае ее значение противоположно основному. В наше время картам таро и ключам к ним уделяется большое внимание в многочисленных пен пособиях и справочниках о картах, причем часто между ними существуют большие разночтения. Корни таро уходят к глубинам символического языка, общего для человеческого сознания. Символика и ключи таро связаны с Древней Грецией, с каббалой, с астрологией, нумерологией и т. д. Мистической силы и эзотерической мудрости таро достигают через свою двадцать первую инициацию (таинственное превращение) – Шута, карту, которая символическим образом является одновременно нулевой, центральной и последней картой Большой тайны таро.

Из одной энциклопедии

Ключи Большой тайны для дам одного и другого пола

Особый ключ Шут

* * *

Кроме своего родного языка, он говорил по-гречески, по-французски, по-итальянски и по-турецки, на свет появился в Триесте, в семье богатых сербских купцов и меценатов Опуичей, владевших на Адриатике кораблями, а на берегах Дуная – полями пшеницы и виноградниками, с детства служил в воинской части своего отца, кавалерийского офицера французской армии Харлампия Опуича, знал, что и в атаке, и в любви выдох важнее вдоха, носил роскошный кавалерийский мундир, даже в самые сильные холода спал на снегу под повозкой, чтобы не тревожить свою русскую борзую, находившуюся внутри с целым выводком щенков, в разгар боя мог расплакаться из-за испорченных желтых кавалерийских сапог, самовольно оставил однажды службу в пехотном полку, чтобы не расставаться со своим кавалерийским обмундированием, страстно любил хороших лошадей, хвосты которых заплетал в косы, заказывал себе в Вене серебряную посуду, обожал балы, маскарады, фейерверки и как рыба в воде чувствовал себя в салонах и гостиных среди музыки и женщин.

Отец говорил о нем, что он неуправляем, как ураган, и постоянно ходит по краю пропасти, он же попеременно походил то на мать, то на деда, то на еще не родившихся сына или внучку. Был он человеком очень видным, выше среднего роста, белолицым, с ямкой на подбородке, похожей на пупок, и волосами длинными, густыми и черными, как уголь. Брови он искусно закручивал, как это обычно делают с усами, а усы его были заплетены в две плетки. На бесконечных дорогах войны, протянувшихся по Баварии, Силезии и Италии, он вызывал восхищение женщин своей фигурой, манерой держаться в седле и длинными, всегда хорошо расчесанными волосами, когда, утомленный долгими переходами и тяготами военной жизни, сушил их, сидя возле огня в какой-нибудь придорожной корчме. Иногда его поклонницы шутки ради переодевали его в женскую одежду, втыкали в волосы белую розу, вытряхивали из него последний грош на танцульках, уступали ему, больному и усталому, свои постели и со слезами на глазах прощались с кавалеристами, когда те покидали зимние квартиры. А он говорил, что все его воспоминания умещаются в походном ранце.

С чужой, женской, улыбкой на лице, через которую у него проросла борода, молодой Опуич вместе с отцом проскакал, еще подростком, а позже уже сам, как офицер французской кавалерии, по всей той части Европы, которая протянулась от Триеста и Венеции до Дуная и оттуда до Ваграма и Лейпцига, и вырос на французских биваках, отмечая каждое свое новое десятилетие новой войной. Госпожа Параскева Опуич, его мать, напрасно посылала ему «пирожные с грустными грецкими орехами». Молодой Софроний стал отцом своего дьявола раньше, чем ребенка. Одним глазом он был в бабку по матери, которая прежде всего была гречанкой, а вторым – в отца, который в конечном счете был сербом, поэтому молодой Опуич из Триеста видел мир косыми глазами. Он шептал: «Бог – это Тот, Который Есть, а я тот, которого нет».

Он носил в себе с самого детства хорошо запрятанную большую тайну. Он будто чувствовал, что что-то с ним как с существом, принадлежащим к человеческому роду, не совсем так, как надо. И естественно было его желание измениться. Желал он этого тайно и сильно, немного стыдясь такого желания, как чего-то неприличного. Все это походило на легкий голод, который, как боль, сворачивается под сердцем, или на легкую боль, которая пробуждается в душе подобно голоду. Он, пожалуй, и не помнил, когда именно проклюнулось это скрытое томление по перемене, принявшее вид маленькой, бесплотной силы. Словно он лежал, соединив кончики среднего и большого пальцев, и в тот момент, когда на него навалился сон, уронил руку с кровати и пальцы разъединились. И тогда он встрепенулся, будто выпустив что-то из рук. На самом деле он выпустил из рук себя. Тут появилось желание. Страшное, неумолимое, тяжелое настолько, что под его грузом он начал хромать на правую ногу… Или, как ему иногда казалось, это произошло в другой раз, давно, когда он в тарелке, полной тушеной капусты, обнаружил чью-то душу и съел ее.

Как бы то ни было, но в нем зародилось загадочное и сильное движение. Трудно сказать, что же это было, – возможно, какие-то головокружительные амбиции, связанные с его собственным и отцовским призванием военного, какое-то непостижимое томление по новому, истинному врагу и разумным союзникам, стремление поменяться местами в отношениях с отцом; возможно, не давала покоя тяга к югу, где его, императорского кавалериста, манили к себе когда-то простиравшиеся здесь до самого Пелопоннеса погибшие балканские царства, и в нем говорила кровь его бабки, гречанки, чей род создавал свое огромное богатство на торговле между Европой и Азией. А возможно, дело было в каком-то третьем счастье и желании, из тех, мутных и сильных, которые заставляют лицо человека постоянно меняться. Оно то выглядит таким, каким будет в старости, то таким, каким было в те дни, когда его хозяин еще прислушивался к мнению окружающих. Потому что лицо человека дышит, оно вдыхает и выдыхает время.

С тех пор он постоянно и много работал над тем, чтобы что-то существенным образом изменить в своей жизни, чтобы мечта, томившая его, стала реальностью, но все это приходилось делать как можно более скрытно, поэтому его поступки часто оставались непонятными окружающим.

Теперь молодой Опуич, скрывая ото всех, носил под языком камень как тайну, или, говоря точнее, – тайну как камень, а его тело претерпело одно изменение, которое трудно было скрывать и которое постепенно стало известно всем как легенда. Сначала это заметили женщины, но они ничего не сказали; потом, уже вслух, на эту тему начали шутить офицеры в его полку, после чего о нем заговорили по всему театру военных действий. «Он прямо как женщина. Всегда может!» – посмеивалаись служившие вместе с ним офицеры.

Молодой Опуич с того самого, решающего дня шел по свету с тайной в самом себе и со всегда готовым к бою мужским копьем под животом. Именно тогда его одиннадцатый палец выпрямился и начал считать звезды. И оставался таким всегда. Ему это не мешало, скакал верхом он по-прежнему весело, но о своей тайне, которая могла быть причиной всего, не рассказывал никому и никогда.

«Дурака валяет», – говорили офицеры из его полка и продолжали марш на северо-запад, в направлении неизвестности.

На покрытую грязью солдатскую дорогу он вступил по желанию отца, но самого его, капитана Харлампия Опуича, почти никогда не встречал. Иногда ему вспоминалось, как отец ночью в их огромном доме в Триесте среди мрака поднимает с подушки голову и бесконечно долго прислушивается.

«К чему он прислушивается? – с удивлением спрашивал себя мальчик. – К дому? Войне? Времени? Морю? Французам? Своему прошлому? Или он прислушивается к страху, который проникает из будущего? Ведь будущее – это конюшня, из которой является нам страх».

А потом мать заставляла отца положить голову на подушку, чтобы он не заснул в таком положении, с вытянутой шеей и настороженными ушами. Опуич-старший вызывал страх и у подчиненных, и у тех, кто им командовал, а сына своего любил больше, чем его мать. И заботился о нем через огромные расстояния постоянно перемещавшихся на протяжении жизни полей боев. Сын не видел его давно и даже не знал, как выглядит отец и сможет ли узнать его при встрече. Не говоря уж о матери в Триесте. Не случайно она сказала о сыне: «Этот из двух кровей замешен – сербской и греческой. Бессонницу хочет превратить в радугу, а сон – в лавку, где торгуют».

На самом же деле поручик Софроний Опуич был похож на своих борзых. Он слышал и видел из-за угла. Он давно уже стал солдатом, он видел и победу при Ульме, когда ему только что исполнилось четырнадцать лет, и поражение в Пруссии в двадцать два года, но в глубине души по-прежнему оставался сопляком. Он все еще за одним углом видел отца, а за другим слышал мать. И страстно желал встречи с ними. Он не знал, кто он такой.

Семь первых ключей

Первый ключ Маг

* * *

– Не желаете ли, чтобы я покормила вас грудью, mon lieutenant? – спросила молодого Опуича девушка, стоявшая перед большим шатром в предместье Ульма.

Внимание поручика привлекла птица, которая над шатром на сильном ветре летела, оставаясь на одном месте, будто была привязана. Из шатра раздавался мужской голос, певший «Воспоминанья – это пот души», и Опуич заплатил и вошел.

Внутри на столе стоял Маг, опоясанный змеей, державшей во рту свой хвост, и пел. В его волосах цвели красные розы. Заканчивая песню, он, словно прицелившись, направил свой высокий голос через один из клыков во рту прямо на птицу, застывшую в воздухе над шатром, и сбил ее звуком, как стрелой. Затем предложил свои услуги посетителям. Он мог съесть имя любого из присутствующих всего за четверть наполеондора, а за чуть бóльшую сумму не только имя, но и фамилию.

– Того, кто согласится, никогда больше не будут звать так же, как звали до прихода сюда! Если у вас есть ключи от дома, а сам дом разрушен войной, я могу его восстановить в самых мельчайших деталях, просто бросив ключи в медный котел, потому что каждый ключ отзывается звуком, описывающим в ухе с абсолютной точностью форму и размеры того помещения, которое он запирает.

Под конец Маг предложил присутствующим задумать по одному желанию, с тем что он попытается способствовать их исполнению, а mademoiselle Marie на выходе каждого из присутствующих господ с радостью угостит молоком из собственной груди в знак благодарности за то, что они посетили это место. Когда пришла очередь загадывать желание Опуичу, Маг, несмотря на то что присутствующие свои желания вслух не сообщали, заметно забеспокоился, слез со стола и выскочил из шатра.

«Любой день содержит хоть что-то разумное, и любой цветок – хоть немного меда», – подумал Опуич и, догнав Мага, схватил его за шиворот, а затем, усевшись на стоявшую тут же бочку, усадил себе на колено.

– Высуни язык! – приказал он ему, что и было тут же исполнено. – Дождь идет?

Маг кивнул, хотя никакого дождя не было.

– Врешь! Ты что же, думаешь, что сможешь играть со мной, как с той птицей, которая летит, оставаясь на одном месте, над твоим шатром? Тебе известно, кто я такой?

– Известно, поэтому я и хотел убежать. Ты сын капитана Харлампия Опуича из Триеста.

– Хорошо, перейдем тогда к делу. Ты действительно можешь помочь исполнению желаний?

– В случае с тобой не могу. Но я знаю, где это возможно. И расскажу тебе по секрету. В Константинополе в одном храме есть колонна, к которой прикреплен медный щит. В центре щита отверстие. Тот, кто думает о своем желании, засовывая в это отверстие большой палец и ладонью описывая круг так, чтобы ладонь ни на миг не отделилась от медной поверхности щита, а большой палец не покинул отверстия, – будет услышан. Но только смотри, будь осторожен, мой господин. Когда Бог хочет кого-нибудь наказать, он одновременно одаряет его и исполнением желания, и бедой. Возможно, он поступает так только со своими любимцами, мы этого не знаем, но в любом случае нам это безразлично, мы люди маленькие. Поэтому, мой господин, берегись. И не забывай песню «Воспоминанья – это пот души».

– Ни одному твоему слову не верю, – ответил ему поручик, – но все же задам тебе вопрос. Можешь ли ты помочь мне разыскать моего отца? Я не видел его с тех пор, как камень похудел, а ветер прибавил в весе. Знаю только, что он отступал в сторону Лейпцига, а где находится сейчас, не имею представления.

– Тут я тебе не помощник, могу только сказать, что в этот самый шатер по четвергам приходит компания жуликов и шарлатанов, они показывают здесь представления для легковерных. И есть у них одно о смертях капитана Харлампия Опуича, твоего отца.

– О каких смертях? Он же жив!

– Знаю, господин поручик, что жив. Но так называется представление: «Три смерти капитана Опуича».

– Ни одному твоему слову не верю, – повторил поручик и отправился спать.

Однако в четверг он занялся расспросами. Оказалось, что действительно в шатре Мага давали представление о трех смертях Харлампия Опуича, его отца. Войдя в шатер, молодой Опуич схватил первого попавшегося из ряженых и спросил, как они посмели изображать смерть живого человека, на что тот спокойно ответил:

– Знаете, за это представление нам лично заплатил сам капитан Харлампий Опуич, который, сударь мой, очень любит артистов и оказывает покровительство и помощь и нам, и театру. Сейчас он находится где-то на Эльбе.

Знавшему, конечно же, что его триестские Опуичи издавна были театральными меценатами, поручику Софронию Опуичу не оставалось ничего другого, как сесть и посмотреть спектакль. Артисты, находившиеся в шатре, увидев его, просто окаменели. Они узнали его. Он попросил их, не стесняясь, начинать.

Сначала перед зрителями появился какой-то человек с чужой бородой и во французском мундире. Он играл капитана Опуича. Вокруг него стояли четыре женщины и девочка. Одна из женщин обратилась к нему:

– Чтобы сразу было ясно, в чем дело, имей в виду, что я вовсе не дух твоего прадеда по материнской линии и не он сам в обличии вампира. Он умер, и от него не осталось ничего, ни духа, ни тела. Но поскольку смерти не умирают, здесь стою я. Я его смерть. А рядом, возле меня, смерть твоей прапрабабки. Это все, что от нее осталось. Если с этим все ясно, двинемся дальше. Твои предки, таким образом, имели только по одной смерти. С тобой не так. У тебя будет три смерти, вот они. Эта старуха, что стоит здесь, и красавица рядом с ней, и девочка – вот три твои смерти. Посмотри на них хорошенько…

– И это все, что от меня останется?

– Да. Это все. Но это не так уж и мало. Однако имей в виду, капитан, ты не заметишь своих смертей, ты верхом проскачешь под ними, как под триумфальной аркой, и продолжишь свой путь так, будто ничего не случилось.

– А что же произойдет после моей третьей смерти, после того, как я в третий раз стану вампиром?

– И тебе и другим будет некоторое время казаться, что ты еще живешь, как будто ничего не случилось, и так будет до тех пор, пока не придет к тебе последняя любовь, пока не засмотрится на тебя та женщина, от которой ты мог бы иметь детей. Тогда ты тут же исчезнешь на глазах всего света, потому что у третьей души не может быть детей, так же как у того, кто в третий раз становится вампиром, не может быть потомства…

Потом в шатре наступил полный мрак и послышался рев медведя. Когда сцена вновь осветилась, оказалось, что там человек во французском мундире (который изображал капитана Опуича) не на жизнь, а на смерть борется с огромным медведем. Человек нанес зверю удар ножом, и тот в предсмертной судороге залил его мочой и придушил. Оба рухнули на землю… Зрители зааплодировали, актеры поделили между всеми сидящими в зале по ложечке кутьи за упокой души убитого, и кто-то предположил, что это и есть первая смерть капитана Харлампия Опуича. На очереди была вторая.

Перед зрителями появилась красавица из первого действия и сказала:

– Вы, люди, не умеете измерять свои дни. Вы мерите только их длину и говорите, что день длится двадцать четыре часа. А дни ваши иногда имеют и глубину, причем бóльшую, чем длина, и глубина эта может достигать месяца или даже года. Поэтому вы не можете окинуть взглядом свою жизнь. Не говоря уж о смерти…

При этих словах в шатер верхом на коне въехал капитан Опуич. В одной руке он держал подзорную трубу, а в другой – плетку, которой разгонял перед собой публику. Вслед за ним появился человек с ружьем, одетый в австрийский мундир. Капитан обернулся и поднес трубу к глазу. Австрийский офицер вскинул ружье и, выстрелив, через трубу убил его. Капитан рухнул на землю, конь, освободившись от узды, галопом ускакал в ночь… Это была вторая смерть капитана Опуича. И снова раздали кутью за упокой его души.

Тогда на сцену вышла девочка из первого действия и поклонилась:

– Не уходи! Моим мертвым плохо сегодня вечером; засунь мне палец в ухо, чтобы я и во сне знала, что ты здесь. Слушай! Сердце во мраке отстукивает сумму чьих-то лет, которые исполняются в нас…

Это было предвестием третьей, самой младшей смерти капитана. На сцене стояла ночь (такая же, как и за стенами шатра). Два человека с фонарями и саблями шли навстречу друг другу. Было очевидно, что это дуэль. Один из них изображал капитана Опуича (во французском мундире), а другой – австрийского офицера. Тот, что изображал Опуича, вдруг остановился, воткнул саблю в землю, повесил на нее фонарь, а сам, отступив в сторону и намереваясь напасть на соперника со спины, стал подкрадываться к нему в темноте, следя за тем, как тот нерешительно стоит с фонарем в руке в нескольких шагах от него и не понимает, что задумал его враг и почему остановился. В этот момент, совершенно того не ожидая, Харлампий Опуич в темноте напоролся прямо на штык австрийца, далеко от его сабли и фонаря, которые тот тоже хитроумно оставил воткнутыми посреди дороги. И это стало третьей смертью капитана Харлампия Опуича.

«Ничего не понимаю», – думал молодой Опуич, покидая шатер.

В этот момент у себя за спиной он услышал голос:

– Тем лучше, что не понимаешь!

Оглянувшись, поручик увидел Мага с цветущими в волосах розами и спросил его:

– Где же правда? Жив мой отец или нет?

– У каждого человека не одно прошлое, а два, – отвечал Маг, – одно называется «замедление», это прошлое растет вместе с человеком с самого его рождения и ведет к смерти. Второе прошлое называется «ход», и оно возвращает человека к его рождению. У них разная продолжительность. В зависимости от того, какое из них длиннее, человек заболевает или не заболевает от своей собственной смерти. Второе означает, что человек строит свое прошлое и по ту сторону могилы и оно продолжает расти и после его смерти. Истина же находится где-то между первым и вторым прошлым… Но почему бы господину поручику не поискать Папессу? – спросил вдруг Маг и удалился.

Второй ключ Папесса (жрица)

* * *

Папесса могла прочитать в слезах любого человека все, что он видел во сне. Весь свой век она провела в Ульме и в молодости гаданием не занималась. Она говорила: «К чему мне смотреть в чужой кусок времени только для того, чтобы увидеть, из чего это время сшито? Меня не интересует, что господа носят в своих часах и который час у дам под корсетом».

Рассказывают, что она решила на углу одной улицы построить небольшой домик. Как только закончились земляные работы, строители потребовали, чтобы она принесла свои карты, велели их хорошо перемешать и перекрестить, а затем под каждый из семидесяти восьми камней фундамента ее дома положили вверх рубашкой по одной карте. И не открывали их, чтобы посмотреть, где какая.

В этом доме как-то раз Папессе приснился сон, из тех, что длятся в два раза дольше, чем ночь, в течение которой они снятся… Она лежала в своей кровати с металлическими шарами на каждой из четырех опор. К ней подошли мужчина и красивая молодая женщина, обвязали ей шею ее же косой, а косу привязали к ножкам кровати в изголовье. Потом немного приподняли кровать, ровно настолько, чтобы коса натянулась. И сказали ей:

– Сейчас мы перенесем твой дом на небо. Для этого нам нужна всего лишь одна хорошая ночь. Мы работаем быстро, сил у нас много. Если не будешь сопротивляться и кричать, мы тебя не тронем. А закричишь – увидишь свой дом на небе тут же. Мы даже не заставим тебя покидать кровать.

Она принялась кричать, поэтому они приподняли изголовье еще выше. И продолжали выносить из дома все подряд и укладывать на телегу. Она продолжала кричать, и тогда они просто подняли на дыбы ее кровать вместе с ней, и она осталась в кровати подвешенной за свою косу до самого утра.

Проснулась она в своей постели, но посреди пустыря. За эту ночь, пока она спала крепким сном, воры действительно украли ее дом и вывезли все до последнего камня и плитки черепицы. Никогда позже не было найдено ни оконной рамы, ни дверной ручки. Единственное, чего воры не тронули, была кровать с балдахином на четырех опорах, однако она стояла почти вертикально, прислоненная изголовьем к стене соседнего дома, так что ее хозяйка лежала в ней полузадушенная своей косой и глядела в землю себе под ноги.

После этого Папесса не захотела строить новый дом, а поселилась по соседству. Тем временем на месте фундамента украденного дома выросли белые и красные розы, кипарисы, подсолнухи, колосья пшеницы, лилии и пальмы, а посреди сада тянулось вверх древо жизни, а рядом с ним – древо познания, и повсюду ветки и цветы растений сплетались в венки и образовывали арки.

С тех пор Папесса говорит, что дом ее на небе, держит в саду кровать с балдахином и, расположившись в ней, разглядывает свои карты.

Здесь и застал ее поручик Опуич. Он прошел, как ему и сказали, между двумя камнями, черным и белым, и вошел в сад.

– Это ты Папесса? – спросил он занимавшуюся чем-то старуху.

– Я Лунная Дева, – ответила она.

Поручик потребовал ему погадать. Погадать и на него, и на отца. Старуха велела ему прийти вечером. Когда Опуич пришел, она разложила карты по кровати и, перевернув первую карту, начала читать по ней следующее:

– Твой отец принадлежит к ордену прочно связанных друг с другом людей. В монастырях таких зовут общежителями – это монахи, живущие в сообществе, они вместе едят, ходят на молитвы, вместе живут. А здесь, в миру, где живем мы, это люди, которые прежде всего держат в своих руках власть, ведут войны. Твой отец обладает силой, в руке у него сабля, а под сапогами одна выигранная война. Кроме того, и он сам, и все подобные ему – отличные врачи, травники, певцы, строители, виноградари, музыканты и писатели.

Что касается тебя, – продолжала Папесса, по-прежнему глядя в ту же самую карту, – ты не сможешь войти в их круг, в круг людей вроде твоего отца. Трудно приходится сыну победителя! Мир никогда не будет принадлежать ему. Так и с тобой. Твой отец и его братство до самой смерти будут рядить тебя и других своих детей в ползунки. Так и состаришься в люльке. Тебе постоянно снится родительский дом, ты больше любишь не мужские иконы, а женские, и твое место в братстве тех одиночек, которые живут, каждый сам заботясь и о себе, и об одежде, и об очаге. В одиночестве ты и ешь, и спишь.

– Погоди-ка, – перебил ее Софроний, – ты по одной и той же карте читаешь моему отцу одно, а мне совсем другое! Как же так?

– Очень просто. Один пьет вино, и оно ему на пользу, а другому это вино во вред. Что же ты хочешь?

– Продолжай.

Лунная Дева открыла новую карту и прочитала по ней следующее:

– Твой отец и его сотоварищи поддерживают друг друга, как члены одного большого святого семейства, даже в разных государствах сохраняют они свой святой дух братства, которому все подчиняется. У твоего отца нет никакой собственности, потому что все, что он имеет, – общее. Его церковь – это и их церковь, ибо они сами составляют церковь. Твой отец день любит больше, чем ночь, а мужские иконы предпочитает женским. До тех пор пока государство, которому ты служишь, будет становиться все более могущественным и богатым, все это будет принадлежать твоему отцу. Ему и членам его братства. А ты, красавец мой, полюбишь широкие поля и никогда не станешь воином, наоборот, ты выучишь языки врагов твоего отца. И научишься наслаждаться беседой, а поэтому научишься и молчать. Может, будешь молчать годами. И еще вот что. Не жмет ли тебе иногда правый сапог?

– Жмет.

– Я так и думала. Ты много лет будешь скрывать и носить под сердцем что-то огромное, какую-то мечту, какую-то тайну или желание, настолько большое, что под его тяжестью ты уже начал хромать на правую ногу. Тебе придется много странствовать в погоне за этим желанием, за этим голодом, который напоминает боль, ты будешь блуждать по дорогам в погоне за твоей болью, которая твой голод гонит по свету. Будешь годами бороться с ней. Тайком и в одиночку. Потому что такие, как ты, друг друга не переносят. У тебя не будет друзей… И поэтому ты не будешь знать, кто ты такой.

– Я прекрасно знаю, кто я и что я, – снова прервал ее поручик. – Я из тех, кому люди плюют на руки, когда он работает, и в тарелку, когда ест. Я из тех, кто глотает шпаги и мрак, сигает из огня в полымя, а моя левая нога не желает добра правой. В одном кармане у меня растет пшеница, в другом – трава, душу свою ношу в носу, а все меня учат чихать. У отца моего только иногда облако набегает на солнце, а мне то дождь льет в миску, то снег валит в кровать. Я из тех, кто вилкой чешется и ножи в землю сажает да растит зубы, потому что ложки у меня не всходят, пока я ем… Твой куцый рассказ мне не нужен.

– А что же тебе нужно, соколик мой?

– То, что ты тут наболтала, – мужская история. Ее я уже слышал в монастырях. А что с женской историей? Может, ты скажешь, где место женщины в твоей, или в монастырской, или в какой угодно истории? Ты что, забыла о женщинах? Или все эти сказки лишь для мужчин? Я хочу знать, кто моя мать, кто мои сестры, кто мои будущие дочери.

– Этого я тебе не скажу. На эти вопросы ответит кто-то другой, а точнее, третья туфля.

– Что это еще за третья туфля?

– Это женщина обоих полов.

– Как так? – изумился поручик.

– У мужчин только один пол. У женщин – два. А третьей туфли остерегайся!

В этот момент молодой Опуич снова ощутил под сердцем тот самый маленький голод, который молчит в душе, как боль. Он почувствовал, что в саду, как в церкви, пахнет ладаном, и начал читать и понимать значение запахов так же, как понимал значения слов. А запахи вели его своей дорогой, через растения, в землю. Лилия открылась ему как чистая мысль, не затронутая желанием, как вечная жизнь, как молоко женской груди, питающее во сне, как ослиный член, как одеяние, недоступное мужчине, но покрывало, доступное молодости. Белая роза запахла Фракией, Евой до грехопадения, пóтом Магомета, человеческой душой и кровью Венеры, свободной от низменной похоти, а когда эта кровь окрасила ее в красный цвет, роза запахла страстью, Евой после грехопадения, проклятьем дьявола и Божьим благословением, и в этот момент роза с пятью лепестками хлестнула его жизненной силой, принадлежащей богу войны. Кипарис зашелестел, как святое древо богини любви, почувствовалось присутствие рая и Святой горы, огня, скипетра Зевса и стрелы Амура, благоухающего пламени с корнями из серебра, золота и тука. Пшеница пахла телом Христа, Матерью-землей, плодом граната и подземельем, а эхо ее отдавало солью и вином. Пальма несла победу над смертью и силу движения, подсолнухи глядели не на солнце, а на него, и древо познания за спиной у старухи предлагало ему как пять человеческих чувств все пять своих плодов, а на древе жизни, у него за спиной, появилось вместо двенадцати листьев ровно столько же язычков пламени, которые тут же оказались связаны чем-то общим с созвездиями на небе и с той самой болью внутри его.

Тут он увидел, что Папесса снова начала открывать на своей кровати карты: сперва выпал Маг, потом Жрец, а затем двойка жезлов, туз денариев, туз кубков и Умеренность.

– Для лилии довольно, – сказала она. И продолжила выкладывать новые карты. На кровать упали Шут для белой розы, Маг, Жрец и королева денариев – для красной, а для розы с пятью лепестками она открыла Смерть. Для пальмы выпала карта самой Папессы, для кипариса и пшеничных колосьев открылась Императрица, подсолнухам достались королева жезлов и Солнце, а древу любви и древу познания выпали карты Влюбленные и Колесница.

– Значит, растения заговорили языком карт, находившихся в фундаменте твоего украденного дома? – спросил поручик.

– Нет. Карты уже тысячу лет говорят языком растений, в которых записана судьба человечества. А третья туфля – это та, которая не топчет растений.

Выйдя на заре из сада, поручик Софроний Опуич почувствовал себя так, как если бы он стоял у края пропасти. Охрипшая ворона пролетела над ним и двумя черными крыльями расчесала ветер. Он ощутил, что его одиночество вдруг удвоилось. А потом стало расти, немного выросло и на миг остановилось, а после снова вернулось к количеству, достаточному для двоих. В его одиночестве пребывал еще кто-то, такой же одинокий. И он подумал, что для одинокого человека это настоящее счастье.

Третий ключ Императрица

* * *

На Пасху 1813 года поручик Софроний Опуич был послан с секретным военным поручением в главный штаб своей армии. Дорога проходила через Триест, и Софроний наконец-то по прошествии многих лет снова увидел красноватую землю, рыжих коров с блестящими шарами на рогах, вдохнул горький морской ветер и заночевал в родительском доме, не успев, правда, в тот вечер повидаться со своей матерью.

В огромном сонном доме его встречала красавица с драгоценным камнем в зубе, волосами цвета воронова крыла, щедро посыпанными серебряной пылью, и с искусственной родинкой между грудями.

«Этой всегда будет семнадцать лет», – подумал Софроний, а она сказала, что зовут ее Петра Алауп, что ему она приходится кем-то вроде тетки и что от госпожи Параскевы, его матери, получила задание позаботиться о его ночлеге. После этого красавица провела его в комнату, где на стене висели икона, зеркало и картина в овальной раме. Опуич с изумлением заметил, что на картине не изображено ничего, кроме бархатного занавеса. Петра повернула зеркало к стене, чтобы оно не привлекало ночных бабочек, не говоря ни слова помогла молодому Опуичу раздеться и уложила его в постель так, как сделала бы это с маленьким ребенком. Увидев его одиннадцатый палец в том положении, в каком тот всегда находился, она заметила:

– Госпожа Параскева говорит, что в таком виде тебе нельзя завтра в церковь.

Затем села под светильником и взяла в руки вязальные спицы.

– Ты голоден? – спросила она, пытаясь спрятать смех в вязанье.

Опуич тоже засмеялся и сказал:

– У меня есть имя рыбы. Еще мне нужна рыба, и буду сыт. Но рыба не каждому достается.

– Ты погляди на него! – ответила Петра. – Сейчас ему все надо и он все готов отдать, только бы получить то, что хочет, а стоит дать, так он тут же на тебе и заснет да еще в рот тебе напустит слюней из какого-нибудь своего поганого сна, где ему дают то, что наяву никогда бы не дали. Да и не вдруг выберешься из-под него. Вот тебе клубок, держи, пока не заснешь. Смотри только не порви нитку. Если порвешь, тот, кому я вяжу, пропал.

– А что ты вяжешь?

– Собрала волос и вяжу начленник.

– Кому?

– Ну уж конечно не тебе, я с тебя мерку не снимала.

В этот момент Петра прервала работу и поднесла к груди свою красиво вылепленную руку.

– О-о-о, тяжко мне, – прошептала она.

– Что с тобой?

– У меня гость.

– Какой гость?

– Это какая-то маленькая боль под сердцем, которая плачет, как слабый голод. Или, лучше сказать, слабый голод, который ищет боль.

– Скорее подумаешь, что гость у тебя побывал раньше, а боль и голод на дне души после гостя обычно появляются сами, не будь я тем, кто носит белую бороду под черной. Мне известно, в какую чашу вина не доливают.

– Ох, тяжко мне! В какую?

– В полную, сама знаешь.

– Ничего-то ты не знаешь. Ум твой работает на одни только уши. Знаешь, сколько их было, тех, кто провел ночь под этими волосами?

– Не знаю.

– Хм, не знаю и я. Но знаю, что с этим голодом я родилась.

Сказав это, Петра подошла к окну и вырвала из цветочного горшка пук ежиной травы, взяла ее в рот, языком завязала в узел и показала узел Софронию:

– Готово дело. Больше не болит… А ты? Я бы сказала, что женского хлеба ты еще не пробовал. Что? Никак не откроется третий глаз? Ну-ну, не бойся. Даже остановившиеся часы иногда показывают время правильно… Давай научу тебя, как молиться в четыре руки, если ты кое-что отгадаешь.

– Что?

– Угадай, как зовут мою левую грудь!

– Не знаю.

– А правую?

– Знаю! – И поручик Опуич шепнул что-то в темноту.

– Угадал! – залилась смехом Петра, сорвала со стены гитару и протянула ему.

– Да я не умею играть.

– А я тебя и не прошу. Брось в нее серебряную монету и заходи.

Софроний решил тогда разыграть последнюю карту. Он тоже положил руку себе на грудь и застонал.

– Что с тобой? Уж не пришел ли гость и к тебе? Маленькая боль под сердцем, которая плачет, как слабый голод?

– Нет, не то.

– А что же?

– У меня нет серебряной монеты.

– Скряга, – сказала Петра, повернула зеркало в комнату, а икону ликом к стене и легла в постель к Софронию. На каждой груди у нее было что-то наподобие маленькой груши. – Если серебряной монеты нет у тебя, найдется у твоей матери, – проговорила она неслышным шепотом, губы к губам…

– Ой-ой-ой, золотые мои, будьте мудры и не верьте каждому ветру!

Такими словами в среду, в день святого Мартина-исповедника, кто-то разбудил молодого поручика Опуича в закоулках его дома в Триесте.

– Ой-ой-ой, золотые мои, – говорил голос, такой глубокий, как будто он доносился из женского лона, – подсвечник ваш пусть будет единственным из тысячи! Волк-то и в стаде овцу зарезать может. Ой-ой-ой, золотые мои. Не ходите на сторонку, где слезы льют, не ходите к черному оврагу, с берега счастья и лада не ходите на берег, где лес да ветер, где все, что весит и стоит, идет за цену шапки без головы. А и на другой стороне поберегитесь! Как бы не перебрался к вам сынок мой, разбойник, у которого из глаз выглядывает мрак, а из-за зубов поцелуи. Он вас настигнет и там, куда никакая чума не доберется… Ой-ой-ой, золотые мои…

Над постелью склонилась крупная женщина с волосами, украшенными седыми прядями, которые были гораздо короче черных волос, так как седина растет медленнее. На него смотрели зрачки, покрытые рябинками, как змеиные яйца. Прежде чем поднять веки, Софроний почувствовал всегда сопровождавший ее запах акации и по этому запаху узнал свою мать. Вместе с ней над постелью склонились четыре или пять женщин в шуршащих платьях с кринолином и лысый молодой человек с черными усами.

– Поднимайся, лежебока, в церковь пора! – ласково приговаривала мать, поворачивая икону ликом в комнату. – Что клюет курица? Пшеницу. А чем кормят часы? Тиканьем, милый мой. Послушай, они клюют и тикают одно и то же: сей-час! сей-час! сей-час!

И госпожа Параскева сдернула с сына одеяло, а женщины вскрикнули, увидев его нагого и в полной готовности.

– Эту Петру убить мало! Как же ты в таком виде в церковь пойдешь? – взорвалась госпожа Параскева и, скрестив руки, схватила себя за уши.

Церковь Святого Спиридона была полна. Бросалось в глаза, что фундамент ее с одного бока оседает, поэтому нижний край икон, висевших на южной стене, немного отделялся от ее поверхности. Участок земли, на котором построили церковь, лежал над подземными водами. Во время службы кто-то наступил Софронию на шпору, он обернулся и увидел Петру, одетую в черное. Она сверкнула улыбкой с драгоценным камнем на дне.

– Посмотри, – сказала Петра, обращая его внимание на окружающих, – та, что стоит возле иконы святого Алимпия, вон та, которая обернула косу вокруг шеи, это твоя сестра Сара. Она носит перстень под языком, чтобы обмануть голод, а вечером вместо перчаток натягивает на руки носки, потому что нет у нее никого, кто бы ее согрел. Та, рядом с твоей матерью, которая может перепоясаться ресничкой, – это твоя невестка Аница. Ей можно между грудями налить бокал вина и выпить, и ни одна капля не прольется. А возле нее – другая твоя невестка, Мартица, и кое-что от нее получить так же легко, как легко заставить ее прослезиться. Если она тебе приснится, переверни подушку на другую сторону, и она тоже увидит тебя во сне. А тот лысый – ее муж и твой брат Лука. Сейчас он держит в руке камень, чтобы не заснуть во время службы. Если заснет, камень упадет и разбудит его. А твоя мать говорит, что камень он держит и в постели, когда заваливается с Мартицей…

– А сейчас немного пьяного хлебца, – сказала госпожа Параскева Опуич, усаживаясь за накрытый на двенадцать персон стол, – а потом окунем взгляд в суп. А вот что я говорю им, еретикам, о Тебе, Господи, хранящий на пороге наше счастье. Чья повозка меня везет, тому я и коня нахваливаю! Помилуй, Господи, хозяина нашего и моего повелителя Харлампия, очисти руки и его и наши, Господи, перед хлебом Твоим и кровью Твоею, ибо руки Твои извечно чисты и глаголы Ты в них не берешь. Буду хранить себя, Господи, храни и Ты и меня, и все, что принадлежит нашему Харлампию. Аминь.

После того как все уселись, госпожа Параскева взяла кусок хлеба и засунула себе за пояс.

– Погляди, сынок, на сестер своих и братьев, на жен их, твоих невесток, – шесть месяцев в году у них июнь, а декабрь едва заглядывает к ним в дом. И все это подарил им отец наш, Харлампий. Ты только посмотри, Марта: пирожки жареные с пахучими травами; глянь, Марко, поросенок, запеченный в сахаре, и капуста, заквашенная в день святого Луки; возьми, Сара, вареников, а ты, Лука, знаю, больше всего любишь сардины, сваренные в вине; берите, детки мои, и голубков, и с двумя, и с тремя крылышками… Любуйтесь на эту красоту да кушайте. Все сладостью растекается во рту, греет, пощипывает язык, хрустит на зубах, сок пускает, за ушами потрескивает, горло распирает. А как проглотишь, снова возвращается, в нос шибает. Да и после того как в живот проскочит, след оставляет: воспоминания, сладкие воспоминания, которые тебя, как икону, целуют… А ты, Аница, заткни за ухо чесночную дольку, от нечистой силы, она от тебя совсем близко ходит, и от шалопая моего, Софрония, который чужой жаждой напивается да чужим голодом наедается. А знаешь ли ты, Софроний, что вкуснее всего?

– Не знаю, матушка.

– Отцовский дом. Обгложешь как следует косяки и дверные ручки, окна и пороги, а выплюнешь один ключ.

– Мне, матушка, отцовский дом не нужен.

– Смотри-ка! Всю жизнь как сыр в масле катается, с детства к этому приучен, а тут вдруг ему и дом родной не дом! Поди, я лучше знаю, что тебе нужно. Жена тебе нужна! А тут, в этом кошельке, браслетик для нее.

И брат Софрония, Марко, быстро передал ему шелковый мешочек, в котором тот нашел золотой браслет с надписью, начинавшейся словами: «Я талисман…»

– Спасибо, матушка. Но я не собираюсь жениться.

– А мне что тогда прикажешь делать? Болеть твоей молодостью, пока ты от нее выздоравливаешь? Дом тебе не нужен, жена тебе не нужна. Но твоя жена нужна мне, а дом нужен твоим сестрам. Йована остается бесприданницей, если наш дом не пойдет ей в приданое. Я держу тебя как туза в рукаве и женю, каких бы слез это мне ни стоило! В церкви ты видел Петру, эта не пойдет ни за мужским, ни за женским крестом, но виноградников у нее столько же, сколько и кораблей, она даже огонь взвесить может. Женись на ней. Она и очаг твой посолит, и вилку приручит. Тогда мы отдадим половину нашего дома Йоване в приданое, и она сможет выбрать себе женишка. А не согласишься – у нее нет выбора. Пойдет за старого и богатого. Вот теперь ты выбирай.

– Или ткни пальцем наугад, – вмешалась в разговор невестка Софрония Марта, на что Аница рассмеялась и добавила, указывая на стол:

– А этого каплуна пекли на женских или на мужских дровах?

– Не хочу я, матушка, чтобы меня так за каплуна замуж выдавали.

– А знаешь ты, как я выходила? Как-то ночью прикусила во сне язык. И следующей ночью снова, даже ранка на языке осталась. Сама себя спрашиваю: что это такое я ночью говорю, если сама себе язык прикусываю? Перебрала в памяти все слова, какие знала, и – нашла! Нашла то единственное слово, которое ложилось в эту рану на языке, как сабля в ножны. «Триест!» – крикнула я и с первой почтовой каретой прилетела прямо сюда, прямо в объятия Харлампия Опуича. Я это помню так хорошо, будто все вчера было. Нас познакомили на балу в одном доме, и я захотела с ним танцевать. Стала его искать, дамы сказали мне, что он занят. «Что значит „занят“?» – спросила я, а они засмеялись, подвели меня к маленькому окошку в двери и велели посмотреть. Я заглянула и вижу: Харлампия заперли в комнате вместе с живым медведем, а когда он зверя смертельно ранил ножом, тот от боли с ног до головы залил его мочой. Мы с ним много смеялись и сильно любили друг друга, и в том же 1789 году, в самый лютый зимний холод, родила я тебя, Софроний. Так вот это делается… Да ты ешь, соколик мой, ешь и ни о чем не беспокойся. Чем лучше ешь, тем лучше слышишь. А что собираешься делать, мне не говори, скажи это своей сестре Йоване. Что до меня, то я уж свадебные лепешки готовлю. Месишь их, а они откликаются под пальцами, как барабан в полку твоего отца. Внутри у них по два желтка дрожат, как две сиськи, а стоит укусить – так и дышат!.. Ну, будьте здоровы!

В тот вечер Софроний вошел в свою комнату один и, не зажигая света, растянулся на кровати. На стене рядом с иконой и зеркалом висела та самая овальная картина в золотой раме, на которой был изображен бархатный занавес, но теперь он заметил там еще и прекрасный женский поясной портрет, написанный так искусно, что женщина казалась живой. В ее светлых волосах поблескивала золотая пыль, а грудь была обнажена, как полагалось по последней моде, и лишь прикрыта прозрачным шарфом. Просвечивали соски, покрашенные той же помадой, что и губы. Все это выглядело таким живым, что Софроний подошел ближе и недоверчиво протянул руку к прекрасно изображенной груди. И тут же получил по пальцам из царившего в комнате сумрака.

– А ну не трогай! – сказал портрет. – Я твоя сестра Йована, и это не картина, а окно в мою комнату. А тебе, господин брат, спасибо и за то, что ты мне дал, и за то, чего не дал. Я держу в своей душе слугу земного – свое тело. И оно меня слушается. Смотри, какое покорное…

И Йована облокотилась о раму своего окна и заплакала.

– А когда, господин брат, ты разгневаешься на меня и забросаешь меня годами, как камнями, сойдет сверху, с Эмпиреев, на небесный сквозняк, где проносятся птицы, Дева и заплачет вместе со мной. И, наполнив молоком два стеклянных сосуда и засветив огонь в паникадилах, с черной фиалкой под одеждами, пойдет она медленно навстречу своему жениху, навстречу року. И все будет ей служить покорно: и стеклянные сосуды, и паникадила, и цветок, а есть у нее и слуга земной – ее тело. Вот так встретятся друг с другом Милость и Истина. А я не могу прибегнуть ни к ней, ни к тебе.

Тут Йована зарыдала в окне еще громче. Софроний подошел к ней и стал утешать, а она дотронулась до его волос и сказала:

– Как ты зарос. Иди сюда, я тебя постригу.

И помогла ему пролезть через окошко. Софроний уселся посреди комнаты, сестра дала ему глиняный горшок, который он положил на колени, взяла с полки нож, наточила его о вилку, подошла к брату, зажала нож в зубах и принялась вилкой расчесывать ему волосы. Расчесав, надела ему на голову горшок и стала состригать, как овце, все, что висело из-под края горшка. Тут ему на руку капнула капля.

– Что это – дождь?

– Да, дождь.

– Нет, не дождь, это ты плачешь. Неужели ты так любишь того, другого?

– Вижу, брат, душу не родишь телом. Похоже, души наши происходят от разных земных родителей, не то что ноги. Души наши берут свое начало не от Харлампия и Параскевы, их источники другие, и каждая из них катится по жизни за своей волной и ищет, кто бы ее услышал, потому что брат и сестра не слышат друг друга и души наши не родня друг другу, как наши руки. Откуда пришла твоя душа? Во сне создавали цветок, а проросла колючка. А тот, кого я жду, тих голосом, да дорог правдой.

– Уж наверняка голова у него как ступа и разума крупица, – разозлился Софроний и сбросил горшок с головы. – Да кто он такой?

– Брат моей душе и муж моему телу. Зовут его Пана Тенецкий, он из Земуна. Я его еще не очень хорошо знаю. Знаю только, что он существует, и никак не могу заснуть, вспоминая его красоту… Сегодня ночью он приедет сюда посмотреть на меня. А ты не вертись, успокойся, не то могу тебя поранить.

И Йована снова надела брату на голову горшок и продолжила стрижку.

– Он войдет через твою комнату. Ты нас не выдашь? – спросила она.

– Не выдам, – ответил Софроний и решил заснуть сразу, как ляжет. Однако, к его испугу, приблизительно в полночь через комнату прошел мужчина в мундире офицера австрийской армии, и сразу после этого он услышал шепот, доносившийся из окна в золотой раме. Женский голос, голос сестры Софрония, прошептал:

– Вы меня напугали. Человек может заснуть и тогда, когда плачет…

– Почему ты плакала?

– Тот, кого мне присмотрели, стар, а я молодая, как мне выходить за него? Будь отец здесь, он защитил бы меня от матери. Он меня любит. А вы? Дайте совет, что мне делать.

– Не дам.

– Почему? – спросил в темноте умоляющий женский голос.

– Потому что совета здесь нет. Каждый должен сам проесть себе дорогу, как земляной червяк.

– Значит, помощи нет.

– А кто говорил о помощи? Помощь, которую я могу тебе предложить, существует. Она действует быстро и надежно, но я не уверен, что это тебе понравится.

– А почему нет?

– Потому что эта помощь такого рода, что после нее уже ничего не исправишь.

– Что вы имеете в виду?

– Я ничего не имею в виду. Моя помощь состоит не в том, чтобы что-то иметь в виду, а в том, чтобы что-то сделать.

В этот момент Софроний услышал, как тяжелый офицерский ремень, звякнув пряжкой, упал на пол.

– Так сделайте же что-нибудь, ради всех святых, пока еще не поздно! Спасите меня! – теперь уже шептал женский голос.

– Я не решаюсь.

– Почему?

– Ты будешь кричать.

– Кричать? Зачем мне кричать? Если бы эти губы были немы, то и твоя любовь была бы глуха.

– Знаешь, как говорят: прими кровь мою и тело мое, и я стану жертвой за тебя и искуплю тебя. Но ты должна верить мне. А ты не веришь, что будет больно.

– Почему будет больно?

– Из-за моей помощи. Во всяком случае, в первый раз… Можно ли расстегнуть пуговицы на твоей рубашке языком?

– Зачем их расстегивать языком?

– Потому что, пока они застегнуты, я не смогу тебе помочь…

В этот момент Софроний Опуич начал тихонько одеваться; натягивая сапоги, он слышал последние слова своей сестры; это был шепот, который ни на одно мгновение не превратился в крик:

– Помогите! Насильник! Ох, господин мой, не делайте со мной этого, прошу вас! Помогите! Какой ты тяжелый, слезь, мне нечем дышать, что ты меня так придавил… Колется, не трогай здесь, щекотно… какой же ты волосатый, что ты делаешь? Захлебнусь твоей слюной, убери губы, полный рот натекло… Откусишь, пусти! Давит… На помощь, убивают!.. Так это и есть кровь и тело?.. Ох, господин мой, не делайте со мной этого. Ох, господин мой, прошу вас…

Поручик Софроний Опуич тихо, как вор, крался по своему собственному дому. В зале, где находилась входная дверь, горела свеча, воткнутая в пупок небольшой ковриги хлеба, а на серебряном подносе лежали пасхальные яйца. Он взял одно яйцо, расписанное узорами, такое крупное, как будто его снес петух, быстро оседлал коня и в парадной форме французской кавалерии поскакал прямо к дому Петры. Разбудил ее, дал яйцо и сказал, что заехал проститься, а потом спросил:

– Скажи, что связывает нас, Опуичей, с Тенецкими из Земуна?

– Неужели ты не знаешь? Это началось во время последней войны, еще в прошлом веке. В том самом 1797 году, когда пало венецианское государство. Тогда встретились твой отец и Пахомий Тенецкий, отец того самого Паны Тенецкого, который сейчас подмял под себя твою сестру.

– И какие же это отношения?

Петра поцеловала его на прощание и в тот момент, когда губы их соприкасались, прошептала беззвучно:

– Такие, что хуже не придумаешь.

Софроний скакал на северо-запад и чувствовал, что у него гость. Маленький голод стонал у него под сердцем, как неутоленное желание, а может, это была слабая боль, которая скулила в нем, как голод.

Четвертый ключ Император

* * *

Пахомий Тенецкий был из тех самых Тенецких, которые в двух поколениях дали двух прекрасных художников, он был из тех Тенецких, которые знали, что у Веласкеса можно найти 27 оттенков черного цвета. В Земуне они поселились в 1785 году, когда Георгию Тенецкому заказали портреты известных Караматов. Пахомий Тенецкий, принадлежавший к побочной ветви этого рода, по матери был поляк. И вероятно, именно благодаря ее крови обладал музыкальным талантом. Ему досталась в наследство мастерская по отливке колоколов, но он не стал заниматься ею, а отправился в Будим учиться музыке.

Еще ребенком, то есть тогда, когда в снах ему не являлся никто из усопших, Тенецкий принял необычное решение. Он очень хорошо играл на кларнете, и радость, которую он испытывал от игры, однажды пробудила в нем такую жажду жизни, что он решил, неожиданно для себя самого, жить так долго, как только это возможно. Как говорится – вечность и еще один день. Каким образом этого достигнуть, он не знал, и никто не мог открыть ему эту тайну, однако Пахомий ощутил, что полон решимости и необузданного желания все подчинить этой цели. Он задавался вопросом: что человек утрачивает сначала – тело или душу? К тому же он слышал, что та самая «вечность» из известной поговорки касается души, а «еще один день» – тела. При этом, как сказал ему священник, в тех сложных расчетах, которые так занимали Тенецкого, гораздо легче было утратить «вечность», чем «еще один день».

Позже, став взрослым, Пахомий Тенецкий учился музыке в Вене, ноги его стали горячими, как горящая лампада, так что в дождь от обуви его шел пар, а одна рука всегда была ледяной, так что ею, а не пивной кружкой он остужал разгоряченные щеки. Он больше всего любил композиции Паизиелло и мог поделить все воспоминания о Земуне, Пеште и родителях на горячие и ледяные. Он был уже женат, имел двух сыновей, Пану и Макария, и дочь Ерисену, когда услышал от кого-то из своих друзей случайно произнесенную фразу, которая резко изменила всю его жизнь. Фраза эта звучала так: «Дольше всех живет тот, кто убил больше всего людей».

Пахомий Тенецкий на другой же день начал упражняться. Но это был уже не кларнет, не Паизиелло и не Гайдн. Он упражнялся в стрельбе из ружья. Правда, некоторое время он все же колебался, выбирая между музыкой и войной, но невероятная ловкость его пальцев, годами упражнявшихся на кларнете, оказалась исключительно полезной и в другом, новом деле. Эта ловкость позволила Тенецкому быстро стать одним из лучших стрелков в Вене. И не только это. Холодные и горячие воспоминания Тенецкого, одна холодная и другая горячая рука были как будто созданы для этого нового искусства Пахомия. Такие свойства делали его непревзойденным и, что в деле стрельбы еще важнее, непредсказуемым мастером. Люди, вместе с которыми он ходил на стрельбы, начали побаиваться его, а некоторые даже избегать.

«Он стреляет, как будто на кларнете играет, – шептали у него за спиной, – с таким не совладать никому».

Так оно и было. Как только началась новая война, та, в которой французы в 1797 году уничтожили Венецианскую республику, Пахомий Тенецкий подкоротил свои семилетние усы, уложил ружье в обитый бархатом футляр, как будто это был кларнет, и пошел служить в австрийскую армию. Его сразу отправили воевать, и в одном из первых же боев он продемонстрировал свою чудовищную ловкость в обращении с оружием, а кроме того, спас, а вернее, взял в плен сидевшую в заброшенном подвале черноволосую девушку. С тех пор он постоянно возил ее за собой. Он не знал о ней ничего, не знал, понимает ли она его язык, умеет ли писать, но считал, что скорее всего – нет. Вместо того чтобы что-нибудь сказать ей, при первой же встрече он влепил ей оплеуху, потому что слово можно оставить без внимания, а оплеуху нельзя. Таким образом, они с первого дня без лишних разговоров поняли друг друга.

Она упорно молчала, мало ела и становилась все красивее. Он не знал ни ее имени, ни какой она веры. Не знал он и того, невинна она или нет, потому что любовью с ней не занимался. Но каждый вечер, как только начинало смеркаться, она должна была сосать его. Девушка мазала кроваво-красной помадой отверстия своих ушей и делала то, что он от нее требовал, прикасаясь к нему легкими движениями пальцев и губ и не показывая при этом никаких знаков ни отвращения, ни удовольствия. Чем дольше длились их отношения, тем более продолжительными и необычными становились эти сеансы. Иногда Тенецкому казалось, что ее прикосновения и ласки напоминают ему что-то такое, чего он никак не может вспомнить. Впрочем, у него не было времени ломать голову над такими вещами. Он просто махнул на все это рукой, решив, что судьбу женщины всегда решает ее «да», а судьбу мужчины – его «нет». Война против Франции становилась все более ожесточенной, и о Пахомии Тенецком уже заговорили многие. Вскоре вокруг него образовалось пустое пространство, соответствующее досягаемости его выстрела, так же как уже было на стрельбище в Вене. Его боялись и по ту и по другую сторону линии огня. А он что хотел, то и делал. И если то, что он слышал в молодости, было правдой, то продолжительность его жизни увеличивалась с каждым днем… Но тут вдруг его командир сказал:

– Здесь тебе делать больше нечего. Здесь нет никого, кто был бы тебе под стать. Никого, с кем бы ты мог действительно помериться силой. Так ты опустишься и утратишь свое мастерство. Что это за донесение? Сам посуди: «И дрались мы с шести часов утра и до десяти часов, и одних мы в воду загнали, и они там утонули, других в лесу порубили, третьих на деревьях перестреляли, а некоторые бежали, и мы захватили десять знамен неприятельских и трубы». Неужели тебе такими делами заниматься? Для этого есть другие. А ты собирайся в дорогу. В другом месте, к северу отсюда, есть равный тебе, может, даже и лучший, чем ты. Только имей в виду, он не на нашей, а на французской стороне. Езжай туда и разделайся с ним.

Пахомий Тенецкий взял футляр со своим ружьем, подзорную трубу, забрал девушку и уехал. Но там, куда его послали, о том, другом, не было ни слуху ни духу. Не было никого, кто мог бы помериться силами с Тенецким. Пахомий и на войне продолжал делать все, что хотел, а вечера по-прежнему проводил с девушкой. Как-то после полудня с ним случилась странная история. Невооруженный человек, как позже выяснилось – купец по имени Еремия Калоперович, напал на него и попытался задушить. Тенецкий не стал его убивать, а только ранил в руку. Несмотря на рану, тот, словно был не в своем уме, продолжал блуждать по передовой, издали следя за Тенецким. Он постоянно таскал с собой какую-то черную шкатулку, украшенную слоновой костью, плакал и пытался подкупить солдат, чтобы они передали шкатулку госпоже Растине.

– Кто такая эта Растина? – спросил своих солдат удивленный Тенецкий.

– Как – кто такая Растина? Это та женщина, с которой господин капитан изволит жить. Она невеста этого самого торговца из Карловцев, кира Калоперовича.

Тенецкий расхохотался и отправился к Растине провести с ней еще один вечер. При этом он обнаружил, что у нее был идеальный embouchure – так называли в Вене, где он учился музыке, охват губами при игре на духовом инструменте. Он попытался более глубоко осмыслить это открытие, Растина по-прежнему продолжала молчать, но маленькая грязная война еще раз прервала ход его мыслей. Его вызывали обратно в тот полк, который он недавно покинул. Там, на французской стороне, появился тот, кто был ему нужен. И он тоже, совершенно очевидно, искал Тенецкого. Тенецкий вернулся в свой старый полк, а Растина наконец заговорила.

– Какого черта нам не сидится на месте? – спросила она.

– Смотри-ка, заворковала голубка! – изумился Тенецкий. – И заворковала в самый подходящий момент. Тебя интересует тот, другой? Тот, кто охотится за мною? Ну так слушай меня внимательно.

Того, кого я ищу, зовут Харлампий Опуич. Род Опуичей богат, это купцы из Триеста, они сербы. Этот – капитан, у него самый хороший конь на этом фланге французской армии, за ним в обитом кожей сундуке возят его столовое серебро, а за поясом у него на всякий случай всегда есть нож с вилкой в одном футляре. Он содержит собственную труппу актеров, которые ездят за ним и показывают представление о приключениях его жизни, но, что самое удивительное, они показывают и его смерти, несмотря на то что он жив. Известно, что женщины его любят. Он же любит мягкое женское лоно, его пальцы всегда пахнут женщиной, и он совершенно ненасытен. Мать любит его больше, чем своего мужа, жена – больше, чем сына, а дочь – больше, чем братьев, и больше, чем любого другого мужчину. У него крупная фигура и быстрые движения. Он, как медведь, может одним рывком выхватить из реки рыбу. Крестится таким стремительным жестом, будто хочет на лету поймать муху, а силу и здоровье укрепляет женским молоком. Ему, как грудному ребенку, нанимают кормилиц, которые баюкают его по вечерам и делают ему из своего молока творог, а одна из них каждое утро цедит молоко на щетку, которой он потом чистит зубы. После любовных дел он никогда не поднимается на ноги прежде, чем выкурит трубку. Наложниц своих в походы он не берет, но всегда одна из них ждет его где-нибудь на берегу Дуная. Сейчас Харлампий Опуич, тот человек, которого мы преследуем, лежит, окруженный тьмой, в башне, что виднеется напротив нашего бивака, и, подперев голову рукой, думает. От его мыслей там вдали, во мраке ночи, у кого-то кровь стынет в жилах и во сне замирает сердце. Но только не у меня. Я страха не знаю. Я вижу даже, как на лету седеет ворона.

Но и капитан Опуич тоже кремень. От Рейна и до Невы, от Ваграма до Дуная он досыта насмотрелся на птичьи гнезда из женского волоса и навоевался сначала в австрийской, а потом во французской армии.

Что же касается его смертей, я видел их и на театральных сценах, и в балаганах на ярмарках и знаю о них всё. К капитану Опуичу трудно подобраться. Он, например, пьет ракию, настоянную на двадцати четырех травах, но никогда не бывает пьян. Если алкоголь и одурманит его, он берет в кулак головку лука, сжимает так, чтобы потек сок, и нюхает. Это сразу снимает похмелье и проясняет мысли. Он знает, что между народами любви нет, но есть ненависть. Он любит говорить, что у победы много отцов, а поражение всегда сирота. Но кроме того, он думает, хотя никогда не произносит этого вслух, что и у победы и у поражения одна мать. Знает он, так же как и все мы, что больше всего люди ненавидят именно то, благодаря чему живут. Но кроме всего прочего, ему сопутствует исключительное военное счастье. До сих пор в боях под ним пало девять лошадей. А выстрелом из ружья он может убить карпа, когда тот, играя, выскакивает над поверхностью воды. Его боятся и свои и чужие. Я слышал, что однажды какой-то французский майор то ли что-то с ним не поделил, то ли над ним подшутил. Опуич смолчал, проглотил обиду, больше того, даже проводил этого майора вечером до дома, который тот занял в городе Ульме, на Дунае. Француз спокойно улегся спать, но наутро оказалось, что на этом месте нет ни дома, ни двора. Ночью люди Опуича украли дом, в котором спал майор. И кирпичика не оставили. Посреди пустыря стояла кровать майора под балдахином, в кровати лежала старуха, а под кроватью груда карт. А сам майор пропал без следа.

Еще рассказывают, что у капитана Опуича слабеет слух. Причем как-то очень странно. Говорят, что чем лучше слышит все происходящее под землей его сын Софроний Опуич, тем хуже становится способность его отца слышать звуки нашего земного мира. Что же касается сына, то известно, что он растет и слышит все лучше и лучше. Поэтому у капитана Опуича есть присказка: «Хочешь быть услышанным – повтори два раза».

Вот что за господин лежит в башне напротив нас и сквозь мрак и звезды целится в меня так же, как я в него.

Пятый ключ Жрец

* * *

Капитан Тенецкий и Растина лежали в башне, находившейся неподалеку от позиций, одни. Тенецкий на войне всегда был один. На стене комнаты висела картина, изображавшая корабль в бурю, и Растина, прежде чем заснуть, смотрела на море, освещенное лунным светом, и боялась, как в детстве, описаться от этой нарисованной воды. На другой стене была картина, где кентавр с закинутой назад головой нес на спине женщину и на ходу сосал ее грудь. Подпись под картиной сообщала, что это элевсинский иерофант, а женщина у него на спине символизирует весь мир. Этот кентавр-жрец из одной груди женщины сосал милосердие, а из другой – жестокость, из одной – закон, а из другой – свободу соблюдать или не соблюдать его. Растине казалось, что этот мастер сакральных мистерий войны, этот император, превращающийся в жреца, этот кентавр стоит во мраке за стеной башни и выжидает момент, чтобы показать Тенецкому свой священный огненный предмет, а из нее, Растины, высосать молоко.

Как бы то ни было, два непревзойденных стрелка наконец встретились. Оба заняли позиции в двух башнях, удаленных друг от друга на расстояние одной восьмой выстрела. Оба считали, что начинается изнурительная дуэль, которая может тянуться несколько недель, однако дело не продлилось и дня.

Начинало смеркаться, Тенецкий расположился на чердаке, глядя в крышу над собой, походившую на внутренности корабельного трюма. Одновременно, вдыхая запахи, которые становились все более и более резкими, он контролировал находившуюся под ним башню. Потом он спустился вниз. Он чувствовал Растину и ее пальцы и губы на своем теле. И думал о том, что эти прикосновения, неисчерпаемые в своем разнообразии, продолжаются уже бесконечно, как будто целую вечность. А потом вдруг перестал чувствовать касания и начал их слушать. Впервые он слышал Растинины губы и пальцы изнутри, сквозь самого себя. И тут он наконец понял. Во время всех боев, во время падения Венеции, во время переезда с одного поля сражения на другое и обратно Растина не на кларнете, а на нем, капитане австрийской армии Пахомии Тенецком, исполняла Франца Йозефа Гайдна. В настоящий момент она играла «Allegro con spirito» из дивертисмента Гайдна «Хорал святого Антония» для флейты, гобоя, кларнета, фагота и валторны, причем эта композиция была в совершенстве известна ее губам и пальцам. Пахомий Тенецкий понял, что Растина обладает такой виртуозной техникой игры на кларнете, по сравнению с которой исполнение самого Тенецкого вместе с его Паизиелло было просто детской забавой. Он в изумлении посмотрел на девушку над собой и кончил как раз в тот момент, когда она перешла к «Minuetto». Но тут снова вмешалась маленькая грязная война. Тенецкий почувствовал запах дыма, выругался и подумал: «Никогда не остается времени на вечность!» – и с этой мыслью подбежал к окну. В ночной темноте было ясно видно, что из стоявшей напротив башни, в которой скрывался капитан Опуич, валит дым. Тенецкий не верил своим глазам. Башня Опуича горела. Времени на раздумья не оставалось. Ведь если в башне действительно пожар, тот, другой, мог или сгореть вместе с ней, или выскочить через единственную дверь прямо на мушку Тенецкому.

Огонь вскоре появился и на втором этаже башни. Это было просто невероятно. Тенецкий схватил подзорную трубу и начал внимательно рассматривать выход из башни, немного при этом высунувшись за окно. И тут капитан Опуич одним выстрелом выбил стекло из подзорной трубы и глаз из головы Тенецкого, а спустя мгновение выскочил из пламени пожара, который он сам же и устроил.

Вскоре после этого в башню, где с простреленной головой лежал Тенецкий, вошел человек такого мощного сложения, что, казалось, мог бы унести и церковный колокол. Он был одет в роскошный мундир офицера французской кавалерии, а в руках у него было ружье. Подбежав к распростертому на полу Тенецкому, он отшвырнул ногой его оружие и почувствовал непреодолимое желание помочиться на поверженного врага. Однако, увидев в углу башни скорчившуюся и перепуганную девушку, сдержался, подошел к ней, обнял и стал тихим голосом утешать. Он шептал, как будто молился:

– Что же это такое, Господи? Разве огонь ракией заливают, Господи Боже мой? Как же Ты допустил, Господи, что мы Тебя не перед собой ставим, а за спину прячем? А этот-то обманул меня, да не перехитрил. И что ж мы живем, будто соль в море бросаем, только тратим ее да воду портим. Боже ты мой! Куда нас это заведет?

Потом он обратился к Растине, продолжая гладить ее по голове:

– Пойдем, детка, не бойся, там внизу ждут тебя твой брат и жених, оба поседели, пока тебя искали.

Когда они вышли из башни, внизу в темноте их действительно поджидали два человека – брат Растины и ее жених, Еремия Калоперович. У брата в руках было ружье, а Еремия держал под мышкой черную шкатулку, украшенную слоновой костью, в которой находился кларнет Растины. Она, однако, даже не посмотрела на них. Не говоря ни слова, взяла у своего жениха черную шкатулку и направилась в ночной мрак вслед за капитаном Опуичем. Тот, удивленный, оглянулся и сказал:

– Куда ты, детка? У меня и усы старше тебя будут. Одумайся.

– Я хочу иметь от тебя ребенка. Жизнь за жизнь. – И отказалась покинуть его.

На первом ночлеге, сидя за ужином в корчме «Пуп земли», капитан постился, ел только чечевицу и пил ракию. И не мог расслабиться. В корчму вошла нищенка с мужской шляпой в руках и закричала:

– Пусть одарят эту шляпу те женщины, которые никогда в жизни не обманули своего мужа! Только они! Другие пусть не лезут…

Растина на это оторвала от своей рубашки серебряную пуговицу и бросила ее в шляпу. Капитан улыбнулся и повел ее с собой спать. По дороге он бормотал:

– Знаешь, Тенецкий неправильно рассчитал. Он думал и даже верил, что чем больше людей перебьет, тем дольше жить будет. Воистину глупость. Суть же в другом: никогда не известно, кто кого на самом деле убил – победитель побежденного или побежденный победителя. Тенецкий сейчас лежит там, в этой башне, птицы уже садятся на него, как на ветку, и он не знает, что, может быть, я более убит, чем он…

Видя, что капитан взволнован не меньше, чем его кобыла-двухлетка, Растина осыпала его поцелуями и хотела что-то шепнуть ему на ухо, но он ладонью закрыл ей рот:

– Не волнуйся, душа моя, я знаю, у тебя их было много. Но это не имеет значения. Потому что именно я сделаю тебя женщиной.

И он надавил своим мужским жезлом на ее клитор так, что губы у нее сами раскрылись. Она заплакала и шепнула ему на ухо:

– Придется повторить.

Когда капитан Опуич лег на Растину второй раз, он с изумлением понял, что она была девственницей.

Шестой ключ Влюбленные

* * *

Когда Растина Брансуик в 1797 году вернулась с полей сражений в Сремские Карловцы, потому что капитан Опуич не мог возить ее за собой из боя в бой, она первым делом разыскала Еремию Калоперовича, бывшего своего жениха. На руке у него был виден шрам от пули покойного Пахомия Тенецкого, а в бороде – звездочки седины.

– Если тебе нужна жена, которая три раза теряла невинность, которая тебя презирает и которая тебе родит чужого ребенка, женись на мне, – сказала она киру Еремии. Он подумал: «Боль – это эхо чужой боли» – и взял ее в жены.

Итак, Растина Брансуик в Карловцах вышла замуж и поселилась в просторном доме Калоперовича на Шекер-сокак. Сначала у нее родился сын Арсений, потом дочь Дуня.

Муж Растины никогда не показывал никаких признаков нетерпимости, и единственная его странность состояла в том, что иногда в его речи слова удивительным образом перескакивали с места на место, потому что он всегда хотел сказать сразу две вещи. Он рассказывал детям, что в морях есть такие рыбы, которые могут выдержать только строго определенное количество соли. И если вода окажется более соленой, чем они переносят, у них начинается помутнение разума. Так же обстоит дело и с нами. Потому что человеческое счастье как соль. Когда его слишком много, теряешь рассудок.

Господин Калоперович купил Растине и Дуне по шляпе из рыбьей кожи и подписал их на «Сербскую газету императорского города Вены». Дуня выросла в худенькую, прожорливую девочку. Она запихивала в себя, во все отверстия своего тела все, что попадалось ей под руки: пуговицы, кузнечиков, поющие юлы, живую рыбу, шпильки для волос, зерна фасоли, улиток, мячи, морковь, яйца, стручки гороха, пузырьки с одеколоном, огурцы, стеклянные шарики, венецианские альманахи, карандаши, дверные ручки, часы с музыкой, а однажды даже рыбий пузырь, который у нее внутри лопнул…

Мальчика господин Калоперович отдал учиться: «Пусть будет как Цицерон».

И юный Арсений Калоперович отправился в карловацкую сербско-латинскую школу, откуда в первый же день привел домой удивительного ребенка, ласкового, как котенок, но уже напичканного латинскими цитатами и при этом хорошенького, как куколка. Эту куколку, а точнее говоря, кукленка звали Авксентий Папила, и он был соседом Арсения по парте и дальним родственником одного отставного генерала. Сирота, не имеющий никаких средств, Папила в обносках своих соучеников выглядел гораздо наряднее, чем они в новой, дорогой одежде. От рождения у него был маленький шрам на виске, и это придавало ему загадочный вид. «Тот самый, с пробитой головой», – в шутку говорили о нем товарищи, но при этом любили его. Его обожали все кошки, все попадьи и все школьники Карловцев. Из-за этого, а может и из-за чего-то другого, повсюду, где бы Папила ни появился, о нем рассказывали невероятные, а зачастую даже просто страшные истории. Самым замечательным было то, что он сам этих историй никогда не слышал и бывал изумлен, случайно узнав про себя что-нибудь из того, что говорили. Иногда он чувствовал, что жизненный путь перед ним извивается, как червяк.

Мальчики уже перешли в класс риторики, и Папила все время проводил теперь в большом доме Калоперовича, почти не бывая в своем бедном жилище. Как-то вечером он начал переписывать для себя и Арсения рукописный учебник, взятый на несколько дней у одного из учеников. Он писал своим прекрасным почерком, макая перо то в чернильницу, то в свой рот и громко произнося переписываемые фразы: «Praecepta artis oratoriae in tres partes digesta et Juventuti Illyrico-Rasciane tradita ac explicata in Collegio Slavono-Latino Carloviciensi, Anno Domini…»

Тут вдруг у себя под носом он обнаружил зеркальце. Рядом с ним смеялась госпожа Растина, указывая на его лицо, перепачканное чернилами. Она обтерла ему губы своим надушенным рукавом.

– А ты не мог бы научить нас с Дуней латыни? А то нам так скучно.

– Можно, – сказал Папила, – но только если вы меня свозите в театр в Тимишоару и если господин Еремия согласится купить мне одну книгу.

– А какую бы ты хотел?

– Про Элладия, того, который продал душу дьяволу. Написал Викентий Ракич, и еще одну, немецкую, о докторе Фаусте. Обе напечатаны в тысяча восемьсот восьмом году.

С этого дня в доме господина Калоперовича, который был хорошо виден с кораблей, плывущих по Дунаю, начались уроки латыни. Сначала Авксентий Папила на веранде занимался с Дуней, а потом шел в гостиную вместе с Арсением, которому мать время от времени, послюнявив пальцы, приглаживала красивые волосы. Тут начинался урок латыни для госпожи Растины. На стол подавали вареники с улитками и пироги с пахучими травами. Вареники лежали в фарфоровой миске, по дну которой проходил желобок, переходивший в углубление в форме сердца. В этом углублении собиралось масло, чтобы вареники не плавали в нем. К пирогам подавали чай из крапивы с медом, любимый напиток молодого господинчика Папилы, который, после того как с угощением было покончено, обучал госпожу Растину приемам риторики или читал ей отрывки из «Илиады» голосом, похожим на мурлыканье кота:

– Есть за морями, возле Трои, горький источник, и воду его пить нельзя. Сюда на водопой собираются разные звери, но они не пьют, пока не появится единорог. Рог у него волшебный, и когда, опустив голову к источнику, он касается им воды, она становится вкусной. Тогда вместе с ним начинают пить и другие звери. А когда он, утолив жажду, поднимает рог из воды, она делается такой же горькой, какой и была. Но если единорог мутит рогом воду, от его взгляда она делается прозрачной, и в ее глубине, как на ладони, видно все будущее мира…

Однажды вечером, когда Арсения не было в гостиной, а Папила только начал объяснять новую главу из «De tropis dictionis» своей ученице и благодетельнице госпоже Растине, она вдруг его перебила:

– Хочу рассказать тебе кое-что, мой милый. Госпожа Авакумович доверила мне тайну, которая стоит внимания. Так что слушай. Лет шестнадцать назад случилось так, что в одной достойной семье мать поняла, что у нее будет ребенок. Она мечтала иметь сына, отец мечтал иметь дочь, однако никто из них не мечтал о том, что ребенок будет от другого отца. Таким образом, этот еще только зачатый ребенок сразу стал нежеланным. Мать должна была устранить его еще до того, как муж что-то заподозрит. Знахарка, которую она пригласила, сказала, что легче всего это сделать, переместив зародыш в утробу какого-нибудь другого лица или даже предмета. Как они это осуществили, никто не знает, но только зародыш действительно оказался внутри мягкого, обитого бархатом кресла. Там он продолжал расти, и как-то раз, когда муж уселся в кресло, он услышал, как в нем что-то постукивает…

Тут молодой Папила вдруг прервал рассказ госпожи Растины, он был явно смущен, даже принялся было продолжать урок, как будто она ничего и не говорила:

– К тропам относятся: метафора, синекдоха, метонимия, антономазия, ономатопея, катахреза и металогия. Allegoria nihili alius est quam continua Metaphora…

Однако на этом месте госпожа Растина приложила к губам Папилы свой веер, обласкала его серебристым взглядом и спокойно продолжила:

– Метафорически или аллегорически, не важно, но женщина, о которой я рассказываю, однажды, исполненная ужаса, позвала своего мужа прислушаться к креслу – в спинке его совершенно отчетливо билось чье-то сердце…

– Dic quibus interris et eris mihi magnus Apollo…

– Через месяц-другой под обивкой кресла были уже хорошо видны очертания скорчившегося тельца, а если кто-нибудь в него садился и откидывался на спинку, ребенок прижимался к спине сидевшего в поисках тепла и биения чужого сердца. Вскоре под бархатом можно было даже разобрать, что это мальчик…

– Crudelis Mater magis, an puer imquebus ille Improbus ille puer, crudelis tu quaque Mater…

Этими словами обезумевший Авксентий, в душе которого воцарился ужас, намеревался продолжить свои безуспешные попытки все-таки провести урок, но госпожа Растина решительно, одной фразой закончила рассказ:

– Наконец обивку кресла распороли и в спинке нашли тебя, Авксентий Папила!

При этих словах Авксентий затрепетал, вскрикнул и бросился в раскрытые объятия госпожи Растины, которая, чтобы успокоить его и защитить от страшных мыслей, прижала к своей груди и перенесла из описанного в рассказе кресла прямо в свою постель.

В те дни 1813 года в Карловцах лунный свет был подбит зеленым, дул ветер, уносивший вместо шляп имена, и лились жирные, обильные дожди.

– Вы только посмотрите на них, – ворковала госпожа Растина, показывая из окна своей комнаты, которое напоминало парящий над улицей паланкин со стеклянными стенками, на прохожих, идущих по продуваемой ветром улице. – Посмотрите, каждая спрятала свое имя между грудями. Первый же, кто запустит туда руку, может его унести. Больше всего остерегайтесь красивых, – говорила своему сыну и своему любовнику госпожа Калоперович, переполненная счастьем оттого, что к ней неожиданно вернулась молодость, – остерегайтесь тех, у кого верхняя губа накрашена зеленой, а нижняя – фиолетовой помадой. Тех, на чьи серьги садятся птицы. Такие с руки будут поить вас водой, в которой переночевал цветок шалфея, водой, попив которую забудешь свою мать.

Она говорила, а ее сын Арсений смотрел на нее и не узнавал, она же смотрела на Папилу так, как будто перед ней был ангел.

Госпожа Растина теперь по-новому воспринимала вкус сока из грибов, который она очень любила, а запах корицы перестала отличать от запаха кофе. Госпожа Калоперович, которая уже слышала деревянный стук копыт коня с берега своей ночи и видела, как опускается мрак на берегу ее имени, совершенно преобразилась.

«Не можешь ли ты как-нибудь прийти ко мне, когда я сплю? – говорила она своему любовнику. – Мне никак не удается насладиться тобой и во сне. А мой сын Арсений мне больше не снится».

Как-то утром она сказала Папиле:

– Прошлой ночью во сне ты страшно напугал меня. Ты подкрался ко мне с фонарем. Я звала тебя в свои сны, чтобы ты меня ласкал, а ты хотел меня убить. Гусарской саблей.

Чтобы ее успокоить, молодой Папила подарил ей ту самую свою улыбку, о которой женщины в Карловцах говорили, что она «дороже верхового коня стоит», и подушку голубого цвета с четырьмя бубенчиками по углам, чтобы она вспоминала о нем и тогда, когда спит. На подушке было вышито золотыми нитками по-латыни:

Когда госпожа Растина ложится, бубенчики звенят, и из них сыплются сны. Когда госпожа Растина встает, сны возвращаются назад в бубенчики, а в кровать забирается кошка госпожи Растины. Кошка мурлычет и бьет лапой по бубенцам, и, стоит одному из снов госпожи Растины выпасть из бубенца, кошка хватает его в пасть и глотает. Но это слишком грубая пища, и кошке она вредна, поэтому, испугавшись того, что проглотила, она несколько дней не мурлычет и ищет траву иссоп, которой лечатся от укуса змеи. С помощью этой травы она излечивается и от снов госпожи Растины.

На другой стороне подушки было написано:

Кошку зовут Авксентий Папила

Госпожа Растина с гордостью отнесла подушку на свое любимое окно, она не сводила влюбленного взгляда своих серебристых глаз с Папилы, ради него каждый день по целому часу ходила, поставив на темя подсвечник с горящей свечой, и после многолетнего перерыва снова достала из черной шкатулки, обитой бархатом и украшенной слоновой костью, свой кларнет. Немного краснея, она играла однажды после полудня своему сыну и своему любовнику дивертисмент «Хорал святого Антония» для флейты, гобоя, кларнета, фагота и валторны, и как раз в тот момент, когда она добралась до «Minuetto», в комнату вошла ее дочь Дуня, с верхней губой, накрашенной зеленой, а нижней – фиолетовой помадой.

Госпожа Растина поперхнулась, отложила флейту и в тот же вечер тайком застелила постель дочери тонким покрывалом из козьей шерсти. Взглянув на следующий день на спину своего любовника, она заметила, что вся кожа Авксентия в красных царапинах от жесткой козьей шерсти. Сходя с ума от ужаса, она вечером тайком подсмотрела, как моется ее дочь. Разглядывая ее через полупрозрачную занавеску, госпожа Растина вдруг подумала, что мужчине никогда не понять, что чувствует моющаяся женщина, так же как и женщина не может представить себе ощущения мужчины, отряхивающегося после того, как помочился… Тут она увидела, что Дунины колени покраснели от козьей шерсти. Так она узнала больше, чем хотела узнать.

В бессильной ярости она не спала всю ночь и прошла по своей комнате столько, сколько потребовалось бы ей идти пешком до соседнего города Сланкамена. Утром позвала к себе сына, обняла его и все ему рассказала. Они поплакали, прижавшись друг к другу, а потом он встал, вошел в комнату, где Папила давал урок латыни его сестре, и, угрожая двумя пистолетами со взведенным курком, обоих выгнал из дома.

Седьмой ключ Колесница

* * *

Одно время о Дуне и Папиле ничего не было слышно за исключением того, что старший Калоперович тайком от жены посылал им деньги на пропитание. Но скоро до госпожи Растины дошла одна из страшных историй, связанных с Авксентием Папилой.

После того как любовники были изгнаны из дома Калоперовича, Папила еще некоторое время продолжал помогать в одной из карловацких церквей Верхнего города в Карловцах вести записи в книге рождений и смертей. Однако как-то раз его застали за тем, что он против имен только что появившихся на свет детей записывал не только данные об их рождении, но и число, месяц и год будущей смерти. Несмотря на то что записи эти были стерты сразу после того, как стало известно об этих бесчинствах Папилы, повергнутые в ужас родители не могли забыть даты, внесенные рукой Авксентия, где были обозначены годы очень далекие от тысяча восьмисотого.

Но этим дело не кончилось. После того как один ребенок умер от оспы и дату его смерти сравнили с недавно стертой, но теперь восстановленной записью Папилы в одной из церковных книг, оказалось, что совпало все: день, месяц, год. Некоторые родители пытались даже силой заставить показать им эти полустертые записи, чтобы узнать наперед судьбу своих детей. Наконец была проведена экспертиза на месте. Судебный исполнитель доставил Папилу, которого к этому времени уже перестали пускать в школу, для того, чтобы тот показал, что он делал с записями в книге регистрации рождений и смертей. Когда разложенные перед ним книги открыли, Папила в мгновение ока отыскал запись о собственном рождении, вырвал перо из рук сидевшего рядом дьякона, смочил его собственной слюной и вписал в книгу дату своей смерти.

Вынужденные покинуть Карловцы, Дуня и Папила отправились по свету в поисках счастья. Папила завербовался в австрийскую армию, и Дуня проводила его на войну с французами. При этом она с ужасом думала о том дне, который Папила записал напротив своего имени в церковной книге, о том дне, который тут же был стерт и который Папила никому не хотел открывать. Когда она спросила его про этот день, он ответил:

– Убьешь рыбу камнем, как птицу на лету снежком или комком земли, сваришь суп и на дне найдешь рыбье имя. Это имя ни есть нельзя, ни рассказывать о нем.

Но сам-то он, конечно, знал этот день. Дата смерти Папилы относилась ко второй половине столетия и обещала ему долгую жизнь.

Удивительные истории сопровождали Авксентия Папилу и на войне. В одной из них говорилось о том, как Авксентий вместе с офицером, под началом которого служил, Паной Тенецким, сыном прославившегося Пахомия Тенецкого, ходил смотреть представление одного бродячего театра. Оно называлось «Три смерти капитана Опуича». Когда спектакль кончился, Авксентий подумал: «Так ведь этот капитан Опуич тот самый, которого мы сейчас вместе с его частью преследуем. Тот самый, который у моего капитана Паны Тенецкого на прошлой войне убил отца. А капитан Пана молчит, будто воды в рот набрал. Может, он меня таким образом испытывает?» И тут же сделал вывод – третьей и последней смерти капитана Опуича еще не было! А это означало, что капитана можно убить. У него было всего три жизни, и если отнять его третью жизнь, такую же важную, как девятая жизнь у кошки, придет конец его власти на поле боя. Авксентий раздобыл фонарь и твердо решил в первом же бою разыскать капитана Опуича.

– Я добуду его шпоры! – сказал Папила, который уже успел показать, на что способен и на войне. Он взял на себя роль «зайца» – первым стремительно шел в атаку и таким образом увлекал за собой остальных, после чего уходил в задние ряды и ждал нового случая. Сейчас он тоже ждал подходящего момента. И он вскоре представился. Отряд австрийской армии под командованием подпоручика Папилы остановился в одном городе на маленькой каменной площади, тихой, как комната в доме. В центре стояло здание университета. С изумлением Папила заметил, что его стены до высоты в половину человеческого роста были обильно залиты человеческой мочой. Следы свидетельствовали о том, что в этом деле участвовало много людей. Было очевидно, что так с университетом обошлись студенты. На одной стене крупными буквами было написано углем:

ICH НАТТЕ SCHLECHTE LEHRER,

DAS WAR EINE GUTE SCHULE[2]

За стеной с этой надписью, в здании университета, находился тот самый отряд французов, который они преследовали.

Капитан Опуич, делавший обход постов, и подпоручик Папила, который с безумным бесстрашием искал встречи с ним, встретились в одной из боковых улиц, отходивших от площади, той же ночью. Настал момент, когда они столкнулись на ничейной земле, оба с фонарем и саблей в руках. Папила не делал никаких тактических расчетов. Он решил просто руководствоваться тем представлением, которое видел недавно в театре и в котором именно так начинались события, ведущие к третьей смерти Опуича. Папила воткнул саблю в землю, повесил на нее фонарь и со штыком в руке отступил в темноту. Капитан, как предполагал Папила, на своем конце улицы сделал то же самое, то есть воткнул саблю в землю и повесил на нее фонарь. Юноша рассчитывал на то, что после этого Опуич в темноте двинется к нему и напорется на штык, который он сжимал в полной готовности. Был даже такой миг, когда Папила молниеносно обернулся, заслышав какой-то шорох у себя за спиной, и взмахнул штыком, однако рядом никого не было. Только ночная бабочка, похожая на два ключа, подвешенных к кольцу, коснулась на лету его щеки. Короче говоря, Папила никого в темноте не нашел. Он все искал капитана Опуича, но того нигде не было. Подпоручик уже решил, что над ним просто издеваются. После напрасных поисков по грязи и во мраке, злой и промокший, он направился прямо к сабле и фонарю своего врага, чтобы унести хотя бы трофеи. И когда до этих трофеев было уже рукой подать, капитан, который вообще ни на шаг не отходил от сабли с фонарем, резко задул огонь и в темноте так полоснул Папилу саблей, что язык у него свесился за ухо. Опуич продолжил обход постов, а Авксентий Папила остался лежать на грязной земле. Молодым он уже не был, потому что мертвые молодыми не бывают.

* * *

Известие о смерти Авксентия пришло в Сремские Карловцы по воде. Первым его услышал господин Еремия Калоперович. В его лавку вошел один из известных карловацких шутников, из тех, что под себя могут только свою тень подостлать и тенью же укрыться, и рассказал следующее:

– Сегодня слыхал я на пристани забавную историю. Два крестьянина продали волов, получили немало денег и возвращались домой. Французы в это время отступали через Пруссию. С ними вместе и те сербы, которые служат Бонапарту. От нечего делать один из этих крестьян поспорил, что за деньги съест лягушку. Это наши сербы, которые служат в австрийской армии и бьют французов по всей германской земле, и с ними наш Папила, Авксентий Папила, из церкви в Верхнем городе. Тот, что спорил, съел лягушку и деньги положил в карман. Так вот, Папила вызвал на дуэль какого-то французского капитана Опуича, из тех Опуичей, что в Триесте. А тот, который проиграл спор из-за лягушки, подумал: «Меня все село на смех поднимет, если узнают, за что я деньги отдал». А ваша Дуня, она больше уже не с нашими, австрийцами. Капитан Опуич послал ее лечить своего раненого сына, поручика французской армии Софрония. Поэтому и второй тоже поспорил, что съест лягушку, потому что уж очень ему хотелось вернуть назад свои деньги. И съел. Тогда капитан Опуич убил саблей Папилу, даже не узнав его имени, а того, что вторую лягушку съел, первый и спрашивает после того, как вернул ему его же деньги: – Слушай, ради чего же мы, сербы, лягушек этих глотали?

Господин Калоперович выставил болтуна из лавки и целый день боялся с этой страшной новостью показаться на глаза жене. Он еле сдерживал слезы, но весть распространилась очень быстро, и госпожа Растина, которая не выпускала из рук промокшую от слез подушку с бубенцами, услышала о гибели Папилы сразу же после мужа, но раньше мужа она узнала еще одну страшную историю из тех, что продолжали роиться вокруг Папилы даже тогда, когда он был уже мертв.

В тот полдень на веранде, выходящей прямо на Дунай, сидели госпожа Растина и ее подруга, госпожа Авакумович, которая пришла именно затем, чтобы как можно скорее рассказать то, что она случайно узнала.

Когда Авксентия Папилу убили, рассказывала госпожа Авакумович, ваша Дуня взяла нож, похожий по форме на рыбу, и пошла куда глаза глядят, чтобы отомстить за смерть своего возлюбленного. Она искала того, кто его убил. А кто его убил, было известно – Опуич-старший, капитан. Нашла она его на одном биваке у французов, солдаты привели ее к нему.

– Я давно тебя ищу, мне нужна твоя рука. Я слышала, она у тебя легкая и быстрая, когда держит саблю. Поэтому я тебя и искала. У меня к тебе просьба.

– Что за просьба? – спросил капитан Опуич.

– Кое-кого нужно отправить на тот свет.

– Это денег стоит.

– Разумеется, стоит, – сказала Дуня и показала ему мешочек с золотом.

– Хорошо, – ответил он. – Кого нужно убрать?

– Меня.

– Тебя? Ты сама платишь за то, чтобы тебя убили?

– Верно. И у меня нет времени на разговоры. Я спешу. Но у меня есть одно-единственное условие. Видишь мои волосы, немного поседевшие? Они должны остаться точно такими же и после того, как ты сделаешь свое дело. Ты не должен повредить ни одну звездочку, ни один отблеск седины.

В ответ на это он неожиданно накинул на нее уздечку и сунул в зубы удила. Солдаты остолбенели от изумления, но уздечка так ловко села на ее голову, словно была сшита по мерке, и удила тоже сразу встали на место, найдя углубления между зубами, будто для Дуни и были сделаны.

– Теперь мне ясно, в чем дело. На жирную кошку блоха не пойдет, – заметил капитан, перевернул ножны, и сабля выскользнула из них. Протянул ножны Дуне, и она наполнила их золотыми монетами. После этого он разнуздал ее и приказал поставить на стол лепешки, которые пекутся целый день, потому что каждую из них снимают с огня сразу, как только раскатана и смазана маслом следующая, а потом снова ставят на огонь вместе с другими. После ужина он повел Дуню к своей постели со словами:

– Уж верно, ты не боишься лечь с человеком, от которого потребовала такой услуги, как от меня?

– Я больше ничего не боюсь, – ответила Дуня, – но скажи, что ты собираешься со мной делать? Говорят, от тебя можно ожидать самых странных поступков… – и посмотрела на небо, будто хотела узнать, сколько прошло времени.

– Твоя смерть будет такой, лучше которой для женщины и не придумаешь. Во мне перемешано семя смерти и семя жизни. Ты зачнешь от меня и родишь того, кого хочешь. Я оплодотворю тебя смешанным семенем, и ты сама выберешь то, какое захочешь… Семя жизни или семя смерти.

– Слишком долго ждать. А я бы хотела сразу.

– Не долго. Все случится сегодня же ночью.

Тогда Дуня обняла своего палача и почувствовала, как ночь раздваивается в ней и оставляет место какому-то сладкому свету. А потом все затихло. И она не воспользовалась своим спрятанным ножом. Ножом в форме рыбы.

– Теперь ты можешь остаться со мной, – сказал он ей утром, целуя ее в перстень.

Дуня поняла, что будет жить, и, кажется, обрадовалась.

– Твое семя меня не убило, – сказала она ему.

– Не убило, но оно тебя и не оплодотворило. Ты бесплодна. – И оба улыбнулись…

Такую ужасную историю услышала госпожа Растина от своей подруги. В тот вечер она опять разгневанно ходила взад-вперед по своей комнате и повторяла как в бреду: «Она просто не женщина! Она не женщина! Потерять Папилу! Такого человека! И не воспользоваться ножом!»

За ужином муж сказал ей, что их сын Арсений записался на военную службу, чтобы отомстить за своего друга Папилу, убить Опуича и вернуть домой сестру. Тут госпожа Растина от ужаса совсем потеряла голову, позвала к себе сына и сказала ему вся в слезах:

– Сейчас и у тебя и у меня по камню на шее. Но петля еще не затянута, и при желании ее можно сбросить и сделать вид, что ничего не было. Ты согласишься на это?

– Конечно нет, – ответил молодой Калоперович, уже одетый в гусарский мундир.

– Тогда поклянись мне, что переспишь с каждой из тех, кто был любовницей Папилы.

При этих словах глаза ее сына странно сверкнули, и госпожа Растина, казалось, обрадовалась. Она действительно добилась от сына клятвы лечь с каждой женщиной, с которой был близок его покойный друг Авксентий Папила. Ей казалось, что таким способом, через женщин, любивших его, она сможет сохранить его в воспоминаниях, а значит, в каком-то смысле и в этой жизни. А сама дала себе слово отнять у своей дочери и соперницы и сделать своими всех, с кем та была или хотела быть близка, за то, что она разлучила ее с Авксентием.

– И еще одно, – прошептала она сыну на ухо, провожая его в поход на французов, когда он, уже сидя в седле, нагнулся, чтобы поцеловать ее. – Знаешь, я не решалась тебе сказать. Но сейчас придется. Капитан Опуич твой отец.

Услышав это, молодой Арсений Калоперович вздрогнул и почувствовал, как у него из языка прорастает трава. И вместо картины мести перед глазами у него в один миг промелькнула вереница быстрых и коротких романов друга, которые теперь должен будет повторить он сам.

В тот момент, когда он решился смешать свое семя с семенем мертвого Папилы, Арсений еще не мог до конца осознать, что это значит. Единственным, что тут же сверкнуло перед ним в этом новом свете, было то, что Дуня ему сестра лишь отчасти, по матери.

И он радостно пришпорил коня.

Семь вторых ключей

Восьмой ключ Сила

* * *

Ерисена Тенецкая не могла помнить своего отца, который в 1797 году погиб в какой-то башне на берегу Дуная, но, думая о нем, она научилась летать. Сначала летала во сне. Потом стала понемногу летать и по своей комнате в Земуне. Ерисена Тенецкая смотрела из своего окна на воду Дуная, по ночам она чувствовала, как изменяется запах этой воды, а днем видела, как волны отбрасывают тени на берег. Где-то в этой воде был похоронен ее отец, и она, особенно сильно любившая отца за то, что он на войне терпел поражения, иногда шептала реке: «Черт, черт, поиграй да отдай».

Но отец не возвращался. В то утро она выбежала из своей комнаты, где из шкафов несло холодом и где ей снились дождливые сны. Собственные груди казались ей чужими; сбегая по ступеням к реке, она дивилась им и прислушивалась к своему новому и непривычному телу, которое она должна была носить как сосуд с переливающимися разноцветными жидкостями. И еще она чувствовала, что обязана это тело заселить. Что оно пусто. Что эта пустота причиняет боль. Что молодость – это грех и наказание. Здесь, на этой лестнице, она возненавидела своего красивого, с похожими на львиную гриву неукротимыми волосами старшего брата, капитана австрийской армии Пану Тенецкого, который только что вернулся из Триеста. Она ненавидела его столь же сильно, сколь сильно боялись его все окружающие, а спустившись вниз, к пристани, она возненавидела и младшего брата, Макария Тенецкого, который до женитьбы вел дела семейной мастерской по отливке колоколов, где изготовляли замки и засовы, точные, словно часы, а женившись, начал в той же мастерской делать столь же совершенные и точные мушки и спусковые крючки для пистолетов и ружей по заказам австрийской армии. Перед церковью Святого Николая она ощутила ненависть к своим узким и длинным ступням, которые казались ей некрасивыми, а в конце пути, возле фонтана, возненавидела жену Макария, которая о ней, Ерисене Тенецкой, сказала как-то: «ни Богу свечка, ни черту кочерга». Некоторое время ненависть боролась в ней с противоположными чувствами, а потом она заплакала, и это помогло ей решиться.

«Я знаю, чтó можно противопоставить ненависти, которая беснуется во мне», – подумала она, выходя на набережную, подметенную и чистую, как комната, вошла в лавку и выбрала несколько вещей:

– Дайте мне вон тот платок, одну трубку, вот этот стул, пару перчаток и перстень.

– Так покупки не делают, барышня Тенецкая, – решил посоветовать ей продавец. – Вы должны сказать мне, какую именно трубку. Трубки бывают мужские и женские. Бывают пенковые и бывают такие, что не гаснут. Иногда трубки делают по руке, которая их будет держать, в таких случаях заранее снимают мерку.

– Я еще не сняла мерку, – ответила Ерисена и решила, что слезы выдали ее. Ей казалось, что по ее лицу можно прочитать все мысли, а по слезам не только мысли, но и сны.

«Слезы предают даже после того, как высохнут, – подумала Ерисена, – когда они уже не отличаются от вчерашнего пота и лежат на щеках как рыбья чешуя».

Все же она выбрала крепкую трубку из сливового дерева с мундштуком из рога, как будто ей нужна была не трубка, а свирель.

– А что касается перчаток, дайте мне мужские. Такие, поверх которых можно носить перстень. И перстень такой, чтобы к ним подошел.

Продавец проворчал, что лучше было бы перчатки заказать по руке того, кто будет их носить, да и размер перстня надо бы знать точно, но Ерисена ответила, что она и так знает размеры того, для кого делает покупки. На самом деле это было не так. Тот, кому все это предназначалось, был ей незнаком. Она не знала, как он выглядит, как его зовут. Она никогда его не видела. Ерисена Тенецкая подбирала вещи для еще неизвестного ей суженого, для будущего мужа, который рано или поздно должен вынырнуть из открытого моря будущего. Из моря будущего, к которому Дунай, лежащий у ее ног и у ног всего города, постоянно и неизменно катит свои волны. Она купила все это разом, как покупают все необходимое для венчания. И в тот момент, когда она расплачивалась за перстень, ее тело вдруг запахло персиками.

Затем у одного из уличных торговцев, сидевших на ступенях, она сняла с крючка пару крошечных шитых серебром и шелком туфелек, туфельки были связаны шнурком из крученой золотой нити.

– Не продашь ли одну из этих туфелек? – спросила она продавца.

– Одну? – удивился торговец и почувствовал, что его борода начала расти быстро, как у мертвого. – Кто же, барышня, покупает туфли по одной?

Ерисена Тенецкая махнула рукой, заплатила за пару и тут же бросила одну туфельку в канаву, а вторую повесила на шею как медальон. Так, с туфелькой, которая сверкала у нее на груди, как драгоценность, вернулась она домой. Вечером, когда ей принесли из лавки купленные сегодня вещи, она разложила их по комнате и каждой дала имя. Перстень она назвала Борзой и только тут заметила надпись на нем:

Помни обо мне! Перстень – это невинность, которая восстанавливается. Потеряв меня, теряешь нечто большее. Я жду твоего пальца, как жениха!

Она положила его в свою третью туфельку и задремала. Когда на церкви Святого Николая, стоявшей неподалеку от ее дома, начало бить двенадцать часов, она во сне почувствовала, что ее тело снова запахло персиками. И испугалась этого запаха.

Ерисена Тенецкая не любила спать. Она боялась провалиться в сон.

Девятый ключ Отшельник

* * *

Поручик французской армии Софроний Опуич скакал верхом разувшись, как человек, который сунул золотую монету в кусок хлеба и пустил его вниз по течению реки. Неподалеку от холма он разрешил своим солдатам сделать привал, а сам отправился на вершину, где находился скит, рядом с которым его обитатель неумело колол дрова. Опуич приказал солдатам помочь отшельнику. Позже, ночью, когда они возвращались с боевого задания, сгустился такой мрак, что им пришлось остановиться. И тут на вершине холма загорелся светильник. Отшельник указывал им дорогу, светом благодарил за огонь. Поручик скомандовал двигаться, но едва он произнес эти слова, как светильник погас. Стоило ему замолчать, и свет появился снова. Поручик приказал всем хранить молчание, но в этот момент заржал конь, и свет снова исчез в тумане и мраке.

«Кто нам даст благодетеля, благодеяния которого не умирают вместе с ним, ведь даже звезды падают с сияющих высот, как листья с деревьев?» – подумал Софроний и приказал завязать лошадям морды. Так они добрались до холма.

Опуич велел остановиться на ночлег, а сам постучал в двери скита. Отшельник впустил его и предложил лечь в углу. Они лежали в полной темноте, и Софроний молчал как воды в рот набрал. Отшельник был из тех, кто по прыжку дикой козы определяет, какой сегодня день, а по звуку воды – какой будет завтра погода.

Поручик чувствовал, как в нем пробуждается голод, тот самый маленький голод под сердцем, и сквозь голод и боль слушал, как глубоко под землей ревут подземные реки, как они поворачивают, как срываются в бездны или разливаются по металлической гальке и серебряному песку. Он слышал, как эти реки несут на север подземную рыбу и как его желание на дне души откликается на эти движения и звуки, на эту музыку, на ее трепет, и знал, что все происходящее в земной утробе – это лишь отблеск мерцания звезд, лишь разговор подземного золота с золотом во Вселенной и с животными, растениями и предками в человеке. Он страстно желал, чтобы все, что связано с ним, как можно больше изменилось. У него не было никаких причин любить свое прошлое, но он надеялся на будущее и любил его, хотя понимал, что оно ведет его в смерть. Впереди было все, позади – ничего. Его подстегивала и несла вперед жажда и надежда, что, может быть, случится чудо и изменится расположение планет над его головой, что время, которое, подобно второму сердцу, бьется в его кармане, перестанет отмерять часы ему в ущерб, что Водолей и Скорпион займутся другим делом и тогда отшельник по прыжку дикой козы не сможет определить, который час показывают часы поручика Софрония Опуича. Благодаря этому бестелесному желанию в нем сиял какой-то свет, но не обычный, а удивительный, такой, что его можно было, как воду, набрать в рот. Это был свет не от мира сего, он мог бы озарить подземелье, но не мог рассеять ночной мрак. А ему нужно было и немного света из этого мира.

– Знаю, почему ты не спишь, – заговорил вдруг отшельник. – Скоро вы пойдете в бой. И ты пришел узнать у меня, что случится во время этого боя…

Поручик Опуич молчал и слушал, потому что он уже знал, что свет будет дарован ему только в молчании.

– Вот как, сын мой, обстоит с тобой дело. Представь себе два числа – одно мужское, второе женское. А еще лучше, чтобы тебе было легче, представь себе две армии, воюющие друг против друга. Одна побеждает, как это было с французской армией, в которой служил твой отец, в прошлой войне. Вторая проигрывает. Так же, как тогда проиграла австрийская. Но смотри, у победы детей нет, у нее есть лишь отец. А у поражения сотня детей. Подумай теперь, кто из них сильнее? И что после победы происходит с победителями? Страшный, бородатый, незнакомый тебе человек, вооруженный до зубов, заросший грязью, неожиданно врывается в дом, до смерти пугает тебя своим чужим запахом и валит на спину твою мать еще до того, как ты успеваешь выскочить из комнаты и понять, что это твой отец. И точно то же происходит в домах всех победителей. Они тогда крепко схватили и до сих пор не выпускают из рук своих жен, своих коней, свою силу. А своих детей, тебя и твое поколение, они будут держать в тени и на привязи до тех пор, пока вы не начнете считать седые волосы на голове.

А теперь посмотри на другую сторону, на вражеские мундиры, на соседнее государство, которое потерпело поражение от твоего отца и французов. Там отцы вернулись домой как побитые псы – начисто разгромленные. Армия побежденных отцов захлестнула бедностью всю страну. Всю Австрию и Пруссию. И что произошло дальше? На их сыновей, твоих сверстников, которые тогда еще не носили оружия, не легла тяжесть вины за проигранную войну. У них на душе не было никаких грехов, перед ними не было никаких преград, и на их шее не было отцов, которые бы их понукали. Зато сегодня им дозволено все, что вам никогда не дозволялось. Им можно все, что было можно вашим отцам. Тебе нужны доказательства? Одно доказательство у тебя на плечах. В прошлую войну твой отец Харлампий Опуич убил знаменитого австрийского снайпера Пахомия Тенецкого. И теперь, столько лет спустя, ты, сын своего отца-победителя, и сын потерпевшего поражение Пахомия Тенецкого тоже служите в армии. Но смотри, у тебя в наполеоновской и у него в австрийской разные чины. Ты поручик, а он уже капитан, хотя вы сверстники. Это значит, что поколение сильных в армии соседней страны, проигравшей прошлую войну вашим отцам, на одно поколение младше поколения сильных в вашей армии, где до сих пор все держат в своих руках ваши отцы. Однако сейчас с теми, кто силен по другую сторону от прицела, столкнулись вы, слабые, до сих пор лишенные всех прав, хотя именно вам придется теперь нести всю ответственность и рисковать при этом новом противостоянии. В этой войне слабое поколение сыновей былых победителей воюет с мощным поколением сыновей тех, кто потерпел поражение. Поэтому берегись и помни, что для тебя настает час тяжелых испытаний…

Но кое-что хотел бы спросить и я о том, чего не понимаю, когда речь заходит о тебе и твоем отце. И не только о вас, но и о вашем враге, капитане Тенецком. Почему вы воюете в чужих армиях, а не в своей? Воюете и гибнете, и те и другие, за две чужие империи, за Францию и Австрию, в то время как ваши соплеменники в Сербии и Белграде борются против турок за свою землю?

Пока отшельник говорил, офицер, находившийся рядом с ним во мраке, слушал, как под скитом, на огромной, головокружительной глубине, парят во мраке разноцветные туманы, красные, желтые, зеленые и голубые, такие же, как ветры, дующие над их головами. Он больше не думал о предстоящем бое. Был тот самый час ночи, когда усы растут гораздо быстрее обычного, и он чувствовал, как что-то похожее на паутину налипает на его губы.

– Какая дорога правильная, отче? – спросил он наконец. – Как распознать ее среди других дорог?

– Если движешься в том направлении, в котором твой страх растет, ты на правильном пути. И помогай тебе Бог.

Десятый ключ Колесо фортуны

* * *

Однажды вечером в дом, где поручик Опуич остановился на постой, привели женщину. Ее волосы цвета воронова крыла были осыпаны сединой в виде звездочек и полумесяцев, похожих на мелкие белые цветы.

«Может, это серебряная пудра?» – подумал молодой Опуич, а девушка сказала:

– Меня прислал твой отец, капитан Опуич, передать тебе привет и перстень.

– Какой перстень? – спросил молодой Опуич.

Девушка молчала.

– Ты что, ночь во рту прячешь? – спросил он, а она проговорила стыдливо:

– Твой отец слышал, что ты ранен в плечо.

– А при чем здесь ты?

– Я знахарка. Твой отец прислал меня зализывать твою рану, сказал, что это лучше, чем если б собака лизала. А перстень он прислал для того, чтобы ты наградил меня за труд. – И она протянула ему перстень с печаткой, на которой поручик узнал инициалы своего отца.

– Как твое имя? – спросил он.

– Я Дуня Калоперович, из Карловцев, с Дуная, – ответила девушка.

Офицер лег, а Дуня отпила глоток ракии и перекрестила его рану. Но прежде чем взяться за дело, предупредила его:

– Посмотри на мои волосы. Когда рана заживет после моего лечения, то, наверное, не останется даже шрама, но зато вырастет клок волос черного цвета, таких же, как мои. Ты сможешь эти волосы подстригать, как усы или бороду, но учти, они будут постоянно расти. Понял?

Молодой Опуич только махнул рукой. Пока она зализывала его рану, он спокойно лежал навзничь и сквозь стеклянный вечер вслушивался, как под землей ревет вода, как там, в самой глубине мира, бушуют бури. Потому что с тех пор как его охватила та самая неясная ему самому страсть, у поручика Опуича открылся слух к тайнам земли, и он слышал, что делается в ее недрах, гораздо лучше, чем другие слышат происходящее на поверхности. Перед его внутренним взором отступал мрак ночи, он слушал плач погребенной воды, шипение озер, которые глубоко внизу гасят непробудившиеся вулканы, заливая бушующий в них огонь. Он слушал, как в земной утробе дыханию луны отвечает дыхание подземных рек, их приливы и отливы. И как на удары подземного пульса отвечают, пульсируя в том же ритме, его рана, его голод и его боль.

Закончив лечение, Дуня перекрестилась и сказала, глядя как бы неохотно на его одиннадцатый палец:

– Придется тебе какое-то время мочиться сидя…

И рассмеялась в свой рукав, наполненный лунным светом. Опуич-младший тогда спросил об отце, и она ответила, что у капитана все хорошо. И опять засмеялась в рукав.

– Что ты смеешься? – спросил поручик, и Дуня рассказала, что видела в поле неподалеку от города гадалок, ясновидцев и скоморохов. В большом шатре они показывают представления о жизни отца поручика, капитана Харлампия Опуича.

– Точнее, о его любовях. Один такой спектакль, очень грустный, называется «Последняя любовь в Константинополе», – добавила она громким шепотом, – я его еще раньше видела, в Сегедине. И плакала. Твой отец расстается там с жизнью из-за своей последней любви, когда одна женщина в Константинополе полюбила его и захотела иметь от него ребенка…

Дуня ушла в свою комнату, а молодой Опуич отхлебнул вина и, не покидая постели, с удивительной точностью загасил струей изо рта стоявшую на окне свечу.

* * *

Когда рана поручика начала зарастать, он дал Дуне отцовский перстень – это означало, что им пора расстаться. Но она, смеясь в рукав, сказала, что сейчас, после раны, нужно вылечить кое-что другое.

– А что еще ты бы хотела вылечить? – спросил он, ущипнув ее за щеку.

– Нехорошо, что твой мужской знак все время стоит навытяжку. Интересно, сколько ему уже лет? Он у тебя не опадает и после того, как попробует женщину?

– Нет.

– Господин мой, я должна тебе кое в чем признаться. Твой отец послал меня сюда вовсе не для того, чтоб тебя лечить. Он и не знает, что ты ранен. А я не имею никакого представления о знахарстве. И вообще никакая я не знахарка.

– Зачем же он тебя прислал?

– Он сказал, что у меня хорошие груди. Поэтому и прислал. И велел передать, что пришлет тебе еще какую-нибудь девушку, которая ему особенно нравится.

– И ты только теперь мне сказала об этом?

– Ты же лежал раненый.

– А сколько у него еще девушек?

– По нему все девушки с ума сходят.

– И что он с вами делает?

– Он нам как отец родной. С ним ничего не страшно. Кроме того, он все время развлекает и удивляет нас. А меня удивить трудно.

– А как ему удалось тебя удивить?

– Оставь это. Я давно хочу узнать, как меня удивишь ты.

На эти слова поручик улыбнулся и спросил:

– Как зовут ту чужую радость, что у тебя между ног?

– Евдокия.

– Ну так давай угостим Евдокию. Скажи, что хотелось бы Евдокии на ужин?

Дуня прошептала ему что-то на ухо, и Софроний велел приготовить роскошный ужин на три персоны. Он приказал расстелить прямо на кровати льняную дамасскую скатерть, принести столовое серебро, а ужин, состоявший из всевозможных яств и напитков, подать в хрустальной посуде. Они с Дуней растянулись на постели, и он угостил Евдокию сначала ложкой супа из цветной капусты, потом дал ей попробовать немного запеченных в сметане грибов, предложил плов, редиску, куриную ножку, которую она обглодала до кости и они ее выбросили, а под конец на десерт угостил виноградиной. Убедившись, что Евдокия сыта, он обнял Дуню и сказал:

– Давай зальем ужин!

После любви она осталась в постели, а Софроний накинул на плечи шинель, выложил на стол бумаги и письменный прибор и сел писать своим родным:

И напишите мне, как в этом году у вас идут дела – какие виды на сенокос и на пшеницу, будет ли ее довольно, и много ли принесут виноградники и все остальное, что у нас родится. Ничего вы мне не писали, братья мои Марко и Лукиан, ведете ли вы торговлю или нет, и скотина, что у вас была, здорова ли, цела ли… Мы здесь ждем событий всякий час и Бога молим, чтобы сподобил нас Господь Бог увидеться с вами еще на этом свете!

Поклонитесь от меня моим милым и любимым сестрам Йоване и Саре и милым и добрым моим невесткам Марте и Анице, пусть обо мне не беспокоятся, но пусть между ними царит почтение и согласие, и мою мать Параскеву пусть слушаются и почитают, чтобы послал им Господь Бог все блага, которые Он верным слугам своим дарит…

В день святого апостола Еремея, в последний день нашего мая, а в их июне месяце, ваш сын и брат во снах ваших

Софроний

Одиннадцатый ключ Справедливость

* * *

Капитан австрийской армии Пана Тенецкий в компании трех офицеров своей роты вошел в парикмахерскую «Господин» и распорядился постричь его и подать жареных гусят, откормленных сыром. Посреди парикмахерской стояла деревянная человеческая фигура, из которой струйкой вытекала вода. Парикмахеры засуетились вокруг офицеров, одни стригли, другие предлагали ракию и засахаренные цветы – фиалки и розы. Потом тут же, в парикмахерской, был накрыт стол, и офицеры пообедали. К изумлению мастера по парикам, брадобрея и их помощников, капитан Тенецкий после обеда, не вытаскивая из-под подбородка салфетки, снова сел в парикмахерское кресло и потребовал, чтобы и его, и тех, кто был с ним, постригли наголо. И сбрили брови.

– Зачем это вам, господин капитан? – едва осмелился спросить хозяин парикмахерской. – Ведь волосы все равно что одежда.

– Вот именно, – сказал Тенецкий, развалившись в кресле. – Чем ты страшнее, тем лучше воюешь.

Пока его стригли, он приказал своему ординарцу, ждавшему у входа, наточить саблю для левой руки. И ножны от сабли.

– Господин капитан, должно быть, имел в виду, чтобы я наточил саблю, а не ножны?

– Сабля у меня всегда острая, а ты – ноги в руки и исполняй! – рявкнул он, и ординарец помчался точить ножны и саблю для левой руки, что было особенно странно, принимая во внимание, что капитан вовсе не был левшой.

– Готовитесь к новым победам, mein Herr? – спросил парикмахер, второй раз на дню занимаясь головой капитана.

– Не угадал, сокол мой, готовлюсь остаться там же, где я есть.

– Как это понять, mein Herr?

– Ты когда-нибудь видел на фреске причащающего Христа?

– Христа? Видел. Их там двое, один раздает народу хлеб, а другой – вино. Первый всегда смотрит в одну сторону, а второй – в другую.

– Правильно. Вот видишь, как быстро ты понял. Поскольку нельзя раздавать одновременно и хлеб и вино, выходит, что тот Христос, который с хлебом, старше того, который с вином, и наоборот. Другими словами, в один и тот же момент хлеб – это прошлое, а вино – будущее. Так же и со сторонами света. Таким образом, фреска причащения апостолов на самом деле изображает время.

– А где же здесь вы, господин капитан?

– Я всегда посредине. Между двумя Иисусами, между Востоком и Западом, между хлебом и вином или, если хочешь, между прошлым и будущим. Там, где не умел быть мой покойный отец. Он, в сущности, и не был солдатом. Он был музыкантом и думал только во время пауз. И не знал, что жизнь зависит не от друзей, а от врагов.

– Да, правда, вы, сербы, больше думаете о врагах, чем о друзьях. Достойно похвалы, господин капитан. Говорят, на стороне противника, у французов, воюет поручик Софроний Опуич. Один из тех известных, триестских Опуичей. Будьте с ним осторожны. Берегитесь его. Он, как я слышал, пошел в отца. Стремительный, как молния. На всякий случай держите поближе к себе снайпера, который мог бы его убрать.

– Никакой он не известный Опуич. Он все еще писается в тени своего папочки, – вмешался один из офицеров.

– В любом случае это необычный человек. Несколько дней назад он заходил к нам сюда.

– Что ты говоришь! Не может быть! – удивился другой офицер.

– Вот вам крест! Заходил, и по очень странному делу. А вас, господин капитан Тенецкий, он называл в разговоре по имени. Говорил, что его отец был знаком с вашим отцом.

– Ну и компания, – оборвал его капитан Тенецкий. – Отца важно иметь всего раз в жизни. Когда – сами знаете. Потом он больше не нужен. Что же касается поручика Опуича, я хорошо знал его сестру Йовану, но теперь мы с ней больше не знакомы.

– Что поделаешь, mein Herr, никуда не денешься, люди видят дьявола, а дьявол – Бога.

– А что хотел от вас Опуич? – поинтересовался из соседнего кресла третий офицер.

– Он попросил постричь и побрить его после смерти, если, не дай бог, с ним случится самое страшное. Говорят, он перед каждым боем заботится об этом. И платит вперед. Опуичи даже мертвыми хотят оставаться красавцами.

– Так оно и будет, – прервал разговор капитан Тенецкий, сбросил на пол простыню, вышел на улицу, и его обритая голова заблестела на солнце.

– Что все это значит? – спросил один из мальчишек, служивший в парикмахерской, у другого такого же мальчишки на побегушках, когда офицеры вышли.

– А ты не понял? – удивился тот.

– Нет.

– Капитан Пана Тенецкий добивается справедливости. Он хочет сейчас, на войне 1813 года, отомстить поручику Софронию Опуичу, сыну капитана Харлампия Опуича, который во время прошлой войны, в 1797 году, убил его отца, Пахомия Тенецкого.

Три дня спустя Софроний и Пана действительно встретились на поле боя. Пана Тенецкий и его офицеры, обритые наголо и без бровей, походили на призраков. Капитан Тенецкий при этом держал в левой руке саблю, а в правой – ножны. Когда они неслись навстречу друг другу, поручик Софроний Опуич, заметив саблю в левой руке противника, решил, что он левша, и не придал значения его правой руке… Тенецкий проткнул его наточенными ножнами, и молодой Опуич упал как подкошенный. Последнее, что он видел, теряя сознание и пригвожденный к земле, был капитан Пана Тенецкий, который в знак окончания боя и победы вложил свою саблю в ножны, торчавшие из груди Опуича. Сабля легко вошла в ножны и в тело Опуича, не причинив ему никакой боли.

Двенадцатый ключ Повешенный

* * *

Покидая поле победы, капитан Пана Тенецкий приказал подвесить поручика Софрония Опуича за одну ногу к дереву. Так тот и остался висеть, со связанными за спиной руками, головой вниз. Его длинные и красивые волосы свисали почти до земли, и теперь, впервые за многие годы, он не слышал звуков ни под ней, ни на ней.

Между тем в ту же ночь повешенного нашла появившаяся на поле боя девушка с туфелькой на шее. Она внимательно всмотрелась в него, заметила, что его член стоит, и на этом основании решила, что он жив. Девушка тут же приказала своим слугам снять поручика с дерева, развязать и доставить в находившийся поблизости городок. Австрийские солдаты из роты капитана Тенецкого не только не препятствовали ей в этом, но даже, казалось, немного ее боялись.

В доме Софрония раздели догола и положили в чистую постель. При этом девушка обнаружила растущий на его плече клок черных волос с сединой в виде крошечных звездочек и полумесяцев, а на поясе – кисет с золотым браслетом. Как и все молоденькие девушки, она была уверена, что самое важное написано в зеркале, однако ей было любопытно узнать и то, что говорила надпись на браслете. Потом она надела браслет на руку и осталась довольна. Затем девушка промыла поручику рану. Удивительно, но он, так же как и его белые царские борзые, не имел никакого запаха, будто ни они, ни он никогда не становились грязными и их тело само собой сохраняло чистоту. Но в данном случае пользы от этого было мало. Софроний Опуич находился в безнадежном состоянии, и девушка поняла, что действовать ей следует исключительно быстро.

Она храбро взялась за дело. Внимательно вслушиваясь в дыхание раненого, она поймала момент, когда тот только начал выдыхать воздух, и с силой вдохнула в себя его боль, стараясь вобрать всю энергию зла, которую распространяло его тело. Затем, когда Софроний начал вдох, она выдохнула воздух, сообщая больному свою здоровую энергию. Так она дышала вместе с ним, и все вредное, что было в нем и что девушка не боялась вдыхать, развеивалось по ветру. Она быстро устала от такого лечения, устал, как ей показалось, и поручик. Это было похоже на роды, утомительные и для матери и для ребенка. Она сделала перерыв и заметила, что поручик начал прислушиваться к чему-то в глубине себя.

Сначала он услышал, как дребезжат стекла в шкафах просторной комнаты, в которой он лежал. Затем уловил на глубине десяти аршин под землей, под тем местом, где стояла его кровать, стук камня на дне расселины и понял, что у человеческой души есть свой восток, свой запад, юг и север. И ему откуда-то было известно, что сейчас он находится на севере своей души. Было холодно, и он старался поймать южный ветер, а когда тот действительно подул, поручик медленно повернулся и сквозь ночь двинулся на юг. На юг своей души. И пока длилось это путешествие, а длилось оно много дней и недель, перед поручиком открывалась и прояснялась одна удивительная вещь.

Человек – становилось ясно Опуичу, покачивавшемуся в деревянной кровати, напоминавшей лодку с балдахином вместо паруса, – человек многие тысячелетия жил не замечая, что в окружающей его природе есть числа. Миллиарды чисел. Однажды утром случайно, как цветок в траве, нашел он свое первое число. Как первую улыбку. Он открыл это первое число с таким же трудом, с каким открыл свое будущее. Но для того чтобы добраться до следующего числа, ему потребовалось несколько тысячелетий, то есть больше, чем нужно, чтобы открыть послезавтра. В конце концов он начал приручать и укрощать числа вокруг себя, плодить их, и они множились от его прикосновения и взгляда. Но только для него. Больше ни для кого в мире числа не существовали, ни на земле, ни в земле, ни над землей. Ни для животных, ни для растений. Сначала он думал, что мертвые забывают числа, но как-то раз, глядя на отражения звезд в воде, понял, что числа есть и на небе, причем в несметных количествах. И так же, как его предок Адам дал имена животным, человек начал давать имена всем этим бесконечным числам. Однако чисел было так много, что душа Софрония отступила перед ними. В его душе не осталось ни капли сил как раз тогда, когда должно было начаться укрощение небесных чисел.

Он оказался вдруг в северо-западном верхнем углу комнаты и увидел себя нагим, лежащим на постели, с волосами, рассыпанными по изголовью. В этих волосах были седые пряди, которые он не сразу узнал и которые, очевидно, росли медленнее, чем черные, цвета воронова крыла, отчего и были короче. Вокруг его груди была птичья клетка без дна и верха, в которую он был заключен, чтобы оставаться недвижимым. Несмотря на то что из своего угла поручик Опуич все видел, он вовсе не раздвоился – раздвоилась его рубашка, раздвоились его сапоги и его двурогая шляпа. Тут он начал умирать, и первое, утраченное им, был его пол, потом он почувствовал, что собственная рубашка стала ему тесна в боках и на груди, сапоги, наоборот, слишком свободны, а шляпа мала. Из своего угла на северо-западе он увидел, что глаза его порябели, как два змеиных яйца. Умирая, поручик Опуич превращался в собственную мать, госпожу Параскеву.

И тогда госпожа Параскева под тесной ей рубашкой своего сына почувствовала неожиданно для себя как собственную боль тот самый Софрониев голод под сердцем, а затем эту боль под сердцем она ощутила как Софрониев голод. Так Софроний вспомнил свое желание и выздоровел.

«Да, половина жизни себе, а половина – Божьей истине. Так и должно быть», – подумал молодой Опуич, улыбнулся и потрогал свой ус. Он был заплетен, как плетка. Кто-то причесывал его, пока он был болен.

И тогда его перевезли в Земун.

Тринадцатый ключ Смерть

* * *

Преодолев Эльбу, по грязи, под дождем и сильным огнем противника капитан Харлампий Опуич добрался до маленького, покинутого обитателями замка неподалеку от города Торгау и расположился на отдых. Восемь готических окон рассекали своим светом на восемь частей не только овальный зал, служивший библиотекой, но и каждый орудийный выстрел, доносившийся с поля боя. В остальных частях замка было глухо и царила полутьма. Вокруг стен, сплошь заставленных полками с книгами, шла галерея, а в центре зала на каменном полу стояла огромная медная ванна в форме цветка. Капитан Харлампий Опуич лежал развалившись, как медведь, в горячей, хорошо посоленной воде. Он смывал с себя кровь и грязь и мурлыкал, как кошка, попивая маленькими глотками ледяной чай из крапивы с медом. Некоторое время спустя ординарец положил на края ванны доску, а на нее небольшой деревянный молоток. Привычными движениями он заплел бороду капитана в косички, разложил их на доске и как следует отбил молотком, чтобы выцедить воду и придать им красоту. Затем расстелил на той же доске белое покрывало и принес капитану легкий ужин – немного сыра, сделанного из женского и козьего молока и смешанного с растительным маслом, мужскими (продолговатыми) помидорами и луком, сырокопченое мясо и бокал токайского вина из погребов Харлампиева приятеля Витковича. Это вино капитан возил с собой на протяжении всей войны от Егры до России и назад до Эльбы.

Во время ужина капитан Опуич вдруг выпалил как из пушки:

– De figuris sententiarum! Как они там называются?

И начал считать, загибая пальцы левой руки:

– Interogatio, subjectio, anteoccupatio, correctio, dubitatio… Как же дальше?.. Счастье, что на голове у нас все еще растут волосы, а не трава, – обратился капитан к своему ординарцу, – выпей за это, mon cher, бокал токайского и почитай мне «Илиаду».

– Есть, – ответил ординарец и прочел название: – «Илиада».

Есть за морями, возле Трои, горький источник, и воду из него пить нельзя. Сюда на водопой собираются разные звери, но они не пьют, пока не появится единорог. Рог у него волшебный, и когда, опустив голову к источнику, он касается им воды, она становится вкусной. Тогда вместе с ним начинают пить и другие звери. А когда он, утолив жажду, поднимает рог из воды, она делается такой же горькой, как и была. Но если единорог мутит рогом воду, то от его взгляда она делается прозрачной. И в ее глубине как на ладони видно все будущее мира. Много раз приходил к этой воде и ждал единорога вместе со зверями и мой брат Елен Приямужевич…

– А у тебя есть брат? – прервал ординарца сидевший в ванне капитан Опуич.

– Это не у меня брат, mon seigneur. Это брат того, из книги.

– Тогда читай дальше.

– Много раз приходил к этой воде и ждал единорога вместе со зверями и мой брат Елен Приямужевич. Как-то раз, пока все другие пили, он нашел в воде то место, которое стало прозрачным под взглядом единорога. И тогда перед ним, неудачником и трусом, вдруг открылось необозримое и бесчисленное множество бессмыслиц, которые он видел так ясно, что они до краев наполнили его. Он смотрел все дальше и дальше, сквозь дни, которые накатывались подобно волнам, и не умолкая рассказывал нам все, что видел. А видел он свою субботнюю бороду, проросшую раньше времени в воскресенье, так что он не мог ее ухватить и расчесать. Открылась перед ним суша, и будущие растения зашумели у него в ушах, и вкус камня вскипел у него во рту. Пересчитывая солнечные годы, видел он, как переселяется огненное яблоко Евы и Адама в наш город Трою. И видел меня, своего брата Париса Пастиревича Александра, как я, став гораздо старше, чем сейчас, протыкаю пастушьим посохом лежащую на земле шляпу и, переменив носки, иду в Спарту, чтобы пальцем, намоченным в вине, написать любовное признание на столе красивой и чужой женщине по имени Елена. И затем видел, что я краду эту женщину, как овцу, и несу ее в наш город Трою, и после этого Троя принимает огненное яблоко и сгорает до основания…

– С каких это пор тебя зовут Парис Пастиревич? Он был красивым, поэтому Елена и пошла за ним, а ты посмотри на себя: если бы уши не мешали, твой рот расползся бы до затылка.

– Но это не мое имя, mon seigneur. Это имя того, из книги.

– Да ты же только что сказал, что твое. Читай дальше и больше не путай имена!

– Видел еще дальше, еще глубже мой брат Елен Приямужевич сквозь время всякую чушь и чепуху и не мог остановиться, утопая глазами в прозрачной воде и погружаясь во время, когда ни этих глаз, ни этой воды уже не будет. От пальмы он узнал, что стоять больнее всего, однако стоял и стоял у окна своей смерти между своими ушами и видел крестоносцев в Константинополе в 1204 году, видел, как они грузят на венецианские галеры четырех огромных коней, видел перепуганных Палеологов и обутых в грязь славян, которые втыкали копья в главные константинопольские ворота, видел, как рушится империя. Он видел и то, как Рим переселяется в Константинополь, и видел Рим в Москве, и корабль Козьмы Индикоплова, и корабль Колумба у берегов Нового Света, видел турок на подступах к Вене и французов в Венеции, где они снимали с собора Святого Марка четырех константинопольских коней, и снова рушилась империя…

– Врешь! Empire de Napoleon не рушится!

– Но разве наши не сняли оттуда этих коней?

– Читай, посмотрим, что там дальше.

– И видел галлов в Белоруссии, жующих конское мясо, и битву под Лейпцигом, и Наполеона на двух островах…

– Воистину глупость! Что делать нашему императору на островах? И что это за битва под Лейпцигом? Это же здесь, рядом! Доплюнуть можно. Ничего я не понимаю в будущем… В этом я никогда силен не был. Мое дело не будущее. Мое дело смерть. Воистину.

– И видел мой юродивый брат Елен Приямужевич со стен Трои Шлимана и красный снег октября в России, и видел охоту на евреев, и Blitzkrieg, и четверых в Ялте, и Сталина в тысяча девятьсот сорок восьмом году, и, перепуганный, раздирающий мглу своих грехов, видел Иерусалим, видел Стену Плача, и арабов, и нефть, по-прежнему текущую с востока, и англосаксов на Луне, во Вселенной, где советские русские, и сербов лицом к лицу со всем миром, и кто знает, что еще и до каких глубин видел он, пока черпал из колодца своих пророческих глаз…

А мне надоели все эти выдумки и вздор, и я действительно проткнул пастушьим посохом свою лежавшую на земле шляпу, переменил носки и отправился в Спарту, чтобы пальцем, обмакнутым в вино, написать на столе признание в любви той прекрасной женщине, Елене Василевсе. Пусть наконец начнется то, что я видел!

В этот момент капитан почувствовал, что вода остыла.

– Klarinetto! – рыкнул он и встал в ванне, выпрямившись во весь свой огромный рост, так резко, что половина воды выплеснулась на пол. Обнаженное тело он перетянул поясом-коморанцем, сплетенным из красных шерстяных шнуров, и забрался в постель. Тогда ему принесли кларнет и зеленую трубку, уже раскуренную. Сидя в постели с музыкальным инструментом на коленях, он сделал одну-две затяжки. Тут перед ним предстал солдат с точно таким же инструментом в руках.

– Правду ли говорят, – спросил капитан солдата, – что у тебя такие ловкие пальцы, что можешь украсть у бегущего человека туфлю?

– Врут. На что мне одна туфля? Но вас, господин капитан, я могу научить и тому и другому. И играть и красть. Что вам больше нравится.

На это капитан Опуич разразился смехом, от которого из трубки полетел пепел и она погасла, взял кларнет, и на двух инструментах вместе с солдатом они исполнили одну из вещей Паизиелло.

Капитан французской кавалерии Харлампий Опуич во время военного похода учился играть на кларнете. И изучал латинскую риторику. Ему, в отличие от французской армии, сопутствовал успех. Может быть, именно поэтому никто не удивился такому преображению капитана Опуича. Слишком много смертей было на Эльбе, чтобы это могло привлечь чье-то внимание.

Четырнадцатый ключ Умеренность

* * *

Поручик Опуич выздоровел ближе к весне. Он все еще не всегда мог отличить явь ото сна, но уже знал, как его зовут. Мысли свои он ловил, как мух, почти всегда безуспешно. Чаще они ускользали от него. А если и удавалось какую-то поймать, она мертвой оставалась на ладони или, изуродованная, пыталась улететь. Он заметил, что на груди, в том месте, куда он был ранен, шрама не было, а вырос небольшой, похожий на хвостик, пучок рыжих волос.

Возле себя он обнаружил слугу, которого прислал сюда его отец, и старый кисет, почему-то пустой. Из него исчезла единственная драгоценность, которую носил с собой Софроний. Браслет, данный ему матерью «для будущей суженой». Слуга ни о чем таком не слышал, правда, он поминал какую-то девушку, которая ухаживала за поручиком во время болезни.

– Должно быть, и она была из тех, кого присылает ваш отец лечить вам раны, зализывать их, как будто они суки, простите за выражение.

Опуич спросил, куда делась та девушка, однако слуга ответил, что ему это неизвестно, потому что она не появлялась с того дня, как сюда прибыл он. Поручик махнул рукой и вышел из дома, осведомившись предварительно у слуги, как называется город, в котором они находятся.

– Земун, – ответил тот удивленно.

На улице Опуич впервые за последние полгода натянул свои перчатки и нащупал в них что-то твердое. Это был перстень, которого он никогда не видел. Мужской перстень с печаткой – заключил молодой Опуич. Он надел его на палец поверх перчатки и пролетел взглядом по улице, ища рыжеволосую женскую голову. В тот день ему не повезло, но уже на следующее утро он заметил недалеко от дома девушку, чья рыжая коса так блестела на солнце, будто была сплетена из медной проволоки. На пальцах у нее вместо украшений были золотые и серебряные, очень дорогие наперстки. А на шее вместо ожерелья висела крошечная, вышитая серебром туфелька.

«Быть не может!» – воскликнул Софроний про себя и пошел за ней следом.

Она подошла к Дунаю, разула одну ногу и, пробуя, холодная ли вода, в один момент оказалась стоящей и на суше и в реке, затем повернула назад, взбежала по ступенькам и исчезла за дверью, украшенной четырьмя подковами. Он запомнил, что подковы были расположены так, будто это следы, оставленные передними ногами двух коней, стоявших мордами друг к другу. На следующий день он снова увидел девушку. Она сидела на балконе здания прямо напротив дома, в котором он жил, и, повернувшись спиной к нему и к прохожим, заплетала, расплетала и снова заплетала свою рыжую косу. Поручик изумился, узнав на ее руке свой браслет. Только тут он внимательнее всмотрелся в девушку. Ему понравились ее ступни, узкие, с длинными пальцами, и он подумал: «У этой… должна быть твердой…» И прошелся под балконом, но тут же вернулся домой, продолжая думать о девушке. Она все еще оставалась на прежнем месте и теперь, скучая, переливала вино из золотой чаши в серебряную и обратно. Устремив взгляд на одну чашу и не замечая второй, она задумчиво сидела, просунув ступню сквозь решетку балкона.

«По ее рукам видно, что у нее будет двое детей, – подумал Опуич. – По манере носить платье ясно, что она разведется, а по тому, как она причесана, можно догадаться, что умрет она в сорок восемь лет. Так же как музыканты думают ушами, эта думает своими грудями», – заключил молодой Опуич и обратился к девушке:

– Ты украла мой браслет, вон он у тебя на руке!

Она перевела взгляд на него, и он ощутил, как все ее тело запахло персиками. А ее коса под действием этого взгляда начала, словно змея, приподниматься вверх.

– Такое каждый может сказать. Докажи.

– Я знаю, что написано на браслете. Там выгравировано: Я талисман. Если исчерпаешь мою силу, я не смогу тебе больше служить. Если сумеешь меня снова наполнить, стану опять полезен. Но имей в виду, если талисман не помогает тебе, это не значит, что он не помогает другим… Вот что написано на моем браслете. Теперь я тебе не позавидую! Придется вернуть его, но этот браслет откусывает руку, на которую надет! Если ты его снимешь, останешься без руки.

Девушка на балконе в ответ расхохоталась:

– Тогда я его не сниму. Мы с тобой просто поменяемся.

– Чем?

– Ты утверждаешь, что я украла твой браслет, но я могу сказать, что ты украл мой перстень. Вон он у тебя на пальце. Перстень с печаткой, которым набивают трубку. И на нем тоже кое-что написано внутри, по кругу.

Поручик посмотрел на перстень и про себя прочитал надпись: Помни обо мне! Перстень – это невинность, которая восстанавливается. Потеряв меня… – и тут услышал, как девушка на балконе громко сказала:

– Помни обо мне! Перстень – это невинность, которая восстанавливается. Потеряв меня, теряешь нечто большее. Я жду твоего пальца, как жениха.

Тут он вздрогнул, почувствовав под сердцем маленький голод, который плакал, как маленькая боль, и мертвых в глубине земли, под булыжником мостовой, которые щипали корни проросшей сквозь нее травы. Волосы встали у него дыбом, и он спросил:

– Кто ты такая?

– Я третья туфля, – сказала девушка и исчезла в доме с входной дверью, украшенной четырьмя подковами.

Два вечера мучился молодой Опуич из-за перстня, а на третий пошел к двери с четырьмя подковами и мелом нарисовал на ней мужской крест. Наутро девушка прислала слугу узнать, что означает этот крест.

– Это что – угроза?

– Нет, не угроза, напротив, это значит, что жизни мне нет по эту сторону двери.

На следующее утро девушка взяла мел и на внутренней стороне двери нарисовала женский крест, а ближе к вечеру приоткрыла дверь так, чтобы Софроний смог увидеть этот знак, и он увидел его. Он услышал доносившийся из глубины дома, тихо, как сквозь лунный свет, голос девушки, которая пела «Воспоминанья – это пот души». И вошел. Она предложила ему засахаренные цветы – розы и фиалки.

– Кто ты такая? – снова спросил он.

– Кто я такая? Меня зовут Ерисена Тенецкая. Но мне все непонятнее, кто я такая, я все больше удивляюсь и себе, и тому, что делаю и во что превращаюсь. Я все меньше и меньше понимаю себя, а должно было бы быть наоборот. Я становлюсь чужестранкой в собственной жизни. И радуюсь этому… А ты кто такой?

– На реке с наступлением сумерек бывает, что на одну и ту же мушку бросаются и рыба и птица. Я – такая мушка, и в моей жизни сейчас как раз такой момент, как в сумерки над рекой. Но не думай, что мне безразлично, кто меня проглотит, ты или кто-то другой.

Сказав это, Софроний ощутил запах персиков от ее тела и поцеловал ее.

– Что у тебя под языком? – спросила она. – Камень?

– Да, здесь я храню тайну.

– Дай, дай мне свою тайну! – проговорила она, и в следующем поцелуе камень поменял место, оказавшись под языком у нее. С камнем во рту Ерисена сказала: – Каждый вечер ангел вытаскивает мою душу из моей жизни и моего тела, как огромную сеть, полную добычи. Вчера вечером в эту сеть попалось что-то новое. Моей душой он уловил твою душу.

Потом он узнал, что она одной помадой мажет и губы, и соски на груди, и когда часы на башне начали отбивать полночь, он испустил в нее свое семя двенадцать раз, одновременно с каждым ударом.

* * *

Это было началом великой любви. А от великой любви быстро стареют. От великой любви стареют быстрее, чем от долгой, несчастливой и тяжелой жизни. Ерисена скакала на своем всаднике далеко-далеко по незнакомым ей просторам и возвращалась из долгого путешествия усталая, счастливая и запыхавшаяся. А ее лоно с тех пор отзывалось эхом на все удары башенных часов. Любовь не оставляла ей времени на то, чтобы поесть. Иногда она ставила вечерний завтрак на грудь своего возлюбленного, ела и угощала его любовью и вареными овощами одновременно. Они были счастливы среди общего несчастья, им сопутствовал успех среди общего поражения, и это им не прошло даром.

Семь третьих ключей

Пятнадцатый ключ Дьявол

* * *

Нежить родился на мосту через реку Караш, в Банате, когда его властелин со скуки перекрестил собственную тень. Ему давали бесчисленное множество имен, таких как «Не к ночи будь помянут», «Тот самый», «Камень ему в зубы», «Брат Божий», «Нечестивый». Он и сам считал себя именно тем, кем его называли, и боялся, как бы кто не бросил в огонь бумажку, на которой написано его имя. Он любил мочиться хвостом, никогда не знал того, что сеял, а все вокруг плевали на него через плечо.

Он вырос у Букумирского озера, в Черногории, среди камней. Умел писать, но не умел читать, потому что если бы он прочел свое имя, то тут же бы умер. От него осталась бы только обглоданная кость. Он не любил роз и не любил показывать свои черные зубы, поэтому никогда не смеялся. Носил чудные сапоги с каблуком впереди и носком сзади, и о нем говорили, что он ни на кого не похож и что, несмотря на хромоту, везде поспевает быстрее ангела. Его не раз видели играющим на пыльной дороге с детьми – он катил хвостом обруч. Когда он был маленьким, то боялся грома и в грозу часто залезал от страха мужчинам в штанины, а женщинам под юбки, потому что верил, что гром ищет именно его. Он любил рассматривать свое отражение на поверхности топора, поэтому, когда наверху начинало греметь, топоры выносили из дома, чтобы в него не ударил гром.

Говорят, особой его обязанностью было заботиться о том, кому придет черед в третий раз стать вампиром. Такого в третий раз народившегося вампира он водил за собой по снам разных людей, обучая их заиканию. Он любил скакать верхом на взрослых, доить чужих коров, переодеваться в женское платье, подпоясываться хвостом и выдавать себя за невесту какого-нибудь парня из города. У него был свой цирюльник и много братьев по всему свету. Каждый из них говорил на своем языке.

А он сажал терновник, глотал любую насмешку, всюду совал свой нос и всегда ходил самой короткой дорогой. Ребенок, увидевший его во сне, мочился в постель. Он знал языки животных, любил музыку, женщины его ненавидели и загоняли в бутылки, потому что считали, что у него женское тело и мужская голова, но они же продавали ему свою душу, потому что он знал, что Ева была изгнана из рая гораздо позже Адама, а кроме того, он умел хорошо хлестнуть хвостом или чем другим, что доставал из своих широких штанов. Он был хорошим пахарем, мог вспахать даже речное дно. Боялся черных собак, пения петуха и любил сидеть на весах в водяной мельнице. Он никогда не искал компании, компания всегда сама находила его, хотя его же при этом и боялась. Про него говорили: «Если он за полу схватит, отрежь полу!»

А он боялся ножа в черных ножнах и осинового кола. Отбрасывал тень с очертаниями коня, везде чувствовал себя как дома, но дети издевались над ним, крича ему вслед: «Брысь, брысь! Иди пасти белых кобылиц!»

Однажды в молодости он сделал из палки и овечьей шкуры волка, но тот никак не мог научиться ходить. Тогда он во сне помолился Богу, в которого верил, только когда спал. И Бог ему сказал: Скажи своему волку: прыгни на отца! Тут он и оживет.

Так он и сделал, и волк только чудом не растерзал его.

Рыбаки причащали его так: взяв в рот причастие, не глотали, а выплевывали в реку со словами: «Я тебе причастие, а ты мне рыбу!»

Люди говорили, что он клеветник, а он боялся кукиша, пестрых щенков и черного пояса. Если ему давали пощечину, он тут же подставлял вторую щеку, чтобы получить и по ней, но мужчины знали, что этого делать не следует, потому что тут же народятся двое таких же, как он. Это предоставлялось женщинам, и те колотили его так, что хвост у него лишь чудом держался на месте, а как-то раз все-таки отвалился, и он создал из хвоста красавицу, которой по красоте не было равных. Ее звали Петра Алауп, и жила она в Триесте. Он хвастался на всех перекрестках: «Бог сотворил человека по своему образу и подобию, и посмотрите, что за дрянь получилась, а я сестру себе сделал из собственного хвоста, вы только поглядите, какая красавица».

Как-то ночью, во время страшного ненастья, он сделал ее своей женой, и она три месяца держала под мышкой петушиное яйцо и не умывалась. Из этого яйца вылупился ребенок с коровьими ушами, похожий на отца как две капли воды. Кроме этого ребенка, у Нежитя был еще один. Это был отец лжи. Он никогда не делал зла тому, кто его ненавидит, но всегда вредил его родным и близким. Его жизнеописание было составлено в Нише (Павле Софрич. История сербского дьявола // «Голос Нишской епархии»).

Стоял 1813 год, ему наскучило даже кузнечное ремесло, и он спросил свою жену Петру Алауп, что ему делать, а она что-то шепнула ему из губ в губы. Тогда он обул желтые турецкие туфли, вскочил на свою белую кобылу и завербовался в наполеоновскую кавалерию. Его направили в роту капитана Опуича, которая как раз в это время терпела поражение под Лейпцигом.

Шестнадцатый ключ Башня

* * *

Однажды утром комнаты в домах Земуна проснулись светлыми от выпавшего ночью снега, и зеркало на стене белизной и блеском раньше времени разбудило Софрония и Ерисену.

В то снежное утро он спросил ее за завтраком:

– Почему у нас никогда не бывает твой старший брат?

– Потому что он тот самый австрийский офицер, который проткнул тебя ножнами от сабли и повесил на дерево. Он далеко. Гонит французов.

– И ты только сейчас об этом рассказала? А почему ты меня спасла?

Она увидела, что он жует один кусок, как его дед по материнской линии, а второй – как бабка по отцовской, и ответила:

– Есть два типа женщин. И в этом смысле женщины имеют как бы два разных пола, как две туфли на ногах.

Первый тип можно назвать женой победителя. У нее нет отца. Она полностью опирается на мужа и обожает его как обладающего могуществом, как Адама и отца своего потомства и победителя, царящего над миром животных, которым он дал имена, и над природой, которой он сопротивляется. Такая женщина помнит, где пуп земли. Благодаря мужу она имеет силу и деньги. «Дни его длятся дольше, и в жизни его больше ночей, чем у меня», – так думает она о своем мужчине и презирает сыновей, которых считает мягкотелыми и разлученными, как Каин и Авель, одиночками без силы и влияния. «Пусть-ка они вспашут собственную тень и польют ее пóтом, чтобы там что-то проросло», – думает о них она. Такая женщина не выносит и сверстников своих детей, все их поколение, которое бородой затыкает уши. Когда она выбирает, то выбирает не того, кого любит, а того, кого ненавидят или ее отец, или ее сын. Любовь у нее связана с клитором и означает наслаждение, не имеющее отношения к зачатию.

Другой тип – это дочь победителя. Она влюблена в отца, который о себе может сказать: «Мудрость моя раньше меня родилась». В нем она видит творца, победителя, властелина, который вокруг себя и вокруг нее связывает друзей крепкой связью единодушного братства. Своего мужа она презирает. Он может быть прекрасным человеком и мастером своего дела, но она будет говорить о нем: «Все из него веревки вьют, он под чужую дудку пляшет, у него мох на ушах растет!» Она не прощает ему склонности к одиночеству. «Зачем мне нужен человек без силы и без влияния, такой, у которого власти не больше, чем у снежной бабы?» По той же причине она презирает и своих братьев и их сверстников. «Они имели свой шанс – и упустили его», – говорит она. Поэтому она обожает сына и его приятелей, ведь наступает их время, в них она видит новое великое братство, связанное тем же духом, что и братство ее отца, в них она видит будущих победителей. «Они сбросили с себя четыре корки от пота, высохшие на четырех ветрах, и теперь они свободны», – так думает она, потому что получает силу и богатство или через отца, или через сына. Обычно она оказывается в постели одного из приятелей собственного сына. Выбирая, она выбирает не того, кого любит, а того, кого ненавидит ее муж или ее брат… Любовь у нее связана с маткой и, значит, с зачатием, не имеющим отношения к наслаждению.

– А ты, к какому из двух типов относишься ты? Какого ты пола? – спросил он со страхом.

– Никакого. У меня в некотором смысле нет пола. И, по крайней мере пока, я представляю собой исключение. Я третья туфля. Выбирая, я выбираю того, кого больше всех люблю.

– Значит, третья туфля действительно существует!

– Да. Я стараюсь вести себя не так, как другие женщины. Я не повинуюсь законам смены поколений победителей и побежденных, потому что эти нормы поведения свойственны мужчинам. Я знаю, что мужчины реализуют себя через других, а женщины – через самих себя. И когда тени вечерних растений взлетают к небу, я знаю, что я дочь побежденного. И я своего отца обожаю наперекор всем.

– А разве ты не знаешь, что мой отец убил твоего отца еще на прошлой войне, в прошлом веке?

– Это вина не твоя, а скорее моего брата, Паны Тенецкого, капитана австрийской армии, который так же кровожаден, как и твой отец, капитан французской кавалерии Харлампий Опуич. И в таком случае вина может рикошетом отскочить назад, в прошлое. Поэтому я не переношу самодовольную компанию своих братьев и их друзей – победителей и насильников, которые вместе со своими женами отвечают мне тем же. И я с ужасом думаю о своих и об их детях, которым предстоит на себе испытать с их стороны насилие победителей, если они победят в войне, которую сейчас проигрываешь и ты, и все твои. Я бы хотела, если, конечно, доживу до того времени, оказаться в постели кого-нибудь из беспомощных сверстников моего будущего сына, причем больше в роли матери, чем любовницы, так же как получилось и с тобой, ведь я тебя выбрала как слабого сына могучего отца-победителя. Я выбрала тебя потому, что тебя не любили ни мать, ни сестры, ни любовницы, тебя не будет любить и дочь, если она у нас родится. Для меня самым страшным поражением и наказанием была бы необходимость в случае неудачи вернуться в могучую стаю моих братьев-победителей, к которой принадлежат не только все мои сверстники, но и твой отец. Если мне придется сбросить с себя третью туфлю, это будет концом моего пути.

Оставим, однако, меня в покое. Давай посмотрим, что с тобой, то есть с нами. Ты хочешь вернуться в свою часть, которая, продолжая отступать, движется на северо-запад. Все это неминуемо закончится где-нибудь во Франции. Я не знаю, гражданин ли ты французского государства, но знаю, что служишь во французской армии. Также я знаю, что государство – это необходимое зло. Самое большее, чего можно ждать от государства, – это чтобы оно не плевало тебе в тарелку. А войны? Ты говоришь – народ, говоришь, что воюешь ради славы своей нации. Что такое народ? Посмотри на меня. Мне семнадцать лет. Я ровесница человечества, потому что человечеству всегда семнадцать лет. Это значит, что любой народ всегда остается ребенком. Он постоянно растет, и ему постоянно становится тесен его язык, его дух, его память и даже его будущее. И поэтому каждый народ должен время от времени менять костюм, который снова и снова становится ему коротким, сковывает движения и трещит по швам оттого, что сам он растет. Это одновременно и трудно и радостно. Ты говоришь – язык. Во сне мы понимаем все языки. Сон – наша родина времен Вавилонской башни. Во сне мы все говорим одним, единым и великим праязыком, общим для всех нас, живых и мертвых… Зачем тогда войны? Почему нужно двигаться в истории назад? Каждое убийство – это отчасти и самоубийство.

– Если я правильно понял, ты уговариваешь меня отказаться от призвания военного?

– Да. Я хочу, чтобы ты оставил это дело. Для твоего отца это призвание, а для тебя нет. Давай выскочим из башни, объятой пламенем, из поражения, из катастрофы, они не принесут нам ни денег, ни безопасности, как ты надеешься. Давай начнем все сначала.

– Душа моя, я кое-чему научился на войне. Те мои сверстники, с которыми я вместе воевал и которые должны были погибнуть раньше других, были мудрее и знали о мире, окружающем нас, больше, чем все остальные, именно по этому признаку мы узнавали их и предчувствовали их скорую смерть. Они знали, что каждое убийство совершается преднамеренно и намерениям этим бывает даже по тысяче лет… Другие, те, которым суждено умереть позже, были глупее. Но все это никак не было связано с врожденным умом или ограниченностью как тех, так и других. Таким образом, есть две категории. Мы относимся ко второй.

– Как это?

– Мы с тобой счастливые влюбленные. Разве нет? А от счастья глупеешь. Счастье и мудрость вместе не ходят, так же как тело и мысль. Боль – это мысль тела. Поэтому счастливые люди всегда глупы. Только утомившись своим счастьем, влюбленные могут снова стать мудры, если они такими могут быть в принципе. Поэтому давай не будем сейчас принимать решения о том, что я должен отстегнуть свою саблю… Мы всего лишь слуги наших поступков, они – наши хозяева…

Так говорил зимним утром в Земуне молодой и глупый поручик Опуич из Триеста, не замечая того, что уже отстегнул свою саблю.

Семнадцатый ключ Звезда

* * *

Отстегнув саблю и отказавшись от военной карьеры, поручик Софроний Опуич поселился с Ерисеной Тенецкой на небольшом участке земли, и они занялись ее возделыванием. В этот вечер они ели прекрасный молодой и немного резкий на вкус мед со своей пасеки, собранный всего месяц назад, и пирог с дикими каштанами и апельсиновой цедрой. Они лежали в постели и разговаривали в темноте о глупых и мудрых звездах. Окно было открыто, занавеска, надувшись пузырем, проникла глубоко в комнату, она то приподнималась, то опускалась, как живот беременной женщины, в котором лежал неподвижный ветер. Софроний вспоминал, как ребенком дома, в Триесте, катался на огромной створке ворот, вцепившись в их ручку, а потом они, как обычно, погружались в тысячу и одну ночь. Они пытались подсчитать, в какую из ночей Шехерезада зачала свое дитя от Гаруна и какая сказка рассказывалась в ту ночь. Но расчеты путались, потому что им всегда не хватало ночи и всегда не хватало сна. Жили они стремительно: каждый день – все четыре времени года, как говорила Ерисена.

Той ночью у них была еще одна тема для беседы. Капитан Харлампий Опуич в письме сообщал им, что читает Горация, играет на кларнете, и среди тысячи прочих глупостей писал, что хотел бы с ними повидаться, увидеть свою будущую сноху в первый раз, а сына по прошествии многих лет и узнать, как он выглядит, чтобы не ошибиться потом при случайной встрече. Отец возглавлял особый отряд, который сопровождал посланника, направляющегося в Константинополь с дипломатической миссией, и путь их проходил как раз по тем краям, где сейчас жили Ерисена и Софроний… Однако, к большому удивлению Ерисены, Софроний не спешил отвечать на отцовское письмо. Он колебался. Иногда ей даже казалось, что он что-то скрывает от нее.

И он действительно скрывал. Скрывал то же, что скрывал от других людей, что скрывал от всего мира, – свой маленький голод под сердцем, который на дне души превращался в маленькую боль. Иногда он запирался в комнате один, что-то там делал, ждал каких-то писем, время от времени уезжал на день-два. А по ночам прислушивался и слышал музыку магнитных бурь, которые своими ударами и эхом открывали перед ним подземные коридоры, лабиринты, целые города, давно разрушенные и исчезнувшие с лица земли и по улицам которых, заваленным камнями, его вел хохот холодных или жарких запахов подземелья. Или же слышал сквозь камни и песок рокот разных групп металлов, представлявших собой лишь эхо континентов, давно-давно затонувших в Паннонском море, море, которое больше не существует, но которое по-прежнему сохраняет через какие-то пуповины связь с обеими Атлантидами…

Ерисена гляделась в глаза коров и коз, змей и собак и чувствовала в Софронии какое-то беспокойство. В каждой из комнат их дома, где замки и щеколды стреляли, как заряженные холостыми патронами пистолеты, он вел себя и разговаривал по-разному. За каждой дверью он становился другим. В кухне говорил только по-турецки, в гостиной – на языке Ерисениной матери, которому он учился у своей возлюбленной, в библиотеке всегда молчал. Вечером ложился в постель нагим и горячим, как фитиль лампады, а во сне постепенно остывал, как огромная печь, и на заре, когда он что-то бормотал по-гречески, ей приходилось накрывать его, как ребенка.

Как-то днем она поцеловала его, и он вздрогнул от этого поцелуя.

– Что у тебя во рту? – спросил он.

– Камешек с твоей тайной внутри. Ты забыл, что твоя тайна теперь живет у меня? Я хорошо берегла ее все это время. Сейчас открой ее мне. Слишком долго она в тебе томится, как письмо в бутылке. Да и вообще, что ты так о ней заботишься? Любую тайну хранит ее собственная стыдливость. Пусть она сама позаботится о себе.

– Хорошо, – ответил он, – послезавтра, когда ты принесешь на поле мне и батракам свежеиспеченный хлеб, я придумаю, как нам это сделать. Потому что дело это вовсе не такое безобидное…

Так оно и произошло. Он отправился в поле, захватив для батраков ракию, настоянную на семи травах. Утром работники проголодались раньше времени, еще до того, как Ерисена принесла им хлеб. Когда они стали просить Софрония чего-нибудь дать им, чтобы утолить голод, он обрадовался. В это время они сидели под смоковницей, и он сказал:

– Смоковница, дай нам своих плодов, чтобы работники могли поесть!

Это были слова из одной сказки, которую он слышал в детстве.

И смоковница действительно дала им несколько плодов за два месяца до обычного срока. А Ерисена, в повозке с хлебами и другой снедью, появилась только через два месяца после этого утра…

Она несла два взятых из повозки кувшина, ступая одной ногой по воде, а другой по берегу небольшого озера, находившегося рядом с полем. Она не заметила, что прошло столько времени. И была еще красивее, чем всегда.

– Придумал? – спросила она, а про себя подумала: «Сколько горечи в его губах, будто вся душа отразилась!»

– Да, придумал, – ответил он, – и ты услышишь это ртом, а не ушами.

– Как это?

– Так надо. Я расскажу тебе одну песню на своем языке, а ты слушай ее на твоем родном.

– Но это же разные языки, – ответила она.

– В том-то все и дело. Если ты готова слушать, правда откроется тебе в тишине между ними. Потому что между языками пролегают океаны тишины. Я все рассчитал так, что слова, которые ты будешь слышать на моем языке, прозвучат так же, как и на языке твоей матери, однако значить они будут нечто совершенно другое. Они откроют тебе мою тайну. Их смысл на моем языке не имеет никакого значения.

И он начал:

Прошу Тебя, Богородица, Владычица, Не обращай Свой взор на нее, мою любовь. И не услышь ее молитвы И не поминай ее в молитвах Твоих! Незаметно перелети душой Твоей Через все, что она соделает. Ибо то, что соделает моя любовь, Страшно так, что я не смею решиться Подумать и узнать, что же это. А если Ты позаботишься о ней, о моей любви, Узнаешь все о ней, все, что я не решаюсь узнать, Если Ты помолишься за нее и за ее грехи, То смогу знать о них и я, который Тебе молится. Прошу Тебя, Богородица, Владычица, Не обращай Свой взор на нее, мою любовь!

Ерисена слушала его внимательно, и постепенно ее лицо прояснялось, потому что она понимала, что в большом желании, мучившем его, не было женщины, или, точнее говоря, в его желании были все женщины вместе со всем миром и в будущее его влекло что-то другое, что-то поистине волшебное и непреодолимое. Как только они вернулись домой, она вытащила из шкафа желтые кавалерийские сапоги Софрония и сложила дорожные сундуки:

– Поедем с твоим отцом в Константинополь. Прямо к той самой колонне, на которой висит медный щит.

Восемнадцатый ключ Луна

* * *

Было как раз то время года, о котором говорят: «между двумя хлебами», когда Ерисена Тенецкая и ее возлюбленный отправились на восток, в сторону границы, где на одном из постоялых дворов их должен был поджидать Харлампий Опуич вместе с миссией, которую он сопровождал. Ерисена спала в повозке, нагруженной скарбом, а молодой Опуич ехал рядом верхом. Он чувствовал, как под копытами его коня постоянно перекликаются две дороги – верхняя, константинопольская, а под ней, как звонкая тень, стремящаяся на восток, та дорога, по которой прошагали римские легионеры.

Их путь лежал через места, о которых в народе говорят, что зимой здесь пробираешься «между волком и собакой»; вдали, по обе стороны дороги, виднелись две башни. Вдруг они услышали ружейную стрельбу. Опуич пришпорил коня, за поворотом показалась река. От реки пахло икрой, течение несло вниз грецкие орехи, которых в том году уродилось столько, что под их тяжестью ломались ветки и в волны сыпались и листья, и плоды. На берегу реки им предстал огромный полусгнивший постоялый двор, похожий на паука, висящего на струйке дыма из красной печной трубы; собравшиеся перед ним люди палили из ружей по чему-то, что находилось в воде.

– Не давай ему, не давай, не да-давай перебраться! – кричал, заикаясь, один.

– Эх, чтоб ему, вон он, уже пристает! – сокрушался другой, заряжая ружье.

Софроний Опуич решил, что они чем-то забавляются, и вошел в постоялый двор узнать, есть ли свободные комнаты.

– Осталась только одна, – сказала хозяйка и провела Ерисену и Софрония на второй этаж, вокруг которого шел выложенный камнем балкон. Через камни проросла трава, стены когда-то, видно, были выкрашены в зеленый цвет. В комнате была печь, из тех, что топят брикетами навоза с рубленой соломой, на плите грелась вода.

– Лучшая наша комната, – сказал сопровождавший их слуга, почему-то глядя при этом в сторону, будто ему хотелось плюнуть.

– Я вижу, вы здесь упражняетесь в стрельбе, – сказал за ужином Софроний тому человеку, который днем больше всех кричал на берегу реки.

– Ты, господин, ничего не п-п-понимаешь, – пробурчал тот, – завтра, когда немножко разберешься в том, что здесь происходит, сам начнешь стрелять. С-с-скажи-ка, в какой вас комнате п-поселили?

– Случайно не в зеленой? – вступил в разговор другой постоялец. – Если в зеленой, будьте осторожны, когда вам ночью начнет что-то сниться.

– Это почему же, прошу прощения? – ответил Опуич со смехом.

– Все мы, кто ждет здесь разрешения пересечь границу, прошли через эту комнату. И все после первой же ночи требовали, чтобы нас переселили в другую. Всем, кто ночевал в той комнате, снился один и тот же сон.

– Какой, если не секрет? – продолжал веселиться Софроний.

– Что ты за человек такой! – вмешался, не выдержав, третий, сидевший с ними за столом. – Всем нам, брат, снился в точности один и тот же человек, от которого пахло грецкими орехами. У него были длинные волосы, схваченные на затылке пряжкой в виде перламутровой бабочки. Одет он был в мундир и хотел убить каждого, кто в этой комнате видел его во сне. Меня он пытался зарубить саблей, но я вовремя проснулся. Однако это удалось не всем.

– И что с ними теперь?

– Они стали з-з-заикаться, – ответил тот, которого Софроний заметил на берегу. – П-поэтому мы и стреляем.

– А в кого вы стреляете? – спросила Ерисена, тоже посмеиваясь.

– Да в ореховые скорлупки. На них по воде из Турции нечистая сила сюда переправляется. Потому что просто по воде она не может. Вот и ищет скорлупки от орехов, чтобы ими воспользоваться. Вчера один тут спал в зеленой комнате, он тоже видел во сне того, который всем снится. И узнал его. Говорит, что это хозяин колокольной мастерской в Земуне.

– Глупости, в ореховых скорлупках по воде плавают только ведьмы, а вы хотите остановить колдуна. Напрасно стараетесь! Они переправляются через реку в скорлупе от яиц, – насмешливо пояснила всем Ерисена, но наутро и она проснулась бледной.

В ту ночь она с молодым Опуичем рано отправилась спать. Она лежала навзничь в зеленоватом лунном свете и чувствовала, как речные запахи наслаиваются один на другой, более легкие поверх тяжелых: внизу запахи дегтя, воды и ила, над ними запах дыма, и, наконец, на поверхности облаками плавал аромат липы. И у самого лунного света было несколько запахов, и в тот вечер в нем смешивались все фазы луны. Через окна в комнату проникала речная свежесть, и где-то здесь же, на постоялом дворе, кто-то заиграл на кларнете. Играли, очень тихо, их песню «Воспоминанья – это пот души», и Софроний Опуич взял в рот прядь волос Ерисены. Он лежал на животе, дивился звучавшей в таком месте музыке и чувствовал, как стареет и он сам, и постоянно томившее его страшное желание. Ночь всегда возвращала его куда-то в прошлое, а дни тянули в противоположном направлении, и теперь будущее показалось ему мраком, который отступает при каждом шаге. Он волновался за Ерисену без какой бы то ни было видимой причины, ощущал вкус пыли, скопившейся под кроватью, и запах гнили от стен постоялого двора. Он слышал, как в лунном свете раки выползают на берег реки, и его нюх проникал все глубже, натыкаясь под землей на запахи влажного серебра и обожженного камня. Он чувствовал, как подземные газы гонят по расселинам земной утробы реки нефти, как там, в глубине, смешиваются запахи истлевших растений, серы и горячей железистой воды. А на заре его разбудил крик Ерисены, лежавшей рядом.

– Здесь все не слава богу! Мне он тоже приснился, – сказала она.

– А как ты узнала, что это он?

– У него в волосах была та самая перламутровая бабочка… А за поясом заткнута какая-то книга, мне показалось, что стихи…

– А он не напал на тебя?

– Нет. Наоборот, увидев меня, он смертельно испугался.

В этот момент снаружи снова раздался ружейный выстрел. Опуич встал, вышел на балкон и окаменел. Постояльцы, с которыми он вчера ужинал, целились прямо в его отца. Ерисена крикнула:

– Это он! Я его узнала! Вон у него и бабочка перламутровая в волосах!

Софроний прервал ее:

– Замолчи! Это мой отец, а эти болваны хотят его убить.

И схватился за ружье.

Но капитану Харлампию Опуичу помощь была не нужна. Его кавалеристы в мгновение ока разоружили нападавших, влепили затрещину тому заике, который выстрелил в капитана, после чего он перестал заикаться, и к постоялому двору подъехала роскошная коляска французского посланника. Она была покрыта слоем позолоты толщиной в палец и грязью толщиной в два пальца. Когда открыли дверцу коляски и спустили ступеньку, сначала появился фиолетовый сапог, а затем выпрыгнул молодой человек в голубом мундире, перепоясанный шелковым шарфом. О нем шепотом было сообщено, что это посланник его императорского величества Наполеона и что едет он к месту своего назначения, в Константинополь.

Девятнадцатый ключ Солнце

* * *

– Вы красивы и счастливы, и я желаю вам всего, что с вами уже случилось, – сказал капитан Харлампий Опуич, когда сын познакомил его с Ерисеной.

Опуич-старший сидел в корчме постоялого двора с окровавленными шпорами на сапогах, которые в то утро спасли ему жизнь, чуть было не оборванную неожиданным выстрелом, и курил зеленую трубку. Он все еще был крепок, как изразцовая печь, хотя и старел скачками – то десять лет без перемен, а потом вдруг на десять лет за ночь. Он мог бы на плечах осла через реку перенести, как сам о себе говорил в шутку. Постояльцы, ждавшие разрешения перейти границу, со страхом поглядывали на перламутровую бабочку, украшавшую его завязанные хвостом длинные волосы, принюхивались к запаху грецких орехов, который распространялся вокруг него, а Ерисене стало не по себе, когда она заметила сборник стихов Горация, заткнутый у капитана за поясом. Он тем временем весело заказывал ужин для всех, кто находился на постоялом дворе, в том числе и для посланника, который намеревался ужинать у себя в комнате.

Французский посланник включил в свою свиту, сопровождавшую его по дороге в Константинополь, секретаря, а капитан – пятерых кавалеристов в красных сапогах, как будто они ехали на свадьбу, и одного в желтых турецких туфлях. Они могли и догнать кого угодно, и ускакать, и в самом страшном бою выстоять. С капитаном Опуичем ехала также девушка с необычной сединой в волосах цвета воронова крыла, такая грудастая, что могла бы сама себя за грудь укусить. Ее звали Дуня. Увидев Ерисену и молодого Опуича, она посмеялась над третьей туфлей, висевшей на шее у Ерисены, а Софрония спросила, как его рана. Так Ерисена поняла, что девушка из свиты капитана – это одна из тех знахарок, которых отец посылал к сыну через три линии обороны, кроме того, в волосах Дуни она узнала ту прядь, что росла на плече у ее Софрония. Она была усыпана такими же звездочками седины.

– Помнишь, как мы ужинали вместе с Евдокией? – спросила Дуня Софрония и обратила на Ерисену свои золотистые глаза, похожие на половинки сваренного вкрутую яйца.

– Посмотрим, посмотрим, – заранее радовался ужину капитан, потирая руки, тяжелые даже без перстней (перстни он не носил, потому что они мешали ему держать саблю). – Посмотрим… Сначала каждому по порции седой травы с языком в похлебке из мякины… И принеси нам, если есть у тебя, хлебцев, замешенных с глиной. А что касается любви к отечеству, то с этим, дорогой мой, дело обстоит так: все для народа, ничего вместе с народом! А мне, парень, принеси два раза по миске Божьих слез, один взгляд в сухарях, знаешь, тот, что из горьких, из тех, что стареют в одно мгновение, с лимоном. И фасоль, сваренную в савской воде. Нет савской воды? Жалко! Тогда бобов в сухарях… А госпоже Тенецкой тушеные мидии. Моей Дуне – то, что захочет Евдокия. И под конец немного чая из крапивы с медом.

«Неужели это мой отец?» – спрашивал сам себя Софроний и вспоминал детство и отца, который лежал в спальне в их огромном доме в Триесте, во мраке, рядом с женой Параскевой Опуич и, приподняв голову, прислушивался. Сейчас Софроний наконец-то узнал, к чему прислушивался его отец столько лет назад и почему ночью, в темноте, мать опускала его голову на подушку. Опуич-старший прислушивался, не раздастся ли где-то на нижних ступенях лестницы шорох женского платья.

– Что же касается тех, что в Сербии, – продолжал капитан, – им я посылаю деньги, которые зарабатываю, тратя французский порох, чтобы и они себе могли пороха купить. А ты, парень, ножи наточи нам так, чтобы можно было ими фитиль у зажженной свечи отрезать. И подбери для нас черные ложки. Я больше всего люблю ложки черного цвета, они самые красивые, не правда ли, госпожа Тенецкая? Ну давай пошевеливайся, приятель! У каждого из нас завтра с ранней зари трудная дорога под ногами…

Не успел капитан покончить с заказом, как в корчму ворвались несколько женщин, которые привели за собой медведя. Вместе с ними был мужчина в мундире французского офицера. Они представились гостям как странствующие актеры.

– Учтите, за это представление нам заплатил наш благодетель и покровитель, капитан Харлампий Опуич, – сказал человек в мундире, – большой любитель театра, сейчас он где-то в Силезии. А мы вам покажем страшное представление под названием «Три смерти капитана Опуича».

На эти слова капитан Опуич громогласно расхохотался и обратился к актерам:

– Играйте, ребята, пусть ваши бумажные слова немного отдохнут в нашем воображении, согреются нашей кровью и хоть немного пострадают и помучаются в нашей жизни!

Затем одна из женщин сказала, обращаясь к поддельному капитану Опуичу, тому, что был одет во французский мундир:

– У каждого из твоих предков, капитан, было по одной смерти. Но не у тебя. У тебя будет три смерти, и вот они. – Тут она показала на остальных женщин из труппы. – Вот они стоят: старуха, красавица рядом с ней и девочка, – три твои смерти. Посмотри на них хорошенько…

– И это все, что от меня останется? – вмешался тут в представление настоящий капитан Опуич.

– Да. Это все.

– Не так уж мало! – снова вставил капитан Опуич.

– Но учти, капитан, ты не заметишь своих смертей, проскачешь под ними верхом, как под триумфальной аркой, и продолжишь свой путь, будто ничего не случилось.

– А что же тогда будет после моей третьей смерти, когда я в третий раз стану вампиром? – еще раз подал голос с места капитан, наслаждаясь замешательством актеров и изумлением сидевших в корчме зрителей.

– И тебе, капитан, и другим людям некоторое время будет казаться, что ты еще живешь, что ничего не случилось, и так будет до тех пор, пока не придет к тебе последняя любовь, пока не полюбит тебя та женщина, от которой ты мог бы иметь детей. Тогда ты тут же исчезнешь с лица земли, потому что у третьей души не может быть детей, так же как у того, кто в третий раз становится вампиром, не может быть потомства…

В этот момент откуда-то сверху, из постоялого двора, послышались звуки кларнета. На этот раз играли Гайдна – «Хорал святого Антония». Услышав музыку, капитан как ошпаренный вскочил, остановил представление, велев актерам убираться вон, и устремился на вымощенный камнем балкон.

Чуть позже он вошел обратно в корчму, держа за руку даму с голубой подушечкой, которую та прижимала к себе. В ее глубоком декольте виднелись надушенные мушки, а отверстия ушей были намазаны кроваво-красной губной помадой. Другой рукой капитан Опуич вел за руку молодого человека с волнистыми волосами, одетого в форму австрийского гусара.

Увидев возле капитана этих двоих, Дуня вскрикнула, прикрыв рот рукавом, а бубенцы на голубой подушке новой дамы, появившейся с капитаном, зазвенели. Тут все услышали капитана Опуича, певшего так, как поют в церкви, не своим голосом:

Заступница, как много я прошел, Скорбеть устал, Прибежища я в жизни не нашел, Покрова не сыскал И одиноким среди сербов Теперь я стал. Принес поющий перстень для тебя, Но ты меня не осенила взглядом, Не знал певец твой младости отрады, Уж не узнает на исходе дня. Из страшных снов меня ты позвала в другое, страшное виденье, Я видел сердце, что от ран дымилось И, как звезда, на запад закатилось Под звуки варварского песнопенья.

После того как прозвучали эти слова, капитан представил вновь прибывших: госпожу Растину Калоперович из Сремских Карловцев и ее сына Арсения, подпоручика австрийской армии, которые по случайному, но счастливому стечению обстоятельств после продолжительной разлуки встретились со своей дочерью и сестрой Дуней Калоперович, присутствующей здесь. Дуня встала навстречу пришедшим, поцеловала мать в голубую подушечку с бубенцами, брата в губы, и все снова сели.

– Не узнаю тебя. Как будто впервые вижу. Ты так похорошела с тех пор, как я узнал, что ты моя единоутробная сестра, – сказал Арсений Дуне. – Я привез тебе кое-что. Твои серьги. Ты их наденешь?

– Не хочу это делать здесь. Ухо теряет невинность всякий раз, когда в него вставляешь серьгу, – всегда немного крови, – сказала Дуня и улыбнулась.

Эта улыбка показалась подпоручику Арсению незнакомым и драгоценным инструментом, на котором она играет с непревзойденным мастерством. А Дуня посмотрела своему единоутробному брату в глаза и поцеловала черную ложку из своей тарелки так, будто целует его.

«Уже заметил мои ступни, – сердито подумала Ерисена Тенецкая, которая на другом конце стола ела мидии, и испуганно посмотрела на капитана Опуича. – Неужели это человек, убивший моего отца?»

В этот момент, будто услышав вопрос, старший Опуич взял бокал и встал, чтобы сказать тост:

– Mesdames, вы наверняка задаетесь вопросом, неужели действительно не осталось ни одного светлого места в душе человека, стоящего перед вами. Permettez moi l’opportunité de vous expliquer mon cas… Я в церкви напелся вдоволь, на весь человеческий век, и перестал петь. Вина напился на две жизни и вырубил оба своих виноградника, наигрался тоже достаточно и разбил свой инструмент. Сейчас я все могу сказать… Вы знаете, что ваш прекрасный пол часто хочет получить на память прядь волос кого-нибудь из выдающихся военачальников этой войны. Правда, среди нас есть и люди другой судьбы, люди, носящие на своем израненном теле прядь женских волос – знак того, что женщины-знахарки лечили нас. В этой мужской и женской пряди волос и кроется разница между нами, солдатами, и теми, кто нами управляет. Потому что люди делятся на тех, кто убивает, и на тех, кто ненавидит. Мы, солдаты, мы просто бесталанная порода, которая может только убивать, мы обычные босяки по сравнению с теми даровитыми властителями, которые умеют ненавидеть. Можно научить человека орудовать саблей быстрее, чем вилкой. А ненависть – это дело, которому учатся поколениями. Это дар. Как красивый голос. Дар куда более опасный, чем любая сабля. Если бы я им обладал, я был бы не солдатом, а мастером по литью колоколов по ту сторону райской реки Дунай, в вашем Земуне, mademoiselle Тенецкая, пил бы вино из самого красивого колокола, из одного уха у меня росла бы верба, из другого – виноград, и плевал бы я на все с высокой крыши вашей литейной мастерской, украшенной железным петухом. Сидел бы посиживал в своей лодке, ловил бы мудрых рыб и кого-нибудь так ненавидел, что у него уши бы поотсыхали, будь он хоть в самом Париже. Но я не одарен даром ненависти, поэтому должен убивать своих противников. Однако это такая грустная тема, а ведь у нас сегодня радостный день. Я снова, спустя много лет, оказался в кругу своей семьи и предлагаю выпить этот бокал именно за это и за здоровье всех моих дорогих и любимых. Vivat!

Капитан Опуич выпил до дна и швырнул свой бокал за окно, прямо в реку. И он упал в воду, между орехами и ореховой скорлупой, которые плыли во мраке вниз по течению.

Наутро противоположный берег реки вынырнул из тумана, купаясь в лучах солнца. Он был высокий, снизу подмытый водой, сверху обильно поросший травой, которая, как неподвижная волна с зеленой пеной, постоянно катилась над рекой. Когда караван тронулся в путь, молодой Опуич вскочил на свою кобылицу почти нагой, как он теперь, после того как расстался с саблей, чаще всего и ездил в седле, догнал отца и спросил, заплачено ли по счету за ужин, на что получил ответ:

– С каждого из нас взяли по одному апрельскому вторнику, да еще и по часу сдачи вернули… Я думал, ты спросишь, когда мы, греки и сербы, спасемся от бед, а ты об ужине.

– А когда мы спасемся от бед?

– Тогда, когда каждый сербский гроб сможет, как лодка, по воде плавать и когда его можно будет привязывать к каждой сербской сливе.

Караван двигался на восток, через Грецию, справа от них осталась святая Афонская гора и окружающее ее море, шепотом прошелестел слух, что французский посланник болен, что в его семье мужчины в каждом следующем поколении умирают на год раньше, чем в предыдущем, и что сейчас, исходя из этого, число лет жизни сократилось уже до двадцати девяти.

– Попытайся посмотреть на солнце – увидишь, что оно напоминает медный щит с отверстием посредине, – сказал капитан Опуич сыну, скакавшему рядом с ним, коснувшись его сапога своим. Молодой Опуич посмотрел на него с ужасом, но отец спокойно поднял руку и показал вдаль: – Вот и Константинополь! Там, у Фанарских ворот, вас ждет отец Хризостом с моим золотым в мантии. Я сделал пожертвование ему и его храму, и он обвенчает тебя с барышней Тенецкой. И будьте счастливы!

Двадцатый ключ Суд

* * *

Вспомни Константинополь в Афинах, это будет один Константинополь, вспомни его в Риме, и это будет совсем другой Константинополь.

В огромный город, выстроенный на трех морях и четырех ветрах, на двух континентах и над зеленым стеклом Босфора, они прибыли в начале осени. Ночи, как носки, выворачивались наизнанку в их доме над водой, доме, из которого можно было считать проплывающие корабли и ветры и из которого они часто выходили на набережную покупать ароматические масла. Ерисене это очень нравилось, и при каждом удобном случае она заходила в маленькую лавку посреди Мысыр-базара, обращенную на Золотой Рог, выпить белого чая с гашишем и посмотреть, как дети ловят рыбу на голый крючок без приманки. Рыбы в том месте было столько, что только успевай вытаскивать. В этой лавке они встретили чуднóго человечка с веревкой вместо воротника на рубашке, про которого им сказали, что у него сербская кровь, но турецкая вера.

Этот человек раз в месяц спускался вниз через Капалы-Чарши к Золотому Рогу и заходил в лавку купить душистые масла. С продавцом он всегда заводил один и тот же разговор, как будто читал одну и ту же молитву.

– Он когда-то был каменщиком, – рассказал им продавец, – а сейчас болен странной болезнью: в его снах время течет гораздо быстрее, чем наяву, так что каждую ночь он успевает прожить не меньше десяти лет. Поэтому никто в Константинополе, даже самые старые люди, не знает, сколько же ему лет. Может, он и сам этого не знает.

В тот день, когда они встретили его в лавке, он вошел туда как во сне и потребовал, чтобы ему продали все равно что.

– Сандал? – спросил хозяин лавки, поднес маленький пузырек из матового стекла снизу под горлышко другого наклоненного флакона и стал ждать. Ждали в полутьме лавки и они, однако ничего не происходило. И тогда, когда покупатель уже хотел отказаться от своего намерения и уйти, торговец сказал: – Нужно подождать столько, сколько читается одна сура Корана.

Покупатель был неграмотным и не знал, сколько времени нужно на то, чтобы прочесть одну суру Корана, но в это мгновение на горлышке наклоненного флакона появилась сверкающая, как комета, капля. Она медленно спустилась на своем хвосте ниже и скользнула в маленький пузырек.

– Хочешь понюхать? – спросил торговец и, ловко вытерев край горлышка пальцем, протянул руку покупателю. Тот, прикоснувшись к его пальцу своим, взял немного масла и хотел обтереть палец об одежду. – Только не так! – предостерег его торговец. – Прожжет дырку. На ладонь. Сначала на ладонь. – А когда покупатель сделал так и хотел понюхать, продавец снова остановил его: – Не сегодня, господин мой, не сегодня! Через три дня! Только тогда вы почувствуете настоящий запах. И он сохранится столько же, сколько и запах пота. Но будет гораздо сильнее пота, потому что в нем есть сила слез…

Такой разговор услышали Софроний и Ерисена в тот день на берегу Золотого Рога, а торговец пригласил их снова зайти на чай, потому что хотел предложить им что-то особенное.

– День создан для любви, а ночь – для песни, – сказал им отец Хризостом, которого они навестили в его церквушке в Фанаре, – потому что любовь видит, а ночь слышит.

Они слушали его слова, а на фреске, у них за спиной, в полумраке из моря появлялись рыбы и морские чудовища, а из пастей морских чудовищ выходили мужчины, дети, женщины с музыкальными инструментами в руках, музыкой и гимнами отвечая на звуки ангельской трубы, возвещавшей о Страшном суде.

Венчались они в воскресенье, на Пятидесятницу, и в это время любили друг друга больше, чем когда бы то ни было.

Ерисена Опуич часто приводила своего мужа к храму Мудрости, который при турках хоть и не был превращен в мечеть, но церковью быть перестал. Они входили в огромную, тяжелую тень церкви, которая вступала с самим храмом в такие же отношения, в какие смерть вступает со сном. Там, в церкви, они увидели высокую колонну с бронзовым щитом, прикованным к ней. В щите зияло отверстие, в которое можно было вложить большой палец и описать ладонью круг, не вынимая при этом пальца. И если загадать при этом желание, то Бог награждал тех, кого любит, одновременно и большим счастьем, и большой бедой. Именно поэтому Софроний не решался войти в храм. Однако, сидя в тени огромного сооружения, он чувствовал, что оно имеет еще одну тень. Внизу, под его фундаментом, в земной утробе скрывались купола, клирос, лестницы, наклонные каменные поверхности, ведущие в глубину, к подземным водам Босфора и пресной воде с суши, которые отражали возвышавшийся над ними храм так же, как эхо отражает речь. Этот подземный контур состоял из звуков, но не только из них одних, а еще и из твердого материала, такого же, как и тот, что был над ним. Не только в воде отражалась Святая Мудрость, но и в земле.

Но в земле отражалось и небо над ней. Здесь, в ее тени, Софроний вдруг начал различать движение металлических созвездий под землей, которые столь же безошибочно, как эхо со звуком, были связаны с небесными созвездиями. Он ясно распознавал под земной корой движение Рака, Весов, Льва или Девы. Он становился астрологом подземного пояса зодиака. Однако он чувствовал, что его желание или голод, которые вынуждали его переживать все это, были простым ученичеством и подготовкой к какой-то полной сытости и навечному утолению желания. И он не решался войти в храм.

«Мысль – свеча, от которой можно зажечь чужую свечу, но для этого нужно иметь огонь», – думал Софроний. Его же огонь сам находился под землей.

И так продолжалось до того дня, пока однажды торговец снова не позвал их на чай. Он раздобыл ту самую вещь, которую давно хотел им показать. Спустившись к нему в лавку, они застали там и человечка с веревкой на шее. От него пахло эбеновым деревом, и продавец шепнул им, что это запах его пота.

– У него потеют уши. Только его поту по крайней мере полтораста лет, – добавил торговец, улыбнулся, вытащил из своей чалмы монету и, положив себе на ладонь, показал им. – Эти деньги отчеканены в аду, – сказал он шепотом, и монета, как бы в ответ на его слова, заблестела.

Потом он вытащил из-под прилавка и поставил перед ними ведро с водой и попросил Ерисену бросить туда монету. Монета не тонула в воде. Ерисена удивилась, но Софроний, носивший в себе тень Святой Мудрости, почувствовал, что монета, которую он видел впервые в жизни, сделана из сплава меди, серебра и стекла. И действительно, сунув ее в рот, он услышал в ней рокот серебряной руды и звонкий голос стекла, сотворенного в подземном огне. А еще яснее, чем этот рокот, слышал он нечто похожее на звук медной трубы.

– Существуют еще две такие монеты, – раздался тут голос каменщика, который до этого молча следил за всем происходящим. – За эту можно купить завтрашний день, за две другие – сегодняшний и вчерашний, – сказал он, обращаясь к Софронию, и Ерисене показалось, что каменщик и Софроний увиделись не в первый раз, что они были знакомы давно и что между ними существует что-то вроде договора встречаться время от времени именно здесь, на Мысыр-базаре.

Как бы в подтверждение этих мыслей, молодой Опуич, не говоря ни слова, заплатил за монету. И назавтра отправился прямо в Святую Софию.

Войдя в храм, он почувствовал себя как человек, потерявшийся на огромной площади под куполом, какой показалась ему эта церковь. Все вокруг скрывал мрак, и лишь через огромные замочные скважины пробивался солнечный свет. Он пробежал взглядом по всем колоннам внутри церкви, но нигде не увидел медного щита. Лишь на одной из колонн на высоте человеческого роста блестел солнечный луч. Подойдя к ней, он обнаружил под этим лучом щит и отверстие в нем. Софроний сунул туда, как в жерло огромной медной трубы, большой палец и описал круг, прошептав при этом свое заветное желание. И ничего не произошло.

Правда, Софроний Опуич и не ждал, что все, что происходит с ним теперь, вдруг сразу изменится настолько, что это можно будет заметить. Но ему было все же странно, что он совершенно ничего не почувствовал. Вернувшись домой, он сказал Ерисене, что дело сделано. Она обняла его, потом подошла к окну и выплюнула в Босфор камешек, хранивший в себе его тайну.

– Покончено с тайнами и скрытностью! Теперь все исполнится. Это было чем-то похожим на пробуждение?

Она вела себя так, будто наступил праздник, поставила на стол засахаренные цветы, розы и жасмин в сладком масле, они сели на подоконник огромного окна, которое когда-то было бойницей для пушек, и принялись вспоминать сказки «Тысяча и одной ночи» и свои расчеты.

– Должно быть, у нас оттого нет детей, что мы не смогли подсчитать, в какую из ночей Шехерезада зачала и какую сказку тогда рассказывала, – сказала Ерисена, и Софроний, глядя на нее, почувствовал, что постарел от любви. – Есть истины, которым человек помогает умереть, – сказала она, – и сам человек – это истина, которая умирает. Человечеству всегда семнадцать лет, но ко мне это теперь не относится!

В ту ночь она слышала, как Софроний борется с огромным одеялом из собачьей шерсти, в которое он был укутан. Еще она слышала, как его отросшая борода царапает изголовье, и видела сквозь нее ямку на подбородке, похожую на пупок. И это ее удивило. Наутро она сказала ему:

– Каждая большая любовь – своего рода наказание.

– Знаешь, у всех нас с Богом договор. Половина всего, что мы имеем, делаем, половина времени, сил, красоты, половина наших дел и путешествий остается в нашем распоряжении, а другая половина отходит к Богу. Так и с любовью. Половина нашей любви остается нам, вторая половина идет к Богу и остается там, в лучшем месте, и длится уже всегда, что бы ни случилось с нашей половиной любви здесь, среди людей. Подумай об этом как о чем-то прекрасном и радостном!

Но слова эти были напрасны. Ее тело больше не пахло персиками при его приближении или прикосновении. Ерисена не красила больше соски своей груди той же помадой, что и губы. Она смотрела на своего мужа и не понимала, что он ей говорит. А он, так же как некогда с огромной скоростью приближался к ней, теперь вдруг подобно какой-то небесной комете стремительно удалялся от Ерисены. И так же, как тогда он не мог сопротивляться силе притяжения к ней, сейчас он не мог ничего сделать, чтобы остановить это головокружительное и бесповоротное удаление.

Тогда Ерисена сказала ему:

– Ты оказался прав! От великой любви глупеют. И мы поглупели. По крайней мере я. И я больше не могу летать. Не только по комнате, но и во сне. Возможно, любовь даже убивает.

А про себя подумала: «Возможно, от другого мужчины я могла бы иметь ребенка».

Двадцать первый ключ Мир

* * *

В 1813 году, вскоре после прибытия в Константинополь, французский посланник решил устроить прием в саду своей резиденции. Гостей должны были развлекать предсказатели и танцовщицы, и когда в огромный дом юного посланника входили первые гости, музыка уже играла. Капитан привел с собой Дуню, судя по лицу которой можно было предположить, что она проплакала всю ночь; госпожа Растина Калоперович пришла со своим сыном, и волосы ее блестели серебряной пудрой; молодой Калоперович все время искал кого-то взглядом и был удивлен, увидев в большом зале на стене овальное окно, выходящее в соседнюю комнату. Рама окна была из позолоченного багета, поэтому окно походило на картину. Оно напомнило Софронию похожее окно в доме его родителей в Триесте. В этот момент в саду пустились в пляс кавалеристы майора, и ведущий круг засеменил такими стремительными и мелкими шажками, что трудно было разобрать, где его пятки, а где носки. Ерисена при этом шепнула:

– Этот танец – настоящий лабиринт.

Гости продолжали прибывать, хозяин был одет в голубино-голубой мундир без знаков различия, его шелковистые волосы тоже отдавали голубизной, а тонкая талия была по обычаю того времени перепоясана шелковым шарфом. Его секретарь был весь в черном, с серебряными застежками на камзоле и такой же пряжкой на поясе. Озабоченное выражение его лица столь же бросалось в глаза, сколь незаметным было оно на лице находившегося рядом с ним юноши в голубом, обеспокоенность которого выдавали лишь его сапоги, постоянно искавшие себе место. Неожиданно в зале стало темно, и в окне-раме, как живая картина, появилась обнаженная танцующая фигура с повязанным вокруг бедер покрывалом. Трудно было определить, какого она пола, хотя грудь ее была обнажена. Эта грудь женщинам казалась мужской, а мужчины считали, что это грудь девочки. Когда танец окончился, фигура застыла в раме как нарисованная. Она стояла согнув в колене одну ногу, и молодому Опуичу это вдруг напомнило то положение, в котором он был подвешен к дереву по приказу капитана Тенецкого. Разница была только в том, что фигура не висела, а стояла.

Тут и в зал и в сад, звеня бубенцами, пришитыми к подолам юбок, ворвалась дюжина цыганок. Они бросились к гостям смотреть их карты. Капитан воскликнул:

– Tarocchi! Tarocchi! – схватил сына за руку и усадил в саду рядом с одной из гадалок.

– Карты, господин мой, то же, что и язык. Скажи только, хочешь Большую тайну или Малую? И кому гадать?

– Нам обоим, по одним и тем же картам, – сказал капитан.

– Большую тайну, – сказал Софроний.

– Хорошо, господин мой. Только, пока я гадаю, не смейтесь, вам это может навредить. Сейчас про себя, так, чтобы я не слышала, задайте каждый по одному вопросу.

Цыганка расстелила перед собой платок, напомнив, что «по камням они не валяются», вытащила из кожаного мешочка двадцать две карты и передала их Опуичам, чтобы они их «разогрели». Когда карты были перетасованы, Софроний снял, а Харлампий перекрестил колоду. Цыганка разложила их левой рукой крестом по платку, а в центре одну из карт, тоже крестом, перекрыла другой картой. Открыв их, она сказала молодому Опуичу:

– Твой отец убит. А ты хранишь в себе большую тайну.

– Мой отец не убит, – рассмеялся молодой Опуич, – вот он здесь, перед нами.

При этих словах гадалка с ужасом взглянула на капитана Опуича, сгребла свои карты и опрометью бросилась бежать. Как раз в этот момент гостей пригласили к столу.

К концу ужина охваченные усталостью гости французского посланника снова слушали музыку. Подпоручик Калоперович как зачарованный не сводил глаз со своей единоутробной сестры Дуни, и его мать, заметив этот взгляд, тихо сказала ему:

– Надеюсь, ты помнишь нашу клятву? Ты исполнил свою часть обещаний? Ее ты тоже уложил?

– Дуню? Да. Еще на постоялом дворе.

Госпожа Растина горько усмехнулась.

– По моим расчетам, – добавила она сыну на ухо, – нам осталось совсем немного, и наш договор будет исполнен. Мне до него еще два шага, а тебе один.

– Один? – переспросил молодой Калоперович, весь трепеща, а мать обласкала его своими серебряными глазами.

– Этот последний шаг, – заметила она небрежно, – будет для нас общим.

В этот момент кто-то тихо запел «Воспоминанья – это пот души». Пели по-гречески, но песня была такой же, как та, которую любили и считали своей Софроний и Ерисена.

И тут Софроний сделал решающий шаг в своей жизни. Растроганный пением, он захотел поймать взгляд жены, сидевшей возле него. Но не поймал его. Ерисена тоже слушала песню, глядя прямо перед собой и взволнованно дыша. Потом она подняла глаза. И этот взгляд, пока она задумчиво перебирала одной рукой пальцы на другой, был направлен в распахнутое темное окно соседнего здания, за которым была стена, скрытая мраком, а за стеной царила непроглядная ночь, наполненная водой и травой. Ее взгляд сначала проник через окно, потом добрался до стены, прятавшейся в темноте, и двинулся дальше, хотя Ерисена больше не отдавала себе отчета в том, что встречал он на своем пути. Он двигался прямо на восток, через леса, скользнул над Черным морем, прошел через Одессу, по степям, обошел каких-то рыбаков, ловивших ночью рыбу в Каспийском море, миновал Кавказские горы, затем Памир и остановился, погас перед Великой Китайской стеной, но не потому, что устал, и не потому, что она оказалась непреодолимым препятствием на его пути, – просто Ерисена не увидела того, что страстно желала увидеть, и уже не смотрела в этом направлении. И тогда она задрожала от песни, которую слушала, ее глаза обнаружили наконец за соседним столом капитана Харлампия Опуича, отца ее мужа, и все ее тело запахло персиками.

Итак, Софроний с ужасом смотрел на Ерисену, Ерисена же с восхищением – на его отца. Это длилось несколько мгновений, но Софроний успел заметить, что соски на груди и губы Ерисены снова намазаны помадой одного цвета, а на ее шее больше нет парчовой туфельки. Ерисена сбросила третью туфлю.

«Мой отец сделает ей ребенка, которого не мог сделать я», – пронеслось у него в голове.

И в тот же миг голод, похожий на маленькую боль, который годами рос у него под сердцем, превратился в огромную боль. Все, что хоть когда-нибудь болело у него, дало о себе знать, пробудились все старые раны его души и тела, все царапины и шрамы детства он ощутил как совсем свежие, а от его тела отвалились прядь черных и прядь рыжих волос. Семнадцать лет спустя его член опал, правый сапог перестал жать, слух внезапно угас и он перестал слышать происходящее под землей. И весь мир настежь распахнулся перед ним. Объятый ужасом, он хотел было отпрянуть, отсечь себе большой палец, но было поздно. Его заветное желание осуществлялось где-то вдалеке от него, самым совершенным для него образом, но помимо него, а может быть даже вопреки ему, и осуществлялось оно страшной ценой. Некто всемогущий исполнял его желание, но лишал его Ерисениной любви. Где-то, кто его знает где (и это пугало Софрония), уже перемещались, как вихри, знаки милости к нему, и он почувствовал, как у него полегчало на душе, когда что-то и в нем и вокруг него начало сдвигаться с места, когда он понял, что, в сущности, решение уже принято и с этого момента в будущем все другие решения будут даваться ему без труда. Он услышал, как созвездия получают ему на пользу новые имена и он переходит из знака Весов под знак Скорпиона, в результате чего вкус оленины с грибами у него во рту заметно изменился. Все существовавшее для него, все, что его окружало и было ему хорошо известно, в мгновение ока стало незнакомым и чужим, а все, чего не было, не существовало, превратилось в понятное и близкое. Как будто каждая из карт его судьбы, вся его Major Arcana, легла вверх ногами, вывернув всю его жизнь и изменив все его чувства, перенаправив их от подземного мира к космосу.

«Бог вознаграждает своих любимцев одновременно и самым большим счастьем, и самой большой бедой», – подумал он и чуть было не расплакался, но тут услышал болтовню своего отца:

– И улыбки следует переводить, моя дорогая, так же как переводят слова! Например, французскую улыбку трудно перевести на греческий язык. Еврейская улыбка вообще непереводима, а немец ни за что не улыбнется, пока не увидит, какой ценник прикреплен к шутке…

Пока капитан молол языком, Софроний Опуич смотрел на жену, а она на его отца, кто-то не отводил взгляда от Софрония. Госпожа Растина Калоперович, прижимая к себе подушку с бубенцами, буквально пожирала его глазами. Софроний был предпоследним любовником ее дочери Дуни, с которым ей еще не удалось переспать. Он был тем предпоследним шагом на пути к осуществлению ее завета, который должен был исполниться, увенчавшись последним, совместным с ее сыном Арсением, шагом. Говоря напрямую, Софроний Опуич оставался единственным препятствием, стоявшим между госпожой Растиной и постелью ее сына Арсения Калоперовича.

Взгляд госпожи Калоперович, устремленный на Софрония, прервал капитан Опуич, который, постучав ножом по бокалу, встал, чтобы произнести тост в честь императора Франции. И тут случилось нечто непостижимое.

На глазах всех находившихся в этот момент в саду французского посольства в Константинополе капитан Харлампий Опуич вместе с бокалом, который он держал в руке, бесследно исчез. Утром слуги нашли под стулом, на котором он сидел, пару окровавленных шпор.

Как читать карты таро Толкование

Магический крест самый простой способ гадания, с обозначенным порядком раскладывания и истолкования карт

Большая триада с обозначенным порядком раскладывания и истолкования карт

Первые три карты касаются прошлого, вторые три – настоящего, а три третьи – будущего человека, которому гадают.

Кельтский крест с обозначенным порядком раскладывания и истолкования карт

Пятая карта означает судьбу того, кому гадают, карты до нее – прошлое, а те, что после, – будущее. Десятая карта – это тот совет, который дает гадающий.

Милорад Павич Пейзаж, нарисованный чаем

Роман

Перевод с сербского Н. Вагаповой и Р. Грецкой.

СПб.: Азбука, Амфора, 1998.

ПАВИh, Милорад. Предео сликан чajeм.

Beograd: Prasveta, 1988.

КНИГА ПЕРВАЯ

Маленький ночной роман

ОГЛАВЛЕНИЕ

1. Концы усов у них висели как плети (Кругом одно горе, и все мы в нем точно рыба в воде.) (с. 9)

2. Первые века они жили в Синайской пустыне (Ударь палкой по кусту -вырастет цветок.) (с. 33)

3. Однажды ночью императрице Теодоре приснилось, что к ней в опочивальню слетаются ангелы (Громы и молнии сплошь исхлестали и землю, и воду.) (с. 54)

4. Неизвестно, какой из двух монашеских укладов предпочитал греческий, дославянский Хилендар (Эгейское море спокойно только по воскресным дням и по праздникам.)

(с. 65)

5. Хилендарские одиночки, по прозванию идиоритмики (На небе царило созвездие Гончих Псов.) (с. 82)

6. Хилендарские общинники, по прозванию кенобиты (Была восточная пятница, когда негоже завершать дела.) (с. 97)

1

Концы усов у них висели как плети. Поколение за поколением жили они без единой улыбки, и годы помечали морщинами лишь верхнюю часть их лиц, и старели они не от удовольствий, а от мыслей.

Говорят, иудеи прозвали их эдомеями. Сами же себя они называли -"соль". Много времени пройдет, пока человек съест горстку соли, – вот что они имели в виду. Эдомеи отличались терпением. У них было два знака – знак Агнца и знак Рыбы. Агнцу посвящались пироги, замешенные на слезах, а Рыбе -обручальные кольца из теста (Рыба – невеста души).

Разделение это случилось не вдруг. Четыре или пять колен прошло, пока один из них сказал: «Ничего нет на свете лучше говорящего дерева. Ведь дерево дает плоды обоего пола. По ним можно отличить тишину от молчания. Ибо человек, чье сердце полно молчания, совсем не таков, как тот, чье сердце исполнено тишины…»

Антиохиец, сказавший эту фразу, едва успев ее произнести, без страха и ненависти принял смерть от зубов хищного зверя, как и его соплеменник Игнатий, в Риме в 107 году нашей эры.

Разглядывающий пшеничное зерно не видит скрытого в нем знака, а обозначено там, какой из зерна выйдет колос, сколько принесет новых зерен, а сколько плевел. Так же точно и во фразе антиохийца нельзя было ничего заранее вычитать, но сказано было все.

Эдомеи существовали в постоянном страхе. Спасение от него приносил лишь краткий сон, если он их посетил. Но и во сне их преследовали чудовища с пятнистыми мордами и пупками вместо глаз. Подобно тому как утопленник стремится выброситься на сушу, несчастные пытались вернуться к реальности, но то и дело налетавшие волны упорно вращали их все в том же водовороте. Только их тела, гонимые от одного наваждения к другому, из реальности в сон и из сна в реальность, связывали эти два кошмара. Они словно передавали послания в двух направлениях, не сознавая, что сны – впрочем, как и эдикты императоров Септимия Севера, Максима Фракийского и Валерия – неумолимо гонят их под сень дерева, о котором говорил антиохиец. Эдомеи бежали в пустыни, дабы не быть прибитыми к кресту или к крыльям ветряной мельницы, брошенными на растерзание диким зверям; они скрывались, чтобы не разбивать головы о крепкие двери темниц, не отдавать свои пальцы, уши и глаза на съедение хищным рыбам в водоемах.

Рассыпавшись по бездорожью в Сирии, Месопотамии и в Египте, согреваясь по ночам собственными длинными волосами, пропущенными под мышки и завязанными узлом на груди, эдомеи прятались под пирамидами, укрывались в могилах и среди развалин древних крепостей. Добредали они и до гор Верхней Тебаиды, что стоят между берегом Нила и Красным морем, где обитают двоякодышащие рыбы – охотники на птиц. Им случалось говорить по-коптски и по-еврейски, по-гречески и на латыни, по-грузински и по-сирийски или же молчать на всех этих языках. Бессознательно, но неуклонно, подобно ростку в пшеничном зерне, продвигались они по направлению к дереву из упомянутой фразы. Наконец они добрались до Синая. И тут только им открылось значение слов:

«Чье сердце полно молчания, совсем не таков, как тот, чье сердце исполнено тишины…»

Лишь только первый житель пустыни присел в собственной тени и вкусил первой росы, эдомеи разделились по признакам Рыбы и Агнца. Отныне и до века стали они делиться на две касты. На тех, кто ближе к Солнцу, и на тех, кто ближе к Воде, на тех, что следует за Агнцем, и тех, кто следует за Рыбой, на тех, в чьем сердце властвует тишина, и тех, в чьем сердце царит молчание…

Здесь же, на Синае, первые объединились в братства и начали жить сообща. Этих, согласно греческому «коинос биос» (общая жизнь), стали называть кенобитами, или общинниками. Вторые, те, что предпочли знак Рыбы, назвали себя идиоритмиками, или одиночками. У каждого из них была своя крыша над головой, собственный образ жизни и ритм существования. Отделенный от прочих, всякий из них проводил свои дни в полном одиночестве, унылом, ничем не нарушаемом. Две породы – общинников и одиночек – отбрасывали длинные тени через пространство и время. Ибо нет резкой грани между прошлым, которое растет, поглощая настоящее, и будущим, которое, судя по всему, отнюдь не является неисчерпаемым и непрерывным, но с какого-то мгновения начинает уменьшаться и проявляться импульсами.

Идиоритмик, отправляясь в дорогу, прятал под шапкой свою миску, во рту – чужой язык, а за поясом – серп: так поступают одинокое путники. Кенобиты, напротив, несли по очереди кто котел для пищи, кто общий язык за зубами, а кто и нож за поясом: так делают те, кто путешествует не один.

Путешествия эти происходили скорее во времени, чем в пространстве. Плутая во времени, одиночки тащили с собой камень молчания, общинники же волокли камень тишины. Камни передвигались каждый сам по себе, поэтому молчание одних не было слышно в тишине других.

Ведь каждый идиоритмик молчит сам по себе, а кенобиты хранят свою общую тишину. Одинокие люди возделывают молчание, словно пшеничное поле: вспахивают, открывают его пространство, углубляют борозды, поливают, чтобы зерна взошли, чтобы колосья вытянулись как можно выше, ибо только молчанием можно достичь Бога, но не криком, хоть ты надорвись кричамши… Напротив того, общинники не направляют лелеемую ими тишину навстречу Богу, но воздвигают ее, точно плотину, перед той частью мира, которая им не принадлежит и которой они хотят завладеть; они ограждают себя тишиною, защищаются ею или же насылают тишину на свою добычу, как охотничью собаку. Помня при этом, что охотничьи собаки бывают и хорошие, и плохие…

«Кругом одно горе, и все мы в нем точно рыба в воде», – думал неудавшийся архитектор Афанасий Свилар, ощущая сорок пятый год своей жизни, как запах чужого пота.

С 1950-го по 1956 год он учился в Белграде на архитектурном факультете. Тогда-то он и выяснил, что верхняя губа дана для одного, а нижняя для другого: верхняя чувствует горячее, а нижняя – кислое. Он слушал математику у профессора Радивое Кашанина и ходил в вязаной шапочке со свистком на затылке; одновременно он посещал лекции профессора Маринковича по бетону и научился безошибочно определять женщин, которые к ужину предпочитают усы. Многом запомнилась защита его диплома, шумная и необычная, расколовшая факультет на сторонников и противников Афанасия Свилара. Еще студентом он приметил одну неотразимую черту великих писателей: умение молчать о некоторых важных вещах.

И Свилар применил это в своей профессии: неиспользованное пространство, равное ненаписанному слову в литературном произведении, у него приобрело свою форму, а пустоты получили очертания и смысл, столь же активные и действенные, как и застроенные площади.

Прелесть пустот вдохновляла его на создание красивых построек, и это накладывало отпечаток на все его проекты. Увлеченный теорией групп, механикой сплошных сред и особенно акустикой замкнутого пространства, он стал, по мнению компетентных лиц, просто блестящим специалистом своего дела. Известно было, что со Свиларом шутки плохи: понадобится, так пройдет по воде и огонь во рту пронесет. Особенно были замечены его проекты благоустройства прибрежной полосы Белграда, основанные на предпосылке, что река как среда обитания всегда древнее, чем возникший рядом с ней город. В его постройках окна открывались, как бойницы, – в направлении от цели к глазу, а не наоборот – от дома куда попало, как это обычно делается. Он полагал, что юмор в архитектуре так же необходим, как соль на хлебе, что нужно строить по одной двери на каждое время года, а полы настилать дневные и ночные, ибо по ночам звук распространяется вниз гораздо скорее, чем вверх; что крышу выводить надо не только по Солнцу, но и по лунному свету, ибо хороша только та крыша, под которой яйцо не протухнет. Волосы у Свилара были как сено, а сон – скорый и такой крепкий, что хоть стакан об него разбивай. Левый глаз его старел быстрее правого, и ему пришлось завести очки, чтобы закончить проект отеля для холостяков и набросок картинной галереи, которая хоть и была объявлена на конкурсе самым экономным решением, тем не менее никогда не была построена.

Действительно, проекты Свилара как-то не шли. Год за годом они пылились в его квартире, свернутые в трубку и сваленные в стенные шкафы или зажатые между двойными дверями. Сын Свилара называл их «зданиями, которые не отбрасывают тени».

«Он проектирует и рассчитывает на этом свете, а дома строятся уже на том», – злословили его сверстники, чьи ямочки на щеках постепенно сменялись морщинами. «Я-то знаю, что у меня слов в запасе больше, чем овец в загоне, – подшучивал и сам Свилар, – не могу только понять, почему я никому не нужен…» Но, по правде говоря, ему было совсем не до шуток. Несмотря на безусловно высокую профессиональную репутацию, колоссальную работоспособность, которая словно слизывала его одежду и волосы, Афанасию никак не удавалось найти постоянную работу по специальности. А между тем капли времени не стряхнешь с лица рукавом, это ведь не капли дождя. Они остаются навсегда.

Точно так же нет человека, у которого слезы стоят только в одном глазу.

Что касается Свилара, то было неоспоримо еще одно. А именно то, что очень рано, едва только у него на лице вырос грубый мужской рот, такой широченный, что Афанасий мог поймать им собственную слезу, он заполучил сенную лихорадку. С тех пор она на него нападала каждую весну. Мучась сенной лихорадкой каждый год, начиная с мая месяца, Свилар забыл цветочные запахи, но ароматы цветов и трав из его пота пробивались по ночам с такой силой, что не давали домашним спать.

Человек давно уже женатый, за двадцать лет вполне зрелого возраста он так и не научился жить на доходы от архитектуры. Правда, он преподавал в строительном училище, но это было вроде разговоров в пользу голодающих. Все свободное время он по-прежнему посвящал своим проектам. Днем застенчивый и разборчивый в еде, ночью он становился прожорливым, красноречивым и работоспособным до того, что ремень у него на спине прорастал плесенью. Если запотевали очки, он их просто облизывал, не отрываясь от работы.

Проходили годы. Он чувствовал, как меняется вкус его собственной слюны, понимая, что некоторые вина пробует последний раз в жизни. Он продолжал работать, ничего не видя и не слыша, но попрежнему оставался на обочине своей профессии, отчего начал стареть с каждым новым ударом, как часы. Дважды в жизни, на двадцать четвертом году и на сорок втором, он выполнял обширные проекты – целые кварталы, но их никак не удавалось перенести с ватмана и воплотить в реальность.

Долгими летними ночами, доливая вино в воду (потому что лить воду в вино – грех), Свилар размышлял о прошедшей жизни и чаще всего задавал себе два вопроса: почему его всю жизнь преследует сенная лихорадка, от которой кажется, что чай отдает потом, и почему ему никак не удается взять быка за рога в своей работе архитектора – работе, для которой он был создан. Точно правая рука в самом деле грешна и не ведает, что творит левая.

Однажды весной, в один из тех дней, что февраль занимает у марта, он наконец решился разыскать своего старого школьного товарища Обрена Опсеницу.

«Возможно, каждый человек в этом городе может что-то ответить на вопрос другого человека», – думал Свилар. Что если для него этот человек-ответ -Обрен Опсеница? Он нашел его в одном ведомстве, распределявшем средства на строительство Белграда. На Опсенице был галстук с двойным узлом, его белые волосы на концах загибались, как удочки; улыбаясь, он зажмуривал глаза. Свилар помнил, что в школе Опсеница имел обыкновение неожиданно повернуться к собеседнику спиной, а затем, вдруг извернувшись, ловко и сильно его ударить. Он был из тех, кто ест ножом, обходясь без вилки; такому ничего не стоит языком поменять косточки в вишнях, окажись они у него во рту. В отличие от прочих людей, которые по большей части думали о том, что им нравится, он постоянно держал в уме то, что ему не нравилось. Благодаря этой своей особенности, он всплыл на поверхность и оказался в рядах высшей городской администрации. Не нравились ему в первую очередь его ровесники. Подобно тому как некоторые люди одарены более других силой, быстротой или слухом, Опсеница был наделен сверхъестественной способностью питать и взращивать неприязнь к людям, при этом совершенно лишенную враждебных чувств. Эта-то неприязнь и направлялась на его ровесников, главным образом на тех, кто, обладая той же профессией, превосходил его способностями или профессиональными данными. Эту неприязнь (бывшую, как говорили, причиной его кашля) Опсеница никогда открыто не проявлял, хотя и вкладывал в нее львиную долю своей энергии и своего рабочего времени. Если неприязнь к кому-либо вдруг становилась явной, она тут же иссякала раз и навсегда. Тем упорнее и искуснее он скрывал свою неприязнь и, только убедившись, что это удалось, давал ей волю. Человек, павший жертвой его тайного, но интенсивного и непрерывного воздействия, становился чем-то вроде больного, подверженного постоянной инфекции, от которой он не в силах защищаться, не зная ее источника.

«На кого Опсеница косо смотрит – у того все из рук валится», -говорили в кругах специалистов. С таким-то школьным товарищем и встретился Свилар в одно прекрасное утро, когда ветер поедал дождь. Здороваясь с Опсеницей, Свилар чихнул, они пожали друг другу руки и уселись за стеклянный стол. Афанасий передал приятелю свои последние проекты, прося обратить на них внимание при следующем конкурсе. Опсеница облизнул ногти, внимательно просмотрел принесенное Свиларом и как бы поддался на его уговоры, однако с тех пор Свилар ничего не слыхал ни об Опсенице, ни о своих проектах. В сущности, эти двое – один, бесспорно, что признавал и Опсеница, великолепный специалист в своей области, не умевший найти денег для осуществления своих планов, и другой, не имевший крепкой профессиональной репутации, но пользовавшийся большим влиянием на распределение средств -должны были бы объединиться и достичь превосходных результатов. Между тем происходило нечто прямо противоположное. Свилар пришел к странному заключению. Он испытал на себе силу легендарного недоброжелательства Опсеницы. Но присутствовавший в нем оттенок личной неприязни словно исходил от кого-то другого. Подобно яду, заключенному во флакон, эта неприязнь лишь доходила до своей цели через Опсеницу, настигая и Свилара, и всех прочих, кому Опсеница ставил палки в колеса.

От таких мыслей однажды утром за завтраком у Свилара молоко свернулось прямо во рту, и он понял, что его призвание, его работа архитектора, выполняемая в нерабочее время, остающаяся только на бумаге, работа, осужденная заполнять лишь его досуг, превратилась в порок. Устыдившись своих чертежных принадлежностей и линеек, он с тех пор перестал притрагиваться руками к хлебу. Он стал есть хлеб из тарелки, с помощью вилки и ножа… Он начал забывать имена и не любил, когда при нем их часто упоминали. Он опасался, что заблудится в именах, как в лесу. Боялся, как бы не забыть и свое собственное имя, а то придется каждый раз, когда надо подписаться, останавливаться и припоминать, как тебя зовут…

Его преследовало одно воспоминание. Однажды в детстве, будучи с отцом в винограднике, он спросил, почему они перестали охлаждать арбузы в колодце.

– Колодец обвалился, – ответил ему отец, – ведь и колодцы, как и все живое, отживают свой век, а вода, как человек, может состариться и умереть. Здесь вода мертвая, надо копать новый колодец…

Теперь Свилару часто вспоминалась эта вода. Ему казалось, что он уже никогда не сможет перевести свои расчеты на твердую почву, тем более возвести здание. Он словно строил на воде. По утрам ему стало чудиться, что его улица не на том перекрестке, и он старался спать касаясь рукой пола, точно желая из постели бросить якорь до самой земли. А проснувшись, он каждый раз заново ориентировался в кровати, как корабль, который ночная буря сбила с курса, соображая, в какую сторону света ему вставать. Страшась таких ночей, уносивших его неведомо куда, он стал отказываться от сна, что переносил довольно легко. Ночами он скитался по городу. Лицо у него стало бледным и прозрачным, родинки проступили под желтой кожей, как букашки, застывшие в янтаре. В немолодые уже годы, когда стало ясно, что вопрос не в том, как преуспеть, а в том, почему ему не удалось заняться своим делом, он не только отвернулся от дня, повернувшись к ночи, но и отвернулся от своего дома и обратился лицом к городу, в котором жил.

Вначале его ночные прогулки не имели никакой определенной цели. Он только замечал, что, бродя по улицам, следует правилам движения транспорта. Точно находясь в машине, он не сворачивал там, где был запрещен поворот, и обходил улицы, закрытые для проезда автомобилей. Ему иногда снились эти прогулки, и, высовывая при пробуждении из сна в реальность помятый язык со следами зубов, он понял, что все белградские улицы в его снах были улицами с односторонним движением. Желая развлечься, он придумал себе занятие почти неприличное, но зато придавшее новый смысл его походам.

Складывалось так, что, следуя скорее ночным звукам, чем направлению улиц, он несколько раз попадал в давно забытые места, где еще юношей встречался с женщинами. Он заметил, что не может заранее определить эти места и вспомнить их наперед, но они возникают как бы сами собой и он набредает на них невольно.

Вот вход на освещенную лестницу, ведущую вверх, в темноту. Вот скамейка, прикрепленная к дереву цепью. Вот забор, и в нем неожиданно возникающая дверца окошечка. Он обычно быстро узнавал места. Значительно труднее было вспомнить женщин, с которыми он бывал в этих местах. И вот Свилар пустился в розыски сладостных заметок своей молодости. Он блуждал по старым белградским домам, которые Дунай, когда вода в нем стоит высоко, заливает, швыряя бочки о двери подвалов и вынося из них то висячие замки, то куски ограды, точно там внутри кто-то сидит взаперти. Иногда он распознавал в домах так называемые «собачьи окна» – окна, обращенные на восток, которые редко кто умеет распознать, а еще реже открыть в постройках. Через эти «собачьи окна» по праздникам кормят собак, а на Илью Пророка впускают погреться птиц. Он узнавал углы, на которых скрещиваются ветры, – замечал улицы, по которым весной дуют продольные ветры, а зимой им наперерез выходят поперечные. Милые воспоминания снова открывались перед ним, как те раковины, что раскрываются только в темноте.

Воспоминания возникали одно за другим, и он начал вносить в план Белграда особые значки на местах, узнанных им во время ночных бдений, записывая рядом и имена женщин, которыми он обладал в этих местах. Их слова и поступки снова возникали перед ним вслед за этими воспоминаниями, и теперь они стали значить больше, чем когда-то.

– Прошлое лучше видится ночью, чем днем, – шептал про себя Афанасий Свилар. Он пришел к заключению, что все половые акты во вселенной как-то связаны между собой и даже находятся в неком взаимодействии. У него появилась надежда, что в посланиях женщин, с которыми он когда-то был близок, он найдет что-то вроде уравнения собственной личности, ответ на вопрос, мучивший его не меньше сенной лихорадки: почему его жизнь прошла впустую, зазря, несмотря на затраченные им огромные усилия?

И как ни странно, понемногу на плане города, на который он наложил карту своих любовных приключений, стало проявляться что-то похожее на ответ, на букву или цифру. Из тайных знаков, оставленных его семенем по периметру города, словно можно было сложить общий знаменатель всех черт его характера. Однажды вечером он наклонился над картой города и прочел это послание.

Обыкновенно в сумерки они приходили в полуразрушенный дом на Врачаре, от которого дожди всегда стекали в две реки сразу: в Дунай и в Саву. Он брал с собой бутылку вина и два стакана в кармане. Кончик ее косы всегда был мокрым: она любила сосать волосы. Они всегда прихватывали мгновение чистого неба, когда все птицы уже в гнездах, а летучие мыши еще не вылетели. Потом они входили в маленький стеклянный лифт. Там была складная плюшевая скамеечка, крошечная лиловая табуретка, зеркало на дверях и светильник в виде хрустального стакана. Здесь пахло одеколоном и жидкостью для наклеивания мушек. Они усаживались, ставили бутылку на пол, нажимали кнопку и пили вино, провожая глазами проносящиеся вверх-вниз опустевшие коридоры и целуясь через ее волосы. Словно катались в обитой бархатом карете. Вокруг них падали американские бомбы и горела улица Святого Саввы. По окончании налета они шли посмотреть на новый город. Каждый раз перед ними открывались все более широкие горизонты, потому что исчезали целые здания. Однажды по оставшейся на стене картине и полке с книгами они узнали среди развалин, на четвертом этаже, комнату, в которой когда-то были в гостях и пили чай из сушеных яблок. Какой-то кран с того же этажа испускал воду, а полка с книгами раскачивалась не переставая. Книги одна за другой слетали куда-то вглубь и, трепеща на лету страницами как птицы крыльями, спускались в пепел среди развалин.

– Ты можешь прочитать, какая это книжка падает? – спросила она.

К этому дню на полке осталась одна-единственная книга. Они ждали, пока она упадет, но книга только раскачивалась. Тогда он поднял камень и вместо ответа сшиб с полки эту последнюю книгу, как воробья снежком.

– Ты не любишь читать, – заметила она.

– Книги – это ум в картинках, – отпарировал он и удивился, услышав ее ответ: «Ты любишь не читать, а рассказывать. Умеешь молчать. А вот петь не умеешь».

На улице недалеко от кладбища Святого Николая, в маленькой закусочной, чаще сменявшей вывески, чем клиентов, которые называли ее по привычке «В кредит», у него прорезались первые усы. Владелец имел обыкновение осенью поить своих гостей прозябшим вином. Как только начинала топиться печь, за лето наполнившаяся окурками, здесь открывали игру в лото. Однажды вечером, когда Афанасий впервые решился попробовать счастья в игре, в зал вошла девушка с очень черными сросшимися бровями, похожими на гребенку, – они словно были рассечены несколько раз по вертикали. Она стрельнула в него глазами, как в редкую дичь, и уселась, повернув к нему затылок со спутанными, вспотевшими волосами.

Он заполнял свой листок для лото, прислушиваясь к таянию странной тишины, на минуту наступившей в зале с приходом этой особы, и наблюдал, как она засыпает на стуле и как во сне становится все моложе, как откуда-то со дна, откуда ведут счет ее годы, всплывает улыбка ее семнадцатой осени. Не отрывая взгляда от ее влажного затылка, он услышал, что выигрывает в лото, и понял, что он выигрывает. Он понял, что выиграет эту девицу, которая спала, сидя нога на ногу, и улыбалась во сне, не выпуская изо рта изжеванной сигареты. Предпринимать что-либо было уже поздно. Выкликнули его цифру, и он выиграл в лото свою первую женщину. Он вывел ее на улицу, еще не проснувшуюся, вывел прямо на грязный и смрадный ветер. Когда они расставались при том же ветре, уже занималась заря. Она взглянула на него впервые при свете дня и сказала следующее:

– Я тебя вижу насквозь. Про таких говорят: «Вино не любит, да и воду мучит». Ты веришь, что будущее нарождается ночью, а не днем, и боишься рассветов… Хочешь, скажу, что ты сделаешь, как только мы расстанемся? Пойдешь прямехонько к шлагбауму, на рыбный рынок, покупать фаршированный перец с творогом, долго будешь выбирать рыбу, чтоб была из той реки, что течет с юга на север. Такая рыба вкуснее. Дома небось держишь свою посуду отдельно от прочей, да еще и моешь сам. Сам себе готовишь и ешь отдельно, потому что домашним твоя еда не по нутру. Когда обедаешь, ешь так, что за ушами трещит. Хорошо готовишь, режешь все подогретым ножом, как заправский повар. Знаешь даже то, что стерлядь, еще живую, надо напоить вином, тогда она жареная будет душистее. Суп ты любишь варить с сельдереем, такой тяжелый, что тарелку с места не сдвинешь. А уж если забредешь в трактир -конечно, ни своей компании, ни постоянного официанта. Усядешься за стол один и жрешь в три горла. А потом в такт музыке начнешь стучать по столу ногтями – будто вшей давишь. С тобой не разгуляешься. Цирюльники и кельнеры таких клиентов на дух не переносят…

Все тогда набросились на языки, как недавно обретшие дар речи на санскрит, – будто речь шла о жизни и смерти. С утра, до начала занятий в школе, зубрили французские неправильные глаголы из брошюр Клода Оже, продававшихся перед войной на улице Князя Михаила, 19, в книжном магазине «Анри Субр», где было представительство фирмы «Аметт». Вечером в затемненных комнатах изучали английское правописание по красным учебникам Берлина. Немецкие падежи учили в школе по желтым шмауссовским изданиям. Ночью же, тайком, запоминали русские слова из старых предвоенных эмигрантских газет, которые выписывали во множестве жившие в Белграде беглецы из России. Эти уроки военного времени были дешевы, но небезопасны, потому что ни преподавать, ни учить английский и русский язык во время немецкой оккупации не разрешалось. Афанасий и его товарищи учили их тайком друг от друга, порой у одних и тех же преподавателей. В течение нескольких лет никто из них не произнес на этих языках ни единого слова: все притворялись, что на них не говорят и не понимают. И только после войны открылось, подобно тому как вдруг становится явным нечто постыдное, что, оказывается, все их поколение, в сущности, говорит по-английски, и по-русски, и по-французски. Когда же вскоре эти языки стали снова забывать, их забывали демонстративно, ностальгически вздыхая о тех временах, когда их тайно учили. Французский преподавали толстые швейцарки – «сербские вдовы», – посылавшие в конвертах ученикам в качестве новогодних поздравлений отпечатки своих накрашенных губ.

На уроки русского языка потихоньку бегали к бывшим белым офицерам, к эмигрантам с Украины. У них были красивые жены, они держали собак и носили жесткие усы. На стенах у них висели, как огромные летучие мыши, бурки со специально вделанной рамой над плечами, чтобы рука с саблей могла свободно двигаться – их рука, теперь этой сабли лишенная. Такие учителя обычно любили петь под балалайку, успевая глотнуть водки между двумя словами так стремительно, что на песне это вообще не отражалось. Но ни Афанасий, ни его товарищи музыкой не интересовались – она им мешала разбирать слова, и они торопились вернуться к занятиям языком, что их уже само по себе опьяняло.

– Слова на людях растут, как волосы, – любил ему повторять учитель русского языка. – Слова, как и волосы, могут быть черными или каштановыми и даже втайне рыжими – красными. Но рано или поздно они побелеют, как волосы у меня и у моих ровесников. Со словами можно делать что хочешь, но и они с тобой поступают как хотят…

Жена русского эмигранта, который так говорил, сохраняла в шелковом чулке пряди волос, которые успела остричь с тех пор, как уехала из России. Отрезав очередную прядь, она завязывала на чулке узелок. Так она измеряла время. Со дня отъезда она не смотрела в календарь и обычно не имела понятия, ни какое сегодня число, ни какой день недели.

Однажды, придя на урок, он застал ее дома одну. По-сербски она вообще не говорила. Глядя на него своими прекрасными глазами, она покусывала пуговку на платье и посвистывала в нее.

– Как странно, что ты и твои ровесники учите столько языков, -сказала она ему по-русски, – и охота тебе утруждать себя? Точно всю жизнь без куска хлеба сидеть собираешься. Все вы, наверное, очень одиноки, вот и хотите состарить свою память. Только память у нас не круглая, в крайнем случае это круг с большими зазорами. Ваша память не вся одного возраста. Вы надеетесь, что знание языков свяжет вас со всем миром. Но людей связывает вовсе не знание языков; вы их будете дважды учить всуе и дважды забывать, как Адам. Чтобы понять друг друга, надо друг с другом переспать. – И она предложила преподать ему урок русского языка по-своему. «Так вот где зарыта собака», -подумал он. Она подошла к нему совсем близко и молча, глядя ему в глаза зелеными очами, обвила его шею своими косами. Она затягивала косы узлом все туже и туже у него на затылке, пока их губы не соприкоснулись. Прижимая его губы к своим, она заставляла его повторять одно и то же русское слово. Такой у нее был немой контактный способ изучения иностранных языков. Потом она подтолкнула его к кровати и уселась на него верхом. Так он впервые узнал, как это делается по-русски. Было непонятно, но прекрасно. На улице шел снег, словно небо засыпало землю беззвучными белыми словами, и все происходило так, словно и она опускалась на него вместе со снегом с бескрайней вышины, все время в одном и том же направлении, ни на секунду не отрываясь, как снег или слово, которые не могут вернуться обратно на небо, в чистоту,

– Вот видишь, – сказала она ему потом, втягивая в себя воздух сквозь распущенные волосы, – для того, чтобы понять друг друга, язык вообще не нужен, вполне достаточно переспать. Но заметь: после блуда первый день живется хорошо, а потом с каждым днем все хуже и хуже, пока наконец не очнешься и не станешь таким же, как все прочие достойные граждане.

У этой красавицы улыбка была такая неглубокая, что если она смеялась, то собеседник просто натыкался на ее нос, как на мель. Когда она его поцеловала, он подумал, что это – один из тех поцелуев, которыми обмениваются участники поединка, прежде чем обнажить сабли.

Он на минутку выпустил весла и позволил воде крутить их по ветру. Лодка кружилась, и ветер потихоньку укладывал ее волосы вдоль шеи. В лодке с ними были щенок и газета. Она прочитала в газете гороскоп своего щенка. Потом потянула дым из трубки, которую курил Афанасий.

– Обрати внимание, – сказала она, – как почувствуешь горечь во рту, непременно увидишь слева что-нибудь красное!

В эту минуту кончик ее волос попал в трубку, и искорка зашипела на золотистой пряди. Они легли на дно, и лодка стала их укачивать, все глубже загоняя его в нее.

«Какая ленивая, – подумал он, – ей даже любить лень». Ему показалось, что это ее манера заниматься любовью. И тут она вдруг сказала:

– Ты что, хочешь, чтобы волна вместо тебя сделала ребенка?..

В ту осень исполнялась еще одна седмица его лет, наступал еще один воскресный год, в который он обычно ничего не делал. Усталый и разочарованный, удалившийся от своей профессии, он с трудом уразумел, что и у лет тоже бывают свои циклы, свои дни рождений, свои регулы и что истекает еще одно семилетие его жизни, потому что семь лет назад он точно так же ничего не делал. От самой даты сотворения мира по-прежнему отсчитывались невралгические точки – седьмые годы, – что-то вроде пупков на времени. Такими точками одно время отделяется от другого времени узлом, а узел перекрывает питание последующего времени за счет предыдущего. Той осенью он высчитал, что уже три года без всяких видимых причин хранит верность своей жене, которая почти все это время с ним не спала. Он сидел дома, совершенно никому не нужный, считал ворон и изнывал от тоски, когда швейцарский архитектурный журнал, издававшийся по-немецки, вдруг ни с того ни с сего в нескольких номерах стал печатать информацию о его проектах так никогда и не построенных медицинских учреждений. Не удосуживаясь стряхнуть крошки с усов после еды и расчесывая бороду пятерней, он продирался через страницы «Fachblatt fur Arhitektur DBZ», где была опубликована его статья о связях современного строительства со старинной городской архитектурой византийского региона. Он вертелся как бес перед заутреней, пытаясь узнать собственный текст. Тогда-то его впервые и прошиб жуткий мужской лохматый пот, от которого комары дохнут, полотенца плесневеют, а кошки исходят беззвучным истошным мявом. Он почувствовал, что его профессиональные данные тают, что они зарастают, как рана, отступают, как болезнь при выздоровлении.

Он подумал о том, что ему уже столько лет, сколько фраз в какойнибудь новелле, испугался и начал крутить адюльтеры, такие короткие, что начало и конец их соприкасались.

Эта взяла его за руку, раскрыла ладонь и заговорила, точно издалека:

– У основания твоей кисти – а там надо нажимать, если заболит кое-что, что сейчас у меня внутри находится, – там на твоей руке площадь Славия. Между большим и указательным пальцем течет река Сава – тут лечатся боли в шее. Указательный палец соответствует улице Князя Михаила – здесь нервы и простуда. Средний палец – улица Йована, что ведет до башни Небойши. Если на него нажать, утихают боли в синусах, помогает от заложенного носа. В основании указательного пальца, где жилка бьется – площадь Теразие, -находится точка, которая отвечает за желудок. Безымянный палец ведет к мосту через Дунай, он отвечает за органы слуха, а мизинец – Таковска улица – за боли в плечах и в аппендиксе. Твоя линия жизни идет через Савский мост и здесь не то прерывается, не то ведет далеко на север. Запомни! Если заболит ухо, перейди по мосту через Дунай – сразу пройдет. Плечо заноет – пройдись по Таковской улице, и сразу перестанет… Но дело не только в болезнях. У каждой городской улицы – свой курс, как у корабля. Одни плывут за своим созвездием под знаком Рака на юг, другие – на восток, под Водолеем, третьи следуют за созвездием Близнецов… Твое тело подчинено улицам, а улицы -звездам. На ладони можно разглядеть все твои дороги и на суше, и на море. Но не город у тебя в горсти, а ты зажат в горсти этого города. Ты к нему привязан, как кошка к дому, и больше ничего не видишь. Ни весны, ни осени без него не прожил, по другой земле не прошелся. Ты не в силах оторваться от этого города. Так иногда женщина живет всю жизнь с одним мужчиной, не спрашивая, нравится ему это или нет.

Он клевал носом над тарелкой молочного супа с укропом и, разглядывая ложку через пар, размышлял, от кого, собственно, у него сын – от Витачи Милут или от его законной жены Степаниды Джурашевич, по мужу Свилар. В ту ночь, когда он сделал своего сына, дело обстояло следующим образом. Тогда он был ловок, недаром говорили, что все у него в руках спорится. Дурная голова ногам покоя не давала, зато ушами не хлопал, но улыбка уже канула, как камень в воду, и кругов не оставила. Ел за обе щеки, карманы набивал огрызками ногтей и кончиками усов. В те годы он часто захаживал со своей молодой женой Степанидой поужинать слоеным ореховым пирогом на Калемегдан, в ресторан «Терраса». Там-то к ним и подошел однажды Мркша Похвалич, у которого лицо было такое узкое, что он мог сразу ухватиться за оба уха одной ладонью. Он им представил свою невесту, Витачу Милут.

– Перейдем на «ты»? – спросил новую знакомую Афанасий Свилар. Она отпарировала: «Если не далеко, почему бы и нет…»

В Витачу Милут он влюбился с первого взгляда. Она послала ему и его жене воздушный поцелуй рукой в перчатке, на которой был вышит рисунок ее губ. Они стали встречаться вшестером: Афанасий со своей женой Степанидой, Мркша Похвалич с Витачей и еще одна пара – их общие знакомые.

В тот вечер, когда он сделал своего сына Николу, весь парк Малый Калемегдан был залит лунным светом, на который с темноты входили точно в комнату. Проходя под воротами деспота Стефана, кто-то сказал: «Звезды пляшут. Это к холоду!»

В это время его жена Степанида Джурашевич, по мужу Свилар, задержалась, разговаривая со своей спутницей, и он на минуту остался наедине с Витачей Милут, чей жених шел немного впереди, разговаривая с третьим приятелем. В темноте глубокого тоннеля, где с одной стороны слышно, как течет Сава, а с другой – Дунай, Афанасий неожиданно поцеловал Витачу Милут.

«Поцелуй не дороже слезы», – подумал он, но понял, что ошибся. За ужином Витача предусмотрительно набрала в рот вина и хранила его до этого мгновения. Обнявшись, они вместе с поцелуем допили этот глоток.

– Я следила за тем, что ты ешь, – шепнула она ему под язык, – и нарочно ела совсем другое: чтобы Делать деток, надо есть разные блюда.

Он ощутил, как Витача пересчитывает его зубы своим языком, и понял, что она будет совсем не против, если все обнаружится, и даже готова бросить своего жениха хоть сейчас, не уходя из парка. Ее верхняя губка оказалась солоноватой от страха, нижняя – горьковатой, а сердце стучало, как у воришки. Ее ресницы царапали его щеку, бедро уперлось ему в живот. Афанасий выбрался из ворот деспота Стефана совершенно очумелым, и, как только они снова разбились на парочки, он, не успев стереть слюну Витачи Милут и возбужденный ею, тут же, в парке, сделал ребенка своей жене Степаниде с такой страстью, что сам до сих пор не мог разобраться, которой же из этих двух женщин принадлежит его сын.

Наутро, когда он осознал, что после того вечера не сможет забыть Витачу Милут, было уже поздно. Он кинулся к ней, но нашел ее в чужой постели. Накануне она впервые осталась ночевать у своего жениха, а потом переселилась к нему.

Так остался Афанасий со своей женой. И теперь перед ним сидел его сын Никола Свилар, украшенный волосами, похожими на белые перышки. В свои шестнадцать лет он тянулся так, точно черпал из тарелки дни и ночи вместо похлебки. Отец вот уже в который раз пытался определить, не проявится ли в мальчике нечто подтверждающее его двойное происхождение. «Если бы дети носили фамилию по матери, – спрашивал себя Афанасий, – какую фамилию должен тогда носить его сын – Степаниды Джурашевич, в замужестве Свилар, или своей „первой мамы“ – Витачи Милут?» Но пока Никола не выказал ничего такого, что можно было бы связать с Витачей Милут или с ее именем.

Свилар по-прежнему иногда встречался с Витачей Милут и с ее мужем, любовался ее манерой пить, впиваясь зубами в бокал, но ни разу не встретил с ее стороны ни малейших знаков расположения. Только однажды, когда они ненадолго остались одни, она, послюнив палец, пригладила бровки его сына Николы, тогда еще совсем малыша, и произнесла следующее:

– Женщины делятся на тех, кто любит только сыновей, и тех, кто любит только мужа. Женщина сразу чует мужчину, для которого женские губы все равно что наусники. Все женщины стремятся к одним и тем же мужикам и одних и тех же избегают. Одних любят трижды – как сыновей, как мужей и как отцов, а других, кого мать не любила, не полюбит ни жена, ни дочь. Это – как у голубей, которые едят и пакостят одновременно… Уж сколько веков большая часть американских мужчин теряет невинность с негритянками, а в Европе, особенно в юго-восточной части, принято с цыганками грешить. Благослови, Господи, цыганок и негритянок. Ведь это доброе дело – уделить немного женской ласки мальчишке, которому любовь нужна как хлеб. С ними теряют невинность те, кого не любили и не будут любить. Мужчины твоего типа обычно хранят верность своим нелюбимым женам. Только ведь и жены вас не любят. Таким мужчинам остается одно – вечно искать свою деву…

Афанасий Свилар расставил на плане Белграда свои пометки. Ему показалось, что из полученной диаграммы дорогих его сердцу мест проглядывает какая-то формула, что-то вроде ответа на его недоуменные вопросы. Будь ему дано чуть больше времени, пусть даже один день, и он бы улучил случай заглянуть в свои архитектурные проекты и увидел бы, что его планы говорят то же самое, что и его женщины. Он бы понял, что ключевые слова диаграммы гласят: молчание, ночь, язык, отдельное питание, вода, город и дева. Что эти слова дают некое уравнение его судьбы. Но этого не случилось.

В это время по улицам полетел шелк платанов, где-то далеко на Дунае заколосилась дикая рожь, посыпались острые семена бурьяна, с резким запахом зацвели «медвежьи ушки», и Свилару стало плохо.

Под золотистой поверхностью уже появившегося загара залегла лунным светом глубокая и постоянная бледность. Приглашенный доктор констатировал очередной приступ сенной лихорадки, обычный для весеннего времени, и, как и раньше, посоветовал уехать на море.

Несостоявшийся архитектор Афанасий Свилар и его сын Никола быстренько собрали свои пожитки, кинули в карман щепоть соли и снарядились в дорогу.

Дорога, как и все дороги, думала за них, прежде чем они успели на нее ступить.

2

Итак, первые века они жили в Синайской пустыне. Но в одно прекрасное утро из одной стены в Константинополе выпал гвоздь, а за ним повыпадали из стен все гвозди во всей Византийской империи. Первый гвоздь, что потащил за собой все остальные гвозди, сдвинул с места и синайских монахов и погнал их на новое место. Вот как случился этот исход.

Однажды, римский принцепс Петр, навсегда расставаясь со своим шлемом, напился из него вина. Он решил стать отшельником. И стал искать место, где его никто не найдет, где никто не знает его имени. Все ему говорили, что такого места в империи нет. Тогда ему явилась во сне женщина, обутая в собственные волосы, в рукавицах, сплетенных из своих же необрезанных волос, и сказала:

– Перемени имя, и один из пальцев тебя спасет.

Полководец, у которого на руках осталось только три пальца, долго ломал себе голову, как истолковать этот сон. Наконец он пришел к заключению, что должен переменить свое имя Петр, что означает "каменья, на нечто означающее прямо противоположное. Он выбрал воду и уселся на корабль, предоставив своему новому имени – водной стихии – вынести его куда ей заблагорассудится. Корабль прошел мимо острова Тасоса, разбился о подводные скалы и был выброшен волной на пустынный материк. Сам не зная, где он находится, Петр зажил в полном одиночестве, от которого шелушатся ногти, а брови седеют. Поделив все звуки, издаваемые его устами, на мужские и женские, он стал на праздники Пресвятой Богородицы произносить в своих молитвах только гласные, а на все прочие праздники – только согласные. Он так и не узнал, что ему суждено было жить и умереть на одном из трех отростков, или пальцев, полуострова Халкидика, на том мысе, который в античные времена назывался Акте. В Греции прослышали о его пустынническом подвиге. По рассказам, его выдали птицы, которых он научил говорить. Они поодиночке долетали до Константинополя или садились на мачты кораблей, причем самочки приносили с собой гласные звуки молитв, а самцы – согласные. На пристани, где стоял флот, каждое воскресенье птицы на мачтах щебетали «Отче наш» и «Богородице Дево, радуйся».

Удивленные и испуганные, мореплаватели отправились вслед за птицами и назвали полуостров Акте, где пустынником жил Петр, Святой горой. Но другие монахи не пошли бы по его стопам, не вынуди их к этому большая беда, из тех бед, перед лицом которых забывают и о хлебе насущном, а седых волос на голове прибавляется без числа, стоит только глазом моргнуть. Однажды утром все иконы в Константинополе оказались приподнятыми на копье выше, чем накануне вечером. В городе шептались, что приподнять их приказал сам басилевс, для того чтобы верующий сброд своими поцелуями не поганил лики святых. Но беда шагает нога за ногу, и вслед за левой ее ногой показалась и правая. В константинопольском порту бросил якорь корабль с монахами, изгнанными с Синая. Все монахи как один были иконописцы, и все из братства одиночек. По повелению императора всем, кто прибыл на корабле богомазов, было передано приказание – пить свои краски, а питаться деревянными досками для икон. С корабля сняли паруса и пустили его на волю волн.

Императорские чиновники, выпроваживая иконописцев, насмехались: «Только тот, кто увидит самый зеленый из всех зеленых цветов, сможет вернуть корабль в пристань и спасти путешественников».

Но ни один из живописцев так никогда и не увидел самого зеленого из всех зеленых цветов, хотя он приносит счастье. Точно так же, как немногие умерли оттого, что открыли самый желтый из всех желтых цветов, который приносит смерть. Корабль, гонимый подводными ветрами, разбился о скалы у Святой горы, где богомазы частью утонули, а частью выбрались на сушу, держа в зубах свои бороды.

По всей империи начались страшные гонения на приверженцев икон. Сначала солдаты сняли икону с Влахернских ворот при въезде в город, потом дошла очередь до икон из церкви всех церквей и, наконец, до прочих храмов Константинополя и всей обширной империи. Вплоть до последней иконы, на которой был изображен сатана. Гвозди валялись на улицах повсюду, так что нельзя было пройти, не повредив ногу. Придворные стали прибирать к рукам имения монастырей и отдельных граждан, которые пытались сопротивляться и продолжали потихоньку держать в доме иконы, хоть и повернутые лицом к стене. Это были прежде всего монастыри с одиночными кельями, посвященные Богородице, и монахи-одиночки, потому что именно они в уединении чаще всего пишут иконы. Ведь не случайно первым иконописцем стал святой Лука, изобразивший Пресвятую Деву. Монастыри, жившие по уставу общинников, гонения на иконы и на приверженцев икон не принимали близко к сердцу. Они спокойно взирали, как их собратьеводиночек из Синая, из Каппадокии, из Константинополя и других мест сажали, словно каторжников или беглых рабов, на галеры без руля и без ветрил, которые, подобно первой, выпускались в открытое море. Течение всегда несло их одним и тем же путем на север (этот путь некоторые до сих пор называют «путь живописцев») через Эгейское море, пока водовороты не выносили их к Святой горе и не разбивали о подводные камни, как некогда пучина швыряла об острый мыс последнего полуострова на Халкидике флот Ксеркса. Те из монахов-одиночек, кто пережил кораблекрушение, и создали здесь крупные монашеские поселения. Так центр монашеской жизни был перенесен с Синая на Святую гору.

Но только и здесь их доставали и длань императора, и его недремлющее око. Пришельцы, добравшиеся до Святой горы, не могли там возобновлять свой порядок жития по особым кельям, но только вступать в монастыри общинного ряда. Если же они основывали новые монастыри, их следовало посвящать Святой Троице и обустраивать на основах общинной жизни. Ибо монахи-общинники терпимее относились к иконоборчеству. Они никогда не были особо связаны с иконописью, а в честь Богородицы зажигали только четвертую, женскую, свечу, после того как были зажжены мужские свечи, посвященные Великой Троице христианской Церкви. Потому и иконоборцы, имевшие власть, смотрели на таких монахов сквозь пальцы. Если дело доходило до избиения, общинникам доставалась только одна оплеуха из трех. Так продолжалось всего лет сто. Достаточно, чтобы душе с телом расстаться, и не один раз.

Был один из тех дней, когда сбывается пословица «Ударь палкой по кусту – вырастет цветок!». В такой-то день Афанасий Свилар и его сын Никола делали первый привал на своем пути. В маленьком доме родителей Афанасия в Матарушке над дверью висел на счастье венок, через который подоили корову. На столе стояла горячая молочная похлебка с укропом, из которой выглядывали бараньи глаза. В этих глазах Свилар прочел, что на улице, где уже стало теплее, чем в домах, разросшийся папоротник предвещает еще одну тяжелую сухую весну с облаками цветочной пыльцы. Его собственный зимний голос в уже наступившем новом времени года звучал по меньшей мере странно. Все-таки это многовато – когда четвертая часть каждого года оборачивается против тебя…

Мать Свилара жила сейчас в доме одна. Высокая, красивая, с прозрачными руками и ногтями, которые пульсирующая кровь окрашивала розовым светом. Эти руки и их движения Свилар узнавал год за годом в своих руках и жестах, которые раздражали его знакомых и прежде всего жену.

Его отец, майор Коста Свилар, в 1941 году не вернулся с войны. Разнесся слух, что он погиб, что кто-то видел ночью на мосту через реку Ибар мужика, гнавшего перед собой барана, на которого была накинута майорова куртка. Мать Афанасия тогда присела на краешек кровати, словно перед дорогой, и так просидела несколько недель, словно собираясь куда-то отправиться вслед за мужем. Когда же этого не случилось, а ей даже из снов стало ясно, что его больше нет на свете, она позвала тех, кого зовут черными свахами, зловещих женщин, которые умеют хлопотать вокруг покойников, как лекари вокруг живых, передавая свое искусство из поколения в поколение. Они всегда приходили из одного и того же ближнего села, что без кладбища, – из этого села многие умирали на каторге, а прочих уносило мутной водой туда, где и могил-то не бывает. Черные свахи молчали и говорили, держа во рту монетки. Они шептались о том, что нельзя зачинать детей в год, когда неурожай грецких орехов. Они умели снимать порчу и избавлять от страшных снов и лечили грыжу, поставив на живот больному стакан и сжигая в нем горстку шерсти. Они никогда не позволяли спрашивать, сколько лет было покойному («мы же не лета его хороним», – говорили они), а на поминках всегда садились за дальний стол, за тот, который все ругают.

– Умирать, – говорили они, – так же трудно, как пахать. Человек весь изматывается, как никогда. А вокруг усталого труженика не грех и похлопотать, надо для него все сделать вовремя и по порядку.

И черные свахи стали все делать как положено. Так, кутью не могла варить женщина или девушка из дома усопшего, но одна из соседок, которая и впоследствии каждый год будет варить кутью на поминки. Если же она заболеет, то должна передать свою обязанность кому-нибудь помоложе. Подошли и соседи-мужчины, чтобы заколоть птицу и скот, и каждый принес с собой свечи. В дом внесли крест высотой в человеческий рост, одели его. Приготовили для майора Косты Свилара пустой гроб, в который положили его форму, его саблю и его фотографию. После этого вынесли поминальные блюда. Мясо от того, что летает, раздали детям, от того, что плавает, – женщинам, а от того, что бегает, – мужчинам.

До сорокового дня на чердаке покойникова дома стоял поднос, на который выставили гребень, стакан воды с сахаром и кусок хлеба с солью. Если по прошествии этого срока хлеб не съедал соль, а вода не выпивала сахар, это значило, что какие-то препятствия мешают покойному вернуться в дом. Наконец на Троицу за упокой души майора играл трубач, прилепив к трубе горящую свечу. Он играл, пока свеча не догорела до жести. Напоследок архитектор Афанасий Свилар раздал гостям все пуговицы со своей рубашки. «Покойник был рыжий, а про рыжих говорят, что их крестят, да не всегда отпевают. Ну хоть фотографию оплакали…» С этими словами черные свахи удалились, оставив родственников майора Свилара в одиночестве.

С тех пор прошло много времени. Волосы у матери Афанасия поседели, а пробор стал намного просторнее. Она слонялась по липким полам и половикам своего дома, которые ночью льнули к подошвам, точно намазанные медом. Ей часто снилась собственная постель, полная расколотых орехов и накрытая, как стол, на три персоны. Сегодня, как и прежде, они сидели за столом втроем, только вместо мужа и сына с ней были ее сын и внук. Афанасий Свилар сейчас был старше, чем майор Коста Свилар в тот год, когда его заочно похоронили. Теперь он все чаще думал об отце. Его путешествие с сыном имело определенное направление и цель, хотя матери он об этом не сказал. Все это было связано с таинственным исчезновением майора Косты Свилара. Афанасий решил наконец, по прошествии стольких лет, разгадать судьбу своего отца, исчезнувшего во время Второй мировой войны. Поскольку врач прописал ему пребывание на море, он намеревался вместе с сыном пройти по тому же маршруту, что и воинская часть майора Свилара.

Последняя была в 1941 году расквартирована на границе с Албанией, и в начале войны, в соответствии с планом «Р 41», майор молниеносно перешел границу и углубился в неприятельскую территорию. В то время как на всех югославских фронтах отступали, он, ухватив зубами черта за хвост, упорно атаковал. Ничто не обходится так дорого, как маленький успех на фоне крупного поражения.

Вихрь этого успеха навсегда унес майора Косту Свилара неведомо куда. Согласно одному известию, полученному перед самым освобождением, в 1944 году, следы его затерялись после капитуляции югославской королевской армии где-то в Греции. И вот сын и внук майора Косты Свилара намеревались двинуться в этом направлении.

«Рождаются все одинаково, а вот умирают по-разному», – подумал Афанасий Свилар, собирая в дорогу свои болячки. Сын же его Никола прихватил гитару майора, набитую довоенными купюрами.

В тот вечер накануне отъезда из Матарушки они сидели за деревянным столом, еще прогретым недавно съеденной похлебкой, и, тщательно скрывая от матери Афанасия цель своей поездки, разговаривали о посторонних делах. Наблюдая за сыном, Свилар думал о том, что у него заканчивается детство, и пытался его понять. Ведь детство не похоже на другие периоды жизни. В нем есть что-то от таинственности и недоступности будущего. Как только мы с ним расстаемся, детство становится таким же далеким, непроницаемым и судьбоносным, как будущее. Оно застилает один край нашего пути так же, как будущее застилает другой…

– Вступать ли мне в партию? – спросил его тогда сын.

– Не знаю, – ответил в замешательстве Афанасий Свилар… – Может быть, тут вообще не стоит давать советы. На все случаи жизни советов не напасешься…

– Как это? Был в партии тридцать лет, а теперь не знаешь? По правде говоря, мне твой ответ вообще ни к чему. Но я скажу, почему ты не можешь ответить. Именно сейчас, когда многие интеллигенты во всем мире становятся красными, ты устал от партии. Может, большинству КП выйти из нее и тогда ты снова вступишь? Извини, это уже элитарный подход.

– А тебе не кажется, что партия одним – мать, а другим мачеха?

– Ну если одни ведут себя в партии как в своем доме, а другие – как в гостинице… Тебе твой собственный чих дороже всего на свете. Люди наслаждаются жизнью, а ты хандришь. И ты не один такой. Таких много. Вот, в деревне есть мастера что надо, хлеб пекут первоклассный, а до города никак не доедут. Вам все кажется, что за вас кто-то что-то решит, что ваше время еще придет. А ведь от вашего будущего одни рожки да ножки остались. Уж очень вы верили в свою судьбу, а получили – фигу с маком. Вы все жалуетесь, что вам ходу не дают. Да если бы мне во время войны было четырнадцать лет, я бы взял ружье я никого не спрашивал. Как с ружьями, так и с женами. Надо себе выбирать жену, а не мамочку. А вы не на тех женились, кого любили, и детей не с ними рожали. Вы как те скупердяи, что мелочь пососут, прежде чем с ней расстаться. Не знаю, окончательно ли заросла твоя дорога к счастью… Помнишь Витачу Милут, с которой ты расстался по дряблости характера?.. Тоже мне добродетель – верность супруге, которую не любишь! Хоть бы раз оглянулся вокруг да спросил бы себя, кому на ногу наступил. Живешь вот в своей скорлупе и ничего не ведаешь – ни кому дорогу перешел, ни кого задел нечаянно. Ваше поколение бездарно проело свой хлеб. Единственное, что оно дало, – это живопись. Только художники себя и проявили. Дада Джурич, Величкович (*), Любо Попович, уехавшие во Францию, группа «Медиала» и Шейка (**), который тоже хотел уехать, да ему паспорт не дали… Они запечатлели новое время, они имеют право сказать, что их творчество росло вместе с ними.

***

(*) Владимир Величкович (р. 1935) – известный югославский архитектор и живописец. Окончив Архитектурный факультет в Белграде, в 60-е годы работал в мастерской известного хорватского художника Крсто Хегедушича в Загребе. Фантастические интерьеры, натюрморты и пейзажи В. Величковича не раз выставлялись в Югославии и за рубежом.

(**) Леонид Шейка (р. 1932) – известный сербский художник русского происхождения. Окончив Архитектурный факультет в Белграде, примкнул к белградской сюрреалистической группе «Медиала». В Белграде состоялось несколько выставок живописи Л. Шейки, вышли его очерки об искусстве.

Конечно, все эти дела с красками и кисточками меня не касаются. Но вас-то почему это не интересовало? Словно эти художники вам чужие… Что они сделали? Перенесли будущее из времени в пространство. Не поддались искушениям абстрактной живописи, стали писать, как древние живописцы, выщипывая волоски для кистей из собственной бороды, вернулись к земляным краскам, взглянули на человеческое лицо, как на икону, и в нем сумели разглядеть вас, которые их в упор не видели. Им удалось запечатлеть присутствие отсутствующих. У них собаки бегут по человеческим тропкам, отмеченным игрой света, а поросята распяты на анатомических столах, наподобие трупов у Рембрандта.

Это был единственный случай в твоем поколении, когда люди чему-то или кому-то попытались противостоять, высказались в открытую, пошли против течения. Но общество осталось глухо к их прозрениям. Прочие же интеллигенты вашего поколения пошли в школьные учителя, и каждый нес свой крест в гордом одиночестве. Ты не пробовал себя спросить, почему твоя жизнь прошла впустую, как праздничный сон до обеда, точно ты воду в ступе толок? Почему город, в котором ты родился и вырос, считает тебя паршивой овцой? Почему ты в нем не построил ни одного здания, почему все они остались на бумаге, как мушиные следы? Твой отец, а мой дед Коста Свилар не был инженером-строителем, а просто воякой, он только и умел, что на скаку с коня помочиться. Но построил два дома – один в Белграде, другой здесь, а ты – нигде ни одного. Хоть бы один для себя выстроил, чтоб не умереть в чужом доме!

«В такие дни самая смирная змея ужалит», – думал Афанасий Свилар, слушая, что ему выкладывает сын, этот мальчик, который все еще обожал виноград, прогретый солнцем, и спелые персики прямо с ветки на припеке, в которых чуть ли не повидло кипит. Афанасий оторопело смотрел то на сына, то на свои руки, лежавшие по обе стороны тарелки, и не узнавал их. Из рукавов выглядывали две ободранные гусиные головы, тщетно пытавшиеся заглотить вилку и нож…

Он выпил стакан воды и пошел спать. Вода ему показалась пустой и дырявой. Поутру он нашел в комнате с террасой, где ночевал Никола Свилар, следующее послание:

«Привези мне из Греции солдатскую гимнастерку. Они сейчас в моде. Если мне понадобится дед, я сам его найду. Счастливо. Никола».

Предполагая, что майор Коста Свилар попал из Албании в Грецию по морю, Афанасий Свилар направился на побережье Адриатики. В Баре он погрузился вместе с машиной на объемистый черный пароход, который повез его на Корфу, наполняя его штанины холодным ветром, а ноздри – солью, пахнущей шафраном. Когда они двинулись от Итаки к Ионическим островам, он поставил на край палубы стакан вина, придерживая его пальцем. Красное вино в стакане вело себя в соответствии с волнением соленой морской воды и точно повторяло каждое движение пучины. В стакане была заключена копия морских волн.

«Так же точно и со мной, – подумал он, – я тоже помимо своей воли передаю какие-то волны».

Свилар ощущал вялость. Нездоровье и чувство постоянного голода притащились за ним с материка на Ионическое море, и он становился все более нездоровым и прожорливым, чувствуя себя как человек, съевший на свадьбе в капусте со свининой не только свиной пятачок, но и оставшееся в нем кольцо, и почти не думая о цели своего путешествия. Его снова одолевала сенная лихорадка. Звезды казались колючими, и приходилось без конца моргать. Он, правда, расспрашивал по пути в портах Кефалиния и Закинтос о югославской воинской части, которая тридцать пять лет тому назад отступала в этом направлении, чтобы соединиться с английскими моряками, которые в апреле 1941 года еще стояли на Пелопоннесе. Но все это было впустую, и не только потому, что люди на улицах были молоды и не могли помнить такие вещи, но и потому, что у каждого глаза, встреченного им на пути, была своя глубина, как у водоема, и Свилару не удавалось найти общий язык с людьми, которые простоквашу едят ножом, а вилкой брови причесывают. Их слова, как птицы, устремлялись за своими путеводными звездами, но с того места, где обретался Свилар, не было видно ни их неба, ни их звезд. Высадившись на Пелопоннесе и войдя в струю горячего ветра, как в печку, он увидел на берегу два корабельных скелета, похожие на обглоданные рыбьи кости. Впрочем, в противоположность процессу поедания рыбы эти скелеты усилиями кораблестроителей постепенно обрастали деревянным мясом. В ребристой тени этих деревянных скелетов Свилар вошел в морскую воду, которая впитала пыль его странствий. Он смыл свои воспаленные глаза, жадно, как рыба, хватая ртом морскую пену и йодистые испарения, а потом улегся на берегу и заснул, заспав свое намерение продолжить расспросы в Фере и в Спарте. Сквозь сон он чувствовал, что толку будет мало, что от этого дождя урожая не будет. Однако морская вода защищала его от материка, а морские травы от береговых.

Разбудил его скрип тормозов на шоссе. Он открыл глаза и увидел красный «мерседес». Машина остановилась, и в открытое окно вылетел какой-то темный предмет. Потом из нее выскочили двое мужчин, волоча за собой высокого смуглого человека. Крепко держа его за руки, они прижали его к придорожной маслине, а девушка, что вышла из машины вместе с ними, расстегнула несчастному ширинку и достала ее содержимое. Оказавшийся тут же водитель помочился на его мужское достоинство…

Изумленный Свилар свистнул в три пальца. Компания уселась в машину и умчалась в мгновение ока, оставив свою жертву на дороге. Второпях они никак не могли захлопнуть дверцу, в которую попали длинные светлые волосы девушки, хотя они несколько раз пытались их собрать, не останавливая машину.

– Они вам не причинили вреда? – спросил Свилар незнакомца по-немецки.

– Где тонко, там и рвется, – отвечал тот на чистом сербском языке, -обоссут тебе крючок, так потом семь дней не сможешь иметь дело с бабами. Хотя там, куда я еду, мне и не нужно никаких баб.

– А куда вы едете?

Вместо ответа незнакомец указал ногой на север. На вид он был ровесником Свилара, – как говорится, десять горстей соли успел съесть. Красивый, но не той женственной красотой, которая иногда встречается у мужчин, а наоборот, той мужественной, которую порой и дочери от отца наследуют. На шее у него висела связка жгучих, как огонь, мелких красных перцев, и все, что было на нем – от усов до ногтей и пуговиц, – было ими так пропитано, что от малейшего его прикосновения у других людей вспенивались уголки глаз. Свилар это моментально почувствовал.

Нагнувшись, чтобы поднять выкинутые из машины вещи нечаянного знакомца, он увидел в траве гусли. Он поднял инструмент, представлявший, в сущности, огромный половник, обтянутый черной кожей, рассмотрел хорошенько и протянул ему, почувствовав при этом, как дерет руку от перца. Тут он вспомнил, что на корабле видел в группе немецких туристов человека с гуслями, и предложил страдальцу его подвезти.

– Ты знаешь отца Луку? – спросил тот, не успели они сесть в машину и тронуться.

– Нет, не знаю, – отвечал удивленный Свилар. Но владелец гуслей не унимался.

– Неважно, – заявил он. – Уж он-то тебя наверное знает.

«Ну, у этого в календаре всегда пятница», – подумал Свилар и решил лучше следить за дорогой. В ту же минуту его спутник, усевшись на заднем сиденье по-турецки, загорланил песню, аккомпанируя себе на гуслях. Песня была монотонная, слова нанизывались десятисложником. Ясно было, с одной стороны, что у певца нет слуха, но, с другой стороны, слух ему и не был нужен. На его инструменте была только одна струна, и с ее помощью он выводил нечто вроде припева или речитатива, используя всего четыре из семи нот. Это явно была одна из тех песен, которых нет ни в одном из сборников, но которые передаются певцами из уст в уста, подобно оспе. И действительно, это было похоже на заразу, на болезнь языка, переходящего с предыдущей фразы на последующую, которая хоть и говорит совсем о другом, но корежится и подгоняется под свою предшественницу. Невозможно было запомнить песню в том виде, в каком ее услышал Свилар, но она осталась в его памяти приблизительно как

ЛЕГЕНДА О СЫНОВЬЯХ КАРАМУСТАФЫ.

В те времена, когда в греческих школах еще преподавались различные способы лжи, Святая гора Афон находилась под началом злодея и разбойника Карамустафы-бега. Карамустафа говаривал, что в неделе один день – Божий, а все остальные принадлежат ему. Был у него конь. Народ шептался, что по воскресеньям конь молится перед церковью. Карамустафа всегда держал в печи зажженный огонь, который он называл «София». Этим огнем он сжигал всех и вся, что ему было не по нраву. Время от времени Карамустафа посылал на Святую гору посыльного и угрожал сжечь Хилендар. А это был один из самых больших монастырей на Афоне, к которому легче всего было подойти с материка. Перед каждым набегом белых борзых собак, что держал Карамустафа, купали с бельевой синькой. Бег умел разрубить человека ножнами, как саблей. Душил не руками, а своей длинной жирной косой. Давно было известно, что Карамустафа водит знакомство с нечистой силой. В Африке ему встретилась обезьяна, из тех, которых можно видеть только один раз в жизни. Эти обезьяны время от времени наведываются на тот свет. Бег протянул обезьяне руку и дал себя укусить. С тех пор Карамустафа каждое утро призывал ходжу и требовал толковать пометку, оставленную обезьяньими зубами.

– Время жизни нам отпущено в долг, – говорил Карамустафа. Ночами он слушал, как его борзые хохочут во сне, а сам плакал, кусая саблю, оттого, что у него не было потомства. Однажды, когда монахи из Хилендара привезли ему дань, он спросил, правда ли, что у них в монастыре еще со времен сербских королей растет виноградная лоза, чьи ягоды, огромные как воловьи глаза, помогают бесплодным женщинам. Получив утвердительный ответ, Карамустафа отправил с ними одну из своих борзых и велел кормить ее виноградом, потому что у него и собаки перестали плодиться…

Монахи взяли с собой суку, однако держали ее на корабле, ибо на Святой горе могут пребывать лишь те, у кого растет борода. Спустя девяносто дней они вернулись, и сука принесла семерых щенят.

После этого предзнаменования Карамустафа вонзил свою саблю в пень, оделся в покаянное платье, вымазал зубы черной краской и отправился на границу Святой горы. Вслед за ним везли на лошади под маленьким шатром его главную жену с пустой колыбелькой в руках. Монахи их встретили и поместили на границе хилендарского прихода, на северной оконечности Святой горы. Каждое утро жене бега приносили виноград с той лозы, что растет недалеко от могилы Стефана Немани, у самой стены хилендарского храма Введения, на которую гроздья отбрасывают синие тени.

– Если родится сын, – обещал монахам Карамустафа, – он вам с моря огонь в устах принесет и свечу в монастыре зажжет, а потом весь свой век будет вам служить.

Надежды сбылись. Жена Карамустафы разрешилась не одним, а двумя мальчиками. Не давши слово, держись, а давши – крепись! Выходило так, что придется обоих сыновей отдать монахам… Много воды утекло с тех пор. У бега один за другим рождались дети. Он вернулся к прежней жизни и снова шагу не делал не взмахнувши саблей.

Первенцы его росли и подавали большие надежды. Их отчаянная смелость вошла в легенду. Но за безрассудством скрывалась тяжкая хворь. Один из братьев еще в детстве заметил, что слышит свист хлыста, а удара не чувствует. С другим случилось вот что. Когда ему было лет пятнадцать, на улице в Салониках какая-то девушка украдкой загляделась на него в свое зеркальце. Она прошла так близко, что ее длинные черные волосы полоснули юношу по щеке. Он заметил кровь на волосах незнакомки, но больно ему не было. И братья поняли, что лишены благодатного чувства боли. Они стали страшиться одного – погибнуть в бою, не чувствуя ран.

В первой же битве, когда Карамустафа взял с собой сыновей, они учинили страшную резню. Коней под каждым из братьев меняли трижды. По окончании боя орда выкрикивала им здравицы. Братья же уединились в шатре и стали осматривать друг друга. Ведь они могли обнаружить свои раны только на глаз или на ощупь. Эти страшные глухие мгновения – от боя до осмотра увечий -настолько их ожесточили, что они остервенели пуще своего отца.

Но случилось то, чего никто не мог и предположить. Семнадцать лет спустя Карамустафа выполнил свое обещание. Как только его первенцы достигли совершеннолетия, он прибыл вместе с ними к воротам монастыря, чтобы постричь их в монахи.

– Что заставило бега так поступить? – гадали под шатрами в турецких лагерях. Монахи же в кельях шептались о другом – о том, что будет, если они впустят в монастырь сыновей турецкого военачальника: «Откроешь двери, впустишь их-а следы-то за ними рысьи!»

– Ну, с этим справиться можно, – подал голос один из старших монастырских чинов, – как тут поступить, дело известное. Одному сыну доверьте ключи и деньги, а другому – крест и книгу. Первого поставьте домоправителем. Пусть ведет торговые дела, пусть распоряжается монастырским добром, монастырской казной, скотом, водами и землями. Но крест ему в руки не давайте, не воздавайте ему ни чести, ни хвалы, за столом сажайте на последнее место, имя его упоминайте пореже, язык распускать не позволяйте, пусть он у вас всегда на виду: чуть что, и заменить можно… Другому сыну, напротив, за трапезой определите почетное место, крест и книгу пусть из рук не выпускает. Прославляйте его денно и нощно как знатока Священного писания. Указуйте на него перстом как на самого чистого в помыслах, как на пример другим… Но ни ключа, ни казны ему не доверяйте, не давайте никакой власти. Все, что имеет, пусть хранится у вас. Пусть они с братом глядят друг на друга, как стоячая вода – что текла бы, имей она русло – смотрит на сухое русло, которое стало бы речкой, имей оно воду. И пока они друг на друга косо поглядывают, можно спать спокойно. Если же они объединятся, да ключ с крестом повенчают, да поведут себя как единокровные братья – останется нам только погрузиться на корабль, прихватив своих ослов, чтобы в море хоть солониной полакомиться. Здесь нам больше житья не будет… – так толковал монастырский старец.

В назначенный день сыновья Карамустафы появились у врат монастыря. На шее у каждого была уздечка, а в устах – огонь с моря. Монахов одолели сомнения. Юноши торжественно вошли в монастырь в сопровождении слуг. Слуги несли за ними серебряный поднос, на котором покоились косы двух братьев, сплетенные воедино. И тут настоятель изменил свое решение. Он обратился к Карамустафе с мудрыми словами, воздавшими Богу – Богово, а бегу – бегово:

– Не мы. дали тебе сыновей, – сказал монах, – и потому мы не можем их у тебя взять. Пусть их возьмет тот, кто тебе их дал, – Всевышний…

Юноши, откусив кончики зажженных свечей, вернули огонь на море. Так они и не постриглись в монахи…

Рассказывают, что оба они погибли на реке Прут, будучи до последнего дыхания смертельными врагами. Один из них стал хазнадаром – казначеем турецкого войска, а другой – дервишем, лучшим толкователем Корана.

Ввечеру Свилар сидел со своим спутником в маленькой гостинице в Фере. Над столом покачивался светильник, прикрепленный к потолку собачьей цепью, дрожащий свет отражался в стаканах, снаружи волновалось Ионическое море, и ужин нарочно накрыли подальше от окна, в которое волна так и норовила швырнуть галькой и повыбить стекла. Попивая узо, гусляр рассказывал Свилару свою жизнь, брызгая слюной аж до самых своих прекрасных глаз. Что касается глаз, то он уверял, что они очень похожи на глаза его жены, которая, вообще-то, была старше его, но старела медленнее и теперь жила где-то в Германии, напоминая его таким, каким он был десять лет тому назад. Сам он был из деревни. В одиннадцать лет босоногим парнишкой ушел в партизаны и долго оставался с ними. Он уже почти встретил Победу с красной звездой на шапке, но тут произошло нечто, коренным образом изменившее его жизнь. Что случилось, гусляр не сказал, признался только, что наведывался домой вспахать свое поле и что об этом узнали. Опасаясь последствий то ли этого, то ли чего-то другого, о чем он не хотел говорить, он не вернулся в свой отряд, а перебежал к четникам. Теперь ему пришлось проиграть с кокардой на лбу ту войну, которую он чуть не выиграл со звездой. Они отступали вместе с немцами до самой границы. И тогда новые товарищи ему сказали: «Во Франции тебе делать нечего. И вообще для всех стран-союзников ты слишком молод. Там теперь на несколько десятков лет у власти останутся те, кто воевал и победил, – ровесники твоего отца. Чей отец выиграл войну, тому в ближайшее время ничего не светит. Во Франции ты всего добьешься с опозданием лет на десять. Поезжай-ка лучше в Германию, там молодому легче пробиться. Тамошнее старшее поколение войну проиграло, вот твои ровесники и пригодятся. Не везде дождю идти, кое-где и мелкий дождик покапает…»

Говорят, душа у человека растет дольше, чем тело. Как борода. И как борода лицо снизу поддерживает, так и душа тело держит. Юноша оказался в Германии и начал зарабатывать на жизнь живописью, причем весьма своеобразно. Собственно, рисовать он не умел, точно так же как и свистеть. Но жене его пришла в голову одна штучка. Сначала это его ошеломило, а потом подсказало технику живописи, о которой в Германии до тех пор не слыхивали. Молодые супруги были влюблены друг в друга, особенно она по нему с ума сходила. Однажды зимой, по пути домой из какого-то ресторана, любовь настигла их прямо в парке на снегу, который в этот день валил, точно подрядился. Тут-то ей и взбрело на ум расписаться, воля по снегу его «бананом» как авторучкой. Подпись некоторое время дымилась, как горячий чай, а потом оказалась вполне прочитываемой. Так и повелось: сначала жена рисовала этим способом разные узоры, а потом стала макать его «конец» в краски. Они писали таким вот образом картины на холсте, которые подписывали двумя именами. Картины расходились из-под полы по цене, превышавшей все ожидания.

Время от времени он позволял себе передышку и отправлялся в Грецию. В Югославию ехать боялся. Ездил все больше по монастырям, совершенствуясь в ремесле гусляра, которым владел еще его отец.

Только отец пел о сражениях, а он – об ангелах, о Деве Марии, сошедшей в ад, о Параскеве Пятнице и о прекрасном Иосифе. На этот раз он поехал вместе с компанией немцев, которые покупали его картины. Но ведь известно: с кем водишь дружбу, того не бери в дорогу. Он им надоел, и они его вышвырнули из машины.

– Такое со мной впервые, – завершил свой рассказ гусляр, имея в виду приключение с немцами, укатившими в «мерседесе», – а за первое бритье и цирюльник денег не берет.

Такова была история гусляра. Ясно было, что у него не все дома и серьезных дел с ним лучше не иметь. Сидя за столом, он уплетал невероятно острую еду, приправляя ее перцем из своего ожерелья. Неожиданно он спросил Свилара:

– А ты куда едешь? Этот вопрос совершенно изменил судьбу Афанасия.

– Почему ты ищешь отца на Пелопоннесе? – удивился гусляр, услышав его рассказ. – Ведь в Северной Греции есть полуостров с монастырскими поселениями, которым за тысячу лет. На Святой горе, или по-гречески на Атосе, то есть на Афоне, полно сербских монахов и монастырей, я их видел собственными глазами. Если бы я, как твой отец, шел в сорок первом из Албании в Грецию, я бы, конечно, укрылся на Афоне у наших монахов. Может, он так и поступил? Вот где его надо искать.

«Оторви комару крылья, так и кишки вместе с ними выдерешь», – подумал Свилар, имея в виду свой ранее составленный план. Он, правда, засомневался, не в том ли дело, что гусляру в этом направлении как раз по дороге.

Вечером он улегся в комнате, снятой им в Фере, и долго думал, прислушиваясь к тиканью будильника на фарфоровом блюде, в какую сторону ему податься. Когда же будильник его разбудил, выяснилось, что гусляр, как тифозная вошь, переносит мудрость, распространенную в народе подобно заразе, ибо болезнь и есть истина. Как только они тронулись в путь, стало понятно, что деваться больше некуда. Решил ли он вернуться домой, не окончив дела, или послушаться совета гусляра, но ехать надо было на север, к Салоникам.

Наколотый на свое время, как бабочка на булавку, он так и поступил.

3

Однажды ночью императрице Теодоре приснилось, что к ней в опочивальню слетаются ангелы с зубастыми бичами, с плеткамитреххвостками, с удилищами и серпами. Ангелы принялись избивать спавшего рядом с императрицей императора. Разбуженная шумом их крыльев, императрица в ужасе проснулась и наяву увидела на ложе рядом с собой императора Теофила, полумертвого от побоев, в синяках и ссадинах. Он лежал весь в крови, облепленный перьями ангелов, и не слышал, как она его звала. Той же ночью все императорское войско утратило дар речи. Шесть недель ни один военачальник не мог издать ни одного приказа, ни солдат с солдатом поздороваться. С этой немотой, словно с пронзительным криком, константинопольская церковь всех церквей наконец очнулась от своего столетнего сна. Император приказал ввести ночные молебствия в честь Богородицы. В Святую Софию ввели двести женщин с грудными детьми, и невинные младенцы молились за своих грешных родителей. Церковь церквей снова оделась иконами…

Гвозди были возвращены в стены империи, а иконы – в храмы. И монахи Афона пожелали вновь завести, как прежде, наряду с общинным житием и устав одиночек-пустынников. Ибо, покуда все братства на Святой горе жили общинами, там свирепствовал голод. Никто не обрабатывал землю, все занимались виноградарством. Так что вернуться к двойному уставу было просто необходимо. Только не так-то просто было это сделать по тем канонам, которые действовали на Святой горе. Потому что обители, в которых когда-то завели общинный устав вместо одиночного жития, уже не могли к нему вернуться. Из общинного устава выхода не было. По действовавшим канонам даже после того, как были отменены гонения на иконы, старые – уже преобразованные в общежитийные – монастыри не могли перейти к идиоритмии. Одиночное житие могли вводить лишь вновь основанные братства. И тогда грекам пришлось впустить на Атос варваров для создания новых монастырей. Недавно окрещенные монахи из славян имели обычай завязывать на волосах узелки – напоминание о дневных и ночных молитвах. Придя на Святую гору, каждый из них втыкал в землю свой отшельнический посох и ждал, не появятся ли на нем листья. Если листва на посохе не появлялась, это означало, что его владельцу не суждено стать вселенским патриархом. Монахи уходили в отшельники или основывали новые братства. Так возникли на руинах прежних греческих монастырей новые, славянские: русский Русикон, сербский Хилендар, болгарский Зограф и другие. Все они теперь включали оба монашеских устава: и общинное житие, и одиночные кельи. Таким образом, появление славян на Афоне способствовало восстановлению равновесия, нарушенного во времена иконоборчества. Преобладание общинников в предшествующий период теперь умерялось присутствием тех, кто жил по одиночному уставу, во вновь основанных монастырях. Судьбу новых славянских монашеских поселений на Святой горе можно было проследить на примере Хилендара, который стал одним из четырех крупнейших монастырей на Афоне. Одним из тех, кто высоко сидит, далеко глядит…

Громы и молнии сплошь исхлестали и землю, и воду, а потом отступили. Афанасий и его спутник двигались вслед за раскатами грома в машине, полной вспенившейся тишины. Ехали они по старинной дороге, проложенной путниками, что в течение столетий спускались с Балкан к Салоникам и дальше брели в восточном направлении, к славянским монастырям на Афоне. Вдоль дороги тянулась еще заметная цепочка караван-сараев и постоялых дворов, построенных для паломников, пришельцев из славянских провинций древней Византии. Семьи трактирщиков, из поколения в поколение поддерживавшие эту традицию, теперь открывали маленькие гостиницы вдоль побережья. Из их окон можно было увидеть залив, по которому когда-то выезжал прямо в море на белом коне защитник города – Димитрий Солунский, левой рукой по-кавалерийски придерживая поводья, а правой отсекая паруса у пиратских кораблей, нападавших на Салоники.

Пополудни Свилар и его попутчик добрались уже до Трипити, того самого места, где несколько тысяч лет назад Ксеркс приказал снять якоря со своих боевых кораблей, запряг в якоря пасшихся на берегу буйволов, пропахал таким образом канал, отделивший полуостров от материка, и провел свой флот в самое сердце греческих вод, не подвергая его превратностям бурь в открытом море. Теперь его путь обозначала полоса соленой земли, на которой не росла трава. Эта полоса и служила границей между Афоном и всем остальным миром. Говорят, эта граница вечна, как вечна сама соль. Здесь же, в местечке Урануполис, они оставили своего коня о четырех колесах, ибо на Святую гору прибывают либо по морю, либо пешком. Они отправились на поиски ночлега, рыбы к обеду и пристани, где с утра можно будет сесть на пароход до Карей.

– «Рыба»? – переспросил один из греков, попивавших узо в редкой тени хилой лозы. Рукой, обмотанной четками, он указал в направлении башни Х века.

Это, как выяснилось, было место, где говорили на языке путешественников. Владельцев таверны звали Василия и Василий Филактос Сербский язык они выучили по старым, пожелтевшим «проскинитариям» -путеводителям по Афону, которые сначала переписывали, а потом и печатали в типографиях их предки, принимавшие богомольцев. Хозяин сказал, что хозяйка сейчас принесет вина, а сам вынес книгу с подписями всех паломников, побывавших в таверне начиная с 1886 года. У него были расчесанные надвое усы, очень похожие на брови, тем более что усы и брови у него были одинаково подстрижены.

– Это – третья книга в нашей семье, – сообщил он. – Две предыдущие уже давно заполнены.

У хозяйки были полные руки, похожие на подошедшее тесто, с темными глубокими ямочками на локтях. Она была так красива, что даже собственный муж явно никак не мог привыкнуть к ее красоте. Он поведал, что его жена -существо необычное, с долгим дыханием, что живет она в больших промежутках времени: мысль, начатую сегодня, додумывает завтра, а день ее продолжается два обычных дня, да еще и ночь, после чего она спит двое суток подряд. Наливая им вина, женщина сказала, что оно настояно на смоле и на травке, которая осушает слезы, а в ушах вызывает приятный стук крови в переменчивом ритме, схожем с морским приливом и совпадающем с размером гекзаметра, древнегреческого стиха, ритм которого можно усвоить и не зная породившего его языка. Считается, что варвары, напившись местного вина «резина» (а оно упоминается еще в «Одиссее»), сразу начинали говорить гекзаметром, еще не успев научиться греческому. Заметив, что Свилара смущает странный запах ее напитка, хозяйка обратилась к нему, словно прочесывая его глазами:

– Никогда не пропускайте первого раза! Есть блюда, вкус которых можно оценить только по третьему куску или по последнему. А о винах иногда можно судить после того, как их пьешь два-три дня…

Она жарила рыбу, обваляв ее в кукурузной муке, для себя же приготовила на отдельной сковородке с кривой серповидной ручкой маслины с сыром и большой цветок бузины в хлебных крошках.

– Чтобы попасть на Святую гору Афон, – заговорила она, не отрываясь от своих сковородок и точно продолжая ранее начатую беседу, – вам нужны четыре визы. Первую, греческую, вы, надеюсь, получили в Белграде, а вторую – для въезда в Северную Грецию – в Салониках. Третью вы получите в Карее, как только перейдете границу между Грецией и Афоном. Название «Карея», то есть орешник, происходит от множества растущих там грецких орехов. Там находится резиденция протата – правительства духовного государства Афон, которое имеет международный статус, собственный суд и пользуется независимостью от греческих властей. Поэтому оно располагает собственной таможней. По административному делению Святая гора относится не к Афинской патриархии, но к Константинопольской. Всего на полуострове двадцать четыре монастыря, а в правительство входят представители крупнейших, в том числе и вашего Хилендара. Протат состоит из глав четырех главных монастырей, и каждый располагает лишь четвертью гербовой печати. Они выбирают из своей среды «прота» – главу всего Афона, как бы премьера. Тот может заверить решения своего кабинета, только если соберет воедино все части печати и обмотает вокруг них прядь своих волос. Когда в Карее получите третью визу (а это единственное место на свете, где грекам и сербам отдается предпочтение – визы им выдаются вне очереди), останется четвертая, устная, которую труднее всего получить, – виза на вход в Хилендар. Там существует список лиц, которым, где бы они ни жили, воспрещено входить в Хилендар. Список невелик, но если вашу душеньку в нем запечатлели, в этот монастырь вам не войти никогда. Самое приятное: критерии, по которым составляется этот индекс, никому не известны. Ни один человек, идущий в Хилендар первый раз, как вот вы, не знает, есть ли его имя в списке.

Улыбнувшись так, что верхняя губа у нее точно приклеилась к носу, хозяйка начала своеобразную игру, сопровождающую обед. Ее супруг накладывал полные тарелки и при этом задавал вопросы, а она, согласно какому-то древнему обычаю, отвечала ему, прикрыв глаза руками.

Оба они были уверены, что путешественники знают эту игру и с удовольствием ее принимают. На самом же деле их гости понятия о ней не имели.

– Кому отдать эту миску? – спрашивал хозяин, взяв в руки первую тарелку. Видно было, что весь ход этого маленького спектакля известен ему до мелочей.

– Угощай, не пожалеешь, – отвечала Василия, заслоняясь своими волосами и как бы не видя, о ком речь. – Это – молодому господину, чтобы у него дом всегда был полная чаша!

– А это кому? – продолжал спрашивать хозяин, поставив первую тарелку перед Афанасием.

– Себе! – отвечала хозяйка, отойдя к окну. – Чем больше съешь, тем больше жажда одолеет. Не в том грех, что съешь, а в том, что сотворишь! – В ее голосе слышалась усмешка.

– А это?

– Пожилому господину, чтоб помолодел! Чтоб не пустые были ясли у вола-трудяги! – И тарелка оказалась перед гусляром. Все хохотали, потому что хозяин раздавал тарелки как бог на душу положит, истолковывая слова Василии по своему усмотрению.

– Наевшись, можно и попоститься! – объявила Василия, придвигая к себе последнюю тарелку. Гостям же она особенно рекомендовала рыбу, потому что рыба всегда здоровее тех, кто ее ест.

– Блаженно вино в ваших устах, – сказала она, подавая воду, чтоб смешать ее с вином. – Ведь эта вода – вечная, – добавила она, – это та же самая вода, которую ваш престолонаследник святой Савва купил еще в тысяча сто девяносто восьмом году вместе с источниками. Он ее пил, когда вместе со своим отцом основывал монастыри на Афоне.

Так начался обед. Василия все время смотрела гостям в рот и беззвучно шевелила губами, провожая каждый кусок. После еды мужчины вышли в маленький садик с крохотным участком моря, в который падали маслины. Вся земля была пропитана их маслом. Они пили кофе за столиком, шатавшимся, как в качку на корабле. Неожиданно хозяин нагнулся и, подобрав горсть гальки, выбрал восемь черных и восемь красных камешков. Он разложил их на клетчатой скатерти, и началась игра в шашки. Потом вышла в садик и Василия с бутылкой вина и голубой тарелкой в руках. Она налила им вина в стаканы, которые они опасались ставить на расшатанный столик, а потом стала перемывать в тарелке мелочь, заработанную за последние дни.

– Знаете, – обратилась она к Свилару, вытирая драхму, – вы, наверное, думаете, что играете с моим мужем в шашки. А вот и не так. Мы перед началом игры даем камешкам имена наших родных. Они как бы играют вместо нас, и мы вместе с ними выигрываем и проигрываем. Камешек, против которого вы сейчас делаете ход, носит имя Адам, как мой отец. А эту дамку мой муж, конечно, назвал именем своей покойной матери. Вы тоже можете дать имена своим камешкам. И начнете лучше играть.

– Выиграл майор Коста Свилар! – воскликнул Афанасий, принимая условия игры и пряча выигранную драхму.

– Но помните, это не вы выиграли, а он. Купите ему что-нибудь на эти деньги.

– Что можно купить покойнику?

– Вы еще спрашиваете? Ведь вы идете на Святую гору, – заметила Василия и спросила: – А что, вашего отца нет в живых?

В ответ Свилар объяснил цель своей поездки и заодно спросил об отце.

– Стойте, стойте! – воскликнула, разволновавшись, Василия. Прядь ее распустившихся волос попала в стакан с вином. – Вы мне напомнили об одном случае, который, возможно, гораздо больше связан с вами, чем можно предположить. Во время войны как-то к нам в таверну во время страшной многодневной жары пришли трое нищих. Они были в грязи с головы до ног, но видно было, что эта грязь смешана с кровью. Они были немые, вернее, притворялись немыми. Один из них был очень высокий. Помню, ему ничего не стоило заметить, где мы прячем ключ за притолокой. «Уж слишком он силен для нищего, который якобы питается ежевикой с куста и ходит без пуговиц», -подумала я. И еще я заметила, что он не помочился перед сном, значит, не хотел крепко спать, чего-то опасался. Как только он лег, я подошла к нему и пригрозила его выдать, если он не признается, кто он такой на самом деле. Сначала он отпирался, а потом открылся. Я ему приготовила помыться, велела растереться маслом, побрила его и дала чистую одежду для него и для его друзей. Он оказался офицером разбитой югославской армии. Конечно, я не думаю, что это и был ваш отец. Можно ли за это поручиться? Мой рассказ не к тому. Но этот случай – свидетельство того, что так бывало. И для вас важно услышать, куда они отсюда ушли… Они умоляли меня их не выдавать немецким властям и тайком провести до границы Святой горы. Договорились, что утром я их провожу и покажу дорогу. Но поутру они сделали один шаг, который им мог стоить жизни. Они заглянули к заутрене в здешнюю церковь и смешались с тесно стоявшим народом. Они стояли, окутанные ладаном, и слушали пение на греческом языке. И вот, хотя выдать свое негреческое происхождение и запеть по-сербски было равно самоубийству, один из них, тот самый, старший по чину, не выдержал. Он дал волю своему прекрасному голосу, от которого в церкви погасли свечи и изменились ароматы. Он стоял у самого входа, и от его пения, раздававшегося со стороны, всем стало казаться, что церковь стоит не на месте, надо бы ее передвинуть. Теперь вся деревня знала, что на заутрене кто-то пел посербски. Боясь, что кто-нибудь их выдаст оккупационным властям, я спешно проводила всех троих до Афонских гор. Дальше идти я с ними не могла. Ведь там, куда вы идете, женщин не пускают.

Там нет ни могилы старше трех лет, ни человека моложе восемнадцати. На третий год после похорон кости покойника омывают вином и складывают в склеп, чтобы освободить место на кладбище. Остается только имя, написанное карандашом на лбу черепа. Там не похоронена ни одна женщина и нет существ женского пола, кроме птиц и растений. Нет ни сыра, ни молока, ни яиц, ибо уже тысячу лет, как нет ни единой коровы, кобылы или курицы. Мяса там не едят никогда, рыбу – по воскресеньям и по праздникам, хлеб замешивают раз в месяц и сохраняют так, что он не свежий и не черствый. За весь тысячелетний срок, пока существует Афон, один только раз на его землю ступила женщина. В тысяча триста сорок седьмом году басилевс сербов, царь Стефан Душан, посетил Святую гору, которая в то время принадлежала сербскому царству. Раздавая по пути золотые и серебряные сосуды, коней, одеяния, села, поместья и дарственные грамоты, он заехал в монастырь Хилендар, основанный его семьей. С ним была и его жена Елена. Но она побывала в монастыре в качестве царицы, супруги басилевса, а не в качестве женщины…

Гречанка неожиданно умолкла, и стало слышно, что набегающие волны шумят не так, как те, которые уходят. Вино, которое они пили, согрелось от ее тела, так как она держала бутылку между грудями. Свилар почувствовал, что это тепло его возбуждает. Он невольно взглянул на других мужчин и с удивлением заметил, что муж Василии Филактос тоже возбужден. Было ли это от того же тепла, Афанасий не понял, но зато было очевидно, что гусляра все это не волнует. Свилар даже подумал, что операция, проделанная с ним на шоссе, и в самом деле возымела свое действие. И тут он поймал взгляд Василии. В падавшей темноте ее глаза светились, как два зеркала, и их взгляд, способный остановить часы или согнуть вилку, неподвижно покоился на лице гусляра.

– Не обижайтесь, если я вам дам совет, – продолжала Василия, словно очнувшись от сна. – Первое – вы, наверное, человек современный, раз не креститесь перед едой. Там, куда вы направляетесь, вам без этого будет трудно, вы можете попасть в неудобное положение. Подумайте об этом. А второе – это притча, которую здесь рассказывают паломникам. Вот она. В Хилендаре, по преданию, истина открывается на третий день. И люди, и вещи там проявляют свое истинное лицо, а шутка оборачивается правдой только на третий день…

Смотрите, чтобы вам хватило терпения на эти три дня. Ибо от мудрости не много корысти; мудрые люди достигают большего, чем глупые, не настолько, насколько они умнее, но гораздо, гораздо меньше. В жизни не так уж много места: протяни руки в стороны, и одна ладонь окажется на солнце, а другая в тумане…

Свилар и вправду почувствовал, что наступил час, когда одной рукой можно коснуться дня, а другой – ночи. Хозяин дал Василии знак стелить постели. Она постелила им на веранде, выходящей на море, и положила каждому в изголовье по красной шерстяной подушке. Хозяева пожелали гостям спокойной ночи. Уходя, Василия их предупредила:

– Будьте осторожны во сне! У нас говорят, что человек во сне каждую ночь забывает одного из тех, кого наяву любил…

Ее слова сопровождал звук свирели. Хозяин играл на двойной свирели, вырезанной в виде сплетающихся змей. Он удерживал звуки ноздрями, вдыхая воздух ртом. Казалось, что змеи высасывают из него душу, пьют его дыхание, и оно, выходя из тела, тихо насвистывает свое новое имя. Полузакрытые глаза музыканта были похожи на треснувший грецкий орех, и Свилару показалось, что змеи тоже плачут, потому что смерть болезненна и для того, кто отдает жизнь, и для того, кто ее отнимает, – как сигарета, гаснущая на ладони…

Музыкант начал зевать в свирель, потом чихнул в нее, погасил лампу и пошел спать. На берегу осталась одна Василия, и Свилар заметил, как она выплеснула в море вино из недопитого им стакана. Это вино стало укачивать его, постукивая в ушах, но перед сном он успел принять одно решение, причинившее ему легкие угрызения совести. Ему хотелось встать пораньше и уехать одному, не будя гусляра. В ту самую минуту, когда он об этом подумал, гусляр улыбнулся ему в темноте и, сверкая глазами, похожими на две черные бусины, сказал:

– Мне больше нравятся люди, которые возвращаются из Хилендара, чем те, которые туда идут. Да и самого себя больше люблю на обратном пути…

Поутру Свилар обнаружил, что спал разведя руки в стороны и скрестив ноги, словно прибитый к кресту. Он сразу понял, что проспал и упустил случай избавиться от попутчика. Но, обернувшись в ту сторону, где спал гусляр, он убедился, что там никого нет. Постель была собрана, а красная подушка пуста. Он снова был один.

4

Неизвестно, какой из двух монашеских укладов предпочитал греческий, дославянский Хилендар. Вероятнее всего, он опирался на идиоритмию, обособление, потому как был посвящен Пресвятой Богородице, и во времена гонения на иконы это привело к тому, что греки его разрушили. В один прекрасный день 1198 года правители и монахи святые Савва и Симеон Неманя выкупили эти земли и воды у сербского государства и принялись обустраивать монастырь. Святой Савва организовал свою паству на основах братства, придерживаясь строжайших норм монашества, и монахи в Хилендаре проводили свои дни в заботах о хлебе насущном с общей солью и не вели счета пчелам. Все у них было общее – очаг и вода, и даже еда в трапезной, где стояли каменные столы с выдолбленными углублениями для плошек и соли и бортиками по краям, чтобы не уронить хлеб.

Должно быть, такое устройство изначально нарушилось неким монахом-одиночкой, скорее всего греком, оказавшимся здесь случайно. Во всяком случае, как и в других монастырях Святой горы, исподволь менялся уклад жизни затворников и в Хилендаре. Монахи опять принялись обустраиваться и укрощать воду, сеять и жать, рыбачить и рыбу на хлеб класть, опять стали прислушиваться к подземным пределам Святой горы, где в земной утробе таились и пульсировали богатства – руды и драгоценные камни; на Афон вернулись привычные занятия одиночек, и Хилендар принял их вместе со всем остальным. Восстановленное равновесие между затворниками и общинниками впоследствии сохранялось надолго, и в Хилендаре всегда были приверженцы и того и другого монашеского уклада жизни. Лишь благодаря постоянному противопоставлению исконной обособленности одиночек от общинников Хилендар становился Хилендаром. И все решающие баталии – ключ ко всем важнейшим поступкам и изменениям в монастыре – происходили от столкновения интересов одиночек и общинников, и получалось, что судьба решений обоюдных интересов одиночек и общинников зависела от того, какой из двух укладов в данный момент преобладает в Хилендаре. Различия между этими укладами ни в коем случае не проявлялись внешне, и хилендарские монахи сопоставляли эти различия с различиями между днем и ночью, при их допустимом равноправии, как у братьев и сестер или как у матери с сыновьями. И подобно тому как дни и ночи не могут смешаться, так и монахи одного уклада не могли переходить в другой, но должны были навсегда, и на этом и на том свете, оставаться такими, какими приняло их монашество. И тем не менее одно исключение существовало.

Существовал способ, один-единственный и безмерно дорогой, общиннику превратиться в одиночку или, напротив, отказаться от обличья одиночки и облачиться в ризы общинника. Для этого надо было покинуть монастырь, уйдя вместе с новообращенными, на Святую гору переселившимися русскими, сербами или болгарами, изменить имя, перенять их варварский язык и в их монастыре поискать выход в некое время с иными тональностью, ритмом и укладом, дабы здесь начать все сначала. Короче говоря, греки становились болгарами, армяне – сербами или русскими, русские – греками, чтобы отказаться от прежнего чина и уклада. Иного пути не было. А уходили по двум причинам: чтобы оставить уклад, который в данный момент не был превалирующим, или чтобы в новом укладе они могли заниматься тем, чем не могли заниматься в старом. И лишь Хилендар не принадлежал ни одиночкам, ни общинникам. Хотя деяния монахов были различны. Как вино и хлеб.

Эти «трансвеститы», однажды перейдя в чуждый уклад и обитель, редко навещали свою бывшую братию; чаще других их встречали сербские монахи, ходившие по делам в чужие монастыри – греческие, болгарские или русские, где заставали их в чуждых одеждах и в ином монашьем статусе и никак не могли привыкнуть к новому статусу этих отщепенцев. Они прекрасно знали, что эти отщепенцы и беглецы думают, однако не понимали, что говорят и на каком языке молчат. Хотя им хорошо были известны причины ухода их соплеменников в чужой монастырь и чужой язык, а подчас и сами они являлись их соучастниками, всякий раз они как бы заново удивлялись тому, что эти беглецы действительно отказались от собственного языка, а не только от монастыря, хотя это должно было быть очевидным изначально как тем, кто оставался, так и тем, кто уходил. И дивились – может, даже и злились – те, кто не ушел, что не понимают конца истории. Потому что конец этой истории монахи излагали на каком-то чужом, непонятном им языке. И оставшихся это раздражало настолько, что по завершении дел они возвращались в свою обитель в недоумении, словно у истории об отступниках и не было вовсе конца, ибо рассказан он был чужим языком и потому казался концом не этой, а какой-то другой истории.

– Эгейское море спокойно только по воскресным дням и по праздникам, -сказал Свилару монах в Ивироне, на маленькой пристани, где дожидался парохода, похожего на рыбину с сильно раздувшимися жабрами. Хилендарская гавань оттуда лежала в двух часах хода к северу, напрямик через пучину, вглядываясь в азиатский берег поверх острова Тасос (о котором говорят, что хотя его с суши и не видно, зато с Тасоса сушу видно), потому что островитяне наделены острым зрением.

Хилендарский берег был плоский, грязный и кишел буйволами. А всего в шаге от моря, словно оно и не соленое вовсе, бушевала зелень. Она простиралась вдоль берега и поднималась вверх, к монастырю, кустистая, пахучая и местами превратившаяся в непролазные заросли крапивы, над жалом которой смеется только дурень. С разросшихся виноградных лоз птичий помет не падал на землю, а качался на листьях.

Афанасий Свилар сошел на берег, с коростой на губах и язвами от сенной лихорадки в ноздрях. Буря запахов, буйство растений и беспривязные дикие мулы сопровождали его; у черных буйволов красные глаза горели, словно свечи в темноте, и были видны далеко, хотя стоял полдень. Где-то неподалеку от старой башни, там, откуда не видно ни моря, ни монастыря, на пути Свилара упал камень. Потом еще один. Свилар ощутил страх одиночества и присутствие человека. Человек этот действительно появился, продолжая бросать перед собой камни. Волосы на голове у него были старше бороды, седые и толстые, наподобие рыбных костей. Глаза – цвета устрицы с лимоном – сходились у него на переносице, словно он только что втянул их через нос. В руке он нес торбу из грубой ткани, из такой же была и его одежда.

– Сколько до монастыря? – спросил его Свилар.

– Сколько достойно умирают, но кому это дано? – ответствовал старец. – Орех, брошенный в ручей у монастыря, окажется здесь за три минуты…

Кожа незнакомца была покрыта пятнами, точно бесцветные раны, а по одежде с прожженными дырами Свилар заключил, что незнакомец постоянно пребывает под открытым небом и потому покрыт птичьим пометом, оставлявшим седые пятна в волосах. В торбе незнакомца Свилар приметил куски коры и спросил:

– Собираешь ольховую кору?

– Собираю, – сказал старец, и стало заметно, что нос его, зажатый глазами, словно бы стерт с обеих сторон.

– Красишь ею?

– Крашу.

– Сукно? – спросил Свилар и заметил, что мешок его дымится.

Старик улыбнулся одной стороной лица и сказал, словно сплевывая в сторону:

– Кто курит, не должен никогда смотреть в свою трубку…

Свилар не понял его и повторил вопрос:

– Что красишь?

– Дерево крашу.

По косице, завязанной в узел, Свилар заключил, что старец мог быть монахом, однако грубошерстная ряса на незнакомце была надета странно, подкладкой вверх, а рубашка под ней – задом наперед, так что застегивать ее можно было только сзади, под одеждой, если вывернуть руки за спину.

Мелкие подвижные морщины пересекали лоб старца и подобно волнам пропадали в волосах. Морща лоб, человек гнал мысли от себя, подобно тому как кони, подергивая шкурой, отгоняют мух. Внезапно, словно отказали ноги, он опустился наземь, достал из мешка теплую лепешку и протянул Свилару вместе с солью из солонки, встроенной в черенок ножа.

– Так, говоришь, лепешка? – спросил потом.

– Лепешка, а что?

– Вот видишь, – удовлетворенно ответствовал старик, пожевывая в глубине плотной бороды, которая не пропускала воду – хоть стакан вылей. -А я вижу ночью сон, – продолжал он, – будто забыл, как месить тесто. В самом деле, не месил с войны. И говорю себе утром, как поднялся, дай посмотрю, не забыл ли и впрямь. Теперь, коли ты говоришь, что не забыл, стало быть, верно…

На полуслове человек перестал жевать и отошел, словно хотел отнести кому-то оставшийся кусок. При этом Свилару показалось, что, вот так сзади застегнутый, старик идет задом наперед.

«Когда мы стоим, – подумал он, – то стоим ли мы или лишь пропускаем собственные шаги, которые отмеряют и сокращают наш путь?»

Свилар стоял и вдруг услышал необычный звук, словно бы шум воды, только где-то высоко в воздухе. Он повернулся на звук и увидел высоко над собой, среди птиц, поселение за крепостными стенами, с домами, в окна которых проникает туман, с церквами, кресты которых со свистом терзает ветер, со входом через глубокие, вечно скрипящие ворота, С многочисленными башнями по углам, с обзором на три стороны и мостиками над безднами, горное поселение было наделено огромной волчьей силой; высосанные из подножия ее стен, выступали, словно пот, грязные пятна влаги, зеленый лишай; вверх ползли муравьи, хомяки и кроты, а вместе с ними, словно толкаемые тем же давлением ввысь, лепились к крепостным стенам стоящие друг над другом дома и церкви, так что купола нижних пронизывали полы и стены верхних, множество деревьев и садиков зависло высоко в воздухе. И та же сила, которая всасывала и тянула все предметы вверх, на вершину поселения, собирала, как магнит, и впитывала в себя все звуки и голоса с нижних этажей, из леса – из всего, что окружало крепостную стену, перемалывала и перемешивала эти звуки, создавая один удивительно протяжный голос, как будто на этом месте постоянно слышалось звучное имя поселения, покрывающее словно шапкой ее кровли. Проемы в виде креста (символы человека – окна – Христа), округлые или наподобие бойниц, были разбросаны, словно раздавленные мошки, по огромной, опоясывавшей поселение стене, заключавшей его в себе, как мешок – кости. Кое-где к стене снаружи лепились, словно гнезда, кельи, полы которых висели прямо в воздухе, чуть подпертые перекошенными балками. Над этими кельями, так же прижавшись к стене, стояли другие, но покрупнее, тоже подпертые косо поставленными балками, опирающимися на нижестоящие кельи и с такими же, как у тех, висящими в воздухе полами. В других местах высоко в небо вздымались мостки, одним краем опирающиеся на крепостную стену, с висящим вторым концом, а по краям этих мостков стояли, подобно стражам, маленькие дощатые нужники, выделенные таким способом из святой ткани монастыря. И все это сплошь было сдобрено перцем живой и подвижной оспы птичьих стай. Словно мушки хаотично и отвесно карабкаясь по поверхности стен, минуя этажи, окна смешивались с удивительными паразитами, приросшими снаружи к камню и штукатурке, где были заметны внутренние повреждения и нарушения в ткани огромного строения, которое, похоже, имело по окну для каждой птицы на Святой горе и по двери для любого ветра. Кое-где можно было увидеть, как из трубы, прикрепленной к фасаду крепостной стены, высоко била вода, там, где должно быть очагу с глубокими дымоходами, просторными как комнаты. Было заметно, как огромная тень, отбрасываемая строением, меняла у его подножия климат, создавая вечер утром, зиму – весной, где ночь приходила прежде звезд, подобно тому как лето раньше всего наступает для сала. Из этих прохладных мест, где террасы верхних этажей выступали на локоть и ступеньками, чтобы встретиться и влезть один в другой, было видно, что одни кельи повернуты к солнечной тени, а другие к лунной; можно было разглядеть, где стены возведены по-армянски, на солевой штукатурке, где – греческим способом, на молоке, где – по-сербски, на хлебе с вином; сквозь окна виднелись углы маленьких комнат, где не помещалась и кровать, комнаты «пятницы», где можно было лишь сидеть, и сидели в них только по пятницам. Были и другие, праздничные комнаты, для каждого праздника в году по одной, а над ними над обрывом возвышались двустворчатые врата, которые никуда не вели, но ими заканчивались и через них проветривались переходы, и только одна дверь – переход с комнаткой и с иконой Богородицы Вратарницы – открывала вход в монастырь.

Толстая стена была окружена маленькими, красиво перепутанными садиками, с аккуратными деревянными лежаками, с навесом и летними трапезными, с фруктовыми деревьями, со своим кусочком ручья, где журчание воды порождали камни, а то и с мостиком, и псом, черной лужей спящим на земле под лавкой.

Шагнув под высокую арку в двустворчатую дверь, где всегда стояла прохлада, поскольку солнце ниоткуда не достигало ее глубины, Свилар оказался в полумраке, заполненном иконами, окнами и дверками, где некоторые иконы крепились на петлях, как двери, а на других дверях иконы были нарисованы. Он открыл тяжелую дверь с замком наподобие маленькой пушки и оказался в огромном шкафу, полном граблей, вил для очистки источников, рыбацких сетей и землемерных инструментов. Пахнуло застарелым потом и забытым зноем. Он закрыл эти двери и торопливо открыл другие, такие же, рядом с первыми, и те привели его на этаж, где слышались голоса. На вымощенной булыжником крытой террасе у дверного косяка стоял на пороге стул, на стуле сидел монах с напяленным на голову горшком, да так, что и лица не было видно. Другой монах стоял возле него и большими ножницами для стрижки овец отрезал пряди рыжих волос, которые огнем лизали края горшка. По полу волосы валялись как сухая листва… Заметив гостя, монахи прервали свое занятие, и тот, что с ножницами, посмотрел на Свилара как-то странно, как будто хотел убедиться, насколько тот лыс под волосами. Он протянул ему, как бы выдавая последнюю визу, конец веревки, которой был подпоясан, и, словно на поводу, повел мрачными переходами показать комнату для ночлега. Потом они сидели и пили кофе с мастикой и розовым рахат-лукумом.

– Притомились? – спросил отец Лука, монах с ножницами. – Путь не утомляет лишь того, кто может своей стезе перстом указать, куда сворачивать. Только таких, кого слушают дороги, мало. Обычно мы должны слушать дороги…

Пока монах говорил, было заметно, как он ежеминутно преображается. Волосы, цвета дыма, за ушами напоминали плесень и менялись в зависимости от времени дня, – казалось, что монах с каждым полднем чуть-чуть заметно, но стареет. С каждым произнесенным словом что-то в нем изменялось: брови, глаза, колени, пальцы, цвет ногтей… Еще составляя фразу, он становился уже другим человеком. Будь фраза другой, был бы другим и он. Только если бы зевнул, остался таким же.

– Знаете ли, дорогой господин, – болтал отец Лука, – есть у меня храпящий пес. И никак не могу его отучить. Может, у вас есть какое лекарство? Неудобно, знаете ли, всегда меня будит. Здесь наша жизнь устроена так, что самая дорогая и редкая вещь – сон. Во всем Хилендаре за месяц со всех нас едва ли насобираешь десяток ночей сна. Ложимся чуть смеркнется, встаем – сразу после полуночи, на богослужение, потом до заутрени можно немножко подремать, а там уж и время послушанию. Потому и говорится: хорошо смотрите, кто для мира, кто – для монастыря! Кто не может копать да стыдится просить, пусть не приходит.

Отец Лука неприметно зевнул и остался безликим.

– Мы тут, знаете ли, кто как: бондари, виноградари, пекари, жнецы, пахари, садоводы, строители и прочее. Каждый отвечает за свое дело и каждый свою часть обители, как борозду, обихаживает. А наш Хилендарский приход -недавно самолетами замеряли – занимает половину всей Святой горы. Оливы из высаженных, а им по тысяче зим будет, не все обобраны, а столько, сколько успеваем, и то, если по правде сказать, справедливо

В то время как отец Лука говорил, Свилар с удивлением наблюдал за его носом – он перемещался по лицу, подобно шахматному коню.

– Мы знаем, зачем вы здесь, – неожиданно прервал монах речь после одного такого конского прыжка, – к сожалению, мы в монастыре не так давно, чтобы сообщить вам все о сорок первом годе, который вас интересует. Я бы вас направил к двум монахам, которым кое-что известно об офицерах, перебежавших из Албании в Грецию. Один из этих монахов живет с нами, зовут его Варлаам, и он сам вас отыщет. Другого же нельзя назвать хилендарцем, потому как он странствующий монах и лишь изредка заглядывает сюда, однако в обитель не заходит. К счастью, на этих днях он тут поблизости, и он-то вам лучше всех поможет, как и вы ему впрочем. Я вам скажу, как его узнать. Меж четырех стволов натянул он кров, а дом так и не построил! Ремень свой он каждый день на другую дырку застегивает и рясу то как должно застегнет, а то задом наперед наденет, чтобы ничто в привычку не входило. Он полагает, будто такое годится и для пороков, их тоже не следует отдавать привычке, а надобно оберегать от нее. Что бы там ни говорилось в вашем мире, иногда нужно и ребенка на мосту зачать, ради перемены надо и ночью позавтракать, хотя, говорят, это сокращает жизнь на день. Не гоже к постели да к имени привыкать, и потому монах, о котором идет речь, ни в одном монастыре не гостюет более трех недель и всегда спит в деревянном ковчеге; чуть привыкнет к одному месту – тут же меняет имя и ищет новую воду. Проповедует каждый второй день, когда постится, а в воскресенье – по-гречески. Монахи полагают, что он тем самым прячется от своих грехов, ибо, говорят, дьявол не может узнать того, кто перевернул пояс или застегнул на спине рубаху. Хотя кто знает?

Посреди разговора оба встрепенулись, словно заблудились. Свеча на столе оплыла, и Свилар увидел перед собой совершенно незнакомого человека – лишь нос шахматным конем скакнул по лицу отца Луки. Он тяжело поднялся – было неясно, кости ли его скрипят или лавка – и повел гостя на ужин. Летучие мыши и ночные птицы кубарем скатывались и бились в окна витринного лунного света в надежде, что смогут пролететь сквозь строение туда – на другую, светлую сторону ночи.

По пути хозяин объяснил Свилару, с кем тот будет ужинать. Кроме гусляра, а он уже третий раз приходит в обитель, приглашены к трапезе и на ночлег какие-то английские дипломаты, которые прибыли прямо из Греции. Ужин проходил в трапезной нижнего этажа, где полыхал огромный очаг, словно горела конюшня. Гусляр сидел за столом, и большие розовые лоскуты плясали на стене и умывали его, пока он знакомился и здоровался с англичанами и Свиларом, словно бы и его впервые видел. Один из старших гостей, английский консул из Салоник, между прочим католик, отлично говорил по-гречески, второй гость -его чиновник, молодой человек, протестант – носил красивые шелковистые усы, разделенные над губой словно пара птичьих крыльев, и понимал по-сербски лучше, чем хотел показать. Во время молитвы перед трапезой англичане не осеняли себя крестом; было заметно: метить себя по восточному обряду они не желали, хотя из уважения к этому месту, где, очевидно, оказались не впервые, не хотели креститься и на свой, западный, манер – ладонью. Поскольку и Свилар не крестился, консул, как только сели за стол, громко, во всеуслышание задал вопрос:

~ Я обратил внимание, что и вы не креститесь. Вы тоже католик?

«Между носом и подбородком всего-то места, чтобы прошла ложка, а это путь для стольких неприятностей», – подумал Свилар и ответил:

– Нет, я атеист.

На мгновение над столом воцарилась тишина, облепив словно тесто, и стало заметно, как пламенеет огонь в бутылке с вином.

– Занятно, – продолжал консул, разделяя свою бороду на три части, -мне, конечно, известно, что сюда приезжают многие ваши писатели и культурные деятели. Это что, религиозное паломничество? Согласитесь, было бы несколько странно для подданных социалистического государства, которые к тому же и коммунисты, могу предположить, что и вы тоже…

В это время гусляр опустил бумажное полотенце в тарелку с чорбой и снял жир с поверхности жидкости. Затем он аккуратно удалил полотенце и съел ободранную чорбу, не прислушиваясь к разговору.

– Нет, это не религиозное паломничество, хотя есть и такое, – ответил Афанасий Свилар. – Хилендар, как и большая часть Святой горы, когда-то был частью сербской государственной территории, а сегодня – это часть ее культурной территории, если так можно выразиться.

– Да, я знаком с историей, – заметил англичанин, – меня только удивляет, что до сих пор я не встретил ни единого из ваших посетителей, который бы знал греческий язык. Несколько необычно для культурного паломничества в духе ортодоксальности, которое никогда не включает Византию, не правда ли?

– Это довольно трудно объяснить тому, кто сам не относится к этой ортодоксальности, – сказал Свилар, – я согласен, что для начала необходимо знать греческий. Однако существуют древние и веские причины, почему у нас не учат греческий в такой мере, как у вас на Западе. Здесь, откровенно говоря, не видно Трои, зато виден дождь, который идет над Троей. Мы здесь находимся рядом с тем, что долгое время считалось пупом земли. Сербский язык, наряду с греческим, латинским, коптским, армянским и некоторыми славянскими языками, стал одним из мировых языков очень рано, еще в девятом веке. Это вроде того, как дитя становится святым или редкая виноградная лоза дает плоды весной, а не летом. Отсюда чувство потребности в изучении иностранных языков у нас не настолько развито, как у вас, чей язык никогда не причислялся к священным языкам, и вы были вынуждены веками изучать какой-то другой, чужой вам язык – латинский как язык своего Священного писания. Здесь же, напротив, Византийская империя словно возвела перед нами, варварским народом, огромную плотину, не допуская к нам свой греческий язык и не давая нам этот язык как единый язык Церкви. Велико было искушение обрести до времени совершеннолетие, и потому мы столь рано оказались предоставлены самим себе. Нам на Востоке вы с Запада, может, потому и кажетесь всегда поколением молодых…

– Коль скоро мы названы молодыми, может, нам будет позволено задать один неделикатный вопрос, – неожиданно прервал беседу чиновник с разделенными усами, обратившись к праигумену: – Чем, святой отец, по сути, живет ваш монастырь?

– Тот, кто столько веков назад основал его и купил для него землю и воду, – звучал ответ, – постарался нас и обеспечить всем необходимым, и поныне остается так. Как видите, и сегодня мы ужинали благодаря его мукам и поту и не ляжем спать голодными…

– Добавим же немного дня в ночь, – повернул отец Лука разговор на шутку и долил воды в вино, однако свой стакан оставил пустым. – Всем, конечно, дозволено угощаться сколько желаете, – продолжил он словно бы в свое оправдание, – но мы здесь – наверное, вы обратили внимание -накладываем еду Дважды и доливаем вино дважды. Никогда один раз и никогда -трижды. И книгу, если от нее ждешь чуда, следует читать дважды. Один раз следует прочитать в молодости, пока вы моложавее героев, второй раз – когда вошли в возраст и герои книги стали моложе вас.

Тогда вы увидите их с обеих сторон, да и они смогут учинить вам экзамен с той стороны времени, где оно стоит. Это значит, впрочем, что иной раз бывает вообще поздно читать какие-то книги, равно как иной раз бывает вообще поздно идти на покой…

Ужин закончился, хлеб на столе словно бы постарел, гости поднялись и выходили вдоль лавок, упираясь пальцами один в спину другого.

Однако после ужина никто не пошел отдыхать, как вроде бы предложил отец Лука. Напротив, прошел слух, что гусляр дает концерт. Гости поднялись на следующий этаж и собрались в широком проходе, по которому гулял такой ветер, что мог расплести косу, стоило высунуть голову в окно. В ожидании Свилар поведал отцу Луке, как недавно был спутником гусляра, и упомянул про песню о беге, услышанную от гусляра. О том турке, который, подобно отцу Луке, держал собак и имел сыновей, которых прочил монастырю, а монахи мудро порешили и вернули их отцу.

– Нельзя верить каждому слову буквально, – заметил отец Лука с улыбкой, и нос с фырканьем защемился между его глазами. – Песня – она и есть песня: как вода, никогда не стоит на месте и, подобно воде, идет от уст к устам. Не стоит думать, что она способна всегда утолить ту же жажду и погасить тот же огонь. Нам говорят, что мы видим звезды, которых давно нет, но не знают того, что и вода, которую мы пьем, давно выпита. Что я вам могу сказать о песнях? В действительности с сыновьями бега все было по-другому. Их приняли в монастырь, однако скоро обнаружилось, что молодые люди потеряли чувства в своих кельях. Им оказался непригоден здешний климат, их убивали плесень и пыль вокруг монастыря, – совсем как у вас, смею заметить. Полумертвых, носы и уши залиты воском, а глаза – медом, вернули их отцу с напоминанием, что Бог их не принимает. А в песне все куда красивее и иначе, у нее вырваны зубы, как у змеи, чтобы не укусила… И отец Лука прервал речь, достал из кармана маленькую рукописную книжицу, понюхал ее, потом протянул Свилару, и тот чихнул.

– Вот видите, – воскликнул он. – Болезни подобны разным платьям, господин мой: человек надевает их, когда нужно, и снимает, когда можно, потому в жизни редко случается оказаться нагим. Как знать, от какой напасти и еще больших бед защищают человека болезни! Подумайте об этом! Между нами и великими таинствами, по сути, находится только наша хворь. Легче заболеть, чем познать истину. Ваша болезнь здесь очень активна.

Очевидно, она хочет вас от чего-то уберечь и защитить, как защитила и спасла от некоей трудной правды здесь же сыновей бега Карамустафы. Поэтому будьте внимательны к своим болезням и в снах, а уж тем более наяву. В них всегда есть нечто, что они вам сообщают…

В этот момент появился гусляр, сел на стоявший отдельно стул, в помещение внесли лампу, и пламя свечей на столе поблекло. Неожиданно он сделал петлю на струнах, протянул губами ее через чеку и зубами подтянул гусли. Затем из носка достал кусочек смолы, натер им смычок и запел. Песня его называлась

ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ ЙОАНА СИРОПУЛОСА.

На границе между Грецией и Болгарией, неподалеку от Скантеи – где живут такие нищие семьи, что шапка там переходит по наследству, палец сосут до смерти, а топоры изъедены, точно серпы, – жена Теодосия Сиропулоса, грека, родила мальчика, и нарекли его именем Иоан. На сороковой день, когда у младенца открывается третий глаз, тот, что на темени, пришел в дом к ним болгарский монах, последователь Восточной Церкви (а этой Церкви принадлежали и они сами), и положил в изголовье младенцу золотой, а родильнице принес приданое, заготовленное для свадьбы. Одарив всех, сел у очага и произнес:

– Hoc и уши растут до самой смерти, а имя и борода и после того. Пришел я купить имя младенцу…

Родители сказали, что Йоана именем уже нарекли, однако священник ответил, что это ему не мешает. Он только в книгу, которую принес с собой, запишет, что дитя крещено и с родительского благословения будет вписано не как Йоан Сиропулос, грек, но под своим новым именем – Йован Сиропулов, болгарин. Отец ребенка, который никогда не видел дуката и всегда жил там, где десять хлебов пекли на день, где говорили на двух языках, а пили из одной чаши, пришел в удивление. Однако все-таки с предложением не согласился.

– В жизни, – сказал он, – все зависит от двух вещей: от крови и от смерти. – И не дал согласия.

Так Йоан стал греком – сначала ростом с козу, а там дорос и до посоха и до сводчатого потолка. Нужно было определять его в торговцы, если он хотел хлеба с маслом, а в воду – добавлять вина.

Однако по губам текло, да в рот не попадало, ибо старшие младших держали на побегушках и никогда не давали им в руки бритву и деньги одновременно. Йоан по бедности продавал свои волосы: стоя на базарной площади, демонстрировал, как ловко может завязывать их в узел, и, когда подходили заказчики, срезал до последней пряди. Улыбка его все больше усыхала, пока однажды утром не пропала вовсе, и тогда опять появился тот болгарский священник и сказал:

– Хочешь, чтобы ты носил свою дорогу или чтобы дорога носила тебя? Выбираешь первое – иди, но знай, доколе дойдешь, – до дыр в опанке. Выбираешь второе – получаешь, как говорится, бери, что дают, – и опять предложил дукаты.

И Йоан принял предложение. Перешел в болгары, чей язык и так знал, и записался как Йован Сиропу лов. «Вовсе этот болгарский поп и не отступник, – думал он, – а нашего закона человек, и такие, как он, только греки, тоже, наверное, ходят и записывают болгар в свои греческие книги»:

Так Йоан Сиропулос с помощью болгарских священников припрятал свой родной язык, перенял болгарский, включился в некое другое время, где воды иначе текут, накопил добра, продавая соленое мясо, женился и обзавелся детьми, нося постоянно свое другое, болгарское имя и передавая его своему потомству. Теперь они были Сиропуловы.

Тем временем случилась на границе стычка между болгарами и греками. Йован Сиропулов собрал сыновей, положил перед ними четыре сабли и сказал:

– У кого глаза целителя и могут глядеть в нарыв на ладони, пока рана не затянется, тому не нужно оружие. Но кому не дано такое, должен нарыв тот срезать. Стало быть, держите сабли за эфес, коли не хотите их за лезвия держать…

И пошли они на греков. В бою греки тяжело ранили Йована Сиропулова, принесли сыновья его домой на овчинном тулупе, который привязали к своим поясам. На смертном одре позвал Йован жену и детей. И велел им привести ему греческого попа, чтобы исповедал, наказал похоронить на греческом погосте и чтобы на кресте написали его греческое имя.

Изумились сыновья такому желанию, но убивать мертвого не было никакого смысла, потому они только спросили, что это он вытворяет. А он им спокойно отвечает:

– Лучше пусть умрет один из них, чем один из наших.

Так на Йовановой могиле появилось его первое имя – Йован Сиропулос, которое и по сей день стоит.

Он родился и умер греком.

5

Хилендарские одиночки, по прозванию идиоритмики, обрели славу и мощь во времена, когда авторитет хилендарского игумения (а это была Пресвятая Богородица) достиг вершины. Ибо все святогорские отшельники испокон века исповедовали культ Пресвятой Девы Богородицы, а хилендарцы еще к тому же и культ своего храма Введения, посвященного Богородице Деве. Взращенные под знаком Девы. Богоматери и связанные с Ее домом, одиночки всегда заботились об омолаживании монастырской братии, были хорошими педагогами и пеклись о новообращенных, потому что идиоритмия – одиночная жизнь монаха-в самом деле была вещью несравнимо более легкой и привлекательной, нежели тяжелый порядок совместной жизни общинников. Если жизнь одиночек можно сопоставить с жизнью большой семьи в доме под крылышком матери, то другой, общинный уклад можно представить как жизнь в семье, состоящей из одних мужчин – отца и сыновей.

Одиночки при монастыре могли брать земли сколько душе угодно, каждый день выжимали из косицы на шее по чашке пота и на монастырских угодьях выращивали пшеницу и оливы, пекли хлеб, а при воде были рыбаками, сооружали ирригационные системы и, когда нужно было молить о дожде, молились. Жили они каждый в своем платье и питались своим хлебом, у каждого была своя келья с очагом и своя отдельная трапеза, домашний скарб и ложе, у каждого свой огонь и своя соль, свой садик и в нем – своя Сербия со сливой и прудиком в ограде. Они сами готовили себе еду и за свой счет нанимали слуг из греков, чтобы те их обстирывали и собирали урожай. У них никогда не было общих интересов, ибо каждый жил сам по себе, сам себя стриг и сам себе плел косицу, и вряд ли они были знакомы между собой. Поэтому не было у них ни общего недруга, ни общих стычек.

Поэтому-то они никогда не были солдатами и не были привычны к войнам, хотя на Святой горе порой еще как случалось перевернуть крест, дабы получилась сабля… Но если монастырь беднел настолько, что ему грозило угасание, тогда все монахи переходили на идиоритмию и малопомалу усердием выбирались на ровную дорогу, на следующую стезю, отмеченную потом. Одиночкам принадлежали всенощные богослужения, установленные во времена гонения икон, и спинной хребет для них оставался символом человеческой жизни. Они легко и обильно учили иностранные языки и быстро приспосабливались к интернациональной Константинопольской патриархии, управлявшей Святой горой. Шли в святогорскую монашескую школу, где изучали греческий, платили армянским монахам из Нейрона, чтобы поучили их армянскому (за каждую сотню выученных армянских слов давали по голубю), а русский учили сами, посещая русские монастыри на Святой горе, где долгими ночами в пост слушали украинских монахов и иконописцев, которые за послушанием читали русские стихи. Хилендарские одиночки и сами были иконописцами, и на них лежало омовение икон вином, ради их лучшей сохранности, и обновление запасов монастырских «святых образов», они же должны были икону отпеть и схоронить, когда придет ее срок.

С иконой Богородицы на стене, сквозь время пронесли они и свои слабости, а те проистекали из их основных послушаний. А послушания эти опять же были наследованы от греческого и синайского монашества. Будучи испокон веку сторонниками икон, одиночки порой впадали в идолопоклонство и с легкостью воспринимали античное многобожие Греции и ее платоновское учение. И сегодня одиночек проще всего узнать по тому, что они не терпят друг друга. Имен не поминали, напротив, старались забыть имена окружающих, норовили даже собственное имя стереть из памяти. Периодически одиночки уходили в «безмолвие» – трудный отшельнический обет молчания – и годами не произносили ни слова, до тех пор, пока коса не отяжелеет и уши не заболят от молчания. А то произносили только имена существительные, ибо они шли от Бога, и избегали глаголов, которые принадлежат сатане. По той же логике были они (когда не молчали) знаменитыми проповедниками. Иногда – и это считалось не лучшей проповедью – их речь состояла из одного-единственного слова, способного перевернуть души тех, кто слушал. Ибо они полагали живое слово -реченное – праначалом и прапричиной всего сущего. А слово писаное – тенью человеческого голоса, отображением речи на бумаге, являющимся лишь -напоминали они – семенем для борозды, которое высеивается не ради того, чтобы насытить, но для того, чтобы украсить поле и порадовать глаз. Поэтому если и были писатели, друг друга они никогда не читали. Наоборот, произнесенная речь – это семя для живой земли, для слуха человека и его души, она оберегает и лечит, и ей, чтобы родиться и принести плод, необходимо, совсем как женщине и ниве, три четверти года.

Связанные с дарами земли, одиночки имели одну великую любовь. Для них перспектива внешнего и зримого была всегда весьма значима. Культ храма Пресвятой Девы, которая родила Христа, совсем как ночь родила день, у них был сильнее культа народа, от которого они произошли. Для них монастырь со своими стенами, многочисленными церквами, со своими погостами, башнями и пристанями являл тело Господне на земле, и они были привязаны к хилендарским крепостным стенам и иконе Богородицы, как кошка к дому и хозяйке. Они знали, что монастырь возник под эгидой времени, но верили, что он эту эгиду давно скинул. Они оберегали и любили его и ни за что на свете не отреклись бы ни от единого камешка в нем. Все, что они делали, они подчиняли этому главному принципу.

На небе царило созвездие Гончих Псов в знаке Сириуса. Небесная знойная вонь погружалась по щиколотку в землю. В дни, когда Солнце оборачивалось к Земле и три женских дня прикрывали мужские дни, собачий укус становился ядовитым, а ароматы, в которые превращались цветы, колыхались над морской пучиной словно туман, портя рыбу, и ее икра отдавала медом. Дующий издалека горячий ветер бил в паруса и прожигал в них дыры. В такое время ухаживать за растениями было бесполезно, даже капустный салат, который обычно достаточно было сунуть в землю на вершок, чтобы вырос, на таком солнце дичал. Хищные птицы в эту пору выклевывают глаза своих жертв, которых убивают, сбросив на них камень с высоты. Из этих глаз (в которых отражались солнца промчавшихся лет) вбирают они все огромное тепло, а в гнезда свои приносят мрамор, зная, что он сохраняет прохладу, иначе сварились бы яйца с птенцами. Голуби в такую пору задыхаются в волнах ароматов и ищут камень, который не тонет (о таком знают только они), и плывут на нем, отдыхая. Семя мужчины тогда густеет, он жует лишь трижды за обед, и огромная сила желаний в такие дни у него превращается в ненависть. Сенная лихорадка тогда обостряется и становится глубокой, словно бездонный колодец.

Уже в первое же хилендарское утро Афанасию Свилару стало очевидно, что он попал в западню запахов.

Ему казалось, что он не живет, но кто-то другой видит его во сне, и это не человек, а некое животное или растение. Он умылся ракией, глянул в зеркало и подумал: словно родная мать отпустила бороду…

Он знал: утром, чтобы выжить, нужно спуститься на берег, там подышать пеной и солью, испить пучины, потому что именно там травы моря ведут борьбу с травами суши и могут взять его под защиту. Ему дали мула, он смочил слюной глаза и направил животину вдоль ручья. Приходилось пробиваться сквозь стену зелени, которая протянулась между монастырем и гаванью. Он погонял животное сквозь запахи и цветочную пыльцу, которая колыхалась на солнце, и волосы его, забитые платановыми семенами и сережками вербы, невыносимо кусали уши и царапали лоб. Однако Свилар так и не пробился к берегу этим ручьем.

Вскоре перед ним возник деревянный ларь, поставленный поперек воды, словно мост. Над ларем между стволами деревьев был натянут холст, а в ларе, обутый в нарядные опанки, лежал старик, опираясь затылком на монашескую косицу, словно на свернувшуюся клубком змею. Опанки были обуты задом наперед: приходя, оставлял след, словно бы уходил. По ним Афанасий сразу узнал старика и догадался, кем был вчерашний собиратель ольховой коры. Не гоже было упускать случай, и Свилар спешился. Зачерпнул пригоршни воды, обрызгал дикие хлеба вокруг себя, чтобы погасить силу пыльцы, и сел на лавку рядом со стариком.

Какое-то мгновение разглядывал седые ресницы на его лице цвета черного хлеба.

«Как узнаю, не спит ли?» – подумал Свилар и ощутил сильный запах -словно бы застарелой мочи.

– Здесь известно, зачем ты пришел и кого ищешь, – сказал ему монах и открыл глаза, – я давно тебя жду, и кажется мне, что ты не слишком рано пришел. Однако и вы там не ногами хлеб месите, есть причины и на то…

Старик поднялся и указал Свилару на небольшой сад вблизи ручья, три вершка земли, не больше. В нем были собраны разные растения вперемешку: алтей, фиалка, анис, незабудка, анютины глазки, солодка гладкая, ирис, ежевика, сушеница, волчья ягода, иван-чай, лаванда, алоэ, ромашка; все это росло вместе – цветы с бурьяном, чай с травами. И Свилар опять ощутил сильный запах смешанных ароматов, словно бы застарелой мочи.

– Это твой сад, – сказал ему монах, – вообще-то, каждому надо где-нибудь иметь такой сад. Я ухаживаю за ним вот уже три десятка лет, с тех пор, как твой отец здесь завершил свой путь. Мы знаем, как тебя зовут, потому что он тебя помнил и посадил этот сад, прежде чем отошел в мир иной и оставил тебя сиротой. Он был отменный травник. Посмотри, ты не найдешь здесь ни одной травинки, которая бы не начиналась с буквы имени, которым ты крещен. Здесь в прямом смысле слова твое имя вписано в растения. Все твои мысли, желания, поступки здесь проросли, расцветали и никли вместе с цветами или сорняками. По виду растения и аромату ты, пожалуй, и сейчас можешь угадать свои поступки, решения, слова, добрые и дурные дела. Добрые поступки были бурьяном, а плохие – цвели и благоухали, потому как хорошее завсегда идет вместе с плохим, а красота ~ со злом. Я вот всегда по растениям знал, как поступаю и как себя чувствую…

Монах на минуту примолк, и кожа у него на лбу задрожала, словно отгоняя мух. По сути же, он отгонял от себя мысли.

– Наверное, монахи присоветовали тебе обратиться ко мне, и я попытаюсь тебе объяснить, почему все, что случилось здесь с твоим отцом, майором Костой Свиларом, случилось именно так и почему не могло случиться никак иначе.

Здесь – ты, может, приметил – нас как бы два сорта. Все мы чада своих слез, потому что слезы всегда старше нас, но во всем остальном мы делимся на два рода-племени. Одни варят на общем огне в больших монастырских кухнях под дымоходом, где можно стоять, настолько он просторен. И едят, и стирают белье, как в армии, – в общем котле. Нет у них ни своей пуговицы, ни волоса, ни бороды, словно у гусей, у которых нет своего пера, ибо оно предназначено для подушки или еще для какой надобности. Для них братия, паства Христова, – превыше храма.

Другие готовят всяк для себя, свой боб в своем горшке, в обители каждый из них имеет свой садик, за которым сам ухаживает и сам собирает урожай с него. Эти, другие, живут одиноко, словно в пустыне, и привязаны к храму, а не к братии. К стенам крепости и церквам хилендарским.

Одни от других они отличаются и показывают, мол, не все равно, под каким ты созвездием живешь: Рыб ли, Девы ли. Где-то перед войной, году в сороковом, когда птицы неслись прямо в воздухе, настоятель в Хилендаре был выбран из одиночек. Святость храма Пресвятой Богородицы была для него превыше всего, и он, засучив рукава, принялся радеть о монастырском хлебе. Наделен он был легкой рукой, оттого пшеница да рожь всегда держались в закромах. Возделывая оливы, осенял себя крестом и возносил молитву:

– Богородице Дево, радуйся, гору Афонскую освятившая Своим благодатным присутствием.

Работал он обеими руками одновременно и левой мог наливать ракию, а правой – масло, и не проливал; умел он готовить еду, высаживал деревья вдоль дороги таким порядком, что тень от них в знойный полдень падала именно на дорогу. По ночам он любил обходить хилендарскую обитель, слушать пение монахов-общинников, а негодуя, мог сам погнать рогатиной буйволов-шкодливцев с поля, не сходя с вьючного седла. После него остался рукописный словарь вздохов в старославянских молитвах восточного извода.

По весне поправлял запруды и рыл отводные каналы вокруг монастыря и служил всенощные, вымаливая, чтобы нещадные сырость да туман, по которым монастырь получил свое имя, не одолели его совсем. Он был из тех, для кого небо – для птицы, а вода – для рыбы. Его проповеди, где каждое слово -что ломоть теплого хлеба, помнили все монахи великого афонского братства. А были эти слова крепки, короче одной фразы подчас, зато ценились столь высоко, что ту фразу знала на память вся Святая гора, чуть только она была произнесена, хотя никогда никто ее не повторил. Оставалась общей тайной.

Однако поступки человека – что лоза виноградная: ко времени и не ко времени выпускает росток, не ведая, с морозом ли, с солнцем ли встретится… Так было во времена, когда и камни росли. А потом камни расти перестали. Пришла война, Грецию заполонили немецкие войска, и тот наместник-одиночка дорого заплатил за свою любовь к монастырю. Ты должен знать, что он твоего отца, как и других офицеров из Югославии, принял и укрыл здесь, в обители. Как-то между тем во время женской трапезы (когда едят монахи-одиночки) в монастыре появился немецкий капитан с двумя унтер-офицерами и десятком солдат. За кофе, который по этому поводу был приправлен мастикой, повел он разговор.

– А что, господин капитан, вы пришли сюда с суши или с моря? -спросил для начала настоятель.

– Почему вы спрашиваете, святой отец? – ответил вопросом на вопрос капитан.

– Если вы идете с суши, тогда в рюмку мастики Доливают несколько капель воды и так пьют. А коли идете с моря, где вас умыло солнце, а волны добавили ветра, тогда, напротив, в стакан с водой нужно плеснуть мастики. Тогда жидкость превратится в туман и дымку, ароматную и пенистую. Все это следует выпить до капли, и утомление и головокружение как рукой снимает.

Капитан на это ничего не ответил, однако влил несколько капель воды в мастику и выпил. Так настоятель понял, что дела обстоят плохо и что немец пришел по суше, – стало быть, тем же путем, которым пришли и беглецы с албанского фронта. Шел по их следу.

Немец задал прямой вопрос настоятелю, не прячутся ли у него военные беглецы из Югославии. Получив отрицательный ответ, встал, дождался, пока краска, разлившись по лицу, стекла в уши, сказал:

– Я, святой отец, испытываю необычайное уважение к этому месту и вашей святой обители, но сейчас идет война, и мы лишь авангард целой армии. Если я не получу точного ответа, я прикажу солдатам обыскать монастырь и найду беглецов, о которых мне известно, что они находятся здесь, что их трое, что все они офицеры, которые причинили урон нашим силам в этой войне. В том случае, если их не передадите мне вы и я должен буду искать их сам, я прикажу Хилендар спалить. За вами решение…

Беда твоего отца и того настоятеля состояла в том, что монах бы идиоритмиком, принадлежал укладу отшельников, тех, кто оберегал монастырь и ставил его превыше всего на свете, и поступок этим был предопределен. Если бы он был из тех, других, которые пребывают здесь в общинах и не столь заботятся о Хилендаре, не случилось бы того, что должно было случиться… Я тебе об этом не стану рассказывать, потому как конец может досказать любой монах из тех, кто в то время пребывал в обители…

Монах резко оборвал рассказ, достал из своего ларя-гроба стеклянную банку и протянул Свилару.

– Это мед, который пчелы собрали в твоем саду. Возьми его и ешь. Может, он поведает тебе о том, что ты делал и что следует тебе делать. Я не знаю… Монах перевернул посох так, что тонкий конец оказался под рукой, наморщил лоб, отогнал мысли и двинулся прочь, ступая пальцами в пятки своих перевернутых опанок. Травы сеяли за ним золотистую пыльцу наподобие молотого ореха и запорошили следы его перевернутой обуви. Между Свиларом и ним протекала вода и свирепела сенная лихорадка; казалось, что старик приближается, хотя он уходил. Свилар бежал к монастырю, гоня впереди себя пахучие пассаты. На миг он поднял голову, посмотрел на солнце и подумал, что его взгляд все еще будет стремиться к солнцу и тогда, когда сам он будет мертв.

Следующую ночь в Хилендаре Свилар спал. И сон его был целый, как горшок. Он только чувствовал, что руки настолько холодны, что от них стыло лицо, и во сне он держал подальше от головы свои ледяные пальцы.

Однако назавтра этот его сон вышел ему боком – уж лучше бы он провел бессонную ночь. Сенная лихорадка, пока он, уставший, спал себе, наяву делала свое дело. И она его сделала.

На Святой горе нет ни врачей, ни лечебниц, больные помещаются в отдельные кельи и получают своего рода отпуск по болезни и совсем немного помощи: молодые иноки готовят им еду или теплый напиток – кофе с лимоном и тому подобное. Там они прислушиваются к крохотному отрезку времени в себе и к тому огромному целому времени, что снаружи, и ждут. которое возьмет верх. Им еще дозволяется, что в Хилендаре, вообще-то, не было принято, завтракать. Так поступили и со Свиларом. Ему дали соты темного и твердого хилендарского меда, который ломается, м не мажется, и немного вина в ступе, настоянного на толченом черном перце.

В тот, третий, день он в изнеможении сидел в старой, времен Неманичей, монастырской трапезной, которая смотрела на врата храма Введения Богородицы, и пил теплое вино вместо завтрака. Смазывал медом ноздри и разглядывал стену, расписанную сценами из жизни святого Саввы, основателя монастыря. Солнце входило в помещение и неспешно озаряло одну за другой эти картины из княжеской жизни, следуя от сцены смерти к рождению, потому что солнце всегда идет от смерти к рождению…

Завтрак закончился, когда в трапезную вошел крупный рыжий монах, весь словно бы проржавевший. Хотя Свилар и никогда не видел его, он сразу узнал отца Варлаама, того второго монаха, рекомендованного ему по приходе в обитель. Человек с глазами голубыми, словно напоенными морем и солью, стоял перед Свиларом подстриженный, без горшка на голове. Голос у него был такой зычный, словно он прибыл прямо с корабля. Глаза у монаха прикрывались, совсем как у птицы, нижними веками, ногти, заостренные и крепкие, источали непонятный запах, и еще у него были гнилые зубы, которые ужасно болели, и потому он непрестанно тихонько поскуливал. Когда он говорил, из глубин его огромного тела доносились необычные звуки, похожие на удаленное, будто из-под воды, кукареканье петухов, будоражащее его печень и легкие. Голову, словно рой мошкары, обволакивала перхоть, она осыпала плечи и покрывала волосы нимбом. В обуви отец Варлаам проделал отверстия, наподобие прорези для своих подслеповатых глаз, и при ходьбе было слышно, как его ногти, проросшие сквозь носки, царапали пол. На одну, левую, ногу он хромал, и она была словно смочена другим потом, чем правая, источая совсем иную вонь, похоже аммиачную и куда более сильную, чем ее напарница. Крепкий и страшно соленый пот разъел рясу у воротника и под мышками, а снизу же ее прожгло неиссушимое семя, которое он рассыпал на ходу, сжигая все, что орошал. Говорил он с трудом ворочая языком. Жил, ел, дышал и спал с превеликим усилием, словно сооружал пирамиду где-то внутри себя.

– Все они для мира погибли и в пустыне не спаслись! – изрек он и закинул прядь волос, словно привязывая ухо. – Я вспоминаю сорок первый год, когда пришел ваш отец сюда, ветра были сильные: одежды сдирали и до костей бичевали. По такому ветру и пришел ваш отец, майор Свилар, с двумя товарищами, пришли расхристанные, словно их вихрь принес. Теми раскаленными тропами столетиями никто не приходил в обитель, потому как здесь все дороги ведут к морю. Вот на границе их никто и не увидел. В монастыре их приняли, приютили и угощали, как всякого другого гостя, потому как для путника испокон веку здесь все бесплатно. Ваш отец, майор Свилар, был в бороде, густой, ровно мох, а голос имел столь внушительный, что его нельзя было заглушить. Сюда он приспел уже обученный церковному пению, ныне редкому и необычному, ибо не обучают этому в консерваториях, где осваивают лишь западный извод церковного песнопения. С нами, несколькими общинниками, которые жили в обители, он сразу сошелся и без усилий включился в нашу жизнь, хотя мы тогда не имели тут превосходства, а настоятель и все прочие были одиночниками, о чем вы, наверное, уже наслышаны. Ваш отец черпал вино, сдабривал его черным виноградом и переписывал монастырскую библиотеку, выискивая между страницами старых книг вложенные туда как закладки травы или цветы из семнадцатого и восемнадцатого веков, потому как его привлекали растения. Он брал росток, зажмурившись, и сажал в землю, стоя на коленках, в маленьком садике у ручья. После чего с еще большим удовольствием пел в церкви раннюю обедню.

Именно этот его удивительный голос, похоже, и стоил ему столь дорого. Как немецкие власти узнали, что на Святой горе находятся беглые офицеры, трудно сказать. Скорее всего те сами себя выдали. Думается, на последнем ночлеге перед Святой горой майор Свилар пренебрег осторожностью. Он был в местной церкви, слушал пение и, говорят, сказал:

– Кто от страха обмирает, у того душа умирает, – и прочистил горло, словно с небесной выси спустился его голос в храм, и запел он славянскую литургию во время греческой службы, так что даже глухие поняли, что это не болгарский распев и среди паствы на вечерне беглецы из Сербии. Это их и выдало. Немцы пришли по тому следу к нам в обитель и поставили тогдашнего настоятеля перед выбором – или Хилендар, или беглецы. Мы, общинники, боялись в равной мере и того, что сделают немцы, и того, как должен поступить настоятель. Ибо знали его натуру и природу отшельничества, к которому он принадлежал. Всем своим долгим воспитанием он был накрепко привязан к хилендарскому храму Введения Богородицы, к монастырю и всему в нем, и вообще у него не было выбора. Он не раздумывал ни минуты, ибо волосы под мышкой не суть ангельские крылья. Он признал, что в обители укрываются трое военных, беглецы из Югославии, что они офицеры, и уже когда выходил из комнаты, мы видели, как у него после того признания глаз вышел через пробор на темени. Сбегали мы в ночлежку, отыскали беглецов, спрятавшихся в брюхе огромной бочки, подстригли их, одели в монашеские рясы и проводили из монастыря.

Здесь монах подошел к Свилару и положил перед ним узелок. В нем Свилар нашел офицерский мундир своего отца, а в кармане – прядь отцовских волос с записочкой, где тридцать пять лет назад было написано: «Когда кто-нибудь осушит чашу, помяните Косту, не жалейте вино, оно – за меня».

– Что потом стало с беглецами, – продолжил монах рассказ, – не могу вам сказать. До ужина офицеров из Югославии не нашли, хотя немецкий капитан обыскал каждый уголок обители, заглядывал даже в большие часы в переходе. Сразу же отправил погоню, но, погибли ли офицеры от рук неприятеля, никто не знает, хотя все в монастыре слышали из леса выстрелы. Настоятель за трапезой в тот день долил ракии в вино капитана и смирился духом. Согласился с тем, что от него требовалось, и тем защитил монастырь. А найдены беглецы, нет ли – это уже, полагал он, не наше дело. Однако это было наше дело, потому что мы разжаловали настоятеля из-за его поступка. Наверное, он не поступил бы так, будь меньше привержен монастырю, я имею в виду ту, земную, часть монастыря. Ибо подлинный монастырь – не стены, но его святое братство в нас. Только отшельники так не думают, а беда настоятеля заключалась в том, что был он одиночкой. А у них как у кошек: девять змей убивает кошка, зато десятая – кошку.

С той поры бывший настоятель больше не останавливается в обители, а плутает по Святой горе, носит пояс и опанки задом наперед, чтобы сатана не узнал его, кидает камни впереди себя на дорогу и тем уведомляет о своем приходе, и тот, кто его не хочет встречать, может укрыться. Он служит литургии по церквам вместо занемогших монахов и только раз в году приходит сюда, в Хилендар, на водосвятие, на «Великую ачиасму» в ночь перед Богоявлением. Тогда он склоняется перед иконой Богоматери и шепчет:

– Все упование наше на Тя возлагаем, Мата Божия…

Он возжигает по три свечи, но каждую отдельно, не одну от другой, страшась, что недодаст света, предназначенного другому, и чтобы, озаряя пламенем одного, не оставить других во мраке. А вместо постели каждый год вытесывает три домовины, красит их ольховой корой в черный цвет и в них по очереди спит…

С узелком в руке Свилар сидел один в хилендарской трапезной. Он выпил вино, уже остывшее и горькое, а потом спустился на берег моря, чтобы вдохнуть соли и промыть глаза целебной зеленью неутомимой воды. При первом же взгляде на смеющуюся воду, на томно зевающие волны, которые шелестели каждая по-своему, он понял, что с отцом все ясно и ему больше нечего искать в волнах сенной лихорадки, которая преследует его вверх по ручью до самого Хилендара.

«Зачем раздувать огонь?» – подумал он и решил в монастырь больше не возвращаться. То немногое из одежды, что осталась в дорожной сумке в монастырской келье, не стоило того. Он сел на вечерний пароход и снова стал одним из путников с этого пустынного берега.

Он возвращался, исполнив задуманное, хотя его не оставляла горечь, словно во рту проросли фрукты с колючей ножкой. Судно качалось под ногами, он жевал соленый ветер, который промывал и стегал глаза; было воскресенье, третий день его пребывания на Святой горе – день истины, однако сенная лихорадка у него не угасала. Что-то еще должно было случиться. На нем был отцов майорский мундир, пуговицы которого на ветру цеплялись за рукава и петли его пиджака. Тем не менее Свилар не мог думать об отце. Он думал о себе. Сквозь редкие ниспадавшие пряди лицо его было открыто до темени, где выступил пот. Только он все еще ничего не знал об этом лице.

С парохода больше не было видно Святой горы. Только все равно было ясно, что там, на суше, по ту сторону волн, царит тишина молчаливой Земли, недосягаемая уху путника, не потому, что между ним и ею шумит море, но потому, что только птица может понять это молчание. Не человек.

6

Хилендарские общинники, по прозванию кенобиты, с самого начала были и оставались своего рода партией Неманичей, национальной партией в границах монастыря. Культ основателей Хилендара, святителей и правителей Немани и Саввы. – равно как и культ правящей династии, которую они основали, – у общинников был особо почитаем, и монастырь они воспринимали как большое святое семейство, духовно связанное с изгнанным народом, от которого исходил, рос и становился зримым основной принцип патернализма: отношение отца, Немани, к сыну – Савве. Для Саввы и Немани и для проторенной ими стези общинники были как пастушьи псы для пастухов, связанные через них с самой паствой. Придерживаясь своих традиций, квинтэссенцией своего предназначения они полагали раскрытие скрытых возможностей. Священные воители, общинники при необходимости могли разить крестом, словно копьем. Потомки правителей и воинов, они вместе с Саввой, если требовалось, защищали монастырь от пиратов и грабителей. Согласно типику Саввы, у них не было собственного скарба, разве что уши на голове, не было своей кельи, только -ложе. Даже своей рубахи не было, ибо всегда после стирки они получали чужую, Все, как и сами они, было общим, артельным. И Церковью были они сами себе, ибо сказано: где двое молятся, там и церковь с ними. Были они хилендарцами не по монастырю Хилендар, но хилендарцами в Немане и Савве, в дорогах, в виноградниках, на пастбищах Карей, монастыря Святого Павла, Патерицы, и всюду, где бы они ни находились, оставались они хилендарцами, и Хилендар был всюду, где были они. Объединенные небесами, они не были привязаны к месту или стенам. Один и тот же луг возле погоста всегда имел два имени: находясь на берегу, они называли его Обратный, а когда вспоминали о нем в монастыре, то всегда называли Переход.

Если монах утверждал, что разделение на общинников и одиночек несущественно и бытует лишь формально, если он твердил, что между ними нет различий, что отношения между поколениями вообще не играют роли и что все поколения получают равные возможности в жизни, то с уверенностью можно было заключить – да так и было, – что это говорит общинник.

Постоянно живя совместно в братстве земляков, общинники с прудом и в редких случаях учили языки и на греческом больше читали, чем говорили. По сути, они выступали за самостоятельную Сербскую церковь, которая не входила бы в Православную международную, связанную с Греческой вселенской патриархией. И не случайно, что монастырь в период своего подъема, изобилия и богатства все больше прибирался к руками общинниками, которые в такое межвременье всегда брали верх над отшельниками. Общинники вместе поднимались по утрам, вместе садились за стол и внимали общей молитве, которую читал им собрат за трапезой. Каждому доставался одинаковый кусок с тем же словом молитвы. И потом после благословения они вместе выходили в мир, где смешивались с монахами-отшельниками. Но это только казалось. Одинаково одетые, в одной обители, молясь перед одним алтарем, общинники всегда отличались от отшельников. И они это всецело осознавали. И даже имели внешние различия. Общинники несли утреннюю службу; придерживаясь исихастического учения о мире, который не старится, они тем не менее полагали живот символом человеческого существа. В отличие от одиночек, у которых на стене висела икона Богородицы, общинники в своих кельях вешали иконы святого Симеона и святого Саввы. Были они травниками, выращивавшими целебные травы, знаменитыми знахарями, а в глазных больницах Константинополя были сплошь их лекари. Кроме того, были они и пастырями, пеклись о каждой овечке, и создателями ароматических веществ, и виноградарями и потому любили солнце. Виноград они поначалу высаживали в своих беспокойных походных сновидениях, а затем уж наяву. Прививали и выхаживали лозу – от той самой, которую высадил Неманя и которая все еще плодоносит на его могиле, выписывая, словно чернилами, на каменной плите своим густым соком таинственные письмена, меняя каждый седьмой год начертание, а каждый девятый азбуку. Старцы подвязывали эту лозу своими волосами, как в песне, и каждый год на Преображение Христово освящали в церкви гроздья винограда. Еще общинники были добрыми певцами, сочинителями и переписчиками рукописей, и в их обязанности входило бережение и поддержание в порядке сочинений святого Саввы и всей монастырской библиотеки. Пороки и деяния были четко поделены между общинниками и одиночками. Общинники испокон веку быстро и незаметно впадали в особую ересь – иконоборчество; практичные, никогда особенно не почитавшие Богородицу Деву общинники, случалось, преступали грань дозволенного в отношении к догматам, существовали среди них и монофизиты, которые отрицали двойственную природу Христа; кроме того, были еще и другие нюансы. Неискушенные 6 иностранных языках, в дорогу они решались отправляться лишь большими группами, и великие переселения народов исходили из той же логики.

Однако не только недостатки, но и мастерство, ремесла и другие виды. деятельности в монастыре были четко разделены между ними: всегда все знали, что входит в круг обязанностей общинника, а что принадлежит прочим монахам-одиночкам.

Из семи свободных искусств, унаследованных от античной Греции, точными дисциплинами – арифметикой, геометрией, музыкой и астрономией, а также производными видами деятельности – занимались общинники, тогда как триумвиратом словесных, неточных дисциплин – грамматикой, риторикой и метафизикой – одиночки. И этому правилу должен был следовать каждый монах. Не потому, что им запрещалось вести определенный вид деятельности, не входившей в рамки их монашеского устава, но потому, что в соответствии с этим уставом не складывались соответствующие традиции и обычаи, позволявшие заниматься такого рода делами, и, значит, человек не мог познать и осилить то, для чего не было условий. Поскольку то одиночки, то общинники постоянно, почти поколениями, занимали ключевые позиции в монастыре, поэтому и перевес получали то одни, то другие и потому произведения искусства, создаваемые в период господства общинного уклада, относились к искусствам, опирающимся на математические дисциплины, и наоборот: когда господствовал индивидуалистический уклад, превалировали словесные искусства.

Искусства, связанные с точными, математическими специальностями общинников, включали в себя и один весьма важный фактор. Подобно Симеону и Савве, общинники были строителями. Они знали, в какую сторону валить дерево, и знали, что валить его надо ночью, в полнолуние, чтобы на него не напал древоточец. Они выделяли святых близнецов и мучеников – архитекторов Флора и Лавра, покровителей всякого, кто держит в руках мастерок. Они всегда были готовы созидать – и безжалостно и умышленно разрушать. Хилендар был частью их помыслов, – укрепленный монастырь, окруженный огромными крепостными стенами с четырехугольными башнями, опоясанный с трех сторон пресной водой и защищенный с моря пиргой Хрусия в хилендарской гавани, был доступен только через одни ворота. Но вместе со своими виноградниками монастырь был всего-навсего воплощением какого-то иного города, города их грез. И этот иной, небесный, град общинники носили в себе, и он был неколебим, не зависел от земных сооружений, но, напротив, они зависели от него и создавались по его образу и подобию; общинники и сами были этим городом, и, лишь уничтожив их, можно было разрушить этот город. Они никогда не забывали, что они таковы благодаря этому городу в них, и знали, что так будет и завтра…

Была восточная пятница, когда не гоже завершать дела. Но путь завершился, и Афанасий Свилар принес свою сенную лихорадку с моря на сушу неослабевшей. Принес ее в родительский дом в Матарушке, где ее и заполучил. Было поздно, не хотелось будить сына, который спал на террасе. Он неслышно пробрался в свою комнату, полную мышей, и лег в постель, окропленную маслом лампадки, висящей у изголовья. Сердце его стучало где-то в подушке; на полке, по которой ползали часы и падали посреди ночи на пол, лежала книга. Он открыл ее и узнал «Мертвые души» Гоголя, которую читал в 1944 году, мальчишкой, в ту пору, когда русские подошли к Белграду. Сейчас читать было лень, стояла вторая, Рачья, неделя июня, когда сны не сдаются; однако стоило ему взять книгу в руки, как в самой ее тяжести он почувствовал содержание. Он углубился в чтение и погрузился в книгу, не заметив, что ночь почти пролетела и свет лампады стал блеклым. "о чем дальше Свилар читал, тем все больше отдалялся от героев книги. Эта книга, которую он одолел лет в пятнадцать, пробуждала в нем воспоминания молодости. Дождь хлестал во тьме за окном и одновременно шел в книге. Оба дождя шли ночью, и между этими двумя ночами в воспоминаниях Афанасия Свилара всплыл один день, 15 октября 1944 года, а между строчек книги проступили события того далекого года.

Вновь рвались снаряды немецких зениток с Баницы, но теперь они били по земле, а не по воздуху, и земля вздымалась из воронок от упавших снарядов, словно кто-то копал там ямы. А потом появился очень молодой красноармеец, почти мальчик, в телогрейке, с белесыми, забрызганными грязью ресницами, возившийся возле маленькой полевой пушки. Он держал цигарку в кулаке и прихрамывал, будто сапоги натирали ему ноги. Небольшой шрам пересекал пушок над губами, портил улыбку и заканчивался у зубов. Прикрывая ладонью цигарку, чтобы комья земли не погасили ее, он, прицелившись, выстрелил в сторону Белграда. Земля разлетелась во все стороны и смела с него шапку, мальчишка распрямился, отпустил цепочку пушки, прислонился к дереву и задымил окурком на холоде. Он осмотрелся, словно определяя стороны света, и, отвернувшись от востока и запада, стал лицом к югу, вытащил свой пенис, на котором таяли хлопья первого октябрьского снега. Свилар и его приятели видели из своего укрытия, как на землю закапало что-то наподобие воска, стекающего по свече, а солдат застегнулся и опять подошел к пушке. Он лизнул грязный пушок над верхней губой, тягуче сплюнул слюну и снова прицелился. Наконец он заметил ребят, почти своих ровесников, и спросил:

– Как называется этот город?

Он указал подбородком в сторону Белграда и тут же выстрелил. Полученные сведения проверил по карте, нанесенной на щит пушки, и скрутил новую цигарку. Он был один, страшно одинокий, глухой от молчания и онемевший от глухоты.

И тут Свилар словно бы вдруг заметил, что мимо него и русского вот уже два дня идут, направляясь к Белграду, странные незнакомые люди, одетые в униформы всех пяти союзнических и восьми вражеских армий.

Шли они экономя силы и патроны, иногда останавливались, доставали из кармана книжечку из рисовой бумаги, вырывали страничку, слюнявили ее, оставляя нужные странички. Они несли винтовки, самодельные снаряды для крагуевки, чешские зброевки, тонкие «бреды», немецкие шмайссеры, русские автоматы и английские «окурки». Они всегда смотрели на ноги неприятеля и на колеса его транспортных средств, потому как нога еще до начала движения выдает намерения человека, а колесо или гусеница – мысль водителя еще до того, как он решает, куда ехать. Они несли свои тяжелые, словно приклады, локти, похожие на сено волосы и усы, шли погруженные в мысли об оружии. На подходе к городу разувались, бросали сапоги и опанки в пригороде и штурмовали Белград в носках – неслышные, как кошки, – торопливо, поскольку снег кусал за озябшие ступни.

Стреляли только в случае крайней необходимости, забрасывали дома с немецкими солдатами своими «немыми» гранатами, завернутыми в хлебный мякиш, чтобы приглушить взрыв и чтобы их обнаружили не сразу, а когда они будут уже вне досягаемости выстрелов неприятеля. Они могли даже тень убрать от забора, если потребуется.

И Афанасий Свилар, мальчик, выросший без отца, вдруг узнал их. Эти незнакомые пришельцы, которые в длинных партизанских колоннах тянулись в город с горы Авалы, с Малого Мокрого Луга и от Смедерева, вдоль Савы и Дуная, наступая на свою утреннюю тень, – были отцами. С колоннами, вступавшими в Белград, как бы шагала и его жизнь, вместе с майором Костой Свиларом, если бы он дожил до конца войны…

Этим людям страх уже давно прополоскал кости, и о своем приходе они не возвещали бросанием камней. Они появлялись сразу. Их с воодушевлением встречали в городе как освободителей, и потом, разойдясь по своим прежним или новым домам, они еще долго не теряли связи. Наряду с солдатами в этом кругу оказались их ровесники и земляки, которые их ждали и встречали в городе. Их связывало боевое братство и близкое и дальнее родство, они знали, что клинок лучше всего закаливается мочой, и свои сабли давно закалили, а своих врагов порубали этими «закаленными» саблями еще в войну. Они спросили у кукушки, сколько им жить, и узнали ответ. Хотя в город они вошли победителями, встреченные восторженными песнями и цветами, они никогда ни до этого, ни после не чувствовали себя в нем как дома – просто потому, что в Сербии они везде чувствовали себя как дома. Они перемерили ее шагами, не было в ней ни реки, ни дождя, откуда бы они не испили; они обрели эту землю винтовкой, они не могли в ней потеряться и все в ней считали своей общей собственностью. Им случалось видеть небо с овчинку; не зная языков, потому как всю молодость с иностранцами они общались с помощью оружия, они неохотно путешествовали по миру и, находясь в чужой стране по долгу службы, чувствовали себя брошенными. Делали вид, что и там могут жить, потому держались обычно вместе, норовя поскорее вернуться домой, дабы обернуть соломой сливу в саду.

Они заботились друг о друге, о своих друзьях-товарищах не просто как единомышленники и сослуживцы, товарищи по оружию или однокашники и собутыльники, но и потому, что, вцепившись в пирог власти в Сербии и действуя от ее имени, они всегда поддерживали друг друга. Они знали, что те, кто ищет путь во тьме, сами отыскивают его; их время было светлым, они рано занялись административными делами и управлением и старели скорее во сне, чем наяву, и не нашли времени, чтобы окончить школу, которую оставили ради войны. Хотя они знали, что не так страшен черт, как его малюют, но сожалели, что в молодости, во время войны, они не одолели науки, и потому стали ненасытными читателями, пронеся страсть к книгам через всю жизнь, будучи убежденными во всемогуществе печатного слова. Только голодное Рождество сытой Пасхой не накормить. Напрасно искали они книги, не прочитанные в 1940 году, в году 1974-м. И все-таки они знали, перед каким деревом следует снимать шапку, и свою неуемную энергию отдавали писаному и печатному слову, тому, что сами же полагали на бумаге, или тому, что писалось о них, однако эта литература, посвященная войне, не запечатлела ни одного дня их мирной жизни в Белграде, которая продолжалась на десятилетия дольше четырех военных лет.

Они испытали на себе, что нива, политая кровью человека, не родит года три-четыре, а кровью животного – вполовину меньше; когда уходили на войну, их забрасывали зерном, на счастливое возвращение и удачу, и на войне, если им доводилось, они жали по ночам, подобно святому Петру, оставляя затем хозяйство сыновьям, которые учились ради этого. И лишь изредка ухаживали они за виноградной лозой, плескали в огонь вином, видя в нем собственную кровь, и произносили здравицы в честь коней. Были они азартны, утверждали, что кто умеет управиться с винтовкой, сладит и с женщиной, и то была правда. Их любили матери, жены и дочери, причем первые и последние больше собственных мужей. Их подлинным братством было братство мужчин и солдат. Они легко разводились и женились, днями и ночами молча сидели и пили, будто несли серпы и неумело месили кукурузный хлеб, а говорили – словно отдавали команды. Их болезни были как звук боевой трубы. Они были знаменитыми знатоками: знали, что растение и цветок Железом не срезают, а только деревом; из войны они вышли блестящими хирургами, узнавшими, что у дьявола всего одна кость. Они знали, что воды, которые текут на восток, целебны, а ветры, которые по ним дуют, – зачумленные, они управляли клиниками, став властелинами смерти, как были хозяевами жизни на войне; военные лекари, авторитетные и влиятельные, в верхней челюсти они держали человеческие дни, а в нижней – ночи. Их смерти означали – опять война, опять строй, залп, опять военная форма. Они постоянно поддерживали связь друг с другом по телефону ли, письмами; иногда, как в войну, обвязывались веревкой и отправляли ее посылкой в знак того, что живы и еще отзываются на свое крестное имя.

Убеждали, что мята никогда не бывает столь целебна, как на травяную пятницу, и к Белграду всегда сохраняли двойственное отношение: долго на ночь клали шапку под подушку, хотя нападающих в городе давно не было. Всегда держали где-нибудь в селе, где воевали, спрятанную на чердаке винтовку или пулемет в пересохшем колодце и щепотку соли в кармане. Никогда не упускали возможности подтвердить при каждом удобном случае истинную преданность этой своей запасной малой родине, призывая в свидетели горы и воды своего дедовского наследия и лес за спиной. И ни минуты бы не раздумывали, чтобы спалить город и засеять солью, если бы это пришлось сделать ради пользы дела и по обязанности во имя некоего высшего общественного интереса. По существу, государство для них не являлось каким-то конкретным районом или городом, главными были человек в государстве, земля и огонь. Они сами, где бы ни находились – на собрании или в союзе, – были государством. Между тем это им нимало не мешало менять облик города, и они строили-перестраивали, словно веретеном месили тесто. Были они строители безжалостные, скорые на разрушения и возведение, и воздвигали город по обеим сторонам реки ввысь, насколько слышен свист…

Короче говоря, были они теми, кто, как узнал Свилар на Святой горе, называется общинниками.

Это он понял, когда дождь, который шел в его книге, стал совсем такой же, как и за окном; слякотно было и в книге, и за окном на улице, и из этих двух дождей выплывало его воспоминание о той осени, когда горел Белград и его жизнь только начиналась. Сравнение между той жизнью Свилара, которая еще была вся впереди – неопределенная, как перекресток на воде, – и им теперешним, между тем Свиларом, который был способен столько впитывать в себя и мог стать кем угодно, и этим, испитым, пропитанным запахом растений и набальзамированным человеком было столь разительным, что его с трудом можно было вынести. Ему казалось, что глаза, которые он оставил в этой книге тридцать пять лет назад, сейчас вновь смотрели со страниц. Хотя их здесь не было, или они никого не узнавали.

В действительности все происходило именно так, как сказал отец Лука. Когда он впервые читал книгу Гоголя, он был моложе главного героя. Теперь, очевидно, все стало не так: роли изменились, и Чичиков теперь стал моложе Свилара. И в этом заключалась основная истина книги. Все остальное было второстепенным. Вдруг Свилар понял, что «мертвые души» не его вернули к тому Афанасию Свилару, которому три с половиной десятилетия назад было пятнадцать, но к кому-то, кто сейчас имеет его тогдашние годы. Афанасий Свилар отбросил книгу и, словно в горячечном поту, с застывшими слезами, подобно рыбьей чешуе приставшими к щекам и уголкам рта, полетел на террасу, где спал его сын Никола Свилар.

Чувство любви к сыну захлестнуло его сквозь любовь к самому себе, такому, каким он уже не был и никогда больше не станет. Время еще оставалось лишь у Николы Свилара, и, опьяненный любовью к тому другому себе из детских лет, когда Белград полыхал в огне, Свилар кинулся искать сына. Он неслышно отворил дверь на террасу, в полумраке подошел к постели сына и нежно опустил руку на изголовье. Вместо головы сына он погладил чужую голову. На подушке лежала незнакомая черноволосая девушка, почти ребенок, с обнаженной грудью, которая дышала во сне, словно теплый хлеб. Его сын больше не спал один. И было поздно менять что-нибудь в отношении Свилара к сыну. Поздно раз и навсегда. Его сын Никола уже носил новую фамилию. Фамилию своей первой матери – Витачи Милут.

Архитектор Афанасий Свилар огляделся. По комнате были разбросаны предметы самые невероятные. Электрогитары, присоединенные к усилителям, стереонаушники, магнитофоны прямого включения, ударные, синтезатор на колесиках, электронные микрофоны, огромные звуковые колонки и какие-то старые аппараты с раструбами – все это валялось на полу и на креслах. Среди всего этого на полу и на диванах спало несколько молодых пар. А на столе лежали остатки общего ужина. Взглянув, Свилар понял: ели рыбу, зажаренную живьем, неочищенной, – ее придерживали крышкой на сковороде, чтобы не трепыхалась. Его сын сам отыскал путь к своему делу – вдали от Святой горы и Второй мировой войны. Афанасий Свилар положил военный мундир майора Косты Свилара на стол и вышел в сырую ночь с низкими облаками, которые почти задевали за траву. Дружное дыхание выпроводило его из комнаты. Свилар неожиданно почувствовал, что способен размышлять хладнокровно. Младенец, отведав от древа познания, обретает прозрачные веки и видит ночью. Теперь и он видел ночью. И смотрел на то, что видел.

Яблоки червивели еще на ветке, собаки ощетинились перед дождем, было облачно. Ибар шумел, черный, как пашня, и неясно было, куда он течет. Воздух был влажный, и Свилар вдохнул с облегчением. Сенная лихорадка отпустила, словно сняла осаду, будто ее присутствие потеряло всякий смысл. Из булочной пахло ароматным хлебом, печенным на капустном листе. И Свилар впервые за долгие годы ощутил этот аромат и осознал, что застарелая родная болезнь покидает его. Сенная лихорадка навсегда уходила из его жизни. Ей больше не от чего было его защищать, и он при расставании был ей благодарен за то, что она щадила его до сего времени, все эти долгие годы жизни оберегала от истины, как от укола пальцем в глаз. Ноздри и уши его раскрылись, словно некое второе зрение, и он вдохнул наконец запах собственного тела, принесенный откуда-то из-за моря, незнакомый, почти чужой запах своего «греческого» пота. И он стал видеть вещи отчетливо, словно смотрел сквозь слезы на иконе, а не собственными глазами.

Важные события в жизни человека, думал он, свершаются и остаются в нем навсегда такими, какими произошли в этой жизни, и не могут больше ни измениться, ни исправиться. Но жизнь вокруг меняется, и человек каждое утро видит эти события под другим углом, с иного расстояния и в новом ракурсе, и потому эти серьезные события могут в один прекрасный день повернуться и показать свою сущность – свое подлинное лицо, на котором можно прочесть их роковое значение и их смысл в жизни человека. Ответ на вопрос, почему жизнь Свилара прошла в бесплодных усилиях построить что-то, что ему не дано было построить, находился наконец перед ним или, точнее, за ним, отчетливый, давний и неотвратимый; каждого из окружавших его людей можно отнести к одной из двух категорий: к общинникам, как его отец и сын, или к одиночкам -идиоритмикам, каким был он сам. Как два ветра не могут дуть одновременно в одном месте, так и Свилар не мог быть и одиночкой, и строителем. Просто-напросто он не принадлежал к общинникам, или зодчим, и не было у него предназначения строить. Теперь он знал, в чьей тени змеи самые злые. Всю жизнь он пытался выйти из роли, которая была ему предопределена издавна установленным порядком вещей, и неудивительно, что все его усилия были тщетны. Несчастье его заключалось в том, что был он идиоритмиком.

– Женщины были правы, – шептал он, – индивидуалы, индивидуалы! Все мы одиночки, идиоритмики, как сказали бы там, на святой скале, вгрызающейся в небо. Все мое поколение – одиночки, мы глухи друг к другу, словно птица нырок; занятые своим делом, ничего не слышим вокруг; укрывшись в спокойных браках, грезим о той, единственной, присужденные к одинокой тарелке и обеду в безмолвии; мы видели города, а не людей в них. Это только в наше время кажется, что всем сорокалетним уже по шестьдесят. Для нас нет ни до, ни после… Неужели у нас не было сил вырваться?

И тогда он подумал о языках, тех языках, которые с трудом давались в молодости и которые забывали дважды, как Адам. А эти языки были, по сути, путеводителем, указывающим выход из заколдованного круга одиночек, отведенного его поколению. Некоторые вкушали заморские фрукты и видели ветры перемен. Когда глухая жизнь одиночек в своих садочках-отечествах надоедала и, потеряв терпение здесь, где даже двое не пьют воду вместе, они собирали свой скарб, некоторые его товарищи говорили вдруг: «Не мы бороду растим!» -и выворачивали уши наизнанку, ибо тайна хранится в ухе, меняли имя и язык и пускались скитаться по белу свету за хлебом из семи видов коры. Сохранив в памяти только те английские, русские, немецкие и французские слова, которыми грезили годами и которые могли всю жизнь перевернуть, они забирали паспорт и уезжали, чтобы стать кем-то другим, стать тем, кем не были и не могли стать в своем отечестве: из одиночек – общинниками, из идиоритмиков -кенобитами. Из Йоана Сиропулоса, грека, – Йованом Сиропуловым, болгарином.

Снаружи было тихо, как за пазухой. В этой бездумной тишине в сознании Свилара сами собой всплыли слова давно забытого языка, слова, с трудом выученные в молодости. Странные, долго проталкиваемые, они выступали, словно затонувшие острова, болезненно выходили из него, и он находил их и слагал в нечто непогрешимое целое, – совсем как козы, которые в поисках соли лижут камень до тех пор, пока не обнаружится и не обнажится в земле древняя постройка, сооруженная подсоленной штукатуркой.

«An der alten Тгерре wurden die Stirnseiten stark griin lackiert, die Hoizverkleidung an der Wand unter einer dicken Lackschicht hervorgeholt. Das dicke Halteseil 1st nicht nur praktisch, sondern auch sehr dekorativ. Alle Wande im Hauseingang sind mit naturfarbenem Reibeputz belegt. Die Decken wurden mit Holz verkleidet, der hinte-re Ausgaog mit einem orangefarbenen Vorhang versehen. Der Orangeton und das Grun der Тгерре wiederholen sich im Turrahmen und in der bemalten Fullung einer nicht mehr benutzten Tur. Geht man die Тгерре hinauf in die obere Diele, die optisch durch ein durchgehendes Licht-band erweitert wurde, steht auf der linken Seite eine schwedische rote Kommode bereit, urn Schals und Hand-schuhe der Kinder aufzunehmen. Decke und Wande der Diele wurden mit einer dezent gemusterten Tapete tape-ziert. In der Ruche mit ihrem gemutlichen Essplatz wurden die vorhandenen Kiichenmobel dunkelgrun lackiert, die Decke uber dem Essplatz mit einem Hoizraster abgehangt. Vorhange und Bank-kissen sind aus schwarz-weissem Ka-rostoff. Die Wande der Nische haben Rauhfasertapete, ultramarinblau gestrichen. Entgegen alien ubiichen Losun-gen solcher Bauaufgaben, bei denen der Hauseigentumer die Beletage fur seine Wohnung bevorzugt, war es hier moglich, durch Einbeziehung des Daches fur Wohrawecke ein ausgesprochenes Einfainilienhaus den beiden unteren Geschossen -Mietwohnung im. Stock und Praxisraume im Erdgeschoss uberzustulpen. Erne Beniitzung des Gar-tens fur Wohnzwecke war der nachbarlichen Einsicht we-gen ohnehin nicht gegeben, so dass die Konzentration auf das innere der Aufgabe ihren Reiz gab. So kommt es auch, dass die Orientieruiig vomehmlich nach den beiden Giebel-seiten erfolgte und nach den Nachbarseiten nur wenige Fenster ausgerichtet wurden…»

***

"Фронтальные поверхности старой лестницы были выкрашены в зеленый цвет и доведены до блеска, а деревянная обшивка стены была вызволена из-под толстого слоя лака. Массивные проволочные растяжки совмещают в себе практичность с декоративностью. Фрикционная штукатурка, покрывающая стены передней, не требует покраски. Потолки были облицованы древесиной, задний выход задрапирован оранжевой портьерой. С ее цветом и с зеленым тоном лестницы перекликается окраска косяков, притолоки и филенок одной из дверей (которой давно уже не пользуются). Если подняться по лестнице на верхнюю площадку, которую удалось зрительно расширить сквозным снопом света, взору откроется скромный рисунок обоев, украшающих потолки и стены. Слева здесь стоит красный шведский комод,– в него можно складывать детские шали и варежки. Уютная кухня-столовая приобрела обновленный вид: теперь ее прежняя меблировка выдержана в темно-зеленом тоне и вся сверкает лаком, а над обеденным столом с потолка свисает деревянный навес. Занавески и разложенные по скамьям подушечки сшиты из черно-белой клетчатой материи. Стены ниши обиты волокнистым покрытием, выкрашенным в ультрамариновый цвет. В противоположность общепринятым архитектурным решениям особняков, рассчитанным на то, что хозяин дома предпочтет жить в бельэтаже, здесь была возможность сделать пригодной для жилья мансарду и таким образом как бы вознести самый настоящий односемейный дом на верхний ярус, возвышающийся не только над нижними подсобными помещениями, но и над занимающей бельэтаж квартирой, сдаваемой внаем. Подсоединить к жизненному пространству дворик благоразумные соседи не разрешили, так что поневоле пришлось сосредоточить внимание на оформлении внутренних пределов, но как раз это обстоятельство придало всей проблеме своеобразную прелесть. По той же причине была избрана преимущественная ориентация помещений по оси фронтона, чтобы на соседские владения смотрели лишь очень немногие окна.

Перевод с немецкого – В.А.Ерохина

КНИГА ВТОРАЯ

Роман для любителей кроссвордов

СОДЕРЖАНИЕ

для тех, кто хочет читать этот роман, или же кроссворд, по горизонтали

ПО ГОРИЗОНТАЛИ

1. РАЗИН (с.5); СОСТАВИТЕЛИ ЭТОГО АЛЬБОМА (с.21); ЛЮБОВНАЯ ИСТОРИЯ (с.28); ПЕЙЗАЖИ, НАРИСОВАННЫЕ ЧАЕМ (с.33); ГРЯЗИ (с.39); ВИТАЧА (с.60); ТРИ СЕСТРЫ (с.84).

2. СОСТАВИТЕЛИ ЭТОГО АЛЬБОМА (с. 121); ПЕЙЗАЖИ, НАРИСОВАННЫЕ ЧАЕМ (с.98); РАЗИН (с. 103); ЛЮБОВНАЯ ИСТОРИЯ (с. 131); ТРИ СЕСТРЫ (с.150); ГОЛУБАЯ МЕЧЕТЬ (с. 160); ВИТАЧА (с. 168).

3. ТРИ СЕСТРЫ (с. 181), ПЕЙЗАЖИ, НАРИСОВАННЫЕ ЧАЕМ (с. 200); РАЗИН (с. 206); И ПЛАКИДА (с. 220); ВИТАЧА (с.223); ЛЮБОВНАЯ ИСТОРИЯ (с.237); СОСТАВИТЕЛИ ЭТОГО АЛЬБОМА (с.247).

4. РАЗИН (с. 254).

СОДЕРЖАНИЕ

для тех, кто хочет читать этот роман, или же кроссворд, по вертикали

ПО ВЕРТИКАЛИ

1. СОСТАВИТЕЛИ ЭТОГО АЛЬБОМА (с.247, 121, 247)

2. РАЗИН (с.5, 103, 206, 254)

3. ПЕЙЗАЖИ, НАРИСОВАННЫЕ ЧАЕМ (с.33, 98, 200)

4. ВИТАЧА (с.60, 168, 223), ГРЯЗИ (с.39), ГОЛУБАЯ МЕЧЕТЬ (с.160), ПЛАКИДА (с.220)

5. ЛЮБОВНАЯ ИСТОРИЯ (с.28, 131, 237)

6. ТРИ СЕСТРЫ (с.84, 150, 181)

По горизонтали 1

По вертикали 2

РАЗИН

Ни единой пощечины, которую можно было влепить, не следует уносить с собой в могилу!

Был когда-то у нас в школе один товарищ, любивший повторять сию пословицу, однако по виду его было не сказать, что именно так он полагал о пощечинах. По правде говоря, он походил на тех, кто медленно схватывает, да быстро забывает. «День бежит быстрее зайца, промелькнет – и нет его», -говаривал он; был он хорошенький, но неприметный, словно рассказы, которые послушаешь да дважды забудешь. В дни юности нашей на меня и прочих учеников произвел он большое впечатление одним пустячком, мелким и вовсе неважным, сболтнувши, по своему обычаю, нечто, что всем пришлось по вкусу. Поглядывая на окружавших нас прелестниц, которые прощают глупость молодым людям, а некрасивым не прощают ума, он изрек: «Всех их мы употребим вчера!» То ли высказал догадку, что на ренуаровской картине «Мулен де ла Галетт» пары кружатся под вальс «Последняя голубая среда». То ли придумал еще какую чушь, в то время для нас значительную. Поскольку я, естественно, неохотно запоминаю тех, кто произвел на меня хорошее впечатление, но, напротив, в ту же секунду предаю их полному забвению, едва ли я о нем еще что-нибудь вспомню.

Между тем некоторые события, совершенно новые и недавние, привлекли к нему внимание всех нас, кто живет в Белграде, – теперь, столько десятков лет спустя, когда одни лишь часы говорят нам правду, когда все мы до такой степени друг друга забыли, что я, решившись коечто написать об этом человеке, должен был сознаться самому себе, что я забыл, как его зовут. Так что пока эта повесть, или же этот кроссворд – ибо каждое повествование использует прием скрещивания слов, – лишен даже имени героя. Но вот как он выглядел, когда случилось нам недавно опять его увидеть.

Вошел среднего роста блондин с двумя проборами в волосах на индейский манер. С ним пришла шляпа, полная забот, и кисет из козлиного гульфика, набитый трубками. Голова его ни за что не желала помещаться в середине упомянутой шляпы, а шея – в середине воротничка, но все-таки он был красив. Меня в нем главным образом раздражало то, что больше всего нравилось женщинам, – мускулистые ноги, из которых одна была старше, и его невероятное проворство – та часть красоты, которая не поддается изображению. Рюмки он сначала наливал, а потом отталкивал от себя, но при этом не проливалось ни капли. Но он был не только проворен. Он был из тех, кому улыбнулась Фортуна.

Подобно бегунам на короткие дистанции, что пускаются во всю прыть в один миг с выстрелом стартового пистолета и приходят первыми, потому что начали движение одновременно с поданным знаком, так и он (достигнув уже солидного возраста) вдруг сообразил, что у каждого из нас на два своих кармана приходится один чужой, в который без стеснения утекает все, что нам удается скопить. А сообразив, сделал резкий поворот. Наиболее удачную часть своей жизни он прожил в Соединенных Штатах Америки и в других странах, став владельцем мощного треста, финансовым магнатом, будучи если не компаньоном Сэма Уолтона и Куцуми, то по крайней мере наступая им на пятки. Теперь он прилетел вместе со своей резко изваянной тенью на собственном самолете, чтобы повидать однокашников в этой корчме с клетчатыми скатертями, потому что он любил рыбу, а рыбу лучше всего готовят там, где клетчатые скатерти. За четверть века странствий он в сновидениях по-прежнему не умел водить машину и ни одной ночи не ночевал за границей. В Америке ли, в Вене или в Швейцарии ему снилось, как он волочит ноги по Земуну или спит в Белграде в каких-то железных санях с колокольчиками, которые начинают звенеть, стоит ему во сне пошевелиться.

Увидев меня, он развел руками и закричал: «Миша, мощи мои живые, да от тебя одни глаза остались!» Я, хоть и не разобрался, кто это передо мной стоит, сделал вид, что вспомнил его и что все нормально. А в общем, вполне логично, что он запомнил мое имя по тем же причинам, по которым я забыл, как его зовут. Я тоже прекрасно помню всех, на кого я произвел хорошее впечатление, ибо человек всегда мыслит ниже своих возможностей, а моменты добрых впечатлений редки, и надо их спасать от забвения, потому что те, ради кого мы так старались, эти мгновения непременно забудут

Заметив, что я его не узнаю, он не отвернулся, но уселся рядом и продолжил разговор все с той же сердечностью, не переставая отстукивать по столу, как по роялю, какую-то польку, причем на скатерти оставались следы от ногтей, подобные нотам.

– Не беспокойся, – добавил он, точно читая мои мысли, – все наши воспоминания, чувства и помыслы должны получить вечное пристанище в других мирах, от нас почти не зависящих. Ведь больше походят друг на друга (каковы бы они ни были) мысли Двух разных людей, чем человек и его собственная мысль…

Тогда он только что похоронил мать, и в тот вечер он поведал мне необычную притчу, в которой отразилось и его горе, и известная странность, – судя по притче, можно было подумать, что это он умер, а мать осталась в живых.

– Итак, – рассказывал он, – у одной вдовы умер сын, и мать о нем сильно тосковала. Слезами изошла, всю соль из себя выплакала, и слезы у нее текли несоленые. Однажды ночью заснула она в слезах и увидела во сне какой-то сад – половина его цветет под солнцем, люди гуляют и радуются, а другая половина вся в грязи, во тьме, под дождем. И среди этой грязи вдруг видит вдова своего сына! «Видишь, мама, – говорит он ей, – все здесь наслаждаются радостями, как живые, а эта слякоть вокруг меня – от твоих слез…»

Что делать – перестала вдова плакать о сыне. А он ей вскоре опять во сне явился и показал свой сад, теперь уже под солнцем, только вот ничего в нем не растет, не плодится, как в соседних садах. Ведь все на свете должно плодиться и размножаться, а сады цветут, потому что живые плодятся.

Уразумела мать и эту притчу, вышла опять замуж и вскоре родила прекрасного младенца, чья улыбка принесла первый урожай с яблони в саду брата…

Так вот, эта немудреная сказочка, – заключил свою речь мой незнакомый собеседник, – не заслуживала бы внимания, не будь возможности ее переложить, придавши ей особый смысл. Не следует толковать ее буквально. Тот свет и сады, в которых гуляет сын вдовы, – ведь это мир наших мыслей, чувств, воспоминаний. Разве неясно с первого взгляда, насколько это все неземные вещи, далекие от нас самих, ведь мы – не более чем их якорь на этом свете. А сын ее в этой сказке не что иное, как ее мысль, любовь или воспоминание, ибо что такое наши воспоминания и влюбленности, как не наши дети в иных мирах? Все это, как я уже говорил, и зависит и не зависит от нас. Иногда стоит нам улыбнуться – и там, в нашей памяти, в нашей любви, засияет солнце, подарим женщине ребенка – и там, в наших мыслях, завяжется плод познания, а наши земные слезы могут развести слякоть где-то далеко, в нашей душе… Возможно, я не сумел понять все, что можно понять из этого рассказа, но…

– Но это не причина, чтобы не выпить еще по рюмочке. – Я перевел разговор в другое русло, мы чокнулись, и я с рюмкой в руке повернулся к тем, кто сидел рядом. При этом я думал: «У этого не иначе как даже из задницы уши торчат, надо с ним поосторожней!»

Но тот, к кому я обернулся (тоже однокашник, вообще говоря, жулик способный и стул из-под себя украсть), сразу перешел к делу и сообщил, что Атанас Свилар (вот оно наконец, так прочно забытое имя) недавно вместе с группой деловых людей из США удостоился приема у нашего Президента. Представь себе, Атанас Свилар, которому раньше и жениться-то было не на что, а где уж газету купить – и вдруг в резиденции на Дединье, в Белом дворце, у самого Президента Социалистической Федеративной Республики Югославии.

– Мне, как и тебе, – продолжал он, следя за тем, чтобы американский гость нас не услышал, – всегда казалось, что у этого Атанаса Свилара мозги враскорячку. Но видишь, как мы ошиблись! Представь, его фамилия вовсе не Свилар, его настоящее имя – Афанасий Федорович Разин. Ни больше ни меньше! Точно у русского князя или у их казацкого Царя, что пьет водку, запрокинув голову, прямо из бутылки, держа ее за горлышко в зубах. Недаром мать с детства называла его на «вы»! Видишь, истина-то не в корзинке и не в мерке, а в чугунной гирьке!

Русская фамилия нашего Афанасия затерялась где-то в Сибири вместе с папашей. Мать его вернулась из России в Белград и чего только, говорят, не вытворяла, чтоб избавиться от ребенка, но все же Афанасий появился на свет. Итак, вместо того, чтобы глушить водку, разбивая стакан о шпору, а тарелку швырять в потолок, мальчик вырос, ничего не ведая о своем происхождении, несчастным Тасой Свиларом с голубыми глазами, глядящими словно сквозь лед. Ну, например, ему и в голову не приходило, что шутливая история об известном московском математике, которая обошла весь Белград, относится к его родному папочке. Что же касается самого отца, Федора Алексеевича Разина, то после него в России осталась роскошная московская квартира, в которой всегда царят осенние сумерки, и упомянутая однажды в петроградскую субботу

ПОТЕШНАЯ ИСТОРИЯ О ФЕДОРЕ АЛЕКСЕЕВИЧЕ РАЗИНЕ.

В сталинские времена жил-был в Москве один видный математик. Звали его Федор Алексеевич Разин. Когда-то он был красавцем и прекрасно пел, теперь же ему было не до песен, у него был полный рот иссохших зубов, а улыбка, подобно откушенной краюшке, еле-еле держалась в левой половине челюсти.

Как это иногда бывает в жизни, поражения его врагов в области математики были использованы другими коллегами; собственные же его поражения обернули в свою пользу его друзья. Бог знает, с каких времен в университете, все еще крепкий, хотя и одной ногой шагнувший в старость, он любил говаривать:

«Теперь каждому сопляку, изволите ли видеть, пятьдесят лет!» До крайности нескладньш в жизненных делах, отец нашего Атанаса Свилара был явно не от мира сего и до такой степени погружен в математику, что по всей Москве ходили изречения профессора Разина, вроде следующего: «Хорошее вино должно оставлять во рту терпкий вкус математической ошибки».

Так вот, в одно прекрасное утро Федора Алексеевича Разина посетил в его кабинете совершенно незнакомый ему человек. В руках у него была колода карт из тех, что делаются по изображениям святых на иконах Он разложил их по столу Разина, причем первым вышел Николай Угодник; потом бросил святую Параскеву Пятницу, святого Илью Громовержца и остановился на Святом Духе. Затем посетитель, человек совсем молодой, сообщил, как бы мимоходом, что огромный международный авторитет профессора налагает большие обязанности на всех, в том числе и на самого Федора Алексеевича. И без малейших обиняков предложил Разину вступить в коммунистическую партию. Собравши одним движением со стола все карты, кроме святого Николая, он заключил, придвинувшись к Федору Алексеевичу вплотную:

– Любое дело должно отлежаться. Если за ночь оно подойдет на дрожжах, как тесто, значит, оно поспело. Твое дело созрело, и его надо печь. Возможен широкий международный отклик…

Профессор отнекивался, что, мол, он не разбирается в таких вещах, да и немолод уже, что все его время поглощает научная работа на кафедре, но все было впустую. Гость громко отхаркался, хотел было плюнуть посреди кабинета, передумал, проглотил, но потом не выдержал и все-таки размазал ногой по полу свой несостоявшийся плевок.

– Мы тебе это припомним, – добавил он, – мы ничье время не убиваем. У нас и так хватает чего убивать. – Он забрал Николая Угодника и вышел. Федора Алексеевича вступили в партию, и вскоре он получил приглашение на свое первое собрание.

За ним зашел факультетский швейцар, маленького роста человечек, у которого вечно слезился левый глаз, ровесник профессора и, можно сказать, приятель. Они вошли в длинный коридор, заполненный стульями и табачным дымом, таким густым, что его можно было расчесывать. Они уселись, и собрание началось. Профессор, чья методичность и организованность в работе вошла в пословицу, сразу же принялся записывать каждое слово. Он закидывал ногу на ногу и записывал, вертя кончиком ботинка. Так же он вел себя и на двух последующих собраниях, а на третьем попросил слова. Поняв за истекшее время, что именно ожидается в данный момент от организации, к которой он с недавних пор принадлежит, он дома разработал систему необходимых мер, которые следовало бы применить, чтобы достичь желаемого результата. Как математик, он знал, что в жизни за каждый день красоты надо платить днем уродства. Все свои выкладки он перенес в математические формулы, диктовавшие определенное решение путем неумолимой логики цифр.

По дороге на собрание он купил себе пирожок, ибо на работе сильно проголодался, засунул его в карман и направился в знакомый коридор.

Разумеется, он уже успел понять, что инвентарь светлого будущего, в сущности, переброшен из подвалов прошлого: тяжеленные тюки давно забытого, истлевшего и гнилого старья были доставлены на новые, еще необжитые места. И он сказал об этом на собрании своим неиспорченным языком цифр, подчеркнув, что то, чего требуют товарищ А из комитета и уважаемый товарищ В из обслуживающего персонала, не может в результате принести С (как они того ожидают), но принесет У, и в соответствии с этим, чтобы получить желаемое С, необходимо и логично было бы изменить как раз то, что они… В общем, тот, кто хочет изменить мир, должен быть хуже этого мира, иначе ничего не выйдет.

На этом месте, посреди незаконченной фразы, его прервал чей-то робкий голос из первого ряда:

– Извините, товарищ профессор, можно у вас попросить кусочек пирожка? – Кто-то соблазнился притягательным ароматом пирога с луком, исходившим из профессорского кармана.

Разин слегка запнулся, вытащил из кармана пирог и передал его швейцару (ибо это он попросил пирожка), но впечатление от его выступления было уже нарушено. И пока профессор через пень-колоду склеивал конец своей речи, чья-то рука настойчиво потянула его за полу пиджака и заставила сесть. Это снова оказался швейцар.

– У вас есть деньги? – спросил он шепотом, как только профессор опустился на стул рядом с ним.

– Что-что?!

– Федор Алексеевич, есть у вас с собой деньги?

– Есть немного… а вам зачем?

– Ни о чем не спрашивайте. Возьмите-ка, только так, чтобы никто не заметил… Здесь тридцать рублей. Слушайте меня внимательно. Говорю ради вашей же пользы. Не вздумайте отсюда идти домой. Только не домой. Домой вам вообще больше нельзя. Ни за что! Никогда. Езжайте прямо на Рижский вокзал или еще на какой другой и берите билет на первый уходящий поезд. На какой угодно. Не выходите, пока не доедете до конечной станции. Чем дальше проедете, тем лучше. Там можете сойти. Никому не говорите, кто вы есть. А потом уж как придется… Небо вас укроет, а ветер завтрак принесет… Уходите сейчас же…

Федор Алексеевич, который не много понимал в земных делах, накинул пальто, подбитое ватой, и последовал совету приятеля.

На третий день пути, совсем оголодав, засмотревшись на утренний пейзаж, точно вином нарисованный на стекле вагонного окна, он сунул руку в карман и нащупал там пирог. Тот самый, который швейцар у него попросил и который незаметно опять засунул ему в карман. Пирожок пришелся как нельзя впору, что лысому шапка, но не успел он в него вцепиться зубами, как раздался свисток кондуктора, вырвавший у него изо рта недоеденный кусок, и все стали выходить. Это была конечная станция. «Русскому человеку только в дороге хорошо», – со страхом подумал Федор Алексеевич. Он вышел из вагона и нырнул в бесконечную тишину, которая постепенно нарастала с каждой верстой, отдалявшей его от Москвы. Он ступал по снегу, глубокому, как тишина, и смотрел на домики, подвешенные за трубы на своих дымах, приколоченных к невидимому небу, точно колокола на колокольне. Сипло скулил привязанный пес. Он топтался на ветке дерева, словно птица, потому что короткая цепь не позволяла ему сделать себе логово в снегу.

Разин огляделся вокруг. Идти было некуда, делать нечего. Все было занесено снегом, а в то время в России гостиниц не было даже и в Москве, а здесь и подавно. Здесь через пять минут от человека остаются только зябнущие уши. Он заметил у какой-то двери прислоненную к ней лопату и, ни о чем не думая, просто чтобы согреться, стал разгребать снег.

Становилось все морознее, так что и губы страшно было облизнуть, но поскольку, как уже было сказано, Федор Алексеевич был силен, а системы в работе ему было не занимать, дело продвигалось как нельзя лучше. Он не только разгреб полутораметровые сугробы, проделав дорожку к дому, от которого начал, но и принялся теперь под прямым углом к ней очищать проезжую часть. Это занятие привело его к заключению, что вечность и бесконечность несимметричны друг другу, и он забавлялся, пытаясь проверить сию мысль математическим путем. По дороге он смел наносы с какой-то витрины и заметил едва заметное объявление. Дыша в стекло, он прочитал:

ФОТОГРАФИРОВАНИЕ ДУШИ В ТРЕХ ИЗМЕРЕНИЯХ. РЕНТГЕНОСКОПИЯ СНОВ.

Заказы принимаются за семь дней. Проводится генеральная репетиция. Пользуются спросом сны. всех форматов, как цветные, так и черно-белые. Особый гонорар выплачивается за успешно снятые воспоминания, пригодные для воспроизведения. Звукозаписи детских снов будут приобретаться по особо льготным ценам и распространяться среди коллекционеров.

Разин заволновался. Он почувствовал, будто невидимая рука стерла у него с лица брови, усы и уши, и уже взялся было за ручку двери, но тут заметил под невероятным объявлением приписку карандашом:

Мастерская по меньшей мере закрыта.

Разин улыбнулся с облегчением, но от этого мороз ворвался в горло, и ему пришлось срочно продолжить работу. К полудню он добрался до центральной площади, и тут его заметили.

Жители городка сразу сообразили, что перед ними – лучший чистильщик снега с тех пор, как снег начал выпадать в этих краях, и отвели его прямехонько в городскую команду по поддержанию чистоты на улицах. «Взялся неведомо откуда какой-то неизвестный, – сказали они, – но с лопатой обращаться умеет». Ему дали чай, сахар и чайную ложечку, правда Дырявую и с ручкой, вывернутой так, точно кто-то обладающий огромной силой попытался выжать из этой несчастной ложки слезу, чай или каплю масла.

Разин пригрелся у печки и немало изумился, хлебнувши чая. Это был знаменитый белый чай, тот самый, что в царской России продавался по десяти рублей серебром за фунт". Если этим чаем поили собак, они становились такими свирепыми, что всех и каждого раздирали в клочья.

Но не успел он расспросить, откуда у них здесь такой чай, как снова оказался перед сугробом, на этот раз в черневшей на белом снегу группе городских чистильщиков. Он прислушался к тишине, с которой отныне было покончено, и с еще большим усердием накинулся на снег, ибо работа сулила ему и ночлег вместе с прочими дворниками.

Так началась его новая жизнь. Он стирал носки снегом, пил чай из снежной воды и чистил снег, а в конце зимы был провозглашен лучшим дворником в своей смене. Просыпаясь, Разин видел отпечаток своего уха на служившем ему вместо изголовья полотенце, промокшем от слюны и слез, а проснувшись, начинал вновь и вновь, как бешеный, чистить снег. На следующую зиму о нем уже писали местные газеты, а через два года в центральной «Правде» появилась статья о его трудовых подвигах. Профессор стал лучшим снегочистильщиком в области и одним из лучших в стране. Иногда по ночам ему снились то двенадцать кораблей под именами двенадцати апостолов, то распятие и балдахин, влекомые тринадцатью всадниками, которые пытались на скаку догнать четырнадцатого. Когда же этот четырнадцатый оказался в тени распятия, они остановились.

– Кто ты? – спросили его, не слезая с коней, ученики Иисуса Христа, собравшись вокруг распятия.

– Я – четырнадцатый ученик, – ответил им неизвестный из-под балдахина – и Разин проснулся.

"Имеется в виду водка, которую иносказательно называли «белым чаем». (Примеч. пер.)

Все лицо у него было обсыпано какими-то песчинками. Он стер их ладонью и заключил, что это были высохшие слезы из его снов. Во сне он плакал о своем сыне, которого никогда не видел, хотя знал, что он у него есть. Очевидно, его сны и слезы опаздывали, они все еще приходили из его прежней жизни. Потом он встал и хотел взяться за лопату.

Но в то утро лопату ему не дали. Его попросили задержаться в бараке. Лучшего дворника области хотел видеть некий молодой человек. Кончики его усов, как и краешки его бровей, скрывались под шарфом, которым была обмотана его голова. Взгляд его упал, как облачко пыли, на лицо Федора Алексеевича, молодой человек стащил варежку с одной руки, и в ней появилась зажженная папироса. Он запихнул ее в рот, достал большой кусок сала и ножик, заточенный в расчете на левшу. Левой рукой он ловко отрезал ломоть, протянул его Федору Алексеевичу и сразу перешел к сути дела. Слава лучшего снегочистильщика, сопутствующая Алексею Федоровичу (под этим именем Разин объявился по своему новому местопребыванию, и так его здесь звали), ко многому обязывает всех, в том числе и самого Алексея Федоровича. Поэтому он должен вступить в коммунистическую партию. Причем незамедлительно. Это имело бы весьма положительный отклик также и за пределами области, так сказать в широком аспекте…

Услышав это предложение, Разин похолодел. Мозг его заработал с бешеной скоростью, но, услышав кашель ветра в окошке, он прекратил свои размышления и произнес:

– Дорогой товарищ, я ведь неграмотный. Разве можно таких принимать в партию?

– Ничего, Алексей Федорович, ничего. Таких, как вы, у нас много. Наша Наталья Филипповна Скаргина показывает им буковки, ведет, значит, ликбез, вот мы вас туда и определим, к прочим неграмотным. Как научишься грамоте, начнешь и на собрания приходить, а до тех пор, примерно с месяц, мы тебя беспокоить не будем.

Федор Алексеевич направился к Наталье Филипповне. В красиво срубленном деревянном доме в прихожей стояла куча лопат и двадцать четыре пары валенок. Он тоже разулся и вошел в комнату с чрезвычайно низким потолком, заставленную партами. За ними сидели двадцать четыре посетителя ликбеза, ведомого Натальей Филипповной. От их мокрой одежды шел пар, они покусывали вставочки своих ручек и выводили под диктовку Скаргиной букву "и": «Ведем тонкую косую линию, а затем прямую с нажимом…» В углу подпрыгивала топившаяся печка-буржуйка, проливая воду из кипевшего железного чайника. Наталья Филипповна восседала за столом. Увидев новичка, который спиной обтирал потолок, она радостно обратилась к нему со следующим приветствием:

– Нагинай, нагинай головку-то! Так и нужно, когда с учительшей здороваешься! Затем и потолок пониже сделан, чтобы вас прижимать, чтоб вы тут не форсили!

Она усадила Федора Алексеевича за парту и дала ему стакан чаю, причем выяснилось, что Наталья Филипповна Скаргина не сидела, а стояла за своим столом, ибо она была такого росточка, что когда учительша сидела, можно было подумать, что она стоит. Затем Наталья Филипповна повернулась к доске, достала из уха кусочек мела и перешла к уроку арифметики.

– Один прибавить один, – писала и громко складывала вслух Наталья Филипповна, – или один плюс один будет два! И в понедельник, и во вторник – всегда. И вчера было два, и будет во веки веков два и только два.

В комнате было жарко, печь начала скакать, точно с цепи сорвалась, и все громко повторяли вслух «Один плюс один будет два».

Федор Алексеевич и сам взял карандаш, чтобы переписать написанное на доске. Но не выдержал. Он вдруг осознал, что с тех пор, как взялся за лопату и начал чистить снег, он перестал потеть, и все, что не испарилось за это время, должно было из него куда-то выйти. Итак, впервые за последнее время он не выдержал. Он решительно встал, ударившись головой о потолок, вышел к доске и, к изумлению всех присутствующих, прежним своим уверенным голосом обратился к онемевшей Наталье Филипповне:

– Да ведь это, дорогая Наталья Филипповна, математика XIX века. Позвольте вам заметить! Сегодняшняя, современная математика придерживается совсем иных концепций. Ей известно, что один плюс один отнюдь не всегда будет два. Дайте-ка мне на минутку мел, и я вам это докажу.

И Федор Алексеевич начал со своей врожденной быстротой писать на доске цифры. Уравнение выстраивалось за уравнением, в аудитории стояла мертвая тишина, профессор впервые за последние несколько лет занялся своим делом; правда, поневоле согнувшись, он не мог как следует видеть то, что писал, мел как-то странно скрипел, и неожиданно, совершенно против ожиданий Федора Алексеевича, результат вдруг получился опять 1+1=2.

– Минуточку! – воскликнул Федор Алексеевич. – Тут что-то не так! Секунду, секунду, сейчас мы увидим, где вкралась погрешность!

Однако в голове у него вертелась какая-то бессмыслица: «Все проигранные карточные партии составляют одно целое». Из-за этого он не мог считать. Мысли гремели в нем, и грохот мыслей заглушал все остальное. Но беспримерный опыт выручил профессора. Он понял, где найдет ошибку, и рука его, постукивая мелком, полетела по рядам написанных Цифр, с которых уже начала осыпаться белая пыль.

В ту же минуту весь класс, все двадцать четыре дворника, все, кроме учительницы Натальи Филипповны Скаргиной, стали громко подсказывать ему решение:

– Постоянная Планка! Постоянная Планка!

Corporatiae illustrae

"А В С

ENGINEERING amp; PHARMACEUTICALS" (Californiae)

FUNDATORI ILLUSTRISSIMO DOTINO

ARCHITECTAE ATHANASIO RAZIN

obdecimum vitae lustrum hie tomus a sodalibus amicisque in observandi signum dedicatur

ОСНОВАТЕЛЮ ИЗВЕСТНОГО ПРЕДПРИЯТИЯ

"А В С

ENGINEERING amp; PHARMACEUTICALS" (Калифорния) достойнейшему Господину АРХИТЕКТОРУ АФАНАСИЮ РАЗИНУ к юбилею его жизни сей ПАМЯТНЫЙ АЛЬБОМ в знак дружбы и уважения посвящается.

1 по вертикали

СОСТАВИТЕЛИ ЭТОГО АЛЬБОМА

Подготавливая сей Памятный Альбом, посвященный нашему другу, школьному товарищу и благодетелю, архитектору Афанасию Федоровичу Разину (он же Атанас Свилар), – начал он с того, что писал свое имя языком на спине красивейшей женщины нашего поколения, ныне же вписал сие имя золотыми буквами в звездные книги деяний нашего столетия, ибо стал он великим основателем новой математики, человеком, чья ночь стоит десяти дней, – редколлегия, разумеется, помнила о том, что абсолютной истины о его жизни и трудах мы никогда не узнаем. Ибо, как говаривал сам Разин, истина не выносит перемены континентов, а точность наших уравнений вечно грешит опозданиями. Греческое «нет» вовсе не идентично по значению еврейскому «нет».

Следует сразу оговориться, что здесь мы не будем касаться профессиональной стороны деятельности нашего Афанасия Федоровича Разина, архитектора и основателя «АВС Engineering amp; Pharmaceuticals – California». Достаточно упомянуть, что его сны быстрее снов других людей, что скорость их больше лошадиной и что его телефоны ржут, как целая конюшня жеребцов, сообщающих свои сны. Интересующихся этой стороной жизни архитектора Разина мы отсылаем к источникам куда более компетентным и полным, чем такие альбомы, как наш, хотя альбомы сии и составляются от всей души в честь тех, кому, как говорится, целый джаз-банд может играть с той минуты, как подобная особа начнет умываться поутру. Достаточно сведений о делах его и его треста можно почерпнуть из монографии "АВС Engineering amp; Pharmaceuticals (Ohio, 1981) и часового документального фильма «Colours in the World Without» («Цвет с точки зрения черно-белой техники»), снятого в 1980 году в Калифорнии.

Когда и каким образом архитектор Разин сколотил состояние, которого хватило бы на несколько поколений, – никому, кроме него самого, не известно. А здесь, среди его школьных товарищей, ходит только легенда о том, как в первую свою заграничную поездку он купил стул. Обыкновенный стул из деревянных и металлических частей. Это был садовый стульчик, в каком-то не то венском, не то швейцарском парке, – один из тех, что берут напрокат за две марки в час любители посидеть в холодке в тени каштанов. Итак, он приобрел один из этих стульев, привязанный цепью к дереву, но приобрел не на день и не на два, а навсегда. Затем он купил в книжном магазине, расположенном то ли на парижском бульваре Сен-Жермен, то ли где-то в Цюрихе, – магазине, куда он любил время от времени захаживать и болтать с букинистом, листая книги, – итак, он попросил продать ему один из стульев, стоявших там для удобства посетителей. Он сразу успокоил книгопродавца, сказавши, что в его отсутствие на стул может садиться кто угодно, но на случай своих посещений он хочет иметь в магазине свой собственный стул. И он его получил.

Потом он приобрел плетеный соломенный стул в кафе отеля «Грабен» в Вене, и тут его одолела настоящая страсть к всевозможным сиденьям. По ночам он нервно скреб подбородок, а днем покупал сиденья где попало – он платил за откидные стулья в кинотеатрах Парижа, купил целый диванчик в поезде Стокгольм – Мюнхен, он оплачивал вытесанные из камня скамейки на кладбищах от Campo santo di Geneva до Мехико. В Лондоне он купил два кресла во втором ряду оперы «Ковент-Гарден», а также две скамьи в лондонском соборе Святого Павла. Приобрел месье Разин и обшитую бархатом скамеечку в Лувре, постоянное место в самолете, совершающем рейсы между Парижем и Нью-Йорком, складной полотняный стульчик на палубе парохода, курсирующего между Александрией и Хайфой. И наконец, в довершение всего архитектором Разиным было приобретено за баснословную сумму место в итальянском парламенте, но отнюдь не для того, чтобы на нем сидеть или, боже упаси, голосовать. Он купил это место ради того, чтобы в печатный каталог сидений, кресел, стульев и скамеек, находящихся во владении г-на архитектора Разина на широчайших просторах от бирманских храмов до собора Святого Петра в Риме, было внесено и это парламентское кресло.

К каждому из купленных сидений, на которые он скорее всего так никогда и не присел, велел он прикрепить табличку со своим именем и фамилией. Каким образом благоприобретенные сиденья, стулья и скамейки привели Разина к богатству и почету – об этом легенда умалчивает. Легенда говорит только, что работал он столь упорно, что во время обеда, покуда он обдумывал свои будущие планы, очки у него не раз падали с носа в баранью похлебку со шпинатом. Итак, об этом нам не известном Разине и о его делах здесь речи не будет.

Здесь, в вышеупомянутом Альбоме, центром внимания будет происхождение, жизнь и характер Разина ~– человека, который различал сны средиземноморского типа от снов типа китайского; как мы уже сказали, архитектора, который однажды заявил, что разница между сербским и хорватским языками состоит в том, что один и тот же язык в сербском варианте Ретуширован в дорическом стиле, а хорватский – в Духе разноцветной готики, и, наконец, но не в последнюю очередь, речь пойдет о человеке, который владел шестью различными приемами игры в кости.

Мы коснемся и судьбы его родителей: отца, известного московского математика, человека, убежденного в том, что XX век никогда не кончится, и матери Анны, урожденной Николич, в замужестве Разиной, во втором браке Свилар; она-то и внушила сыну мысль, что жизнь не может быть лекарством от смерти, хотя смерть – безусловно лекарство от жизни. Эхо ее дивного голоса разносилось по трем континентам, а ее ресницы, словно пеплом присыпанные, невозможно было забыть. Усмешка ее, прокалывавшая щеки, сопровождала архитектора Разина на первых порах, когда счастье еще улыбалось ему из-за закрытой двери.

Ибо, уже добившись успеха и положения в обществе, архитектор Разин продолжал ощущать нечто похожее на сопротивление материала, инерцию судьбы или перегрев времени. Он сам рассказывает, как в первые дни по прибытии в большой мир дверные звонки отказывались звонить под его пальцами, рубашки же на нем перестали пачкаться, но зато ужасно мялись; он был так силен, что мог разорвать ремень, напрягши живот, но зато ему казалось, что птицы блеют, как козы, а чернила упорно засыхали в перьях, когда надо было подписать очередной договор с обозначенной в нем баснословной суммой. Тогда-то он и понял, что человек стареет не постепенно, в соответствии с ходом часовых стрелок, но порой за три дня может состариться больше, чем за год. Все окружавшее его вело себя по-прежнему: трубки его попрежнему не тянули; небо летело над ним, испещренное птицами, как спинка форели пятнами; кровать под ним опрокидывалась на бок, как утлый челн, убаюкивая его; по-прежнему, как все несчастливые люди, он поздравлял друзей с Новым годом в конце предшествующего, чтобы хоть к ним удача спиной не повернулась, как к нему; а между тем храмовый собор его деяний был уже возведен – высокий, прекрасный, пуп земли и ключ к ней, могучий вепрь, у которого на спине колышутся травы; Афанасий Разин уже выигрывал гонку, а время вокруг него продолжало стоять, как порой останавливается в тумане даже время императоров. Любили его только Витача и деньги.

Но любили так сильно, как никого другого, с тех пор, как был распят Иисус Христос.

А затем, полегоньку, вслед за госпожой Витачей и за деньгами, все остальное тоже потянулось к нему и осталось при нем, включая многочисленных друзей и коллег по профессии, чьи воспоминания толпятся на этих страницах, подобно детям Легенды, ибо Легенда, как мы уже говорили, остается недосягаемой.

Далее, как полагается, особое внимание будет уделено тем редким, к сожалению, страницам, которые соизволил написать о себе сам юбиляр, друг наш Афанасий Разин. Эти страницы исписаны пальцами, скрюченными так, точно архитектор собирался крестить бумагу, а не писать на ней, и входят они обычно в знаменитые его записные книжки, прославленные прекрасными рисунками, которые он делал на обложках. В эти свои любимые записные книжки большого формата он годами вносил заметки, важные не для его дел, но исключительно для его частной жизни, начиная с кроссвордов, вырезанных из всех газет Европы и Америки, и кончая архитектурными проектами, о которых речь пойдет впереди.

Сиих записок самого Афанасия Федоровича сохранилось не так уж много, но все сохранившееся внесено в наш Альбом. Во-первых, его дневник, относящийся к поре встреч нашего героя в белградской опере с юной Витачей Милут, которой потом суждено было стать госпожой Разиной. В те времена она цедила слова, делая между ними значительные промежутки; говоря, то и дело останавливалась, точно брови выщипывала волосок за волоском. Во-вторых, сюда вошли таинственные тексты о трех сестрах – Ольге, Азре и Цецилии. Сии тексты переписаны рукою Разина, но с первых же строк заметно, что сочинял их не он. Они записаны, правда, якобы со слов самого Афанасия Федоровича неизвестным лицом в те поры, когда Разин был уже директором «АВС Engineering amp; Pharmaceuticals». Хотя это лжесвидетельство, с нашей точки зрения, крайне недостоверно, мы предлагаем его вниманию читателя по двум причинам, из которых каждая сама по себе достаточна, чтобы оправдать его появление. Во-первых, все три рассказа о сестрах внесены самим Разиным в его записную книжку. Во-вторых, за недостатком данных о том, каким же образом осуществился головокружительный взлет карьеры нашего героя, тексты о трех сестрах удачно заполняют образовавшуюся пустоту.

Итак, кое-кто еще помнит, как наш Афанасий когда-то хлебал простецкий суп с тертым сыром, как он писал свои «вирши, прочитанные на подножке трамвая, перед тем как соскочить на площади Теразие». Таким людям просто невозможно представить себе происшедшую с ним метаморфозу. Посетитель предвоенных белградских киношек, где к фильму, исполненному по преимуществу в желтом колере, подавался телячий шашлычок на маленьком железном вертеле и пиво с яйцами, окрашенными луковой кожурой, стал обладателем двух процентов мирового дохода от применения ядерной энергии в мирных целях.

Эту загадку могли бы частично прояснить семейные фотографии Разина и Витачи Милут. Однако иллюстративный материал, уже собранный нами и подготовленный к публикации в Альбоме, был изъят по настоянию самого Афанасия Федоровича. Зато редакторам Альбома были любезнейше предоставлены канцелярией г-на Разина некоторые другие документы из семейного архива, а также копии трех писем, посланных неизвестным шпионом некоего неопознанного дона Донино Азередо своему патрону. Эти письма относятся непосредственно к жизни г-на Разина с г-жой

Витачей. Включены в Альбом и упоминавшиеся ранее мемуары госпожи Свилар, матери нашего друга и благодетеля, написанные по заказу какого-то журналиста. Неизвестно, однако, были они когда-либо опубликованы или нет.

Здесь нелишне будет заметить, что, оказавшись в начале своего пути в Вене, не такой уж молодой архитектор Разин прежде всего совершил три поступка. Во-первых, он отбросил и забыл свою прежнюю фамилию Свилар, под которой получил диплом в Белграде и женился в первый раз. Во-вторых, поменял местами день и ночь и впервые в жизни стал работать днем, отказавшись от прежней своей привычки работать по ночам. И в-третьих, поставил перед собой цель: полюбить все, что он до сих пор не любил! Тем самым он перешел, как он сам утверждает, на сторону своих врагов, и дела его сразу пошли на лад.

В первые же дни своих странствий г-н Разин нанес визит другому видному лицу из числа наших соплеменников, оказавшихся в Вене. Представляется, что именно эта встреча стала источником его деловых удач. Архитектор Обрен Опсеница был известен под именем «господина, которому снятся запахи». Квартира его располагалась поблизости от Бургтеатра, у ног его, точно живой зверь, покоилась рысья шкура, превращенная в мех для раздувания огня. У Обрена Опсеницы были волосы цвета стекла, на концах загибающиеся, словно удочки, а лицо лишено выражения, как коровья лепешка. При этом он был известен как человек настолько ловкий, что может языком поменять местами косточки двух вишен, оказавшихся у него во рту. Он ел ножом, пренебрегая вилкой, и завязывал галстук двойным узлом. Разина он принял чрезвычайно любезно.

Оба они улыбнулись, причем у Опсеницы закрылись сразу оба глаза, и уселись. Хозяин дома имел привычку оставлять где попало в своих комнатах рюмки из цветного стекла и горного хрусталя, часто недопитые, и вечно облизывал ногти на руках. Он начал с того, что готов предоставить своему гостю наличные средства для осуществления архитектурных замыслов, которые Свилар (теперь уже Разин) выдвигал еще в молодости на их общей родине, но которые там не удалось осуществить, хотя оба они к этому стремились…

– Я к тебе за деньгами пришел, а не за добрыми пожеланиями, -ответствовал ему Разин, – что же касается твоего предложения, то лучшие известные мне образцы строительного искусства – это один сортир во Франции, одна тюрьма в Испании и одно кладбище в Италии. Стоит ли после этого быть архитектором?

И тут Афанасий Разин что-то шепнул Обрену Опсенице. Последний облизнул ногти, легонько ударил своей тростью по кончику разинского ботинка и дал деньги. Из этой-то неожиданно возобновленной дружбы, из имевшейся наличности, из их сотрудничества и вырос постепенно величественный калифорнийский трест архитектора Разина «АВС Engineering amp; Pharmaceuticals».

5 по вертикали

ЛЮБОВНАЯ ИСТОРИЯ

Как сейчас помню: совсем молодым, когда я еще не носил фамилию Разин, которую ношу сейчас, и сам не знал, кто я такой, когда я жил бедно и ветер свистел в моих карманах, случилось мне однажды оказаться на вечеринке у знакомых. Я подпирал стенку в углу, стесняясь и своей одежды, и своего возраста, когда ко мне подошла хозяйка дома и усадила на один из тех старинных диванов, что умеют на своих шести ножках полегоньку передвигаться по комнате. Я сразу почувствовал себя словно в седле. Сидевшая рядом со мной девушка не мигая смотрела на меня, и ее взгляд, вначале горячий, встретившись с моим, постепенно становился холодным. Когда он совсем остыл, девушка сказала, что хочет поведать мне одну историю, приключившуюся с ней и с ее сестрой. И поведала.

– Осенью тысяча девятьсот сорок девятого года мы с сестрой собирались в оперу. Те, чья молодость пришлась на это время, помнили тогдашний обычай в антракте выходить без пальто на площадь перед театром, а потом возвращаться в теплый зал досматривать спектакль. Так тогда любили делать, и капельдинеры разрешали входить обратно с оторванным билетом. В тот вечер давали «Богему», и у нас было три билета: для нас с сестрой и для какого-то дальнего родственника, которого нам навязала наша мама, хотя мы его не знали и даже, кажется, никогда не видели.

«Интересно хоть взглянуть, что это за тип», – заметила, выходя из дома, моя сестра. Но родственник у театра не появился по причинам, которые ему известны лучше, чем нам, и мы решили продать третий билет. В то время билеты в оперу и драму пользовались большим спросом, несмотря на то что стоили они очень дорого. Вечер был прекрасный, хотя и остывал быстро, как оставленный на столе ужин. Шумливая молодежь толпилась перед театром, протискиваясь сквозь ветер, взметавший листву и потому похожий на пятнистого далматинского дога. Мы заметили юношу, который посреди всей этой толчеи пил пиво прямо из бутылки, прислонившись к тумбе с афишами оперы. Нам почему-то стало его жаль, и мы предложили ему лишний билет.

«Будете сидеть во втором ряду кресел», – уточнила сестра.

Он, подумав, что мы хотим взять с него деньги и что такое хорошее место наверняка ему не по карману, ответил довольно неприветливо:

«Ничего, я и стоя допью».

Сестра отвернулась, но я втолковала ему, что мы уступаем билет бесплатно. Он оставил недопитую бутылку на тумбе, взял из рук сестры билет, и мы вошли в театр.

Брови и усы у него блестели, словно вылизанные. Он был довольно мил: чем-то надушен, а его нос, сам по себе красивый, чуть ли не переходил в подбородок, как иногда завтрак, случается, переходит в обед. Новый знакомец объявил нам, что не любит театра, так же как, впрочем, театр его тоже недолюбливает. Опера, сказал он, представляется ему чем-то вроде разжигания огня с помощью труб, флейт и ударных инструментов или раздувания огня прекрасных мелодий божественными голосами, хотя, с другой стороны, этот огонь, как и всякий другой, можно разжечь хоть кизяком.

Во время первого действия «Богемы» он тихо, но правильно и очень красиво насвистывал арии из «Тоски». Выйдя в антракте прогуляться перед театром, мы снова увидели его с бутылкой пива. Однако к началу второго акта он не появился. Рядом с нами оказалась какая-то старая дама с пучком, начиненным перепелиными яйцами (вероятно, такая мода была в дни ее молодости). Это означало, что юноша совершил выгодную сделку. Получив от нас билет, за который он не заплатил ни динара, он уступил старушке оставшиеся две трети спектакля и на вырученные деньги отправился пить пиво. Так мы подумали, но мы, увы, ошиблись. В третьем акте рядом с нами появилась девочка лет десяти, с кривыми зубами и перевязанной рукой. Она принесла с собой в театр какую-то книгу и перелистывала ее в полутьме зрительного зала, едва уделяя внимание происходившему на сцене.

По окончании спектакля ее встречали у выхода какой-то мужчина и весьма нарядная дама. Оказалось, что юноша пристроил и третий акт оперы. Выходя из театра, мы увидели, как он хлещет очередную бутылку пива, купленную на выручку от продажи нашего билета.

– Великолепная история, – заметил я незнакомке, – спасибо, что вы мне ее рассказали.

– Спасибо вам, что эта история произошла, – ответила она загадочно.

– Не понимаю, – отвечал я.

– Как?! Разве вы не узнали эту историю? – спросила она тогда.

– Н-нет, – пробормотал я нерешительно, чувствуя, что в моей памяти что-то начинает стремительно прорастать, как уши на школьной скамье. Но ничего не вспомнилось.

– Да ведь юноша, который тогда продал наш билет, – это были вы!

– Я?! – Я искренне изумился. Изумление мое было тем большим, что я действительно не мог припомнить ничего подобного, но в то же время я знал, и знал наверняка, что окаянная история не выдумана, что незнакомая мне девушка говорит правду. И я решился спросить:

– Откуда вам все это так точно известно? Вы ничего не перепутали?

– Ну если я и перепутала, то вот вам моя сестра, которая отдала вам билет.

– А где сейчас ваша сестра? – спросил я, признаться, весьма глупо, просто чтобы что-нибудь сказать.

– Здесь. Она сидит рядом с вами, по другую сторону. Собственно, сейчас мы сидим, как тогда в опере…

Тогда я наконец взглянул на свою соседку. У нее был профиль гречанки, который вдруг мне напомнил нарисованный рукой Пушкина профиль Амалии Ризнич на полях рукописи «Евгения Онегина». "Вылитая Амалия Ризнич, – подумал я. – Красивая брюнетка, с губами, чей поцелуй называется «две спелые вишни, да еще сладкая гусеница в придачу». Она безмятежно омывалась моим взглядом, а шестиногий диванчик-канапе уносил нас с ней куда-то сквозь теплый продымленный воздух гостиной. Я был уверен, что никогда раньше ее не видел, но в глубине души чувствовал, что она-то меня знает. Ибо такова судьба дурного впечатления. Если вам случится на кого-то произвести дурное впечатление, вы никогда и ни за что не узнаете этого человека и вообще весь этот случай предадите забвению со скоростью ловкой кражи.

– Ты меня видел, голубчик, – произнесла она, – очень даже прекрасно видел. Мы с тобой познакомились давным-давно. Задолго до того выхода в оперу. Мне было семь лет, и в руках у меня была кукла.

– И что же произошло?

– Ты, голубчик, меня спросил: «Наверное, трудно в семь лет родить ребенка?»

– Что поделаешь, – начал я выкручиваться теперь уже перед второй сестрой, – человек похож на луковицу. Под каждой шкуркой оказывается следующая; вы ее снимаете и ожидаете увидеть бог знает что. Когда же добираетесь до конца, убеждаетесь, что в сердцевине ничего нет. Совсем ничего.

Не сводя с меня своих зеленых глаз, словно плававших в дожде, она сказала глубоким, хрипловатым голосом:

– «Ничего»?! Вы говорите «ничего»! Лук и вода. А слезы? Как же пролитые слезы? О них-то вы и забыли, господин мой.

Я понял, что надо как-то выпутываться. Никакие ссылки на Фрейда меня уже не спасут. И тут я сделал безошибочный ход и привел дело к решительному концу.

– А что же с тем родственником – или кем он вам приходится, – с тем, у кого ветер в голове? Ну с тем, который в театр не явился? – спросил я как бы мимоходом. – Почему он не явился?

– Явился, явился, – отвечала зеленоглазая очаровательница, – еще как явился!

– И что с ним произошло?

– Как «что произошло»?! Это были вы! Ведь вы – Атанас Свилар, не так ли? Тогда мы, конечно, вас не могли узнать. Да и вы не знали, что две девушки, с которыми вы столкнулись в толпе, и есть ваши родственницы Вида и Витача Милут…

– А как поживает ваша матушка? – Я попытался перевести разговор на семейные темы.

– Нашей мамы давно уже нет. Ее не было в живых уже тогда, во времена нашего выхода в оперу. Мы на нее сослались, чтобы расцветить рассказ. И вообще, вы нам вовсе не родственник…

Поскольку я не был их родственником, я стал мужем. В некотором роде им обеим.

3 по вертикали

ПЕЙЗАЖИ, НАРИСОВАННЫЕ ЧАЕМ

Сколько тетрадей с такими записями могло быть у архитектора Афанасия Разина, точно никто не знает. До нас дошли только три, но известно, что было их больше. Ибо, подобно тому, как некоторые люди вынуждены все время перемещаться в пространстве, ибо место их не удерживает, так иногда архитектор Разин не находил себя во времени, и в такие часы он Погружался в свои записи. На обложке каждой тетради он нарисовал по пейзажу, и эти его работы на первый взгляд напоминали акварели, но мало-мальски внимательный наблюдатель вскоре установил бы, что это не акварель. Тетради с записями были большого формата, и на обложках могли при необходимости поместиться и архитектурные планы, и другие данные о различных постройках, которые привлекли внимание Разина. И вообще, в этих разинских тетрадках можно было найти много всякой всячины.

Например, с обратной стороны обложки одной из упомянутых тетрадей находился следующий список фамилий: братья Баташовы, Шемарин, Маликов, Тейле, Ваникин и Ломов. Судя по первой фамилии – братьев Ивана, Василия и Александра Баташовых, – речь шла о владельцах известнейших заводов, производивших самовары в Туле и в других городах России. За списком следовала заметка о тайнах изготовления дорожных самоваров и об особом «языке самоваров», который упоминают в своих произведениях такие авторы, как Вяземский и Салтыков-Щедрин.

На следующей странице были вписаны от руки выдержки из книг, где речь идет о чае. Выписки из китайских и японских справочников, из восточной литературы и, наконец, из Гоголя, Достоевского и других писателей. Цитата из Пушкина, например, гласила:

Смеркалось; на столе, блистая,

Шипел вечерний самовар,

Китайский чайник нагревая;

Под ним клубился легкий пар.

Вслед за пушкинскими стихами был вписан текст, относительно которого Разин полагал, что его составил буддийский монах Даруму, тот самый, из чьей ресницы пророс первый чайный лист:

"Дни наши возникают таким образом, что наш первый день, подобно яйцу, из которого должен вылупиться цыпленок, несет в себе, питает и наконец рождает тридцатый день нашей жизни. Второй день зачинает и приносит следующий, тридцать первый день, и так далее, пока из последнего яйца не вылупится мертвый цыпленок.

И точно так же, как чай составляет мысль фарфоровой чаши, из которой мы его пьем, наш тридцатый день есть мысль нашего первого дня, из которого он рождается…"

На четвертой и пятой страницах Разин записал первую из притч о трех сестрах – рассказ об Ольге, – а вслед за ним перенес какой-то кроссворд из французской газеты.

Назначение этих тетрадей, несмотря на то что нам до мельчайших подробностей известно содержание всех трех, все-таки до конца неясно. Сам Разин в шутку говорил, что в них перемешаны эпические предметы его ненависти с лирическими, что он их заполнял в плоской тишине вечеров, волоча за собой свою нью-йоркскую тень, или в бесплодные утренние часы, проснувшись от холода во рту и обнаружив, что держит в зубах, точно пойманную дичь, свою вчерашнюю усмешку.

И все-таки можно сказать, что все эти тетради или же крупноформатные записные книжки отличала одна общая черта. Архитектор Разин заносил в них, проявляя поистине недюжинный интерес, данные обо всех местах пребывания -резиденциях, домах и летних дворцах, в которых когда-либо жил, работал или хотя бы ненадолго останавливался маршал Иосип Броз Тито, президент Социалистической Федеративной Республики Югославии, долголетний генеральный секретарь Коммунистической партии Югославии, член руководства Коммунистического интернационала, как записал сам Разин в одной из своих тетрадей. Так вот, большую часть тетрадей заполняют планы всех этих зданий, описания подъездных путей к ним, расположение покоев и опись инвентаря. Из этого следует, что архитектор Разин, долгие годы трудясь до изнеможения в тресте «АВС Engineering amp; Pharmaceuticals», продолжал тосковать по своей первоначальной профессии, вытесненной его последующими деловыми успехами.

На обложке первой из тетрадей с записями (если только она первая) имелось подтверждение именно этой направленности интересов нашего героя. На ней был изображен пейзаж – высокий берег реки, на пригорке, среди зелени, большой особняк с пристройками, а вдали, у церкви, белели разбредшиеся, как овцы на пашне, белые кладбищенские кресты. Вид этот производил совершенно неожиданное впечатление – словно перед вами картина, написанная слезами или сквозь слезы увиденная. Свет и тень на ней вели себя так, точно имели пол, – они были то мужского, то женского рода…

Итак, мы приближаемся к ключевому моменту нашего Альбома. Внизу, у края рисунка, рукою архитектора Разина было написано: Camelia sinanis. Это был пейзаж, нарисованный чаем. Интересно припомнить, что писал его архитектор Разин, то есть человек, из ныне живущих людей, быть может, лучше всех знавший краски, их историю и технологию, ибо его трест, собственно, начался с изготовления химикатов и красок и только потом распространился и на другие производства. И вот именно этот человек совершенно отказался от красок, по крайней мере в классическом значении этого слова. Архитектор пользовался, вне всякого сомнения, кисточкой из иголок ежа; воду в реке он изобразил, окуная ее в «тропанас» – темный фруктовый чай, который он смешивал с бледно-розовым апельсиновым чаем и с ярко-красным ибискусом Виноградники нарисованы густым оттенком лилового «исопа» с ромашкой – так он добился так называемого цвета «послеполуденной зелени». Небо писалось кисточкой из телячьего уха, которая окуналась в слегка разведенный чай сорта «соучунг», собранный в мае, смешанный с быстро высушенным зеленым. Дом и постройки нарисованы чаем из лотоса, а берег написан русским чаем, тем, что подается к соленому маслу, и китайским, собранным на высоте двух тысяч метров над уровнем моря. Камни обозначены так называемым «чайным шампанским» -знаменитым чаем «дарджиллинг». В правом нижнем углу пейзажа было написано: «Летняя резиденция И. Б. Тито „Плавинац“ на Дунае, близ города Смедерево, к востоку от Белграда».

Затем следовали копии нескольких подробных архитектурных проектов, относящихся к разным эпохам. Рукою самого архитектора Разина, наспех и скорее всего с натуры, зарисован был план летнего дома, здания в стиле классицизма. К нему был приложен роскошно оформленный план того же дома, только более просторного, датированный 1897 годом, подписанный архитектором Йованом Илкичем и заверенный печатью сербской династии Обреновичей; и наконец, план, озаглавленный "Приложение к «Плавинацу» за подписью архитектора Богдана Богдановича (*).

***

(*) Богдан Богданович – известный современный югославский архитектор. (Примеч. пер.)

На следующих страницах излагается подробная история летней резиденции «Плавинац». Разин сообщает, что дом на холме Плавинац близ Дуная, в нескольких километрах от Смедерево, что на пути из Белграда, сооружен в 1831 году по приказанию князя Милоша Обреновича в качестве летней резиденции сербской правящей династии. Дом окружен виноградниками и угодьями, простирающимися гектаров на пять. Вначале постройка включала только жилые комнаты и погреб, но позже была расширена по плану, заказанному королевой Наталией из той же династии Обреновичей. Далее архитектор Разин сообщает, что в 1903 году, после убийства короля Сербии Александра Обреновича, королева-мать Наталия даровала дом и угодья полковнику Антонию Орешковичу, а затем, в шестидесятые годы нашего века (не ранее 1958 года и не позднее 1961-го), незадолго до Первой конференции неприсоединившихся стран в Белграде, резиденция была обновлена в качестве загородной виллы маршала Иосипа Броз Тито на основе проекта архитектурной достройки, расширения и укрепления дома, разработанного архитектором Богданом Богдановичем. Особняк обставлялся стильной мебелью, которую распродавали в те годы старые белградские семьи. Были завезены или отреставрированы имевшиеся в доме зеркала, люстры, светильники, канделябры, настольные, напольные и каминные часы, стекло, фарфор, керамика, изделия из благородных металлов, ковры, картины, географические карты и чертежи…

Далее приводятся некоторые статические расчеты и чертежи самого Разина, прилагается каталог драгоценных предметов обстановки, картин и мебели, -очевидно, инвентарь всего, что имеется на сегодня во дворце Плавинац. Поражает подробный характер описания и перечня предметов, включая и указания на их происхождение, и к тому же точно определено, где что в Плавинаце находится.

Затем тетрадь остается незаполненной почти до самого конца. Начиная же с внутренней стороны задней обложки, Разин начал вписывать задом наперед предания о славных красавицах из семейства своей супруги. Так мы подходим к истории героини нашей книги, Витачи Милут, которая, впрочем, приобрела известность под другой фамилией. Как пишет сам Разин, вписывая эти строки, он макал в чернила бороду, полную прошлонедельного пота, слез и соплей. Это предание повествует о прекрасных дамах – предках Витачи Милут, ставшей потом госпожой Разин, – об их любовных похождениях, о графинях Ржевуских и об Амалии Ризнич-младшей. Разин слышал эту легенду из уст бабушки своей жены Витачи. Поскольку семейное предание (объясняющее некоторые странные наклонности героини этой книги Витачи Милут) пойдет у нас особым приложением, мы здесь о нем больше упоминать не будем, разве что приведем изречение, хорошо известное в семействе Милут:

«Никогда еще октябрь не приходил так часто, как в этом году…»

По вертикали

ГРЯЗИ

Никогда еще октябрь не приходил так часто, как в этом году; не успеешь дух перевести, как снова заявляется. По меньшей мере три раза, и все раньше срока…

Так шептала по-немецки в свою севрскую чашку мадемуазель Амалия Ризнич. В их семье вот уже сто лет осенью говорили по-немецки, зимой по-польски или по-русски, весной по-гречески и только летом посербски, как и приличествует семейству торговцев зерном. Все прошлые и будущие времена года сливались в ее сознании в одно, похожее на самое себя, как голод на голод. Весна переходила в следующую весну, русский язык – в русский язык, зима – в зиму, и только Дето, в котором мадемуазель Ризнич в данную минуту пребывала, как в тюрьме, выпадало из этого ряда для того, чтобы на мгновение, всего лишь на мгновение, занять свое временное календарное место между весной и осенью – между греческим и немецким.

Мадемуазель Амалия Ризнич была второй представительницей своей семьи, носившей это имя и фамилию. От бабушки по материнской линии она происходила из рода графов Ржевуских. Тех самых Ржевуских, в XVIII веке подаривших Польше несколько выдающихся государственных деятелей и литераторов, а в XIX веке прославившихся своими красивыми и незаурядными женщинами, чьи платья и прически до сих пор выставляют в музеях (*). Первая, самая старшая Ржевуская, Эвелина, была замужем за неким Ганским, а потом вторично вышла за французского романиста Оноре де Бальзака (**). Вторая графиня Ржевуская, сестра Эвелины Ганской – де Бальзак, Каролина, вышла замуж совсем молодой в знатную семью Собаньских, но ее брак оказался неудачным. В 1825 году, гостя в Крыму, а затем в Одессе у своей младшей сестры, третьей графини Ржевуской, она встретилась с поэтом Адамом Мицкевичем, и он посвятил ей самые красивые свои любовные сонеты. При жизни матери Амалии-младшей его стихи еще хранились среди семейных бумаг, и когда Амалия начала переплетать свои коллекции меню, то в одну из книжек попал и сонет Мицкевича, сложенный в честь ее бабушки, так как на другой стороне листа были переписаны блюда какого-то обеда 1857 года. Третья же из графинь Ржевуских (родная бабушка нашей Амалии), Паулина, в доме которой и познакомились Собаньская и влюбленный в нее польский поэт, стала второй женой негоцианта и владельца кораблей Йована Ризнича. Ризнич происходил из той семьи богачей родом из Боки Которской, что в конце XVIII века раскинула сети своей коммерции далеко на Восток и на Север и начала скупать поместья в Воеводине, в Бачке, а зиму проводить в Вене. Из тех самых Ризничей, в доме которых был заведен обычай до захода солнца пить, только закрыв глаза, из тех, чьего предка, прославившегося своей красотой, любовница одаривала дукатом за каждую улыбку.

***

(*) Сербский писатель, ставший позднее генералом Екатерины Великой, Симеон Пишчевич, арестовал в Варшаве в 1767 году графов Ржевуских, отца и сына, и отправил их в заточение, ибо они противились вмешательству России в дела Польши, которого и сам Пишчевич, впрочем, не одобрял. (Примеч. авт.)

(**) См. переписку Бальзака с графинями Ржевускими, опубликованную в Париже в 1969 г. (Примеч. авт.)

На заре XIX века одна ветвь рода Ризничей переехала из Вены в Триест, чтобы быть поближе к множащейся семейной флотилии. Поэтому в начале XIX века дед Йована все еще пребывал то в Вене, то в воеводинских поместьях, а его отец Стеван уже успел пожертвовать сербской православной общине в Триесте шитую золотом хоругвь святого Спиридона. Сам же он удобно разместился в особняке на берегу одного из каналов, где стоял его флот в пятьдесят флагов. Домов у него тоже было пятьдесят.

– Ваша светлость! Позвольте вам представить бедняка, владеющего в этом городе всего лишь пятьюдесятью домами, – сказал губернатор Триеста Великому герцогу Людвигу Габсбургу, подводя к нему Стевана Ризнича.

Вместе со Стеваном Ризничем в Триест из Вены была доставлена и знаменитая «двухтарифная» улыбка его прадеда, которая передавалась из поколения в поколение и которую все мужчины в роде Ризничей обязаны были специально заучивать, коль скоро уж она не доставалась им генетическим путем. Эта улыбка более чем столетней давности у Ризничей в шутку называлась «карафиндл», или, по-итальянски, «карафина», что значит столовый флакончик для уксуса или масла. С этой улыбкой на устах, словно с фамильным гербом, триестинские Ризничи, ничтоже сумняшеся, пригласили в домашние учителя своему сыну Йовану самого Досифея Обрадовича (*). Для юного Ризнича выписывались из столиц книги, словари и календари. Затем он учился в Падуе и в Вене, где встретил девушку, ставшую его первой женой. К тому времени Ризничи уже начали вывозить зерно во все стороны света. Особенно же прочная связь у них была с Одессой. Австрийским шпионам, сидевшим в венецианских театрах, чтобы следить, кто каким репликам аплодирует и кто над чем смеется, было известно, что негоцианты Ризничи поддерживают сербскую революцию 1804 года деньгами, полученными от торговых операций, связанных со снабжением южных русских армий. Дело по продаже провианта русской армии все разрасталось, и вскоре молодой Йован Ризнич выехал в Одессу. Он построил пристань и укрепил причал Ризничей в одесском порту. Их корабли приставали близ тех самых улиц, которые, говоря словами Пушкина, «в году пять-шесть недель» «потоплены, запружены».

***

(*) Досифей Обрадович (1740 – 1811) – известный сербский просветитель, педагог, поэт, баснописец и переводчик, автор книги «Советы здравого разума», автобиографического сочинения «Жизнь и приключения Досифея Обрадовича». Был первым министром просвещения Сербии. (Примеч. пер.)

Все домы на аршин загрязнут,

Лишь на ходулях пешеход

По улице дерзает вброд;

Кареты, люди тонут, вязнут,

И в дрожках вол, рога склоня,

Сменяет хилого коня.

Ибо звонкие одесские каменные мостовые тогда еще только мостились:

Но уж дробит каменья молот,

И скоро звонкой мостовой

Покроется спасенный город,

Как будто кованой броней (*).

***

(*) А.С.Пушкин. Евгений Онегин. Глава «Отрывки из путешествия Онегина». (Примеч. пер.)

В 1819 году Ризнич погрузил на один из своих кораблей целую итальянскую оперную труппу, состоявшую из басов, которые в открытом море начали блевать тенором, из теноров, которые со страху временно потеряли голоса и требовали, чтобы корабль повернул обратно, из сопрано, которые от испуга ненадолго перестали подражать Доменике Каталани (*), а также дирижера, который вместе с хором протрезвился только в Одессе. Желая развлечь свою сколь красивую, столь и болезненную супругу Амалию (это н была Амалия Ризнич-первая), Йован основал в Одессе оперный театр. В опере исполнялся главным образом Россини, а в роскошную ложу госпожи Ризнич заглядывала на бокал шампанского одесская золотая молодежь (**).

***

(*) Очевидно, речь идет об Анжелике Каталани (1780-1849). (Примеч. пер.)

(**) Но уж темнеет вечер синий,

Пора нам в Оперу скорей:

Там упоительный Россини,

Европы баловень – Орфей…

А только ль там очарований?

А разыскательный лорнет?

А закулисные свиданья?

A prima donna? а балет?

А ложа, где, красой блистая,

Негоциантка молодая,

Самолюбива и томна,

Толпой рабов окружена?

Она и внемлет и не внемлет

И каватине, и мольбам,

И шутке с лестью пополам…

А муж – в углу за нею дремлет,

Впросонках фора закричит,

Зевнет – и снова захрапит.

А.С.Пушкин. Евгений Онегин. Глава «Отрывки из путешествия Онегина». (Примеч. перев.).

Среди предков прекрасной Амалии наиболее известен был граф Христофор Нако, владелец поместий в Банате на месте древней столицы аваров, который своих крестьян подвешивал за ус. Где бы он ни ударил палкой на своих землях, везде находил он золотые кубки из сокровищницы Аттилы. Когда городили ограду одного из его виноградников, найдено было дюжины две бокалов, блюд и чаш червонного золота. О том, какова была собою Амалия, в замужестве Ризнич, наследница этих богатств, можно судить по рисунку русского поэта Александра Пушкина, ибо и он посещал ее ложу в одесском театре, воспетую потом в «Евгении Онегине» (*).

Поэт, имевший, как известно, обыкновение носить свой перстень на большом пальце, не раз писал, будучи в Одессе, да и потом, стихи, посвященные госпоже Амалии Ризнич. Все они входят в собрания его любовной лирики (**). Смерть Амалии Пушкин воспел в стихах, упомянув оливковую ветвь, уснувшую на воде в краю, где заснула последним сном Амалия Ризнич (***). После смерти Амалии Йован Ризнич утешился в объятиях своей второй жены, на этот раз младшей из упомянутых графинь Ржевуских, Паулины.

***

(*) Профиль Амалии Ризнич, нарисованный рукой Александра Сергеевича Пушкина на полях рукописи «Евгения Онегина», можно увидеть в музее бывшего лицея в Царском Селе. (Примеч. авт.)

(**) Стихотворения А.С.Пушкина «Простишь ли мне ревнивые мечты» (1823), «Под небом голубым страны своей родной» (1826) и др. (Примеч. пер.)

(***) Имеется в виду стихотворение А.С.Пушкина «Для берегов отчизны дальней» (1830). (Примеч. пер.)

Внучка Ризнича по линии второго брака, Амалия, унаследовала вместе с именем своей несостоявшейся бабки Амалии поместья Ризничей в Воеводине и красоту своей родной бабушки, графини Паулины Ржевуской. Она жила то в Вене, то в Париже, носила лорнет с надушенными стеклышками и имела обыкновение крестить пищу, оставшуюся на тарелке, чтобы ее не обидеть, и целовать ложку, прежде чем ее отложить. Кроме того, она играла на флейте, и все думали, что ее флейта была из какого-то особого дерева, замедлявшего звук. О ней в шутку шептались: дунешь в эту флейту в четверг, а музыка зазвучит только в пятницу после обеда…

– Мой единственный друг – пища, – тоном упрека говаривала мадемуазель Ризнич посетителям своего салона. И действительно, огромная библиотека в ее венском доме вся была посвящена алхимии вкусов и запахов. Шкафы были доверху набиты книгами по истории кулинарного искусства, исследованиями о том, что запрещает есть та или иная религия, о пифагорейцах, которые не ели фасоли, о христианских постах, о том, почему ислам запрещает употребление свинины и алкоголя. Здесь были трактаты о кулинарной символике, карманные справочники виноградаря, советы по откорму рыб, инструкции по размножению домашнего скота, гербарии съедобных растений. Почетное же место в библиотеке занимали опусы, касавшиеся меню мифологических животных, труды о том, как употреблялись в пищу в античные времена жемчуг и прочие драгоценные камни, а также рукописный лексикон обрядовых жертв, приносимых в виде пищи. В Пеште, где жили родители Амалии во время сербско-турецкой войны (*), по ее просьбе во всех книжных магазинах и редакциях журналов откладывались все гравюры с поля сражений, на которых можно было разглядеть обоз. Ибо мадемуазель Ризнич содержала за свой счет несколько походных солдатских кухонь, и там, на фронте, пища для сербских и русских солдат готовилась согласно составленным ею указаниям. Итак, занимаясь искусством девятой музы, которая требует тренировки скрипача и памяти алхимика, мадемуазель Амалия довольно рано пришла к заключению, что примерно в первом веке нашей эры смешение религий (как отживающих, так и новых, которые, подобно христианству, были тогда на подъеме) привело к совершенно свободному смешению также и кулинарных традиций и что в бассейне Средиземного моря, точно в некоем котле, создавалась в те времена лучшая в Европе кухня, которой мы пользуемся и по сей день. Обеспокоенная тем, что традиция эта начала угасать, Амалия неутомимо посещала лучшие рестораны Венгрии, Парижа, Лондона, Берлина, Афин и Одессы.

***

(*) Имеется в виду война за освобождение Сербии от османского владычества, известная у нас как русско-турецкая война 1876– 1878 гг. (Примеч. пер.)

Несмотря на свои гастрономические наклонности, Амалия Ризнич никогда не теряла стройности фигуры, сохранив ее вопреки болезням до глубокой старости. В семьдесят лет она иногда надевала свой подвенечный наряд, и платье сидело на ней так же прекрасно, как в тот, первый и последний, раз.

– Ну прямо хоть сейчас к алтарю, – вздыхали окружавшие ее женщины. А она, смеясь, жаловалась им:

– Все, кого я ненавидела, давно уже умерли. Никого у меня не осталось…

Точно так же, как тогда, в конце своей долгой жизни, она и в молодости могла бы сказать, что у нее никого нет. В своих скитаниях она подолгу бывала одна, и дурной ее глаз везде, куда бы она ни глянула, находил оброненные кем-то монетки – иногда серебряную денежку римских времен, а то и совершенно никому не нужный филлер. Монеты словно бы липли к ее глазам, сверкая в пыли. В столовых роскошных отелей она подносила не ложку ко рту, а голову к ложке. Стеклянные шпильки звенели в ее волосах, когда она пробовала блюда и вина, подаваемые в последний раз, ибо и напитки и кушанья умирают, подобно людям Ежегодно, к Рождеству, она отдавала в переплет перечень блюд, съеденных на всех обедах, и этикетки бутылок, во время этих обедов выпитых.

В своих скитаниях встретила она молодого инженера Пфистера, работавшего над созданием летательного аппарата, который в дальнейшем столь бесславно завершил свою карьеру под именем графа Цеппелина.

При виде Пфистера мадемуазель Ризнич озарила следующая мысль:

– Красота – это болезнь!

Красивый мужчина – не для женщины… Она решила его спросить, умеет ли он ругаться по-сербски, на что немедленно получила ответ:

– …твою мать!

– А почему бы и нет? Она у меня хоть куда, – невозмутимо ответила она, не сводя глаз с золотого колечка в его левом ухе, которое означало, что Пфистер – единственный сын своих родителей.

Пфистер, славившийся своей красотой, отращивал, как известно, лишь один ус и носил серебряные перчатки. Пиджак его был, в соответствии с парижской модой, усеян невероятным количеством пуговиц. Его всегда украшали, точно два близнеца, двое карманных часов: одни золотые (они показывали дни, недели и годы) и другие, из чистого серебра (эти указывали лунный календарь). Известно было, что его золотые часы (заказанные одновременно с серебряными) сделаны на двух бриллиантовых осях и практически вечны. У серебряных же часов оси были обычные; и срок им был отмерен. Пфистер пользовался и теми и другими часами и велел переставить одну бриллиантовую ось из золотых часов в серебряные. Век обоих часов был теперь одинаков. Увидев на молодом человеке двое часов, мадемуазель Амалия спросила, зачем это. Не думая ни секунды, Пфистер ответил:

– Серебряные часы измеряют ваше время, а золотые – мое. Я ношу и те, и другие, чтобы всегда знать, который у вас час.

Назавтра он прислал ей в подарок «Лексикон улыбок», книгу, бывшую тогда в моде, и они стали разъезжать по миру вместе, останавливаясь в лучших гостиницах, где его знали так же хорошо, как и ее.

Однажды в сумерки, в плохую погоду, они ни с того ни с сего обвенчались, потом приказали вынести на веранду рояль и во время свадебного обеда слушали игру дождя по клавишам. Под эту музыку они танцевали. Амалия имела обыкновение по воскресеньям пить только свое вино: вино с ризничевских виноградников в Воеводине. Лакеи доставляли его в гостиницы в больших плетеных корзинах. Теперь молодожены пили это вино вместе. К вину им подавали заливную рыбу или кислую капусту с грецкими орехами. Потом они сидели молча. Она смотрела на него, а он читал, листая книгу с такой быстротой, точно банкноты пересчитывал. А она вдруг говорила сердито в ответ на его чтение или молчание:

– Ну нет, неправда!

Инженер Пфистер утверждал, что во сне человек не стареет, и потому спал со своей молодой женой по шестнадцать часов в сутки. Она его обожала. Она кусала перстни слоновой кости на его пальцах и зажигала свои длинные черные пахитоски от его трубок. Эти трубки, фарфоровые или пенковые, она мыла коньяком. Потом на нее стало нападать безумное желание закурить одну из них. Заметив это, Пфистер сказал:

– То, что нам в октябре кажется мартом, на самом деле – январь.

Тогда она его не поняла, но через несколько месяцев и ей стало ясно, что она беременна.

Здесь следует сказать несколько слов об Александре Пфистере, который родится от их брака. В семействе Ризнич его ждали с нетерпением, как единственного наследника. Но он все никак не появлялся. Родные с обеих сторон ждали Александра, но вместо него на свет появилась племянница Амалии Анна; потом вместо Александра родилась сестра Анны, Милена, и только вслед за ними – Александр. Его имя появилось за три года до него самого, или же за пять лет до того, как Амалия встретила Пфистера, и имя навсегда осталось старше самого мальчика. Задолго до его рождения о нем уже говорили, во здравие его украдкой заказывались молебны в венских и пештских церквах, были уже определены профессия будущего наследника рода, гимназия, которую он будет посещать, его гувернер, француз с усами в два ряда, ему уже были сшиты матросские костюмчики для воскресных прогулок и куплены золотые ложки, так, точно он уже сидит на своем месте, заранее приготовленном за столом у Ризничей в Пеште или за другим, в Вене, в столовой дома Пфистеров.

Однажды весенним утром, как раз в те часы, когда Ризничи переходили с русского языка на греческий, родился маленький Александр Пфистер, красивый, крупный ребенок. Он сразу закричал басом во все горло, причем стало ясно, что он родился с зубками. Через три недели после крещения в венской греческой церкви он начал говорить. На третьем году жизни он уже свободно оперировал пятизначными цифрами, на четвертом, к всеобщему изумлению, выяснилось, что мальчик умеет играть на флейте и свободно говорит попольски, и мать заметила в его кудрях первые седые волосы. В пять лет Александр Пфистер начал бриться. Он вытянулся и стал похож на юношу. Окружающие заглядывались на красавца с золотым колечком в ухе и прочили за него своих Незамужних дочерей. О нем бурно заговорили, точно У всех вдруг развязались языки. Среди прочих выдумок, распространяемых по преимуществу служанками, особое внимание привлекала малопристойная легенда о преждевременной и необычайно сильно проявившейся половой зрелости мальчика. Рассказывали даже, что у него есть сынок от бывшей кормилицы, который всего на год моложе отца, но эти слухи были преувеличены. В сущности, сын госпожи Амалии не казался странным; те, кто не знал его истории и его подлинного возраста, не могли заметить ничего необычного ни на его красивом лице, ни в его обходительном поведении. И только мать повторяла, как безумная:

– Красота – это болезнь…

Но ведь неделя, начавшись, не останавливается на вторнике. В шесть лет Александр Пфистер поседел и стал седым близнецом своего еще не успевшего поседеть отца (которому тогда исполнилось двадцать пять лет); в конце того же года мальчик стал съеживаться и стареть, как головка сыра, а в семь лет он умер. Это случилось в ту осень, когда по всей территории от Тисы до Токая погибли виноградники, и легенда гласит, что в тот день во всей Бачке не было сказано более пяти слов… Семейство Ризничей эта смерть снова собрала вместе, хотя и ненадолго, а семью Пфистер разбила навсегда.

– Боль точит человека, как мысли, – заявила госпожа Амалия, облачаясь в траур, и немедля развелась с мужем. Поскольку Пфистер разорился еще до женитьбы, работая над проектом дирижабля, после развода он растворился в нищете, оставив на память жене свои золотые часы, а себе взяв те серебряные, что отмеряли время госпожи Амалии. Она же после похорон срочно уехала к родителям в Пешт. Сидя у них в столовой, она перебирала свои каменные пуговки и в упор смотрела на мать и на отца.

– Это твой муж и ты передали мне какую-то наследственную болезнь!

– Наверное, все-таки твой отец, а не мой муж?

– Не я себе выбирала отца, а ты себе мужа…

– Тебе дай волю, ты бы и мать сама выбирала, а не только отца.

– Да уж конечно, тебя бы не выбрала!

Так они и расстались. Оставшись опять одна, госпожа Амалия положила в сундуки лаванду, рубашки переложила ореховым листом, парики – кукушкиными слезками, а перчатки базиликой, в подолы одежды зашила вербену и вернулась к своим странствиям, к своим синего, удивительно красивого темного цвета платьям. На груди у нее всегда висел медальон с портретом покойного Александра Пфистера, который на фотографии мог сойти за ее покровителя или любовника, но не сына.

Она снова ездила по ресторанам в поисках острых вкусовых ощущений, но с годами и это занятие утрачивало для нее свою прелесть.

Блюда, которые ей случалось пробовать в молодости, отличались от тех же, испробованных теперь, не меньше, чем два различных кушанья. И так же, как трава не растет в тени грецкого ореха, руки ее перестали отбрасывать тень: они становились прозрачными. Уголки ее глаз посеребрились, она мало говорила, при еде смотрела на кончик ножа; вместо того чтобы пить, она целовалась со стаканом или же грызла мясо прямо из тарелки, вместо того чтобы кусать любовника, которого у нее не было. В один прекрасный День, глядя, как всегда, на портрет в своем медальоне, госпожа Амалия решила что-нибудь предпринять, чтобы сохранить хоть память о своем ребенке. Она пригласила одного берлинского адвоката (ибо в тот день она оказалась в Берлине), дала ему портрет и попросила опубликовать дагерротип: Амалия Ризнич решили усыновить молодого человека, который окажется похожим на ее покойного сына. Дагерротип был помещен во французских и немецких газетах, и в адрес адвоката стали поступать предложения. Адвокат отобрал семь-восемь фотографий, похожих на портрет из медальона госпожи Ризнич. Особым сходством с оригиналом отличался один человек с такой же седой шевелюрой, какая была у мальчика; Амалия сравнила изображения и решила усыновить седого мужчину, на которого обратил ее внимание адвокат. Невозможно установить, как и когда она узнала, кто этот человек. Ибо ход времени вредит правде гораздо больше, чем выдумке.

Облик человека, возникшего перед нею в дверях, настолько напоминал ее сына, каким он был за год до смерти – поседевшего, но красивого, – что она просто окаменела. Она обрадовалась, точно мальчик воскрес, и долго не желала узнавать в нем своего мужа, изменившегося, постаревшего и поседевшего и потому теперь похожего на сына незадолго до его смерти. Она с восторгом усыновила его и стала к нему относиться так же, как раньше к своему мальчику, только без тени дурных предчувствий. Она вывозила его в Париж на выставки, выводила на званые обеды, восторженно щебеча:

– Голод больше всего напоминает времена года, ведь у него тоже четыре руки; есть голод русский, греческий, немецкий и, конечно же, сербский голод!

В этом состоянии постоянного восторга она начала сеять вокруг себя мелкие монеты: как она их раньше всюду находила, так теперь теряла. Весь дом был засыпан мелочью, которую она оставляла везде: в своих шляпах, в умывальниках, в ботинках…

– Какой ты красивый, как ты похож на отца, ну просто вылитый отец! -шептала она, целуя своего приемного сына. Но в одно прекрасное утро это безумие или же забвение, порожденное чрезмерностью воскресшей печали, – что бы то ни было, но оно разбилось о ее же собственное странное намерение. Если бы не оно, все шло бы по-прежнему нормально, хотя ничего нормального в этом не было и быть не могло. А именно – госпоже Амалии пришло в голову женить своего «сына», вернее, своего бывшего мужа, а ныне приемного сына.

– Пора уж, он красивый, все еще красивый, как никогда раньше, но ведь красота – болезнь; рано или поздно все кончается; он не стареет, зато я старею, я хочу еще молодой дождаться внуков; нет, нет, надо торопиться, надо его срочно женить…

Пфистер был в отчаянии. Он ощущал, как жар его трубки постепенно опускается в ладонь и как его полуседые волосы шевелятся на голове, думая, на какую сторону лечь – на черную или на белую? Наконец они твердо решились – на белую, и Пфистер впервые стал старше своего сына. Он молча терпел все прихоти госпожи Амалии до тех пор, пока она сама не нашла ему невесту в Пеште, из хорошей семьи, с большим приданым, простиравшимся от Буды до Эгры. Тут Пфистер решительно заявил, что не хочет жениться, что он любит другую, что он несчастлив в любви и что та, другая, не может ему принадлежать. Госпожа Амалия притворно разгневалась и потребовала сказать, кто же это та женщина, которая смеет отвергать юношу из семьи Ризнич, то бишь Пфистер, но он не желал отвечать. Они сидели в молчании, она смотрела, как он читает книгу, перелистывая страницы с такой быстротой, точно банкноты считает, а потом упрямо произнесла в ответ на его молчание:

– Ну нет, неправда!

– Правда, – ответил он наконец, – правда. Единственная женщина, которую я люблю и на которой я мог бы жениться, но с которой мне никогда больше не суждено быть, это ты…

Она расплакалась и только тут призналась и себе, и ему, что давно догадалась, кто он, но что они действительно не могут быть вместе. Ни единой ночи. Что если у них опять будет ребенок? «Нет, ни за что! Только не это!» – повторяла она как в бреду. И они расстались, на этот раз навсегда. Он остался ее приемным сыном. На прощание он ей задумчиво сказал: – Знаешь, у меня давно появилось одно ощущение, обычное ощущение, какое, наверное, есть у большинства людей: когда я иду, я никак не могу шагнуть так широко, как мне надо и как я могу: все время наступаю кому-нибудь на пятки. Я стараюсь идти осторожнее, но каждую минуту все равно передо мной оказывается чья-то пятка. Словно пальцам нужна, кроме собственной пятки сзади, еще одна чужая впереди. Чья же она, спрашиваю я себя. Быть может, это ахиллесова пята, наше уязвимое место, только она находится не у нас, а у другого человека, пята, которая вечно торчит перед нашими пальцами, чтобы замедлять наше движение, сокращать наш шаг… Получается, что для того, чтобы двигаться, чтобы вообще идти вперед, надо все время кому-то наступать на пятки… А наш Александр, знаешь, он, возможно, не встретил свою ахиллесову пяту… Потому он так рано и ушел…

Этими словами Пфистер простился с Амалией, и больше они не виделись. И все же однажды утром она проснулась в ужасе, припомнив ту фразу, с которой начались ее несчастья:

– То, что нам в октябре кажется мартом, на самом деле – январь…

Ей показалось, что она чувствует под сердцем новый плод. Он рос понемногу, как возрастал и ее ужас, ибо она его чувствовала. Этот зародыш все разрастался, хотя снаружи и был незаметен. Амалия была в недоумении, потому что после страшной истории с ее ребенком, после его смерти, а быть может, избавления, она утратила потребность в любви и уже несколько лет, как забыла о мужчинах. И все же то, что завелось у нее под сердцем, ощущалось все сильнее. Прошло целых двенадцать месяцев. Фигура ее не изменилась, ничего не произошло. И госпожа Амалия поняла, что ей нужен не акушер, а врач. Она была больна.

Если у читателя хватит терпения, сколько нужно, чтобы зажил язык, ошпаренный горячей похлебкой, он узнает, как она вылечилась. Причем окончательно.

Из всего, что есть на свете, мысли больше всего похожи на боль, -шептала про себя госпожа Ризнич, снова бросившись путешествовать и нося под сердцем свою боль. Она блуждала по тем, уже знакомым, местам от Венеции и Берлина до Швейцарии, по которым когда-то ездила с мужем в поисках исчезающих вин и кушаний. Теперь же она гонялась за своим гаснущим и тающим здоровьем. От доктора к доктору, от курорта к курорту возила Амалия Ризнич-младшая фамильные кольца, украшавшие ее прелестные руки, серьги прабабок Ржевуских с капельками яда в камнях; она возила с места на место свои платья с зашитой в подол лавандой, показывая Европе теперь уже свои болезни.

– Видишь, болезнюшка моя, как тебя принимают, – стала она говорить, когда у нее появились прострелы, длинные, как распространенное предложение. Эти боли продлевали свое время за счет ее речи, которая все сокращалась, уступая им место. Ей порекомендовали одного лондонского терапевта. Она глотнула вина в Бретани, переехала Ла-Манш в поезде, поставленном на паром, и выплюнула вино в Англии. Сидя в приемной, она снимала и снова надевала свои кольца. Лекарь осмотрел ее, покачал головой и изрек:

– Я могу вам дать только один совет. Живите в сегодняшнем дне. Тогда вы станете такой же, как все люди. Ибо все мы, в сущности, жертвы для нашего завтра. Нас нет в будущем, словно мы и не родились, мы в нем похоронены, как в движущемся гробу, который переселяется во времени и бежит впереди нас, отсрочивая окончательный уход на следующие двадцать четыре часа. В один прекрасный день мы это будущее нагоняем. Тогда будущее, в котором нас нет, переходит в настоящее и поселяется в нем. Тогда всему конец. Будущего больше нет. Подумайте, мадам, обо всех нас – находящихся в одном и том же положении, – и вы поймете, где вы сейчас…

Ошеломленная этим приговором, Амалия Ризнич бежала из Лондона. На обратном пути в вагоне-ресторане какая-то дама случайно рассказала ей, что где-то в Европе есть лекарственная грязь, которая лечит как раз такие болячки, которые носит в себе и питает Амалия Ризнич. (Амалия к тому времени начала невероятно много есть. Можно было сказать, что теперь болезнь вынуждает ее в третий раз объезжать все дорогие отели на континенте, потчуя свою боль изысканными блюдами, которые больше не доставляли ей никакого удовольствия.) Дорожная знакомая упомянула по памяти название этой грязи, и Амалия записала его на ленточке своего боа из перьев. Название гласило: «Кошачьи Грязи». На первой же станции, в Бретани, госпожа Амалия купила карту Европы и начала высматривать это место. Ей почему-то казалось, что его можно найти, лишь бросив взгляд на карту. Но на карте Кошачьих Грязей не оказалось. В Париже она приобрела другую, более подробную карту и снова принялась искать, но и там их не было. Тогда она схватилась за энциклопедический словарь Брокгауза и хотела в нем найти вожделенное название, но сообразила, что даже не знает, на каком языке его искать. Ибо само выражение «Кошачьи Грязи» на французский переводилось совсем иначе, чем на немецкий или на русский. На какую букву его искать? Госпожа Амалия бросила карты и лексикон и занялась устными расспросами. Во Франции ей не удалось ничего обнаружить, и она последовала в Вену.

Там шел такой снег, что раскроешь рот – и язык занесет. Боли стали проявляться хором, и Амалия уже узнавала одну из них, несомненно заводилу этого хоровода. Временами ей казалось, что она могла бы сыграть свои боли на флейте. К сожалению, и в Вене никто не смог ей сказать ничего путного. Она послала прислугу расспросить на вокзале, и какой-то машинист припомнил и сказал, что один из его пассажиров ехал куда-то лечиться грязями и, разузнав, направился в сторону Пешта. Амалия поехала к матери в Пешт.

Отца ее давно уже не было в живых, а мать почти не слышала, что ей говорят. Глаза у нее стали прозрачными, как лед на реке. На мгновение взгляды матери и дочери соприкоснулись, как сообщающиеся сосуды. Но это продолжалось только мгновение.

«Только хлеб, одежду, обувь и ненависть человек способен растрачивать в больших количествах, – думала госпожа Амалия, будучи в Пеште. – Всего прочего – любви, мудрости, красоты – на свете гораздо больше, чем мы в состоянии потребить. Вечно слишком много роскоши, и никогда не хватает простоты вещей…»

Еще оставшиеся в живых друзья ее отца, которых она навестила в Буде, никогда ничего не слыхивали о Кошачьих Грязях, хотя и были владельцами немалой части венгерской пушты (*). Правда, некоторые знали, что в южных губерниях какие-то грязи имеются, но никто понятия не имел, то ли это, что рекомендовано госпоже Амалии. Ей посоветовали ехать к Балатону, а потом на юг в сторону Капошвара и по пути расспрашивать людей.

***

(*) Пушта – степь, земельные угодья, плодородная равнина.

Погода была хорошая, болезнь притаилась в ожидании дождя, госпожа Амалия еще раз вздохнула в свою севрскую чашечку, велела уложить в плетеные корзины свои платья и вина деда Ризнича и в сопровождении горничной и кучера тронулась в путь. В одно прекрасное утро, ясное, как пятое время года, госпожа Амалия оказалась в пуште, полной пыли и грязи, и встретила рассвет, держа в руках лепешку, сдобренную салями, и маринованный перец, фаршированный хреном. Кругом не было ни души. Бесконечность перед экипажем и сзади него была в следах от вечных взглядов звезд. Только иногда чернело небо от быстрых облаков птиц. Госпожа Амалия третий день ехала на юг, ощущая вонь от грязи, но это была не та грязь, которую она искала. Вскоре уже и кучер не знал, куда они заехали. Он спрыгнул с козел, беспомощно огляделся вокруг и обозлился. Тогда он плюнул себе на ладонь, ударил по ней другой рукой и поехал в ту сторону, куда брызнула слюна. В тот же день пополудни их опять вынесло на какую-то грязь. Впереди дымился костер. Они подъехали ближе и увидели бахчу. Сторож пек в костре кукурузу. Он предложил им купить большой арбуз для прохлаждения и пять крошечных, с кулак величиной, домой на засол. И угостил печеной кукурузой и сыром.

– Сыр, барыня, это всем яствам господин, – добавил сторож. – Его пока выдержишь – побегаешь вокруг него.

При этих словах госпожа Амалия обратила внимание на сторожа. Он был в грубошерстной куртке, надетой прямо на голое тело, в ушах у него вместо серег висели крестики.

– Где это мы? – спросила она.

– Да в Бачке, где же еще!

– А как называется это место?

– Грязи.

– Просто Грязи?

– Кошачьи Грязи, – добавил сторож.

– Значит, приехали! – с облегчением вздохнула госпожа Амалия, развязывая ленты своей шляпы. – А они лечат?

– Лечат, кто не помер! Чернозем здесь знатный: может и живого человека родить.

– А как бы здесь снять участок, чтобы грязи принимать?

– Не знаю, барыня, надо у господ спросить.

– А есть здесь кто-нибудь из господ?

– Нет никого вот уже лет пятьдесят, – отвечал сторож, – я здесь один. Владельцы далеко, да их уж и немного осталось.

– Как это? – спросила госпожа Амалия.

– Да так, старый барин приказал долго жить. Осталась только молодая барыня.

– А она-то где?!

– Богу одному известно. Небось и сама не знает. Говорят, на святого Прокофия не купается. Разъезжает по всему миру, место, говорят, ее не удерживает. Прошел слух, недавно была в Пеште…

Госпожа Амалия стала перебирать в памяти фамилии дам своего круга и своего возраста из Пешта. Как вдруг ей попался на глаза только что купленный арбуз.

– А как зовут твою барыню? – спросила она и получила ответ, о котором читатель, наверное, уже догадался.

– Амалия Ризнич, по мужу Пфистер… Уж наверное, знаете ее историю, -продолжал сторож, – не может быть, чтоб не слышали… Что у нее с сынком-то приключилось. Редкий случай. Но поучительный. Его бог, маленького Пфистер то есть, к тому времени еще не вырос. Божок-то созревал медленно, а мальчик быстро. Божок и не досмотрел за ним, не сумел его задержать, как вот наши духи нас придерживают. И некому было у дитяти отнять плод познания. Он его вкусил, и пришлось ему идти раньше срока из рая на землю. Потому что у кого глаза открылись, всегда должен уйти с того света на этот и обратно…

Амалия Ризнич, в замужестве Пфистер, некоторое время стояла как громом пораженная. Потом она стащила с себя ботинки и чулки и шагнула прямо в грязь. В спасительный холодок черного, жирного, родного чернозема. И земля схватила и втянула в себя ее ноги с такой силой, точно хотела их здесь посадить.

4 по вертикали

ВИТАЧА

Люди, которые боятся жизни, поздно и неохотно уходят из родительского дома и с трудом решаются создать собственную семью. Как ни странно, Афанасий Разин принадлежал именно к таким людям, боящимся жизни, и потому надолго задержался в той семье, в которой родился.

Затем он стал верным мужем своей первой жены, хотя она его и не любила, а во втором, счастливом, браке с Витачей Милут не терял связи с матерью, не переставая сожалеть, что не знает своего отца, и продолжая искать его.

Люди, которые боятся смерти, напротив, недолго остаются в своей семье, быстро и легко они расходятся по белу свету, расставаясь со своими близкими. Героиня нашей книги, правнучка по линии последней, внебрачной связи Амалии Ризнич, младшая из барышень Милут, в замужестве Похвалич, а потом Витача Разин, позднее прославившаяся под общеизвестной фамилией, о которой мы здесь умолчим, принадлежала как раз к людям, боящимся смерти. Она хорошо запомнила из рассказов своей бабушки, что родилась на свет благодаря Кошачьим Грязям, исцелившим ее прабабку Амалию. Витача на своем веку переменила множество имен, часто бросала любовников, да и сама не раз оказывалась брошенной. Зато грудь у нее при ходьбе не прыгала вверх-вниз, а покачивалась вправо-влево.

Отец ее, капитан Милут, в годы между двумя мировыми войнами обучался в какой-то французской артиллерийской академии, где потерял свою строевую выправку, но зато приобрел прекрасные усы, которые он накручивал на веретено, смочив предварительно сахарной водой, – два жестких локона в углах рта. Он полагал, что семь офицерских чинов соответствуют ступеням музыкальной октавы. И только те, кто обладал слухом к такого рода музыке, могли, по его мнению, продвинуться до следующей октавы, то есть генеральских чинов. Вообще-то, капитан Милут был весьма музыкален: он различал по звуку сабли своих товарищей, но к октаве карьеры он оказался глух, как тетеря. Он вернулся в Белград лишь ради того, чтобы жениться, получить свой последний, капитанский чин, а также завести детишек, которые спали в ящике под кроватью. Затем он овдовел и оказался с четырьмя детьми на руках, да еще с молодой тещей, интересной тем, что она не видела снов. Она укладывала волосы в пучок на овальные серебряные часы и щеголяла в шляпе из черной лаковой соломки, насквозь проколотой китайской булавкой, которая тихо звенела на ходу. Именно тогда, как казалось капитану, он порвал Дорожку, по которой маршируют к следующему чину. И решился на единственный шаг, кроме строевого, который еще помещался у него в голове. А именно – он решил больше не жениться.

Поэтому героиню нашего рассказа, Витачу Милут, воспитала не рано умершая мать и не мачеха, которой у нее не было, а вышеупомянутая бабка с материнской стороны, госпожа Иоланта, в девичестве Ибич, во вдовстве Исаилович. Она дала девочке не менее сорока девяти имен, и Витача сначала научилась откликаться на Паулину, Амалию, Ангелину, Иоланту, Веронику и так далее и только потом уже говорить.

Бабушка ее, госпожа Иоланта, была в то время еще красива и дородна. Глаза у нее были черные, как яйца, сваренные по-еврейски, а сила в руках такая, что она могла оторвать ручку от сковородки. Она была по-своему набожна: на стене в ее комнате висела глиняная икона «Иешуа останавливает Солнце и Луну над Гибеоном». По вечерам она имела обыкновение созерцать собственный пуп. Госпожа Иоланта выросла в обедневшей, когда-то богатой и знатной семье, и жизнь у нее была тяжелая. Из фамильных драгоценностей у нее сохранились только три вещи: серебряные часы овальной формы, блюдо для гадания и плавная походка.

Походка ее была известна, как хорошее стихотворение, и у нее, у барышни Ибич, другие девушки потом учились ходить так, чтобы походка говорила. Она умела «ходить грудями», как ее бабка Амалия Ризнич-младшая, а также как мать Амалии – Евдокия Ризнич, которая, рассказывают, умела, прогуливая собаку, сплюнуть ей на спину и так быстро спустить с поводка, что успевала заметить, кому собака понесет ее слюну, или как мать Евдокии мадам Паулина, графиня Ржевуская, в замужестве Ризнич, которая ступала, где взгляд упадет, но не смотрела, куда ступает. В один прекрасный день к отцу Иоланты обратились странные посетители, муж и жена, которые объявили, что наслышаны о девушке и о красоте ее походки. Кругом шептались, что они пришли ее сватать. За все время своего визита пришельцы не произнесли ни слова, точно в рот воды набрали. Оказалось все-таки, что они пришли посмотреть на девушку, которую выбрали в жены своему сыну. В знак того, что она им понравилась, оставили они десять золотых дукатов, завязанных в кружевную перчатку. В назначенный день перед домом Ибичей появились цыгане и грянули свадебную песню «Солнышко всходит». Иоланту, одетую во все белое, повели на кладбище, где ожидали ее будущие свекор и свекровь. В этот день исполнилось сорок дней их сыну, который умер в двадцать лет, неженатым.

Его вынули из могилы, омыли, подстригли черные усики, отросшие после смерти, одели в парадный костюм, надели ему и невесте венчальные перстни. Кто-то прочитал две-три фразы из Священного писания. Все присутствующие, в том числе и невеста, поцеловали жениха, и его снова похоронили. После этого ровно год Иоланте не разрешалось выходить замуж. Таков был обычай придунайских славян. Год она прожила в доме жениха, нося траур и фамилию своего суженого. За это время у Иоланты выросла бородка под пупком, а под ее хорошеньким носиком появились настоящие гусарские усики, точь-вточь как у того, кто лежал под землей. Тогда она нарумянила щеки, начернила брови, накусала себе губы, чтобы казались ярче, выставила тяжелые груди в глубокий вырез платья и самой своей красивой походкой, унаследованной от первой графини Ржевуской и насчитывающей не менее двухсот лет, направилась к брадобрею. Там она, развалившись в парикмахерском кресле, приказала подстричь себе усы. С тех пор и носила она красивые, напомаженные усики, ровненькие, как челка, черные, как вороново крыло, у нее были два ума, которые лучше одного, и три уха. Она хорошо пела и болела каждый вторник. На девятом месяце в грудях У нее появилось молоко, но зато во время своих визитов к брадобрею она подцепила мужа. Это был некий Исаилович, который рассказывал такие были и небылицы о своих любовных подвигах, что брадобреям после его ухода казалось, что они отродясь не имели дела с женщинами. Исаилович, убедившись в первую брачную ночь, что его вдовушка – невинная девица от смущения заявил, что вообще не знает, чьего ребенка делает. В результате этого брака овальные серебряные часы перестали тикать и родилась будущая мать Витачи.

Оставшись сначала без мужа, а потом без дочери, госпожа ИбичИсаилович посвятила себя внучкам, которые моментально выяснили, что у бабушки на голове имеются две крохотные лысинки, каждая размером с дукат, на тех местах, где ее прабабка-колдунья носила рожки с колокольчиками. Прабабка эта могла, например, обрить человеку бороду в намыленном зеркале на расстоянии десяти метров, употребляя вместо бритвенного ножа свой левый глаз. Мадам Иоланта в ответ на все эти россказни только посмеивалась, но и она могла, как оказалось, держать бритву ногой так же ловко, как и рукой, а также умела зарезать змею серебряным динаром. В дни затмения солнца и ночами, когда луна идет на убыль, она наливала воду в свое волшебное блюдо и ловила в него солнце и месяц, чтобы подсмотреть, с какой стороны их надкусывают черти. В это время она запрещала детям и щенятам пить воду, а на праздники не разрешала девочкам ходить в уборную.

Кроме означенных достоинств Иоланта обладала еще и другими качествами, приятно возбуждавшими ее внучек. Она охотно плела легенды о красавицах из рода Ризничей. Она полагала, что члены приличной семьи все равно что зубы во рту, Ризничи в ее рассказах делились на резцы, клыки, коренные и зубы мудрости, на шатающиеся, обломанные или смешные, тупые, больные, испорченные или, наоборот, прекрасные блестящие зубы. Ее россказни и походка особенно хорошели, когда к ним в гости приходили товарищи капитана по службе – майор Похвалич, с таким узким лицом, что он мог бы сам себе облизывать уши, и полковник Крачун. Все эти легенды о прабабках Витачи, о прелестницах, по которым поэты сходили с ума, о несчастном красавце инженере Пфистере, который вначале был мужем, а потом сыном своей жены, офицеры знали наизусть.

Еще одна особинка госпожи Иоланты Ибич была не совсем проста, и проявилась она неожиданно, сначала в форме совсем безобидной. Однажды зимой, в сочельник, капитан забыл купить рыбу, а покупка рождественского карпа относится, как известно, к делам исключительно мужским. Его теща презрительно прошептала про себя традиционную семейную фразу, что ее друзьями остались только вкусные блюда, и сготовила для себя тушеную баранину с капустой. После чего начала с бухты-барахты чудовищно толстеть.

Она полнела с невероятной страстью и быстротой, являя тем самым пренебрежение к капитану. И Милут, хотя ему о злосчастной рыбе ничего сказано не было, ближе к весне стал замечать, что в доме происходит неладное. Летом, когда они поехали отдыхать, капитану стало ясно, что теща полнеет назло ему, но он не мог понять, в чем провинился. Он старался изо всех сил: открывал бутылки на бахче и, налив арбузы ракией, а дыни вином, оставлял их на ночь, чтобы они хорошенько пропитались, но госпожа Иоланта, урожденная Ибич, упорно продолжала готовить себе к каждому обеду дополнительную порцию капусты с бараниной. Каждый день она неуклонно созерцала свой пуп до того, что забывала, где у нее левое ухо, а где правое, перевязывала нитками бородавки у детей, чтоб отвалились, и по-прежнему безмолвно толстела, желая досадить своему зятю, капитану Милуту.

Наконец в одно прекрасное утро капитан Милут, точно завороженный этим толстением, отправился в магазин и купил большую жестянку с печеньями. Печенья он раздал детям, а на крышке коробки вырезал дырочку размером с грош, набил коробку рыбой и закрыл. Каждый день он подливал в дырочку понемногу оливкового масла, пока рыба его принимала. Когда же рыба перестала пить масло, он взял грошик и закатал отверстие. Рыбные консервы были готовы.

«Это – к Рождеству», – заявил капитан. Девочки с изумлением взирали на бабушку, которая возликовала, с необычайной быстротой стала худеть, а вместо баранины с капустой готовила себе фасоль с грецкими орехами. Опять она двигалась плавно, явно хорошела, и чем дальше, тем больше стала походить на своего покойного мужа. Она снова превращалась в ту усатую красотку прежних дней, что носила лорнет с надушенными стеклышками.

– Я хочу быть красивой для своих внучек, – шептала она в свою чашку с чаем. В ответ на уговоры соседок выйти замуж Иоланта, со знаменитой двухтарифной улыбкой Ризничей на устах, отвечала, стремясь, чтобы ее слова достигли слуха капитана Милута:

– У всех моих мужчин стояло, пока не сгорит свечка за два динара. Разве теперь такого найдешь?

Капитан Милут ошеломленно посмотрел на госпожу Иоланту и отправился покупать свечу за два динара. Он и так давно уже собирался открыть карты перед тещей и прямо сказать, что его мучит. Он обдумывал будущий разговор с ней по дороге на экзерцирплац, где жеребцы занимались онанизмом, ударяя себя членами по брюху. Он составлял и составлял необходимые фразы, но они проплывали по его голове, как пыль от упомянутых жеребцов, и никак не шли с уст.

Капитан Милут был мужчина в самом соку. Если бы он захотел, то пуговицей, отлетевшей от его ширинки, наверняка можно было выбить глаз попавшемуся по дороге прохожему. Женщина была ему необходима, как ложка к обеду, но он был далек от мысли привести своим девочкам мачеху. Ни на что не решаясь, он шептал глубоко про себя, обращаясь к прекрасной госпоже Иоланте в той глубине, где рождаются уже не слова, а слезы: «Помогите же мне, помогите, если хотите добра мне и своим внучкам…» Но вместо этих простых слов в голове у него болталась фраза, запомнившаяся из бесконечных тещиных рассказов:

– То, что в октябре кажется мартом, на самом деле – январь…

Тут он заметил, что мадам Иоланта снова начала толстеть назло кому-то. Он не знал, кому именно, но дело было ясное, даже дети заметили. Специально для нее отдельно ставились на стол тушеные синие баклажаны. Перед тем как приняться за еду, она шептала молитву: «Крестом осеняем себя, ограждаясь от сатаны, не боясь его уловок и засад…»

И снова ее потолстение нарушало покой в семье. У капитана уши горели от глупых насмешек, а в доме чего только не случалось. Вдруг распахивался шкаф, и все цвета какого-нибудь пестрого платья или полоски юбки разлетались по комнате, порхая мелкими кусочками шелка, ослепшими от солнца. В футляре своих карманных часов капитан Милут находил дождевых червей. Самой же вдове Исаилович ни с того ни с сего начал являться покойный муж. Он объявлялся каждый раз, когда светил полный месяц, точно так и надо. Правда, он путал дни недели. Например, покойник не знал, идет ли вторник за средой или, наоборот, впереди нее. Если он появлялся не вовремя, приходилось его Исправлять и возвращать, откуда пришел. Тогда госпожа Иоланта брала блюдо, наливала в него воды и начинала ворожить вместе с внучками.

Прошло два месяца с тех пор, как вдова Исаилович снова начала толстеть. В один прекрасный вечер капитан Милут ополоснул свой уд посолдатски, спрыснув его водой прямо изо рта, и, решившись пойти на приступ, ворвался в светлицу госпожи Иоланты.

Она лежала в чем мать родила, созерцая свой пуп. На фоне простыней ее тело, пахнувшее лимоном, походило на хорошо подошедшее белое тесто с глубоким пупком посредине. Под пупком была огромная мохнатая третья грудь, а повыше пупка – талия, одна из красивейших, какие только капитану Милуту довелось в своей жизни видеть. По крайней мере так показалось Милуту при свете свечки ценой в два динара, горевшей на столе. При виде этой свечи капитан несколько смутился и утратил дар речи, а госпожа Исаилович продолжала непоколебимо шептать свою молитву или то, что она читала вместо нее. Наконец молитва закончилась. Тогда она повернулась к капитану, дунула на свечку и притянула его к себе тем самым жестом, каким ласкала его дочерей. И шепнула, обнимая его:

– То, что в октябре кажется мартом, на самом деле – январь…

После сладостных объятий, лежа на спине, капитан попытался в темноте погладить ее. Она была рядом и, как он догадывался, уже худела с головокружительной быстротой. Нащупав что-то весьма ощутимое, он спросил наугад:

– Это у тебя что, нога? – и в ответ получил хорошую оплеуху, горячую, как блинчик с творогом. Ибо это была не нога, а рука.

– Бабушка, твои часики опять не работают! – любила говорить маленькая Витача Милут госпоже Иоланте. Фамильные часы в виде серебряного яйца давно уже не ходили, но еще играли свою мелодию.

Ветер гнал по небу облака в одну сторону, цикады гнали по горячему небу тишину в другую; была война, капитан Милут ушел на эту войну, и о нем ничего не было известно. Госпожа Иоланта разрешала внучкам подносить к уху свои часики и слушать их, как слушают шум волны в морской раковине.

– Работают они, детка, работают, – говорила она, – только отсчитывают не теперешние часы, а другие, давешние.

И правда, в овале остановившихся часов журчало давно прошедшее время, а во времени звенели голоса прежних красавиц из семейства Ризничей. Правда, одна из девочек, Вида, не слышала ничего, кроме хрипа, но зато Витача, у которой уши были разные – одно глубокое, как домик улитки, а другое плоское, как речная раковина, – Витача слышала все. В часах легко различался высокий мягкий голос графини Паулины Ржевуской, в замужестве Ризнич, а вслед за ним – щебет ласточек перед дождем, когда они вспарывают пыль кончиками своих крыльев; слышался звук флейты Амалии и звон ее стеклянных шпилек, позвякивавших в волосах, когда она пробовала свои любимые блюда, а напоследок – надтреснутое меццо-сопрано госпожи Евдокии. Единственной, кто не подавал голоса из часов, была безвременно умершая мать Витачи, Вероника Исаилович. Вместо голоса матери Витаче слышалось в серебряном овале весьма отдаленное сопрано, хорошо промытое сырыми желтками. Госпожа Иоланта утверждала, что этот голос не принадлежит никому из женщин их семьи. Это был самый красивый голос из серебряных часов и вообще самый красивый голос, который Витаче довелось когда-либо слышать.

– Это шлюха Полихрония голос подает, – утверждала бабушка Иоланта. -Она влюбилась в твоего маленького прадедушку Александра Пфистера, и он с ней прижил ребенка, стал отцом, будучи сам от Роду пяти лет.

– Ну расскажи мне о ней! – умоляла ее Витача. – Расскажи, что случилось потом с их сыном? Ведь, как-никак, он наш родственник! Расскажи! Расскажи сейчас же!

– Да нечего и рассказывать. У этой Полихронии вместо глаз были под бровями две огромные синие мухи, вот и все…

На этом месте у вдовы Исаилович, урожденной Ибич, язык точно примерзал к гортани. Выговаривая за что-нибудь Витаче, бабушка всегда называла ее именем одной из Ржевуских:

– Задница у тебя, Эвелина, ровно из чистого золота, а вот в голове одна чушь. Займись-ка лучше своими делами.

Пришлось Витаче прекратить свои расспросы. Но Полихронию она запомнила крепко. И мысленно добавила ее имя ко всем своим многочисленным именам.

Витача, Параскева, Амалия, Паулина, Эвелина, Каролина, Ангелина, Полихрония и т. д. была прежде всего особа замечательной красоты. Ее тело глубоко врезалось в мечты всех когда-либо видевших ее мужчин. У нее была между грудями выемка в виде латинской буквы V, а пальцы на ногах такие изящные и совершенные, что она могла бы ими играть на рояле. Женская красота ее прабабки Амалии Ризнич-младшей, несколько поколений передававшаяся исключительно по мужской линии, в последнем колене снова воплотилась в женщину, в Витачу Милут. Между нею и ее сестрой Видой, которая совсем не походила на Витачу, служили своего рода переходным мостом две другие сестры, но они умерли в раннем детстве, унеся с собой все сходство черт, что было в их внешности. Было вообще незаметно, что они родные сестры. Фигурой и лицом Виды прабабушка Амалия, по мужу Пфистер, безнадежно проиграла своему достойному супругу: судя по лицам рано умерших сестер Виды и Витачи, можно было предполагать, что их шахматная партия еще не закончена или по крайней мере отложена; но фигура и лицо Витачи Милут свидетельствовали о том, что сицилийская защита прабабушки Амалии против прадедушки Пфистера увенчалась полным успехом, красивым матом в один ход. От своего родного отца Витача унаследовала одну только тонкую кожу, такую прозрачную, что через нее, казалось, зубы просвечивали.

Таким образом, каждый вечер Витача опускала на зеленые глаза Амалии Ризнич прозрачные веки своего отца, капитана Милута, и погружалась в сны, не приснившиеся ее бабушке, госпоже Иоланте. В этих зеленых глазах сны виделись так же ясно, как будущее в блюде бабушки Иоланты.

Однажды вечером в полнолуние, когда исполнилось три года с тех пор, как капитан не подавал о себе вестей, госпожа Иоланта налила воды в свое блюдо, позвала внучек, и они вынесли волшебный сосуд под лунный свет, точно ведро из колодца достали. Стояла зимняя ночь, ясная, как день; тонкий ледок хватал лужи; над улицей гасли звезды, и увидеть их можно было только в незамерзшей воде. Улица была длиннаяпредлинная: в начале осень, в конце зима, в одной части полдень, в другой уже темнеет и свет зажигают; в одной части учат русский язык, в Другой – его уже забывают… В конце этой улицы госпожа Иоланта, держа блюдо с водой, шептала себе в грудь:

– Пусть воскресенье с понедельником повенчается, а вторник со средой…

Она боялась, что в воде покажется женское лицо, и это означало бы, что капитана нет в живых. Но появилось лицо мужчины, омытое лунным светом, и госпожа Иоланта в восторге воскликнула:

– Он! Он! Дети, узнали отца?! Так им стало известно, что капитан Милут жив и здоров. И в самом деле, он вскоре вернулся из немецкого плена, принеся на своем исхудавшем лице пару хорошо откормленных ушей. В доме своем он обнаружил вместо мадам Иоланты Ибич старуху, которая по утрам, чтобы проснуться, пила чай с перцем и без конца стонала, что половина ее души умерла, а в комнате своей дочери Витачи застал восьмилетнего соседского мальчика, которого хозяйка комнаты, совершенно голая, возложила на себя, шепча ему на ухо:

– Обожаю маленьких мальчиков, ах, как я люблю, когда мне мальчики делают деток…

Перед таким зрелищем капитан позорно отступил. И вообще, он больше не ориентировался в этом доме, где стулья мяукали и кусались, как кошки, потому что плоть и кровь артиллериста Милута превращалась в плоть и кровь юных девиц. Перепуганный, он мотался между госпожой Иолантой, которая повсюду оставляла после себя горячие сиденья и заламывала брови аж до самых волос, что придавало ей изумленный вид, и дочерей, оставлявших по полотенцам и наволочкам тени своих зеленых век и черных ресниц и следы ярко-красных ночных улыбок и укусов, предназначавшихся чудовищам из снов, от которых потом моча сплеталась в тугие струи. Милут слонялся по комнатам с окаменелым взором, его пробирала дрожь при виде того, как обе девчонки потихоньку блевали, стараясь таким древним способом добиться необыкновенной стройности талии. Он с трудом выносил запах депилатория, которым в доме пропахло все, даже серебряный овал говорящих часов. Девицы чистили свои гребенки зубными щетками, а тюбики с вазелином протыкали шпильками… В одно прекрасное утро капитану послышалось, что у него в ванной отхаркивается мужчина, причем с перерывами, словно его тошнит сапогом. Милут ворвался в ванную по всем правилам военного искусства – нога вперед, затем рука – И увидел там Витачу, которая прочищала горлышко.

Совершенно растерявшийся капитан отослал старшую, Виду, к венским родственникам Пфистерам, а сам с горя принялся разводить розы у себя в цветнике. Как ни странно, ему это удалось. У него оказались, как говорят в народе, «зеленые пальцы», он чувствовал, что былинка былинкой перевязывается. Но самого главного он не знал. Он не знал, что за всеми этими соседскими мальчиками и мяукающими стульями стоит семейная трагедия, которую от него тщательно скрывали.

Случилась она, пока капитан был в плену. И вот как.

Однажды утром Витача взглянула на свежесваренное небо, темное, как летняя ночь, и, пошвыряв в ванну все свои гребенки – серебряные, слоновой кости, стеклянные и янтарные, – запела, входя в воду. Она была еще скорее девочкой, чем девушкой, но это вступление в воду предопределило всю ее дальнейшую жизнь. Она пела в эту минуту песню, которую вскоре забыла и потом лет двадцать ждала, пока она вспомнится. Песня называлась «Последняя голубая среда». На свою беду, она ее все-таки припомнила. Но еще тогда, когда она девушкой пела ее в своей ванне, все поразились. В тот день они впервые услышали ее пение. Ясно было, что у Витачи абсолютный слух. Это было тем более странно, что в обычной речи она говорила неразборчиво и могла показаться косноязычной. Мадам Иоланта Исаилович по этому случаю подарила ей свои овальные серебряные часы, в которых пела флейта Амалии Ризнич. Иоланта научила девочку гадать по блюду и пригласила ей учителя – ставить голос. Вся семья ждала, когда Витача заневестится, – тогда станет ясно, вынесет ли ее голос тяжесть ее совершенного слуха.

Учитель Витачи, старичок с двумя бородами, висевшими каждая под своим ухом, был от нее в восхищении.

– В начале всего был голос, – сказал он Витаче на первом же уроке. -Божественный Голос спел следующую фразу: Fiat! И это было слово трагического смысла, которым Господь сотворил четыре стихии этого света. Это был Axis Mundi! Бог изваял свет вокруг голоса, как вокруг оси. Первое же чувство, которое создал Господь, был слух Адама. Именно поэтому на Страшном суде и рыбы запоют…

И старикашка с четырехугольными зрачками и трубочкой волоска темени нагнулся, чтобы показать Витаче репродукции старых фресок, на которых были изображены поющие рыбы.

Витача в ответ только улыбалась. У нее был красивый широкий лоб, словно вылепленный из теста, она была левша на одно ухо, но зато умела заводить часы своим молчанием. Учитель пения полагал, что это молчание и есть постановка голоса и его лицевая сторона. И вообще, отнюдь не безразлично, молчит ли певец в це-дуре или в ля миноре.

– Говорят, что певцу голос не нужен, что он думает ушами, но не в ушах фокус, – повторял наставник, обучая Витачу византийскому церковному пению, которое, как он полагал, было лучше и старше музыки Баха. Волосы у старикана росли даже на ногтях, своими мохнатыми лапами он иногда гладил ученицу по щечке и мимолетно щипал за грудь, говоря при этом, что если у баса должны быть яйца, то у сопрано – сиськи. Он учил ее петь вечерние песни, которые не пелись днем, но годились только в темноте, когда по звуку можно узнать, большой рост у поющего или маленький. Он учил ее также забывать о том, что ей хочется, ибо это важнее и труднее, чем помнить о том, чего не хочется. Вечерние песни, которые в церкви поют во время всенощной, были трех родов:

1) песни, похожие сами на себя, не имеющие образцов, но сами служащие образцом другим песням;

2) песни, подражающие другим песням и носящие их клеймо (имя);

3) песни, которые ни другим не подражают, ни сами никому образцом не служат.

– Если ты не в состоянии понять путь этих песен, – говаривал учитель, – вдолби себе в голову, что они поют о следующем:

1) чем мы могли огорчить других;

2) чем другие огорчили нас;

3) чем мы сами себе причинили вред.

Закончив урок, наставник с довольным видом потирал руки и предупреждал, что Солнце содержит также и лунный свет, точно так как хороший голос содержит в себе наперед все песни, как уже существующие, так и те, что еще возникнут в будущем. Витача возвращалась с этих уроков, точно омытая музыкой, и ей казалось, что время движется невыносимо медленно. Как еда, которую никак не сжуешь. В ее времени все еще было слишком много костей. Сама же она или молчала, или пела, а петь она начинала, едва только выйдя за порог или подойдя к окну, как птица, которая поет, едва встает солнце. В глазах Витачи блистало созвездие Близнецов, и госпожа Иоланта, урожденная Ибич, восхищенно шептала, что неделя, если уж началась, на вторнике не остановится, и голос шлюхи Полихронии звенел из серебряных часиков, а Витача пела и пела. В ее голосе глубокий альт все еще мешался с высоким сопрано, а между ними порой зияла пустота. Она ждала, когда проявится ее настоящий голос, ждала часа, когда созреет ее певческий дар. И все вокруг тоже ждали.

Наконец голос проявился, и все пошло вверх тормашками.

Когда Витача заневестилась, глаза у нее стали прозрачные, глубиной в два метра и десять сантиметров. Дальше глубина уже не просматривалась. Ресницы у нее всегда были словно присыпаны пылью, а голос ее – голос, который так много обещал, голос, появления которого вся семья ждала, как ждали когда-то рождения маленького Александра Пфистера – вдруг треснул, подобно глиняному сосуду, стал низким и совершенно ни на что не годным. Он перестал удерживать то, что в него наливали. Все содержимое вытекало прежде, чем его успевали выпить. Это была настоящая катастрофа. От певческих талантов Витачи осталось одно молчание, и ее школьные подружки злорадно шептались, что знаменитый голос был внебрачным ребенком, что он унаследован по линии Александра Пфистера и потому состарился раньше времени.

Некоторые женщины не умеют вести хозяйство, и в доме у них всегда беспорядок. Другие не умеют разобраться в своей душевной жизни, и там царит хаос. Все это надо вовремя упорядочить, иначе потом будет поздно. Ибо на этом «потом» кончается всякое сходство между домом и душой. Витача, очевидно, об этом не знала. В ее душе воцарились беспорядочность и чувство поражения. Она стала заикаться в жизни, но в то же время во сне говорила чисто и красиво. Она стала левшой и утверждала, что левши – это те, кого в прошлой жизни били по правой руке, или те, кто в будущей жизни положит руку в огонь за друга своя. Была весна: по небу неслись стаи ласточек, они разделялись пополам и переворачивались, точно на небе кто-то выжимал черное полотно, а Витаче все мерещилась одна и та же картина – летучая мышь, висящая вверх ногами под животом обнаженного мужчины. Тогда-то она однажды вечером заплела волосы в косу и заманила в дом соседского мальчишку, рыжего-рыжего, точно ржавчина, и затащила его в свою постель, чтобы он ей сделал ребенка, как сделал ребенка колдунье из серебряных часов, Полихронии, ее маленький прадед Александр Пфистер, родившийся с зубами и со знанием польского языка. Соседского мальчишку звали Сузин, ему было всего восемь лет, и он не понял, что от него требуется. Однако он впоследствии еще раз пришел в комнату Витачи и принес ей мацу. При этом он сказал:

– Количество страха в мире постоянно, оно не уменьшается и не увеличивается, но должно, как вода, распределяться между всеми живыми существами. Что ты об этом думаешь? Я думаю, что последние люди от страха потеряют рассудок. А если так, то дикие звери где-нибудь в Африке должны бояться и за меня. Если я боюсь меньше, значит, ктото другой боится больше, а завтра если вы меньше будете бояться за меня, то я буду бояться настолько же больше. Страх – как общее имущество. Как одежда, которую людям пришлось надеть на себя после изгнания из рая, ибо они увидели свою наготу перед лицом смерти…

На другой день немцы угнали в лагерь Сузина и всю его семью.

– Никогда, я не оскверню эту мацу вкусом другой мацы, – шептала впоследствии Витача… – Вкус этой мацы во рту для меня все равно что единственный ребенок.

Когда Витача начала приставать к восьмилетним мальчишкам на улице, подсматривать, как они писают, и заплетать им на голове косички, заманивая к себе в постель, достойная вдова Исаилович пришла в ужас. Брови ее целыми днями порхали вверх-вниз, точно собираясь взлететь. Наконец они окончательно взлетели с лица и упорхнули под самую прическу. Тогда госпожа Исаилович взяла в руки раскаленный нож, нарезала лук, сготовила тушеные синие баклажаны и снова начала толстеть. На этот раз она толстела назло внучке. Глядя, как красивый зад Витачи Милут жадно поглощает панталоны, прихватывая иногда и часть штанины, бабушка шептала в очередную порцию синеньких:

– Задница-то у нее – ровно золотой дукат, а вот голова дурная. Ей нужен кто-нибудь постарше, чтоб за оба уха ее держал. Кто-нибудь сильно постарше ее.

Вернувшийся с фронта капитан Милут покуривал свой табак, сквозь божественный аромат которого пробивался дух муравьиной кислоты, а мадам Иоланта, ни слова не говоря внучке, с каждым днем поглощала все большие количества баклажанов. Она толстела последний раз в своей жизни, твердо решив любой ценой отвадить девушку от страсти к маленьким мальчикам с волосенками, торчащими, как цыплячьи перышки, и с глазами, похожими на стеклянные пуговицы. Она задумала выдать Витачу замуж. Из этого ничего хорошего не получилось, а вышла большая беда, потому что все превосходно задуманные воспитательные мероприятия кончаются бедой.

Витача тем временем паслась в саду, доедая оставшиеся на деревьях персики прямо с ветвей, отчего сей вертоград был усеян огрызками, и плела косы из всего, что попадалось под руку. Из отцовской бороды, из волос бабушки и сестры, из собственного мха между ногами и из волосенок попадавшихся на улице мальчишек. Собственную длиннющую косу она всегда держала в руке, как плеть, в глазах у нее отражалось созвездие Рака. Таким образом, у госпожи Иоланты были все поводы, чтобы толстеть и толстеть. Она даже стакана воды не выпивала без того, чтобы не бросить украдкой взгляд на внучку и не прошептать: «Ишь ядреная какая, прямо не ущипнуть!»

Бабушкино потолстение и на этот раз возымело свое действие. Рыбка-флюгер на крыше дома приняла новое направление, домашние вещи, которые, как и люди, ночью спят, а днем занимаются своим делом, потеряли сон и начали потрескивать по ночам, что, как известно, бывает к переезду; в доме становилось все невыносимее, усы капитана Милута отвердели, как рыбьи кости, и начали колоть ему подбородок при еде и при разговоре; одна только Витача не ощущала ничего, разве что ей временами казалось, что кто-то невидимый пытается схватить ее за уши.

– Нижняя губка от Амалии Ризнич, а верхняя – от графини Ржевуской, -ворожила бабушка Исаилович, в отчаянии кидая взгляды на Витачу, которая оттопыривала губы, полные густой, как мед, слюны, и не подавала признаков каких-либо перемен настроения. Она целовала недоеденные кусочки хлеба и с прежним упорством щипала соседских мальчишек.

В один прекрасный день, когда бабушка уже доела сотую порцию своей баклажанной икры, Витача была обнаружена после уроков неподалеку от школы. Она била какой-то шваброй по окнам в первом этаже чьего-то дома и, заикаясь, выкрикивала, услышав треск стекла:

– А мне замуж пора! А мне замуж пора! Капитан Милут, мужчина не из слабых, с жесткой тенью и носом твердым, как камень, застыл от ужаса и с тех пор сам начал заикаться, если ему случалось обратиться к дочери. Госпожа Иоланта понадеялась, что дело пошло на лад, но она была не права. На свете нет ничего, что однажды не стало бы истиной, точно так как остановившиеся часы всегда проходят свое мгновение точности. Но истине, как и тесту, необходимо время и тепло, чтобы выходиться и подняться. В то время любимым изречением Витачи была школьная поговорка: «Ум не вырос, да любовь поспела». Когда отец бывал по делам в полку, она все время проводила в школе. В тот год груди у нее росли быстрее, чем зубы, и как раз тогда стало видно, какие у нее красивые губки: верхняя сладкая, а нижняя горькая, как миндаль. По первым двенадцати августовским дням можно узнать, какими будут следующие двенадцать месяцев, а по двенадцати месяцам этого года можно было догадаться, какой будет Жизнь Витачи Милут. Стояла осень, и из серебряных овальных часиков доносился шепот Полихронии: «я все твои слезы выпила, видишь, ты и слезинки не уронила!»

Витача же заплетала косы где только могла и переживала свой первый школьный роман. Один из тех романов, которые долго помнятся, легенды о которых передаются из поколения в поколение.

Она познакомилась с Афанасием Разиным, которого тогда еще звали Тасой Свиларом. Он учился в той же школе. Однажды он уступил ей место в трамвае. Она же. в ответ перекрестила его, как делали когдато в подобных случаях богомольные старушки. Но как-то странно перекрестила, то ли одним пальцем, то ли высунутым языком. В следующий раз он увидел ее одиноко стоящей на фоне желтой стены на школьном дворе. Она смотрела на него остановившимся взглядом, не отвечая на приветствие. После нескольких минут молчания она изрекла:

– Ты, Атанас Свилар, для меня староват! Ищи себе другую. Я люблю совсем маленьких мальчиков, помоложе меня.

– Да ведь и я предпочитаю девочек помоложе, – ответствовал он. – С удовольствием трахнул бы одну из твоих кукол. Принеси-ка мне в следующий раз какую хочешь.

В ответ Витача стала потихоньку опускаться на корточки, сидя лицом к своему кавалеру. Не успела она присесть, как между ног у нее сверкнула блестящая и острая как бритва струя длиной метра в два, направленная прямо в него. После этого случая они долго не виделись. Встретив его случайно, она продолжала молчать. Несколько месяцев она разглядывала его своими глазами, полными мутной воды, текущей с такой быстротой, что она кажется неподвижной. В глазах Витачи отражались звезды из созвездия Быка, темные, как ее голос, которого Атанас не слышал целых десять недель. Наконец она принесла ему куклу. Куклу звали так же, как сестру Витачи.

– Вот тебе жена. Ее зовут Вида, – сказала Витача, и он снова услышал ее глубокий голос, ничего не удерживавший, как надтреснутый кувшин, голос, о котором было столько разговоров.

Атанас был на год моложе Витачи. Когда он ей об этом сказал, она взглянула на него, облизнула губку графини Ржевуской, прикусила другую, что досталась ей от Амалии Ризнич, и они стали встречаться. После этих свиданий, на которые Витача шла как бы неохотно, Атанас по ночам возвращался домой, чувствуя, что в волосах у него запутались ее надтреснутые слова и хриплый шепот. Витача же себя прежнюю, еще не знавшую любви, не без иронии называла «сестра Колючка».

Узнав про это дело, капитан Милут перепугался насмерть. Каждое утро, пережевывая отгрызенные кончики усов, он искал и находил в помутневших за ночь зеркалах Витачи тень еще одного несовершеннолетнего любовника своей великовозрастной дочери – тень Атанаса Свилара, которого мы сегодня именуем Афанасием Разиным. У капитана в то время и так хватало хлопот. Мало того что его обошли с производством в следующий чин, ему стал сниться покойный отец, причем в возрасте значительно более солидном, чем когда он умер. Капитан с содроганием размышлял о том, что покойник, наверное, продолжает стареть после смерти, и задавал себе вопрос, сколько же тысяч лет пройдет, пока он угомонится окончательно. Старая мадам Ибич, как нарочно, в эти дни умерла, располнев сверх всякой меры, с отчаяния, что ее попытки толстеть назло внучке ни к чему не привели. В полном смятении чувств капитан стал звать вторую свою дочь, Виду, вернуться домой, но она в ответ лишь смеялась над ним в своих письмах из Вены, слегка припухших, ибо она заклеивала конверты слезами. В конце концов, отправляясь в очередной раз на месяц на маневры, капитан обратился к одному из своих добрых товарищей, майору Похваличу, тоже артиллеристу, с которым он был знаком еще по Франции, и попросил на время своего отсутствия присмотреть за дочкой. С тем он и ушел своей тернистой дорогой. Трудно сказать, что и как затем происходило, а только когда через месяц капитан Милут позвонил в дверь своей квартиры, ему открыл майор со свежезаплетенной косицей на голове и со словами:

– Задница у нее – ровно золотой дукат, а вот голова дурная. Ей нужен кто-нибудь постарше, чтоб за оба уха ее держал…

У Милута от изумления взвыли разом все мозоли, он выхватил револьвер и прицелился в майора, чья физиономия осклабилась навстречу ему, обтянутая чем-то вроде искусственной кожи. Капитан испытывал чувства человека, которому пролетающая птица ни с того ни с сего нагадила в стакан с вином. Это помогло майору опередить его. Он уже держал в руках ключ от своей холостяцкой квартиры. Капитан почесал висок дулом револьвера, выкопал свои розы и переселился в тесную гарсоньерку Похвалича. Он наскоро устроил свадьбу дочери с бывшим приятелем, завернул свое боевое оружие в старую рубашку и послал его зятю и с этой минуты больше не выпил ни капли жидкости и ни разу не помочился до конца жизни. Умер он со словами: «Безумный живет, пока хочется, а умный – пока нужно».

У Витачи родились одна за другой две дочери, брак с майором Похваличем вошел в накатанную колею, серебряные часики были преданы забвению, а она все шептала в свою чашку кофе с молоком:

– Думать не надо. Мысли похожи на голод, всегда одни и те же. Надо есть, а не думать. – И она не думала. Правда, время от времени набирала води в блюдо, унаследованное от прабабушки, и подолгу всматривалась в его пустое дно. Напрасно она ждала, покажется ли в воде хоть какойнибудь образ, какое-нибудь лицо, мужское или женское. И полнела. Тогда она стала такой красавицей, какая нам в школе и не снилась. Косточки у нее пощелкивали, как летящие от костра искры. В уголках ее глаз каждое утро светились прозрачные камешки, в которых отражались, подобно плененным в янтаре мушкам, сильно уменьшенные ее сны…

От покойной госпожи Иоланты она успела узнать, что демоны разговаривают через человеческий кашель, свист или храп. Она слушала, как муж в постели рядом с ней ест по-сербски, а затем переводит эту еду на французский, – как он уплетает капусту, лакомится маринованными перцами в рассоле, обгладывает рыбные кости, прихлебывает ракию или дует на кукурузную кашу, в которой лопаются воздушные пузырьки… Но из того, что говорили демоны, она не понимала ни слова, ибо ей недоставало второй части разговора – ее собственного чихания, храпа или кашля. Она попробовала учиться. Три года подряд горел по ночам свет в ее комнате. Но ничего из этого не вышло. Тогда она начала болеть по вторникам. Во время болезни она писала бесконечные письма, которые не отсылала на почту, а разбрасывала по всему дому, набивала ими стенные шкафы и ящики, хранила под кроватью или даже в старых мужниных сапогах. Но если бы она их и посылала тем, кому они были предназначены, выходило бы то же самое, ибо прочесть написанное почерком Витачи Похвалич было совершенно невозможно. Ее почерк не разбирали ни майор, ни его дочери. А Витача с самого начала писала письма своим девочкам, которые играли рядом с ней и еще не умели ни читать, ни писать.

В один прекрасный день совершенно неожиданно (ведь они годами не встречались) снова появился Афанасий. Он прислонил свой велосипед к воротам ее дома и вошел в квартиру, где когда-то жили сестры Витача и Вида, а теперь обитали супруги Похвалич. Своим длинным языком он облизал слезы с ее глаз, он взял Витачу за руку и увез сначала в Вену, а потом в Америку. Он оставил велосипед, жену, сына и мать, а она оставила мужа и детей, к которым никогда больше не вернулась.

6 по вертикали

ТРИ СЕСТРЫ

Надеюсь, что я ничего не перепутал в этой истории, рассказанной мне однажды в деловой поездке господином Афанасием Разиным, человеком к тому времени уже богатым и весьма уважаемым.

– Сидел я как-то раз в трактире «Три скамейки». На столе передо мной – курительные трубки. Хорошо прочищенные, прямо звенят, как трубы, только что не играют. Выбираю я себе трубку и думаю. От молодости моей одни слезы остались. Да и те не сладкие, как когда-то, а с горьким осадком. А хоть и такие – знаете ли вы, голубчик мой, что такое слезы? Кто поймет, что каждая слеза двух слез стоит, будет достоин своих слез, а в противном случае и того меньше. Что же касается сердца…

На этом месте размышления мои прервало появление трактирного слуги. Завязав себе на память узелок, я спросил его:

– А что, братец, есть у тебя капуста с бараниной, которую на свадьбах подают?

– Это какая, прошу покорно? – осведомился он. При этом я заметил, что один глаз у него меченый, из него словно капля воска вытекла, а на кончике носа блестит слеза. Эта слеза двух слез не стоит, заключил я про себя и объяснил ему: речь идет о капусте с бараниной, которая с утра ставится на огонь, а вечером снимается. И так – семь дней.

– Так приходите через семь дней, – ответствовал слуга.

– Прекрасно! Что ты пьешь? – спросил я на это.

– Господин весьма любезен. – Он очень обрадовался моему предложению. – «Лакрима Кристи». Обожаю «Лакрима Кристи».

– Чудно! Так принеси мне бокал «Лакрима Кристи». Он отправился выполнять заказ, а я продолжил свои размышления с того момента, на котором остановился. Что же касается сердца, думал я, сердце тоже с некоторых пор не бьется у меня в груди, а только царапается – скребется изнутри, как зверюшка, запертая в клетку. Перед клеткой – простор и свобода, сияющая речка, но только ты ее заметишь, как она сворачивает в лес и гаснет. У клетки же дверцы из еловой дранки. Ударит клювом соловей – они выдержат, но если в клетке кобчик, дверцы разлетятся с первого же удара и отпустят птичку на волю, как дым в синее небо…

Тут в трактир вошла бельмоглазая служанка, которую я поджидал. Я подхватил ее под локоток и посадил с собою рядом.

– Почему вы так бледны? – изумился я, разглядев ее лицо.

– О ужас, господин мой, еще бы не быть мне бледной! Ведь я увидела дьявола.

– А где дьявол?

– Как это где?! Да вы и есть дьявол.

– О, если бы это было правдой, вот счастье-то! Если бы это оказалось правдой, – сказал я пока. – Но займемся делом! Вы принесли бутылку?

Она достала из кармана маленькую бутылочку ракии и смущенно спросила:

– Неужели вы уверены, что по вкусу ракии сможете узнать, те ли это дамы, которых вы разыскиваете?

Вспомнив, что каждый из нас рождается хромым на одну из своих душ, я отрезал:

– Уверен! – и без церемоний отпил из бутылочки.

Неторопливая река тишины и умиления разлилась по моей груди, замедляя ход всего, что она там застигла. Я узнал молодость по тишине и теплу, что вошли в меня, и, несмотря на свой возраст, снова углубился в недавние мысли…

– Да! Да! – сказал я служанке. – Я узнаю, это их ракия! Такую ракию гнал еще их отец! Она очень крепкая, зайца убить может.

Мысли же мои, пока я посасывал эту скляночку ракии, черт их разберет, ровно птицы небесные, то в минуту соберутся стаей, то вдруг, помотавшись между Западом и Востоком, снова исчезнут. Когда же им время придет, каждая улетит от нас со своей стаей куда-то на какойнибудь свой Юг. Ибо и мысли наши хотят согреться и отдохнуть от наших холодов и холодностей, с тем чтобы вернуться, когда наши холода минуют… Если они минуют…

– Значит, – говорил я про себя, – они не переехали. А фамилию все ту же носят или замуж повыходили?

– Только одна носит прежнюю фамилию, Ольга. Она овдовела и снова взяла отцовскую фамилию. А остальные все переменили, – отвечала бельмоглазая.

– Ну ладно, – подхватил я, – а что, Ольга все так же сосет кончики своих волос и любит лепить мушки?

– Любит, – отвечала удивленно служанка.

– Значит, все сходится! А скажи-ка теперь, что ты любишь больше всего на обед?

– Цыпленка, запеченного в тесте с ветчиной, – радостно отвечала бельмоглазая.

Я отпустил ее прочь. Когда же она вышла, я подумал, что будущее имеет ценность только в том случае, если мы его предскажем, иначе же оно просто обычное горючее, кизяк, если хотите. Тут подошел уже знакомый слуга с каплей воска на веке, неся мое вино, и я наконец заказал обед.

– Принеси-ка мне, – сказал я ему, – цыпленка, запеченного в тесте с ветчиной.

После обеда я вышел на улицу, и в ушах у меня зашуршал шелковой бородой давно не слышанный мною язык, который я учил когда-то в молодости. Как легко человеку при звуках языка вспоминается такое, о чем этот язык не рассказывает и рассказывать не собирается, что тебе и в голову не придет, о чем бы ни шла речь. И все же о ком-то напомнит, кто знает о ком, шепнет тебе этот шорох что-то такое, что ты потом все только озираешься и с трудом понимаешь, где ты. С этими мыслями я огляделся вокруг и с трудом понял, где я нахожусь. Передо мной по улице трусила побитая молью собака, забрасывая заднюю левую ногу между передними. Потом она вдруг переменила ногу и, перекосившись на другую сторону, забежала во двор. Я все еще не мог понять, где это я оказался. Мне вдруг стало ясно, что всегда существуют два «теперь» и что настоящее – вещь вовсе не такая единая и неделимая, как мы обычно думаем. Мне пришли в голову изумительные слова, как, например, «крокарье» (*) или «скара» (**), которые бог знает что значат, но ласкают слух. Кому какое дело до значения слов, если они, в числе других, прилипают к твоему уху (даже если из него сопли текут, как из носа), – прилипнет, например, такое прекрасное, вечно молодое выражение, как «белые пчелы». Какие дивные слова: «белые пчелы»! А означают они то, что ты хочешь и не хочешь. «Белые пчелы» – это колено твоего потомства (если оно у тебя есть), которое следует сразу за правнуками. Представь себе, как силен и предусмотрителен язык! Да, словом надо заниматься, пока оно еще не слово. Занимался же ты в молодости любовью, пока это еще не была любовь…

***

(*) Krokar (словенск.) – ворон, krokarje – вороны.

(**) Скаре, шжаре (ср. итальянок, squartare – резать) – ножницы.

Именно в это мгновение я постучал в дверь, но мне никто не ответил. Я зевнул в кулак, на секунду перестав слышать, и снова стукнул. Тишина, как во время зевка. Я нажал на ручку и вошел в дом Ольги. Все было открыто настежь. Дом тонул, как корабль. Иконы уже висели криво, а окна наполовину затворились сами собой. В одном из зеркал я вдруг увидел Ольгу и обомлел. Она стояла в углу и не сводила с меня глаз. Я смотрел на нее, точно видел ее впервые, и она на меня точно так же. Она меня не узнала. Я помнил ее девчонкой, которая вертела головой вправо-влево, отгоняя косами мух, и сейчас у нее были длинные неопрятные распущенные волосы.

– Что вам от меня угодно? – спросила она каким-то водянистым голосом, которого я раньше не слышал. Она стояла укрытая своими волосами, как шатром. Она никогда не была красивой, но свою неуклюжесть считала достоинством, глупость – свидетельством невинности, а непривлекательную внешность -гарантией того, что станет святой. Раз в месяц она, как змея, меняла на пятках кожу. Я подумал, что наши предки, творя нашу жизнь и молодость, столь же неловко заложили в них и нашу старость и смерть. Я рассматривал в заднее оконце небо за домом с надутыми ветром облаками, плывущими, как паруса, которым не нужны корабли. Потом я встал и плюнул ей в ухо.

– Афанасий, грубиян несчастный, ты все такой же! – вскрикнула она, радостно всплеснув руками. – да я тебя не узнала!

Речь ее пошла петлять, как и раньше. Она была из тех, кто любой разговор вывернет в овраг. Вскачь и где-то посреди налепленных мушек я сразу узнал всю ее жизнь с тех пор, как мы расстались. Она угостила меня кофе и ракией, той самой ракией, благодаря которой я ее нашел. Мы сидели и разговаривали. Я наблюдал за игрой ракии в бутылке, – не имея своего цвета, она собирала в себя все краски комнаты, точно сорока перья, и в них красовалась. Я заметил, что она предпочитает желтую. Ольга рассказывала неутомимо. Рано выйдя замуж, она рассталась с мужем и тем гордилась, ибо постоянные разводы в их семье были чем-то вроде наследства, передававшегося из поколения в поколение.

– Помнишь, дружок, притчу, – говорила она мне, радостно щебеча о своем замужестве, – притчу о писателе и бедняке? Жил-был писатель, писатель как писатель, не испортит только то, что не напишет. Встретил писатель на улице бедняка: один-одинешенек, голову приклонить негде, стоит, на пальцы дышит. Уступил ему писатель место в одном из своих рассказов. Поживи, говорит, здесь хоть некоторое время, комната там просторная, еда в моем рассказе в изобилии, там, правда, холодно, снег идет, зато есть печка с дровами, можешь греться сколько угодно. Говорит писатель с бедняком, а у самого даже очки прыгают, так растрогался. Бедняк молчит, только борода у него блестит. Рыжая, прямо огненная, хоть трубку от нее прикуривай. Бедняку деваться некуда, и на том спасибо, кто нищ и гол, тому, говорят, и во сне обед хорош. Вселился он в рассказ. Первый день он все спал. Второй день все ел, а на третий пошел знакомиться с соседями – с другими персонажами этого рассказа. Они смотрят – вроде бы человек не отсюда, но разгуливает, как главный герой. На четвертый день пошел денег просить взаймы, не то, говорит, всю фабулу вам испорчу. Стали они ему ссужать кто грош, кто два, чтобы отделаться. Он денег не отдает, а на пятый день начал к женщинам из рассказа приставать. Глаз у него дурной: щупает бабу, а сам смотрит глазами кислыми, как вчерашняя картошка. На шестой день сделал кому-то ребенка, а на седьмой, заметив, что он согласно рассказу разбогател, из рассказа-то и вышел, на главную героиню написал куда следует два-три доноса, быстро продвинулся по службе и стал председателем общины места действия, рассказ запретил, а писателя обвинил в том, что ему снятся такие-то и такие-то (протоколом подтвержденные) гнусные сны, и стал его по суду преследовать…

Ну точно так было и с моим браком. Еле жива осталась, точь-в-точь как этот писатель.

– А детей и внуков накатала? Этому рассказ не помешал, наверное? -прервал я ее, а сам все смотрю, скажет ли она что о детях. Но она начала рассказывать о сестрах. Ну ладно, думаю, пусть себе: о сестрах поговорит, потом и о детях что-нибудь скажет.

– Я, милый мой, тону вместе с этим домом. Пока мы, сестры, были вместе, я тянула семью. Цецилия и Ленка (помнишь Ленку? любовник зовет ее Азра), как повзрослели, так начали тянуть на себя. Семьи для них не существует, и неудивительно. Сами свою семью не строили, домом не обзаводились. Да и не обзаведутся, потому что любовники не дадут. Мои сестры предпочитают жить как сейчас.

– А какие они? – спрашиваю, а сам все жду, когда она о детях заговорит.

– Помнишь маленькую рыбку? Когда ее щука проглотила, она подумала: вот было бы счастье, если бы меня сом проглотил! Для них предел свободы – когда они могут ругать меня и моих; они нас выбрали виновниками всех своих несчастий и считают, что мы на нашем общем горе наживаем капитал. Из-за этой ложной свободы – обвинять другого – они о своей свободе и не думают. Все боятся быть смешными. Не смеют даже чихнуть, пока не чихнул любовник. Со мной поддерживают отношения и семью сохраняют лишь постольку, поскольку это не вредит их личным интересам и интересам их любовников, которых они бог знает где находят. Я же блюду свои личные интересы и пользу моих детей постольку, поскольку это не расходится с интересами большой семьи, то есть всех нас, считая и сестер. Для меня ни их любовники, ни мой бывший брак большой ценности не представляют. Я всем для семьи пожертвовала, а вот детям моим в этой семье неуютно.

Как только она заговорила наконец о детях, я обратился в слух и подумал: вот сейчас бы ей спросить о моих доходах, и настанет мой черед говорить.

– Я сестер своих насквозь вижу, – продолжала она, – мы разного безумия люди. Каждая из них все тянет к себе и к своему дорогому, а я вот уж и состарилась и страшная стала во сне, а все никак не пойму, в чем для моих детей польза, не строю и не планирую их будущее, потому что не привыкла, думаю, семья сама собой все обеспечит и о них постарается, все само собой на места встанет.

– Кто ни себе, ни своим не поможет, не поможет и другому, -подтолкнул я ее.

– Тебе легко говорить! А каково одинокой женщине? Поневоле к семье приклонишься, надо же где-то защиту искать, у меня ведь нет сильных защитников, как у моих сестер. Для меня семья – единственный заслон от плохих людей.

Но и здесь, в собственном доме, приходится такое терпеть, что и представить трудно. Мы с сестрами плюем друг в друга слезами, а потом ходим с солеными лицами. Каждый вечер Азра бьет поклоны, молится, чтобы черт или Бог унес куда-нибудь детей Цецилии, а Цецилия стоит на коленях и о том же молит Бога или черта – чтоб унес подальше Азриных детей. А я здесь перед иконой молюсь и шепчу: «Господи, если ты услышишь их молитвы, то мои можешь и не слушать. Тогда все услышано». Но он не слышит. Сестры со своими покровителями ничем не гнушаются. И внуков моих не щадят, девочек моих, внучек, своим любовникам подсовывают, чтоб их задобрить. Глядишь, через несколько лет являются ко мне от них какие-то девки, здравствуйте пожалуйста, или незнакомые парни, которые от наливок не просыхают, и говорят: «Это мы, твое потомство, те самые, которых подкинули».

Откуда мне знать? Начну подсчитывать, какие от моих детей, а какие от чужих, и концы с концами не сходятся. Думаю, этот не наш, да и тот вроде бы не из моих. Голова болит, спать не могу, все думаю, какие настоящие, а какие нет.

– Ну так если больше некому, я тебе помогу. И тебе, и твоему потомству. Для того я и приехал.

– Ходят слухи, что у тебя, когда ты уезжал в большой мир, три динара за один шли, а теперь будто бы каждый динар два приносит. Ну что, стоило уезжать?

Я подумал про себя: да она бесценная, ее надо в обертке держать и беречь, как дрожжи на Рождество. А сказал я следующее:

– Вначале я намучился. За первый год странствий по меньшей мере три раза я сам себе снился. Знаю, что это я, но снится мне, что я старик. Весь седой во сне, как овца… Был я где-то в Швейцарии, нанял комнату, лег в кровать, повесил рубашку на стул, точно сидит кто-то ко мне спиной. А утром встал я, одеваюсь, посмотрел вниз, а у меня мужского хозяйства совсем нет, все втянулось, как улитка. Тут я подумал: такой он у меня будет после смерти. Оглядываю я комнату и вспоминаю, что сербы еще с восемнадцатого века говорят, что живут расселенными, как евреи. Эту комнату в Швейцарии я нарочно не убирал, чтобы ни мне самому, ни другим не казалось, что это мой дом. Сколько же поколений так еще будет жить, думал я, разглядывая глубокую, как снег, пыль по углам и паутину, липнущую к ресницам. Так я думал, пока еще надеялся иметь детей. Вот, живу и вижу: по-немецки могу сказать что хочешь, но, когда они ко мне обращаются, ни слова не понимаю. Тоска в углу тикает, как часы, будит меня каждую весну и иногда спешит, непроветренные шкафы воняют прошлогодним табачным дымом, а я спятил, пишу по-английски кириллицей, греческими буквами переписываюсь с Мюнхеном, латинской азбукой по-русски пишу. Наявуто я здоров, а во сне болею и только через сны понимаю, насколько все во мне изменилось, причем безвозвратно. Сны плоские, одномерные, хоть бы один с другой комнатой. Утром можно их протоколировать, инвентаризировать, точно казарму какую-нибудь. Одним словом, не сны, а говно.

– Так стоило ли все это затевать? – встряла в мой рассказ Ольга.

– Хуже всего стало, когда пришел успех, а с ним и деньги. Тебе этого не понять, да и я не понимал, пока не испытал на себе. Те, кто тебя любил до твоего успеха, после успеха тебя любить не будут. Славы и успеха люди не прощают. И эти люди тебя оттолкнут. А ты, хочешь не хочешь, их тоже возненавидишь и оттолкнешь от себя тех, с кем когда-то Дружил. Они для тебя умрут. Ты повернешься совсем к другим, кого ты узнал и кто с тобой познакомился лишь после твоего успеха. Они-то и станут твоей родней, твоими друзьями. Но разговением поста не возместишь. Мне от всего от этого проку мало. У тебя хоть есть дети и внуки. Знаю, знаю, ты скажешь, что внуки твои несчастны, но мне-то куда податься, одинокому, как тропинка в лесу?.. Ну вот мы и подошли к цели моего визита. Я подумал: мне не было дано счастья в потомстве, зато у тебя оно есть. Хоть половина желания исполнилась, если не все целиком. Я решил тебя разыскать и, вот видишь, нашел. Как говорится, встречают по одежке, а по уму провожают. Нам с тобой друг перед другом притворяться нечего. Уж мы-то с тобой друг друга знаем как облупленные.

– Знаем, знаем, – подтвердила Ольга, начиная не глядя, вслепую собирать рюмки слева от себя, не спуская с меня взгляда, клейкого как плесень, что хватает сразу все, на что попадает.

– Вот видишь, – продолжал я, – тогда перейдем к делу. Я хочу усыновить некоторых твоих потомков, собственно говоря всех, сколько их есть и будет…

Тут Ольга бросается в мои объятия и целует меня губами, из которых верхняя пахнет хлебом, а нижняя – пробкой.

Сквозь этот поцелуй я вспоминал ее губы двадцатипятилетней давности, те поцелуи через ее волосы. Я вдруг почувствовал себя слабым и одиноким, я увидел на небе все семь звезд созвездия Плеяд, как семь дней недели, и мысли у меня разбежались, как облака в речке. Я почувствовал в себе ночь ночей моих, почувствовал, который в ней пробил час, и сказал:

– Ольга! Корова ты эдакая! Я ведь не к тебе сватаюсь. Я хочу купить твоих правнуков. Хочу тебе заплатить, сколько они стоят, и переписать их на мое имя.

Она на меня взглянула, быстрым жестом, точно муху поймала, вырвала волосок из брови и только тогда удивилась.

– Что ты сказал? Правнуков купить?

– Да.

– А зачем тебе правнуки?

– Так ведь я тебе сказал, одинок я, как нос на лице, нужна мне на старости лет опора и радость…

– Да что ты мелешь, сам подумай, правнуков-то и я не дождусь, не то что ты…

– Ну не хочешь правнуков, продай белых пчел.

– Да как же это, батюшка мой, можно продавать душу человеческую, да еще и нерожденную? Ты в своем ли уме? Ведь у них еще и души-то нет! Знаешь, у тебя сила с умом не вровень, гораздо меньше, ты и десятую часть не осуществишь из того, что задумал, а что ты задумал, Бог один ведает. Как же я продам свою плоть и кровь, будь они тебе хоть сто раз нужны? Да еще мужского пола? И речи быть не может. Не продается.

– Ну если тебе претит мысль их продавать, представь, что я хочу их усыновить, и дело с концом. И им будет лучше, и тебе. Я приму на себя все расходы по их содержанию. Всю эту сумму я тебе сейчас же плачу наличными. Потом они будут по частям выплачивать, а не ты. Что тут неясно?

– Боже мой, Афанасий, да где ты сегодня обедал? Уж не у того ли разбойника, что держит трактир «Три скамейки»? Он рыбу заворачивает и выжимает, как рубашку, пока из нее весь запах не выветрится. А потом так получается, что кто поел, через семь дней эту рыбу вспоминает. Пока и из него этот дух не выйдет… А ты сам-то рыбной ловлей не увлекаешься? Тут окуни отличные водятся. Их ловят на живых кузнечиков, замоченных в ракии… Рыба клюет как бешеная.

Пока Ольга все это говорила, моя собственная меховая шапка смотрела на меня с углового столика сквозь полутьму, как кошка. Я вздрогнул то ли от этого взгляда, то ли от чего другого. Мне пришло в голову, что человек во сне так же плохо помнит реальное, как и сны свои наяву вспомнить не может.

И я ответил ей, точно ничего не слышал ни о рыбе, ни о кузнечиках:

– Верно ты говоришь, зачем они мне и что я с ними буду делать? Я могу взять и все остальное, что к ним прилагается.

– К кому? – снова остолбенела Ольга.

– К правнукам, – отвечал я.

– А что прилагается к правнукам? – Да этот дом и участок при нем.

– А я? – сказала она. – Меня, значит, побоку? – Она задумчиво взяла стакан и полила цветы с ладони.

– Ты не помешаешь. Совсем нет. Я куплю дом при том условии, что и дом, и земля станут моими только лет через двести. А деньги дам сразу. Покуда же земли не возьму ни клочка, ни сколько портной на костюм берет.

– Ничего я не понимаю. Ты меня пугаешь. Никогда у нас с тобой таких разговоров не было. Зачем тебе мой дом через двести лет?

– Как зачем? Чтобы у правнуков крыша над головой была, простор, чтоб побегать и свежего воздуха надышаться. Мне же самому ничего не надо, только кусочек земли для могилы. Ну что тут странного, если человек выбирает место, где его похоронят?.. Ну не хочешь, так я к твоим сестрам пойду. На тебе свет клином не сошелся! – С этими словами я взялся за свою шапку.

– Смотри, как бы она тебе котят не принесла, – бросила Ольга сквозь смех, не сводя глаз с шапки. В дверях я почувствовал, как она вдруг подкралась ко мне сзади, прижалась грудью к моей спине и шепнула в ухо через волосы, свои и мои:

– А правнучек тебе не надо? Женского пола потомков не хочешь? Отдам за полцены… Вот, ты приехал Восток покупать, а арабы Запад торгуют. Отдам тебе внучек, потому что ты с Запада. Уж лучше тебе, чем арабам.

Тут я ощутил, как ее груди перекатываются вправо-влево по моей спине, и почувствовал, что они прохладные. И услышал, как птицы вяжут своими голосами бесконечные чулки и тысячепалые перчатки там, наверху, под небом, опустившимся на землю вместе с темнотой. Мысли мои вновь разбежались, и остался чистый прозрачный озноб, через который не пробивалось ничто, даже звезды.

– За полцены? – переспросил я и вернулся в комнату.

По горизонтали 2
3 по вертикали

ПЕЙЗАЖИ, НАРИСОВАННЫЕ ЧАЕМ

Второй кондуит архитектора Разина, находящийся в нашем распоряжении, содержит несколько меньше сведений, нежели предыдущий. На первой странице бросается в глаза следующее примечание хозяина сих записных книжек: «Броз курит гаванские сигары и пьет виски марки „Chiwas Regal“ двадцатипятилетней выдержки. Своим гостям обычно предлагает вина урожая того года, который совпадает с годом их рождения».

Пейзаж, нарисованный чаем на обложке этой тетради, представляет зрителю обзор несколько шире, чем в других разинских записных книжках. Это картина морского берега с множеством прилегающих островов и облаков, плавающих в небе, словно челны; в одном из уголков морской пучины, точно закрытая в тесной комнате, бушует небольшая буря. Сохранилась кисть, которой рисовался этот пейзаж. На ней обозначено, что длинная кисть изготовлена из волос Витачи Милут, по мужу Разиной.

Для изображения моря использовано с десяток сортов чая. С первого взгляда можно различить китайский черный чай, положенный весьма густым слоем; сильно разведенный «Эрл грей»; настой чернильной травки, использованный остывшим или, возможно, до заварки, лишь замоченным в минеральной воде; зеленый матовый, нанесенный обильно и обозначивший игру морской воды; другие же сорта, как, например, бурый фруктовый чай «тропанас» и чай из крашеного диета «зимние сны», разлитые деревянной ложечкой, дослужили основой рисунка. Острова и материк изображены золотистым непальским чаем, с добавлением сорта «Надежды Маргариты» и темнокрасного сорта «Пина Колада». Небо несло в себе краски «бенджа» – чая из гашиша, смешанного с сортом «самба па», с добавлением драгоценного русского белого чая, которым приводят в бешенство охотничьих собак. Подбрюшье облаков было подчеркнуто китайской чайной пылью, а весь приморский пейзаж с островами был схвачен точно на лету, с большой быстротой, так что краски, вернее, сорта чая казались как бы слегка стертыми, чуть сдвинутыми в одну сторону кисточкой из хвоста китайской выдры. Под картинкой было обозначено:

БРИОНИ

ЛЕТНЯЯ РЕЗИДЕНЦИЯ

ПРЕЗИДЕНТА СФРЮ

ИОСИПА БРОЗ ТИТО

Затем, на одной из первых страниц, была географическая карта Брионского архипелага и снимок его с самолета. Далее следовало краткое описание Брион, выполненное, как сообщает архитектор Разин, согласно энциклопедии. При этом ясно, что владелец тетради вносил иногда свои примечания и дополнения.

"…Брионский архипелаг – группа островов (два острова и двенадцать островков), расположенных в Адриатическом море перед западным берегом Истрии. От моря они отделены Фажанским каналом. Острова находятся на расстоянии шести с половиной километров от города Пула. Самый большой остров называется Вели Бриун («Большой Брион»). Почва сложена из известняка светлого оттенка, пористого и хорошо обтесываемого, покрытого слоем жирной красной глины, поддающейся обжигу и могущей служить для окраски.

Колебания температуры незначительные, средняя температура 5,8 зимой, 12,5 весной, 22,8 летом и 14,8 осенью. Растительность обильная, воздух влажный, травяной покров, как правило, зеленый. Брионские острова были заселены человеком еще за 2000 лет до Рождества Христова. На них имеются архитектурные памятники античной эпохи: дворец с террасами в заливе Вериге и акведук. Существует легенда, согласно которой доисторический брионский человек именно здесь открыл существование завтрашнего дня, дотоле неизвестного его предкам. В течение последующих веков на Брионах создан ряд храмов и церковных построек, а именно: византийский каструм в заливе Добрика, базилика в заливе Госпа, бенедиктинский монастырь, где сохранилась мозаика VI-VII веков; в средние века здесь построены башня с наблюдательной вышкой, замок, храмы Святого Германа, Святого Рока и Святого Антона. Экономика острова связана с соляными копями, виноградарством и разведением маслин; позже развиваются скотоводство и земледелие. В 1893 году промышленник П. Купельвизер приобрел Брионские острова. Здесь он закуривал свои вчерашние недокуренные трубки и пил из них горький дым вместо утреннего кофе. Понеся большие расходы (часть из них была от него скрыта), он провел, при помощи известнейшего бактериолога Р. Коха, оздоровление природной среды островов и выстроил на них просторные, по тем временам роскошные, отели. Подле купальни на берегу был устроен крытый бассейн с подогретой морской водой, в которую пустили раков, чтобы видно было, что вода чистая. На большом острове имеются также ипподром, площадка для игры в гольф и теннисный корт. По водопроводу длиной в двадцать километров, проложенному по дну Фажанского канала, с материка подается питьевая вода. Все эти сооружения в конце Второй мировой войны были разбомблены, но после войны восстановлены.

На свободных листках, оставшихся в середине тетради, Разин собственноручно записал рассказ «Голубая мечеть», начинающийся словами: «Однажды вечером в Стамбуле, незадолго до вечернего намаза…» Рассказ был сочинен им вместе с одной из женщин, любимых им в молодости, когда он снова с ней встретился после долгого перерыва. Этот рассказ (как и прочие, встретившиеся в тетрадях Разина) в Памятный Альбом включен отдельно, и мы к нему здесь возвращаться не будем.

Вслед за рассказом о голубой мечети в тетрадь внесен подробный план с множеством различных построек (по горизонтали и в разрезе) вместе с данными о том, из каких материалов они построены. Бросается в глаза, что Разин уделил особое внимание путям сообщения и подъездным путям. Внимательнейшим образом зафиксированы и живые изгороди вокруг упоминаемых зданий. Особо приложено подробное описание.

См. чертеж:

1. Хозяйственная постройка

2. Новый погреб

3. Старый погреб

4. Терраса с беседкой

5. Виноградник

6. Мандариновый сад

7. Фонтан

8. Домик для работы и отдыха (Македонский салон)

9. Кухня

10. Словенский салон

11. Рыбацкий салон

12. Индонезийский салон

13. Бюст Нептуна

14. Залив

Внизу архитектор Разин приписал:

ЗИМНЯЯ РЕЗИДЕНЦИЯ

ПРЕЗИДЕНТА СФРЮ ЮГОСЛАВИИ

ИОСИПА БРОЗ ТИТО, 

МАРШАЛА ЮГОСЛАВИИ И ВОЖДЯ ПАРТИЗАНСКОГО ДВИЖЕНИЯ

В ГОДЫ ВТОРОЙ МИРОВОЙ ВОЙНЫ,

РАСПОЛОЖЕННАЯ НА БРИОНСКОМ АРХИПЕЛАГЕ,

НА ОСТРОВЕ ВАНГА.

(NB! После того как на островах Ванта и Большой Брион разместилась резиденция И. Б. Тито, все постройки на этих островах отреставрированы, в помещениях замка и сторожевой башни устроен музей, проведены новые дороги, обновлены портовые сооружения, а на Большом Брионе в 1978 году разбит парк-сафари с большим количеством разнообразных видов растений и животных, которые содержатся в условиях близких к естественным.)

Затем мы обнаруживаем в тетради пять-шесть пустых страниц, вслед за которыми вклеены несколько кроссвордов из немецких газет и следующий текст:

«ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ВЫДУМАЛ НОЛЬ»

Человек, который выдумал ноль, много лет спустя пришел на тот самый рынок, где он любил сидеть и размышлять, прежде чем он выдумал ноль. Здесь он когда-то сиживал, думая о том, что наша жизнь есть не что иное, как разгадывание неизвестных нам законов и претворение их в жизнь. Он размышлял об этом сидя на камне, находившемся близ свалки, ибо, когда бы он ни пришел, все прочие места на рыночной площади были заняты. Особенно привлекала его внимание каменная скамейка, с которой открывался прекрасный вид, но присесть он не мог, ибо она всегда оказывалась занятой. Вечно на ней уже кто-нибудь сидел. Так он и выдумал ноль, сидя на камне на краю свалки.

Теперь, когда он вернулся много лет спустя на то место, где он выдумал ноль, была зима, и все сиденья на площади были свободны. Он мог выбирать любое. Но он пришел не для того, чтобы выдумать ноль, потому что ноль он уже выдумал много лет тому назад, но для того, чтобы снова сесть на то место, где он выдумал ноль, и припомнить, как он выдумал ноль. И он направился опять прямехонько к своему камню на краю свалки. Это место близ свалки было теперь навсегда закреплено за ним, и он больше не мог выбирать.

С улыбкой, похожей на птицу, вынужденную перелетать через реки, он подошел к камню на краю свалки, к своему камню, но не остановился. Он прошел дальше и наконец развалился на красивой каменной скамейке, с которой открывался прекрасный вид.

– Нассать мне на того, кто выдумал ноль, – заключил он, усаживаясь поудобнее.

2 по вертикали

РАЗИН

Когда меня попросили предоставить данные о происхождении, характере и о юных годах моего сына, архитектора Афанасия Разина, я почувствовала себя и польщенной, и уязвленной в одно и то же время. Мне припомнились клавиши пианино, залитые вином и воском и обсыпанные табаком, ибо Афанасий любил играть при свете свечей. Иногда он играл, вывернув руки, перстнями, а не кончиками пальцев. Отца Афанасия, моего первого мужа, я припоминаю с трудом. Передо мной все еще стоят его русские глаза, туманные и отдающие перламутром, как раскрытая раковина. Остального я не помню. Некоторые из тех давних Дней для меня ничуть не яснее недавнего сна. Попытаюсь все же припомнить.

Всю жизнь я перед дорогой выбрасывала ложки – все, сколько есть. Чтоб они меня, как говорится, не пережили. Расскажу сначала, как я выбросила свою первую ложку. Девочкой жила я в Панчево, на берегу речки Тамиш, у озера, где водилось множество рыбы. У моей семьи был домик из трех комнат, и мы принимали прохожих на ночлег. В те времена Панчево, местечко на среднем Дунае недалеко от Белграда, находилось еще на южной границе Австрийской империи. Так что народу в нем всегда толклось предостаточно, да и ночлега многие искали. Наденет человек на голову половинку арбуза, переплывет тайком Дунай с сербской стороны на австрийскую и пожалует к нам переночевать. Однажды вечером, в страшную непогоду и дождь, явился к нам один незнакомец с каким-то большим свертком, насквозь промокшим. Прохожий все жаловался с сильным русским акцентом.

– Все мы заперты в двенадцать месяцев, как в двенадцать комнат с крепкими стенами, и выхода у нас нет, как только из комнаты в комнату. А ведь есть, поверьте мне, дворцы куда красивее, через которые нам никогда не суждено пройти, не говоря уже о лесах, что растут вокруг тех дворцов, да о райских кущах…

Утром, уходя, он оставил нам сверток.

– Непогода такая, что и волк заплачет, прежде чем тебя сожрать, -проговорил он, расставаясь с нами, – пусть эта вещь полежит у вас до лучших времен. Если через год не приду, значит, останется у вас, что бы там ни было. – С тем и ушел.

Развернули мы сверток, а там – портрет. Повесили мы его рядом с нашей семейной святой Параскевой Пятницей да и забыли про этот эпизод. Два года спустя опять прохожий человек переночевать просится: мол, единственная в Панчево гостиница, «У трубача», закрыта. Тоже русский, но из благородных. С бородой, а сапоги под столом скрипят, точно азбуку наизусть повторяют или сердятся на хозяина. Он сидит, чай попивает, а сам глаз не сводит с портрета.

Карманы у него по углам разодраны, видно, что собак держит, они к нему ласкаются и скребут когтями по одежде, да и в руках – хлыст. Звали его Толстой. Он хотел переночевать в конюшне, с лошадьми, но мы не позволили, уж очень холодно было. Он улыбнулся и лег, где ему указали. А утром спросил про портрет, откуда он у нас. Рассказали мы ему, а он снова – все про портрет да про портрет.

– Знаете ли вы, – спрашивает он мою мать, – кто изображен на портрете?

– Бог с тобой, господин, как же мне не знать? – отрезала она. -Зачем пристаешь с пустыми расспросами?

Тут он вдруг и спрашивает:

– А не продадите ли вы мне, матушка, эту картинку?

– Да что ты, что ты, это не продается, – стала моя мама снова увещевать этого Толстого, но ему, видно, прямо загорелось.

– Да я, – говорит, – вам за него дам золотой дукат!

– Да уж ладно, – вдруг передумала мать, – если даешь, то давай и бери. Это же не наш святой, можно и продать.

Гость и вправду достал золотой из голенища сапога, который печально заскрипел, бросил его на стол и давай портрет заворачивать в какую-то рубашку. Потом снова не выдержал. Пока мы вокруг портрета хлопотали, он и спрашивает еще раз:

– А вы правда не знаете, кто изображен на портрете?

Мать отмахнулась и стала завязывать рукава рубашки вокруг свертка. Тут он и говорит:

– На портрете этом нарисован известный русский писатель, граф Лев Николаевич Толстой. Мой дед.

– Что же ты болтаешь, чтоб тебе повылазило! – вскинулась мать. -Николай Угодник, что ли, тебе дед? С каких это пор у святых угодников такие, как ты, наследнички появились?

Плюнула она на его дукат и швырнула ему обратно:

– Возьми свои деньги поганые, не нужны они мне! – повернулась к нему спиной и давай картинку разворачивать. – Господи, кого только к нам не приносит, Николай Угодник ему, видишь ли, дедушка!

Тут прохожий понял, что не с того конца взялся за дело, и ну перед ней извиняться.

– Да я, – говорит, – наверное, что-нибудь перепутал, обознался, -говорит, – от усталости померещилось. – И три раза перекрестился на своего деда Льва Николаевича Толстого, который был изображен на портрете собственной персоной. С трудом он уговорил маму взять обратно золотой и снова завернуть «икону», чтобы ее удобнее было везти.

Смотрела я, как граф Толстой уходит от нас, и думала, что прав не тот, кто знает истину, а тот, кто убежден, что его ложь – правда. Это убеждение я сохранила на всю свою жизнь. А рассказываю я все это к тому, что третий русский, постучавшийся в наш дом, вместо дуката оставил в нем свою жену, а вместо иконы увез с собой меня. В то время я уже начала читать «Анну Каренину» и научилась гадать на картах.

Выбросила я свою единственную оловянную ложку, собрала карты и поехала в Россию. Когда же из Москвы уезжала обратно домой, нося под сердцем Афанасия, мне пришлось выбросить двенадцать серебряных ложек. Из России я привезла одни только железные сани, похожие на постель со скамеечкой. Сани были пробиты пулей – во время какой-то попойки дед Афанасия палил из ружья куда попало. На санях-кровати была нарисована церковь с голубым куполом в золотых звездах, словно небо, увиденное снаружи, а не изнутри, с земли. Запрягли в эту кровать кобылу и привезли меня с Украины прямо домой.

В этой кровати Афанасий спал мальчиком. Каждый вечер он ждал, пока я приду его причесать перед сном. Не мог заснуть, пока его не причешут. Намочу ему, бывало, голову и начну точно тесто месить. Потом проведу гребешком по волосам, как ножом по хлебу, пробор сделаю. Наконец поцелую его, раздую огонь в печке и скажу, что к завтрашнему утру волосы подойдут, как тесто для оладьев…

Когда мой сын подрос, выяснилось, что он обладает особым пристрастием к изысканным вещам. Он отличал по звону серебряную вилку от простой металлической и хрусталь от стекла, любил породистых животных, хорошо построенные дома и, наверное, красивых женщин. Но тут надо сделать одну оговорку.

Вот, например, мой второй муж, майор Коста Свилар, обладал таким голосом, что ни по морю переплыть, ни по берегу обежать. Такой же точно был у него глаз на женщин. Красивых замечал на расстоянии пушечного выстрела. Я всегда знала, что он кого-нибудь завел. Он, идя на свидание, приказывал музыкантам ждать его в какой-нибудь корчме. Возвращаясь от любовницы, он заходил за музыкантами и приводил их под окно ко мне, к своей жене. Меня же он так ревновал, что я о первом своем муже не смела даже упомянуть. Мой сын Афанасий был совсем Другим. Оба мои мужа любили поесть, выпить, любили рестораны и театры. Разин, отец Афанасия, говаривал, что вино можно прочувствовать прежде, чем его выпьешь, а мясо – только когда укусишь. Женщин он делил на тех, которых вкушают на расстоянии, как вино, и на тех, кого пробуют, как дичь. Афанасий же в рестораны отроду не заглядывал, а театр вообще Не выносил. Когда я это поняла, я стала бояться, как бы он меня не осрамил.

Одену я его в новый костюмчик, потяну за нос как полагается в таких случаях, и веду на спектакль А он мне, как сейчас помню, говорит: «Мама, неужели ты веришь в то, что они произносят со сцены?» Я отвечаю, что, мол, не тот прав, кто знает истину, но тот, кто свою ложь считает за правду. И рассказываю ему историю о Толстом и об иконе Николая Угодника

А он – свое: «Не верю я в то, что они со сцены болтают. Театр не для таких, как я, придуман, а для других людей».

У него и позже бывало странное ощущение, что некоторые явления словно враждебны не только ему, но и всем его ровесникам, вместе взятым. Он говорил об этом словами, которые принес из Святогорского монастыря, что на Афоне, мол, театр – принадлежность мира общинников, тут одиночкам делать нечего…

Понять не могу, как он, не любя ни музыку, ни театр, мог влюбиться в Витачу Милут, которая жила ради пения и с которой он, кажется, и познакомился-то в опере. И вообще он был странный: если голодный – убить может, а когда сыт – делай с ним что хочешь, хоть меси, как тесто… Есть такие реки, которые у истоков проявляются водопадом. Вместо воды видно лишь облако и пену над ним. Это облако некоторое время плывет над пустым руслом и только потом ложится в свои берега и принимает нормальное течение. Таков был Афанасий. Такова была и его любовь к Витаче. Но даже когда он вошел в свое русло, когда женился на Витаче, а жизнь его в Америке приняла стремительный оборот, я все еще боялась, как бы он меня ненароком не опозорил…

В семейной жизни он не был счастлив. Вы можете спросить, почему я так долго не говорила ему, что его настоящий отец – русский, Федор Алексеевич Разин. Да потому, что Афанасий все равно провел все свое детство без отца, вернее, без отчима, который его усыновил, ибо второй мой муж, майор Коста Свилар, без вести пропал на фронте в 1941 году. Не все ли равно, без кого рос Афанасий, без отца или без отчима, который его усыновил? Так же точно можно спросить, без чего легче голодать – без хлеба и та без кукурузной лепешки? Брак его с первой женой не был счастливым: Афанасий обладал редким и необычным даром (или же недостатком) всю жизнь любить одну-единственную женщину – Витачу Милут, и никого больше. Я этого никогда не могла понять. Это все равно что быть художником, у которого достанет таланта только на одну картину. Существуют особые люди, с глубоким карманом забвения. Но из всех известных мне людей самым забывчивым был мой сын. Афанасий на своем веку забыл больше, чем кто-либо другой. Сила забвения у него была титаническая. А вот Витачу он забыть не мог. Впрочем, я всегда считала большой несправедливостью то, что Витаче и мне довелось жить в одно и то же время. А то, что нам пришлось познакомиться, было просто потрясением для нас обеих. Разумеется, она была очень красивой женщиной, да и сегодня такой остается. У нее ложбинка вдоль спины такая глубокая, что капля пота может сойти до самого зада, не замочив ни платья, ни пояса. Она была странная по натуре. Ей не хватало начальной школы жизни – школы учтивости по отношению к самой себе. Но зато она напоминала драгоценные душистые масла, которые прожигают насквозь все, на что попадают. Кроме того, у нее, как у всех мудрых женщин, было донельзя глупое лоно.

Афанасий был еще несовершеннолетним, еще толком не знал, что Бог человека в пятницу сотворил, когда пришел и объявил, что хочет жениться. Причем на девушке старше себя. Я сразу поняла, в чем дело: он уже пропитался ее запахом.

– На ком это? – спрашиваю, а сама внутренне трепещу.

– На Витаче, – ответил он, и я поняла, что трепетала не зря.

«Ну, – думаю, – сейчас ты у меня вместо титьки фигу получишь!» Хватаю я быстренько тайком колоду карт, прячу в рукав пятого валета, а сама говорю:

– Знаете, Атанас, ведь одна ее ночь – что иному десять. Давайте вот как поступим. Вы еще молоды. На расстоянии пушечного выстрела никто и ни за какие деньги не определит, есть у вас усы или нет. Даже ваша обожаемая Витача. Если вы на ней женитесь – а она старше вас, да с придурью, да еще и косноязычная, – вам придется содержать не только ее, но еще и ораву восьмилетних любовников. Придется вам по утрам вытряхивать из своей кровати семерых мальчишек, одного за другим, как созвездие Плеяд. Я вам в таком деле не помощник. Поэтому, если можете выбирать, выбирайте. Или она, или я! Если выбор вам не под силу, давайте сыграем в карты. Выиграю я – вы не женитесь, а выиграете вы – поступайте как знаете!

Он задумался. Вижу я, что дьявол его оседлал, и не на шутку, всю ночь на нем скачет. Ну что мне с ним делать? Человека родить – все равно что оскопить, думаю, а сама говорю:

– Да, так я и предчувствовала, что вы меня осрамите.

Тогда он принес карты. А я о картах знаю все. Дед мой был игроком и меня, свою внучку, и брата моего проиграл еще нерожденными. Играю я с ним, держу в рукаве этого бубнового валета, а сама все пытаюсь улучить момент и его подбросить. Выиграла двух валетов, подбросила потихоньку своего третьего и выложила их. А он выкинул три двойки – и проиграл Витачу.

Некоторое время он на меня смотрел пристально, я просто чувствовала, как два его тощих взгляда по сне шарят, точно у него в утробе прошлое в будущее переворачивается: ведь будущее всегда из толстой кишки выходит. А потом и говорит:

– Что-то не так. Давайте карты пересчитаем. Я обомлела, но деваться некуда.

– Хотите пересчитать – считайте, – говорю. Он пересчитал, и, к великому моему удивлению, карт получилось ровно столько, сколько должно быть, и мой пятью валет проплыл себе, прижав крылышки, как чайка по дождливому небу. Как это могло получиться, думаю, ломаю себе голову. Он ушел, сказав, что жениться не будет, я схватила карты, начала считать и поразилась. Одной трефовой двойки не хватило, потому и получилось карт вместе с моим валетом ровно столько, сколько надо.

После этого Афанасий долго не решался подступиться к Витаче. И он, и она вступили в брак, вернее сказать, каждый из них взвалил на себя свой крест, у обоих были дети – у нее две дочери, а у него один сын, да еще и чужой. И тут ему, уже в зрелые годы, стукнуло в голову поехать в Грецию, кажется на Святую гору. И там, наверное, от целебных подушечек, что набиты душистыми травами, его вдруг осенило, что мой второй муж, Коста Свилар, не родной его отец, а Никола Свилар – не его родной сын. И он уехал куда глаза глядят. Из дома он взял одну только семейную икону «Иоанн Предтеча бреет свою отрубленную голову». А мне он стал писать из этой своей новой жизни, умоляя рассказать, как звали моего спутника в России, его настоящего отца. И я ему отвечала.

"Вы хотели найти своего отца? – писала я ему. – вы даже в Греции, у святых отцов, его искали… Ну так я вам для начала скажу, кто вашим отцом не был. Уж конечно, вашим отцом не был Коста Свилар, бравый вояка, которому ничего не стоило мочиться на полном скаку, не слезая с коня. Но уж лучше бы он был вашим отцом. У того же, кто вас на свет произвел, были очень красивые волосы, но зато под ними – уши всмятку. Он пел в хоре со ста двадцатью донскими казаками. Каждый из них держал в руке фальшивое зеркало, собственно рамку от зеркальца, и через эти дырки они орали в белый свет как в копеечку. Выпив водку, он надевал рюмку на язык и держал ее языком. Настоящим же его призванием был чай. Он даже разрисовывал чаем матрешек и деревянные ложки. По правде вам признаюсь, чего я только не делала, чтобы его дитя не появилось на свет. Даже бочонок сливовицы по животу катала. Но все же вы родились.

Итак, вы хотели заполучить отца. Вот вам ваш отец. Теперь он у вас есть. Вся история о Разине, со всеми его собаками и ошибками, не стоит шлепка ладони по голенищу… Но вам нечего опасаться, не вы были главной ошибкой вашего отца. Не так уж много он ради вас потрудился. А вот ради самой большой своей ошибки ваш отец проехал тысячи верст и расчистил километры снега, он годами путешествовал, пока не пришел к самой известной своей ошибке, математической. И все же, при всех его недостатках, он никогда не был таким губошлепом, как вы. Узнай он, например, о моей смерти, он бы и глазом не моргнул. Похоронил бы во дворе рядом с любимой лошадью, и баста. Не то что вы – всю жизнь одной дурью маетесь…"

Но Афанасий полагал иначе. Ему казалось, что каждый вечер, лишь только стемнеет, он ненадолго превращается в своего отца. И он хотел знать, как эти десять вечерних секунд называются днем. Он говорил мне: «Раньше у меня не было потребности иметь отца. Он не был моим Учителем. А теперь стал». Афанасий взял фамилию своего отца вместо фамилии Свилар, под которой закончил школу. Он взял фамилию Федора Алексеевича Разина и носит ее по сей день.

И только тогда у него достало сил снова подступиться к Витаче. Он увез ее в далекие края, и там они повенчались. Отношение Витачи к Афанасию никогда не было мне до конца ясно. Сестра ее Вида сохранила несколько писем, из которых понятно, что Витача относилась к моему сыну, то есть к своему второму мужу, по меньшей мере странно. То, что люди называют большой любовью (а судя по всему, у них была большая любовь), никогда не делится поровну: тут всегда один намыливает, а другой бреет. Если вам непонятно, что я имею в виду, я поясню свою мысль старинной притчей.

Один священник заклинал свою жену никогда без него не есть, потому что она может превратиться в волка. Он же ей обещал без нее никогда не пить, а не то в козу превратится. Через некоторое время, когда мужа не было дома, заглянула она в его священные книги. Пока читала, забылась, съела капустный лист и превратилась в волка. Приходит священник домой, а навстречу ему волк. Он, конечно, не догадался, что это его жена. Начали они бороться, и священник ухватил волка зубами за ухо. Брызнула кровь, он, как только ее глотнул, превратился в козу, волк его и растерзал. Вот вам и равноправие. Сильный всегда становится слабее.

Так и с Афанасием случилось в его браке с Витачей. Доказательством может служить одно место из ее письма к нему:

«Где-то на берегах южного моря, там, где звезды дальше всего отстоят от своих отражений в воде, пассажиры одного корабля съели гигантскую черепаху. Через пятьсот лет приплыл на тот же берег одинокий моряк, нашел он панцирь и устроился в нем на ночлег. Утром, выспавшись, он просунул руки, ноги и голову в отверстия панциря и, забавляя себя самого, заковылял к морю. Пятьсот лет спустя в черепашьем панцире снова стали отдаваться удары живого сердца, он снова поплыл по морю. Так отдается во мне твое сердце».

Что касается деловых операций моего сына, архитектора Разина, то и здесь, как я уже говорила, меня постоянно преследовал страх, что он меня осрамит.

– Господи, – удивлялись обычно мои приятельницы, – как ты можешь бояться, что твой сын тебя опозорит? Он такой красивый, движется стремительно, как святой дух на фресках, завтракает с главами государств; умница, во рту у него словно два языка друг друга облизывают; финансирует и коммунистов, и капиталистов; старые свои тропы сумел забыть навек и не желает к ним возвращаться! Что тебе всякая чушь в голову лезет?

Но я-то знаю, у меня есть свои причины опасаться. Афанасий ведь никогда не был особенно серьезным. Он сам говорит, что неверно представлял себе Америку. По его мнению, можно, несмотря на самые точные расчеты, потерять из виду целый континент, а неправильными расчетами можно и Солнце открыть. Не знаю, что он имел в виду под солнцем. Приведу, однако, пример. В нашей белградской квартире было красивое старинное бюро, все в полированном стекле с позолоченными рамками, со множеством ящичков. У ящичков вместо обычных металлических колец были маленькие стеклянные ручки. В одном из ящичков Афанасий хранил деньги. Как-то раз он хотел взять деньги, просунул руку внутрь ящика и наткнулся на гвоздь. Пошла кровь, палец пришлось завязать. Много лет спустя, в Америке, когда у него набралось столько наличности, что ему потребовались услуги банка, Афанасий отправился искать для себя подходящий банк в Сан-Франциско. Знаете, что он сделал? Он случайно заметил здание, очень похожее на наш шкафчик с его стеклами, золочеными рамами и множеством ящичков, в которых мы когда-то держали свои скромные сбережения. Оказалось, что это банк. Афанасий вошел в просторный вестибюль и поднял глаза. Там был для украшения подвешен самолет в натуральную величину. Но Афанасий не обратил никакого внимания на сверкающую модель. Он смотрел в левый угол вестибюля, на то место, где примерно в ящике нашего бюро должен был находится уколовший его гвоздь. И действительно, на этом месте торчало копье с флагом. На кончике его виднелись черные пятна, похожие на запекшуюся кровь.

И представьте себе, Афанасий выбрал именно этот банк, поручил ему все свои дела и по сей день пользуется его услугами.

От своего русского отца, Федора Алексеевича Разина, Афанасий унаследовал стремительность, а от меня – склонность к красивым вещам. Между тем эти свойства в нем не смешивались, и он замирал, совершенно четко различая под сердцем отца и мать. Он ведь изучал архитектуру, и поэтому, когда он подался в чужие края, все ожидали, что он начнет там совершенствоваться в своей профессии, строить все подряд, по меньшей мере достроит Вавилонскую башню и воздвигнет легендарный город Скадар на реке Бояне, даже если в фундамент придется заложить живое существо. Черта с два! Он им всем нос утер, да еще усами ноздри пощекотал.

Я-то знала, что дело приняло иной оборот не с бухты-барахты. Еще будучи студентом, Афанасий кроме архитектуры проявлял интерес к краскам, к технологии их изготовления, к производству лаков и красителей. О палитре красок он знал, насколько мне Помнится, все – начиная с очерков Гете о цветах спектра и трактатов по оптике, приложенных к гетевским рассуждениям, до народных поверий о значении Цвета и о способах крашения. Он раздобыл «Физику» Афанасия Стойковича (*) в трех книгах издания тысяча восемьсот первого года, где имеется глава о восприятии окрашенных поверхностей человеческим глазом. Он знал, что белый цвет добавляется в красный, что желтая, как бабочка, кудель получается лишь в том случае, если красящий стоит лицом к западу, знал, что раствор для окраски пряжи следует готовить зажмурившись и что перед тем, как опустить пряжу в раствор, надо произнести какую-нибудь ложь, и если ложь сойдет за правду, то и краска возьмется, ибо всякое крашение есть обман.

***

(*) Афанасий Стойкович (1773-1832) – сербский писатель И ученый. Доктор философии и естественных наук Геттингенского университета. С 1803 г. – профессор физики в Харьковском университете, член Российской Академии наук. Основное научное сочинение – «Физика» (1801). (Примеч. пер.)

От таких пристрастий недалеко до создания фармацевтической фирмы. Афанасий вложил в нее всю свою силу и стремительность. Я уже упоминала о его проворстве: ему ничего не стоило, быстро повернув голову, укусить кончик собственных волос. Начиная с ранней молодости он работал по шестнадцать часов в день, но в его шестнадцать часов могло поместиться вдвое больше чьих угодно рабочих часов. Поэтому в возрасте после сорока, когда Афанасий в Америке ворочал суммой в сорок миллионов долларов, он считал, что его рабочий стаж исчисляется тоже цифрой сорок. И это была правда. Он считал один свой рабочий год за два. Он заказал себе особые часы, которые шли только для него, скорее других часов, и добился того что сегодня никто не может сказать, сколько, собственно, ему лет. Я не в силах описать и объяснить его головокружительные деловые успехи в Калифорнии. Вот один пример, который поможет понять принципы его поведения.

В то время как основной капитал его калифорнийской фирмы приближался к сумме миллиард долларов и когда его деловой страж (но не возраст) приближался к шестидесяти годам, Афанасий на секунду задержался перед одной высокой красивой дверью в Лос-Анджелесе. Рука его, вместо того чтобы нажать дверную ручку, повисла в воздухе, он закрыл глаза и крепко зажмурил веки, как будто собираясь окрашивать ткань в черный цвет. Он давно и хорошо усвоил, что ткань возьмется хорошо, если перед закрытыми глазами возникнет абсолютная чернота. Показались, однако, красные пятна. Афанасий знал, что означают эти красные печати: что хорошего цвета не получится. Он знал, что красное пятно не сможет осветить ни положение вещей, ни возникшую перед ним дверь, но оно проливало свет на другое, на нечто, что помогало ему без блужданий и ушибов пройти мрак, – красное пятно светило в будущее. Будущее, невероятно сгущенное в непосредственной близости, но все более разреженное по мере удаления. Итак, стоя перед дверью, он заключил, что будущее, к сожалению, тоже принадлежит истории. Вернее, красное пятно его закрытых глаз освещало единственно лишь крохотную часть беспросветности в мире, принадлежащем истории и ее продолжающем, – эту крохотную часть и больше ни единого уголка тьмы. Все прочее (кроме узенькой полоски будущего, уже скомпрометированного историей и отмеченного красноватыми печатями его крови) отпадало вперед и к делу не относилось. Неисторическая часть будущего была постоянно рядом, под рукой, но она оставалась недоступной – навсегда и, вероятно, была недоступной от века. Ибо мы сами отбрасываем это Красное пятно, а не кто-либо другой, наше будущее – это наше дитя, а не чье-либо чужое, это наша. а не чья-либо чужая кровь окрашивает красным предстоящую нам тьму. И все же только это красное пятно вело в будущее, единственное, недоступное, но спасительное царство возможностей. Как назло, именно это единственное будущее было уже заранее запачкано историей.

В таких размышлениях застали Афанасия люди нашедшие его, в то время как он пытался дотянуться до дверной ручки, находившейся на уровне его подбородка. Два месяца он пролежал в больнице. Там он осознал, что красное пятно перед глазами возникло тогда, когда он оказался на берегу земных кораблей, отплывающих навсегда с могильными крестами вместо мачт. Будущее же лежало перед ним, покрытое водой.

Едва поправившись, он пошел на то же самое место в ЛосАнджелесе, к той самой двери, и на этот раз смог опустить свою тяжелую и проворную ладонь на дверную ручку, поставленную так высоко, что, не ровен час, может выбить зубы. Тогда, именно в этом доме, Афанасия в первый и в последний раз за его деловую карьеру обманули. Но эта неудачная деловая операция стала его самым крупным финансовым выигрышем.

Он должен был позволить себя обмануть, чтобы сегодня стать тем, чем он стал, – господином, обладающим двумя процентами мирового дохода от применения атомной энергии в мирных целях. А было это так.

В то время американская армия предлагала химическим концернам баснословную сделку, вызванную потребностями военных операций в Азии. Американские конкуренты Атанаса, да и он сам, сразу же начали молниеносно действовать, каждый в своих интересах, надеясь ухватить эту невиданную прибыль. Ну уж там, где надо побыстрее поворачиваться, Афанасий соперников не имел. Я наблюдала его в те дни. Ладони и ногти у него стали прозрачные от пульсации крови, которая окрашивала их в розовый цвет. Он действовал не просто быстро, а с неимоверной быстротой. Стремительность называют иногда ангельской. Если это верно, то в те мгновения он был ангелом. И всетаки после этой гонки у него навсегда остался горький привкус. Другие вроде бы и не были намного неповоротливее, во всяком случае меньше, чем им хотелось казаться. Ясно было, что ему дали победить, хотя он, наверное, победил бы и так. Он получил заказ и вместе с ним виды на миллиардную прибыль. Вспоминая о том времени, он рассказывал:

– Лягу вечером в постель, надену очки и возьму что-нибудь почитать. И вдруг весь похолодею. Ясно чувствую, что на меня кто-то смотрит. Ощущаю на себе чей-то неподвижный взгляд. И вдруг начинаю понимать: это из очков на меня смотрит мой правый глаз, превратившийся в левый.

Заказ он выполнил вовремя. Его отравляющие вещества, направленные против растений, оказались такими действенными, что он не посмел опубликовать их подлинную результативность. Он выполнил поставки, яды были использованы во время войны, и он заработал на них больше, чем предполагал. Тогда-то он и перестал считать наличные. Но он все еще опасался, что его соперники вовсе не были так неуклюжи, как хотели казаться. Сколько же им досталось, если я один столько заработал, – спрашивал он. Ответ пришел пятнадцать лет спустя после окончания войны, в которой применялись его отравляющие вещества. Его яды уничтожили все живое на метр под землей, на которую они попали. Но они попали не только в землю, но и в кровь людей. Бывшие солдаты, которые пятнадцать лет назад прошли по голой земле, где до сих пор ничего не растет, стали подавать в суд на фирму Афанасия за нанесение ужасных физических увечий, которые с течением времени не проходили, а проявлялись все больше и больше.

Они требовали значительных денежных компенсаций, и Афанасий выплачивал их, довольно потирая руки, ибо пострадавшие не догадывались потребовать компенсации еще и за три поколения своего будущего потомства. Вот как глубоко проникала его отрава точно по Библии, где сказано: «Отцы ели терпкие плоды, а у внуков зубы гниют». Афанасий был почти обижен такой недооценкой возможностей своего снадобья.

Как-то раз журналисты спросили его, как он может жить, имея на своей совести столько убитых и изуродованных людей, как он вообще может спокойно спать. Афанасий им коротко ответил:

– Надо просто привыкнуть к себе. Когда привыкнешь, уже гораздо легче.

Тогда я впервые в жизни подумала, что он меня, быть может, и не осрамит. И решила его попытать тем давнишним валетом, что был когдато спрятан в рукаве. И говорю ему:

– Ну, дорогой Афанасий, теперь вам не хватает только одной буковки в начале имени (той, что с краешку), чтобы стать настоящим мужчиной.

А он ответил так, как будто заранее знал, что я это скажу:

– Помнишь, мама, как мы с тобой Витачу в карты разыграли?

– Конечно, – говорю.

– Я еще тогда стал мужчиной.

– Мужчиной? Зрелым человеком?! – спрашиваю я с изумлением. Мы сидели в доме Афанасия в Лос-Анджелесе, куда он перевез из Белграда свои любимые вещи. Среди них на почетном месте был миртовый венок моей бабушки, в котором она венчалась. Содержался он в красивой рамке, под стеклом. Я переслала сыну и тот шкафчик, о который он когда-то раскровянил палец. Теперь я подошла к этому бюро, достала из ящика свою старую сумочку, а из нее – того самого валета.

– Если бы вы тогда были зрелым мужчиной, вы бы догадались, что проиграли Витачу не в покер, а благодаря своей глупости. Вы не заметили, что у меня в рукаве был спрятан пятый валет, которого я по сей день берегу. С его помощью я выиграла.

Тогда он достал свой бумажник и открыл то место, где обычно хранятся фотографии, и показал мне нечто, от чего у меня аж все седые волосы штопором завились и кровь в жилах застыла. В прозрачной рамке с одной стороны была фотография Витачи, а с другой – трефовая двойка. Та самая, которой не хватало в колоде, когда мы с сыном разыгрывали Витачу Милут. У него явно были все двойки, все четыре, и он бы выиграл и партию, и Витачу, если бы он, заметив, что у меня три валета и что я рискую проиграть, не спрятал свою двойку в карман. Поэтому он и проиграл уже выигранную партию и вместе с нею Витачу. Теперь он носил эту двойку треф в бумажнике вместо моей фотографии.

Взглянула я на сыночка, а у него голубой волосатый язык и два галстука на шее – один как бы каштановый, а другой лимонного цвета. И вообще я не могла понять, кто это передо мной сидит. Это уже не был тот нескладный парень, что, как говорится, моментально мерзнет, да не скоро укрыться догадывается.

Тогда я его впервые испугалась. И сказала:

– Знаете, сын мой, когда с вами побеседуешь, потом чувствуешь потребность хорошенько умыться.

1 по вертикали

СОСТАВИТЕЛИ ЭТОГО АЛЬБОМА

Критики похожи на студентов-медиков: они всегда считают, что писатель страдает той самой болезнью, которую они в данное время изучают. Писатель же всегда болеет одной болезнью: болезнью крестословицы. Скрещивать слова. Умножать их на два. Что такое, по сути дела, книга, как не собрание хорошо скрещенных слов? Существует, однако, и читатель, болеющий той же болезнью. Страстью к кроссвордам. Такой читатель, безусловно, уже приметил, что в этой книге есть четыре раздела под названием «По горизонтали» и что каждая из глав внутри этих разделов носит название «По вертикали». Это ему сразу напомнит кроссворд, и совершенно правильно. Ибо этот роман можно читать так, как заполняют клеточки кроссворда. Немножко по горизонтали, немножко по вертикали, то имя, то фамилия…

Возможно, потребителю данного Альбома все это покажется неподходящим и неуместным. Почему сборник текстов, посвященный знаменитости делового мира, «господину два процента», как по праву именуют архитектора Разина, строится столь несоответственным образом? В виде кроссворда? Ответ гласит: форма книги продиктована именно уважением к нашему благодетелю и другу юности, архитектору Разину. Сам он питал давнюю любовь к кроссвордам. Причем он их не только решал, но и коллекционировал. Его записные книжки полны кроссвордов, вырезанных из самых разных американских, европейских и югославских газет и журналов. Повод для вырезывания всегда был один и тот же: пресс-служба его фирмы посылала ему все кроссворды, содержащие расшифровку псевдонима или имени Витачи Милут, по мужу Разин, а также названия его треста «АВС Engineering amp; Pharmaceuticals», пли же кроссворды, где разгадчик должен внести первые буквы имени владельца известной фирмы, которые, разумеется, должны гласить А(фанасий) Ф(едорович) Р(азин). А вообще, всю жизнь архитектора Разина можно истолковать как один огромный кроссворд.

– Кроссворд! Не бог весть какое изобретение, – скажете вы. Разумеется, это так. Но для начала и этого довольно. Пока не привыкнете. Надо иметь в виду, что писатель все равно что портной. Как портной, выкраивая костюм, стремится скрыть изъяны фигуры своего заказчика, так и писатель, кроя книгу, должен прикрывать недостатки своего читателя. А недостатки эти, как при шитье любого костюма, могут быть и в объеме, и в росте.

Читатель, который выберет старый способ чтения, улицу с односторонним движением, читатель, предпочитающий скользить к смерти кратчайшим путем и без малейшего сопротивления, то есть читать ПО ГОРИЗОНТАЛИ, а не по вертикали, – этот читатель удивится, заметив, что главы Памятного Альбома пронумерованы не подряд. И по праву упрекнет нас в излишней поэтической вольности. Почему это нумерация глав скачет через пень-колоду, а не идет так, как во всех кроссвордах и во всех любовных романах, сколько их есть на свете? Ответ снова прост. Да потому, что не все любят читать подряд. А некоторые даже и не пишут подряд. Как мы все знаем, кроссворды заполняются карандашом, лиловыми чернилами, фломастером, обмокнутым в слезы или в поцелуй, шпилькой или вилкой. Все равно чем. Но не все равно, кто его заполняет. Ибо существуют по крайней мере две разновидности любителей кроссвордов, подобно тому как на Святой горе есть две разновидности монахов – идиоритмики (одиночки) и кенобиты (общинники). Существуют те, кто в кроссворде любит и вылавливает отдельные слова, и те, кто в них предпочитает и вылавливает только красивые скрещения слов. Одни тратят время, на которое много времени не нужно, а Другие – время, на которое нужно Время. Те, кто все решает с наскока, и те, кто все решает по порядку. Потому эта книга так и сделана. Для первых заранее устроен беспорядок, так что им самим нет нужды его создавать, а для вторых расставлены цифры, вот пусть сами в них порядок и вносят.

Но, скажете вы, ведь первобытный человек, подобно животному, пропускал через свою голову одновременно сотни мыслей и чувств, и только современный человек отделил мысль от мысли, предпочел одно чувство бесконечному множеству других чувств непрерывно набегающих на него из мира; он дал этим чувствам порядковые номера и научился различать первые от последних. Зачем же теперь возвращаться назад? Зачем вводить какие-то новые способы чтения книг вместо одногоединственного, который, как жизнь, ведет нас от начала к концу, от рождения к смерти? Ответ прост: затем, что любой новый способ чтения книги, идущий наперекор течению времени, которое влечет нас к смерти, есть бесплодная, но достойная попытка человека воспротивиться своей неумолимой судьбе если не в реальности, то хотя бы в литературе. День сегодняшний подобен огороду – в нем растет все: и растения, которые охотно едят современники, и другие, которые, если не засохнут, станут прекрасной пищей для завтрашних людей, сыновей и внуков ныне живущих, и третьи, предназначенные для каких-то далеких поколений, которые прополют наш сад, выдернут с корнем все, что мы любим, и будут в нем искать свои волшебные цветы и травки, свой ароматный исоп или разрыв-траву, не особенно заботясь о чувствах садовника. Мы это знаем. К чему тогда читателю становиться чем-то вроде полицейского инспектора, зачем ему все время идти точно по следу своего предшественника? Почему ему не позволить себе время от времени вильнуть в сторону? Не говоря уже о героях и героинях этой книги! Возможно, им тоже иногда хочется показаться не анфас, а в профиль, с другой стороны, потянуться рукой в сторону. Уж конечно, им надоело разглядывать читателей подряд, подобно гусиной стае, тянущейся на юг, или ряду скакунов в конском забеге. А может, герои книги захотели выделить кого-либо из серой вереницы читателей? Что если они иногда ставят на кого-то из нас и бьются об заклад? Что мы об этом знаем?

КАК РЕШАТЬ ЭТУ КНИГУ ПО ВЕРТИКАЛИ

Разумеется, этот новый способ отнюдь не обязателен. Он – для тех, кто решится читать не подряд и по горизонтали (то есть так, как течет река), а ПО ВЕРТИКАЛИ, так, как идет дождь. Такие читатели должны проследить по всем четырем разделам этого Памятного Альбома главы, обозначенные одними и теми же номерами. Точь-в-точь как во всех кроссвордах во всем мире.

Кто выберет чтение этого романа, или же решение кроссворда, не по горизонтали, а сначала по вертикали, как делают китайцы и японцы, то есть следуя сверху вниз, того ожидают преимущества. Он сможет, следуя обозначениям:

1 по вертикали – прочесть или пропустить три дополнительных примечания к данному Альбому, из которых второе находится перед его очами, в то время как с первым он уже столкнулся, если до сих пор читал по горизонтали;

2 по вертикали – через все четыре раздела проследить судьбу главного героя этого Альбома, архитектора Разина, не обращая особенно внимания на прочие события и прочих героев книги;

3 по вертикали – одним махом разобраться в планах, чертежах и прочем содержимом знаменитых тетрадей архитектора Разина, на обложках которых имеются пейзажи, нарисованные чаем, как и обозначено на обложке этой книги;

4 по вертикали – проследить во всех подробностях судьбу героини этой книги, Витачи Милут;

5 по вертикали – выделить любовную историю этой книги, ибо Альбом архитектора Разина можно трактовать и как любовный роман;

6 по вертикали – ознакомиться с судьбой трех сестер, Ольги, Азры и Цецилии, и их приключениями которые хотя бы до некоторой степени объясняют невероятный, головокружительный взлет деловой карьеры архитектора Разина.

И не надо бояться такого чтения. При подобном использовании кроссворда он получится ничуть не хуже. И вообще, в хорошем рассказе хороший язык не обязателен. Красивый язык и красивые слова нужны лишь плохим рассказам. Хорошие же притчи слова находят сами для себя и прекрасно ориентируются во всех языках. Речь не об этом. Речь идет, как мы уже говорили, о том, чтобы открыть новый способ чтения, а не новый способ письма. Ибо если хорошей притче не нужен красивый язык и красивое слово, то ей просто необходим красивый способ чтения, которого пока, к сожалению, еще нет, но, будем надеяться, со временем он появится… Ибо, подобно тому как существуют талантливые и неталантливые писатели, существуют точно так же и читатели одаренные и бездарные. И делятся они на две большие группы, о которых здесь пойдет речь.

Те, кто, подобно монахам-одиночкам со Святой горы, решает все проблемы по вертикали, читая сверху вниз, и больше любит слова, чем скрещения слов, бросает взгляд только в текст с инструкцией, как решать, а на сам кроссворд и на его четырехугольные клеточки обращает мало внимания. Их словно мать грудью из-под коленки кормила – они предпочтут неправильное слово правильному, пусть даже сам маневр скрещения слов и поворота их из-за этого не удастся. Им ничуть не помешает, что в этой книжке или же в этом кроссворде, несмотря ни на какие крестословицы, числа в ряду по горизонтали идут по порядку, а в ряду по вертикали не идут по порядку, но скачут. У каждого из них своя трапеза, свой домашний очаг и свое логово, у каждого свой огонь, своя соль, свой огородик и в нем свой уютный уголок с фруктовым деревцем и прудиком. Они друг друга почти не знают, с трудом друг друга переносят, чужих имен не любят и не помнят, каждый сам себе косу плетет и сам стрижется, у них нет общих врагов, если они вместе никогда не бывают. У них есть культ матери, а нет культа женщины-любовницы. Им принадлежит ночь, символ их жизни – позвоночник, они хорошо знают иностранные языки, они художники, рыболовы и идолопоклонники, они умеют обращаться с зерном и с хлебом, умеют молчать и говорить. Если народ, к которому они принадлежат, дойдет до нищенского посоха, они берут на себя тяжкую миссию вызволить его своим горбом. Они думают так: поскольку вы уже прочли книгу и прожили жизнь, не поздно ли и не бесполезно теперь, задним числом, упорядочивать их в кроссворд? Стоит ли расставлять свои воспоминания, как шахматные фигуры на доске, начиная игру? Нужно ли наши воспоминания о пролетевшей жизни, как рубашку, выворачивать на лицо и укладывать в ящик? Не теряем ли мы слова, упорядочивая крестословицы? Не теряете ли вы самую свою жизнь, пытаясь ее упорядочить, не утрачиваете ли мир в своих усилиях привести его в порядок? Для таких любителей кроссвордов дело уже частично сделано, они увидят перед собой книгу такой, какая она есть, то есть они смогут ее читать, бросая кости, на какое число выпадет, от одного до шести.

КАК РЕШАТЬ ЭТУ КНИГУ ПО ГОРИЗОНТАЛИ

Но существуют и другие читатели, которые любят читать привычным способом, по горизонтали, так, как текут все реки на свете и как живут на Святой горе монахи-общинники – в крепком общежитии. Они сделают дело заранее. Прежде всего усядутся решать скрещения слов и заполнять клеточки. Прежде чем заняться чтением или же углубиться в жизнь, они позаботятся о том, чтобы все было по порядку и по правилам. Недавняя история, которая свидетельствует, что хорошо устроенный, совершенно организованный, предусмотрительно гармонизированный мир ведет прямехонько в грязь и в пропасть, им в качестве учебника жизни не подходит. Двигаясь в строжайшем порядке от главы к главе, они заранее построят и осмотрят и свои и чужие войска, и свои и чужие перекрестки, не обращая особого внимания на сами слова и на их смысл, как полководец не обращает внимания на отдельных солдат своей армии, не помнит их фамилий. Эти читатели – национальная партия своей родины, они не знают языков, не владеют речью, они чтут культ отца и традиций, они – борцы за веру, у них нет никакого имущества, даже собственной рубашки, ибо они считают своим все, что есть на земле. Они не связываются ни с местом, ни со стенами; куда пойдут двое, туда и все; они любят упоминать имена, они вместе встают, вместе садятся за стол, им принадлежит утро, для них символ человека – брюхо, они – колдуны, виноградари, певцы и писатели. Они – практики, иконоборцы, они предводители своего народа в его исходах. Они строители, астрономы, математики и люди театра. Они держатся вместе и держат в своих руках всю мощь родины до тех пор, пока родина не рухнет в пропасть. Это – те, кто в кроссвордах больше любит порядок скрещения слов, чем сами слова. Такие люди огородят свою и чужую жизнь, они внесут в мир порядок, деля его на квадраты и не особенно заботясь о том, что они в эти четырехугольники загоняют. И может ли квадрат вместить все. Они и здесь, в книге, пойдут строго по порядку, расставив главы «по вертикали» согласно порядковым номерам, отступая от несколько небрежного распорядка, оставленного автором. И в награду получат окончательный и неприкосновенный порядок чтения и скрещения слов, и только после этой операции, установив это ничем не нарушаемое расписание, они усядутся в поезд, с тем чтобы наверняка прочесть книгу или пропутешествовать по своей, то бишь по чужой, жизни. За предложенным ими решением откроется тайна благоустроенного, крепко организованного мира, которого мы все давно жаждем. Разве не достойно восхищения то, что делают люди из этой группы отгадчиков кроссвордов, – наводят порядок в мире, хотя бы в чужом, если уж в своем не могут. По крайней мере, хотя бы в моей жизни и в моей книге, раз уж вашей нет под руками или она от вас ускользает!

Короче говоря, тот, кто читает этот роман по вертикали, проследит повороты судьбы героев, того же, кто выберет горизонтальные линии, увлекут главным образом хитросплетения сюжета. Но не развязка, ибо решение никогда не дается в самом кроссворде, но, как известно, публикуется дополнительно -"в следующем номере".

Так кто же прав из этих двух групп любителей кроссвордов? Права, разумеется, твердая пристань молчания, в которую мы приплываем после всех скрещений и всех решений. Откуда нам знать, кто прав, если на нашем веку было столько тех, кого мы обязаны были уважать, и так мало тех, кого было за что любить? Поэтому счастливчики те, кто любил хоть однажды. Хотя бы книгу, если уж не собаку или кошку, хотя бы писателя, если уж не свою жену. Но горе тем, кто уважал книги, которых не любил, и ненавидел те, которые любил.

А с архитектором Разиным дело обстоит так, что вы просто не поверите. Он относится и к первой, и ко второй группе отгадчиков кроссвордов. Вначале он принадлежал к первой группе, жизнь его была больше похожа на беспорядок, и судьба его в молодости (в отличие от вашей) в самом деле была неким подобием ошибочно решенных или совсем не решенных кроссвордов. Тогда он перевернул страницу, взял в руки новый карандаш и записался в другую группу. Однако это оказалось не так просто. Вы не поверите, но для того, чтобы переменить свою принадлежность к одной из двух упомянутых групп, надо покинуть свою родину, переменить фамилию, паспорт, забыть один язык и выучить другой и все начать сначала. Грек должен стать немцем, итальянец -русским, серб должен превратиться в мадьяра, а мадьяр перейти в румыны. И наш архитектор Афанасий Разин все это проделал. Правда, вначале было похоже, точно его пыльным мешком из-за угла прихлопнули, но потом дела пошли на лад. И вот теперь перед нами его Памятный Альбом, который издан в честь нашего героя и всех перемен, с ним происшедших.

В нем вы найдете, как во всяком кроссворде, видных политических деятелей, страны света, красивую мебель, большие и малые города, начиная с такого, как Шабац в Сербии, где некогда (как известно) бывал Фауст, и кончая Лос-Анджелесом в Америке, где некогда жил архитектор Афанасий Разин, он же Свилар. Будут и клеточки, заштрихованные черным, которые облегчают работу составителя кроссворда и дают передышку тем, кто его решает. Эти черные квадратики – «ночи» среди «дней» кроссворда, и они внесены сюда как черные четырехугольники в крестословицах, которые прерывают где нужно ряды пустых квадратов, предусмотренных для внесения букв. Эти черные квадраты, как известно, в счет не идут и не обозначаются цифрами, но без них не обходится ни один кроссворд, в том числе и этот. Скажем о них несколько слов.

Среди бумаг архитектора Разина нашлись несколько записок, заполненных главным образом не его почерком. Они связаны с нашим героем так же, как черные квадраты со словами кроссворда. Утверждают, что некоторые из них архитектор Разин рассказывал при особых обстоятельствах (как, например, историю Плакиды), или же ему их рассказывали (как это было с семейными преданиями о прекрасных дамах – предках Витачи Милут по женской линии), или же он сам, как в какой-нибудь игре, рассказывал их с кем-нибудь в очередь -так случилось с притчей о Голубой мечети. Среди этих повестей есть и такие, которые с данным Альбомом, или же с этим кроссвордом, или с этим любовным романом никакой связи не имеют. Такие места и такие рассказы, вкрапленные в общее повествование, читатель должен открыть для себя сам, без чьей-либо помощи. Нашедшего убедительно просят сохранить их и почтовым отправлением послать хозяину, то есть составителю кроссворда, или выбросить.

Однако в поисках этих историй – незваных гостей – должно стараться не выбрасывать истории, составляющие собственно главы романа, вместо заштрихованных – пустые клеточки кроссворда! Ибо в таком случае книга расползется как джемпер, кроссворд рассыплется и останется лишь то, что можно обнаружить в любом романе, а это всем известное примечание:

ВСЕ ЧИТАТЕЛИ КНИГИ ВЫМЫШЛЕНЫ. 

ЛЮБОЕ СХОДСТВО С ПОДЛИННЫМ ЧИТАТЕЛЕМ 

СЛУЧАЙНО.

По вертикали 5

ЛЮБОВНАЯ ИСТОРИЯ

Когда Афанасий Разин, столь неожиданным способом облизав свои глаза, решил увезти Витачу в большой мир, они сразу же отправились в Вену к сестре Витачи, Виде Милут. Оба они так перепугались этого своего поступка, что им было не до еды, и они, не теряя времени, кинулись прямо на вокзал. Потом они со смехом вспоминали, как Витача, когда они летели на вокзал, мечтала о ягненке, выкормленном морской травой, а Афанасий – о рыбе, три ночи пролежавшей в земле и жаренной на угольях. Потому что, когда жизнь переворачивается с ног на голову, пропасть под ногами не становится небом. Они рассказывали, что на вокзале в то утро им не удалось попробовать того удивительного жаркого, когда сырое мясо как следует отбивают прутом, так что следы остаются даже на готовом кушанье. Поезд Белград – Вена уже отправлялся, и они вскочили в вагон. Однако в поезде не оказалось вагона-ресторана, а один-единственный спальный вагон был полнехонек. Так что они и глаз не сомкнули и не поели даже того, что разносили в те времена по вагонам, – кусок черствого сыра на черном хлебе с маслом и пиво или заливную рыбу.

– Ничего, – успокаивала себя Витача, – наш голод – это мы сами, а наша сытость – это уже не мы. Зато будем смотреть друг на друга, потому что голодный глаз недреманный. – И в самом деле, они могли только смотреть друг на друга, потому что были не одни, потому что ехали в поезде и не могли даже поцеловаться.

– Спи, во сне не стареют, – шептал Разин ей в волосы, и Витача на какое-то время забывалась сном, и снилась ей одна и та же песня, и она знала, что стоит ей пробудиться – песня кончится; и это пробуждение во сне казалось ей смертью, а не пробуждением, потому что для сна любое пробуждение есть своего рода смерть.

Даже на границе, где они долго стояли и где все было засыпано снегом, они не попробовали и куска ветчины, перезимовавшей в еловой золе, с хреном, а в Австрии, куда поезд пришел после полуночи, лишь в окне закрытого ресторана видели окорок теленка, выпоенного пивом, мясо которого от кости отделяют бечевкой.

Ангелы сыпали снег снизу вверх, с земли на небо. Витача в полусне сжимала быструю ногу Афанасия, а поезд сверкал, выбрасывая в ночь и метель свет цвета белого вина. Уже в Инсбруке они наконец устроились в ресторанчике, намереваясь заказать «поповский голод» с чечевицей и рыбные колбаски из леща, но выяснилось, что заведение это только для войск союзников, и их не обслужили. Они хотели было остаться и взять номер в первом попавшемся отеле, но Витача передумала:

– Шапку в охапку и – поехали! Голодные псы лучше охотятся.

Пошел второй день их поста. На какой-то станции перед самой Веной из окна вагона они видели, как за стеклом харчевни на раскаленной морской соли жарят грибы, сбрызгивая их вином, однако поезд там не остановился. В Вену они приехали осатаневшие, как голодная вошь, и, держась за грязные руки, вошли под сень собора, и после путешествия, долгого, как эта холодная тень, после трехдневного голода и жажды, тянувшихся, как эта улица, они увидели собачек, которые как бы вели друг друга к храму, гордо держа в зубах концы своих поводков. Впоследствии Витача часто вспоминала это мгновение и рассказывала, что венский собор Святого Стефана восприняла как некий зримый крик, устремленный в неподвижное небо. Памятуя, что соборы никогда не достраивают те, кто их строительство начинает, она похолодела от мысли, что крик этот принадлежал не одному человеку, но двум. Здесь было кое-что еще более удивительное. Этот сдвоенный крик был не мужской, а Женский, почти детский крик. Однако голод и жажда заглушили эти ее мысли, и они вбежали в первую подвернувшуюся кондитерскую, чтобы заказать «Sacher torte» и кофе с кардамоном. И когда все уже было перед ними, официантка выронила поднос, жаждущие и мокрые, поспешили они к дому Виды, по-прежнему без маковой росинки во рту.

Оказавшись наконец в огромном венском доме Пфистеров в XII округе, вместо ужина они кинулись прямо в отведенную им спальню. На бегу Витача прижималась к Афанасию и шептала: «Сорви печать с моих уст, они все еще невинны в ожидании тебя!»

Они соединились, едва переступив порог комнаты, прежде, чем соединились их тела. Витача в судороге безгласного жгучего рыдания, а он – словно у него лопнул ремень.

Сестра Витачи Вида, чьими гостями они сейчас были, хорошенькая, подвижная и усатая, как херувим, обладала грудью, равновеликой бедрам, как говаривала госпожа Иоланта Ибич, в замужестве Исаилович. Как правило, тарелку со стола она брала к себе на канапе и ела руками, сидя бочком. Вида имела привычку на свою Славу (*) угощать гостей кутьей, потом она выходила в коридор, здесь быстро и незаметно облизывала все ложки и подавала новым гостям как чистые. Она была молчалива, попроще Витачи и считала, что всякая добродетель лишь станция между двумя пороками. Со своей кровати вот уже пятнадцать лет она вглядывалась в картину Йозефа Адама Риттера фон Молка (1714-1794), и луна освещала ей на этой картине группу людей, собравшихся вокруг престола, где восседала некая женщина, а над ними, очень низко и задом наперед, летел крылатый старец. При дневном свете на картине вместо старца проявлялась сказочная фигура с золотым обручем на лодыжке. Картина висела на стене огромного дома с подъездом для карет. В этом доме хлеб по ночам вел себя беспокойно, и вещи если терялись, то так основательно, что не находились по десять лет. Над упомянутым подъездом простиралась танцевальная зала на два десятка пар, если дамы в кринолинах, и на три десятка, если дамы следовали иной моде. За домом, появившимся вместе с картиной, пышно разросся сад, полный птиц, а еще дальше, за маленькой калиткой в глубине, раскинулись огромные зеленые угодья дворца Шенбрунн. Дом некогда принадлежал герцогу Гецендорфу, почему ныне и находился на улице его имени, потом перешел к Пфистерам, скончавшимся, ибо души их истончились прежде них самих, и теперь архитектор Свилар, впервые счастливый и впервые под своей собственной фамилией – Разин, мерил шагами парк, оказавшийся в длину – туда – в целую трубку табаку, а обратно – в половину трубки, ибо шел под уклон.

***

(*) Слава – праздник святого, покровителя рода. В сербских православных семьях имя этого святого передается по наследству по мужской линии. (Примеч. пер.)

В доме уже много лет жила барышня Вида Милут, жила одна, но не одиноко. Из ее окна был виден высокий тростник, разросшийся, подобно лугу вдоль Дуная, и похожий на невысокую траву, отчего деревья в нем казались ниже, чем были на самом деле, и ветви их словно бы шли прямо от земли. Вида рано начала переводить со своего первого родного языка, с сербского, на немецкий, и дом ее всегда был полон гостей. Предлагая своим гостям мясо на грелках сервиза «Жолнай», Вида любила повторять:

– Каждому, как кусок мяса, принадлежит его Часть истины. Однако даже истину необходимо посолить, иначе она невкусна. Я перевожу только тех писателей, которые именно так и поступают.

Она была болтлива, сетовала:

– Когда я счастлива, я заболеваю. А мужчинам наступаю всегда на один палец – на мизинец левой ноги.

Друзья приходили, пили сливовицу на рояле и ели козий суп с чесноком, присланным из ее родных краев, чихали с таким выражением, словно имели на то по крайней мере два международных повода, и уходили довольные. И приходили опять.

Приходил господин Амадеус Кнопф с супругой Реббекой; она была вроде бы из семейства Ротшильдов или какой-то другой баснословно богатой фамилии; он – просто чиновник. С глазами влажными, как ледяные сосульки. И огромными сросшимися средними пальцами на правой руке. Ходили слухи, что он ест мел и штукатурку. Был он бесконечно любезен и постоянно этим своим негнущимся членом без ногтя, который казался срамным, задевал и ронял вазы и бокалы, стеклянные безделушки и зонты и тут же другими, меньшими пальцами ловил предметы, не позволяя упасть. Приходила Теофана Цикинджал, хорошенькая художница с прозрачными глазами, напоминающими медузу, проглотившую рыбу, с удивительными руками, испачканными зеленой краской, от которой разливается желчь, потому что писала она исключительно крокодилов. Приходил ее муж, доктор Арнольд Пала, правда всегда с опозданием; он обмирал по лошадям и знал их настолько, что мог по помету отличить жеребца от кобылы. Он приходил прямо с ипподрома, кожаные заплаты на его штанах были пропитаны запахом лошадиного пота, а пиджак – табаком «Три монахини». Вместе с этими запахами он приносил плетеный кожаный хлыст, И Теофана Цикинджал с улыбкой показывала на своей прелестной высокой груди следы от этого хлыста в ожидании .кульминации ужина, когда Вида выносила гостям альбомы с фотографиями и крохотный шелковый кисет, расшитый бисером. Теофана первая брала из этого кисета на палец понюшку табаку с кокаином, вдыхала и изо всех сил старалась чихнуть как можно позже. Только господин Кнопф не прикасался к табаку, смеялся вместе со всеми и листал альбомы. В них были исключительно женские снимки, сделанные французскими аппаратами начала века, лица выглядели неестественными, потому как таращили глаза в фотографический глазок, видевший все в желтом цвете. Остановившиеся взгляды, словно у покойников, открытые рты, словно создающие сквозняк, уши, словно заткнутые волосами на ночь от шума, – все это придавало лицам нереальность выражений, и они казались картотекой жертв из какого-нибудь полицейского архива. И Кнопф первый разгадал секрет этих снимков, как и вообще первый разгадывал подобные маленькие загадки. Это были лица женщин, сфотографированных в момент, когда они находились наверху блаженства, когда переживали оргазм. А затем неожиданно в Видином альбоме оказался снимок бородатого мужчины в такой же момент высшего блаженства, и все прыснули, и от этого хохота старикашка, летевший на картине задом наперед, прежде времени превратился в сказочную фигуру с золотым обручем на лодыжке.

Так и жили они в некоем двойственном времени, словно бы в шляпе поверх картуза, пока однажды вечером барышня Вида Милут не наткнулась, перелистывая книги из своего родного края, на фразу, которая удивила ее, Фраза была короткая, и она гласила: «Наши мысли подобны голоду – всегда одинаковы».

Ее это заинтересовало, она разузнала все про автора и наконец во время своего пребывания в Белграде познакомилась с ним. Был он довольно неотесан, вместо усов и бороды у него росла какая-то трава женщины утверждали, что спит он голый, перепоясавшись кожаным ремнем, а мужчины – что он может мочиться с коня на полном скаку.

– Вы левша, барышня Вида? – спросил он Виду.

– Нет, хотя мне гораздо приятней с левой стороны, – отпарировала она и пригласила его в Вену. Он приехал на Рождество вместе со своими муравьями в волосах и предложил Виде и ее друзьям устроить в сочельник кукольное представление. Он носился по огромному Видиному дому на улице герцога Гецендорфа, маялся с веревочками и куклами, а в бороде его не переставали жужжать запутавшиеся дремотные мухи. Он расставлял стулья в зале и то и дело обнаруживал на руках – на ладонях и между пальцами – что-нибудь: соломинку ли, шерстинку, что-то прилипшее, кусочек обломавшегося ногтя, крошки хлеба, кофейную гущу, жир или песок. Он не искал этого, просто к нему все прилипало, и он, чувствуя это, тщательно оглядывал свои руки и ногти, выковыривал из глаз мошек и вынимал волосы из стаканов. Вот и теперь, очищая от плевел свое тело, он сооружал сцену в просторном зале у барышни Милут, где стояли полосатые кресла с желтыми репсовыми спинками, а в зеркале, стоявшем напротив дверей, создавалось впечатление, что за ним – другая комната и в ней желтый, а не полосатый салон. Между делом он болтал с гостями.

– Вдумайтесь, – говорил он, – Видин отец подарил ее матери в качестве свадебного подарка серну. Живую. У Виды есть фотография, не знаю, видели ли вы? Ее матушка красива, миниатюрна, легка, как пушинка, она снята с женихом. Он в военной форме, одной рукой держит за ухо серну, второй -саблю. Глазастый, способный, если надуется, угодить вам пуговицей со своих брюк прямо в рот и выбить зуб!

– Забавно, – бросает доктор Пала, а сам пожирает взглядом госпожу Реббеку Кнопф. Они сидят за столом, курят или нюхают табак, и доктор Пала допивает из бокала госпожи Кнопф, вроде бы по растерянности.

– От ваших взглядов, доктор, остаются рубцы, как от вашего хлыста. Но если вы будете так пялиться на меня, вы увидите то, что вам не стоит видеть, – через мои глаза видно слишком глубоко. Лучше наденьте темные очки…

Вида же в это время наблюдает за своим земляком с обритыми ушами и засученными рукавами, видит, как глаза его заполняет тоска, и тоска эта столь крепка, что ею впору точить ножи и чистить ложки.

– Чем внимательнее я приглядываюсь к вам, тем отчетливее вижу, что ваше лицо, как год, – говорит он Виде, пристраивая театральный занавес, -на нем все четыре времени года.

– Какое сейчас, по вашему мнению, время года на нем?

– Лето. Тихое, как спальня.

Он целует ее и уходит к своим куклам.

У представления два названия:

ЗВЕЗДА, ИЛИ ВЕРТЕП

На освещенной сцене – звезда, которая медленно движется с Востока на Запад, в яслях лежит новорожденный Христос, возле него, перед входом в пещеру, – Богоматерь. К яслям подходят Ягненок, Яблоня и Река Иордан -поклониться новорожденному царю. Богоматерь поет младенцу:

Из звезд церковь построю,

Из Месяца – белые врата церкви,

Очами напишу иконы,

Умом литургию запою,

На коне подъеду к церкви,

С коня церковь копьем отворю…

ЯГНЕНОК (поднимает книгу): Вот Ветхий Завет будущая кровь Христова. Кровь того, кто лежит в яслях, новорожденный. Есть у него на небе отец, но нет матери.

РЕКА ИОРДАН (поднимает другую книгу): Вот Новый Завет, будущее тело Христово. Тело того, кто лежит в яслях, новорожденный. Здесь, на земле, у него есть Мать, но нет Отца.

ЯГНЕНОК: Он искупит все будущие и прошлые грехи людские, искупит даже их прародительский грех, изгнанных вернет обратно в рай. Омыв свою божественную искру в людской крови, он спасет человека и отдаст свою кровь и тело свое ради него.

ЯБЛОНЯ: Это не значит, что он и меня спасет. И тебя, вода, и тебя, скотинка! Здесь не наша игра и не наша звезда.

ЯГНЕНОК: Почему ты так думаешь?

ЯБЛОНЯ: Ветхий Завет – не наша кровь, а Новый Завет – не наше тело. Мы не из рода человеческого, на нас нет прародительского греха, нас не изгоняли из рая. Христос не воплощался в плод, воду или руно, которые суть наши кровь и тело. Мы обойдены его магической силой искупления, ибо нас не касается перечень грехов, и мы должны жить своей собственной жизнью. Зачем нам нести наказание за чужие грехи? Мы должны создать свой собственный мир, свободный от людских грехов и от мира людей. Потому для нас нет спасения в муках Христовых и в его жертве. Жертвою будем мы. Если не найдем своего искупителя.

РЕКА ИОРДАН: Но Адам крестил нас. Адам дал нам имена.

ЯБЛОНЯ: Первый человек дал нам имена до того, как был изгнан из рая и совершил свой грех; в пору невинности он своей свободной и доброй волей владел нами, животными, водами и растениями так, как владеет невинная душа своими чувствами. Но теперь, когда он делами рук своих испортил воды, растения и живность, и ныне, когда он хочет пойти дальше и загрязнить Вселенную, разве не лучше отделиться нам от него? Разве не лучше, чтобы за звездами шли мы – растения, воды и бессловесные животные, мы, кто не уничтожает мир вокруг себя? Это предначертано в книгах. «Если, как орел, вознесешься и среди звезд сотворишь себе гнездо, и оттуда я тебя свергну», – говорит Господь, но так он говорит им, людям. А не нам. Нужно отделиться от человечьей звезды, которая покуда ведет нас, и повернуться к собственной путеводной звезде и собственной судьбе. Посмотри, сколько их на небе -выбирай!

ЯГНЕНОК: На прощание, прежде чем вернем людям имена, которыми нарек нас Адам, откроем потомкам Адама две вещи, о которых они не знали до сих пор.

Река Иордан: Первое. Из семи дней творения четыре дня были успешные и три неудачные. Только один день перевесил все и сделал из этого мира удачный мир. Это был день седьмой, день, когда Творец отдыхал и ничего не создал.

ЯБЛОНЯ: Второе. Обрати внимание на свою мысль. Ты не знаешь ее. Наиболее приятна она, когда остается без движения, зато лучше всего, когда движется. Ибо мысль может и стоять на месте, и двигаться. Стоять она может всегда (прошедшее и будущее не может расти и изменяться). Двигаться мысль может лишь в данное мгновение, следовательно, пока стоит время. Если мысль движется, наиболее важен ее пятый шаг:

До этого она еще или несовершенна, или неглубока, после пятого же шага она тебя утомит. Обрати внимание, следовательно, на пятый шаг! После пятого шага, уставший, ты не сможешь больше следить за своей мыслью, потому что она станет или слишком сильна и быстра, или слишком отдалится от тебя.

На седьмом шагу мысль угасает и превращается в любовь…

Этими словами представление завершилось, какое-то мгновение Вида сидела в темноте и думала о своем земляке. Каждый вечер теперь она читает его книги и каждый вечер раскаивается, что загубила время переводя книги других.

Только его нужно было бы переводить всю жизнь переводить на семь языков, как бы убегая семью путями от недругов, которым предал тебя Господь! Однако гость ее неделями молчал, поглаживая свою бороду из сена, и ему не приходило в голову спросить, не хочет ли она перевести написанное им. Потому-то она и сидела в темноте и терзалась.

Когда зажегся свет и на улице хищные звезды защелкали зубами от стужи, взорам всех собравшихся в зале предстала госпожа Цикинджал, целующаяся с Реббекой Кнопф, сидевшей у нее на коленях.

Тогда же гости барышни Милут, каждый выбрав себе свою звезду и покинув дом по улице герцога Гецендорфа, разошлись навсегда. Реббека увезла госпожу Цикинджал в Париж, и вскоре прошел слух, что они счастливо живут в огромном ателье в Тюильри, которое бывшей супруге доктора Пала сняла ее любовница, чтобы она там писала своих крокодилов. Вида осталась с воспоминаниями о своих исчезнувших друзьях, осталась на крахмальных и теплых подушках, которые потрескивают под щекой и уплывают, словно горячие хлебы. Только воспоминания ее с тех пор стали почему-то начинаться с частицы «не». Ее приятель, устроитель кукольных представлений, сидит рядом, и она часто говорит ему:

– Мы не снимем такую дачу, как Кнопф! Мы не поедем в Карлсбад с доктором Пала! Не раньше, чем приобретем машину, как у этой мокрохвостки Цикинджал!

Он, Видин спаситель, сидит у камина, в волосах У него полно муравьев, он немолод, однако его немецкий все еще не лишен вдохновения и свежести, потому что двадцать лет оставался без употребления. Вида переводит в соседней комнате, двери которой распахнуть! в полосатый салон, и нет-нет возвращается к мысли, что из всех удачливых писателей ее родного края, кого она знает и читает, лишь этого, лишь ее избранника, именно его и прежде всех прочих она должна переводить; он же, хотя они вместе спят уже два года, никогда не говорил о том, что было бы наиболее логичным. Какой-то стыд или еще что-то мешает ему исторгнуть эту просьбу из своих уст, и Вида думала:

«Даже две темноты не похожи одна на другую, а уж тем более люди» – и не искала того, чего не ищут, но принимают, если предложено. Она зашивала горные травки и вербену в швы своих платьев и шептала:

– Это неестественно, наши комнаты заполнены его растоптанными мыслями. Не переведенными на немецкий язык.

И тут ее осенило, Ведь он избегает ее здесь, на Западе, потому что наверняка на немецкий его переводит другая женщина где-то на Востоке, в Берлине, по ту сторону стены быть может. От таких мыслей у нее набрякли подушечки ладоней, между которыми, не просыхая, струился пот. Подобные мысли довели их до крайности. Грань они перешагнули, когда выяснилось, что на немецкий его не переводит никто, даже в Восточном Берлине. Тогда она его оставила.

– Кто устремлен ко второй половине жизни, должен оставаться на первой половине прожитого, – сказал он и ушел.

А барышня Милут засучила рукава и работала, точно дьявол плюнул ей в рот. Вскоре не было ни одного более или менее известного писателя на ее родине, которого бы она не перевела. Оставалось только одно исключение. Тот, кого она больше всех хотела переводить, тот, ради которого она вообще переводила и любила всех других писателей, только он остался непереведенным. В результате вместо него Вида получила от югославского правительства орден, она зашвырнула его через ограду в Шенбруннский парк и решила выйти замуж. Было это так.

Покинутый доктор Пал, в своих жокейских сапогах, раза два заходил к Виде, жаловался, что госпожа Цикинджал забрала у него хлыст, и повел Виду на Дунай продемонстрировать, как он может убить сома, когда тот выскакивает из воды за мухой, своим новым хлыстом. Он все сетовал на судьбу, а потом вдруг исчез, унеся с собой запах потной кобылицы. Амадеус Кнопф приходил чаще, скрывая свое двуперстое чудище в перчатке. Виде он откровенно признался, что вначале страдал из-за бегства Реббеки и бродил по улицам с вилкой и ложкой. Однако тут же наболтал массу всякой чепухи и больше не вспоминал про свою беглую жену. Виде ужасно понравилось, когда однажды в кафе он показал ей фокус со спичками. Они выпили виски с содовой и отправились звонить. Когда вернулись, спички Кнопфа присвоил сосед по стойке. Кнопф искал свои спички, но тот не признавался. Утверждал, что это его коробок.

– Если это твои, скажи, сколько штук в коробке! – потребовал Кнопф.

– Если это твои, ты, разумеется, знаешь, сколько там штук!

– В отличие от тебя – знаю: их двадцать семь! В ответ незнакомец предложил поспорить, и они побились об заклад.

– Я тоже хочу участвовать в споре, – неожиданно заявила барышня Милут.

– На что? – удивился Кнопф, а незнакомец сказал, что блюдо, если его заказывает мужчина и женщина, уже не одно и то же. Он ликовал.

– На что – это мой секрет, – ответила Вида, – но если ты здесь выиграешь, ты проиграешь во втором споре, со мной. И наоборот. Тебе понятно?

– Понятно, – сказал Кнопф, и они пересчитали спички. Их оказалось точно двадцать семь штук, и Кнопф забрал свою коробку спичек и деньги, оставив незнакомца с отвисшей челюстью. Виде показалось, что это был самый большой и необъяснимый триумф, при котором она присутствовала на своем веку.

Когда подошли к ее дому, она спросила:

– Как тебе это удалось?

Однако Кнопф не ответил на ее вопрос и задал свой:

– На что, черт подери, мы с тобой поспорили?

– На это, – сказала Вида и показала ему маленький ключик.

– Значит, я проиграл его, выиграв тот спор?

– Да.

– А что это за ключ?

– Это ключ от моей спальни, – сказала барышня Милут и забросила ключ за ограду Шенбруннского парка, как некогда свой орден. – Входи, мое сердце не заперто, – добавила она и взяла Кнопфа в мужья. С тех пор у Виды началась полоса счастья, а вместе со счастьем, подобно некоей болезни, к ней пришла титаническая ревность, которая осталась с ней навсегда и в конце концов свела ее в могилу. Потому что от счастья умирать куда легче, чем от несчастья.

В то время когда их навестили в Вене Афанасий и Витача, они уже целый год были вместе, новоявленная госпожа Кнопф шептала:

– О боль моя, чем тебя наградить!

А господин Кнопф еще находился в той блистательной поре, когда не ходил как попрошайка, что случилось позднее. Лицо у него было как маска, и только усы и брови оставались на этой красивой маске живыми. Был он приятный и разговорчивый, наболтал им кучу всякой чепухи, а Вида повела своих гостей чтобы показать им кое-что. В спальне на кровати лежала кукла. Вылитая Вида.

– Вспоминаешь? – спросила она со смехом Афанасия. – Когдато это была твоя жена, Витача привела тебе ее. Тогда мы обе в чем-то обманулись. Или обманываемся сейчас? – И она опять засмеялась, палец во рту, обняла их обоих, неприметно ущипнув Кнопфа, стоявшего у нее за спиной. Слова из него сыпались, как пух из утки.

– Некий японец, – начал Кнопф один из своих анекдотов, – оказался во Франции в аквариуме. Он постоянно щелкал своим фотоаппаратом. Одна рыба ему особенно понравилась, он замер, сорок секунд пялился на нее, после чего рыба перестала плавать и глаза у нее полегоньку начали косить.

– Как ты это делаешь с рыбой? – спросил его бельгиец, тоже посетитель.

– Такое может любой, – ответил японец. – Выбери понравившуюся тебе рыбу, сосредоточь на ней свое внимание на сорок секунд и увидишь, что у тебя тоже получится. Как будто читаешь.

Бельгиец приглядел рыбу, уставился на нее и после сорока секунд начал пускать пузыри и хватать ртом воздух, как рыба, вытащенная из воды.

Мораль в том, что японец не одобрял настоящего поступка. Любовник не способен понять настоящей любви и поэтому всегда находится в положении бельгийца и рыбы или иконы и зеркала. Ибо, говорят, нельзя, чтобы в зеркале отражались иконы. Любовнику, то есть зеркалу, не дано увидеть свою любовь, то есть икону. Поскольку любовь создает влюбленных, а не влюбленные любовь…

Афанасий не слушал, что говорит Кнопф, он неотрывно смотрел на его мускулистое тело, исполненное двойной силы, и с дрожью ощутил при рукопожатии эту огромную сдвоенность Кнопфа, словно тот держал ключ от церкви. Он разглядывал волосы Кнопфа, лишенные блеска, они напоминали шерстяную шапку с пробором, и чувствовал, что первый день октября (который минул тридцать дней назад) порождает тридцатый день в октябре (который и наступил в самом деле), однако не мог вспомнить тот первый день, а видел лишь необъяснимое его деяние. Глядя на Кнопфа, он чувствовал, что глаза становятся больше души, и подумал, что Амадеусу Кнопфу вообще ни к чему половой орган: женщину при желании он сможет удовлетворить вот таким сросшимся пальцем, который крупнее самого крупного мужского полового органа. Глядя на двуххребетное чудище, которым Кнопф то и дело цеплял рюмки и стулья, Афанасий почувствовал себя беззащитным. Он не смел поднять глаз на Витачу, чувствовал себя размягченным и уязвимым. Это состояние продолжалось лишь мгновение и прошло, однако в жизни человека бывают мгновения, которые длятся даже после его смерти.

«Левый глаз – как Сцилла, а правый – как Харибда, – думал Разин, оказавшись во взгляде Кнопфа. – Кто проберется – выживет…»

И тут исчез этот наплыв апатии и страха, Афанасий Разин словно бы очнулся и с усмешкой прошептал в ложку густого супа:

– Никому не дано каждый день быть мужчиной, даже Богу.

Нужно заметить, что архитектор Разин и Витача венчались не в Вене. В каком-то городке, название которого не осталось в памяти, архитектор Разин нашел пару скрипачей, фортепьяно марки «Petroff» на колесиках и лошадь с возницей в роскошной ливрее. После венчания скрипачи, обнявшись на ступеньках церкви, сыграли им свадебную песню в два смычка на одном инструменте, а потом молодожены пешком отправились вслед за пианино, которое тащила лошадь с возницей. Сохранился снимок. Они вдвоем идут за пианино, и Витача шепчет слова своей прабабки Амалии, в замужестве Пфистер: «Люди стареют, как сыр, но сыр – великий господин, а мы нет…» На ходу они играли в четыре руки и то и дело прикладывались к шампанскому в хрустальных бокалах, стоявших на подносе на пианино…

От этого самого счастливого периода их совместной жизни сохранились еще две фотографии, константинопольские. В связи с ними существует небольшая история. В Константинополе Витача и архитектор Разин покупали какие-то кожаные изделия. Купив желаемое, они обратились к продавцу с просьбой порекомендовать им какой-нибудь ресторан, где хорошо кормят.

– Вам угодно видеть меню? – спросил услужливый продавец, и спустя несколько минут прибежал мальчик с меню. Удивленные молодожены заглянули в меню и, к радости продавца кожаного платья, выбрали себе два блюда. В ту же минуту два молодых человека внесли и поставили посреди магазина уже сервированный на два куверта стол, сверкающий серебром и фарфором и с двумя незажженными свечами. На фотографии изображены Афанасий Разин с супругой, сидящие за столом в магазине кожаного платья, а покупатели входят и выходят или выбирают товар. На снимке даже как будто видны теплые мысли, парящие над ними, и холодные, погружающиеся во мрак, в воды Босфора и в их души под столом…

Потом, как только наладились дела Разина, они переехали в Америку, и Афанасий распорядился построить виллу в Лос-Анджелесе. На этой вилле у Витачи было два бассейна, один с галькой, а второй с песчаным дном, в ее спальне на полу вместо ковров был устроен настоящий английский газон, на котором располагалось огромное водяное ложе. Витача с этого дуги без возврата пишет своей сестре Виде, что дни ее несутся стремительно, по три в одном. В Лос-Анджелесе, говорит Витача, перелистывая газеты, – верим разве только поминальным книгам! – ей снится, что они вернулись в тесную белградскую квартиру и там никак не устанавливается ее кровать. Для будущего, обретенного ею, нет места в прошлом. Только прошлое может стать будущим, но не наоборот. Время от времени ей снились ее дочери, однако почему-то она всегда их била…

Вечер, она сидит в кровати, он лежит поперек, под ее ногами, согнутыми в коленях. В ее глазах сверкает созвездие Водолея, она опирается на подушку, в руках – зеркало. Он всецело погружен в нее, без движения, с закрытыми глазами. Его аура проникла глубоко в ауру ее тела. Может, даже пронзила ее. Она не чувствует боли, напротив. Неторопливыми легкими движениями, которые передаются ему, она снимает косметику с лица. Потом тушит свет и, не меняя положения, все так же с ним внутри себя, бормочет молитву:

– Запрещаю тебе, дьявол, силой Честного и Животворящего Креста обрести власть хоть над чем-то в этом доме и в этом поле и над рабом Божиим дома сего. Да не будет у тебя власти ни в хлебе, ни в винограде, ни в скоте, ни в овцах, ни в козах, ни в лошадях, ни в свиньях – ни в чем в доме этом не быть у тебя власти во веки веков. А ты, Христос, полю этому помоги. Аминь.

При словах «ни в лошадях» он обычно завершает, и тело его пронзает ледяная дрожь, при словах «во веки веков» или чуть раньше заканчивает она и конец молитвы шепчет уже чуть слышно. Они не способны ни поцеловаться, ни изменить положение. Однако ребенок не приходит. Для них нет ребенка. Хотя лежат они крестом.

Вместо этого к ним приходит известие. Известие, что с девочками Витачи случился этот ужас.

По вертикали 6

ТРИ СЕСТРЫ

Насколько могу вспомнить, господин архитектор Афанасий Разин, в то время уже богатый и удачливый человек, рассказывал после одной из деловых поездок следующее:

– Башня располагалась среди домов, как воскресенье в окружении будней. Оглядывая строчки домов, я старался отыскать, где проявится первый большой праздник в этом живом календаре. И я обнаружил его. «Здесь!» – подумал я и вскоре очутился у дома Азры. На вид он казался больше дома Ольги. В углублении – надежные двери, отражавшие уличные шумы, высокая стена, за стеной – куча детей.

«Хорошо!» – подумал я и вошел. Было очевидно, что дом содержит Ольга, поскольку от этого устранился нынешний любовник Азры, человек с короткой памятью и широким размахом. Он живет отдельно, дарит ей только свечи и заботится исключительно о ее духовной жизни. Еще Азра получает от него книги, он обратил ее в свою веру, возвел для нее на ее же с Ольгой совместные средства храм, и ничего больше. Он оплачивает молитвы за нее и уж тут не скупится, но хлеб Азра должна зарабатывать себе сама, или ей его дает Ольга, сестра. За свой счет он отправляет Азру в церковную школу, короче, заботится о ее Судном дне, когда уйдут все люди и все ангелы.

С такими мыслями я постучал в дверь Азры, однако обнаружил записку, где говорилось, что Азра не может принять меня дома и я найду ее в библиотеке, через несколько домов отсюда. В записке было: «Счастлив тот, кто всегда следует в шаге за идущим. Ибо на небе и на земле мы не будем любить тех же и не будем ненавидеть тех же».

И я отправился в библиотеку. Вошел в ярко освещенный зал. Людей -земле тяжело. Как сельдей в бочке. Друг другу шепчут в левое ухо приглашение к молитве, а в правое – саму молитву. И стараются случайно не коснуться друг друга бородой. Один говорит. Я вошел посреди его речи, но свободно смог понять, о чем он говорит. Зато не понимаю, чем занимаются двое стоящих перед ним, с хлыстами. Тот, что на кафедре, вещает:

– Во времена бегов (*) ни один человек за год не заработал себе хлеб, и не из лености. Во времена царства все подданные за год зарабатывали каждый день по три хлеба. Но не благодаря своему старанию. Во времена бегов за год ни один человек в стране не заплакал. Однако это не значит, что все были счастливы. Во времена царства ни один человек не засмеялся. Однако это не значит, что в царстве все были несчастливы. Такие были времена…

***

(*) Бег (турец.) – господин, землевладелец. (Примеч. пер.)

В зале уже пили воду, в которую священнослужитель вдохнул имя Божие, и угощались облатками, замешенными на слезах. Откуда-то неожиданно появился худощавый молодой человек, красиво одетый, лицо его излучало свет, волнами поднимающийся из глубин его. На устах холодная и тяжелая, как амбарный замок, усмешка. Словно медузы в южных морях, плавают светильники в лиловатом пространстве над головами людей, и звучат барабаны, подогретые на огне. Молодой человек подошел к тем, с хлыстами, и за ним протянулась черная, резко очерченная тень. Они пропустили его между собой, и вдруг один из них ударил юношу хлыстом. Испуганно и словно бы выбирая место для удара. Тотчас же ударил второй. Они чередовали удары, вроде бы специально, чтобы не сбить дыхание. Один при этом после каждого удара весьма усердно шлифовал ногти о стену. А то вдруг оба прикрывали глаза, как бы сообща обдумывая следующий удар и что-то замеряя пядями на полу и на своих хлыстах. А каждый новый удар заставлял избиваемого совершать все новые и новые телодвижения, которые люди с хлыстами вызывали у него, подобно музыкантам, выманивающим шаги у танцующего.

И тут в зале раздались аплодисменты. Я не сразу понял, чему рукоплещут, хотя вскоре и мне, непосвященному, стало понятно, в чем дело. Тень молодого человека чуть-чуть отделилась от него. После каждого удара благодаря искусству хлеставших и его собственным телодвижениям тень все заметнее отделялась от него, и наконец, после движения, показавшего, сколь велика его скорость, тень оторвалась и скатилась по ступенькам, а молодой человек, словно у него выросли крылья, выпрямился и гордо вышел из зала под крики одобрения…

Однако Азры среди присутствующих не было. И я пошел поискать, нет ли ее где-нибудь в подсобных помещениях библиотеки. Я прошел коридорами, длинными, как морозные утра, дважды заплутался и оба раза возвращался на правильный путь благодаря тому, что заставлял себя идти в направлении, прямо противоположном тому, каким, полагал, надо идти. Наконец я вошел в какую-то дверь и оказался в полумраке просторного помещения. На лестнице я наступил на что-то скользкое и догадался, что это кровь, а в ней тень молодого человека. Я узнал тот зал, где совсем недавно находился, теперь он был погружен во мрак Я пуст, как оглохшее ухо, лишь в глубине светилась дверь комнаты, где я оставил свое пальто. Я подошел к двери и увидел юношу, того, которого бичевали, – он был в комнате с какими-то незнакомыми мне людьми. Все изумленно посмотрели на меня, когда я вошел и снял пальто с крюка. Прервав свои занятия, они молча смотрели на меня.

– Раньше мы никогда тебя не видели. Где ты был раньше? – сказали они.

– Раньше? – удивился я.

Молодой человек – я предположил, что он управляющий этого учреждения, – повернулся к девушке, и та без слов поднялась и пошла за мной.

– Я покажу вам дорогу, – сказала она, хотя было очевидно: таким образом оставшиеся хотели убедиться, что я ушел.

Во тьме коридора перед выходом я спросил девушку, в чем смысл сцены, свидетелями которой мы с нею были там, в библиотеке.

– Вы задумывались над тем, что видели? – спросил я.

– Я не задумываюсь, – сказала она, – мысль, посланная с Запада, достигнет земли с Востока, мысль, посланная с Востока, достигнет земли с западной стороны. И они не встретятся. Пасущий овец разве может ввести кого-то в царский дворец? Пасущий мысли разве может ввести кого-нибудь на небо? Зачем думать? – И она оставила меня одного за дверью библиотеки.

Возвращаясь к дому Азры, я был в худшем положении, чем тогда, когда направлялся туда впервые. Если я, обманутый и разозленный, а Азра, склонная, видимо, к издевке, выложим карты на стол, из моего предприятия ничего не получится… Так я думал и потому решил усложнить дело, чтобы не сразу можно было добраться до его сути. Меня тут же провели в красивую комнату с кушетками и полочкой, на которой стояли два Корана в роскошных переплетах. Один был в зеленом сукне, оправленный серебром, другой – в красном, оправленный золотом. Один был подлинным, а второй – я с абсолютной достоверностью утверждаю – был заполнен венецианским мылом. Азра, по старому обычаю, клялась на мыле, если не хотела сдержать обещание.

«Если не знаешь разницы между высоким и маленьким – спроси у женщины, если не знаешь разницы между любовью и ненавистью – спроси у реки», -успел подумать я, и вошла Азра.

Мы уставились друг на друга и с минуту оставались так, дожидаясь, кто моргнет первый, а затем оба расхохотались.

Она сильно растолстела и открывала рот, когда слушала, что ей говорят. На руке у нее был перстень с часами, который она уже не могла снять, и, как у рыбы, все ее движения возвращались к ней же. Она что-то пробормотала, и я подумал, что она извиняется за недоразумение с библиотекой, но она извинялась за свою полноту.

– Я растолстела, потому что была переполнена ненавистью. А в человеке любовь занимает ровно столько места, сколько оставляет ненависть, совсем как в бокале с вином, где места для воды ровно столько, сколько выпито вина. И если глубоко лежит ненависть – мелко лежать любви…

Она выглядела особой некогда прекрасной. Но женщиной не выглядела. Я вспомнил ее грудь – пеструю, как два гусиных яйца, сейчас же она расползлась по телу, и словно бы ее вообще не было.

– Ты помнишь, как мы играли в школе в «истории»? – приступил я к делу.

Она прикусила губу и спросила, как это.

– Неужели не помнишь? Это такая игра, где ты предлагаешь название, а кто-то другой начинает историю, всего две-три фразы. Затем, чередуясь, мы рассказываем ее дальше и разматываем пестрый клубочек, в котором шерсть то одного, твоего, цвета, то другого, моего, в зависимости от того, кто разматывает.

– А кто выигрывает?

«Выигрывает тот, кто пригнал историю к своей мельнице», – подумал я, но вся беда в том, что сейчас я не должен был выиграть у Азры, хотя не должен был и проиграть, иначе из моего дела ничего не получится. Я пробормотал, что коли нет судьи, значит, нет и решения, и выбросил название:

ГОЛУБАЯ МЕЧЕТЬ

Она чуть удивилась, за ее щекой словно бы забурлила слюна, но она сдержалась и начала:

– Однажды под вечер в Стамбуле, незадолго до намаза, царевы очи, словно два черных голубя, опустились возле Атмейдана. Пробив плотные мысли, взгляд султана Ахмеда остановился, и порешил султан: быть на том месте мечети всех мечетей. Он повелел, чтобы храм имел шесть минаретов, и отправил в обе стороны царства глашатаев, дабы отыскали они самого лучшего зодчего…

Здесь она прервала рассказ, не зная, что дальше, потому что историю эту сочиняла, а я, ждавший этого передыха, чтобы продолжить, тут же продолжил, как положено:

– Но глашатай, отправившийся на Запад, встретился с непредвиденными трудностями. Самый знаменитый зодчий царства так испугался предстоящего поручения, что пропал бесследно…

В тихой комнате мы с Азрой попеременно рассказывали повесть о Голубой мечети, передавая друг другу куски истории, как чубук, и потягивая кофе.

Я заметил, что она, стоило ей разволноваться, допускала грамматические ошибки, и тогда становилось заметно, что образование у нее неглубокое, по щиколотку. Однако, когда мы закончили рассказ, она сказала нимало не смущаясь:

– Женщины и полицейские кладут глаз на таких, как ты… Где ты сейчас и чем занимаешься?

Теперь я знал, что миг опасности наконец преодолен, что «Голубая мечеть» сделала свое дело. Азра вступила в беседу, пусть и не столь приятным способом.

– Есть в Венгрии, в Сент-Эндре, – ответил я, – кафе под названием «Ностальгия». Там подают кофе с корицей, и я теперь все чаще ощущаю корицу в кофе. У меня нет детей, и это меня убивает.

Она захохотала где-то внутри, под грудью, и резко оборвала смех, как ножом отрезала.

– И я бы с удовольствием усыновил кого-нибудь, – продолжал я, – но, как бы это сказать, не слишком взрослого ребенка.

– Да, да, ты прав. Взрослые дети не годятся для усыновления. Их не заставишь воду во рту держать, все норовят переспорить. Значит, хочешь кого поменьше.

– Вроде того. По сути, совсем маленьких. Или, скажем, так: я бы усыновил нескольких совсем маленьких, тебе бы я сразу выложил деньги на хорошее воспитание, чтобы росли и стали на ноги, как положено в такой семье, как моя и твоя, а потом, когда вырастут, они бы возместили мне то, что я на них потратил…

– А как малы они должны быть? Скольких лет приблизительно?

– Ну, от шестидесяти до ста.

Азра придвинулась ко мне, принюхалась к моему дыханию и словно только теперь поняла смысл моих слов.

– Что – «от шестидесяти до ста»?

– Ну на столько приблизительно моложе меня и тебя.

– А, ну это уже другое дело. Ты бы хотел правнуков или белых пчелок, как их в народе зовут.

– Да. Именно так.

– Видишь ли, – пробормотала она словно про себя, – нынче будущее, тем более чужое, можно с выгодой обратить в деньги. Какое время настало! Иди на все четыре стороны! Правильно говорят люди, а я не верю. – И опять обратилась ко мне: – А ты почему правду не говоришь? Что тебе правнучки? Почему бы их не продать? Вот: у меня уже и список давно готов. Посмотри сам. Все как на подбор. Я нашу семью изучила, распланировала и родовое дерево составила. И по восходящей и по нисходящей. Как угодно. Вот, обрати внимание, это Лука, он наверняка будет похож на меня. Красивый, несколько, пожалуй, толстоват в старости, зато ласковый. Будет лечить через пятку. Лучшего знахаря и лучшего праправнука не найти. Правда, будут у него разноцветные глаза – один красный, а другой голубой, и будет он малость глуховат на то ухо, где глаз голубой. Зато послушный и расторопный. Этот, другой, его приемный сын Василий, будет остер на ухо. Слышать будет перекрестно, и его будут слушать перекрестно, во всех четырех сторонах света… Как сказал поэт, только этот Йован сможет быть в душе по отцу дьявол, только этот Исидор сможет понять, почему на святую Параскеву Пятницу пять созвездий собираются в одном углу неба, только этот Петр сможет отомкнуть своими ключами небесную грамматику, начинающуюся местоимением «Ты», с которым Бог обратился к Адаму, только Алексей сможет доказать, что настоящее человечества – еще не все и что существуют день и ночь, свое крошечное сегодня и завтра, только этот Павел…

На этом месте Азра взяла стакан ледяного напитка который нам подали, и прижала к своим пылающие ушам. Я вернул ей список и сказал:

– Видишь ли, есть тут одно дополнительное обстоятельство.

– Какое?

– Вместе с белыми пчелами я покупаю дом.

– Какой дом?

– Этот дом. И усадьбу. К потомкам перейдет их недвижимость. Чтобы было где развернуться. Ты не беспокойся, деньги я дам вперед, а во владение недвижимостью вступлю только через двести лет. Сейчас мне здесь нужно земли лишь на могилу, чтобы похоронили меня с птицей за пазухой, а не за морем.

– А разве ты не купил уже могилу у Ольги? Сколько же раз ты собираешься умирать? В общем, ничего не скажешь, условия ты предлагаешь подходящие. Однако нельзя ли те два пуда земли, или сколько там ты хочешь для могилы, чтобы тебя не похоронили за лужей, нельзя ли их чуть-чуть передвинуть? Я знаю одно красивое место, лучше для могилы не сыскать, вид оттуда открывается прекрасный, – там и устроишься. Находится это место на границе сестриной земли, она там сеет пшеницу, да что тут говорить, два пуда земли – не много, довольно вином один раз изо рта брызнуть, чтобы окропить. А остальное – дом и деток – бери, когда тебе захочется, через двести лет или через сколько ты там намерен…

В эту минуту на улице, освещенной лунным светом, послышался странный прерывистый топот. Словно верблюды или жирафы мчались. Мы подошли к окну и увидели верблюда с седоком. Человек был в чалме и настолько бледен, что это было заметно даже при лунном свете.

– Откуда идет этот верблюд? – спросил я Азру.

– Он идет с нашего, исламского, кладбища. Каждую святую ночь переносит он на христианское кладбище по одной грешной душе, захороненной на нашем, мусульманском, кладбище. Верблюд очищает наши кладбища и делает их кладбищами праведников, чистыми кладбищами, без грешников, а христианские становятся кладбищами исключительно грешников… А знаешь, что мне пришло в голову? Не купить ли тебе заодно и кладбище? Здесь есть заброшенное, можно взять за бесценок.

Я оторопел от такой проницательности Азры. Она словно читала мои самые сокровенные мысли и чаяния.

– Видишь ли, я бы не прочь. Потому что праправнуки в один прекрасный день должны же где-то собраться, не правда ли? За какоенибудь старое, заброшенное или нет, все равно, я бы хорошо заплатил… Только надо составить договор.

Тут Азра расхохоталась так, что волосы у нее рассыпались на уши.

– Видишь ли, – говорит, – есть у меня одно дополнительное обстоятельство.

– Какое?

– У меня нет детей. И никогда не будет. Я бездетная, и у меня не будет потомства. Да и будь у нас дети, Юсуф не разрешил бы их продать.

– Ты бездетна? Тогда кого же ты продаешь? К чему эти списки имен и столько разговоров?

– Ну, это не мои праправнуки, а чужие.

– Как чужие?

– Ольги и Цецилии. У них есть дети, и это потомки вплоть до белых пчел…

– Но Ольга не продает мальчиков, она продает только девочек, внучек, я ее спрашивал.

– Это тебе. А мне продаст. Я же им двоюродная бабка. Да она и бесплатно уступит их мне на содержание.

– А потом?

– Потом я отдам их тебе, как ты и просил. Идет?

– Идет, – ответил я с выражением оторопи, какая бывает у коней на картинах итальянского кватроченто. – Я все понял, Азра, – сказал я. – Я согласен, давай подпишем бумагу.

Она подписала и поклялась на Коране, и я видел что клянется она на настоящем Коране, а не на том где лежало венецианское мыло. Так я понял, что все без обмана. На улице меня встретил свежий воздух, облака стояли, как прокисшее молоко, и опять слышался топот верблюда. Он возвращался с поклажей. Теперь это был праведник. С христианского кладбища на исламское.

По вертикали

ГОЛУБАЯ МЕЧЕТЬ

ОНА: Однажды под вечер в Стамбуле, незадолго до вечернего намаза, царевы очи, словно два черных голубя, опустились возле Атмейдана. Пробив плотные мысли, взгляд султана Ахмеда остановился, и порешил султан: быть на том месте мечети всех мечетей. Он повелел, чтобы храм имел шесть минаретов, и отправил в обе стороны царства глашатаев, дабы отыскали они самого лучшего зодчего.

Я: Но глашатай, отправившийся на Запад, встретился с непредвиденными трудностями. Самый знаменитый зодчий царства так испугался предстоящего поручения, что пропал бесследно, а вместо себя подсунул какого-то неграмотного серба из Боснии, семья которого, правда, уже в пятом колене исповедовала ислам.

ОНА: И он явился на зов вместо зодчего, хотя до тех пор сооружал только надгробия да питьевые фонтаны, но царскому посланнику не смели даже намекнуть, что зодчий ненастоящий. Был он молчун, нос у него рос прямо ото лба и, опускаясь на лицо, причинял боль глазам. Семь горьких лет он уже пережил, и неведомо, сколько еще соли доведется ему съесть.

Я: Но что было хуже всего, так это то, что даже он соглашался без радости. Когда услышал, что от него требуется, смех его состарился за один день, и попросил он, прежде чем отправиться в путь, посоветоваться с муфтием. Встретились они в мечети: муфтий – борода в руке, а человек – в рубашке с веревкой вместо ворота. Словно уже приготовился быть повешенным.

ОНА: «Ты идешь в дальнюю даль, в край, о котором человеку дано только догадываться, но не дано обежать, – сказал ему муфтий. – Запомни одно: кто от себя самого исцелится – пропадет».

Я: «От самого мудрого разговора пользы меньше всего», – подумал зодчий и ушел.

ОНА: Муфтий успокоил царева человека, сказав, что зодчий умеет симметрично думать и может одновременно левой рукой поднять, а правой поставить на землю чашу с вином, не расплескав. Царев посланец, поскольку не смел возвратиться с пустыми руками, отправился в Стамбул с тем, кто слюной исцеляет раны, и с надеждой, что другой царев посланец, тот, который ушел на Восток, окажется более удачливым.

Я: Но случилось так, что тот, возвращаясь из Дамаска, утонул вместе с кораблем, и потому перед Великим визирем предстал единственный. Когда зодчего спросили, есть ли у него какие-нибудь проекты будущего строительства, плотник сунул руку за пазуху и вытащил три веревочки с узелками, завязанными на равном расстоянии.

– Это все? – удивился визирь.

– Этого хватит, – ответил тот.

– А как наш властитель будет знать, какое строительство ты замышляешь? – спросил визирь.

На это зодчий, вперив указательный палец в грудь вельможи, сказал:

– Пусть властитель покажет пальцем, что он хочет, и я ему это построю.

ОНА: Говорят, что здесь Великий визирь догадался что зодчий вряд ли понимает, о чем речь, и что турецкий язык не самая сильная его сторона.

– Как тебе властитель объяснит, что он хочет, если ты не сможешь понять этого?

Я: – У мечтателей нет родины, и сны не ведают языков. А властителева мечеть всех мечетей чем может быть, как не сном?

Понравился ли план Великому визирю, нет ли – неизвестно, только зодчего привели к султану Ахмеду, и, к удивлению визиря, царь подвел его к окну и показал пальцем. Там, в тумане Босфора, в зеленой воде утреннего воздуха стояла, словно в небе, огромная Церковь Церквей, константинопольская Святая София, гордость разрушенного византийского царства, самый большой храм христианства, давно превращенный в мечеть.

– Она не должна быть больше, потому что я не больший правитель, чем Юстиниан, воздвигший ее, но она не может быть и меньше, – сказал султан Ахмед и отпустил зодчего, повелев немедленно начать работу.

«И у Аллаха этот мир – первый опыт, – подумал зодчий, выходя. -Каждую вещь на земле, чтобы сделать как следует, надо сделать дважды». Он снял обувь и вошел под огромный купол храма Мудрости.

«Сейчас суть вопроса в том, – добавил он мысленно, – хочу я, чтобы меня похоронили пьяным или трезвым»…

ОНА: Он поднялся мощеным переходом наверх и с балкона и галереи Храма оглядел открывшийся перед ним простор, похожий на площадь за девятью вратами. Потом он обошел крытые галереи, где его встречали, поблескивая в темноте, глаза не до конца еще облупившихся мозаик. С них смотрели лики Христа и Богородицы, а рядом или прямо на них были прибиты обтянутые кожей доски с сурами из Корана, которых он не мог прочитать, потому что не знал грамоты. Тысячи лампад мерцали глубоко внизу над плитами церкви, и казалось, что глядишь на ночное звездное небо сверху, как Бог, а не снизу, как обычно. Он спустился не спеша, велел, чтобы ему привели высокого, самого высокого в Стамбуле, верблюда, и потребовал, чтобы десять тысяч строителей собрались в названный день внизу, возле ипподрома, который здесь называют Атмейдан.

Я: С того дня целых десять лет каждое утро он отправлялся к Святой Софии, измерял своими веревочками фундамент и стены, алтарь и клирос, окна, чашехранительницы и проскомидии, галереи для певчих и неф, паперти и портики, купола и двери. Три узла влево от входа, четыре узла вверх. И переносил это на песок ипподрома для строителей, которые воплощали его указания и эти его узловатые чертежи. Упади он с верблюда и умри, унеси его ветер или укуси змея, никто не знал бы назавтра, как продолжить строительство. Он один знал, до какого момента дошли в сооружении, и все проекты были сокрыты в нем. Направляясь к стройке верхом на высоком двугорбом верблюде, он всегда сидел спиной к голове животного и неотрывно смотрел на Святую Софию, используя даже время удаления от Мудрости на то, чтобы получше запомнить каждую деталь на ее неоглядно огромных и изученных до мелочей стенах и фронтонах. При этом он думал, что живописцы не глядят на цветок, когда его рисуют, они рисуют простор, обрамляющий цветок, и грани этой пустоты воспринимают как то, что надо изобразить, но не контур цветка. Так и он, удаляясь от Святой Софии и зрительно сохраняя каждый ее угол и окно, высекал в памяти сектор за сектором из неба, обрамляющего огромный купол, который, увидев однажды, невозможно забыть. Ибо небезразлично, после какого предмета или существа остается пустота. Пустота по сути своей – это форма предмета, находившегося здесь прежде, пустота беременна предметом, заполнившим ее. Мир вокруг нас и в нас полон таких беременных пустот.

Зодчий так натренировал свою зрительную память, что взгляд его створожился, уплотнился и глаза стали как два камня, брошенные из пращи. Затем он так же подробно, как небо снаружи, стал запоминать запахи пустоты, которая изнутри в свете лампад заполняла и держала на себе стены. И чем больше он проникал в каждую деталь Святой Софии здесь, вблизи Топкап-сарая и султановых покоев, тем быстрее там, внизу, на берегу возле ипподрома, вырастала величественная, прекрасная мечеть. Мечеть мечетей.

ОНА: И все-таки что-то не выходило. Святая София несла в камне мудрость христианского храма, а мечеть, выраставшая на песке ипподрома, своим естеством и предназначением, даже обликом своим словно противилась строению-оригиналу. Они словно противоборствовали между собою – та, уже существовавшая, и эта, возводившаяся по ее образу и подобию. А зодчий должен был примирять и соединять пропасти, лежащие между ними, нося этот страшный раскол и разлад в себе как подземную реку. Он должен был обуздать и усмирить ту первую огромную церковь, где мудрость была претворена в камень. Вкус этого камня он знал на память, помнил даже во сне. Но камень его детища не имел этого вкуса.

Другими словами, царский зодчий не мог завершить свою мечеть.

Я: Годами не сворачивал зодчий с пути от Святой Софии к стройке и сейчас, временно отказавшись появляться на ипподроме, потому что не знал, что приказать, вдруг обнаружил большую торговую площадь, по которой спустился извилистыми узкими переулками к бухте Золотой Рог и здесь, на берегу, увидел другую торговую площадь, поменьше, Мисрбазар, где корабли из Египта выгружали благовонные масла и приправы. Он вошел туда и захотел купить что-нибудь.

– Сандал? – спросил торговец ароматов и подсунул маленькую бутылочку из мутного стекла под другую, побольше. Стали ждать. Они ждали в полумраке, но ничего не происходило. Однако, когда покупатель уже хотел отойти, торговец сказал:

– Нужно ждать ровно столько, сколько читается сура из Корана.

Покупатель был неграмотный и не знал, сколько времени надо для чтения суры из Корана, но в этот миг на горлышке наклоненной большой бутыли показалась сверкающая, как комета, капля, на своем хвосте она медленно опустилась вниз и исчезла в маленькой бутылочке.

– Хочешь попробовать? – спросил торговец; он ловко отер край горлышка пальцем и протянул палец покупателю. Тот взял немного жидкости на свой палец и хотел было отереть его о платье.

– Не на платье! – предостерег торговец. – На ладонь. Прямо на ладонь.

А когда покупатель сделал так и хотел понюхать, продавец опять остановил его:

– Не сегодня, господин, не сегодня! Через три дня! Только тогда обнаружится настоящий аромат. И сохранится он столько, сколько сохраняется запах пота. Только будет сильнее пота, потому что обладает силой слезы…

ОНА: Так зодчий понял, почему его творение сопротивляется: его достоинства не могут быть оценены сразу, но только на третий день. Слишком рано поднес он руку к ноздрям. Ни одно настоящее дело не может быть завершено в любой день. Нужно дождаться настоящего дня его завершения. Настоящего дня. Так он и сделал.

Я: Когда наконец здание было воздвигнуто и строители закрыли купол, после того как зодчий через отверстие наверху запечатлел полумесяц и звезду, он еще раз вернулся в Святую Софию и вгляделся в ее неизмеримую высоту.

ОНА: Там, во мраке купола, на цепи, которая держит светильники, висело нечто овальное и белое.

Долго вглядывался он и спрашивал себя, что бы это могло быть, пока не догадался. А было это страусовое яйцо. Не зная, для чего оно предназначается, но зная – для кого, зодчий приказал и в новой мечети повесить два страусовых яйца.

Я:. Затем он вошел в уже завершенное здание, хлопнул большим бичом, сосчитал, сколько раз отозвалось эхо, и вернулся в Святую Софию. Там он тоже сосчитал эхо от своего бича. Отзывов оказалось на десять больше, чем в его мечети.

ОНА: И тогда он приказал в купол нового здания замуровать четыре больших горшка из терракоты, и с этими горшками мечеть обрела необходимую протяженность эха, потому что в ту же минуту горшки начали вбирать в себя копоть от светильников, которая потом, соскобленная, давала самую лучшую тупо" в царстве. А страусовые яйца распугивали пауков, и в мечети по сей день нет паутины. Потом на входе зодчий повесил двойной кожаный занавес, велел застелить каменный пол бухарскими коврами и пал ниц перед царем, передавая ему Голубую мечеть.

Я: По пути в родные края зодчий не переставал видеть во сне, как он обходит галереи и подвалы Святой Софии, замеряет своими веревками и узлами размеры Мудрости и везет их за пазухой куда-то на верблюде. Ему снился каждый камень Мудрости. А просыпался он со странным чувством, что нездоров, что в нем что-то переменилось, что забрел он куда-то между снов, в какие-то провалы. Он не мог жить своей прежней жизнью. Он сам больше не был прежним. И даже когда те сны мало-помалу оставили его, он не перестал ощущать этот странный недуг и ходил по лекарям в поисках исцеления от своей болезни, скорбя, что стареет очень медленно и так тяжело.

ОНА: В конце его поисков один травник сказал ему:

– У каждой смерти есть и отец, и мать. В твоем недуге виновата не мать твоей смерти, но отец.

– Что это значит? – спросил он.

– Это значит, что не следует тебе искать исцеления у лекарей, ибо болезнь твоя не телесная.

И тогда зодчий пришел к тому муфтию, который послал его в Стамбул. И рассказал ему о своих невзгодах.

Я: Муфтий разглядывал его какое-то время, хотя, лучше сказать, разглядывали его ноздри муфтия, словно пара незрячих черных глаз. Очнувшись, муфтий сказал без колебания:

– Я знаю, что с тобой.

– Что? – вскричал зодчий.

– Ты стал христианином.

ОНА: – Христианином? Но я же неграмотный и никогда не преступал порога христианского гяурского храма, только…

Я: И тут зодчий зарыдал так горько, что муфтий должен был ударить его Кораном по спине.

ОНА: – Есть ли от этого исцеление? – выкрикнул наконец преисполненный ужаса зодчий.

Я: – Есть, только найти его так же трудно, как ДУШУ человеческую. Ты должен найти другого султана и мечеть, такую же большую, как Голубая в Константинополе. И там, где ты ее найдешь – в Дамаске или в Иерусалиме, все равно где, – ты должен оставаться десять лет и, так же вглядываясь в ту мечеть, построить точно такую же по величине церковь с крестом наверху, синагогу или что-нибудь еще – баню, если тебе хочется… Но исцелившийся от себя самого – погибает.

По вертикали 4

ВИТАЧА

После ухода жены майор Похвалич – мужчина с синими ушами, как его называли, – остался один с дочерьми. Смачно выругавшись, он сам принялся за чистку сапог.

Невелика печаль для умного человека, – думали соседи, наблюдая за ним; так прошел год его одинокой жизни. Семья привыкла, насколько это возможно, что в доме нет Витачи, только девочки по утрам в школе почему-то всегда знали, когда в прошедшую ночь мать где-то там в Америке видела их во сне. И тут случился весь этот ужас. Однажды, когда майор вернулся с работы, все было уже кончено. Девочки были мертвы – убиты из пистолета. Майор и милиция предприняли все возможное, чтобы найти убийцу. Однако следствие быстро зашло в тупик. Когда следственные органы устранились, майор продолжал расследование один. Говорится же: что в жизни упустишь – во сне не поймаешь, и вся его жизнь теперь превратилась в расследование. Оружие, которым было совершено преступление, не обнаружили, и майор часто над этим задумывался. Может, убийца выбросил его в Дунай? Или, может, если у него не было времени, спрятал где-то здесь, поблизости от места преступления. Погруженный в эти мысли, майор сидел на террасе и курил. В соседнем дворе трепетали всеми своими красками цветы, листва показывала светлую изнаночную сторону, слышался шум реки. Майор смотрел и слушал. Он слушал Дунай и о чем-то думал, однако вполне отчетливо понимал и чувствовал, что мысли его рождаются не в голове, а где-то на верхушке липы в соседнем дворе.

– Ищешь, а не догадываешься, что уже нашел, – сказал он самому себе, взял старую перчатку и направился в соседний двор, откуда доносился аромат лип. Подойдя к дереву, сунул руку в дупло. Там он нащупал что-то твердое, завернутое в тряпку, вытащил. Дома внимательно рассмотрел находку. Это был пистолет. Майор решил пока не отдавать оружие следственным органам и сам, прибегнув к тем знаниям, которыми обладал как артиллерийский офицер, исследовал баллистические особенности пистолета и снял отпечатки. Сомнения не было, это именно тот пистолет, которым было совершено преступление, и убийца, на удивление, оставил на нем отчетливые отпечатки пальцев. Из пистолета была вынута обойма с патронами, как это делают профессионалы. Оружие было военное, и убийцу, очевидно, следовало искать среди знакомых.

И майор Похвалич стал приглашать к себе прежних приятелей тестя и своих товарищей по казарме, которые заходили к ним раньше, при жене. Чтобы получить отпечатки их пальцев на стаканах. Приглашенным он обычно наливал можжевеловую водку, а себе – холодный чай, потому что оба напитка имели одинаковый цвет. Он был преисполнен решимости выявить и изобличить убийцу. Приятели с удовольствием принимали его приглашение, приходили вечером и Успокаивали его, такого одинокого в пустой квартире, где остановилось время и часы на стене по ночам были лишь светлым пятном. Майор же после этих посещений наносил на стаканы смесь сажи, графита и какогото вонючего порошка и внимательно сравнивал оттиски пальцев на рюмках с оттисками пальцев убийцы. Только тот, кого он больше всех подозревал, полковник Крачун, каким-то образом постоянно избегал его приглашений.

Полковник Крачун, красавец мужчина по его собственным словам, принадлежал к маленькому чахоточному племени, симпатизирующему русским. Он приходил в дом еще к отцу Витачи, капитану Милуту. Большой желтый зуб, торчавший посредине подобно рогу, рассекал на две части каждое слово, вырывавшееся у него изо рта, однако потом, снаружи, эти части отыскивали друг друга и спешили соединиться, пусть как попало. Полковника, в общем-то человека решительного, это несколько смущало. Одно время он нравился Витаче, и майор знал об этом, хотя Витача скрывала это от обоих в своих глазах, оставивших созвездие Быка в быстро текущей реке. Одно время Крачун служил в Индии военным атташе и там угодил в дорожную катастрофу, в которой у него погибла дочь.

Во время похорон дочек майора Крачун пришел на кладбище выразить соболезнование, на сороковой день он встретил Витачу, выразил соболезнование и ей, и даже ее второму супругу, архитектору Разину, потом смутился, поняв, что допустил промах, и поспешил договориться с майором о встрече. Однако посещение долго откладывал и нагрянул однажды вечером неожиданно.

«Здравствуй, брат!» – хотел, как обычно, приветствовать он с порога майора, но вышла какая-то чушь, и Крачун засуетился, сказал, чтобы замять неловкость:

– Годы словно дни, а месяцу конца нет, – и так стремительно снял ремень, что шинель выскользнула из рук, а запасная обойма выпала из кармана и отлетела в угол. Он покосился на майора, уши у него горели – так он смутился, повесил шинель на гвоздь, а обойму с патронами сунул на полочку, за щетки.

– Можжевеловой? – спросил майор, как всегда, и, когда полковник выразил согласие, налил ему водки, а себе чаю и поставил на стол обе рюмки, глядя Крачуну прямо в глаза и намереваясь не упустить ни единого его движения. Но почему-то был рассеян. В голове его металось множество каких-то мыслей. Тоска в этот вечер мешала ему воспринимать слова. Он все вспоминал какого-то солдата из Костайницы, который во время Первой мировой войны от раны в бою потерял речь, а двадцать лет спустя, уже во время Второй мировой войны, увидел во сне тот самый бой, и к нему вернулась речь. И еще крутилась у него в голове поговорка, что зеркало в церковь не приносят, и, желая отогнать эти мысли, майор Похвалич уставился на усы полковника Крачуна и чуть было не спросил, не сеет ли он их, что они так хорошо колосятся. Вместо этого, к счастью, он только зевнул, не открывая рта, от чего губы его на миг стали тоньше. Он словно очнулся, усмешкой, рваной, как старая шапка, отогнал от себя эту тоску, путаные свои мысли и внутренне собрался. Он готовился, подстерегал.

– Подозреваешь кого? – начал полковник, как только сел.

– Пока нет, – ответил Похвалич.

– Ты не заметил чего-нибудь, что могло бы предсказать такой исход? Не было ли у тебя какого предчувствия или чего-то похожего?

– Нет, или, вернее сказать, да, только довольно странное. Да, и было это давно. Тогда мы с Витачей были еще вместе, мне иногда, правда редко, стало казаться, и весьма отчетливо, что я чувствую, как моя жена (не важно, где она в тот миг находилась) рыдает. Я не сплю, занимаюсь строем, скачу верхом или бегу, слышу или понимаю, – только почему понимаю, если все и так ясно? – следовательно, слышу жутко и отчетливо ее голос, и, пока этот зов о помощи звучит в моих ушах, я с ужасом перебираю, с кем и что могло случиться, потому что таким голосом оплакивают не себя, а только других, так плачут лишь о мертвых или в какой-то ужасной беде, которую даже трудно себе представить. И я не знаю, почему я так хорошо слышу этот ее голос, хотя никогда не слышал его таким, потому что Витача при мне никогда не плакала, даже об отце. И в этом плаче моя жена возникает в моей памяти совсем отчетливо, со своими близко поставленными зелеными глазами и грудью, тоже близко поставленной, и прочими прелестями, как бы сказала покойная госпожа Иоланта. Итак, я слышу, как она рыдает, и в этом рыдании характер ее выражен куда ярче, чем в повседневье. А ведь в это самое время, когда я слышал, как она где-то безутешно рыдает, она не выказывала ни малейшего беспокойства. Разумеется, я пугался, бежал домой и чаще всего в такие минуты (а они повторялись раза два-три) думал о наших девочках, той или другой. А впоследствии оказалось, что это рыдание предвещало смерть моего отца… Однако через год или чуть больше после смерти отца мне опять послышались рыдания. Но на этот раз я не узнал, чей это был голос. Знаю только, что похож он был на голос Витачи, хотя в отличие от ее голоса был высок, очень высок, не был надтреснутым и не дрожал, как у нее, а звенел стеклянным колокольчиком, каким никогда не был… Словно лился из хрустальных зеркал.

Вот и все.

Полковник Крачун внимательно слушал его, покуривая трубку в кресле и время от времени длинными струями дыма, которые вдруг беззвучно взрывались, словно пушечные выстрелы, попадал то в часы на стене, то в рюмку на столе или в стеклянный абажур, под которым они сидели. Эта неслышная канонада несколько замедленного действия сеяла взрывы по комнате, пока майор Похвалич говорил, а полковник почесывал трубкой ухо.

– Знаешь, со мною тоже было такое, – проговорил он наконец. – И я защищался, как мог и умел, от беды. Нашу боль и беду лечит время, но не то, которое приходит, а то, которое минуло… Я знаю: в доме повешенного не говорят о веревке, но вдруг тебе мой опыт поможет избавиться от муки… Я, когда у меня случилось то же, когда у меня погибла дочь, впервые задумался о смерти. Что это такое? – спрашивал я себя. Я тогда был, как ты помнишь, в Индии, и сейчас, глядя в прошлое, не скажу точно, когда во мне родилось само ощущение, ибо смерть – весьма сложная математика, вроде уравнения с несколькими неизвестными. Само ощущение и сосредоточенность на вопросе о смерти, на ее технологии и механике, если так можно выразиться, вырастали как стена и отгораживали меня от прошлого, да и сейчас это ощущение присутствует, и за ним мое страшное прошлое может меняться или обновляться сколько угодно, только я этого не ощущаю или почти не ощущаю… Вот до чего дошел.

Зададимся вопросом: что такое время. Время – это нечто подобное иностранному языку, который постигается вместе с родным, – следовательно, незаметно. Тем не менее похоже, что родной язык мы постигаем в ущерб тому, другому языку, или чаще пользуемся им, тогда как другой язык, язык времени, забываем.

Вот, например, ты сейчас в очень трудном положении. Есть люди, способные в подобной ситуации стать лицом к лицу с будущим прежде других, а есть и такие, как ты теперь, которые с будущим встречаются после всех. Настоящее тех, первых, и настоящее у вас, других, отличается по протяженности. Твое настоящее простирается за счет и в ущерб твоему прошлому и твоему будущему. Не думай, ради Бога, что я намерен поучать тебя. Я лишь хотел добраться до главного вопроса данного момента, а именно: что такое настоящее?

Наше теперь – это, по сути дела, остановившееся время. Кончики рожек улитки, вытянутые до предела. Именно это «теперь»-единственный общий знаменатель всего живого. И единственный миг жизни от искони до скончания времен, ибо все остальное, обе вечности, простирающиеся до и после нашего «теперь», лежат в глубочайшем застое. Следовательно, настоящее – это остановившаяся часть времени. Жизнь не может существовать во времени, которое течет и пока оно течет. Жизнь существует лишь в настоящем, где оно стоит. Хочешь доказательств? Пожалуйста: мое настоящее не может быть ничьим будущим. Прошлое же состоит из мгновений, в которых время остановилось, а будущее – из мгновений, в которых время остановится.

А смерть, дорогой майор, как сказал Эйнштейн, смерть всего лишь частичка нашего времени, которая утратила возможность остановиться. Потому что количество остановившегося времени во Вселенной постоянно, излишек же исчезает. Поэтому смерти должны происходить. Подчиняясь этой общей неизбежности, время каждого раньше или позже перестанет останавливаться и исчезнет навсегда. Когда твоя часть времени утратит возможность останавливаться, ты умрешь, потому что, запомни, во времени – до тех пор и пока оно в движении – нет, не было и не будет жизни… Время должно нас ждать, чтобы мы жили.

Одним словом, эти мгновения остановившегося времени откладываются в тебе, и когда ты наполнишься своими часами, как водой, ты захлебнешься, потому что в тебе для них уже не будет места, а Вселенная в это время будет становиться все моложе и моложе.

В Азии идут даже еще дальше и утверждают, что такое соответствует только одному виду смерти. Ибо шаманская религия полагает, что существуют два вида смерти – мужская и женская. Одна смерть, по их уверению, женского рода, с темными глазами, с венком лотоса на голове, в темно-красном платье. Она льет слезы над тем, что творит, и немилосердно уносит и мужские, и женские жизни. А ее слезы превращаются в болезни и смерти. Смерть же мужского рода – Бог, и имя его Яма. Он тоже забирает и тех, и других. Чтобы жить вечно, мало победить только бога смерти Яму (или ракшаса, что некоторые брахманские священники уже пытались сделать), нужно победить богиню смерти, а это еще никогда и никому не удавалось.

– Ты полагаешь, что смерть не такая уж цельная вещь, как в том убеждена наша классическая медицина? – прервал его на этом месте майор. -Ты думаешь, что и она, подобно нашему настоящему, разделена?

– Я ничего не думаю, – как отрезал полковник, и слова его рассеклись о рог, торчавший у него изо рта. – Я тебе лишь пересказал поверье, существующее в одной части Азии. А теперь перехожу к существу…

Здесь полковник чуть приподнялся в кресле, словно давая время словам соединиться в воздухе, и пушечным выстрелом направил дым из своей трубки на стену, где висели под стеклом фотографии покойных дочерей майора Похвалича. Точным выстрелом, разорвавшимся, как бомба, он угодил прямо в голову одной из девочек, потом повернулся к хозяину и со смущенной улыбкой продолжил:

– Святой Павел в Послании иудеям говорит: «Человекам положено однажды умереть!» А женщине? – спрашиваю я. Женская смерть, как ты, наверное, слышал в народе, опять же делится на смерть нерожавшей женщины и смерть родильницы.

Смерть родильницы – это всего-навсего ее личная смерть, и ничья больше. Эта смерть, в общем-то, и не похожа на смерть, скорее это новые последние роды. Родильница как бы переживает еще раз свои роды в своей смерти. Нерожавшие женщины между тем умирают совсем иначе, потому как у них нет подобного опыта.

Умирающая нерожавшая женщина – это женщина, которая испокон веку не умирала и умирает сейчас впервые. Все ее предкироженицы собрались, чтобы умереть вместе с нею, в ее смерти. И их долгий-предолгий путь незаметно завершается здесь, в минуту смерти нерожавшей женщины после бессчетных тысячелетий непрерывной жизни. Даже если оставить в стороне побочные отростки этой женской лозы, очевидно, что один-то побег многоликой жизни навеки засыхает и гибнет со смертью нерожавшей женщины.

Для примера – твои дочери, которые умерли, не оставив потомства, а стало быть, умерла и их мать Витача, которая хотя еще жива и открыла одну церковь, закрыв другую, но больше не будет иметь детей, и ее сестра Вида, которая предлагала всем и каждому кому потрогать, кому подержать свою необъятную, не меньше задницы, грудь; умерла в них и мать Витачи, Вероника Исаилович, по мужу Милут, черту – муку, а Богу отруби отдавшая; и ее мать, госпожа Иоланта Исаилович, урожденная Ибич, велеречивая прабабка твоих дочерей, которая с покойником венчалась да ворожбой занималась; и мать ее, госпожа Ангелина Ибич, внебрачная Пфистер, или та же Ризнич, переплюнувшая и попа и дьякона, чтобы у нее молоко в грудях скисло; умерла в твоих дочерях и их незаконная прабабка Амалия Ризнич, которая читала лексикон улыбок да мужу своему при живой жене новую искала, и мать этой красотки Амалии, Евдокия, урожденная (одна семья) Ризнич и по мужу (другая семья) Ризнич, которая в сытости постилась и от пирогов хлеба алкала, и мать ее, Паулина, по мужу Ризнич, урожденная графиня Жевуская, выдавшая сестру за Бальзака, а сама ступавшая куда взгляд упадет, да не видевшая, куда ступает, и мать ее, урожденная Потоцкая, которая сладко ела, да у мужа оскомина была, и ее мать, понимавшая, что с помощью часов никуда не приедешь, потому как сами они идут по кругу. Умерла в твоих дочерях и благородная госпожа Меджанская, самая знаменитая в вашей семье по материнской линии, усохшая по пути из церкви после венчания, потому что свекор бросал на землю по дукату под каждый ее шаг. Умерла в них и мать ее, и бабка ее, и прабабка, и мать прабабки, прапрабабка, прародительница и мать прародительницы, ее бабка и прабабка и «белая орлица», которая во времена Столетней войны прославилась своим упрямством и боялась спать; и бабка ее, лгунья, каких свет не видывал, и мать ее, улыбку, точно рану на лице, прятавшая да все на рожон перевшая, и прабабка ее, с трещиной во лбу, которая ракию огнем гасила; ее мать мужа своего только по зиме и любила, а лен красила луковой кожурой, и прабабка ее, в белом черное искавшая, за то и на костре сожженная, и ее мать, по льду просо сеявшая да сытая, голодного не разумевшая, и бабка ее, босиком по стерне ступавшая и глазами потевшая, и ее мать, которой нижняя рубаха была ближе, чем верхняя, и которой не велели петь, да плакать позволяли, и мать ее, Вероника, на свой плат лик Мессии перенесшая, и ее прародительница из каменного века, что глухому на ухо шептала да ветер ладонью чесала, и ее прабабка, поженившая солнце с месяцем, у которой яйца квохтали, а куры помалкивали, и ее прабабка, что младенцу зубами пуповину перекусывала да из одной козьей шкуры по два меха сшивала, и ее предшественница по крови, которая лаяла, а борода ей не была помехой, и мать этой, что мужика на закорках таскала, и их прабабка, которая живую змею за пазухой держала и в гору поднималась с оглядкой, а спускалась с разумом, помогая себе руками… Чтобы не продолжать, скажу: все они испокон веку, от начала рода человеческого и вашей женской ветви, пришли, дабы умереть в смерти твоих дочерей. Смерть твоих дочерей достигает космических размеров, она больше, чем кажется, в тысячу раз. Она означает, что угасла целая ветвь человеческого древа по материнской линии…

Здесь гость вытащил пистолет, быстро примерился, вставил дуло себе в рот и спустил курок. Вместо выстрела раздался слабый щелчок, полковник подудел в пистолет тихо и протяжно, получилось совсем как на пастушьей свирели в горах. Затем, словно очнувшись ото сна, сказал «извините», убрал пистолет и выпустил изо рта длинную струю дыма, которая, естественно, вышла не из пистолета, а из трубки…

Было слышно, как на улице пробило час ночи. Полковник Крачун продолжал что-то рассказывать и пить, он пил и рассказывал, покручивая кончики усов, а майор наблюдал за ним, бросая иногда взгляд на тарелку, где лежала одна-единственная сардина. И думал, что боль имеет кость, совсем как палец. И еще ему казалось, что полковник ставил рюмку на стол слишком близко к краю и что он, майор Похвалич, о рыданиях Витачи рассказал ему не сегодня вечером, а полгода назад, до того, как все это случилось. Можжевеловая кончилась, наступило глубокое молчание, только ангел не пролетел. Гость резко поднялся и стал торопливо прощаться. На улице слышались голоса птиц, и майор, прощаясь, подумал, что птицы никогда не лгут.

– И какой же вывод можно сделать из этих поверий? – спросил он гостя уже в дверях.

Гость выпрямился, подошел к вешалке, где висела его шинель, сунул обе руки в рукава и, уже надетую, снял шинель с крюка – словно вешалка ему одеться помогла.

– Что же нам делать? – сказал рассеянно (хотя майор не о том спрашивал) и взялся за ручку двери. – Нам должно знать, что дочери наши умерли самой тяжелой смертью. И нам должно все делать сообразно этому и исходя из этого…

Полковник пулей вылетел из дома, помахивая рукой в знак прощания, но смотрел не на майора, а на дорожку перед собой. Хозяин сразу заметил, что гость забыл на полочке для щеток обойму с патронами, однако не побежал за ним к калитке и не окликнул его, чтобы забрал забытое. Вместо этого он вернулся в комнату и, пошатываясь, тут же снял отпечатки пальцев с рюмки и словно очнулся, увидев результат. Отпечатки на рюмке с водкой были идентичны отпечаткам, обнаруженным им на пистолете, которым были убиты его дети. Сомнения быть не могло – на водочной рюмке, рюмке гостя, полковника Крачуна, были отпечатки пальцев убийцы. Однако у майора все-таки что-то не складывалось. Что-то ускользало от его внимания, мешало всецело сконцентрироваться. Совсем незначительная деталь. Он мучительно повторял про себя события минувшего вечера и вдруг почувствовал, что пьян. Пьян настолько, что вынужден был лечь спать, посчитав, что утром спокойно, на свежую голову примет решение.

Утром он поднялся, посмотрел на рюмки и понял, что на этот раз ракию пил не гость, а он сам, и в этом нет никакого сомнения. На рюмке из-под ракии и на пистолете отпечатки были идентичны. Отпечатки пальцев убийцы, его пальцев, его, майора Мркши Похвалича, убившего собственных дочерей.

В семь часов утра майор Похвалич взял с полочки для щеток обойму с патронами и вставил ее в пистолет. Он доел оставшуюся рыбу, подумав: «Брюхо болит, а хлебу не пропадать», – и выстрелил себе в ухо. В семь часов четыре минуты, едва прозвучал выстрел, полковник Крачун с военным патрулем вошел в квартиру майора Мркши Похвалича, чтобы произвести обыск и забрать свою обойму с патронами.

По горизонтали 3
По вертикали 6

ТРИ СЕСТРЫ

Насколько я помню, господин архитектор Афанасий Разин рассказал после одной своей деловой поездки следующее:

– Вам, наверное, знакомы те широкие лестницы с двойным эхом, которое перекрещивается и завязывается узлом на первом этаже, в общем-то, как и сами ступеньки. Именно такая лестница в доме Цецилии. Когда я ступил на эту лестницу, был конец лета и из окна открывался вид на сад. Жирные тени лежали под каштаном, подобно лужам масла; крупные листья давали оплеухи ветру и падали, цепляя друг друга, тяжелые, словно глухари. По саду расползался прозрачный, как кубик льда, холод, способствующий росту волчьего хлеба. Одно облако остановилось над ближней церковью, а остальные пошли вокруг него водить хоровод; внизу, у ручья, желтая глина переходила в чернозем…

Вступая в жилище Цецилии, я был полон решимости придерживаться заранее продуманного поведения. Сегодня вечером мне необходимо было хранить, как огонек на сквозняке, именно такую Цецилию, какая могла быть мне более всего полезна. Для достижения цели в таком деле, как мое, главное – не хорохориться, вести себя как задумано наперед и ни за что не отступать от этого поведения и позиции, что бы ни случилось. Неожиданность, любая, через час или два испарится в рукавицах памяти, зато тебе останется польза, если выдержишь. Чтобы настолько владеть собой, существует один нехитрый прием. Трюк, к которому необходимо прибегать ради безопасности всяческих начинаний. При посещениях и разговорах подобного рода нужно думать о кресс-салате, который спасает мужчин от облысения, и помалкивать, словно рот у тебя полон чернил, а уши заткнуты усами. Я в таких случаях всегда помогал собеседнику тем, что сам себе рассказывал какую-нибудь историю, специально подобранную по обстоятельствам. И этот мой безгласный рассказ позволял мне, так сказать, сохранять постоянную точку кипения…

С этими мыслями я поднялся на первый этаж, однако Цецилии в просторной столовой не было. На камине стояло зеркало и подсвечник. В ожидании я, как из рогатки, выстрелил слюной в зеркало. И тут услышал приглушенный смех и обнаружил торчащий из-под длинной скатерти крохотный с подковкой каблучок детского башмака.

– Азередо, Азередо, ты знаешь, как родятся дети? – услышал я детский голосок из-под стола.

– А ты? – отозвался еще бойчее высокий, но мальчишеский голос.

– Я знаю. Даже знаю, как родился ты.

– Как?

– Твой отец подкараулил петуха, когда тот собирался прокукарекать, и когда петух открыл рот, он плюнул ему в клюв. Петух от этого снес яйцо, и нашелся добрый человек, который носил это яйцо три месяца за пазухой, пока ты не вылупился.

– И что?

– И ничего.

Пока дети болтали, я продолжал готовиться к встрече с Цецилией. Потому что не все равно, какую историю самому себе рассказывать в тех или иных условиях. Колорит твоего молчания зависит от того, о чем ты молчишь, а колорит молчания в моем деле означал все. Поэтому я решил, что на сей раз лучше всего угостить себя историей о Плакиде. Этот короткий и немудреный рассказец способен очистить даже самые неспокойные души…

Спрятавшиеся под столом дети свистели в поломанную пуговицу. Судя по голосам, девочке могло быть лет десять, а мальчик был намного моложе.

– Азередо, Азередо, – спросила она, оставаясь под столом, – сколько сегодня на небе солнц?

– Есть три солнца, – отвечал тоненький голосок, прерывавшийся словно перекушенный, – первое солнце видят все. Второе солнце видят некоторые животные, ну там змея, а все три солнца видят только мертвые… А что касается меня, то я не Азередо, я дон Азередо.

– Мама говорит, что ты дьявол.

– Что такое «дьявол»?

– Не знаешь? Не притворяйся! Неужели ты не был в театре? И никогда не слушал оперу «Фауст»?

– Нет. У меня нет слуха. Зато я понимаю языки. Все, кроме одного. Я не знаю, что за язык, наверное какой-нибудь новый.

– Вот и по этому видно, что ты дьявол! Когда вырастешь, у тебя одна грудь будет как у женщины, а другая как у мужчины. А в штанишках у тебя разве нет хвоста?

– Откуда я знаю, хвост это или не хвост?

– Наверняка это хвост, потому что мне хочется, чтобы меня высекли тем, что у тебя там, в штанишках. И Ева до Адама спала с дьяволом. Покажи мне!

– Я не могу при этом, который пришел торговаться. Я должен сначала уладить с ним одно дельце.

И мальчик тут же выбрался из-под стола. Было ему самое большее шесть-семь лет. Зеленые сопли переплетались у него под носом в узел поверх старых, засохших и блестевших, как след улитки.

– У тебя есть карандаш? – спросил он меня совсем неожиданно.

Я достал карандаш и протянул ему, несколько удивленный. Не глядя, он сунул карандаш в рот и на моих глазах сжевал с хрустом, как соломину. Я хотел было его остановить, но все было кончено за несколько мгновений.

– Не люблю стричься, – сказал он, словно ничего не произошло.

Маленькие, будто инеем покрытые уши плавали в волнах его красивой кудрявой головенки. Волосы, ресницы, брови – все было пепельного цвета, казалось, вспыхнув, они обгорели, не повредив его румяного лица и оставшись в виде пепла на голове. Если дунуть, разлетелись бы, как сожженные письма, на которых, прежде чем они рассыплются, можно в последний раз прочесть белые буквы… Я испугался, не повредил ли ему мой карандаш, и хотел уже поднять тревогу, но успел понять, что это помешало бы моему делу, попросту сделало бы его неосуществимым. Я был в растерянности, однако не смел этого выказать.

– Почему ты такой худой? – спросил теперь и я как ни в чем не бывало.

Его красивые глаза то загорались, то потухали, как огни светофора, и тут я заметил, что один глаз у него с изъяном – словно в него попала капля воска.

– Еда служит, чтобы согреть и ободрить человека, – ответил он и попросил меня подать ему подсвечник с камина, до которого он не мог дотянуться. Я переставил подсвечник на стол рядом с коробком спичек. Но было очевидно, что ему, такому маленькому, не дотянуться до спичек на столе.

– Это верно, что вы свои бомбы делаете из воды? – спросил он меня и плюнул на одну из свечей. Она тут же зажглась от его слюны. Потом он плюнул на другую, на третью, и они тоже вспыхнули.

– Из тяжелой воды, – ответил я не сразу и с недоумением, начиная сумбурно бормотать про себя историю о Плакиде, подобно молитве.

«Тот самый Плакида, который увидел оленя с крестом вместо рогов на голове, однажды охотился вблизи моря…»

– Теперь можешь поставить подсвечник на место, – сказал мальчик и засмеялся. Он смеялся вертикально, а не горизонтально, и смех его обегал рот и нос только с одной, левой стороны.

– Что ты сказал? – переспросил я.

– Поставь его на камин, на место.

Несколько смущенный, я послушно подошел к столу. Подсвечник невозможно было сдвинуть с места, хотя только что я без труда перенес его на стол. Я оглянулся. Мальчик уставился на меня через эту свою каплю воска, прищурив здоровый глаз. А из-под стола я услышал хохот девочки.

– Ну как, тяжелый огонь? – выкрикивала она снизу. – Погаси! Погаси!

И я послушно дунул и погасил свечи.

– Теперь попробуй опять, – кричала девочка из-под скатерти.

Я взял подсвечник и на этот раз без труда поставил на место. И в тот же миг история о Плакиде оборвалась во мне.

– Теперь мы познакомились? – спросил дон Азередо и сразу добавил: -Я знаю, о чем ты думаешь.

– О чем? – принял вызов я.

– Для тебя в жизни нет ничего хуже мысли, что твой отец победил в войне. Мир никогда не станет твоим… Ты так думаешь?

– Так.

– А ты давно знаешь Цецилию?

– Это было так давно, что уже неправда. Пренебрегая моим ответом, он указал мне на лестницу, по которой я поднялся сюда.

– Что ты видишь? – спросил. – Разве это не стершиеся каменные ступеньки? Посмотри, они словно бы мокрые, хотя этого не может быть, потому что день солнечный. Такой и Цецилия кажется. Холодной, хотя и горяча, влажной, хотя и прогрета солнцем, словно бы под дождем, хотя и при ясном дне. Выигрывает, хотя ты уверен, что она вообще вне игры. Помни об этом, и тогда ты договоришься с ней. Однако не делай больше того, что делал до сих пор. Хотя отечество отобрало у тебя все, что ты от него получил, не делай этого. Отечество всегда отбирает то, что дает… И не подписывай с Цецилией тот договор, ради которого пришел.

В эту минуту девочка, все еще сидевшая под столом, крикнула:

– Азередо, Азередо, а правда, что от страха быстрее пачкаются уши?

– От страха уши текут, а человек глохнет. После этих слов она подняла скатерть и перекрестилась, ковыряя в ухе мизинцем. Потом она понюхала палец и облизала его. Повернув голову ко мне, сказала:

– Этот больше сорока дней не молился. Он увидит дьявола…

И тут вошла Цецилия.

В волосах у нее был гребень с острыми, точно иглы, зубьями, волосы черные и гладкие, точно лаковые туфли, и одежда под стать. Она села с книгой в руке на скамеечку. Была все так же хороша, как и прежде, только глаза состарились раньше нее. Словно бы отекшие, и взгляд убегающий. Взгляды свои она поминутно теряла и ловила опять, и они то ускользали, то покорялись ей и, непостоянные, возвращались обратно, что заметно ее смущало.

– Слушаю вас, – сказала она и ужалила меня улыбкой, хотя я опять про себя бормотал историю о Плакиде.

– Мне кажется, ты не помнишь меня, Цецилия, только я пришел не возобновлять забытое знакомство. Я пришел просить совета и утешения в своей старости. Я уже не пляшу казачок – ногу в зубы. Старею. Особенно зимой. Малейший ветерок срывает меня с ветки. А ты как?

В ответ Цецилия раскрыла книгу. Она читала вслух, а дети и я слушали ее:

– Как мне стук заступа нравится!

Целую жизнь он мне служит

– Землю спасает и множит,

Ставит заслон бурным водам…

Эй, надсмотрщик!

Тут глаза дона Азередо вспыхнули попеременно, cловно на башне маяка, и он ответил, как будто это то позвали:

– Здесь я!

Цецилия засмеялась и продолжала читать:

– Многое можешь ты, многое можешь!

Так приведи мне поденщиков больше

– Обманом ли, подкупом, страхом, побоями

Или желанной наградой!

Только бы слышать мне новость:

Дальше продвинулся ров!

Дон Азередо вновь вмешался и произнес нечто меня удивившее, хотя и похожее на стихи:

– Насколько я понимаю, речь здесь идет о могиле, а вовсе не о рве!

Цецилия опять засмеялась, и я увидел, что в левом углу рта она носит короткий и постный смех, а в правом – широкий и скоромный.

– С чем пришел, Атанас? – обратилась она ко мне и закрыла книгу. -Как твои дела со строительством?

– Какие дела? Ну, чтобы в двух словах. Недавно после смерти матери завернул я в ее дом на селе.

Хотел вставить ключ в замок, а из замочной скважины растет трава. Что тут строить?

– Это не ответ. Но ты и не должен мне ничего говорить. Я тебе отвечу.

Глаза ее погрузились в мои, словно что-то отыскивая. И она закашлялась.

– Пастух отлавливает самую тучную овцу, чтобы заколоть. Так и человек: самую большую свою мысль несет другому. И ты пришел с такой овечкой. Я не знаю, о чем речь, пока ты не покажешь мне эту свою овцу, зато знаю другое.

Кроме старого способа закабаления человека человеком или сословия сословием ныне обнаруживается гораздо более практичное решение -эксплуатация одного поколения другим. Выигравшие прошлую войну закабаляли до крайности вас, своих сыновей, а проигравшие эту войну впоследствии были использованы своими сыновьями. Следовательно, твой сын поработит тебя, как порабощал тебя и твой отец. Он скажет: «Зачем я пойду на его похороны! Он же на мои не пойдет!»

Только этот способ время уже превзошло. Для закабаления куда более пригодными окажутся грядущие, еще не рожденные поколения, те, чьи души пока не оказались на воле, те, кто еще упьется своими слезами, нерожденные душонки, которые пока что не подпадают ни под какие законные уложения, которые ничем не могут защищаться, не могут даже плюнуть нам в глаза. Поэтому надо порабощать не сыновей, как это делали ваши наивные отцы, а будущее – внуков и правнуков, праправнуков и белых пчел, как ты их называешь. Эти грядущие поколения, следовательно, уже сейчас нужно с этой целью ввести в строгую правовую структуру порабощения, связать всеобщими безупречными международными нормами, поступками и договорами, закрепленными абсолютно легальным образом, которые в правовом и финансовом аспекте не смогут вызвать сомнения ни на Западе, ни на Востоке. Из тех будущих поколений уже сейчас можно выжать весь пот, их можно уже сейчас заставить и через сто или двести лет захлебываться соленым кровавым потом, если найдется мудрец, который загодя обратит в наличные их самих и их будущее жизненное пространство.

Однако это дело по всему земному шару не выгорит с одинаковым успехом. Есть на земле улицы, превращенные в коридоры из домов с облицованными фасадами, с площадями, обставленными, как комнаты, стильной мебелью. Но существуют ведь и другие места.

Всегда для кого-то где-то случаются трудные, быстротекущие и изменчивые времена. Есть на свете такие несчастные края, где столетиями существуют унизительные убеждения (проверенные жизнью бесчисленное количество раз), что заработанное не может долго удерживаться и служить наслаждению, подобно тому, как цыпленок не может не стать петухом. В таких краях тянутся дни, не меняются времена года, зато годы мелькают с быстротой молнии. Трудом и кровью обретенное пропадает и уничтожается вдруг, легко и безжалостно, и ничего не остается на завтра, как это делается у великих народов и у могучих держав, которые ни за что не выпускают однажды добытое, как пес ни за что не выпустит кость изо рта, потому что понимает – это останется на долгие времена и принесет радость обладания. Здесь удобная трещина во времени для тебя и тебе подобных…

Цецилия замолчала, погладила девочку по головке и улыбнулась. И я увидел ее покрытый ржавчиной язык и опять услышал этот кашель, похожий на неразборчиво заданный вопрос. Она поймала свой оторвавшийся взгляд, вернула его мне и продолжила:

– Поэтому ты, дорогой мой, имеешь право полагать, что приобретение пчелок дело куда более прибыльное, чем любое строительство. Строят те, кто не умеет делать ничего более умного, те, у кого под пиджаком растут плевелы вместо сердца. А ты нашел прибыльное дело, и вовремя, и дело это не просто дело века, но и приятное.

Поскольку ты заключил такие сделки по всей Америке и Азии, ты теперь решил попытать счастья в Европе. Здесь тебе даже проще. Ибо ты полагаешь (и ты не ошибаешься), что здесь на Б… скажем, где вместо солнца огромный морской еж, черный и колючий, ныряет в облака, как в мутную воду, и восходит рано только между войнами, ты полагаешь, что здесь и в подобных краях, где двое одной пары чулок не подобрали, самое подходящее место для такого дела. Ты полагаешь, далее, и опять же по праву, что этот край подходит именно для тебя, потому что здесь ты многих знаешь, никто из них к ужину не обувается; вот и я с сестрами в молодости ходила с тобой под ручку; помнишь, у меня была тогда мелкая улыбка, натянутая на зубы, я прикладывалась к твоей трубке и валялась с тобой в лодке… Есть и еще кое-что, – продолжала Цецилия, – как слеза -пот души, так и пот – слеза тела. Ну, слезу тела можно арендовать. И ты знаешь, как это делается, тебя, все держащего в уме, учить не надо. Можно обратить в наличные и ветер, который будет дуть в две тысячи двухсотом году, а тем более земли под тем ветром. Это не твоя цель – поработить их, этих праправнуков, не дать им шагу ступить, и белым пчелкам подрезать крылышки. Речь не о том, чтобы использовать их через загодя оплаченное питание, которое принесет тебе сверхприбыль, через оплаченный переход на новое опекунство и на новые технологии, через загодя оплаченное долгосрочное усыновление, за которое тебе эти все будущие станут выплачивать проценты с процентов, испытывая тот, будущий, уже сегодня оплаченный голод… Твоя цель – поработить их и заполучить их жизненное пространство, уже сейчас завладеть их землей, выпить их воду и воздух… А за водой, землей и воздухом известно, что следует. Могила. Ты рассуждаешь вполне логично: кто может меня лишить этой единственной (хорошо оплаченной) могилы? Кто откажет пожилому человеку, что приплелся неизвестно откуда по уши в слезах, чтобы купить себе склеп, кто откажет ему в этом?

А уж что ты в тех нескольких кубометрах захоронишь – какое до этого дело продавшим тебе клочок земли. Они больше ни о чем не думают и не имеют на него прав. Доставит ли грузовик гроб с останками в бозе почившего Афанасия Разина, ранее Свилара, или с радиоактивными отходами, которые станут безопасными лишь через триста лет, – дело только твое, и ничье больше. А если тебе повезет и купишь ты какое-нибудь заброшенное кладбище -чем больше, тем лучше, – сможешь ты туда запрятать что твоей душе угодно.

Куда девать те поезда, что плутают по железнодорожным путям Европы, груженные облученным молоком, или те танкеры, что с радиоактивными отходами бороздят моря, не находя порта для разгрузки, как не на заброшенные кладбища, подобные тем, которые ты скупаешь по всей земле?

Однако хватит этих серьезных дел. Если бы я не боялась тебе надоесть, я бы рассказала тебе притчу, которую у нас охотно пересказывают друг другу. Около две тысячи двухсотого года, когда ты приедешь посетить свои имения, которые сейчас приобретаешь, произойдет следующая история.

Усадил дед своего внука и рассказывает ему сказку. Только внук есть внук: вертится и прерывает деда.

– Дед, – спрашивает он, – слышал я, поминают люди какое-то странное название: Чернобыль или что-то вроде того… что это такое?

– Э, дитя мое, – отвечает дед, – длинная и старая это история, – И погладил внука по головкам.

Обрати внимание, не по головке, а по головкам… Стало быть, тех двуглавых ты хочешь уже сейчас, заранее ограбить. Посмотри в зеркало: ус скручен, как поросячий хвост, и только дергается… Но, дорогой мой, обманулся ты в своих расчетах, просчитался! Не всякого заманишь тем, что пообещаешь после обеда вытереть ему бороду крупной банкнотой!

Здесь я перестал рассказывать самому себе историю о Плакиде, потому что она мне больше не помогала. Я заметил, что у Цецилии какие-то совсем другие губы, твердые, как корка хлеба, а улыбка та же, прежняя, про себя. Однако эта знакомая улыбка, соединенная из кусочков чужих улыбок, ударила меня между глаз. И я испугался, что Цецилия испортит все то, о чем я уже договорился с ее сестрами. В ушах у меня точно запищал выводок цыплят, в панике зовущих друг друга, я пробормотал, что мои намерения неправильно поняты, и поднялся, чтобы уйти.

– Все не так просто, – заметила она и позвонила в стеклянный звонок. Удивившись еще раз, я глядел на ее грудь, которой не было вообще – только две огромные бородавки под кофтой; в дверях появился лысый человек с завязанными узлом бровями. На лице в бороздках морщин блестел пот, отчего оно казалось окутанным золотой паутиной.

– Отец Тарквиний, – обратилась к нему хозяйка, – приготовьте нашему гостю чай. Чай из березового веника, которым подметают перед калиткой. И покрепче. Насколько я помню, ты любишь чай, не правда ли?

Я попытался встать, но незнакомец удивился, вроде бы чихнул, а потом сказал:

– Большой любви нужно долго созревать, зато маленькая любовь тут как тут, – и опустил свою огромную руку мне на плечо. Он был из тех, у кого сила прибывает, даже когда волос выпадает.

«Сильный ветер и рыбу в Дунае разгонит, – подумал я и в ожидании чая из веника опять погрузился в историю о Плакиде, больше мне ничего не оставалось. – Будешь подделываться под золото – золотом не станешь, подделка под призрак – призраком обратится…»

И все, что потом со мною случилось, состояло из собранного воедино внутреннего монолога, который унес историю о Плакиде, как ветер шапку. И это меня спасло.

В то время, когда чай из веника был подан в дорогой чашке сервиза «Жолнай», я сказал, только чтобы не молчать:

– Пусть наши горести не роднятся, Цецилия, – твоя, как скоромный, а моя, как постный год, – это не причина для ссоры. Где я просчитался, по-твоему?

– Мне приятно, что ты спросил меня об этом, – ответила Цецилия. -Когда мой отец писал свою книгу (не знаю, довелось ли тебе видеть ее – она о бабочках), он во время работы пил вино. Когда доконал первый бочонок, сделал в рукописи пометку: Конец первой части. Так и ты, когда допьешь свой чай, пометь: Конец первой части. Потом берись за вторую, и все будет зависеть только от тебя.

– Как ты это себе представляешь? – спросил я, но она ответила не сразу, а только после того, как выпроводила из комнаты Азередо и девочку. Азередо выбежал с плачем. Теперь она ответила:

– Видишь ли, Атанас, все, что мы слышали о тебе, пока ты странствовал, рассказывали твои венские служанки. "Когда нас наняли работать у него, -рассказывали они, – хозяин в первый же вечер сказал: «Двадцать шиллингов получит та, которая не будет ужинать». И со смехом сказал, что пошутил. Однако деньги дал. Мы думали, он хочет отослать нас из дому, чтобы остаться одному, а потому взяли по двадцать шиллингов и ушли. Между тем наутро, уже не шутя, он потребовал: «Кто хочет обедать, выкладывайте двадцать шиллингов!»

Вот тебе этот незначительный факт. А теперь я у тебя кое-что спрошу. Уж не думаешь ли ты, что я твоя немецкая служанка? Ну, тут-то ты ошибаешься…

Я смотрел на отца Тарквиния, на его бороду, словно сделанную из белой пакли, и чувствовал, что дни мчатся к Новому году, подобно все увеличивающемуся дикому стаду, будущее крошилось и рассыпалось, уступая место нам, незваным гостям. И понял, что чаем из веника разговор не окончится. Тогда я сказал:

– Ты меня недооцениваешь, Цецилия. Представь себе, что мы играем в шахматы. И у меня пешка может превратиться в ферзя. Подумай. Ты так оцениваешь позицию и так ведешь игру, будто знаешь, что я свою пешку хочу превратить в ферзя. Но как ты поступишь, если твое предположение окажется ошибочным, если я, к твоему удивлению, обменяю свою пешку не на ферзя, а на какую-нибудь другую фигуру?

– В этом случае, – сказала она с торжеством, – все, о чем я подозревала и что сказала, – неверно; верным будет все то, чего я не сказала, но без труда могу сказать сейчас.

Я оцепенел, потому что понял: она знает, чем я занимаюсь. Я пощупал свой ус и нашел его отвердевшим, как дубовая кора, и закрученным, как поросячий хвостик. Я все еще хватался за историю о Плакиде, словно за соломинку.

– Если ты их, наших праправнуков, покупаешь не по тем причинам, которые я перечислила, значит, ты покупаешь их по причинам вдвое хуже, о которых даже не следует упоминать. Это верно?

– Да, верно, – ответил я и икнул, а она закашлялась, и в этот миг я вспомнил, что дьяволы общаются между собой через человеческий кашель, отрыжку, чих и свист.

– В таком случае, – закончила Цецилия, – и моя цена будет вдвое выше. А также должны быть соблюдены некоторые условия.

– Согласен на все условия, – сказал я и тут же спросил, каковы они. Цецилия достала из-за пазухи список своих праправнуков, а я полез за карандашом, которого, естественно, в кармане не оказалось. Однако Цецилия список отдала не мне, а отцу Тарквинию.

– Видишь ли, – сказала она, – всякая опись, а тем более опись праправнуков, а стало быть, инвентаризация будущего, означает нарушение небесных правил и вмешательство в компетенцию неба. Поэтому, прежде чем мы сделаем полную опись и заверим ее в суде, чтобы она обрела законный статус, отец Тарквиний должен эти нерожденные и некрещеные души окрестить согласно христианскому обряду.

– Разве дети имеют душу до того, как родятся? – спросил я изумленно, но Цецилия только кашлянула и продолжила:

– Если их не окрестить и они станут жить и умирать, потому что продать их – значит пустить в оборот, в жизнь и смерть, у них появятся нежелательные имена, станут они в таком случае называться лентяями, крикунами, горлопанами, тихонями, плаксами или скорпионами и кто знает как еще. Они превратятся в крохотных крылатых малышей, неживых и некрещеных, которые летают, пищат и писают сверху на прохожих. Они будут вечно неприкаянными, особенно по ночам от Рождества до Пасхи, плоские, словно сушеная рыба, борода на темени, станут по весне пугать визгом у реки, на кладбищах, задушенными голосами заполнят ночное небо, присосутся к утробам рожениц, будут дуть им в груди, словно в гайды. С криками станут врываться в твой дом, всхлипывать под перевернутыми тарелками и жалить вещими снами твое потомство и своих братьев…

Цецилия опять кашлянула, а отец Тарквиний икнул трижды кряду в список с именами – так священники дуют на ребенка при крещении, изгоняя дьявола, положил список в книгу, и втроем мы отправились в ближайшую церковь, там как раз часы отбивали время.

На лестнице, где эхо шагов пересекалось, а ступеньки расходились в разные стороны, я зазевался и свернул налево, они же – направо.

– Фррр! – донесся до меня детский голосок, так ночью перекликаются лошади. Поворот лестницы на мгновение отделил от меня Цецилию и отца Тарквиния, и я увидел дона Азередо – он сидел на подоконнике у того самого окна, через которое, когда я шел сюда, виднелся прелестный летний пейзаж с каштаном. Я послушно подошел к нему и остолбенел от страха. За его кудрявой головенкой, источавшей запах цветущей липы и детского пота, я увидел тот же самый пейзаж, только заснеженный. Каштан стоял голый, без листьев, внизу, возле речки, глину покрывал лед, а чернозем – снег. Дальше тянулась к горизонту засыпанная снегом дорога, составленная из двух параллельных тропинок, таких прямых, точно проложенных выстрелом двустволки…

– Азередо, Азередо, – донесся из комнаты голос девочки, – ты ему показываешь годы? – Она появилась на верху лестницы и сказала, как бы утешая меня: – Не удивляйтесь. Из этого окна всегда виден следующий год.

Азередо соскочил с подоконника и сказал:

– Я бы хотел кое-что сказать тебе. Кое-что о моем происхождении. Мой дальний предок был архангелом. Звали его Нафанаил. В сербском монастыре Дечаны он запечатлен в тысяча триста пятидесятом году на фреске, изображающей встречу архангела Нафанаила с Христом. Этот Нафанаил есть и на иконах. Ты же был на Святой горе. Не знаю, видел ли ты там икону с моим предком. Это икона, где показано падение Нафанаила и превращение его имени в имя Сатанаил. Когда-то архангел Божий, мой предок, предал небо и как властитель тьмы был назван Сатаной. На той святогорской иконе изображен лик Божий и под ним группа горних ангелов в белом, а по обе стороны от этой группы кубарем скатываются в пропасть непокорные ангелы, спутники моего предка и спутники мрака. В вечной тьме они уже почернели, и крылья способны нести их только вниз. Предводители у них в этом падении – некогда почитаемые при небесном дворе Узза и Азаэль. В центре хора светлых ангелов стоит ангел-мальчик и держит икону. На этой иконе в иконе виден будущий лик Христа, и под ним огромный падший архангел Сатанаил, мой предок. Весь черный, он лежит в том же положении, в каком будет лежать на последнем суде, когда Христос вторично сойдет на землю, дабы разбить врата ада и растоптать его, Сатану. Этот Сатана, мой предок, по сути, бывший свет… Потому что, -продолжал дон Азередо, – грань между светом и тьмой на той иконе не настоящая, а искривленная:

Вселенная несимметрична. А сумма света во Вселенной константа, и когда один архангел со своими последователями отпал от Бога и скатился во тьму, став властителем ночи, или Сатаной, эта сумма света, или, если угодно, любви, была обкорнана. Приблизительно на одну треть. Столько было нас, непокорных ангелов, которые отпали от неба. Тогда Бог создал Малую Вселенную и положил тебе, то есть человеку, возместить ту треть суммы любви, ту часть света, которой недостает. Следовательно, человек есть не что иное, как замена Сатаны, падшего ангела, но еще до падения. Стало быть, и ты тоже часть запоздалого света, замена бывшего света, или бывшей любви, того, что не является больше ни светом, ни любовью. Именно поэтому род человеческий близок Сатане, ибо является его заменой. Переверни человека вверх тормашками, и вот тебе – Сатана!

Однако человек не возместил Вселенной ту треть света, или любви, ту часть, на какую она уменьшилась с падением моего предка, непокорного светлого архангела. Он возместил куда меньше. И теперь мы подходим к главному.

Что такое человек? Наполовину ангел, наполовину зверь. Святой Иоанн говорит о тебе и тебе подобных:

«Вы по отцу Сатана!» И именно через эти темные, кровожадные стороны человеческой природы мой предок Сатана и я до сих пор соприкасаемся со второй, светлой ангельской природой человека. А это значит, что с тем своим бывшим светом, хотя и не подлинным, но всетаки, с той частью света, который заменяет наш некогда утренний свет, давно утраченный. Утерянный навсегда. На короткий миг через человека Сатана и все мы соприкасаемся со своей безгрешной молодостью, с собой – теми, до впадения во грех, а через это и с Богом. Сатана уже не помнит, кем он был. Можно угадать только по человеку. Именно потому Сатана это соприкосновение никогда никому не уступит, ни за что не позволит истребить род человеческий.

Я понимаю, ты не знаешь, ради кого делаешь то, что делаешь, но те, для кого ты делаешь это, хорошо знают. Такова судьба человека. Однако мы говорим не о судьбе человека, а о Сатане. Коль скоро ты, Разин, стараешься уничтожить и причинить страдания сотням миллионов людей, Сатана и я с удовольствием тебе поможем. Готовим мы ветры для таких семечек, как ты, уже давно. Но ты со своими делами способен уничтожить все многообразие рода человеческого. И здесь Сатана встанет на твоем пути. Поэтому помни, отныне, на кого бы ты ни работал, ты работаешь против Сатаны – делая то, что делаешь. И берегись.

Схитришь – берегись! Посмотри на меня хорошенько! Я твоя смерть. Или, если угодно, я самая большая ошибка в твоей жизни. Запомни, для смерти и для самой большой ошибки в жизни человека годы отсчитываются обратно, к рождению. И знай, твоя смерть – в ребенке. Мне годы не прибавляются, я их теряю, они не растут у меня, а убывают! Помни это и берегись, потому что я пришел учить тебя не тому, как жить, а тому, как умирать. Что я сейчас и делаю.

А теперь посмотри на меня еще раз! Мне семь лет. Разница между тобой и мной в том, что я могу влиять на ход событий вне твоего мира, того, в котором ты заперт вместе со всеми, кто тебя окружает. И это ты почувствуешь через судьбу того, кого больше всех любишь. Я говорю о твоей жене Витаче. Ты знаешь ее слабость к мальчикам вроде меня. Сам подумай, ведь совсем не трудно возродить в ней эту страсть. Предоставим ее наклонностям широчайшие возможности. Исполним все ее желания. Перенесем ее в тот мир, где такое будет делом естественным, даже неизбежным. Влюбляться в мальчиков на сто лет моложе себя, во всемогущих, способных сразить наповал взглядом. Она смертельно влюбится и забудет тебя. А ты станешь ревновать невиновного. Ты будешь стареть и стареть, а твоя смерть и любовники твоей жены – молодеть и молодеть. Сейчас ты думай и выбирай: или камень разбить, или пса убить. Если ты воспротивишься, постучишь в собственные двери и не войдешь, я сделаю из тебя троих тебе подобных, ты убьешь ту, кого больше всего любишь, а мы прикончим тебя, когда жизнь твоя будет слаще некуда, а подъем духа достигнет апогея… Остерегайся своих поступков, в каждый твой след я буду плевать! Не подписывай этот договор с Цецилией! А все другие сожги!

Здесь дон Азередо взглядом начертал в воздухе мое имя, мое настоящее имя:

Архитектор Атанасие Свилар!

Он спросил меня:

– Тебе знакомо это имя?

Я заплакал и поцеловал мальчику руку, однако не захотел оборвать в себе историю о Плакиде.

Мальчик поднес руку к губам, слизал поцелуй и выплюнул.

Я побежал в церковь.

По вертикали 3

ПЕЙЗАЖИ, НАРИСОВАННЫЕ ЧАЕМ

«Аноним из 1443 года отмечает, что при переводе с персидского на византийский календарь приобретает один междудень, появляется новый день, и от этого дня открываются новые возможности во времени, когда можно устремиться к некоему будущему, которое не является нашим…»

Такими словами начинается третья записная книжка архитектора Разина, которая, в отличие от остальных, украшена вместо одного двумя пейзажами, нарисованными чаем.

На обложках изображено белое строение, утонувшее в зелени вблизи большого города. Уже рассвело, однако ночь еще присутствует, скрытая в глазе художника, как закваска для будущей темноты. Обширные охотничьи угодья протянулись в прозрачном воздухе раннего утра у подножия холма, на котором воздвигнут дом, отделяя его от зноя городских улиц. Небо написано ядовитым чаем, который называется «вороньи когти» или «шпора» (Calcatripae flos). Высушенный на сквозняке в тени, он дает удивительный темно-голубой цвет. Для восточного края неба использован толченый барвинок, настоянный на красном вине и нанесенный пальцем. Зелень у подножия холма и лес архитектор Разин написал, используя чай пекое, собранный в мае, с добавлением куркума, затем охотничий чай, зеленый мате, манго, марачуя-чай и мяту, настоянную три дня. Само строение окрашено ромашковым чаем, в который добавлено немного слабого китайского чая, прозванного «змеиный источник», а более светлые тона даны белой слезой.

Под рисунком крупными буквами стояло:

БЕЛЫЙ ДВОРЕЦ

БЕЛГРАДСКАЯ РЕЗИДЕНЦИЯ

ПРЕЗИДЕНТА СФР ЮГОСЛАВИИ

ИОСИПА БРОЗ ТИТО

На внутренней стороне обложки архитектор приклеил картинку русского самовара 1762 года в память о посещении Эрмитажа в Ленинграде, а под ней поместил несколько выдержек о чае и чаепитии за самоваром на французском и русском языках из сочинений Толстого, Достоевского, Гоголя и других русских писателей. Рукой госпожи Разин (Витачи) приписано, что самовар сначала запевает альтом, потом переходит на дискант, доходит до тенора, сменяется bassocan-tante и выливается в меццо-сопрано. Дальше шла выписка из какой-то книги о чае:

«Котелок красиво поет, потому что кусочки металла на его дне расположены так, чтобы производить особую мелодию, в которой могут угадываться отзвуки водопада, укутанного облаками, далекого моря, волны которого разбиваются об отвесные скалы, грозовой ливень в бамбуковом лесу или шум сосен где-нибудь на высокой горе…»

На третьей странице тетрадки находился весьма точный архитекторский план Белого дворца и окрестностей с указанием высоты над уровнем моря охотничьих угодий, называемых «Кошутняк» Топчидерского района, с рекой, железнодорожным узлом и маленькой станцией у подножия горы, а также фотоснимок столицы СФР Югославии, сделанный с самолета в таком ракурсе, что на первом плане оказалось Дединье – фешенебельная часть Белграда – с упомянутым дворцом – дединьской личной резиденцией Президента Республики И. Б. Тито, по Ужицкой улице, номер пятнадцать. Под текстом рукой самого архитектора Разина даны пояснения.

Позднее в тетрадку была вклеена почтовая открытка. В ней госпожа Свилар, мать архитектора Разина, пересылала некоей особе (чье имя указано на конверте, но для нас ничего не значит) сон, который приснился архитектору Разину. В сопроводительном письме госпожа Свилар пишет:

«Я недавно приснилась ему, и он написал мне как. Его поразил этот сон до болезни. Как всякая истина. Я подумала: не так уж дурно для дамы в моем возрасте, и написала ему, что это Витача заполняет его сны, восстанавливая против меня, а сама отправилась с Витачей на обед».

Сон выглядел так.

СОН АРХИТЕКТОРА РАЗИНА

Вижу я какой-то берег, птицы над водой вьются в сумерках и пропадают из виду, стоит им сложить крылья. Как наша любовь и молитва. Я сижу на берегу и молюсь. Боже, молю я, моя мать меня не видит, как не видит своей спины. Она говорит: тот герой-офицер, который песней гасит свечи по церквам и собирает ежевику зубами, вообще не твой отец. Куда тебе до него, говорит, не столько ты тянешь из трубки, сколько трубка из тебя. Так и вижу тебя, в ботинки пальцами вцепившегося, чтоб не соскакивали. А приятели и официанты по трактирам подхватывают ее слова и кричат: «Этот всегда будет шлепаться на задницу, а что рта не раскрывает, ясно почему: либо полный да закупоренный, либо пустой, и так и так ничего из него не выжмешь…» Господи, сделай так, чтобы меня хоть однажды миновало их презрение, чтобы хоть раз не сказали про меня: «Смотрите, он идет в пустых чулках!» Чтобы миновали меня их ядовитые взгляды, способные и птицу на лету убить, если угодят между глаз.

И Бог меня услышал и дал мне силу пройти по волнам. Я счастлив во сне, если можно быть во сне счастливым. Однако чувствую, что человеку не дано прочесть свои мечты, грамоты не хватает. Потом будто снаряжаю я корабль, а на том корабле – и съестное для всех, и музыка каждому гостю по слуху, и вволю питья, приглашаю всех знакомых. Лунный свет уже две ночи пыльный, будто заплесневелый, однако приходят все. Пришла и мать. Только меня нет. Я сижу, спрятавшись на берегу, на деревянном стуле и жду. Жду, чтобы они отплыли. А они ждут меня, ждут, все уже погрузились, только мать на берегу, все медлит, я сижу притаившись, она стоит неподалеку в лунном свете, в руках у нее что-то длинное и блестящее, с золотистым отливом, то ли заплетенная коса, то ли плетка – не видно. Вдруг послышались три гудка с корабля и два эха с берега. Как обычно. Тогда, выбрав удобный момент, я вскакиваю и кричу.

– Подождите, – говорю, – вот он я! А они уже плывут, плывут. А я на волне и бегу по воде! Ботинки у меня соскочили, бегу босой по волнам, рубаха развевается, ловит ветер, бегу, машу им, кричу. Они же сгрудились к одному борту корабля, вот-вот опрокинут, удивляются, поражаются и крестятся. А мать еще и кричит:

– Нет, вы посмотрите на него, он и плавать-то не умеет!

И берет пасмо своей косы, которая у нее в руке, подходит к стулу, на котором я сидел, прежде чем выбежать на воду, размахнулась изо всех сил и метнула ее в то место, где была моя голова, да голову и срезала. Брызнула кровь, голова моя упала рядом со стулом, и я вижу засыпанными песком, неморгающими глазами, как там, в морской пучине, тонет мое обезглавленное тело.

Стоит ли упоминать о том, что в этой тетради находилась, записанная рукой архитектора Разина, история о Плакиде, которую, как утверждают, он знал наизусть и рассказывал себе, если в своих многотрудных делах попадал впросак и ему, как говорится, приходилось от злости жрать гриву собственного жеребца. Эта история, начинавшаяся словами: «Тот самый Плакида, который увидел оленя с крестом вместо рогов на голове…», в Памятном Альбоме изложена целиком, и нет необходимости здесь отдельно о ней говорить.

Сразу вслед за ней в тетрадке помещена фотография, вырезанная из какой-то старой газеты. В сноске архитектором Разиным дается ей следующее объяснение: «Здание и окрестности дворца принадлежали некогда династии сербских королей Карагеоргиевичей, и в старых газетах могут оказаться подобные снимки довоенного Белого дворца, со ступеней которого король Александр Карагеоргиевич Объединитель, тогдашний государь Королевства Югославии, принимает рождественскую елку от своих солдат».

В конце тетради помещено несколько подробных чертежей отдельных комнат в Белом дворце и резиденции И. Б. Тито на Ужицкой улице в Дединье с примечаниями о мебели, интерьере, о расположении помещений, о дорожках и подъездах к дворцу.

На последней стороне обложки, как и на первой, мы снова находим рисунок. Как всегда, архитектор Разин обмакнул свое стило в чай. Здесь вдохновенно изображено устье реки Савы при впадении в Дунай, под Белградом. В устье изображен остров, однако кажется, словно глаз художника вдруг наткнулся на препятствие и пейзаж перегородила невидимая отвесная стена. Словно от земли до неба стояло какое-то странное сито. Пройдя сквозь него, вода в отдалении без перехода превращалась в сушу, а суша – в воду, небо вдали колыхалось, остановившись, как земля, а земля текла совсем как небо, неся на себе облака. За этой невидимой преградой Белград больше не Белград, а Дунай не река. Птица с разлету в жажде свободы бьется об эту преграду -так птицы бьются в окно или стекло картины, где пейзаж нарисован чаем, и разбивают его. Птица на картине Разина тоже ударилась в эту невидимую преграду, разбила ее и пролетела навылет. Только неведомо, достигла ли она свободы, потому что появилась на другой стороне окровавленная, и кровь ее течет по внешней стороне преграды, как по стеклу, в то время как она сама, расправив крылья, пытается с другой стороны поймать попутный ветер.

По вертикали 2

РАЗИН

Милан, 23 апреля с. г.

Сиятельному господину – дону Донино Азередо

Уважаемый дон Азередо!

Понимаю, Бог непознаваем и становится все более непознаваемьм. Солнце мне видится комом раскаленной тьмы. Однако до появления человека этой особенности у Бога, как Вы говорите, не было. Он не был непознаваем. Ибо такая его черта, как непознаваемость, возникла и растет у нас, людей, а не у Бога, который меняется ради нас таким образом, что уходит из нашего понимания все дальше и дальше. В этом смысле Бог говорит нам: «Не думай, что я то, чем я был!..» Но слова и голос человека – это лишь застывшая часть нашей боли, потому и не передают сути.

Поэтому мне трудно объяснить, как я разобрался В деле сеньоры Витачи Милут, супруги Афанасия Разина. Тем не менее я попытаюсь описать случай, чтобы Вы знали, как здесь смотрят на изменения, происшедшие с ней после смерти ее детей. Естественно, настолько, насколько я принимал в этом участие. Ибо для понимания людских дел Бог умудрил Вас, дон Азередо, и эти людские дела идут в направлении, противоположном божественным делам, и воспринимаются Вашим разумом, в то время как Господь от них устранился в далекий день, когда человек распростерся ниц в пыли у подножия креста и стал слизывать кровь, струившуюся с ног распятого.

Как стало известно, госпожа Разин весть о гибели своих девочек встретила молча. Она только развела брови, как павлиний хвост, но не проронила ни звука. Услышав ужасную весть, она не заплакала, не вскрикнула, не упала. В эту минуту она находилась за обеденным столом и продолжала судорожно жевать, однако не глотала и догадалась выплюнуть пищу только утром…

Вы знаете, дон Азередо, что сеньор Разин не боится ничего, кроме как умереть на чужих похоронах. Для него нет большего позора, и потому приличный человек никогда себе не позволит ничего подобного. Поэтому он не любит похорон и не ходит на них, если это возможно. Однако в данном случае они с супругой решились ехать. Тем более что сеньора Витача спешно принялась укладывать чемоданы, по-прежнему не проронив ни слова. Она лишь щелкала пальцами. Известие о смерти было отправлено с опозданием, и они не успевали на похороны, но всетаки отправились. Сеньора Витача в аэропорту Нью-Йорка взяла в рот глоток виски, а выплюнула его в Белграде. Молчала она и на могиле своих дочерей во время сорокоднева. У меня (я тайно присутствовал) от удивления рот перекосило на левую сторону, когда я увидел, что могилу окропил священник, а отпевал ребенок шести-семи лет. Ребенок был хорошо обучен и слухом обладал отменным, только мне это не понравилось, и я не знаю, допустимо ли, чтобы ребенок пел над могилой ребенка. Сеньора же Витача лишь высунула язык и языком перекрестила две могилки, где под именами ее дочерей было написано:

ПРОЖИЛИ 5 ЛЕТ ЗА ОТЦА 2 ГОДА ЗА СЕБЯ И 3 МЕСЯЦА ЗА МАТЬ

Прочитав текст, сеньора Витача повернулась и пошла, не оглянувшись, не пролив ни слезинки и не проронив ни слова до самой Вены, где она остановилась у своей сестры. Здесь ее молчание стало настолько тяжелым, что им можно было разбить тарелку. Мать есть мать. Вместо слов она источала запах тела, как испуганный дикий зверь. Сеньора Вида, хорошо знающая сестру, рассказывала, что сеньору Витачу в то время одолевали боли, которые она ощущала как стороны света и могла представить себе север, восток и запад своих страданий, только юга нигде не было…

Сеньор Разин наблюдал, как у его супруги пробор в волосах, начиная с затылка, серпом охватывает череп, хлопал глазами и не знал, что предпринять. Эта ее немота и заметная хрипота, появившаяся как после продолжительного беззвучного рыдания, а может, ее обет молчания вскоре начали привлекать внимание окружающих.

Сама она ничем не выказывала, что случилось что-то необычное, позволяя предполагать, что у нее заболело горло. Окружающие между тем так не думали. Особенно прислуга. Сначала в доме судачили, что кто-то намеренно пил из ее посуды и утолил свою жажду голосом сеньоры Витачи, что отголоски обгладывали ее голос и в конце концов, как мыши, обгрызли его и растащили или она сама, когда ей сообщили о детях, неосмотрительно окликнула кого-то сквозь закрытые двери комнаты, выкрикнула через дерево имя близкого человека или какое-то другое имя и от этого онемела.

Но эти пересуды прекратились, когда один слуга заявил, что однажды, когда сеньора Витача вот уже месяц как молчала, он слышал ее хриповатый альт, запинающийся и потому легко узнаваемый, в венском Бургтеатре. После этого как-то вечером, когда нечеткая видимость перед дождем открывает острому глазу дорогу до ближайших гор, тогда как другой глаз не видит дальше порога своего дома, архитектору Разину по секрету сообщили, что голос его супруги узнали на железнодорожном вокзале в Лионе. А вскоре служащий архитектора Разина вполне отчетливо узнал голос сеньоры Витачи в порту Нью-Орлеана, о чем и телеграфировал из Америки в Вену своему работодателю, с которым госпожа Разин все это время не разлучалась.

В отличие от остальных я знал, что это та самая минутная слабость госпожи Витачи, тот миг, который мы давно подстерегали и который Вы, дон Азередо, предвидели в жизни сеньора Разина и его супруги. Поэтому я удвоил внимание и с тех пор живу, как охотничий пес навострив уши. Сеньора буквально ощущала, что ступает по могилам своих детей, и поистине дошла уже до такого состояния, что готова была протянуть свои прекрасные прозрачные руки к кому угодно. Я постарался подправить их в нужную нам сторону. И сразу все изменилось. А было это так.

Существует время года, когда сеньор Разин испытывает страдания. Это начало весны, когда запахи не разносятся далеко, мы расстаемся с ложкой, а крылья птиц под дождем хлопают глухо и кратко, словно колотушка сторожа. Об эту пору, давным-давно, сеньора Витача впервые вышла замуж и оставила нашего героя. Теперь она с ним, но он попрежнему, наперекор всему, в дождливые весны ощущает себя несчастным, отдаваясь тоске по сеньоре Витаче, Витаче своей юности. Это нечто подобное сбрасыванию змеиного выполза, его печаль или омовение воспоминаний. Ведь омываем мы не только тело. Омываем порой и воспоминания, чтобы очистить их. Но поскольку эти воспоминания – прах, как и мы сами, с ними происходит во время купания то же, что и с пылью: если их намочить – они превращаются в грязь.

Этой весной все было как обычно. В Милане, где они оказались после Вены, лил дождь, стояла тоскливая пора, когда женщины из одного сна уходят в другой, чтобы там кого-то убить. Архитектор Разин молча выкуривал одну за другой заранее набитые трубки, а сеньора Витача поразила сразу всех нас. А затем, как известно, и весь мир.

Сначала тем не менее никто ничего не заметил. Просто ей приснилось, что она зевает в волосы ребенка, лежащего у нее на коленях. Сперва этот звук напомнил смех рыбы, рот беззвучно раскрывался – и только. Однако горничная сеньоры Витачи вскоре обратила внимание, что ее хозяйка во сне или в лихорадочном бреду иногда разговаривает, только это вроде бы и не голос и не речь в прямом смысле слова. Другие говорят, что в это время госпожа Витача пользовалась лишь отзвуком своего голоса вместо голоса, а самого голоса у нее вообще не было. Так или иначе, но звук, который она выпускала изо рта, поначалу походил на кошачий крик в пору спаривания, потом, несколько окрепнув, этот голос стал зовом ребенка, девочки. Слыша его, сеньор Разин дергался, как от ударов, от которых глаза на лоб лезут. Однако голос старел, как вино, быстрее госпожи Разин. Тяжелый, как вода, неглубокий, едва до колен, он догонял ее возраст и становился все мягче, распрямлялся высоко в небо, становясь с возрастом все выше. С легкостью достиг он некогда глуховатого альта сеньоры Витачи, который все мы так хорошо знаем, однако не остановился на этом уровне. Голос был как горящая свеча, ведь и человеческая душа есть свеча, которая сгорает. Изо дня в день он все больше обретал аромат, как выдержанное вино. Постепенно очищался, и вдруг однажды утром голос этот зазвучал. Вы ведь знаете, дон Азередо, что язык человека вначале был раздвоен, как у змеи, и только потом соединился узлом в единое целое. У сеньоры Витачи же этот узел развязался вновь.

Вы отменный охотник, дон Азередо, поэтому Вам известна та картина, которую я собираюсь нарисовать. Мы идем по следу лисицы, крадущейся к овечьему водопою; по пути она обирает с колючек кустарника шерсть, которую оставили овцы, продираясь к реке. Эту шерсть она несет в пасти. Собрав достаточно шерсти, осторожно, очень осторожно лисица опускает одну, затем вторую лапу в воду, все еще держа пасмо шерсти в зубах. Она заходит шаг за шагом все глубже и глубже, до тех пор пока не погрузится целиком в воду и не поплывет, а в это время ее блохи перебираются на клок овечьей шерсти, которая только и остается над водой. Когда они соберутся там все и уже начинают щекотать ей нос, лисица отталкивает далеко от себя комок шерсти с блохами и, освободившись от напасти, возвращается на берег. Эта лисица, знакомая Вам, дон Азередо, как охотнику, не просто лисица. Она и душа человека, которую Вы знаете, дон Азередо, лучше, чем всякую другую добычу, потому что душа человека – добыча из добыч. Так и душа сеньоры Витачи отбросила от себя все, что ей мешало, что снедало и мучило в жизни, и вдруг заговорила на прекраснейшем тосканском диалекте, словно прирожденная флорентийка, хотя сама при этом не понимала ни слова, когда обращалась к итальянской прислуге или ко мне. Короче, она забыла свой язык, а чужой не постигла. Так и осталась ее душа замурованной в пение. Голос же ее теперь был высок и чист, серебряный на верхних нотах и золотой – на низких, он не был знаком ни ей самой, ни ее мужу, ни ее друзьям. Это был голос бородатого серафима с тремя парами переплетающихся усов и с тремя парами крыльев. И сеньора Витача запела. На языке, который никогда не знала как следует, на нашем языке, дон Азередо, и тут я понял, что мы выиграли сражение. Это был божественный голос, самое лучшее сопрано Италии со времен Доменики Каталани. Так Бог, когда хочет покарать кого-то, посылает и самое большое несчастье, и самое большое счастье одновременно.

Голос госпожи Витачи был к тому же прекрасно поставлен. Теперешняя любовь к музыке словно была внучкой ее собственной детской любви к пению. Сопрано Витачи лишь переняло уроки, полученные надтреснутым альтом барышни Милут, выпорхнуло из него, как бабочка из кокона. Вам известно, дон Азередо, что с тех пор она много гастролирует – от чикагской Оперы до миланской «Ла Скала», на самых крупных сценах мира, под новым, более счастливым именем, которого здесь мы не станем упоминать, потому что его помнит и знает весь мир. Сама же сеньора Витача воспринимает мир только голосом. На сцене она -чудо красоты и таланта. С выгнутой линии ее полуприкрытых век изваяны все египетские корабли, а что она поет на самом деле, не ведомо никому. Так поют о чем-то, что важнее жизни, воспоминаний, смерти, так поют, обращаясь к кому-то, кто способен одним своим взглядом обновить чужую жизнь. Исполняет ли она песни шлюхи Полихронии из серебряных овальных часиков госпожи Иоланты Ибич или поет о своих неотправленных письмах, которыми забита комната ее покойных дочерей, – не важно. В ней кипит музыка, в пении Витачи можно сварить яйцо, а самый дальний путь на свете – путь от своего рта до слуха других людей – она преодолевает легко, забывая обо всем.

Надо слышать, дон Азередо, аплодисменты, которые сопровождают ее пение. Эти рукоплескания звучат, словно шум ливня по мостовой перед миланской «Ла Скала», временами сквозь этот дождь рысью мчатся кони, запряженные в тяжелую карету, и сворачивают за угол, оставляя на мостовой лишь дробный перестук дождя до появления следующей кареты…

После этих оваций, после своих спектаклей сеньора лежит за кулисами обессиленная, без единого звука на устах, совершенно опустошенная, не понимая того, что только что пела. Зелень ее глаз погружается в бездну, и сверху остается только едва тлеющий зеленый оттенок, неусыпный, он лучше всего виден ночью: сеньора Витача спит с открытыми глазами, забыв смежить веки. Сон ее продолжается всего несколько мгновений, а затем она вновь свежа, красива и талантлива.

И лишь единственный критик в хоре наивысших оценок заметил однажды, что в самые лучшие ее мгновения – не столько в голосе, который безупречен, сколько в отзвуках этого голоса – где-то под божественным сопрано сеньоры Разин глубоко подспудно слышен альт, дрожащий и чуть странного звучания, который иногда сбивается с ритма, словно его заикающийся отзвук, и не может догнать собственный голос. Нужно сказать, что, вероятно, сама сеньора осознала это и старалась устранить это несоответствие. И в самом деле, со временем призвук исчез и голос ее остался без эха, как птица без тени…

Каждая женщина рано или поздно выглядит так, словно ей никогда не было пятнадцати. Это вершина, миг зрелой красоты. Сейчас у госпожи Разин был именно этот миг. Она никогда не выглядела лучше, ее голос и она сама достигли зенита в один и тот же миг. Это чувствовал и видел господин Разин, равно как и весь мир.

Существует разная любовь, дон Азередо, она многослойна, есть такая, которую можно раскатывать, как тесто, однако в этом случае она становится тоньше. Тоньше становится любовь, будь она замешена на дрожжах, на сдобе, или с начинкой, или для простой кукурузной лепешки. Поэтому иногда наша любовь есть не что иное, как обычная кукурузная лепешка. Питательна и по-своему вкусна, а все-таки кукурузная лепешка. И не больше. Вы же знаете, какой была любовь сеньора Разина и Витачи Милут. Сильной и стремительной, как зверь. И в ней никогда не оставалось времени для ревности. Я видел Разина несколько дней назад и знаю, почему такое с ним происходит. Он открывает застекленный шкаф, заполненный курительными трубками – из морской пены, из терракоты, с длинный чубуком, словно трость, такие тоненькие, что можно сунуть за голенище сапога, удивительные экземпляры производства «Могул», которые не гаснут и не нагреваются, их нельзя купить, разве что сделать по заказу, трубки из красного дерева, выполненные так, как некогда изготавливали только скрипки – по руке того, кому предназначались… Затем он закрывал шкаф и зажигал свою старенькую, почти железную трубку, которую курил всегда. Господин архитектор Атанасие Разин, очевидно, не способен к изменам. И не способен меняться сам. С ним уже происходили кое-какие вещи, а он полагал, что такое с ним только еще случится, с сеньорой же Витачей еще не происходило ничего, а она полагает, что такое с ней уже случалось прежде. Может быть, сеньора Витача и любила бы еще Разина, не останься он таким, как прежде. Но он уже долгое время не менялся, а этого она как раз и не могла вынести. Таким образом, теперь впервые эта любовь претерпевает великое искушение. Улыбка, прошедшая через тело Витачи, остывает на лице Разина теперь куда быстрее, чем прежде, хотя он этого и не замечает. Трудно измерить тяжесть чьей-то улыбки на собственной щеке. А тем более на щеке архитектора Разина, обладавшего даром многого, только не даром ревности. Поэтому он до сих пор успешно преодолевает упомянутое искушение.

Говорят, дон Азередо, что конь думает, только пока стоит на одной ноге, – все остальное время он горячится. Многие верят, что сеньор Разин горячится в данную минуту. Я не верю. Пример тому – его недавний приезд сюда, в Милан. Когда после спектакля он вошел в уборную сеньоры Витачи, она повернулась, удивленная, и сказала:

– Кто ты? Просвисти мне свое имя. На этот вопрос архитектор ' Разин ответил вопросом, из-за которого я и пишу Вам это письмо. Он помянул Ваше имя, дон Азередо! Он сказал:

– Ты виделась с доном Азередо?

– Кто это? – спросила сеньора, и это успокоило его вполне. В первое мгновение он, очевидно, имел в виду, нет ли на горизонте опять какого-нибудь семилетнего сорванца, с глазами, как стеклянные пуговицы, и потому спросил о Вас. Однако по его реакции на ответ Витачи можно заключить: он считает, что против него с сеньорой Витачей работаем мы, а ей он верит и все еще остается неревнивым. Поэтому нам необходима Ваша помощь, дон Азередо. Сделайте его ревнивым, чего ни мы, ни сеньора Витача не можем, и все пойдет, как Вы того желаете.

Вена, 2 мая с. г.

Наизнатнейшему господину,

Владыке Донино Азередо со страхом и любовью

Драгоценный дон Азередо!

Сеньора Витача недавно продлила свой контракт с «Ла Скала», под тем своим именем, которое настолько лучше ее настоящего, насколько ее нынешнее сопрано лучше ее прежнего альта. Сейчас она удачливее и красивее, чем когда-либо, в ее глазах сверкают звезды больших и малых созвездий, и лишь при воспоминании о муже она дурнеет. В один из таких моментов в куче писем, поздравлений и газетных вырезок она заметила конверт с черной каймой. Это было сообщение о смерти ее сестры Виды. Телеграмму подписал Амадеус Кнопф. Супруги, каждый со своего конца земли, вылетели в Вену. В доме по улице Гецендорфа сеньора Витача обнаружила на втором этаже свою квартиру из Лос-Анджелеса, в нижнем этаже – белградскую, где жили и умерли ее дочери, но дом-то находился в Вене. Она была в совершенном замешательстве.

Среди собравшихся присутствовал и вдовец Кнопф, со своей обгоревшей бородой, зубами желтыми и коротко подстриженными, как усы, госпожа Цикинджал, с огромными помятыми губами, и супруги Разины. Своего мужа госпожа Разин больше в упор не видела, а он попрежнему не замечал ничего и не ревновал. Дом показался им одряхлевшим и маленьким, госпожа Цикинджал увяла, как и ее платье, зато Кнопф их поразил. Им тут же рассказали, да они и сами видели, что в последние годы он одевался по-нищенски. Причина проста. Вида его ревновала, и это чувство росло в ней и разрасталось, поглощая любовь, а он из желания эту болезнь, эту химеру или эту блудницу в своей супруге усмирить сделался неряшлив в одежде, дабы отвести от жены даже саму мысль о малейшей неверности. Дошло до того, что Кнопф летом ходил в одной сандалии; неопрятный, немытый и в лохмотьях, он уже не мог сопровождать Виду в общество, которое раньше они посещали вместе. Как-то раз его даже поймали в русской церкви на том, что он макает хлеб в лампадное масло и ест. Когда супруги увидели его на кладбище – брови росли из носа, сам худой; по вечерам он сидел с Разиным и сеньорой Витачей – карманы забиты чем-то вонючим – и рассказывал, цепляясь своим раздвоенным пальцем за посуду и чужие рукава.

Однажды вечером после похорон госпожи Виды сидели мы так и пили вино в саду. Прилетевшая бабочка опустилась на лоб сеньоры Витачи, словно хотела поцеловать ее. Потом улетела, хотя никто ее не прогонял. Она присела затем на плечо Кнопфа и, наконец, на палец архитектора Разина. Махала крыльями, удерживая равновесие, и никак не хотела улетать, словно ждала чего-то. Мы все за ней наблюдали, и Разин неожиданно опустил палец в свое вино, стараясь резким движением не спугнуть живность. Все время он ей что-то нашептывал, будто успокаивая.

И тут, к нашему удивлению, бабочка стала пить вино с пальца Разина. И продолжалось это до тех пор, пока она не выпила все вино. Этих нескольких мгновений, когда глаза всех были прикованы к бабочке, хватило, чтобы понять, что происходит. Мы молчали, точно набрали в рот воды, а когда подобным образом прерывается разговор, говорится: душа отлетела! И все мы знали, чья душа отлетела, пошатываясь на лету, пьяная, только Разин не знал. Но и он скоро сообразил. Еще как сообразил и дорого заплатил за эту пьяную душу. Было ясно, что сеньору Разину скучно в Вене, госпожа Цикинджал собрала щетки и со своими глазами, которые постятся перед Пасхой, умчалась в Париж; было ли скучно сеньору Кнопфу – неизвестно. Сеньора Разина ждали дела, как и госпожу Разин, а господина Кнопфа никакие дела не ждали. Сеньор Разин решил уехать обратно в Лос-Анджелес, госпожа Разин решила дождаться сорокадневных поминок, а потом возвратиться в Милан, сеньор Разин ждать не мог, он сел в самолет и улетел в Америку. И тем самым совершил наибольшую ошибку в своей жизни.

В Вене, где я остался, как обычно при сеньоре Витаче, не случилось ничего. Зато в Америке однажды утром архитектор Атанасие Разин проснулся женщиной. Волосы под мышками у него обрели запах женского паха. И запах этот был вполне определенный и почему-то хорошо ему знакомый. Он не удивился, натянул шелковые чулки, а грудь с трудом упрятал под рубашку. Пока он держал груди в руках, формой и тяжестью они напоминали ему чьи-то хорошо знакомые. В ванной комнате, став перед зеркалом, он с удивлением всмотрелся в свое лицо. И оно тоже напоминало ему чей-то женский образ, только он не мог вспомнить чей. Он принялся за завтрак: чашку и тарелку со стола переставил на канапе и все съел. А затем, вместо того чтобы вымыть, – облизал грязные ложки. Поверх женского шелкового белья он надел свой костюм и пошел на службу. Он нимало не стеснялся. Считал, что располагает приемлемым объяснением. Подобно тому как сновидения можно четко разделить, какая часть зависит от съеденного пирога с вишнями, какая – от куска жареного цыпленка, вымоченного в простокваше, а какая – от ложки чорбы (*) с грибами, так можно объяснить и происхождение иных фактов. Люди живут в своих мыслях, словно личинки. Только некоторые развиваются в бабочек и покидают кокон. Нечто похожее происходило сейчас и с ним. Был полдень, еще не время для намеченной встречи. Разин задумчиво запирал дверь. Затем, словно вспомнив что-то, сунул руку между ног и нащупал там серебряное местечко Виды Кнопф. С облегчением улыбнулся и подошел к зеркалу. Оттуда его разглядывало лицо покойной свояченицы. Все сразу стало ясно. Архитектор Атанас Разин превратился в сестру своей жены, Виду Милут, в замужестве Кнопф, ту самую, которая уже сорок дней почивала на венском кладбище…

***

(*)Чорба (турец.) – суп, похлебка. (Примеч. пер.)

В конце следующей недели Вида Кнопф напоминала о себе архитектору Разину следующим образом: загоревший на солнце, он порой настолько походил на нее, что боялся зеркала, и у него появилось ощущение, будто сам он исчезает. Схожесть увеличивалась день ото дня, но этим дело не кончилось.

Однажды ночью господина архитектора Разина разбудило, подобно удару молотка или землетрясению, жуткое чувство ревности. Вида Милут оставила ему в наследство не только свое лицо и грудь, равновеликую бедрам, она завещала ему и свою неизбывную и неодолимую ревность, которая свела ее в могилу. Ревность к господину Амадеусу Кнопфу. И еще той ночью в полусне в памяти Разина отчетливо возникли ладони Кнопфа, сухие и морщинистые, длинные, как ступни ног, и те два сросшихся чудовища на его руке, как некие огромные гениталии, куда больше гениталий, какими мог обладать Кнопф. И только тут у Атанаса раскрылись глаза.

Он увидел, как в огромном Видином доме в Вене его жена сеньора Витача и Кнопф утешают друг друга, одни в наступающей темноте. Все вокруг показалось ему словно бы покрытым плесенью: пятна плесени виделись ему на пище, на одежде, на собственных руках. Он тут же сел в самолет, однако в Вене не обнаружил ничего, что подтвердило бы его догадки или разубедило бы его, хотя пятна плесени он видел всюду, на руках Кнопфа и даже на лице Витачи. Он попробовал увезти жену, оторвать ее от Кнопфа, но ока сидела на террасе венского дома своей сестры, вслушиваясь, как птицы в Шенбруннском саду плетут из трех веревок день, а из четырех – ночь. Ей не хотелось даже шевелиться…

В ближайшие недели на лице Разина появилась пугающая усталость, и постепенно стало исчезать какое бы то ни было сходство с Видой Кнопф. Гладкая кожа, следы раздражения и ехидства все более становились его собственными, а Вида угадывалась разве что в морщинах, где проступают добрые частицы души.

А потом с его лица Вида Кнопф исчезла навсегда, вернув ему и морщины. Он почувствовал себя как прежде, таким же старым, сбросил шелковое дамское белье, которое носил, и облачился во все новое. Какое-то время ему казалось, что ничего не произошло, что вообще ничего не менялось. Однако и после того, как Вида исчезла с его лица и тела, ревность к Кнопфу осталась в нем. Неистребимая, страшная и вонючая, как ласка, убивающая запахом, как чай, способный погубить политый им цветок. Сильнейшая двигательная сила всей его жизни, она была сильнее денег, сильнее его многолетней деятельности зодчего, глубже нефтяной скважины, принадлежащей ему, убийственнее химикатов его фирмы. Чтобы защититься, он попробовал пить, только это ему не помогло: чем больше он пил, тем светлее становилось у него в голове и чернее на душе. И тогда архитектор Разин возненавидел свою жену. Это была первая ненависть в его жизни. Ненависть с первого взгляда, которой завершилась его великая любовь с первого взгляда. Впервые в жизни он не знал, что предпринять. В общем-то, не важно, что у него не было никаких причин ревновать господина Кнопфа, который, между прочим, имел бюст куда больший, чем госпожа Витача, и был уже не годен ни на что. Однако это не значит, что у Разина не было причин ревновать госпожу Витачу. Каким бы невероятным это ни казалось, у Витачи был другой. Некто гораздо моложе ее и ее супруга. Тот, кого Вы, дон Азередо, предрекли архитектору Разину на перекрещивающихся ступеньках лестницы.

По вертикали В

ПЛАКИДА

Плакида, тот самый, который встретил оленя с крестом вместо рогов, как-то охотился вблизи моря. Он шел по следу, недоступному его разумению и опыту. Передние конечности преследуемого животного оставляли следы, напоминающие птичьи, а задние были отпечатками больших лап. Следы заметал рыбий хвост.

Песок источал запах ракушек и ила, воспоминания смердели как всегда, а он не мог понять, хочется ли ему поймать это животное. Он побаивался и его, и себя. Тогда он осенил следы крестом и прочитал молитву – из тех, что заставляют зверя самого выйти на ловца. Молитву, похожую на сеть. Но зверь не появился, и Плакида понял, что он имеет дело с дьявольским отродьем, на которое не действуют молитвенные заклинания. Он перестал его преследовать и вернулся домой, потому что было поздно. Поутру, снова отправившись на охоту, Плакида встретил торговца и поведал ему о вчерашнем. Тот поскреб в бороде и изрек:

– Подделка под золото золотом не станет, подделка под призрак призраком обратится.

У Плакиды на лбу были морщины в форме греческой буквы «гамма» и очень красивые теплые глаза, а на ресницах – всегда чутьчуть снега. Он улыбнулся, причем на лице его цвета кукурузной каши проступили три ямочки, и отправился за добычей. Составил план. Судя по передним лапам, животное обличьем и повадками напоминает птицу. Плакида охотился давно и хорошо знал повадки птиц. Насвистывая, он думал: а как бы ты себя чувствовал на месте птицы, как бы повел себя в тех или иных ситуациях – когда стал бы клевать, а когда бы вспорхнул и улетел? Только, разумеется, это было далеко не все. Звезды заволакивала дымка, следы то и дело пропадали, и на песке оставались лишь отпечатки лап. Как будто это было существо, способное подняться на задние лапы, – то ли медведь, то ли еще кто, и оно как бы тащило в зубах птицу. Плакида ворчал, мол, похоже, оно несет в зубах самого себя, свою собственную птичью часть. Сейчас, судя по глубине отпечатков лап, животное походило на крупного и тяжелого хищника. Но вот следы пропали. Плакида стал забираться на Деревья в поисках следов зверя, который тоже поднимался по стволу и оставлял отметины на высоких ветках. Эти отметины были похожи на зарубки, нанесенные чем-то железным, будто вместо когтей у него – этого – были очень крепкие лезвия. Потом зверь снова опускался на все четыре конечности и заметал птичьи следы и отпечатки лап, волоча за собой свой рыбий хвост. След пропадал в реке. Плакида замолчал как рыба, постарался не двигать зрачками и ощутить на руках чешую. Теперь он опасался больше, чем когда-либо. Чувствовал, что зверь может взглядом перенести на него свой недуг. А в том, что зверь болен, сомнений не было, охотничье чутье подсказывало. Как-то утром охотник увидел место на песке, где ночевал зверь. Песок сохранил отпечаток головы. Было отчетливо видно заостренное серповидное дьявольское ухо, на котором призрак пролежал всю ночь. Плакида уже научился входить в образ рыбы, медведя и птицы, но сейчас нужно было перевоплотиться в кого-то соединившего и все это, и уши дьявола. И Плакида, оставаясь на лугу, стал потихоньку перебирать воображаемыми когтистыми лапами, направляя рыбьим хвостом свой бег по искрящемуся песку, словно по небу, и сгоняя пчел с цветов своими остроконечными ушами. Только все напрасно. И добычу не настиг, и в воображаемого призрака, за которым гнался, не обратился. Однако благодаря этому перевоплощению ему настолько удалось проникнуть в сущность зверя, что он вдруг почувствовал: зверь нашел в себе нечто вроде лестницы и спускается по ней шаг за шагом.

Вечером Плакида неожиданно услышал шум, пошел на него и оказался перед чем-то похожим на логово или нору. У воды сидела на корточках как бы большая железная печь и бухтела. Передние конечности у нее были вроде птичьих когтистых лап, а задние – медвежьи. Между дьявольскими ушами виднелись две прорези, и, поскольку в печи полыхал огонь, эти маленькие, обезьяньи или сатанинские, налитые кровью глазки в упор смотрели на Плакиду. Печь была очень больна, только непонятно чем. Когда Плакида решился подойти к ней, он неосторожно наступил на ветку, от напряжения испуганно вскрикнул, споткнулся и упал. Печь тоже вскрикнула, разметала рыбьим хвостом золу и опрокинулась навзничь. Потом как-то сразу стала успокаиваться и остывать. Плакида наблюдал за нею из темноты, она тоже смотрела на него; он попытался подняться, она тоже сделала такую попытку, и тогда он решил не искушать судьбу. Сидел и ждал. Когда из пламени стало выделяться что-то белесоватое, Плакида задремал и проснулся лишь на рассвете.

Перед ним на песке сидел юноша и улыбался, демонстрируя три ямочки на щеках цвета кукурузной каши. У него были очень теплые глаза и ресницы, опушенные снегом. Однако на руках все еще оставались крепкие, словно железные, птичьи когти. А на лбу незнакомца прямо на глазах Плакиды морщины изогнулись в букву «гамма». Призрак превращался в Плакиду, негромко читая молитву, побуждающую зверя покориться охотнику.

По вертикали 4

ВИТАЧА

– Моя душа – дева, родившая мое тело. И голос мой в нем. По утрам я омываю свой голос, как омывают хлеб и лицо. У моего голоса, как и у хлеба, есть свое тело на небесах, а у меня, как у всякого творения, есть свой небесный прообраз. Слово мое уже кто-то произнес в небесной выси до меня, и теперь оно лишь следует своему труднодостижимому идеалу. И я страстно жажду пением приблизиться к этому Непознанному. Ибо любая познанная на этом свете вещь лишь половина ее сути, постигающая свою другую, незримую божественную половину, недоступную и непознаваемую. Значит, и мое слово, и мой голос тоже лишь половина Слова и половина Пения, постигающие иную половину, если только она будет ко мне благосклонна. Ибо Дух снисходит когда хочет и на кого хочет. Иначе откуда у моего Песнопения и моего разума берутся то дни полного отупения, то великая проницательность и вдохновение? Почему в среду человек глупее, чем во вторник, а в пятницу настолько глуп, что и в среду покажется мудрым?

Но моя связь с небесной стороной моего естества оборвалась. После грехопадения с Разиным, после того, как я покинула родной край, после смерти дочерей, в которой я повинна больше всех, ибо бросила их, а матери детей не бросают, мне уже непостижима небесная половина моего голоса, потусторонняя Книга моей судьбы и место Разина в ней. Книга та для меня теперь закрыта и навсегда замолкла. А от единственной в моей жизни любви остались одни усы, которые годятся разве что зубы почистить.

Поэтому я ищу Того, кто вместо меня прочтет Книгу моей судьбы и растолкует ее. Кто вновь укажет мне путь к другой половине моего голоса, небесному идеалу моего песнопения. Он должен существовать так же, как над каждой вековой тенью должна выситься вековая липа.

И если на небесах у меня есть небесный брат, по образу и подобию которого создана моя душа, то обязательно имеется и та, другая сторона медали, отголосок эха; если каждая вещь на земле имеет свой идеал на небе, то темная сторона природы этой вещи (поскольку у всего земного есть темная сторона, и у меня, Витачи, тоже есть темная сторона естества и голоса), темная сторона моего песнопения не имеет и не может иметь двойника на небе, но только в преисподней; там, в аду, существует и мой другой, черный любовник, там, в двойном зеркале, моя правая рука превращается в левую, подобно тому как оба глаза смотрят вместе, а каждый в отдельности по-своему слеп. Итак, если я, Витача, и моя песнь (равно как и все сущее, что может быть познано на этом свете) постигаем незримые небесные тела одной частью моего естества, то другой частью я, та же Витача, являюсь неким символом, постигающим таинства незримого ада, подземный отзвук моей души. Мой небесный возлюбленный определяет, чем досадили нам другие, а черный возлюбленный голоса моего судит о том, чем мы досадили другим. Если на небеса меня увлекает мой небесный возлюбленный, присутствие которого я ощущаю, когда душа поет, и от которого зависит моя жизнь, то должен существовать и другой, черный возлюбленный моей души, властелин тьмы, убийца моего поющего голоса, и он неминуемо появится, чтобы увлечь меня в преисподнюю, в безмолвие и смерть. Поэтому так страстно желала бы я отыскать этого первого прежде, чем отыщет меня второй.

Это исповедь о том, как я его нашла. Как я нашла Того, кто олицетворяет здоровье и вечную молодость.

Я всегда старательно расставляла мебель в квартире, чтобы добиться наилучшего резонанса в комнатах. Дом выходит на две улицы, так что машину, сворачивающую за угол, можно увидеть дважды в окнах и третий раз в зеркале. В спальне двойные застекленные двери, а между ними, как на полках, расставлены книги. Когда мы с Разиным сняли в Милане этот Дом, собаки я не завела и даже по субботам, после спектакля, не выхожу на улицу, слушаю, как ключи сами по себе скрипят в замочных скважинах, отчего моя горничная Николетта падает в обморок. По утрам Николетта протирает пивом листья рододендрона, стоящего в столовой, и приносит завтрак мне в постель. Жили мы просто, люди болтали, будто вторник и пятница к нам в дом не заглядывают, но мы не придавали этому значения.

Это случилось как-то вечером (по подсчетам Николетты, на куриное рождество).

Лежа в темноте, я услышала звук, напоминающий звон рюмок. Я включила свет и обошла всю комнату, но ничего не заметила. Легла, и снова в темноте послышалось будто чокаются рюмками и еще какой-то шорох, словно игральные кости постукивают. Я не суеверна, но волосы у меня на голове зашевелились, и по телу побежали мурашки. Я затаила дыхание и вдруг отчетливо услышала разговор. На этот раз света я не зажигала. Вспомнила, как отец тренировался в стрельбе из пистолета вслепую, закрыла глаза, вытянула правую руку вперед и пошла на звук, вперив в темноту указательный и средний пальцы. Стояла осень, настал миг истины, а ей неведомы грамматика и правила правописания. И когда моя рука коснулась чего-то гладкого и холодного, я остановилась, открыла глаза и все увидела.

Передо мной были двойные застекленные двери, и между ними, вместо книг, сидели вы и играли в домино. Я сразу заметила, что она грудаста и часто месит тесто, потому что платье было более всего изношено именно на груди, где стояли две заплаты. Волосы у нее потрескивали и светились. А дальше, в полутьме, я разглядела и тебя.

Ты что-то читал и выставлял костяшку домино, когда наступала твоя очередь. Иногда вы чокались, и этот звук, как и ваш разговор, слышался в моей комнате. Вы курили, на столе лежал нож и стояла свеча, поглощавшая дым. Я оглянулась, чтобы убедиться, не отражение ли это в стекле дверей, но в моей комнате было пусто. Правда, напротив дверей у меня стоял такой же стол, стулья и прочее, совсем как у вас, только вас, игроков, вина и домино не было. На комоде в моей комнате стояла незажженная свеча, рядом с ножом и закрытой коробкой с домино.

Словно вывернутая наизнанку душа, – подумала я и распахнула дверь. Там, в неглубокой темноте, была только полка с пыльными книгами, к которым не прикасались бог знает с каких времен. И больше ничего.

– Привидения! – воскликнула я. – Вы знаете о нас все, а мы о вас -ничего!

А вы оба там, в стекле, подняли свечу, которую я уронила, рывком открыв дверь, и снова зажгли ее в своем таинственном мире, обвиняя друг друга в неосторожности. Меня вы вообще не замечали. А я стояла в ночной рубашке посреди комнаты и долго-долго, так долго, что над моей кроватью мог бы вырасти сосновый бор, наблюдала за вашей игрой. Ты сидел спиной ко мне, и я видела твои костяшки.

Плохи твои дела, – подумала я, вглядываясь в костяшки. А ты сидел в тени, как в собственном имени, и только дымок струился.

– Вот уж кого соплей перешибешь, – прошептала я и стала делать тебе знаки, выдавая намерения твоей партнерши. Ты не подавал виду, что принимаешь к сведению мои коварные знаки, однако начал выигрывать. Когда ты выиграл семь тысяч, вы ушли, и двойная дверь опустела и онемела. Только свеча горела, отражаясь в стекле, и мешала мне уснуть. Уходя, вы забыли ее погасить. Я хотела задуть ее, но сообразила, что отсюда не получится, и зажгла свечу в своей комнате. Тут же ее двойник в стекле погас. Высоко над городом я увидела два неба, вроде бы одинаково охватывавшие пространство. Только одно было низкое, все в облаках, а другое – высокое и светлое, оно сжимало это хмурое небо и придавливало его к земле.

Снова я увидела тебя в стеклянных дверях через несколько дней. Отчетливо вижу, как ты сидишь на полу, положив голову на колени, и читаешь книгу, которая лежит возле твоих ног на ковре, икры придерживают страницы книги и не позволяют прочитанным страницам перевернуться. Все книги на земле имеют эту потаенную страсть – не поддаваться чтению. Ты показался мне моложе, чем в первый раз, и я подумала, что, может быть, ты и дальше будешь молодеть и это неодолимо привлечет меня к тебе, и поняла, что когда-нибудь это окончательно склонит меня на твою сторону, потому что меня всегда тянуло к мальчишкам. Я наклонилась посмотреть, что ты читаешь. Через плечо прочла страницу из твоей книги:

Юноша принес девушке цветок. Другой, придя без подарка, взял этот цветок и выбросил. Девушка его спросила, зачем он это сделал.

– Луна не нуждается в украшениях, – ответил он и в награду получил поцелуй.

– Как сладок мне был этот поцелуй, – сказал первый. – Я буду помнить его всю жизнь. Ведь мой цветок вместо девушки украсил луну, и отныне он всегда будет называться лунным.

А девушка сказала:

– Раз ты не ел, вымой ложку.

И тут пробило полночь. Это меня удивило, потому что здесь, в комнате, на моих часах только что было уже пять минут первого. Однако сейчас стрелки соединились на обоих часах, и те, в дверях, начали бить, а мои часы молчали. От этого меня охватила дрожь, я ощущала, как мои ресницы прикасаются к стеклам очков, но не могла остановиться. Я открыла двери. Темнота. На полу лежит та книга, в углу горит свеча. Я подвинула подсвечник, чтобы осветить книгу и посмотреть название, но рука передвинула свечу, а огонь остался на месте, не продвинувшись ни на кончик иглы, словно оторвавшись от свечки. Привыкнув к темноте, как уста – к молчанию, я в самом темном углу комнаты разглядела постель. Ту самую, которая стоит в моей спальне, там, снаружи, перед стеклянными дверями. И в этой постели – тебя, того, кто выигрывал в домино и читал книгу. Ты спал, прикусив ус, не сняв обуви. Твой сон был тяжелый и твердый, как колокол. Но во сне ты бормочешь какое-то слово. Чье-то имя. Мое имя. Выходит, я в твоем сне и наяву одновременно. Это придало мне силы попробовать прикоснуться к тебе. Не пойму, почему настоящее время должно переносить во все следующие за ним времена то же количество и тот же вид времени? В наших снах существует некое полувремя и межвременье, и мы стоим в нем, хотя само оно течет, а иной раз и останавливается и мы в нем вращаемся. Это лишь отчасти настоящее время или лишь отчасти здесь, потому что одновременно оно является частью – и прошлого, и будущего, ибо будущего гораздо больше в нашем прошлом, чем в настоящем. В настоящем его, по сути, нет вообще. И мы в этом времени, будучи еще детьми, видим себя уже состарившимися и ослепшими. Как это полувремя, в наших снах существует и то, что можно было бы назвать полуличностью или межличностью. Таким образом, ты додумываешь меня, оживляешь и видишь меня в своем сне или как это там называется. А для тебя я – здесь, только невидимая или видимая наполовину, а точнее, в твоем сне я присутствую частично, мое полное присутствие ограничено так же, как и полное отсутствие. Я – часть индивида, соединенная с некоей другой личностью, и она тоже целая личность, а вовсе не полу личность. Так во мне ты видишь полуродственников и полулюбовниц, полуживых, которые встречаются с полумертвыми. И я среди них. Знаю, что только ты не из сна, а наяву, я отчетливо вижу, как у тебя в уголках глаз поблескивает соль.

Потихоньку, со спины, я прижимаюсь к тебе, поглаживаю грудью, засовываю в ухо свой лиловый сосок, ты что-то бормочешь, но не просыпаешься. Я поворачиваюсь к тебе лицом, и ты, все еще в полусне, обнимаешь меня. Меня пугают и обжигают твои зубы, но страсть одолевает страх, и я припадаю к тебе, приближаю грудь к твоим губам, и ты вытягиваешь из нее в свой сон какой-то напиток, неведомый ни тебе, ни мне. И когда ты вот так лежишь рядом со мной и пьешь из моей груди, я понимаю, что тебе снится, будто ты с кем-то занимаешься любовью. Одари меня милостью своей, как одаривают мертвые, шепчу я тебе на ухо. Но кто-то лежит под нашими ногами, мешает нам. И когда сползает одеяло, ты видишь, что там, в ногах, лежу я. Кто же на самом деле эти любовники, кто твоя партнерша? И, задаваясь этим вопросом, ты не выпускаешь изо рта мою грудь, и твои сапоги начинают наполняться чем-то теплым. Чем больше ты высасываешь из меня, тем больше наполняются твои сапоги, и я чувствую, пока мы вот так соединены, отчетливо ощущаю, как что-то убывает из меня и прибывает в тебя, заполняя сапоги чем-то теплым…

Тут кто-то постучал в дверь и вошел в комнату. У появившегося существа заросший лоб, из-под белой накидки торчат ноги, ногти на волосатых пальцах почти не видны, только слышно, как они скребут по полу. Веки без ресниц напоминают губы, они шевелятся, и кажется, что это существо сосет собственные глаза. Однако глаз нет. Вместо них три рта, и из каждого торчит язык… Одним словом, стоит там моя горничная Николетта.

Я делаю отчаянные знаки, чтобы она вышла вон, но Николетта указывает на что-то у себя за пазухой. Вижу, что под мышкой она держит петуха и, как обычно, газеты с сообщениями о моем последнем спектакле. А петух вытягивает шею и принимается зевать.

Зевает – раз, второй, третий. И всякий раз, как он открывает клюв, оттуда виднеется свет. Я понимаю, что петух кукарекает, предвещая зарю, только я этого не слышу. Я быстро целую тебя в горячие зубы и соскакиваю с постели. Смотрю на твои сапоги, а они полны до краев… Выскакиваю через двойные двери в свою комнату и бросаюсь в кровать с мыслью:

«Может, всему этому есть разумное объяснение. Приемлемое для каждого и очевидное для всех решение загадки».

И тут меня осенило.

Вурдалаки. Не вы, а мы, по эту сторону стекла, мы – вурдалаки. Почему всегда другие должны быть оборотнями, все, кроме нас? И Николетта, и я ведем себя как самые настоящие вампиры – это же ясно. Значит, мы по эту сторону границы. А ты? Где ты и кто ты? А та женщина с заплатами на груди?

И тут я вспомнила, что бывают двойные и одинарные зеркала. И решила с их помощью разгадать тайну. Вопрос простой: какое время видит человек, если через зеркало смотрит на часы, висящие в комнате? Итак, какое время вы видите в зеркале, глядя из него в вашу подлинную комнату и на подлинные часы, а не на их отражение в зеркале? Какой через свое стекло ты видишь меня и вижу ли я именно тебя? Нет, наверное нет. Однако есть средство, позволяющее вылечиться от такой близорукости. Существуют, как я говорила, двойные и одинарные зеркала, существуют отклики, способные, подобно солдатам, разобраться попарно. И вот как я себе это представляю.

По отношению к оригиналу, субъекту, зеркальный образ является искажением, изменением. Правая сторона становится левой, минута до двенадцати в среду становится минутой после полуночи в четверг. В своем первом звучании голос, устремленный вперед и вверх, превращается в голос, направленный наоборот – обратно, вниз и назад. Но потому здесь двойные зеркала и двойные отзвуки, что они исправляют искажение, получаемое от одинарного отражения. Если любой предмет, скажем часы, попадает в двойное зеркало, то первоначальное искажение исправляется, правая рука, превращаемая в одинарном зеркале в левую, в двойном становится снова правой, часы станут показывать то же время, столько же, как на натуральных, находящихся в комнате. Увидишь в зеркале дьявола, который крестится левой рукой, -перекрестись правой, и он сгинет. Если голос отразится вторично (после того как его устремленность вперед превратилась в назад, а вверх пошло вниз), то искажение исправится, отражение в отражении опять вернет вниз на его место, под предмет, и вперед станет действительно впереди.

Так и с изображением человека, искаженным по отношению к его небесному идеалу. Нужно стремиться к двойному отражению, двойным зеркалам, одинарное отражение нужно повторить, сделать двойным, чтобы узреть истинный прообраз. Только таким путем лику человеческому возвращается истинность и вечность. Подобно тому как сквозь тонкий фарфор кофе бросает черную тень на скатерть, а вино сквозь бокал – красную тень. Значит, за таким двойным отражением твоего лика я и должна гоняться. Ибо с удалением отражения и отзвука, с умножением одинарных и двойных зеркал лик и голос затуманиваются и в конце концов исчезают. Из сферы света и ясного Божия видения и искаженная и неискаженная части уходят во мрак и безмолвие, во владения Сатаны. Впрочем, разок можно и попробовать…

И я возле твоих дверей поставила зеркало – двойное, если считать сами двери одинарным зеркалом. Теперь, если ты явишься, подумала я, я увижу тебя таким, каков ты есть, ибо двойное зеркало видит лучше одинарного и возвращает душу на место. Но ты не попался в мою ловушку с зеркалами. И я отказалась от фокусов и ворожбы. Вместо этого мне вспомнились семь тысяч, которые ты выиграл в домино. Я подошла к комоду, где хранились деньги. Открыла его и пересчитала деньги. Недоставало ровно семи тысяч.

– Так я и знала! – прошептала я. – Мой возлюбленный не может угодить в западню с зеркалами и эхом. Только ты, обретающий то, что потеряла я, можешь быть тем самым, одним-единственным ликом. Врагом тому, кто теряет обретенное мною. Только ты можешь вывернуть наизнанку мой мир, чтобы постичь его.

Так постепенно с глаз моих стала спадать пелена. Когда я проснулась утром, комната оказалась заваленной неизвестными мне платьями красивейших расцветок и фасонов. Все они были разбросаны по полу. Приглядевшись, я узнала свои старые платья, которые вчера вечером примеряла и второпях оставила вывернутыми наизнанку… То же самое происходит, когда я торопливо высвобождаюсь от воспоминаний о тебе и отбрасываю их прочь, любовь моя. Сначала мне трудно узнать тебя. Но теперь я узнаю. Знаю, кто ты. Ты тот, в чьих руках Книга моей судьбы, книга, которая называется «Пейзаж, нарисованный чаем». И именно в ней есть такие строки:

«Так Витача Милут, героиня этого романа, влюбилась в читателя своей книги».

– Героиня романа влюблена в своего читателя?! Где это видано? -спросишь ты и будешь прав. Ибо тому, у кого есть свой любовный роман, не нужен чужой, да еще изображенный на бумаге. А тому, У кого его нет… Короче, разве справедливо, что тысячелетиями – еще со времен Гомера, от новелл Боккаччо и буквально до вчерашнего дня – все героини романов оставались слепы и глухи к чарам юных красавцев, которые в своих первых любовных грезах исцеляли свои раны их слезами и пялились на их груди с ничуть не меньшим усердием, чем выдуманные любовники из книг, в которые были вмурованы эти красавцы? Подумай, разве не все равно, влюбишься ли ты сначала в книге или сначала в действительности? Разве не все равно, умрешь ты сначала в романе, а затем на самом деле или наоборот – сначала на самом деле, а потом в романе? По правде говоря, все мы – и Ифигения, и Дездемона, и Татьяна Ларина, и я вместе с Николеттой, – все мы вурдалаки! Хотя есть тут одно различие. Те вампиры не пьют твою кровь. Только, может, иногда вторгнутся в твой сон и украдут немного твоего семени, сладострастно разлившегося, дабы оплодотворить вдохновение. Но зато напоят тебя своим молоком, своей песнью, неслышной тебе, и своей любовью, устремленной к тебе, как к животворной ниве, способной дать жизнь человеку. А ты обратил все это в сапог, наполненный кровью. Настоящей кровью. Так кто же вампир?

Может, ты принадлежишь к числу весьма скромных, самых обычных провинциальных господ, как сказал один русский, может, ты относишься к мещанскому сословию, и, как знать, может, это я, Витача Милут, выдумала тебя, и стоит тебе глазом моргнуть, как моя жизнь остановится? Может, более красивые и более пригожие достались более красивым и пригожим? Возможно. Но для меня ты красивее и лучше всех героев книги, где твоя Витача живет в заточении. Может, ты и впрямь заслуживаешь трапезы семи дьяволят, изгнанных из женщины.

В моих снах снова осень и ночь, а от тебя осталось совсем немного -неубранные тени и аромат фруктов. Ожидая новой встречи, я прибрала комнату и украсила ее цветами, расчесала волосы гребнем из козьего рога, но сны остались неприбранными, а мои волосы во сне оказались растрепанными, и нет цветов, которые пахнут наяву, а цветут во сне, и нет гребня, которым можно расчесать и мои, и твои волосы.

Но какая великая любовь, о возлюбленный мой, не встречала именно таких невыносимых трудностей? Джульетта и Ромео. Элоиза и Абеляр. Не евнух ли ты? Хотя ведь это не мешало любви Абеляра. С каких это пор смерть является меньшей помехой, чем обыкновенная страничка из книги? Неужели тебя никогда не увлекали героини «Преступления и наказания», хотя они были мудрее и лучше тебя, мой единственный? Почему бы не могло быть наоборот? Неужели ты полагаешь, что только ты имеешь право на книгу, а у книги нет права на тебя? Почему ты так уверен, что не можешь быть чьей-то мечтой? Ты уверен, что твоя жизнь не просто вымысел? Выстроенный если не как «Гамлет», то хотя бы как «Что делать?» Чернышевского? Неужели ты не знаешь, что все читатели мира занесены во все существующие книги, как в списки умерших, рожденных или вступивших в брак? Неужели тебе не хочется обвенчаться в книге?

Взгляни на свою Витачу! Посмотри на меня, грешную, которая надеется, что ты судом своим праведным разрешишь мои метания. Посмотри, твоя Витача прежде всего опускает веки, чтобы видно было, какую красивую тень отбрасывают ее ресницы, а уж потом широко открывает свои сияющие глаза, пестрые, как стеклянные шарики. Для нее важнее смотреть, чем видеть, она знает лучше тебя, что глаза красивее, если они служат плотоядной пищей для других, сами питаясь постным. Чего она хочет? Чего хочу я от тебя, любовь моя? Я знаю, что мудрость ни от чего нас не спасает, – она, как день жизни: чем дальше от одной ночи, тем ближе к другой. Поэтому я и не предлагаю тебе свою мудрость. Подобно тому как писатель переселяется из своего мира в мир читателя, так и я, Витача Милут, пыталась эмигрировать из своего мира, заключенного в этой книге, где у меня убивают детей и продают их во имя каких-то высших принципов, в иной мир. В этот ваш мир, который я разгадала, хотя и не полностью, через всемогущую силу, через любовь. Я наспалась в зеркалах спален, накупалась в зеркалах ванных комнат. Теперь я хочу вырваться отсюда в жизнь. Ты мог бы стать для меня родиной, а я для тебя -заграницей. Неужто это мое желание непростительно?

Окружи меня милостью своей: в уголках моего рта каждая презренная капля взывает к чистой небесной исцеляющей слезе. Ты вечен, ты всегда молодой, а я – нет. И ты скоро забудешь слова, с которыми я к тебе обращаюсь, а ведь это единственные слова, и других уже не будет. Ты молодой и неискушенный Бог, и я обращаю к тебе свои первые молитвы. Мы еще только постигаем, что можем сделать друг для друга. Услышь меня и дай совет, потому что я осталась один на один со своей жизнью, ибо создавший меня, как Пилат, омывает руки ракией, и единственная моя надежда на тебя. Искупи меня своей любовью! Я знаю: кто спасет героя романа, тот убьет роман, но попытайся спасти мне жизнь, не губя своего романа. На твоих глазах насмерть бьются мои души – темная и светлая, заключенные в книге, которая для меня то же, что для тебя твоя жизнь. Если ты взглядом удержишь одну из моих душ, не допустишь, чтобы она убила другую, это будет для меня самым большим подарком… Если ты навсегда закроешь глаза, то и я навсегда исчезну. Подумай, может, это наша единственная встреча перед ужасным концом. И позволь мне заботиться о тебе, как мы заботимся о тех, кто является частицей нашей жизни. Ибо это истинно так.

– Так говорила Витача Милут, в замужестве Разин, – скажете вы и будете неправы. Боже сохрани, так она никогда не говорила. Витача Милут пела, и это лишь попытка пересказать то, о чем она пела. Попытка сложная, ибо Витача Разин способна куда лучше пропеть нашу жизнь или свой сон, чем мы сможем пересказать словами ее песнь.

Но для данного Романа, Альбома или Кроссворда голосов вовсе не важна эта попытка. Не важно, кого любила Витача Милут, пока пела. Спасителя,' возвышенную душу своей песни, тебя, своего возлюбленного, который прислушивается к ее жизни через ее песнь и разъясняет ей самой или тебе, читающему эту книгу. Важно, что она любила Того, кого любила, и это улавливалось в ее песне, это понял ее муж и герой книги, архитектор Разин. И решил наконец кое-что предпринять.

А именно это и продвинет историю дальше. Подобно тому как колесо телеги, бывает, подталкивает лошадь.

По вертикали 5

ЛЮБОВНАЯ ИСТОРИЯ

Милан, 28 июня с. г.

Дону Донино Азередо, во всемогущие руки его

Уважаемый дон Азередо!

Далее описывается случай, происшедший с сеньором Разиным. Он достаточно хорошо его характеризует. Один его недавний знакомый после нескольких месяцев деловых отношений с ним заявил:

– Странно, он совсем не следит за тем, что происходит в его профессии, не знает, что делается в мире бизнеса, он словно хорошо замешенное тесто, которое так и не поднимается, с ним невозможно говорить о деньгах или о химии. Он образован, но как будто поверхностно, словно не прочитал ни строчки…

А я промолчал, потому что знаю: сеньор Разин с мудрецами мудр по мере необходимости, с глупцами – глуп, с образованными не менее образован, а с неучами и невеждами он тоже неуч и невежда.

С таким человеком непросто, и Вы это хорошо знаете. У него быстрый ум, а работает он при малейшей возможности медленно, будто в тяжелом похмелье. Никогда не нужно упускать из виду нечто противоположное очевидному. Поэтому необходимо иметь в виду, что он, возможно, разгадал нашу игру, понял, что сеньора Витача обманула его, но не как женщина мужчину, а весьма своеобразно, заговорив и запев на языке, ни одного слова из которого она не понимает. В данном случае его ревность к Кнопфу всего лишь маска, скрывающая другую, более страшную ревность.

Так или иначе, наши сведения, полученные за последнее время, говорят о том, что архитектор Разин прекратил оплату счетов своей супруги, которая, как Вам известно, совершенно непрактична в быту и никогда не располагала собственными средствами. Разин вернулся в Калифорнию, а сеньора Витача здесь, в Милане, обрела постоянного спутника. Специально нанятого. Нашел ли его сам сеньор Разин или кто другой, кому надо – знают, а меня это не интересует. Потому что об этом не спрашивают. Однако выбор сделан хороший. Он явился из тьмы, преисполненной музыки и безмолвия, поэтому музыка в нем клокочет, но не вырывается наружу. Было это так.

Как-то вечером, перед премьерой Пуччини в «Ла Скала», с сеньорой Витачей произошел странный, даже вдвойне странный казус. Она направлялась на спектакль в оперу – это совсем близко от отеля. Прямо на улице с ней случился обморок с временной потерей зрения. У нее заболела правая нога, но не там, где она оступилась, а на соседней улице. Боль двигалась метрах в двухстах впереди нее, обогнула что-то, наверное газетный киоск, и свернула за угол. Потом боль остановилась, вероятно перед витриной или объявлением на стене. Сеньора Витача отчетливо почувствовала, что боль приближается к ней и уже идет по той же улице, и тут обморок с временной потерей зрения кончился, и боль соединилась с ней, вступив в правую ступню. В этот самый момент сеньора Витача услышала голос. В толпе людей она различила его, очень знакомый голос, будто завороженная она пошла за ним. Голос что-то рассказывал, чуть заикаясь, глубоким альтом, и она не сразу поняла, принадлежит он мужчине или женщине. Стремительно удаляясь, голос говорил на ее прежде родном языке, на сербском, на котором она больше не говорила и не пела, но который все еще прилично помнила. Это был тот самый глухой и неровный голос, которым она говорила ласковые слова своим детям и убаюкивала их в те времена, когда не была еще госпожой Разин, той, которая впала во грех, а потом взяла на душу смерть своих детей. Она окликнула этот голос:

– Петка, Пятница, Амалия, Витача! – но из толпы никто не отозвался. И тогда она побежала за этим голосом, в противоположную сторону от «Ла Скала», умиравшего в своем бархате и позолоте, побежала, навсегда оставляя мир аплодисментов, когда-то градом обрушивавшихся на улицы Вены, бросая свой чудный голос, первое сопрано Италии, ради этого хриплого, надтреснутого альта, подобного звуку треснувшего бокала, способного держать один только лед.

Птицы, желая подняться ввысь, ловят теплые струи воздуха и легко и быстро воспаряют в небо, под облака. Так и Витача легко и быстро вознеслась на теплых струях горя и жгучей тоски в поднебесье оперных театров. Птицы, желая спуститься, ловят холодную струю воздуха и быстро снижаются до земли. Такая струя несла теперь Витачу вниз. Она еще шла за чьими-то шагами и голосом, но в толпе трудно было не потерять этот голос. Слышалось только, как впереди по улице кто-то в темноте твердо шагает в ночь. И вдруг шаги пропали.

Ноги отказались служить Витаче, и в отель она вернулась на машине. Стоял октябрь, по темному небу плыли облака, и было заметно, что ничего-то они не помнят. Сухая листва шуршала по тротуару, словно жесть. У ворот времени ожидала огромная страна Будущего.

О стихии мы судим по-разному, исходя из своих предрасположенностей. Я и мне подобные верим, что есть искривление времени. Человек, ориентированный вправо, не должен предсказывать будущее – он просто видит и читает за поворотом наших дней. Потому что будущее (а с ним и смерть) видно уже из настоящего, так же как прошлое и наше рождение. Из прошлого человек видит очень мало. День, бывший три года назад, кажется нам столь же неясным, как и день завтрашний, и отсюда можно сделать вывод, что искривление времени относится и к прошлому. Насколько эта кривизна открывает нам будущее, настолько она скрывает от нас прошлое. Так это мы понимаем.

Но Вы, дон Азередо, учите нас, посвященных, совсем иному. Вы говорите: будущее и прошлое выдумали сами люди. Они не существовали от века. Или еще, учите Вы: у каждого человека три будущих, а не одно. Подобно тому как существуют Сера, Ртуть и Соль. Сейчас мы, смертные, находимся на таком витке развития, что открыли и пользуемся только одним из трех своих будущих. Но со временем, может быть, мы научимся различать и использовать и другое будущее, которое пока остается без употребления, скрытое от нас. Между тем нашим третьим будущим, которое придумаем не мы, но Вы, дон Азередо, мы никогда не научимся пользоваться…

В связи с этим Вы пишете, дон Азередо, что Витача Разин может не поддаться этой общей судьбе, что, может быть, она на пути к открытию этого второго будущего, еще непознанного и не открытого для всех нас, и я делаю все, чтобы понять, в какое из своих будущих (о третьем, естественно, нет и речи) может войти Витача Милут. И сообщу, не пытается ли сеньора Разин преодолеть границу своего одногоединственного будущего. Однако, полагаю, Вы все-таки лучше оцените это, чем я. Вот что я узнал.

Была почти полночь, на небе поблескивали ледяные звезды, Витача лежала в гостиничном номере, утомленная неудачной погоней за неровным голосом. И тут до нее донеслось из соседней комнаты пение. Есть в жизни каждого человека такие всесильные песни, которые сначала слышатся во сне, затем надолго, почти навсегда, забываются, и только потом, к концу жизни, их слышат наяву как приговор – казнь или помилование. Это была такая мелодия. Та самая песня, которую несколько десятилетий назад Витача Милут пела девчонкой, бросая свои гребни в таз с водой, а потом позабыла. Песня, которую она вспоминала десятилетиями и которую, на свою беду, вспомнила теперь. Это была «Последняя голубая среда», и пел ее тот самый хрипловатый, надтреснутый голос, за которым она бежала тогда вечером.

В номере сеньоры Витачи находилось флорентийское зеркало. Узорчатое снаружи, с обратной стороны заклеенное картиной. Витача подбежала к зеркалу, не без труда передвинула его, так что стала видна изображенная на картине молодая наездница, сидящая верхом на гнедом жеребце в белых чулках. За зеркалом же оказалась дверь. Витача без раздумья влетела в соседний номер. Там возле балконной двери стоял кудрявый человек. Взлохмаченные его волосы блестели, точно их окунули в смолу. У него был маленький, будто динаром прорезанный рот и перстень на большом пальце. Он грыз ногти и что-то напевал. Когда она вошла, он обернулся, брови и усы его словно бы раздвинулись при виде ее.

– Ты знаешь, кто ты? Ты знаешь, кто? – шептала Витача, не понимая, что спрашивает, да и он не понимал ее итальянского. Весьма учтиво спросил, не побеспокоил ли, и пояснил, что вот уже два дня живет по соседству. Говорил он по-сербски, и это означало, что он ее знает. Он спросил, почему сегодня вечером она сорвала спектакль в опере.

– Небо высоко, земля тяжела, – задумчиво ответила Витача. -Представьте, что вы – река и течете только ночью. И по ночам жаждущие приходят к вам напиться. И если у водопоя промычали хотя бы два-три вола, разве это не повод считать волами всех пришедших? Короче, хватит с меня косоротых слащавых теноров, стремящихся проглотить собственное ухо.

Здесь Витача и незнакомец расхохотались. Это был первый смех Витачи вне сцены. Первый за десять лет. Потом они стали встречаться. Их видели на общем балконе (он соединял их комнаты), где они играли осенней листвой в карты, как это делают влюбленные. Только продолжалось это недолго.

История завершается где-то в Тоскане, возле колодца в саду. Осенью. После того вечера, когда она сорвала спектакль в «Ла Скала», Витача перестала выступать. Мы, согласно Вашим указаниям, дон Азередо, постарались, чтобы ее контракты с оперными театрами были расторгнуты, и сеньора Витача покатилась в пропасть. Таким образом, она завершила свой путь, подобно Амалии Ризнич, урожденной Нако, которая подавала голос из овальных часиков госпожи Иоланты. Богатый муж бросил ее на произвол судьбы, предоставив ей умирать в нищете на улицах Триеста. И все из-за того, что застал ее с кудрявым молодым человеком, носившим перстень на большом пальце и по имени Александр Пушкин.

Кудрявый любовник госпожи Разин сделал свое дело с точностью хорошо заведенного часового механизма. Он сам описывает дальнейшие события в магнитофонной записи, сделанной нами до прихода полиции. Посылаем Вам кассету и записанное на ней заявление как в оригинале, так и в переводе на итальянский. Дон Азередо поймет, что молодой человек пользовался эзоповым языком или, точнее говоря, вместо фактов наговорил на пленку такое, что в суде не сможет быть сочтено достойным обвинения.

«Наше тело несет на горбу свою душу как громадный камень или мрачную галактику, – повествовал его женский голос. – Душа или галактика не ограничивается местом, где ты находишься, – она простирается туда, куда достает твой взор, куда достигает твоя мысль, – будь то дали небесные или подземелье. Твое тело не может оказаться на месте другого, но мрачная галактика твоей души, как огромная бесформенная башня или Млечный Путь, способна сойтись с другой такой же мрачной галактикой, другим Млечным Путем, который тащит на горбу, как свою душу, чужое тело. В точке их соприкосновения происходит взаимное умаление, или же оплодотворение, причем гораздо раньше, чем придут в соприкосновение тела. Здесь твоя душа открывает, или теряет, или сохраняет некие веши… Однако то же самое происходит и при столкновении орбит не только двух душ, но и твоей души с твоим телом. Тогда начинается история с двумя заголовками».

РАССКАЗ О ДУШЕ И ТЕЛЕ

В то утро, когда мы не знали, куда податься, а нас уже выкинули на улицу, мы нанялись сторожить сад. Поселились мы в маленькой лачужке из веток и камня и провели в ней несколько дней, питаясь консервами и распугивая птиц колотушкой. Когда еда кончилась, я подумал, что госпожа Пятница пойдет и соберет яблоки. Она этого между тем не сделала, и целый день мы просидели голодные. А наутро она спросила:

– Не можешь ли ты сходить в сад и принести яблок? У меня в животе от голода бурчит.

Я несколько удивился и сказал, что не могу. По велению свыше я должен был изображать слепого.

– Посмотри на меня, – сказал я, – неужели ты ничего не замечаешь в моих глазах? Неужели не видишь, что в них – мрак, и он естество каждого глаза, его суть и его мир? Неужели ты не видишь, что дневной свет – это лишь болезнь глаз, искажение того, другого света, который не может состариться, света, который можно увидеть, только если долго-долго смотреть на собственный пуп. Одним словом, – закончил я, – для этого света я совершенно слеп и не могу пойти за яблоками.

– Теперь я понимаю, – ответила госпожа Пятница.

– Что ты понимаешь?

– Понимаю, почему он нанял нас сторожить сад.

– Почему?

– Потому что ты слепой, а я такая, какая есть, и мы не можем красть яблоки, а можем их лишь сторожить.

– А ты разве не можешь сходить и набрать яблок? – спросил я удивленно. – Ты-то хорошо видишь.

– Не думаешь ли ты, – ответила на это госпожа Пятница, – что я из-за любви пошла сторожить с тобой яблоки? Я попросту не могу и шага ступить одна. Все пропало! Как ты не видишь – так я не могу ходить.

– Знаешь что, – сказал я ей тогда, а от голода и у меня уже коченели уши, – садись на меня верхом, смотри за двоих и собирай.

Так мы въехали в сад и набрали яблок. Мы кормились ими до тех пор, пока хозяин не поймал нас и не выгнал. Тут мы действительно подошли к самой черте. Мы остановились на перекрестке дорог, и мне захотелось в последний раз побыть с госпожой Пятницей. Но только чтобы этот последний раз длился как можно дольше. Я придумал:

– Оседлай меня еще разок!

И я понес ее, углубившись в нее, а она смотрела назад на пройденную дорогу. Так мы опять любили друг друга. Наконец я сказал ей:

– Мы больше не нужны друг другу. Даже в любовной близости ты смотришь туда, куда я не могу идти, разве что двигаясь задом наперед. А я смотрю туда, куда ты не можешь смотреть, разве что сидя задом наперед… Душа моя, держащая тело мое в себе, я утомился. Отпусти его, пусть оно выйдет из тебя и заживет на воле, а ты поищи другое тело, чтобы оно тебя носило.

Так мы расстались, как расстаются все другие, после того как завершится

РАССКАЗ О ДУШЕ И ТЕЛЕ

Больше молодой человек ничего не хотел говорить без своего адвоката. Однако я еще поднажал. Я сказал ему:

– Душа человека – маленький дом, и комната души обставлена мебелью. Мебель эта – наше настоящее. Если бы это самое настоящее холили и лелеяли, если бы уделяли ему столько внимания, сколько прошлому и будущему (а это стены души), то, может, настоящее и могло бы развиться, может, разрослось, расцвело бы пышным цветом и поднялось бы за счет стен прошлого и будущего, возвращаясь к своему первозданному порядку и становясь мерой, которые мы давно урезали, пестуя свое прошлое и будущее за счет отторженного сегодня, которое хиреет все больше:и больше. Если ты не образумишься, я найду способ оторвать от твоего и без того ущербного настоящего еще кусочек…

Припертый к стене, он с глазу на глаз рассказал мне следующее.

По приглашению нанимателя он приехал из Нью-Орлеана через Лион. Сад, в котором произошло событие, принадлежал сеньору Разину, и госпоже Разин об этом было известно. В саду есть колодец, хотя в нем больше грязи, чем воды. Именно в связи с этим колодцем молодому человеку было дано специальное поручение.

"Мне было ведено, – рассказывает он, – поступить следующим образом. Ежевечерне в полнолуние, сказано было мне, сеньора Витача ворожит. Глядит в блюдо с водой или в какой-нибудь колодец и смотрит, кто является ей в воде. От лика, который ей является, зависит, по ее мнению, ее будущее, судьба любимых ей людей. В первое же полнолуние ты пойдешь вместе с ней и посмотришь, чей лик она вызовет из воды. Если мужчина, – приказали мне, -стало быть, если мужчина, убей ее и брось тело в колодец. Если в воде женский лик, пусть вдет куда глаза глядят…

В первую же ночь полнолуния пошел я с сеньорой Разин к колодцу. Она сказала, что хочет остудить фрукты. Когда она вытащила ведро, я смотрел, ибо я слеп только в своем деле. Витача не обращала на меня внимания и наклонилась над ведром, ожидая, когда в нем соберется свет луны. Она ждала, а звезды падали, словно листья. В это время она говорила:

– Пусть Воскресенье венчается с Понедельником, Вторник – со Средой, Четверг – с женской Пятницей, а мужская Пятница с Субботой. Оставь году двенадцать мужских Пятниц и не смей оскоромиться, не пускайся в путь, на войну и в постель с женой. А женские Пятницы да останутся прежними, пусть первая Пятница после каждого полнолуния останется для меня женской. Это молодая Параскева Пятница, святая, покровительница лошадей; Параскева пусть защищает бесплодных; и таких оставь двенадцать в году. И да останется Четверг вдовцом (на мужской неделе он Пятницами идет), а Суббота – вдовой, когда святые Пятницы будут в женских неделях. И пусть не борются мужские дни с женскими днями недели за превосходство, да будет мир им и явившемуся…

И тут я увидел, что в ведре появляется лик. Хорошо всмотрелся, мужской или женский, и сделал точно так, как было ведено".

Прошу Вас, дон Азередо, после того как прочитаете это письмо, прослушайте кассету. Вы услышите то, чего не напишешь на бумаге. В отличие от наших голосов голос молодого человека с кудрявыми волосами – глубокий, надтреснутый альт, который заикается и не имеет эха.

Хотя Вы все это, наверное, уже знаете.

По вертикали 1

СОСТАВИТЕЛИ ЭТОГО АЛЬБОМА

Когда был завершен и собран воедино этот Памятный Альбом, посвященный архитектору Афанасию Разину, или Свилару, мы почувствовали себя словно собаки, у которых от частого поглаживания по голове искривились уши. Нужно было отпечатать шестьсот экземпляров подарочного издания, из которых первые сто будут переданы в распоряжение фирмы «АВС Engineering amp; Pharmaceuticals» из Калифорнии, следующие сто, по желанию самого Афанасия Федоровича Разина, положены в склеп его матери на кладбище в Белграде, а остальные – пущены в продажу.

Но сначала надо было получить согласие самого юбиляра. Поэтому рукопись вместе с семейными фотографиями, приложенными к Альбому, была отправлена архитектору Разину. Он получил ее и долго не отвечал. На то у него были причины. Дела и заботы. Я готов биться об заклад, что мы этой книгой поставили его в неловкое положение, и потому не удивлялся, что он не отвечает. Однако нужно было работать, и я позвонил ему по телефону. Он был любезен, говорил, не вынимая изо рта трубки. Он сказал:

– Я далек от мысли, что могу по достоинству оценить вашу книгу. Хочу в связи с ней сказать вам две вещи. Мне кажется, один рассказ, или как вы это называете, сбежал, пока я читал его. Как-то потерялся. Второе, я не мог смотреть снимки. Мне постоянно казалось, что появится более удобный момент для этого. Только после того, как прочитал книгу (если я вообще ее прочитал с учетом пропавшей истории), я стал разглядывать фотографии, но вместо того, чтобы рассматривать их, пустился в этот разговор с вами. Беда в том, что мне уже сейчас кажется, что из вашей книги исчезла не одна история. Множество. И число их изо дня в день растет. Вы знаете, к чему это ведет. Из вашей книги исчезло больше рассказов, чем в ней осталось, а поскольку рассказы продолжают исчезать и теперь из вашей книги, как в черную дыру, как в звездную яму их утекло куда больше, чем вы написали. Поэтому прервем этот разговор. Он теперь уже не касается ни вас, ни меня, а кого-то третьего, ибо как знать, чьи рассказы сейчас исчезают из вашей книги. – И он положил трубку.

Когда затем мы встретились, Альбом уже находился в печати – он же этому никогда не противился, – и все-таки я спросил его, что он думает о книге. Он был не тот, каким бывал прежде, когда, расплачиваясь в ресторане, проводил монетой по усам (чтобы денежки водились), был умиротворен', ежедневно – по утрам, привычно, словно парикмахер – сбривал бороду, брови и волосы; Витача исчезла из его жизни, и доходили слухи, что он все больше отходит от дел под натиском чего-то такого, что сильнее его, и свои неизмеримые богатства, земельные владения и заводы, биржевые акции и дома превращает в наличные.

– Больше всего мне понравился рассказ о четырнадцатом апостоле, -сказал он мне.

– О четырнадцатом апостоле? Да такого рассказа в нашем Альбоме нет.

– Нет, говоришь? Ну вот видишь, здесь я с тобой не согласен.

– Клянусь бородой, нет!

– Знаешь, – сказал он, словно не услышав меня, – нет такой фразы в книге, которая раньше или позже не стала бы истиной. Мне часто кажется, что в иностранном языке или в спектакле я узнаю слова из нашего сербского языка. В японском театре Ноо мне вполне отчетливо слышится звучание сербского народного стиха или даже пения, которое порой звучит как русское церковное. Я убежден, что и в произведениях Шекспира может оказаться очень красивая история на нашем языке (сам Шекспир по-сербски ни бе ни ме, хотя некоторые его герои говорили на этом языке), если хорошенько вслушаться, если уловить подлинное звучание и смысл фраз, вырванных из глав одной книги, может получиться такой роман, что с ума сойти можно… Следовательно, из книги не только постоянно исчезают рассказы, но в ней постоянно появляются новые и новые повести. Это зависит от чтения, а не от написания, дело глаза – не пера. Так мы возвращаемся к тем рассказам – незваным гостям, о которых ты упоминаешь в этой книге. Чему же ты теперь удивляешься? Неужели не веришь в их присутствие?

Я смотрел на него, наголо обритого, со вчерашними слезинками на глазах, которые никак не могут пролиться, и решительно возразил:

– Не верю.

– Не веришь? – переспросил он. – А это что? И он протянул мне листок бумаги, где было написано:

ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ АПОСТОЛ

Когда Христа, уже пригвожденного, подняли на кресте, из пустыни явился незнакомец, который пал ниц в пыли у его подножия и стал слизывать кровь, струившуюся с ног распятого.

– Кто ты? – спросили его ученики Христовы, собравшиеся вокруг распятия.

– Я – четырнадцатый его ученик, – ответил незнакомец.

– Раньше мы тебя никогда не видели. Где ты был раньше? – сказали они.

– Раньше? – удивился незнакомец. – Раньше он мне не был нужен. Он не был моим учителем. Я пришел учиться не тому, как жить, а тому, как умирать. Что я сейчас и делаю…

– Что это? – спросил я Разина.

– Как «что»? Это тот рассказ, который я прочитал в вашей книге и который мне понравился больше всего. Я собрал его, фразу за фразой, словно нищий с картины Курбе, собирающий по колоску оставшуюся на жнивье пшеницу… Видишь ли, эта история – единственное, что мне в данный момент из этого Альбома необходимо. Читатель находит в книгах то, чего не может найти в ином месте, а не то, что писатель внес в роман.

Я разволновался и взял у него ту бумажку. Если читатель хочет, пусть поступит, как я. Пусть проверит и убедится, что в нашем Альбоме в самом деле присутствуют все те слова и фразы, которые Разин собрал в рассказ, -читатель может сделать то же самое, если надумает поискать в книге некую третью, свою повесть, которую он предпочтет той, которую нашел Разин, или этой, пересказанной нами. Потому что привидения исчезают с первыми петухами, даже когда и петух-то не имеет понятия, где они.

Один наш приятель, по профессии полицейский шифровальщик, исследовал наш текст с помощью своих методов вдоль и поперек, как осматривают минное поле, и нашел кроме того, разинского, еще один рассказ, складывая от словечка к словечку этот кроссворд, или Памятный Альбом. Значит, это уже не единичный случай. Таких случаев в книге хватает. Однако с подобным исследованием можно и переусердствовать, как перестарался человек, пожелавший из часов вытряхнуть свое будущее.

Довольно нагляделись мы чужих снов в собственных, и все странички уже переложены справа налево, как возлюбленная с правой руки на левую, и читатель (тот, который в зеве своем держит тьму, а глазами пасет облака) спросит, что за роман мы прочитали? Есть ли у него конец?

Разумеется, читатель не найдет ответа на этот законный вопрос. Что произошло с героиней книги – Витачей Милут, в замужестве Разин, ночью в полнолуние, когда она по обычаю, унаследованному от своей бабки, госпожи Иоланты Ибич, ворожила, глядя в колодец, в блюдо или в ведро с водой? Что сделал наймит, сопровождавший ее с голосом без эха и получивший указание посмотреть, чей лик появится в ведре Витачи – женский или мужской?

Кто украл свою шапку, украдет и чужую. Однако он, этот молодой человек с перстнем на большом пальце и маленьким ртом, будто прорезанным дукатом, увидел ли он, глядя из-за прекрасных плеч Витачи, женский лик и пощадил Витачу, как повелел прихотливый заказчик, или он увидел мужской лик и убил Витачу Разин, как ему следовало поступить в этом случае?

Читатель, который не верит, что могут быть романы с двойным концом, завершающиеся счастливо и несчастливо одновременно, хеппиэндом и трагичным исходом, то есть читатель, который хочет знать, убита или не убита героиня романа Витача Милут, пусть не ждет решения в следующем номере, как прочие отгадчики кроссворда, и поищет его в указателе на последней странице книги. Ибо разгадка романа – в его содержании.

Этот указатель, как всякий указатель, составлен в алфавитном порядке, хотя может быть составлен и по иному принципу. Если читатель выпишет буквы этого содержания в том порядке, как они встречаются в кроссворде, или в Памятном Альбоме (в порядке страниц, а не по алфавиту), он получит краткий и ясный ответ на свой вопрос, и это станет разгадкой романа.

– Ну это уж слишком! – скажете вы. – Требовать от читателя, чтобы он, прочитав книгу, превратился в писателя.

– А разве не слишком то, что требуется от всякого отгадывающего кроссворды, то есть пользоваться карандашом?

Взамен составитель этого Памятного Альбома, или этого Кроссворда голосов, обещает каждому читателю, что он получит сообразно заслугам свой собственный, лично ему причитающийся конец истории, подобно аристократу, получившему наследство.

А писатель тем временем займется опять, в последний раз, героем книги, архитектором Афанасием Разиным. Потому как записки Разина призывают и нас, и его. Нас ждут пейзажи, нарисованные чаем.

По горизонтали 4
По вертикали 2

РАЗИН

Говорят, что свет в доме нельзя тушить ровно в полночь. Это нужно сделать чуть раньше или чуть позже. Так и с рассказом. Его нельзя заканчивать там, где того ждет читатель, а – чуть раньше или чуть позже. Предчувствие – это металл, из которого можно выковать монету.

В последнее время известия об архитекторе Афанасии Разине доходили до нас из-за океана все реже и реже, зато было одно невероятнее другого. Утверждали, что он по-прежнему одержим, как в те времена, когда у него было, что называется, две левые ноги, поговаривали, что свою знаменитую фирму «АВС Engineering amp; Pharmaceuticals» он продал за баснословную сумму. Как-то утром, будучи в Северной Каролине, архитектор Разин впервые в жизни неожиданно поручил собрать сведения о своих наличных средствах. Раньше он придерживался правила: тот, кто знает, сколько у него денег, – не богач. Когда же его проинформировали и оказалось, что у него больше, чем он думал, он выкинул нечто вовсе непредвиденное.

Живя без Витачи, он забросил все свои дела, опустился, пресытился победами, глаза его потускнели, словно всю жизнь глядели против ветра, и все-таки чувствовалось, что он что-то затевает. Никто не знал, когда он принял решение.

В один прекрасный день, который так и останется неизвестным, он открыл расписанную чаем тетрадь и в ней что-то стал искать. Поискал и нашел заметку о том, что пьет и курит Президент СФРЮ Иосип Броз Тито. Тогда он собрал свои трубки, замоченные в коньяке так, что они играли, словно трубы, сложил их в кисет из козлиного гульфика и забросил навсегда. Затем распечатал новенькую, только что приобретенную коробку «гаваны», налил себе виски «Chiwas Regal» и закурил сигару. И на первом же документе, который ему подали, подписался, как некогда в Белграде: архитектор Атанас Свилар. Он покусывал кончик сигары, смоченный виски, и по ушам было видно, что он себя еще покажет.

Кони в русской тройке, пока упряжка стоит на месте, не кажутся красивыми: они покусывают друг друга, жуют удила, не стоят на месте, мешают друг другу. Но в движении тройка – нет картины краше: кони тянут сильно, голова к голове, и кажется, под их копытами сама трава обращается в скорость. Так и добродетели Атанаса Свилара мешали друг другу, когда он пребывал в покое, терзали его, но, стоило ему настроиться на дело, все его доблести как бы объединялись. Он молодел, к нему возвращались его прежние привычки. Он еще раз вывернул жизнь, как кисет, наизнанку, отдал день за ночь. И снова у него волосы как сено, сон короткий и крепкий, хоть разбей об него стакан – не проснется, и левый глаз стареет быстрее правого, потому что правый вообще не стареет. Он раскрыл чемодан со своими чертежными принадлежностями, который не открывал вот уже двадцать лет. Облизал очки с одним простым стеклом и из разрисованной чаем тетради извлек проект, подписанный:

«ПЛАВИНАЦ» ВИЛЛА И. Б. ТИТО. НА ДУНАЕ ПОД БЕЛГРАДОМ.

Он улыбнулся сквозь дым сигары, совершенно расслабленный. Все это были, так сказать, предварительные операции. Он присовокупил к этому полученные с родины подробные эскизы интерьера виллы, где Иосип Броз Тито иногда проводил свой отпуск – поблизости от столицы и рядом с великой рекой. Вскоре Атанас Свилар приобрел близ Вашингтона, на маленьком холмике над рекой Потомак, участок земли, размерами и ландшафтом напоминающий место на Дунае, где была воздвигнута вилла «Плавинац». С невероятным размахом и подъемом, словно в строительной горячке, он стал приобретать все необходимое и с неописуемой скоростью и энергией начал строить. Его постоянно окружало человек десять, способных птицу на лету сбить снежком, которые вместе с дымом «гаваны» и запахом «Chiwas Regal» непрерывно получали всевозможные указания.

Работа летела стремительно, как последние дни лета.

Вскоре на реке Потомак в США выросло просторное здание с зимним и летним залами для приемов, со стеклянными стенами, с французскими окнами, полом из черно-белого мрамора и деревянными потолками. В нижнем этаже, рядом с приемными залами, расположились три комнаты с подсобными помещениями, а на втором этаже – пять комнат с видом на Потомак, на фонтан в саду или на столицу. Это была точная копия дунайской виллы «Плавинац», принадлежавшей Председателю КПЮ Иосипу Броз Тито. Параллельно со строительными работами на четырех с половиной гектарах поместья был высажен виноград. Все точно как там, на Дунае.

Когда с этим было покончено, архитектор Свилар явился на свою пустую виллу, протер стекла очков и пригласил тех, кто отвечал за меблировку. Кратко сказал:

– Смотрите, чтобы мои куры несли яйца, – и отдал новые распоряжения.

Подробный перечень домашней мебели и предметов роскоши, по которому архитектор Свилар делал заказы в Югославии, желая достичь полного сходства с оборудованием виллы «Плавинац», которую готовили для Президента И. Б. Тито и для проведения Первой конференции неприсоединившихся стран, был составлен из произведений искусства, приобретенных за рубежом и у родовитых белградских семей между 1958-м и 1961 годом художниками Педжей Милославлевичем и Миодрагом Б. Протичем, взявшими в качестве образца летнюю резиденцию Обреновичей. В американских, европейских и югославских антикварных магазинах, по ценам, оставшимся тайной доверенных лиц архитектора Свилара, были приобретены предметы в соответствии с этим списком, и на виллу на реке Потомак в кратчайший срок доставлены если не оригиналы, находящиеся в «Плавинаце» на Дунае, то во всяком случае изделия тех же художников или тех же мастерских. Ибо цель у Свилара была четкая. Все, непременно все по мере возможности сделать так, как там. Ему хотелось, чтобы все было как у Иосипа Броз. Даже пронзительный скрип дверей, которые специально не смазывались.

Таким образом, в летней резиденции Свилара оказались: салон в стиле бидермейер с инкрустациями из двухцветного дерева; два салонных гарнитура в стиле Людовика XVI, мебель итальянского барокко, маленькое венецианское зеркало зеленого стекла, напоминающее аквариум, пятиярусные подсвечники с бело-голубой лепкой, изделия французского Севра, статуэтка из белого фарфора «саро di note», изображающая мужчину, галантно целующего ручку даме, подобие уникума, выполненного для сербской королевы Драги Машин, находящегося в «Плавинаце». Затем в столовой Свилара появился стол в стиле Людовика XV, стеклянная горка голландского барокко XVIII века, металлическая посуда, подобранная в районе Косова, Метохии и Скопле, фарфоровые мейсенские сервизы, серебряные столовые приборы, хрустальные бокалы и фарфор с гербами Обреновичей. Архитектор Свилар приобрел музыкальный инструмент «шерух» (XIX век), работающий с помощью валиков и являющийся точной копией инструмента, находящегося в «Плавинаце», который венский двор в свое время подарил сербскому патриарху Раячичу. Полы Свилар застелил персидскими коврами, углы комнат украшали китайские вазы, на камине стояли часы с ампирными столбиками и женский портрет работы Влаха Буковца. Возле портрета – всегда свежие цветы, как у маршала Тито, который велел ставить цветы перед портретом королевы Наталии работы того же Влаха Буковца – он висит над камином на вилле «Плавинац».

Когда все было готово и снаружи и внутри, архитектор Свилар пригласил одного своего приятеля, чтобы показать ему виллу, и ужин был подан на керамике – тарелках с портретом Обреновича, а с обратной стороны -сербская корона, совсем как на посуде в «Плавинаце». После того как была рассмотрена коллекция старинной металлической посуды в стиле голландского сельского барокко и деревянной скульптуры того же периода, архитектор Свилар предложил своему гостю и коллеге кофе в чашечках из терракоты, украшенной сербским же гербом. Он видел, как посетитель сидит перед ним точно конь в мыле, ожидая приказа. Архитектор Свилар тут же велел подготовить к отплытию парусник и проводил гостя.

Через три дня он уже плыл по Карибскому морю с биноклем в руке. «Как мудры мы были и как этого мало!» – думал он, наблюдая, как рыбы ускользают от птичьей тени. На палубе огромного учебного парусника – который был точной копией «Галеба», судна, на котором маршал Югославии Иосип Броз Тито отправлялся в свои путешествия, – застеленной бухарским ковром, стоял стол и два кресла. На столе лежала одна из записных книжек архитектора Свилара. Нарисованный на ее обложке пейзаж изображал четырнадцать Брионских островов – летнюю резиденцию Генерального секретаря СКЮ и Президента СФРЮ И. Б. Тито.

Атанас Свилар бороздил Мексиканский залив и Карибское море в поисках похожих островов. Два предложения его фирма уже получила, и архитектор Свилар отправился поглядеть на них. Он был готов купить четырнадцать островов, похожих на Брионские, на Багамском архипелаге или на Малых Антильских, где обнаружится больше сходства…

Решил остановиться на Малых Антильских, где ему предложили четырнадцать крохотных островков красной, как коралл, земли, расположенных западнее Барбадоса. Он купил их, замерил, каждому острову дал новое название. Острова стали называться – Св. Марко, Округляк, Газ, Супин, Малый Брион, Супинич, Большой Брион, Галия, Грунь, Мадонна, Врсар, Иероним, Козада и Ванга.

И опять он почувствовал себя прежним Свиларом, у которого даже ремень на пояснице плесневел от напряжения и пота, он вновь носил серьгу Витачи вместо перстня, облизывал очки, наблюдал за прибывшими сюда строителями и сам вкалывал круглосуточно.

Прежде всего он занялся зеленым поясом, растительным покровом. Воплощая в жизнь подробные планы, полученные с родины, и в соответствии с имеющимися сведениями о флоре и фауне Брионских островов он пересадил на Антилы все виды растений с архипелага и Истрийского приморья и создал точную копию парка И. Б. Тито на Брионах. Говорят, его люди высадили тысячу видов луговых и лесных растений таких же точно, как в летней резиденции Президента республики Югославии; высаживали истово, словно молились, – манго, киви, бананы, эвкалипт, мандарины, пальмы, кедр, бамбук, тис, можжевельник. Намучились, пока научились выращивать на этой земле лозу мальвазии, Гамбурга, афусалии благородной, с тем чтобы выцедить из них вино «Брионская ружица».

И пока все это прорастало и распускалось, архитектор Свилар опять занялся строительством. Как и в прошлый раз, он строил все в соответствии с хронологическим порядком. Сначала воздвиг копию римского акведука, вернее, его остатков, обнаруженных на Большом Брионе, потом – несколько точных реплик церквей с Брионских островов: византийских из района залива Добрики, трехнефовой базилики из района залива Госпы и бенедиктинского монастыря, в которых он разместил копии брионских мозаик VI– VII веков. Воздвиг оборонительную башню (донжон), костел, церквушки Св. Германа, Св. Роки, Св. Анте. Построил отели, крытые бассейны с подогретой водой, ипподром и поле для игры в гольф. Установил портовые сооружения, в башне и крепости открыл маленький музей, затем – три резиденции и двести пятьдесят семь километров дорог, столько же, сколько на Брионах, и по ним пустил множество автомобилей без номерных знаков…

Днем безразличный к еде и застенчивый, ночью он становился удивительно прожорливым и говорливым, трудился так, что пуговицы на воротничках трещали. Он бормотал: «Ничто не сможет похоронить годы жизни и пищу, пищу и годы жизни», запивал виски сигару за сигарой и строил. Резиденции он назвал «Брионка», «Ядранка» и «Белая вилла»; последнюю он построил с крытой галереей на двенадцати колоннах, а подход к ней выложил желтым, голубым и белым мрамором – совсем как в той, где Иосип Броз Тито в 1956 году подписал брионскую декларацию с Насером и Неру.

На Ванте, маленьком островке, который можно перебросить камнем, он построил свой второй дом. Соорудил пристань, у дорожки, окаймленной живой изгородью, поставил статую Нептуна, пустил фонтаны, устроил «Индонезийский салон», «Словенский салон», «Дом для работы и отдыха», кухню, мандариновый сад, виноградник, террасу с перголом и навесом, старый и новый подвалы, куда можно было попасть через огромную винную бочку с дверями. «Македонский салон» он обставил мебелью работы Охридской школы резчиков по дереву, а на пляже, где резиновая дорожка вела к морю, поставил стол, зонт и стул, в саду разместил белые садовые кресла с лиловыми подушками, а на окна каменного дома навесил наличники красного дерева. В кабинете поставил резной письменный стол, под ним постелил огромную тигровую шкуру. По стенам развесил полочки с бутылками, Белый салон украшало чучело леопарда; кухню сложил из каменных плит, уложенных друг на друга и образующих свод; сделал очаг с решеткой и вытяжкой дыма, с окошками в камине и на потолке. В винном погребе он соорудил из терракоты глубокие стеллажи, откуда торчали только горлышки бутылок. Над каждым сектором указал год урожая и собрал вина, начиная с 1930 года (года своего рождения), так чтобы каждому гостю моложе себя мог предложить, по обычаю И. Б. Тито, вино его же возраста. Свилар устроил столярную и слесарную мастерские, фотолабораторию, а в Голубом салоне, таком же, как на Брионах, где Иосип Броз Тито принимал государственных деятелей, он принимал свою охрану, шоферов и строителей, потому что деловых партнеров у него больше не было. Возле одной из резиденций он построил ангар для старинных карет, вывезенных из Европы и изготовленных в Австрии в XIX веке. На каждой – табличка с именем очередного югославского функционера 70-х годов, а поверх австрийского же герба выбиты инициалы ИБТ…

Свилар сиживал под рыбацкими сетями, растянутыми на неоштукатуренной стене, рассматривал каменные гусли, подаренные ему и так похожие на гусли из коллекции И. Б. Тито, и давал указания егерям. Он замечал, что они куда шире в поясе, чем в плечах, в ложке рыбной чорбы ему уже мерещились рыбьи глаза, однако не прекращал работу даже во время еды. Ибо должен был позаботиться и о животном мире.

Свилар устроил три зоосада и на шести тысячах гектаров разместил открытый парк типа сафари, с 260-метровой глубины откачал воду на поверхность и поставил обелиск в знак благодарности воды за обретенную ею свободу. А потом, в соответствии со сведениями о летней резиденции маршала И. Б. Тито, в лесную чащу и на просторы лугов выпустил породистых оленей и муфлонов (четырех самцов и восемь самок), сомалийских овец, одногорбых верблюдов и лам, белых верблюдов, диких коз, серн, сохатых оленей, а также тибетского медведя, пуму, зебру, гепарда, льва, пантеру, трех яков, канадскую рысь, гиену, двух индийских слонов и трех жирафов. В болотистой части поселил редкую водоплавающую птицу, златокрылую дикую утку, японских перепелок и попугаев. И купил ружье.

На соответствующем месте в сафари соорудил охотничью засаду с упором для ружья и застелил ее медвежьей шкурой.

Затем сел в свой самолет и вернулся в Вашингтон. Вернее, на свою виллу «Плавинац» на реке Потомак.

Словно в гамак, погрузился Свилар в немецкий язык, на котором он думал, когда дело касалось архитектуры, прочитывая каждое пятое письмо из огромной почты, скопившейся за время его отсутствия. На лбу, похожем на спущенный чулок, спрятались серебряные неподбритые брови, его знобило, хотя на дворе буйствовало лето. За распахнутым окном высился густой каштан, и каждый его листик шуршал, словно маленькая волна, а дерево бушевало, подобно озеру. Покончив с письмами, архитектор Свилар нетерпеливо потер руки и под деревянной скульптурой XVII века раскрыл записную книжку, ту самую, на обложке которой чаем был изображен Белый дворец на Дединье – столичная резиденция Президента республики Югославии И. Б. Тито.

Он уже давно высчитал, что Белый дворец отделяет от личной резиденции Иосипа Броз по Ужицкой улице, пятнадцать, всего два неполных километра. В Вашингтоне, столице США, он заплатил золотом за земельный участок, который позволил ему установить удобное сообщение между двумя точками. Сейчас настало время воплотить в жизнь самые сокровенные намерения. Надо было наконец построить Белый дворец здесь, неподалеку от Белого дома.

Свилар просмотрел уже готовые проекты, по которым в ближайшее время на этом месте должен был вырасти двухэтажный особняк с салонами для приемов в первом этаже, а также столовой, рабочим кабинетом со столом совещаний, библиотекой. Рядом с кабинетом он намеревался устроить небольшую фотолабораторию и кухню, украшенную цейлонскими масками, где бы он сам готовил кофе. На втором этаже он предполагал расположить спальни, ванные комнаты, а в конце небольшой деревянной лестницы – помещения с парикмахерским креслом и зеркалами в форме трилистного клевера. Фасад в его проекте был решен так же, как на Ужицкой, пятнадцать, в Белграде: высокие трехстворчатые двери располагались под и над балконом и завершались круглыми окнами. Над ними он разместил тимпаны; для фасада нашел и цвет – какао с желтым обрамлением, желтые консоли и белые дверные косяки…

Склонившись над проектами, архитектор Свилар работал не разгибая спины, для него ничего не существовало, кроме этого дела, он был глух ко всему и только ощущал, как когда-то, что слюна начинает менять вкус. Тогда он откидывался на минутку на спинку кресла и представлял себе готовое здание, стоящее посреди парка, засаженного теми же ста шестьюдесятью пятью видами растений – секвойей, испанскими елями, кедром, магнолиями, которые Иосип Броз привез из своих путешествий по Индий, Бирме, Корее, Африке, Египту и другим странам, чтобы высадить в своем дединьском парке, и которые Свилар уже держал в соломе и мешковине для высадки в своей вашингтонской резиденции. Он представил себе, как переезжает во дворец, как располагает собранные по дединьскому каталогу работы художников и скульпторов -Хегедушича, Педжи Милославлевича, Стийовича, Мештровича, Куна, как развешивает коллекцию оружия и охотничьи трофеи – львиную шкуру, чучела головы африканского буйвола и подмосковного лося, как приобретает сапоги с пряжками и куртку с пуговицами из оленьего рога, черные купальные трусы, русскую шапкуушанку, охотничью четырехместную двуколку с высокими задними колесами…

Он воображал, как размещает в будущем дворце охотничьи трофеи, которые временно висели в кабинете и имели то же число попаданий, что и подобные охотничьи трофеи маршала Югославии И. Б. Тито…

Он думал, что надо бы заказать еще шесть белых лошадейлипицанеров, волкодава, которого он назовет Тигром, и двух белых пуделей. В летний зной он представлял себе, как во дворец вместе с собаками ворвется и долго будет растекаться по разным помещениям зимняя свежесть, запах ледяного пара и свежевыпавшего снега.

Он представлял, как в его будущий дворец в Вашингтоне вносят белый рояль времен французской монархии, с золотой окантовкой, как он набрасывает на него персидский ковер, подобно чепраку на породистого скакуна, как он садится за рояль и совсем как И. Б. Тито наигрывает какой-то вальс, быть может «Последнюю голубую среду», который Свилар и вправду умел играть…

И тут, целиком погрузившись в свои мечты, архитектор Свилар ощутил некоторую странность. Из вестибюля несло холодом.

«Что это они тут устроили?» – подумал он, имея в виду прислугу, которую сам же с утра отпустил. И поспешил к кабинету. Он чувствовал себя сильным, мышцы бедер были напряжены.

«Выпорю их, выплачу каждому по апрельский вторник, да еще и сдачу потребую», – мысленно пошутил он, но, подойдя к двери кабинета, понял, что дело нешуточное. Холод, который мог бы остановить часы, ударил ему в лицо. Двери полутемной комнаты не были заперты, однако открыть их не удавалось. Мешало что-то сыпучее. Свилар просунул руку и зажег свет. Его ослепил хрусталь венецианской люстры XVIII века, и он застыл – руки повисли в воздухе над ручкой двери. В кабинете с невидимого потолка падал снег. В воздухе носились снежинки, персидский ковер уже был скрыт под сугробами, серебряный чернильный прибор с синими и красными чернилами напоминал два заснеженных церковных купола, если смотреть на них издалека, а печь, тоже заваленная снегом, походила на чернильницу вблизи.

Ничего не понимая, Свилар кинулся выключать кондиционеры, по пути схватил лопату для угля, стоявшую у камина, и, с трудом отворив дверь, влетел в кабинет, чтобы очистить его от снега. Намело уже сантиметров сорок, а снег все шел и шел. Свилар изо всех сил прокладывал тропинку к дверям, ведущим на террасу, а снег все падал. Барочные скульптуры оделись в белые шапки, у африканских масок поседели усы и волосы, снег сыпал на бутылку виски «Chiwas Regal» двадцатипятилетней выдержки, на только что открытую коробку сигар; под снегом исчезла кофейная чашечка с гербом Обреновичей, пропали двустволка и бинокль, а Свилар все разгребал снег. Он трудился изо всех сил, а со стены за ним наблюдал своими стеклянными глазами лось, отстрелянный в 1962 году в местечке Завидово под Москвой, с удивлением смотрели на него два вепря из Польши; муфлон, убитый в 1977 году, за которого ему насчитали двести сорок два с половиной очка, неотрывно смотрел на него из-под рогов, которые в размахе были больше крыльев самого крупного орла; сквозь снег за ним наблюдал отловленный в Бугойне огромный медведь, забыв про свои четыреста девяносто три очка, ныне перекрытый рекорд… А поверх всех, как из своей родной Монголии, из пустыни Гоби, взирал огромный джейран, рога которого обросли ледяными сосульками.

Книг на столе уже нельзя было различить, исчез под снегом фотоаппарат «Хассельблад»; у Свилара застучали сразу два сердца – в каждом ухе по одному, – он изо всех сил разгребал снег и приближался к дверям террасы. Когда он их наконец открыл, в кабинет ворвались свет и лето…

И пока на полочках сервировочного столика потихоньку оттаивала засыпанная снегом коллекция чая, образуя потоки и лужи с запахами липы и наркотических веществ, Свилар опустился на каменную ограду террасы передохнуть и согреться. И тут он услышал звук, похожий на чириканье воробья или посасывание пальца. И увидел колыбельку. Обыкновенную детскую колыбельку, невесть откуда попавшую в угол террасы. Не понимая, как она здесь оказалась, Свилар подумал было, что она пуста. Но, подойдя, увидел в ней крохотного младенца. Красиво запеленатый, он во сне мирно посасывал палец.

Услышав шаги, младенец проснулся, улыбнулся и открыл глаза. Свилар заметил, что у ребенка на глазу бельмо, словно в глаз попала капля воска. Младенец приподнял головку, посмотрел на него этим своим глазом сквозь воск, и Свилара словно током пронзило в левой стороне груди, когда ребенок вытащил палец изо рта и вполне отчетливо произнес:

– Чего уставился,…твою мать, качай!

Свилар не испытывал такой растерянности с тех самых нищенских времен, когда вкалывал до седьмого пота, и покорно протянул руку к колыбели. От его руки на каменный пол вместо одной упали три тени.

Читатель, наверное, не настолько глуп, чтобы не догадаться, что случилось здесь с Атанасом Свиларом, который одно время назывался Афанасием Разиным.

УКАЗАТЕЛЬ СЛОВ

(слова размещены в алфавитном порядке)

безопасность – с. 182 и (passim)

вверх тормашками – с. 198 ведро – с. 71

чье (passim)

Витача Разин – с. 60 в (passim)

вода – с. 71

вообще вне игры – с. 186

тут (passim) вцепиться – с. 270

вытащить – с. 63

она (passim) 

книга – с. 196 

колодец – с. 71

ты (passim) кресло – с. 22

лицо – с. 85 ложка – с. 209

что (passim) нагнуться – с.74

не в силах – с. 270

нож – с. 226

этот (passim)

показаться – с.71

поймать – с. 270

полный месяц – с. 67

полагать – с. 61 посмотреть – с. 270

развалиться – с. 63

свой (passim) расстаться – с. 89 с

камейка – с. 102

спутник – с. 111 как (passim)

стило – с. 205

не (passim) a (passim) убийца – с. 225

с (passim) хозяйка – с. 72

читать – с.119

МЕСТО, ПРЕДОСТАВЛЕННОЕ ЧИТАТЕЛЮ ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ ВПИСАТЬ РАЗВЯЗКУ РОМАНА ИЛИ РАЗГАДКУ КРОССВОРДА

____________________ ____________________ ____________________ ____________________ ____________________ ____________________ ____________________ ____________________ ____________________ ____________________ ____________________ ____________________ ____________________ ____________________ ____________________ ____________________ ____________________ ____________________ ____________________ ____________________

РАЗГАДКА КРОССВОРДА

Витача Разин, вытащив из колодца ведро воды, поймала полный месяц и нагнулась посмотреть, чье лицо покажется в воде. И тут она и ее спутник увидели тебя, читающего эти строки и полагающего, что ты, развалясь на скамейке или в кресле, находишься в полной безопасности и вообще вне игры; тебя, держащего эту книгу вверх тормашками и вцепившегося в свое стило, не в силах с ним расстаться, как хозяйка не расстанется с ложкой, а убийца – с ножом.

1988

*

Библиография литературы о хазарах опубликована в Нью-Йорке (The Khazars, a bibliography); две монографии б истории хазар принадлежат одному русскому автору, М. И. Артамонову (Ленинград, 1936 и 1962 гг.), а история еврейских хазар напечатана в Принстоне в 1954 году автором D. М. Dunlop,

(обратно)

2

У меня были плохие учителя, это была хорошая школа (нем.).

(обратно)

Оглавление

  • Хазарский словарь (мужская версия)
  • ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЕ ЗАМЕЧАНИЯ ко второму, реконструированному и дополненному изданию
  •   1. История создания «Хазарского словаря»
  •   2. Состав словаря
  •   3. Как пользоваться словарем
  •   4. Сохранившиеся фрагменты из предисловия к уничтоженному изданию 1691 года (перевод с латинского)
  • Словари
  •   КРАСНАЯ КНИГА Христианские источники о хазарском вопросе
  •     АТЕХ
  •     БРАНКОВИЧ АВРАМ
  •     БРАНКОВИЧ ГРГУР
  •     КАГАН
  •     КИРИЛЛ
  •     ЛОВЦЫ СНОВ
  •     МЕФОДИЙ СОЛУНСКИЙ
  •     СЕВАСТ НИКОН
  •     СКИЛА АВЕРКИЕ
  •     СТОЛПНИК (БРАНКОВИЧ ГРГУР)
  •     Д-р СУК ИСАЙЛО
  •     ХАЗАРСКАЯ ПОЛЕМИКА
  •     ХАЗАРЫ
  •     ЧЕЛАРЕВО
  •   ЗЕЛЕНАЯ КНИГА Исламские источники о хазарском вопросе
  •     АКШАНИ ЯБИР ИБН
  •     АЛЬ-БЕКРИ, СПАНЬЯРД
  •     ATEX
  •     ЙЕН (АБУ) ХАДРАШ
  •     КАГАН
  •     КОРА, ФАРАБИ ИБН
  •     КУ
  •     МАСУДИ ЮСУФ
  •     МОКАДАСА АЛЬ-САФЕР
  •     Д-р МУАВИЯ АБУ КАБИР
  •     МУСТАЙ-БЕГ САБЛЯК
  •     ПЕРСТОРЯД
  •     СТРОИТЕЛЬ МУЗЫКИ
  •     ФРАГМЕНТ ИЗ БАСРЫ
  •     ХАЗАРСКАЯ ПОЛЕМИКА
  •     ХАЗАРЫ
  •   ЖЕЛТАЯ КНИГА Еврейские источники о хазарском вопросе
  •     АТЕХ
  •     ДАУБМАННУС ЙОАННЕС
  •     КАГАН
  •     КОНТРАКТ О ПОМОЛВКЕ САМУЭЛЯ КОЭНА И ЛИДИСИИ САРУК
  •     КОЭН САМУЭЛЬ
  •     LIBER COSRI
  •     ЛУКАРЕВИЧ (LUCCARI) ЕФРОСИНИЯ
  •     МОКАДАСА АЛЬ-САФЕР
  •     САНГАРИ ИСААК
  •     ТИБОН ИЕГУДА ИБН
  •     ХАЗАРСКАЯ ПОЛЕМИКА
  •     ХАЗАРСКИЙ ГОРШОК
  •     ХАЗАРЫ
  •     ХАЛЕВИ ИЕГУДА
  •     Д-р ШУЛЬЦ ДОРОТА
  • APPENDIX I
  • APPENDIX II
  • ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНЫЕ ЗАМЕЧАНИЯ о пользе этого словаря
  • Милорад Павич Последняя любовь в Константинополе
  •   Ключи Большой тайны для дам одного и другого пола
  •     Особый ключ Шут
  •   Семь первых ключей
  •     Первый ключ Маг
  •     Второй ключ Папесса (жрица)
  •     Третий ключ Императрица
  •     Четвертый ключ Император
  •     Пятый ключ Жрец
  •     Шестой ключ Влюбленные
  •     Седьмой ключ Колесница
  •   Семь вторых ключей
  •     Восьмой ключ Сила
  •     Девятый ключ Отшельник
  •     Десятый ключ Колесо фортуны
  •     Одиннадцатый ключ Справедливость
  •     Двенадцатый ключ Повешенный
  •     Тринадцатый ключ Смерть
  •     Четырнадцатый ключ Умеренность
  •   Семь третьих ключей
  •     Пятнадцатый ключ Дьявол
  •     Шестнадцатый ключ Башня
  •     Семнадцатый ключ Звезда
  •     Восемнадцатый ключ Луна
  •     Девятнадцатый ключ Солнце
  •     Двадцатый ключ Суд
  •     Двадцать первый ключ Мир
  •   Как читать карты таро Толкование
  •     Магический крест самый простой способ гадания, с обозначенным порядком раскладывания и истолкования карт
  •     Большая триада с обозначенным порядком раскладывания и истолкования карт
  •     Кельтский крест с обозначенным порядком раскладывания и истолкования карт
  • Милорад Павич Пейзаж, нарисованный чаем
  •   КНИГА ПЕРВАЯ
  •     ОГЛАВЛЕНИЕ
  •     1
  •     2
  •     ЛЕГЕНДА О СЫНОВЬЯХ КАРАМУСТАФЫ.
  •     3
  •     4
  •     ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ ЙОАНА СИРОПУЛОСА.
  •     5
  •     6
  •   КНИГА ВТОРАЯ
  •     СОДЕРЖАНИЕ
  •       ПО ГОРИЗОНТАЛИ
  •     СОДЕРЖАНИЕ
  •       ПО ВЕРТИКАЛИ
  •     РАЗИН
  •     ПОТЕШНАЯ ИСТОРИЯ О ФЕДОРЕ АЛЕКСЕЕВИЧЕ РАЗИНЕ.
  •     ФОТОГРАФИРОВАНИЕ ДУШИ В ТРЕХ ИЗМЕРЕНИЯХ. РЕНТГЕНОСКОПИЯ СНОВ.
  •     СОСТАВИТЕЛИ ЭТОГО АЛЬБОМА
  •     ЛЮБОВНАЯ ИСТОРИЯ
  •     ПЕЙЗАЖИ, НАРИСОВАННЫЕ ЧАЕМ
  •     ГРЯЗИ
  •     ВИТАЧА
  •     ТРИ СЕСТРЫ
  •     ПЕЙЗАЖИ, НАРИСОВАННЫЕ ЧАЕМ
  •     «ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ВЫДУМАЛ НОЛЬ»
  •     РАЗИН
  •     СОСТАВИТЕЛИ ЭТОГО АЛЬБОМА
  •     КАК РЕШАТЬ ЭТУ КНИГУ ПО ВЕРТИКАЛИ
  •     КАК РЕШАТЬ ЭТУ КНИГУ ПО ГОРИЗОНТАЛИ
  •     ЛЮБОВНАЯ ИСТОРИЯ
  •     ЗВЕЗДА, ИЛИ ВЕРТЕП
  •     ТРИ СЕСТРЫ
  •     ГОЛУБАЯ МЕЧЕТЬ
  •     ГОЛУБАЯ МЕЧЕТЬ
  •     ВИТАЧА
  •     ТРИ СЕСТРЫ
  •     ПЕЙЗАЖИ, НАРИСОВАННЫЕ ЧАЕМ
  •     СОН АРХИТЕКТОРА РАЗИНА
  •     РАЗИН
  •     ПЛАКИДА
  •     ВИТАЧА
  •     ЛЮБОВНАЯ ИСТОРИЯ
  •     РАССКАЗ О ДУШЕ И ТЕЛЕ
  •     РАССКАЗ О ДУШЕ И ТЕЛЕ
  •     СОСТАВИТЕЛИ ЭТОГО АЛЬБОМА
  •     ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ АПОСТОЛ
  •     РАЗИН
  •   УКАЗАТЕЛЬ СЛОВ
  •   МЕСТО, ПРЕДОСТАВЛЕННОЕ ЧИТАТЕЛЮ ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ ВПИСАТЬ РАЗВЯЗКУ РОМАНА ИЛИ РАЗГАДКУ КРОССВОРДА
  •   РАЗГАДКА КРОССВОРДА Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Хазарский словарь», Милорад Павич

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства