Алессандро Барикко Шелк и другие истории
Шелк
1
Хотя отец и рисовал для него блестящую карьеру военного, в конечном счете Эрве Жонкур стал зарабатывать себе на жизнь весьма необычным ремеслом, которому, по иронии судьбы, была не чужда особенность настолько привлекательная, что выдавала смутную женскую интонацию.
Эрве Жонкур зарабатывал на жизнь тем, что покупал и продавал шелковичных червей.
Шел 1861. Флобер сочинял «Саламбо», электрическое освещение значилось в догадках, а по ту сторону Океана Авраам Линкольн вел войну, конца которой он так и не увидит.
Эрве Жонкуру было 32 года.
Он покупал и продавал.
Шелковичных червей.
2
Вернее сказать, Эрве Жонкур покупал и продавал шелковичных червей, когда они пребывали еще не в виде червей, а в виде крошечных желтовато-серых яичек, неподвижных и как будто мертвых. На одной ладони их помещалось видимо-невидимо.
«Все равно что держать в руке целое состояние».
В начале мая яйца раскрывались, высвобождая личинку. Через месяц лихорадочного поедания тутовых листьев личинка окуклялась, навивая кокон. А еще через две недели окончательно прободала его, оставляя по себе солидный прибыток, выражавшийся в тысяче метров грубой шелковой нити и кругленькой сумме французских франков. При условии, что все проходило строго по правилам и — как в случае с Эрве Жонкуром — в каком-нибудь подходящем местечке на юге Франции.
Лавильдье — так звалось местечко, где жил Эрве Жонкур.
Элен — так звали его жену.
Детей у них не было.
3
Дабы избежать пагубных последствий мора, то и дело опустошавшего европейские рассадники, Эрве Жонкур все больше склонялся к покупке яиц шелкопряда за Средиземным морем, в Сирии и Египте. В этом заключалась утонченно-рискованная сторона его ремесла. Что ни год, в первых числах января он отправлялся в путь. Тысяча шестьсот миль по морю и восемьсот верст по суше. Он отбирал товар, приценивался и покупал. Затем проделывал обратный путь — восемьсот верст по суше, тысяча шестьсот миль по морю — и поспевал в Лавильдье как раз в первое воскресенье апреля. Как раз к Праздничной мессе.
Еще две недели уходили на то, чтобы разложить и продать кладки яиц.
Остаток года он отдыхал.
4
— Какая она, Африка? — спрашивали его.
— Усталая.
У него был большой дом прямо за окраиной городка и маленькая мастерская в центре — прямо напротив заброшенного дома Жана Бербека.
Однажды Жан Бербек решил, что не будет больше говорить. И сдержал слово. Жена и двое дочерей ушли от него. Он умер. На дом никто не позарился, вот и стоял он в полном запустении.
Покупая и продавая шелковичных червей, Эрве Жонкур зарабатывал достаточно, чтобы обеспечить себе и своей жене те удобства, которые в провинции принято считать роскошью. Он умело заправлял хозяйством, во всем знал меру, ну а вероятность — вполне достижимая — по-настоящему разбогатеть оставляла его совершенно равнодушным. Тем более что был он из тех, кому по душе созерцать собственную жизнь и кто не приемлет всякий соблазн участвовать в ней.
Замечено, что такие люди наблюдают за своей судьбой примерно так, как большинство людей за дождливым днем.
5
Спроси его кто-нибудь, Эрве Жонкур ответил бы, что готов жить так вечно. Но вот, в начале шестидесятых, моровое поветрие пебрины напрочь загубило рассадники шелкопряда в Европе, пахнув к тому же за море, в Африку, а по слухам, и в Индию. Когда в 1861 Эрве Жонкур вернулся из очередного путешествия со свежей кладкой яиц, спустя два месяца почти весь выводок был охвачен недугом. Для Лавильдье, как и для множества других мест, благоденствие которых держалось на шелковом деле, тот год показался началом конца. Наука была бессильна разгадать причины мора. Весь белый свет, до крайних своих пределов, находился точно в плену у загадочного колдовства.
— Весь, да не весь, — тихо молвил Бальдабью. — Да не весь, — добавил он, разбавляя на два пальца свой перно.
6
Бальдабью был тем самым человеком, который появился в здешних краях двадцать лет назад, прямиком направился к городскому голове, без объявлений вломился в его кабинет, раскинул на столе шелковый шарф цвета вечерней зари и спросил:
— Как по-вашему, что это?
— Женские фитюльки.
— Не угадали. Фитюльки, только мужские: звонкая монета.
Городской голова велел выставить его за дверь. Тогда Бальдабью построил вниз по реке прядильню, на опушке леса — ригу для разведения шелкопряда, а на развилке вивьерской дороги — церковку в честь святой Агнессы. Нанял десятка три работников, выписал из Италии диковинную деревянную машину — сплошные шестеренки да колесики — и не изрек ни слова еще семь месяцев. Потом снова нагрянул к городскому голове и выложил на стол тридцать тысяч франков крупными купюрами в аккуратных стопках.
— Как, по-вашему, что это?
— Звонкая монета.
— Не угадали. Это доказательство того, что вы олух царя небесного.
Бальдабью собрал деньги, запихнул их в суму и пошел к выходу.
Городской голова остановил его:
— Что от меня требуется, черт подери?
— Ничего — и вы станете самым богатым городским головой в округе.
Через пять лет в Лавильдье было семь прядилен; городок стал одним из главных шелководческих и ткацких центров Европы. Бальдабью не был его единственным владельцем. На этом необычном поприще он обрел последователей среди местной знати и помещиков. Каждому из них Бальдабью без утайки раскрывал секреты ремесла. Это занимало его куда больше, чем тривиальное огребание денег лопатой. Он наставлял. И щедро делился тайнами. Такой он был человек.
7
А еще Бальдабью был именно тем человеком, который восемь лет назад изменил жизнь Эрве Жонкура. В то время первые моровые пагубы уже начали изводить европейские плантации шелкопряда. Бальдабью хладнокровно обмозговал положение и пришел к выводу, что задачу не нужно решать, ее нужно обойти. План у него созрел, не хватало только исполнителя. Он понял, что нашел его, когда впервые увидел Эрве Жонкура. Тот проходил мимо кабачка Вердена в щегольском мундире пехотного подпоручика, горделиво вышагивая, как и подобает молодому офицеру в отпуске. Тогда ему минуло 24. Бальдабью зазвал его к себе, развернул перед ним атлас, пестревший экзотическими названиями, и сказал:
— Поздравляю, мой мальчик. Ты наконец-то нашел серьезную работу.
Эрве Жонкур выслушал причудливый рассказ о шелкопрядах, личинках, пирамидах и морских странствиях. А потом сказал:
— Я не могу.
— Что так?
— Через два дня у меня кончается отпуск. Я должен вернуться в Париж.
— Военная карьера?
— Да. Такова воля отца.
— Это не вопрос.
И он повел Эрве Жонкура к отцу.
— Как по-вашему, кто это? — спросил Бальдабью, без объявлений вломившись в кабинет отца.
— Мой сын.
— Взгляните получше.
Городской голова откинулся на спинку кожаного кресла и почувствовал, что потеет.
— Это мой сын Эрве Жонкур. Через два дня он вернется в Париж. Там его ждет блестящая карьера в нашей доблестной армии, если на то будет воля Господа и святой Агнессы.
— Верно. Только у Господа и других дел по горло, а святая Агнесса терпеть не может военных.
Через месяц Эрве Жонкур отправился в Египет. Он вышел в море на корабле под названием «Адель». В каютах витали ароматы камбуза, некий англичанин уверял, что бился при Ватерлоо, вечером третьего дня на горизонте, словно хмельные волны, блеснули дельфины, в рулетку без конца выпадало шестнадцать.
Вернулся он спустя два месяца — в первое воскресенье апреля, как раз к Праздничной мессе — с двумя деревянными рундуками: проложенные ватой, в них почивали тысячи яичек шелкопряда. В придачу у него накопилась уйма всевозможных историй. Но когда они остались наедине, Бальдабью спросил его лишь об одном:
— Расскажи мне о дельфинах.
— О дельфинах?
— О том, когда ты их видел.
Таким был этот Бальдабью.
Никто не знал, сколько ему лет.
8
— Весь, да не весь, — тихо молвил Бальдабью. — Да не весь, — добавил он, разбавляя на два пальца свой перно.
Август, время за полночь. Обычно в этот час кабачок Вердена давно уже закрывался. Перевернутые стулья рядком выстраивались на столах. Стойка и все прочее были отчищены. Оставалось погасить свет и закрыть кабачок. Но Верден терпеливо ждал. Бальдабью продолжал говорить.
Эрве Жонкур сидел напротив с потухшей сигаретой во рту и неподвижно слушал. Как и восемь лет назад, он безропотно позволял этому человеку заново выстраивать его судьбу. Тихая, отчетливая речь перемежалась ритмичными глотками перно. Бальдабью не смолкал в течение долгих минут. А напоследок заключил:
— У нас нет выбора. Если мы хотим выжить, нам нужно дотуда добраться.
Молчание.
Облокотившись о стойку, Верден поднял на них глаза.
Бальдабью целиком отдался поискам лишнего глотка перно со дна стакана.
Эрве Жонкур примостил сигарету на краю стола, прежде чем сказать:
— А вообще, где она, эта Япония?
Бальдабью поднял палку, направив ее поверх церкви Святого Огюста.
— Прямо, не сворачивая.
Сказал он.
— И так до самого конца света.
9
В те времена Япония и впрямь была на другом конце света. Два столетия остров, собранный из островов, существовал в полном отрыве от остального мира, пренебрегая всякой связью с континентом, не подпуская к себе иноземцев. Китайский берег отстоял миль на двести, но императорский указ способствовал тому, чтобы он откатился еще дальше: указом повсеместно запрещалось строительство двух- или трехмачтовых кораблей. Следуя по-своему дальновидной логике, указ не возбранял покидать родину, зато обрекал на смерть каждого, кто посмеет вернуться. Китайские, голландские и английские купцы не раз пытались прорвать эту нелепую обособленность, но им всего-навсего удавалось сплести непрочную и чреватую опасностями сеть контрабанды. В итоге они довольствовались мизерным барышом, кучей неприятностей и расхожими байками, которые травили по вечерам в каком-нибудь порту. Там, где оплошали купцы, преуспели, бряцая оружием, американцы. В июле 1853 коммодор Мэтью К. Перри вошел в бухту Иокогамы с новейшей флотилией паровых судов и предъявил японцам ультиматум, в коем «уповалось» на доступность острова для иностранцев.
До этого японцы видом не видывали, чтобы морской корабль шел против ветра.
Когда семь месяцев спустя Перри вернулся за ответом на свой ультиматум, военное правительство острова пошло на подписание договора, по которому чужакам разрешался доступ в два северных порта Страны. Сверх того, им дозволялось заключать первые, весьма умеренные сделки. «Отныне море, омывающее этот остров, — объявил с некоторой помпезностью коммодор, — станет гораздо мельче».
10
Обо всем этом Бальдабью прекрасно знал. Знал он и о легенде, которая не сходила с языка у побывавших там странников. Легенда гласила, что на острове выделывают шелк, какого на всем белом свете не сыскать. Выделывают добрую тысячу лет таинственным способом, достигшим чудесного совершенства. И все бы хорошо, только Бальдабью полагал, что никакая это не легенда, а самая настоящая правда. Однажды он держал в руках платок, вытканный из шелковой японской нити. Так держат в руках воздух. И когда все, казалось, пошло прахом из-за кутерьмы с пебриной и недужными червями, он разом смекнул:
— Стоит себе остров. Шелкопряда на нем хоть отбавляй. И коли за двести лет на этот остров не ступила нога китайского купчишки или аглицкого страховщика, то никакой заразе туда вовек не дойти.
И не просто смекнул, а известил всех местных шелкоделов, собрав их в кабачке Вердена. Никто из них отродясь ни слыхивал ни о какой Японии.
— Это что же нам, за отборными кладками теперь полсвета отмахать прикажешь? И куда? У них как завидят чужака, так мигом его и вздернут.
— Вздергивали, — поправил Бальдабью.
Шелкоделы не знали, что и думать. Кое-кто возражал:
— Почему же никому до сих пор не пришло в голову закупать там кладки?
Бальдабью мог бы для порядка и приврать, напомнив честному народу, что другого такого Бальдабью им днем с огнем не найти. Но он предпочел выложить все начистоту:
— Японцы смирились с тем, что шелк придется продавать. Но не кладки яиц. Их они берегут как зеницу ока. И объявляют преступником всякого, кто осмелится вывезти кладки с острова.
Шелководы из Лавильдье в большинстве своем были людьми добропорядочными. Им и в голову бы не пришло нарушать закон в собственной стране. Зато перспектива сделать это на другом конце света, похоже, устраивала их вполне.
11
Шел 1861. Флобер заканчивал «Саламбо», электрическое освещение значилось в числе догадок, а по ту сторону Океана Авраам Линкольн вел войну, конца которой он так и не увидит. Шелководы из Лавильдье объединились в товарищество и собрали порядочную сумму, необходимую для проведения экспедиции. Они сочли разумным доверить ее Эрве Жонкуру. Когда Бальдабью спросил его согласия, в ответ он услышал вопрос:
— А все-таки, где она, эта Япония?
Прямо, не сворачивая. И так до самого конца света.
Он двинулся в путь 6 октября. Один.
На окраине Лавильдье он обнял Элен и проронил:
— Ты не должна ничего бояться.
Она была высокой и медлительной. У нее были длинные темные волосы, которые она никогда не собирала в пучок. И чарующий голос.
12
Эрве Жонкур двинулся в путь, имея при себе восемьдесят тысяч франков золотом и полученные от Бальдабью имена трех людей: китайца, голландца и японца. Он пересек границу возле Меца, проехал Вюртемберг и Баварию, въехал в Австрию, поездом добрался до Вены и Будапешта, а затем напрямую до Киева. Отмахал на перекладных две тысячи верст по русской равнине, перевалил через Уральский хребет, углубился в просторы Сибири, сорок дней колесил по ней до озера Байкал, которое в тех краях называют «морем». Прошел Амур вниз по течению вдоль китайской границы до самого Океана. Дойдя до Океана, просидел в порту Сабирк одиннадцать дней, покуда корабль голландских контрабандистов не доставил его до мыса Тэрая на западном побережье Японии. Окольными путями пересек префектуры Исикава, Тояма и Ниигата, вступил в провинцию Фукусима, дошел до города Сиракава, обогнул его с восточной стороны, двое суток дожидался человека в черном, который завязал ему глаза и провел в деревню на холмах, где он заночевал, а наутро сторговал партию яиц шелкопряда у бессловесного человека, чье лицо скрывал шелковый платок. На закате он укрыл товар в своей поклаже, встал к Японии спиной и тронулся в обратный путь.
Не успел Эрве Жонкур выйти за околицу, как его догнал и остановил какой-то селянин. Он что-то возбужденно затараторил и с любезной решительностью повел чужестранца назад.
Эрве Жонкур не знал по-японски и потому не уяснил речей селянина. Но понял, что Хара Кэй хочет его видеть.
13
Перегородка из рисовой бумаги отъехала вбок, и Эрве Жонкур вошел. На полу, в самом дальнем углу комнаты, скрестив ноги, сидел Хара Кэй. Темная туника, никаких украшений. Единственная зримая примета власти — недвижно лежащая рядом женщина: голова покоится на его животе, глаза сомкнуты, руки скрыты в широком алом кимоно, полыхающем как пламя на пепельной циновке. Он медленно запускает пальцы в ее волосы, словно поглаживая шерстку задремавшего ценного зверька.
Эрве Жонкур пересек комнату, подождал, пока хозяин сделает ему знак, и сел напротив. Какое-то время они молчали, глядя друг другу в глаза. Из ниоткуда возник слуга, поставил перед ними две чашки чая и вновь обратился в ничто. Хара Кэй заговорил на своем языке. Его напевный голос истончался в назойливо-искусственном фальцете. Эрве Жонкур слушал. Он не отрывал глаз от глаз Хара Кэя и лишь на миг, почти непроизвольно, опустил их на женское лицо.
Это было лицо девочки.
Он поднял глаза.
Хара Кэй прервался, взял одну из чашек, поднес ее к губам и, помедлив, произнес:
— Попробуйте рассказать о себе.
Он произнес это по-французски, слегка растягивая гласные, хрипловатым, искренним голосом.
14
Недоступнейшему из японцев, хозяину всего, что пришельцам удавалось вывезти с чужедальнего острова, попытался Эрве Жонкур рассказать, кто он такой. Он говорил на родном языке, говорил не торопясь, даже не зная наверное, способен ли Хара Кэй понять его. Словно по наитию отбросил он излишние опасения и без прикрас и умолчаний поведал всю правду. Просто и ясно. Монотонным голосом и скупыми жестами он выстраивал в общий ряд незначительные подробности и главные события, подражая гипнотическому порядку меланхолично-сухой описи уцелевших после пожара вещей. Хара Кэй слушал — черт его лица не тронул и слабый налет выразительности. Он сосредоточенно смотрел на губы Эрве Жонкура, точно это были последние строки прощального письма. В комнате царили такая тишина и неподвижность, что происшедшее вдруг, при всей своей ничтожности, показалось чем-то неимоверным.
Внезапно,
без малейшего движения,
лежащая девушка
открыла глаза.
Не прерываясь, Эрве Жонкур бессознательно устремил на нее взгляд, и вот что он увидел, по-прежнему не обрывая речи: у этих глаз не было восточного разреза; и еще: они взирали на него с пронзительной остротой, как будто с самого начала неустанно следили за ним из-под век. Эрве Жонкур отвел взгляд со всей непринужденностью, на какую был способен, стараясь продолжить рассказ и не допустить излишнего перепада в голосе. Он прервался, лишь когда его взгляд упал на чашку чая, стоявшую перед ним на полу. Взял ее одной рукой, поднес к губам, отпил маленький глоток. И снова заговорил, ставя чашку на прежнее место.
15
Франция, хождения за море, дух шелковицы из Лавильдье, поезда на паровой тяге, голос Элен. Эрве Жонкур продолжал рассказывать о своей жизни, чего еще не делал никогда в жизни. Девушка продолжала смотреть на него; ее неистовый взгляд властно принуждал всякое его слово звучать с особой значимостью. Когда вся комната сползла в полную неподвижность, из ее кимоно неожиданно выпросталась рука и бесшумно скользнула по циновке. Эрве Жонкур видел, как это бледное пятно дотянулось до границы его зрительного поля, коснулось чашки Хара Кэя, а затем, необъяснимым образом, заскользило дальше, до следующей чашки — той самой, из которой неотвратимо пил он сам, — без колебаний взялось за нее, легонько вздело и унесло с собой. Хара Кэй ни на секунду не отвлекался от невозмутимого созерцания губ Эрве Жонкура.
Девушка чуть приподняла голову.
Впервые отвела она взгляд от Эрве Жонкура и направила его на чашку.
Медленно повернула чашку, пока губы в точности не совпали с тем местом, где пил он.
Прищурив глаза, сделала глоток.
Отстранила чашку от губ.
Спрятала руку в складках одежды.
Склонила голову на живот Хара Кэя.
Пристально глядя в глаза Эрве Жонкура.
16
Эрве Жонкур говорил еще долго. Он приумолк, лишь когда Хара Кэй отвел от него взгляд и еле заметно кивнул.
Молчание.
Слегка растягивая гласные, хрипловатым, искренним голосом Хара Кэй произнес по-французски:
— Надумаете вернуться — приятно будет вас видеть.
Впервые он улыбнулся.
— Вместо яичек шелкопряда вам подсунули рыбью икру: грош ей цена.
Эрве Жонкур потупился. Перед ним стояла чашка чая. Он взял ее и, вращая, начал осматривать, словно выискивал что-то на цветной каемке. Найдя, что искал, он пригубил чашку и выпил ее до дна. Затем поставил чашку перед собой и сказал:
— Я знаю.
Хара Кэй весело засмеялся.
— Оттого-то и расплатились фальшивым золотом?
— По товару и монета.
Хара Кэй посерьезнел.
— Вы получите то, за чем пришли, когда покинете эти места.
— А вы получите ваше золото, когда я покину этот остров целым и невредимым. Вот вам мое слово.
Эрве Жонкур не стал дожидаться ответа. Он поднялся, отступил назад и поклонился.
Напоследок он увидел ее глаза: совершенно безмолвные, они неотрывно смотрели в его глаза.
17
Через шесть дней Эрве Жонкур сел в Такаоке на корабль голландских контрабандистов, доставивший его в Сабирк. Оттуда, вдоль китайской границы, он поднялся до озера Байкал, проделал четыре тысячи верст по сибирским просторам, перевалил через Уральский хребет, добрался до Киева, поездом проехал всю Европу с востока на запад и после трехмесячного путешествия прибыл во Францию. В первое воскресенье апреля — как раз к Праздничной мессе — он показался у въезда в Лавильдье. Остановился, возблагодарил Господа и вступил в город, считая шаги, чтобы у каждого шага было свое имя и чтобы уже не забыть их никогда.
— Ну и какой он, конец света? — спросил у него Бальдабью.
— Невидимый.
В подарок жене он привез шелковую тунику, которую стеснительная Элен так ни разу и не надела. Возьмешь ее в руки — и кажется, держишь в руках воздух.
18
Яичные кладки, привезенные Эрве Жонкуром из Японии, оказались вполне здоровыми, после того как их высадили на множество мелко нарезанных листьев тутового дерева. Шелк в округе Лавильдье выдался в тот год каких свет не видал: и количеством и добротностью. Решили открыть еще две прядильни, а Бальдабью соорудил клуатр возле церковки Святой Агнессы. Он почему-то вообразил его круглым и заказал проект испанскому архитектору Хуану Бенитесу, построившему немало арен для боя быков.
— Да, и никакого песка: посредине мы разобьем сквер. И, если можно, у входа вместо бычьих голов — дельфиньи.
— Дельфиньи, сеньор?
— Ты рыбу когда-нибудь видел, Бенитес?
Эрве Жонкур подбил кое-какие счета и обнаружил, что богат. Он прикупил тридцать акров земли к югу от своих владений и все лето занимался разметкой парка для усладительных прогулок в тиши и спокойствии. Парк представлялся ему невидимым, как тот конец света. По утрам он хаживал к Вердену, где узнавал о местных новостях и просматривал газеты, доставленные из Парижа. Вечерами допоздна засиживался вместе с Элен на открытой веранде своего дома. Она читала вслух, и он чувствовал себя счастливым, думая про себя, что на всем белом свете нет голоса краше, чем ее голос.
4 сентября 1862 ему исполнилось 33 года. Жизнь струилась перед его взором как дождь: легко и безмятежно.
19
— Ты не должна ничего бояться.
Раз уж так решил Бальдабью, Эрве Жонкур снова отправился в Японию в первый день октября. Он пересек границу возле Меца, проехал Вюртемберг и Баварию, въехал в Австрию, поездом добрался до Вены и Будапешта, а затем напрямую до Киева. Отмахал на перекладных две тысячи верст по русской равнине, перевалил через Уральский хребет, углубился в просторы Сибири, сорок дней колесил по ней до озера Байкал, которое в тех краях называют «окаянным». Прошел Амур вниз по течению вдоль китайской границы до самого Океана. Дойдя до Океана, просидел в порту Сабирк одиннадцать дней, покуда корабль голландских контрабандистов не доставил его до мыса Тэрая на западном побережье Японии. Окольными путями миновал префектуры Исикава, Тояма и Ниигата, вступил в провинцию Фукусима, дошел до города Сиракава, обогнул его с восточной стороны, двое суток дожидался человека в черном, который завязал ему глаза и провел в деревню Хара Кэя. Когда он открыл глаза, перед ним стояли двое слуг. Они взяли его вещи и довели до опушки леса. Там они указали ему на тропинку и оставили чужеземца одного. Эрве Жонкур зашагал в тени, отхваченной у дневного света наседавшими со всех сторон деревьями. Он остановился, когда зеленая завеса на обочине вдруг на мгновение приоткрылась, словно окно. Метрах в тридцати книзу виднелось озеро. На берегу, спиной к нему, сидел Хара Кэй, а рядом — женщина в оранжевом платье, с распущенными по плечам волосами. Стоило Эрве Жонкуру взглянуть на нее, как она медленно повернулась, ровно на то короткое время, которого хватило, чтобы поймать его взгляд.
У ее глаз не было восточного разреза; ее лицо было лицом девочки.
Эрве Жонкур продолжил путь в чаще леса и, выйдя, очутился на самой кромке суши. Чуть впереди, на корточках сидел одетый в черное Хара Кэй. Сидел не двигаясь, один. Вблизи лежало сброшенное на землю оранжевое платье и пара соломенных сандалий. Эрве Жонкур подошел. Легкие покатые волны подгоняли озерную воду к берегу, будто присланные откуда-то издалека.
— Мой французский друг, — вымолвил Хара Кэй, не оборачиваясь.
Прошел не один час, пока они говорили и молчали, сидя друг подле друга. Затем Хара Кэй встал. Эрве Жонкур последовал за ним. Неуловимым движением, прежде чем ступить на тропинку, он выронил одну из своих перчаток рядом с оранжевым платьем, брошенным на берегу. В селение они пришли уже под вечер.
20
Эрве Жонкур гостил у Хара Кэя четыре дня. И жил как при дворе у короля. Все в том селении существовало ради этого человека; едва ли не каждое движение на окружных холмах свершалось, дабы охранить или ублажить его. Прочая жизнь кипела приглушенно, копошась украдкой, точно загнанный в логово зверь. Мир будто отдалился на века.
В распоряжении Эрве Жонкура был дом и пятеро слуг, сопровождавших его повсюду. Ел он один, под сенью цветущего дерева небывалой красоты. Дважды в день, с особой торжественностью, подавали чай. Вечером Эрве Жонкура приводили в просторную комнату с каменным полом, где совершался обряд омовения. Три пожилые женщины — на лицах подобие восковых масок — поливали водой и обтирали его тело теплой шелковой простыней. Руки у них были узловатые, а прикосновения — легкие.
Утром второго дня Эрве Жонкур наблюдал, как в селении появился белый человек. За ним катились две телеги, доверху груженные большими деревянными ящиками. Это был англичанин. Он приехал не покупать. Он приехал продавать.
— Оружие, месье. А вы?
— Я покупаю. Шелковичных червей.
Ужинали вместе. Англичанину было что рассказать. Восемь лет мерил он версты между Европой и Японией. Эрве Жонкур долго слушал, а под конец спросил:
— Не знакома ли вам молодая женщина, полагаю европейка, белая — что живет здесь?
Англичанин продолжал есть с непроницаемым видом.
— В Японии не бывает белых женщин. В Японии нет ни одной белой женщины.
На другой день он уехал с целой подводой золота.
21
Эрве Жонкур снова увидел Хара Кэя лишь утром третьего дня. Ни с того ни с сего пятеро его слуг, как по волшебству, улетучились, и через несколько мгновений возник он сам. Человек, ради которого вековали свой век здешние селяне, постоянно перемещался в неком пустом пузыре. Как будто негласный указ предписывал всему свету не нарушать его покоя.
Они взошли по косогору на отлогую поляну. Небо в вышине разлиновали десятки голубых большекрылых птиц.
— Местные жители смотрят на птиц и по их полету угадывают будущее.
Сказал Хара Кэй.
— Помню, в детстве отец привел меня на такую поляну, вложил в мои руки свой лук и велел стрелять по птицам. Я выстрелил, и голубая большекрылая птица камнем упала на землю. Угадай полет твоей стрелы, если хочешь знать, что ждет тебя впереди, сказал мне отец.
Птицы неторопливо парили в небе, то поднимаясь, то опускаясь, будто старательно пытались заштриховать его крыльями.
Они сошли в деревню при странном свете дня, казавшегося вечером. У дома Эрве Жонкура они распрощались. Хара Кэй повернулся и не спеша направился вниз по дорожке, сбегавшей вдоль реки. Эрве Жонкур задержался на пороге, глядя ему вслед. Он подождал, пока Хара Кэй отойдет шагов на двадцать, и произнес:
— Когда вы скажете мне, кто эта девушка?
Хара Кэй шел не останавливаясь, мерным шагом, в котором не было и тени усталости. Кругом царила полная тишина и опустошенность. Куда бы ни направлялся этот человек, он, словно по особому предписанию, погружался в совершенное и безграничное уединение.
22
Утром последнего дня Эрве Жонкур вышел побродить по деревне. Мужчины на его пути отвешивали поклоны; женщины, потупив взгляд, расплывались в улыбке. Он сообразил, что жилище Хара Кэя где-то рядом, когда разглядел громадную вольеру, вместившую немыслимое множество всеразличных птиц: чудеса, да и только. В разговоре с ним Хара Кэй признался, что выписывал их со всех концов света. Среди птиц были и такие, что стоили поболе всего шелка, который выткали бы в Лавильдье за год. Эрве Жонкур неподвижно смотрел на это великолепное безумие. Ему вспомнилась одна книга, в которой было сказано, что восточные мужчины, воздавая должное верности любимых женщин, имели обыкновение дарить им не драгоценности, но редких и восхитительных птиц.
Обитель Хара Кэя, казалось, утопала в озере тишины. Эрве Жонкур подошел и остановился у входа. Дверей не было вовсе, а на бумажных стенах появлялись и пропадали тени, не поднимавшие ни малейшего шума. Все это едва ли напоминало жизнь. Попытайся он выразить увиденное одним словом, это было бы слово «театр». Эрве Жонкур так и остолбенел у самого дома в ожидании неизвестно чего. За то время, что он предоставил судьбе, лишь тени и безмолвие просачивались за пределы этой необычной сцены. Эрве Жонкур повернулся и ходко пошел к собственному дому. Опустив голову, он смотрел себе под ноги, ибо это помогало ему не думать.
23
Вечером Эрве Жонкур собрал кладь. Потом дал препроводить себя для обряда омовения в комнату с каменным полом. Он лег, закрыл глаза и подумал о большой вольере — безрассудном залоге любви. На глаза ему положили влажное полотенце. Раньше этого никогда не делали. Он хотел было убрать полотенце, но чья-то рука овладела его рукой и остановила ее. Это не была старая рука старухи.
Эрве Жонкур чувствовал, как по его телу струится вода: сначала по ногам, затем вдоль рук и по груди. Вода словно масло. А вокруг — непривычная тишина. Он ощутил легкое прикосновение шелковой вуали. И женских рук — женских, нежно обтиравших его кожу повсюду; тех самых рук и того шелка — сотканного из пустоты. Он не шевельнулся, даже когда руки взметнулись с плеч на шею, а пальцы — шелк и пальцы — дотянулись до губ, осторожно притронулись к ним, всего только раз — и растаяли.
Напоследок Эрве Жонкур почувствовал, как шелковая вуаль взлетела над ним и упорхнула без следа. И была рука: она раскрыла его руку и что-то вложила в ладонь.
Он долго ждал в тишине, не шелохнувшись. Затем осторожно снял влажное полотенце с глаз. В комнате почти не было света. Кругом ни души. Он встал, взял сложенную на полу тунику, надел ее, вышел из комнаты и, дойдя до спальни, лег на циновку. Повернув голову, он стал наблюдать за тонким дрожащим пламенем лампы. И бережно остановил Время — на все то время, что хотел.
После этого уже ничего не стоило разжать ладонь и увидеть листок. Маленький. Несколько иероглифов вытянулись в столбик. Черные чернила.
24
Ранним утром следующего дня Эрве Жонкур пустился в обратный путь. В тайниках своей поклажи он увозил тысячи яичек шелкопряда — будущее Лавильдье, работу для сотен людей и богатство для десятка из них. Там, где дорога сворачивала влево, скрывая за холмистым очерком деревню, он остановился, не обращая внимания на пару провожатых. Спешился и постоял у обочины, глядя на домики, взбиравшиеся по склону холма.
Спустя шесть дней Эрве Жонкур сел в Такаоке на корабль голландских контрабандистов, доставивший его в Сабирк. Оттуда, вдоль китайской границы, он поднялся до озера Байкал, проделал четыре тысячи верст по сибирским просторам, перевалил через Уральский хребет, добрался до Киева, поездом проехал всю Европу с востока на запад и после трехмесячного путешествия прибыл во Францию. В первое воскресенье апреля — как раз к Праздничной мессе — показался он у въезда в Лавильдье. Навстречу ему выбежала Элен, и он ощутил запах ее кожи, когда обнял жену, и услышал ее бархатный голос, когда она сказала:
— Ты вернулся.
Нежно.
— Ты вернулся.
25
В Лавильдье текла размеренным чередом нехитрая, обыденная жизнь. Она омывала Эрве Жонкура сорок один день. На сорок второй он не выдержал, достал маленькую укладку из своего дорожного сундука, вынул карту Японии, раскрыл ее и взял упрятанный в ней листок. Несколько иероглифов вытянулись в столбик. Черные чернила. Он сел за письменный стол и долго-долго на них смотрел.
Бальдабью он застал у Вердена, за бильярдом. Бальдабью всегда играл один — против самого себя. Такие вот партии. Здоровяк против калеки, говаривал он сам. Первый удар он делал как обычно, а второй — одной рукой. В тот день, когда победит калека, прибавлял Бальдабью, я навсегда уеду из этих мест. Годами калека проигрывал.
— А что, Бальдабью, нет ли у нас кого, кто маракует по-японски?
Калека закрутил от двух бортов с откатом.
— Спроси у Эрве Жонкура — он все знает.
— Я в этом ни полстолько не смыслю.
— Ты же у нас японец.
— А толку.
Здоровяк согнулся над кием и всадил шестиочковый прямой.
— Тогда остается мадам Бланш. У нее магазин тканей в Ниме. Над магазином бордель. Тоже ее. Она богачка. И японка.
— Японка? А как ее сюда занесло?
— Главное, у самой мадам об этом не спрашивай, если хочешь что-нибудь разузнать. А, че-ерт.
Калека только что смазал четырнадцатиочковый от трех бортов.
26
Своей Элен Эрве Жонкур сказал, что едет в Ним по делам. И что вернется в тот же день.
Он поднялся во второй этаж магазина тканей по рю Москат, 12 и спросил мадам Бланш. Ждать пришлось долго. Гостиная была обставлена по случаю праздника, начавшегося много лет назад. С тех пор праздник так и не кончался. Все девушки были как на подбор: молоденькие и француженки. Тапер наигрывал под сурдинку мотивчики, отдававшие Россией. В конце каждого из них он запускал в волосы правую руку и приговаривал себе под нос:
— Вуаля.
27
Эрве Жонкур ждал часа два. Затем его провели по коридору до последней двери. Он открыл ее и вошел.
Мадам Бланш сидела в широком кресле у окна. На ней было легкое кимоно, совершенно белое. Крохотные ярко-голубые цветки увивали ее пальцы, словно кольца. Черные лоснящиеся волосы, безукоризненное восточное лицо.
— Неужели вы и впрямь столь богаты, что вообразили, будто можете лечь со мною в постель?
Эрве Жонкур застыл, сжимая шляпу в руке.
— Я намерен просить вас об одной любезности. Цена не имеет значения.
Он извлек из внутреннего кармана пиджака свернутый вчетверо листок и протянул ей.
— Мне нужно знать, что здесь написано.
Мадам Бланш и бровью не повела. Полусомкнутые губы изготовились к улыбке.
— Прошу вас, мадам.
У нее не было никаких оснований выполнять его просьбу. И все же она взяла листок и, развернув, заглянула в него. Вскинула глаза на Эрве Жонкура и снова их опустила. Медленно сложила листок. Когда она подалась вперед, чтобы вернуть листок, кимоно приоткрылось у нее на груди. Эрве Жонкур успел заметить, что под ним ничего нет и что кожа у нее молодая и белоснежная.
— Вернитесь — или я умру.
Она произнесла это холодным тоном, глядя Эрве Жонкуру прямо в глаза и не выказав ни малейшего чувства.
Вернитесь — или я умру.
Эрве Жонкур убрал листок во внутренний карман пиджака.
— Благодарю.
Коротко поклонившись, он повернулся, подошел к двери и собрался было положить на стол пачку банкнот.
— Пустое.
Эрве Жонкур замялся.
— Я не о деньгах. Я о той женщине. Пустое. Она не умрет. И вы это знаете.
Не оборачиваясь, Эрве Жонкур положил банкноты на стол, отворил дверь и вышел.
28
Бальдабью говорил, что за ласками мадам Бланш иные приезжали из Парижа. Воротившись в столицу, они вдевали в петлицы фраков крохотные голубые цветки. Те самые, что неизменно увивали ее пальцы, словно кольца.
29
Тем летом Эрве Жонкур впервые отвез жену на Ривьеру. В Ницце они поселились на две недели в гостинице, облюбованной англичанами и знаменитой своими музыкальными вечерами. Элен внушила себе, что в таком чудесном месте они сумеют зачать ребенка, которого напрасно дожидались много лет. Вместе они решили, что это будет мальчик. И что его нарекут Филиппом. В светской жизни курортного городка они участвовали весьма умеренно, зато потом, уединившись у себя в номере, вовсю потешались над разными чудаками, встреченными за день. Как-то вечером, на концерте, они познакомились с одним поляком, торговцем кожами. Он утверждал, что был в Японии.
Накануне отъезда Эрве Жонкур внезапно проснулся среди ночи. Было еще совсем темно. Он встал и подошел к кровати Элен. Когда она открыла глаза, он услышал, как его голос прошептал:
— Я буду любить тебя вечно.
30
В начале сентября шелководы Лавильдье устроили сход, чтобы порешить, как быть дальше. Правительство отрядило в Ним молодого биолога для изучения повальной болезни, приводившей в негодность личинки французского шелкопряда. Биолога звали Луи Пастер. Он работал с микроскопами, в которые можно было увидеть невидимое. Поговаривали, будто он уже добился необыкновенных результатов. Из Японии доходили слухи о предстоящей гражданской войне; ее разжигали силы, выступавшие против доступа в Страну иноземцев. В депешах французского консульства, недавно открытого в Иокогаме, рекомендовалось воздержаться от установления торговых отношений с островом — до лучших времен. Склонные к осмотрительности и чувствительные к немалым расходам, в которые выливалась каждая негласная экспедиция в Японию, многие из именитых граждан Лавильдье высказались за то, чтобы приостановить поездки Эрве Жонкура и положиться в этом году на вполне добротные партии шелкопряда от крупных поставщиков с Ближнего Востока. Бальдабью слушал, не проронив ни слова. Под конец настал его черед. Тогда, водрузив свою бамбуковую палку на стол, он обратил взгляд на сидевшего перед ним человека. И стал ждать.
Эрве Жонкур знал о пастеровских изысканиях и читал сообщения, поступавшие из Японии, но говорить об этом всякий раз отказывался. Он почти всецело посвящал себя проекту будущего парка, который собирался разбить вокруг своего дома. В укромном уголке кабинета Эрве Жонкур хранил сложенный вчетверо листок с несколькими иероглифами в столбик — черные чернила. У него был солидный счет в банке, он вел покойный образ жизни и питал осознанные надежды на то, что вскоре станет отцом. Когда Бальдабью обратил на него взгляд, он лишь сказал:
— Тебе решать, Бальдабью.
31
Эрве Жонкур отправился в Японию в начале октября. Он пересек границу возле Меца, проехал Вюртемберг и Баварию, въехал в Австрию, поездом добрался до Вены и Будапешта, а затем напрямую до Киева. Отмахал на перекладных две тысячи верст по русской равнине, перевалил через Уральский хребет, углубился в просторы Сибири, сорок дней колесил по ней до озера Байкал, которое в тех краях называют «остатним». Прошел Амур вниз по течению вдоль китайской границы до самого Океана. Дойдя до Океана, просидел в порту Сабирк десять дней, покуда корабль голландских контрабандистов не доставил его до мыса Тэрая на западном побережье Японии. Возникшая перед ним Страна пребывала в беспокойном ожидании войны, которая никак не могла разразиться. Не один день он провел в пути, отбросив всегдашние предосторожности, ибо география властей и проверок точно рассеялась накануне взрыва, грозившего полностью ее перекроить. В Сиракаве он встретил человека, который должен был отвести его к Хара Кэю. За два дня они доехали верхом до окрестностей деревни. Эрве Жонкур пошел в деревню пешком, чтобы весть о его прибытии докатилась вперед него.
32
Эрве Жонкура проводили на край деревни, в один из последних домов, на взгорке, прямо у леса. Его дожидались пятеро слуг. Он препоручил им багаж и вышел на веранду. На противоположном конце деревни виднелся дворец Хара Кэя. Немногим больше остальных домов, дворец был окружен гигантскими кедрами, хранившими его уединение. Эрве Жонкур пристально смотрел на этот чертог, словно до самого горизонта ничего больше не было. И вот он увидел, как
внезапно
небо над чертогом окропилось сотнями взлетевших птиц; будто исторгнутая из земли, невиданная стая разлеталась повсюду, ошеломленная и обезумевшая, щебеча и галдя, — крылатый залп, цветное облако, выпущенное в яркий свет, звонкий фейерверк испуганных звуков, бегущая музыка, полет в небеса.
Эрве Жонкур улыбнулся.
33
Деревня засуетилась, как ошалевший муравейник. Люди носились и вопили, таращась на небо и провожая взглядом птиц-беглецов. С давних пор птицы являлись гордостью их Господина, и вот теперь они обернулись летящей по небу насмешкой. Эрве Жонкур вышел из дома и не спеша направился через всю деревню, глядя вперед с беспредельным спокойствием. Казалось, никто его не замечает, и он, казалось, не замечает ничего. Под ногами у него бежала золотая нить, пронизавшая уток ковра, вытканного безумцем. Он одолел стянувший реку мост, спустился к исполинским кедрам, вошел в их тень и вышел из тени. Прямо перед собой он увидал огромную вольеру: створки распахнуты настежь, внутри — пусто. А напротив вольеры — женщину. Не глядя по сторонам, Эрве Жонкур все так же медленно прошел дальше и остановился, лишь когда подступил к ней совсем близко.
У ее глаз не было восточного разреза; ее лицо было лицом девочки.
Эрве Жонкур шагнул ей навстречу, протянул руку и разжал ладонь. На ладони покоился сложенный вчетверо листок. Она скользнула по нему взглядом, и каждый уголок ее лица распустился в улыбку. Затем вложила свою ладонь в ладонь Эрве Жонкура, нежно стиснула ее, чуть-чуть помедлила и убрала руку, сжимая в пальцах обошедший полсвета листок. Не успела она затаить его в складках платья, как раздался голос Хара Кэя.
— Добро пожаловать, мой французский друг.
Хара Кэй стоял в нескольких шагах от них. Темное кимоно, черные волосы идеально собраны на затылке. Он подошел. И перевел взгляд на вольеру, осмотрев одну за другой раскрытые створки.
— Они вернутся. Ведь это так трудно — устоять перед искушением вернуться, не правда ли?
Эрве Жонкур не ответил. Хара Кэй заглянул ему в глаза и вкрадчиво произнес:
— Пойдемте.
Эрве Жонкур последовал за ним. Пройдя немного, он обернулся к девушке и слегка поклонился.
— Надеюсь скоро увидеть вас.
Хара Кэй шел не останавливаясь.
— Она не знает вашего языка.
Сказал он.
— Пойдемте.
34
Вечером Хара Кэй пригласил Эрве Жонкура к себе. В доме уже собрались несколько поселян. Женщины были одеты с особым изяществом: густо набеленные лица полыхали огненными румянами. Пили саке. Из длинных деревянных трубок курили едкий табак с дурманящим запахом. В какой-то момент появились шуты и человек, забавлявший гостей тем, что искусно подражал голосам людей и животных. Три старухи играли на струнных инструментах и непрестанно улыбались. Хара Кэй сидел на почетном месте в темном облачении и с босыми ногами. Рядом, в сияющем шелковом платье — женщина с лицом девочки. Эрве Жонкура усадили в другом конце комнаты. Овеянный приторным ароматом назойливых женщин, он растерянно улыбался мужчинам: те наперебой потчевали его невесть какими баснями, понять которые он был не в состоянии. Стократно он искал ее глаза, и стократно она находила его. То был особый грустный танец, сокровенный и бессильный. Эрве Жонкур кружился в нем до поздней ночи, затем встал, пробормотал по-французски извинения, кое-как отделался от увязавшейся за ним женщины и, пробившись сквозь клубы дыма и скопище тарабаривших говорунов, двинулся к выходу. У порога он в последний раз взглянул на нее. Она не сводила с него безмолвных глаз, отдаленных на столетия.
Эрве Жонкур брел по деревне, вдыхая свежий ночной воздух и плутая в проулках, поднимавшихся по откосу холма. Подойдя к своему дому, он увидел зажженный фонарь, трепетавший за бумажной перегородкой. Он вошел и обнаружил стоявших перед ним двух женщин. Совсем юную девушку восточной наружности, одетую в простое белое кимоно. И ее. В глазах играет лихорадочное веселье. Не дав ему опомниться, она взяла его руку, поднесла ее к своему лицу, легонько коснулась губами, а затем, крепко стиснув, опустила в ладони застывшей рядом девушки и на мгновение придержала, не позволив ей вырваться. Потом она убрала свою руку, отступила на два шага, схватила фонарь, мельком заглянула Эрве Жонкуру в глаза и выбежала. Фонарь был оранжевым. Крохотный бегущий светлячок, он пропал в ночи.
35
Эрве Жонкур прежде никогда не видел эту девушку; сказать по правде, он не увидел ее и той ночью. В непроглядной комнате он ощутил красоту ее тела, познал ее руки и уста. Он ласкал ее целую вечность, как не ласкал ни разу в жизни, отдавшись на произвол непривычной медлительности. В темноте ничего не стоило любить ее и не любить ее.
Незадолго до рассвета девушка встала, набросила белое кимоно и вышла.
36
Наутро перед домом Эрве Жонкура поджидал человек Хара Кэя. При нем было пятнадцать листов тутовой коры, сплошь усеянной мельчайшими яичками цвета слоновой кости. Эрве Жонкур тщательно осмотрел каждый лист, сговорился в цене и заплатил сусальным золотом. На прощанье он дал понять человеку, что хочет повидаться с Хара Кэем. В ответ человек замотал головой. Жестами он сообщил Эрве Жонкуру, что Хара Кэй покинул деревню на заре, вместе со свитой, и что никто не знает, когда он вернется.
Эрве Жонкур бросился через всю деревню к жилищу Хара Кэя. Там были одни слуги. На любой вопрос они только качали головами. Дом выглядел опустевшим. И сколько ни всматривался Эрве Жонкур, даже в самых незначительных мелочах он не увидел и намека на оставленное для него послание. По пути в деревню он проходил мимо огромной вольеры. Створки снова были на запоре. Внутри, отгороженные от неба, порхали сотни птиц.
37
Еще два дня Эрве Жонкур ждал хоть какого-нибудь знака. Затем тронулся в путь.
Примерно в получасе езды от деревни дорога вывела его к лесу, из которого доносился необыкновенный серебристый перезвон. Сквозь густую листву проступали сотни темных пятнышек обосновавшейся на отдых стаи птиц. Ничего не говоря своим проводникам, Эрве Жонкур осадил коня, достал из-за пояса револьвер и дал в воздух шесть выстрелов. Смятенная стая взмыла в небо, подобно облаку дыма, выпущенному пожаром. Облако было таким большим, что виднелось спустя несколько дней пути. Оно чернело в небе уже без всякой на то причины. Если не считать его полнейшей растерянности.
38
Через шесть дней Эрве Жонкур сел в Такаоке на корабль голландских контрабандистов, доставивший его в Сабирк. Оттуда, вдоль китайской границы, он поднялся до озера Байкал, проделал четыре тысячи верст по сибирским просторам, перевалил через Уральский хребет, добрался до Киева, поездом проехал всю Европу с востока на запад и после трехмесячного путешествия прибыл во Францию. В первое воскресенье апреля — как раз к Праздничной мессе — он показался у въезда в Лавильдье. Остановил экипаж и какое-то время просидел без движения, с опущенными занавесками. Потом вышел и медленно потащился вперед под грузом беспредельной усталости.
Бальдабью спросил у него, видел ли он войну.
— Видел, да не ту, что ждал, — прозвучало в ответ.
Вечером он лег в постель Элен и ласкал ее с таким нетерпением, что она испугалась и не могла сдержать слез. Когда он заметил их, она улыбнулась через силу.
— Просто… я так счастлива, — сказала она тихо.
39
Эрве Жонкур передал яичную кладку шелководам Лавильдье. После этого он несколько дней кряду не показывался в городке, презрев даже ритуальный променад к Вердену. В первых числах мая, ко всеобщему недоумению, он купил заброшенный дом Жана Бербека, того самого, что когда-то умолк и не заговорил уже до самой смерти. Все решили, что Эрве Жонкур надумал сделать из дома новую лабораторию. А он и мебель выносить не стал. Только наведывался туда время от времени и подолгу оставался один в этих комнатах. Неизвестно зачем. Однажды он привел в дом Бальдабью.
— А ты не знаешь, почему Жан Бербек перестал говорить? — спросил у него Эрве Жонкур.
— Об этом и о многом другом он так ничего и не сказал.
Спустя годы на стенах по-прежнему висели картины, а в сушилке у раковины — старые кастрюли. Невеселая картина: будь его воля, Бальдабью охотно бы ретировался. Но Эрве Жонкур как зачарованный пялился на покрытые плесенью мертвые стены. Он явно там что-то выискивал.
— Видно, жизнь иногда поворачивается к тебе таким боком, что и сказать-то больше нечего.
Сказал он.
— Совсем нечего.
Бальдабью не особо тяготел к серьезным разговорам. Он молчаливо разглядывал кровать Жана Барбека.
— В этакой берлоге у кого хочешь язык отнимется.
Долгое время Эрве Жонкур продолжал вести затворнический образ жизни. Он редко показывался на людях и целыми днями работал над проектом парка, который рано или поздно разобьет вокруг дома. Он покрывал лист за листом странными рисунками, похожими на машины. Как-то под вечер Элен спросила у него:
— Что это?
— Это вольера.
— Вольера?
— Да.
— А для чего она?
Эрве Жонкур не отрывал взгляда от рисунков.
— Ты запустишь в нее птиц, сколько сможешь, а когда в один прекрасный день почувствуешь себя счастливой, откроешь вольеру — и будешь смотреть, как они улетают.
40
В конце июля Эрве Жонкур поехал с женой в Ниццу. Они поселились в маленьком домике на берегу моря. Так захотела Элен. Она не сомневалась, что покой уединенного места развеет хандру, как видно овладевшую мужем. Однако ей хватило проницательности выдать это за свой невольный каприз, подарив любимому сладостную возможность простить ее.
Три недели, проведенные ими вместе, были наполнены простым, неуязвимым счастьем. Когда спадала жара, они нанимали дрожки и забавы ради разъезжали по окрестным деревням, притаившимся на взгорье, откуда море казалось разноцветным картонным задником. Временами они выбирались в город — на концерт или светский раут. Как-то раз приняли приглашение одного итальянского барона, устроившего по случаю своего шестидесятилетия званый вечер в «Отель Сюис». За десертом Эрве Жонкур нечаянно поднял глаза на Элен. Она сидела напротив, рядом с обольстительным английским джентльменом: в петлице его фрака красовалась гирлянда из крохотных голубых цветков. Эрве Жонкур увидел, как он склонился к Элен и что-то шепчет ей на ухо. Элен залилась упоительным смехом, коснувшись кончиками волос плеча английского джентльмена. В этом движении не было ни капли замешательства, но лишь обескураживающая точность. Эрве Жонкур опустил взгляд на тарелку. Он не мог не подметить, что его рука, зажавшая серебряную десертную ложку, неоспоримо дрожит.
Погодя, в фюмуаре, шатаясь от чрезмерной дозы хмельного, Эрве Жонкур подошел к незнакомому господину. Тот сидел в одиночестве за столом, осоловело вылупив глаза. Эрве Жонкур нагнулся к нему и произнес с расстановкой:
— Должен сообщить вам, сударь, одно весьма важное известие. Мы все отвратительны. Мы все на редкость отвратительны.
Господин был родом из Дрездена. Он торговал телятиной и плохо понимал по-французски. Господин разразился оглушительным смехом и закивал головой. Казалось, он уже никогда не остановится.
Эрве Жонкур и Элен пробыли на Ривьере до начала сентября. Им жаль было покидать маленький домик на берегу моря, ведь в его стенах они почувствовали легкое дыхание любви.
41
Бальдабью явился к Эрве Жонкуру спозаранку. Они уселись в тени портика.
— Парк-то не сказать чтобы ах.
— Я к нему еще не приступал, Бальдабью.
— Ах.
Бальдабью никогда не курил по утрам. Он вынул трубку, набил ее табаком и раскурил.
— Пообщался я с этим Пастером. Дельный малый. Он мне все показал. Он знает, как отличать больные яички от здоровых. Правда, еще не умеет их лечить. Зато может отбирать здоровые. И говорит, что где-то треть нашего выводка вполне здорова.
Пауза.
— Слыхал — в Японии-то война. На этот раз без осечки. Англичане снабжают оружием правительство, голландцы — восставших. Похоже, они сговорились. Пускай, мол, те хорошенько выложатся, а уж мы потом приберем все к рукам и поделим между собой. Французское консульство знай себе приглядывается. Они только и делают, что приглядываются. Эти умники разве депеши горазды строчить про всякие там смертоубийства да про иностранцев, заколотых как бараны.
Пауза.
— Кофе еще найдется?
Эрве Жонкур налил ему кофе.
Пауза.
— Те двое итальянцев, Феррери и еще один, что прошлым годом подались в Китай… вернулись с отборным товаром, кладка — пятнадцать тысяч унций. В Болле уже взяли партию: говорят, хоть куда. Через месяц снова едут… Предложили нам хорошую сделку, по божеским ценам, одиннадцать франков за унцию, полная страховка. Люди верные, за плечами у них — надежные помощники, пол-Европы товаром оделяют. Верные люди, говорю тебе.
Пауза.
— Не знаю. Авось выдюжим. Вот и своя кладка у нас имеется, и Пастер не зря корпит, и у тех итальянцев, глядишь, чего прикупим… Выдюжим. Народ говорит, что посылать тебя снова — полное неразумие… никаких денег не хватит… а главное, уж очень боязно, и тут они правы, раньше было по-другому, а нынче… нынче оттуда ног не унесешь.
Пауза.
— Короче, они не хотят остаться без кладки, а я — без тебя.
Какое-то время Эрве Жонкур сидел, глядя на несуществующий парк. Затем сделал то, чего не делал никогда.
— Я поеду в Японию, Бальдабью.
Сказал он.
— Я куплю эту кладку. Если понадобится — на свои деньги. А ты решай: вам я ее продам или кому еще.
Такого Бальдабью не ожидал. Все равно как если бы выиграл калека, вогнав последний шар от четырех бортов по неописуемой кривой.
42
Бальдабью объявил шелководам Лавильдье, что Пастер не заслуживает доверия, что те двое итальяшек уже облапошили пол-Европы, что война в Японии кончится к зиме и что святая Агнесса спросила его во сне, а не сборище ли они бздунов. Одной Элен он не смог соврать.
— Ему и вправду надо ехать?
— Нет.
— Тогда зачем все это?
— Я не в силах его остановить. Если он так хочет туда, я могу только дать ему лишний повод вернуться.
Скрепя сердце шелководы Лавильдье внесли деньги на экспедицию. Эрве Жонкур стал снаряжаться в путь и в первых числах октября был готов к отъезду. Элен, как и в прежние годы, помогала мужу, ни о чем его не спрашивая, утаив свои тревоги. Лишь в последний вечер, задув лампу, она нашла в себе силы сказать:
— Обещай, что вернешься.
Твердым голосом, без всякой нежности.
— Обещай, что вернешься.
В темноте Эрве Жонкур ответил:
— Обещаю.
43
10 октября 1864 Эрве Жонкур отправился в свое четвертое путешествие в Японию. Он пересек границу возле Меца, проехал Вюртемберг и Баварию, въехал в Австрию, поездом добрался до Вены и Будапешта, а затем напрямую до Киева. Отмахал на перекладных две тысячи верст по русской равнине, перевалил через Уральский хребет, углубился в просторы Сибири, сорок дней колесил по ней до озера Байкал, которое в тех краях называют «святым». Прошел Амур вниз по течению вдоль китайской границы до самого Океана. Дойдя до Океана, просидел в порту Сабирк восемь дней, покуда корабль голландских контрабандистов не доставил его до мыса Тэрая на западном побережье Японии. Окольными дорогами проскакал префектуры Исикава, Тояма, Ниигата и вступил в провинцию Фукусима. В Сиракаве он обнаружил полуразрушенный город и гарнизон правительственных войск, окопавшийся в руинах. Он обогнул город с восточной стороны и пять дней напрасно дожидался посланника Хара Кэя. На рассвете шестого дня он выехал в сторону северных холмов. Он продвигался по грубым картам и обрывочным воспоминаниям. После многодневных блужданий он вышел к знакомой реке, а там — к лесу и дороге. Дорога привела его в деревню Хара Кэя. Здесь выгорело все: дома, деревья — все.
Не осталось совсем ничего.
Ни одной живой души.
Эрве Жонкур окаменело смотрел на эту гигантскую погасшую жаровню. Позади у него был путь длиною в восемь тысяч верст. А впереди — пустота.
Он вдруг увидел то, что считал невидимым.
Конец света.
44
Эрве Жонкур еще долго оставался в разоренной деревне. Он никак не мог заставить себя уйти, хотя понимал, что каждый час, проведенный там, грозил обернуться катастрофой для него и для всего Лавильдье. Он не добыл яичек шелкопряда, а если и добудет — в запасе у него не больше двух месяцев: за этот срок он должен проехать полсвета, до того как они раскроются в пути, превратившись в массу бесплодных личинок. Опоздай он хоть на день — и крах неизбежен. Все это он прекрасно понимал, но уйти не мог. Так продолжал он сидеть, пока не случилось нечто удивительное и необъяснимое: из пустоты совершенно неожиданно возник мальчик. Одетый в лохмотья, он двигался медленно, с испугом поглядывая на пришельца. Эрве Жонкур не шелохнулся. Мальчик подступил ближе и остановился. Они смотрели друг на друга; их разделяло несколько шагов. Наконец мальчик извлек из-под лохмотьев какой-то предмет, дрожа от страха, подошел к Эрве Жонкуру и протянул ему предмет. Перчатка. Мысленным взором Эрве Жонкур увидел берег озера, сброшенное на землю оранжевое платье и легкие волны: присланные откуда-то издалека, они подгоняли озерную воду к берегу. Он взял перчатку и улыбнулся мальчику.
— Это я — француз… за шелком… француз, понимаешь?.. Это я.
Мальчик перестал дрожать.
— Француз…
В глазах у мальчика блеснули слезы, но он засмеялся. И затарахтел, срываясь на крик. И сорвался с места, жестами призывая Эрве Жонкура следовать за ним. Он скрылся на тропинке, уходившей в лес по направлению к горам.
Эрве Жонкур не сдвинулся с места. Он только вертел в руках перчатку — единственный предмет, доставшийся ему от сгинувшего мира. Он понимал, что уже слишком поздно. И что у него нет выбора.
Он встал. Не спеша подошел к лошади. Вскочил в седло. И проделал то, чего и сам не ожидал. Он сдавил пятками бока животного. И поскакал. К лесу, следом за мальчиком, по ту сторону конца света.
45
Несколько дней они держали путь на север, по горам. Эрве Жонкур не различал дороги: он покорно следовал за своим провожатым и ни о чем его не спрашивал. Так они набрели на две деревни. Завидев пришлых, обитатели прятались в домах, женщины разбегались кто куда. Мальчишка, дико веселясь, выкрикивал им вдогонку какую-то абракадабру на своем наречии. Ему было не больше четырнадцати. Он без устали дул в маленькую бамбуковую свирель, извлекая из нее всевозможные птичьи трели. Вид у него был такой, будто он занят наиглавнейшим делом своей жизни.
На пятый день они достигли вершины холма. Мальчик указал на точку впереди себя: за ней дорога устремлялась вниз. Эрве Жонкур взял бинокль. Увиденное им напоминало некое шествие, состоявшее из вооруженных людей, женщин и детей, повозок и животных. Целая деревня пришла в движение. Эрве Жонкур распознал Хара Кэя на коне, облаченного в темное. За ним покачивался паланкин, занавешенный с четырех сторон пестрой тканью.
46
Мальчик соскочил с лошади, что-то проверещал напоследок и был таков. Перед тем как скрыться за деревьями, он обернулся и на мгновение замер, пытаясь выразить жестом, что путешествие было прекрасным.
— Путешествие было прекрасным! — крикнул ему Эрве Жонкур.
Весь день Эрве Жонкур следил за караваном издалека. Когда караван расположился на ночлег, он продолжал ехать, не сворачивая с дороги, пока навстречу ему не вышли двое воинов. Они взяли его лошадь и поклажу и отвели Эрве Жонкура в шатер. Он долго ждал. Наконец появился Хара Кэй. Никакого знака приветствия. Он даже не сел.
— Как вы здесь очутились, француз?
Эрве Жонкур не ответил.
— Я спрашиваю, кто вас привел?
Молчание.
— Здесь для вас ничего нет. Только война. И это не ваша война. Уходите.
Эрве Жонкур достал кожаный кошель, открыл его и вытряхнул содержимое на землю. Сусальное золото.
— Война — дорогая игра. Я нужен вам. Вы нужны мне.
Хара Кэй и не взглянул на золотые чешуйки, разметавшиеся по земле. Он повернулся и вышел.
47
Эрве Жонкур провел ночь на краю лагеря. С ним никто не заговаривал. Никто его словно и не замечал. Люди спали на земле вокруг костров. Всего было два шатра. У одного из них Эрве Жонкур подметил пустой паланкин: с четырех углов свисали небольшие клетки с птицами. К решеткам клеток привязаны маленькие золотые колокольчики. Они легонько позванивали от дуновения ночного ветерка.
48
Проснувшись, он увидел, что вся деревня собиралась выступать. Шатры уже сняли. Открытый паланкин стоял на прежнем месте. Люди молча садились в повозки. Он встал и долго озирался по сторонам: но лишь глаза с восточным разрезом встречались с его глазами и тотчас склоняли взгляд. Он видел вооруженных мужчин и видел детей, которые даже не плакали. Он видел немые лица, какие бывают у гонимых людей. И дерево на обочине. А на суку — повешенного мальчугана. Того, что привел его сюда.
Эрве Жонкур подошел к мальчику и остановился как вкопанный, задержав на нем отрешенный взгляд. Немного погодя он распутал обмотанную вокруг ствола веревку, подхватил тело мальчика, уложил его на землю и опустился перед ним на колени. Он не мог оторвать глаз от этого лица. И не заметил, как деревня тронулась в путь. Он только слышал казавшийся далеким шум каравана, который протянулся совсем рядом — по дороге, уходившей чуть в гору. Он не поднял глаз, даже когда поблизости прозвучал голос Хара Кэя:
— Япония — древняя страна. И законы ее тоже древние. По этим законам двенадцать преступлений караются смертью. Одно из них — доставить любовное послание от своей госпожи.
Эрве Жонкур не отводил взгляда от убитого мальчика.
— У него не было любовных посланий.
— Он сам был любовным посланием.
Эрве Жонкур догадался, что к его затылку приставили какой-то предмет, пригнув ему голову к земле.
— Это ружье, француз. Не поднимайте голову, прошу вас.
Эрве Жонкур не сразу понял. Но вот, сквозь смутный гул обращенного в бегство каравана, до слуха его долетел золотистый перезвон тысячи маленьких колокольчиков; звук близился, подступая к нему шаг за шагом, и хоть перед глазами у него была только серая земля, он представил себе, как паланкин качается, подобно маятнику, словно и впрямь видел, как, взбираясь по дороге, он мало-помалу приближался, медленно, но неумолимо, влекомый звуком, который становился все сильнее, невыносимо сильным, и надвигался все ближе, так близко, что можно было его коснуться; позолоченное журчание струилось уже напротив, как раз напротив него — в это мгновение — эта женщина — напротив него.
Эрве Жонкур поднял голову.
Восхитительные ткани, дивные шелка опоясали паланкин. Тысячецветье оранжево-бело-охряно-серебряного. Ни щелочки в волшебном гнезде, только шелестящее колыхание цветов, разлитых в воздухе, — непроницаемых, невесомых, невесомее пустоты.
Эрве Жонкур не услышал взрыва, разносящего в клочья его жизнь. Он уловил тающий вдали звон, почувствовал, как от затылка отвели ружейный ствол, и разобрал голос Хара Кэя:
— Уходите, француз. И больше не возвращайтесь.
49
Только тишина на дороге. Тело мальчика на земле. На коленях стоит человек. Покуда брезжит дневной свет.
50
Эрве Жонкур добирался до Иокогамы одиннадцать дней. Он подмаслил японского чиновника и заполучил шестнадцать кладок яиц шелкопряда, привезенных с юга острова. Эрве Жонкур обернул их шелковой тканью и запломбировал в четырех круглых деревянных коробах. Подыскал суденышко, уходившее на континент, и в первых числах марта высадился на русском берегу. Он двинулся северным путем, чтобы замедлить вызревание яичек и растянуть время, оставшееся до их раскрытия. С вынужденными остановками он проделал четыре тысячи верст по Сибири, перевалил через Урал и прибыл в Санкт-Петербург. Расплатившись золотом, он закупил сотни пудов льда и погрузил его вместе с кладкой яиц в трюм торгового судна, взявшего курс на Гамбург. Плавание заняло шесть дней. Выгрузив четыре круглых деревянных короба, он сел на поезд южного направления. Через одиннадцать часов пути, выехав из местечка Геберфельд, поезд остановился для заправки водой. Эрве Жонкур посмотрел вокруг. По-настоящему летнее солнце припекало пшеничные поля и все что ни есть на белом свете. Напротив Эрве Жонкура сидел русский коммерсант. Скинув ботинки, он обмахивался последней страницей газеты, набранной по-немецки. Эрве Жонкур взглянул на него повнимательнее. Он заметил на его рубашке мокрые пятна, а на лбу и шее — капли пота. Русский что-то сказал сквозь смех. Эрве Жонкур улыбнулся в ответ, встал, ухватил чемоданы и сошел с поезда. Вернулся в конец состава к товарному вагону, в котором везли мясо и рыбу, переложенные льдом. Вода лилась из вагона, как из таза, продырявленного сотней пуль. Он открыл вагон, залез внутрь, взял один за другим круглые деревянные короба, вытащил их и разложил на земле у самых рельсов. Закрыл вагон и стал ждать. Когда поезд был готов к отправлению, ему крикнули, чтобы он не мешкал и садился. Он помотал головой и махнул на прощанье рукой. На его глазах поезд уходил все дальше и дальше и вскоре скрылся из виду. Он подождал, пока утихнет всякий шум. Затем наклонился к одному из деревянных коробов, сорвал с него пломбы и вскрыл. То же самое он проделал с тремя другими коробами. Медленно и аккуратно.
Миллионы личинок. Мертвых.
Было 6 мая 1865.
51
Эрве Жонкур приехал в Лавильдье спустя девять дней. Его жена Элен издали заприметила экипаж, кативший по аллее поместья. Она сказала себе, что не должна плакать и не должна убегать.
Она спустилась к парадному входу, отпахнула дверь и встала на пороге.
Когда Эрве Жонкур подошел к ней, она улыбнулась. Обняв ее, он тихо сказал:
— Останься со мной, прошу тебя.
Они не смыкали глаз дотемна, сидя на лужайке перед домом, друг возле друга. Элен говорила о Лавильдье, о долгих месяцах ожидания, об ужасе последних дней.
— Ты умер.
Сказала она.
— И на свете не осталось ничего хорошего.
52
Шелководы Лавильдье взирали на тутовые деревья, покрытые листьями, и видели свою погибель. Бальдабью раздобыл несколько новых кладок, но личинки умирали, едва народившись. Шелка-сырца, полученного от немногих сохранившихся партий, еле хватало, чтобы загрузить две из семи местных прядилен.
— У тебя есть какие-нибудь мысли? — спросил Бальдабью.
— Одна, — ответил Эрве Жонкур.
На следующий день он объявил, что за лето собирается разбить вокруг своего дома парк. И подрядил с десяток-другой односельчан. Те обезлесили пригорок и сгладили уклон, полого спускавшийся теперь в низину. Стараниями работников деревья и живая изгородь расчертили землю легкими, прозрачными лабиринтами. Яркие цветы сплелись в причудливые куртины, открывшиеся словно шутейные прогалины среди березовых рощиц. Вода, позаимствованная из ближней речки, сбегала фонтанным каскадом к западным пределам парка, собираясь в небольшом пруду, обрамленном полянками. В южном урочище, меж лимонных и оливковых деревьев, из дерева и железа соорудили огромную вольеру, казалось повисшую в воздухе точно вышивка.
Работали четыре месяца. В конце сентября парк был готов. Никто еще в Лавильдье не видывал ничего подобного. Поговаривали, будто Эрве Жонкур пустил на это все свое состояние. Будто вернулся он из Японии каким-то не таким, не иначе как больным. Будто запродал кладку макаронникам и набил мошну золотом, припрятанным в парижских банках. А еще поговаривали, что ежели б не его парк — окочурились бы все с голоду в тот год. И что был он шельмой. И что был он праведником. А еще — будто нашло на него что-то, ровно напасть какая.
53
О своем странствии Эрве Жонкур сказал только то, что яички шелкопряда раскрылись неподалеку от Кёльна, в местечке под названием Геберфельд.
Спустя четыре месяца и тринадцать дней после его возвращения Бальдабью сел перед ним на берегу пруда у западных пределов парка и сказал:
— Рано или поздно ты все равно расскажешь правду.
Сказал негромко, через силу, ибо сроду не верил, что от правды бывает хоть какая-то польза.
Эрве Жонкур устремил взгляд в сторону парка.
Стояла осень: повсюду разливался обманчивый свет.
— Когда я увидел Хара Кэя в первый раз, на нем была темная туника. Он неподвижно сидел в углу комнаты, скрестив ноги. Рядом лежала женщина. Она положила голову ему на живот. У ее глаз не было восточного разреза. Ее лицо было лицом девочки.
Бальдабью слушал молча. До последнего слова. До поезда в Геберфельд.
Он ни о чем не думал.
Он слушал.
Его кольнуло, когда под конец Эрве Жонкур сказал вполслуха:
— Я даже ни разу не слышал ее голоса.
И, чуть помедлив:
— Какая странная боль.
Тихо.
— Так умирают от тоски по тому, чего не испытают никогда.
Они шли по парку вместе.
Бальдабью произнес всего одну фразу:
— Откуда, черт подери, этот собачий холод?
Всего одну.
Как-то вдруг.
54
В начале нового, 1866 года Япония официально разрешила вывоз яичек шелковичного червя.
В следующем десятилетии одна лишь Франция будет ввозить японского шелкопряда на десять миллионов франков.
С 1869, после открытия Суэцкого канала, весь путь до Японии займет не больше двадцати дней. И чуть меньше двадцати дней — возвращение.
Искусственный шелк будет запатентован в 1884 французом по фамилии Шардонне.
55
Спустя полгода после его возвращения в Лавильдье Эрве Жонкуру пришел по почте конверт горчичного цвета. Вскрыв конверт, он обнаружил семь листов бумаги, испещренных мелким геометрическим почерком: черные чернила, японские иероглифы. Кроме имени и адреса на конверте, в послании ни слова латинскими буквами. Судя по штемпелю, письмо отправили из Остенде.
Эрве Жонкур долго листал и разглядывал его. Письмо напоминало каталог миниатюрных птичьих лапок, составленный с невменяемым усердием. Хотя это были какие-то значки. Иначе говоря, это был прах сгоревшего голоса.
56
Несколько дней подряд Эрве Жонкур носил письмо с собой: сложенное пополам, оно покоилось у него в кармане. Переодеваясь, он всякий раз перекладывал письмо. Но ни разу не заглянул в него. Он лишь ощупывал его рукой, пока говорил с испольщиком или ждал ужина, сидя на веранде. Как-то вечером, у себя в кабинете, он стал рассматривать письмо против лампы. На просвет следы птичек-малюток сливались в глухой, неразборчивый клекот. Они гомонили либо о чем-то пустяковом, либо, напротив, способном перевернуть всю жизнь. Выведать истину было невозможно, и это нравилось Эрве Жонкуру. Появилась Элен. Он положил письмо на стол. Она подошла поцеловать мужа, как делала каждый вечер, прежде чем удалиться в свою комнату. Когда Элен нагнулась, ночная рубашка слегка разошлась у нее на груди. Эрве Жонкур увидел, что под рубашкой у нее ничего не было и что ее груди были маленькими и белоснежными, как у девочки.
Еще четыре дня он жил привычной жизнью, нисколько не меняя благоразумно заведенного распорядка. Утром пятого дня он надел элегантную серую тройку и поехал в Ним. Сказал, что вернется засветло.
57
На рю Москат, 12 все было в точности как три года назад. Праздник так и не кончался. Девушки были как на подбор: молоденькие и француженки. Тапер наигрывал под сурдинку мотивчики, отдававшие Россией. То ли от старости, то ли от какой подлой хвори, но он уже не запускал в волосы правую руку и не приговаривал себе под нос:
— Вуаля.
Он только немо замирал, растерянно глядя на свои руки.
58
Мадам Бланш приняла его без единого слова. Черные лоснящиеся волосы, безукоризненное восточное лицо. На пальцах, словно кольца, крохотные ярко-голубые цветки. Длинное белое платье, полупрозрачное. Босые ноги.
Эрве Жонкур сел напротив. Вынул из кармана письмо.
— Вы меня помните?
Мадам Бланш неуловимо кивнула.
— Вы снова мне нужны.
Он протянул ей письмо. У нее не было ни малейших оснований брать это письмо, но она взяла его и раскрыла. Проглядев один за другим все семь листов, она подняла глаза на Эрве Жонкура.
— Я не люблю этот язык, месье. Я хочу его забыть. Я хочу забыть эту землю, и мою жизнь на этой земле, и все остальное.
Эрве Жонкур сидел неподвижно — руки вцепились в ручки кресла.
— Я прочту вам это письмо. Прочту. Денег я с вас не возьму. А возьму только слово: не возвращаться сюда больше и не просить меня об этом.
— Слово, мадам.
Она пристально взглянула на него. Затем опустила взгляд на первую страницу письма: рисовая бумага, черные чернила.
— Мой любимый, мой господин,
произнесла она,
— ничего не бойся, не двигайся и молчи, нас никто не увидит.
59
Оставайся так, я хочу смотреть на тебя, я столько на тебя смотрела, но ты был не моим, сейчас ты мой, не подходи, прошу тебя, побудь как есть, впереди у нас целая ночь, и я хочу смотреть на тебя, я еще не видела тебя таким, твое тело — мое, твоя кожа, закрой глаза и ласкай себя, прошу,
— мадам Бланш говорила, Эрве Жонкур слушал —
не открывай глаза, если можешь, и ласкай себя, у тебя такие красивые руки, они столько раз снились мне, теперь я хочу видеть их, мне приятно видеть их на твоей коже, вот так, прошу тебя, продолжай, не открывай глаза, я здесь, нас никто не видит, я рядом, ласкай себя, мой любимый, мой господин, ласкай себя внизу живота, прошу тебя, не спеши,
— она остановилась; пожалуйста, дальше, сказал он —
она так хороша — твоя рука на твоем члене, не останавливайся, мне нравится смотреть на нее и смотреть на тебя, мой любимый, мой господин, не открывай глаза, не сейчас, тебе не надо бояться, я рядом, ты слышишь? я здесь, я могу коснуться тебя, это шелк, ты чувствуешь? это мое шелковое платье, не открывай глаза, и ты познаешь мою кожу,
— она читала не торопясь, голосом женщины-девочки —
ты изведаешь мои губы; в первый раз я коснусь тебя губами, и ты не поймешь, где именно, ты вдруг почувствуешь тепло моих губ и не сможешь понять где, если не откроешь глаза, — не открывай их, и ты почувствуешь мои губы совсем внезапно,
— он слушал неподвижно; из кармашка серой тройки выглядывал белоснежный платок —
быть может, на твоих глазах: я прильну губами к твоим векам и бровям, и ты почувствуешь, как мое тепло проникает в твою голову, а мои губы — в твои глаза; а может, ты почувствуешь их на твоем члене: я приложусь к нему губами и постепенно их разомкну, спускаясь все ниже и ниже,
— она говорила, склонившись над листами и осторожно касаясь рукой шеи —
и твой член раскроет мои уста, проникая меж губ и тесня язык, моя слюна стечет по твоей коже и увлажнит твою руку, мой поцелуй и твоя рука сомкнутся на твоем члене одно в одном,
— он слушал, не сводя глаз с пустой серебряной рамы, висевшей на стене —
а под конец я поцелую тебя в сердце, потому что хочу тебя; я вопьюсь в кожу, что бьется на твоем сердце, потому что хочу тебя, и твое сердце будет на моих устах, и ты будешь моим, весь, без остатка, и мои уста сомкнутся на твоем сердце, и ты будешь моим, навсегда; если не веришь — открой глаза, мой любимый, мой господин, и посмотри на меня: это я, разве кому-то под силу перечеркнуть теперешний миг и мое тело, уже не обвитое шелком, и твои руки на моем теле, и устремленный на меня взгляд,
— она говорила, подавшись к лампе; пламенный свет заливал бумагу, сочась сквозь ставшее прозрачным платье —
твои пальцы у меня внутри, твой язык на моих губах, ты скользишь подо мной, берешь меня за бедра, приподнимаешь и плавно сажаешь меня на свой член; кто сможет перечеркнуть все это: ты медленно движешься внутри меня, твои ладони на моем лице, твои пальцы у меня во рту, наслаждение в твоих глазах, твой голос, ты движешься медленно, но все же делаешь мне больно — и так приятно, мой голос,
— он слушал; в какое-то мгновение он обернулся к ней, увидел ее, попробовал опустить глаза, но не смог —
мое тело на твоем, выгибаясь, ты легонько подбрасываешь его, твои руки удерживают меня, я чувствую внутри себя удары — это сладостное исступление, я вижу, как твои глаза пытливо всматриваются в мои, чтобы понять, докуда мне можно сделать больно: докуда хочешь, мой любимый, мой господин, этому нет предела и не будет, ты видишь? никто не сможет перечеркнуть теперешний миг, и ты вечно будешь с криком закидывать голову, я вечно буду закрывать глаза, смахивая слезы с ресниц, мой голос в твоем голосе, ты удерживаешь меня в своем неистовстве, и мне уже не вырваться, не отступиться, ни времени, ни сил больше нет, этот миг должен был настать, и вот он настал, верь мне, мой любимый, мой господин, этот миг пребудет отныне и вовек, и так до скончания времен.
— она говорила чуть слышно и наконец умолкла.
На листе, который она держала в руке, не было других знаков: тот был последним. Однако, повернув лист, чтобы положить его, она увидела на обратной стороне еще несколько аккуратно выведенных строк — черные чернила посреди белого поля страницы. Она вскинула глаза на Эрве Жонкура. Он смотрел на нее проникновенным взглядом, и она поняла, какие прекрасные у него глаза. Она опустила взгляд на лист.
— Мы больше не увидимся, мой господин.
— сказала она —
Положенное нам мы сотворили, и вы это знаете. Верьте: сделанное нами останется навсегда. Живите своей жизнью вдали от меня. Когда же так будет нужно для вашего счастья, не раздумывая забудьте об этой женщине, которая без сожаления говорит вам сейчас «прощай».
Некоторое время она еще смотрела на лист бумаги, затем присоединила его к остальным, возле себя, на столике светлого дерева. Эрве Жонкур сидел не двигаясь. Он лишь повернул голову и опустил глаза, невозмутимо уставившись на едва намеченную, но безукоризненную складку, пробороздившую его правую брючину от паха до колена.
Мадам Бланш встала, нагнулась к лампе и потушила ее. В комнате теплился слабый свет, проникавший туда через круглое окошко. Она приблизилась к Эрве Жонкуру, сняла с пальца кольцо из крохотных голубых цветков и положила его рядом с ним. Потом сделала несколько шагов, отворила маленькую расписную дверцу, спрятанную в стене, и удалилась, оставив дверцу полуоткрытой.
Эрве Жонкур долго сидел в этом необыкновенном свете и все вертел в руках цветочное кольцо. Из гостиной доносились звуки усталого рояля: они растворяли время почти до неузнаваемости.
Наконец он встал, подошел к столику светлого дерева, собрал семь листов рисовой бумаги. Пересек комнату, не глядя миновал полуоткрытую дверцу и вышел.
60
В последующие годы Эрве Жонкур избрал для себя тот ясный образ жизни, какой пристал человеку, не ведавшему нужды. Он коротал дни под опекой размеренных переживаний. В Лавильдье, как и прежде, восхищались этим человеком, ибо видели в нем воплощение правильной жизни, к которой и следует стремиться на этом свете. Говаривали, что таким он был и в молодости, до хождений в Японию.
Он взял за правило совершать раз в год небольшое путешествие со своей женой Элен. Они повидали Неаполь, Рим, Мадрид, Мюнхен, Лондон. Однажды добрались до самой Праги, где все казалось им театром. Они путешествовали, не считаясь со временем и не строя заранее планов. Их поражало все: втайне, даже собственное счастье. Когда они начинали тосковать по тишине, то возвращались в Лавильдье.
Спроси его кто-нибудь, Эрве Жонкур ответил бы, что они готовы жить так вечно. Он источал совершенное умиротворение, как человек, живущий в согласии с собой. Иногда, ветреным днем, он выходил в парк, спускался к пруду и часами просиживал на берегу, глядя, как рябь на воде слагается в необычайные фигуры, играющие то тут, то там шальным блеском. Повсюду веял все тот же ветер, но при взгляде на водную гладь казалось, что их тысяча. От края до края. Пленительная картина. Легкая и необъяснимая.
Иногда, ветреным днем, Эрве Жонкур спускался к пруду и часами смотрел на воду, расчерченную легкими и необъяснимыми картинами, в которые слагалась его жизнь.
61
16 июня 1871, ближе к полудню, в дальней части кабачка Вердена, калека закатил дурака от четырех бортов с откатом. Потрясенный Бальдабью оцепенел, согнувшись над столом: одна рука отъехала за спину, другая все еще сжимала кий.
— Вот те на.
Он распрямился, положил кий и, не сказав ни слова, вышел. Через три дня Бальдабью уехал. Обе свои прядильни он подарил Эрве Жонкуру.
— О шелке я больше знать ничего не желаю, Бальдабью.
— Продай их, дурень.
Никому так и не удалось у него выудить, куда это он вдруг наладился. И на кой черт. Он что-то там промямлил насчет святой Агнессы, но никто толком не понял.
В день отъезда Эрве Жонкур и Элен проводили его на вокзал в Авиньоне. При нем имелся всего один чемодан, что, в общем, тоже было маловразумительно. Увидав пыхтевший у перрона поезд, он опустил чемодан на землю.
— Знавал я одного оригинала, который проложил железную дорогу для себя одного.
Сказал он.
— Самое интересное, что она была совершенно прямой: сотни верст без единого поворота. На то была какая-то причина, только уже не помню какая. Вечно эти причины забываются. Ну да ладно, прощайте.
Он не особо тяготел к серьезным разговорам. А прощание, как ни крути, разговор серьезный.
Они смотрели, как он удаляется: он и его чемодан. Навсегда.
И тут Элен совершила нечто странное. Отпрянув от Эрве Жонкура, она кинулась вслед за Бальдабью. Догнала его, крепко обняла и разрыдалась.
Элен вообще-то никогда не плакала.
Эрве Жонкур продал обе прядильни за бесценок Мишелю Ларио. Душа-человек. Двадцать лет, каждую субботу, он с несокрушимым постоянством продувал Бальдабью в домино. У него было три дочери. Первых двух звали Флоранс и Сильвия. Зато третью — Агнесса.
62
Три года спустя, зимой 1874, Элен заболела воспалением мозга. Врачи не смогли ни объяснить, ни вылечить его. Она умерла в начале марта. Дождливым днем.
Проститься с ней пришли все жители Лавильдье. Они молча поднимались по кладбищенской аллее. Элен была светлым человеком и не принесла никому горя.
Эрве Жонкур велел выбить на ее могиле одно-единственное слово:
Hélas.[1]
Он всех благодарил, то и дело твердя, что ему ничего не нужно, и вернулся домой. Никогда еще дом не казался Эрве Жонкуру таким большим. А его судьба — такой бессвязной.
Поскольку отчаяние было крайностью ему не свойственной, он сосредоточился на том, что осталось от его жизни, и снова начал ухаживать за ней с неумолимым упорством садовника, берущегося за работу наутро после бури.
63
Однажды, спустя два месяца и одиннадцать дней после смерти Элен, Эрве Жонкур пошел на кладбище. Рядом с розами, которые он приносил на могилу жены каждую неделю, Эрве Жонкур увидел венчик из крохотных голубых цветков. Нагнувшись, он стал рассматривать их и долго еще пребывал в таком положении. Случись кому застигнуть эту сцену, она наверняка показалась бы ему странноватой, если не сказать смешной. Придя домой, Эрве Жонкур, против обыкновения, уже не выходил работать в парк, а сел в кабинете и задумался. С утра до вечера он только то и делал. Думал.
64
На рю Москат, 12 он обнаружил ателье. Ему сказали, что мадам Бланш давно здесь не живет. Он узнал, что она переехала в Париж и стала содержанкой какого-то высокопоставленного лица, вероятно политика.
Эрве Жонкур выехал в Париж.
На поиски адреса ушло шесть дней. Он послал ей записку с просьбой о встрече. Она ответила, что ждет его в четыре пополудни следующего дня. Точно в назначенный час он поднялся в третий этаж изящного особняка на бульваре Капуцинов. Дверь открыла горничная. Она провела его в гостиную. Мадам Бланш появилась в очень элегантном и очень французском платье. Волосы ниспадали ей на плечи, сообразно тогдашней парижской моде. Колец из голубых цветков на руках не было. Она села против Эрве Жонкура, не говоря ни слова. И замерла в ожидании.
Он посмотрел ей в глаза, как посмотрел бы ребенок.
— Ведь это вы написали то письмо, не правда ли?
Сказал он.
— Элен попросила вас написать, и вы написали.
Мадам Бланш сидела, затаив дыхание, не отводя глаз, не выдавая ни малейшего волнения.
Наконец она промолвила:
— Письмо писала не я.
Молчание.
— Его написала Элен.
Молчание.
— Когда она пришла ко мне, оно уже было написано. Она попросила меня переложить письмо на японский. И я согласилась. Вот как все было.
В этот момент Эрве Жонкур понял, что будет слышать ее слова всю свою жизнь. Он встал и продолжал стоять, словно вдруг позабыл, куда идти. Откуда-то издалека донесся голос мадам Бланш:
— А еще она захотела прочесть его. У нее был чарующий голос. Она произносила эти слова с таким волнением, которого мне не забыть никогда. Как будто это были ее настоящие слова.
Эрве Жонкур шел по гостиной, еле волоча ноги.
— Видите ли, месье, я думаю, что больше всего на свете ей хотелось стать той женщиной. Вам этого не понять. А я слышала, как она читает свое письмо. И знаю, что это так.
Эрве Жонкур подошел к двери, взялся за ручку и, не оборачиваясь, выдохнул:
— Прощайте, мадам.
Это была их последняя встреча.
65
Эрве Жонкур прожил еще двадцать три года. Бо́льшую часть из них — в добром здравии и душевном покое. Он уже никуда не уезжал из Лавильдье и не покидал своего дома. Он мудро распоряжался своим состоянием, и это избавило его от необходимости работать где бы то ни было, кроме собственного парка. Со временем он стал позволять себе удовольствие, в котором раньше всегда отказывал: навещавшим его он описывал свои путешествия. Слушая эти рассказы, жители Лавильдье познавали мир, а дети постигали чудо. Говорил он медленно, замечая в воздухе то, чего другие не замечали.
По воскресеньям он выбирался в город к Праздничной мессе. Раз в году объезжал местные прядильни, чтобы потрогать новорожденный шелк. Когда одиночество сжимало ему сердце, он приходил на кладбище поговорить с Элен. Остаток времени он проводил в кругу обрядовых привычек, ограждавших его от уныния. Иногда, ветреным днем, он спускался к пруду и часами смотрел на воду, расчерченную легкими и необъяснимыми картинами, в которые слагалась его жизнь.
Море-океан
Молли, возлюбленной моей подруге
КНИГА ПЕРВАЯ Таверна «Альмайер»
1
Куда ни глянь — песок, обступивший покатые холмы. И море. Море.
Студеный воздух. Неуемный северный ветер благословляет угасающий день.
Берег. И море.
Мнимое совершенство, достойное божественного ока. Самочинный мир, немой союз воды и земли, законченное, точное творение, истина. Истина. И снова райский механизм заедает от спасительной песчинки-человека. Довольно самой малости, чтобы разладить надежное устройство неумолимой истины, — мелочи, зароненной в песок, едва заметной трещины на поверхности канонического образа, пустячного исключения в безукоризненной цельности необозримого берега. Издалека это всего лишь черная точка в пустынном пространстве — ничтожный человечек и простенький мольберт.
Мольберт бросил якорь из тонких веревок, придавленных к песку четырьмя камнями. Валкая конструкция слегка подрагивает на хлестком ветру. Человечек утопает в охотничьих сапогах и мешковатой рыбацкой куртке. Он обращен лицом к морю. Пальцы играют островерхой кистью. На мольберте — холст.
Человечек, словно часовой, зорко охраняет краешек мира от бесшумного нашествия совершенства. Узкая прореха, рассекающая красочную декорацию бытия. И так всегда: проблеск человеческого уязвляет покой за миг до того, как он обернется истиной, немедленно обращая его в ожидание и вопрос; в этом кроется бесконечная власть человека, который и есть прореха и проблеск; но он же и отдушина, извергающая потоки событий и многое из того, что могло бы быть, бездонная пробоина, восхитительная язва, исхоженная вдоль и поперек тропа, где не может быть ничего настоящего, но все еще будет — как шаги той женщины в шляпке и сиреневой накидке, что медленно бредет вдоль кромки прибоя, расчерчивая справа налево утраченное совершенство громадного пейзажа, поглощая путь до человечка и его мольберта, покуда не оказывается совсем близко от него, так близко, что ничего не стоит остановиться и молча смотреть.
Человечек даже не оборачивается. И не отводит глаз от моря. Тишина.
Время от времени он погружает кисть в медную чашечку и наносит на холст несколько тонких мазков. Щетина оставляет по себе бледную тень, мгновенно уносимую ветром, который возвращает холсту его изначальную белизну. Вода. В медной чашечке одна вода. А на xoлсте — ровным счетом ничего. Ничего, что можно было бы увидеть.
Не стихает северный ветер. Женщина кутается в сиреневую накидку.
— Плассон, вы уже целую вечность работаете тут как проклятый. На что вам все эти краски, если вы ни разу к ним не притронулись?
Кажется, это выводит его из оцепенения. И ошеломляет. Он поворачивается и смотрит на ее лицо. Когда он заговаривает — это не ответ.
— Прошу вас, не двигайтесь.
Он подносит кисть к женскому лицу, на миг замирает, касается хохолком ее губ и осторожно проводит им от одного уголка рта до другого. Хохолок обрастает карминным налетом. Окинув его быстрым взглядом, человечек макает кисточку в воду и поднимает глаза к морю. На женские губы ложится душистая тень; в голове проносится невольная мысль: «Морская вода, этот человек пишет море морем», и от этой мысли ее бросает в дрожь.
Женщина давно повернулась к нему спиной. Математически выверенными шагами она перебирает обширный берег как четки. Налетевший ветер промокает розовую кляксу, плескавшуюся нагишом в холщовой белизне. Можно часами наблюдать за морем, и небом, и всем прочим, но ничего подобного этому цвету не найти. Ничего, что можно было бы увидеть.
Приливы в здешних местах начинаются засветло. Незадолго до темноты.
Вода обступает человечка и его мольберт, поглощая их медленно, но верно. Оба невозмутимо стоят где стояли, словно миниатюрный остров или двуглавый утес.
Плассон, художник.
Каждый вечер перед закатом за ним приплывает лодка. Вода уже доходит ему до сердца. Так хочет он сам. Он взбирается в лодку, затаскивает мольберт и возвращается домой.
Часовой уходит. Он выполнил свой долг. Опасность миновала. Гаснет в закатных лучах образ, вновь не сумевший исполниться святости. И все из-за человечка и его кисточек. Теперь, когда он ушел, времени больше нет. Все обмирает с темнотой. А в темноте не может быть ничего настоящего.
2
…только изредка и так, что при встрече с ней иные перешептывались:
— Это ее погубит; либо:
— Это ее погубит; а еще:
— Это ее погубит; и даже:
— Это ее погубит.
Кругом одни холмы.
Моя земля, думал барон Кервол.
Это не совсем болезнь. Похоже на болезнь, но не болезнь. Это что-то полегче. Такое легкое, что назови его — оно и развеется.
— Однажды, когда она была еще маленькой, явился к нам один нищий.
Явился — и затянул колыбельную. Спугнула та колыбельная дрозда — вспорхнул дрозд…
— …спугнула и горлицу — вспорхнула горлица, зашумела крыльями…
— …шорох крыльев, фрр-фрр, как шепот листьев…
— …лет десять назад это было…
— …пролетела горлица за ее окошком — только горлицу и видели; а наша-то вскинула глазки от кукол, сама ни жива ни мертва от страху, прямо с лица спала; сердце у нее захолонуло, того и гляди, душа вон…
— …шорох крыльев, фрр-фрр…
— …того и гляди, душа вон…
— …хотите верьте, хотите нет…
Верили: вырастет — обмогнется. А до поры до времени разостлали по всему дому ковры. И то сказать: она боялась даже звука собственных шагов.
Ковры сплошь белые. Безвредные. Глухие шаги, глухие цвета.
Парковые дорожки шли кругами, с единственным вызывающим исключением в виде четы извилистых аллей, петлявших на размеренно-плавных, как псалмы, поворотах; так было даже разумнее, ведь при известной чувствительности нетрудно догадаться, что любой тупик грозит обернуться западней, а перекресток — идеальным геометрическим насилием, способным устрашить всякого, кто находится во власти подлинной чувствительности, и уж тем паче ее, не то чтобы обладавшую чувствительной душой, а именно что одержимую неуправляемой душевной чувствительностью, раз и навсегда взорвавшейся в неведомо какой момент ее тайной жизни — маленькой, неискушенной жизни, — а затем дошедшей невидимыми путями до самого сердца, и до глаз, и до рук, и до всего состава ее, словно болезнь, хотя вовсе и не болезнь, а что-то полегче, такое легкое, что назови его — оно и развеется.
В общем, парковые дорожки шли кругами.
Не следует забывать и о случае с Эделем Тратом. По шелкоткацкой части ему не было равных во всем крае. И вот как-то раз призывает его к себе барон. А на дворе зима, снегу навалило — ребятишек с головой укрывает; морозы стоят лютые; доехать до барона— сущий ад: лошадь запарилась, копыта в снегу тонут, сани вязнут; эдак и окочуриться недолго, не будь я Эделем Тратом; самое обидное, что даже не узнаешь, на кой черт барону приспичило меня видеть…
— Что ты видишь, Эдель?
Барон стоит в детской, против длинной глухой стены, и говорит тихим, по старинке вкрадчивым голосом:
— Что ты видишь?
Добротная бургундская ткань, обычный пейзаж, отменная работа.
— Пейзаж не совсем обычный. По крайности, для моей дочери.
Его дочери.
Тут какая-то тайна. Чтобы раскрыть ее, нужно дать волю фантазии, позабыв о том, что нам известно. И тогда воображение вырвется на свободу и проникнет в самую суть вещей и станет ясно, что душа — не все алмаз, а часто шелковая вуаль, — о, я это понимаю, — представь себе прозрачную шелковую вуаль: ее ничего не стоит повредить, достаточно нечаянного взгляда или руки, женской руки — да-да, — рука медленно тянется к вуали, сжимает ее, напрасное усилие: вуаль вспорхнет, как при порыве ветра, и пальцы скомкают ее так, словно это и не пальцы… словно это и не пальцы, а… мысли. Вот эта комната — что та рука, а дочка — что подбитая ветром шелковая вуаль.
Да, теперь я понял.
— Не водопад мне нужен, Эдель, а безмятежное озеро, не дубы, а березы; те горы в глубине должны стать холмами, день — закатом, вихрь — ветерком, город — деревенькой, замки — садами. И уж если не обойтись без ястребов, пускай себе парят где-нибудь в вышине.
Да, я понял. А как быть с людьми?
Барон молчит. Он обводит взглядом всех действующих лиц огромной гобеленной мастерской, одного за другим, словно испрашивая их совета. Он переходит от стены к стене, но не слышит ответа. Так и должно было быть.
— Эдель, а как бы сотворить таких людей, которые не причиняют зла?
Верно, и Господь Бог задавался в свое время подобным вопросом.
— Не знаю. Но попробую.
Работа в мастерской Эделя Трата растянулась на долгие месяцы и нескончаемые версты шелковой нити, доставленной по распоряжению барона.
Ткали молча, ибо, как утверждал Эдель, тишина должна впитаться в самый уток.
Нить вроде бы не отличалась от всякой другой, только увидеть ее не было никакой возможности. Но нить была. Так и трудились — в полной тишине.
Долгие месяцы.
И вот в один прекрасный день ко дворцу барона подъехала повозка. На ней воз лежал шедевр Эделя. Три гигантские штуки, увесистые, как пасхальные кресты. Штуки втащили по парадной лестнице, пронесли через вереницу коридоров и дверей — в самое сердце дворца, в поджидавшую их комнату.
Прежде чем их размотали, барон прошептал:
— А люди? Эдель усмехнулся.
— Уж если не обойтись без людей, пускай себе парят где-нибудь в вышине.
Барон дождался закатного багрянца, взял дочку за руку и повел ее в новую комнату. Эдель говорит, что, войдя, она зарделась от изумления. На мгновение барон убоялся, что сюрприз окажет на нее чрезмерное воздействие.
Но только на мгновение. В комнате тотчас воцарилась неотразимая тишина шелкового мира, которого мирные пажити лучились тихой радостью, а крошечные человечки, повиснув в воздухе, неторопливо мерили пределы бледно-голубого неба.
Эдель говорит — и этого ему не забыть никогда, — что она долго осматривалась, а потом, обернувшись, просияла улыбкой.
Ее звали Элизевин.
У нее был дивный бархатный голос; выступала она — будто скользила по воздуху, и нельзя было отвести от нее глаз. Временами без видимой причины она начинала носиться по коридорам, по этим ужасным белым коврам, навстречу неведомо чему. Она уже не была всегдашней тенью и неслась, неслась… Но только изредка и так, что при встрече с ней иные перешептывались…
3
До таверны «Альмайер» можно было дойти пешком по тропинке, спускавшейся от часовни Святого Аманда; либо доехать в экипаже по дороге на Куартель; либо доплыть на барже вниз по реке. Профессор Бартльбум добрался до нее по воле случая.
— Это трактир «Согласие»?
— Нет.
— Тогда подворье Святого Аманда?
— Нет.
— А может, это Почтовый дом?
— Нет.
— Наверное, это харчевня «Королевская килька»?
— Нет.
— Превосходно. Не найдется ли у вас свободной комнаты?
— Найдется.
— Ее-то мне и надо.
Тучная книга с закорючками гостей выжидающе раскрылась на деревянной подставке. Свежеубранное бумажное ложе приготовилось воспринять иноименные сны. Профессорское перо сладострастно примяло хрустящую простыню.
Исмаил Аделанте Исмаил проф. Бартльбум
Легкий росчерк — узорчатые завитки. Просто загляденье.
— Первый Исмаил — мой отец. Второй — мой дед.
— А этот?
— Аделанте?
— Нет, не этот, а… вот этот.
— Проф.?
— Угу.
— Профессор-то? Ну, это профессор.
— Ничего себе имечко.
— Никакое это не имечко. Профессор — это я сам и есть. Я учу, понимаете? Когда я иду по улице, мне говорят: «Добрый день, профессор Бартльбум», «Добрый вечер, профессор Бартльбум». Только это не имя, это то, чем я занимаюсь, я учу…
— Не имя?
— Нет.
— Ладно. Меня зовут Дира.
— Дира.
— Да. Когда я иду по улице, мне говорят: «Добрый день, Дира», «Спокойной ночи, Дира», «Какая ты сегодня хорошенькая, Дира», «Какое у тебя красивое платье», «Не видала ли ты часом Бартльбума? — Нет, он у себя в номере, второй этаж, в конце коридора, возьмите полотенца, с видом на море, надеюсь, вам понравится».
Профессор Бартльбум — с этого момента просто Бартльбум — взял полотенца.
— Мадемуазель Дира…
— Да?
— Дозвольте полюбопытствовать?
— ?
— А сколько вам лет?
— Десять.
— Ага.
Бартльбум — с недавнего времени бывший профессор Бартльбум — подхватил чемоданы и направился к лестнице.
— Бартльбум.
— Да?
— У девушек не спрашивают их возраст.
— Верно. Простите.
— Второй этаж. До конца по коридору.
Комната в конце коридора (второй этаж): кровать, шкаф, два стула, печь, конторка, ковер (синий), две одинаковые картины, умывальник с зеркалом, скамейка-ларь и мальчик — сидит на подоконнике (у открытого окна), свесив ноги в пустоту.
Бартльбум легонько кашлянул, чтобы обозначить свое присутствие.
Хоть бы что.
Бартльбум вошел в комнату, поставил чемоданы, подошел к картинам, взглянул на них пристальнее (действительно одинаковые, невероятно), присел на кровать, с явным облегчением скинул башмаки, приблизился к зеркалу, посмотрел на себя, убедился, что это все еще он (почем знать), заглянул в шкаф, повесил в него плащ и, наконец, шагнул к окну.
— Ты что, статуэтка или просто так? Мальчик не шелохнулся. Но ответил:
— Статуэтка.
— А.
Бартльбум отошел к кровати, развязал галстук и лег. Влажные пятна на потолке распустились как черно-белые тропические цветы. Он закрыл глаза и уснул. Ему приснилось, что его, Бартльбума, позвали в цирк «Бозендорф» заменить женщину-пушку; выйдя на арену, он узнал в первом ряду тетушку Аделаиду, даму утонченную, но сомнительного поведения; вначале она целовалась с пиратом, затем — с женщиной, похожей на нее как две капли воды, а в довершение всего — с деревянным истуканом какого-то святого, который, впрочем, вовсе не был истуканом, поскольку неожиданно стронулся с места и зашагал прямо к нему, Бартльбуму, издавая попутно нечленораздельные звуки, поднявшие в публике волну всеобщего недовольства, столь бурного, что ему, Бартльбуму, пришлось удирать со всех ног, отказавшись даже от заветного гонорара, оговоренного с директором цирка, а именно от 128 монет.
Бартльбум проснулся. Мальчик сидел на прежнем месте. Только повернулся и смотрел на Бартльбума. Более того, он говорил с Бартльбумом.
— Вы когда-нибудь бывали в цирке «Бозендорф»?
— Простите?
— Я спросил, бывали ли вы когда-нибудь в цирке «Бозендорф»? Бартльбум резко сел на кровати.
— Откуда ты знаешь о цирке «Бозендорф»?
— Ниоткуда. Просто видел его здесь в прошлом году. Там были животные и все такое. А еще там была женщина-пушка.
Бартльбум подумал, нет ли у него случайно известии о тетушке Аделаиде.
Правда, она уже давным-давно умерла, но этот мальчуган, видно, много чего знал. В конце концов Бартльбум решил не вдаваться в подробности. Он встал с кровати и прошествовал к окну.
— Не побеспокою? Душновато.
Мальчик чуть-чуть съехал с подоконника. Холодный воздух и северный ветер. Впереди — необозримое море.
— И что это ты, интересно, здесь высиживаешь?
— Смотрю.
— Смотреть-то особо не на что…
— Вы шутите?
— Ну, на море, конечно, только оно всегда одинаковое: море и море; если повезет, увидишь корабль, тоже не бог весть что.
Мальчик обернулся к морю, потом к Бартльбуму, потом опять к морю и снова к Бартльбуму.
— Надолго сюда? — спросил он.
— Не знаю. На денек-другой.
Мальчик слез с подоконника, направился к двери, остановился на пороге и смерил Бартльбума испытующим взглядом.
А вы славный. Надеюсь, до отъезда вы малость поумнеете.
Бартльбуму не терпелось узнать, кто же воспитывает таких мальчиков. Не иначе, чудо-дети.
Вечер. Таверна «Альмайер». Комната на втором этаже в конце коридора.
Конторка, керосиновая лампа, тишина. Серый халат наполнен Бартльбумом. Серые тапочки начинены ногами Бартльбума. Белый лист бумаги на конторке, перо и чернильница. Пишет Бартльбум. Пишет.
Моя несравненная,вот я и у моря. Избавлю Вас от описания тяжестей и неудобств путешествия. Главное, что я уже здесь. Таверна уютная: скромная, но уютная.
Стоит на холме у самого берега.
Вечером, во время прилива, вода подбирается прямо к моему окну.
Кажется, будто плывешь на корабле. Вам бы это понравилось.
Я никогда не плавал на корабле.
Завтра я приступаю к моим штудиям. Лучшего места для них не придумать.
Прекрасно сознаю всю многотрудность этого предприятия. Лишь Вы — единственная на всем белом свете — знаете, сколь решительно настроен я довести до конца мой дерзновенный замысел, возникший в один благополучный день двенадцать лет назад. Утешением мне послужит мысль о том, что Вы пребываете в полном здравии и душевном покое.
Сказать по правде, я никогда прежде об этом не задумывался, но я и впрямь ни разу не плавал на корабле.
В тиши этой уединенной местности меня не покидает уверенность, что в своем невообразимом далеке Вы сохраните воспоминание о том, который любит Вас и посему Ваш навек
Исмаил А. Исмаил БартльбумБартльбум кладет перо, сгибает лист, втискивает его в конверт. Встает, вынимает из дорожного сундука шкатулку красного дерева, приподнимает ее крышку и опускает внутрь раскрытый безадресный конверт. В шкатулке покоятся сотни точно таких же конвертов. Раскрытых и безадресных.
Бартльбуму 38 лет. Он верит, что где-нибудь и когда-нибудь встретит женщину, которая всегда была и будет его женщиной. Порой он сетует на немилосердную судьбу, заставляющую его упорно ждать своего часа. Впрочем, со временем он стал относиться к этому сдержаннее. Много лет, изо дня в день, он берет в руку перо и пишет ей. Бартльбум не знает ни ее имени, ни адреса, но он твердо знает, что должен рассказать ей о своей жизни. Ибо кому же, как не ей? Он верит, что, когда они встретятся, он с трепетной радостью водрузит на ее лоно шкатулку красного дерева, доверху наполненную письмами, и скажет:
— Я ждал тебя.
Она откроет шкатулку и неспешно, под настроение, прочтет их все до одного, взбираясь по верстовой иссиня-чернильной нити, восполняя годы —дни, мгновения, — которые этот человек подарил ей задолго до того как встретил.
А может, попросту перевернет шкатулку и, ахнув при виде забавного снегопада из писем, с улыбкой скажет этому чудаку:
— Ты сумасшедший.
И будет любить его вечно.
4
— Падре Плюш…
— Да, барон.
— Завтра моей дочери исполняется пятнадцать лет.
— …
— Прошло восемь лет, как я отдал ее на ваше попечение.
— …
— И вы не излечили ее.
— Нет.
— Ей предстоит выйти замуж.
— …
— Ей предстоит покинуть этот замок и увидеть мир.
— …
— Ей предстоит рожать детей и…
— …
— Рано или поздно ей наконец предстоит начать самостоятельную жизнь.
— …
— Падре Плюш, моя дочь должна выздороветь.
— Да.
— Найдите того, кто сумеет ее вылечить. И приведите сюда.
Слава об этом докторе шла по всей округе. Звали его Аттердель. Многие были свидетелями того, как он поднимал людей со смертного одра; кое-кто уже отдавал концы, одной ногой стоял в могиле, совсем было скапустился, а он вытаскивал его с того света и возвращал к жизни; чудеса, да и только, хоть и не всем они приходились по душе; но делать нечего: в этом ремесле никто не мог с ним сравниться; так что народ худо-бедно восставал из гробов, а близкие и родственники, смирившись с неизбежным, начинали все с начала, отложив до лучших времен слезы и раздел наследства: в другой раз они будут предусмотрительней и обратятся к нормальному врачу, такому, который наверняка сведет больного в могилу, не то что этот — кого ни попадя на ноги ставит, а все потому, что самый известный в нашей стороне. Не говоря уже о том, что самый дорогой.
Вот падре Плюш и подумал о докторе Аттерделе. Не то чтобы он доверял врачам, ни в коем разе, просто все, что касалось Элизевин, он поневоле воспринимал умом барона, а не своим собственным. Барон же полагал, что там, где сплоховал Бог, преуспеет наука. Бог сплоховал. Настал черед Аттерделя.
Доктор подкатил к замку в лоснящейся черной карете, что выглядело несколько мрачновато, зато весьма картинно. Он лихо взбежал по лестнице и, поравнявшись с падре Плюшем, спросил, почти не глядя на него:
— Это вы барон?
— Если бы.
Ответ вполне в духе падре Плюша. Он не умел сдерживаться. И вечно говорил не то, что нужно сказать. Прежде в его голову почему-то приходило ненужное. За миг до ответа. Но этого было более чем достаточно.
— Стало быть, вы падре Плюш.
— Верно.
— Это вы мне написали.
— Я.
— У вас довольно странная манера письма.
— В каком смысле?
— Не обязательно было все рифмовать. Я приехал бы и так.
— Вы уверены?
Тут, к примеру, куда уместнее было бы сказать: «Простите, глупо как-то вышло». Эта фраза и в самом деле выстроилась в голове падре Плюша — четкая, гладкая, в манящей, безупречной упаковке, — но с опозданием на миг; этого мига и хватило, чтобы невесть откуда выскочила полнейшая околесица, которая сразу же застыла на поверхности тишины, в пленительном глянце абсолютно неуместного вопроса.
— Вы уверены?
Аттердель устремил взгляд на падре Плюша. Это был больше чем взгляд.
Это был медицинский осмотр.
— Уверен.
Есть у людей науки одно положительное свойство — уверенность.
— Где эта девочка?
«Да… Элизевин… Такое имя. Элизевин».
«Да, доктор».
"Нет, правда, мне не страшно. Я всегда так говорю.
Такой голос. Падре Плюш сказал, что…"
«Спасибо, доктор».
"Не знаю. Какие-то странные вещи. Нет, это не страх, ну, то есть не страх… это что-то другое… страх подступает снаружи, я это поняла, ты там, а страх прямо находит на тебя, есть ты, и есть он… вот так… он и я, а потом я вдруг куда-то пропадаю. и уже есть только он… но это не страх, я не знаю, что это, а вы знаете?"
«Да, доктор».
«Да, доктор».
"Это все равно что умирать. Или исчезать. Вот: исчезать. Глаза как будто сползают с лица, а руки становятся чужими руками, и тогда начинаешь думать: что со мной? а сердце колотится так, словно вот — вот разорвется, и не отпускает… словно от тебя отваливаются целые куски и летят во все стороны, ты их больше не чувствуешь… тебя всю разносит, и тогда я заставляю себя думать о чем угодно, цепляюсь за любую мысль, и если я сжимаюсь в этой мысли, все проходит, нужно только упираться, только это… только это и вправду ужас… внутри тебя мыслей уже никаких нет, никаких — никаких, а вместо мыслей одни ощущения, понимаете? ощущения… и самое главное — адский жар, и еще — невыносимая вонь, просто смрад, вот здесь, в горле, жар и удушье, будто тебя кусают изнутри, какой-то демон кусает и рвет тебя на клочки, кусает и рвет…"
«Простите, доктор».
"Иногда все бывает гораздо… проще, то есть я опять исчезаю, но только медленно и незаметно… это переживания, падре Плюш говорит, что это переживания, он говорит, что мне нечем заслониться от переживаний, как будто все на свете проникает мне в глаза, прямо в…"
«Да-да, в глаза».
"Нет, я этого не помню. Я и сама знаю, что мне плохо, но… Бывает, что мне и не страшно, ну, то есть не всегда страшно, вчера ночью была жуткая гроза… молния, ветер… но я совсем не боялась, ничуточки… А вот какой-нибудь цвет, или предмет, или… или хотя бы лицо прохожего, да-да… лица бывают страшные, правда ведь? такие лица… такие настоящие, будто сейчас набросятся на тебя, эти лица орут, понимаете, о чем я? они орут на тебя, это ужасно, от этого не спастись, не… спас-…тись…"
«Любовь?»
"Иногда падре Плюш читает мне. От книг не больно. Вообще-то папа не велит, но… бывают… бывают книги, где много переживании, понимаете? там убивают, там смерть… но когда мне читают, я совсем не боюсь, странная вещь, у меня даже получается плакать, и сразу становится так приятно, что уже не чувствуешь этого смрада, я просто плачу, а падре Плюш читает дальше, и мне так хорошо, только не говорите папе, он ничего не знает, и лучше, чтобы…"
«Папу? Конечно люблю. А что?»
«Белые ковры?»
«Не знаю».
«Однажды я видела, как папа спит. Я вошла в его комнату и все видела. Я видела папу. Он спал, свернувшись калачиком. Как ребенок. На боку. Поджал ноги и стиснул ладони в кулаки. Никогда этого не забуду… Мой папа, барон Кервол. Спал совсем как ребенок. Понимаете вы или нет? Как же мне не бояться, если даже…если даже…»
«Я не знаю. К нам никто не приезжает».
"Бывает. Да, замечаю. Стоит мне появиться, как они переходят на шепот и даже ходят замедленно, словно боятся что-то разбить. Правда, может, это…"
"Нет, не тяжело… это другое, не знаю, это как…"
«Падре Плюш говорит, что я должна была родиться ночным мотыльком, но вышла какая-то ошибка, и вот я прилетела сюда, хотя это место не совсем для меня. поэтому мне трудновато, поэтому мне и больно, все правильно, но я должна терпеть, терпеть и ждать, это, конечно, совсем не просто — превратить мотылька в женщину…»
«Хорошо, доктор».
"Ведь это игра, это и так и не так, вы же знаете падре Плюша…".
«Конечно, доктор».
"Болезнь?".
«Да».
"Нет не боюсь. Этого я не боюсь".
«Хорошо».
«Да».
«Да».
«Доктор…».
«Тогда прощайте».
«…………………».
«Доктор…».
«Простите, доктор…».
«Доктор, я понимаю, что больна, я даже не могу выйти отсюда, просто побегать — для меня это слишком…»
«Понимаете, я хочу жить, я готова на все, лишь бы жить, мне нужна вся жизнь без остатка, пусть она сведет меня с ума, пусть, ради жизни я готова сойти с ума, главное жить, даже если мне будет очень-очень больно — я все равно хочу жить. Ведь у меня получится, правда?»
«Ведь получится?»
Диковинная это вещь — наука, и, как диковинное животное, ищет она норку в самых невообразимых местах и кропотливо вынашивает причудливые идеи, непостижимые и порой смехотворные для стороннего взгляда, настолько, что кажутся пустой тратой времени, бесцельным шатанием, хотя в действительности они под стать строго выверенным охотничьим тропам, искусно расставленным ловушкам, блестяще задуманным военным операциям, от которых просто дух захватывает, как у барона Кервола, когда, одетый во все черное, доктор под конец заговорил с ним, пристально глядя на него с холодной уверенностью и в то же время с каким-то налетом нежности, совершенно несвойственной для ученых мужей и, в частности, для доктора Аттерделя, но и не такой уж загадочной, если все же проникнуть в помыслы доктора Аттерделя, точнее, всмотреться в его глаза, в глубине которых образ этого большого и сильного человека — ни много ни мало, самого барона Кервола— настойчиво сливался с образом человека, свернувшегося калачиком на своей кровати и спящего как ребенок; внушительный, властный барон — и маленький мальчик, один внутри другого, эту двоицу не различить: есть отчего растрогаться, даже если вы истый служитель науки, каковым бесспорно являлся доктор Аттер-дель в тот самый миг, когда с холодной уверенностью и даже каким-то налетом нежности он пристально взглянул на барона Кервола и сказал ему: я могу спасти вашу дочь, — он может спасти мою дочь, — но это будет нелегко, в известном смысле это будет крайне опасно, — опасно? — последствий этого эксперимента мы пока не знаем, но полагаем, что в подобных случаях он приносит пользу, в чем убеждались уже не раз, однако ручаться ни за что нельзя… — вот вам и умело расставленная ловушка науки, и неисповедимые охотничьи тропы, и блестящая партия, которую одетый во все черное доктор разыгрывает против ползучей и неприступной хвори, напавшей на эту девочку, слишком хрупкую для того, чтобы жить, и слишком живую для того, чтобы умереть; против невиданной хвори, у которой все же есть враг, лютый враг, опасное, но действенное средство, до того невероятное, что даже ученый муж понижает голос, произнося, под застывшим взглядом барона, его название — всего одно слово, которое либо спасет его дочь, либо убьет, хотя скорее спасет, короткое, но бесконечное, по-своему волшебное и невыносимо простое слово.
— Море?
Взгляд барона Кервола остекленел. В это мгновение даже в самом отдаленном уголке его владений не сыскать человека, чье сердце замерло бы в зыбком равновесии от такого кристально чистого изумления.
— Мою дочь спасет море?
5
Один посреди берега, Бартльбум смотрел. Босой, с закатанными штанинами, толстой тетрадью под мышкой и вязаной шапочкой на голове. Слегка наклонившись вперед, Бартльбум смотрел. На землю. Он определял, до какой именно точки дотягивается треснувшая шагах в десяти от него волна — ставшая озером, зеркалом и масляным пятном, — пока взбиралась по отлогому подъему и напоследок цепенела, вскипая вдоль кромки тонким бисером, а после мимолетного раздумья, поверженная, грациозно соскальзывала вспять по внешне безобидному уклону — легкая добыча ноздревато — алчного песка, дотоле робкого, но вдруг проснувшегося, чтобы почать короткий водобег, обращая его в ничто.
Бартльбум смотрел.
В несовершенном круге его оптической вселенной совершенство колебательногодвижения сулило Бартльбуму сладкие надежды, которые фатально сводились на нет очередной неповторимой волной. И никак нельзя было унять эту бесконечную череду созидания и разрушения. Глаза Бартльбума пытались найти поддающуюся описанию, упорядоченную истину, отраженную в ясном и полном образе, но вместо этого неудержимо устремлялись вслед за подвижной неопределенностью, подчиняясь мерному покачиванию, которое усыпляло и высмеивало любой научный взгляд.
Вот досада. Следовало что-то предпринять. Бартльбум остановил взгляд.
Направил его на ноги, сосредоточив внимание на узенькой береговой полоске, безмолвной и неподвижной, и принялся ждать. Он должен покончить с этой напористой чехардой. Если Магомет не идет к горе — и так далее и тому подобное, рассудил он. Рано или поздно границу его взгляда, который Бартльбум считал многозначительным в своей научной проницательности, пересечет резко очерченная пенистая кайма долгожданной волны. И тогда она глубоко запечатлеется в его сознании. И он поймет ее. Таков был план.
Бартльбум самоотверженно погрузился в бесчувственную неподвижность, сделавшись на время холодно-непогрешимым оптическим прибором. Бартльбум почти не дышал. В круге, строго обрамленном его взглядом, воцарилась ирреальная тишина лаборатории. То была западня, стойко и терпеливо подстерегавшая свою добычу. И неторопливая добыча показалась. Пара женских ботинок. Точнее, сапожков. Но женских.
— Вы, надо полагать, Бартльбум?
По правде говоря, Бартльбум ждал волны. Или чего-то в этом роде.
Вскинув лаза, он увидел даму в элегантной сиреневой накидке.
— Бартльбум… ах, да… профессор Исмаил Бартльбум.
— Вы что-то обронили?
Неожиданно для себя Бартльбум обнаружил, что так и застыл в крючковатой позе оптического прибора. Бартльбум выпрямился с естественностью, на какую только был способен. Крайне ограниченную.
— Нет. Я работаю.
— Работаете?
— Да, я занимаюсь… занимаюсь исследованиями, такими, знаете, исследованиями…
— А-а.
— Ну, то есть научными исследованиями…
— Научными.
— Да.
Молчание. Дама плотнее запахнулась в сиреневую накидку.
— Раковины, лишайник и все такое?
— Нет, волны.
Вот так-то: волны.
— Видите… вон там, где кончается вода… где она набегает на берег и останавливается, — видите, видите эту точку: вода задерживается на какой-то миг, смотрите, вот сейчас, вот-вот… коротенький миг — и отступает, если бы остановить этот миг… когда останавливается и вода, как раз в этой точке, на самом изгибе… Вот что я изучаю. То, где останавливается вода.
— А что, собственно, тут изучать?
— Ну, в общем, это такая переломная точка… Обычно ее не замечают, но если призадуматься, там происходит нечто невероятное, нечто… невероятное.
— В самом деле?
Бартльбум подступил к даме. Можно было подумать, что профессор собирается выдать ей большой секрет, когда он выдал:
— Там кончается море.
Бескрайнее море, море-океан, неоглядная гладь, жестокая и всемогущая, — в каком-то месте, в какой-то миг оно обрывается, необъятное море иссякает в крошечной точке: раз-два — и готово. Вот что хотел сказать Бартльбум.
Дама скользнула взглядом по волнам, невозмутимо сновавшим взад-вперед, шевеля песок. Когда она перевела взгляд на Бартльбума, ее глаза искрились улыбкой.
— Меня зовут Анн Девериа.
— Весьма польщен.
— Я тоже остановилась в таверне «Альмайер».
— Отличная новость.
Дул нестихающий северный ветер. Пара женских сапожков прошлась по бывшей лаборатории Бартльбума и остановилась неподалеку от нее. Дама обернулась.
— Не хотите ли испить со мной чаю?
Кое-какие вещи Бартльбум видел разве что в театре. А в театре неизменно отвечали:
— С превеликим удовольствием.
— Энциклопедия пределов?
— Да… Полное название звучит так: Энциклопедия пределов, встречающихся в природе, с кратким изложением границ человеческих возможностей.
— И вы ее пишете…
— Да.
— Один.
— Да.
— С молоком?
Бартльбум всегда пил чай с лимоном.
— Да, спасибо… с молоком.
Дымка.
Сахар.
Ложечка.
Кружит по чашке.
Затихает.
Растягивается на блюдце.
Анн Девериа сидит напротив и слушает.
— Природа обладает поразительным совершенством, являющимся суммой пределов. Природа совершенна, потому что она не бесконечна. Познав ее пределы, мы узнаем, как работает ее механизм. Главное — познать пределы.
Возьмем, к примеру, реки. Река может быть длинной, очень длинной, но она не может быть бесконечной. Чтобы механизм работал, она должна кончиться. Так вот, я исследую ее длину до того, как она кончится. 864 километра. Этот раздел я уже написал: Реки. На него ушла уйма времени, сами понимаете.
Анн Девериа понимала.
— Или, скажем, лист дерева. Если присмотреться — это сложнейшая вселенная, но она конечна. Самый крупный лист встречается в Китае: метр 22 сантиметра в ширину и вдвое больше в длину. Огромный, но не бесконечный. И в этом есть своя логика. Лист еще более внушительных размеров мог бы вырасти поистине на исполинском дереве, однако самое высокое дерево, растущее в Америке, не превышает 86 метров; высота, конечно, впечатляющая, но и ее совершенно недостаточно, чтобы удержать пусть даже ограниченное, несомненно ограниченное число листьев, размеры которых превосходили бы размеры листьев, произрастающих в Китае. Улавливаете логику?
Анн Девериа улавливала.
— Что и говорить, это довольно утомительные и сложные изыскания.
Главное в них — понять. И описать. Недавно я завершил раздел Закаты.
Знаете, все же это гениально, что дни кончаются. Гениально. Дни, а потом ночи. И снова дни. Кажется, так и должно быть, но в том-то и вся гениальность. Там, где природа решает поместить свои пределы, рождается незаурядное зрелище. Закаты. Я изучал их несколько недель подряд. Не так-то просто понять закат. У него свои ритм, своя мера, свой цвет. А поскольку ни один закат не похож на другой, ученый должен умело различать детали и обособлять сущность, до тех пор, пока он сможет сказать: да, это закат, закат в чистом виде. Вам скучно?
Анн Девериа не было скучно. То есть не более, чем всегда.
— И вот теперь я у моря. Море. Подобно всему на свете, оно тоже кончается, но видите, и здесь, как в случае с закатами, самое трудное — обособить идею, иначе говоря, обобщить длинную цепочку рифов, берегов, заливов в единый образ, в понятиеконца моря , чего-то, что можно выразить несколькими строками, вместить в энциклопедию, чтобы люди, прочтя ее, сумели понять, что море конечно, что независимо от происходящего вокруг него, независимо от.
— Бартльбум…
— Да?
— Спросите меня, зачем я здесь. Зачем.
— Молчание. Замешательство.
— А я не спросил?
— Спросите сейчас.
— Зачем вы здесь, мадам Девериа?
— Чтобы вылечиться.
Снова замешательство. Снова молчание. Бартльбум берет чашку. Подносит ее к губам. Она пуста. Ой. Чашка возвращается на место.
— От чего?
— Это особая болезнь. Неверность.
— Простите?
— Неверность, Бартльбум. Я изменила мужу. И муж считает, что морской климат укротит страсть, морские просторы укрепят нравственность, а морское успокоение поможет мне забыть любовника.
— В самом деле?
— Что в самом деле?
— Вы в самом деле изменили мужу?
— Да.
— Еще чаю?
Пристроившись на самом краю света, по соседству с концом моря, таверна «Альмайер» потакала в тот вечер темноте, заглушавшей краски ее стен, всей земли и целого океана. В своей уединенности таверна казалась напрочь забытой. Словно некогда вдоль берега моря прошел пестрый караван таверн на любой вкус, и от каравана отбилась одна утомленная таверна; она пропустила своих спутниц и решила обосноваться на этом взгорье, поддавшись собственной слабости и склонив голову в ожидании конца. Такой была таверна «Альмайер».
Ее отличала красота, свойственная побежденным. И ясность, присущая слабым. И совершенное одиночество утраченного.
Художник Плассон только-только возвращался. Насквозь промокший, он восседал со своими холстами и красками на носу лодки, подгоняемой ударами весел, которыми ловко орудовал рыжеволосый отрок.
— Спасибо, Дол. До завтра.
— Доброй ночи, господин Плассон.
Как Плассон еще не загнулся от воспаления легких, оставалось загадкой.
Обыкновенный человек не может часами простаивать на северном ветру, когда прибой заливается ему в штаны: рано или поздно он отправляется на тот свет.
— Сначала он должен закончить свою картину, — заметила Дира.
— Никогда он ее не закончит, — возразила мадам Девериа.
— Значит, он никогда и не умрет.
В комнате номер 3, на втором этаже, керосиновая лампа бережно освещала — разнося по окрестным сумеркам ее тайну — благоговейную исповедь профессора Исмаила Бартльбума.
Моя несравненная, одному Богу известно, как не хватает мне в эту грустную минуту утешения от Вашего присутствия и облегчения от Вашей улыбки. Работа изнуряет меня, а море противится моим настойчивым попыткам постичь его. Не думал я, что выстоять против него будет так тяжко. И сколько я ни ношусь с моими приборами и тетрадями, я не нахожу начала того, что ищу, не вижу хотя бы малейшего намека на возможный ответ. Где начинается конец моря? Скорее даже так: что мы имеем в виду, когда говорим: море? Огромное, ненасытное чудище или ту волну, что пенится у наших ног? Воду, что можно зачерпнуть ладонью, или непроглядную бездну? Выражаем ли мы все это одним словом или под одним словом скрываем все это? Сейчас я рядом с морем и не могу гонять, где оно.
Море. Море.
Сегодня я познакомился с очаровательной женщиной. Но не ревнуйте. Я живу только для Вас.
Исмаил А. Исмаил БартльбумБартльбум писал с безмятежной легкостью, ни разу не запнувшись и до того размеренно, что, казалось, не было силы, способной его потревожить. Он тешил себя мыслью, что именно так, в один прекрасный день, Она будет его ласкать.
В полумраке длинными тонкими пальцами, сведшими с ума не одного мужчину, Анн Девериа касалась жемчужин своего ожерелья — четок страсти — безотчетным движением, разгонявшим ее тоску. Она смотрела, как чахнет пламя лампы, время от времени подмечая в зеркале новый рисунок собственного лица, в отчаянии набросанный слабеющими сполохами. Опершись на последний отблеск огня, чтобы приблизиться к постели, где, укрывшись, бестревожно спала девочка, Анн Девериа бросила на нее взгляд, но взгляд, для которого «бросить» — чрезмерное слово, удивительный взгляд, живой и мягкий, бескорыстный и непритязательный, взгляд как прикосновение — глаз и образа, — взгляд не берущий , но обретающий— в полной тишине сознания, единственный по-настоящему спасительный взгляд, не замутненный сомнением, не опороченный знанием — сама невинность, ограждающая нас от ранящего воздействия извне на наше чувство-зрение-чувство, ибо это и есть чудесное предстояние перед всем сущим — зримое постижение целого мира — без тени сомнения и даже восторга — только — зримое — постижение— мира. Так взирают глаза Богородиц под церковными сводами, точно ангел, сошедший с золоченых небес в час Благовещения.
Темнота. Анн Девериа приникает к нагому телу девочки, проникая в тайну ее ложа, раздувающегося легкими, как облака, покрывалами. Пальцы Анн скользят по ее невообразимой коже, губы выискивают в потаенных складках теплый привкус сна. Медленно движется Анн Девериа. Замедленный танец дарует волю голове, и промежности, и всей плоти. И нет другого такого танца, в котором закружимся вместе со сном по паркету ночи.
Гаснет последний свет в последнем окне. Лишь безостановочная машина моря нарушает тишину взрывными накатами ночных волн, далекими воспоминаниями о сомнамбулических бурях и навеянных снами кораблекрушениях. Ночь в таверне «Альмайер».
Неподвижная ночь.
Бартльбум проснулся усталым и недовольным. Ночь напролет он торговался во сне с каким-то итальянским кардиналом на предмет покупки Шартрского собора, выговорив под конец монастырь в окрестностях Ассизи по баснословной цене в шестнадцать тысяч крон, а в придачу — ночь с его кузиной Доротеей и четвертушку таверны «Альмайер». Сверх всего, торг происходил на утлом суденышке, угрожающе накренившемся в бурном море; капитаном этой посудины был некий джентльмен, который выдавал себя за мужа мадам Девериа и признавался со смехом — со смехом, — что ровным счетом ничего не смыслит в морском деле. Бартльбум проснулся без сил. Его вовсе не удивило, что на подоконнике сидел прежний мальчик и смотрел на море. Однако Бартльбум слегка опешил, когда мальчик, не оборачиваясь, произнес:
— Я бы у этого типа и даром не взял его монастыришко.
Не говоря ни слова, Бартльбум встал с постели, стащил мальчишку с подоконника, выволок его из комнаты и, крепко держа за руку, пустился вниз по лестнице.
— Мадемуазель Дира! крикнул он, скатываясь по ступенькам на первый этаж, где наконец-то — МАДЕМУАЗЕЛЬ ДИРА! обнаружил искомое, а именно гостиничную стойку — если так можно выразиться, — словом, предстал, удерживая мальчугана железной хваткой, перед мадемуазель Дирой — десять лет, ни годом больше, — и только тут остановился с грозным видом, лишь отчасти смягченным по-человечески податливой ночной рубашкой соломенного цвета и уже всерьез опротестованным сочетанием последней с шерстяным чепцом крупной вязки.
Дира оторвала взгляд от своих счетов. Оба — Бартльбум и мальчик — стояли перед ней навытяжку и наперебой тараторили как по заученному.
— Этот мальчишка читает мои сны.
— Этот господин разговаривает во сне.
Дира опустила взгляд на свои счета. Она даже не повысила голоса.
— Исчезните.
Исчезли.
6
Ведь барон Кервол отродясь не видывал моря. Его земли были землею: полями, лугами, болотами, лесами, холмами, горами. Землею. И камнями. Никак не морем.
Море было для него мыслью о море. Или источником воображения. И занимался этот источник где-то в Красном море, раздвоенном Божьей десницей; приумножаясь думой о всемирном потопе, он терялся на время и вновь нарождался в пузатом профиле ковчега, тут же сочетаясь с мыслью о китах — прежде невиданных, но часто рисуемых воображением, — затем незамутненно перетекал в дошедшие до него скупые легенды о чудо-рыбах, морских змеях и подводном царстве, принимая, в крещендо фантастического блеска, суровые черты его предка — вставленного в раму и увековеченного в фамильной галерее, — который, по преданию, был мореходом и правой рукой Васко да Гамы, — его лукавый и коварный взгляд; в нем мысль о море вступала на зловещий путь, подпрыгивала на бугристых сказаниях о пиратских набегах, путалась в навязчивой цитате из святого Августина, нарекшего океан жилищем демонов, пятилась к туманному слову «Фессалия» — то ли названию затонувшего корабля, то ли имени няньки, сочинявшей всякие байки про морские сражения, вбирала в себя душистые запахи богатых заморских тканей, всплывала на поверхность в очах чужеземной красавицы, единожды увиденной в незапамятные времена, а под конец кругосветного плавания ума сливалась с ароматом диковинного фрукта, что рос-де в южных краях у самого синего моря: вкушая его, ты вкушал вкус солнца. Поскольку барон Кервол отродясь не видывал моря, море в его сознании тайком плавало на борту парусника, стоявшего со спущенными парусами у причала, — безобидное и бесполезное.
Оно могло бы прозябать там вечно. Но его мигом извлекли на свет божий слова человека в черном по имени Аттердель — вердикт неумолимого жреца науки, призванного явить чудо.
— Я знаю, как спасти вашу дочь. Ее спасет море.
Морское чрево. Уму непостижимо. Зачумленная, тухлая лужа, вместилище кошмаров, глубоководный монстр, древнейший людоед, язычник, вечно наводивший на людей страх, и вот нежданно тебя зовут, как на прогулку, тебе велят, потому что нужно лечиться, тебя толкают с неумолимой вежливостью в морское чрево. Нынче это лечение в моде. Желательно, чтобы море было холодным, очень соленым и неспокойным, так как волна-тоже часть лечебной процедуры, а скрытую в ней опасность следует технически преодолеть и морально подавить, бросив ей робкий — все же робкий — вызов. И все это в полной уверенности, что непомерная морская утроба сумеет разорвать оболочку болезни, восстановить жизненные каналы, усилить живительные выделения главных и второстепенных желез, идеальное мягчительное средство для страдающих водобоязнью, меланхоликов, импотентов, малокровных, нелюдимов, злыдней, завистников и сумасшедших. Вроде того психа, которого привезли в Брикстон под неусыпным надзором докторов и ученых и силой окунули в ледяную, взрыхленную волной воду, после чего вытащили и, сняв показания и противопоказания, окунули снова, разумеется, силой, при температуре плюс восемь, с головой; он вынырнул словно крик и словно дикий зверь вырвался из рук санитаров и прочего люда, и хоть все они были опытными пловцами, это ничего не дало против слепой звериной ярости; он пустился наутек — наутек — прямо в воду, совершенно голый, и взревел от этой смертной пытки, взревел от стыда и страха. Гулявшие по пляжу оцепенели от неожиданности, а зверь все бежал и бежал, и женщины еще издалека впивались в него взглядом, ведь им хочется, ох как хочется увидеть бегущего зверя и — что там скрывать — рассмотреть его наготу, именно ее, беспорядочную наготу, наобум несущуюся в море, по-своему даже привлекательную в этот пасмурный день, исполненную той красоты, что насквозь прошибает и годы примерного воспитания, и чопорные пансионы, и ханжескую стыдливость и попадает туда, куда должна попасть, молниеносно взбираясь по напряженным жилкам застенчивых женщин, которые в тайниках своих пышных белоснежных юбок — женщины. Море будто ждало их всегда. Если верить докторам, оно пребывало так тысячелетиями, терпеливо совершенствуясь с единственной целью — стать чудодейственной мазью, облегчающей страдания их души и тела.
Распивая чаи и взвешивая слова, безукоризненные доктора с парадоксальной любезностью твердили в безукоризненных гостиных безукоризненным мужьям и отцам, что отвращение, шок и ужас, вызываемые морем, являлись в действительности благотворным средством от бесплодия, недержания мочи, нервного истощения, климакса, повышенной возбудимости, раздражительности, бессонницы. Идеальный способ для врачевания ювенильных отклонений и подготовки к нелегким женским обязанностям. Торжественный обряд посвящения девиц в женщины. Так, позабыв на время барахтающегося в море психа из Брикстона (псих дул без остановки, улепетывал в открытое море, покуда вовсе не скрылся из виду, — подопытный кролик, ускользнувший от медицинского освидетельствования и академической статистики и стихийно отдавшийся морском позабыв беднягу беглеца (его переварил исполинский водяной желудок и уже не вернул земле, не отрыгнул миру, как того следовало ожидать, в виде бесформенного лилового пузыря), обратимся к женщине — просто женщине, — уважаемой, любимой, матери, женщине. Не важно, по какой причине — болезнь — ее привозят на море, которое иначе она никогда бы не увидела, и море становится точкой ее исцеления, правда точкой беспредельной: глядя в эту точку, она не может ее понять. У нее распущенные волосы и босые ноги, и это не пустяк, а нелепость — в сочетании с белой маечкой и штанишками, доходящими до лодыжек так, что можно домыслить узкие бедра, — нелепость, ибо такой женщину видел только ее будуар, и все же именно такой она стоит на берегу, где не застаивается липкий воздух брачного ложа, но веет морской ветерок, несущий эдикт о дикой свободе, утерянной, забытой, притесненной, обесцененной за время всей этой долгой жизни матери-жены-любимой. И это ясно как божий день: она не может этого не чувствовать. Вокруг — простор, исчезли стены и закрытые двери, а впереди — бесконечная, возбуждающая гладь, и это — восторг чувств, оргия нервов, и все еще должно произойти, натиск ледяной воды, страх, текучее объятие моря, судорога, на исходе воздух…
Ее подводят к воде. На ее лицо спускается — неземной покров — шелковая маска.
Впрочем, труп брикстонского психа так никто и не востребовал. Вот что следует сказать. Врачи ставили свои опыты, вот что следует понять.
Разгуливали немыслимые парочки: больной и его врач; прозрачные, возвышенные, снедаемые недугом божественной медлительности больные и врачи — подвальные мыши, занятые поисками симптомов, анализов, признаков и показаний, неусыпно следящие за кривой болезни в ее угловатом увиливании от силков небывалого врачевания. Дошло до того, что они пили морскую воду, ту самую воду, которая еще вчера считалась тошнотворной привилегией опустившихся бродяг или краснокожих дикарей. Теперь ее потягивали те самые утонченные инвалиды, что прогуливались по взморью, неприметно волоча за собой строптивую ногу и отчаянно симулируя благородную хромоту, избавлявшую их от банальной необходимости ставить одну ногу впереди другой. Лечением было все. Кто находил себе благоверных, кто писал стихи — шла обычная, довольно отвратная жизнь, которая, исключительно в лечебных целях, вдруг перенеслась на самый край чудовищной бездны, ныне облюбованной наукой для скорбного променада.
Купание в волне. Так называли это врачи. Имелось даже особое приспособление, что-то вроде паланкина, на полном серьезе запатентованное и предназначавшееся для водных процедур, дабы уберечь от нескромных взглядов представительниц слабого пола, дам и, разумеется, девиц. Представительницы забирались в паланкин, занавешенный со всех сторон плотным пологом неброских оттенков, и прямиком препровождались в море вблизи от берега; паланкин располагали на уровне воды, и дамы выходили из него, чтобы принять водные процедуры, как принимают лекарство, почти невидимые за набухшим на ветру пологом — этой плавучей часовенкой, напоминавшей с берега сакральное облачение для загадочного водного ритуала. Купание в волне.
Воистину есть вещи, подвластные лишь науке. Отмести столетия гадливости — убийственное море, утроба смерти и тлена — и выдумать идиллию, мало-помалу утвердившуюся на всех побережьях мира. Лечение как увлечение. И было вот еще что: как-то раз к побережью Деппера волной прибило лодку, точнее ее жалкий каркас. И были они — совращенные болезнью; усеяв обширный берег, они поодиночке совокуплялись с морем — изящные арабески на повсюдном песке, каждый в собственном коконе волнений, похоти и страха. С научной невозмутимостью, сплотившей их в этом парадизе, они неторопко спустились со своих эмпиреев к нездешнему обломку, который не решался врезаться в песок, как трусливый гонец не решается доставить тайное послание. Они приблизились. Втащили ялик на сушу. И увидели. Примостившись на корме, воздев зеницы кверху и простерев длань вперед, в лодке было то, чего уже не было. Они увидели его — святого. Деревянного. Деревянная статуя. Цветная. Длиннополая накидка, перерезанное гордо. Лик этого не замечает, он хранит божественный покой и ангельскую кротость. В лодке больше ничего, только святой. Один. На мгновение все невольно переводят взгляд на океан, ожидая увидеть очерк церкви — вполне понятный, но безрассудный порыв: ни церквей, ни крестов, ни тропинок там не было: в море вообще нет дорог, нет указателей и пояснений.
Смотрят десятки болящих, смотрят изнуренные, прекрасные и далекие женщины, смотрят мыши-врачи, ассистенты и прислужники, смотрят старые соглядатаи, зеваки, рыбаки и подростки — смотрит святой. Все застыли в смущении — они и он. И в нерешительности.
Как-то раз на побережье Деппера.
Так никто никогда и не понял.
Никогда.
— Повезете ее в Дашенбах, там идеальный пляж для купания в волне. Три дня. Одно погружение утром, одно — днем. Спросите доктора Тавернера, он обо всем позаботится. Вот рекомендательное письмо. Возьмите.
Барон взял письмо, даже не взглянув на него.
— Это ее погубит, — сказал он.
— Возможно. Но маловероятно.
Только великие лекари бывают так цинично точны.
Аттердель был самым великим.
— Судите сами, барон: вы вольны удерживать вашу девочку здесь годами; она вечно будет ходить по белым коврам и спать среди летающих людей. Но настанет день, и чувство, которое вы не сможете предугадать, унесет ее прочь. И тогда — аминь. Либо вы идете на риск, следуете моим предписаниям и уповаете на Господа. Море вернет вам дочь. Не исключено, что мертвую. Но если живую, то действительно живую.
Циничная точность.
Барон замер с письмом в руке, на полпути между самим собой и черным доктором.
— У вас нет детей.
— Это не имеет значения.
— Однако их нет.
Он глянул на письмо и положил его на стол.
— Элизевин останется дома.
На миг стало тихо, но только на миг.
— Ни за что на свете.
Это произнес падре Плюш. На самом деле в его сознании возникла поначалу другая, более витиеватая фраза, звучавшая примерно так: «Быть может, стоит отложить решение этого вопроса и хорошенько обдумать его, с тем чтобы…»
Что-то вроде того. Но оборот «ни за что на свете» был явно проворнее и без особого труда скользнул сквозь петли своей предшественницы, всплыв на поверхности тишины как нежданно-негаданный поплавок.
— Ни за что на свете.
Впервые за шестнадцать лет падре Плюш осмелился возразить барону в том, что касалось жизни Элизевин. Он ощутил пьянящий восторг, словно только что выбросился из окна. В нем всегда билась своего рода практическая жилка, и, оказавшись в воздухе, он решил поучиться летать.
— Элизевин поедет к морю. Я сам ее повезу. Мы проведем там столько времени, сколько понадобится: месяцы, годы, — пока девочка не совладает с собой. И она вернется — живой. Всякое другое решение было бы глупостью, хуже того — трусостью. Да, Элизевин боится, но мы не должны бояться, не убоюсь и я. Элизевин нет никакого дела до смерти. Она хочет жить. И ее желание сбудется.
Падре Плюш говорил так, что в это невозможно было поверить. Невозможно было поверить в то, что это говорит падре Плюш.
— Вы, доктор Аттердель, ровным счетом ничего не смыслите в людях: ни в отцах, ни в детях. Поэтому я вам верю. Истина всегда бесчеловечна. Как вы. Я знаю, что вы не ошибаетесь. Мне жаль вас, но я восхищаюсь вашими словами. И хоть я никогда не видел моря, я дойду до него, потому что мне внушили это ваши слова. Ничего более нелепого, смешного и бессмысленного со мной еще не случалось. Но во всей вотчине Кервола не найдется ни одного человека, способного мне помешать. Ни одного.
Он взял со стола рекомендательное письмо и сунул его в карман.
Сердце падре Плюша колотилось как буйнопомешанное, руки била дрожь, в ушах странно звенело. Ничего удивительного, подумал он: не каждый день приходится летать.
В этот момент могло произойти все что угодно. Бывают минуты, когда вездесущая причинно-следственная связь событий внезапно нарушается, застигнутая врасплох жизнью, и сходит в партер, смешиваясь с публикой; и тогда на подмостках, залитых светом нечаянной и головокружительной свободы, невидимая рука выуживает в бесконечном лоне возможного, среди миллиона возможностей одну-единственную, которая и свершается. В мгновение ока через молчаливый мужской треугольник пронеслись одна за другой все миллионы возможностей, готовые тут же лопнуть; когда же сверкающий ураган скрылся, в окружности этого времени и пространства удержалась только одна, крохотная и чуточку стыдливая возможность, усердно пытавшаяся свершиться. И она свершилась. Свершилось то, что барон — барон Кервол — разрыдался, даже не думая закрывать лицо руками, а лишь откинувшись на спинку роскошного кресла, сломленный усталостью, сбросивший с себя непомерный груз. Теперь это был конченый и одновременно спасенный человек.
Барон Кервол плакал.
Его слезы.
Падре Плюш стоял как вкопанный.
Доктор Аттердель не изрек ни слова.
И больше ничего.
Обо всем этом в поместье Кервола никто никогда не узнал. Но все как один до сих пор рассказывают, что случилось потом. Всю прелесть того, что случилось потом.
— Элизевин…
— Чудесное лечение…
— Море…
— Это безумие…
— Вот увидишь, она выздоровеет.
— Пропадет она.
— Море…
Море — убедился барон по рисункам географов — было далеко. Но главное— убедился он по своим снам — оно было ужасно, преувеличенно красиво, чудовищно сильно — бесчеловечно и враждебно — прекрасно. А еще море было невиданных цветов, необычайных запахов, неслыханных звуков — совсем иной мир. Барон смотрел на Элизевин и не мог себе представить, как она соприкоснется со всем этим и не исчезнет в пустоте, растворившись в воздухе от волнения и неожиданности. Он думал о том мгновении, когда она обернется и в глаза ей хлынет целое море. Он думал об этом много дней. И наконец понял. В сущности, это было нетрудно. И почему он раньше не догадался?
— Как мы доберемся до моря? — спросил у него падре Плюш.
— Оно само до вас доберется.
Апрельским утром они двинулись в путь по холмам и долам и на закате пятого дня выехали к реке. Поблизости не было ни деревеньки, ни хуторка.
Зато на воде бесшумно покачивалось небольшое суденышко под названием «Адель». Оно бороздило воды Океана между континентом и островами, перевозя богатство и нищету. Нос корабля украшала деревянная фигура с волосами до пят. Паруса знавали ветра далеких морей. Киль долгие годы присматривал за морским нутром. Незнакомые запахи каждого закутка источали истории, переписанные на матросской коже. Судно было двухмачтовым. Барон Кервол пожелал, чтобы оно вошло в устье реки и поднялось вверх по течению.
— Это безрассудство, — отписал ему капитан.
— Я вас озолочу, — ответил барон.
И вот, словно летучий голландец, сбившийся с твердого курса, двухмачтовик «Адель» был тут как тут. На крохотной пристаньке, где швартовались разве что мелкие лодчонки, барон прижал к себе дочку и молвил ей:
— Прощай.
Элизевин молчала. Она опустила на лицо шелковую вуалетку, вложила в отцовские ладони запечатанный лист бумаги, повернулась и пошла навстречу людям, ожидавшим ее у причала. Почти стемнело. При желании все это можно было принять за сон.
Так, наинежнейшим образом — который мог измыслить только отцовский ум — Элизевин сошла к морю, несомая течением по его танцевальным излучинам, затонам и мелководью, проложенным веками плавания мудрейшею рекой, единственной, кому ведом изящный, мягкий, легкий и безвредный путь к морю.
Они шли вниз по течению, с медлительностью, выверенной до миллиметра материнским чутьем природы, постепенно втягиваясь в мир запахов, красок и открытий, изо дня в день осторожно предвещавший поначалу далекое, а затем все более явственное присутствие заждавшейся их громадной утробы. Менялся воздух, менялись зори, небо, формы домов, птицы, звуки, лица людей на берегу, слова, слетавшие вдогонку с их уст. Вода ластилась к воде: тактичное ухаживание. Речные излуки — словно кантилена души. Неуловимое путешествие.
В сознании Элизевин кружились тысячи ощущений, невесомых, как пушинки.
В поместье Кервола и поныне вспоминают об этом плавании. Каждый на свой лад. И все — понаслышке. Но что с того? Рассказам все равно не будет конца.
Разве можно не рассказать о том, как было бы славно, если на каждого из нас приходилось бы по реке, ведущей к собственному морю. И был бы кто-то — отец, любящее сердце, кто-то, кто возьмет нас за руку и отыщет такую реку — выдумает, изобретет ее — и пустит нас по течению с легкостью одного только слова — прощай. Вот это будет расчудесно. И жизнь станет нежнее, любая жизнь. И все ее заботы не причинят больше боли: их прибьет течением так, что вначале к ним можно будет прикоснуться и лишь затем позволить им притронуться к себе. Можно будет даже пораниться о них. Даже умереть от них.
Не важно. Зато все пойдет наконец по-человечески. Достаточно чьей-то выдумки — отца, любящего сердца, чьей-то. Он сможет придумать дорогу, прямо здесь, посреди этой тишины, на этой безмолвной земле. Простую и красивую. Дорогу к морю.
Оба пристально смотрят на бескрайний водный простор. Невероятно. Кроме шуток. Так можно простоять всю жизнь и ничего не понять, и все смотреть и смотреть. Впереди море, позади длинная река, под ногами обрывается земля.
Они не шелохнутся. Элизевин и падре Плюш. Как заколдованные. В голове ни единой мысли, стоящей мысли, только изумление. Чудо. Проходит минута, другая — целая вечность, — и наконец, не отрывая глаз от моря, Элизевин говорит:
— Но ведь где-то оно кончается?
За сотни верст, один как перст в своем огромном замке, человек подносит к свече лист бумаги и читает. Всего несколько слов вытянулись в строчку.
Черные чернила.
Не бойтесь. Я не боюсь. Любящая вас Элизевин.
Потом их подхватит карета. Уже вечер. Таверна ждет. Путь близкий.
Дорога берегом. Вокруг — никого. Почти никого. В море — что он там делает? — художник.
7
На Суматре, у северного побережья Пангеев, каждые семьдесят шесть дней всплывал остров в форме креста, покрытый густой растительностью и, судя по всему, необитаемый. За ним можно было наблюдать несколько часов, после чего он снова погружался в море. На берегу Каркаиса местные рыбаки обнаружили обломки фрегата «Давенпорт», потерпевшего крушение за восемь дней до того на другом конце земли, в Цейлонском море. По пути в Фархадхар моряки наткнулись на странных светящихся бабочек, вызывавших глухоту и чувство тоски. В водах
Богадора пропал караван из четырех военных судов, накрытых одной громадной волной, поднявшейся неизвестно откуда в день, когда на море стоял мертвый штиль.
Адмирал Лангле внимательно просматривал документы, поступавшие к нему из разных частей света, который ревностно оберегал тайну своего безумия.
Письма, выписки из судовых журналов, газетные вырезки, протоколы допросов, секретные донесения, дипломатическую почту. Всего понемногу. Лапидарная сухость официальных сообщений или пьяные откровения гораздых на выдумку матросов равно скитались по свету, чтобы затем осесть на письменном столе, где Лангле, от имени Королевства, проводил своим гусиным пером границу между тем, что будет восприниматься в Королевстве как истинное, и тем, что будет предано забвению как ложное. Сотни персонажей и голосов обильно стекались на этот стол со всех водных просторов земного шара и впитывались тонким, как ниточка темных чернил, вердиктом, выведенным каллиграфическим почерком в толстых кожаных книгах. Ладонь Лангле была последним пристанищем этих странствий. Его перо — лезвием, разрешавшим их от тяжкого бремени.
Аккуратная, чистая смерть.
Означенные сведения считать безосновательными, а посему не подлежащими распространению либо огласке в бумагах и документах Королевства.
Или вечная безоблачная жизнь.
Означенные сведения считать обоснованными, а посему подлежащими огласке во всех бумагах и документах Королевства.
Лангле вершил свой суд. Он сопоставлял доказательства, сверял показания, рылся в источниках. И принимал решения. Каждый день он жил среди химер гигантской коллективной фантазии, в которой ясный взгляд исследователя и замутненный взор потерпевшего кораблекрушение порождали схожие образы и разноречиво дополнявшие друг друга видения. Он жил в диковинном мире.
Поэтому в его дворце царил строгий, маниакальный порядок, и жизнь его следовала неизменной геометрии привычек, походивших на литургическое таинство.
Лангле защищался. Он ужимал свое существование до рамок микроскопических правил, позволявших ослабить головокружение от воображаемого, в распоряжение которого он ежедневно предоставлял свой разум.
Поток невероятных сообщений со всех морей и океанов сталкивался с педантичной плотиной, воздвигнутой на этих твердых устоях. И лишь в конце, словно безмятежное озеро, его поджидала мудрость Лангле. Покойная и справедливая.
Из открытых окон доносилось мерное пощелкивание садовых ножниц, подрезавших розы с убежденностью Правосудия, поглощенного изданием благотворных указов. Обычный звук. Однако в тот день он отозвался в голове адмирала Лангле вполне определенным эхом. Терпеливый и настойчивый, он раздавался слишком близко от окна и не был случайным. Звук упрямо напоминал ему об одном обязательстве. Лангле предпочел бы его не слышать. Но он был человеком чести. И потому отодвинул листы со сведениями об островах, обломках затонувших кораблей и бабочках, выдвинул ящик стола, достал оттуда три запечатанных письма и положил их на стол. Письма пришли из разных мест.
И хотя все они были с грифом «срочно» и «секретно», Лангле малодушно упрятал их с глаз долой на несколько дней. Он распечатал письма сухим, привычным жестом и без колебаний принялся их читать. На отдельном листе он помечал кое-какие имена и даты. Лангле старался сохранять полнейшую беспристрастность, словно королевский казначей. Последняя заметка была такой:
Таверна «Альмайер», Куартель
Под конец он взял все три письма, встал, подошел к камину и швырнул их в осторожное пламя, надзиравшее за ленивой в ту пору весной. Пока Лангле смотрел, как загибаются изысканно-ценные послания, которые, будь его воля, он никогда бы не вскрывал, он явственно уловил неожиданно-благодарную тишину, докатившуюся до него из распахнутых окон.
Неутомимые, как стрелки часов, ножницы смолкли. Лишь погодя негромко зацокали шаги удалявшегося садовника. Была в этом уходе некая продуманность, которая удивила бы всякого. Но не Лангле. Он знал. Внешне загадочные отношения, связывавшие этих двух людей — адмирала и садовника, — уже не таили для них секретов. Привычное соседство, отмеченное молчанием и личными знаками, годами берегло их особый союз.
Есть множество историй. Эта тянулась издалека.
Шесть лет назад к адмиралу привели человека, которого называли Адамсом.
Он был высоким, крепким, с волосами до плеч и опаленной солнцем кожей.
Обыкновенный матрос. Адамса приходилось поддерживать, — сам он ходить не мог. По его шее проползла отталкивающая, изъязвленная рана. В нем странным образом отсутствовало всякое движение, словно его разбил внутренний паралич.
Единственное, что еще напоминало об остатках сознания, был взгляд Адамса.
Взгляд умирающего зверя.
Взгляд хищника, подумалось Лангле.
Передавали, будто его нашли в отдаленной африканской деревушке. Там были и другие белые люди, рабы. Но с ним все было иначе. Он считался любимым животным предводителя племени. Он стоял на четвереньках, обвешанный перьями и разноцветными камушками, привязанный к трону тамошнего царька. Адамс питался объедками, которые швырял ему хозяин. Его тело, исполосованное плетью, покрылось ранами. Он так наловчился лаять, что его лай забавлял повелителя. Поэтому он, видно, и выжил.
— Что он может сообщить?
— Он — ничего. Он не говорит. Не хочет говорить. Но те, кто был с ним… другие рабы… и еще те, кто узнал его в порту… короче, о нем рассказывают что-то неправдоподобное, такое впечатление, что этот человек был повсюду, тут дело нечисто… если верить всему, что о нем говорят…
— Что говорят?
С отсутствующим видом он, Адамс, стоял посреди комнаты, как истукан. А кругом — вакханалия памяти и фантазии, рвущейся наружу, чтобы расписать воздух похождениями той жизни, которая, как говорят, принадлежит ему / триста верст по пустыне пешком / видели, как он превратился в негра, а потом снова стал белым / потому что, мол, якшался с местным шаманом и выучился готовить красный порошок, который / когда их взяли в плен, то привязали одной веревкой к большому дереву и ждали, пока их сплошь облепят мошки, но он заговорил на непонятном языке, и дикари мгновенно / утверждали, что он был в горах, где никогда не меркнет свет, вот почему оттуда еще никто не возвращался в своем уме, никто, кроме него; вернувшись он сказал, что / при дворе султана он был в чести; всему причиной — его чудесный голос; и он купался в золоте; взамен он должен был являться в пыточную и петь, покуда палачи не докончат свою работу, ибо султану пристало слышать не душераздирающие крики, но дивные распевы, которые / озеро Кабалаки так велико, что все принимали его за море, пока не построили ладью из огромных листьев и не переплыли озеро от края до края; он тоже был на этой ладье, готов поклясться / он извлекал алмазы из песка голыми руками, закованными в кандалы; в них каторжники не могли бежать, и он был среди них, это так же верно, как то, что / все заверяли, будто он погиб во время страшной бури, но однажды при всем честном народе вору, укравшему воду, отрубили руки; смотрю, да это он / тот самый Адамс, правда, он перемерил тысячу имен; говорят, он называл себя Ра Ме Нивар, что означает на том наречии «парящий человек»; еще был случай, у африканских берегов / в городе мертвых, куда не помышляли входить из-за проклятия, висевшего над ним от века: там лопались глаза у всякого, кто
— Этого довольно.
Лангле уставился на табакерку, которую уже несколько минут нервно вертел в руках.
— Хорошо. Уведите его. Никто не двинулся с места. Молчание.
— Адмирал, есть еще кое-что.
— Что же?
Молчание.
— Этот человек видел Тимбукту.
Табакерка Лангле остановилась.
— Имеются свидетели, готовые присягнуть: он там был.
Тимбукту. Жемчужина Африки. Недоступный и волшебный город. Кладовая всех мыслимых сокровищ, обитель всех языческих богов. Средоточие неведомого мира, крепость тысячи секретов, призрачное царство изобилия, затерянная цель бессчетных странствий, источник живительной влаги и райских грез. Тимбукту.
Город, в который не ступала нога белого человека.
Лангле поднял глаза. На всех, кто был в комнате, словно нашел столбняк.
И только глаза Адамса шныряли без передышки, выслеживая невидимую добычу.
Адмирал допрашивал его долго. Он говорил привычно строгим, но спокойным, почти бесстрастным голосом. Без всякого насилия и нажима.
Однообразная череда коротких и ясных вопросов. На которые он не получил ни одного ответа.
Адамс безмолвствовал. Казалось, он навсегда изгнан в другой, неумолимый мир. Из Адамса не удавалось вырвать даже взгляда. Ровным счетом ничего.
Лангле взирал на него молча. Затем сделал знак, не допускавший возражений. Адамса подняли со стула и потащили из комнаты. Видя, как его волокут — безвольные ноги шаркали по мраморному полу, — Лангле поежился от тягостного чувства: Тимбукту ускользал в этот миг с негласных географических карт Королевства. Ни с того ни с сего он вспомнил известную легенду о том, что у женщин Тимбукту открыт только один глаз, который они бесподобно раскрашивают земляными красками. Лангле часто спрашивал себя, почему они загораживают второй глаз. Он встал, зачем-то подошел к окну и уже собирался его открыть, как вдруг услышал в своей голове отчетливо произнесенную фразу:
— Потому что всякий, кто заглянет им в глаза, сходит с ума.
Лангле круто обернулся. В комнате никого не было. Тогда он снова повернулся к окну. Короткое время он ничего не понимал. Потом увидел на дорожке маленький кортеж, сопровождавший Адамса в никуда. Лангле даже не подумал, что ему делать. Он просто это сделал.
Через несколько мгновений, слегка запыхавшись после стремительного бега, он, ко всеобщему удивлению, стоял перед Адамсом. Глядя на него в упор, Лангле тихо спросил:
— Откуда ты знаешь?
Адамс как будто его не замечал. Он все еще пребывал где-то далеко, за тридевять земель. Только губы его шевельнулись, и все услышали, как он сказал:
— Просто я их видел.
Лангле не раз сталкивался с такими, как Адамс. То были моряки, выброшенные на голый берег неизвестного континента во время шторма или оставленные там безжалостными пиратами. Они оказывались заложниками случая, либо поживой диких племен, для которых белый человек был не более чем редким животным. И если милосердная смерть вовремя не прибирала их к рукам, бедняг неминуемо ожидал жестокий конец — в зловонной ли яме или в сказочном уголке затерянного мира. Мало кто умудрялся выжить: их подбирал нечаянный корабль и возвращал просвещенному миру с неизгладимыми следами перенесенных злоключений. Помешавшиеся в рассудке, эти некогда люди беспощадно исторгались неизведанным. Пропащие души.
Все это Лангле знал. И тем не менее оставил у себя Адамса. Вырвал его у нищеты и впустил в свой дворец. В каком бы закоулке вселенной ни прятался разум Адамса, Лангле отыщет и вернет его. Не то чтобы он собирался излечить Адамса. Не совсем. Скорее он хотел извлечь истории, запрятанные в нем. Не важно, сколько на это уйдет времени: он хочет эти истории, и он их получит.
Он знал, что Адамса искорежила собственная жизнь. Лангле представлял себе его душу как тихое селение, варварски разграбленное и раздробленное на головокружительное число образов, ощущений, запахов, звуков, мук, слов.
Смерть, которую он изображал всем своим видом, была непредвиденным результатом взорвавшейся жизни. Под его немотой и оцепенением гудел безудержный хаос.
Лангле не был врачевателем и никогда никого не исцелял. Однако он по своему опыту знал о нечаянной целебной силе точности. Да и сам он, можно сказать, уберегался исключительно с помощью точности. Растворенное в каждом глотке его жизни, это снадобье отгоняло ядовитую растерянность. Лангле пришел к выводу, что неприступная отрешенность Адамса исчезнет сама собой, если он повседневно будет заниматься кропотливым и точным делом. Он чувствовал, что это должна быть своего рода любимая точность, лишь отчасти тронутая холодностью заведенного ритуала и взращенная в тепле поэзии. Он долго искал ее в устоявшемся вокруг мире вещей и жестов. И наконец нашел.
Тем же, кто не без ехидства отваживался спросить его.
— И какая, с позволения сказать, панацея вернет к жизни вашего дикаря? он с готовностью отвечал.
— Мои розы.
Как ребенок бережно подберет птенца, выпавшего из гнезда, и уложит его в уютное самодельное ложе, так и Лангле приютил Адамса в своем саду.
Достойном восхищения саду, изящные очертания которого оберегали от вспышки многоцветие его красок, а железная дисциплина строгой симметрии упорядочивала буйное многообразие собранных по всему миру цветов и растений.
Саду, где сумбур жизни становился божественно правильной фигурой.
Именно здесь Адамс понемногу пришел в себя. Несколько месяцев он хранил молчание, смиренно отдаваясь постижению сотен — точных — правил. Затем его отсутствие, пронизанное стихийным упрямством затаившегося в нем зверя, стало перерастать в размытое присутствие, прореженное тут и там вкраплением коротких фраз. Спустя год никто при взгляде на Адамса не усомнился бы, что перед ним самый настоящий садовник, каким он и должен быть: молчаливый и невозмутимый, медлительный и аккуратный, непроницаемый, не молодой и не старый. Милостивый Творец мироздания в миниатюре.
За все это время Лангле ни разу ни о чем его не спрашивал. Лишь изредка он заводил с Адамсом досужие разговоры, в основном по поводу самочувствия ирисов или непредсказуемости погоды. И тот и другой избегали намеков на прошлое, любое прошлое. Лангле выжидал. Спешить ему было некуда. Он даже упивался своим ожиданием. Он настолько вошел во вкус, что, прогуливаясь однажды по длинной парковой аллее и повстречав на ней Адамса, едва ли не разочаровался, когда тот поднял голову от дымчатой петунии и отчетливо произнес, как будто ни к кому не обращаясь:
— В Тимбукту нет стен, ибо жители города твердо знают: одной его красоты достаточно, чтобы остановить любого врага.
Адамс умолк и склонился над дымчатой петунией. Лангле зашагал по аллее, не проронив ни слова. Сам Вседержитель, будь он сущим, ничего бы не заметил.
С того дня из Адамса заструились все его истории. В разное время и при самых непредвиденных обстоятельствах. Лангле только слушал. Не задавая вопросов. Слушал. Иногда это были нехитрые фразы. Иногда целые повести.
Адамс говорил тихим, проникновенным голосом. Он на удивление умело перемежал рассказ молчанием. В монотонном, как псалмопение, собрании фантастических образов было что-то завораживающее. Волшебное. И Лангле поддался этим чарам.
Ни один из услышанных им рассказов не попадал в его темнокожаные фолианты. На сей раз Королевство было ни при чем. Эти истории принадлежали ему. Он предвкушал, когда они созреют в лоне поруганной, мертвой земли. И теперь пожинал плоды. Такой изысканный подарок он решил преподнести собственному одиночеству. Он воображал, как встретит старость в преданной тени этих историй. И умрет, запечатлев в глазах образ, недоступный другому белому человеку, — образ красивейшего из садов Тимбукту.
Отныне, думал он, все будет таким пленительно простым и легким. И не мог предугадать, что вскоре с человеком по имени Адамс его свяжет нечто поразительно жестокое.
Однажды — к тому времени Адамс уже появился в адмиральском дворце — Лангле угодил в неприятную, хотя и банальную историю: ему пришлось сыграть партию в шахматы на собственную жизнь. В отъезжем поле на адмирала и его немногочисленную свиту напал разбойник, печально известный в тамошних краях шальным нравом и лихими делами. Однако тут злодей не стал свирепствовать.
Взяв в плен одного Лангле, он отпустил остальных с условием, что получит за пленника несметный выкуп. Лангле знал: его богатств достаточно, чтобы вернуть свободу. Он сомневался лишь в том, хватит ли у атамана терпения дождаться выкупа. Впервые в жизни адмирал почувствовал тяжкий дух смерти.
Лангле завязали глаза, заковали в цепи и два дня возили в каком-то фургоне. На третий день его высадили. Когда с адмирала сняли повязку, он оказался перед самим атаманом. Они сидели за небольшим столиком. На столике — шахматная доска. Атаман был краток. Он предоставил адмиралу шанс. Партию в шахматы. Выигрыш означал для Лангле свободу. Поражение — смерть.
Лангле призвал атамана рассуждать здраво. За мертвого адмирала он не получит ни гроша — так стоит ли отказываться от целого состояния?
— Я не спрашивал, что вы об этом думаете. Я спросил, согласны вы или нет. Решайтесь.
Шальная голова. Сумасброд. Лангле понимал, что выбора у него нет.
— Будь по-вашему, — согласился он и устремил взгляд на доску. Вскоре он убедился, что сумасбродство атамана было к тому же сумасбродством зловредным. Разбойник не только взял себе белые фигуры — наивно было бы предположить обратное, — но и преспокойно заменил своего белопольного слона на второго ферзя. Большой оригинал.
— Король, — пояснил лиходей, ткнув пальцем в самого себя, — и две королевы, — добавил он со смешком, указывая на двух женщин, и вправду красавиц, сидевших по бокам от него. Атаманская шутка вызвала дикий хохот и громкие возгласы одобрения. Лангле, которому было не до веселья, опустил глаза, подумав, что нелепой смерти ему уже не миновать.
С первым ходом атамана наступила гробовая тишина.
Королевская пешка рванулась вперед на две клетки. Слово за Лангле. Он медлил, точно чего-то ждал. Пока сам не понимая чего. И понял лишь тогда, когда в самом отдаленном закоулке его головы прозвучал ясный и на редкость спокойный голос: «Конем на линию королевского слона».
Теперь Лангле не озирался по сторонам. Он знал этот голос. И то, что он исходит не отсюда, а издалека. Одному Богу известно как. Лангле взялся за коня и поместил его перед пешкой по линии королевского слона.
На шестом ходу он уже выигрывал фигуру. На восьмом — рокировался. На одиннадцатом — полновластно господствовал в центре доски. Через два хода Лангле пожертвовал слона и следующим ходом взял первого неприятельского ферзя. Второго он подловил в результате хитроумной комбинации, которую — и это было ему совершенно ясно — он никогда бы не разыграл без тонких подсказок странного голоса. По мере того как трещала по швам оборона белых, в атамане вскипала ярость и усиливалась звериная растерянность. В какой-то момент Лангле почудилось, что партия выиграна. Но голос не давал ему покоя.
На двадцать третьем ходу атаман зевнул ладью. Зевок походил скорее на капитуляцию. Лангле собрался было воспользоваться этой оплошностью, но голос вовремя его упредил: «Остерегайтесь короля, адмирал».
Короля? Лангле замешкался. Белый король был в абсолютно безобидной позиции, заслоненный остатками наспех сделанной рокировки. Так чего же остерегаться? Лангле смотрел на доску и недоумевал.
Остерегаться короля.
Голос онемел.
Все вокруг онемело.
На несколько мгновений.
И тут Лангле пронзила догадка. Будто вспышка молнии озарила она его сознание за миг до того, как атаман извлек откуда-то кинжал и направил лезвие в сердце адмирала. Лангле оказался проворнее. Он перехватил смертоносную руку, вырвал из нее кинжал и, завершая не им начатый выпад, полоснул атамана по горлу. Разбойник грянулся оземь. Перепуганные гетеры бросились кто куда. Остальные от неожиданности окаменели. Лангле проявил невиданное хладнокровие. Жестом, который впоследствии он не колеблясь назовет бесполезно-торжественным, Лангле приподнял белого короля и уложил его на доску. Затем встал и с кинжалом в руке попятился к выходу. Никто не шевельнулся. Адмирал вскочил на первого попавшегося коня, окинул напоследок взглядом жутковатую сцену народного театра и умчался прочь. Как это часто бывает в переломные моменты жизни, Лангле поймал себя на том, что в его голове вертится только одна, совершенно вздорная мысль: он впервые — впервые — выиграл партию в шахматы, играя черными.
Когда Лангле вернулся во дворец, Адамс лежал без чувств; у него был горячечный бред. Доктора не знали, что делать.
— Ничего не надо делать. Ничего.
Спустя четыре дня Адамс опамятовался. У изголовья его кровати сидел Лангле. Они поглядели друг на друга. Адамс закрыл глаза. Тихим голосом Лангле произнес:
— Я обязан тебе жизнью.
— Не этой, другой, — отозвался Адаме.
Он поднял веки и в упор посмотрел на Лангле. Это не был взгляд садовника. Это был взгляд хищника.
— Моя жизнь меня не волнует. Мне нужна другая жизнь. Смысл этой фразы Лангле разгадал много позже, когда не слышать ее было уже слишком поздно.
Застывший садовник перед рабочим столом адмирала. Повсюду книги и бумаги. Каждая на своем месте. На своем . И канделябры, ковры, запах кожи, потемневшие картины, коричневые шторы, карты, оружие, коллекции монет, портреты. Фамильное серебро. Адмирал протягивает садовнику лист бумаги и добавляет:
— Таверна «Альмайер». Неподалеку от Куартеля, на берегу моря.
— Он там?
— Да.
Садовник сгибает лист, кладет его в карман и говорит:
— Я уезжаю сегодня вечером.
Адмирал опускает голову и слышит голос Адамса:
— Прощайте.
Садовник подходит к двери. Не глядя на него, адмирал произносит:
— А потом? Что будет потом?
Садовник приостанавливается.
— Больше ничего.
И выходит.
Адмирал молчит.
…пока мысленно Лангле летел вдогонку за кораблем, реявшим по водам Малагара, Адамс замедлил шаг у розы с острова Борнео и наблюдал, как тяжело шмелю карабкаться по стеблю; не выдержав, шмель улетает, и в этом он, не сговариваясь, схож с кораблем, у коего возник тождественный инстинкт, когда он поднимался вверх, к истоку Малагара; собратья по внутреннему отрицанию реального и выбору воздушного бегства, в это мгновение они соединяются, как образы, наложенные одновременно на сетчатку и память двух людей; ничто уже не сможет их разделить, и своему полету — шмеля и корабля — тот и другой единовременно вверяют общую для них растерянность от острого предчувствия конца, а заодно — ошеломляющее открытие того, насколько безмятежна и тиха судьба, когда внезапно она взрывается.
8
На первом этаже таверны «Альмайер», в комнате, обращенной к холмам, Элизевин боролась с ночью. Сжавшись под одеялом, она пыталась понять, что будет сначала: сон или страх.
Море текло, как неистощимая лавина, несмолкающий отголосок бури, детище невесть какого неба. Оно не прекращалось ни на миг. Не знало усталости. И сострадания.
Глядя на море, не замечаешь — не слышишь, — как оно грохочет. Но в темноте… Вся эта бесконечность становится сплошным грохотом, рокочущей стеной, глухим, мучительным ревом. Море не погасить, когда оно горит в ночи.
Элизевин почувствовала, что в ее голове лопнул пустой пузырь. Она хорошо знала этот тайный разрыв, эту невидимую, непередаваемую боль. Но и знание ничего не меняло. Ничего. Как бесстыдный отчим, Элизевин овладевал коварный, ползучий недуг. Он забирал причитавшееся ему.
И холодок, наполнявший ее изнутри, и даже сердце, неожиданно терявшее рассудок, и прошибавший Элизевин ледяной пот или трясущиеся руки были еще полбеды. Гораздо хуже было ощущение, что ее уже нет, что она вне себя, а вместо нее — смутная паника и боязливый шепот. Мысли как осколки восстания — мелкая дрожь, лицо скорчила гримаса — лишь бы не открывать глаз, лишь бы не видеть темноты. Безысходный ужас. Смертный бой.
Элизевин вспомнила про дверь, соединявшую ее комнату с комнатой падре Плюша. Дверь была совсем рядом. В нескольких шагах. Она сумеет. Сейчас она встанет и нащупает ее, не открывая глаз. И тогда достаточно будет голоса падре Плюша, одного его голоса, и все пройдет, главное — встать, найти силы и сделать эти шаги, пересечь комнату, открыть дверь — приподняться, откинуть одеяла, проскользнуть вдоль стены — приподняться, встать на ноги, сделать несколько шагов — приподняться, не открывать глаз, нащупать эту дверь, толкнуть ее — приподняться, попробовать вздохнуть, отойти от кровати — приподняться, не умереть — приподняться и встать — встать. Как страшно.
Как страшно.
До двери совсем не шаги. Версты. Вечность. Такая же, что отделяла Элизевин от ее детской, игрушек, отца, дома.
Все это так далеко. И так безнадежно.
Слишком неравный бой. И Элизевин сдалась.
Перед смертью она открыла глаза.
И не сразу поняла.
Она не ожидала.
В комнате брезжил тусклый свет. Он разливался повсюду.
Мягкий и теплый.
Элизевин повернулась. На стуле рядом с кроватью сидела Дира. На коленях она держала большую раскрытую книгу, в руке — подсвечник. Зажженная свеча.
Огонек в пропавшей темноте.
Элизевин приподняла голову и уставилась на незнакомку. Казалось, эта девочка где-то еще, но она была здесь. Взгляд устремился в книгу; из-под короткой юбочки торчат ножки-качели; туфельки порхают вверх-вниз, не задевая пола.
Элизевин опустила голову на подушку. Пламя свечи разбил паралич. И комната, и все, что в ней было, сладко спали. Она почувствовала усталость, упоительную усталость.
«А моря больше не слышно», — успела она подумать.
Потом закрыла глаза. И уснула.
Наутро Элизевин обнаружила на стуле одинокий подсвечник. Свеча еще горела. Словно и не таяла вовсе. Словно бодрствовала в мимолетной ночи.
Неразличимое пламя растворялось в обильном свете нового дня, хлынувшего в комнату через окно.
Элизевин встала. Задула свечу. Отовсюду раздавалась странная музыка.
Исполнитель не ведал устали. Шквал звуков. Светопреставление.
Море. Оно вернулось.
В то утро Плассон и Бартльбум вышли вместе. Каждый со своей ношей: этюдник, кисти и краски у Плассона; тетради и приборы у Бартльбума. Как будто только что обчистили чердак полоумного изобретателя. На одном были охотничьи сапоги и рыбацкая куртка, на другом — профессорский сюртук, вязаная шапочка и перчатки без пальцев, как у тапера. Видно, изобретатель был не единственным сумасшедшим в округе.
Плассон и Бартльбум не были даже знакомы. До этого они сталкивались пару раз в коридоре или за ужином. И не выйти им тем утром на берег и фе разойтись по рабочим местам, не будь на то воли Анн Девериа.
— Поразительно. Из вас двоих получился бы непревзойденный безумец.
Наверное, Господь Бог до сих пор ломает голову над многолетним ребусом: куда же подевались эти неразрывные половинки?
— Что такое ребус? — спросил Бартльбум в тот же миг, когда Плассон спросил:
— Что такое ребус?
На следующий день они брели вдоль берега, каждый с обычной ношей, по направлению к местам отбывания их немыслимых повинностей.
В свое время Плассон разбогател, став первейшим и желаннейшим портретистом столицы. В целом городе не нашлось бы откровенно алчной семьи, у которой не было бы своего Плассона. В смысле портретов его работы, только портретов. Степенные землевладельцы, болезненные жены, раскормленные дети, сморщенная родня, румяные промышленники, девицы на выданье, министры, священники, оперные примадонны, военные, поэтессы, скрипачи, академики, содержанки, банкиры, вундеркинды — с пристойных столичных стен глазели сотни надлежаще обрамленных и слегка ошарашенных лиц; их фатально одухотворяло то, что в светских салонах называли «рукой Плассона»; под этим своеобразным стилистическим эпитетом разумели истинно редкостный дар, благодаря которому досточтимый художник умел наделять отблеском ума любой, даже телячий, взгляд. Определение «телячий» в светских салонах обычно урезалось.
Плассон мог бы запросто продолжать в том же духе. Богатая мордоплясия неиссякаема. Но он решил все бросить. И уйти. Ясная, выношенная за долгие годы мысль увлекла его за собой.
Написать портрет моря.
Плассон продал все, что имел, оставил свою мастерскую и отправился в путешествие, которое, насколько он понимал, могло никогда и не кончиться. По белу свету протянулись тысячи прибрежных верст. Найти нужную точку будет не так просто.
Газетчики порывались выведать причины столь внезапного решения. Плассон даже не заикнулся о море. Им хотелось разузнать, что кроется за отречением непревзойденного мастера от высокого искусства портретной живописи. Плассон ответил лапидарной фразой, которая впоследствии толковалась на все лады:
— Я устал от порнографии. И уехал. Исчез без следа.
Ничего этого Бартльбум не знал. Не мог знать. Поэтому сейчас, на берегу, опорожнив тему погоды, он неуверенно спросил, чтобы как-то поддержать беседу:
— Давно ли вы занимаетесь живописью? И в этом случае Плассон был афористичен:
— Сколько себя помню.
Всякий, кто общался с Плассоном, приходил к двоякому заключению: либо он был несносным задавакой, либо просто ненормальным. Но и здесь следовало кое-что знать. Особенность Плассона состояла в том, что он никогда не заканчивал фразу. Не мог — и все. А если и дотягивал до конца, то лишь тогда, когда во фразе было не больше семи-восьми слов. Иначе Плассон застревал на середине. Поэтому в разговоре с незнакомыми людьми он обходился фразами-недомерками. И надо признать, изрядно в этом поднаторел. Да, такая немногословность казалась высокомерной и докучливой. Однако все лучше, чем прослыть болтливым олухом, каковым он и становился, случись ему пуститься в сложные или хотя бы заурядные построения: ни тех, ни других он не мог осилить.
— Скажите, Плассон, вы в состоянии вообще что-нибудь закончить? — спросила его как-то Анн Девериа, глядя с присущим ей цинизмом в самый корень.
— Да, неприятный разговор, — ответил он, поднялся и ушел в свою комнату. Как уже было сказано, в коротких фразах он наловчился донельзя.
Талант. Самородок.
Ничего этого Бартльбум не знал. И не мог знать. Но очень быстро догадался.
В знойный полдень он и Плассон сидят на пляже, уплетая простецкую Дирину стряпню.
Мольберт вживлен в песок чуть поодаль. На нем привычный белый холст. На всем — привычный северный ветер.
БАРТЛЬБУМ — Стало быть, в день вы пишете по картине?
ПЛАССОН — В каком-то смысле…
БАРТЛЬБУМ — У вас, наверное, вся комната ими заставлена…
ПЛАССОН — Нет. Я их выбрасываю.
БАРТЛЬБУМ — Выбрасываете?
ПЛАССОН — Видите ту работу на мольберте?
БАРТЛЬБУМ — Да.
ПЛАССОН — Остальные примерно такие же.
БАРТЛЬБУМ — …
ПЛАССОН — Вы бы их хранили?
Солнце скрылось. Повеяло холодом, которого совсем не ждешь. Бартльбум надел вязаную шапочку.
ПЛАССОН — Это трудно.
БАРТЛЬБУМ — Еще бы. Лично я не смог бы нарисовать даже кусок сыра. Как вы это делаете — для меня полная загадка.
ПЛАССОН — Море — это трудно.
БАРТЛЬБУМ — …
ПЛАССОН — Трудно сообразить, с чего начать. Видите ли, когда я писал портреты, рисовал людей, я знал, с чего начинать, я смотрел на лица и точно знал… (стоп)
БАРТЛЬБУМ — …
ПЛАССОН-…
БАРТЛЬБУМ — …
ПЛАССОН-…
БАРТЛЬБУМ — Вы писали портреты?
ПЛАССОН-Да.
БАРТЛЬБУМ — Надо же, я сто лет мечтаю, чтобы с меня написали портрет… Нет, правда, вам это покажется глупым, но…
ПЛАССОН — Когда я писал портреты, я начинал с глаз. Я забывал об остальном и фиксировался на одних глазах. Я изучал их долго-долго, потом делал набросок карандашом: в этом и заключается весь секрет, ибо как только вы нарисовали глаза… (стоп)
БАРТЛЬБУМ — …
ПЛАССОН-…
БАРТЛЬБУМ — Что же потом, после того, как вы нарисовали глаза?
ПЛАССОН — Остальное выходит само собой, словно вращается вокруг этой исходной точки, даже не обязательно… (стоп)
БАРТЛЬБУМ — Даже не обязательно.
ПЛАССОН — Нет. На свою натуру можно почти не смотреть, все получается и так: рот, наклон головы, руки… Главное — начать с глаз, понимаете? В этом весь вопрос, он сводит меня с ума, он… (стоп)
БАРТЛЬБУМ — …
ПЛАССОН-…
БАРТЛЬБУМ — Какой именно вопрос, Плассон?
Да, это слегка утомляло. Зато срабатывало. Нужно было только подталкивать его. Время от времени. Набравшись терпения. Бартльбум, как вытекало из его особо сентиментального склада, был человеком терпеливым.
ПЛАССОН — А вот какой: где, черт возьми, у моря глаза? Пока я этого не пойму, ничего путного у меня не выйдет, потому что это начало, понимаете? начало начал, и пока я не уясню, где оно, я буду до конца дней смотреть на эту проклятую гладь, которая…(стоп)
БАРТЛЬБУМ — …
ПЛАССОН-…
БАРТЛЬБУМ — …
ПЛАССОН — В этом весь вопрос, Бартльбум.
Случилось чудо: на сей раз он продолжил мысль самостоятельно.
ПЛАССОН — Вопрос в том, где начинается море.
Бартльбум приумолк.
Солнце игриво пряталось за облаками. Все тот же северный ветер обставлял беззвучное зрелище. Море невозмутимо выводило свои хоралы. Если у него и были глаза, сейчас они смотрели в другую сторону.
Тишина.
Затянувшаяся тишина.
Неожиданно Плассон поворачивается к Бартльбуму и выпаливает:
— А вы… что вы изучаете с помощью ваших странных приборов? Лицо Бартльбума раздвинулось в улыбку.
— Где кончается море.
Половинки ребуса. Сотворенные друг для друга. В эту секунду где-то на небесах ветхий Создатель наконец-то их отыскал.
— Черт! Говорил же Я, что они не могли никуда подеваться.
— Комната на первом этаже. Третья дверь слева по коридору. Ключей нет.
Здесь их ни у кого нет. Впишите в книгу свое имя. Это не обязательно, но у нас так принято.
Тучная книга выжидающе раскрылась на деревянной подставке.
Свежеубранное бумажное ложе приготовилось воспринять иноименные сны. Перо нового постояльца едва коснулось его.
Адамс
И на мгновение замешкалось.
— Если вам угодно знать имена других постояльцев, обращайтесь ко мне.
Никаких секретов у нас нет.
Адамс поднял глаза от книги; улыбка тронула его губы.
— У вас красивое имя: Дира.
От неожиданности девочка заглянула в книгу.
— Здесь не написано мое имя.
— Здесь — нет.
Десять лет для этой девочки было уже немало. Захоти она, ей могло быть и на тысячу больше. Дира пристально посмотрела на Адамса и отчеканила резким голосом, как будто в ней заговорила скрытая от взора женщина:
— Адамс — это не настоящее ваше имя.
— Не настоящее?
— Нет.
— С чего вы решили?
— Я тоже умею читать.
Усмехнувшись, он нагнулся, взял чемодан и направился к своей комнате.
— Третья дверь слева, — прозвучал вдогонку голос, вновь ставший голосом девочки.
Ключей нет. Адамс отворил дверь и вошел. Ничего особенного он, в общем, и не ждал. Но хотя бы рассчитывал попасть в свободный номер.
— О, извините, — воскликнул падре Плюш, отпрянув от окна и поправляя сутану.
— Я ошибся комнатой?
— Нет-нет… это я… видите ли, моя комната выше, этажом выше, но она выходит на холмы, из нее не видно моря: я выбрал ее, чтобы не рисковать.
— Рисковать?
— Не важно, это долгая история… Словом, я хотел увидеть то, что видно отсюда, извините за беспокойство, я не знал…
— Вы можете остаться.
— Нет, мне пора. У вас наверняка много дел, вы только приехали? Адамс поставил на пол чемодан.
— Что за вздор, ну разумеется, вы только приехали… Ладно, я пошел.
Ах да… меня зовут Плюш, падре Плюш.
Адамс кивнул.
— Падре Плюш.
— Именно.
— До скорого, падре Плюш.
— До скорого.
Падре Плюш просеменил к двери и выскользнул из комнаты. Проходя мимо гостиничной стойки, он счел должным пробормотать:
— Я и не думал, что кто-то приедет, просто захотел взглянуть оттуда на море…
— Ничего страшного, падре Плюш.
Уже на пороге он остановился, подошел к стойке, осторожно перегнулся через нее и тихонько спросил у Диры:
— Как, по-вашему: может, это доктор?
— Кто?
— Он.
— У него и спросите.
— Мне показалось, он не горит желанием отвечать на вопросы. Он даже имени своего не назвал.
После секундного колебания Дира вымолвила:
— Адамс.
— Адамс — и все?
— Адамс — и все.
— Ох.
Падре Плюш никак не уходил. Что-то распирало его изнутри. Перейдя на шепот, он произнес:
— Глаза… У него глаза хищника.
И ему стало гораздо легче.
Анн Девериа идет вдоль берега в своей сиреневой накидке. Рядом шагает девочка по имени Элизевин со своим белым зонтиком. Ей шестнадцать лет.
Может, она умрет, а может, выживет. Поди узнай. Анн Девериа говорит, не отрывая взгляда от пустоты перед собой. Перед собой во многих смыслах.
— Мой отец не хотел умирать. Старился, но не умирал. Его пожирали болезни, а он упрямо цеплялся за жизнь. Под конец он уже не выходил из комнаты. Пришлось ухаживать за ним во всем. Это растянулось на годы. Отец наглухо засел в своей крепости, в самом дальнем уголке самого себя. Он отказался от всего и остервенело продолжал делать две вещи, которые для него действительно что-то значили: писать и ненавидеть. Писал отец через силу, пока двигалась слабеющая рука. А ненавидел глазами. Говорить он уже не говорил. До самого конца. Отец писал и ненавидел. Когда он умер — потому что он наконец умер, — мать взяла и прочла эти сотни страниц, испещренных отцовскими каракулями. Одну за другой. Вдоль страниц протянулись имена тех, кого он знал. В столбик. А напротив каждого имени следовало подробное описание чудовищной смерти. Я эти листы не читала. Но глаза — его глаза, полные ненависти каждую минуту каждого дня, до самого конца, — я видела и помню. Еще как помню. Я и замуж вышла за человека с добрыми глазами. Все остальное для меня было не важно. У него были добрые глаза.
Ну, а потом ведь жизнь складывается не так, как мы думаем. Она идет своей дорогой. Ты — своей. И дороги эти разные. Вот так… Я и не жаждала счастья, нет. Я хотела… спастись, да, да, именно спастись. Но слишком поздно поняла, в какую сторону идти: в сторону желаний. Люди полагают, будто их спасет что-то еще: долг, честь, доброта, справедливость. Нет. Спасают желания. Только они истинны. Будь с ними — и ты спасешься. Слишком поздно я это поняла. Если дать жизни время, она так к тебе повернется, что уже ничего не переделать, и тогда всякое твое желание приносит сплошные мучения. Тут-то все и рушится, и деваться уже некуда, и чем сильнее мечешься, тем сильнее запутываешься, чем больше рыпаешься, тем больше набиваешь шишек. Замкнутый круг. Когда было слишком поздно, я начала желать. Изо всех сил. И причинила себе такие муки, о которых ты и не подозреваешь.
Знаешь, чем здесь хорошо? Смотри: вот мы идем и оставляем следы на песке, отчетливые, глубокие. А завтра ты встанешь, посмотришь на берег и ничего не найдешь, никаких следов, ни малейших отметин. За ночь все сотрет море и слижет прибой. Словно никто и не проходил. Словно нас и не было. Если есть на свете место, где тебя нет, то это место здесь. Уже не земля, но еще и не море. Не мнимая жизнь, но и не настоящая. Время. Проходящее время. И все. Идеальное убежище. Здесь мы невидимы для врагов. Чисты и прозрачны.
Белы, как полотна Плассона. Неуловимы даже для самих себя. Но в этом чистилище есть свой изъян. И от него не уйти. Это море. Море завораживает, море убивает, волнует, пугает, а еще смешит, иногда исчезает, при случае рядится озером или громоздит бури, пожирает корабли, дарует богатства— и не дает ответов; оно и мудрое, и нежное, и сильное, и непредсказуемое. Но главное — море зовет. Ты поймешь это, Элизевин. Море и есть не что иное, как постоянный зов. Он не смолкает ни на миг, он заполняет тебя, он повсюду, ему нужна ты. Можно ничего не замечать — бесполезно. Море по-прежнему будет звать тебя. Это и другие моря, которых ты никогда не увидишь; они вечны и будут терпеливо поджидать тебя в шаге от твоей жизни. Их неустанный зов ты будешь слышать везде. И в этом чистилище из песка. И во всяком раю, и во всяком аду. Не важно как. Не важно где. Море день и ночь будет звать тебя.
Анн Девериа замедляет шаг. Нагибается и снимает сапожки. Оставляет их на песке. Идет дальше босиком. Элизевин не двигается. Ждет, пока спутница отдалится. Затем произносит так, чтобы ее услышали:
— Скоро я уеду. И войду в море. И выздоровлю. Я так этого хочу.
Выздороветь. Жить. И стать такой же красивой, как вы.
Анн Девериа оборачивается. Тает в улыбке. Подыскивает слова. Находит их.
— Возьмешь меня с собой?
На подоконнике в комнате Бартльбума сидят двое. Всегдашний мальчик. И Бартльбум. Сидят, свесив ноги в пустоту. А взгляд — в море.
— Послушай, Дуд… Мальчика звали Дуд.
— Вот ты все время тут сидишь…
— Мммммм.
— И наверняка знаешь.
— Что?
— Где у моря глаза?
— …
— Ведь они есть?
— Есть.
— Ну и где же они?
— Корабли.
— Что корабли?
— Корабли и есть глаза моря.
Бартльбум оторопел. Эта мысль почему-то не приходила ему в голову.
— Но кораблей сотни…
— Вот и у моря сотни глаз. Что оно, по-вашему, только двумя управляется?
Действительно. При такой-то работе. И таком размахе. Что верно, то верно.
— Погоди, а как же…
— Мммммм.
— А как же кораблекрушения? А бури, тайфуны и все такое прочее… Для чего морю топить корабли, если это его глаза?
Дуд поворачивается к Бартльбуму и с досадой в голосе произносит:
— А что… вы глаз никогда не закрываете?
Боже. У этого ребенка на все есть ответ.
Думает думу Бартльбум. Раскидывает умом и так и эдак. Потом резко соскакивает с подоконника. Разумеется, в сторону комнаты. Для прыжка в обратную сторону понадобились бы крылья.
— Плассон… Мне нужен Плассон… Я должен все ему рассказать… Черт возьми, это так просто, надо только пошевелить мозгами…
Бартльбум лихорадочно ищет свою шапочку. И не находит. Ничего удивительного: она у него на голове. Махнув рукой, Бартльбум выбегает из комнаты.
— Пока, Дуд.
— Пока.
Мальчик пристально смотрит на море. Проходит немного времени.
Убедившись, что поблизости никого, он резко соскакивает с подоконника.
Разумеется, в сторону берега.
Однажды утром все проснулись и увидели, что ничего нет. Были только следы на песке. Всего остального не было. Если так можно выразиться.
Небывалый туман.
— Это не туман — облака.
Небывалые облака.
— Это морские облака. Небесные — наверху. Морские — внизу. Они появляются редко. Потом исчезают.
Дира знала уйму всего.
Вид за окном впечатлял. Еще накануне небо было усеяно звездами, просто сказка. А тут на тебе: все равно что нырнуть в стакан с молоком. Не говоря уже о холоде. Все равно что нырнуть в стакан с холодным молоком.
— В Керволе то же самое.
Очарованный падре Плюш прилип носом к стеклу.
— Теперь это надолго. Марево не сдвинется ни на дюйм. Туман. Сплошной туман. И полная неразбериха. Люди даже днем ходят с факелами. Да что толку.
Ну, а ночью… Ночью и вовсе творится такое… Судите сами. Как-то под вечер возвращался Арло Крут домой. Завернул не в те ворота и попал прямехонько в постель Метела Крута, своего родного брата. Метел, тот даже не чухнулся — знай себе дрыхнет как сурок. Зато женушка его очень даже чухнулась. И то сказать: к вам бы в постель посреди ночи мужик залез. Слыханное ли дело?
Угадайте, что она ему сказала?
Тут в голове падре Плюша разжалась бессменная пружина. Две упоительные фразы стартовали с исходных позиций мозга и что есть духу понеслись к финишной прямой голосовых связок, чтобы по ним вырваться наружу. Более осмысленная фраза, учитывая, что речь все-таки шла о голосе священника, звучала, разумеется, так:
— Сунься — и я закричу.
Все бы хорошо, только фраза эта была насквозь фальшивой. Поэтому выиграла другая, правдивая фраза:
— Сунься — или я закричу.
— Падре Плюш!
— А что я сказал?
— Что вы сказали?
— Я что-то сказал?
В гостиной, выходившей на море, все собрались под сенью облачного наводнения. Но тягостного чувства растерянности ни у кого не было. Одно дело просто бездействие. И совсем другое — вынужденное бездействие. Большая разница. Постояльцы лишь чуточку опешили. Как рыбки в аквариуме.
Особенно волновался Плассон. В охотничьих сапогах и рыбацкой куртке он нервно расхаживал туда-сюда, поглядывая сквозь стекла на молочный прилив, не отступавший ни на дюйм.
— Прямо-таки одна из ваших картин, — громко заметила из плетеного кресла Анн Девериа; она тоже не могла оторваться от невероятного зрелища. — Голова идет кругом от этой белизны.
Плассон продолжал сновать по гостиной, будто и не слышал.
Бартльбум отвлекся от книги, которую бесцельно перелистывал.
— Вы излишне строги, мадам Девериа. Господин Плассон взялся за очень трудное дело. А его работы — не белее страниц моей книги.
— Вы пишете книгу? — спросила Элизевин, сидевшая на стуле перед большим камином.
— В своем роде.
— Ты слышал, падре Плюш, господин Бартльбум пишет книги.
— Ну, это не вполне книга…
— Это энциклопедия, — пояснила Анн Девериа.
— Энциклопедия?
И пошло-поехало. Достаточно сущего пустяка, чтобы забыть о молочном море, которое тем временем обводит тебя вокруг пальца. Скажем, шелеста диковинного словца. Энциклопедия. Единственного словца. Заводятся все как один. Бартльбум, Элизевин, падре Плюш, Плассон. И мадам Девериа.
— Бартльбум, не скромничайте, расскажите барышне о вашей затее насчет пределов, рек и всего прочего.
— Она называется Энциклопедия пределов, встречающихся в природе…
— Хорошее название. В семинарии у меня был наставник…
— Дайте ему договорить, падре Плюш…
— Я работаю над ней двенадцать лет. Сложная штука… В общем, я пытаюсь выяснить, докуда доходит природа, точнее, где она решает остановиться. Потому что рано или поздно она останавливается. Это научный факт. К примеру…
— Расскажите ей о цепколапых…
— Ну, это частный случай.
— Вы уже слышали историю о цепколапых, Плассон?
— Видите ли, любезнейшая мадам Девериа, эту историю Бартльбум рассказал мне, а уж я потом пересказал вам.
— Надо же, ну и фразищу вы отгрохали. Поздравляю, Плассон, вы делаете успехи.
— Так что же эти… цепколапые?
— Цепколапые обитают в арктических льдах. По-своему это совершенные животные. Они практически не стареют. При желании цепколапые могли бы жить вечно.
— Чудовищно.
— Но не тут-то было. У природы все под надзором. Ничто от нее не ускользает. В определенный момент, когда цепколапые доживают лет до семидесяти-восьмидесяти, они перестают есть.
— Не может быть.
— Может. Перестают — и все тут. Так они протягивают в среднем еще года три. А потом умирают.
— Три года без еды?
— В среднем. Отдельные особи выдерживают и дольше. Но в конце концов — что самое главное — умирают и они. Научный факт.
— Но это же самоубийство.
— В каком-то смысле.
— И мы должны вот так вот вам поверить, Бартльбум?
— Взгляните, у меня тут есть рисунок… изображение цепколапого…
— Вы были правы, Бартльбум, рисуете вы и впрямь как курица лапой, я, признаться, еще не видывал таких (стоп)
— Рисунок не мой… Его сделал моряк, рассказавший мне эту историю…
— Моряк?
— Обо всем этом вы узнали от моряка?
— Да, а что?
— Поздравляю, Бартльбум, это поистине научный подход…
— А я вам верю.
— Благодарю вас, мадемуазель Элизевин.
— Я вам верю, и падре Плюш тоже верит, правда?
— Конечно… вполне достоверная история, сдается, где-то я уже об этом слышал, наверное в семинарии…
— Чего только не узнаешь в этих семинариях… А дамских историй там не рассказывают?
— Я вот сейчас подумал, Плассон, почему бы вам не сделать иллюстрации к моей Энциклопедии, ведь было бы славно, а?
— Вы хотите, чтобы я изобразил цепколапых?
— Ну, кроме цепколапых, там еще много всего… Я написал 872 статьи, выберете на свой вкус…
— 872?
— Отменная мысль, не правда ли, мадам Девериа?
— В статье Море я бы не давал иллюстраций…
— А падре Плюш сам рисовал для своей книжки.
— Полно, Элизевин…
— Только не говорите мне, что у нас объявился еще один ученый…
— Это чудесная книга.
— Вы что, действительно пишете, падре Плюш?
— Да нет, тут нечто… особое. Это не то чтобы книга…
— Еще какая книга.
— Элизевин…
— Он ее никому не показывает. А книга чудесная.
— Наверное, стихи.
— Не совсем.
— Но близко.
— Песни.
— Нет.
— Ну же, падре Плюш, не заставляйте себя упрашивать…
— Вот именно…
— Что — именно?
— Нет, я насчет «упрашивать»…
— Только не говорите мне, что…
— Молитвы. Это молитвы.
— Молитвы?
— О боже…
— Но молитвы падре Плюша не такие, как все…
— По-моему, неплохо придумано. Лично мне всегда не хватало подходящего молитвенника.
— Бартльбум, ученому не пристало молиться; если он настоящий ученый, ему и в голову не придет (стоп)
— Наоборот! Коль скоро мы изучаем природу, а природа — это не что иное, как зеркало…
— Он написал бесподобную молитву врача. Ведь врач тоже ученый?
— То есть как-врача?
— Она называется Молитва врача, излечившего больного и чувствующего смертельную усталость в тот самый момент, когда исцеленный больной встает на ноги.
— Что-что?
— Таких молитв не бывает.
— Я же сказала: молитвы падре Плюша необычные.
— И что, там все такие?
— Есть названия и покороче, но дух тот же.
— А можно еще какую-нибудь, падре Плюш…
— Я смотрю, и вас на молитвы потянуло, Плассон?
— Ну, взять хотя бы эту: Молитва картавого мальчика или Молитва человека, который падает в овраг и не хочет умирать…
— Ушам своим не верю…
— Разумеется, она совсем коротенькая, всего несколько слов… Или вот еще: Молитва старика, у которого трясутся руки. В общем, в таком роде…
— Что-то невероятное!
— И сколько их у вас?
— Немного… Тут особо-то не распишешься… Хотелось бы, но без вдохновения ничего не выходит…
— Ну, примерно…
— На сегодня… 9502.
— Не может быть…
— Страшное дело…
— Черт возьми, Бартльбум, по сравнению с этим ваша энциклопедия выглядит школьной тетрадкой.
— А как вам это удается, падре Плюш?
— Понятия не имею.
— Вчера он сочинил просто потрясающую.
— Элизевин…
— Нет, правда.
— Элизевин, ради Бога…
— Вчера он сочинил молитву о вас.
Все разом умолкают.
Вчера он сочинил молитву о вас.
Она сказала это, глядя мимо них.
Вчера он сочинил молитву о вас.
Она смотрит куда-то в сторону, и вот уже все обращают туда изумленные взоры.
Сбоку от стеклянной двери столик. За столиком человек с потухшей трубкой в руке. Адамс. Никто не заметил, когда он вошел. Может, только что.
Может, давным-давно.
— Вчера он сочинил молитву о вас.
Немая сцена. Элизевин встает и подходит к Адамсу.
— Она называется Молитва человека, не желающего называть свое имя.
Ласково. Она говорит это ласково.
— Падре Плюш думает, что вы доктор.
Адамс улыбается.
— Временами.
— А я говорю, что вы моряк.
Немая сцена продолжается. Все замерли. Но ловят каждое слово. Каждое.
— Временами.
— Ну а сейчас вы кто? Адамс качает головой.
— Я просто жду.
Элизевин стоит перед ним. В уме у нее наивный вопрос: «Чего ждете?»
Всего два слова. Но ей не удается их произнести, потому что мгновением раньше она слышит про себя отчетливый шепот: Не спрашивай меня об этом, Элизевин. Не надо, прошу тебя.
Элизевин стоит, не издав ни звука, и смотрит в немые, как камни, глаза Адамса.
Молчание.
Адамс поднимает взгляд поверх нее и говорит:
— Сегодня удивительное солнце.
За стеклами, без единого стона, испустили последний вздох туманы и зазвенел ослепительно-прозрачный воздух воскресшего из пустоты дня.
Берег. И море.
Свет.
Северный ветер.
Бесшумные приливы и отливы.
Дни. Ночи.
Литургия. Если присмотреться — застывшая литургия. Застывшая.
Люди как мановения обряда.
Не вполне люди.
Жесты.
Их поглощает каждодневно надвигающаяся церемония — словно кислород для ангельского клокотания волн.
Их вбирает совершенный береговой ландшафт — словно фигурки на шелковых веерах.
Изо дня в день они становятся все неизменнее.
Очутившись у моря, они рождаются, исчезая, и в зазорах элегантного ничто находят утешение от временного небытия.
По оптическому обману души разливается серебряный перезвон их голосов — единственная ощутимая рябь в безмятежности невыразимого волшебства.
— Вы думаете, я сумасшедший?
— Нет.
Бартльбум рассказал ей обо всем. О письмах, о шкатулке красного дерева, о заветной женщине. Обо всем.
— Я еще никому об этом не рассказывал.
Тишина. Вечер. Анн Девериа. Распущенные волосы. Длинная, до пят, белоснежная ночная рубашка. Ее комната. На стенах блики света.
— А почему именно мне, Бартльбум?
Профессор теребит край сюртука. Это не легко. Совсем не легко.
— Потому что мне нужна ваша помощь.
— Моя?
— Ваша.
Человек навыдумывает себе бог весть каких историй и носится с ними полжизни; не важно, что все это россказни и небылицы, главное — «мое», и точка. Мало того, он еще и гордится этим. Он даже счастлив. Так может продолжаться до бесконечности. Но вот в один прекрасный день что-то ломается в этой громадной машине грез — бац, — разрывается ни с того ни с сего; человек и в толк не возьмет, как это вдруг вся эта небывальщина уже не в нем, а перед ним, словно бред постороннего, только этот посторонний и есть он сам. Бац. Чепуха. Нечаянный вопрос. Всего-то.
— Мадам Девериа… а как я ее узнаю, как пойму, что это она, моя женщина, когда мы встретимся?
Совсем простой вопрос, выбравшийся из катакомб, в которых был так долго захоронен. Всего-то.
— Как я ее узнаю, когда мы встретимся? Вот именно: как?
— Неужели вы еще ни разу об этом не задумывались?
— Ни разу. Я был уверен, что узнаю ее, вот и все. Но сейчас я боюсь.
Боюсь, что не сумею ее распознать. И она пройдет мимо. И я лишусь ее навсегда.
Профессор Бартльбум изнемогал от всесветного горя.
— Научите, мадам Девериа, как мне распознать мою единственную, когда я увижу ее.
Спит Элизевин, спит при свете свечи и свете девочки. Спит падре Плюш, спит среди своих молитв. Спит Плассон, спит в белизне своих картин. Даже Адамс, наверное, спит — спит хищный зверь. Спит таверна «Альмайер», спит убаюканная морем-океаном.
— Закройте глаза, Бартльбум, и дайте мне руки.
Бартльбум повинуется. И осязает лицо этой женщины, губы, играющие его пальцами, тонкую шею, распахнувшуюся рубашку, ее руки, направляющие его руки по теплой, мягкой коже, чтобы они почувствовали тайны незнакомого тела и стиснули его жар, а потом снова взметнулись на плечи, и пальцы зарылись в ее волосах, проникли меж губ и засновали взад-вперед, пока ее голос не остановит их и не прозвучит в тишине:
— Посмотрите на меня, Бартльбум.
Рубашка спустилась до лона. В улыбчивом взгляде ни тени смущения.
— Придет час, и вы встретите женщину, и ощутите все это, даже не притронувшись к ней. Отдайте ей ваши письма. Они написаны для нее.
Тысяча мыслей роятся в голове Бартльбума, когда он отводит раскрытые ладони; кажется, сожми он их — и видение рассеется.
Бартльбум вышел. Все перемешалось в его сознании. Там, в полумраке комнаты, ему померещилась призрачная фигурка хорошенькой девочки, лежащей на кровати в обнимку с пухлой подушкой. Обнаженной девочки. Молочная кожа — как морская мгла.
— Когда ты хочешь ехать, Элизевин?
— А ты?
— Я ничего не хочу, — говорит падре Плюш, — но мы должны попасть в Дашенбах. Тебе надо лечиться. Здесь… здесь ты не выздоровеешь.
— Почему?
— Здесь… сидит какая-то хворь. Разве ты не замечаешь? Бледные как мел картины этого художника, бесконечные изыскания профессора… И потом, эта дама, такая красивая, но такая несчастная и одинокая… Странно… Не говоря уже о том господине, который чего-то ждет. Он все время только ждет.
Одному Богу известно чего или кого… И все это, все это застыло по ту сторону сущего. Здесь все ненастоящее, понимаешь?
Элизевин молчит и думает.
— К тому же, знаешь, что я обнаружил? В таверне живет еще один постоялец. В седьмой комнате. Там вроде пусто. Вроде. А на самом деле живет постоялец. Но он никогда не выходит. Дира так мне и не сказала, кто он.
Никто его не видел. Еду постояльцу приносят прямо в комнату. По-твоему, это нормально?
Элизевин молчит.
— Что это за место такое, где люди то ли есть, то ли их нет; они бесконечно слоняются, как будто впереди у них вечность…
— Здесь берег моря, падре Плюш. Ни земля, ни море. Этого места нет.
Элизевин встает. На ее губах улыбка.
— Это край ангелов.
Элизевин останавливается на пороге.
— Мы уедем, падре Плюш. Еще денек — другой, и мы уедем.
— Вот что, Дол. Ты будешь смотреть на море. Как увидишь корабль, скажешь мне. Ясно?
— Да, господин Плассон.
— Умница.
Дело в том, что у Плассона никудышное зрение. Вблизи еще куда ни шло, а вдаль совсем никуда. Он полагает, что слишком долго смотрел на богатые сусалы. А это вредно для зрения. Не говоря уж об остальном. Так что он и рад бы высмотреть какой-нибудь корабль, да не высматривается.
Может, Дол заприметит.
— Они держатся подальше от берега.
— Почему?
— Боятся дьявольских отрогов.
— Чего-чего?
— Ну, рифов. Вдоль побережья тянутся сплошные рифы. Они чуть торчат над водой, их и не видно. Вот корабли и сторонятся берега.
— Только рифов нам не хватало.
— Это дьявол их раскидал.
— Ну конечно.
— Правда! Между прочим, он обитал вон там, на острове Таби. Как-то раз появилась тут девочка, она была святой. Села она в лодку, гребла ровно три дня и три ночи и доплыла до той окаянной земли. Она была очень красивой.
— Земля или святая?
— Девочка.
— А-а.
— До того красивой, что, увидев ее, дьявол перепугался до смерти.
Попытался было прогнать девочку, но она и глазом не моргнула. Стояла как вкопанная и смотрела на него. В общем, кончилось тем, что он дошел… до этой… как ее…
— До ручки.
— Точно. До ручки. И с диким воем стал носиться по воде, пока совсем не растворился. Больше его не видели.
— Ну, а рифы тут при чем?
— При том, что, где ступала нога дьявола, из воды поднимался камень.
Куда ни шагнет — там и риф. Они и по сей день на том же месте. Дьявольские отроги.
— Ничего себе.
— И я о том.
— Не видать кораблей?
— Не-а.
Молчание.
— Мы что тут весь день будем мыкаться?
— Ага.
Молчание.
— По мне, так лучше забирать вас вечером на лодке.
— Не отвлекайся. Дол.
— Вы могли бы написать для них стихотворение, падре Плюш?
— По-вашему, чайки тоже молятся?
— Еще бы. Особенно перед смертью.
— А вы когда-нибудь молились, Бартльбум?
Бартльбум поправляет шапочку.
— Молился когда-то. А потом прикинул: за восемь лет я обращался к Всевышнему дважды. В результате умерла моя сестра, а мою будущую спутницу жизни мне еще только предстоит встретить. Теперь я молюсь гораздо реже.
— Не думаю, что…
— С цифрами не поспоришь, падре Плюш. Все остальное — лирика.
— Именно. Будь мы чуточку…
— Не усложняйте, падре Плюш. Все куда проще. Вы действительно верите в существование Бога?
— Ну, существование — это, пожалуй, сильно сказано. Я верю, что он есть, вот. Совершенно особым образом. Но есть.
— А какая разница?
— Большая, Бартльбум, очень даже большая. Взять хотя бы этого постояльца из седьмого номера… того самого, который не выходит из комнаты, и все такое прочее.
— И что?
— Никто его ни разу не видел. Питаться он вроде бы питается. Но это запросто может оказаться уловкой. Его может и не быть. Выдумка Диры. Зато для нас он как бы есть. По вечерам он зажигает лампу; время от времени из его номера доносится шум; вы сами, я видел, замедляете шаг, проходя мимо, пытаетесь что-нибудь разглядеть, услышать… Для нас этот человек есть.
— Ничего подобного, это явно какой-то помешанный, какой-то…
— Никакой он не помешанный, Бартльбум. Дира утверждает, что это джентльмен, в нем чувствуется истинное благородство. Просто с ним связана некая тайна, вот, а в остальном он вполне нормальный человек.
— И вы в это верите?
— Я не знаю, кто он, не знаю, существует ли он, но знаю, что он есть.
Для меня есть. А еще этот человек боится.
— Боится?
Бартльбум качает головой.
— Чего же?
— Вы не гуляете по берегу?
— Нет.
— Вы не гуляете, не пишете, не рисуете, не говорите, не задаете вопросов. Вы ждете?
— Жду.
— Тогда почему? Почему вы не сделаете того, что должны сделать, и не положите всему этому конец?
Адамс обращает взгляд на эту девочку, которая говорит голосом женщины.
Когда захочет. Как сейчас.
— В разных концах света я видел таверны наподобие этой. Точнее, так: я видел эту таверну в разных концах света. То же одиночество, те же цвета, те же запахи, та же тишина. Люди приезжают сюда, и время останавливается.
Кое-кто, наверное, находит здесь свое счастье?
— Наверное.
— Если бы я мог вернуться назад, то поселился бы у самого моря.
Молчание.
— У самого моря.
Молчание.
— Адамс…
Молчание.
— Хватит ждать. В конце концов, не так уж это и трудно — кого-то убить.
— Ты думаешь, я там умру?
— В Дашенбахе?
— Когда меня окунут в море.
— Ну вот еще…
— Нет, ты правду скажи, падре Плюш, не увиливай.
— Ты не умрешь, клянусь, не умрешь.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю. — Да ну тебя.
— Я видел сон.
— Сон…
— Вот послушай. Лег я однажды в постель и уже собирался потушить лампу, как вдруг открывается дверь и в комнату входит мальчик. Слуга, подумал я. Мальчик подходит ко мне и говорит: «Что бы вы хотели увидеть сегодня во сне, падре Плюш?» Так и сказал. А я ему в ответ: «Графиню Вармеер в купальне».
— Падре Плюш…
— Ну, это я так, нельзя, что ли? Короче, он ничего не ответил, только усмехнулся и вышел. Я уснул, и что, по-твоему, мне приснилось?
— Графиня Вармеер в купальне.
— Она самая.
— Ну и как она?
— Да… ничего особенного…
— Уродина?
— Мнимая худышка, так себе… Не важно… С того дня мальчик приходит каждый вечер. Его зовут Диц. И всякий раз спрашивает, что бы я хотел увидеть во сне. Позавчера я ему сказал: «Пусть мне приснится Элизевин. Я хочу увидеть ее взрослой». Я заснул, и ты мне приснилась.
— И какой я была?
— Живой.
— Живой? А еще?
— Живой, и все. Больше не спрашивай. Ты была живой.
— Я… живой?
Анн Девериа и Бартльбум сидят бок о бок в лодке, вытащенной на берег.
— И что вы ему ответили? — спрашивает Бартльбум.
— Я не ответила.
— Ничего?
— Ничего.
— И что теперь будет?
— Не знаю. Думаю, он приедет.
— Вы рады?
— Не знаю. Я по нему скучаю.
— Может, он приедет и заберет вас навсегда?
— Не говорите глупостей, Бартльбум.
— Почему бы и нет? Он любит вас, вы сами сказали: все, что у него есть в жизни, — это вы…
Любовник Анн Девериа наконец разузнал, куда отправил ее муж. Он написал ей. И в эту минуту он, верно, уже на пути к этому морю и берегу.
— Я бы примчался и увез вас навсегда. Анн Девериа улыбается.
— Скажите это еще раз, Бартльбум. Умоляю. Скажите еще.
— Вон он… вон там!
— Где, где?
— Там… да нет, правее, вон, вон…
— Вижу! Черт возьми, вижу.
Трехмачтовый!
— Ну да, трехмачтовый, разве не видите?
— Трех?
— Плассон, а сколько мы уже тут?
— Вечно.
— Я серьезно.
— И я серьезно, мадам. Вечно.
— По-моему, он садовник.
— С чего ты взяла?
— Он знает названия деревьев.
— А ты откуда их знаешь, Элизевин?
— Лично мне вся эта история с седьмой комнатой совсем не по душе.
— Что так?
— Я боюсь человека, который никому не показывается.
— А падре Плюш говорит, что это он боится.
— Ему-то чего бояться?
— Иногда я спрашиваю себя: чего мы все ждем?
Молчание.
— Что будет слишком поздно, мадам.
Так могло бы продолжаться до конца дней.
КНИГА ВТОРАЯ Морское чрево
Спустя две недели после отплытия из Рошфора фрегат французского флота «Альянс» прочно сел на песчаную банку у побережья Сенегала. Причиной тому были неопытность капитана и неточность навигационных карт. Все попытки высвободить судно оказались тщетны. Фрегат пришлось покинуть. Корабельных шлюпок на всех не хватило, поэтому на воду спустили плот футов сорок длиной и вполовину шириной. На плот высадили 147 человек; там были солдаты, матросы, несколько пассажиров, четверо офицеров, врач и картограф. По плану эвакуации четыре корабельные шлюпки должны были отбуксировать плот к берегу.
Когда же карав?ч отчалил от останков «Альянса», возникла всеобщая паника и неразбериха. Караван медленно приближался к берегу, и тут то ли по недосмотру, то ли по злому умыслу — истину установить так и не удалось — шлюпки отцепились от плота. Трос оборвался. Или его перерезали. Шлюпки уплывали к берегу; плот был брошен на произвол судьбы. Не прошло и получаса, как, гонимый течением, он скрылся за горизонтом.
Первое — это мое имя, Савиньи.
Первое — это мое имя, второе — взгляды тех, кто нас бросил: их глаза в тот момент — они неотрывно смотрели на плот, они не могли смотреть куда-то еще, но в них ничего не было, ровным счетом ничего — ни ненависти, ни сострадания, ни сожаления, ни страха — ничего. Их глаза.
Первое— это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль: я умираю, я не умру. Я умираю я не умру я умираю я не умру я — вода доходит до колен, плот ускользает под воду, придавленный непомерным весом — умираю я не умру я умираю я не умру — запах, запах страха, моря, тел, бревна скрипят под ногами, голоса, держаться за веревки, моя одежда, оружие, лицо человека, который — я умираю я не умру я умираю я не умру я умираю — кругом одни волны, не нужно думать: где земля? кто нас туда дотащит? кто командует? ветер, течение, молитвы, как стоны, яростные молитвы, кричащее море, страх оттого, что Первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь, облака, застилающие лунный свет, зловещая темнота, и только звуки — крики, вопли, мольбы, ругань и море, встающее надо всем и разметающее во все стороны эту груду тел — цепляешься за что попало: канат, бревно, чью-то руку, всю ночь в воде, под водой, ни огонька, ни проблеска, повсюду кромешный мрак и невыносимый стон, пронизывающий каждый миг— и вдруг, я помню, пощечина от набежавшей волны, стена воды, я помню — и тишина, леденящая тишина, а следом — истошный крик, мой крик, мой крик, мой крик Первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела, зажатые бревнами плота; человек, нанизанный грудью на острый кол, плещется на волнах, как тряпка; рассвет предъявляет жертвы морских потемок, одного за другим их снимают с обагренных вил и возвращают новому владельцу — морю, оно везде: на горизонте ни клочка земли, ни жалкого суденышка, пусто — человек пробирается через усеянную трупами пустыню и, не издав ни звука, уходит в воду, он плывет и уходит, уходит, глядя на него, за ним идут другие, даже не пытаясь плыть, они плашмя упадают в море и скрываются — видя все это, почему-то наполняешься нежностью, — прежде чем отдаться стихии, они обнимаются — лица мужчин увлажняются невольными слезами — и оседают в море, глубоко вдыхая соленую воду в самые легкие и выжигая все внутри, все — никто их не останавливает, никто Первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод, он разрастается в тебе и кусает за горло и застилает глаза; пять бочек вина и мешок галет; картограф Корреар говорит: мы так не выдержим — люди переглядываются, следят друг за другом, чтобы вовремя напасть или отразить нападение; Лере, старший помощник, говорит; паек на человека — два стакана вина и одна галета — все следят друг за другом, наверное, это слепящий свет, а может, ленивые, как передышка, волны или чеканные слова Лере — стоя на бочке, он выкрикивает: мы спасемся, из ненависти к тем, кто нас бросил, мы вернемся и заглянем им в глаза, и они уже не смогут ни спать, ни жить, ни уйти от проклятия, которым станем для них мы, живые, изо дня в день они будут подыхать от своей вины — наверное, это бесшумный свет, а может, волны, ленивые, как передышка, но главное, что люди замолкают и отчаяние переходит в кротость, порядок и спокойствие — люди поодиночке бродят кругами, их руки, наши руки, паек на человека, — подумать только, сотня побежденных, потерянных, побежденных людей выстраиваются как по струнке посреди моря-океана, в хаосе морского чрева, чтобы выжить — молча, с нечеловеческим терпением и нечеловеческим упорством Первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод, а седьмое — ужас, ужас, взрывающийся в темноте — снова и снова, — ужас, ярость, кровь, смерть, ненависть, зловонный ужас. Они овладели бочкой, и вино овладело ими. В лунном свете кто-то изо всех сил рубит топором канатную перевязку плота, офицер пытается остановить этого человека, на него набрасываются, бьют его ножом, весь в крови, он возвращается к нам, мы хватаем сабли и ружья, луна скрывается за облаками, ничего не разобрать, этот миг никогда не кончится, на нас обрушивается невидимая волна тел, криков и оружия, слепое отчаяние жаждет смерти, немедленной и бесповоротной, ненависть жаждет врага, чтобы тут же отправить его в ад, — в мерцающем свете их тела бросаются на наши сабли, хлопают ружейные выстрелы, кровь брызжет из ран, я помню, как спотыкаешься о головы, торчащие между бревен, как безоружные люди с переломанными конечностями подползают к тебе, чтобы мертвой хваткой впиться зубами в ногу и не отпускать, пока их не пристрелят или не изрубят саблей, я помню, как двое из наших испустили дух, разодранные на куски такой безжалостной тварью, вылезшей из ночной пустоты, полегли и десятки нападавших: одних закололи, другие утонули, оставшиеся расползлись по плоту, тупо глядя на свои увечья и взывая к святым, когда залезали руками в открытые раны наших людей и вырывали их внутренности, — я помню, как на меня накинулся человек, сдавил мне горло и, пока душил, бормотал навзрыд как заведенный: «Господи, помилуй. Господи, помилуй, Господи, помилуй»; дикость и бред: моя жизнь в его пальцах, его жизнь на острие моего клинка, который в конце концов вонзается ему в бок, затем в живот, в горло, в голову — и голова катится в воду, — клинок продолжает разить бесформенное кровавое месиво, свернувшееся на бревнах, жалкую куклу, в которой вязнет моя сабля: и раз, и два, и три, и четыре, и пять Первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод; седьмое — ужас, а восьмое — безумные видения, цветущие на этой бойне, на этом чудовищном поле битвы, омываемом волной, повсюду тела, куски тел, зеленовато-желтые лица, кровь, запекшаяся в незрячих глазах, разверстые раны, прорвавшиеся язвы, трупы, словно исторгнутые бешеным землетрясением, тела, наводнившие в предсмертных корчах губительный остов плота, по которому бродят живые — живые, — отбирая у мертвых их убогие пожитки и главное — поочередно растворяясь в безумии, каждый на свой лад, со своими видениями, отнятыми у сознания голодом, жаждой, страхом и отчаянием. Видения. Кому-то грезится земля — Земля! — кому-то — корабли на горизонте. Но их крики остаются без внимания. Кто-то составляет официальное письмо протеста в адмиралтейство, выражая свое негодование по поводу этого неслыханного безобразия и требуя надлежащим образом… Слова, мольбы, грезы, косяк летучих рыб, облако, указующее путь к спасению, матери, братья, невесты, являющиеся, чтобы залечить раны, напоить и утешить; вот некая дама лихорадочно ищет свое зеркальце, зеркальце, кто видел ее зеркальце, верните мое зеркальце, зеркальце, мое зеркальце; вот господин благословляет умирающих ругательствами и причитанием, а другой, сидя на краешке плота, говорит с морем вполголоса, точно обхаживает его, и слышит ответ, море отвечает, завязывается разговор, последний разговор, иные поддаются на лукавые ответы моря, верят ему и под конец сползают в воду, переходя во власть необъятного собеседника, который поглощает их и уносит далеко-далеко — а по бревенчатому настилу шныряет взад-вперед Леон, мальчонка Леон, двенадцатилетний юнга, безумие и ужас давно прибрали его к рукам, и он мерит плот от края до края, без остановки выкрикивая одно и то же: мамочка, мамочка, мамочка, у Леона нежный взгляд и бархатистая кожа, словно птица в клетке, он будет носиться очертя голову до тех пор, пока не угробит себя, пока у него не разорвется сердце или что-нибудь еще внутри, и он вдруг рухнет как подкошенный и забьется в судороге с выпученными глазами и под конец затихнет, и его поднимет на руки Жильбер — Жильбер так любил юнгу — и крепко прижмет к себе — Жильбер любил юнгу и теперь безутешно оплакивает и целует его, странно видеть посреди этой преисподней лицо старика, наклоняющееся к губам ребенка, нелепые поцелуи, но как забыть эти поцелуи, если видел их собственными глазами, то была не греза, я чувствовал дыхание смерти, меня не обуяло спасительное безумие или сладостное видение, я потерял счет дням, но знал, что с наступлением темноты снова явится ночной зверь, он должен явиться, звериный ужас охватит нас, и разразится ночная бойня, и мы будем сеять вокруг себя смерть, чтобы не умереть самим, чтобы Первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод; седьмое — ужас; восьмое — безумные видения, а девятое — отвратное мясо, мясо, мясо, что вялится на вантах, кровоточащее мясо, мясо, человеческое мясо, мясо у меня в руках, на моих зубах, мясо людей, которых я видел, которые были, мясо живых, а потом мертвых, забитых насмерть, потерявших рассудок, разрубленных на куски, мясо рук и ног, дравшихся на моих глазах, мясо, содранное с костей, мясо, у которого некогда было имя и которое, обезумев от голода, я теперь пожираю, от зари до зари жую обрезки кожаных ремней и ткани, больше на этом треклятом плоту ничего нет, ничего, ничего, морская вода и моча, охлажденные в жестяных кружках, кусочки олова под языком, чтобы не спятить от голода, и дерьмо, которое никак не заставишь себя проглотить, и веревки, пропитанные кровью и солью, — единственная пища с привкусом жизни, но и она идет в ход, покуда человек не слепнет с голода и не припадает к трупу товарища и со слезами и молитвой не отрывает от него шматок, который, словно зверь, уносит в укромное место и обсасывает, и кусает, и блюет, и снова кусает, свирепо преодолевая отвращение оттого, что вырывает у смерти последнюю тропинку к жизни, безжалостную тропинку, по которой друг за другом идем мы все; теперь мы сравнялись в нашем озверении и ошакаливании и молча стережем свой ошметок мяса, с оскоминой на зубах, перемазанными кровью руками и пронзительной, грызущей болью в желудке, источая тяжелый смертный дух, смрад разлезающейся кожи, разлагающейся плоти, сочащегося влагой и слизью мяса; разъятые, как вопли, тела напоминают столы, накрытые для нашей скотской трапезы; конец всего, чудовищное поражение, постыдная сдача, гадостный разгром, богопротивная гибель, и тут я — я — поднимаю взгляд — я поднимаю взгляд — взгляд — и тут я поднимаю взгляд и вижу его — я — вижу его: море. Впервые за эти долгие дни я по-настоящему вижу его. И слышу его страшный голос, чувствую его крепчайший запах и безостановочный нутряной танец, нескончаемую волну. Все исчезает, и остается только оно. Передо мной. Надо мной. Как откровение. Тает пелена боли и страха, пленявших мою душу, рвутся тенета мерзости, жестокости и кошмара, застилавших мои глаза, рассеиваются сумерки смерти, помутившие мой разум, и в нежданном свете меня осеняет желанная ясность, я наконец-то вижу, и чувствую, и понимаю. Море. Оно казалось молчаливым соглядатаем, даже соучастником. Или оправой, сценой, декорацией. Теперь я смотрю на него и понимаю: море было всем. Оно было всем с самого начала. Я вижу, как оно танцует вокруг меня, озаренное ледяным светом, торжествующее, прекрасное и необъятное чудовище. Оно было в руках, несущих смерть, в умиравших мертвецах, в жажде и голоде, в агонии, подлости и безумии, оно было ненавистью и отчаянием, жалостью и отказом, оно — эта кровь и эта плоть, этот ужас и этот блеск. Нет ни плота, ни людей, ни слов, ни чувств, ни поступков — ничего. Нет виноватых и невинных, приговоренных и спасенных.
Есть только море. Все стало морем. Мы, покинутые землей, стали морским чревом, и морское чрево — это мы, и в нас оно дышит и живет. Я смотрю, как оно танцует в своей накидке, искрящейся весельем его же собственных невидимых глаз, и наконец понимаю, что никто из людей не повержен, ибо все это — лишь триумф моря и его слава, а значит, значит ХВАЛА, ХВАЛА, ХВАЛА ЕМУ, морю-океану, что могущественнее всякого могущества и великолепнее всякого великолепия, ХВАЛА И СЛАВА ЕМУ, господину и рабу, жертве и палачу, ХВАЛА; земля благоговеет при его появлении и лобзает душистыми губами край его накидки, его — СВЯТОГО, СВЯТОГО, СВЯТОГО, утробы всякого новорожденного и чрева всякого усопшего, ХВАЛА И СЛАВА ЕМУ, пристанищу всякой судьбы и вечно бьющемуся сердцу, началу и концу, источнику и горизонту, властелину ничего и учителю всего, да будет ХВАЛА И СЛАВА ЕМУ, господину времени и владыке ночей, единому и неповторимому, ХВАЛА, ибо Его горизонт и Его утроба, бездонная и непостижимая, и СЛАВА, СЛАВА, СЛАВА ЕМУ в поднебесье, ибо всякое небо в Нем отражается и теряется, и всякая земля Ему уступает, Ему, непобедимому. Ему, желанному избраннику луны, радетельному отцу ласковых прибоев, перед Ним да преклонится весь род людской и воспоет Ему песнь ХВАЛЫ И СЛАВЬ!, ибо Оно внутри людей и в них растет, и они живут и умирают в Нем, и Оно для них тайна и цель, истина и приговор, спасение и единственный путь к вечности, так есть и так будет, до скончания века, которое и будет концом моря, если у моря будет конец, у Него, Святого, Единого и Нераздельного, Моря-Океана, Ему же ХВАЛУ И СЛАВУ воссылаем, ныне и присно и во веки веков.
АМИНЬ.
АМИНЬ.
АМИНЬ.
АМИНЬ.
АМИНЬ.
АМИНЬ.
АМИНЬ.
АМИНЬ.
АМИНЬ.
АМИНЬ.
АМИНЬ.
Первое первое — это мое имя; первое — это мое имя; второе — их глаза; первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод; первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод; седьмое — ужас; восьмое — безумные видения; первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод; седьмое — ужас; восьмое — безумные видения; девятое — мясо, а десятое — человек, который пожирает меня глазами и не убивает. Его зовут Томас. Он самый сильный из них. Потому что самый хитрый. Мы не смогли его убить. В первую ночь попытался Лере. Потом Корреар. Но он семижильный, этот Томас.
Уже полегли все его товарищи. На плоту нас осталось пятнадцать человек. Один из них — Томас. Он долго отсиживался в дальнем углу. Затем медленно пополз к нам. Каждое движение требует непомерных усилий. Я это хорошо знаю, ибо со вчерашнего дня не могу сдвинуться с места и решил умереть здесь. Всякое слово вызывает пронзительную боль, всякий жест — невыносимое напряжение. А он все ближе и ближе. За поясом у него нож. Ему нужен я. Я знаю.
Одному Богу известно, сколько прошло времени. Нет больше ни дня, ни ночи. Вместо них — неподвижная тишина. Мы на дрейфующем кладбище. Открываю глаза — он уже здесь. Не знаю, кошмар это или явь. Может, я просто сошел с ума? Наконец безумие добралось и до меня. Хотя, если это безумие, то от него не легче, наоборот — одни страдания. Хоть бы он что-нибудь сделал, этот Томас. Но он только смотрит в упор, и все. Еще шаг — и он навалится на меня. Я безоружен. У него нож. Я полностью обессилел. В его глазах спокойствие и решимость зверя, готового к прыжку. Невероятно, но Томас еще способен ненавидеть. В этой поганой тюрьме, плывущей по воле волн, осталась одна смерть. Невероятно, но он еще помнит. Если бы я мог говорить, если бы во мне еще теплилась жизнь, я сказал бы ему, что вынужден был это делать, что в этом аду нет ни жалости, ни вины, нет ни меня, ни его, а есть только море, море-океан. Я велел бы ему не сверлить меня глазами, а поскорее прикончить. Пожалуйста. Но я не в состоянии говорить. Он не двигается и не сводит с меня глаз. И не убивает меня. Когда-нибудь это кончится?
Вокруг страшная тишина. На плоту давным-давно никто не стонет. Мертвые уже умерли, живые только ждут. Не слышно молитв и криков — ни звука. Море легонько пританцовывает, нашептывая что-то на прощанье. Я не чувствую ни голода, ни жажды, ни боли. Ничего, кроме невыносимой усталости. Открываю глаза. Этот человек все еще здесь. Закрываю глаза. Убей меня, Томас. Или дай спокойно умереть. Ты уже отомстил. Уходи. Переведи взгляд на море. Я уже ничто. Моя душа больше не моя, не лишай меня смерти этим взглядом.
Море легонько пританцовывает. Не слышно молитв и стонов — ни звука. Море легонько пританцовывает. Увидит ли он, как я умру?Люди зовут меня Томасом. А это — рассказ о подлости. Я пишу его в моей памяти, собрав остаток сил и глядя на этого человека, которому не будет прощения. Мой рассказ прочтет смерть.
«Альянс» был могучим и большим кораблем. Море никогда бы не одолело его. На такой корабль идет три тысячи дубов. Плавучий лес. Он сгинул по людскому недомыслию. Капитан Шомаре то и дело заглядывал в карты, измеряя глубину мелководья. Но капитан не умел заглядывать в море. Не умел распознавать его цвета. «Альянс» зашел на Аргенскую банку, и уже никто не мог его остановить. Странное кораблекрушение: как будто приглушенный стон раздался из недр судна и оно застопорилось, дав легкий крен. Замерло.
Навсегда. Я видел, как борются с яростной бурей могучие корабли и как, сдавшись, они исчезают в волнах высотою с замок. То были поединки.
Прекрасные. «Альянсу» так и не довелось побороться. Тихий конец. Вокруг расстилалось почти ровное море. Противник был внутри, а не супротив. И вся его сила была пшиком перед таким противником. Многие люди погибали на моих глазах в этой схватке. Но корабли — никогда.
Корпус судна начал трещать. Было решено покинуть «Альянс» и соорудить этот плот. От плота разило смертью еще до того, как его спустили на воду.
Люди это чувствовали и толпились вокруг шлюпок, чтобы не попасть в уготованную им западню. Пришлось загонять их на плот под дулами ружей.
Капитан клятвенно обещал, что никого не бросит и благополучно отбуксирует плот до самого берега. На этой посудине без бортов, руля и ветрил они сгрудились как стадо баранов. Я был одним из них. Там были матросы и солдаты, несколько пассажиров, а еще четверо офицеров, картограф и врач по фамилии Савиньи. Последние обосновались в центре плота, возле скудных запасов провизии, которая уцелела во время суматошной высадки с корабля. Они стояли на огромном ящике, а мы теснились вокруг, по колено в воде, притопив своим весом скороспелый плот. Уже тогда я должен был все понять.
Я запомнил эти минуты навсегда. Шмальц. Губернатор Шмальц. Именем короля под его начало были отданы новые колонии. Его спустили с правого борта в кресле. Позолоченном, бархатном кресле. Он восседал на нем с невозмутимостью литого памятника. Пока еще пришвартованные к «Альянсу», мы уже боролись с морем и страхом. А он преспокойно висел в воздухе и спускался в свою шлюпку, ну прямо херувим из театральных представлений. Губернатор и его трон раскачивались словно маятник. И я подумал: болтается, как повешенный на рее, когда тянет вечерним бризом.
Не знаю, в какой именно момент они нас бросили. Я пытался устоять на ногах и прижимал к себе Терезу. Вдруг раздались крики и выстрелы. Я поднял голову. И вая живых и сбрасывая в воду умиравших. Никто не осмеливался им перечить. Ужас и оторопь, охватившие нас после той свирепой ночи, лишили всех дара речи. Мы еще толком не понимали, что произошло. Глядя на все это, я подумал: коли так, нам не на что уповать. Самого старого офицера звали Дюпон. Он проходил совсем рядом. Его белый мундир был перемазан кровью.
Дюпон бурчал что-то насчет солдатского долга. В руке он держал пистолет; сабля была в ножнах. На мгновение он повернулся ко мне спиной. Я понял, что другой возможности у меня не будет. Он и пикнуть не успел, как я приставил к его шее нож. Стоявшие у ящика непроизвольно направили на нас ружья. Они уже готовы были выстрелить, но Савиньи осадил их криком. И тогда, в наступившей тишине, я заговорил, прижав свой нож к горлу Дюпона. И я сказал: "Они перебьют нас поодиночке. Чтобы выжить самим. Этой ночью они опоили вас. А следующей не станут церемониться. У них оружие, и нас уже не так много. В темноте нам несдобровать. Думайте что хотите, но это так. Припасов на всех не хватит. Они это знают и не пощадят никого, кроме тех, кто им нужен.
Думайте что хотите, но это так".
Окружавшие меня застыли, как громом пораженные. Голод, жажда, ночная схватка, нескончаемая пляска волн… Люди силились понять, что происходит.
Когда тягаешься со смертью, нелегко обнаружить куда более коварного врага — таких же людей, как ты. Против тебя. В этом была неправедная, но суровая правда. Один за другим они сплотились вокруг меня. Савиньи угрожал и приказывал им. Однако ему уже не повиновались. На затерянном в море деревянном островке началась бессмысленная война. Обменяв Дюпона на провиант и оружие, мы обосновались в углу плота. И стали ждать ночи. Я удерживал Терезу подле себя. Она все твердила:
«Я не боюсь. Не боюсь. Не боюсь».
Ту ночь и ночи, последовавшие за нею, я не хочу вспоминать. Тщательно продуманная бойня. Со временем стало ясно: чем меньше нас будет, тем вероятнее, что мы выживем. И они убивали. Со знанием дела. Меня поражала их расчетливая, безжалостная трезвость. Нужно было обладать недюжинным умом, чтобы не запутаться в этом отчаянии и следовать неукоснительной логике уничтожения. В глазах этого человека, который смотрит на меня сейчас, как на призрак, я тысячекратно разглядел — с ненавистью и восхищением — следы чудовищной гениальности.
Мы пытались защищаться. Да что проку. Слабые могут только спасаться бегством. Но с этого богом забытого плота не убежишь. Днем мы боролись с голодом, отчаянием и безумием. Ночью вновь разгорался усталый, изнурительный бой между немощными убийцами и подыхающими жертвами. Поутру новые мертвецы питали надежды живых, их чудовищные планы на спасение. Не знаю, как долго все продолжалось. Когда-то это должно было кончиться. И кончилось. Кончилась вода, кончилось вино, кончилась мизерная снедь. За нами никто не приплыл.
Рассчитывать было не на что. И убивать друг друга незачем. Двое офицеров побросали в море оружие и с маниакальным упорством обмывались несколько часов кряду в соленой воде. Хотели умереть невинными. Вот что осталось от их честолюбия и ума. Бесполезно. Эта бойня, их подлое коварство, наша ярость.
Все бесполезно. Судьбу не изменить ни умом, ни отвагой. Помню, как я искал взглядом лицо Савиньи. И наконец увидел лицо побежденного. Теперь я знаю, что и на пороге смерти у людей бывают притворные лица.
Той ночью я проснулся от резкого шороха, открыл глаза и разглядел перед собой в неясном лунном свете фигуру человека. Я выхватил нож и направил его на тень. Человек остановился. То ли это был сон, то ли явь. Главное — не закрывать глаза. Я не двигался и ждал, потеряв счет времени. Но вот человек оборотился. И я приметил его лицо — лицо Савиньи. А еще — саблю, рассекавшую воздух и летящую прямо на меня. Короткий миг. То ли сон, то ли явь. Ни малейшей боли. Ни капли крови. Тень исчезла. Я замер. Немного погодя я увидал Терезу. Она лежала рядом. Грудь ее была рассечена, широко раскрытые глаза растерянно смотрели на меня.
Нет. Этого не могло быть. Нет. Ведь все уже кончилось. Зачем? Нет, это сон, наваждение, он не мог этого сделать. Нет. Теперь уже нет. Зачем же теперь?
— Любимый мой, прощай.
— О нет, нет, нет, нет.
— Прощай.
— Ты не умрешь, клянусь.
— Прощай.
— Умоляю, ты не умрешь…
— Отпусти меня.
— Ты не умрешь.
— Отпусти.
— Мы спасемся, поверь.
— Любимый мой.
— Не умирай.
— Любимый.
— Не умирай, не умирай, не умирай.
Гулко ревело море. Такого рокота я еще не слыхал. Я обхватил Терезу и кое-как дополз до края плота. Там я погрузил ее в воду. Я не хотел оставлять Терезу в этом аду. И коль скоро поблизости не было и пяди земли, где бы она могла упокоиться с миром, пусть ее поглотит морская пучина. Необозримый сад мертвых, без крестов и межей. Она колыхнулась, как волна, только красивее других волн.
Не понимаю. Не могу понять. Будь передо мной целая жизнь, наверное, я беспрерывно рассказывал бы обо всем этом, до тех пор, пока однажды не понял бы. Но передо мной лишь человек, ждущий моего ножа. А еще — море, море, море.
Единственный человек, который чему-то меня научил, был старик Даррел.
Он говаривал, что есть три сорта людей: те, кто живет у моря; те, кого тянет в море; и те, кто из моря возвращается. Живыми. И добавлял: «Больше всего ты удивишься, когда узнаешь, кто из них счастливее». Тогда я был совсем мальчишкой. Зимой не сводил глаз с кораблей: корабли выволакивали на берег и подпирали длиннющими деревянными костылями; корпус корабля зависал в воздухе, а киль бороздил песок беспомощным лезвием. И я думал: я не останусь на берегу. Я выйду в открытое море. Ибо если на свете и есть что-то настоящее, то оно там. Теперь я там — в самом что ни на есть морском чреве.
Я еще жив, потому что убивал без пощады, потому что ел это мясо, вырванное из трупов моих товарищей, потому что пил их кровь. Я видел бесконечно много.
С берега этого не разглядеть. Я видел, что такое настоящее желание и что такое страх. Я видел, как взрослые распадаются и становятся детьми. А потом снова превращаются в диких зверей. Им снились чудесные сны, и я слышал, как простые люди рассказывают несравненные истории, прежде чем броситься в море и сгинуть навек. Я читал на небе неведомые знаки и прозревал недоступные взору дали. На этих окровавленных бревнах, где морская вода разъедает гниющие раны, я понял, что такое настоящая ненависть. И что такое жалость, я узнал лишь тогда, когда своими смертоносными руками часами гладил по волосам товарища, который все не умирал. Я видел ярость в глазах умиравших, когда их спихивали ногами с плота; я видел нежность в глазах Жильбера, когда он целовал своего маленького Леона; я видел сметливость в том, как Савиньи вынашивает свой кровавый замысел; и я видел безумие, обуявшее, тех двоих, когда поутру, расправив крылья, они упорхнули в небо. Проживи я хоть тысячу лет, любовь все равно носила бы для меня легковесное имя Тереза, обмякшее в моих объятиях за миг до того, как скользнуть по волнам. А судьба — имя этого моря-океана, бесконечного и прекрасного. В те зимы, на берегу, я не ошибся, думая, что истина скрыта здесь. Понадобились годы, чтобы сойти на самое дно морского чрева, но я нашел, что искал. Истину. Пусть даже самую невыносимую, жестокую и горькую. Море — это зеркало. И здесь, в его чреве, я увидел самого себя. Увидел по-настоящему.
Не понимаю. Будь передо мной целая жизнь, я, чьи дни уже сочтены, беспрерывно рассказывал бы обо всем об этом, стараясь понять, что истина постигается через страх, и, чтобы постичь ее, нам пришлось пройти сквозь эту преисподнюю; чтобы увидеть ее, нам пришлось истреблять друг друга; чтобы обрести ее, нам пришлось превратиться в свирепых зверей; чтобы избыть ее, нам пришлось сломиться от боли. И чтобы наполниться истиной, нам пришлось умереть. Почему? Не потому ли, что истина постигается только в тисках отчаяния? Кто повернул этот мир так, что истина вечно должна пребывать в потемках, а постыдное болото отверженного человечества остается единственной зловонной почвой, на которой произрастает то, что еще не является ложью? И наконец: что же это за истина, если она смердит трупами и зарождается в крови, питается болью, живет в людском унижении и торжествует там, где разлагается человек? Чья это истина? Это истина для нас? Там, на берегу, долгими зимами, истина представлялась мне покоем, утробой, облегчением, милосердием, нежностью. Она была создана для нас. Она ждала нас, готовая склониться над нами, как отыскавшаяся мать. Здесь, в морском чреве, истина на моих глазах старательно свила себе ладное гнездышко, но из него вылетела хищная птица, неотразимая и кровожадная. Не понимаю. Не о том я мечтал долгими зимами, когда мечтал об этом.
Даррел был одним из тех, кто вернулся. Он заглянул в морское чрево, он был тут, но он вернулся. Говорили, что он любезен небу. Он спасся после двух кораблекрушений. Во второй раз он будто бы проплыл добрых три тысячи миль на утлом ялике. Дни напролет в морском чреве. И вот он вернулся. О нем твердили: «Даррел мудрый, Даррел видел, Даррел знает». Я слушал его рассказы с утра до вечера, но он и словом не обмолвился о морском чреве. Даже не заикнулся. Слава видавшего виды мудреца была ему не по нутру. Особенно его злило, когда вокруг твердили, что он спасся. Даррел просто не выносил этого слова: спасся. Он опускал голову и закрывал глаза. Таким я его хорошо запомнил. В эти минуты я смотрел на него и не мог выразить того, что читал на его лице, того, что и было его тайной. Сотни раз я был близок к разгадке.
Здесь, на плоту, во чреве моря, я ее отыскал. И теперь знаю, что Даррел был мудрецом. Он узрел истину. Но в глубине каждого своего мгновения он оставался безутешен. Этому научило меня морское чрево. Узревший истину не знает покоя. Спасается только тот, кто никогда не был в опасности. Даже если сейчас на горизонте вдруг вырастет корабль, и примчится к нам по быстрой волне, и подхватит нас за миг до нашей смерти, и унесет отсюда прочь, и мы вернемся живыми, живыми — нас все равно уже не спасти. На какую бы землю мы ни ступили, нам не уцелеть. Увиденное сохранится в наших глазах, сделанное — в наших руках, услышанное — в нашей душе. Дети ужаса, познавшие суть вещей, вернувшиеся из морского чрева, умудренные морем, — мы навсегда останемся безутешными.
Безутешными.
Безутешными.
На плоту мертвая тишина. Савиньи иногда открывает глаза и смотрит на меня. Смерть совсем рядом, море поглотило нас без остатка, и лица больше не могут лгать. Его лицо не лжет. На нем — страх, усталость и отвращение. Не знаю, что он читает на моем лице. Он так близко, я чувствую его запах.
Сейчас я подползу к нему и взрежу его сердце. Странный поединок. Все это время на жалком плоту, затерянном в море, мы пытались сразить друг друга.
Обессиленные, замедленные. Последней схватке, кажется, не будет конца. Но нет — будет. Клянусь. Судьбе не следует заблуждаться. При всем своем могуществе, ей не остановить нашего поединка. Он не умрет, пока его не убьют. И пока я не умер, я убью его. Все, что у меня осталось, — это невесомое тело Терезы, неизгладимый отпечаток этого тела на моих руках и жажда правосудия. Не важно какого. Пусть море знает, что я его заполучу.
Пусть знает, что я его опережу. Савиньи заплатит за все не в морской бездне, а в моих руках. На плоту мертвая тишина. Только гулко рокочет море.
Первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод; седьмое — ужас; восьмое — безумные видения; девятое — мясо, а десятое — человек, который пожирает меня глазами и не убивает.
Последнее — это парус. Белый. На горизонте.
КНИГА ТРЕТЬЯ Возвратные песни
1. ЭЛИЗЕВИН
Замерев на краю земли, в шаге от бушующего моря, недвижно покоится таверна «Альмайер», окутанная ночным мраком, словно портрет — залог любви — в непроглядных недрах ящика.
Давно отужинав, все почему-то оставались в большой каминной зале.
Мятущееся море тревожило души, будоражило мысли.
— Не хотел говорить, но, может, стоит…
— Не стоит, Бартльбум. Таверны обыкновенно не тонут.
— Обыкновенно? Что значит обыкновенной?
Детей было просто не узнать. Они прижались носами к стеклу и непривычно молчали, вперившись в заоконную темноту. Дуд, живший на подоконнике у Бартльбума. Диц, даривший сны падре Плюшу. Дол, высматривавший корабли для Плассона. И Дира. И даже прекрасная девочка, спавшая в постели Анн Девериа.
Прежде никто из постояльцев ее не видел. Зачарованные, все напряженно молчали.
— Дети как зверьки. Они чуют опасность. Инстинкт.
— Плассон, что бы вам не успокоить вашего друга…
— Право, это удивительная девочка…
— Попробуйте сами, мадам.
— Меня решительно не нужно успокаивать, поскольку я совершенно спокоен.
— Спокойны?
— Совершенно.
— Элизевин, ну разве она не прелесть? Она напоминает…
— Падре Плюш, может, хватит все время пялиться на женщин?
— Это не женщина…
— Еще какая женщина.
— Только уж очень маленькая…
— Здравый смысл подсказывает мне, что следует проявлять благоразумие, когда мы…
— Никакой это не здравый Смысл. Просто вы боитесь, вот и весь сказ.
— Неправда.
— Правда.
— Неправда.
— Правда.
— Довольно. Я вижу, это надолго. Мне пора.
— Доброй ночи, мадам, — хором сказали все.
— Доброй ночи, — рассеянно отозвалась Анн Девериа, не думая вставать с кресла. Она даже не изменила позы. Просто сидела не двигаясь. Как будто ничеп не произошло.
Странная ночь.
В конце концов они, наверное, уступили бы привычному течению ночи, и один за другим разошлись по своим комнатам, и, пожалуй, заснули бы под нескончаемый гул бушующего моря, запеленавшись в свои мечты, укутавшись в безмолв ныи сон. В конце концов эта ночь могла бы стать обычной ночью. Но не стала.
Первой отвела взгляд от окна, резко повернулась и выбежала из гостиной Дира Другие дети молча последовали за ней. Плассон в ужасе посмотрел на Бартльбума который в ужасе посмотрел на падре Плюша, который в ужасе посмотрел на Эли зевин, которая в ужасе посмотрела на Анн Девериа, которая продолжала смотрет] перед собой. С некоторым удивлением. Когда дети вернулись в гостиную, в руках у них было по фонарю. Дира лихорадочно принялась зажигать фонари.
— Что-то случилось? — вежливо осведомился Бартльбум.
— Держите, — ответила Дира, протянув ему фонарь. — А вы, Плассон, держите этот. Скорее.
Теперь и вовсе нельзя было понять, что творится. В руке у каждого оказался зажженный фонарь. Никто ничего не объяснял. Крайне встревоженные, дети носились по гостиной. Падре Плюш неотрывно смотрел на пламя своего фонаря. Бартльбум недовольно ворчал. Анн Девериа встала с кресла. Элизевин почувствовала, что дрожит. И тут большая стеклянная дверь, выходившая на берег, распахнулась. Яростный ветер катапультировался в гостиную и завихрил все и вся. Лица детей просияли. И Дира бросила клич:
— Живо… туда!
Она выскочила в открытую дверь, взмахнув фонарем.
— Бежим… бежим отсюда!
Дети кричали. Но не от страха. Они пытались перекричать грохот моря и свист ветра. В их голосах звенел восторг, таинственный восторг.
Бартльбум стоял посреди комнаты, окончательно сбитый с толку. Падре Плюш обернулся к Элизевин: ее лицо покрылось необычайной бледностью. Мадам Девериа безмолвно взяла фонарь и пошла, ведомая Дирой. Плассон кинулся следом.
— Элизевин, тебе лучше остаться…
— Нет.
— Послушай, Элизевин…
Бартльбум машинально схватил плащ и, что-то бормоча, вылетел из гостиной.
— Элизевин…
— Пойдем.
— Нет, послушай меня… я не уверен, что ты…
В комнату вернулась девочка — та самая, прелесть — и с улыбкой взяла Элизевин за руку.
— Зато я уверена, падре Плюш.
Голос ее дрожал. От силы и желания. Не от страха.
Таверна «Альмайер» откатилась назад. Хлопала на ветру дверь, ежились в темноте огни. Как раскаленные угольки, брызнувшие из жаровни, летели по берегу десять фонариков, рисуя в ночи забавные и таинственные иероглифы.
Скрытое от взора море перемалывало немыслимый грохот. Порывистый вихрь баламутил мир, слова, лица, мысли. Чудесный вихрь. И море-океан.
— Я должен знать, куда это, черт возьми, мы сорвались?
— А?
— КУДА, ЧЕРТ ВОЗЬМИ, МЫ СОРВАЛИСЬ?
— Поднимите фонарь, Бартльбум!
— Фонарь!
— Я уже сто лет как не бегал…
— Сто лет что?
— Дуд, нельзя ли в конце концов узнать…
— СТО ЛЕТ, КАК НЕ БЕГАЛ.
— Все в порядке, господин Бартльбум?
— Дуд, нельзя ли в конце концов…
— Элизевин!
— Я здесь, здесь.
— Держись рядом, Элизевин.
— Я зде-есь.
Чудесный вихрь. Море-океан.
— Знаете, о чем я думаю?
— Что-о?
— По-моему, это для кораблей. КОРАБЛЕЙ.
— Кораблей?
— Так поступают во время шторма… Зажигают огни, чтобы корабли не выбросило на берег…
— Бартльбум, вы слышали?
— А?
— Вы скоро станете героем, Бартльбум!
— Что он сказал?
— Плассон сказал, что скоро вы станете героем! Я?
— Мадемуазель Дира!
— Куда же она?
— Нельзя ли малость передохнуть?
— Вам известно, что делают островитяне, когда море штормит?
— Нет, мадам.
— Они носятся что есть духу по острову, подняв над головой фонари… и тогда… и тогда корабли сбиваются с курса и натыкаются на прибрежные скалы.
— Вы шутите.
— Отнюдь… Целые острова кормятся добычей с затонувших кораблей.
— Не хотите ли вы сказать, что…
— Подержите, пожалуйста, мой фонарь.
— Да постойте же, черт подери!
— Мадам… ваша накидка!
— Бросьте ее.
— Но…
— Бросьте, вам говорят! Чудесный вихрь. Море-океан.
— Что они делают?
— Мадемуазель Дира!
— Куда это они?
— Не пойму…
— ДУД!
— Бегите, Бартльбум!
— Да, но в какую сторону?
— Не пойму, они что, язык проглотили, эти дети?
— Смотрите.
— Это Дира.
— Она поднимается на дюну.
— Я за ней.
— Дуд! Дуд! Поворачивай к дюне! — Куда он?
— Боже, я уже ничего не соображаю.
— Поднимите фонарь и бегите, падре Плюш.
— Я и шагу больше не сделаю, если…
— Почему они молчат?
— Мне совсем не нравятся их взгляды.
— Что вам не нравится?
— Глаза. ГЛАЗА.
— Плассон, куда девался Плассон?
— Я иду с Долом.
— Но…
— ФОНАРЬ. У МЕНЯ ПОГАС ФОНАРЬ!
— Мадам Девериа, куда вы?
— Я все же хотел бы знать, спасаем мы корабли или губим?
— ЭЛИЗЕВИН! Мой фонарь! Он погас!
— Плассон, что сказала Дира?
— Туда, туда…
— Мой фонарь…
— МАДАМ!
— Она вас не слышит, Бартльбум.
— Это невыносимо…
— ЭЛИЗЕВИН! Где Элизевин? Мой фонарь…
— Падре Плюш, уйдите оттуда.
— У меня погас фонарь.
— К черту, я иду за ними.
— Давайте я зажгу ваш фонарь.
— Боже правый, кто-нибудь видел Элизевин?
— Она, наверное, с мадам Девериа.
— Но она только что была здесь…
— Держите фонарь прямо.
— Элизевин…
— Диц, ты видел Элизевин?
— ДИЦ! ДИЦ! Да что это с детьми?
— Вот… ваш фонарь…
— Ничего не понимаю.
— Ну же, поторопитесь.
— Я должен найти Элизевин…
— Живее, падре Плюш, все уже ушли.
— Элизевин… ЭЛИЗЕВИН! Боже правый, где ты… ЭЛИЗЕВИН!
— Ну что вы, падре Плюш, мы ее найдем…
— ЭЛИЗЕВИН! ЭЛИЗЕВИН! Элизевин, умоляю тебя…
Неподвижная, с погасшим фонарем в руке, Элизевин слышала далекий отзвук своего имени, перемешанного с завыванием ветра и рокотом моря. В темноте мелькали крохотные светлячки фонарей, метавшихся по самому краю бури.
Элизевин не чувствовала ни тревоги, ни страха. Внезапно в ее душе разлилось безбурное озеро. Оно звучало как хорошо знакомый голос.
Элизевин повернулась и неторопливо зашагала назад. Для нее уже не было ни ветра, ни ночи, ни моря. Она шла и знала, куда идет. Вот и все. Волшебное чувство. Когда судьба наконец раскрывается и стелется впереди ровной дорожкой и путь и назначение ясны. Неиссякаемое время приближения.
Соединения. Хочется, чтобы оно никогда не кончалось. Хочется вечно длить этот миг самовручения судьбе, по душевное волнение. Исчезли терзания и притворство. Предназначение известно. Путь открыт. Какой бы ни была судьба.
Она шла — и не было в ее жизни ничего прекраснее.
Таверна «Альмайер» все ближе. Все ярче ее огни. Пройдя по берегу, Элизевин ступила на порог, вошла в гостиную и затворила за собой дверь, в которую кто знает сколько часов назад она выбежала вместе с остальными, еще ни о чем не подозревая.
Тишина.
Шаг за шагом по деревянному полу. Под ногами скрипят песчинки. В углу распластался оброненный в спешке плащ Плассона. Подушки в кресле старательно оберегают оттиск тела мадам Девериа, как будто он только-только оставлен. А посредине комнаты стоит окаменелый Адамс. И смотрит на нее.
Шаг за шагом Элизевин подходит к нему. И говорит:
— Ведь ты не сделаешь мне больно, правда?
Ведь он не сделает ей больно, правда?
— Не сделаю.
Не сделает.
Тогда Элизевин берет ладонями лицо этого человека и целует его.
В поместье Кервола без конца рассказывали бы эту историю. Если бы знали ее. Без конца. Всякий на свой лад — и все вместе. Рассказывали бы о тех двоих, что ночь напролет возвращали друг другу жизнь, ее и его, губами и руками, девочка, не видевшая ничего, и мужчина, повидавший слишком много, один в другой— каждая пядь кожи как обратный путь открытий, — вкус целого мира, выпитый изо рта Адамса и снова забытый на груди у Элизевин — в лоне той трепетной ночи-черная буря, брызги пены во тьме, волны, как рухнувшие стены, грохот, пронзительные порывы, неудержимые и раскатистые, дыбящие морскую рябь, воспаляющие мировой нерв, море-океан, дрожащий водяной исполин — вздохи, вздохи в гортани Элизевин — летящий бархат — вздохи при каждом новом шаге в мире, где раскинулись невиданные горы и причудливые заводи — на животе у Адамса покачивается в такт беззвучной музыке девочка-пушинка — кто бы мог подумать, что, целуя глаза мужчины, видишь так далеко, а гладя ноги девочки, бежишь так быстро и убегаешь — убегаешь от всего — так далеко — они держали путь из двух оконечностей жизни и, вот что странно, никогда бы не соприкоснулись, пока не прошли бы от края до края вселенную — невозможно поверить, но им даже не пришлось искать друг друга — труднее всего было друг друга узнать — узнать — короткий миг — первый взгляд — и они чудесным образом все поняли — об этом рассказывали бы в поместье Кервола, пусть каждый помнит, что люди никогда не бывают настолько далеки, чтобы не найти друг друга — те двое были разделены как никто другой, а теперь — голос Элизевин переходит в крик, потоки откровений переполняют ее чувства, и плачет Адаме, слыша, как она наконец-то — наконец-то— изливает душу — наверное, мир — это рана, и кто-то зашивает ее в этих переплетенных телах — и вот что странно — это даже не любовь, а руки, кожа, губы, вкус, восторг, совокупление и страсть — возможно, грусть — пусть даже грусть — и страсть — они будут рассказывать о них, но не произнесут слова «любовь»
— они скажут тысячи слов, но умолчат о любви — все умолкает вокруг, когда внезапно Элизевин чувствует, как ломается ее спина и меркнет сознание, она сжимает внутри себя этого мужчину, судорожно хватает его руки и думает: сейчас я умру. Она чувствует, как ломается ее спина и меркнет сознание, сжимает внутри себя этого мужчину, судорожно хватает его руки — и понимает, что не умрет.
— Послушай, Элизевин…
— Нет, не говори…
— Послушай.
— Нет.
— Здесь случится что-то ужасное и…
— Поцелуй меня… светает… скоро они вернутся…
— Послушай…
— Не говори, прошу тебя.
— Элизевин…
Как быть? как сказать этой женщине то, что ты должен ей сказать, когда ее руки лежат на тебе, когда ты чувствуешь ее кожу, кожу, о смерти можно говорить с кем угодно, только не с ней, как ей об этом сказать, как сказать это девочке, как ска зать ей то, что она уже знает, но должна услышать, каждое слово, ты знаешь их, но должен выслушать до конца, рано или поздно кто-то должен сказать их, а ты должен выслушать, она должна выслушать, эта девочка, она говорит:
— Раньше у тебя не было таких глаз.
А потом:
— Только захоти — и ты спасешься.
Как сказать этой женщине, что ты хотел бы спастись, но еще больше хотел бь спасти ее, да-да, спасти ее и себя, и пусть на это уйдет вся жизнь, но так нельзя, у каждого свой путь, и в объятиях женщины оказываешься, когда заходишь не туда ты и сам этого еще не понял и в нужную минуту не можешь сказать ей этого, никак не подберешь подходящих к ее поцелуям и коже слов, единственных слов, правильных слов, их нет, ты долго ищешь их в себе самом и услышанном тобой, но не находишь, слова звучат фальшиво, в них нет музыки, а ее поцелуи и кожа — все музыка. Наконец ты беспомощно произносишь:
— Элизевин, мне уже не спастись.
Как сказать такому мужчине, что и я хочу чему-то его научить: лаская меня, он должен понять, что судьба — это не цепь, а полет, и если он действительно хочет жить, он может жить, и если он действительно хочет меня, то может провести со мной хоть тысячу таких ночей, как эта, а не та — единственная, ужасная ночь, навстречу которой он идет лишь потому, что она ждет его, эта жуткая ночь, и долгие годы манит к себе. Как сказать такому мужчине, что убийство ничего ему не даст, как ничего не даст эта кровь и эта боль, ведь это все равно что бежать сломя голову к концу, когда время и мир ждут нас здесь и зовут нас, чтобы ничего не кончалось, — надо только уметь их слушать, если бы он действительно, действительно смог меня услышать. Как сказать это мужчине, с которым тебе суждено расстаться?
— Я уеду…
— …
— Я не хочу оставаться… я уезжаю.
— …
— Я не хочу слышать этот крик, я уеду далеко-далеко.
— …
— Я не хочу его слышать.
Самое трудное — это музыка, вот в чем суть, главное — уловить музыку, способную передать эту близость, музыку и жесты, избавляющие от боли, когда уже нечем помочь, музыку, которая неощутимо перетекает в танец, а не в порывистый уход, перерастает в плавное движение к жизни и далеко за ее грань, оборачивается странным покачиванием души, целительным и убийственным, знающему этот танец гораздо легче, вот почему в такие минуты все влюбленные ищут эту музыку на дне слов и в прахе жестов и знают, что, набравшись смелости, они услышат ее в тишине, тишина и есть музыка, чистый звук, необъятная сердечная тишина, поляна расставания и усталое озеро в пригоршне короткой мелодии, известной во все времена и напеваемой вполголоса.
— Прощай, Элизевин.
Простой мотив.
— Прощай, Томас.
Элизевин выскальзывает из-под плаща и встает. Нагое тело девочки хранит уютное тепло целой ночи. Элизевин берет свое платье и подходит к окну.
Заоконный мир на прежнем месте. Можно учинить все что угодно — он вечно будет на своем месте. В это трудно поверить, но это так.
Босоногая девочка. Поднимается по лестнице, входит в комнату, идет к окну, останавливается.
Холмы почивают от дел. Как будто перед ними никакого моря.
— Завтра мы уезжаем, падре Плюш.
— Что?
— Мы уезжаем. Завтра.
— Но…
— Пожалуйста.
— Элизевин… такие вещи не решаются с бухты-барахты… Сперва нужно отписать в Дашенбах… Они ведь не ждут нас каждый божий день…
— Мы не поедем в Дашенбах.
— То есть как не поедем в Дашенбах?
— Не поедем.
— Элизевин, давай поговорим спокойно. Мы приехали сюда, потому что ты нуждаешься в лечении. Чтобы вылечиться, ты должна войти в море, а чтобы войти в море, ты должна…
— Я уже вошла в море…
— Что-о?
— Я больше не нуждаюсь в лечении, падре Плюш.
— Но…
— Я жива.
— Господи… что, черт возьми, произошло?
— Ничего… просто поверь мне… умоляю, просто поверь…
— Я… верю тебе, но…
— Тогда давай уедем. Завтра же.
— Завтра…
Падре Плюш онемел, перебирая в руках свое изумление. Тысяча вопросов в голове. И он прекрасно знает, какой из них задать. Короткий, ясный, простой вопрос: «А что скажет твой отец?» Совсем простой. Но он-то обычно и теряется по ходу дела. Ищи потом ветра в поле. И пока падре Плюш занят поисками, его голос неожиданно изрекает:
— Ну, и как оно… море? Элизевин улыбается.
— Чудесное.
— А еще?
Улыбка не сходит с ее губ.
— В один прекрасный момент оно кончается.
Выехали чуть свет. Экипаж весело мчал по дороге вдоль берега моря.
Падре Плюш отдавался на произвол тряски с тем же радостным смирением, с каким собирал вещи, прощался со всеми, еще раз прощался со всеми и нарочно оставил в таверне чемодан, ибо, уезжая, непременно следует запастись подходящим предлогом для возвращения. На всякий случай. Он не проронил ни слова до тех пор, пока дорога не повернула и море не начало удаляться. Ни на мгновение дольше.
— Смею ли я поинтересоваться, куда мы едем, или это уже слишком?
Элизевин зажала в руке листок бумаги. Она мельком взглянула на него.
— В Сен-Партени.
— А что это?
— Так. Одно местечко, — сказала Элизевин, накрыв ладонью листок.
— И далеко это местечко?
— Дней двадцать пути. В пригороде столицы.
— Дней двадцать? Нет, это безрассудство.
— Смотри, падре Плюш, море уплывает.
— Дней двадцать… Хотелось бы надеяться, что для подобного путешествия у тебя достаточно оснований…
— Оно уплывает…
— Элизевин, я, кажется, к тебе обращаюсь: зачем мы туда едем?
— Затем, чтобы отыскать одного человека.
— Трястись двадцать дней, чтобы отыскать одного человека?
— Угу.
— Черт, тогда это должен быть по меньшей мере принц, я не знаю, сам король, святой…
— Примерно…
Пауза.
— Это адмирал.
Пауза.
— О Боже…
По вечерам архипелаг Тамал застилает густой туман. Он пожирает корабли и возвращает их на рассвете, запорошенными снегом. В новолуние вода в проливе Кадаум отступает, обнажая огромную отмель, усеянную говорящими моллюсками и ядовитыми водорослями. В сицилийском заливе потонул остров, а два других, не отмеченных на карте, всплыли неподалеку. В водах Драгара схватили жестокого пирата ван Делла; пират предпочел броситься в море на растерзание акулам, чем отдаться в руки офицеров королевского флота. С изнуряющей педантичностью адмирал Лангле продолжал собирать в своем дворце все мыслимые небылицы и немыслимые были, стекавшиеся к нему с морей и океанов. С неиссякаемым упорством его перо расчерчивало фантастическую географию неугомонного мира. Его мозг находил отдохновение в точной и незыблемой повседневности. Его жизнь разворачивалась тождественная самой себе. И неухоженным, почти смятенным, пребывал его сад.
— Меня зовут Элизевин, — сказала представшая перед ним девушка.
Его поразил этот голос: бархат.
— Я знаю человека по имени Томас.
Бархат.
— Когда он жил с вами, его звали Адамсом.
Взгляд адмирала Лангле затрепетал в темных глазах девушки. Лангле молчал. Он надеялся, что никогда уже не услышит это имя. Все это время он отгонял его от себя. В запасе у адмирала было несколько мгновений, чтобы не дать ему вернуться и снова изранить его душу и воспоминания. Он собирался встать и просить эту девушку уехать. Он даст ей экипаж. Денег. Все что угодно. И прикажет уехать. Именем короля, уезжайте.
Словно издалека до него донесся бархатный голос. Произнесший:
— Позвольте мне остаться.
Пятьдесят три дня и девять часов Лангле не мог понять, что заставило его в тот миг ответить:
— Как вам будет угодно.
Он понял это однажды вечером, когда, сидя рядом с Элизевин, услышал ее ласковый голос:
— В этот час женщины Тимбукту поют и любят своих мужчин. С лиц исчезают тени, и даже солнце скрывается, смущенное их красотой.
Лангле почувствовал, как непомерная и сладостная усталость прихлынула к его сердцу. Будто после многолетних скитаний, сбившись с пути, он наконец вступил на возвратный путь. Не оборачиваясь, он тихо проронил:
— Откуда вам известна эта история?
— Я не знаю. Но знаю, что она ваша. Эта и все остальные.
Элизевин провела во дворце Лангле пять лет. Падре Плюш — пять дней. На шестой он сказал Элизевин, что это невероятно, но он забыл чемодан в таверне «Альмайер»; это действительно невероятно, но там остались важные вещи, там, в чемодане, одежда и, наверное, книга со всеми молитвами.
— Как это наверное?
— Наверное… ну, то есть наверняка, я вспомнил, она наверняка там, ты же понимаешь, я без нее никак не могу… эти молитвы, конечно, не бог весть что, но лишиться их вот так… тем более, что пути туда каких-то двадцать дней, подумаешь…
— Падре Плюш…
— … ясное дело, я вернусь… только прихвачу чемодан, ну, может, задержусь на пару деньков — дух перевести, а потом…
— Падре Плюш…
— … за два месяца вполне управлюсь, ну, разве что еще заверну к твоему отцу, в том смысле, что, мало ли, будет даже лучше, если я…
— Падре Плюш… Боже, как я буду скучать по тебе.
Он уехал на следующий день. Сел в экипаж, затем вышел и, подойдя к Лангле, сказал:
— Я, знаете, полагал, что адмиралы плавают по морям…
— А я — что священники служат в церквях.
— Видите ли. Бог — он повсюду.
— Море тоже, падре. Море тоже.
И он уехал. И на этот раз не оставил после себя чемодана.
Элизевин провела во дворце Лангле пять лет. Строго упорядоченная, неслышная жизнь напоминала ей белые ковры в поместье Кервола, его округлые аллеи и невесомую явь, созданную для нее отцом. Но то, что прежде было лекарством и врачеванием, теперь стало твердой уверенностью и светлым выздоровлением. Побывав во чреве слабости, Элизевин обретала кристальную силу. У Лангле она научилась тому, что из всех возможных жизней надо выбрать одну и с легким сердцем наблюдать за остальными. Она подарила Лангле тысячу историй, неведомо как зароненных в нее мужчиной и ночью. Раз и навсегда. Он молча слушал. Она рассказывала. Бархат.
Об Адамсе они не говорили никогда. Лишь однажды, внезапно оторвавшись от книг, Лангле медленно произнес:
— Я любил этого человека. Не знаю, сумеете ли вы это понять, я любил его.
Лангле умер летним утром, изведенный подлым недугом и убаюканный бархатным голосом, доносившим до него благоухание самого маленького и красивого сада Тимбукту.
На другой день Элизевин уехала. Ее путь лежал в Кервол. Пускай на это уйдет месяц или вся жизнь — она вернется. Элизевин смутно представляла себе, что ждет ее там. Но знала: переполнявшие ее истории она сохранит для себя. Навсегда. До конца жизни знала: кого бы она ни полюбила, она будет искать в нем дух Томаса. А еще Элизевин знала, что никакая земля не изгладит в ней след моря.
Все остальное было пока ничем. Придумать его было бы великолепно.
2. ПАДРЕ ПЛЮШ
Молитва о заблудшем, сиречь молитва обо мне.
Боже Милостивый, помилуй мя, это снова я.
В общем, тут у нас любо-мило, ни шатко ни валко, живем-можем, храни нас, Боже, крутимся-вертимся, выкручиваемся.
Сам понимаешь.
Только дело не в этом, а совсем в другом
Наберись терпения, послушай, ай-ай-ай.
Дело в этой дороге, чудесной дороге, что приходит, проходит и уходит, но не прямо, как должна бы и не криво, как могла бы, — нет.
Ни с того ни с сего она сходит на нет.
Ей-ей (поверь в кои веки раз), сходит на нет.
То вдруг сюда вильнет, то вдруг туда, ну прямо как Бог на душу положит.
Быть может.
Поверь, не в унижение Тебе, надо бы все это растолковать, ибо дело тут людское, а не Божеское: вот была дорога — и нет ее, пропала, как сквозь землю провалилась; Тебе такое, понятно, и не снилось: дело людское, а люди — они сегодня есть, а завтра — только их и видели, сбились с пути, ищи-свищи. Нет, не Божеская это печаль. Однако сделай милость, дай досказать. Уж я мигом. Перво-наперво, пусть Тебя это не смущает, но, как ни юли, а эта дорога, что бежит под колесами экипажа, никуда, строго говоря, не исчезает. Строго говоря. Бежит себе и бежит, без всяких виражей и развилок, хоть бы что ей. Прямая как столб. Видно невооруженным глазом. Только дело опять же не в том. И речь сейчас не о дороге из пыли, земли и камней.
Дорога-то не там. Она не снаружи, а внутри. Вот здесь, внутри. Понимаешь, о чем я? О моей дороге. У каждого она своя, кому, как не Тебе, об этом знать, ведь Ты, между прочим, не в стороне стоял, когда затеялся этот механизм, коим являемся все мы, всяк на свой манер. У каждого внутри своя дорога, так-то оно и шагается легче. Хотя иной раз наоборот. Вот как сейчас. Короче, я об этой самой дороге, той, что внутри. Она и сходит на нет, уже сошла, окаянная, нет ее больше. Такое бывает. Поверь. Приятного мало. Ей-богу.
Боже, похоже, что это все море, все море.
Море смешало ветрила и волны, и гложет нам душу, и множит тоску.
Вчерашние пути-дороги канули в воду.
Сдается, что эта Твоя находка, ну, со всемирным потопом, и впрямь была гениальной находкой.
Ведь сколько ни думай, а страшнее кары не придумаешь, чем бросить какого-нибудь беднягу одного посреди моря.
А кругом — ни мачты обломка, ни земли кромки: хоть шаром покати; и никак не понять, в какую сторону податься умирать.
Как видишь,
Милостивый Боже, море — это нечто вроде малого всемирного потопа.
Комнатного.
Вот Ты там гуляешь, смотришь, дышишь, говоришь, следишь за ним, вестимо дело с берега, а оно тем временем присваивает себе твои кремнистые думы, на которых покоились дорога, вера и судьба, даруя нам взамен ветрила, что веют в голове и кружатся, как танец женщины, которая сведет тебя с ума.
Прошу прощения за такое сравнение.
Только совсем непросто объяснить, почему это, сколько на море ни смотри, ответа все одно не жди.
Так что дело именно в этом: вокруг меня много дорог, а внутри — ни одной. Точнее, внутри — ни одной, а снаружи — четыре. Четыре дороги.
Первая: я возвращаюсь к Элизевин и остаюсь с ней; если разобраться, в этом и была главная причина моих странствий. Вторая: я продолжаю путь и направляюсь в таверну «Аль-майер», и хоть местечко это безопасным не назовешь — слишком близко подступило к нему море, — зато уж очень оно красивое, и тихое, и легкое, и страстное, и окончательное. Третья: еду дальше, не заворачиваю в таверну и возвращаюсь к барону в Кервол; он ждет меня, к тому же, в конце концов, там мой дом и место мое там. По крайней мере было. Четвертая: брошу все, сниму эту унылую сутану, пойду по любому другому пути, обучусь какому-нибудь ремеслу, женюсь на бойкой смазливой бабенке, настрогаю детей, состарюсь и умру, коли будет на то Твоя воля, усталый и счастливый, как и подобает доброму христианину. Словом, Сам видишь, в голове у меня отнюдь не сумбур, напротив — полная ясность. Но только до какого-то предела. Вопрос мне известен. Да вот ответа на него нет. Летит моя коляска, а куда — не знаю. Когда же ненароком задумываюсь над ответом, сознание покрывается мраком.
И я беру этот мрак и вкладываю его в Твои ладони.
И прошу Тебя,
Милостивый Боже, подержать его у Себя — всего часок, подержать на ладонях — всего-навсего, чтобы выветрилась чернота, выветрилось зло, от которого в голове так темно, а на душе так черно.
Ты не мог бы?
Ты не мог бы просто нагнуться, взглянуть на него — улыбнуться, раскрыть и выхватить спрятанный свет, а потом — отпустить, я его уже как-нибудь сам отыщу.
Для Тебя это сущий пустяк, для меня это так много
Слышишь,
Милостивый Боже?
Ведь от Тебя не убудет, если я попрошу?
Не в обиду Тебе, я надеюсь, что Ты…
И не по глупости обольщаюсь будто.
Да и потом, это только молитва, то бишь способ описать аромат ожидания.
Опиши хоть Ты, где захочешь, тропинку, с которой я сбился.
Достаточно просто метки, слабой зарубки, легкой царапины на стекле этих глаз, что смотрят не видя: я увижу ее.
Начертай на мире одно только слово, нацарапанное для меня: я прочту его.
Коснись лишь мгновения тишины: я услышу его.
И не бойся. Я не боюсь.
Ты лети-лети, молитва, ты неси мои слова, упорхни из клетки мира, ты неведомо куда.
Аминь.
Молитва о вставшем на путь истинный, сирвчь молитва обо мне.
Боже Милостивый, помилуй мя, это снова я.
Угасает медленно этот человек.
Угасает медленно, будто смакуя, будто по капле остаток жизни цедя.
Не зря
Говорят что бароны умирают, как умирают простые смертные
Я здесь, а как же иначе, я снова на своем месте — возле барона, при смерти.
Он хочет услышать о дочке, ведь о ней ни слуху ни духу; он хочет услышать, что она цела, что ее не сгубило море, что ее исцелило море.
Он слышит мои рассказ и умирает, но, умирая так, умирают не до конца.
Склонившись над ним я говорю вполголоса, теперь мне ясно, что мое место здесь.
Ты выискал меня на безымянной дороге и терпеливо перенес в этот час, где я был так нужен.
И я, заблудший, обрел себя в этот час.
Безумие думать, будто в тот день
Ты и вправду, вправду услышал меня.
Человек молится, чтобы не быть одному.
Человек молится, чтобы обмануть ожидание; он и не чает, что
Бог, что
Богу приятно его услышать.
Это ли не безумие?
Ты услышал меня.
Ты спас меня.
При всем моем уважении, позволю себе, однако, заметить, что смывать дорогу на Куартель было вовсе не обязательно; не говоря уже о неудобствах, причиненных местному населению; вполне достаточно чего-то попроще, поумереннее, скажем, какого-то скрытого знака, понятного нам обоим. Или вот еще — уж Ты не взыщи — эта история с лошадьми, которых Ты пригвоздил к дороге: я возвращался к Элизевин, и вдруг — здрасте вам: обе клячи стали как вкопанные, ни тпру ни ну; конечно, исполнено все было бесподобно, но уж чересчур эффектно. Тебе не кажется? я и без того как-нибудь догадался бы; по-моему, Ты иногда перегибаешь палку, а? в любом случае тамошние крестьяне только о том и судачат, еще бы: виданное ли дело? В общем, мне, наверное, хватило бы того сна, в котором барон привстал с кровати и закричал: «Падре Плюш! Падре Плюш!»; что и говорить, придумано будь здоров, четко и ясно, наутро я уже был на пути в Кервол; так что, видишь, тут особо-то и стараться не обязательно. Нет, я это просто к тому, чтобы в следующий раз Ты знал, как лучше все устроить. Сон — это то что надо. Не прогадаешь, мой Тебе совет.
Понадобится кого спасти: лучший способ — это сон. Сон.
Так что я еще поношу эту унылую сутану, а эти славные холмы еще будут ласкать мой взор и бодрить мою душу.
Здесь мое место во веки веков.
Теперь все проще.
Все просто теперь.
Сам остальное осилю.
Если что надо,
Ты знаешь, где Плюш, который жизнью обязан
Тебе.
Ты лети-лети, молитва, ты неси мои слова, упорхни из клетки мира ты неведомо куда.
Аминь.
3. АНН ДЕВЕРИА
Дорогой Андре, горячо любимый мною тысячу лет назад, девочку, что вручила тебе это письмо, зовут Дира. Я велела ей прочесть тебе письмо, как только ты приедешь в таверну и прежде, чем ты поднимешься ко мне. До последней строчки. Не пытайся ее обмануть. Эту девочку нельзя обмануть.
А теперь садись. И слушай.
Я не знаю, как ты меня разыскал. Ведь этого места почти нет. Когда у людей спрашиваешь, где находится таверна «Альмайер», они лишь недоуменно разводят руками. Если мой муж и вправду искал для моего выздоровления недоступный уголок земли, он его нашел. Одному Богу известно, как ты добрался сюда.
Я получила твои письма. Мне было нелегко читать их. Больно вскрывать раны воспоминаний. Если бы я продолжала ждать тебя, эти письма были бы для меня ослепительным счастьем. Только место это странное. Здесь испаряется явь и все становится памятью. Даже ты со временем перестал быть желанным и превратился в отблеск воспоминаний. Твои письма долетали до меня, словно весточки из того мира, которого больше нет.
Я любила тебя, Андре, и не представляю, как можно любить сильнее. Я жила беспечно и счастливо и разбила вдребезги свою жизнь, лишь бы оказаться с тобой. Я полюбила тебя не от скуки или одиночества и не прихоти ради. Я полюбила тебя, потому что мое чувство к тебе было выше любого житейского счастья. Я знала: жизнь не так велика, чтобы вместить все, что способна выдумать страсть. Но я не пыталась остановиться и остановить тебя. Я знала, что это сделает она. И она это сделала. Она взорвалась в одно мгновение.
Осколки разлетелись повсюду. И были острыми, как лезвие.
Потом я приехала сюда. И это трудно объяснить. Муж рассчитывал, что в этом месте я обязательно излечусь. Но «излечиться» — слишком беспечное слово и несоизмеримо с тем, что здесь происходит. Это просто. Здесь ты прощаешься с собой. Твое "я" постепенно сходит с тебя. И ты оставляешь его позади. Шаг за шагом. На берегу, который не знает времени и вечно проживает один и тот же день. Настоящее улетучивается, и ты становишься памятью. Ты отрешаешься от всего: страха, чувств, желаний — и бережешь их, как старые платья в шкафу неведомой мудрости и нежданного покоя. Ты понимаешь меня? Ты понимаешь, как все это прекрасно?
Не думай, что это всего лишь более легкий способ покончить счеты с жизнью. Я еще никогда не чувствовала себя такой живой, как сейчас. Это другое. Та, которой я стала, уже здесь, она живет во мне, словно шаг, удержанный следом, словно звук, растянутый эхом, словно тайна, обнаженная разгадкой. А это не умирает, нет. Но проступает из другой жизни.
Легко-легко, будто в танце.
Так теряешь все, чтобы все обрести.
Пойми это, и ты поверишь, что я не могу думать о будущем. Будущее существует отдельно от меня. Оно ничтожно. И бессмысленно. Я не различаю его. Ты постоянно говоришь о нем в своих письмах. Я же туманно припоминаю, что это такое. Будущее. Все мое будущее здесь и сейчас. Мое будущее — это покой неподвижного времени; оно соберет каждое мгновение, водрузит их одно на другое, и они составят единый миг. Отныне и до моей смерти будет лишь этот миг.
Я не пойду за тобой, Андре. Мне не нужно иной жизни, ведь сама я недавно стала прибежищем моей прежней жизни. И мне хорошо. Я не хочу ничего другого. Я вижу твои далекие острова и понимаю твои мечты. Но дорога туда мне заказана. И ты не проложишь ее по земле, которой нет. Прости меня, любимый мой, но твое будущее не станет моим.
В нашей таверне живет постоялец с нелепым именем. Он ищет то место, где кончается море. На днях, пока я ждала тебя, я рассказала ему о нас, о том, что я боюсь твоего приезда и хочу, чтобы ты приехал. Человек он добрый и кроткий. Он долго слушал меня. А потом сказал: «Напишите ему». Он говорит, что если кого-то очень ждешь, лучше всего написать этому человеку, чтобы не мучиться. И я тебе написала. Все, что накопилось у меня внутри, я вложила в это письмо. Человек с нелепым именем говорит, что ты поймешь. Он говорит, что ты прочтешь мое письмо и пойдешь к морю, и там, на берегу, ты все обдумаешь и поймешь. Пройдет час или день — не важно. Ты вернешься в таверну. Он говорит, что ты поднимешься по лестнице, откроешь мою дверь и, не сказав ни слова, заключишь меня в свои объятия и поцелуешь.
Я знаю, это выглядит глупо. Но я хочу, чтобы все так и было. И если мы хотим забыться, давай забудемся в объятиях друг друга.
Ничто не отнимет у меня воспоминания о том времени, когда я была твоей без остатка.
Анн
4. ПЛАССОН
ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЙ КАТАЛОГ ЖИВОПИСНЫХ РАБОТ ХУДОЖНИКА МИШЕЛЯ ПЛАССОНА, РАСПОЛОЖЕННЫХ В ХРОНОЛОГИЧЕСКОМ ПОРЯДКЕ.
НАЧИНАЯ С ПРЕБЫВАНИЯ ОНОГО В ТАВЕРНЕ «АЛЬМАЙЕР» (ОКРУГ КУАРТЕЛЬ) ВПЛОТЬДО САМОЙ СМЕРТИ ОНОГО
Составлено для грядущих поколений профессором Исмаилом Аделанте Исмаилом Бартльбумом на основе его личного опыта, а также других достоверных свидетельств.
Посвящается мадам Анн Девериа
Море-океан. Холст, масло. 15 х 21,6 см.
Собрание Бартльбума.
Описание.
Полностью белая.
Море-океан, Холст, масло. 80,4 х 110,5 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Полностью белая.
Море-океан. Акварель. 35 х 50,5 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Белая, слегка оттенена охрой в верхней части.
Море-океан. Холст, масло. 44,2 х 100,8 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Полностью белая. Подпись красным цветом.
Море-океан . Бумага, карандаш. 12 х 10 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
В середине листа просматриваются две точки, одна возле другой.
Остальное — белое. (На правом краю пятно: жир?)
6. Море-океан. Акварель. 31,2 х 26 см.
Собр. Бартльбума. Находится во временной доверительной собственности госпожи Марии Луизы Северины Гогенгейц.
Описание.
Полностью белая.
Передавая мне данную работу, автор произнес буквально следующее: «Это лучшее из того, что я пока создал». Судя по тону, художник испытывал глубокое удовлетворение.
7. Море-океан. Холст, масло. 120,4 х 80,5 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Различаются два цветных пятна: одно — цвета охры, в верхней части холста; другое — черное, в нижней части. Остальное — белое. (На обратной стороне — примечание, сделанное рукой художника: «Буря». А ниже:
«шурум-бурум, шурум-бурум, шурум-бурум».)
8. Море-океан. Бумага, пастель. 19 х 31,2 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Чуть левее центра листа — маленький голубой парус. Остальное — белое.
9. Море-океан. Холст, масло. 340,8 х 220,5 см.
Окружной музей Куартеля. Номер по каталогу: 87.
Описание.
Справа над водой возвышается темная скалистая гряда. Красочно пенятся, разбиваясь о скалы, огромные волны. Застигнутые бурей, тонут два корабля.
Четыре шлюпки зависли на краю водоворота. Они переполнены терпящими бедствие. Упавшие за борт погружаются в пучину. Вопреки всякой логике, море поднялось так высоко, что затмило собой горизонт; кажется, будто весь мир встал на дыбы, и мы летим в тартарары, туда, где мы сейчас, в самое чрево земли; величественный гребень вот-вот окончательно накроет нас; над гребнем устрашающе нависла губительная ночь. (Авторство сомнительно. Вероятнее всего, подделка.)
10. Море-океан. Акварель. 20,8 х 16 см
Собр. Бартльбума.
Описание.
Полностью белая.
11. Море-океан. Холст, масло. 66,7 х 81 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Полностью белая. (Сильно повреждена. Очевидно, побывала в воде.)
12. Портрет Исмаила Аделанте Исмаила Бартльбума. Бумага, карандаш. 41,5 х 41,5 см.
Описание.
Полностью белая. В центре надпись курсивом: «Бартльб».
13. Море-океан. Холст, масло. 46,2 х 51,9 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Полностью белая. В данном случае на картину следует смотреть сбоку: холст сплошь покрыт грубыми мазками белого цвета.
14. В таверне «Альмайер». Холст, масло. 50 х 42 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Портрет ангела в стиле прерафаэлитов. Лицо не имеет очертаний. Крылья переливаются разнообразными оттенками. Фон золотой.
15. Море-океан. Акварель. 118 х 80,6 см.
Собр. Бартльбума.
В левом верхнем углу — три голубых пятнышка (паруса?). Остальное — белое. На обратной стороне имеется авторская пометка: «Пижама и носки».
16. Море-океан. Бумага, карандаш. 28 х 31,7 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Восемнадцать разновеликих парусов беспорядочно рассеяны по листу. В левом нижнем углу — небольшой набросок; на нем изображены три деревца, явно пририсованные кем-то еще, скорее всего ребенком (Долом?).
17. Портрет Мадам Анн Деввриа. Холст, масло. 52,8 х 30 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Женская рука, необычайно бледная, с поразительно тонкими пальцами. Фон белый.
18. 19, 20, 21. Море-океан. Бумага, карандаш. 12 х 12 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Серия из четырех эскизов, внешне совершенно одинаковых. Каждый эскиз пересекает прямая горизонтальная линия слева направо (но и справа налево, при желании), деля лист примерно пополам. По мнению Плассона, речь идет о совершенно разных набросках. Он так и сказал: «Это совершенно разные наброски». Лично у меня такое впечатление, что на них изображен один и тот же вид в течение четырех последовательных отрезков дня. Когда я поделился своими мыслями с автором, он ответил мне буквально следующее: «Вы думаете?»
22. (Без названия.) Бумага, карандаш. 20,8 х 13,5 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
По берегу в сторону моря идет юноша. На руках у него — бесчувственное тело обнаженной женщины. В небе — луна, на воде — отблески.
Продолжительное время эскиз хранился в тайне ото всех по настоятельной просьбе автора. Сегодня я решил обнародовать его за давностью трагических событий, связанных с этим эскизом.
23. Море-океан. Холст, масло. 127 х 108,6 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Глубокий рваный разрез красного цвета вспарывает холст слева направо.
Остальное — белое.
24. Море-океан. Холст, масло. 127 х 108,6 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Полностью белая. Это последняя работа, написанная художником в таверне «Альмайер», округ Куартель. Автор преподнес ее в дар таверне, высказав пожелание, чтобы работа висела на противоположной морю стене. Впоследствии, неизвестными мне путями, она попала в мое собрание. Я храню ее и готов отдать всякому, кто предъявит на эту работу законные права.
25. 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32. (Без названия.) Холст, масло.
Всевозможных размеров.
Музей Сен-Жак-де-Гранса.
Описание.
Восемь портретов моряков, выполненные в манере раннего Плассона. Аббат Ферран, любезно известивший меня о существовании портретов, свидетельствует, что автор написал их бесплатно, в знак добрых чувств к людям, с которыми подружился за время пребывания в Сен-Жаке. С подкупающей откровенностью аббат признался мне, что попросил художника написать его портрет. Однако получил от Плассона вежливый, но твердый отказ. При этом мастер произнес такие слова: «К несчастью, вы не моряк, а значит, на вашем лице нет печати моря. Знаете, теперь я могу писать только море».
33. Море-океан. Холст, масло (размеры неизвестны).
(Утеряна)
Описание.
Полностью белая. В данном случае свидетельство аббата Феррана также оказалось весьма ценным. Он искренне признал, что холст, обнаруженный в комнате художника на следующий день после его отъезда, сочли, по какому-то недоразумению, обычным чистым полотном, а не законченным, выдающимся произведением. Как таковое оно было унесено неизвестными и до сей поры числится пропавшим.
34. 35, 36. (Без названия.) Холст, масло. 68,8 х 82 см
Геллеборг, музей Галлен-Мартендорф.
Описание.
Речь идет о трех точных копиях, почти не отличающихся одна от другой, картины Ханса ван Дика Порт Скален. В каталоге музея Галлен-Мартендорф они значатся как работы самого ван Дика, что лишь усугубляет это явное недоразумение. Я многократно обращал внимание куратора означенного музея, проф. Бродерфонса, на то, что все три полотна имеют на обратной стороне отчетливую подпись «ван Плассон». Кроме того, они обладают одной характерной особенностью, подтверж дающей авторство Плассона: перед художником, изображенным на всех трех полотнах в левом нижнем углу, стоит мольберт с абсолютно белым холстом. В оригинале же ван Дика холст, как известно, записан. Профессор Бродерфонс хоть и соглашается с моими доводами, но не придает им ни малейшего значения. Впрочем, профессор Бродерфонс является некомпетентным ученым и совершенно несносным типом.
37. Озеро Констанц. Акварель. 27 х 31,9 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Работу отличает тонкая, изящная фактура, представляющая знаменитое озеро в час заката. Человеческих фигур не видно. Озерная гладь и берега переданы с особым вдохновением и лиризмом. Плассон прислал мне эту работу, сопроводив ее короткой запиской, текст которой я воспроизвожу здесь полностью: "Это усталость, друг мой. Прекрасная усталость. Прощайте".
38. Море-океан. Бумага, карандаш. 26 х 13,4 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
На рисунке тщательнейшим образом выписана левая рука Плассона. Считаю своим долгом пояснить, что художник был левшой.
39. Море-океан. Бумага, карандаш. 26 х 13,4 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Левая рука Плассона. Без штриховки.
40. Море-океан. Бумага, карандаш. 26 х 13,4 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Левая рука Плассона. Несколько едва намеченных линий.
41. Море-океан. Бумага, карандаш. 26 х 13,4 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Левая рука Плассона. Три линии и легкая штриховка.
Примечание. Этот рисунок, вместе с тремя предыдущими, подарил мне доктор Моннье, врач, пользовавший Плассона в течение короткого и тягостного периода болезни художника — на ее окончательной стадии (чахотка). По словам врача, сомневаться в которых у меня нет никаких оснований, именно этим четырем работам посвятил себя Плассон перед самым концом, прикованный к постели и слабеющий день ото дня. Все тот же доктор свидетельствует, что Плассон умер безмятежно, в тишине и умиротворении. Незадолго до кончины он промолвил такие слова: "Все дело не в цвете, а в музыке, понимаете? Я потратил на это столько времени, но сейчас (стоп)".
Это был великодушный человек, наделенный громадным художественным талантом. Он был моим другом. И я любил его.
Теперь он покоится, согласно своей последней воле, на Куартельском кладбище. Надгробная плита на его могиле сделана из простого камня.
Совершенно белого.
5. БАРТЛЬБУМ
Вышло так. Бартльбум был на водах. На водах в Бад-Голлене. Тот еще городишко. Ну, вы понимаете. Бартльбум страдал всякими расстройствами.
Что-то вроде простатита. Нудное, доложу я вам, дело. Сплошная маета. Уж если пристала к тебе этакая болячка— покоя не жди. Страшного как будто ничего нет, но возни хоть отбавляй: и то сделай, и это — хочешь плачь, а хочешь смейся. Бартльбум, например, ездил на воды в Бад-Голлен. Тот еще городишко.
Ну да ладно.
В общем, Бартльбум коротал время на водах. И не один, а со своей невестой, некой Марией Луизой Севериной Гогенгейц. Дамочка миловидная, что и говорить. Такая, знаете, душка из оперной ложи. Ну, вы понимаете. Одним словом, куколка. Иногда так и подмывало зайти к ней с тыла и взглянуть, есть ли что-нибудь за толстым слоем штукатурки на ее лице, несмолкаемой трескотней и всем прочим. Страсть как подмывало, но до дела все же не доходило. Справедливости ради следует сказать, что Бартльбум обручился без особого рвения. Как раз наоборот. Все обстряпала одна из его теток. Тетушка Матильда. В ту пору Бартльбума усердно опекали рачительные тетки. Он попросту зависел от них. В материальном то бишь смысле. В собственных карманах у него только ветер свистел. Так что поили-кормили Бартльбума тетки. И было это, доложу я вам, прямым следствием его самозабвенной преданности науке, связавшей жизнь Бартльбума с пресловутой Энциклопедией пределов и т.д. и т.п. Труд во всех отношениях возвышенный и достойный.
Однако он-то и не позволял ученому выполнять его непосредственные обязанности. Поэтому каждый год Бартльбум уступал свое профессорское место, а заодно и жалованье, временному преподавателю, коим в данном случае, а именно все эти семнадцать лет, что продолжалась упомянутая морока, был не кто иной, как ваш покорный слуга. Отсюда легко понять мою глубокую признательность сему ученому мужу и мое восхищение его научным подвигом. А как же-с! Порядочные люди таких вещей не забывают.
Ну да ладно.
Все устроила тетушка Матильда. Бартльбум не очень-то и сопротивлялся. И помолвка состоялась. Только не пришлась ему по сердцу. Он вдруг лишился былого лоска… Душа его затуманилась. Ну, вы понимаете. Как будто он ждал чего-то другого, совсем другого. К такой размеренности он был не готов. Он просто плыл по течению. И вот в один прекрасный день в этом самом Бад-Голлене, с невестой и простатитом, Бартльбум отправился на званый ужин.
Все было чин по чину: шампанское, музычка, вальсок. Туда-сюда. Там-то он и повстречал Анну Анкер. Женщину в своем роде. Художницу. Говорят, неплохую.
Короче, совсем не то что Мария Луиза Северина. Это «совсем не то что» и остановило Бартльбума в разгар вечеринки.
— Простите… не вы ли будете профессор Бартльбум?
— Я.
— А я — подруга Мишеля Плассона.
Выяснилось, что в своих письмах к ней художник сотни раз упоминал о Бартльбуме, его занятиях, пресловутой Энциклопедии пределов и т.д. и т.п.
Все это, по словам Анны Анкер, буквально сразило ее.
— Увидеть ваш труд было бы для меня верхом блаженства.
Она так и сказала: верхом блаженства. Сказала, легонько склонив головку набок и откинув с глаз локон цвета воронова крыла. Очарование. Произнесенная ею фраза угодила Бартльбуму в самое кровообращение. И всерьез отозвалась в штанах. Бартльбум что-то промямлил в ответ. А дальше непрерывно потел. В подобных случаях он обливался потом. Жара тут была ни при чем. Все получалось само собой.
На том бы история и кончилась. АН нет. Поутру, прогуливаясь в одиночестве и прокручивая в голове ту фразу и все прочее, Бартльбум увидел карету. Шикарную такую карету со всякой поклажей и картонками для шляп.
Карета направлялась за город. А в карете была она, Анна Анкер. Как есть она.
Волосы цвета воронова крыла. Головка. Все при ней. И штаны Бартльбума вздрогнули как накануне. И Бартльбум понял. Что бы о нем ни говорили, в нужный момент он умел принимать решения. Причем не шуточные. Когда подпирало, уж он не шел на попятный. В общем, Бартльбум вернулся домой, собрал чемоданы и, прежде чем укатить, зашел к невесте, Марие Луизе Северине. Та вовсю занималась утренним туалетом. Гребенки, ленты, ожерелья и все такое.
— Мария Луиза…
— Прошу тебя, Исмаил, я и так опаздываю…
— Мария Луиза, хочу сообщить тебе, что ты больше не моя невеста.
— Хорошо, Исмаил, поговорим об этом позже.
— Следовательно, и я больше не твой жених.
— Ну конечно, Исмаил.
— Тогда прощай.
Эта женщина отличалась на удивление замедленной реакцией. Мы не раз обсуждали с Бартльбумом эту ее особенность, вызывавшую у него совершеннейший восторг. Он, с позволения сказать, даже исследовал указанное свойство и выработал на сей счет взвешенную научную теорию. Поэтому Бартльбум точно знал, что располагает примерно двадцатью двумя — двадцатью шестью секундами, чтобы безнаказанно исчезнуть из дома. По его расчетам, их должно было хватить, чтобы сесть в коляску. И действительно, в тот самый момент, когда он опустился на сиденье коляски, прозрачный утренний воздух Бад-Голлена разорвался нечеловеческим воплем:
— БАААААРТЛЬБУУУУУМ!
Что за голос! Что за женщина! Спустя долгие годы жители Бад-Голлена сравнивали это с тем, как если бы с колокольни сбросили рояль на склад хрустальных люстр.
Бартльбум разузнал, что семейство Анкеров проживает в Голленберге, верстах в пятидесяти к северу от Бад-Голлена. И пустился в путь. Одет он был как на парад. Даже шляпа — и та выглядела празднично. Он, разумеется, потел, но в рамках допустимых приличий. Экипаж легко несся по дороге, проложенной среди холмов. Все шло лучше не придумаешь.
Насчет того, что сказать Анне Анкер, когда он явится к ней, у Бартльбума была полная ясность:
— Мадемуазель, я ждал вас. Я ждал вас долгие годы.
И тут же бац — неожиданно протянет ей шкатулку красного дерева со всеми своими письмами, сотнями писем. Умилительная картина. Есть от чего духу заняться. План хоть куда. Бартльбум проигрывал его в голове всю дорогу.
Данное обстоятельство вновь напоминает нам о том, сколь причудливо устроен ум великих ученых и мыслителей, к числу которых, несомненно, принадлежал проф. Бартльбум. Завидное умение таких людей целиком и полностью сосредоточиться на какой-то идее позволяет им непостижимым образом обдумывать разом великое множество сопредельных, родственных и побочных идей. Короче, рехнуться можно. Вот и Бартльбум без конца сверял непогрешимые логические выкладки своего плана, но лишь в семи верстах от Голленберга, а именно между Альценом и Бальценом, вспомнил, что собственно шкатулки-то красного дерева, а стало быть, и всех его писем, сотен писем, у него с собой не было.
Вот уж удар так удар, доложу я вам.
Шкатулку с письмами Бартльбум вручил Марии Луизе Северине в день их помолвки. Весьма неуверенно он протянул ей все свое хозяйство и с натянутой торжественностью выдавил:
— Я ждал вас. Я ждал вас долгие годы.
Спустя десять-двенадцать секунд обычного стопора Мария Луиза вытаращила глаза, вытянула шею и недоверчиво обронила единственное немудреное словцо:
— Меня?
Ответ «Меня?», по правде говоря, не был тем ответом, который мечтал услышать Бартльбум все те годы, что писал свои ежевечерние послания и вел холостяцкую жизнь, кое-как сводя концы с концами. Тут он, само собой, малость разочаровался. Понять его можно. Потому и не возвращался он больше к своей писанине. Только иногда проверял, у нее ли еще шкатулка красного дерева. Одному Богу известно, открывал ли хоть кто-нибудь шкатулку Бартльбума. Такие вот дела. Мечтаешь о чем-то, мечтаешь, а жизнь с тобой в эти игры играть не собирается и — фьють — развеивает твои грезы в один короткий миг. Достаточно ничтожной фразы — и все пошло наперекосяк. Такие вот дела. А вы как думали? жизнь — это вам не фунт изюма. Неблагодарная это штука — жизнь, доложу я вам.
Неблагодарная.
Ну да ладно.
Итак все упиралось в шкатулку. Но она была в самом неподходящем из возможных мест. То есть где-то в доме Марии Луизы. Бартльбум сошел в Бальцене, в пяти верстах от Голленберга, переночевал на постоялом дворе и утром выехал в обратном направлении, взяв курс на Бад-Голлен. Так началась одиссея Бартльбума. Настоящая одиссея, уж поверьте на слово.
К Марии Луизе Бартльбум применил все тот же испытанный прием. Не объявив о себе, он вошел в ее спальню. Мария Луиза изнемогала после нервного срыва. Без дальних слов Бартльбум выпалил:
— Дорогая, я прибыл за письмами.
— Они на конторке, любимый, — пролепетала Мария Луиза слабым, но ласковым голосом.
Спустя ровно двадцать шесть секунд она испустила приглушенный стон и лишилась чувств. Бартльбума, ясное дело, уже и след простыл.
Профессор сел в экипаж, направлявшийся в Голленберг, и к вечеру следующего дня явился в дом Анкеров. Его провели в гостиную. Тут у Бартльбума перехватило дыхание. Она сидела за фортепиано: головка чуть набок, волосы цвета воронова крыла и все прочее; сидела, играла и казалась ангелом. Лишь она, она — и фортепиано. Невероятно. Бартльбум аж затвердел со своей шкатулкой красного дерева, едва переступив порог гостиной. Прямо как засахаренный фрукт. Он даже перестал потеть. И только молча пялился.
Когда музыка кончилась, мадемуазель обратила на него взгляд. С ошалелым видом Бартльбум пересек гостиную, подошел к ней, водрузил шкатулку красного дерева на фортепиано и сказал:
— Мадемуазель Анна, я ждал вас. Я ждал вас долгие годы. И снова он услышал нежданный ответ.
— Я не Анна.
— Простите?
— Меня зовут Элизабета. Анна — это моя сестра.
Близняшки, доложу я вам.
Как две капли воды. Ну, вы понимаете.
— Сестра в Бад-Голлене, на водах. Верстах в пятидесяти отсюда.
— Благодарю, я знаю дорогу.
Вот уж удар так удар. Что тут скажешь. Наповал. К счастью, Бартльбум обладал немалым запасом сил, ну а силы духа в нем было хоть отбавляй. И он вновь отправился в путь. Пункт назначения — Бад-Голлен. Если Анна Анкер была там, значит, туда ему и дорога. Просто и ясно. Но где-то на полпути это показалось Бар-тльбуму уже не так просто и не так ясно. А все из-за той музыки. И фортепиано, и пальчиков на клавиатуре, и головки чуть набок, и волос цвета воронова крыла, и, короче, всего остального. Прямо наваждение.
Не иначе как происки дьявола. Или судьбы, сказал себе Бартльбум. Профессора охватили мучительные сомнения. Одна — художница, другая — пианистка, обе — близняшки. Голова кругом. Оно и понятно. Чем дальше, тем больше запутывался в этой головоломке Бартльбум. С каждой верстой он соображал на версту меньше. Под конец Бартльбум решил прерваться и все хорошенько обмозговать. И прервался. В Поцеле, верстах в шести от Бад-Голлена.
Бартльбум провел там ночь. А наутро уже ехал в Голленберг. Бартльбум выбрал пианистку. В ней больше шарма, подумал он. И передумал на двадцать второй версте. А именно в Бацеле, где и провел ночь. На заре он выехал в Бад-Голлен. Про себя Бартльбум уже обручился с Анной Анкер, художницей.
Остановился он в Зуцере, небольшом селении в двух верстах от Поцеля. Там Бартльбум окончательно уяснил, что по характеру скорее подходит для Элизабет, пианистки. В дальнейшем он поочередно курсировал между Альценом, Тоцером, затем Бальценом, потом Фацелем, оттуда, по порядку, Пальценом, Рульценом, снова Альценом (в третий раз) и Кольценом. Местные жители постепенно пришли к убеждению, что это явно ревизор из какого-то министерства. Повсюду Бартльбума принимали с большим радушием. Например, когда он в третий раз появился в Альцене, его уже встречали представители городской управы. Но Бартльбум не очень-то на это смотрел. Он не любил формальностей. Простым он был человеком. Бесхитростным, цельным. И справедливым. Кроме шуток.
Ну да ладно.
Все это, однако, не могло продолжаться до бесконечности. Несмотря на радушие горожан. Бартльбум понимал, что когда-нибудь в этой истории придется поставить точку. И после десяти дней вдохновенного мотания надел строгий костюм и решительно направился в сторону Бад-Голлена. Жребий брошен: он будет жить с художницей. Бартльбум прибыл в город под вечер. Был праздничный день. Анны Анкер нет дома. Но скоро она вернется. Я подожду, сказал Бартльбум, расположившись в одной из комнат. И тут, словно вспышка молнии, перед его мысленным взором мелькнуло ясное и гибельное видение: шкатулка красного дерева. Изящная вещица поблескивала на фортепиано в доме Анкеров.
Он забыл ее там. Обычным людям, таким, как я, понять это нелегко. Загадка высоких умов, вещь, так сказать, в себе, шестеренки гения, способные совершать немыслимые кульбиты и грандиозные проколы. Бартльбум был из такого десятка. Проколы — дальше некуда. Но Бартльбума это не смутило. Он встал и, сообщив, что вернется позднее, остановился на ночлег за городом. Назавтра Бартльбум выехал в Голленберг. Он породнился с этой дорогой, стал, можно сказать, ее знатоком. Откройся где-нибудь такая университетская кафедра, на которой изучали бы дорогу на Голленберг, бьюсь об заклад, это была бы его кафедра. Беспременно.
В Голленберге все прошло крайне гладко. Шкатулка была тут как тут.
— Я охотно прислала бы вам ее, но, право, не знала куда, — сказала Элизабет Анкер голосом, который соблазнил бы и глухого. Бартльбум пошатнулся, но устоял.
— Пустяки, не стоило беспокоиться.
Бартльбум поцеловал ей руку и откланялся. Всю ночь он не смыкал глаз, однако ранним утром без опоздания вышел к первому экипажу на Бад-Голлен.
Путешествие выдалось славным. На каждой стоянке ему устраивали оживленный прием. Люди в этих краях общительные, лишними вопросами не задаются, встречают тебя с открытой душой, вот и прониклись они к Бартльбуму самыми нежными чувствами. Места там, правда, безобразные донельзя — что поделаешь, — зато люди, люди отзывчивые, как в старые, добрые времена.
Ну да ладно.
С Божьей помощью Бартльбум добрался до Бад-Голлена, вместе со шкатулкой красного дерева, письмами и прочим. Вернулся в дом Анны Анкер и велел доложить о себе. В это время художница писала натюрморт: яблоки, груши, фазаны и все такое; фазаны, понятно, мертвые; короче, натюрморт как натюрморт. Художница легонько склонила головку набок. Волосы цвета воронова крыла ладно обрамляли миловидное личико. Если бы рядом стояло фортепиано, ее запросто можно было бы принять за ту, другую, что из Голленберга. Но это была она, та, что из Бад-Голлена. Я же говорю: как две капли воды. Дивны творения матери-природы, особенно когда расстарается. Умом не охватишь.
Кроме шуток.
— Профессор Бартльбум, какой сюрприз! — заверещала она.
— Добрый день, мадемуазель Анкер, — отозвался он и тут же добавил:
—Анна Анкер, не так ли?
— Да, а что?
Профессор действовал наверняка. А то мало ли что.
— Чему я обязана счастьем видеть вас?
— Вот чему, — серьезно ответил Бартльбум. Он поднес шкатулку красного дерева вплотную к Анне Анкер и поднял крышку.
— Я ждал вас, Анна. Я ждал вас долгие годы.
Художница протянула руку и захлопнула крышку.
— Прежде чем мы продолжим наш разговор, я хотела бы сообщить вам одну вещь, профессор Бартльбум.
— Как вам будет угодно, моя ненаглядная.
— Я помолвлена.
— Ну да?
— Шесть дней назад я обручилась с подпоручиком Галлегой.
— Прекрасный выбор.
— Благодарю.
Бартльбум мысленно вернулся на шесть дней назад. В тот день, по пути из Рульцена, он остановился в Кольцене, а затем отправился в Альцен. Короче, самый пик его странствий. Шесть дней. Шесть злосчастных дней. Кстати сказать, этот Галлега был законченным паразитом, доложу я вам, абсолютно никчемным, а где-то даже и вредоносным существом. Убожество. Полное убожество.
— Будем продолжать?
— Думаю, не стоит, — промолвил Бартльбум, убирая шкатулку красного дерева.
По дороге в гостиницу профессор начал беспристрастно анализировать создавшуюся ситуацию и пришел к выводу, что возможны два варианта (замечено, что к подобному выводу приходят довольно часто, поскольку обычно вариантов именно два, ну от силы три): либо случившееся было досадным недоразумением, и тогда Бартльбуму следовало вызвать упомянутого подпоручика Галлегу на дуэль и таким образом отделаться от него; либо это был знак судьбы, великодушной судьбы, и тогда ему надлежало поскорей вернуться в Голленберг и жениться на Элизабет Анкер, незабываемой пианистке.
Отметим попутно, что Бартльбум ненавидел дуэли. Просто терпеть не мог.
«Мертвые фазаны…» — подумал он с отвращением. И решил ехать. Заняв привычное место в первом утреннем экипаже, Бартльбум снова выехал в направлении Голленберга. Профессор пребывал в ясном расположении духа и благодушно воспринимал радостные изъявления чувств в свой адрес со стороны жителей Поцеля, Кольцена, Тоцера, Рульцена, Пальцена, Альцена, Бальцена и Фацеля. Милейшие люди, как я говорил. Под вечер Бартльбум явился в дом Анкеров. Одетый с иголочки и, разумеется, со шкатулкой красного дерева.
— Я к мадемуазель Элизабет, — сказал он с некоторой торжественностью лакею, отворившему дверь.
— Барышни нет, сударь. Нынче утром уехали в Бад-Голлен.
С ума сойти.
Быть может, человек иного склада и разумения повернулся бы да и сел в ближайший экипаж на Бад-Голлен. Человек неуравновешенный, а то и вовсе слабонервный, быть может, окончательно сломился бы и впал в глубокое отчаяние. Но Бартльбум был натурой цельной и стойкой, а потому умел с достоинством сносить нещадные удары судьбы.
Бартльбум, наш с вами Бартльбум, рассмеялся.
И не просто рассмеялся, а покатился со смеху, сложился пополам, остановить его не было никакой возможности, он хохотал во все горло, до слез, до икоты, до упаду, до изнеможения. Прислуга дома Анкеров даже не знала, что предпринять, уж они и так и эдак: ничего не помогает, Бартльбум реготал без удержу, едва не лопаясь от смеха; а ведь такой беспричинный смех, известное дело, заразителен: прыснет один, глядишь, за ним и все остальные — так и зайдутся от смеха, точно смешинка в рот попала, прямо чума; вроде бы и хочешь казаться серьезным, да какое там, не удержишься, прорвет, это уж точно. Так что слуги попадали со смеху один за другим, хотя для них, между нами говоря, ничего смешного не было, им-то весь этот конфуз, ну ни с какого боку, наоборот: долго ли до беды; но нет — захихикали как миленькие, залились, затряслись, загоготали, в штаны напустить можно, доложу я вам, чуть зазевался — и готово дело. Через некоторое время Бартльбума взвалили на кровать. Но и в горизонтальном положении он продолжал содрогаться от хохота: восторженного, щедрого, чудодейственного, прорывавшегося сквозь всхлипы и слезы, неудержимого и неправдоподобного.
Спустя полтора часа Бартльбум все еще трясся, не умолкнув ни на миг. Вконец обессилевшие слуги выскакивали из дому, чтобы не слышать заразительного бартльбумовского фырканья; они улепетывали кто куда, надсаживая бока, давясь и корчась от мучительных приступов неуемного гогота; бежали опрометью, лишь бы уцелеть; сами понимаете, теперь это был для них вопрос жизни и смерти.
Нет, без дураков. В какой-то момент Бартльбум резко смолк, его словно заклинило; неожиданно он посерьезнел, обвел всех глазами, вылупился на стоявшего поблизости слугу и глубокомысленно произнес:
— Кто-нибудь видел шкатулку красного дерева?
Тот не поверил своим ушам, но, чтобы хоть как-то услужить профессору, а заодно покончить с этой свистопляской, отрапортовал:
— Шкатулка здесь, сударь.
— Тогда она ваша — дарю, — изрек Бартльбум и ну снова хохотать до умопомрачения, как будто отпустил сногсшибательную шутку, самую удачную в своей жизни остроту, колоссальную хохму — не хохму, а хохмищу. После этого он уже не останавливался.
Бартльбум проржал всю ночь. Помимо прислуги дома Анкеров, позатыкавшей уши ватой, бартльбумовский гогот допек весь городок, тихий, мирный Голленберг. Профессорское ржание без особых помех вырывалось за пределы дома, сладкозвучно разносясь в ночной тиши. Ни о каком сне не могло быть и речи. Главное — сохранять серьезность. Поначалу это удавалось. Тем более, что кое-кого этот назойливый хохот все же раздражал. Однако вскоре здравый смысл улетучился, и микроб смешинки беспрепятственно распространился окрест, пожирая всех без разбора: мужчин, женщин, не говоря уж о детях. Поголовно.
Пуще чумы. Во многих домах не смеялись месяцами. Люди забыли, как это делается. Настолько озлобила всех эта горемычная жизнь. Их лица давным — давно не озаряла улыбка. Но той ночью все до единого разразились безудержным смехом, надрывая от хохота кишки; такого с ними отроду не случалось; близкие насилу узнавали друг друга, с них точно сорвали извечно унылые маски — и лица расплылись в улыбке. Чудо из чудес. Жизнь вновь обрела смысл, когда одно за другим в городке засветились окна, а дома заходили ходуном от повального хохота, хотя смеялись без всякой причины, по волшебству, как будто именно той ночью переполнился сосуд всеобщего и единодушного терпения, и во здравие всех сирых и убогих разлился он по городу священными потоками смеха. Такая задалась оратория, даже за сердце брало. Просто ах! Хором дирижировал Бартльбум. Прирожденный маэстро. В общем, памятная выдалась ночка. Можете сами спросить. Я не я буду, если услышите что другое.
Ну да ладно.
С первыми лучами солнца Бартльбум угомонился. За ним постепенно стих и городок. Смех мало — помалу угасал, и вскоре прекратился вовсе. Был здесь да и вышел весь. Бартльбум попросил еды. Ясное дело: поди посмейся столько часов кряду. И с таким упоением. На здоровье Бартльбум как будто не жаловался. Наоборот, готов был поделиться им с желающими.
— Никогда еще мне не было так хорошо, — заявил он делегации отчасти признательных и явно заинтригованных горожан, пришедших справиться о его самочувствии.
Короче говоря, Бартльбум обрел новых друзей. Видно, на роду ему было написано сойтись с людьми в этих краях. С женщинами у него не заладилось, что верно, то верно, зато людей он понимал с полуслова. Кроме шуток.
Бартльбум встал, распрощался со всем честным народом и собрался в путь.
В этом отношении у профессора была полная ясность.
— Как доехать до столицы?
— Сначала вернетесь в Бад-Голлен, сударь, а уж оттуда поедете…
— Даже и не заикайтесь, — и Бартльбум выехал в прямо противоположном направлении. На двуколке жившего по соседству кузнеца, мастера на все руки.
Ночь напролет кузнец помирал со смеху. Поэтому в каком-то смысле считал себя должником Бартльбума. В тот же день он закрыл свою кузницу и увез Бартльбума из этих мест, от этих воспоминаний, от всего на свете, увез к чертовой матери, профессор больше сюда не вернется, все кончено, хорошо ли, плохо ли, но все кончено, отныне и до века, клянусь всеми святыми. Кончено.
Вот так.
После этого Бартльбум и не порывался. Не порывался жениться. Твердил, что время его ушло и говорить тут не о чем. Думаю, в глубине души он переживал. Однако виду не показывал. Не в его это было характере. Все свои печали он держал при себе и особо на них не заострялся. Человек он был по натуре жизнерадостный. И жил в согласии с собой. Ну, вы понимаете. Все семь лет, что он квартировал под нами, были для нас сплошной отрадой. Бартльбум частенько захаживал к нам, и мы считали его членом семьи. В каком-то смысле он и был им. Между прочим, Бартльбум запросто мог бы поселиться в более подобающем квартале. С его-то достатком, особенно в последнее время.
Наследство, сами понимаете: тетушки Бартльбума отдавали концы одна за другой, падали, точно спелые груши, царствие им небесное. Нотариусы шли к Бартльбуму косяком. И у каждого — по завещанию. Как ни крути, а денежки сами плыли в карман Бартльбума. Короче, при желании он мог бы обосноваться совсем в другом месте. Но Бартльбум осел именно здесь. Наш квартал пришелся ему по вкусу. В таких вещах профессор знал толк. Иного человека и по мелочам сейчас видно.
Над этой своей Энциклопедией пределов и пр. Бартльбум продолжал работать до последних дней. В какой-то момент он принялся ее переписывать.
Наука, говорил он, движется вперед семимильными шагами, поэтому все время нужно что-то обновлять, уточнять, поправлять, подчищать. Его вдохновляла мысль, что Энциклопедия пределов в конце концов станет книгой без конца.
Бесконечной книгой. Сущая нелепица, если вдуматься. Он и сам над этим посмеивался. А потом взахлеб пускался в новые рассуждения. Другой бы извелся весь. А ему хоть бы что. Такой он был человек. Легкий.
И умер он наособицу. Ну, вы понимаете. Без лишних сцен. Вполголоса.
Как-то раз Бартльбум неожиданно слег. Через неделю все было кончено. Мы и не поняли даже, мучился он перед смертью или нет. Я, конечно, спрашивал, да разве он скажет. Бартльбум не хотел расстраивать нас по таким пустякам. Не любил никого обременять. Лишь однажды он попросил меня повесить напротив кровати картину его друга-художника. Кстати сказать, это было нечто — собрание работ Плассона. Почти все сплошь белые. Хотите верьте, хотите нет.
Но Бартльбум очень дорожил своим собранием. Вот и та картина, которую я тогда повесил, была попросту белой, целиком. Бартльбум выбрал ее среди прочих работ, и я приладил картину так, чтобы он видел ее с кровати.
Клянусь, просто белое пятно. Однако он смотрел на картину не отрываясь: и так поглядит, и эдак.
— Море… — говорил он чуть слышно.
Умер Бартльбум под утро. Закрыл глаза и больше не открывал. Легко.
Даже не знаю. Бывает, умрет человек, а утраты, при всем моем уважении, никакой. Но когда уходят такие, как он, это чувствуется сразу. Как будто весь мир становится день ото дня тяжелее. Очень может быть, что наша планета, со всем, что на ней есть, держится на весу исключительно благодаря множеству бартльбумов, которые и не дают ей ухнуть вниз. С легкостью, на которую способны только они. И безо всякого там геройства. Просто на них все и держится. Такие это люди. Бартльбум был таким. Таким, что средь бела дня мог подойти к тебе на улице, взять под руку и таинственно проговорить:
«Однажды я видел ангелов. Они стояли на берегу моря».
При том, что в Бога он не верил: как-никак ученый. Ко всем этим церковным штучкам его особо не тянуло, доложу я вам. Зато ангелов он видел.
И нашептывал тебе об этом. Подходил вот так, средь бела дня на улице, брал под руку и с восхищением шептал: «Однажды я видел ангелов».
Ну как такого не любить?
6. САВИНЬИ
— Стало быть, покидаете нас, доктор Савиньи…
— Да, сударь.
— Все-таки решили вернуться во Францию.
— Да.
— Не будет вам покоя… Тут же налетят газетчики, сбегутся политики, станут допытываться… Сейчас на уцелевших с этого плота началась самая настоящая охота.
— Мне говорили.
— Об этом трубят на каждом углу. Что вы хотите, когда в дело вмешивается политика…
— Вот увидите, рано или поздно про это забудут.
— Не сомневаюсь, дражайший Савиньи. Извольте получить ваши посадочные документы.
— Премного вам благодарен, капитан.
— Пустое.
— Не скажите, вашему врачу я обязан жизнью… Он сотворил чудо.
— Не будем о чудесах, Савиньи, их и без того хоть отбавляй. В добрый путь. Удачи вам.
— Спасибо, капитан… Да, вот еще что…
— Слушаю вас.
— Этот… этот рулевой… Томас… Говорят, он сбежал из больницы…
— Темная история. Разумеется, здесь бы такого не случилось. Но там, в простой больнице, можете себе представить…
— О нем больше не было вестей?
— Пока нет. В таком состоянии он не мог далеко уйти. Скорее всего, загнулся где-нибудь…
— Загнулся?
— А вы как думали, этакий молодчик… Простите, наверное, он был вашим другом?
— Это будет нетрудно, Савиньи. Вам нужно лишь повторить то, что вы написали в своих мемуарах. Кстати, а вы, поди, зашибли на этом порядочную деньгу, признайтесь? В салонах прямо-таки зачитываются вашей книженцией…
— Я спросил, обязательно ли мне являться в зал суда.
— Ну, не то чтобы обязательно, просто сам этот процесс до того раздули… на него смотрит вся страна, работать как следует невозможно…
Все строго по закону, черт знает что…
— Там будет и Шомаре…
— Еще бы ему не быть… Решил защищаться сам… Только у него ни малейшего шанса, ноль, народ хочет его головы — и получит ее.
— Виноват не он один.
— Какая разница, Савиньи. Он был капитаном. Он посадил «Альянс» в эту лужу, он дал команду оставить судно, и в довершение всего он бросил вас в этом плавучем аду…
— Ну, хорошо, хорошо. Довольно. Увидимся на суде.
— Вот это другое дело…
— Мне пора, Парпей.
— Адвокат Парпей, с вашего позволения.
— Прощайте.
— Вам придется задержаться.
— Ну, что там еще?
— Так… вздор… плевое дело… Но, знаете ли, лучше заранее быть наготове… Короче, ходят слухи, будто кто-то вел… некие записи, что-то вроде дневника тех дней на плоту… какой-то моряк, что уже само по себе говорит, насколько все это серьезно… вообразите: моряк-писатель — полная несусветица, впрочем, он, видимо, один из тех, кому удалось спастись…
— Томас. Томас умел писать.
— О чем это вы?
— Не важно.
— Есть в этом дневнике некоторые, как бы это сказать… щекотливые места… словом, там вся эта история подана не совсем так, как у вас и у других…
— И читать. Книги. Он умел читать и писать.
— Да вы меня не слушаете!
— Что?
— Постарайтесь понять: оклеветать человека ничего не стоит… Это может вас погубить… Короче, я подумал, готовы ли вы, если возникнет нужда, выделить известную сумму, вы понимаете, иначе от клеветы не защититься; с другой стороны, лучше придушить все это в самом зародыше, пока… Савиньи!
Куда вы, черт подери! Савиньи! Нашли время обижаться… Для вашего же блага стараюсь: как-никак это мое ремесло…
— Ваши свидетельские показания были весьма ценными, доктор Савиньи.
Суд благодарит вас и просит занять место в зале.
— …
— Доктор Савиньи…
— Да, простите, я хотел…
— Вы намерены что-то добавить?
— Нет… точнее… да. Я лишь хотел сказать, что… море, оно не такое… Нельзя судить о том, что там происходит… Море — это совсем другое…
— Доктор, мы находимся в Трибунале Королевского флота: здесь прекрасно знают, что такое море.
— Вы полагаете?
— Поверьте, ваша прелестная книжица произвела на меня большое впечатление… пожалуй, даже чрезмерное для столь пожилой дамы…
— Маркиза, помилуйте…
— Скажу вам как на духу, доктор, ваша книга такая… такая жизненная; вот я читала ее и представляла себя на этом плоту, посреди моря, ах, прямо в дрожь бросает…
— Вы мне льстите, маркиза.
— Ничуть… ваша книга поистине…
— Здравствуйте, доктор Савиньи.
— Адель…
— Адель, дочь моя, негоже столько канителиться: доктор крайне занятой человек…
— А вы наверняка уже одолели доктора бесконечными вопросами о его похождениях. Не правда ли, Савиньи?
— Беседовать с вашей матушкой для меня одно удовольствие.
— За беседой и чаю недолго остыть.
— Вы бесподобны, Адель.
— Мерси.
— Еще чашечку, доктор?
— Темные глаза, говоришь?
— Как есть темные.
— Высокого роста, с черными гладкими волосами…
— Связанными на затылке, сударь.
— Моряк?
— Смахивает на моряка. Но одет… как все, даже вполне прилично.
— И не назвал своего имени.
— Нет. Только сказал, что вернется.
— Вернется?
— Его обнаружили в таверне у реки… случайно… мы ловили двух дезертиров, а наткнулись на него… он называет себя Филиппом.
— Он не пытался бежать?
— Нет. Только возмущался, спрашивал, на каком основании его забирают… обычное дело. Сюда, Савиньи.
— И что вы ему сказали?
— Ничего. По нынешним временам полиция не обязана объяснять причину задержания. Мы, правда, не можем держать его долго, если не найдем достаточных оснований… Но об этом позаботитесь вы, не так ли?
— Конечно.
— Вот, проходите. Не надо слишком высовываться. Вон он, там, видите?
Предпоследний справа.
— Тот, что у стены…
— Так это он?
— Пожалуй, нет.
— Точно?
— Точно не он. Извините.
— Однако приметы полностью совпадают.
— Совпадают, но это не он.
— Послушайте, Савиньи… Вы можете быть героем Королевства и близким другом всех на свете министров, но это уже четвертый человек, которого…
— Не огорчайтесь. Вы и так потрудились на славу.
— Да я не о том. Мы никогда его не найдем, и знаете почему? Потому что он мертв. Он сбежал из зачуханной больницы в этой зачуханной Африке, протопал черт-те сколько по какой-то чертовой пустыне и подох себе, изжарившись на солнышке. Все. Сейчас, в другой части света, этот субчик удобряет горстку песка.
— Сейчас этот субчик уже в городе и скоро до меня доберется. Вот полюбуйтесь.
— Письмо?
— Позавчера его подбросили к моей двери. Читайте, читайте…
— Всего одно слово…
— Зато отчетливое, согласитесь.
— Томас…
— Томас. Вы правы, Пастор. Вам никогда его не найти. Но не потому, что он мертв. А потому, что он жив. Он живее нас с вами, вместе взятых. Он жив, как зверь, вышедший на охоту.
— Савиньи, уверяю вас, что…
— Он жив. И, в отличие от меня, у него есть все основания не умирать.
— Но это безумие, Савиньи! Такой блистательный врач, знаменитость, именно теперь… когда перед вами распахнулись двери Академии… Вы и сами прекрасно знаете, что ваш труд о воздействии голода и жажды… словом, хоть мне он кажется скорее литературным, нежели научным…
— Барон…
— … он тем не менее весьма впечатлил моих коллег, и я искренне рад за вас. Академия преклоняется перед вашим charme… равно как и перед вашим… печальным опытом… Все это я понимаю, но я решительно не могу понять, почему именно сейчас вы вбили себе в голову, будто вам нужно уединиться в богом забытой глуши и стать, вы только послушайте, сельским лекарем, кажется, это так называется?
— Так, барон.
— С чем вас и поздравляю… В этом городе не сыскать врача, который не хотел бы, да что я говорю, не мечтал бы о вашей известности, о таком блестящем будущем… А вы, что же вы такое надумали, голубчик? Удалиться на практику в какое-то захолустье… кстати, что это за дыра?
— Это в глуши, барон.
— Представьте, я догадался. Но где?
— На краю света.
— Как прикажете вас понимать? Выходит, и знать этого нельзя?
— Таково мое желание, барон.
— Экий, право, вздор. Вы несносны и непредсказуемы, Савиньи. Глаза бы мои на вас не смотрели. Я не нахожу никакого мало-мальски приемлемого оправдания вашему неслыханному поведению и… и… вынужден заключить, что вы попросту лишились рассудка!
— Как раз наоборот: я не хотел бы его лишаться, барон.
— А вот и Шарбон… Видите… во-он там, в низине.
— Вижу.
— Славное местечко. Вам здесь будет хорошо.
— Будет.
— Приподнимитесь, доктор… Так… Подержите-ка… Вот. Всю-то ночь бредили, надобно что-то делать. — Я же не велел тебе останавливаться. Мари.
— Что это вы?.. Неужто вставать замыслили…
— Замыслил, Мари, замыслил…
— Нельзя вам…
— Кто из нас врач: ты или я?
— Видели бы вы себя этой ночью… Ох и худо вам было… Ровно умом помешались… Все говорили с какими-то призраками, а кричали-то…
— Кричал?
— Опять на море серчали.
— Ха-ха-ха, опять?
— Все-то вы старое ворошите, доктор. А старое ворошить — только жизнь себе мрачить.
— Это зловредная жизнь. Мари, омрачает прошлое.
— Но вы-то совсем не злой.
— Злой не злой, а дел натворил. Страшных дел.
— Что так?
— Да вот так. Страшных. И нет мне прощения. Ни от кого.
— Будет вам терзаться…
— А самое страшное в том, что знаю про себя: вернись я сейчас туда, повторил бы все в точности.
— Полноте, доктор…
— Твердо знаю: повторил бы все с начала до конца. Разве это не страшно?
— Доктор, сделайте милость…
— Не страшно?
— Ночи опять становятся прохладными…
— Да.
— С удовольствием проводил бы вас до дома, но не хочу оставлять жену одну..
— Не беспокойтесь за меня.
— Знайте же, доктор, что мне крайне приятственно беседовать с вами.
— Взаимно.
— Скажу не таясь, когда вы приехали к нам год назад, о вас говаривали, будт< вы…
— Напыщенный столичный эскулап…
— Ну, что-то в этом роде. Народ здесь недоверчивый. Всякого насочиняет…
— А мне о вас знаете что передавали?
— Что я богат.
— Да.
— И немногословен.
— Верно. А еще — что у вас добрая душа.
— Я же говорю, местные жители иногда такое удумают…
— Странно. Странно сознавать, что я здесь. Заносчивый врач из столицы… Так тут и состарюсь.
— Полагаю, вы еще слишком молоды, чтобы думать о том, где встретите старость, вам не кажется?
— Должно быть, вы правы. Просто здесь мы так далеки от всего…
Интересно есть ли на свете сила, которая заставит меня покинуть эти места?
— Не задумывайтесь об этом. Судьба сама позаботится о вас. А нет — так нашему городку посчастливится дать вам покойный приют.
— Для меня честь слышать это от городского головы…
— Ах, сделайте одолжение, лучше и не напоминайте.
— Пожалуй, мне пора.
— Милости просим к нам, когда пожелаете. Я и моя супруга будем только рады Не премину. Доброй ночи, доктор Савиньи.
— Доброй ночи, месье Девериа.
7. АДАМС
Солнце зашло, а он еще долго не смыкал глаз. Последние невинные часы его жизни.
Чуть погодя он вышел из комнаты, неслышно прошагал по коридору и остановился у последней двери. В таверне «Альмайер» обходились без ключей.
Одна рука легла на дверную ручку, другая держала подсвечник. Мгновения, как иглы. Дверь отворилась беззвучно. В комнате — тишь и тьма.
Он переступил порог, поставил подсвечник на конторку, прикрыл за собою дверь. Цокнул в ночи щелчок замка. В сумраке что-то шевельнулось под одеялами.
Он подошел и сказал:
— Все кончено, Савиньи.
Сказал, как саблей полоснул. Содрогнувшись от ужаса, Савиньи выпрямился на постели. Пошарив глазами в теплом мерцании свечей, он различил отблеск кинжального лезвия и неподвижное лицо человека, которого столько лет пытался забыть.
— Томас…
Анн Девериа посмотрела на него в растерянности. Она приподнялась на локте, окинула недоуменным взглядом комнату, снова перевела взгляд на лицо возлюбленного и прильнула к нему.
— Что происходит, Андре?
Савиньи таращился перед собой, скованный страхом.
— Остановись, Томас, ты сошел с ума…
Но он не остановился. Шагнув к самой кровати, он занес кинжал и яростно опустил его раз, другой, третий. На одеяле проступила кровь.
Анн Девериа и не вскрикнула. Она с удивлением вгляделась в темную лужу, разливавшуюся по ней, и почувствовала, как жизнь вылетает из ее раскрытого тела так быстро, что не оставляет ей времени даже на коротенькую мысль. Она откинулась навзничь с вытаращенными и уже ничего не видящими глазами.
Савиньи дрожал. Кровь растекалась повсюду. Стояла нелепая тишина.
Таверна «Альмайер» затаила дыхание.
— Вставай, Савиньи. И возьми ее на руки.
Голос звучал с неумолимым спокойствием. Это был еще не конец, нет.
Савиньи двигался словно в беспамятстве. Он встал, приподнял тело Анн Девериа, подхватил его на руки и покорно поплелся вон из комнаты. Он не мог выдавить из себя ни слова. Ничего не видел, ни о чем не думал. И только дрожал.
Немыслимое шествие. Вынос прекрасного женского тела. Скоротечный обряд.
Бездыханная, окровавленная ноша на руках у трясущегося мужчины, ведомого невозмутимой тенью с кинжалом в руке. Так и вышли они из таверны, направившись к морю. Шаг за шагом, утопая в песке, до самой кромки суши.
Следом протянулся кровавый шлейф. Слабо светила луна.
— Не останавливайся, Савиньи.
Пошатываясь, Савиньи ступил в воду. Он чувствовал приставленный к спине кинжал и становившееся невыносимым бремя. Как послушная кукла, он прошел несколько метров. Его удержал прежний голос.
— Прислушайся, Савиньи. Так шумит море. Этот гул и эта тяжесть в твоих руках будут преследовать тебя всю оставшуюся жизнь.
Томас говорил медленно, безучастно, почти устало. Затем выпустил в воду кинжал, повернулся и зашагал по берегу. Он шел не торопясь, по темным пятнам, впитавшимся в песок. Без помыслов, без прошлого.
Савиньи стоял как вкопанный. На пороге моря. Волны пенились у его ног.
Но он не шевелился. Не мог. Он дрожал. И плакал. Беспомощное чучело, дитя, обломок. По нему стекали слезы и кровь. Как воск со свечи, которую уже не задуть.
Адамса повесили на площади Сент-Амана на рассвете последнего дня апреля. Лил проливной дождь, однако насладиться зрелищем пришло немало народа. Его зарыли в тот же день. Никто не знает где.
8. СЕДЬМАЯ КОМНАТА
Открылась дверь. Из седьмой комнаты вышел человек. Сделал шаг, остановился, огляделся. Таверна казалась пустой. Ни шороха, ни звука.
Солнце, проникавшее внутрь через коридорные оконца, выкраивало на сумеречных стенах маленькие вагончики до блеска отполированного утра.
Комната была прибрана с поспешным усердием. На кровати распахнулся набитый вещами чемодан. Письменный стол заполонили стопки бумаг, перья, книги, потушенная лампа. На подоконнике соседствовали бокал и пара тарелок.
Благообразно-грязных. Напольный ковер размашисто оголил испод, будто кто-то нарочно загнул его, как закладку, чтобы вернуться назад. По креслу растеклось широкое скомканное покрывало. На стене повисли картины-двойняшки.
Не закрыв за собою дверь, человек прошел по коридору, спустился по лестнице, напевая невнятный мотивчик, и остановился перед гостиничной стойкой, назовем ее так. Диры за стойкой не было. На подставке лежала неизменная книга для записи постояльцев. Человек стал читать, одновременно заправляя рубашку в штаны. Какие забавные имена. Он вновь огляделся.
Решительно, это была самая безлюдная таверна в истории безлюдных таверн.
Человек ступил в большой зал, прошел между столами, припал к букету цветов, увядавших в уродливой хрустальной вазе, шагнул к стеклянной двери и растворил ее. ; Этот воздух. И свет.
Человек невольно прищурился от яркого света и застегнул куртку на все пуговицы. От ветра. Северного ветра.
Впереди — целый берег. Шуршит под ногами песок. Человек смотрит на ноги, словно они только что вернулись из далекого путешествия. Надо же — они опять здесь, искренне удивился он. Человек поднял голову: на его лице отразилась блаженная опустошенность. Неизъяснимые мгновения. В такие минуты ты способен на любую выходку. Человек ограничился самой безобидной. Он побежал. И не просто побежал, а припустил, понесся, дунул что есть сил, спотыкаясь, падая и снова ускоряя бег, без передышки, во всю прыть, как будто за ним гналась всякая нечисть. Только никто за ним не гнался. По берегу носился он один, один-одинешенек, выпучив глаза и раскрыв рот. Глядя на него, можно было подумать: этот уже не остановится.
Оседлав, как обычно, подоконник и болтая ногами в пустоте. Дуд оторвал взгляд от моря, перевел его на берег и увидел человека.
Что и говорить, шпарил тот — дай бог каждому.
Дуд улыбнулся.
— Сотворил.
Рядом сидел Диц — тот, что придумывал сны, а потом раздаривал их.
— Либо спятил, либо сотворил.
К полудню все собрались на берегу. Кидали камушки в море. Плоские — так, чтобы прыгали по воде; круглые — чтобы плюхались в воду. Был Дуд, который по такому случаю слез с насиженного подоконника. Был сновидец Диц.
Был Дол, примечавший корабли для Плассона. Была Дира. Была хорошенькая девочка, спавшая в постели Анн Девериа; девочка без имени. Были все. И все бросали камушки в воду. И слушали того человека, который вышел из седьмой комнаты. Он говорил совсем тихо.
— Жили-были юноша и девушка… Любили друг друга без памяти. И был тот юноша моряком. Настало юноше время отправляться в долгое плавание. Тогда девушка вышила ему своими руками шелковый платочек, а на платочке — свое имя.
— Юна.
— Юна. Красной нитью вывела. И загадала: будет платочек с любимым повсюду и оградит его от напастей, бурь и хворей…
— …и от хищных рыб…
— …и от хищных рыб…
— …и от чуда-юда…
— …от всего на свете. Загадать — загадала, а платочек сразу не дала. Прежде отнесла его в деревенскую церковку. И говорит священнику: освятите, мол, охранный платочек. Будет он оберегать моего суженого. Ну, священник разложил перед собой платок и его осенил перстами. Молвил что-то на чудном языке — и осенил крестным знамением. Представьте только. Всего-то ничего: платочек, перст священника, его чудные слова, ее сияющие глаза.
Представили?
— Да.
— А теперь представьте вот что. Корабль. Большой корабль. Скоро он отчалит.
— Корабль того моряка?
— Нет. Другой. Он тоже выходит в море. Корабль надраен — любо-дорого посмотреть — и знай себе трется о причал. Впереди у него сотни миль пути.
Впереди — всесильное море, безумное море. Может, на сей раз оно сжалится над кораблем, а может — изотрет в порошок своими шершавыми лапищами да и заглотит, не поморщившись. Об этом не говорят, но знают, до чего сильно море. И вот на корабль поднимается человечек в черном. Вся команда высыпала на палубу, вместе с детьми, женами, матерями: все молча глазеют на него.
Человечек семенит по судну, что-то бормоча. Доходит до носа, поворачивает назад, не спеша идет мимо корабельных снастей, свернутых парусов, бочек, сетей. И все тараторит на своем тарабарском языке. И нет на корабле такого закутка, куда бы он не забрел. Наконец человечек останавливается посреди палубы. И опускается на колени. Склонив голову, он продолжает свою диковинную скороговорку, как будто взывает к самому кораблю. Затем внезапно умолкает и медленно очерчивает деревянные балки крестообразным манием.
Человечек творит крестное знамение. И тогда все обращают к морю торжествующий взгляд, ибо знают, что этот корабль вернется, он осенен, он бросит вызов морю и одержит верх в поединке с ним, ничто не причинит ему зла.
Осененный корабль.
Дети перестали бросать камушки в воду. И только слушали не шелохнувшись. Сидели на песке, все пятеро, а вокруг, докуда хватает глаз, ни души.
— Все поняли?
— Ага.
— Хорошенько запомнили?
— Ага.
— Тогда слушайте внимательно. Здесь-то и начинается самое трудное.
Старик. С прозрачной белой кожей и тонкими руками; плетется, еле ноги волочит. Шаг за шагом восходит по главной улице тихого городка. За ним тянутся сотни и сотни людей — все горожане, от мала до велика, в праздничной одежде, в едином поющем шествии. Старик выступает первым, и мнится, будто он один, совсем один. Он доходит до окраинных домов и не останавливается. Он такой старый, что у него дрожат руки и трясется голова.
Но старик спокойно смотрит вперед и не замедляет шага даже на песчаном берегу. Он пробирается между лодок, выволоченных на сушу, покачиваясь и чуть не падая. Однако не падает. Позади теснится шествие. Сотни и сотни людей.
Старик бредет по песку. Идти все труднее, ну да ничего, он не споткнется и дойдет до самого моря. Море. Люди прекращают пение. Они здесь, невдалеке.
Старик кажется еще более одиноким. Потихоньку передвигая ноги, он входит в море, один, в самое море. Несколько шагов — и вода у колен. Намокшая одежда прилипает к исхудалым ногам: кожа да кости. Волны гуляют взад-вперед, еще немного — и они унесут тщедушного старичка. Но нет, старик стоит как стоял, пристально глядя перед собой. В морские глаза. Тишина. Вокруг все замерло.
Люди затаили дыхание. Волшебство.
Тогда старик опускает глаза, погружает в воду руку и медленно выводит на воде крест.
Медленно.
Он освящает море.
Подумать только: немощный старик всего-то навсего повел рукой — и содрогнулось безбрежное море, сколько его ни есть, до самого горизонта, глазом не окинуть; вздрогнуло, затрепетало, растеклось; заструился по его жилам благодатный елей, заворожил, умерил всякую волну, угомонил быстроходные корабли, укротил бури, восполнил пучину, прояснил воды, просветил человеков и тварей, обреченных и пугливых, взволнованных и умиленных, зачарованных и блаженных: осененных; когда внезапно безбрежное море на миг склоняет голову, и оно уже не тайна, не безмолвие и не враг, но брат, и приютное лоно, и отрада для ныне живущих. Рука старца. Знак на воде.
И море больше не страшит. Все кончено.
Тишина.
Вот это да… — подумал Дуд. Дира перевела взгляд на море. Вот это да.
Хорошенькая девочка шмыгнула носом. Неужели это правда? — подумал Диц.
Человек сидел на песке и молчал. Дол заглянул ему в глаза.
— А это правда?
— Была когда-то.
— А теперь нет?
— Теперь нет.
— Почему?
— Потому что никто не может освятить море.
— Но ведь тот старик мог.
— Тот старик был старым, и у него было то, чего сейчас уже нет.
— Волшебная сила?
— Что-то вроде этого. Добрая сила.
— И куда она делась?
— Пропала.
Они не верили, что она пропала без следа.
— Клянись.
— Клянусь.
И впрямь пропала.
Человек встал. Издалека виднелась таверна «Альмайер», полупрозрачная при этом свете, омытом северным ветром. Солнце словно остановилось на самой ясной половине неба. И Дира проронила:
— Ты пришел, чтобы освятить море, да?
Человек взглянул на нее, подошел ближе, наклонился и улыбнулся ей.
— Нет.
— Тогда что ты делал в той комнате?
— Если море уже не освЯтить, его еще можно освЕтить, окрестить, высказать.
Высказать море. Высказать море. Высказать море. Чтобы не канул в Лету стариковский жест, чтобы хоть крупица того волшебства еще блуждала во времени, чтобы можно было ее отыскать и сберечь прежде, чем она сгинет навек. Высказать море. Вот что нам остается. Мы утеряли кресты, погребли стариков, расточили волшебство, и если не хотим молча умереть в поединке с ним, нам не обойтись без оружия, не обойтись.
— Высказать море?
— Да.
— Значит, все это время ты сидел в своей комнате и высказывал море?
— Да.
— Но для кого?
— Не важно для кого. Главное — попытаться выразить его словами.
Кто-нибудь да услышит.
Они и раньше догадывались, что он малость со странностями. Но не до такой степени. Не до такой.
— И чтобы высказать его, нужны все эти листы?
Дуд порядком намыкался, стаскивая по лестнице пухлый портфелище с бумагами.
— Вообще-то нет. Тому, кто подаровитее, хватило бы и нескольких слов… Поначалу и он бы исписал кипы страниц, но со временем нашел бы верные слова, такие, что разом передают все остальные, и вместо тысячи страниц вышло бы сто, потом десять; он дал бы им отлежаться, покуда лишние слова не отпали бы сами собой, и тогда можно было бы собрать оставшиеся и сжать их до малой толики, до такой горстки, что, приглядевшись и прислушавшись к ним, ты обнаружил бы одно, одно-единственное слово. Назвав его, ты назовешь море.
— Одно-единственное?
— Да.
— И какое же?
— Кто его знает. Любое слово?
— Любое.
— Ну, скажем, картошка.
— Годится. Или: на помощь. Или вот еще: и так далее.
Поди угадай, пока не найдешь.
Говоря это, человек из седьмой комнаты высматривал что-то в песке. Он искал камень.
— Послушай… — сказал Дуд.
— Что?
— А нельзя ли сказать море?
— Нет, море сказать нельзя.
Человек выпрямился. Он нашел камень.
— Тогда это просто невозможно. Невозможно, и все.
— Откуда нам знать, что возможно, а что невозможно.
Человек подошел к воде и зашвырнул камень далеко-далеко. Камень был круглый.
— Бульк, — сказал Дол, разбиравшийся в этом.
Но камень запрыгал по воде, едва касаясь зыбкой глади: раз, два, три — пружиня без счета. Смотреть на него было одно удовольствие. Он улетал все дальше и дальше в открытое море, как будто вырвался на свободу. Как будто и не думал останавливаться. И не остановился.
Наутро человек покинул таверну. Небо в тот день было особенное. Во весь опор неслись облака, поспешая домой. Дул сильный, но бесшумный северный ветер. Человек любил ходить пешком. Он взял чемодан, прихватил пухлый портфель с бумагами и зашагал по дороге, протянувшейся вдоль берега. Шел он ходко, не оборачиваясь. Поэтому не увидел, как таверна «Альмайер» оторвалась от земли и с легкостью распалась на тысячу осколков, напоминавших паруса.
Они плыли по воздуху, то взлетая, то опускаясь. Они парили, унося с собою все и вся: и эту землю, и это море, и слова, и дела — все, неведомо куда.
Быть может, в один прекрасный день кто-то почувствует такую усталость, что найдет это место.
КОНЕЦ
1900. Легенда о пианисте
Я написал этот текст для актера Евдженио Аллегри и режиссера Габриэля Вачеса. Они поставили по нему спектакль, дебютировавший в июле этого года на фестивале Асти.
Не знаю, справедливо было бы говорить, что я написал театральный текст: я в этом сомневаюсь. Сейчас, когда я вижу его вышедшим книгой, мне скорее кажется, это произведение — нечто среднее между театральной постановкой и рассказом для чтения вслух. Не думаю, что существует название для текстов такого рода. В любом случае, это не важно. Мне кажется, это хорошая история, которая стоит того, чтобы ее прочитали.
И мне приятно думать, что кто-то ее прочтет.
А. Б. Сентябрь, 1994Посвящается Барбаре
Всегда случалось так, что в определенный момент кто-то поднимал голову… и видел ее. Это трудно понять… Я хочу сказать… Нас было больше тысячи здесь, на этом корабле, путешествующие богачи и эмигранты, иностранцы и мы… И все же всегда был кто-то, кто-то один, кто первым… видел ее. Даже если он в этот момент ел или просто прогуливался по палубе… даже если он поправлял брюки… он вдруг поднимал голову, бросал взгляд на море… и видел ее. Тогда он застывал на месте, сердце оказывалось за тысячи миль и, всегда, каждый проклятый раз, клянусь, всегда, оборачивался к нам, к кораблю, ко всем, и кричал (негромко и медленно): Америка. Затем оставался там, неподвижный, как будто он должен был быть запечатлен на фотографии с лицом того, кто создал ее, Америку. По вечерам после работы и в воскресные дни ему помогал зять, каменщик, хороший парень… сначала он надеялся на вознаграждение, потом… понемногу втянулся и создал Америку.
Тот, кто первым видел Америку. На каждом корабле есть такой. И не надо думать, что существуют вещи, которые происходят случайно, нет… и дело даже не в зрении, это судьба. Это люди, у которых с самого рождения это мгновение отпечатано в жизни. И когда они были детьми, ты мог заглянуть им в глаза и если бы присмотрелся внимательнее, уже тогда увидел бы ее, Америку, она уже тогда была готова сорваться, скользнуть вниз по нервам и крови, я знаю это, к самому мозгу и оттуда на язык, до этого самого крика (крича) АМЕРИКА, она была уже тогда в их глазах, в детстве, вся, Америка.
Там она выжидала.
Мне об этом рассказал Дэнни Будман Т. Д. Лемон Новеченто, величайший пианист, когда-либо игравший в океане. В глазах людей видно то, что они увидят, а не то, что они видели. Так он говорил: то, что они увидят.
Я видел их, эти Америки. Шесть лет на этом корабле, пять-шесть рейсов в год, из Европы в Америку и обратно, вечно на пружине океана, когда сходишь на землю, ты даже не можешь нормально мочиться в сортире. Он-то неподвижен, но ты, ты продолжаешь раскачиваться. Потому что с корабля ты сойти можешь, а вот с океана… Когда я поднялся туда, мне было семнадцать лет. И единственная в жизни вещь, которая меня волновала: игра на трубе. Поэтому, когда оказалось что на пароход Виржинец нужны люди, там в порту, я встал в очередь. Я и труба. Январь 1927-го. У нас уже есть музыканты, сказал какой-то тип из Компании. Знаю и заиграл. Он стоял, пристально глядя на меня, не дрогнув ни единым мускулом. Молча ждал, когда я закончу. Потом спросил:
«Что это?»
«Не знаю».
У него заблестели глаза.
«Если ты не знаешь, что это, значит это — джаз».
Потом с его ртом произошло что-то странное, возможно это была улыбка, у него был золотой зуб, в самом центре, так что казалось, будто он выставил его в витрине на продажу.
«Они сходят с ума от этой музыки, там, наверху».
Наверху, это значило на корабле. И улыбка эта означала, что они меня берут.
Мы играли по три-четыре раза в день. Сначала для богатых из первого класса, затем для тех, кто был во втором, и иногда шли к этим бедолагам из эмигрантов и играли для них, но без формы, как были, и время от времени с нами играли и они. Мы играли, потому что океан огромен и наводит страх, играли, чтобы люди не замечали, как проходит время, и чтобы забывали, где они и кто. Играли танцы, потому что, когда танцуешь, не можешь умереть и чувствуешь себя Богом. Мы играли рэгтайм, потому что это музыка, под которую танцует Бог, когда его никто не видит.
Под которую танцевал Бог, если бы он был черным.
(Актер уходит со сцены. Играет музыка дикси, очень веселая и главным образом идиотская. Актер возвращается на сцену элегантно одетый как джаз мен на пароходе. С этой минуты он ведет себя так, словно на сцене присутствует реальный джаз-банд).
Леди и джентльмены, дамы и господа, синьоры и синьорины… Мадам и мсье, добро пожаловать на этот корабль, в этот плавучий город, целиком и полностью похожий на Титаник, спокойно, оставайтесь на своих местах, синьор внизу взволнован, я разглядел это достаточно ясно, добро пожаловать на океан, кстати, что вы здесь делаете? бьюсь об заклад — у вас на хвосте кредиторы, вы отстали лет на тридцать от золотой лихорадки, вы хотели осмотреть корабль и не заметили, что он отчалил, вы вышли на минутку купить сигареты, а в это время ваша жена находится в полиции, где говорит, он был хорошим человеком, абсолютно нормальным, за тридцать лет ни одной ссоры… В конце концов, какого черта вы делаете здесь, за триста миль от какого бы то ни было мерзкого света в двух минутах от ближайшего позыва к рвоте? Пардон, мадам, я шутил, поверьте, этот корабль пройдет как шар на бильярдном столе океана, пам, еще шесть дней, два часа и сорок семь минут и оп, в лузу, Нью-Йоооооорк!
(Банд на первом плане.)
Не думаю, что есть необходимость объяснять вам, что это за корабль, во всех смыслах этот корабль необычен и, в конечном счете, — уникален. Под командованием капитана Смита, известного клаустрофоба и человека величайшего благоразумия (да будет вам известно, что он живет в спасательной шлюпке), для вас работает практически единственная в своем роде команда профессионалов, абсолютно экстраординарных: Пол Сежинский, рулевой, бывший польский священник, чувствительный, биотерапевт, к сожалению слепой…
Бил Янг, радиотелеграфист, великий игрок в шахматы, левша, заика… судовой врач, доктор Клаузерманшпитцвегенсдорфентаг, если у вас проблемы срочно зовите его…, но прежде всего: Мсье Парден, шеф-повар, прибывший прямо из Парижа, куда он, впрочем, сразу же и вернулся, после того, как лично обнаружил забавное обстоятельство, что не видит на этом корабле кухни, как он проницательно подметил, среди остальных, Мсье Камамбер, каюта 12, он сегодня жаловался, что обнаружил умывальник наполненный майонезом, вещь странная, так как обычно в рукомойниках мы держим нарезки, это из-за отсутствия кухни, обстоятельство, которому приписывается среди прочего отсутствие на этом корабле настоящего повара, которым бесспорно являлся мсье Парден, быстро вернувшийся в Париж, из коего непосредственно и прибыл, в напрасной надежде найти здесь кухню, которой, дабы остаться верным фактам, здесь нет не из-за остроумной забывчивости проектировщика этого корабля, знаменитого инженера Камиллери, у которого совершенно отсутствует аппетит к мировой славе, и которому я прошу адресовать ваши самые горячие аааааааплодисменты…
(Банд на первом плане.)
Поверьте мне, вы нигде не найдете второго такого корабля: может быть, если вы будете искать, спустя годы вы отыщете капитана-клаустрофоба, слепого рулевого, радиста-заику, доктора с непроизносимым именем, их всех, на этом самом корабле, лишенном кухни. Может быть. Но то, что никогда уже больше не произойдет с вами, можете быть уверены, — это находиться тут, сидя задницей на десяти сантиметрах кресла и сотнях метрах воды, в сердце океана, когда перед глазами у вас — чудо, в ушах — изумление, в ногах — ритм, а в сердце — звук уникального, неподражаемого, нескончаемого АТЛАНТИЧЕСКОГО ДЖАЗ-БААААНДА!!!!!
(Банд на первом плане. Актер представляет музыкантов одного за другим. За каждым именем следует небольшое соло.)
Кларнет — Сэм «Слипи» Вашингтон!
Банджо — Оскар Делагуэрра!
Труба — Тим Туни!
Тромбон — Джим-Джим «Бриз» Галлюп!
Гитара — Сэмюэл Хокинс!
И, наконец, пианино… Дэнни Будман Т. Д. Лемон Новеченто. Самый великий.
(Музыка резко обрывается. Актер оставляет тон конферансье, и, продолжая говорить, снимает костюм музыканта.)
Он действительно был величайшим. Мы играли музыку, он — что-то другое. Он играл…
Этого не существовало до того, как он это сыграл, о'кей? не было нигде. И когда он поднимался из-за пианино, больше не было… больше уже не было… Дэнни Будмана Т. Д. Лемон Новеченто. Последний раз, когда я его видел, он сидел на бомбе. Серьезно. Cидел на огромном заряде динамита. Долгая история. Он говорил: «Ты жив по настоящему до тех пор, пока у тебя есть в запасе хорошая история и кто-то, кому можно ее рассказать». У него была одна… хорошая история… Он сам был своей хорошей историей.
Невероятная, если хорошо подумать, но прекрасная… И в тот день, когда он сидел на всей этой куче динамита, он мне ее подарил.
Потому что я был его лучшим другом… А потом совершил одну из глупостей, так как если мне что-то приходит в голову, это уже невозможно выкинуть оттуда, я даже продал свою трубу, все, но… эта история, нет… ее я не забыл, она еще здесь, ясная и необъяснимая, какой была только музыка, когда посреди океана ее играл на волшебном пианино Дэнни Будман Т. Д. Лемон Новеченто.
(Актер уходит за кулисы. Бэнд играет финал. Когда затихает последний аккорд, актер возвращается на сцену.)
Его нашел матрос, которого звали Дэнни Будман. Он нашел его однажды утром, когда все уже сошли на берег в Бостоне, обнаружил в картонной коробке. Ребенку было дней десять, не больше. Он даже не плакал, лежал молча с открытыми глазами в этой коробке. Его оставили в танцевальном салоне первого класса. На пианино. Хотя он не был похож на младенца из первого класса. Такие вещи обычно делали эмигранты.
Родить тайком, где-нибудь на палубе и потом оставить малышей там. Не со зла. Все она, эта нищета, черная нищета. Немного смахивает на историю с одеждой… они поднимались на корабль в лохмотьях еле прикрывающих задницу, каждый в совершенно изношенном костюме, единственном который у них имелся. Тем не менее, позднее, поскольку Америка всегда была Америкой, ты, в конце концов, видел, как они спускаются, все хорошо одетые, мужчины даже при галстуке, дети в белых рубашечках… в общем, они только и делали здесь, эти двадцать дней путешествия, что шили и кроили, и в итоге на корабле ты уже не находил ни одной занавески, ни одной простыни, ничего: они становились приличной одеждой для Америки. Для всей семьи. И ты не мог им ничего сказать…
В общем, время от времени они избавлялись также от ребенка, который был для эмигрантов лишним ртом и кучей хлопот в отделе иммиграции. Они оставляли их на корабле. В обмен на занавески и простыни в каком-то смысле. Наверное, так было и с этим ребенком. Они должны были рассуждать следующим образом: если мы оставим его на пианино в танцевальном салоне первого класса, может быть его возьмет какой-нибудь богач, и он будет счастлив всю жизнь. Это было хороший план. Он сработал наполовину. Он не стал богатым, но пианистом — да. Лучшим, клянусь, лучшим. Итак. Старина Будман нашел его там, он искал что-нибудь, что сказало бы кто этот младенец, но обнаружил только надпись на картоне коробки, отпечатанную синими чернилами: Т. Д. Limoni. Было еще что-то вроде рисунка, лимона. Тоже синего. Дэнни был филадельфийским негром, гигантом, являющим собой чудо. Он взял ребенка на руки и сказал ему: «Привет, Лемон!» И внутри у него что-то щелкнуло, что-то похожее на ощущение, что он стал отцом. Всю жизнь он продолжал утверждать, T.D. явно означает Thanks Danny. Спасибо Дэнни. Это было нелепо, но он действительно верил в это.
Ребенка оставили здесь для него. Он был убежден в этом. T.D., Thanks Danny. Однажды ему принесли газету, где была реклама какого-то человека с лицом идиота и тонкими-тонкими усиками любовника-латиноса, еще там был нарисован огромный лимон и рядом надпись гласившая! Тано Дамато — король лимонов, Тано Дамато, королевские лимоны, какой-то знак, приз или чтото там… Тано Дамато… Старина Будман и бровью не повел. «Кто этот придурок?» спросил. И оставил журнал себе, так как рядом с рекламой были напечатаны результаты скачек.
Не то чтобы он играл на скачках: ему нравились клички лошадей, все они, у него была настоящая страсть, он всегда говорил тебе: «послушай-ка это, вот здесь, участвовал вчера в Кливленде, слушай, они назвали его Ловец денег, понимаешь? разве такое возможно? а это? смотри, Лучше раньше, вот умора» в общем, ему нравились клички лошадей, была у него такая страсть. Ему было все равно, какая лошадь приходила первой. Существовали лишь клички, которые ему нравились.
Мальчишке он дал свое имя: Дэнни Будман. Единственный раз за всю жизнь, когда он проявил тщеславие. Затем прибавил Т. Д. Лемон, точно в соответствии с надписью на картонной коробке, он говорил, что это изысканно — иметь буквы в середине имени: «у всех адвокатов они есть», утверждал Бэрти Бум, механик, попавший в тюрьму, благодаря адвокату, которого звали П. Т. К. Уондер. «Если он станет адвокатом, я его убью», вынес приговор старина Будман, однако два инициала все-таки оставил там, в имени, так и получилось — Дэнни Будман Т. Д. Лемон. Это было хорошее имя.
Они выучили его постепенно, повторяя шепотом, старый Дэнни и остальные, внизу в машинном отделении с выключенными машинами, в порту Бостона.
«Хорошее имя», — сказал, наконец, старина Будман, — «И все-таки чего-то не хватает. Ему не достает красивой концовки». Это было правдой. Ему не хватало красивого окончания. «Добавим „вторник“», — сказал Сэм Сталл, служивший официантом. «Ты нашел его во вторник, назови его вторником».
Дэнни подумал немного. Потом улыбнулся. «Неплохая идея, Сэм. Я нашел его в первый год этого нового, чертова века, не так ли? я назову его Новеченто». «Новеченто?» «Новеченто». «Но это число!» «Было число: теперь — это имя». Дэнни Будман Т. Д. Лемон Новеченто. Прекрасно. Замечательно. Великолепное имя, боже, действительно, великолепное имя. Он далеко пойдет с таким именем. Они склонились над картонной коробкой. Дэнни Будман Т. Д. Лемон Новеченто посмотрел на них и улыбнулся, они остолбенели: никто не ожидал, что такой малыш, может выдать столько дерьма.
Дэнни Будман прослужил матросом еще восемь лет, два месяца и одиннадцать дней. Затем, во время одной бури посреди океана, он получил в спину проклятый шкив. Ему определили три дня жизни. У него было все разбито внутри, и не существовало способа восстановить его организм. Новеченто был ребенком тогда. Он сидел у кровати Дэнни и не двигался с места. У него была стопка старых газет, и он три дня, изнемогая от огромного напряжения, читал умирающему старине Будману все результаты скачек, которые мог обнаружить. Складывал буквы, как его учил Дэнни, водя по страницам газеты пальцем и глазами, не останавливающимися ни на мгновение. Он читал медленно, но читал. Таким образом, старина Дэнни умер на шестом заезде в Чикаго, когда Питьевая Вода опередила на два корпуса Овощной суп и на пять Голубую крем-пудру. Дело, над которым невозможно было не смеяться, потешаясь над этими кличками, он и умер. Его завернули в полотно и отдали океану. На ткани, красной краской, капитан написал: Thanks Danny.
Так, внезапно, Новеченто стал сиротой во второй раз. Ему было восемь лет, и он уже проделал путь туда и обратно, из Европы в Америку, раз пятьдесят. Океан был его домом. И за все это время ни разу нога его не ступала на землю. Он, конечно, смотрел на нее в портах. Но спускаться — никогда. Дело в том, что Дэнни боялся, что его заберут из-за документов, визы или чего-то в этом роде. Поэтому Новеченто всегда оставался на борту и затем, в определенный момент, снова отплывал. Чтобы быть точным — Новеченто даже не существовал для мира: не было города, прихода, больницы, тюрьмы, бейсбольной команды, где было бы записано его имя. У него не было ни родины, ни даты рождения, ни семьи. Ему было восемь лет: но официально он никогда не появлялся на свет.
«Эта история не может длиться вечно», время от времени говорили Дэнни. «Кроме того, это противозаконно». Но у Дэнни был один ответ: «К черту закон», — говорил он.
На споры не было времени.
Прибыв в Саутхэмптон, в конце рейса, когда умер Дэнни, капитан решил, что пора положить конец этому спектаклю. Он обратился к португальским властям и попросил их представителя, прийти и забрать Новеченто. Ну что же, они так его и не обнаружили. Искали по всему кораблю в течение двух дней. Ничего. Тот исчез. Это событие никому не понравилось, так как в конце концов здесь, на Виржинце, к мальчишке привыкли, никто не решался сказать это, но… нетрудно представить, как он бросился вниз с фальшборта а… дальше море сделает все что угодно… Так что, глубоко в душе его считали погибшим, когда спустя двадцать два дня отплыли из Рио-де-Жанейро, не дождавшись возвращения Новеченто и ничего о нем не узнав… Серпантин, гудки, фейерверки при отъезде, все как обычно, но на этот раз было отличие — они теряли Новеченто, навсегда, что-то стирало улыбку у всех и грызло изнутри.
На вторую ночь плавания, когда уже не были видны даже огни побережья Ирландии, Барри, боцман, как безумный ворвался в каюту капитана, разбудил его и сказал, что тот непременно должен пойти взглянуть. Капитан выругался, но все-таки пошел.
Танцевальный салон первого класса.
Огни погашены.
Люди в пижамах, босиком, у входа. Пассажиры покинувшие каюты.
Затем матросы, трое — абсолютно черные, поднявшиеся из машинного отделения, и даже Тирумэн, радист.
Все молчали, смотрели.
Новеченто.
Он сидел на стуле перед пианино, ноги даже не доставали до земли.
И, клянусь Богом, играл.
(Играет фортепьянная музыка, довольно простая, медленная, завораживающая).
Я не знаю, что за музыку он играл, — простую и… прекрасную. Это был не трюк, он играл сам, своими руками, по этим клавишам, одному Богу известно как. И надо было слышать — что у него получалось. Тут присутствовала синьора, в красном халате и какими-то папильотками в волосах… набитая деньгами, для ясности — американка, жена страхового агента… ооо, у нее были такие слезы, что они скатывались по ночному крему, она смотрела и плакала, не переставая. Когда она заметила рядом капитана, взбешенного от неожиданности, буквально взбешенного, так вот, когда она заметила его рядом, шмыгнув носом, я говорю вам, богачка шмыгала носом, указала на пианино и спросила:
«Как зовут?»
«Новеченто».
«Не песню. Мальчика».
«Новеченто».
Как песню?
Такого рода беседу капитан корабля не в силах был поддерживать более четырех-пяти реплик. Прежде всего, он только что обнаружил, что ребенок, считавшийся погибшим, не только жив, но и между делом, даже научился играть на пианино. Он оставил богачку с ее слезами и всем остальным там, где она стояла, и решительным шагом пересек салон: пижамные брюки и форменная куртка не застегнуты. Остановился капитан только когда приблизился к пианино. В тот момент он столько хотел сказать и, среди прочего «Где ты, черт побери, этому научился?» а еще «Где ты прятался, черт возьми?». Однако, многие люди, привыкшие жить по форме, заканчивают тем, что и думать начинают соответственно. Так что произнес он следующее: «Новеченто, все это совершенно противоречит правилам».
Новеченто перестал играть. Он был немногословным и очень смышленым ребенком. Посмотрел с нежностью на капитана и сказал: «К черту правила».
(Слышны звуки бури).
Море пробудилось/ море взбесилось/ бросает взрывом воду в воздух/ взрывает/ полощет/ у ветра крадет небо и звезды/ разъярено/ бушует сколько/ никто не знает/ длится день/ перестанет/ мама об этом/ не говорила мама моя/ баю-бай, колыбельная/ баюкает море/ как же, баюкает/ разъярено/ повсюду/ пена и мука/ безумное море/ куда ни кинь взгляд/ только ад/ черные стены воды/ водовороты/ и мы немы/ ждать все равно/ конец настанет/ корабль на дно/ мама я так не хочу страдать/ я хочу водную гладь/ пусть тебя отражает/ останови/ эти/ стены/ нелепые/ из воды/ пусть рухнут вниз/ и этот шум/ гладь хочу, ты знаешь море желаю тишину свет и рыбок летучих над ним пусть летают.
Первое плавание, первый шторм. Невезуха. Я даже толком не осознал это путешествие, умудрился захватить одну из самых жестоких бурь в истории Виржинца. Посреди ночи, над ним надругались и бросили, отдали на произвол судьбы. Океан. Казалось, это никогда не кончится. Тот, кто играет на трубе на корабле, мало чего стоит когда приходит буря. Может, правильнее было перестать играть на трубе, чтобы не усложнять происходящее. И прекрасно себя чувствовать, оставшись в постели. И все же я там не остался. У тебя есть хороший шанс отвлечься, но можешь быть уверен, рано или поздно, тебе вопьется в мозг эта фраза: он плохо кончит. Я не хотел кончить плохо, и поэтому я вышел из каюты и начал блуждать. Я не знал куда идти, это был мой четвертый день на корабле, хорошо, если я находил дорогу к туалетам. Это маленькие плавучие города. Ей богу. В общем, вполне понятно, как получилось, что, оббивая все стены и кое-как вписываясь в коридоры, я, в конце концов, заблудился. Ничего не поделаешь.
Определенно мерзко. И именно в тот момент появился некто, элегантно одетый, в темном, он шел спокойно, и ничуть не был похож на заблудившегося человека, казалось он вообще не чувствует волн, словно он прогуливался по побережью Ниццы: и это был Новеченто.
Ему было двадцать семь лет тогда, но выглядел он старше. Я знал только, что все эти четыре дня я играл с оркестром, и это все. Я даже не знал, где находится каюта. Конечно, другие кое-что рассказывали мне о нем.
Они сообщили странную вещь, говорили: Новеченто никогда не спускался на берег. И родившись здесь, на этом корабле, он с тех пор не покидал его. Все это время. За двадцать семь лет ни разу нога его не ступала на землю. Все это здорово смахивало на колоссальную шутку… Говорили также, он играет музыку, которая не существует. Единственное, что я знал, — каждый раз, прежде чем начать играть, здесь в танцевальном зале, Фриц Херманн, белый, который ничего не смыслил в музыке, но обладал красивым лицом, благодаря чему и руководил оркестром, подходил к нему и говорил вполголоса: «Пожалуйста, Новеченто, только нормальные ноты, о'кей?» Новеченто кивал головой в знак согласия и затем играл нормальные ноты, глядя прямо перед собой, ни одного взгляда на руки, казалось, что сам он находится где-то далеко. Теперь я знаю, он на самом деле был далеко. Но тогда я об этом не подозревал: я думал, что он немного странный и все.
В ту ночь, в самый разгар бури, с видом синьора на отдыхе, он наткнулся меня, заблудившегося в одном из коридоров, с лицом мертвеца, посмотрел, улыбнулся и сказал: «Идем».
А если тот, кто играет на трубе на корабле, встречает в разгар бури того, кто говорит ему «Идем», тому, кто играет на трубе остается только одно: идти. И я пошел за ним. Он-то шагал.
Я же… это было нечто другое, у меня не было подобной размеренности, но в общем… мы прибыли в танцевальный зал и затем, мотаясь туда-сюда, естественно речь обо мне, потому что у него, казалось, были рельсы под ногами, приблизились к пианино. Вокруг не было ни единой живой души. Почти тьма, только несколько мечущихся бликов. Новеченто указал на ножки пианино.
«Сними фиксаторы», — произнес он. Корабль качался так, что любо-дорого, на ногах-то тяжело было устоять, а снимать блокировку с колесиков было вообще бессмысленно.
«Если ты мне доверяешь, снимай их».
Он псих, подумал я. И снял их.
«А теперь иди сюда и садись», — сказал Новеченто.
Я не понимал, куда он меня звал, на самом деле не понимал. Я пытался удержать пианино, которое начало скользить как огромное черное мыло… Это была дерьмовая ситуация, клянусь, сытый по горло бурей, так еще и этот сумасшедший, восседающий на стуле — еще один кусок мыла — и руки на клавишах, неподвижные.
«Если ты не встанешь сейчас, не встанешь никогда», — сказал, улыбаясь, псих. (Поднимается на конструкцию, что-то среднее между качелями и трапецией.) «О'кей. Пошлем все к черту, о'кей? Что нам терять, встаю, хорошо, вот он я, на твоей дурацкой табуретке, я здесь, а теперь?» «Теперь не бойся». И он начал играть.
(Играет музыка, только пианино. Что-то похожее на вальс, легкая и нежная. Конструкция начинает раскачиваться и кружить актера по сцене. Постепенно, пока актер рассказывает, движение становится все шире, так что задевает кулисы).
И тут, никто не обязан в это верить, да я и сам, если честно, никогда не поверил бы, расскажи мне кто-нибудь такое, но это правда — пианино начало скользить по паркету салона для танцев, и за ним мы, — Новеченто, который играл не отводя взгляда от клавиш, казалось он находится где-то далеко, и пианино следовало за волнами, вперед — назад, кружилось, устремлялось прямо к витражу, и, когда, оказывалось на расстоянии волоска от него, останавливалось и мягко скользило обратно, говорю, было похоже, что море убаюкивает его и убаюкивает нас, и черт его знает как, но Новеченто играл, не останавливаясь ни на мгновенье, и было очевидно — он играл не просто так, он управлял им, этим пианино, понимаете? с помощью клавиш, нот, не знаю, он вел его, куда хотел, нелепо, но это было так. И пока мы кружили среди столиков, задевая люстры и кресла, я понял, что в этот миг, то, что мы делаем, то, что мы, действительно, делали — это был танец с океаном, мы и он, сумасшедшие танцовщики, прекрасные, затянутые в вихрь вальса, на золоченом паркете ночи. О да!
(Он начинает широко кружить по сцене, на своей конструкции, со счастливым видом, в то время как океан безумствует, корабль танцует, и фортепьянная музыка, упомянутый вальс с различными звуковыми эффектами убыстряется, замедляется, кружит, словом, управляет грандиозным балом.
Затем, после энного количества фигур высшего пилотажа, ошибается в маневре и устремляется за кулисы. Музыка пытается «затормозить», но слишком поздно. Актер успевает только крикнуть «О, Боже…» и пропадает за боковой кулисой, ударившись обо что-то. Слышится ужасный грохот, как если бы разбился витраж, стойка бара, кушетка, еще что-то. Жуткий бардак. Мгновение паузы и тишины. Затем из-за той же самой кулисы, где он до этого скрылся, медленно появляется актер).
Новеченто сказал, что должен еще усовершенствовать этот трюк. Я ответил, что по сути дела, речь идет всего лишь о регулировке тормозов. Капитан, по окончании бури, сказал (возбужденно крича) ДЬЯВОЛ, ВЫ ОБА, СЕЙЧАС ЖЕ ОТПРАВЛЯЙТЕСЬ В МАШИННОЕ ОТДЕЛЕНИЕ И ОСТАВАЙТЕСЬ ТАМ. Потому что, ЕСЛИ Я ВАС НЕ УБЬЮ СВОИМИ СОБСТВЕННЫМИ РУКАМИ, ВЫ, БЕЗУСЛОВНО, ЗАПЛАТИТЕ ВСЕ, ДО ПОСЛЕДНЕГО ЦЕНТА, ВЫ ДОЛЖНЫ БУДЕТЕ РАБОТАТЬ ВСЮ СВОЮ ЖИЗНЬ, ЭТО ТАК ЖЕ ВЕРНО, КАК ТО, ЧТО ЭТОТ КОРАБЛЬ НАЗЫВАЕТСЯ ВИРЖИНЕЦ И ВЫ ДВА САМЫХ БОЛЬШИХ ДУРАКА, КОТОРЫЕ КОГДА-ЛИБО БОРОЗДИЛИ ОКЕАН!
Той ночью, внизу, в машинном отделении, Новеченто и я стали друзьями. Настоящими. На всю жизнь. Мы проводили все время в подсчетах, сколько долларов могло стоить все то, что мы разрушили. И чем больше становилась сумма, тем больше мы смеялись. И когда я вспоминаю об этом, мне кажется, что это и значит быть счастливыми.
Ну, или что-то в этом роде.
Именно той ночью я и спросил его, правда ли все то, что говорят о нем и корабле, в общем, что он был рожден здесь и все остальное… и правда ли, что он никогда не сходил на берег. И он ответил: «Да».
«Точно»?
Он был совершенно серьезен.
«Точно».
Не знаю, но в тот момент чувством, которое я испытал на мгновение, сам не желая того, не знаю почему, был озноб: озноб от страха.
Страха.
Однажды я спросил у Новеченто, о чем он думает, когда играет, и что видит, всегда глядя перед собой, в общем, где витает его разум, пока руки летают туда-сюда по клавишам. И он ответил: «Сегодня я был в прекрасной стране, волосы женщин там источали аромат, повсюду был свет и полно тигров».
Он путешествовал.
И каждый раз он оказывался в разных местах: в центре Лондона, в поезде посреди равнины, на горе, такой высокой, что снег доходил тебе до пояса, в церкви, самой большой в мире, считающий колонны и вглядывающийся в лица на распятьях. Он путешествовал. Трудно было понять, как мог он узнать о церквях, снеге, тиграх… я хочу сказать, он же никогда не спускался отсюда, с корабля, правда, никогда, это не было шуткой, это было реальностью. Никогда не сходил на берег. И все же, он словно бы видел их, все эти вещи. Новеченто был из тех, кто, если скажешь: «Однажды я был в Париже», спросит, видел ли ты такие-то сады, обедал ли ты в таком-то местечке, он знал все, он говорил тебе «Что мне там нравится, так это ждать закат, гуляя по Новому Мосту и, когда проходят баржи, остановиться и смотреть на них сверху и махать им рукой».
«Новеченто, разве ты когда-нибудь был в Париже»?
«Нет».
«Но тогда…»
«То есть… да».
«Да что?»
«Париж».
Ты мог подумать, что он сумасшедший. Но все было не так просто. Когда кто-то рассказывает тебе с абсолютной точностью, какой запах на Бертэм Стрит, летом, когда только что прошел дождь, ты не можешь думать, что он сумасшедший только из-за глупого рассуждения, что он никогда не был на Бертэм Стрит. Из чьих-то глаз, слов, он действительно вдыхал этот воздух. По-своему: но это было так. Хотя мир он никогда не видел.
В течение двадцати семи лет мир проникал на этот корабль и двадцать семь лет он, на этом корабле, следил за ним. И крал у него душу.
В этом он был гением, ничего не скажешь. Он умел слушать. И умел читать. Нет, не книги, это все могут, он умел читать людей. Знаки, которые люди несут на себе: места, звуки, запахи, их землю, их историю… Все запечатленное на них. Он читал и с бесконечным прилежанием каталогизировал, систематизировал, упорядочивал… Каждый день он добавлял маленький кусочек к этой огромной карте, которую рисовал в голове, грандиозной карте мира, целого мира, из одного края в другой: громадные города и уголки баров, длинные реки, грязные лужи, самолеты, львы, — удивительная карта. Он путешествовал по ней, ей-богу, пока пальцы его скользили по клавишам, лаская повороты рэгтайма.
(Звуки меланхолического рэгтайма).
Летели годы и, наконец однажды я набрался храбрости и спросил его об этом. Новеченто, ради Бога, почему бы тебе не спуститься хоть раз, один только раз, почему бы тебе не посмотреть на мир своими глазами, своими собственными глазами. Почему ты остаешься на этой блуждающей галере, когда ты мог бы гулять на своем Новом Мосту, смотреть на баржи и так далее, ты мог бы делать все, что хочешь; ты играешь на пианино, Богом клянусь, они бы с ума сходили от тебя, ты заработал бы кучу денег, и мог бы выбрать самый красивый дом, ты можешь даже построить его в виде корабля, кому какое дело? и ты мог бы поселиться где хочешь, среди тигров, почему бы и нет, или на Бертэм-Стрит… Бог мой, ты не можешь вот так всю жизнь плавать туда-сюда как кретин… ты не кретин, ты — великий человек, мир — там, здесь только этот проклятый трап, это когда-нибудь случится, несколько паршивых ступенек, Господи, и все, в конце этих ступенек — все. Почему ты не покончишь с этим и не сойдешь с корабля, по крайней мере, хоть раз, один только раз.
Новеченто… Почему ты не спускаешься?
Почему?
Почему?
Это было летом, летом 1931-го на борт Виржинца поднялся Джелли Ролл Мортон. Весь в белом, даже шляпа. И с таким вот бриллиантом на пальце.
Он был из тех, о ком, когда он дает концерты, пишут на афишах: Сегодня выступает Джелли Ролл Мортон, творец джаза. Это писали не ради красного словца: в этом были убеждены: творец джаза. Он играл на пианино.
Всегда три четверти стула и две руки-бабочки. Легчайшие. Он начинал в борделях, в Нью-Орлеане, там он и научился легко касаться клавиш и ласкать ноты: там занимались любовью этажом выше и не хотели шума. Им нужна была музыка, скользящая за портьеры и под кровати, никого не беспокоя. И он играл такую музыку. И в этом он действительно был бесподобен.
Кто-то, где-то однажды рассказал ему о Новеченто. Наверное, это было что-то типа: он — лучший. Лучший пианист в мире.
Возможно, это кажется нелепым, но такое могло произойти. Новеченто никогда не сыграл ни одной ноты вне Виржинца, и все же он был персонажем по-своему известным в то время, маленькой легендой. Те, кто сходил на берег, рассказывали о странной музыке и пианисте, у которого казалось было четыре руки, такие ноты он выделывал.
Ходили интересные истории, иногда даже правдивые, как, например, об американском сенаторе Уилсоне, проделавшим весь путь в третьем классе, потому что Новеченто играл именно там, когда играл не обычные ноты, но те самые, свои, которые не были обычными. У него было пианино, там, внизу и он приходил туда после обеда или поздно ночью. Сначала слушал: хотел, чтобы люди напели ему песни, которые знали, иногда кто-то доставал гитару или гармонику, что-нибудь, и начинал играть мелодии, пришедшие, бог знает, откуда. Новеченто слушал. Затем начинал слегка касаться клавиш, пока те пели или играли, ласкал клавиши и постепенно это превращалось в настоящую музыку, звуки извлекались из черного пианино — и это были звуки из другого мира. Здесь было все: все в одном лице, все мелодии земного шара. Тут было от чего впасть в ступор. И сенатор Уилсон остолбенел, услышав такое, так что эта история с третьим классом, и он, весь элегантный посреди этой вони, а там была настоящая вонь, так вот — эта история, по прибытии его свели на берег силой, иначе он остался бы наверху — слушать Новеченто, весь остаток этих проклятых лет, что ему осталось прожить. Честно. Об этом писали в газетах, но так и было на самом деле. Именно так все и было.
В общем, кто-то пошел к Джелли Роллу Мортену и сказал: на этом корабле есть парень, который вытворяет с пианино все, что пожелает. И когда он хочет, играет джаз, а когда не хочет, то играет что-то, похожее на десять джазов одновременно. У Джелли Ролла Мортенa был тяжелый характер, все это знали. Он сказал: «Как может играть хорошо тот, кто даже никогда не пытался сойти с этого дурацкого корабля»? И принялся смеяться как сумасшедший, он, творец джаза. Этим могло все и кончиться, если бы кто-то не сказал в тот момент: «Правильно, что смеешься, потому что как только он решит спуститься, ты вернешься играть в бордели, богом клянусь, в бордели». Джелли Ролл Мортен перестал смеяться, достал из кармана маленький пистолет с перламутровой рукояткой, приставил к голове типа, который это сказал и не выстрелил, а только спросил: «Где этот чертов корабль?».
То, что он задумал, было дуэлью. Тогда это было модно. Бросали друг другу вызов на состязание в виртуозности исполнения, и, в конце концов, один побеждал. Штучки музыкантов. Никакой крови, немного ненависти, настоящей ненависти под кожей.
Ноты и алкоголь. Это могло длиться всю ночь. Вот что было на уме у Джелли Ролла Мортенa, чтобы покончить с историей о пианисте в океане, и всеми этими шуточками. Покончить. Проблема была в том, что Новеченто, по правде говоря, никогда не играл в портах, не хотел играть. Они были уже немного землей, эти порты и не нравились ему. Он играл там, где хотел он.
А хотел он посреди моря, когда земля — лишь дальние огни, или воспоминание, или надежда. Таким уж он был человеком. Джелли Ролл Мортен долго ругался, потом оплатил из собственного кармана билет до Европы и обратно и поднялся на Виржинец, он, нога которого никогда не ступала ни на один корабль, если только он не ходил вверх и вниз по Миссисипи. «Это самая идиотская вещь, которую я когда-либо делал в своей жизни», — сказал он, вставив несколько ругательств, журналистам, пришедшим приветствовать его на 14 мол Бостонского порта.
Потом он заперся в каюте и дождался, пока земля не превратится в дальние огоньки, и воспоминание, и надежду.
Новеченто не слишком-то интересовался всем этим. Он даже толком не осознавал всего. Дуэль? А зачем? Тем не менее, ему было любопытно. Он хотел услышать, какого дьявола играет творец джаза. Он не шутил, он верил в то, что тот на самом деле был творцом джаза. Думаю, что он хотел научиться чему-нибудь. Чему-нибудь новому. Такой уж он был человек, немного похож на старину Дэнни: у него не было духа соревнования, ему было плевать, кто победит — вот что удивляло. Именно это.
В 21.37 второго дня плавания, когда Виржинец делал 20 узлов по курсу на Европу, Джелли Ролл Мортен предстал в танцевальном салоне первого класса, сверхэлегантный, в черном. Все прекрасно знали что делать. Танцующие замерли, мы, — оркестр, сложили инструменты, бармен налил стакан виски, люди смолкли. Джелли Ролл взял виски, приблизился к пианино и посмотрел в глаза Новеченто. Он не сказал ни слова, но в воздухе повисло: «Вставай».
Новеченто встал.
«Это Вы тот самый творец джаза, правда?» «Да. А это ты тот самый парень, что играет, только когда у него океан под задницей, правда?» «Да».
Знакомство состоялось. Джелли Ролл зажег сигарету, положил ее, установив равновесие, на край пианино, сел и начал играть. Рэгтайм. Но казалось, что это музыка, которую никто никогда раньше не слышал. Он не играл — скользил.
Это было похоже на шелковое нижнее белье, которое соскальзывает с тела женщины, а он заставляет ее танцевать. Здесь были все бордели Америки, в этой музыке, но бордели класса люкс, там, где красива даже гардеробщица. Джелли Ролл закончил вышивать эти неуловимые ноты, высоко-высоко, в конце клавиш, будто маленький водопад жемчужин обрушился на мраморный пол. Сигарета все время оставалась там, на краю пианино: наполовину истлевшая, но пепел все еще держался на месте. Ты сказал бы, что он не хочет падать, чтобы не произвести шум. Джелли Ролл зажал сигарету между пальцами, у него были руки, похожие на бабочек, я сказал, он взял сигарету, а пепел остался, он даже не думал падать, может, это был какой-то фокус, не знаю, клянусь, он не осыпался. Он поднялся, этот творец джаза, подошел к Новеченто, сунул ему под нос сигарету, аккуратную, как и столбик пепла и сказал: «Твоя очередь, матрос».
Новеченто улыбнулся. Он развлекался. Серьезно. Сел за фортепьяно и сделал самую глупую вещь, из тех, что мог совершить. Он заиграл «Вернись назад папуля», песню беспредельно глупую, детскую вещицу, услышанную от одного эмигранта несколько лет назад, с которой с тех пор уже не расставался, она ему по-настоящему нравилась, не знаю что он в ней находил, но она ему нравилась, он считал ее трогательной до безумия. Естественно, это было не то, о чем можно сказать — шедевр. При желании ее мог бы сыграть даже я. Он играл ее немного низко, где-то ускоряясь, добавляя два или три собственных росчерка, но в целом как это было идиотизмом, так идиотизмом и оставалось. У Джелли Ролла было лицо человека, у которого украли рождественские подарки. Он метнул на Новеченто волчий взгляд и снова уселся за пианино. Заиграл блюз, который заставил бы плакать даже немецкого механика, казалось, весь хлопок всех черных мира был здесь, и собрал его он, этими нотами. Вещь, освобождающая душу. Все поднялись: зашмыгали носом и зааплодировали. Джелли Ролл не сделал даже намека на поклон, ничего, было видно, что он сыт по горло всей этой историей.
Настал черед Новеченто. Начал он плохо, так как сел за пианино со слезами на глазах, вызванных блюзом, он был взволнован и это вполне можно было понять. Настоящей нелепостью было то, что, имея всю эту музыку в голове и руках, знаете, что он вздумал играть? Блюз, который только что услышал. «Это было так прекрасно», — сказал он мне позднее, день спустя, хотел убедиться, подумать только. У него, действительно, не было ни малейшей мысли о том, что это дуэль, ни малейшей. Он играл тот блюз. Более того, в его мозгу он преобразился в ряд аккордов, очень медленных, один за другим, в бесконечной процессии, убийственная скука. Он играл, склонившись над клавишами, наслаждался ими, этими аккордами, одним за другим, еще и странными, помимо диссонанса, но он ими явно наслаждался. Чего не скажешь об остальных. Когда он закончил, некоторые даже свистели.
Именно в этот момент Джелли Ролл окончательно потерял терпение. Он даже не подошел, он подскочил к роялю. Как бы про себя, но так, чтобы все прекрасно поняли, он прошипел несколько слов, вполне ясных.
«Тогда пошел в задницу, придурок».
И начал играть. Хотя, играть — не то слово. Жонглер. Акробат. Все что можно было сделать, владея 88 клавишами, он делал. С потрясающей быстротой. Не ошибаясь ни в одной ноте, не шевельнув ни одним мускулом лица. Это была даже не музыка: фокусы, прекрасное и доброе волшебство. Это было чудо, всеми святыми клянусь. Чудо. Люди взбесились.
Они орали и аплодировали, такого им прежде видеть не доводилось. Весь этот бардак напоминал празднование Нового года. И в этом бардаке я оказался перед Новеченто: у него было самое разочарованное лицо в мире. И еще, слегка удивленное. Он посмотрел на меня и произнес: «Но это абсолютно глупо…»
Я не ответил. Нечего было отвечать.
Он наклонился ко мне и сказал: «Дай мне сигарету, ну…»
Я был настолько растерян, что достал одну и отдал ему. Я хочу сказать — Новеченто не курил. Никогда прежде не курил. Он взял сигарету, повернулся и пошел занимать место за фортепиано. Понемногу в зале начали соображать, что он там сидит и, возможно, хочет играть.
Послышалась пара острых словечек, смешки, несколько свистков, таковы люди, — жестоки с теми, кто проигрывает. Новеченто терпеливо подождал, пока вокруг воцарилось некое подобие тишины. Потом бросил взгляд на Джелли Ролла, стоящего у бара и пьющего из бокала шампанское, и вполголоса произнес: «Ты сам этого хотел, пианист дерьмовый».
Затем он положил мою сигарету на край пианино.
Незажженную.
И приступил.
(Звучит отрывок безумной виртуозности, пожалуй, исполняемый в четыре руки. Он длится не более тридцати секунд. Заканчивается залпом громких аккордов. Актер ждет финала, затем продолжает.)
Вот так.
Публика впитала все не дыша. Затаив дыхание. Глаза прикованы к фортепиано, рты открыты, совершенные идиоты. Они оставались так, в тишине, абсолютно остолбеневшие, даже после этого убийственного залпа аккордов, когда казалось, у него сотня рук, казалось, пианино должно взорваться с минуты на минуту. И в этой безумной тишине Новеченто поднялся, взял мою сигарету, потянулся немного вперед, за клавиатуру, и поднес ее к струнам фортепиано.
Легкое шипение.
Он достал ее оттуда, сигарета горела.
Клянусь.
Прекрасно горела.
Новеченто держал ее в руке как маленькую свечку. Он не курил и даже не умел держать ее зажатой между пальцами. Он сделал несколько шагов и приблизился к Джелли Роллу Мортену. Протянул ему сигарету.
«Кури. Я не умею».
Тогда-то народ и очнулся от чар.
Настало время апофеоза криков, аплодисментов и шумихи, не знаю, я никогда прежде не видел ничего подобного, все вопили, все хотели дотронуться до Новеченто, всеобщий бардак, ничего не разобрать. Но я видел его там, в центре, Джелли Ролла Мортена, нервно курившего эту проклятую сигарету, пытавшегося сохранить достойное выражение лица, но без особого успеха, он даже не знал толком, куда деть взгляд, в какой-то момент его рука-бабочка начала дрожать, она действительно дрожала, я сам это видел, и никогда не забуду, — она дрожала так, что в какой-то момент пепел сигареты сорвался и упал вниз, сначала на его прекрасный черный костюм, затем соскользнул на правый ботинок, блестящий лакированный черный ботинок, этот пепел был как белое облачко, тот посмотрел на него, я очень хорошо это помню, он посмотрел на ботинок, лакировку и пепел, и понял, то, что было необходимо понять, понял, развернулся и медленно пошел, шаг за шагом, так медленно, чтобы не стряхнуть этот пепел, пересек огромную залу и исчез, со своими черными лакированными ботинками, на одном из которых было облачко пепла, он унес его с собой, и там было написано, что кое-кто победил и это был не он.
Джелли Ролл Мортен провел остаток путешествия, запершись в своей кабине. По прибытию в Саутхэмптон он сошел с Виржинца. Днем позже он отправился обратно в Америку.
Хотя, корабль был другой. Он уже больше ничего не хотел знать об этом, о Новеченто и всем остальном. Он хотел вернуться и баста.
С палубы третьего класса, облокотившись на обшивку корабля, Новеченто видел, как тот спускается в своем элегантном белом костюме, со всеми чемоданами, красивыми, из светлой кожи. И я помню, сказал только: «И джаз тоже к черту».
Ливерпуль Нью-Йорк Ливерпуль Рио-де-Жанейро Бостон Корк Лиссабон Сантьяго-дель-Чили Рио-де-Жанейро Антильские острова Нью-Йорк Ливерпуль бостон Ливерпуль Гамбург Нью-Йорк Гамбург Нью-Йорк Женева Флорида Рио-де-Жанейро Флорида Нью-Йорк Женева Лиссабон Рио-де-Жанейро Ливерпуль Рио-де-Жанейро Ливерпуль Нью-Йорк Корк Шербур Ванкувер Шербур Корк Бостон Ливерпуль Рио-де-Жанейро Нью-Йорк Ливерпуль Сантьяго-дель-Чили Нью-Йорк Ливерпуль, океан, самый центр. И тогда, в тот самый момент, картина упала.
Меня всегда поражали такие вещи с картинами. Висят годами, затем, безо всякой причины, ни с того ни с сего, говорю, бамс, падают вниз. Висят они себе там, на гвозде, никто их не трогает, а они в какой-то момент, бамс, падают вниз, камнем. В абсолютной тишине, все вокруг неподвижно, даже муха не пролетает, а они бамс. Безо всякого повода. Почему именно в этот миг? Неизвестно. Бамс.
Возможно, гвоздь решает, что он больше так не может? Возможно и у него, бедняжки, есть душа? И он принимает решения? Он долго обсуждал это с картиной, они были не уверены, стоит ли это делать, говорили об этом целыми вечерами, годы, затем они назначили день, час, минуту, миг, и картина — бамс. Или они оба знали это с самого начала, и все уже было согласовано, смотри, я постепенно ослабну через семь лет, для меня это нормально, о'кей тогда договариваемся на 13 мая, о'кей, около шести, сделаем это без четверти шесть, согласен, тогда спокойной ночи, спокойной. Семь лет спустя, 13 мая, без четверти шесть: бамс. Непонятно. Это одна из тех вещей, о которых лучше не думать, если не хочешь сойти с ума. Когда падает картина. Когда ты просыпаешься однажды утром и больше не любишь Ее. Когда открываешь газету и читаешь, что вспыхнула война. Когда видишь поезд и думаешь, я должен уехать отсюда. Когда ты смотришь в зеркало и замечаешь, что ты — старик.
Когда посреди океана Новеченто поднял взгляд от тарелки и сказал мне: «В Нью-Йорке, через три дня я сойду с этого корабля».
Я остолбенел.
Бамс.
У картины ничего нельзя спросить. Но у Новеченто — да. Я ненадолго оставил его в покое, а потом начал доставать, хотел понять — почему, должна же была существовать причина, человек не может оставаться на корабле в течение тридцати двух лет, и затем, в один прекрасный день, ни с того ни с сего сойти с него, словно ничего не случилось, даже не сказав своему лучшему другу почему, не сказав ему ни слова.
«Я должен посмотреть кое-что там, внизу», — сказал он.
«Что именно?» Он не хотел говорить об этом, и может даже осознавать это, потому что, когда наконец заговорил, он сказал:
«Море».
«Море?»
«Море».
Подумать только. Можно было предположить все, что угодно, но только не это. Я не хотел верить, он прекрасно умел дурачить. Это была чушь века.
«Ты тридцать два года наблюдал море, Новеченто».
«Отсюда. А я хочу увидеть его оттуда. Это не одно и то же».
Боже. Казалось, я говорю с ребенком.
«Ладно, подожди, пока мы прибудем в порт, ты высунешься и рассмотришь его хорошенько. Это то же самое». «Это не то же самое».
«Кто тебе такое сказал?»
Ему рассказал об этом тип, которого звали Бастер Линн Бастер. Крестьянин. Один из тех, кто сорок лет живут, работая словно мулы и все, что они видят — свое поле и, раз или два, большой город, в нескольких милях от них, в базарный день. Но потом засуха уничтожила урожай, жена сбежала с проповедником, не знаю уж чего, детей унесла лихорадка, обоих. В общем, под счастливой звездой родился. И однажды он собрал вещи и прошел пешком всю Англию, чтобы попасть в Лондон. Но поскольку, он знал дороги не ахти как, вместо Лондона он набрел на никчемную деревушку, где, однако, продолжив путь, сделав два поворота, и, повернув за холм, наконец, внезапно видишь море. Он никогда его не видел раньше. И он застыл пораженный. Оно спасло его, если верить тому, что он говорил. А он рассказывал: «Это как рев гиганта, который кричит и кричит, а кричит он: толпа рогоносцев, жизнь — безмерна, понятно вам или нет? Безмерна».
Он, Линн Бастер, никогда об этом не думал. Собственно, ему никогда и не приходилось задуматься об этом.
Это было как революция в его голове.
Возможно, что и Новеченто, и он тоже… ему никогда не приходила на ум эта мысль — жизнь безмерна. Пожалуй, он даже это подозревал, но никто никогда не прокричал ему так. Он заставил этого Бастера рассказать тысячи раз историю о море и обо всем остальном, и, в конце концов, решил, что должен проверить это сам. Когда он стал объяснять мне, у него был вид человека, объясняющего как работает двигатель внутреннего сгорания: научно.
«Я могу оставаться годами на корабле, но море мне больше ничего не скажет. Теперь я схожу на берег, живу на земле и землей несколько лет, становлюсь обычным человеком, затем, в один прекрасный день уезжаю, добираюсь до какого-нибудь побережья, поднимаю глаза и смотрю на море: и там слушаю как оно кричит».
Научно. Мне казалось, это самая научная чушь века. Я мог сказать ему это, но не сказал.
Не так-то просто это было. Дело в том, что я очень хорошо относился к Новеченто, и хотел, чтобы рано или поздно он сошел с корабля, и играл для людей на берегу, женился на симпатичной женщине, обзавелся детьми, в общем, обычная жизнь, которая может и не безмерна, но все же прекрасна, если у тебя есть хоть немного везения и желания. В конце концов, мысль о море представлялась мне настоящей пакостью, но если она способна увести Новеченто отсюда вниз, тогда пусть. Итак, я решил, что так будет лучше. Я сказал, что его рассуждение безукоризненно. И что я действительно рад. И я подарю ему свое пальто из верблюжьей шерсти, и он произведет фурор, спускаясь по трапу в пальто из верблюжьей шерсти.
Он даже был растроган немного.
«Но ты ведь придешь меня навестить? на берегу…» Бог мой, у меня ком в горле застрял, словно камень, он убивал меня, поступая так, я ненавидел прощания, я засмеялся весело, как только мог, мучительная штука, и сказал, конечно, я буду навещать его и мы будем гонять его пса по полям, а его жена приготовит индейку, или не знаю, какую там еще хрень, и он смеялся и я вместе с ним, но в глубине души мы знали оба, что правда иная, правда в том, что все заканчивается и ничего тут не поделаешь, это должно было произойти и теперь происходило так, что Дэнни Будман Т. Д. Лемон Новеченто покидал Виржинца в порту Нью-Йорка, однажды февральским днем. Спустя тридцать два года жизни в море, он сходил на берег, чтобы посмотреть на море.
(Звучит музыка, напоминающая старинную балладу. Актер исчезает в темноте, затем снова появляется в образе Новеченто на верхней ступеньке трапа парохода. Пальто из верблюжьей шерсти, шляпа. Большой чемодан. Немного задерживается там, на ветру, неподвижно, чтобы посмотреть на картину перед собой. Он глядит на Нью-Йорк. Затем спускается на первую ступеньку, вторую, третью. Здесь музыка резко обрывается и Новеченто замирает. Актер снимает шляпу поворачивается к зрителям.)
Он остановился на третьей ступеньке. Внезапно.
«Что такое? Вляпался в дерьмо?» — сказал Нейл О'Коннор. Он был ирландцем, который ни черта не понимал, но, тем не менее, ничто не могло лишить его хорошего настроения, никогда.
«Он забыл что-то», — сказал я.
«Что?»
«Не знаю».
«Может он забыл, зачем спускается?»
«Не болтай чушь».
Между тем, он остановился, одна нога на второй ступеньке, другая на третьей. Так он стоял целую вечность. Смотрел перед собой, казалось искал что-то. И, наконец, сделал странную вещь.
Он снял шляпу, протянул руку над поручнем трапа и бросил шляпу вниз. Она была похожа на усталую птицу, или крылатую синюю яичницу. Сделала пару кругов в воздухе и упала в море. Поплыла. Очевидно, это была птица, а не яичница. Когда мы снова подняли взгляд на лестницу, мы увидели Новеченто, в его пальто из верблюжьей шерсти, в моем пальто из верблюжьей шерсти, он поднимался по этим двум ступенькам, повернувшись спиной к миру, со странной улыбкой на лице. Два шага и он исчез в глубине корабля.
«Видал? Новый пианист прибыл», — сказал Нейл О'Коннор.
«Говорят, он еще круче», — ответил я. Даже не знаю, был ли я печален или счастлив до безумия.
Что он увидел с этой проклятой третьей ступеньки, он не хотел мне рассказывать об этом. В тот день и в течение последующих двух рейсов Новеченто оставался немного странным, говорил меньше обычного и, казалось, был сильно занят какими-то своими личными делами.
Мы не задавали вопросов. Он делал вид, что ничего не произошло. Было заметно, что с ним не все в порядке, но как бы там ни было, спрашивать его о чем-либо не стоило. Так прошло несколько месяцев. И однажды Новеченто вошел в мою каюту и медленно, но без всяких пауз, не останавливаясь, сказал: «Спасибо за пальто, мне оно чертовски шло, жаль, я произвел бы фурор, но теперь все будет хорошо, дело прошлое, ты не должен думать, что я несчастен: со мной такого больше не повторится».
Лично я даже не уверен, был ли он когда-нибудь несчастлив. Он был не из тех, о ком ты спрашиваешь себя, счастлив ли он. Это был Новеченто и все тут. Тебе и в голову не приходило задуматься, какое отношение к этому имеет счастье или несчастье. Казалось, он выше этого, он недосягаем. Он и его музыка: остальное не важно.
«Ты не должен думать, что я несчастен: со мной такого больше не повторится». Эта фраза заставила меня остолбенеть. У него был вид, человека, который не шутит, когда говорит такое.
Человек, прекрасно знающий, куда он идет. И куда прибудет. Это было похоже на то, как он садится за пианино и начинает играть, никаких сомнений в руках, и клавиши, казалось, всегда ждут этих нот, казалось, они созданы для них, только для них. Казалось, они созданы друг для друга: с другой стороны, эти ноты были всегда запечатлены в его голове.
Теперь я знаю, что в тот день Новеченто решил сесть перед черными и белыми клавишами своей жизни и начать играть музыку абсурдную и гениальную, сложную, но прекрасную, самую великую из всех.
И чтобы под эту музыку танцевал каждый год, из тех, что ему остались. И чтобы он уже никогда не был несчастен.
Я покинул Виржинца 21 августа 1933 года. Шесть лет прошло с тех пор, как я поднялся на его борт. Но мне казалось, что прошла целая жизнь. Я сошел на берег не на день и не на неделю: я покинул его навсегда. С документами о высадке, с расчетом и все такое. Все как положено. Я покончил с океаном.
Не то чтобы мне не нравилась та жизнь. Это был странный способ подводить итоги, но он работал.
Хотя я действительно не мог подумать, что так может идти и дальше. Если ты моряк — это одно, море твое место, ты можешь оставаться там до посинения и это нормально. Но человек, который играет на трубе… Если ты играешь на трубе, на море ты чужак и так будет всегда. Рано или поздно, но ты вернешься домой. Лучше рано, так я сказал сам себе.
«Лучше рано», — сказал я Новеченто. И он понял.
Ясно, что у него не было никакого желания наблюдать, как я спускаюсь по трапу навсегда, но сказать об этом, он никогда не говорил мне этого. И так было лучше. В последний вечер мы играли для обычных тупиц из первого класса, настал момент моего соло, я начал играть и спустя несколько нот услышал, как ко мне присоединилось пианино, тихо, мягко, но играло со мной. Дальше мы шли вместе и я играл так хорошо, как только мог, бог мой, я не был Луи Армстронгом, но играл действительно хорошо, и Новеченто постоянно следовал за мной, как умел только он. Они играли довольно долго, моя труба и его фортепьяно, последний раз, чтобы сказать все те вещи, которые вряд ли можно передать словами. Люди вокруг продолжали танцевать, ничего не замечая, как будто ничего не происходило. Возможно, кто-то справедливо заметил соседу: «Смотри, этот с трубой, вот умора, пьяный или псих. Смотри, тот с трубой: он играет и плачет».
Как обстояли дела дальше, после моего ухода с корабля, это совсем другая история. Может, мне даже удалось бы хорошо устроиться, если бы не вмешалась эта проклятая война.
Она все спутала, уже не было ничего понятно. Нужно было обладать великолепными мозгами, чтобы разобраться в происходящем. Нужно было обладать качествами, которых у меня не наблюдалось. Я умел играть на трубе. Удивительно, насколько это бесполезная вещь — играть на трубе, когда кругом война. Совсем рядом. И она тебя не отпускает.
Короче, о Виржинце и Новеченто я ничего не знал долгие годы. Нет, я не забыл о них, я постоянно их вспоминал, так получалось, что я все время спрашивал себя: «Кто знает, как поступил бы Новеченто, окажись он здесь, кто знает, что он сказал бы, „к черту войну“ наверное», но когда так говорил я, это было совсем другое. Все шло так плохо, что время от времени я закрывал глаза и возвращался наверх, в третий класс, послушать эмигрантов, поющих Оперу и Новеченто, играющего неизвестную музыку, его руки, лицо, океан вокруг. Я уходил в мечты, воспоминания, это все, что тебе остается делать временами, чтобы спастись. Иного способа нет. Трюк бедняков. Но срабатывает всегда.
В конце концов, эта история закончилась. Казалось, действительно закончилась. Однажды мне пришло письмо, писал Нейл О'Коннер, тот самый ирландец, что все время шутил. На этот раз, однако, письмо было серьезным. Он рассказал, что Виржинец сильно пострадал во время войны и его использовали в качестве плавучего госпиталя, и, в конце концов, корабль пришел в такое состояние, что его решили пустить на дно.
В Плимуте они выгрузили жалкие остатки экипажа, нашпиговали судно динамитом и рано или поздно отправят в открытое море, чтобы покончить с ним: бум, и привет. Ниже был постскриптум, который гласил: «У тебя не найдется сотни долларов? Клянусь, я тебе их верну». И еще ниже другой постскриптум, который гласил: «А Новеченто не сошел на берег». Только это: «А Новеченто не сошел на берег».
Несколько дней я не выпускал письмо из рук. Потом сел на поезд, который шел в Плимут, добрался до порта, нашел Виржинца, я отыскал его, дал немного денег охране, стоявшей там, и поднялся на корабль, я обошел его сверху донизу, спустился в машинное отделение, сел на ящик, по виду набитый до отказа динамитом, снял шляпу, положил ее на землю и остался так, в тишине, не зная что сказать.
…Я здесь, чтобы видеть его, я здесь, чтобы видеть себя/ Динамит даже под его задницей, динамит повсюду/ Дэнни Будман Т. Д. Лемон Новеченто/ Сказал бы, что знал — я приду, как знал всегда те ноты, что сыграл бы и…/ C лицом постаревшим, но все же прекрасным, ничуть не усталым/ Нет света на судне, лишь тот, что проник снаружи, кто знает какой была ночь/ Белые руки, пиджак застегнут, глянец на туфлях/ Он не сошел/ В полутени он выглядел принцем/ Он не сошел, предпочел взорваться вместе со всем, посредине моря/ Великий финал — все смотрят с мола и с берега тоже, на фейерверк, всем до свидания, опускайте занавес, дым и пламя, волна большая в конце концов/ Дэнни Будман Т. Д. Лемон/ Новеченто/ На корабле тьмой поглощенном, последняя память о нем — это голос, почти адажио он говорит/ / (Актер преображается в Новеченто) / Ужасный город… не видно конца ему…/ Конец, Бога ради, где же конец?/ Шум/
На трапе проклятом… так хорошо было, все… я прекрасен в этом пальто, и имел успех, никаких сомнений, порука была — с корабля сошел бы, не вижу проблемы/ В шляпе синей/ Одна ступенька, вторая ступенька, третья ступенька/ Одна ступенька, вторая ступенька, третья ступенька/ Одна ступенька, вторая/
Не то, что я видел меня задержало/ А то, что не видел/ Понятно, братишка? Что не увидел… то, что искал я, но все напрасно, в бескрайнем городе все есть кроме/ Есть все/ Конца нет. И я не видел, где все кончалось. Света конец/ Теперь подумай: вот пианино. Начало клавиш. Клавиш конец. Восемь десятков и восемь их, знаешь, никто не посмеет оспорить это. Положен конец им. А ты бесконечен, внутри этих клавиш, и музыка, что ты играть умеешь, она бесконечна. Всего их восемь и восемь десятков. А ты бесконечен. Мне нравится это. Так можно жить. Но если ты/ Но если я встану на этом трапе, и передо мною/ Но если я встану на этом трапе, и передо мною вдруг развернутся миллионы клавиш, миллионы клавиш и миллиарды/ Миллионы клавиш и миллиарды, которые будут всегда бесконечны и это — самая горькая правда, они не кончатся никогда, все эти клавиши бесконечны/ И если клавиши бесконечны, тогда/ Для этих клавиш нет музыки в мире. Ты сел играть не на ту скамейку: на этом пиано играет Бог/ Мой бог, ты видел эти дороги?/ Одних дорог там несколько тысяч, как вы умудряетесь выбрать одну/ И женщину выбрать/ Дом, землю, которая стала бы вашей, пейзаж — наслаждаться, уход из жизни/ Весь этот мир/ Этот мир вокруг, ты даже не знаешь его пределов/ И как он велик/ Вам никогда не бывало страшно, что вас разорвет на мельчайшие части при мысли одной об огромности мира, лишь только подумать, а чтобы в нем жить…/ А я родился на этом судне. Мир проникал сюда, пара тысяч людей за рейс. И даже сюда добирались желания, но только не больше того, что вмещало пространство между кормой и носом. А ты играл, играл свое счастье, на клавишах этих, что не бесконечны.
И так я узнал. Земля — корабль, слишком большой для меня. И дорога слишком длинна.
Женщина слишком красива. И аромат слишком резкий. Музыку эту играть не под силу. Простите. Я не сойду на берег. Позвольте вернуться назад.
Прошу/
/
Теперь попытайся понять, братишка. Понять постарайся, если же/ Весь этот мир перед глазами/ Страшный, красивый/
Слишком красивый/
И страх, что меня развернул обратно/ Снова корабль и уже навсегда/ Суденышко/
Мир перед глазами, каждую ночь, снова и снова/ Призраки/ Можно погибнуть, дав им свободу/
Желанье сойти/
Страх это сделать/
Так сходишь с ума/
Безумие/
Что-то я должен был сделать, и сделал/ Сначала представил/ Потом совершил/
День за днем, долгие годы/
Двенадцать лет/
Миллиарды мгновений/
Жест незаметный и медленный очень/ Я, не способный покинуть корабль, чтобы спастись ушел из жизни.
Ступень за ступенью. На каждой ступеньке — одно желание. С каждым шагом — одно желание, которому я говорил «прощай».
Я не безумен, слышишь, братишка. Мы не безумны, когда находим способ спастись. Мы лишь хитры как голодные звери. Нет, не безумие. Это гений. И геометрия. Совершенство. Душу мою разрывали желания. Я мог ими жить, но я не смог.
Тогда я придумал их.
Одно за другим позади оставил. Геометрия. Труд совершенный. Все женщины мира, я их придумал, целую ночь для одной играя, единственной женщины, с кожей прозрачной, руки ее без украшений, стройные ноги, музыке в такт головой качала, не улыбаясь, пристально глядя, целую ночь, а когда я поднялся, из жизни моей не она ушла — все женщины мира. Отец, которым уже я не стану, его я придумал, следя за ребенком, что умирал; дни напролет я сидел с ним рядом, не упустив ни одной детали этой картины прекрасной и страшной, пусть это будет последней вещью, что я увижу, мир покидая, в глаза мне глядя, не он уходил — умирали все дети, которых уже у меня не будет. Земля, моя земля где-то в мире, ее я придумал, когда услышал, как пел человек, чья родина — север, ты тоже слушал его и видел, ты видел долины вокруг и горы, река осторожно стекала в низину, зимой шел снег, ночь скрывала волков, когда он песню свою закончил, моя земля навсегда исчезла, где бы она ни была тогда. Друзья, о которых мечтал, их придумал, играя тебе и с тобой в тот вечер, в твоем лице и глазах я увидел их всех, мной любимых, когда ты ушел, их увел с собою. Сказал «прощай» своему удивленью, увидев как ледяные глыбы, эти творения северных вод, рушатся вдруг, теплу уступая, и с чудесами я попрощался, когда наблюдал, как смеются люди, которых война разорвала на части, и с яростью я успел распрощаться, когда наполняли корабль динамитом, и с музыкой тоже решил проститься, с моею музыкой, в тот самый день, когда удалось мне в одной лишь ноте ее сыграть за одно мгновенье, прощай и радость, ее я придумал, когда увидел — ты входишь сюда. Нет, не безумие это, братишка. Лишь геометрия. Работа резцом. Обезоружил несчастье. Из жизни прогнал все желанья. Если бы ты смог проделать весь путь мой, ты бы нашел их, одно за другим, мною придуманы, окаменевшие, там оставлены навсегда — знаки маршрута того путешествия странного, я про него никому не рассказывал, кроме тебя.
(Новеченто удаляется в сторону кулисы)
(Останавливается, оборачивается)
Я уже вижу эту сцену, я прибываю наверх, тот кто ищет мое имя в списке, не находит его.
«Как Вы сказали Вас зовут?»
«Новеченто».
«Носинский, Нотарбартоло, Новалис, Ноцца…»
«Я еще родился на корабле».
«Простите?»
«Я родился на корабле, там же и умер, не знаю что из этого следует…»
«Кораблекрушение?»
«Нет. Взрыв. Шесть с половиной центнеров динамита. Бум».
«Ааа. Теперь все в порядке?»
«Да-да, все прекрасно… то есть… только вот это дело с рукой… я потерял руку… меня уверяли…»
«Не хватает руки?»
«Да. Знаете, при взрыве…»
«У меня где-то тут должна быть парочка… какой нет?»
«Левой».
«Ай-яй-яй».
«Что?»
«Боюсь, тут две правых, знаете ли».
«Две правых руки?»
«Ну да. В случае, если бы у Вас были проблемы с…»
«С чем?»
«Я хочу сказать, если бы Вы взяли правую руку…»
«Правую руку вместо левой?»
«Да».
«Но… нет, в принципе… лучше две правых, чем ничего…»
«Я тоже так думаю. Подождите немного, пойду принесу ее Вам».
«Может, если я вернусь через несколько дней, Вам доставят левую…»
«Послушайте, у меня есть белая и черная…»
«Нет, нет, того же цвета, ничего не имею против чернокожих, но это всего лишь вопрос…»
Злой рок. Целую вечность, в раю, с двумя правыми руками. (Говорит в нос). А теперь перекрестимся хорошенько! (Пытается сделать это, но останавливается. Смотрит на руки). Никогда не знаешь, какую выбрать. (Мгновение колеблется, затем быстро крестится обеими руками.) Целую вечность, миллионы лет, изображать дурака. (Снова крестится обеими руками). Ад. В раю. Не смешно.
(Поворачивается, идет к кулисе, замедляет шаг, прежде чем выйти, снова оборачивается к публике: его глаза блестят).
Конечно, знаешь, что касается музыки… с этими руками, двумя правыми… было бы только пианино…
(Снова становится серьезным).
Этот динамит у тебя под задницей, братишка.
Поднимайся-ка и иди отсюда. Все кончено. На этот раз по-настоящему.
(Выходит).
Конец
Без крови
I
Окруженная полями, старая усадьба Мату Ружу выглядела слепой — и как бы изваянной из черного мрамора в лучах заката. Единственное пятно на безукоризненной глади равнины.
Четыре человека подъехали к усадьбе на старом «мерседесе». Дорога была пыльной и ухабистой — обычная проселочная дорога. Мануэль Рока увидел их через окно.
Он подошел к окну ближе. Сперва перед ним предстало облако пыли над кукурузным полем. Затем донесся звук мотора. Ни у кого больше в этих краях — Мануэль Рока знал — не было машины. «Мерседес» показался вдали и исчез за дубовой аллеей. Больше Мануэль Рока туда не смотрел.
Он повернулся к столу и положил ладонь на голову дочери.
— Вставай, — сказал он ей. Потом достал из кармана ключ, бросил его на стол и кивнул головой сыну.
— Сейчас, — отозвался сын. Оба они были детьми, еще детьми.
У моста через ручей старый «мерседес» свернул с дороги, ведущей к усадьбе, и направился в сторону поместья Альваресов, будто бы удаляясь от Мату Ружу. Четверо в машине хранили молчание. На водителе было что-то вроде военной формы. На сидевшем рядом — куртка кремового цвета. Выглаженная. Он курил французскую сигарету. Не так быстро, — приказал он.
Мануэль Рока услышал, как машина удаляется к Альваресам. Кого они хотят надуть? Сын возвратился в комнату: одно ружье в руке, другое — под мышкой.
— Положи их, — сказал Рока. Потом обернулся к дочери. — Иди сюда, Нина. Не бойся. Иди ко мне.
Элегантно одетый человек загасил сигарету о приборную доску «мерседеса» и приказал водителю остановиться. Вот здесь, и заглуши к чертям эту тарахтелку. Он услышал скрип ручного тормоза: будто размоталась цепь колодезного ведра. Потом — ни звука. Местность вокруг, казалось, потонула в нерушимом спокойствии.
— Давайте прямо туда, иначе мы дадим ему время сбежать, — предложил один из сидящих сзади. В руке он держал пистолет. Совсем еще мальчишка. Звали его Тито.
— Не сбежит, — возразил элегантно одетый. — Он уже достаточно набегался. Пошли.
Мануэль Рока отодвинул корзины с фруктами, нагнулся, поднял крышку люка и окинул взглядом подвал. По размерам он скорее мог считаться большой ямой и напоминал звериную нору.
— Слушай меня, Нина. Сейчас сюда придут люди, и я не хочу, чтобы они тебя видели. Ты спрячешься здесь, лучше всего спрятаться и подождать, пока они не уйдут. Поняла?
— Да.
— Ты должна сидеть тихо, вот и все.
— Что бы ни случилось, ты не выходишь, не двигаешься, просто сидишь тихо и ждешь.
— …
— Все будет хорошо.
— Да.
— Слушай меня. Может быть, мне придется отправиться вместе с этими сеньорами. Ты не выходишь, пока брат не заберет тебя, поняла? Или пока ты не поймешь, что в доме никого нет и все закончилось.
— Да.
— Жди, пока в доме не останется никого.
— …
— Не бойся, Нина. Ничего плохого с тобой не случится. С тобой все хорошо?
— Да.
— Поцелуй меня.
Девочка коснулась губами отцовского лба. Отец провел рукой по ее волосам.
— Все будет хорошо, Нина.
Он не двигался с места, словно ему нужно было еще что-то сказать или сделать.
— Я хотел, чтобы все было по-другому.
Сказал он.
— Помни всегда: я хотел, чтобы все было по-другому.
Девочка бессознательно пыталась отыскать в глазах отца то, что помогло бы ей понять происходящее. Но не нашла ничего. Отец наклонился и поцеловал ее в губы.
— А теперь иди, Нина. Полезай туда, вниз.
Она скользнула в люк. Земля была жесткой и сухой. Девочка легла на нее.
— Подожди. Держи вот это.
Отец дал ей одеяло. Нина расстелила его и растянулась сверху.
Она слышала, как отец говорил ей что-то. Потом крышка люка опустилась. Девочка закрыла глаза, снова открыла. Доски пола пропускали полосы света. Слышен был голос отца, не прекращавшего говорить. Слышен был шорох передвигаемых корзин. В подвале стало темнее. Отец о чем-то спросил. Девочка ответила. Она лежала на боку. Согнув ноги в коленях, она лежала, свернувшись клубком, будто в постели, готовясь ко сну и к сновидениям. Отец сказал что-то еще, с нежностью, приблизив лицо к доскам. Затем раздался выстрел и звон стекла, разлетевшегося на тысячи осколков.
— РОКА!… ВЫХОДИ, РОКА! НЕ ВАЛЯЙ ДУРАКА, ВЫХОДИ.
Мануэль Рока посмотрел на сына. Пополз к нему, стараясь не подставить себя под выстрелы. Протянул руку к ружью на столе.
— Убирайся отсюда, черт возьми. Спрячься в дровяном сарае. Не выходи, и чтоб ни звука, ни движения. Бери ружье и держи его заряженным.
Сын уставился на него, не шевельнувшись.
— Двигай отсюда. Делай что я говорю.
Но мальчик шагнул к нему.
Нина услышала, как пули дробью рассыпались по дому над ее головой. В щели между досками посыпалась пыль с осколками стекла. Нина не шелохнулась. Во дворе кто-то заорал:
— НУ ЧТО, РОКА, ПРИКАЖЕШЬ ЗА ТОБОЙ ЯВИТЬСЯ?… СЛЫШИШЬ, РОКА? ЧТО, ПРИКАЖЕШЬ ЗА ТОБОЙ ЯВИТЬСЯ?
Мальчик стоял, не прячась от пуль. Он взял ружье, но держал дулом вниз. Оружие тряслось в его руке.
— Уходи, слышишь? Уходи отсюда.
Мальчик подошел к нему, с намерением встать на колени и обнять отца. Можно было понять это и так.
Отец приставил к его спине ружье. И произнес шепотом, но с яростью:
— Уходи, или я тебя убью.
Нина вновь услышала тот же самый голос:
— ПОСЛЕДНЕЕ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ, РОКА.
Автоматная очередь веером ударила по дому, снаружи, внутри, снаружи, как маятник, нескончаемая, снаружи, внутри, снаружи, как луч маяка поверх асфальтово-черного, невозмутимого моря.
Нина закрыла глаза. Прижалась к одеялу, съежилась еще больше, подогнув ноги к груди. Ей нравилось так. Прохладная земля под боком хранила ее — земля никогда не предаст. Тело Нины — она чувствовала — начинало свертываться, закручиваться, подобно раковине, ей приходилось это по душе — насельница раковины, прикрытая сама собой, она была всем, всем для себя самой, никто не посмеет обидеть ее, пока она лежит вот так, — и Нина приоткрыла глаза и подумала: «Не двигайся, и будешь счастливой».
Мануэль Рока увидел, как его сын выстрелил из-за двери. Приподнялся — ровно настолько, чтобы посмотреть в окно. Отлично, — сказал он себе. Переполз к соседнему окну, поднялся, бросил мгновенный взгляд и выстрелил.
Человек в кремовой куртке, выругавшись, бросился на землю. Нет, ты посмотри на этого ублюдка, — прорычал он. Вскинул голову. Нет, ты посмотри на эту сволочь. Со стороны дома донеслись еще два выстрела. Потом раздался голос Мануэля Роки:
— ПОШЕЛ ТЫ В ЗАДНИЦУ, САЛИНАС.
Человек в кремовой куртке сплюнул на землю. Пошел сам, ублюдок. Поглядев направо, он нашел там Эль Гурре, лежавшего за штабелем дров с ухмылкой на лице. Стреляй, сделал ему знак Салинас. Эль Гурре ухмылялся. Правой рукой он сжимал небольшой автомат, а левой нашаривал в кармане сигарету. Судя по всему, он не спешил. Это был тощий человечек в грязной шляпе и горных ботинках чудовищного размера. Он поглядел на Салинаса, нащупал сигарету. Сунул в рот. Все звали его Эль Гурре. Он поднялся и открыл огонь.
Нина услышала дробную очередь прямо над собой. Потом тишину. И новую очередь, длиннее первой. Глаза ее были открыты. Она глядела на щели в полу. На свет и пыль, что просачивались в щели. Иногда проносилась тень, и это был ее отец.
Салинас пополз к Эль Гурре, залегшему за штабелем дров.
— Долго еще этот Тито будет забираться в дом?
Эль Гурре пожал плечами. Он по-прежнему ухмылялся. Салинас взглянул на здание усадьбы.
— Мы так никогда не окажемся внутри. Или он сделает это, или мы все вляпались в дерьмо.
Эль Гурре погасил сигарету. После чего сказал, что пацан шустрый и заберется туда. Что он ползает как змея и можно на него положиться.
И прибавил:
— А теперь слегка пошумим.
Мануэль Рока увидел, как Эль Гурре на миг показался за дровами и бросился на землю. Долгая очередь прозвучала как по расписанию. Надо бы убираться отсюда, подумал Рока. Патроны. Сперва патроны, потом доползти до кухни и оттуда прямо в поля. Интересно, они поставили кого-нибудь с той стороны? Эль Гурре не дурак, он должен был поставить. Но выстрелов оттуда не слышалось. А поставь они там человека, он бы стрелял. Может, главный не Эль Гурре. Может, это мерзавец Салинас. Если Салинас, то он мог и забыть. Салинас ничего не смыслит в таких делах. Он всю войну просидел за письменным столом, ничего больше делать не умеет. Иди на хрен, Салинас. Сперва патроны.
Эль Гурре вел огонь.
Патроны. И деньги. Хорошо, если получится взять с собой денег. Надо ускользнуть быстро, вот что надо сделать. Подонки. Теперь пора сматываться, как только стрельба прекратится хоть на секунду; где они взяли автомат, машину и автомат. Премного благодарен, Салинас.
Патроны. И еще деньги.
Эль Гурре вел огонь.
Нина слышала, как стекло разлетелось под пулями. Полоса тишины от одной очереди до другой. Тень отца, ползущего между окнами. Нина поправила юбку. Она походила на мастера, занятого отделкой своего творения. Лежа на боку, Нина принялась исправлять все огрехи. Сомкнула ноги, почувствовала их плотно спаянными: два нежно соединенных бедра, симметрично — как две чашки — соединенные колени, щиколотки без малейшего просвета между ними. Проверила, правильно ли расположены туфли, сдвинутые вместе, как в витрине, — только поставленные на каблук, точно прислонились друг к другу от усталости. Ее радовал этот порядок. Если ты слита со своим панцирем, порядок очень важен. Если ты насельница раковины, все должно быть без изъяна. Совершенство тебя спасет.
Наконец раскаты невероятно длинной очереди стихли. И внезапно — голос какого-то парня:
— Опусти ружье, Рока.
Мануэль Рока повернул голову. И обнаружил Тито, в нескольких метрах от себя. В руках у него был пистолет, наставленный на Року.
— Брось ружье и не двигайся.
Снаружи долетела еще одна очередь.
Но парень не шевельнулся, все так же стоя с пистолетом в руках. Под градом пуль оба, недвижные, смотрели друг на друга, словно были одним живым существом, переставшим дышать. Мануэль Рока, полулежа, устремил взгляд прямо в глаза парня, стоявшего без всякого прикрытия. Он пытался понять, мальчишка перед ним или солдат, тысячный бой это для него или первый, управляет ли пистолетом мозг или слепой инстинкт. Рока заметил, что ствол пистолета неуловимо дрожал, словно выписывая в воздухе мелкие закорючки.
— Спокойно, парень, — произнес он.
И медленно положил ружье на пол. Затем ударом ноги отправил его на середину комнаты.
— Все в порядке, парень.
Тито глядел на него в упор.
— Молчать, Рока. И не двигаться.
Еще одна очередь. Эль Гурре действовал методично. Парень подождал, пока стрельба не кончится, не опуская ни ствол, ни взгляд. Когда установилась тишина, он посмотрел в сторону окна:
— САЛИНАС! Я ЕГО ВЗЯЛ. ПРЕКРАЩАЙТЕ ОГОНЬ, Я ЕГО ВЗЯЛ.
И спустя мгновение:
— ЭТО Я, ТИТО. Я ЕГО ВЗЯЛ.
— Он сделал это, мать твою, — сказал Салинас.
Эль Гурре изобразил на лице подобие улыбки. Он уставился на ствол автомата, точно вырезал его сам, из ясеневой ветки, на досуге.
Тито искал их глазами сквозь оконное стекло.
Мануэль Рока медленно приподнялся — ровно настолько, чтобы прислониться к стене. Он думал об оставшемся в кармане брюк пистолете, тяжесть которого ощущал. Заряжен или нет? Рока пытался вспомнить. Он коснулся пистолета рукой. Парень ничего не заметил.
— Пошли, — приказал Салинас. Они обогнули штабель дров и направились прямо к дому. Салинас шел слегка сгорбившись, подражая герою какого-то фильма. Он выглядел смешно, как и все мужчины на войне, не отдавая себе в этом отчета. Оба уже пересекали площадку для молотьбы, когда в доме раздался пистолетный выстрел.
Эль Гурре пустился бегом и, поравнявшись с дверью, распахнул ее ударом ноги.
Ударом ноги он высадил дверь в хлев, тремя годами раньше, и нашел свою жену повешенной на стрехе, а двух дочерей — с обритыми головами, с бедрами, залитыми кровью.
Он распахнул дверь ударом ноги, вбежал и увидел Тито с пистолетом, направленным в угол комнаты.
— Я не мог иначе. У него пистолет.
Эль Гурре посмотрел в угол. Рока лежал на спине с окровавленной рукой.
— По-моему, у него пистолет, — повторил парень и добавил: — Спрятан где-то.
Эль Гурре подошел к Роке. Он поглядел на рану. Потом — в лицо лежащему:
— Привет, Рока.
Он поставил ботинок на простреленную руку и надавил. Рока застонал от боли и завертелся. Пистолет выпал из кармана. Эль Рурре, нагнувшись, подобрал его.
— Классно, парень, — проговорил он.
Тито кивнул. Он сообразил, что все еще держит руку вытянутой, а пистолет — направленным на Року. Опустил пистолет. Занемевшие пальцы стали отходить. Тито чувствовал боль в руке, как если бы расшиб кулак о стену. Спокойно, подумал он.
Нине вспомнилась песенка, которая начиналась так: «Считай облака, и время пройдет». Дальше было что-то про орла. А заканчивалось все счетом от одного до десяти. Но никто не мешал продолжать до ста, до тысячи. Однажды Нина досчитала до двухсот сорока трех. Она решила, что теперь может выйти отсюда и посмотреть, кто эти люди, чего хотят. Споет песенку до конца и выйдет посмотреть. А если не откроет крышку люка, то закричит, и отец заберет ее. Но она осталась лежать на боку, с ногами, подтянутыми к груди, с туфлями, прислоненными друг к другу, с щекой, ощущавшей холод земли сквозь грубую шерсть одеяла. Слабым голоском она затянула песенку: «Считай облака, и время пройдет».
— Ну вот и встретились, доктор, — промолвил Салинас.
Мануэль Рока молча смотрел на него. Рука его была наспех перевязана какой-то тряпкой. Рока сидел в центре комнаты, на деревянном ящике. Рядом, сжимая автомат, стоял Эль Гурре. Тито поставили охранять дверь, чтобы никто не зашел снаружи. Время от времени он возвращался в комнату — посмотреть, что происходит. Салинас ходил взад-вперед. Между пальцев — зажженная сигарета. Французская.
— Вы знаете, что из-за вас я потерял много времени? — спросил он.
Мануэль Рока поднял глаза на Салинаса:
— Салинас, ты дурак.
— Мы проделали триста километров, чтобы выкурить тебя отсюда. Столько часов в дороге.
— Скажи, чего ты хочешь, и убирайся.
— Чего я хочу?
— Чего ты хочешь, Салинас?
Салинас рассмеялся:
— Тебя, доктор.
— Ты дурак. Война закончилась.
— Что ты сказал?
— Война закончилась.
Салинас наклонился к Роке:
— Только победитель решает, когда закончить войну.
Мануэль Рока покачал головой:
— Ты начитался романов, Салинас. Война закончилась, и все, ясно?
— Не твоя война, доктор. И не моя.
Тогда Мануэль Рока принялся кричать, что его никто не смеет тронуть, что все они сгниют на каторге, что те, кто его схватит, проведут остаток дней за решеткой. Он кричал, обращаясь к Тито, что вряд ли тому понравится стареть в камере, считать часы и отсасывать какому-нибудь бандиту. Парень смотрел на него, ничего не отвечая. Тогда Мануэль Рока закричал, что его поимели, как последнего идиота, что он конченый человек. Парень не говорил ни слова. Салинас хохотал. Уставился на Эль Гурре и хохотал. Судя по всему, он развлекался. Но в конце концов посерьезнел, еще ближе придвинулся к Роке и приказал заткнуться, по-хорошему. Из внутреннего кармана куртки он извлек пистолет. И сообщил Роке, что о них троих беспокоиться не надо, потому что никто ни о чем не узнает.
— Ты просто исчезнешь, и о тебе перестанут говорить. Твои друзья оставили тебя, Рока. А мои слишком заняты. Убив тебя, мы всем доставим большое удовольствие. Ты мерзавец, доктор.
— Вы дураки.
— Что-что?
— Вы дураки.
— Еще раз, доктор. Люблю разговоры о дураках.
— Иди на хрен, Салинас.
Салинас щелкнул затвором.
— Что ж, послушай меня, доктор. Знаешь, сколько раз мне довелось стрелять за всю войну? Два раза. Не люблю стрельбы, вообще оружия, никогда не носил его при себе, не люблю убивать, я провел всю войну за письменным столом, я — Бумажная Крыса Салинас, верно? меня так прозвали твои друзья, я убрал их одного за другим, разбирал их шифрованные записки, и мои агенты нападали на них из-за угла, они презирали меня, а я их убирал, и так четыре года, но правда в том, что я стрелял только дважды, один раз ночью, в темноте, ни в кого не целясь, а второй раз — в последний день войны, когда я застрелил своего брата
слушай внимательно, мы вошли в госпиталь до прихода армейских частей, мы хотели прикончить всех вас, но вы удрали, так? вы почуяли, откуда ветер дует, сбросили наряды тюремщиков и сбежали, и оставили все как есть, везде койки, даже в коридорах, повсюду больные, но я прекрасно помню, что не слышал ни единого стона, ни единого звука, ничего, мертвая тишина, этого не забыть, каждую ночь, до конца жизни, я буду слышать эту мертвую тишину, там, на койках, лежали наши друзья, мы шли освободить их, и вот пришли, но наткнулись на тишину, потому что у них не было сил стонать, на самом деле они уже не хотели жить, не хотели быть спасенными, вот как было на самом деле, их довели до того, что им оставалось только умереть, они хотели быть не спасенными, а убитыми
я нашел брата на одной из коек, в часовне, он будто видел не меня, а далекий мираж, я заговорил с ним, он не отвечал, непонятно, узнал ли он меня, я склонился к нему, умоляя ответить мне, сказать хоть слово, но глаза его вылезли из орбит, дыхание было невероятно медленным, что-то вроде чудовищно долгой агонии, я склонился к нему и вдруг услышал: «Прошу тебя», сказанное страшно медленно, нечеловеческим усилием, голос, казалось, шел из глубин ада, совсем непохожий на голос брата, у брата был звонкий голос, он говорил как смеялся, но тот голос — это было совсем другое, он медленно произнес: «Прошу тебя», и чуть после: «Убей меня», глаза без всякого выражения, пустые, точно глаза другого человека, тело неподвижно, только лишь невероятно медленное дыхание, вдох, выдох
я сказал, что увезу его прочь, что все закончилось, что теперь я буду заботиться о нем, но он как будто вновь погрузился в свой ад, вернулся откуда пришел, сказал что хотел и провалился в свой кошмар, и что я мог сделать? я задумался, как увезти его прочь, оглянулся в поисках помощи, я должен был увезти его прочь, никаких сомнений, но я не смог двинуться с места, стоял как вкопанный, не знаю, сколько прошло времени, помню одно, что в какой-то момент я обернулся и увидел Бланко, стоящего у соседней койки, с автоматом за спиной, он душил подушкой парня, лежавшего на койке
Бланко рыдал и душил, в тишине капеллы слышались только его всхлипы, а тот парень не дергался, не издавал звуков, уходил из жизни молча, Бланко душил его, как ребенка, потом отбросил подушку и закрыл ему глаза, и поглядел на меня, я глядел на него, а он на меня, и мне хотелось спросить: «Что ты творишь?», но ничего не вышло, и в это время вошел кто-то и сообщил, что прибыла армия, я понял, что пропал, я не хотел, чтобы меня здесь нашли, шаги уже отдавались в коридоре, и тогда я вытащил подушку из-под головы брата, осторожно, и несколько секунд смотрел в эти жуткие глаза, я прижал подушку к его лицу и стал давить, склонившись над братом, я давил ее и чувствовал кости под своими ладонями, такое ни от кого нельзя потребовать, и от меня тоже было нельзя, я не желал сдаваться, но в какой-то момент уступил, плюнул на все, мой брат еще дышал, но уже, как видно, возвращался рассекать воздух в адских глубинах, это было невыносимо, неподвижные глаза, и этот хрип, я смотрел на него и вдруг понял, что кричу, я услышал собственный крик, но словно издалека, словно монотонную, усталую жалобу, я не мог сдержать его, он шел сам по себе, я все еще кричал, когда заметил Бланко, тот стоял рядом, он ничего не говорил, лишь протягивал мне пистолет, пока я кричал, нам было нужно бежать, обоим, он протянул пистолет, я взял, приставил дуло к голове брата, продолжая кричать, и выстрелил.
Посмотри на меня, Рока. Посмотри, я говорю. За всю войну я стрелял два раза. Первый раз — ночью, ни в кого не целясь. Второй раз я стрелял в упор, в своего брата.
Я хочу сказать еще кое-что. Я выстрелю еще один раз, последний. Рока перешел на крик:
— Я ТУТ НИ ПРИ ЧЕМ.
— Ты ни при чем?
— ЭТОТ ГОСПИТАЛЬ, Я ТУТ НИ ПРИ ЧЕМ.
— КАКОГО ЧЕРТА?
— Я ДЕЛАЛ ТО, ЧТО МНЕ ПРИКАЗЫВАЛИ.
— ТЫ…
— МЕНЯ НЕ БЫЛО, КОГДА…
— КАКОГО ХРЕНА ТЫ…
— КЛЯНУСЬ, Я…
— ЭТО БЫЛ ТВОЙ ГОСПИТАЛЬ, УБЛЮДОК.
— МОЙ ГОСПИТАЛЬ?
— ЭТО БЫЛ ТВОЙ ГОСПИТАЛЬ, ТЫ ЛЕЧИЛ ТАМ БОЛЬНЫХ, ТЫ ИХ УБИЛ, ТЫ ИХ ИСКРОМСАЛ НА КУСКИ, ТЕБЕ ПРИВЕЗЛИ БОЛЬНЫХ, И ТЫ ИСКРОМСАЛ ИХ НА КУСКИ…
— Я НИКОГДА…
— МОЛЧАТЬ!
— КЛЯНУСЬ ТЕБЕ, САЛИНАС…
— МОЛЧАТЬ!
— Я НЕ…
— МОЛЧАТЬ!
Салинас направил пистолет на колено Роки. Выстрелил. Колено разлетелось, как перезрелый фрукт. Рока упал навзничь и стал кататься по полу, завывая от боли. Салинас стоял над ним с пистолетом и продолжал кричать:
— Я ПРИКОНЧУ ТЕБЯ, ПОНЯЛ? ТЕБЕ КОНЕЦ, УБЛЮДОК, Я ПРИКОНЧУ ТЕБЯ.
Эль Гурре сделал шаг вперед. Парень у дверей молча наблюдал за происходящим. Салинас кричал, куртка кремового цвета была забрызгана кровью, Салинас кричал странным, стрекочущим голосом, похоже, он рыдал. Или задыхался. Я прикончу тебя, — ревел он. Потом все услышали еще один голос, невозможно тихий:
— Уходите.
Все обернулись и увидели мальчика, стоявшего в другом конце комнаты. В руках он держал ружье, нацеленное на них. Он повторил еще раз, тихо:
— Уходите.
До Нины донесся хриплый голос отца, стонавшего от боли, и следом — голос брата. Она решила, что когда выйдет из подвала, то подойдет к брату и скажет, какой у него прекрасный голос, а он действительно показался ей прекрасным, такой стройный и бесконечно детский, голос, негромко повторивший:
— Уходите.
— НЕТ, КАКОГО ХРЕНА…
— Салинас, это сын.
— КАКОГО ХРЕНА ТЫ ВЫСТУПАЕШЬ?
— Это сын Роки, — объяснил Эль Гурре.
Салинас пробормотал некое ругательство и заорал, что здесь не должно быть никого, НЕ ДОЛЖНО БЫТЬ НИКОГО, ЧТО ЭТО ЗНАЧИТ, МНЕ СКАЗАЛИ, ЗДЕСЬ НЕТ НИКОГО, он кричал и не знал, куда направить пистолет, поглядел на Эль Гурре, на парня у дверей, наконец, на мальчика с ружьем и проорал ему, что он — последний болван, что он не выйдет отсюда живым, если не бросит свое проклятое ружье.
Мальчик молчал и не опускал ружье.
Тогда Салинас перестал кричать. Голос его стал спокойным и свирепым. Он сказал мальчику, что теперь известно, кем был его отец, что он был убийцей, что он прикончил десятки людей, некоторых отравлял понемногу своими препаратами, а некоторым вскрывал грудь и оставлял так умирать. Он сказал, что видел своими глазами детей, выходивших из госпиталя, детей с выжженным мозгом, они шли качаясь и не говорили, несчастные идиоты. Он сказал, что отец называл госпиталь «Иеной», и все его друзья стали говорить «Иена» и смеялись этому. Рока хрипел, валяясь на полу. Он начал тихо бормотать: «На помощь». «Напомощь», «напомощь», «напомощь», — будто далекая литания. Он знал, что смерть уже близка. Салинас не обращал внимания и говорил с ребенком. Тот слушал его, стоя неподвижно. Наконец Салинас заявил, что все есть как есть, и ничего уже не исправить, и незачем держать в руках ружье. Он смотрел в глаза мальчику с безмерной усталостью и спрашивал, понятно ли, что за человек был его отец, понятно ли ему вправду. Рукой он указывал на Року. Он хотел знать, понятно ли мальчику, что это за человек.
Мальчик собрал в голове все, что знал, и все, что понял в жизни. И ответил:
— Это мой отец.
Потом выстрелил. Один раз. В пустоту.
Эль Гурре откликнулся не размышляя. Очередь приподняла мальчика с земли, швырнула к стене, превратила в мешанину свинца, костей и крови. Точно птица, подбитая на лету, — подумал Тито.
Салинас кинулся на пол, растянувшись близ Роки. Мгновение оба глядели в упор друг на друга. Из горла Роки вырвался густой, жуткий вой. Салинас отполз назад, перевернулся на спину, чтобы не видеть Року. Его била дрожь. Вокруг царила тишина. Только этот жуткий вой. Салинас приподнялся на локтях, посмотрел в глубь комнаты. Тело мальчика было прислонено к стене, продырявлено очередью, испещрено ранами. Ружье отлетело в угол. Салинас увидел, что голова свесилась набок, рот приоткрылся, и можно было различить небольшие белые зубы, правильные и белые. Салинас упал навзничь. Перед ним были две потолочные балки. Потемневшее, старое дерево. Салинаса била дрожь, сверху донизу. Он не мог унять ее ни в ногах, ни в руках, нигде.
Тито сделал два шага к Салинасу.
Эль Гурре знаком остановил его.
Рока издавал отвратительный вой — вой умирающего.
Салинас негромко произнес:
— Прекрати это.
При этих словах он попытался сомкнуть бешено стучащие зубы.
Эль Гурре поискал взгляд Салинаса — понять, чего он хочет.
Глаза Салинаса были устремлены в потолок. Две параллельные балки из потемневшего, старого дерева.
— Прекрати это, — повторил он.
Эль Гурре шагнул вперед.
Рока выл, валяясь в луже собственной крови, страшно разинув рот.
Эль Гурре воткнул ему между зубов автоматное дуло.
Рока по— прежнему выл, но теперь уже с холодным железом во рту.
Эль Гурре выстрелил. Короткая, сухая очередь. Последняя в этой войне.
— Прекрати это, — приказал еще раз Салинас.
Наверху наступила тишина, внушавшая Нине страх. Она соединила ладони, просунув их между ног. Согнулась еще больше, почти достав коленями до головы. Теперь все закончилось, подумала она. Отец, конечно, заберет ее, и они пойдут ужинать. О том, что случилось, не станут говорить, и все это быстро забудется. Нина думала так, потому что была ребенком и еще не могла ничего знать.
— Девчонка, — сказал Эль Гурре.
Он придерживал Салинаса, помогая встать на ноги. Тихо повторил:
— Девчонка.
Взгляд Салинаса был невидящим, жутким.
— Что за девчонка?
— Дочка Роки. Если нашелся сын, то где-то есть и она.
Салинас пробурчал что-то. Резко оттолкнул Эль Гурре. Оперся на стол, чтобы встать. Ботинки его были выпачканы кровью Роки.
Эль Гурре сделал знак Тито и направился на кухню. Поравнявшись с мальчиком, Эль Гурре нагнулся и закрыл ему глаза. Не как отец. А как тот, кто гасит за собой свет.
Тито вспомнил глаза своего отца. Однажды в дверь дома постучались. Тито никогда не встречал этих людей. Но они утверждали, что принесли посылку для Тито. И передали ему полотняный мешочек. Он открыл мешочек: внутри лежали глаза отца. Видишь, парень, на чьей стороне лучше быть, — сказали эти люди. И ушли.
Тито обнаружил на другом конце помещения задернутую занавеску. Взвел курок и шагнул ближе. Раздвинул занавеску. Вошел в небольшую комнатку. Там царил полнейший беспорядок. Перевернутые стулья, чемоданы, инструменты, корзины с полусгнившими фруктами. И сырость. Пыль на полу выглядела необычно: словно кто-то передвигался, сидя на корточках. Но может быть, и не так.
Эль Гурре, на другом конце дома, простукивал стены прикладом автомата, разыскивая потайные двери. Салинас, наверное, все еще дрожал, опершись о стол. Тито отодвинул одну из корзин. На полу виднелся контур люка. Тито с силой ударил сапогом о пол — проверить, какой будет звук. Отодвинул еще две корзины. Люк был небольшой, с ровными краями. Тито поднял глаза. За крохотным окошком было темно. Ночь подкралась как-то незаметно. Надо уходить, решил Тито. Потом встал на колени и приподнял крышку люка. Внутри лежала на боку девочка: руки просунуты между ног, голова слегка наклонена вперед, к коленям. Глаза ее были открыты.
Тито наставил на девочку пистолет.
— САЛИНАС!
Повернув голову, девочка посмотрела на него. Темные глаза необычного разреза. Взгляд, лишенный всякого выражения. Сжатые вместе губы, спокойное дыхание. Зверь в своей норе. На Тито нахлынуло знакомое ощущение — он тысячи раз, еще ребенком, замирал в той же позе, в тепле постели, под послеполуденным солнцем. Колени согнуты, ладони просунуты между ног, ступни поставлены симметрично. Голова чуть наклонена вперед, чтобы замкнуть круг. Господи, как она хороша, — подумал Тито. Белая кожа, совершенные очертания губ. Четкий рисунок ног под красной юбкой. Так все было устроено. Так все было задумано.
Безупречно.
Девочка опять повернула голову, придав ей изначальное положение. Чуть наклонила вперед, чтобы замкнуть круг. Тито пришло на ум, что по ту сторону занавески никто не отвечает. Прошло уже некоторое время, но никто не отвечал. Эль Гурре колотил прикладом по стенам. Глухой, дробный звук. Снаружи темнота. Тито опустил крышку люка. Медленно. Несколько минут он стоял на коленях, пытаясь определить, видна ли девочка сквозь щели в полу. Ему захотелось подумать. Но он не сумел. Иногда слишком устаешь, чтобы думать. Тито поставил корзины на место. Стук сердца отдавался у него в висках.
Когда все вышли наружу, то шатались, как пьяные. Эль Гурре поддерживал Салинаса, слегка подталкивая вперед. Тито плелся сзади. Где-то рядом ждал старый «мерседес». Так они прошли сотню метров, не обменявшись ни словом. Затем Салинас сказал что-то Эль Гурре. Эль Гурре обернулся в сторону усадьбы. Без особого убеждения, но все же обернулся. Салинас оперся на Тито, сказав, чтобы тот двигался дальше. Они миновали штабель дров и вышли на дорогу, от которой отходила тропинка в поля. Вокруг стояла глубокая тишина, и Тито еще поэтому не смог произнести фразу, сложенную в уме, которую он еще недавно хотел произнести. Там, внутри, девчонка. Тито устал, и вокруг было слишком тихо. Салинас остановился. Он дрожал, идти ему было безумно тяжело. Тито шепнул ему что-то, повернулся, поглядел на усадьбу. Увидел бегущего к ним Эль Гурре. И усадьбу, рвущую на части мрак, пожираемую огнем. Горело везде, столб черного дыма неторопливо поднимался к ночному небу. Тито отстранил Салинаса и смотрел, окаменев. Эль Гурре догнал их и, не останавливаясь, сказал: «Пошли, парни». Но Тито не двинулся с места.
— На черта ты сделал это? — спросил он.
Эль Гурре пытался тащить Салинаса. Нам пора, приговаривал он. Тогда Тито схватил его за ворот рубашки и заорал прямо в лицо: НА ЧЕРТА ТЫ СДЕЛАЛ ЭТО?
— Спокойно, парень, — отозвался Эль Гурре.
Но Тито было не удержать, он заорал еще громче:
— НА ЧЕРТА ТЫ СДЕЛАЛ ЭТО? — встряхивая Эль Гурре, как тряпичную куклу, приподняв его вверх и раскачивая в воздухе, — НА ЧЕРТА ТЫ СДЕЛАЛ ЭТО? — пока Салинас тоже не заорал:
— БРОСЬ, ПАРЕНЬ, — трое безумцев на опустевшей сцене, — А ТЕПЕРЬ ХВАТИТ.
На сцене сгоревшего театра.
В конце концов пришлось тащить Тито силой. Отблески пожара разгоняли тьму. Они пересекли поле и вышли к дороге, проложенной вдоль давно пересохшей реки. Когда показался старый «мерседес», Эль Гурре положил руку на плечо Тито и шепнул, что он молоток и что все закончилось. Но Тито повторял ту самую фразу без перерыва. Уже без крика. Тихим, детским голосом. На черта ты сделал это. На черта ты сделал это. На черта ты сделал это.
Окруженная полями, старая усадьба Мату Ружу выглядела слепой — и как бы сложенной из языков пламени в ночной темноте. Единственное пятно на безукоризненной глади равнины.
***
Три дня спустя к усадьбе Мату Ружу прискакал всадник. Вместо одежды на нем были грязные лохмотья. Он сидел верхом на старой кляче: кожа да кости, ничего больше. Из глаз ее сочилась, стекая по щекам, желтая жидкость — так, что мошки вились вокруг морды.
Всадник увидел стены дома — черные, нелепые посреди гигантского кострища. Похоже на остатки зубов во рту старика. Пламя не пощадило и большой дуб, годами отбрасывавший тень на здание. Дуб торчал, будто черный коготь: памятник несчастью.
Всадник не стал слезать с коня. Неторопливо, шагом обогнул усадьбу. Подъехал к колодцу и, не покидая седла, отвязал ведро, полетевшее вниз. Услышал всплеск воды. Перевел глаза на дом. На земле, прислонившись к тому, что оставалось от стены, сидела девочка. Девочка устремила на него неподвижный взгляд. Глаза блестели посреди закопченного лица. Красная юбка. На всем теле царапины. Или раны.
Всадник достал ведро из колодца. Вода отливала черным. Он помешал в ведре оловянным ковшом; чернота не проходила. Зачерпнул воду ковшом, поднес его к губам и сделал долгий глоток. Посмотрел еще раз на ведро. Плюнул туда. Положил все на край колодца и ударил лошадь каблуками.
Он приблизился к девочке. Приподнял ее голову, чтобы рассмотреть получше. Сказать ему было, по-видимому, нечего. Некоторое время всадник изучал девочку. Глаза, губы, волосы. Потом протянул ей руку. Она встала, оперлась на поданную руку и уселась на лошадь сзади. Старая кляча, переминаясь на месте, дважды дернула мордой. Всадник издал непонятный звук, и кобыла успокоилась.
Когда они удалялись от усадьбы, шагом, под палящим солнцем, девочка уронила голову и, прижавшись лбом к перепачканной спине всадника, погрузилась в сон.
II
На светофоре зажегся зеленый, и женщина пошла через улицу. Внимательно смотря под ноги: с неба только что перестало лить, в выбоинах асфальта еще оставалась вода, напоминая о внезапном мартовском дожде. Женщина ступала элегантным шагом, немного скованным из-за узкой черной юбки. Она старательно обходила лужи.
Дойдя до тротуара, женщина остановилась. Был ранний вечер, толпы людей вокруг торопились домой — или на свободу. Женщине нравилось чувствовать, как город облипает ее со всех сторон. Так она и стояла на краю тротуара — неизвестно зачем. Как если бы ее вдруг, неожиданно, бросил любимый человек. Невозможно объяснить самой себе.
Затем она решила пойти направо. На этом пути ей попалась пешеходная улица. Женщина не спеша шла вдоль витрин, кутаясь в шаль. Уже немолодая, но прямая, высокая, уверенная в себе, она ступала, и седина волос скрадывалась из-за молодой походки. Волосы были собраны на затылке и закреплены темным детским гребешком.
Перед магазином электротехники она остановилась и некоторое время наблюдала за множеством экранов, бессмысленным образом размножавших некоего телекомментатора. Но в разных оттенках, что ее позабавило. Появилось изображение города под бомбежкой, и женщина снова пустилась в путь. Она миновала улицу Медина, потом площадь Господней Помощи. Приблизившись к галерее «Флоренция», она оглянулась на перспективу огней, выстроившихся перед утробой дворца, чтобы продолжиться на другом конце площади, в сторону авениды 24-го июля. Остановилась. Поискала глазами что-то на железном лице, обозначавшем главный вход. Но не нашла ничего. Сделала несколько шагов в глубь галереи, остановила прохожего. «Извините, что это за место?» — спросила она. Прохожий ответил. Она поблагодарила, пожелав прекрасного вечера. Тот улыбнулся.
Так она шагала вдоль галереи «Флоренция» и наконец увидела метрах в двадцати от себя небольшой киоск: он прилепился к левой стене, слегка обезобразив гладкий профиль галереи. Лотерейный киоск. Она прошла еще немного, но остановилась, не дойдя до киоска нескольких шагов. Продавец билетов сидел и читал газету. Он прислонил газету к чему-то перед собой и казался погруженным в чтение. Стены киоска, кроме обращенной к фасаду галереи, были из стекла. Внутри виднелся продавец билетов и множество ярких полос, свисавших с потолка. В передней стенке имелось окошко; через него продавец билетов общался с покупателями.
Женщина откинула назад прядь волос, спадавшую ей на глаза. Обернулась, секунду понаблюдала за девушкой, выходившей из магазина с тележкой. Затем снова обратила взгляд на киоск.
Продавец билетов читал газету.
Женщина подошла ближе и наклонилась к окошку:
— Добрый вечер.
Продавец поднял глаза. Он собрался что-то сказать, но, увидев лицо женщины, не стал. Так он и глядел на нее, в молчании.
— Я хотела бы купить билет.
Продавец кивнул головой. Потом сказал нечто, не относящееся к делу:
— Вы долго ждали?
— Нет, почему же?
Продавец замотал головой, продолжая смотреть на нее:
— Ничего. Простите.
— Я хотела бы купить билет, — повторила она.
Продавец повернулся и стал шарить рукой по лентам билетов, свисавшим с потолка.
Женщина указала на одну из них, самую длинную:
— Вон те… можно взять один?
— Этот?
— Да.
Продавец оторвал билет. Поглядел на номер, одобрительно качнул головой. Положил билет на деревянный прилавок, разделявший его и женщину.
— Счастливый номер.
— Что вы сказали?
Продавец не ответил, продолжая смотреть в лицо женщине. Смотреть так, будто он что-то искал.
— Вы говорите, этот номер счастливый?
Продавец склонился над билетом:
— Да, две восьмерки расположены симметрично, и еще сумма цифр одна и та же.
— То есть?
— Если вы разделите номер на две половинки, то сумма цифр в левой и правой половинах будет равной. Это приносит выигрыш.
— Откуда вы знаете?
— Это моя профессия.
Женщина улыбнулась:
— Да, конечно.
И положила деньги на прилавок.
— Вы не слепой.
— Простите?
— Вы не слепой, ведь правда?
Продавец рассмеялся:
— Нет, не слепой.
— Забавно…
— Почему обязательно слепой?
— Так, все торговцы лотерейными билетами слепые.
— Неужели?
— Скажем, не все, но многие… по-моему, людям это нравится.
— В смысле?
— Не уверена, но думаю, это как-то связано со слепотой фортуны.
Сказав это, женщина рассмеялась. Прекрасным смехом, за которым не таилась скрытая усталость.
— Обычно эти торговцы — старики, и смотрят на тебя, как редкие птицы из витрины зоомагазина.
Тон женщины был уверенным.
— Но вы не такой, — прибавила она.
Да, он и в самом деле не слепой. Но тем не менее старик.
— Сколько вам лет?
— Семьдесят два.
И прибавил:
— Мне подходит эта работа, никаких проблем, отличная работа.
Это было сказано тихим голосом. И спокойным.
Женщина улыбнулась:
— Ну да, но я не это имела в виду…
— Моя работа мне нравится.
— Не сомневаюсь.
Она взяла билет, положив его в черное, изящное портмоне. Обернулась на миг, словно желая проследить за чем-то или проверить, нет ли за ней очереди. И наконец, вместо того чтобы попрощаться и уйти, произнесла нечто:
— Скажите, вы не согласились бы выпить со мной стаканчик вина?
Продавец только что высыпал деньги в кассу и застыл с поднятой рукой.
— Я?
— Вы?
— Я… я не могу.
Женщина смотрела на него в упор.
— Я… должен быть в киоске, я не могу уйти прямо сейчас, здесь нет никого, кто… я не…
— По стаканчику, и все.
— Извините, мне очень жаль… я правда не могу.
Женщина покивала головой, как бы в знак того, что поняла. Но затем наклонилась к продавцу и сказала:
— Пойдемте со мной.
Тот еще раз повторил:
— Прошу вас, не надо.
Но она настаивала:
— Пойдемте со мной.
И случилось странное. Продавец сложил газету, поднялся со стула. Снял очки. Положил их в футляр, обтянутый серой тканью. Потом принялся — с большим тщанием — закрывать киоск. Он проделывал одно движение за другим, в молчании, как обычно делают те, кто уходит с работы. Женщина ждала его стоя, отстраненно, как будто все это ее не касалось. Иногда кто-нибудь проходил мимо, оглядываясь на нее: она казалась одинокой, и была красивой, была немолода, и казалась одинокой. Продавец потушил свет. Закрыл дверцу, запер ее на висячий замок. Надел легкий плащ, собравшийся в складки на плечах. Подошел к женщине:
— Я готов.
Та улыбнулась ему:
— Вы знаете место, куда пойти?
— Здесь рядом кафе, где можно спокойно посидеть.
***
Они вошли в кафе, заняли столик в углу, уселись друг против друга. Заказали два бокала вина. Женщина спросила у официанта сигарет. Оба закурили. Пошел разговор о разных пустяках, о тех, кто выигрывает в лотерее. Продавец объяснил, что обычно они все выбалтывают, и самое смешное, что в первую очередь — детям. Наверно, в этом есть своя мораль, только вот он до сих пор не понял какая. Женщина заговорила об историях с моралью и без. Так беседа понемногу продвигалась вперед. Потом продавец сказал:
— Я знаю, кто вы и зачем оказались здесь.
Женщина ничего не ответила, выжидая.
Продавец сказал еще кое-что:
— Много лет назад, на глазах у вас, три человека хладнокровно убили вашего отца. Я — последний из них, кто еще жив.
Женщина внимательно смотрела на него. Но было непонятно, о чем она думала.
— Вы оказались здесь, чтобы разыскать меня.
Голос его был ровным, без малейшего волнения.
— И вот вы меня нашли.
Ненадолго воцарилось молчание. Ему больше нечего было сказать, она не говорила ничего.
***
— В детстве меня звали Нина. Но все это уже позади. Никто меня давно не зовет этим именем.
— …
— Мне оно нравилось. Нина.
— …
— Сейчас у меня много имен. Это совсем другое.
***
— В начале моей жизни был сиротский приют. Ничего больше. Потом появился человек по имени Рикардо Урибе и взял меня с собой. Он был аптекарем в небольшом городке. Ни жены, ни родственников, никого. Говорил всем, что я — его дочь. В городке он жил всего несколько месяцев. Ему поверили. Днем я скрывалась в задних комнатах. Между приходами посетителей он учил меня. Не знаю почему, но ему не хотелось, чтобы я ходила куда-нибудь. Все, что тебе надо знать, ты узнаешь от меня, — так он говорил. Мне было одиннадцать. Однажды вечером он сидел на диване, а я растянулась рядом. Я положила голову ему на колени и слушала. Он рассказывал странные вещи про войну. И медленно ласкал пальцами мои волосы, спереди, сзади. Я чувствовала, как у него поднимается, там, под брюками. Потом он поцеловал меня в лоб и отправил спать. У меня была своя комната. Я помогала ему прибираться в аптеке и в доме. Стирала одежду, готовила. Он был прекрасным человеком. И чего-то смертельно боялся — не знаю, чего.
— …
Однажды вечером он склонился надо мной и поцеловал в губы. Потом еще раз, и еще, и наконец начал трогать меня под юбкой и везде. Я не шевелилась. И вдруг он оторвался от меня, заплакал, стал просить прощения. Словно его что-то ужаснуло. Я не понимала. Несколько дней спустя он объявил, что нашел мне жениха. Парень из Рио-Гальван, деревни неподалеку. Каменщик. Он женится на мне, как только будет можно. В ближайшее воскресенье я увидела его на площади. Он был красивый, высокий, худой. Очень худой. С медленными движениями: болезнь или что-то вроде. Мы поздоровались, и я вернулась домой.
Обычная история, как тысячи других. Зачем она вам?
Она как— то странно разговаривает, подумал продавец билетов. Словно в непривычной для себя манере. Или на чужом языке. Женщина подыскивала слова, уставившись в пустоту.
— Несколько месяцев спустя, зимним вечером, Урибе отправился в «Ривьеру». Местный кабачок, где постоянно шла игра. Урибе там бывал каждую неделю, и всегда в один и тот же день, в пятницу. В тот раз он играл до самой ночи. Покер червей в руках, а на столе — блюдо, и там лежало больше денег, чем Урибе видел за целый год. Завязался настоящий поединок между ним и графом Торрелавидом. Остальные проиграли еще немного денег и перестали. А граф, тот уперся. Ставил снова и снова. Урибе был уверен в своих картах и следил за партнером. Оба дошли до того предела, за которым игроки теряют чувство реальности. И вот граф поставил свою фазенду в Белситу. В кабачке все замерло. Вы играете в азартные игры?
— Нет.
— Тогда, думаю, вам это непонятно.
— Я попробую.
— Вам не понять.
— Неважно.
— Все замерло. И это было молчание, которого вам не понять.
***
Имение графа считалось лучшей фазендой в округе, объяснила женщина. Аллея апельсиновых деревьев взбегала на холм, где стояла усадьба, и оттуда был виден океан.
Урибе сказал, что ничего равного по ценности Белситу у него нет. И положил карты на стол. Граф ответил ему, что ведь остается еще аптека, и захохотал как сумасшедший, и некоторые из столпившихся вокруг стола захохотали тоже. Урибе улыбнулся. Рука его покоилась на картах. Точно лаская их. Граф сделался серьезным, подвинулся вперед, к столу, поглядел в упор на Урибе и произнес:
— У тебя красивая девчонка.
Урибе понял не сразу. Он чувствовал, как взгляды всех устремились на него, и был не способен обдумать сказанное. Граф помог ему:
— Белситу против твоей девчонки, Урибе. Это будет честно.
И кинул на стол свои пять карт, рубашкой вверх, прямо под нос Урибе. Урибе смотрел на них, не прикасаясь.
Он пробормотал что-то вполголоса — но я так до сих пор и не знаю, что именно.
Потом бросил карты перед графом, и те разлетелись по столу.
В тот же вечер граф увез меня к себе. Он сделал то, чего никто не ожидал. Выждал шестнадцать месяцев, пока мне не исполнилось четырнадцать, и женился на мне. Я принесла ему троих сыновей.
— …
Мужчин всегда непросто понять. До того дня граф видел меня только раз. Он сидел в кафе, а я шла через площадь. Граф спросил у кого-то:
— Кто эта девочка?
Ему ответили.
***
Вновь пошел дождь, в кафе прибавилось народу. Нужно было говорить громче. Или сесть ближе друг к другу. Продавец билетов обратил внимание женщины на ее странную манеру рассказывать: она словно говорила о чьей-то чужой жизни.
— Что вы имеете в виду?
— Кажется, что для вас ничто не имеет значения.
Женщина возразила, что, напротив, для нее все имеет значение, — даже слишком большое. Ей дорого каждое событие из ее жизни. Она сказала это твердым, а не печальным голосом. Продавец билетов погрузился в молчание и наблюдал за посетителями.
Он думал о Салинасе. Его нашли мертвым в собственной постели через два года после истории с Рокой. Утром. Кажется, что-то с сердцем. Затем пошли слухи, что врач Салинаса отравлял его, медленно, день за днем, месяц за месяцем. Долгая агония. И мучительная. Полиция провела расследование, но ничего не выяснила. Врача звали Астарте. В войну он сделал небольшое состояние на препарате для лечения лихорадки и разных инфекций. Препарат они открыли вдвоем, врач и аптекарь. Препарат «Ботран». Аптекарь Рикардо Урибе. Тогда Урибе работал в столице. После войны у него случились неприятности с полицией. Сначала его имя обнаружили в списке поставщиков лекарств для госпиталя «Иена». Потом объявился некто, утверждавший, что Урибе еще и служил в госпитале. Но многие, наоборот, считали его порядочным человеком. Урибе вызвали на допрос, он все объяснил, а когда его выпустили — перебрался со всем имуществом в небольшой городок на юге страны, окруженный полями. Купил там аптеку и вернулся к привычному для него ремеслу. Он жил один, с маленькой девочкой по имени Дульсе. Мать девочки, по словам Урибе, умерла несколько лет назад. Все ему верили.
Так была спрятана от посторонних глаз Нина, уцелевшая дочь Мануэля Роки.
Продавец смотрел вокруг невидящим взглядом, весь в своих мыслях.
Детская жестокость, — так думал он.
Мы перелопатили землю с такой силой, что пробудили детскую жестокость.
Он вновь повернулся к женщине. Та глядела на него. Он услышал ее слова:
— Правда, что вас звали Тито?
Продавец сделал утвердительный жест.
— Вы были знакомы с моим отцом до того?
— …
— …
— Я знал, кто он такой.
— Правда, что вы стреляли первым?
Продавец склонил голову.
— Какая разница…
— Вам было двадцать. Меньше, чем остальным. Вы воевали один только год. Эль Гурре обращался с вами, как с сыном.
Потом женщина спросила его, вспоминает ли он все это.
Продавец смотрел на нее. И лишь в этот миг он наконец-то увидел — сквозь ее лицо — лицо той девочки, распростертой на полу, безупречно правильной, совершенной. Он увидел те глаза сквозь эти, и неслыханную силу, скрытую за спокойно-усталой красотой. Девочка: она повернулась и посмотрела на него. Девочка: вот она. Как все-таки иногда головокружительно время. Где я? — задал он себе вопрос. Здесь, сейчас — или там, тогда? И есть ли хоть одно мгновение, которое не становится тем мгновением?
Продавец ответил женщине. Да, он вспоминает. Он годами только тем и занимался, что вспоминал это.
— Годами я спрашивал себя, что же мне делать. Но, по правде говоря, так и не решился никому про это сказать. Сказать, что в тот день она была там. Можете не верить мне, но так и есть. Вначале, конечно, я не говорил из страха. Но шло время, все менялось. Война больше никого не занимала, люди хотели смотреть вперед, их не интересовало, что было раньше. Все казалось похороненным навсегда. И я начал думать, а не лучше ли обо всем забыть. Выкинуть из головы. Но в какой-то момент появился слух, что дочь Роки жива, что ее прячут в провинции, где-то на юге. Я не знал, что и думать. Казалось немыслимым, что она могла выжить после этого ада, но с детьми всякое случается. Наконец кто-то встретил ее и клялся, что это именно она и есть. Я понял, что не смогу развязаться с этим. Ни я, ни остальные. Само собой, я стал спрашивать себя, что она могла видеть и слышать тем вечером в усадьбе. Запомнила ли она мое лицо? Трудно понять, что творится в такие минуты в детской голове. У взрослых — память, чувство справедливости, по временам жажда мести. Но у ребенка? Я успокоился ненадолго, полагал, что все обойдется. Но тут умер Салинас. Умер непонятной смертью.
Женщина слушала его. Неподвижно.
— Продолжать? — спросил он.
— Продолжайте.
— Оказалось, что в деле замешан Урибе.
Женщина смотрела на него взглядом, где ничего не отражалось. Поджав губы.
— Может, и совпадение, но странное совпадение. Девочка кое-что знала, — так все понемногу стали считать. Сейчас сложно представить себе то необычайное время. Страна с невиданной скоростью неслась вперед, все дальше от той войны, все забывая на ходу. Но множество людей осталось там, на войне. Им не удалось найти свое место в этой счастливой стране. Я был одним из них. Все наши — тоже. Для нас война не кончилась. А девочка представляла опасность. Мы часами говорили о ней. Дело в том, что смерть Салинаса никому не была нужна. В конце концов мы решили, что девочку надо уничтожить, так или иначе. План может показаться безумным, но тем не менее в нем была логика. Страшная логика. Мы решили ее уничтожить и поручили это графу Торрелавиду.
Продавец замолк на несколько секунд. Он глядел на свои руки. Казалось, ему надо было привести в порядок воспоминания.
— Всю войну граф вел двойную игру: работал на тех, но был одним из наших. Он отправился к Урибе. И спросил его, хочет ли тот окончить свои дни на каторге за убийство Салинаса или исчезнуть в никуда, оставив ему ребенка. Урибе был трусом. Сохрани он спокойствие, никакой суд не решился бы вынести ему приговор. Но он испугался и сбежал. Оставил девочку графу и сбежал. Урибе умер лет десять спустя, где-то по ту сторону гор. После него осталась записка. Что он ничего не сделал и Господь будет преследовать его врагов вплоть до ворот ада.
Женщина обратила взгляд на какую-то девушку: она громко хохотала, опершись на стойку. Взяла шаль, висевшую на спинке стула, и накинула себе на плечи.
— Продолжайте.
Тот продолжил:
— Все ожидали, что больше не услышат о девочке. Но граф поступил по-другому. Он поселил ее у себя в имении. Ему дали понять, что девочку необходимо убить. Он не сделал ничего, продолжая прятать ее в своем доме. Наконец он заявил, что о девочке можно не беспокоиться. И женился на ней. В городе несколько месяцев только о том и болтали. Но потом слухи затихли. Девочка выросла и принесла графу троих сыновей. Никто в округе больше ее не видел. Звали ее Донна Соль, — такое имя дал ей граф. Рассказывали странные вещи. Что она не говорит. Что она никогда в жизни не говорила. Еще во времена Урибе никто не слышал от нее ни единого слова. Возможно, болезнь. Возможно, просто такой характер. Неизвестно почему, но люди ее боялись.
Женщина улыбнулась. И отбросила волосы назад совершенно детским жестом.
***
Вечерело. К ним подошел официант — спросить насчет обеда. В углу кафе появились трое музыкантов и принялись играть. Танцевальные ритмы. Продавец сказал, что он не голоден.
— Я вас приглашаю, — ответила с улыбкой женщина.
Продавцу билетов это показалось нелепостью. Но женщина настаивала. Они могли бы съесть по десерту.
— Вы любите десерты?
Продавец билетов кивнул головой:
— Ладно, пускай десерт. Возьмем по десерту.
Хорошая идея, поддержал официант. И добавил, что они могут оставаться за столиком сколько хотят. Нет проблем. Это был молодой парень с чудным акцентом. Он повернулся в сторону стойки и прокричал заказ кому-то невидимому.
— Вы часто заходите сюда? — спросила женщина.
— Нет.
— Хорошее место.
Продавец посмотрел вокруг. Да, согласился он.
— Все эти истории рассказали вам друзья?
— Да.
— Вы верите им?
— Да.
Женщина пробормотала что-то вполголоса. Потом попросила рассказать все до конца.
— Зачем?
— Пожалуйста.
— Это не моя история, а ваша. И вам она известна лучше, чем мне.
— Кто сказал?
Продавец покачал головой.
И опять уставился на свои руки.
— Однажды я сел на поезд и поехал в Белситу. Столько лет прошло. Ночью мне удалось заснуть, вокруг меня были люди, и никто из них не звал меня Тито. Я подумал, что все позади, что война и впрямь закончилась, что осталось сделать лишь одно. Я сел на поезд и поехал в Белситу — рассказать графу о двери в подвал, о девочке, обо всем. Он знал, кто я такой. Он был чрезвычайно любезен, провел меня в библиотеку, предложил выпить и поинтересовался, чего мне надо. Я спросил:
— Вы были тем вечером в Мату Ружу?
Он ответил:
— Нет.
— Когда случилось это… с Мануэлем Рокой…
— Не понимаю, о чем вы.
Граф говорил очень спокойно: мягкость и прямота вместе. Он был уверен в себе. И не испытывал колебаний.
Я все понял. Мы поговорили немного о делах, о политике, затем я встал и ушел. До станции меня доставил на машине паренек. Ему было четырнадцать, и все же он управлял машиной с разрешения взрослых.
— Карлос, — перебила его женщина.
— Не помню, как его звали.
— Мой старший сын. Карлос.
Продавец собрался что-то сказать, но в этот момент подошел официант с десертом. Он принес, кроме того, еще бутылку вина. Может быть, они захотят его попробовать? Это вино идеально подходит к десерту. Еще официант отпустил шуточку насчет хозяйки заведения. Женщина залилась смехом, закинув голову, — раньше это движение свело бы с ума кого угодно. Но продавец почти не заметил его, погруженный в воспоминания. Официант удалился, и он вновь приступил к рассказу.
— В тот день, покидая Белситу, я шел длинным коридором, с множеством закрытых дверей, и думал, что где-то в этом доме, где-то рядом, — она. Я хотел увидеть ее. Сказать мне было нечего, но я хотел снова увидеть ее лицо — столько лет спустя. В последний раз. Именно об этом я думал, пока шел по коридору. И случилась загадочная вещь. В какой-то момент одна из дверей открылась. На одно мгновение я ощутил твердую уверенность в том, что она выйдет и поравняется со мной, не сказав ни слова.
Продавец слегка склонил голову.
— Но ничего не произошло. Жизнь никогда не дотягивает до полного совершенства.
Женщина вертела в руках ложечку, глядя в десерт, как если бы искала замочную скважину.
Время от времени к столу кто-нибудь приближался, бросая взгляд на обоих. Странная пара. Судя по их поведению, они были почти незнакомы. Но сидели, придвинувшись друг к другу. Женщина как будто оделась специально, чтобы очаровать своего спутника. Двое, и каждый без обручальных колец. Возможно, то были любовники, — несколькими годами ранее. Или брат с сестрой.
— Что вы еще знаете обо мне? — спросила женщина.
Продавцу билетов пришло в голову, что он мог бы задать тот же вопрос. Но он продолжил рассказ и понял, что ему это по душе, что он, возможно, годами ждал этого — сесть вот так в полумраке кафе, с тремя музыкантами в дальнем углу, играющими заученный быстрый мотив.
— Десять лет спустя граф погиб в автокатастрофе. Она осталась одна с тремя сыновьями, усадьбой Белситу и всем остальным. Родственникам графа это, однако, не понравилось. По их словам, она тронулась, и оставить ее с тремя детьми было невозможно. Дело дошло до суда, и судьи встали на сторону родственников. Ее увезли из Белситу и передали в руки врачей сантандерской психлечебницы. Правильно?
— Дальше.
— Будто бы дети свидетельствовали против нее.
Женщина играла ложечкой, легонько постукивая о край тарелки. Продавец билетов продолжил рассказ:
— Через пару лет она сбежала и растворилась в неизвестности. Поговаривали, что ей помогли друзья, что ее где-то прячут. Но те, кто был с ней знаком ближе, утверждали, что друзей у нее попросту не имелось. Некоторое время ее разыскивали. Потом бросили. Об этом перестали говорить. Многие считали, что она умерла. В конце концов, столько сумасшедших растворяются в неизвестности.
Женщина подняла глаза.
— У вас есть дети?
— Нет.
— Почему?
Нужно иметь много веры в окружающий мир, чтобы обзаводиться детьми, объяснил продавец билетов.
***
— В то время я работал на заводе. Там, в северных краях. До меня дошла история о лечебнице и о бегстве. Меня уверили, что теперь, по всей вероятности, она лежит на дне реки или в канаве, и рано или поздно какой-нибудь бродяга на нее наткнется. Меня уверили, что все кончено. Я не думал об этом. Меня потрясло ее безумие; помню, я задумывался над тем, каким оно может быть: бегает ли она с громкими криками или просто сидит, забившись в угол, пересчитывая плитки на полу, а в руке зажата веревочка или оторванная голова птицы. Когда ты незнаком с сумасшедшими, то воображаешь о них все что угодно.
Наступило долгое молчание. Наконец продавец билетов сказал:
— Четыре года спустя умер Эль Гурре.
Снова молчание, ненадолго. Похоже, ему вдруг стало мучительно трудно говорить.
— Его нашли с пулей в позвоночнике, лицом в навозе, перед конюшней во дворе дома.
Он поднял глаза на женщину.
— В кармане нашли бумажку. На ней было записано женское имя. То самое.
Он сделал слабый росчерк в воздухе.
— Донна Соль.
Рука его упала на стол.
— Почерк Эль Гурре, ничей другой. Написано им. Донна Соль.
Трое музыкантов напротив них грянули вальс, понемногу замедляя темп и подпевая вполголоса.
— С того дня я стал ее ждать.
Женщина вскинула голову и больше не отрывала взгляда от его лица.
— Я понял, что ее не остановить, однажды она доберется и до меня. Нет, я был уверен: пуля в спину, подосланный незнакомец, — ничего такого не будет. Я знал, что придет именно она, и посмотрит мне в глаза, и начнет говорить со мной. Ведь это я открыл дверь в подвал тем вечером — и потом закрыл. Она не забыла.
Продавец помедлил еще немного. И сказал то единственное, что еще хотел сказать:
— Я скрывал это от других всю жизнь, как скрывают болезнь. Я заслужил встречу с вами, здесь, в кафе.
Продавец замолчал. Сердце его билось так сильно, что отдавалось в кончиках пальцев, в висках. Вот он сидит в кафе, напротив старой, безумной женщины, которая внезапно может встать и пристрелить его. И он не сделает ни единого движения, чтобы помешать ей.
Война закончена, подумалось ему.
***
Женщина глядела вокруг себя, время от времени посматривая на пустую тарелку. Безмолвно. Когда продавец вновь принимался за рассказ, она принималась смотреть на него. Как если бы сидела в одиночестве, ожидая кого-то.
Продавец откинулся на спинку стула. Теперь он казался совсем небольшим и усталым. Словно издалека он наблюдал, как глаза женщины блуждают по кафе, по их столику, останавливаясь на чем угодно — но только не на нем. Он вспомнил, что не снял плаща, и сунул руки в карманы. Воротник встопорщился, упираясь в затылок, будто в карманы положили по камню. Продавец подумал о посетителях кафе: как странно — никто даже представить не может, что происходит рядом с ними. Трудно догадаться, что вон те два старика за столиком способны сейчас на все. И тем не менее это так. Она — видение, а он — человек, чья жизнь окончилась многими годами ранее. Если бы только они знали, — думал он, — какой страх пришлось бы им испытать.
Затем он обнаружил, что глаза женщины засверкали.
Наверное, она думает о чем-то своем.
Лицо ее оставалось застывшим, неподвижным. Только с глазами что-то.
Что это, слезы?
Он подумал еще, что хорошо умереть здесь, под людскими взглядами.
Женщина заговорила, и вот что он услышал:
— Урибе поднял карты, брошенные графом, и стал медленно перебирать их, открывая одну за другой. Мне кажется, он не думал о том, что проиграет. Но он точно думал о том, что не выиграет. Для него игра значила не много. Он встал и вежливо попрощался со всеми. Никто не засмеялся и не осмелился ничего произнести. Больше его ни разу не видели за покером в кабачке. А теперь объясните, почему правдива не эта история, а та, которую вы мне поведали?
— …
— …
— …
— Мой отец был прекрасным отцом. Не верите? Почему? Почему правдива не эта история, а ваша?
— …
— Ты пытаешься прожить всего одну жизнь, но другие придумывают тебе тысячи разных жизней. И вот почему ты неизбежно творишь зло.
— …
— Вам известно, что я знаю все о том вечере, хотя припоминаю ничтожно мало? Я сидела там, внизу, ничего не видела, но кое-что слышала; и слышанное мной было настолько бредовым, что казалось сном. Потом все исчезло в пожаре. Дети наделены особым даром забывать. Но я знаю все по чужим рассказам. Может быть, мне солгали? Не знаю. Ни разу не задавалась таким вопросом. Четверо человек ворвались в дом, вы стреляли первым, затем Салинас, и, наконец, Эль Гурре сунул ему в рот дуло автомата и разнес голову короткой, трескучей очередью. Откуда мне это известно? Он сам рассказал. С наслаждением. Животное. Все вы животные. Все мужчины на войне такие. Как только Бог сумеет вас простить?
— Перестаньте.
— На вид вы обычный человек: носите потертый плащ, аккуратно кладете очки в серый футляр, чистите зубы после еды, протираете стекла киоска, смотрите по сторонам, переходя улицу. Вы — обычный человек. И однако вы видели, как бессмысленно погиб мой брат, ребенок с ружьем в руках, одна очередь — и кончено, вы были там, и не шевельнулись, Бог ты мой, двадцатилетний парень, не какой-нибудь дряхлый старик, молодой, двадцатилетний, и вы даже не шевельнулись, пожалуйста, объясните, как такое возможно? Как такое могло случиться, вы в состоянии объяснить? это не плод больного воображения, это вправду случилось, как такое возможно?
— Мы были солдатами.
— Что это значит?
— Мы вели войну.
— Какую еще войну? Война уже закончилась.
— Не для нас.
— Не для вас?
— Вы ничего не знаете.
— Скажите о том, чего я не знаю.
— Мы верили в лучший мир.
— Что это значит?
— …
— Что это значит?
— Когда люди принимаются убивать друг друга, обратной дороги у них нет. Обратной дороги нет. Мы не хотели того, что произошло. Но другие начали, у нас не было выхода.
— Что такое «лучший мир»?
— Справедливый. Где слабые не должны страдать по прихоти сильных. Где каждый имеет право на счастье.
— Вы верили в это?
— Конечно, я верил. Все мы верили. Такой мир можно построить, и мы знали как.
— Вы знали?
— Вам кажется странным?
— Да.
— И все же мы знали. И боролись за это. За право творить справедливость.
— Стреляя в детей?
— Если понадобится — да.
— Подумайте, что вы сказали.
— Вам не понять.
— Я могу понять. Объясните, и я пойму.
— Это как с землей.
— …
— …
— …
— Прежде чем сеять, нужно ее вспахать. Нужно разрыть землю.
— …
— Необходимо пройти через боль, понимаете?
— Нет.
— Многое обрекалось на уничтожение — а как еще построить то, что мы хотели, иного пути не было, только терпеть боль и причинять ее другим, победит тот, кто больше вытерпит, нельзя мечтать о лучшем мире, который возникнет из одних твоих мечтаний, те, другие, так просто не сдадутся, нужно сражаться, — и как только ты это поймешь, для тебя не станет ни стариков, ни детей, ни друзей, ни врагов, ты разрываешь землю, и ничего не поделать, ты причиняешь кому-то зло, без этого никак. И когда все нам казалось сплошным кошмаром, у нас оставалась мечта, за которую мы шли в бой, мы знали, что за нее придется дорого заплатить, но награда будет громадной, мы сражались не за деньги, или участок земли, или партию, мы вели борьбу за лучший мир, понимаете, о чем я? Мы собирались дать миллионам нормальную жизнь и возможность стать счастливыми, жить и умереть достойно, не зная притеснений и оскорблений, мы были ничем, а они — всем, и что значил ребенок, застреленный у стены, десять, сто детей, надо было разрыть землю, и мы совершили это, миллионы детей ждали, что мы это сделаем, и мы сделали, и, наверное, вам…
— Вы на самом деле в это верите?
— Разумеется, да.
— Столько лет спустя все еще верите?
— А почему нет?
— Вы одержали верх. И где ваш лучший мир?
— Я никогда не задавался таким вопросом.
— Неправда. Вы задавались им тысячу раз — но не нашли в себе смелости ответить; тысячу раз спрашивали себя, что вы делали тем вечером в Мату Ружу, зачем продолжали воевать после конца войны, хладнокровно убивать человека, которого в жизни не видели, без суда и следствия, просто взяли и убили, лишь потому, что когда-то начали расправляться с людьми и уже не могли остановиться. Все это время вы тысячу раз спрашивали себя, зачем надо было ввязываться в ту войну, и каждый раз рисовали себе лучший мир, чтобы не вспоминать о том дне, когда вам принесли вырванные глаза отца, не думать о других загубленных людях, ведь они, и тогда и сейчас, заполняют вашу память, больше никто, это непереносимо, и вот почему вы уничтожили их, у вас не было на уме ничего, кроме желания мстить, теперь-то вы сумеете выговорить это слово, «месть», вы убивали из мести, все убивали из мести, не стоит скрывать, это единственное лекарство от мучений, это все, что нашлось против безумия, это наркотик, без которого нельзя сражаться, но вы не обрели свободу, вы сожгли свою жизнь, заполнив ее химерами, чтобы вынести четыре года непрерывных боев, вы сожгли свою жизнь, и теперь даже не знаете, что…
— Неправда.
— Вы даже не сохранили в памяти, что такое жизнь.
— Что вы знаете об этом?
— Да. Что я могу знать? Я всего лишь полоумная старуха, так? Мне этого не понять, тогда я была ребенком, что я знаю? Я говорю вам то, что знаю, я лежала на полу там, в подвале, и вот пришли трое, схватили моего отца и…
— Перестаньте.
— А, вам не по вкусу мой рассказ?
— Я ни в чем не раскаиваюсь, нужно было сражаться, и мы сражались, а не отсиживались взаперти, ожидая, что с нами случится, мы вышли из подвалов и выполнили свой долг, вот что произошло на деле, сейчас я могу сказать еще много чего, найти какие угодно доводы, но сейчас все по-другому, надо было очутиться там, чтобы понять, вас там не было, вы были ребенком, это не ваша вина, но вам не понять.
— Объясните, и я пойму.
— Я уже не в силах.
— У нас куча времени, объясняйте, я буду слушать.
— Оставьте меня в покое, ради Бога.
— Почему?
— Сделайте то, что должны сделать, но оставьте меня в покое.
— Чего вы боитесь?
— Ничего.
— Что же тогда?
— Я уже не в силах.
— Отчего?
— …
— …
— Пожалуйста…
— …
— …
— …
— Пожалуйста.
И тогда женщина опустила глаза. Она подалась назад и встала из-за стола, опираясь на спинку стула. Окинула взглядом помещение, словно только что осознав — внезапно — где она находится. Продавец билетов по-прежнему сидел: он ломал себе пальцы рук, но в остальном был совершенно неподвижен.
В глубине зала музыканты перешли на старые песни. Кто-то принялся танцевать.
Они оставались вдвоем, в молчании.
Затем женщина поведала про некий праздник, много лет тому назад, когда ее пригласил на танец известный тенор. Он был уже стар, негромко говорила она, но двигался с необычайной легкостью и, прежде чем стихла музыка, успел сказать, что по манере женщины танцевать можно прочесть ее судьбу. И еще, что для нее это словно было тяжким грехом — так она танцевала.
Женщина засмеялась и оглянулась вокруг.
Затем она поведала кое-что другое. Тот вечер в Мату Ружу. Когда она увидела, как приоткрывается дверь в подвал, то не испытала страха. Она повернулась — рассмотреть лицо того парня, и все представлялось ей обыкновенным, даже слишком. В некотором роде ей пришлось по сердцу то, что происходило. А потом он закрыл дверь, и тогда наступил страх, величайший страх в ее жизни, густеет сумрак, шум отодвигаемых корзин отдается в голове, шаги парня удаляются. Ей стало ясно: она пропала. И этот ужас отныне всегда был с нею. После короткой паузы она прибавила, что детское сознание — странная штука. В тот момент — так звучала ее речь — мне хотелось одного: чтобы тот парень забрал меня с собой.
Затем она вновь начала насчет детей и страха, но продавец билетов больше не слушал. Он пытался подобрать нужные слова и сказать женщине то, что ему так хотелось сказать. Например, что когда тем вечером он смотрел на нее, сжавшуюся в комочек в углу, такую правильную и безупречную — цельную, — то обрел умиротворенность, которую больше не находил никогда, или, вернее, очень редко, созерцая пейзаж или выдерживая взгляд животного. Он желал точно описать это чувство, но знал, что слова умиротворенность мало, и, однако, на ум ему не приходило ничего другого, разве только мысль, что он оказался тогда перед чем-то, задуманным как бесконечно совершенное. Как уже не раз в прошлом, он ощутил, насколько трудно дать название всему, что случилось с ним на войне, — будто действовало некое колдовство: те, кто пережил это, не могли ничего рассказать, а те, кто умел рассказывать, этого не переживали. Он перевел глаза на женщину и увидел ее говорящей, но так и не расслышал что: мысли снова умчали его прочь, а он слишком устал и не мог им сопротивляться. Он по-прежнему сидел, откинувшись на спинку, и не делал ничего, пока не принялся плакать — не стыдясь, не закрывая ладонями лицо, даже не стремясь стереть с него плаксивую гримасу, а слезы текли до воротника рубашки по шее, белой и плохо выбритой, как у всех стариков мира.
Женщина прервалась. Она не сразу заметила, что продавец плачет, и теперь не очень понимала, как быть. Потом слегка склонилась над столом и вполголоса что-то пробормотала. И, обернувшись безотчетно к остальным столикам, увидела, что двое молодых людей недалеко от них смотрят на старика, и один смеется. Он прокричала им что-то. И когда насмешник повернулся к ней, посмотрела ему прямо в глаза, сказав:
— Подонок.
После чего налила вина продавцу билетов и придвинулась к нему ближе. Больше она ничего не говорила. Снова откинулась на спинку стула. Продавец плакал не переставая. Женщина временами кидала злобные взгляды вокруг себя: так делают самки животных перед норой, где спрятаны их дети.
***
— Кто эти двое? — спросила хозяйка заведения из-за стойки.
Официант понял, что речь идет о двух стариках за дальним столиком.
— Все в порядке.
— Ты их знаешь?
— Нет.
— Старик вроде плачет.
— Я вижу.
— А они, случаем, не напились?
— Нет, все в порядке.
— Слушай, ты должен подойти и…
По мнению официанта, плакать в кафе никому не возбранялось. Но он не возразил ничего. У него был чудной акцент. Он поставил на стойку три пустых стакана и пошел в зал.
Хозяйка некоторое время глядела на стариков.
— Когда-то, наверно, она была красавицей…
Это прозвучало громко, хотя никто даже вблизи не мог услышать.
В молодости хозяйка мечтала стать киноактрисой. «Живая девочка», — говорили все; ей нравилось петь, танцевать. Приятный голос, ничего особенного, но приятный. Затем она повстречала агента косметической фирмы, и тот привез ее в столицу — сниматься в рекламе ночного крема. Она прислала домой в конверте свои фото и немного денег. Несколько месяцев пробовала силы в пении, но у нее как-то не клеилось. Фото выходили лучше. Лак для ногтей, помада и однажды — капли от покраснения глаз. Кино оказалось забытым. Как она уверяла, там надо спать с кем только можно, а это ее не устраивало. В один прекрасный день ей сообщили, что на телевидение требуются дикторши. Она пришла на пробу. Со своей живостью и приятным — хотя ничего особенного — голосом, она выдержала три первые пробы. И оказалась второй в списке тех, кто не попал. Ей посоветовали подождать: может быть, освободится место. Она подождала. А через два месяца сделалась дикторшей на первом канале национального радио.
В один прекрасный день она возвратилась домой.
Удачно вышла замуж.
И теперь у нее было кафе в центре города.
Женщина — там, за столиком, — чуть наклонилась вперед. Продавец билетов уже несколько минут как перестал плакать. Он достал из кармана большой платок и промокал слезы:
— Извините.
После этого он замолк.
Кажется, общение для этих двоих потеряло смысл.
Но в какой-то момент женщина пододвинулась к продавцу и сказала:
— Я хочу задать вам немного глупый вопрос.
Продавец устремил взгляд на нее.
Женщина выглядела крайне серьезной.
— Что, если мы займемся любовью?
Продавец смотрел на нее, неподвижно, в молчании.
Так что женщина на миг испугалась: возможно, она и не произнесла ничего, а лишь собиралась выговорить фразу, не сумев, однако, этого сделать. Поэтому она повторила еще раз, медленно:
— Что, если мы займемся любовью?
Продавец улыбнулся:
— Я стар.
— Я тоже.
— …
— …
— К сожалению, оба мы старики, — вздохнул продавец.
До женщины дошло, что она об этом не подумала; возразить было нечего. Тогда у нее появилась другая мысль.
— Я в своем уме.
— Неважно. Правда. Для меня неважно. Дело не в том.
Женщина поразмыслила немного.
— Не волнуйтесь, мы можем отправиться в гостиницу, вы сами покажете куда. В гостиницу, где никто нас не знает.
Продавец начал кое-что понимать.
— Вам хочется в гостиницу?
— Да. Мне хотелось бы. Пойдемте в гостиницу.
Он медленно протянул:
— Комната в гостинице.
Как будто, сказав вслух, он легче мог представить себе эту комнату, увидеть ее и понять — нравится ли ему умереть прямо здесь.
Женщина заверила его, что бояться нечего.
— Не бойтесь.
Я больше не боюсь, подумал он.
Женщина улыбнулась, приняв его молчание за ответ «да».
Она порылась в сумке, достала портмоне и положила его перед продавцом:
— Вот вам, чтобы расплатиться. Вообще-то мне неприятно, когда женщина платит в кафе, но это я вас пригласила, так что берите. Вернете потом, когда выйдем отсюда.
Продавец взял.
Ему представился старик, достающий деньги из черного атласного портмоне.
***
Они проехали по городу на новом такси с сиденьями, закутанными в целлофан. Женщина упорно смотрела в окно. Эти улицы были ей совершенно незнакомы.
Машина остановилась перед отелем «Калифорния». Вывеска тянулась от второго этажа до последнего, пятого. Большие красные буквы зажигались одна за другой. Когда надпись складывалась целиком, то через короткое время гасла и все начиналось заново. К. Ка. Кал. Кали. Калиф. Калифо. Калифор. Калифорн. Калифорни. Калифорния. Калифорния. Калифорния. Калифорния. Темень.
Несколько минут они стояли на улице, рассматривая гостиницу. Пошли, — сказала наконец женщина и направилась к стойке. Продавец следом.
Служитель гостиницы проверил документы и спросил, нужен ли им семейный номер. Голос его при этом не претерпел ни малейшего изменения.
— Конечно, да, — ответила женщина. Выбранный ими номер на четвертом этаже выходил окнами на улицу. Служитель извинился за отсутствие лифта и предложил донести вещи.
— Вещей нет. Потерялись.
Служитель улыбнулся. Он был понимающим человеком. И, увидев, как те двое исчезают в лестничном пролете, не подумал ничего дурного.
Они вошли в комнату. Ни один не сделал попытки включить свет. Вывеска снаружи размеренно бросала красные отблески на стены и мебель. Женщина кинула сумку на стул и подошла к окну. Раздвинула прозрачные занавески и стала наблюдать за улицей. Не спеша проезжали редкие машины. В доме напротив через освещенные окна просматривалась сцена вечера в домашнем кругу — беззаботного или драматического — привычного. Она отвернулась, сняла шаль и положила на столик. Продавец ждал, стоя посреди комнаты. Он спрашивал себя — а может, присесть на кровать или что-то сказать по поводу этой гостиницы, к примеру: здесь совсем неплохо. Женщине он увиделся — пока стоял так, в наброшенном на плечи плаще, — одиноким и не принадлежащим времени, словно герой фильма. Она подошла к нему, распахнула плащ и сняла, сбросив на пол. Так они оказались рядом. Посмотрели друг другу прямо в глаза, второй раз в жизни. Он неторопливо наклонился к женщине, желая поцеловать в губы. Та не двинулась и прошептала: «Не будьте смешны». Продавец застыл и оставался слегка наклоненным вперед, почувствовав внезапную уверенность в том, что близок конец всему. Но женщина медленно воздела руки, сделала шаг вперед, обняла его, сперва нежно, затем прижимая к себе с неумолимой силой, положив голову ему на плечо, ища своим телом его тела. Глаза продавца билетов оставались открытыми. В доме напротив зажглось окно. Он ощутил тело женщины, прижатое к его собственному, и ее легкие пальцы в своих волосах. Прикрыл глаза. Взял женщину в объятия. И со всей старческой силой сжал ее.
Раздеваясь, он улыбнулся:
— Не рассчитывайте на многое.
Ложась сверху, он улыбнулся:
— Вы прекрасны.
***
Из соседнего номера доносились едва различимые звуки радио. Продавец билетов, распростершись на спине в огромной кровати, голый, глядел в потолок и старался выяснить, отчего кружится голова: от усталости или от выпитого вина. Сбоку от него недвижно лежала, повернувшись к нему, женщина: глаза закрыты, голова на подушке. Они держались за руку. Продавец не прочь был бы еще раз услышать ее речь, но знал, что сказать больше нечего, что любые слова сейчас прозвучат смешно. Поэтому он молчал и не сопротивлялся дреме, путавшей мысли, доносившей невнятное воспоминание о том вечере. Ночь за окном была непроницаемой; поглощавшее его время было безграничным. Надо быть ей благодарным за то, что она привела его сюда, шаг за шагом, как ведут маленьких детей. Привела умело и не спеша. Теперь будет нетрудно сделать единственное, что осталось.
Он слегка сжал ладонь женщины и почувствовал ответное пожатие. Ему хотелось вновь взглянуть на нее, но в конце концов он отпустил руку женщины и повернулся к ней спиной. Кажется, именно этого она и ждала. Чтобы освободиться от мыслей и, наверное, чтобы заполучить для себя минуту одиночества: обдумать последний удар. Сон уже уносил его прочь. Не очень-то хорошо, подумал он, если его найдут голым и будут глазеть. Однако сказать это женщине не осмелился. И потому слегка повернул голову в сторону женщины — но не настолько, чтобы ее увидеть, — и произнес:
— Я хочу, чтобы вы знали: меня зовут Педро Кантос.
— Педро Кантос, — протянула женщина.
— Да.
Затем он вновь положил голову на подушку и закрыл глаза.
Сколько-то минут Нина повторяла про себя это имя. Оно легко ускользало, словно стеклянный шарик по наклоненному подносу.
Нина принялась разглядывать свою сумку на стуле у дверей. Решила, что нужно ее забрать оттуда, но осталась неподвижно лежать на кровати. Она думала про лотерейный киоск, про официанта, про такси с сиденьями в целлофане. Она снова увидела Педро Кантоса, в слезах, с руками, засунутыми в карман плаща. И его же во время ласки, боявшегося даже дышать. Я никогда не забуду этот день, пообещала она себе.
Потом она повернулась, придвинулась к Педро Кантосу — и принялась делать то, ради чего жила все это время.
Свернулась в клубочек у его спины, притянула колено к животу и сомкнула ноги, почувствовав их плотно спаянными: два нежно соединенных бедра, симметрично — как две чашки — соединенные колени, щиколотки без малейшего просвета между ними. Она слегка повела плечами и просунула обе руки вместе между ног. Увидела себя: девочка, которая состарилась. Улыбнулась. Насельница раковины.
И тогда ей подумалось: раз уж нам неведом смысл жизни, то, может быть, мы живем с единственным желанием — вернуться в предназначенный нам ад и обитать рядом с тем, кто вынес однажды нас из этого ада. На ум пришел вопрос — откуда берется эта дикая привязанность к ужасу; но ответа, как оказалось, не было. Она поняла лишь, что нет ничего сильнее тяги к месту, где нас однажды искромсали на куски, и переживания этих мгновений снова и снова, годы напролет. И тот, кто вынес нас однажды, может это делать бесконечно. В утомительном аду, как две капли воды похожем на тот, откуда мы вышли. Но неожиданно милосердном. Без крови.
Вывеска за окном щедро рассыпала свои красные огни. Казалось, будто дом охвачен пожаром.
Нина прижалась лбом к спине Педро Кантоса. Закрыла глаза и погрузилась в сон.
Мистер Гвин
Tout commence par une interruption.
Paul Valery[2]1
Гуляя в Риджентс-парке по дорожке, которую он всегда выбирал из прочих, Джаспер Гвин внезапно ощутил со всей ясностью: то, чем он занимается ежедневно, зарабатывая себе на жизнь, больше ему не подходит. Эта мысль и раньше брезжила у него, но никогда не являлась в такой чистой и отточенной форме.
И вот, вернувшись домой, он уселся писать статью, потом отпечатал ее, положил в конверт и самолично, через весь город, отвез в редакцию «Гардиан». Его там знали. Время от времени он сотрудничал с этой газетой. Он спросил, нельзя ли выждать неделю, а потом уж публиковать.
Статья представляла собой пятьдесят два «не», перечень пятидесяти двух вещей, каких Джаспер Гвин клятвенно обещал больше никогда не делать. Первым пунктом значилось — никогда не писать статей для «Гардиан». Тринадцатым — не устраивать встреч с юношеством, притворяясь уверенным в себе. Тридцать первым — не позировать для фотографий, напустив на себя задумчивый вид и оперевшись подбородком на руку. Сорок седьмым — не относиться сердечно к коллегам, которые на деле презирают его. Последним — не писать книг. В каком-то смысле этот пункт скручивал мысленную спираль, которую мог бы оставить разомкнутой предпоследний: не публиковать книг.
Следует сказать, что к тому моменту писатель Джаспер Гвин был, пожалуй что, модным в Англии и достаточно известным за ее рубежами. Он дебютировал двенадцать лет назад, выпустив триллер, действие которого разворачивалось в валлийской деревне в годы правления Маргарет Тэтчер: речь шла о таинственных исчезновениях. Через три года вышел небольшой роман о двух сестрах, вознамерившихся больше никогда не встречаться: на протяжении сотни страниц эти особы пытались воплотить в жизнь свое скромное желание, но оно оказалось невыполнимым. Книга заканчивалась мастерски написанной сценой на молу, зимой. Если не считать краткого очерка о Честертоне да двух рассказов, появившихся в антологиях, где принимали участие разные авторы, творчество Джаспера Гвина завершал третий роман объемом в пятьсот страниц. То была написанная в приглушенных тонах исповедь бывшего олимпийского чемпиона по фехтованию, бывшего морского капитана, бывшего ведущего радиопрограмм. Повествование велось от первого лица, а книга называлась «С потушенными огнями». Начиналась она так: «Я часто размышлял над севом и над жатвой».
Многие отмечали, что эти три романа так разнились между собой, что трудно распознать в них одну и ту же руку. Феномен скорее вызывал любопытство, но все же Джаспер Гвин довольно быстро добился признания публики и уважительного отношения большей части критиков. Тем более что он обладал несомненным даром рассказчика; особенно обескураживала легкость, с какой писатель умудрялся проникать в головы людей и выстраивать их чувства. Он, казалось, знает слова, какие произнесет каждый; заранее продумывает малейшую мысль, какая может прийти на ум кому угодно. Неудивительно, что многие в те годы не без основания сулили ему блестящее будущее.
И все же, достигнув сорока трех лет, Джаспер Гвин отдал в «Гардиан» статью, в которой перечислил пятьдесят два «не»: вещи, которых он с этого дня никогда больше не станет делать. И последним «не» было: не писать книг.
Блестящее будущее оборвалось.
2
В то утро, когда статья появилась в «Гардиан», — с великой помпой, в воскресном приложении, — Джаспер Гвин был в Испании, в Гранаде: ему показалось, что при данных обстоятельствах будет уместно отдалиться от мира на некоторое расстояние. Он выбрал маленькую гостиницу, такую скромную, что телефона в номере не предполагалось; так что тем утром к нему поднялись и позвали в холл. Он спустился в пижаме и нехотя подошел к глянцево-желтому старомодному телефону, который стоял на плетеном столике. Прижал к уху трубку и услышал голос Тома Брюса Шепперда, своего литературного агента.
— Что за дела, Джаспер?
— Какие дела?
— Пятьдесят два «не». Я прочел, Лотти принесла газету в постель, и я прочел. Меня чуть удар не хватил.
— Наверное, я должен был тебя предупредить.
— Только не говори, что ты это серьезно. Это провокация, обличение или еще какая-то чертовщина?
— Нет, просто статья. И в ней чистая правда.
— В каком смысле?
— Говорю тебе: я писал на полном серьезе, точно так, как все решил для себя.
— То есть ты заявляешь, что бросил писать?
— Да.
— С ума сошел?
— Знаешь, мне пора идти.
— Погоди минуту, Джаспер, нам надо поговорить; уж если со мной, с твоим агентом, ты не хочешь говорить начистоту…
— Мне нечего добавить: я бросил писать, и баста.
— Знаешь, что я скажу тебе, Джаспер, — ты слушаешь меня? Знаешь, что я тебе скажу?
— Да, говори, слушаю.
— Так вникни как следует: эту фразу я слышал десятки раз; ее без конца твердит столько писателей, ты даже представить себе не можешь! Сам Мартин Эмис однажды… хочешь — верь, хочешь — нет, но лет десять тому назад Мартин Эмис произнес те же самые слова — бросаю, дескать, писать, и баста. И это только один пример, я тебе приведу их штук двадцать, хочешь, составлю перечень?
— Полагаю, это лишнее.
— И знаешь, что еще я тебе скажу? Никто из них по-настоящему и не бросил, такого не бывает.
— Хорошо, ладно: мне правда пора идти, Том.
— Никто.
— Ладно, хорошо.
— А статья прекрасная.
— Спасибо.
— Ты бросил камень в стоячий пруд.
— Прошу тебя, не говори таких фраз.
— Что-что?
— Ничего. Я ухожу.
— Ты когда приедешь в Лондон? Я буду ждать. Лотти тоже будет счастлива с тобой повидаться.
— Том, я кладу трубку.
Эту последнюю фразу он произнес, уже положив трубку, так что Том Брюс Шепперд ее не услышал.
3
В маленьком испанском отельчике Джаспер Гвин с приятностью провел шестьдесят два дня. Когда настала пора платить по счету, там значились в качестве дополнительных услуг шестьдесят два стакана холодного молока, шестьдесят два бокала виски, два телефонных звонка, изряднейший реестр из прачечной (сто двадцать девять предметов) и перевод с банковского счета денег за покупку транзисторного приемника. Все это могло бы пролить свет на некоторые склонности гостя.
Из-за дальности расстояния, из-за уединенной жизни Джаспер Гвин во время пребывания в Гранаде не слишком задумывался о предмете своей статьи — разве что время от времени, наедине с собой. Однажды случилось ему встретить молодую словачку, с которой завязалась приятная беседа во внутреннем дворике какого-то музея. Была она яркая, уверенная в себе, прилично говорила по-английски. Сказала, что работает в университете Любляны на кафедре новой и новейшей истории. В Испанию приехала ради научных изысканий: занимается историей одной итальянской аристократки, которая в конце XIX века разъезжала по Европе в поисках реликвий.
— Представляете, в те годы нелегальной скупкой реликвий увлекались многие знатные католики, — объяснила она.
— В самом деле?
— Мало кто об этом знает, но история крайне увлекательная.
— Расскажите.
Они поужинали вместе, и после долгого рассказа о берцовых и лучевых костях разнообразных мучеников словачка стала говорить о себе, как ей повезло, что она занимается научными исследованиями, это очень интересно. Естественно, окружение удручающее — зависть коллег, посредственность, лицемерие, все такое. Однако, заверила она, не так-то просто отбить у нее охоту изучать свой предмет, писать о нем.
— Рад это слышать, — заметил Джаспер Гвин.
Тогда дама спросила, чем занимается он. Джаспер Гвин после недолгих колебаний наполовину покривил душой. Сказал, что лет двенадцать был оформителем интерьеров, но две недели назад оставил свое ремесло. Даму это, казалось, огорчило: почему, спросила она, нужно было оставлять работу, на первый взгляд такую приятную? Джаспер Гвин неопределенно помахал рукой. Потом произнес непонятную фразу:
— Ничто, заметил я в один прекрасный день, больше не имеет для меня смысла, и все смертельно ранит.
Даму это заинтриговало, но Джаспер Гвин ловко перевел разговор на другие темы: сначала вильнул в сторону, переключившись на скверный обычай класть палас в ванную комнату, затем пустился в длинные рассуждения о превосходстве южных цивилизаций, которое происходит оттого, что южанам известно точное значение понятия «свет».
Очень поздно вечером они стали прощаться: исподволь, не спеша, так что молодой словачке хватило времени найти подходящие слова и сказать, мол, хорошо бы провести ночь вместе.
Джаспер Гвин не был в том настолько уверен, но пошел за ней следом в ее гостиничный номер. И, странное дело, оказалось вовсе не трудно сопрячь в случайной испанской постели ее торопливость и его осмотрительность.
Через два дня, когда словачка уезжала, Джаспер Гвин вручил ей составленный им перечень из тринадцати сортов шотландского виски.
— Что это? — спросила она.
— Красивые имена. Дарю их тебе.
Джаспер Гвин провел в Гранаде еще шестнадцать дней. Потом уехал тоже, забыв в отельчике три рубашки, оставшийся без пары носок, прогулочную трость с набалдашником из слоновой кости, сандаловую пену для ванны и два телефонных номера, записанные фломастером на пластиковой шторке душа.
4
Первые дни по возвращении в Лондон Джаспер Гвин бродил по улицам, подолгу и с упоением, наслаждаясь уверенностью в том, что стал невидимым. Бросив писать, он прекратил в глубине души ощущать себя знаменитым — и незачем было людям замечать его, теперь, когда он снова стал таким, как все. Одевался небрежно, вернулся к прежним привычкам, уже без задней мысли о том, будет ли он выглядеть презентабельно, если вдруг какой-нибудь читатель его узнает. К примеру, сидел развалившись на скамейке в пабе. Ездил на автобусе зайцем. Обедал в Макдоналдсе, в одиночку. Время от времени кто-нибудь его узнавал, но он отнекивался.
Масса других вещей перестала его волновать. Он был вроде той лошади, которая, сбросив жокея, возвращается неторопливой рысью или кружит бесцельно по ипподрому, пока все прочие на пределе дыхания мчатся к финишу, растянувшись вереницей, пытаясь друг друга обогнать. Когда ему попадалась статья в газете или витрина книжного магазина, он вспоминал былые баталии, от которых только-только отошел, и на душе становилось легко, и он, как в детстве, вдыхал полной грудью пьянящий воздух субботнего вечера. Многие годы он не чувствовал себя так отлично.
Еще и поэтому он не спешил придать какое-то измерение своей новой жизни, продлевая для себя эти каникулы, это персональное лето. За время пребывания в Испании у него созрела мысль вернуться к ремеслу, которым он занимался до того, как начал публиковать романы. Это было бы нетрудно и ничуть не противно. Он даже усматривал в этом некий изыск формы, финальный повтор строфы, как в балладе. Но ничто не побуждало его торопиться с посылкой: Джаспер Гвин жил один, семьи у него не было, тратил он мало и в конечном итоге по меньшей мере пару лет мог спокойно существовать, даже не вставая по утрам с постели. Он решил, что время еще есть, и отдался на волю случая, занимаясь делами, которые долго откладывал на потом.
Выкинул старые газеты. Садился в поезд и ехал наугад, без определенной цели.
5
И тем не менее вот что приключилось с ним: дни проходили за днями, и его снова начала угнетать какая-то особая форма неудовлетворенности — сначала было трудно понять, что это такое, и лишь через какое-то время он распознал симптомы; стыдно признаться, но ему не хватало самого жеста письма, ежедневной заботы о том, чтобы упорядочить мысли и перелить их в прямолинейную форму фразы. Он такого не ожидал; пришлось призадуматься. Эта мелкая назойливая помеха возвращалась каждый день и, похоже, набирала силу. Так постепенно Джаспер Гвин начал задаваться вопросом, не рассмотреть ли попристальнее побочные занятия, предполагающие упражнение в письме, но не заставляющие в срочном порядке пересматривать пятьдесят два «не», перечень вещей, каких он твердо обещал себе никогда больше не делать.
Путеводители, пришло ему на ум. Но тогда нужно будет все время куда-то ездить.
Кто-то ведь пишет инструкции для домашних электроприборов; где-то, в какой-то части света, может быть, еще востребовано такое ремесло, как писание писем за неграмотных и неспособных.
Переводчик. Но с какого языка?
Наконец среди умственного разброда возникло единственное ясное слово: переписчик. Ему полюбилась бы работа переписчика. Не то чтобы это было настоящее ремесло, понятное дело, но мерцало в самом слове некое отражение, звенел некий отзвук, убеждавший его, заставлявший верить, что можно отыскать в этом деле что-то непреложное. Потаенность жеста, размеренный, усидчивый труд — смирение пополам со священнодействием. Только переписчиком хотел бы он быть, и больше никем. Нет сомнения: у него прекрасно получится.
Пытаясь представить себе, что в реальном мире может соответствовать слову «переписчик», Джаспер Гвин скользил по течению; дни наползали, складывались стопками, вроде бы не причиняя боли. Он едва замечал, как время проходит.
6
То и дело ему присылали договоры на подпись, относительно книг, которые он уже сочинил. Переиздания, новые переводы, адаптации для театра. Бумаги громоздились на столе, и в конце концов стало ясно, что он никогда ни одной не подпишет. С некоторым смущением он обнаружил, что не только не хочет больше писать книги, но в определенном смысле не хотел бы, чтобы и те, прошлые, были написаны. А именно, ему когда-то нравилось их делать, но он совершенно не желал, чтобы эти книги оставались в живых после того, как он принял решение бросить писать; его раздражало, что они, эти книга, обладают собственной силой и циркулируют там, куда он твердо обещал себе никогда больше не ступать ногой. Он стал выбрасывать договоры, не вскрывая конвертов. Время от времени Том пересылал ему письма от поклонников, которые благонравно восхищались и благодарили за такую-то страницу, такой-то сюжет. Даже это действовало на нервы: никто из читателей, не уставал он подмечать, ни разу ни словом не обмолвился о его молчании — как будто им ничего не известно. На пару писем он потрудился ответить. В свою очередь благодарил, простыми словами. Потом сообщал, что бросил писать, и прощался.
Заметил, что ни на одно из таких писем ответа не было.
Все чаще и чаще тем не менее возвращалась к нему потребность писать; все чаще и чаще не хватало ежедневной заботы о том, чтобы упорядочить мысли и перелить их в прямолинейную форму фразы. В конце концов он стал невольно восполнять эту нехватку своей личной литургией, не лишенной, как ему казалось, некоторой красоты: он принялся писать мысленно, во время прогулки или в постели, потушив свет, ожидая, когда придет сон. Выбирал слова, строил фразы. Бывало, по несколько дней следовал за какой-то мыслью, сочинял в уме целые страницы, а потом с удовольствием повторял написанное, иногда даже вслух. Точно так же он мог хрустеть пальцами или делать гимнастические упражнения, всегда одни и те же. Ему это нравилось.
Однажды таким образом он написал целую партию в покер. Один из игроков был ребенок.
Особенно ему нравилось сочинять в прачечной, среди вращающихся барабанов, под мерный шелест журналов, что лежали на коленях у женщин, скрестивших ноги и не питавших, похоже, никаких иллюзий, разве только по поводу стройности собственных лодыжек. Однажды он писал в уме диалог влюбленных — мужчина признавался, что с детства обладает странным качеством видеть во сне тех людей, с которыми вместе спит, именно пока спит с ними вместе.
— Ты хочешь сказать, что видишь во сне только тех, кто лежит рядом с тобой в постели? — спрашивала женщина.
— Да.
— Что это за фигня?
— Сам не знаю.
— А если человек не спит в твоей постели, ты его не видишь во сне?
— Никогда.
Тут, в прачечной, к нему подошла толстуха, довольно элегантно одетая, и протянула сотовый телефон.
— Вас, — сказала она.
Джаспер Гвин взял сотовый.
7
— Джаспер! Ты себе уши заткнул?
— Привет, Том.
— Отвлекаю?
— Я писал.
— В десятку!
— Я не в том смысле.
— Какие там еще смыслы: писатель пишет, и все. Говорил я тебе: никому не удается по-настоящему бросить.
— Том, я в прачечной.
— Знаю: ты вечно в прачечной. Дома телефон не отвечает.
— Никто не пишет книги в прачечной, сам понимаешь. Я, во всяком случае, не стал бы их тут писать.
— Не нуди, выкладывай. Это что, рассказ?
Барабан крутился в режиме предварительной стирки, и никто не шелестел страницами журнала. Джаспер Гвин подумал, что можно попытаться объяснить. Он рассказал Тому Брюсу Шепперду, что ему нравится выстраивать в ряд слова и чеканить фразы точно так же, как могло бы нравиться хрустеть пальцами. Он это проделывает в уме, в замкнутом пространстве мозга. Это успокаивает.
— Фантастика! Еду к тебе, ты наговариваешь, я записываю на пленку, книга готова. Ты не первый изобрел такую систему.
Джаспер Гвин объяснил, что это даже не истории, а фрагменты, без начала и конца — хорошо, если их хотя бы можно назвать сценами.
— Гениально. Уже придумал название.
— Лучше не говори.
— Сцены из книг, которых я никогда не напишу.
— Зачем сказал?..
— Не уходи никуда: сейчас кое-что улажу и приеду.
— Том.
— Да, дружище.
— Кто эта девушка, такая элегантная?
— Ребекка? Новенькая, работает как зверь.
— Чем она занимается, когда не носит сотовые телефоны по прачечным?
— Учится — с чего-то надо ведь начинать.
В том, что он бросил писать, подумал Джаспер Гвин, его огорчает одно: нет больше никаких причин работать с Томом Брюсом Шеппердом. Однажды, подумал он, Том перестанет преследовать его телефонными звонками, и это будет гнусный день. Может, следует ему об этом сказать? Прямо тут, в прачечной. Потом он придумал кое-что получше.
Закрыл сотовый и жестом подозвал толстуху — хорошо воспитанная, она отошла на несколько шагов. Заметил, что лицо у нее очень красивое, а недостатки фигуры она пытается скрыть, удачно подбирая одежду. Спросил, не могла бы она передать послание для Тома.
— Разумеется.
— Будьте любезны, передайте, что мне будет его не хватать.
— Разумеется.
— Я хочу сказать, что рано или поздно он перестанет доставать меня всюду, куда бы я ни пошел, и я почувствую облегчение, как будто в комнате работал холодильник и вдруг заглох; но и ту же неизбежную растерянность — вам, наверное, такое чувство знакомо, когда вы не уверены, что справитесь с наступившей внезапно тишиной, и, скорее всего, не достигнете ее высоты. Как, понятно?
— Не вполне.
— Хотите, повторю?
— Хорошо бы записать.
Джаспер Гвин покачал головой. Слишком сложно, подумал. Снова открыл сотовый. До него донесся голос Тома. Как эти штуки работают, ему никогда не понять.
— Том, помолчи минутку.
— Джаспер?
— Я хочу кое-что тебе сказать.
— Выкладывай.
Он сказал. Насчет холодильника и всего остального. Том Брюс Шепперд закашлялся и на несколько секунд умолк, чего с ним никогда не случалось.
Потом девушка ушла, чуть вразвалку — так ходят все толстяки; но на прощание улыбнулась Джасперу Гвину, одарив лучистым взглядом, сверкнув белоснежными зубами между великолепно очерченных губ.
8
Все-таки зима в этом году ему показалась никчемно длинной, и то, что он просыпался ни свет ни заря, лежал без сна и глядел в темные окна, стало уязвлять его.
Однажды холодным и дождливым днем он обнаружил себя сидящим с номерком в руке перед дверью амбулатории — убедил врача дать направление на анализы, пожаловавшись на неважное самочувствие. Рядом с ним присела дама с битком набитой сумкой на колесиках и ветхим зонтиком, который все время падал. Пожилая дама в непромокаемой косынке. В какой-то момент дама сняла косынку, и в движении, которым она поправила волосы, был явлен след очарования, действие которого прервалось много лет назад. Зонтик между тем все падал, то туда, то сюда.
— Могу я чем-нибудь помочь? — спросил Джаспер Гвин.
Дама взглянула на него и сказала, что амбулаториям надо бы заиметь подставки для зонтиков, специально для дождливых дней. Кто-нибудь, добавила она, мог бы их убирать, когда выходит солнце.
— Исключительно здравое суждение, — сказал Джаспер Гвин.
— Еще бы не здравое, — сказала дама.
Потом взяла зонтик, закрытый, и положила на пол. Он походил на стрелу или границу чего-нибудь. Вокруг постепенно натекла лужа.
— Вы — Джаспер Гвин или просто на него похожи? — спросила дама.
Спрашивая, она рылась в сумке, искала там что-то маленькое. Продолжая шарить внутри, подняла взгляд, дабы удостовериться, слышал ли он вопрос.
Джаспер Гвин не ожидал подвоха, поэтому признался: да, он — Джаспер Гвин.
— Отлично, — сказала дама так, будто он правильно ответил на вопрос в викторине. Потом сказала, что в последние годы не читала ничего прекраснее сцены на молу в «Сестрах».
— Спасибо, — сказал Джаспер Гвин.
— И горящая школа, в начале другой книги, длинной; горящая школа — просто великолепно.
Она вновь подняла взгляд на Джаспера Гвина и уточнила:
— Я была учительницей.
Потом выудила из сумки пару круглых лимонных карамелек и одну протянула Джасперу Гвину.
— Спасибо, я правда не хочу, — сказал он.
— Вот еще новости! — сказала она.
Он улыбнулся и взял карамельку.
— Если конфеты просыпались в сумку, это не значит, что надо от них нос воротить, — сказала она.
— Конечно нет.
— Но я заметила, что люди обычно так и делают.
Именно, подумал Джаспер Гвин: люди не доверяют карамельке, найденной на дне сумки.
— Думаю, по той же причине люди всегда сторонятся подкидышей, — сказал он.
Дама в изумлении повернулась к нему.
— И чураются последнего вагона в метро, — добавил он, преисполненный странного ощущения счастья.
Будто бы в детстве они учились в одной школе и теперь вылущивали из памяти клички одноклассников, протаскивая их через огромные расстояния. Между ними установился, словно по волшебству, краткий миг тишины. Потом они принялись болтать, и когда медсестра вышла и вызвала мистера Гвина, Джаспер Гвин сказал, что в данный момент он никак не может.
— Вы пропустите очередь, — сказала медсестра.
— Неважно. Завтра приду.
— Как угодно, — сказала медсестра ледяным тоном. Потом громко позвала некоего мистера Флюера.
Даме с зонтиком это показалось в порядке вещей.
Наконец они остались одни в амбулатории, и тогда дама сказала, что, пожалуй, пора идти. Джаспер Гвин спросил, не нужно ли ей было сдать анализ или что-нибудь в этом роде. Нет, сказала дама: тут тепло, поэтому она сюда и заходит, к тому же это место расположено ровно посередине между ее домом и супермаркетом. Еще ей нравится смотреть на лица людей, которым нужно сдавать анализ крови натощак. Кажется, будто у них что-то украли, сказала она. Именно, убежденно кивнул Джаспер Гвин.
Он проводил ее до дома, держа над ее головой раскрытый зонтик, — сумку на колесиках она ни в какую не отдавала, — и по дороге они продолжали разговаривать, пока дама не спросила, что он сейчас пишет, а он ответил:
— Ничего.
Дама какое-то время шла молча, потом сказала:
— Жаль.
Она это сказала с таким искренним огорчением, что Джаспера Гвина это даже и опечалило.
— Исчерпали все идеи? — спросила дама.
— Нет, не то.
— Что тогда?
— Мне бы хотелось заняться другим ремеслом.
— Каким?
Джаспер Гвин запнулся.
— Думаю, мне бы понравилась работа переписчика.
Дама чуть призадумалась. Потом ускорила шаг.
— Да, это можно понять, — сказала она.
— В самом деле?
— Да. Переписчик — прекрасное ремесло.
— Вот и я так думаю.
— Чистая работа, — сказала она.
Они распрощались у ступенек, которые вели к ее дому, и ни одному не пришло в голову обменяться телефонами или назначить следующую встречу. Только в какой-то момент она сказала, как грустно сознавать, что больше не доведется прочесть его книгу. Добавила, что не всем дано проникать в головы людей, как это умеет делать он, и жалко было бы держать такой талант в запертом гараже, полируя раз в год, будто антикварный автомобиль. Так и сказала: антикварный автомобиль. Потом вроде бы завершила свою речь, но на самом деле приберегла кое-что напоследок.
— Переписчик что-то переписывает, не так ли? — спросила она.
— Весьма вероятно.
— Именно. Только, пожалуйста, не нотариальные акты и не номера.
— Постараюсь этого избежать.
— Вдруг вам встретится работа типа — переписывать людей…
— Да.
— Как они устроены…
— Да.
— Вам это подойдет.
— Да.
9
Где-то через год-полтора после статьи в «Гардиан» Джаспер Гвин начал время от времени страдать недугом, который сам определил как внезапное исчезновение. Он видел себя извне — как сам рассказывал, — но утрачивал способность к точному восприятию чего бы то ни было, кроме самого себя. Иногда это впечатляло. Однажды пришлось забраться в телефонную кабинку, где с неимоверным усилием удалось набрать номер Тома. Джаспер Гвин сказал ему, невнятно бормоча, что не знает, где находится.
— Не психуй, сейчас пошлю Ребекку, она тебя заберет. Ты где?
— В этом-то и проблема.
В конечном итоге толстуха изъездила весь квартал на машине, пока не нашла его. Все это время Джаспер Гвин оставался в кабинке, судорожно вцепившись в трубку и стараясь не умереть. Чтобы отвлечься, он говорил по телефону, на ходу изобретая некий возмущенный звонок: в доме отключили воду, никто его не предупредил, и это ему причинило огромный материальный и моральный ущерб. Он твердил и твердил бесконечно: «Мне что, дожидаться дождика, чтобы смыть шампунь?»
Сев в машину толстухи, он сразу почувствовал себя лучше.
Принося извинения, он не мог оторвать взгляд от пухлых рук, которые сжимали, но какой неточный глагол, руль спортивного автомобиля. Не вязалось, подумал, а ей приходилось ежеминутно, день за днем, переживать это собственным телом, — не вязалось это самое тело со всем остальным.
Но девушка улыбнулась своей прекрасной улыбкой и сказала:
— Нет, что вы, оказаться вам полезной для меня большая честь. К тому же, — добавила она, — со мной тоже такое случалось, одно время довольно часто.
— Вам тоже вдруг казалось, что вы сейчас умрете?
— Да.
— Как вы излечились? — спросил Джаспер Гвин, дошедший до того, что кого угодно готов был молить о помощи.
Девушка снова улыбнулась, но промолчала, глядя на дорогу.
— Нет, ну… — сказала она наконец, — это мое личное дело.
— Разумеется, — сказал Джаспер Гвин.
Свертывались. Вот, наверное, точный глагол. Руки свертывались вокруг руля спортивного автомобиля.
10
В последующие дни Джаспер Гвин силился сохранять спокойствие и, пытаясь в той или иной степени обеззаразить припадки, случавшиеся все чаще, взял на вооружение метод, которым, как он помнил, пользовался герой какого-то фильма. Метод заключался в том, чтобы жить не спеша, сосредоточиваясь на каждом отдельном движении. Практика, требующая на первый взгляд изрядного отвлечения, но Джаспер Гвин умудрился неимоверно приблизить ее к реальности. Так, обуваясь, вначале разглядывал ботинки, оценивал их красоту и легкость, с благодарностью воспринимал на ощупь мягкую податливость кожи. Завязывая шнурки, не поддавался автоматизму жеста, но наблюдал во всех деталях блистательную сноровку пальцев, их закругленные, восхитительно точные движения. Потом поднимался и, делая первые шаги, не забывал отметить, как надежно охватывает обувь стопу и подъем. Так же он сосредоточивался на звуках, которые обычно никто не воспринимает: снова слышал щелчок замка, сиплый скрип скотча, визг дверных петель, даже самый тихий. Много времени ушло на то, чтобы выверить все цвета, хотя от этого и не предвиделось никакой пользы: в особенности восхищали его случайные палитры, порождаемые предметами в их немудрящем расположении — будь то дно ящика или площадка для парковки. Часто считал все, что встречалось на пути, — ступеньки, фонари, крики — и пальцами осязал поверхности, заново открывая бесконечность между шершавым и гладким. Останавливался и разглядывал тени на земле. Ощупывал каждую монету.
От этого он посреди обыденности обрел величественную поступь, напоминая актера или африканского зверя. В этой изящной медлительности люди как будто бы узнавали естественный ход вещей, а выверенность жестов обнаруживала власть над предметами, о которой мало кто помнил. Джаспер Гвин этого даже не замечал, зато понимал со всей ясностью, что такая тщательность в движениях хоть как-то его оправдывала, возвращала центр тяжести, которого он, очевидно, лишился.
11
Это продолжалось пару месяцев. Потом, утомившись, он вернулся к обычной жизни, но при этом в нем словно бы что-то смерклось, накатило ощущение неизбывной пустоты, от которого нечем защититься. К тому же эта навязчивая забота быть ближе к миру — эта манера шнуровать ботинки — не так уж отличалась от описания вещей вместо их проживания — от копания в прилагательных и наречиях, — и Джаспер Гвин вынужден был признаться самому себе, что, бросив писать книги, он породил пустоту, которую мог заполнить, лишь устраивая взамен несовершенные, временные литургии: составляя фразы в уме или шнуруя ботинки с медлительностью идиота. Он потратил годы, чтобы понять, насколько невозможным сделалось для него ремесло писателя, а теперь должен был убедиться, что без этого ремесла совсем не легко жить дальше. Так он понял наконец, что оказался в положении, известном многим человеческим особям, но от этого не менее плачевном: то единственное, что заставляет их чувствовать себя живыми, медленно, но неизбежно убивает их. Родителей — дети, артистов — успех, слишком высокие горы — скалолазов. Писание книг — Джаспера Гвина.
Поняв это, он почувствовал себя потерянным и беззащитным, как только дети, умные дети, могут чувствовать себя. К собственному изумлению, он испытал неодолимый порыв, для него весьма необычный, что-то вроде настоятельной потребности с кем-то об этом поговорить. Он призадумался, но на ум пришла только пожилая дама в непромокаемой косынке, та, из амбулатории. Он отдавал себе отчет, что гораздо естественнее было бы поговорить об этом с Томом, и даже показалось на какой-то миг, что у него так или иначе получится попросить помощи у одной из женщин, которые любили его: они наверняка были бы счастливы выслушать. Но если начистоту, единственным человеком, с которым он в самом деле хотел бы поговорить, была пожилая дама из амбулатории, с зонтиком и в непромокаемой косынке. Она непременно поймет. Кончилось тем, что Джаспер Гвин напросился на другие анализы — это было нетрудно, учитывая симптомы, — и раз за разом приходил в тот самый коридор, где встретил ее тогда.
Три дня он сдавал анализы и за те часы, какие провел перед дверью амбулатории, ожидая ее, продумал досконально, как объяснить ей происходящее, и хотя дама все не приходила, ему удалось поговорить с ней так, будто бы она была рядом, и выслушать ее ответы. Проделывая это, он гораздо лучше понял, что именно его гложет, и в какой-то момент явственно вообразил себе, как пожилая дама выуживает из сумки книжечку, старую записную книжку, к которой прилипли крошки, возможно от печенья, листает ее в поисках фразы, которую записала, а когда находит, подносит страничку к глазам, очень близко, и читает вслух:
— Окончательные решения всегда принимаются в том состоянии духа, которому не суждено продлиться.
— Кто это сказал?
— Марсель Пруст. Этот никогда не ошибается.
И она закрыла книжку.
Джаспер Гвин терпеть не мог Пруста, по причинам, в которые не хотел углубляться, но эту фразу отметил несколько лет назад, в уверенности, что рано или поздно она пригодится. В устах пожилой дамы она прозвучала безукоризненно.
— Что же я должен делать? — спросил он.
— Переписывать, черт побери! — ответила дама в непромокаемой косынке.
— Я не уверен, что понимаю, в чем тут смысл.
— Поймете. Время придет, и поймете.
— Честное слово?
— Честное слово.
В последний день, сделав электрокардиограмму с нагрузкой, Джаспер Гвин подошел к регистратуре и спросил, не видел ли кто-нибудь довольно пожилую даму, которая часто приходила сюда передохнуть.
Девушка за стеклом смерила его взглядом, прежде чем ответить.
— Она отошла. — Употребила именно этот глагол. — Несколько месяцев назад, — добавила она.
Джаспер Гвин в растерянности не сводил с девушки глаз.
— Вы знали ее? — спросила та.
— Да, мы были знакомы.
Он невольно обернулся посмотреть, не лежит ли до сих пор на полу зонтик.
— Но она ничего мне не сказала.
Девушка не стала больше задавать вопросы, наверное, решила вернуться к работе.
— Может быть, сама не знала… — проговорил Джаспер Гвин.
Когда вышел на улицу, внезапно решил вновь проделать путь, который прошел с пожилой дамой в тот день, под дождем: это было все, что ему оставалось.
Может, он свернул не туда, а может, был вообще рассеян в тот день, но очутился вдруг на совершенно незнакомой улице, и повторился снова один только дождь, внезапно поливший как из ведра. Поискал кафе, где можно укрыться, но ничего такого на этой улице не было. Наконец, пытаясь вернуться в амбулаторию, наткнулся на выставочный зал. В подобные места его было не заманить, но в этот раз назойливый дождь склонял к тому, чтобы поискать убежище, и, поражаясь самому себе, Джаспер Гвин бросил взгляд в окно. Пол был паркетный, зал казался громадным, хорошо освещенным. Тогда Джаспер Гвин перевел взгляд на картину, выставленную за стеклом. То был портрет.
12
Картины были большие, все между собою сходные, будто одно и то же устремление повторялось до бесконечности. Всюду изображалась человеческая фигура, нагая, и вокруг почти ничего, пустая комната, коридор. Люди не особо красивые, тела — обычные. Они просто были — но необычной казалась сила этого бытия: так выглядят геологические породы, сложенные тысячелетним метаморфизмом. Они — камни, подумал Джаспер Гвин, но мягкие, живые. Ему даже захотелось потрогать холст, настолько он был уверен, что они теплые.
Тут он бы и ушел, этого хватило, но ливень не утихал, и тогда Джаспер Гвин, не ведая, что тем самым накладывает отпечаток на свою жизнь, принялся листать каталог выставки: на столе светлого дерева лежали, раскрытые, три неподъемные книжищи. Джаспер Гвин удостоверился, что названия картин, как и следовало ожидать, граничили с идиотизмом (Мужчина с руками на животе), а рядом с каждым названием поставлена дата написания. Он отметил, что художник работал многие годы, почти двадцать лет, но, судя по всему, ни в его видении предметов, ни в его технике ничего не изменилось. Он просто продолжал делать — как будто это был один-единственный жест, только протяженный. Джаспер Гвин спросил себя, не то ли было и с ним в те двенадцать лет, когда он писал книги, и пока искал ответ, наткнулся на приложение к каталогу, где располагались фотографии художника за работой, в его мастерской. Он невольно нагнулся, чтобы получше рассмотреть. Его поразила одна фотография: художник мирно сидел в кресле, отвернувшись к окну, и смотрел вдаль; в нескольких метрах от него натурщица, которую Джаспер Гвин только что видел на одной из картин, выставленных в галерее, лежала на диване, нагая, примерно в той же позе, в какой осталась запечатленной на полотне. Она вроде бы тоже смотрела в пустоту.
Джаспер Гвин уловил в этом неожиданный темп, течение времени. Как и все, он воображал, будто дела такого рода делаются обычным порядком — художник у мольберта, натурщица на своем месте, в неизменной позе; оба старательно выделывают па некоего танца: он мог бы вообразить себе даже глупую болтовню. Но здесь все казалось иным, потому что художник и натурщица скорее чего-то ждали; более того, можно скачать, что каждый ждал чего-то для себя, и это что-то не было картиной. Ждали, пришло ему на ум, что вот-вот окажутся на дне огромного бокала.
13
Он перевернул страницу: другие фотографии не слишком отличались от первых. Менялись натурщики, но общая ситуация была почти всегда та же самая. Художник то мыл руки, то расхаживал босиком, глядя в пол. Никогда не писал. Натурщица, высоченная и угловатая, с большими и нескладными, как у девочки-подростка, ушами, сидела на краю кровати, держась одной рукой за спинку. Не было никакой причины предполагать, что они разговаривают — что они вообще когда-нибудь разговаривали.
Тогда Джаспер Гвин взял каталог и поискал место, где присесть. В зале было два синих креслица, как раз перед столом, за которым работала какая-то дама, погрузившись в бумаги и книги. Наверное, то была владелица галереи. Джаспер Гвин спросил, не может ли он присесть, не помешает ли.
— Прошу вас, — сказала дама.
На ней были очки с диоптриями в затейливой оправе, и она ко всему прикасалась осторожно, как то всегда делают женщины с ухоженными ногтями.
Хотя Джаспер Гвин сел так близко, что это имело смысл лишь в том случае, если бы и у него, и у дамы вдруг возникло обоюдное желание поговорить, он водрузил книжищу на колени и принялся рассматривать фотографии, так, будто был один, у себя дома.
Мастерская художника представала на снимках пустой и неряшливой, нельзя было заметить и попыток как-то осознанно добиться чистоты; создавалось впечатление какого-то ирреального беспорядка — нечего было, при всем желании, приводить в порядок. Аналогично нагота натурщиков казалась не отсутствием одежды, но неким первозданным состоянием, не ведающим стыда — или оставившим его далеко позади. На одной фотографии был заснят мужчина лет шестидесяти, с ухоженными бакенбардами и длинными седыми волосами на груди; он сидел на стуле, собираясь что-то пить из чашки, возможно чай; ноги были чуть расставлены, стопы немного подвернуты на холодном полу. Можно было бы сказать, что ему абсолютно не идет нагота, до такой степени, что следовало избегать ее даже дома, даже в любви; по здесь он был наг совершенно, пенис свешивался на сторону, довольно большой и обрезанный; и хотя человек этот, вне всякого сомнения, выглядел гротескно, вид его, в то же самое время, был настолько неминуем, что Джаспер Гвин уверился в какой-то миг; есть некое знание, скрытое от него, но явленное нагому натурщику.
Тогда он поднял голову, поискал глазами и тут же обнаружил портрет мужчины с бакенбардами; изрядных размеров холст висел на противоположной стене, и был на нем изображен тот самый мужчина, без чашки чая, но на том же стуле, и стопы так же немного подвернуты на холодном полу. Портрет казался чудовищным, но достигал цели.
— Вам нравится? — спросила владелица галереи.
Джаспер Гвин подходил к пониманию чего-то особенного, того, что чуть позже изменит течение его дней, поэтому не ответил сразу. Он снова взглянул на фотографию в каталоге, потом опять на картину, висящую на стене, — очевидно, что-то произошло за промежуток времени между фотографией и картиной; что-то вроде паломничества. Джаспер Гвин подумал, что времени потребовалось масса; еще уединение и наверняка стирание многих преград, слом сопротивления. Он не думал о живописной технике, неважно было, что художник на самом деле был отличный; ему всего лишь пришло на ум, что кропотливый труд имел некую цель, и в конце концов художнику удалось вернуть к самому себе, привести домой мужчину с бакенбардами. Очень красивый жест.
14
Он повернулся к владелице галереи, нужно было отвечать.
— Нет, — сказал он, — мне вообще не нравятся картины.
— А, — произнесла владелица и улыбнулась сочувственно, как если бы ребенок сказал, что, когда вырастет, хочет стать мойщиком окон.
— И что же вам не нравится в картинах? — спросила она терпеливо.
Джаспер Гвин опять помедлил с ответом. Он обкатывал эту свою мысль — привести домой. Ему никогда в голову не приходило, что портрет может кого-то привести домой, наоборот, ему всегда казалось, что портреты пишутся, чтобы выставить напоказ фальшивую личность и выдать ее за истинную. Кто заплатит за то, чтобы художник сорвал с него маску; кто, ежедневно прикладывая усилия, чтобы скрыть свою истинную сущность, повесит такой портрет у себя дома?
Кто заплатит? — повторил он про себя с расстановкой.
Потом поднял взгляд на владелицу галереи.
— Простите, нет ли у вас листка бумаги и чем писать?
Владелица пододвинула к нему блокнот и карандаш.
Джаспер Гвин что-то написал, всего две строчки. Долго вглядывался в них. Казалось, он преследует такую непрочную мысль, что владелица галереи застыла неподвижно, будто перед ней — ограда и по ограде прыгает воробушек, которого не хочется спугнуть. Джаспер Гвин что-то бормотал себе под нос, но было не разобрать что. В конце концов он вырвал листок, сложил вчетверо и сунул в карман. Взглянул на владелицу галереи.
— Они немые, — сказал.
— Простите?
— Картины не нравятся мне потому, что они немые. Они как люди, которые шевелят губами, но голоса нет. Голос нужно додумывать. Мне не нравится делать это усилие.
Потом поднялся, пристроился перед портретом мужчины с бакенбардами и долго, очень долго стоял, погруженный в свои мысли.
Вернулся домой, не замечая холодного проливного дождя. Время от времени что-то произносил вслух. Он разговаривал с дамой в непромокаемой косынке.
15
— Портреты?
— Да, а что?
Том Брюе Шепперд сказал, взвешивая каждое слово:
— Джаспер, ты не умеешь рисовать.
— В самом деле. Замысел в том, чтобы писать их словами.
Через пару недель после утра в галерее Джаспер Гвин позвонил Тому, чтобы сообщить новость. Хотел еще сказать ему, чтобы перестал посылать договоры на подпись, которые так и валяются в нераскрытых конвертах. Но прежде всего позвонил, чтобы сообщить новость.
Сказал то, что был должен сказать: дескать, долго искал новую работу и теперь наконец нашел. Том воспринял новость в штыки.
— У тебя есть работа. Писать книги.
— Я бросил. Том. Сколько раз нужно повторять?
— Никто на это не обратил внимания.
— Что ты хочешь сказать?
— Что ты можешь хоть завтра начать заново.
— Прости, но даже если бы я решился на такую нелепицу и снова начал писать, с каким лицом, по-твоему, я стал бы делать это после моей статьи в «Гардиан»?
— Твой перечень? Гениальная провокация. Действо авангардиста. И потом — думаешь, кто-то еще ее помнит?
Том был не просто литературный агент: именно он открыл Джаспера Гвина двенадцать лет назад. Они тогда ходили в один и тот же паб и однажды до закрытия проговорили о том, что написал бы Хемингуэй, если бы в шестьдесят два года не застрелился из охотничьего ружья.
— Ни хера ядреного он бы не написал, — настаивал Том.
Но Джаспер Гвин не соглашался, и в конце концов Том почувствовал, несмотря на четыре темных пива, что этот человек разбирается в литературе, и спросил, кто он по профессии. Джаспер Гвин сказал, и Том попросил повторить, поскольку никак не мог поверить.
— Я бы принял вас за преподавателя или журналиста, что-то в этом роде.
— Нет, ничего подобного.
— Ну… жаль.
— Почему?
— Я пьян и не имею ни малейшего понятия. А вы знаете, кто я по профессии?
— Нет.
— Литературный агент.
Вытащил из кармана визитную карточку и протянул ее Джасперу Гвину.
— Если однажды вам случится что-нибудь написать, не судите меня строго и не забудьте обо мне. Знаете, это случается со всеми, рано или поздно.
— Что случается?
— Что-нибудь написать. — Подумал минутку и добавил: — И естественно, забыть обо мне.
Больше они об этом не говорили, а когда встречались в пабе, охотно садились вместе и часто обсуждали книги и писателей. Но однажды Том открыл огромный желтый конверт, пришедший с утренней почтой. Внутри был роман Джаспера Гвина. Листнул наугад и начал читать с того места, какое попалось. Школа, объятая пламенем пожара. Отсюда все и началось.
Теперь, похоже, все заканчивалось, а Том Брюс Шепперд даже не понял хорошенько почему. Пятьдесят два «не», ладно, но должно быть что-то еще. Любой настоящий писатель ненавидит все, что связано с его профессией, но из-за этого не бросает писать. Чуть больше спиртного, молодая жена с определенной склонностью к расточительству — и дело улажено. К несчастью, Джаспер Гвин выпивал по бокалу виски в день, всегда в одно и то же время, будто смазывал часовой механизм. И не верил в брак. Тут уж, очевидно, ничего не поделаешь. Теперь ко всему прочему прибавилась история с портретами.
— Это строго конфиденциально, Том: поклянись, что никому не расскажешь.
— Можешь на меня положиться, и потом — кто в такое поверит?
Когда Том женился на Лотти, венгерской девушке на двадцать три года его моложе, Джаспер Гвин был свидетелем и во время банкета вскочил на стол и прочитал сонет Шекспира. Только сонет был не Шекспира, а его собственный, безукоризненная имитация. Смысл двух последних строк был такой: я должен, помню, о тебе забыть, но не проси забыть воспоминанье. Тогда Том крепко обнял его, не за сонет, в котором мало что понял, а потому, что знал, чего Джасперу стоило взобраться на стол и привлечь внимание сотрапезников. Да, взял и крепко обнял. Вот еще почему Том принял в штыки историю с портретами.
— Попробуй мне объяснить, — попросил.
— Не знаю, я просто подумал, что мне бы понравилось писать портреты.
— О’кей, это я понял.
— Разумеется, речь не идет о картинах. Я бы хотел писать портреты словами.
— Да.
— Но все остальное должно быть так, как будто это картины… мастерская, натурщик, все то же самое.
— Они тебе будут позировать?
— Что-то в этом роде.
— А потом?
— Потом, думаю, понадобится масса времени. Но в конце концов я примусь писать, и получится портрет.
— Портрет в каком смысле? Описание?
Джаспер Гвин надолго задумался. В этом и заключалась проблема.
— Нет, не описание, это бы не имело смысла.
— Но художники работают так. Видят руку и пишут руку, все, конец. А что будешь делать ты? Напишешь что-то вроде «белоснежная рука покоится лениво» и т. д., и т. п.?
— Вот уж нет, это вообще немыслимо.
— Тогда что?
— Не знаю.
— Не знаешь?
— Нет. Я должен создать себе условия для того, чтобы сделать портрет, тогда и получится понять, что может в точности значить писать словами, а не красками. Писать портрет словами.
— Значит, сегодня и сейчас ты не имеешь об этом ни малейшего понятия.
— Кое-какие предположения.
— Например?
— Не знаю; думаю, речь пойдет о том, чтобы привести домой этих людей.
— Привести домой?
— Не знаю, похоже, не получится тебе объяснить.
— Мне нужно выпить. Не клади трубку, даже не вздумай отключаться.
Джаспер Гвин остался стоять с трубкой в руке. На заднем плане было слышно ворчание Тома. Тогда Джаспер Гвин положил трубку и не спеша направился к туалету, прокручивая в голове массу идей, касающихся этой истории с портретами. Подумал, что единственным решением будет попробовать, ведь он не знал в точности, куда придет, когда начинал писать тот триллер об исчезновениях в Уэллсе, просто имел в голове определенный способ действия. Помочился. И в тот раз, если бы Том заставил объяснить до начала писания, что он задумал сделать, Джаспер Гвин, скорее всего, не знал бы, что ответить. Спустил воду. Начинать первый роман было не большим безрассудством, чем снять мастерскую, чтобы писать портреты словами, не зная в точности, что это значит. Вернулся к телефону, снова взял трубку.
— Том?
— Джаспер, можно начистоту?
— Конечно.
— Выйдет не книга, а ужасная херня.
— Нет, ты не понял, это будет не книга.
— А что тогда?
Джаспер Гвин воображал, как люди унесут домой эти заполненные словами страницы, запрут их в ящике стола или положат на журнальный столик. Так можно хранить или выставить фотографию, повесить картину на стену. Эта сторона дела воодушевляла его. Никаких пятидесяти двух пунктов, просто соглашение между ним и этими людьми. Все равно что сколотить для них стол или вымыть машину. Ремесло. Он напишет словами, какие они, вот и все. Станет их переписчиком.
— Это будут портреты, и довольно, — сказал он. — Кто за них заплатит, заберет к себе домой, и делу конец.
— Заплатит?
— Конечно. Разве люди не платят за то, чтобы с них сняли портрет?
— Джаспер, но платят за картины, к тому же люди давно не заказывают портретов, разве что королева да еще пара мудаков, которым нечем заполнить стены, пустившиеся в рост.
— Да, но мои портреты пишутся словами, это другое.
— Это еще хуже!
— Не знаю.
Они немного помолчали. Было слышно, как Том глотает виски.
— Джаспер, может, будет лучше поговорить об этом в другой раз?
— Да, наверное, да.
— Поразмыслим хорошенько и поговорим.
— Согласен.
— Я должен это переварить.
— Да, понимаю.
— А в остальном у тебя все в порядке?
— Да.
— Тебе ничего не нужно?
— Нет. То есть одну вещь, может быть.
— Говори.
— Ты не знаешь какого-нибудь агента по недвижимости?
— Того, что подбирает дома?
— Да.
— Джон Септимус Хилл, один из лучших. Помнишь его?
Джаспер Гвин вроде бы припомнил очень высокого человека с безупречными манерами, одетого с нарочитой элегантностью. Он был на свадьбе.
— Сходи к нему, не прогадаешь, — сказал Том.
— Спасибо.
— Ты что, хочешь переехать?
— Нет, думаю снять мастерскую, подходящее место для писания портрета.
Том Брюс Шепперд возвел глаза к небу.
16
Когда Джон Септимус Хилл протянул ему анкету, предназначенную для того, чтобы клиент указал свои требования, Джаспер Гвин попытался было вникнуть в вопросы, но в конце концов оторвал взгляд от листков и спросил, нельзя ли объяснить устно.
— Уверен, так у меня лучше выйдет.
Джон Септимус Хилл взял анкету, скептически воззрился на нее, потом бросил в корзину.
— Ни единая душа до сих пор не удосужилась ее заполнить.
Идея, объяснил он, принадлежала его сыну: он уже несколько месяцев работает здесь, ему двадцать семь лет, и он вбил себе в голову, что нужно модернизировать стиль работы агентства.
— Я склонен полагать, что старый способ вести дела достаточно хорош, — продолжал Джон Септимус Хилл, — но, как вы легко можете представить себе, по отношению к детям невольно проявляешь безрассудную снисходительность. У вас есть дети?
— Нет, — сказал Джаспер Гвин. — Я не верю в брак и не подхожу для роли отца.
— Крайне разумная позиция. Может, начнете с того, что скажете мне, сколько вам нужно квадратных метров?
Джаспер Гвин был готов к такому вопросу и дал на него точный ответ.
— Мне нужна одна комната величиной с половину теннисного корта.
Джон Септимус Хилл и бровью не повел.
— На каком этаже? — осведомился он.
Джаспер Гвин объяснил, что представляет себе эту комнату выходящей во внутренний сад, но прибавил, что, возможно, последний этаж тоже подойдет, главное, чтобы там было абсолютно тихо и спокойно. Хорошо бы, заключил он, если бы пол был запущенный.
Джон Септимус Хилл ничего не записывал, но, казалось, складывал данные в какой-то уголок своего мозга, будто выглаженные простыни в шкаф.
Они обсудили отопление, туалеты, наличие портье, кухню, мебель, замки и парковку. Относительно каждого предмета Джаспер Гвин имел весьма ясное представление. Он настаивал на том, чтобы комната была пустой, даже очень пустой. Само слово «меблированный» раздражало его. Он попытался объяснить, причем успешно, что не стал бы возражать, если бы на стенах там и сям возникли пятна сырости; и, может быть, торчали бы на виду батареи, предпочтительно в скверном состоянии. Попросил, чтобы на окнах были жалюзи и ставни и можно было бы менять по желанию освещенность комнаты. Приветствовались обрывки старых обоев на стенах. Двери, раз уж они нужны, должны быть деревянные, по возможности слегка разбухшие. Потолки высокие, постановил он.
Джон Септимус Хилл уложил эти сведения в штабель, как дрова; веки его опустились, будто после обильной трапезы; он немного помолчал с видимым удовлетворением. Потом открыл глаза и прочистил горло.
— Могу я позволить себе задать вопрос несколько личного характера?
Джаспер Гвин не ответил ни да ни нет. Джон Септимус Хилл воспринял это как поощрение.
— Ваша профессия требует до абсурда высокой степени точности и стремления к совершенству, не так ли?
Джаспер Гвин, сам не зная толком почему, подумал о ныряльщиках. Потом ответил — да, в прошлом у него была такая профессия.
— Могу я спросить какая? Поверьте, из чистого любопытства.
Джаспер Гвин сказал, что одно время писал книги.
Джон Септимус Хилл взвесил эти слова, будто желая уяснить себе, можно ли их принять, не внося слишком много сумятицы в собственные убеждения.
17
Через десять дней Джон Септимус Хилл привел Джаспера Гвина в низкое строение, окруженное садом, позади Мэрилебон-Хай-стрит. Многие годы там был мебельный склад. Потом, в быстрой последовательности, там располагались запасники картинной галереи, редакция географического журнала и гараж коллекционера старых моделей мотоциклов. Джаспер Гвин нашел его совершенным. Очень оценил несводимые пятна машинного масла, оставленные мотоциклами на дощатом полу, и обрывки рекламных плакатов с видами Карибского моря, которые никто не удосужился снять со стен. На крыше был крохотный туалет, к нему вела железная лестница. Ни следов кухни. Огромные окна можно было закрыть массивными деревянными ставнями, только что приделанными, даже не покрытыми лаком. В обширную комнату вела из сада двустворчатая дверь. И батареи торчали на самом виду, никак не украшая помещение. Джон Септимус Хилл отметил с профессиональной четкостью, что пятен сырости добиться будет нетрудно.
— Хотя, — заметил он без всякой иронии, — это первый случай в моей практике, когда клиент считает сырость украшением, а не изъяном.
Договорились о цене, и Джаспер Гвин заплатил за полгода, оставив за собой право продлить контракт еще на шесть месяцев. Сумма оказалась значительной, что его несколько отрезвило: если история с портретами и начиналась в шутку, настала пора ко всему отнестись серьезно.
— Ну что ж, все формальности уладите с моим сыном, — сказал Джон Септимус Хилл, когда они прощались на улице, перед станцией метро. — Только не сочтите за пустую формулу вежливости, — добавил, — но иметь с вами дело — истинное удовольствие.
Джаспер Гвин терпеть не мог прощаний, даже в самой легкой форме, скажем, с агентом по недвижимости, который только что нашел для него бывший гараж, чтобы он попробовал там писать словами портреты. Но к этому человеку он чувствовал некоторое расположение, вполне искреннее, и был бы рад как-то это выразить. И вот, вместо того чтобы отделаться какой-нибудь расхожей любезностью, он, к собственному своему изумлению, пробормотал:
— Я не всегда писал книги, раньше у меня была другая профессия. Целых девять лет.
— В самом деле?
— Я был настройщиком. Настраивал фортепиано. Как и мой отец.
Джон Септимус Хилл воспринял сказанное с видимым удовлетворением.
— Вот именно: теперь, кажется, я лучше понимаю. Благодарю вас.
Потом сказал, что его всегда интересовала одна вещь относительно настройщиков.
— Меня всегда интересовало, умеют ли они играть на фортепиано. Профессионально, я имею в виду.
— Редко, — ответил Джаспер Гвин. И продолжил: — Если вопрос в том, почему после долгой кропотливой работы они не садятся за рояль и не играют полонез Шопена, чтобы насладиться результатом своего прилежания и мастерства, ответ такой: даже если бы они были в состоянии сыграть, то все равно никогда бы играть не стали.
— Неужели?
— Тот, кто настраивает фортепиано, не любит расстраивать их, — объяснил Джаспер Гвин.
Они распрощались, обещав друг другу свидеться снова.
Через несколько дней Джаспер Гвин обнаружил себя сидящим на полу у стены бывшего гаража, ставшего ныне его мастерской, мастерской портретиста. Вертел в руках ключи, прикидывал расстояния, свет, детали. Стояла полная тишина, эпизодически прерываемая клокотанием воды в батареях. Он долго там сидел, продумывая дальнейшие действия. Какая-то мебель все-таки нужна — кровать, может быть, кресла Представил себе, каким будет освещение, где будет находиться он сам. Попытался вообразить себя, в ненарушимом молчании, в обществе незнакомца, оба ввергнуты в отрезок времени, в течение которого должны все узнать. Заранее ощутил тяжесть непреодолимого замешательства.
— У меня ни за что не получится, — сказал он в какой-то момент.
— Вот еще новости, — сказала дама в непромокаемой косынке. — Выпейте виски, если духу не хватает.
— А вдруг этого недостаточно.
— Тогда — двойной виски.
— Вам легко говорить.
— Вы что, боитесь?
— Да.
— Отлично. Если не бояться, ничего хорошего не выйдет. А что с пятнами сырости?
— Вопрос времени. Батареи отвратительные.
— Вы меня успокоили.
На следующий день Джаспер Гвин решил озаботиться музыкой. Тишина произвела на него впечатление, и он пришел к выводу, что следует снабдить эту комнату какой-то звуковой оболочкой. Клокочущие батареи тоже хороши, но, без сомнения, можно придумать кое-что получше.
18
В годы работы настройщиком он был знаком с многими композиторами, но на ум ему пришел Дэвид Барбер. Это имело свою логику: Джаспер Гвин смутно припоминал его композицию для кларнета, вентилятора и водопроводных труб. Композиция была даже и неплохая. Трубы клокотали на славу.
На несколько лет они потеряли друг друга из виду, но, когда Джаспер Гвин достиг некоторой известности, Дэвид Барбер нашел его и предложил написать текст для одной своей кантаты. Из проекта ничего не вышло (кантата была для голоса в записи, сифона и струнного оркестра), но они продолжали встречаться. Дэвид был симпатяга, увлекался охотой, жил в окружении собак, которым давал клички по именам пианистов, так что Джаспер Гвин мог утверждать, не кривя душою, что однажды его укусил Раду Лупу. Композитор немало поразвлекся, вращаясь в самых жизнерадостных кругах нью-йоркского авангарда: денег на этом не наживешь, но успех у женщин гарантирован. Потом пропал на долгое время, разрабатывая кое-какие свои эзотерические идеи о тональных соотношениях и преподавая в кое-каких околоуниверситетских кругах то, в чем, как он считал, ему удалось разобраться. Последний раз Джаспер Гвин слышал о нем, когда в газетах писали о его симфонии, которую исполняли, в нарушение всяческих ритуалов, на знаменитом стадионе Манчестера «Олд Траффорд». Композиция длилась девяносто минут и называлась «Полуфинал».
Найти его адрес оказалось несложно, и однажды утром Джаспер Гвии заявился к нему домой, в квартал Фулэм. Дэвид Барбер открыл дверь и, когда увидел, кто пришел, без колебаний заключил его в объятия как долгожданного гостя. Потом они вместе вышли в парк вывести покакать Марту Аргерих. Она была породы вандейский грифон.
19
С Дэвидом не требовалось ходить вокруг да около, и Джаспер Гвин сказал просто, что ему нужно чем-то озвучить новую мастерскую. Он не в состоянии работать в тишине.
— Ты задумывался о хороших дисках? — спросил Дэвид Барбер.
— Это музыка. Мне нужны звуки.
— Звуки или шумы?
— Ты когда-то не видел между ними разницы.
Они углублялись в тему, прогуливаясь по парку, а Марта Аргерих тем временем гонялась за белками. Он представляет себе, сказал Джаспер Гвин, длинную-предлинную запись, замкнутую в кольцо, едва различимую, которая была бы подкладкой для тишины, скрадывала бы ее.
— Длинную насколько? — спросил Дэвид Барбер.
— Не знаю. Часов на пятьдесят?
Дэвид Барбер замедлил шаг. Расхохотался.
— Ну, это и правда не шутки. Тебе это обойдется в круглую сумму, дружище.
Потом сказал, что хотел бы посмотреть место. И они решили вдвоем отправиться в мастерскую на Мэрилебон-Хай-стрит на следующее утро. Оставшееся время вспоминали былое, и Дэвид Барбер, в частности, сказал, что несколько лет назад на какой-то момент поверил, будто Джаспер спит с его тогдашней нареченной. Вроде она была фотографом из Швеции. Нет, это она со мной спала, возразил Джаспер Гвин, а я так и не врубился. Они посмеялись.
На следующий день Дэвид Барбер прибыл на раздолбанном седане, от которого на километр несло мокрой псиной. Припарковался перед пожарным краном: таков был его персональный ответ на отношение правительства к культурному наследию. Они вошли в мастерскую и закрыли за собой дверь. Стояла великая, полная тишина, за исключением, естественно, клокотания в трубах.
— Прекрасно, — сказал Дэвид Барбер.
— Да.
— Ты должен позаботиться о пятнах сырости.
— Все под контролем.
Дэвид Барбер походил немного по комнате, замеряя эту особую тишину. Внимательно прислушался к трубам, оценил, как скрипит дощатый пол.
— Возможно, мне следовало бы знать, какую книгу ты пишешь, — сказал он в какой-то момент.
Джаспер Гвин мгновенно пал духом. Значит, всю жизнь придется убеждать всех и каждого, что он больше не пишет книг: к такой мысли нелегко привыкнуть. Необъяснимый, невероятный феномен. Однажды на улице он встретил издателя, и тот горячо расхвалил статью в «Гардиан». И тут же спросил: «Что ты сейчас пишешь?» Это просто не укладывалось в голове у Джаспера Гвина.
— Поверь мне, совершенно неважно, что я пишу, — сказал он.
Ему бы понравилось, объяснил, если бы звуковой фон мог меняться, как свет в течение дня, то есть незаметно и непрерывно. А главное — изысканно. Это очень важно. Добавил также, что хотел бы чего-то такого, в чем не было бы и тени ритма, только становление в замедленном темпе, преграждающее путь времени и попросту заполняющее пустоту потоком, лишенным координат. Ему бы понравилось, сказал, что-то неподвижное, вроде стареющего лица.
— Где тут сортир? — спросил Дэвид Барбер.
Вернувшись, сказал, что согласен.
— Десять тысяч фунтов, не считая аппаратуры. Скажем, двадцать тысяч.
Джасперу Гвину нравилась мысль, что все его сбережения горят синим пламенем, что он рискует деньгами ради ремесла, которого, возможно, и не существует вовсе. Он желал быть припертым к стене, ибо только в таком случае оставался шанс обнаружить искомое в себе самом. И он согласился.
Через месяц Дэвид Барбер установил аппаратуру и вручил Джасперу Гвину жесткий диск.
— Наслаждайся. Тут шестьдесят два часа, длинновато вышло. Никак не получался финал.
Этим вечером Джаспер Гвин улегся на полу в своей мастерской переписчика и запустил запись. Она начиналась чем-то похожим на шуршание листьев и продолжалась, незаметно продвигаясь вперед, собирая по пути, будто бы случайно, звуки самого разного толка. На глазах у Джаспера Гвина выступили слезы.
20
Дожидаясь музыки Дэвида Барбера, или как там ее ни назови, Джаспер Гвин целый день потратил на то, чтобы отточить все прочие детали. Начал с мебели. На складе старьевщика с Риджент-стрит откопал два стула и чугунную кровать, довольно ветхую, но по-своему стильную. Присовокупил два продавленных кресла цвета крикетных мячиков. Взял напрокат два огромных дорогущих ковра и купил за неимоверную цену настенную вешалку во французской пивной. Чуть не поддался искушению приобрести чучело коня из сделанного в восемнадцатом веке макета рыцарского турнира, но решил, что это будет расточительство.
Не сразу удалось прояснить, как именно он будет писать — стоя или сидя за столом, на компьютере или от руки, на листах большого формата или в маленьких блокнотах. Следовало также понять, будет ли он вообще что-то записывать или только наблюдать и обдумывать, а уж потом, может быть дома, собирать воедино то, что придет на ум. Художнику просто, у него есть холст, перед которым нужно стоять, и никто не видит в этом ничего странного. Но если автор желает писать словами? Не сидеть же ему за столом, перед компьютером. Наконец он убедился: что ни придумаешь, все выглядит смешно, остается одно — начать работу и определить на месте, в нужное время, что имеет смысл делать, а что — нет. Значит, решил он, в первый день ни письменного стола, ни ноутбука, ни даже карандаша. Он лишь позволил себе поставить в углу простенькую обувницу: будет приятно каждый раз класть туда обувь, подходящую для конкретного дня.
Занявшись всем этим, он сразу почувствовал себя лучше и перестал бояться припадков, терзавших его последние месяцы. Ощущая, как надвигается некая рассеянность, которую он уже научился распознавать, Джаспер Гвин старался не впадать в панику, но вместо этого сосредоточивался на своих бесконечных хлопотах, погружаясь в них чуть ли не с маниакальным прилежанием. Едва он начинал отрабатывать детали, как наступало облегчение. Поэтому он порой задавал себе такую высокую планку, забирался в такие дебри перфекционизма, что это уже отдавало литературой. Например, однажды случилось ему набрести на мастера, который делал лампочки. Не лампы, а лампочки. Вручную. Старикашка, в убогом и мрачном цеху в районе Кэмден-тауна. Джаспер Гвин долго искал его, даже не зная толком, есть ли такой, и наконец нашел. Он задумал запросить у мастера не только совершенно особенный свет — детский, иначе не скажешь, — но, главное, свет, который длился бы определенное время. Он хотел, чтобы лампочки гасли, прослужив тридцать два дня.
— Гасли бы сразу или тускнели постепенно? — спросил старичок, будто уже заранее вник в суть вопроса.
21
Возня с лампочками может показаться мало существенной, но для Джаспера Гвина этот пункт превратился в основополагающий. Он был связан со временем, с темпом. Хотя Джаспер Гвин пока не имел ни малейшего понятия о том, какой жест соответствовал бы письму портрета словами, у него сложилось определенное представление о возможной длительности действа — так, видя путника, бредущего в ночи, можно рассчитать, насколько он далеко, но не распознать, кто он таков. Джаспер Гвин сразу исключал быстрое завершение работы, но с трудом представлял себе жест, оставленный на произвол случайного и, возможно, весьма отдаленного окончания. Так он начал измерять, лежа на полу в мастерской, в совершенном одиночестве, удельный вес часов и плотность дней. Он имел в виду паломничество, похожее на то, какое различил тогда, в тех картинах, и вознамерился угадать скорость шага, достаточную для того, чтобы его совершить, и длину пути, который приведет к цели. Нужно было установить скорость, с какой улетучится замешательство, и медлительность, с какой будет всплывать на поверхность истина того или иного рода. Он пришел к выводу, что точно так же, как это происходит в жизни, только тщательно выверенная пунктуальность позволит завершить жест, — так обретают полноту мгновения, счастливые для живущих.
Наконец он уверился, что тридцать два дня могли бы составить нужный срок в первом, вероятном приближении. Установил, что попробует устраивать сеансы ежедневно, по четыре часа, в течение тридцати двух дней. Вот тут и встал вопрос о лампочках.
Дело в том, что он не мог представить себе, чтобы работа обрывалась внезапно, по истечении последнего сеанса, в безличной, бюрократической манере. Очевидно, что работа должна была подходить к концу элегантно, даже поэтично, и по возможности непредсказуемо. Решение пришло на ум, когда он изучал проблему света — восемнадцать лампочек, подвешенные к потолку, на равных расстояниях, в правильных, прекрасных геометрических фигурах, — и наконец он представил себе, как незадолго до тридцать второго дня эти лампочки гаснут одна за другой, в произвольном порядке, вроде бы случайно, однако в промежуток времени не меньше двух дней и не больше недели. Он увидел, как мастерская проскальзывает в темноту, разбросанную пятнами, по алеаторической схеме, и даже принялся фантазировать, как они с натурщиком станут перемещаться, чтобы воспользоваться последним светом или, напротив, укрыться в первой тьме. Отчетливо увидел себя в неясном мерцании последней лампочки, как он торопится завершить портрет, накладывает последние штрихи. И потом, когда угасает последняя спираль, смиряется с темнотой.
Безукоризненно, подумал он: само совершенство.
Поэтому и стоял теперь перед старичком в Кэмден-тауне.
— Нет, они просто должны угасать, не тускнеть постепенно и не взрываться по возможности.
Старичок изобразил один из тех загадочных жестов, к каким прибегают мастера, чтобы поквитаться с миром. Потом объяснил, что лампочки — создания непростые, зависят от множества переменных величин и в своем роде подвержены безумию, формы которого предсказать нельзя.
— Обычно, — добавил он, — заказчики тут замечают: «Как женщины». Избавьте меня от этого, будьте добры.
— Как дети, — сказал Джаспер Гвин.
Старичок кивнул. Подобно всем мастерам, он разговаривал только за работой и теперь сжимал в горсти маленькие лампочки, словно кладку яиц, и погружал их в непрозрачный раствор, смутно похожий на дистиллят. Цель операции была определенно неизъяснима. Мастер просушивал лампочки феном, таким же старым, как и он сам.
Они потратили массу времени, рассуждая о природе лампочек, и Джаспер Гвин в конце концов открыл для себя целую вселенную, о существовании которой никогда не подозревал. С особенным удовольствием он узнал, что формы лампочек варьируются до бесконечности, но основных шестнадцать, и у каждой есть свое имя. Согласно некой весьма изысканной конвенции, это имена королев или принцесс. Джаспер Гвин выбрал лампочки «Катерина Медичи»: они походили на слезы, пролитые люстрой.
— Тридцать два дня? — уточнил старичок, когда решил, что этот заказчик достоин его работы.
— Таков замысел.
— Нужно знать, сколько раз их будут выключать и включать снова.
— Один раз, — не колеблясь, ответил Джаспер Гвин.
— Откуда вы знаете?
— Знаю.
Старичок застыл на месте и поднял взгляд на Джаспера Гвина. Уставился, можно сказать, в самую спираль очей. Искал там что-то, но не нашел. Зазубрину нити, предвещающую обрыв. Потом снова склонился к своей работе, разжал ладони.
— Нужно будет очень осторожно перевозить их и вкручивать, — сказал он. — Вы умеете держать лампочку в руках?
— Я никогда над этим не задумывался, — ответил Джаспер Гвин.
Старичок протянул ему лампочку. То оказалась «Елизавета Романова». Джаспер Гвин бережно зажал ее в ладони. Старичок поморщился.
— Берите пальцами. Так вы ее погубите.
Джаспер Гвин послушался.
— Штыковое соединение, — изрек старикашка и покачал головой. — Отдать вам лампочки как они есть, вы мне их перебьете еще до того, как вкрутите. — И забрал обратно свою «Елизавету Романову».
Они договорились, что через девять дней старичок вручит Джасперу Гвину восемнадцать лампочек «Катерина Медичи», которые погаснут в промежуток времени от семисот шестидесяти до восьмисот тридцати часов. Они угаснут без агонии, бесполезных вспышек и взрывов. Угаснут одна за другой, в порядке, предугадать который не дано никому.
— Мы забыли обговорить, в какой тональности будет свет, — сказал Джаспер Гвин, уже собираясь уходить.
— А вы в какой хотите?
— В детской.
— Учту.
Они распрощались, пожав друг другу руки, и Джаспер Гвин поймал себя на том, что делает это бережно, как много лет назад, когда прощался за руку с пианистами.
22
Прекрасно, сказала дама в непромокаемой косынке. Она положила зонтик сушиться на батарею и походила по комнате, разглядывая детали. Обувную полку, ковры теплых тонов, пятна сырости на стенах и масляные пятна на полу. Попробовала, не слишком ли мягкая кровать, посидела в креслах. Прекрасно, сказала.
Стоя в углу своей новой мастерской, все еще в пальто, Джаспер Гвин любовался всем тем, что собрал за полтора месяца, из ничего, следуя за безрассудной идеей. Не нашел огрехов, подумал, что каждая вещь сотворена с вниманием и мерой. Точно так же и переписчик расположил бы на столе бумагу и перо, надел матерчатые нарукавники, выбрал чернила, уверенный, что распознает самый подходящий оттенок синего. Подумал, что не ошибся: великолепное ремесло. На какой-то момент мелькнула мысль о ржавой железной табличке на двери. Джаспер Гвин. Переписчик.
— Просто удивительно, насколько все это бесполезно в отсутствии какой бы то ни было натуры, — заметила дама в непромокаемой косынке. — Или я ее не заметила? — добавила она, оглядываясь вокруг с видом человека, который ищет в супермаркете стеллаж с приправами.
— Нет, натуры нет, пока, — сказал Джаспер Гвин.
— Не представляю себе, чтобы у вашей двери толпился народ.
— Нет, пока нет.
— Вы придумали, как решить проблему, или собираетесь дожидаться, пока выйдет срок договора об аренде?
Время от времени пожилая дама проявляла-таки характер школьной учительницы. Брюзгливо принимала близко к сердцу чужие дела.
— Нет, план у меня есть, — ответил Джаспер Гвин.
— Послушаем, что за план.
Джаспер Гвин над этим долго раздумывал. Было очевидно, что на первый раз, чтобы испытать себя, следовало кого-то нанять. Важно было, однако, сделать правильный выбор: слишком сложная натура могла бы без всякой пользы лишить его присутствия духа, а слишком простая ограничила бы поиск и не подтолкнула бы к обретению того, что он стремился найти. Не так-то легко было разгадать также, какая степень отчуждения подойдет для этого первого опыта. Скажем, друг сильно облегчил бы задачу, но в то же время нарушил бы чистоту эксперимента, ведь о нем уже слишком многое известно, и нельзя взирать на него, как на совершенно незнакомый пейзаж. С другой стороны, если, подчиняясь логике, выбрать человека чужого, это неизбежно приведет к целому ряду разного рода неловкостей, без которых Джаспер Гвин охотно бы обошелся, по крайней мере для первого раза. И без того трудно объяснить, в чем тут дело, какую работу они будут вместе выполнять, а еще возникает вопрос наготы: скользкий вопрос. Джаспер Гвин инстинктивно ощущал, что нагота натурщика является непременным условием. Он представлял себе наготу как необходимый стимул. Она бы помогла пробиться, пересечь границу; без этого стесняющего сдвига, чувствовал он, не откроется никакое открытое поле, никакая перспектива в бесконечность. Так что следовало с этим смириться. Натурщик должен быть нагим. Но Джаспер Гвин был человеком сдержанным и ценил застенчивость. Он был не в ладах с телами, всю свою жизнь трудился над звуками и мыслями. Механика фортепиано — вот самое плотское из всего, чем он в той или иной степени владел. Думая о том, как перед ним предстанет нагой натурщик, он испытывал лишь глубочайшую неловкость и непроходящее смущение. Поэтому выбор первой модели был делом деликатным, и пригласить человека совершенно постороннего было бы неосмотрительно.
Наконец, чтобы несколько упростить задачу, Джаспер Гвин решил исключить вариант мужчины. Такое было ему не по силам. Речь шла не о гомофобии, а просто об отсутствии привычки. Не стоило слишком усложнять себе жизнь во время первого эксперимента: учиться глядеть на мужское тело было чем-то таким, что он в данный момент предпочел бы отложить. Женщина подошла бы лучше: во всяком случае, не нужно было начинать с нуля. Однако выбор в пользу женщины предполагал затруднения, в которых Джаспер Гвин прекрасно отдавал себе отчет. Добавлялась переменная величина желания. Было бы приятно в этот первый раз открывать для себя красивое тело, смотреть на него, его выслеживать. Но очевидно, что жест сотворения портрета должен быть отстранен от чистого и простого желания или по меньшей мере получить толчок от этого желания, а потом каким-то образом избавиться от него. Тут должна работать близость на расстоянии, при сотворении портрета. Значит, чрезвычайная красота была бы неуместна. Но ее отсутствие, с другой стороны, привело бы к излишним огорчениям. Джаспер Гвин искал женщину, на которую было бы смотреть приятно, но не настолько, чтобы пожелать ее.
— Короче, вы нашли такую? — спросила дама в непромокаемой косынке, разворачивая лимонную карамельку.
— Да, думаю, нашел.
— Так что же?
— Ищу способ попросить ее. Это не так просто.
— Это работа, мистер Гвин, ведь вы не просите ее лечь с вами в постель.
— Знаю, что работа, но работа странная.
— Если хорошенько объяснить, она поймет. А если не поймет, щедрое вознаграждение поможет собраться с мыслями. Ведь щедрое вознаграждение предусматривается, не так ли?
— Я еще не решил.
— Неужели станете сквалыжничать?
— Нет, не в том дело, просто боюсь обидеть. В конце концов, это значит предлагать деньги за наготу.
— Ну, если вы так это видите…
— Это так и есть.
— Неправда. Только закомплексованному пуританину вроде вас придет в голову описать столь простую вещь такими словами.
— Вы знаете лучшие?
— Конечно.
— Послушаем, что за слова.
— «Девушка, не позволите ли вы за пять тысяч фунтов стерлингов глядеть на вас около месяца, срок достаточный, чтобы переписать вашу тайну?» Не так трудно произнести эту фразу. Потренируйтесь немного перед зеркалом, помогает.
— Пять тысяч фунтов многовато.
— Что, опять начинаем?
Джаспер Гвин взглянул на нее с улыбкой и ощутил к ней огромную любовь. На мгновение подумал, как просто было бы с ней, великолепное начало, лучше не придумаешь.
— И думать забудьте, я слишком старая. Вы не должны начинать со стариков, это чересчур сложно.
— Вы не старая. Вы — мертвая.
Дама пожала плечами.
— Умереть — самый верный способ состариться.
Вернувшись домой, Джаспер Гвин немного потренировался перед зеркалом. Потом позвонил Тому Брюсу Шепперду. Было два часа ночи.
23
— Мать твою, Джаспер, два часа ночи! Я уже в постели!
— Ты спал?
— В постели можно не только спать.
— А-а.
— Лотти передает привет.
На заднем плане послышался голос Лотти, и не было в нем ни капли раздражения: привет, Джаспер. Она была добродушная.
— Прости, Том.
— Да ладно. Ты что, опять потерялся? Отправить Ребекку поискать тебя?
— Нет, я больше не теряюсь. Но в самом деле… если откровенно, то именно о ней я хотел поговорить.
— О Ребекке?
Вот что держал в мыслях Джаспер Гвин: эта девушка подходила ему идеально. Он представлял в уме, как неодолимая красота ее лица намекает на желание, но тело опровергает его, безмятежно, неспешно: безупречно. Яд и противоядие — в мягкой, загадочной форме. Всякий раз, встречая Ребекку, Джаспер Гвин ощущал детское желание ее потрогать, слегка прикоснуться к ней — но так желаешь пощупать пальцем блестящего жука или запотевшее стекло. Кроме того, он был с ней знаком, но не знал ее, она пребывала на нужном расстоянии, в той переходной зоне, где дальнейшее сближение будет медленным, но не безнадежным делом. Он знал, что сможет долго смотреть на нее, не испытывая ни робости, ни желания и никогда не уставая.
— Да, о Ребекке, стажерке.
Том расхохотался.
— Что, Джаспер, имеешь слабость к толстухам?
Повернулся к Лотти:
— Послушай-ка, вот хохма: Джасперу нравится Ребекка.
На заднем плане послышался сонный голос Лотти: кто это, Ребекка?
— Джаспер, дружище, ты никогда не устанешь меня удивлять.
— Можешь ты на минуту прекратить свои казарменные шуточки и выслушать меня?
— Хорошо.
— Дело серьезное.
— Ты влюбился?
— Дело серьезное в том смысле, что оно касается работы.
Том нацепил очки. При данных обстоятельствах это означало, что он открыл контору.
— Она убедила тебя надиктовать сцены из книг, которые ты никогда не напишешь? Говорил же я: она молодец.
— Нет, Том, то дело прошлое. Она нужна мне для работы. Но для другой.
— Так забирай ее. Я на все согласен, лишь бы ты снова начал писать.
— Все не так просто.
— А в чем дело?
— Я хочу списать с нее мой первый портрет. Помнишь эту задумку с портретами?
Том прекрасно помнил.
— Знаешь, Джаспер, я не в восторге от этой идеи.
— Знаю, но теперь проблема в другом. Мне нужно, чтобы Ребекка дней тридцать приходила ко мне в мастерскую позировать. Я ей буду платить. Но она скажет, что не хочет терять работу у тебя.
— Позировать?
— Я хочу попробовать.
— С ума сошел.
— Может быть. Но окажи мне такую любезность: позволь ей поработать на меня с месяцок, а потом заберешь обратно.
Они еще поговорили, и это был прекрасный звонок, ибо в конце концов они принялись обсуждать ремесло писателя и все те вещи, которые оба любили. Джаспер Гвин объяснил, что ситуация портрета привлекала его, поскольку вынуждает подчинить талант, склонить его к неудобной позиции. Он отдавал себе отчет в том, что предпосылки абсурдны, но это-то его и влекло: подозрение, что если отнять от письма естественную предрасположенность к роману, оно как-то проявится, чтобы выжить, сделает какой-то ход, что-нибудь. Сказал еще, что это самое нечто люди потом купят и отнесут домой. Добавил, что это будет непредсказуемый итог домашнего, приватного ритуала, не предназначенный для того, чтобы всплыть на поверхность мира, а значит, избавленный от терзаний, какими сопровождается ремесло писателя. На самом деле, заключил он, мы говорим о совсем другом ремесле. Можно назвать его: переписчик.
Том выслушал. Он старался понять.
— Не вижу, как ты объедешь на кривой белоснежную руку, плавно покоящуюся на крутом бедре, или взгляд, сияющий, как луч восходящего солнца, — заметил он наконец. — И вряд ли можно вообразить, будто кто-то сделает такие вещи лучше, чем Диккенс или Харди.
— Ну конечно, если я остановлюсь на этом, поражение неизбежно.
— Уверен ли ты, что кроме этого что-то есть?
— Не уверен. Но должен попробовать, говорю тебе.
— Тогда договоримся так: я тебе уступаю мою стажерку и не долблю мозги, а ты обещаешь, что, если этот опыт тебе ничего не даст, ты снова начнешь писать. Книги, я имею в виду.
— Что это, шантаж?
— Соглашение. Если у тебя ничего не выйдет, будет по-моему. Начнешь со сцен из книг, которых ты никогда не напишешь, или с чего захочешь. Но ты вернешь мастерскую Джону Септимусу Хиллу и подпишешь прекрасный новый договор.
— Я мог бы найти кого-то другого, кто стал бы мне позировать.
— Но ты хочешь Ребекку.
— Да.
— Ну так как?
Джаспер Гвин подумал, что в конечном счете такая игра ему даже нравится. Мысль о том, что неудача отбросит его назад к пятидесяти двум вещам, какие он не желал больше никогда делать, вдруг показалась ему электризующей. В конце концов, он принял условия. Было почти три часа ночи, и он принял условия. Том подумал, что вскорости к нему вернется один из немногих прошедших через его агентство писателей, которого он мог считать настоящим другом.
— Завтра пошлю к тебе Ребекку. В прачечную, как обычно?
— Может быть, лучше в более уединенное место.
— Тогда в бар отеля «Стаффорд». В пять часов?
— Хорошо.
— Не вздумай жульничать.
— Не вздумаю.
— Я уже говорил, что люблю тебя?
— Сегодня ночью — нет.
— Странно.
Еще минут десять они обменивались колкостями. Два подростка.
24
На следующий день к пяти часам Джаспер Гвин явился в отель «Стаффорд», но из чистой вежливости, потому что к тому времени решил отступиться, придя к выводу, что сама мысль о разговоре с этой девушкой для него совершенно невыносима. Тем не менее, когда Ребекка пришла, он выбрал уединенный столик у окна, выходящего на улицу, и было нетрудно завязать разговор о погоде и о потоке машин, которые к этому часу запрудили весь город. Твердо решив заказать виски, вместо этого попросил яблочный сок со льдом, а также вспомнил, что здесь подают очень вкусные пирожные. Мне только кофе, сказала Ребекка. Как все по-настоящему толстые люди, она к пирожным даже не притронулась. Вся сияла, в своей бесцельной красоте.
Сначала поговорили на отвлеченные темы, просто примеряясь друг к другу, как это обычно бывает. Ребекка сказала, что немного робеет в роскошных отелях; но, возразил Джаспер Гвин, вы должны понять: мало на свете мест, более притягательных, чем холлы гостиниц.
— Все эти люди, снующие туда-сюда, — сказал он. — Их тайны.
Потом пустился в признания, что было ему несвойственно, и сказал, что в следующей жизни ему бы понравилось быть гостиничным холлом.
— Работать в холле, вы хотите сказать?
— Нет-нет: быть холлом, в физическом смысле. Пусть даже в трехзвездочном отеле, это неважно.
Ребекка рассмеялась и, когда Джаспер Гвин спросил, чем бы она хотела стать в следующей жизни, ответила стандартно: рок-звездой, страдающей от анорексии; похоже, такой ответ был у нее всегда наготове.
Так что вскоре все стало гораздо проще, и Джаспер Гвин подумал, почему не попробовать, не высказать, что у него на уме. Он начал издалека, уж такая у него всегда была манера.
— Я хочу спросить у вас, Ребекка: доверяете ли вы мне? Иными словами, уверены ли вы, что сидите за одним столиком с человеком воспитанным, который никогда не поставит вас в положение, скажем, неприятное?
— Да, разумеется.
— Ибо я должен задать вам довольно странный вопрос.
— Задавайте.
Джаспер Гвин выбрал пирожное, подыскивая нужные слова.
— Видите ли, недавно я решил попробовать писать портреты.
Девушка чуть заметно склонила голову.
— Я, разумеется, не художник и не умею писать красками; по идее, я собираюсь писать портреты словами. Сам не знаю, что это может означать, но хочу попробовать, и вот что я подумал: мне было бы приятно для начала написать портрет с вас.
Девушка не пошевелилась.
— Итак, вот что я хочу у вас спросить, Ребекка: не согласитесь ли вы позировать мне в моей мастерской, позировать для портрета? Чтобы было понятнее, представьте себе, что все будет происходить так, как если бы вы позировали для художника или фотографа: разница небольшая, ситуация та же, если вы можете себе ее вообразить.
Он немного помолчал.
— Хотите, чтобы я продолжал, или предпочитаете на этом остановиться?
Девушка слегка наклонилась к столику и взяла двумя пальцами чашечку кофе, но не сразу поднесла к губам.
— Продолжайте, — сказала она.
Тогда Джаспер Гвин все ей объяснил.
— Я снял мастерскую за Мэрилебон-Хай-стрит, огромную комнату, в тихом месте. Поставил кровать, два кресла, кое-что еще. Дощатый пол, старые стены — лучше не придумаешь. Я бы хотел, чтобы вы приходили туда на четыре часа в день, где-то с месяц, с четырех до восьми вечера. Не пропуская ни единого дня, даже в воскресенье. Приходили ровно в назначенный час и, что бы ни случилось, по четыре часа позировали, то есть попросту позволяли смотреть на себя. Вы не должны принимать какую-то позу по моему выбору — просто быть в комнате, где угодно, ходить, лежать или сидеть, как вам больше понравится. Рассказывать дальше?
— Да.
— Я бы хотел, чтобы вы позировали обнаженной: думаю, это необходимое условие для успешного завершения портрета.
Эту фразу он отрепетировал перед зеркалом. Дама в непромокаемой косынке отшлифовала ее.
Девушка все еще держала чашечку в руках. Время от времени подносила ее к губам, но так и не выпила ни капли.
Джаспер Гвин вынул из кармана ключ и положил на столик.
— Я бы хотел, чтобы вы взяли этот ключ и каждый день, в четыре часа, открывали дверь и заходили в мастерскую. Неважно, что буду делать я, вам следует обо мне забыть. Считайте, что вы там одна, все время. Я лишь попрошу вас уходить каждый вечер ровно в восемь и закрывать за собой дверь. Когда мы закончим, вы вернете ключ. Пейте кофе, остынет.
Девушка взглянула на чашку, зажатую в пальцах, так, будто видела ее впервые. Поставила на блюдце, даже не пригубив.
— Дальше, — сказала она. Что-то в ней напряглось, ожесточилось, где-то внутри.
— Я переговорил с Томом. Он согласен отпустить вас на эти тридцать — тридцать пять дней, а потом опять возьмет на работу в агентство. Знаю, для вас это все же будет непростая задача, поэтому предлагаю вам сумму в пять тысяч фунтов как компенсацию за неудобства, какие вы испытаете, и за то, что вы столь любезно предоставите себя в мое распоряжение. И последнее, самое важное. В случае согласия вы ни с кем не должны об этом говорить: работа такова, что я собираюсь выполнять ее как можно более скрытно и ничуть не заинтересован в том, чтобы газетчики или кто-то еще что-либо о ней узнали. Знать будем только мы трое: я, вы и Том — и для меня крайне важно, чтобы все оставалось между нами. Вот, кажется, я все сказал. Мне помнилось, что эти пирожные вкуснее.
Девушка улыбнулась, повернулась к окну. Какое-то время глядела на прохожих, иных провожала взглядом. Потом опять обратилась к Джасперу Гвину.
— В случае чего, могу я приносить с собой книги? — спросила она.
Джаспер Гвин ответил не раздумывая:
— Нет.
— Музыку?
— Тоже нет. Думаю, вы должны просто быть наедине с собой, и все. На время стать в высшей степени нерассуждающей.
Девушка кивнула, она, казалось, начинала понимать.
— Полагаю, — сказала она, — вопрос о наготе обсуждать бесполезно.
— Поверьте, меня это стеснит больше, чем вас.
Девушка рассмеялась.
— Нет, дело не в этом…
Она потупилась, разгладила юбку.
— В последний раз, когда меня попросили раздеться, ничего хорошего из этого не вышло.
Она махнула рукой, словно отгоняя что-то.
— Но я читала ваши книги, — сказала наконец, — и я вам верю.
Джаспер Гвин улыбнулся ей.
— Хотите пару дней подумать?
— Нет.
Она протянула руку и взяла ключ, который Джаспер Гвин положил на столик.
— Попробуем.
Потом они долго молчали, каждый со своими мыслями, и были похожи на одну из тех пар, которые так долго любят друг друга, что им уже не нужно разговаривать.
Этим вечером Джаспер Гвин проделал смешную вещь: встал голым перед зеркалом и долго разглядывал себя. Он проделал это потому, что был уверен: у себя дома в эту минуту Ребекка делает то же самое.
На следующий день они вместе отправились осмотреть мастерскую. Джаспер Гвин объяснил ей насчет ключа и всего остального. Объяснил, что они будут работать, закрыв окна деревянными ставнями и включив свет. Очень просил ее, уходя, света не гасить. Сказал, что обещал одному старичку никогда этого не делать. Она ничего не спросила, но заметила, что лампочек пока нет. Их скоро привезут, сказал Джаспер Гвин. В какой-то момент она растянулась на кровати и немного полежала, глядя в потолок. Джаспер Гвин пошел налаживать что-то наверху, где был туалет: не хотел находиться рядом с ней, в тишине, в этой мастерской, пока не настанет нужный момент. Спустился, лишь услышав, как скрипит под ее ногами дощатый пол.
Перед тем как уйти, Ребекка в последний раз огляделась.
— Где будете вы? — спросила она.
— Забудьте обо мне. Меня не существует.
Ребекка улыбнулась, сделала малую гримаску: да, она поняла и рано или поздно привыкнет.
Они договорились, что начнут в ближайший понедельник.
25
Прошло ровным счетом два года, три месяца и двенадцать дней, с тех пор как Джаспер Гвин поведал миру, что бросает писать. Как это отразилось на его общественном лице, он знать не знал. Почта, по давнему обыкновению, приходила к Тому, а некоторое время тому назад Джаспер Гвин попросил не пересылать ее, раз уж все равно не открывает письма. Газеты он читал редко, в сеть не выходил никогда. В самом деле, опубликовав перечень пятидесяти двух вещей, какие он никогда не станет делать, Джаспер Гвин постепенно погрузился в одиночество: иные могли бы счесть подобную изоляцию упадком, а он склонялся к тому, чтобы проживать ее с облегчением. Был уверен, что после двенадцати лет неестественного пребывания на людях, неизбежно связанного с ремеслом писателя, имеет право на какой-то период выздоровления. Возможно, представлял себе, что, когда снова начнет работать в своей новой должности переписчика, все кусочки его бытия пробудятся и заново сложатся в некую достойную взгляда картину. Поэтому в тот понедельник Джаспер Гвин вышел из дома с убеждением, что наступает не просто первый день его новой работы, но и новая пора жизни. Чем и можно объяснить, что, выйдя на улицу, он решительно направился к своему доверенному парикмахеру с твердым намерением обриться наголо.
Ему повезло. Парикмахерская была закрыта на ремонт.
Потом он побродил немного и в десять часов явился в цех старичка из Кэмден-тауна, того, что делал лампочки. Они договорились по телефону. Старик нашарил в каком-то углу коробку из-под итальянских макарон, заклеенную широким зеленым скотчем, и сказал, что готов. Когда подошло такси, отказался положить коробку в багажник и всю дорогу держал ее на коленях. Коробка была огромная, хотя, очевидно, и весила мало, поэтому чудилось что-то нереальное в том, как легко старик вылез из такси и поднялся по немногим ступенькам, которые вели в мастерскую Джаспера Гвина.
Старик вошел и с минуту стоял неподвижно, не выпуская коробку из рук.
— Я уже был здесь.
— Вы любите старые мотоциклы?
— Никакого понятия о них не имею.
Они бережно открыли коробку и вынули восемнадцать «Катерин Медичи». Каждая лампочка была завернута в мягчайшую веленевую бумагу. Джаспер Гвин притащил стремянку, которую купил у индуса за углом, и отошел в сторону. Старик потратил безумно много времени, передвигая стремянку, поднимаясь и спускаясь, но в конце концов добился ожидаемого эффекта: восемнадцать «Катерин Медичи» были вкручены в восемнадцать патронов, которые свисали с потолка в строгом геометрическом порядке. Даже не включенные, они впечатляли.
— Вы их зажжете? — спросил Джаспер Гвин, закрыв окна ставнями.
— Да, так будет лучше, — ответил старик, словно, без должной сноровки надавив на кнопку выключателя, можно испортить все. Наверное, в его больном сознании мастера такая вероятность существовала.
Он подошел к стене и, не сводя глаз со своих лампочек, нажал на кнопку.
Какое-то время оба молчали.
— Разве я говорил, что хочу красные? — спросил растерянный Джаспер Гвин.
— Тихо.
Каким-то непостижимым для Джаспера Гвина образом лампочки, которые вспыхнули ярко-красным, превратив мастерскую в бордель, стали мало-помалу блекнуть, пока не приобрели окончательный оттенок между янтарным и лазурным: тональность нельзя было бы определить иначе как детскую.
Старик, довольный, что-то пробормотал.
— Невероятно, — сказал Джаспер Гвин. Он был искренне растроган.
Перед тем как уходить, он включил систему, установленную Дэвидом Барбером, и по огромной комнате заструился поток звуков: он явственно влек за собой, с изумительной неспешностью, груды опавшей листвы и окутанные туманом созвучия, тихие, как дыхание ребенка. Джаспер Гвин огляделся в последний раз. Все было готово.
— Это, конечно, не мое дело, но чем вы тут занимаетесь? — спросил старик.
— Работаю. Я переписчик.
Старик кивнул. От него не укрылось, что в комнате нет письменного стола, зато имеются в наличии кровать и два кресла. Но он понимал, что у каждого мастера своя, особая манера.
— Знавал я одного переписчика, — только и заметил он.
В суть проблемы углубляться не стали.
Они пообедали вместе в пабе через дорогу. Когда распрощались с полной достоинства теплотой, было без четверти три. Оставалось меньше часа до прихода Ребекки, и Джаспер Гвин приступил к исполнению плана, который загодя продумал в мельчайших деталях.
26
Он спустился в метро, по линии «Бейкерлоо» доехал до Черинг-Кросс, поднялся наверх и пару часов бродил по букинистам, искал, безуспешно, пособие по использованию чернил. По случаю купил биографию Ребекки Уэст и стащил, сунув в карман, антологию хайку восемнадцатого века. Около пяти зашел в кафе: понадобилось в туалет. За столиком, пока пил виски, листал антологию хайку и в который раз спрашивал себя, какую голову нужно иметь, чтобы домогаться красоты такого типа. Увидев, что уже шесть, вышел и отправился в расположенный по соседству небольшой супермаркет экологически чистых продуктов, где купил себе кое-что на ужин. Потом пошагал к ближайшей станции метро, но по дороге несколько задержался, посетив попавшуюся на пути прачечную: он давно лелеял мысль составить путеводитель по ста лучшим в Лондоне местам, где можно выстирать белье, и никогда не упускал случая пополнить свои знания. Домой пришел где-то двадцать минут восьмого. Принял душ, поставил диск Билли Холидей и приготовил ужин: разогрел на медленном огне пюре из чечевицы, похоронив его затем под толстым слоем тертого пармезана. Поев, не стал убирать посуду, а разлегся на диване с тремя книгами, которым собирался посвятить вечер. То были: роман Роберто Боланьо, полное собрание комиксов Карла Баркса о Дональде Даке и «Рассуждение о методе» Декарта. По меньшей мере две из этих трех книг изменили мир. Третья хотя бы отнеслась к нему с уважением. В четверть десятого зазвонил телефон. Обычно Джаспер Гвин не отвечал на звонки, но день был особенный.
— Алло?
— Алло, это я, Ребекка.
— Добрый вечер, Ребекка.
Прошел долгий миг тишины.
— Простите, если беспокою. Я только хотела сказать, что была сегодня там, в мастерской.
— Я в этом и не сомневался.
— А мне показалось, вдруг я перепутала день.
— Нет-нет, как раз сегодня.
— Вот и хорошо, теперь я могу спокойно ложиться спать.
— Определенно можете.
Снова тишина.
— Я ходила туда и сделала все, как вы велели.
— Очень хорошо. Вы ведь не погасили свет, правда?
— Нет, я оставила все как было.
— Превосходно. Тогда до завтра.
— Да.
— Доброй ночи, Ребекка.
— Доброй ночи. И простите за беспокойство.
Джаспер Гвин вернулся к чтению. Он остановился как раз на середине потрясающего комикса. Дональд Дак стал коммивояжером, и его отправили в самые дикие края Аляски. Он взбирался на горы и спускался к рекам, всюду таская с собой образец товара, который нужно было продать. Самое замечательное, что продавать он должен был концертные органы.
После Джаспер Гвин перешел к Декарту.
27
Но на следующий день он уже был на месте, когда Ребекка пришла.
Сидел на полу, прислонившись к стене. В мастерской струилась запись Дэвида Барбера. Медленная река.
Ребекка при виде его нерешительно улыбнулась. Джаспер Гвин кивнул ей в ответ. Он надел легкий пиджак и выбрал для такого случая кожаные ботинки, шнурованные, светло-коричневые. Строгая одежда. Рабочая.
Когда Ребекка начала раздеваться, он встал, прошел к окну, принялся поправлять ставни, более всего потому, что ему казалось некрасивым сидеть у стены и пялиться. Ребекка складывала одежду на кресло. Последней она сняла черную футболку. Под футболкой ничего не было. Ребекка присела на кровать. Кожа очень белая, у крестца татуировка.
Джаспер Гвин снова сел на пол, на прежнее место, и принялся смотреть. Его поразили маленькие груди, тайные родинки, но не на деталях нужно было ему останавливаться — перед ним вставала более неотложная задача: понять целое, снова свести к какому-то единству эту фигуру, которая, по причинам, еще требующим выяснения, казалась ни с чем не сообразной. Он подумал, что без одежды эта фигура производит впечатление случайной. Почти сразу он потерял представление о времени, таким естественным для него оказался простой жест, немудрящее действие — наблюдать. То и дело он опускал взгляд: так всплывают на поверхность, чтобы вздохнуть.
Ребекка долго сидела на кровати. Потом Джаспер Гвин увидел, как она встала и медленно, мелкими шажками принялась мерить комнату. Она не поднимала глаз, с каждым шагом отыскивала на полу какую-то воображаемую точку, куда поставить ногу, маленькую, как у ребенка. Шла так, будто любым движением собирала воедино куски, от роду разъятые. Казалось, что все ее тело существует лишь благодаря усилию воли.
Снова подошла к кровати. Легла на спину, подложив под голову подушку. Глаза открыты.
И восемь она оделась, несколько минут, уже в плаще, посидела на стуле, чтобы перевести дух. Потом встала и ушла, едва кивнув на прощание.
Какое-то время Джаспер Гвин сидел неподвижно. Когда поднялся, пошел и вытянулся на кровати. Уставился в потолок. Пристроил голову во вмятину на подушке, оставленную Ребеккой.
— Как все прошло? — спросила дама в непромокаемой косынке.
— Не знаю.
— Девушка — молодчина.
— Не уверен, что она вернется.
— Почему бы это?
— Все так нелепо.
— Ну и что?
— Не уверен, что я сам вернусь.
Но он на другой день вернулся.
28
Ему вздумалось принести с собой блокнот. Выбрал не очень маленький, с кремовыми листками. Теперь время от времени карандашом писал слова, потом вырывал листок и прикалывал кнопкой к дощатому полу, каждый раз выбирая другое место, будто расставлял мышеловки.
Так в какой-то момент он написал фразу, после немного побродил по комнате, пока не выбрал место на полу, недалеко от того, где стояла Ребекка, прислонившись к стене. Наклонился, приколол листок кнопкой к дереву. Потом поднял взгляд на Ребекку. Он никогда еще не был от нее так близко, с тех самых пор, как все началось. Ребекка пристально смотрела ему в глаза. Кротко, ни на что не претендуя. Они долго глядели так друг на друга. Дышали ровно, медленно, омываемые рекою звуков Дэвида Барбера. Потом Джаспер Гвин опустил глаза.
Перед уходом Ребекка пересекла комнату и направилась как раз туда, где сидел на полу Джаспер Гвин, скорчившись, забившись в угол. Присела рядом, вытянув ноги, спрятав между бедер ладони, тыльной стороной внутрь. Не повернула головы, не взглянула, так и сидела, опираясь затылком о стену. Джаспер Гвин ощущал все это время близкое тепло — и аромат. Потом Ребекка встала, оделась и ушла.
Оставшись один, Джаспер Гвин записал что-то на листках и пошел прикалывать их к полу, тщательно и кропотливо выбирая места.
29
Вокруг этих листков Ребекка взяла обыкновение расхаживать в последующие дни, вычерчивая маршруты, ведущие от одного к другому, — будто пыталась обнаружить контур какой-то фигуры. Никогда не задерживалась, чтобы прочесть написанное на листках, только обходила их. Мало-помалу Джаспер Гвин замечал, как меняются ее повадки, как по-иному она подает себя, насколько неожиданными становятся жесты. На седьмой, а может, на восьмой день он увидел, как она вся вдруг сложилась в изумительную красавицу, без изъянов. Это длилось одно мгновение, будто бы она прекрасно знала, к какой черте ее подтолкнули, и не собиралась оставаться там. Сменила точку опоры, перенеся вес на другую ногу, подняла руку поправить волосы — и вернулась к несовершенству.
В тот же день, чуть позже, она принялась еле слышно что-то нашептывать, лежа на кровати. Джаспер Гвин не мог разобрать слов, да и не хотел. Но минуты шли, а она все шептала, иногда улыбалась или умолкала, а потом начинала снова. Казалось, она что-то кому-то рассказывает. Когда шептала, водила ладонью вдоль вытянутых ног. Когда умолкала, останавливалась. Не отдавая себе отчета, Джаспер Гвин в конце концов подошел к кровати, будто, выслеживая маленького зверька, незаметно подступил к самой его норке. Она, казалось, не обратила внимания, только еще больше понизила голос: продолжала шептать, но едва шевеля губами; шепот то прерывался, то слышался снова.
На другой день, когда Джаспер Гвин смотрел на нее, ее глаза наполнились слезами, но всего на миг: мелькнувшая мысль, ускользнувшее воспоминание.
Если бы Джасперу Гвину велели сказать, когда он начал думать, что решение достижимо, он бы, наверное, упомянул день, когда Ребекка в какой-то момент надела рубашку, и уже было никакие вернуться к тому, что она для себя решила, но только двигаться вперед, за пределы решимости. Рубашку она чуть накинула, спереди не застегнула — теребила манжеты. И тогда произошла в ней какая-то подвижка, слом, который можно было бы определить как поперечный, и Джаспер Гвин прочувствовал, в первый раз, каким образом Ребекка позволяет ему смутно угадывать черты ее будущего портрета.
Той ночью он много часов бродил по улицам, не ощущая усталости. Заметил, что некоторые прачечные не закрываются вообще, и с определенным удовлетворением зафиксировал в памяти этот факт.
30
Он уже не видел ее толстой или красивой: все, что он о ней думал, все, что обнаружил в ней до того, как вошел в эту мастерскую, рассеялось совершенно или и не существовало никогда. Также ему казалось, будто время не движется тут, внутри, но скорее развертывается единственный миг, всегда тождественный самому себе. Он уже распознавал, порою, отдельные пассажи из записи Дэвида Барбера, и то, как они размеренно следовали один за другим, всегда одинаковые, придавало любому движению неизменность поэтической формы, рядом с которой полный событий внешний мир терял свое очарование. То, что все рисовалось, обретало очертания при единственном, неподвижном свете в детской тональности, доставляло бесконечное наслаждение. Запахи мастерской, пыль, оседавшая на предметы, грязь, с которой никто не боролся, — все наводило на мысль, будто какой-то зверь спит глубоким сном, дышит ровно, медленно, невидимый для большинства. Дама в непромокаемой косынке хотела знать, и Джасперу Гвину удалось объяснить ей, что есть во всем этом некий гипнотизм, как в наркотиках. Ну, я бы не стала перегибать палку, сказала пожилая дама. И напомнила ему, что это всего лишь его работа, работа переписчика. Думали бы вы лучше о том, как сотворить что-то добротное, добавила она, не то живо отправитесь у меня на встречу с юношеством.
— Сколько остается дней? — спросил Джаспер Гвин.
— Дней двадцать, кажется.
— Время есть.
— Вы что-то уже написали?
— Наброски. Ничего такого, что имело бы смысл читать.
— Я бы на вашем месте не была такой спокойной.
— Я не говорил, что спокоен. Я только сказал, что время есть. Я собирался впасть в панику через несколько дней.
— Вы, молодые, вечно все откладываете на потом.
31
Он часто приходил с опозданием, когда Ребекка уже была в мастерской. Иногда опаздывал на десять минут, а иногда даже на час. Он это делал нарочно. Ему нравилось находить Ребекку уже ускользнувшей от себя в звуковой поток Дэвида Барбера и в этот свет, в то время как он все еще влачил на себе всю суровость, все ритмы внешнего мира. Входя, он старался не шуметь и на пороге останавливался, высматривал ее, словно птицу в огромном вольере: тот образ, который первым находил взгляд, ярче всего запечатлевался в памяти. Она со временем привыкла и не двигалась, когда открывалась дверь, а просто была в своем бытии. Много дней назад они уже отказались от бесполезного ритуала приветствий и прощаний при встрече и расставании.
Однажды он вошел, а Ребекка спала. Вытянувшись на кровати, чуть повернувшись на бок. Дышала ровно, медленно. Джаспер Гвин бесшумно пододвинул кресло к изножью кровати. Уселся и долго смотрел. Как никогда раньше, вблизи разглядывал детали, складки тела, оттенки белизны, всякие мелочи. Он не старался закрепить их в памяти, они бы не пригодились для портрета, но, глядя вот так на Ребекку, обретал некую тайную близость, которая помогала ему, продвигала далеко вперед. Время шло себе и шло, а он не торопил мысли, которые, он чувствовал, приближались, поодиночке, беспорядочно, как люди с далекого предела. В какой-то момент Ребекка открыла глаза и увидела его. Инстинктивно сомкнула ноги. Но потом медленно развела их, вернулась в ту позу, какую нарушила, — несколько мгновений пристально всматривалась в него, а потом снова закрыла глаза.
Джаспер Гвин в тот день так и не двинулся с кресла и настолько сблизился с Ребеккой, что самым естественным образом последовал за ней до конца — сквозь дрему, полную видений, проскользнул в сон, не противясь ему, откинувшись на спинку кресла. Последним, что он слышал, был голос дамы в непромокаемой косынке. Хорошо мы работаем, говорила она.
Зато Ребекке, когда она открыла глаза, это показалось нормальным, в порядке вещей. Уснувший писатель. Какая необычная нежность. Бесшумно слезла с постели. Было уже больше восьми. Перед тем как одеться, она подошла к Джасперу Гвину и вгляделась в него, подумала: этот мужчина. Обошла вокруг, увидела свесившуюся с подлокотника руку, реющую в пустоте, приблизилась, почти потерлась о нее бедрами, на миг застыла — этот мужчина, его пальцы, мое лоно, подумала. Оделась, стараясь не шуметь. Ушла, оставив его спящим.
Первые ее шаги по улице были, как в любой из этих вечеров, нетвердыми, будто у новорожденного зверька.
32
Пришла домой, а там был молодой человек.
— Привет, Ребекка.
— Просила же предупреждать, перед тем как явишься.
И все-таки поцеловала его, даже не сняв пальто.
Потом, уже ночью, Ребекка сказала, что у нее новая работа. Я позирую для художника, сказала.
— Ты?
— Да, я.
Он рассмеялся.
— Обнаженной, — добавила она.
— Да ну.
— Работа неплохая. Каждый день, по четыре часа.
— Что за хрень, кто тебя в это втянул?
— Деньги. Мне дают пять тысяч фунтов. Надо же как-то платить за этот дом. Может быть, ты озаботишься?
Молодой человек был фотографом, но не сказать чтобы окружающие сильно в это верили. Так что все лежало на Ребекке: квартирная плата, коммунальные услуги, еда в холодильнике. Он то пропадал, то появлялся. Вещи оставлял. Ребекка давно привыкла описывать создавшуюся ситуацию в простых, энергичных выражениях. Я влюбилась в кусок дерьма, говорила она.
Пару месяцев назад он ей сказал, что один его друг хочет ее сфотографировать. Договорились встретиться вечером, в доме у друга. Много выпили, и в конце концов Ребекка обнаружила, что лежит голая на кровати, а друг щелкает фотоаппаратом. Ей было все равно. В какой-то момент ее возлюбленный, этот самый кусок дерьма, разделся и лег рядом. Они стали заниматься любовью. Друг все щелкал. Потом несколько дней Ребекка не желала видеть этот кусок дерьма, в который влюбилась. Но разлюбить так и не смогла.
Она к тому же знала, что самим своим телом обречена на абсурдные связи. Ни один мужчина не вздумает пожелать такое тело. Но опыт показал Ребекке, что на самом-то деле желают многие, часто оттого, что чем-то втайне уязвлены и не хотят в этом признаваться. Мужчины нередко испытывают страх перед женским телом, сами о том не догадываясь. Иногда, чтобы возбудиться, им необходимо презирать, и, овладевая таким телом, как у Ребекки, они получают удовольствие. Почти всегда перед нею реяло в воздухе некое осязаемое предчувствие извращения, будто бы избравший эту аномальную красоту непременно должен отойти от самых простых и прямых путей, в каких проявляет себя желание. И вот к двадцати семи годам Ребекка уже накопила множество никудышных воспоминаний, среди которых с трудом могла отыскать одну-другую минуту простой и чистой нежности. Ей было все равно. Что тут поделаешь.
Поэтому она оставалась с этим куском дерьма, в который влюбилась. Поэтому ее не ошеломило предложение Джаспера Гвина. Вещей именно такого сорта она научилась ожидать от жизни.
33
Утром, когда этот кусок дерьма еще спал в постели, она ушла, даже не приняв душ. Ночь секса осталась на ней, и ей хотелось сохранить ее, унести с собой, всю целиком. Сегодня примите меня такой, дорогой Джаспер Гвин, посмотрим, как вам это понравится.
По утрам, на четыре часа, она по-прежнему выходила на работу к Тому. Она преклонялась перед этим человеком. Три года назад он попал в автомобильную аварию и с тех пор передвигался в инвалидном кресле; тогда же и построил себе огромный офис, целую страну, над которой был Господом Всемогущим. Окружил себя сотрудниками всякого рода: и престарелыми, и совершенно помешанными. Сам все время висел на телефоне. Платил мало и редко — но это детали. В нем было столько энергии, вокруг него так кипела жизнь, что все его обожали, так или иначе. Если ты вдруг возьмешь и помрешь ненароком, такой человек это воспримет как личное оскорбление.
О работе над портретом он не говорил ни слова. Только однажды, когда Ребекка уже несколько дней ходила вечерами к Джасперу Гвину, подъехал на своем кресле и, припарковавшись к ее столу, сказал:
— Если буду выспрашивать, пошли меня в задницу.
— Хорошо.
— Как себя ведет старина Джаспер?
— Идите в задницу.
— Отлично.
Так что в час она поднималась, собирала вещи и подходила попрощаться с Томом. Оба знали, куда она идет, но делали вид, что так и надо. Том иногда бросал на Ребекку взгляд, отмечая, как она одета. Может, надеялся сделать из этого какой-то вывод, кто его знает.
В мастерскую Джаспера Гвина она ехала на метро, но всегда выходила на остановку раньше, чтобы часть пути проделать пешком. Шла по улице и вертела в руке ключ. Так она начинала работать. Еще она продумывала, в каком порядке станет снимать одежду. Странно, однако, каждый божий день находясь рядом с этим человеком, она в конце концов постигла некую выверенность жеста — ей никогда не приходило в голову, что это необходимо. Он заставлял верить, что нет ничего безразличного и что кто-то где-то пребывает и фиксирует каждое наше действие — того гляди, в один прекрасный день призовет к ответу.
Она поворачивала ключ в замочной скважине и входила.
Не сразу отмечала для себя, на месте ли он. Уже давно поняла, что это неважно. И все же, лишь увидев его, обретала уверенность — а спокойствие лишь тогда, когда он начинал на нее смотреть. Трудно было представить себе такое до того, как все началось, но самая дикая нелепица — чтобы этот человек пристально глядел на нее — стала насущной необходимостью, без которой она уже не могла себя помыслить. С удивлением поняла, что осознает свою наготу только в одиночестве или когда он не смотрит. Зато был таким естественным для нее этот пристальный взгляд, что только в его орбите она себя чувствовала одетой — и завершенной, как удачное произведение. С течением дней она вдруг обнаружила, что желает сближения: ее обескураживало то, как он сидит, прислонившись к стене, упорно не желая принять дар, который она преподнесла бы охотно и легко, без малейшей досады. Случалось так, что она подходила ближе, но это было нелегко, следовало избегать поз, хоть сколько-нибудь соблазнительных, — и в конце концов она начинала делать резкие жесты, резкие и неточные. Именно он всегда восстанавливал дистанцию, находил не причиняющее боли расстояние.
В тот день, когда она пришла, неся на себе ночь секса, Джаспер Гвин вовсе не объявился. У Ребекки было время сделать подсчеты — прошло восемнадцать дней с тех пор, как все началось. Она заметила, что и лампочек, подвешенных к потолку, восемнадцать. Как ни безумно это выглядело, но, может быть, Джаспер Гвин придавал какое-то значение данному обстоятельству — наверное, поэтому и не пришел. Ровно в восемь она оделась и очень долго шла домой, будто дожидалась какого-то возмещения.
34
На другой день Джаспер Гвин тоже не пришел. Для Ребекки часы тянулись томительно медленно. Она была уверена, что Джаспер Гвин вот-вот появится, но этого не случилось, и ровно в восемь, когда настала пора одеваться, она это проделала с яростью. Шагая к дому в вечерней мгле, она думала — дурочка, это всего лишь работа, какая тебе разница, но одновременно пыталась припомнить, не прочитывалось ли в нем нечто странное в тот последний раз, когда они виделись. Помнила, как он склонялся над своими листками, больше ничего.
В следующий раз она нарочно опоздала, на несколько минут, но для Джаспера Гвина, Ребекка знала, это было неслыханно. Вошла, а в мастерской пусто. Ребекка разделась, но потом не нашла в себе достаточно цинизма, или простодушия, чтобы ни о чем не думать — все время только и делала, что измеряла ежечасно возраставшую тревогу. Никак не получалось то, к чему она была призвана, — быть самой собой, больше ничего, хотя Ребекка прекрасно помнила, каким простым это показалось ей в первый день, когда Джаспер Гвин не пришел тоже. Очевидно, тогда что-то удалось — что-то вроде паломничества, странствия к святыне. Теперь было никак не вернуться откуда бы то ни было, да и невозможен был никакой путь без него.
Вот дурочка, подумала она.
Может, он заболел. Может, работает дома. Или, вероятно, уже закончил. Или умер.
Но она знала, что это не так, поскольку Джаспер Гвин был человеком правильным, точным даже в ошибках.
Ребекка растянулась на кровати и впервые ощутила, как подступает страх — ведь она совсем одна тут. Попыталась вспомнить, закрыла ли дверь на ключ. Подивилась — неужели и вправду прошло три дня с тех пор, как они виделись в последний раз. Мысленно пробежалась по трем вечерам, заполненным ничем. Стало еще хуже. Расслабься, подумала. Он придет, сказала себе. Закрыла глаза. Принялась ласкать себя, сначала медленно водя руками по телу, потом между ног. Не думала ни о чем конкретном, и вот — полегчало. Повернулась немного на бок, потому что так ей нравилось это делать. Открыла глаза, увидела прямо перед собой входную дверь. Дверь откроется, а я не перестану, подумала. Он не существует, существую я, и вот чем мне сейчас приспичило заняться, милый мой Джаспер Гвин. Мне приспичило ласкать себя. Только войди, войди в эту дверь: поглядим, что тебе напишется. Я буду это делать, пока не кончу, даже если ты будешь смотреть.
В восемь часов она встала, оделась и вернулась домой. Подумала, что остается дней десять, может, немного больше. Не могла понять, мало это или много. Крохотная вечность.
35
На другой день она вошла в комнату, а Джаспер Гвин уже сидел в углу на стуле. Он был похож на музейного смотрителя, который приглядывает за каким-то шедевром современного искусства.
Ребекка невольно оцепенела. Взглянула вопросительно на Джаспера Гвина. Тот всего лишь пристально на нее смотрел. Тогда она, впервые с тех пор, как все началось, заговорила:
— Вы не приходили три дня.
Тут она обнаружила еще одного мужчину. Он стоял в углу, прислонившись к стене.
Двоих мужчин: второй сидел на нижней ступеньке лестницы, которая вела к туалету.
Ребекка повысила голос и сказала, что так они не договаривались, хотя и не уточнила, что имеет в виду. Еще сказала, что вольна все бросить, когда ей будет угодно, и если он думает, что за пять тысяч фунтов может позволить себе любую прихоть, то глубоко ошибается. Потом умолкла и стояла неподвижно, потому что Джаспер Гвин, кажется, вовсе и не собирался отвечать.
— Вот дерьмо, — пробормотала она, уже скорее для себя самой.
Уселась на кровать, одетая, довольно долго не двигалась с места.
Звучала музыка Дэвида Барбера.
Ребекка решила, что не станет бояться.
Это они пусть боятся меня.
Она сняла одежду сухими, отрывистыми жестами и стала ходить по комнате. Держалась подальше от Джаспера Гвина, но проходила мимо двоих других мужчин, совсем близко, что за черт, откуда он их выкопал, подумала. Топтала ногами листки Джаспера Гвина, сначала просто наступала на них, потом стала рвать подошвами, ничего, что кнопки впивались в кожу. Какие-то мяла и раздирала, на выбор, а какие-то щадила. Подумала, что она как прислуга, которая вечером гасит свечи в особняке, иные оставляя гореть, по некоему заведенному в доме правилу. Мысль понравилась, и мало-помалу ярость покинула Ребекку: она занималась своим делом с благодушным старанием, какого ожидают от прислуги. Замедлила шаг, взгляд утратил жесткость. Продолжала гасить листки, но по-другому: кротко и прилежно. Когда ей показалось, что она закончила — что бы там она ни начинала, — Ребекка растянулась на кровати, зарывшись лицом в подушку и закрыв глаза. Ярости больше не ощущала и даже, на удивление, ощутила покой, которого, стало понятно ей, уже много дней ожидала. Все вокруг пребывало в неподвижности, но в какой-то момент началось движение, прошелестели шаги, потом раздался сухой, отрывистый звук: стул поставили возле кровати; может, несколько стульев. Она не стала открывать глаза, ей не требовалось знать. Она погрузилась в немую тьму и в этой тьме была собой. У нее получилось, без страха, легко, потому что кто-то на нее смотрел — это она мгновенно сообразила. По какой-то непонятной причине она наконец-то была одна, совершенно одна, в таком одиночестве, какого не бывает никогда — или редко, пришло на ум, во время любовных объятий. Она очутилась далеко, почти потеряв представление о времени, касаясь, может быть, пределов сна, порой вспоминая о тех двоих мужчинах, гадая, станут ли они ее трогать; и о третьем, единственном, ради которого находилась там.
Открыла глаза, испугавшись, что уже поздно. В комнате не было никого. Рядом с кроватью стоял стул, один-единственный. Уходя, Ребекка коснулась его. Медленно провела тыльной стороной ладони.
36
Первое, что она увидела, войдя в мастерскую ровно в четыре часа на следующий день, были листки Джаспера Гвина, снова на своих местах, ни одного помятого, опять прикрепленные кнопками. Сотни листков, и никто, казалось, никогда по ним не топтался. Ребекка подняла глаза: Джаспер Гвин был там, сидел на полу, на своем месте, в своем, можно сказать, логове, прислонившись к стене. Все как всегда: свет, музыка, кровать. Стулья выстроены в ряд с одной стороны комнаты, в безупречном порядке; только один, на который Джаспер Гвин время от времени присаживался, задвинут в угол; на полу — блокнот. Я спасена, я в безопасности, подумала Ребекка: никогда раньше не знала я подобного чувства.
Она разделась, взяла стул, поставила его, куда захотела, не слишком близко к Джасперу Гвину и не слишком далеко, и уселась. Так они оставались долгое время, Джаспер Гвин иногда взглядывал на нее, но чаще смотрел на что-нибудь в комнате, чуть поводя пальцами, будто следил за какой-то мелодией. Кажется, ему был нужен блокнот, пару раз он искал его взглядом, но не поднимался на ноги, чтобы подобрать с полу; так и сидел, прислонившись к стене, и его это устраивало. Пока Ребекка вдруг не заговорила.
— Сегодня ночью я придумала одну вещь, — сказала она.
Джаспер Гвин повернулся к ней в изумлении.
— Да, знаю: я не должна говорить, я сейчас умолкну.
Голос был тихий, спокойный.
— Это, конечно, глупость — то, что я решила сделать. Даже не понимаю, ради себя я это делаю или ради вас; хочу сказать только, что это мне кажется правильным: ведь здесь правильный свет, правильная музыка — все правильное, кроме одной вещи. Так что я решила это сделать.
Она поднялась со стула, подошла к Джасперу Гвину и встала перед ним на колени.
— Знаю, это глупость: простите меня. Но позвольте это сделать.
Потом склонилась над ним, как над ребенком, и медленно сняла с него пиджак. Джаспер Гвин не сопротивлялся. Он, кажется, приободрился, когда увидел, что Ребекка правильно сложила пиджак и аккуратно пристроила на полу.
Потом она расстегнула на нем рубашку, последними — пуговки на манжетах. Стянула ее, опять-таки тщательно сложила и водрузила сверху на пиджак. Довольная, она какое-то время стояла без движения.
Потом чуть подалась назад, нагнулась и стала расшнуровывать ботинки Джаспера Гвина. Сняла их. Джаспер Гвин тут же поджал ноги, поскольку все человеческие особи мужского пола стесняются своих носков. Но Ребекка, улыбнувшись, стянула и их тоже. Все расставила и разложила по порядку, так, как сделал бы он сам, особенно стараясь, чтобы предметы выстроились в ровную линию.
Взглянув на Джаспера Гвина, сказала, что так-гораздо лучше.
— Так гораздо вернее, — сказала она.
Потом выпрямилась, вернулась на стул. Глупо, но сердце у нее колотилось, как после быстрого бега, — что-то подобное и виделось ей ночью, когда в голову пришла эта мысль.
Джаспер Гвин по-прежнему скользил взглядом по комнате и слегка шевелил руками. Для него, похоже, ничего не изменилось. Будто бы он внезапно превратился в животное, подумала все же Ребекка. Глядя на впалую грудь, тощие руки, она вернулась к тому времени, когда Джаспер Гвин был от нее далек, был писателем, фотографией, какими-то интервью, — вечерами напролет она, восхищенная, читала его книги. Вспомнила, как Том в первый раз послал ее в прачечную с сотовым телефоном. Ей это показалось безумием, и тогда Том не пожалел времени, объяснил вкратце, что за тип Джаспер Гвин. Рассказал ей, что к последней его книге есть посвящение. Может, она помнит: «П., на прощание». Разъяснил, что П. — это Пол, ребенок четырех лет, и Джаспер Гвин — его отец. Но они никогда не виделись, а причина простая: Джаспер Гвин решил, что он никогда и ни за что не станет отцом. И стоял на своем, мягко, но упорно. И еще одну вещь поведал ей Том. По меньшей мере две книги Джаспера Гвина изданы под чужим именем, но он, конечно, не скажет, что это за издания. После Том приложил ей ко лбу синюю шариковую ручку, вытянул губы и с силой дунул.
— Эта машинка стирает память, — объяснил он. — Ты ничего не слышала.
Ребекка взяла сотовый телефон и отправилась в прачечную. Она прекрасно помнила этого человека, как он сидел среди стиральных машин, элегантный, небрежно сложив руки на коленях. Он ей казался чем-то вроде божества, ведь она была еще маленькая, и это был первый раз. Он пытался что-то сказать ей насчет Тома и холодильника, но ей было трудно сосредоточиться, потому что он говорил, не глядя в глаза, голосом, который ей, казалось, был всегда знаком.
Теперь этот человек сидел перед ней — впалая грудь, тощие руки, голые ступни, положенные одна на другую, — элегантный, царственный ископаемый зверь. Ребекка задумалась о том, как долог может оказаться путь и сколь неисповедимы дороги опыта, если они привели тебя сюда, усадили голую на этот стул, чтобы на тебя смотрел человек, издалека приволокший свое безумие, превративший его в убежище для себя и тебя. Ей пришло в голову, что каждая прочитанная страница из его книг уже приглашала ее в это убежище и что в конечном счете с тех пор ничего не случилось, абсолютно ничего — просто тела, хоть не сразу, выстроились в ровную линию, как всегда с запозданием.
С того дня Джаспер Гвин появлялся в мастерской, одетый только в пару старых рабочих штанов. Так он стал похож на сумасшедшего художника, что ничуть не вредило делу.
37
Шли дни, и однажды вечером лампочка погасла. Старичок из Кэмден-тауна поработал хорошо. Она погасла, не мигая, тихо, как воспоминание.
Ребекка обернулась посмотреть — она сидела на кровати и ощущала что-то вроде едва различимого колебания в пространстве. Тоска пронзила ее, избежать этого было невозможно. Джаспер Гвин объяснял ей, как все закончится, и она знала, что именно произойдет, но не знала, с какой скоростью или насколько медленно. Уже давно она перестала считать дни и никогда не задавалась вопросом, что будет потом. Робела перед ним.
Джаспер Гвин поднялся, подошел к погасшей лампочке, встал под нею и принялся ее разглядывать с поистине научным интересом. Он вроде бы не волновался. Его, казалось, занимал вопрос, почему именно эта. Ребекка улыбнулась. Подумала, что если ему не страшно, то и ей бояться нечего. Уселась на кровать и оттуда глядела, как Джаспер Гвин кружит по мастерской, склонив голову, впервые заинтересовавшись листками, которые обычно прикреплял к полу и больше не смотрел на них. Подобрал один, потом другой. Выдергивал кнопку, забирал листок, совал его в карман, потом клал кнопку на подоконник, все время один и тот же. Занятие это поглощало его целиком, и Ребекка поняла, что могла бы прямо сейчас встать и уйти, а он даже не обратил бы внимания.
Когда погасла вторая лампочка, оба обернулись посмотреть, на мгновение подняли головы. Так летними ночами ждут, когда упадет звезда. В какой-то момент Джаспер Гвин вроде бы о чем-то вспомнил и тогда пошел и уменьшил звук в стереосистеме, воспроизводившей запись Дэвида Барбера. Держась за ручку, не сводил глаз с лампочек, добиваясь точнейшей, до миллиметра, симметрии.
В этот день, вернувшись домой, Ребекка сказала куску дерьма, чтобы он подобру-поздорову убрался, хотя бы на несколько дней, — сказала, что хочет побыть одна, хоть недолго. Куда же я пойду, спросил кусок дерьма. Куда-нибудь, ответила Ребекка.
На следующий день она также не вышла и на работу к Тому. Она что-то завершает, пришло ей в голову, и хочет сделать это хорошо, хочет делать только это.
Примерно та же мысль, должно быть, посетила и Джаспера Гвина, ибо, придя в мастерскую на следующий день, Ребекка увидела на полу, в углу, остатки ужина и поняла, что Джаспер Гвин не уходил домой на ночь — и не станет больше уходить, пока все не завершится. Какой же он правильный, какой точный, подумала она.
38
Порой она вступала в пятна тьмы, проходила по ним, как будто примеряясь к исчезновению. Тогда Джаспер Гвин смотрел на нее, чего-то ожидая от тени. Потом возвращался к своим мыслям. Он, казалось, тихо радовался, посреди мусора, что оставался от ужинов; небритый, с волосами, всклокоченными после сна на полу. Может быть, он нашел то, что искал. По его виду никак не догадаться, что он доволен, но даже тени растерянности не прочесть на лице. Только след сосредоточенности, лихорадочной, но приглушенной. На полу еще оставались какие-то листки — он их подбирал, скатывал в шарики и совал в карман. Взглядывал на лампочки в тот миг, когда они смеркались.
Но однажды он присел рядом с ней на кровать и, будто бы это была самая естественная в мире вещь, заговорил.
— Видите ли, Ребекка, мне кажется, я кое-что понял.
Она ждала, что будет дальше.
— Я полагал, что запрет на разговоры совершенно необходим, меня приводит в ужас болтовня, я и помыслить не мог о том, чтобы болтать с вами. И боялся к тому же, что мы в конце концов упремся в нечто типа психоанализа или исповеди. Ужасающая перспектива, вы не находите?
Ребекка улыбнулась.
— Но видите ли, я ошибался, — добавил Джаспер Гвин.
Помолчал немного.
— Правда в том, что, если я действительно хочу заниматься этим ремеслом, я должен допустить разговоры, по крайней мере один раз, максимум — два, в нужный момент; но я должен этому научиться.
Он поднял взгляд на Ребекку.
— Говорить едва, — сказал наконец.
Она кивнула, соглашаясь. Совершенно голая, сидела рядом с мужчиной в рабочих штанах, и это ей казалось самой естественной в мире вещью. Она раздумывала лишь над тем, как оказаться полезной этому мужчине.
— Например, пока не поздно, я хотел бы спросить у вас одну вещь, — сказал Джаспер Гвин.
— Спрашивайте.
Джаспер Гвин спросил. Она подумала и ответила. Речь шла о слезах и о смехе.
Они поговорили еще немного.
Потом он спросил что-то относительно детей. Собственных детей, если быть точнее.
Потом — о пейзажах.
Они говорили тихо, неторопливо.
Наконец Джаспер Гвин кивнул и встал.
— Спасибо, — сказал он.
Потом добавил, что это было нетрудно. Сказал вроде бы самому себе, но все же повернулся к Ребекке, будто ожидая от нее какого-нибудь ответа.
— Нет, это не было трудно, — сказала она тогда. Сказала, что здесь, в мастерской, не было ничего трудного.
Джаспер Гвин отрегулировал звук, и запись Дэвида Барбера будто бы ушла в стены, оставив за собой некий пенный след в слабом свете шести оставшихся мерцающих лампочек.
39
Последней дожидались в тишине, на тридцать шестой день этого странного эксперимента. С восьми часов им показалось делом решенным, что надо дожидаться вместе, ибо не считалось иное время, кроме записанного в медных спиралях, порожденных безумным талантом старичка из Кэмден-тауна.
При свете последних двух лампочек мастерская уже представляла собой черный мешок, и лишь два сверкающих ока поддерживали в ней жизнь. Когда осталась одна, раздался шелест.
Смотрели на нее издалека, не приближаясь; наверное, чтобы не запачкать.
Среди ночи она погасла.
Сквозь затемненные окна проходило ровно столько света, чтобы обозначился край вещей, да и то не сразу, а когда глаза привыкли к темноте.
Все предметы казались завершенными, и только они двое до сих пор жили.
Подобной насыщенности Ребекка никогда не знала. Она подумала, что в такой миг любой жест показался бы неуместным, но поняла, что верно и обратное, что невозможно в такой миг ошибиться жестом. Так, она вообразила себе множество вещей, и среди них такие, которые начинала воображать когда-то в прошлом, очень давно. Наконец послышался голос Джаспера Гвина:
— Я, пожалуй, здесь дождусь рассвета. Но вы, Ребекка, разумеется, можете уйти сейчас.
Он это сказал с чем-то похожим на нежность, которую можно было также принять за сожаление, так что Ребекка подошла к нему и, когда нашла правильные слова, сказала, что ей было бы приятно остаться здесь вместе с ним и ждать рассвета — только и всего.
Но Джаспер Гвин промолчал, и она поняла.
Не спеша, в последний раз оделась, возле двери задержалась.
— Наверняка полагалось бы сказать что-то особенное, но, откровенно говоря, мне совсем ничего не приходит в голову.
Джаспер Гвин улыбнулся в темноте.
— Не переживайте: этот феномен мне очень хорошо знаком.
Они попрощались за руку, и этот жест показался обоим памятным по своей точности и идиотизму.
40
Джасперу Гвину понадобилось пять дней, чтобы написать портрет, — работал он дома, за компьютером; время от времени выходил прогуляться или поесть. За работой без конца слушал записи Фрэнка Синатры.
Когда решил, что работа закончена, сохранил файл на диске и понес к печатнику. Выбрал линованные, довольно плотные квадратные листы и темно-синий, почти черный, порошок. Указал, чтобы текст сверстали достаточно свободно, хотя и без излишеств. Долго размышлял относительно шрифта и наконец выбрал литеры, в совершенстве подражающие тем, которые во время оно отпечатывались на листе, вставленном в пишущую машинку: на закруглениях буквы «о» даже чуть-чуть размазывалась краска. Никакого переплета не затребовал. Заказал два экземпляра. Терпение печатника явно подверглось серьезному испытанию.
На другой день Джаспер Гвин потратил много часов на поиски веленевой бумаги, на его взгляд подходящей, и папки с резинками, не слишком большой, не слишком маленькой, не слишком похожей на папку. То и другое он нашел в канцелярском магазине, который торговал восемьдесят шесть лет, а теперь его закрывали и распродавали все, что оставалось на складах.
— Почему вы закрываетесь? — спросил он, подойдя к кассе.
— Владелец уходит на покой, — бесстрастно ответила девушка с тусклыми волосами.
— У него нету детей? — не отставал Джаспер Гвин.
Девушка подняла на него взгляд.
— Я — его дочь.
— Чудесно.
— Упаковку подарочную или это для вас?
— Подарочную для меня.
Девушка нарочито вздохнула. Сорвала ярлычки с папок и сунула все в изящный конверт, перевязанный тонкой золотой нитью. Потом сказала, что ее дед открыл этот магазин, когда вернулся с Первой мировой войны, и вложил в него все свои сбережения. Магазин никогда не закрывался, даже во время бомбежек в сороковые. Дед уверял, будто это он придумал способ запечатывать конверты, облизывая края. Но возможно, прибавила она, это небылица.
Джаспер Гвин расплатился.
— Таких конвертов больше не найти, — сказал он.
— Дед их делал со вкусом земляники, — сказала она.
— Серьезно?
— Так он говорил. Лимона и земляники, но лимонные людям не нравились, кто его знает почему. Помню, я пробовала их лизать, когда была маленькая. Не было в них никакого вкуса. Один клей.
— Займитесь вы этим магазином, — сказал тогда Джаспер Гвин.
— Нет. Я хочу петь.
— Правда? В опере?
— Танго.
— Танго?
— Танго.
— Фантастика.
— А вы чем занимаетесь?
— Я — переписчик.
— Фантастика.
41
Вечером Джаспер Гвин еще раз прочел семь квадратных листков, на которых в два столбца был отпечатан текст портрета. Было задумано завернуть их потом в веленевую бумагу и положить в папку с резинками. Теперь работа завершилась.
— Как вы это находите?
— Право, недурно, — отвечала дама в непромокаемой косынке.
— Если откровенно.
— Я и не притворяюсь. Вы хотели сделать портрет, и у вас получилось. По правде говоря, вначале я бы не поставила на это и пенни.
— Неужели?
— Именно. Написать портрет словами — что за выдумка? Но теперь я прочла ваши семь листков и знаю, что такая вещь существует. И должна признать, что система, которую вы открыли, проста и гениальна. Chapeau[3].
— Это и ваша заслуга.
— О чем вы?
— Вы, наверное, и не помните, как давным-давно сказали — если уж мне так необходимо стать переписчиком, я должен попытаться переписывать людей, а не цифры или медицинские заключения.
— Конечно помню. Мы тогда встретились единственный раз при моей жизни.
— Вы сказали, что у меня это прекрасно получится. Переписывать людей, я хочу сказать. Вы это изрекли с абсолютной уверенностью, без тени сомнения, так, будто тут и спорить не о чем.
— И что?
— Не думаю, чтобы мне в голову когда-нибудь пришла мысль о портретах, если бы вы не произнесли той фразы. Не произнесли ее так. Искренне говорю: без вас я бы ничего не добился.
Тут дама повернулась к нему, и на лице ее было такое же выражение, как у любой пожилой учительницы, когда кто-то звонит в дверь и оказывается, что это негодник со второй парты получил диплом и пришел ее поблагодарить. Она вроде бы даже приласкала его, глядя между тем в другую сторону.
— Вы — молодец, хороший мальчик, — сказала она.
Они немного помолчали. Дама в непромокаемой косынке вытащила огромный носовой платок и высморкалась. Потом положила руку на плечо Джаспера Гвина.
— Есть одна история, которую я вам еще не рассказывала, — произнесла она. — Хотите послушать?
— Конечно хочу.
— В тот день, когда вы проводили меня до дому… Я все думала и думала о том, что вы не хотите больше писать книг, никак не могла отделаться от этой мысли, и мне было ужасно жаль. Я даже не была уверена, спросила ли я у вас почему; во всяком случае, не помнила, чтобы вы мне внятно объяснили, как случилось, что вы больше не желаете об этом слышать. Одним словом, что-то не состыковывалось, вы понимаете?
— Понимаю.
— Так продолжалось несколько дней. Потом однажды утром я захожу, как обычно, к индусу в подвальчик и вижу обложку журнала. Его только что привезли, там лежала целая стопка, перед картошкой в сырном соусе. В том номере поместили интервью с писателем, и на обложке значилось его имя и одна фраза, имя огромными буквами и фраза в кавычках. Фраза вот какая: «В любви мы все лжем». Клянусь. И, послушайте, то был великий писатель; если не ошибаюсь, Нобелевский лауреат. А остальную часть обложки занимала актриса, не слишком раздетая, и она обещала рассказать чистую правду. Уж не припомню, о какой ерунде.
Она умолкла, как будто припоминая. Но потом заговорила о другом.
— Это, ясное дело, ничего не значит, но можно было чуть дальше протянуть руку и взять картошку в сырном соусе.
Она заколебалась на какой-то миг.
— В любви мы все лжем, — прошептала, качая головой. А следующую фразу выкрикнула в полный голос: — Вы правильно сделали, мистер Гвин!
Она сказала, что выкрикнула это прямо там, у индуса в лавочке, и люди на нее оборачивались. Она крикнула три или четыре раза:
— Вы правильно сделали, мистер Гвин!
Ее приняли за сумасшедшую.
— Но со мной это часто случалось, — сказала она. То есть то, что ее принимали за сумасшедшую, пояснила.
Тогда Джаспер Гвин сказал, что таких, как она, больше нет, и спросил, не согласится ли она отпраздновать сегодня вечером.
— Что вы сказали?
— Не поужинаете ли вы со мной?
— Не говорите глупостей, я умерла, рестораны не приемлют меня.
— Хотя бы один бокал.
— Что за вздорная мысль.
— Ради меня.
— Мне уже правда пора идти.
Она это произнесла мягко, но с непоколебимой уверенностью. Встала, взяла сумку и зонтик, все такой же ветхий, и направилась к двери. Пошла, чуть шаркая ногами, той своей походкой, по которой ее можно было узнать издалека. Задержалась лишь потому, что забыла еще кое-что сказать.
— Не будьте невежей, отнесите эти семь листков Ребекке, пусть она прочтет.
— Думаете, это необходимо?
— Разумеется.
— И что она скажет?
— Скажет: «Это я».
Джаспер Гвин спросил себя, увидятся ли они когда-нибудь еще, и решил — да, увидятся, где-нибудь, но через много лет, посреди другого одиночества.
42
Джаспер Гвин сидел в прачечной, которую пакистанцы открыли прямо в его доме, когда к нему подошел парнишка не старше двадцати лет, в пиджаке и при галстуке.
— Вы — Джаспер Гвин?
— Нет.
— Конечно, это вы, — сказал парнишка и протянул ему сотовый телефон. — Вас.
Джаспер Гвин взял телефон, смирившись с неизбежным. Но где-то в глубине души был даже доволен.
— Да, Том?
— Знаешь, сколько дней я не звонил тебе, дружище?
— Говори, сколько?
— Сорок один.
— Рекорд.
— Еще бы. Как прачечная?
— Ее только что открыли, сам можешь представить.
— Нет, не могу: мне Лотти стирает.
Они держали пари, поэтому, обменявшись парой-тройкой гадостей, перешли к делу. К портрету.
— Ребекку не расколоть, так что давай выкладывай, Джаспер. Все, до малейших подробностей.
— Прямо тут, в прачечной?
— Почему бы и нет?
В самом деле, ничто не мешало поговорить об этом тут. Разве что парнишка в пиджаке и при галстуке болтался под ногами. Джаспер Гвин зыркнул на него, и тот понял: вышел из прачечной.
— Я это сделал. Получилось хорошо.
— Ты о портрете?
— Да.
— Хорошо — в каком смысле?
Джаспер Гвин не был уверен, что сможет объяснить. Он встал со стула — возможно, если расхаживать взад-вперед, будет легче.
— Я не знал в точности, что это может означать — писать портрет словами, а теперь я это знаю. Есть некий способ проделать это, имеющий смысл. У тебя может получиться лучше или хуже, но такая вещь существует. Не только в моем воображении.
— Можно узнать, что за чертов трюк ты изобрел?
— Ничего особенного, все очень просто. Но на самом деле это не приходит в голову до тех пор, пока не придет в голову.
— Ясней некуда.
— Ладно: когда-нибудь я тебе объясню лучше.
— Хорошо: скажи, по крайней мере, хоть что-нибудь.
— Что ты хочешь знать?
— Когда мы вернем Джону Септимусу Хиллу его прекрасную мастерскую и подпишем с тобой расчудесный договор.
— Думаю, никогда.
Том какое-то время молчал, и это было дурным знаком.
— Том, я нашел то, что хотел: это прекрасная новость.
— Не для твоего агента!
— Я больше не буду писать книги, Том, и ты не мой агент, ты мой друг, и, похоже, единственный на настоящий момент.
— Я должен пустить слезу?
Было заметно, что Том раздосадован, но сказал он это без ехидства, просто, наверное, почувствовал неловкость. Я должен пустить слезу?
— Да ладно, Том.
Том как раз думал, что на этот раз уже ничего не исправишь.
— И что теперь? — спросил он.
— А что — теперь?
— Что ты станешь делать теперь, Джаспер?
Оба долго молчали. Потом Джаспер Гвин что-то сказал, но Том не расслышал.
— Говори в трубку, Джаспер!
— Я ТОЧНО НЕ ЗНАЮ.
— Ах так.
— Я точно не знаю.
Но это было правдой лишь отчасти. У него имелись соображения на сей счет, он даже продумал кое-какие детали. Может быть, не хватало иных связующих звеньев, но некая гипотеза о том, как действовать дальше, четко отпечаталась в мозгу.
— Полагаю, что начну делать портреты, — выдал Джаспер Гвин упрощенный ее вариант.
— Просто не могу поверить.
— Найду заказчиков и буду делать портреты.
Том Брюс Шепперд положил трубку на стол и отъехал назад на своей инвалидной коляске. Выехал из офиса, с удивительной ловкостью вписался в коридор и мчался по нему, пока не показалась открытая дверь в комнату, где работала Ребекка. Выкрикнул без обиняков все, что накипело.
— Можно узнать, что за хреновина в голове у этого типа, чего ему надо и, главное, зачем, зачем он выдумывает всю эту парашу, просто чтобы не делать того, что…
Тут он обнаружил, что Ребекки на месте нет.
— К чертям собачьим.
Развернулся и поехал в офис. Снова взял трубку.
— Джаспер?
— Я здесь.
Том постарался говорить спокойно, и ему это удалось.
— Я не бросаю тебя.
— Знаю.
— Я могу что-то для тебя сделать?
— Разумеется, только мне сейчас не сообразить что.
— Подумай на досуге.
— Хорошо.
— Ты знаешь, где меня найти.
— Ты тоже.
— В прачечной.
— Типа того.
Они немного помолчали.
— Джаспер, как ты думаешь: у тех, кто делает портреты, бывает агент?
— Не имею ни малейшего понятия.
— Я наведу справки.
Но проходили дни и недели, а они больше не разговаривали, потому что знали: история с портретами разлучила их, и ничего другого не оставалось, как только скользить по ее поверхности, не проникая в суть, из боязни, что, достигнув глубины, они еще больше отдалятся друг от друга, подставив бок удару копья; а такой судьбы никто из них для себя не хотел.
43
Через пару дней после телефонного разговора с Томом Джаспер Гвин встретился с Ребеккой — погода стояла теплая, и ему пришло на ум назначить ей свидание в Риджентс-парке, на той дорожке, откуда все в каком-то смысле и началось. Взял с собой папку с семью отпечатанными листками. Ждал, сидя на своей привычной скамейке.
Они не виделись с той самой последней лампочки, погрузившей их во тьму. Ребекка пришла, и нужно было попытаться понять, с какого места начинать снова.
— Простите, что опоздала. Человек в метро покончил с собой.
— Серьезно?
— Нет, я опоздала, и все. Простите.
На ней были чулки в сеточку. Они едва виднелись из-под длинной юбки. Щиколотки, и все. Но как-никак, чулки были в сеточку. Джаспер Гвин отметил также довольно броские сережки. Она не носила ничего подобного, когда ходила по прачечным с сотовыми телефонами.
Отпустил пару скромных комплиментов, не найдя, впрочем, правильных слов. Изрек что-то до ужаса банальное. Думал уже, как бы сменить тему, но тут заметил одну вещь, которая выбила его из колеи и заставила забыть о чулках в сеточку и обо всем прочем.
— Вам нравится Кларисса Род? — спросил он, показывая на книгу, которую Ребекка держала в руке.
— Безумно. Том мне на нее указал. Это, наверное, была необыкновенная женщина. Вы знаете, что ни одну из ее книг не издали при жизни? Она не хотела.
— Да, знаю.
— И по меньшей мере семьдесят лет никто о ней ничего не знал. Ее открыли лет десять тому назад. Вы читали?
Джаспер Гвин поколебался с мгновение.
— Нет.
— Плохо. Надо бы прочесть.
— А вы прочли все ее книги?
— Ну, их всего только две. Но знаете, когда пишут в стол, потом из ящиков годами извлекают все новые и новые вещи, так что я жду и надеюсь.
Они посмеялись.
Джаспер Гвин не мог отвести глаз от книги, и Ребекка спросила в шутку, не пригласил ли он ее сюда, чтобы поговорить о литературе.
— Нет-нет, извините, — сказал Джаспер Гвин.
Казалось, он пытается отделаться от какой-то мысли.
— Я хотел встретиться с вами, чтобы отдать вам это.
Он протянул Ребекке папку и сказал:
— Это ваш портрет.
Ребекка прикоснулась к папке, но Джаспер Гвин не выпускал ее из рук, потому что хотел кое-что добавить.
— Вы бы оказали мне большую любезность, если бы прочли это здесь, на моих глазах. Как думаете, такое возможно? Мне бы это очень помогло.
Ребекка взяла папку.
— Я уже давно перестала перечить вам. Можно открыть?
— Да.
Она проделала это не спеша. Пересчитала листки. Пощупала верхний, видимо наслаждаясь фактурой бумаги.
— Вы давали это читать кому-то еще?
— Нет.
— Благодарю вас, я на это и рассчитывала.
Она закрыла папку, положила сверху листки и спросила:
— Начинать?
— Как вам будет угодно.
Вокруг бегали дети, собаки спешили вернуться домой, старики и старухи парами брели по дорожкам с таким видом, словно только что спаслись от чего-то ужасающего. Возможно, от своей жизни.
Ребекка читала неторопливо, с тихим сосредоточением, которое Джаспер Гвин оценил. Выражение лица за все время ни разу не изменилось: а именно, намек на улыбку, застывший. Прочитав листок, подкладывала его вниз, под другие. Но медлила мгновение, теребила его в руках, уже читая первые строчки следующей страницы. Дошла до конца и какое-то время не двигалась, сжимая в руке портрет, устремив взгляд на парк. Ничего не говоря, вернулась к листкам, вновь пробежала их, останавливаясь здесь и там, перечитывая. Время от времени сжимала губы, будто бы что-то ее укололо или коснулось ее. Наконец сложила листки по порядку и снова сунула в папку. Закрыла, натянула резинки. Держала ее на коленях.
— Как вы это делаете? — спросила. Глаза у нее светились.
Джаспер Гвин забрал папку, но осторожно, нежно, как будто они договаривались, что так оно и будет.
Потом долго разговаривали, и Джасперу Гвину это нравилось, и он объяснил больше, чем ожидал. Ребекка спрашивала, но с опаской, бдительно, будто открывала что-то хрупкое или распечатывала нежданное письмо. Они разговаривали в собственном времени, и вокруг больше ничего не существовало. Иногда между вопросами повисала пустая тишина: тот и другая соизмеряли, сколько именно одна хочет узнать, а другой — объяснить, чтобы не потерялся некий приятный оттенок тайны, как оба понимали — необходимый. На один вопрос, вобравший больше любопытства, нежели прочие, Джаспер Гвин, улыбнувшись, ответит жестом — помахал рукой перед глазами Ребекки: так детям желают спокойной ночи.
— Все останется между нами, — сказала Ребекка в конце.
Она не могла знать, что этого не случится.
44
Они еще долго сидели там, на скамейке, пока парк угасал. Уже несколько дней Джаспер Гвин прокручивал в голове одну идею, и теперь ему было интересно, захочет ли Ребекка об этом услышать.
— Конечно хочу, — сказала она.
Джаспер Гвин поколебался немного, потом изложил свой замысел:
— Чтобы преуспеть в моей новой работе, мне понадобится помощь. И я подумал, что лучше вас никто не справится.
— И что потребуется от меня?
Джаспер Гвин пояснил, что появится уйма практических проблем, которые надо будет утрясать, и что он даже в мыслях не держал бегать в поисках клиентов или отбирать их, и прочее в этом роде. Не говоря уже об оплате: каким образом назначать ее и взимать. Сказал, что ему непременно нужен человек, который делал бы все это для него.
— Знаю, что самым логичным решением было бы пригласить Тома, но мне сейчас трудно говорить с ним об этом деле; не думаю, чтобы он захотел меня понять. Мне нужен человек, который во все это верит; который знает, что все это реально и осмысленно.
Ребекка слушала его в изумлении.
— Вы хотите, чтобы я работала на вас?
— Да.
— Помогала вам в этом деле с портретами?
— Да. Вы единственный в мире человек, который по-настоящему знает, что это такое.
Ребекка покачала головой. Решительно, этому типу нравилось усложнять ей жизнь. Или, может быть, развязывать узлы.
— Минуту, — сказала она. — Одну минуту. Не так быстро.
Она встала, отдала книгу Клариссы Род Джасперу Гвину и направилась к киоску, где продавали мороженое, чуть дальше по дорожке. Взяла рожок с двумя разными сортами, и это оказалось не так просто: куда-то запропастился кошелек. Вернулась к скамейке, снова уселась рядом с Джаспером Гвином. Протянула ему рожок.
— Хотите попробовать?
Джаспер Гвин знаком показал, что нет, не хочет, и тут издалека пришли на память карамельки дамы в непромокаемой косынке.
— Сначала я должна объяснить вам одну вещь, — сказала Ребекка. — Я вышла из дому затем, чтобы объяснить вам ее, и теперь объясню. Если вы хотите продолжать делать портреты, это вам пригодится.
Ненадолго умолкла, полизала мороженое.
— В той мастерской все вопреки всякой логике легко, по крайней мере, так было для меня. Серьезно: ты находишься там, и нет ничего, что моментально не становится так или иначе естественным. Все дается легко. До самого конца. Вот об этом я и хотела с вами поговорить. Если хотите знать мое мнение, конец ужасен. Я даже спрашивала себя почему и теперь думаю, что знаю.
Она то и дело слизывала мороженое, боялась, что потечет.
— Вам это покажется глупостью, но в конце я ждала, что вы меня хотя бы поцелуете.
Вот так и сказала это ему, просто-запросто.
— Может быть, мне понравилось бы заняться с вами любовью там, в темноте, но уж точно я надеялась, что смогу завершить все это в ваших объятиях, так или иначе; дотронуться до вас, вот именно: дотронуться.
Джаспер Гвин хотел было что-то сказать, но Ребекка остановила его, сделав знак рукой.
— Послушайте: не поймите превратно, я не влюблена в вас, не думаю; это другое чувство, оно касается только того особого момента, той темноты и того момента. Не знаю, получится ли объяснить, но после всех тех дней, когда ты — всего лишь тело и мало что еще… ты влачишь бремя и ожидаешь, что в конце должно произойти нечто физическое, телесное. Какое-то воздаяние. Восполненный путь, сказала бы я. Вы его восполняете, когда пишете, но я? Но мы, все те, кто согласится позировать для портрета? Вы их отправите домой, как отправили меня, в ту же самую даль, из которой они пришли в первый день? Так вот, это неправильно.
Она откусила мороженое.
— Может быть, я ошибаюсь, но то, что почувствовала я, почувствуют все.
Пальцем поправила вылезающую массу.
— Когда-нибудь вы напишете портрет старика, и не будет никакой разницы, в конце этот старик захочет прикоснуться к вам, вопреки всякой логике и всякому желанию почувствует потребность к вам прикоснуться. Подойдет близко, проведет рукой по волосам или крепко сожмет плечо; пусть даже только это — но потребность возникнет.
Она подняла взгляд на Джаспера Гвина.
— И вы это ему позволите. В каком-то смысле вы ему это должны.
Слизнула сверху мороженое, добралась до вафли.
— Самое вкусное, — заметила.
Джаспер Гвин подождал, пока она доест, а потом спросил, согласна ли она на него работать. Но таким голосом он мог бы сказать, что очарован ею.
Ребекка подумала, что этот человек любит ее, только не знает об этом и никогда не узнает.
— Конечно, я согласна работать на вас, — сказала она. — Если обещаете не распускать руки. Шучу. Вы вернете мне Клариссу Род или возьмете почитать?
Джаспер Гвин вроде бы хотел что-то сказать, но в конце концов попросту вернул книгу.
Через три недели в некоторых журналах, тщательно отобранных Ребеккой, появилось объявление, которое после неоднократных попыток и долгих споров Джаспер Гвин решил ограничить тремя отточенными словами.
Писатель выполняет портреты.
Вместо адреса указывался абонентский почтовый ящик.
Это не сработает, сказала бы дама в непромокаемой косынке.
Но мир — странное место, и объявление сработало.
45
Первый портрет Джаспер Гвин сделал со старика шестидесяти трех лет, который всю жизнь продавал антикварные часы. Он был женат трижды и в последний раз благоразумно женился на своей первой жене. Единственное — попросил ее никогда больше об этом не говорить. Теперь он оставил торговлю ходиками и серебряными луковицами и шатался по городу, украсив запястье многофункциональными часами «Casio», купленными у пакистанца. Он жил в Брайтоне, у него было трое детей. Он постоянно расхаживал по мастерской и ни разу за тридцать четыре дня пребывания в звучащем облаке Дэвида Барбера не присел на кровать. Когда уставал, располагался в кресле. Часто принимался говорить, но вполголоса, сам с собой. Одна из немногих фраз, какие Джаспер Гвин уловил, сам того не желая, звучала так: «Если ты в это не веришь, можешь пойти и спросить у него». На двенадцатый день осведомился, нельзя ли покурить, но потом понял, что это ни к чему. Джаспер Гвин видел, как он со временем меняется: по-иному расправляет плечи, держит руки свободнее, словно кто-то их ему вернул. Когда настал верный день для разговора, он сказал все точно и с охотою, сидя на полу бок о бок с Джаспером Гвином, с хорошо скрытой стыдливостью положив ладони между ног. Его не изумили вопросы, и на самый трудный он ответил после долгого размышления, но так, будто годами готовил верные слова: Когда я был маленький и моя мама, элегантная, такая красивая, выезжала по вечерам — Вот что он сказал. — Когда заводил часы по утрам, у себя в магазине; и каждый раз, когда ложился спать, каждый распроклятый раз.
Последняя лампочка погасла, когда он лежал распростертый на полу, и в темноте Джаспер Гвин услышал с некоторой досадой, как он плачет, в высшей степени сохраняя достоинство, но безо всякого стыда. Подошел к нему и сказал: «Спасибо, мистер Троули». Потом помог ему подняться. Мистер Троули оперся о его руку, а затем стал нащупывать в темноте лицо Джаспера Гвина. Может быть, хотел погладить его по щеке, но получилось объятие, и Джаспер Гвин впервые соприкоснулся с нагим мужчиной.
Мистер Троули заплатил за свой портрет пятнадцать тысяч фунтов и подписал обязательство хранить полное молчание, под страхом тяжелейших денежных санкций. Дома, когда жена ушла, выключил весь свет, кроме одной лампочки, открыл папку и не спеша прочел шесть листков, которые приготовил для него Джаспер Гвин. На следующий день отправил письмо, в котором благодарил его и выражал свою полную удовлетворенность. Последняя строка гласила: «Не могу отрешиться от мысли, что, если бы все это случилось много лет назад, я был бы теперь другим человеком и во многом лучшим. Искренне ваш, мистер Эндрю Троули».
46
Второй портрет Джаспер Гвин сделал для женщины сорока лет: раньше она занималась архитектурой, а теперь развлекала себя импортно-экспортной торговлей с Индией. Ткани, ремесленные изделия, время от времени произведения искусства. Она обитала с подругой-итальянкой в перестроенном под жилье складе где-то на окраине Лондона. Джасперу Гвину стоило некоторого труда убедить ее в том, что ни к чему оставлять включенным сотовый телефон и каждый раз опаздывать. Она все усвоила быстро, не выказывая особого недовольства. Очевидно, ей очень нравилось пребывать нагой, чтобы при том на нее смотрели. Тело у нее было худое, будто съеденное каким-то неразрешившимся ожиданием; кожа смуглая, отблескивающая, как шкура у зверя. Она носила массу браслетов, ожерелий, колец, которые никогда не снимала и меняла каждый день. Джаспер Гвин спросил дней через десять, не могла бы она обойтись без всей этой мишуры (он, конечно, выразился по-другому), и она ответила, что попробует. На следующий день она предстала совершенно нагой, за исключением серебряной цепочки вокруг щиколотки. Когда настало время для разговора, она смогла говорить, лишь расхаживая взад и вперед и жестикулируя — будто бы слова никогда не бывают точными и нуждаются в телесном комментарии. Джаспер Гвин осмелился спросить, не влюблялась ли она когда-нибудь в женщину, и она ответила — нет, никогда; но потом добавила: хотите правду? Джаспер Гвин сказал, что правда встречается редко.
Когда погасла последняя лампочка, она смотрела не отрываясь, словно под гипнозом. В темноте Джаспер Гвин услышал ее нервный смех. Спасибо, мисс Кронер, вы были безупречны, сказал он. Она оделась, на ней в тот день было легкое платьице и сумочка с собой. Вынула оттуда щетку, пригладила свои красивые волосы, которыми она гордилась и носила длинными. Потом, в полуденном свете, который едва проникал сквозь ставни, подошла к Джасперу Гвину и сказала, что все это явилось для нее непостижимым опытом. Она стояла так близко, что Джаспер Гвин мог сделать то, чего хотел уже давно, из чистого любопытства, — дотронуться до отблесков на ее коже. Он как раз уговаривал себя, что вовсе ни к чему это делать, когда она вдруг быстро поцеловала его в губы, а потом сразу ушла.
Мисс Кронер заплатила за свой портрет пятнадцать тысяч фунтов и подписала обязательство хранить полное молчание, под страхом тяжелейших денежных санкций. Получив портрет, положила его на стол и там держала несколько дней. Прочла, дождавшись утра, в которое проснулась и почувствовала себя королевой. Такие случались время от времени. На следующий день позвонила Ребекке и в дальнейшем продолжала звонить, пока не убедилась, что попросту невозможно снова встретиться с Джаспером Гвином и о чем-то с ним поспорить. Нет, даже всего лишь выпить вместе аперитив и поболтать по-дружески нельзя, это не обсуждается. Тогда она взяла лист своей почтовой бумаги (рисовой, янтарного цвета) и черкнула несколько строк. Последняя гласила: «Завидую вашему таланту, мастер; вашей непреклонности, вашим прекрасным рукам — и тому, что у вас такая секретарша, поистине прелестная. Ваша Элизабет Кронер».
47
Третий портрет Джаспер Гвин сделал для женщины, которой должно было исполниться пятьдесят лет и которая попросила у мужа подарок, способный удивить ее. Она сама не видела объявления, не общалась сама с Ребеккой, не делала сама для себя такой выбор. В первый день она отнеслась ко всему скептически и не пожелала раздеваться догола. Осталась в шелковой комбинации лилового цвета. В молодости она работала стюардессой, нужно было содержать себя и улететь как можно дальше от семьи, о которой лучше было и не вспоминать. С мужем она познакомилась на рейсе «Лондон — Дублин». Он сидел на месте 19-D и был тогда на одиннадцать лет ее старше. Теперь, как это часто случается, они стали ровесниками. На третий день она сняла комбинацию, а еще через пару дней Джаспер Гвин стал, сам того не зная, шестым мужчиной, который видел ее совершенно обнаженной. Однажды днем Джаспер Гвин распахнул все ставни и заставил ее подойти к окну; она какое-то мгновение колебалась. Но скоро привыкла, и со временем ей даже понравилось не спеша расхаживать перед окнами, не прикрываясь, тычась в стекло грудями, которые были у нее белые и красивые. Однажды по двору прошел юноша, забрать велосипед, и женщина улыбнулась ему. Через несколько дней Джаспер Гвин опять закрыл ставни, и с того момента она каким-то образом уступила, поддалась портрету — изменилось лицо, стало другим тело. Когда настал момент для разговора, она заговорила детским голоском и попросила Джаспера Гвина сесть рядом. Каждый вопрос, казалось, заставал ее врасплох, но каждый ответ был неподражаемо четок. Они говорили о бурях, о мести и ожидании. В какой-то момент она сказала, что хотела бы мир без чисел и жизнь без повторений.
Последняя лампочка погасла, когда она ходила не спеша, напевая вполголоса. В темноте Джаспер Гвин различал, как она продолжает двигаться вперед, держась за стены. Дождался, пока она подойдет поближе, и сказал: спасибо, миссис Харпер, все прошло безукоризненно. Она остановилась и детским голоском осведомилась, нельзя ли его кое о чем попросить. Попробуйте, ответил Джаспер Гвин. Я хочу, чтобы вы помогли мне одеться, сказала она. С лаской, прибавила. Джаспер Гвин сделал, как она сказала. Первый раз кто-то одевает меня, сказала она.
Миссис Харпер получила свой портрет за восемнадцать тысяч фунтов и подписала обязательство хранить полное молчание, под страхом тяжелейших денежных санкций. Муж вручил ей портрет в ее день рождения, за ужином при свечах, накрытым для них двоих. Он завернул папку в золотую бумагу и перевязал голубой ленточкой. Она развернула подарок и, сидя за столом, не говоря ни слова, немедленно прочла четыре страницы, которые Джаспер Гвин написал для нее. Дочитав, подняла глаза на мужа и мгновенно подумала: ничто не может помешать им умереть вместе, прожив вместе целую жизнь. На следующий день Ребекка получила электронное письмо, в котором супруги Харпер благодарили за предоставленную им великолепную возможность и просили сообщить мистеру Гвину, что будут ревностно хранить портрет и никогда никому его не покажут, ибо он — самое дорогое достояние, каким было дано им обладать. Искренне, Энн и Годфрид Харпер.
48
Четвертый портрет Джаепер Гвин делал с молодого человека тридцати двух лет, который учился экономике с блестящими результатами, потом провалил пять выпускных экзаменов и теперь занимался живописью, с определенным успехом. Родители — оба принадлежавшие к высшему слою лондонского среднего класса — этого не оценили. Несколько лет тому назад он был хорошим пловцом, а теперь казался с виду нечетким, расплывчатым, будто отраженным в ложке. Двигался медленно, но неуверенно, так что создавалось впечатление, будто он живет в пространстве, переполненном крайне хрупкими предметами, которые только ему одному дано различать. Свет на его картинах — индустриальных пейзажах — тоже казался чем-то, ему одному внятным. Уже давно он подумывал приняться за портреты, особенно детские, и, когда приблизился к пониманию того, чем именно стали бы интересны для него такие попытки, наткнулся, по чистой случайности, на объявление Джаспера Гвина. Это показалось ему знамением. На самом деле он ожидал некой встречи, во время которой можно будет в тишине и покое мастерской вести долгую беседу о смысле писания портретов с живых существ, и в первые дни его обескуражило молчание, которого Джаспер Гвин беспрекословно требовал от него и соблюдал сам. Он только-только начал привыкать, даже оценил это принуждение до такой степени, что стал подумывать, не принять ли и ему подобное правило, когда произошло нечто, на его взгляд, нормальное, а на самом деле — нет. Когда до восьми оставалось около часа, кто-то постучал в дверь. Джаспер Гвин как будто бы не замечал ничего. Но стук повторился и продолжался назойливо и упорно. Тогда Джаспер Гвин встал — он сидел на полу, в углу, в своем, можно сказать, логове — и, будто не веря в происходящее, с выражением бесконечного изумления на лице направился к двери и открыл ее.
За дверью стоял парнишка двадцати лет и сжимал в руке сотовый.
— Это вас, — сказал он.
Джаспер Гвин стоял голый по пояс, в своих обычных рабочих штанах. Невероятно. Он взял сотовый.
— Том, ты с ума сошел?
Но голос Тома не ответил ему. В трубке слышался только тихий-тихий плач.
— Алло!
Все тот же плач.
— Том, что это за чертовы шутки? Прекратишь ты или нет?
И тогда из тихого плача прорезался голос Лотти: она сказала, что Тому плохо. Он в больнице.
— В больнице?
Лотти сказала, что Тому нехорошо, после опять расплакалась и наконец сказала — пожалуйста, не мог бы он сразу, немедленно бежать туда; она просила его, умоляла — пожалуйста. Потом сказала, какая это больница, назвала адрес: деловая женщина, всегда была такой.
— Погоди, — сказал Джаспер Гвин.
Он вернулся в мастерскую, взял свой блокнот.
— Повтори, будь любезна.
Лотти повторила название больницы и адрес, а Джаспер Гвин записал то и другое на листке кремового цвета. Глядя, как синие чернила оставляют на бумаге след, обозначая ужас названия больницы и сухую прозу адреса, вспомнил о том, сколь несказанно хрупким является всякое очарование и с какой быстротой струится жизнь, увлекая все с собою.
Он сказал молодому человеку, что вынужден прерваться. И вдруг увидел его безгранично голым — в гротескной, бесполезной наготе.
49
Поскольку человеческая природа на удивление убога, в такси Джаспер Гвин думал прежде всего о том, с какой массой людей ему придется столкнуться в больнице — с коллегами, издателем, журналистами; сколько его ожидает утомительнейших встреч. Представил себе, сколько раз у него спросят, что он сейчас делает. Ужасно, подумал. Но когда поднялся в отделение, навстречу ему в пустой коридор вышла одна Лотти.
— Он никого не хочет принимать, не хочет, чтобы его видели таким, — сказала она. — Он спрашивал только о тебе, хорошо, что ты пришел, он все время спрашивал только о тебе.
Джаспер Гвин ничего не ответил, недоуменно разглядывая ее. Туфли на шпильках; костюм с такой короткой юбкой, что дух захватывает.
— Знаю, — сказала она. — Том попросил. Говорит, что это поддерживает его в тонусе.
Джаспер Гвин кивнул. Вырез был тоже из тех, что поддерживают в тонусе.
— Он просто звереет, когда я плачу, — добавила она. — Ты не побудешь немного здесь? До смерти хочется уйти куда-нибудь и как следует разреветься.
В палате Том Брюс Шепперд лежал, присоединенный к множеству аппаратов, словно бы съежившийся под простынями и одеялами несуществующего, больничного цвета. Джаспер Гвин пододвинул стул к кровати и сел. Том открыл глаза. Какая гадость, сказал, очень тихо. Губы у него пересохли, взгляд померк. Но потом он чуть повернулся, узнал Джаспера Гвина, и произошла перемена.
Тихо, не спеша, они вступили в разговор. Том рассказал, что с ним случилось. Что-то с сердцем. Какая-то сложная штука. Через два дня попытаются прооперировать, сообщил. Но «пытаться» — не такой уж мощный глагол, отметил.
— Ты выкарабкаешься, — сказал Джаспер Гвин. — Как и в тот раз, выкарабкаешься за милую душу.
— Возможно.
— Что значит «возможно»?
— Давай лучше сменим тему.
— Ладно.
— Скажи-ка что-нибудь такое, что бы не вгоняло меня в депрессию: посмотрим, получится ли у тебя.
— У Лотти обалденный костюм.
— Все такой же свинтус.
— Я? Это ты свинтус, ты заставляешь ее так одеваться.
Том улыбнулся — впервые. Потом снова закрыл глаза. Было видно, что разговор утомил его. Джаспер Гвин погладил его по голове, и какое-то время они просто были вместе, и все.
Но потом, не открывая глаз, Том сказал Джасперу Гвину: есть особая причина тому, что его сюда позвали, хотя ни за что на свете Том бы не хотел, чтобы его видели в этом тошнотворном состоянии. Перевел дух, потом закончил: речь идет об истории с портретами.
— Не хочу уходить, не узнав, что за чертовщину ты изобрел.
Джаспер Гвин придвинул стул чуть ближе к изголовью.
— Ты никуда не уходишь, — сказал он.
— Это так, к слову.
— Только попробуй повтори, и я запродам все мои труды, по списку, Эндрю Уайли.
— Он никогда тебя не примет.
— Это ты говоришь.
— Хорошо, только выслушай меня.
Время от времени он умолкал, чтобы перевести дух. Или ухватить нить, которая ускользала, проклятая.
— Я много о ней думал, об этой истории с портретами… так вот, нет у меня желания слушать болтовню. Я придумал кое-что получше.
Он взял Джаспера Гвина за руку.
— Сделай.
— Что?
— Сделай с меня портрет. Тогда я пойму.
— Портрет с тебя?
— Да.
— Сейчас?
— И здесь. Только не морочь мне голову всей этой чепухой, что тебе нужен месяц, и мастерская, и музыка…
Он с силой стиснул руку Джаспера Гвина. Сила эта противоречила логике, никто бы не определил, откуда она взялась.
— Сделай, и все тут. Если умеешь, у тебя и здесь получится.
Джаспер Гвин подумал о массе препятствий, он мог бы привести кучу весомых возражений. С абсолютной ясностью осознал нелепость этой гротескной ситуации и пожалел, что не объяснил все подробно в подходящий момент, который давно миновал и определенно не мог повториться теперь, в больничной палате.
— Это невозможно, Том.
— Почему?
— Потому что это не какой-нибудь фокус. Это как перейти пустыню или взобраться на гору. Это нельзя устроить в гостиной только потому, что ребенок, которого ты любишь, просит тебя. Договоримся так: тебя оперируют, все проходит на «ура», и, когда ты вернешься домой, я тебе все объясню, клянусь.
Том разжал пальцы и какое-то время молчал. Дыхание стало прерывистым.
— Дело не только в этом, — сказал он наконец.
Джасперу Гвину пришлось наклониться, чтобы разобрать слова.
— Мне важно знать, что за чертовщиной ты занимаешься, но дело не только в этом.
Он снова стиснул руку Джаспера Гвина.
— Ты как-то сказал мне, что сделать портрет — способ снова привести человека домой. Это правда?
— В некотором роде.
— Способ привести домой.
— Да.
Том прочистил горло. Он хотел, чтобы его слова прозвучали внятно.
— Приведи меня домой, Джаспер.
Снова прочистил горло и сказал:
— У меня мало времени, и мне нужно вернуться домой.
Джаспер Гвин поднял взгляд: не хотел смотреть в глаза Тому. Аппаратура, цвет стен — на всем отпечаток больницы. Подумал, насколько все абсурдно.
— У меня выйдет отвратительно, — сказал.
Том Брюс Шепперд отпустил его руку и закрыл глаза.
— Вот и не получишь ни шиша, — сказал.
50
И Джаспер Гвин провел в больнице два дня и две ночи, почти без сна, потому что должен был сделать портрет единственного друга, который остался у него в жизни. Он расположился в углу, на стуле, и смотрел, как снуют вокруг врачи и медсестры, не видя их. Питался кофе и бутербродами, иногда выходил в коридор, чтобы размять ноги. Лотти, навещая мужа, не осмеливалась ничего сказать.
Том на своей койке, казалось, все больше съеживался с каждым часом, и тишина, в которой он боролся за жизнь, была сродни таинственному исчезновению. Время от времени он поворачивался и глядел в угол, где ожидал увидеть Джаспера Гвина, и всегда испытывал облегчение, не находя его пустым. Когда Тома увозили на очередное обследование, Джаспер Гвин пристально вглядывался в неубранную постель и в перекрученных простынях различал, как ему казалось, такую крайнюю степень наготы, что даже и в теле уже не возникало надобности.
Он работал, приплетая воспоминания к тому, что ему сейчас удавалось увидеть в Томе и чего он раньше никогда не видел. Ни на миг не переставал этот жест быть трудным и болезненным. Все было не так, как в мастерской, когда музыка Дэвида Барбера несла тебя на руках: ни одно из правил, какие он установил для себя, здесь было невозможно соблюсти. Не было листков, не хватало «Катерин Медичи», было трудно думать в окружении предметов, которые не он выбирал. Времени недоставало, моменты одиночества выпадали редко. Вероятность провала представлялась существенной.
И все-таки в вечер перед операцией, около одиннадцати часов, Джаспер Гвин спросил, нет ли в отделении компьютера: ему нужно кое-что написать. В конце концов в кабинете администрации ему выделили стол и сообщили пароль, по которому он мог войти в ПК одной из служащих. Всячески подчеркивали притом, что такая процедура — против правил. На столе стояли две фотографии в рамках и удручающая коллекция мышат на пружинках. Джаспер Гвин пристроил стул, который оказался раздражающе высоким. С ужасом обнаружил, что клавиатура грязная; особенно несносно загажены клавиши, которые используются больше всего. Будто нарочно. Он встал, выключил верхний неоновый свет и вернулся к мышатам. Включил настольную лампу. Начал писать.
Через пять часов он поднялся, пытаясь понять, где, к чертовой матери, стоит принтер, который, как это прекрасно слышно, извергает из себя портрет. Любопытно, куда помещают принтер в офисах, когда он один на всех. Чтобы обнаружить его, пришлось включить верхний неоновый свет — и вот наконец в руках у него эти девять листков, отпечатанные шрифтом, который особенно не нравился ему; с вопиюще банальными полями. Все вышло не так, однако же все получилось как должно — неотложная точность, ради которой пришлось пожертвовать великолепием деталей. Джаспер Гвин не стал перечитывать, только пронумеровал страницы. Он отпечатал два экземпляра: один сложил вчетверо и сунул в карман, а другой понес в палату Тома.
Было, наверное, часа четыре утра; ему в голову не пришло уточнить. В комнате горела только одна лампа, теплым светом заливавшая изголовье. Том спал, отвернув голову, щекой на подушке. Аппараты, подсоединенные к нему, время от времени что-то сообщали, издавая тихие противные звуки. Джаспер Гвин придвинул стул к кровати. В этом не было никакого смысла, но он взял Тома за плечо и потряс. Такое вряд ли понравилось бы медсестре, случись ей проходить мимо, и Джаспер Гвин отдавал себе в этом отчет. Он склонился к самому уху Тома и стал твердить его имя, снова и снова. Том открыл глаза.
— Я не спал, — заявил он. — Просто дожидался. Который час?
— Не знаю. Поздний.
— Получилось?
Джаспер Гвин сжимал в руке девять листков. Теперь положил их на постель.
— Вышло длинновато, — сказал. — Когда торопишься, всегда выходит длинновато, сам знаешь.
Они говорили шепотом, будто мальчишки, которые собираются что-то стащить.
Том взял листки, бросил на них взгляд. Может быть, прочел первые строки. С видом крайней, ужасающей усталости приподнял голову с подушки. Но во взгляде пробудилось что-то такое, чего никто никогда не видел у него в этой больнице. Том уронил голову на подушку и протянул листки Джасперу Гвину:
— Хорошо. Читай.
— Я?
— Мне что, позвать медсестру?
Джаспер Гвин по-другому представлял себе это. Вроде как Том принимается за чтение, а он возвращается домой и наконец встает под душ. Он всегда принимал голую правду реальности с некоторым запозданием.
Джаспер Гвин взял листки. Он терпеть не мог читать вслух то, что написал, — читать другим. Это всегда казалось ему жестом бесстыдства. Но тут он взялся за это, стараясь читать хорошо — с должной медлительностью и старанием. Многие фразы ему уже казались неточными, но он принудил себя прочесть все так, как оно было написано. Том время от времени усмехался. Однажды сделал знак остановиться. Потом дал понять, что можно читать дальше. Последнюю страницу Джаспер Гвин прочел еще медленнее и, по правде говоря, нашел ее безупречной.
Окончив, собрал листки, разложил их по порядку, согнул пополам и положил на постель.
Аппараты, чуть ли не по-военному тупо, продолжали выдавать непостижимые сообщения.
— Иди сюда, — сказал Том.
Джаспер Гвин наклонился к нему, близко-близко. Том вытащил руку из-под одеяла и положил ее на голову друга. На затылок. Потом притянул ее к себе, к своему плечу, и держал так. Чуть шевелил пальцами, будто что-то проверяя на ощупь.
— Я это знал, — произнес он.
Чуть стиснул пальцы на затылке друга.
Джаспер Гвин ушел, когда Том заснул. Его рука, показавшаяся Джасперу Гвину рукой ребенка, лежала на листках портрета.
51
Ребекка была в офисе, когда пришло сообщение, что Том не выкарабкался. Она встала и, даже не собрав свои вещи, вышла на улицу. Шла стремительно, как никогда не ходила, уверенная в том, что найдет дорогу, и не обращая внимания ни на что вокруг. Дошла до дома Джаспера Гвина и вцепилась в дверной звонок. Она так непоколебимо желала, чтобы дверь открылась, что дверь и открылась в конце концов. Ребекка не произнесла ни слова, но бросилась в объятия Джаспера Гвина: это, решила она, было единственным местом в мире, где можно плакать часами, без перерыва.
Как это часто бывает, они не сразу вспомнили, что, если кто-нибудь умирает, другим приходится жить также и за него — что еще остается делать.
52
Так что четвертый портрет Джаспер Гвин сделал для единственного друга, который у него был, за несколько часов до его смерти.
Потом ему было трудно снова начать по многим предвидимым причинам, но также из-за неожиданного ощущения, что создавать эти портреты являлось, помимо всего прочего, своего рода вызовом человеку, которого больше не было; в лице которого, по всей вероятности, он решился бросить вызов всему миру книг, тому самому, из которого хотел бежать. Теперь убеждать было некого, разве что самого себя, и молчание, которое, как он это всегда представлял себе, должно было окружать его ремесло переписчика, обернулось приватной битвой, проходящей почти без свидетелей. Понадобилось время, чтобы привыкнуть к мысли, что теперь это будет так, и вновь обрести ясность непреложного стремления. Пришлось вернуться назад, воскресить в памяти чистоту того, что он искал, и незапятнанность в сердцевине дара, к которой он вдруг начал стремиться. Он к этому приступил спокойно, дождавшись, чтобы сама собой явилась знакомая радость — воля. Потом, постепенно, вновь приступил к работе.
Пятый портрет пришлось сделать для молодого человека, художника, и это не доставило никакого удовольствия, ведь речь шла о том, чтобы начинать сначала — такие попытки объективно обречены на провал. Шестой сделал для актера сорока двух лет, с престранным, птичьим телом и запоминающимся, словно вырезанным из дерева, лицом. Седьмой — для молодой, очень богатой пары: они только что поженились и настояли на том, чтобы позировать вместе. Восьмой сделал для врача, который по шесть месяцев в году плавал на торговых судах вокруг света. Девятый — для женщины, которая хотела забыть обо всем, кроме себя самой и четырех стихотворений Верлена, по-французски. Десятый — для портного, который одевал королеву и не особенно этим гордился. Одиннадцатый для молоденькой девочки — и это было ошибкой.
Ребекка, которая, отбирая кандидатов, старалась уберечь Джаспера Гвина от неподходящих субъектов, на самом деле ни разу не встретилась с ней. Тому была причина: вместо нее явился отец, не кто иной, как мистер Троули, отошедший от дел антиквар, первый человек в мире, который согласился потратить деньги на то, чтобы Джаспер Гвин сделал с него портрет. Девчушка была его младшей дочерью, ее звали Одри. С той вежливостью и обходительностью, какие Ребекка, насколько ей помнилось, оценила еще при первом знакомстве, мистер Троули объяснил, что его дочь — трудный ребенок и что такой единственный в своем роде опыт, как тот, который он сам пережил в мастерской Джаспера Гвина, поможет ей достичь перемирия — он выразился в точности так — и во время его вернуть себе хоть немного безмятежной ясности. Что бы ни написал Джаспер Гвин в ее портрете, добавил он, это будет для его дочери более четким отпечатком, чем любое отражение в зеркале, и убедит ее больше всякого нравоучения.
Ребекка поговорила с Джаспером Гвином, и они вместе решили, что это можно устроить. Девочке было девятнадцать лет. Она явилась в мастерскую однажды в понедельник, в мае. Прошло шестнадцать месяцев с тех пор, как этот порог переступил ее отец.
53
Она была нагой, будто бросала вызов — ее тело, такое юное, служило оружием. Она все время болтала, и хотя Джаспер Гвин даже и не думал ей отвечать и многократно бывал вынужден объяснять, что определенный уровень молчания необходим для того, чтобы портрет удался, девчонка каждый день вновь пускалась в разговоры. Не рассказывала истории и не пыталась что-то объяснить: с ее уст срывалась бесконечная литания непрекращающейся ненависти и всеобъемлющей злобы. В этом она проявляла себя блистательно: в ней не было ничего детского и ужасно много звериного. День за днем с изысканной яростью она оскорбляла своих родителей. Потом бегло прошлась по школе и друзьям, но было ясно, что она это делает торопливо, смазано, поскольку цель у нее совсем иная. Джаспер Гвин отказался от попыток заставить ее замолчать и привык воспринимать ее голос как некую особенность тела — более интимную, чем другие, и в некотором роде более опасную — что-то наподобие когтя. Он не вслушивался в то, что она говорила, но сама язвительная кантилена в конце концов обрела для него такую яркость и очарование, что смутно почудилось, будто облако звуков Дэвида Барбера становится бесполезным, если не назойливым. На двенадцатый день девчонка добралась туда, куда хотела добраться: до него самого. Стала нападать на него, словесно, и яростные вспышки чередовались с молчанием, когда она ограничивалась тем, что сверлила его взглядом, невыносимо пристальным. Джаспер Гвин был не в состоянии работать и, пока мысли роились в пустоте, понял: есть в этой агрессивности что-то до ужаса извращенное и обольстительное. Он не был уверен, что в силах защитить себя от этого. Два дня он сопротивлялся, а на третий не явился в мастерскую. Не являлся и следующие четыре дня. На пятый вернулся, почти уверенный, что не застанет ее; мысль о том, что так оно и будет, странным образом приводила его в замешательство. Но она оказалась на месте. Все время молчала. Джаспер Гвин обнаружил впервые, что она красива опасной красотой. Он снова принялся за работу, но с раздражающим смятением в мыслях.
Вечером, когда он вернулся домой, ему позвонила Ребекка. Случалась неприятность. В одном вечернем таблоиде, без изобличающих деталей, но в обычном, далеком от изысканности, тоне рассказывалась любопытная история о писателе, который выполняет портреты в мастерской за Мэрилебон-Хай-стрит. Имя умалчивалось, но называлась цена портрета (слегка преувеличенная) и приводилось множество подробностей относительно мастерской. Один лукавый абзац был посвящен наготе моделей, а в другом упоминались благовония, приглушенный свет и музыка new age. В статье утверждалось, что позировать для портрета таким образом уже вошло в моду среди некоторых слоев лондонского хорошего общества.
Джаспер Гвин всегда опасался чего-нибудь в этом роде. Но со временем они с Ребеккой поняли, что сама манера работы в мастерской заставляла людей крайне ревностно относиться к своим портретам: они невольно склонялись к тому, чтобы ничем не пятнать красоту пережитого опыта, но хранить его в потаенных глубинах памяти. Теперь они с Ребеккой вкратце обсудили проблему, но, перебрав всех, кто побывал в мастерской, так и не смогли обнаружить человека, который в самом деле взял бы на себя труд связаться с таблоидом и устроить весь этот бардак. В конце концов было неизбежно, чтобы они подумали на девчонку. Джаспер Гвин ничего не рассказывал о том, что происходит в мастерской, но Ребекка уже научилась прочитывать любую, самую малую особенность, и от нее не укрылось, что на этот раз дело движется не так, как обычно. Она попыталась расспросить, но Джаспер Гвин только заметил, что у этой девочки особый дар злобы. И не пожелал добавить что-либо еще. Они решили, что Ребекка должна внимательно следить за тем, какой отклик получит этот слух в средствах информации, а сейчас единственное, что можно предпринять, это вернуться к работе.
Джаспер Гвин на следующий день вошел в мастерскую со смутным ощущением, будто он — укротитель, входящий в клетку. Обнаружил, что девчонка сидит на полу, в том углу, где обычно таился он. Сидит и что-то пишет на кремовых листках из его блокнота.
54
В других газетах эта история не получила особого продолжения, и Ребекка стала искать Джаспера Гвина, чтобы успокоить его, но не смогла найти. Через несколько дней он объявился сам, был немногословен, сказал, что все хорошо. Ребекка достаточно знала его, чтобы не настаивать. Больше не искала его. Вырезала статьи, немногочисленные, в которых подхватывалась новость. Твердила себе, что в конечном итоге все обошлось. Работала в крохотном офисе, который Джаспер Гвин нашел для нее, в уютной скорлупке, неподалеку от ее дома. Встретилась с тремя кандидатами (все трое читали таблоид), и ни один не смог ее по-настоящему убедить. Через неделю стала ждать: вот-вот произойдет то, что происходило каждый раз, когда непостижимая воля «Катерин Медичи» решала, что время закончилось. Еще несколько дней, и Джаспер Гвин вручит ей копию портрета. Тогда она призовет клиента, тот явится, чтобы забрать портрет, оплатить счет и вернуть ключ от мастерской. Все было отработано, накатано, повторялось от раза к разу, и это нравилось ей. Только на этот раз Джаспер Гвин долго не объявлялся, зато однажды утром перед ней предстал мистер Троули. Он пришел сказать, что, по словам дочери, «Катерины Медичи» погасли, причем весьма изысканным образом, но, если начистоту, когда это случилось, Джаспер Гвин уже девять дней не показывался в мастерской. Дочь неукоснительно ходила туда каждый день, но больше не видела его. И теперь мистер Троули задается вопросом, должен ли он предпринять какие-то особые шаги или просто немного подождать. Не то чтобы он беспокоился, но решил явиться лично — удостовериться, что все идет как надо.
— Вы в самом деле уверены, что мистер Гвин не появлялся девять дней? — спросила Ребекка.
— Дочь так говорит.
Ребекка пристально, с недоверием посмотрела на него.
— Да, понимаю, — сказал он. — Но в этом случае я склонен верить ей.
Ребекка сказала, что все выяснит и свяжется с ним в ближайшее время. Она волновалась, но не подавала виду.
Прежде чем уйти, мистер Троули улучил момент и спросил, не знает ли Ребекка, как все прошло там, в мастерской. В действительности он хотел спросить, прилично ли вела себя его дочь.
— Не знаю, — сказала Ребекка. — Мистер Гвин мало рассказывает о том, что происходит внутри, это не его стиль.
— Понимаю.
— Единственное, что я уловила, это то, что ваша дочь — непростой субъект, если можно так выразиться.
— Да, непростой, — согласился мистер Троули.
Он помолчал, потом добавил:
— Она бывает то до крайности неприятной, то чрезвычайно привлекательной.
Ребекка подумала, что ей бы понравилось быть девчонкой, о которой можно такое сказать.
— Я дам вам знать, мистер Троули. Уверена, все уладится.
Мистер Троули сказал, что не сомневается в этом.
На следующий день в «Гардиан» появился обширный репортаж об этом деле с портретами. Был он более конкретным, чем статья в таблоиде, вплоть до того, что называлось имя Джаспера Гвина. Ему была посвящена и вторая статейка, где сообщались сведения о его карьере.
Ребекка бросилась искать Джаспера Гвина. Не обнаружив его дома, обошла все прачечные квартала, но и это ни к чему не привело. Он исчез.
55
За пять дней не произошло ничего. Потом Ребекка получила от Джаспера Гвина толстый конверт, содержащий портрет девчонки, изготовленный с обычным скрупулезным тщанием, и записку в несколько строк. В записке говорилось, что в течение какого-то времени для него будет невозможно появляться на людях. Он рассчитывает, что Ребекка между тем проследит за делами. Необходимо отложить работу над следующим портретом: он не уверен, что сможет приступить раньше чем через пару месяцев. Благодарил и горячо обнимал на прощание. Ни словом не упомянул о статье в «Гардиан».
Весь день Ребекка вежливо отбивалась от множества телефонных звонков, поступавших отовсюду: все хотели узнать побольше об этой истории с Джаспером Гвином. Ребекке не нравилось, что ее бросили одну в такой щекотливой ситуации, но она достаточно знала Джаспера Гвина: такова его обычная манера, безошибочно узнаваемая; бесполезно даже и пытаться что-либо изменить. Она сделала все, что должна была сделать, так хорошо, как только могла, и до наступления вечера позвонила мистеру Троули, сообщить, что портрет готов. Потом отключила телефон, взяла портрет девчонки и раскрыла его. Никогда раньше она не делала этого. Установилось правило — вручать портреты клиентам, даже не взглянув на них. Со временем, в нужный момент, можно будет их и прочесть, думала всегда Ребекка. Но в этот вечер все было по-другому. Носилось в воздухе нечто похожее на разрушение волшебства, и ей показалось разумным, если не должным, отказаться от привычных жестов. Она раскрыла портрет девчонки и начала читать.
Там было четыре страницы. Ребекка застряла на первой, сложила листки и закрыла папку.
56
Девчонка явилась наутро, одна. Села напротив Ребекки. Ее длинные светлые волосы, прямые и тонкие, свисали по обе стороны лица. Только время от времени, когда она встряхивала головой, полностью открывались черты, угловатые, но подчиненные очарованию темных глаз. Худенькая, она управлялась с собственным телом, ничем не выдавая нервозности: казалось, избрала некую изысканную неподвижность правилом своего бытия. На ней был открытый пиджак и лиловая маечка, под которой различалась маленькая, хорошей формы грудь. Ребекка заметила, что ее бледные руки покрыты мелкими ранками.
— Вот ваш портрет, — сказала она, протягивая папку.
Девчонка положила папку на стол.
— Ты Ребекка? — спросила она.
— Да.
— Джаспер Гвин часто говорит о тебе.
— Мне в это трудно поверить. Джаспер Гвин не такой человек, чтобы помногу говорить о чем бы то ни было.
— Да, но о тебе он говорит.
Ребекка сделала неопределенный жест и улыбнулась.
— Хорошо, — сказала она.
Потом положила перед девчонкой бланк на подпись. По поводу оплаты счета она уже договорилась с отцом.
Девчонка поставила подпись, не читая. Вернула ручку. Указала на портрет и спросила:
— Ты читала его?
— Нет, — солгала Ребекка. — Я этого никогда не делаю.
— Ну и дура.
— Что?
— Я бы читала.
— Знаешь, я достаточно взрослая, чтобы решать самой, как мне лучше поступать.
— Да, ты взрослая. Ты старая.
— Возможно. А теперь у меня много работы, если вы не возражаете.
— Джаспер Гвин говорит, что ты — несчастная женщина.
Тут Ребекка в первый раз взглянула на нее без опаски. И увидела, какой она может быть ненавистно очаровательной.
— Даже мистер Гвин иногда ошибается, — сказала она.
Девчонка помотала головой, на мгновение высвободив лицо.
— Ты в него влюблена? — спросила.
Ребекка посмотрела на нее и ничего не ответила.
— Нет, я не то хотела спросить, — поправилась девчонка. — Ты с ним занималась любовью?
Ребекка подумывала о том, чтобы встать и проводить девчонку к двери. Очевидно, только так и следовало поступить. Но она чувствовала, что если и существовал способ разобраться в странностях происходящего, тут, перед ней, был единственный, хотя и ненавистный, путь, чтобы к нему подойти.
— Нет, — сказала она. — Я никогда не занималась любовью с ним.
— А я занималась, — сказала девчонка. — Тебе интересно знать, как он это делает?
— Не уверена.
— Неистово. Потом вдруг — нежно. Ему нравится прикасаться. Он никогда не разговаривает. Никогда не закрывает глаза. Он очень красивый, когда кончает.
Все это она проговорила, глядя Ребекке в глаза.
— Хочешь, вместе прочтем мой портрет? — спросила.
Ребекка отрицательно покачала головой.
— Не думаю, девочка, чтобы мне хотелось узнать о тебе что-то еще.
— Ты ничего обо мне не знаешь.
— Вот и отлично.
Девчонку на миг вроде бы отвлекло что-то, замеченное ею на столе. Потом она вновь подняла глаза на Ребекку.
— Мы занимались этим двое суток напролет, почти без сна, — сказала она. — Там, в мастерской. Потом он ушел и не вернулся. Струсил.
— Если ты излила весь твой яд, разговор закончен.
— Да. Еще одно.
— Выкладывай.
— Окажешь мне любезность?
Ребекка смотрела на нее в растерянности. Девчонка снова тряхнула волосами, на мгновение приоткрыв лицо.
— Когда увидишь его, передай, что насчет газет мне очень жаль: я и не думала, что начнется такая свистопляска.
— Если ты хотела причинить ему боль, у тебя получилось.
— Нет, этого я не хотела. Хотела другого.
— Чего?
— Не знаю… хотела прикоснуться, но не думаю, что ты способна понять.
Ребекка подумала, уязвленная, что очень даже способна. Подумала также о проклятии многих, которые не способны прикоснуться, не причинив боли, и невольно остановила взгляд на этих руках, покрытых крохотными ранками. Ее осенила тень отдаленного сострадания, и она тотчас же постигла, что именно сломило Джаспера Гвина, там, в мастерской, рядом с этой девчонкой.
— Ключ, — сказала она.
Девчонка порылась в сумке, положила ключ на стол. Еще с минуту вглядывалась в Ребекку.
— Я не хочу этот портрет, — сказала. — Выкинь его.
И ушла, не закрыв за собою дверь, — двигаясь чуть-чуть боком, будто продираясь в стесненном пространстве, убегая от самой себя и от всего, что она есть.
57
Ребекке понадобилось время, чтобы восстановить ход мыслей. Она бросила дела, требующие внимания; отменила встречи; оставила на столе, даже не развернув, купленные по пути газеты. С досадой заметила, что у нее дрожат руки — трудно сказать, от ярости или от какой-то разновидности испуга. Зазвенел телефон, но она не сняла трубку. Собрала вещи и ушла.
По дороге домой села в спокойном месте, у церковного портала, перед маленьким садиком, и заставила себя припомнить слова той девчонки. Пыталась понять, что именно они раз за разом разбивали на куски. Столько всего — хрупкого, но также и стойкого: иллюзии в их простоте не бывают такими. Странное дело: прежде всего она подумала не о себе, а о Джаспере Гвине — так люди, поднимаясь после падения, проверяют, не разбились ли очки или часы, самые хрупкие вещи. Тяжело понять, насколько эта девчонка ранила его. Она определенно нарушила меру, какую вплоть до того момента Джаспер Гвин установил в качестве непререкаемой нормы для своей небывалой работы. Но можно было также допустить, что многие старания, приложенные для того, чтобы установить пределы и наметить границы, таили в своей глубине желание все и всяческие правила преступить, хотя бы раз, любой ценою — пройти до конца твой собственный, тебе предначертанный путь. Так что было трудно сказать, явилась ли эта девчонка для него смертельным ударом или причалом, к которому с самого начала стремились все его портреты. Все может быть. Конечно, те девять дней, когда он не показывался в мастерской, скорее заставляли думать о человеке испуганном, чем достигшем чего-то. Также и то, что он продолжает скрываться, со спокойной, но решимостью. Так забиваются в угол раненые звери. Ребекка вспомнила мастерскую, восемнадцать «Катерин Медичи», музыку Дэвида Барбера. Как жаль. Как ужасно жаль, что все должно было закончиться так.
Она не спеша направилась к дому и только тогда задумалась о себе, стала считать свои раны. Как ни мерзко в этом признаваться, но девчонка преподала ей урок, урок унизительный, касательно отваги или, может быть, бесстыдства. Ребекка постаралась припомнить минуты, когда она была по-настоящему близка к Джасперу Гвину, скандально близка, и задалась наконец вопросом, в чем она ошиблась тогда, чего не поняла. Мысленно вернулась в темноту мастерской той последней ночью, вновь ощутила пустоту, простершуюся между ними, сама себе не веря — как это она не сумела перейти через пропасть. Но еще живее представилось ей утро смерти Тома, когда она побежала к Джасперу Гвину, — и все, что за тем последовало. Припоминала ужас, охвативший обоих, и непреодолимое желание замкнуться внутри, быть вместе. Вспоминала, как двигалась по кухне, босиком, а телефон звенел, но они не прекращали говорить вполголоса. Выпитое спиртное, старые пластинки, обложки книг, смятение в ванной комнате. И как же было легко вытянуться рядом с ним на постели и заснуть. Потом — тяжелый рассвет, затравленный взгляд Джаспера Гвина. Она все поняла и удалилась.
Зато попал в самую точку четкий жест этой девчонки.
Что за мерзкий урок.
Ребекка взглянула на себя и задумалась, нельзя ли объяснить случившееся попросту ее телом, неподходящим, неудавшимся. Но это не ответ. Это печаль, с которой она уже давно устала бороться.
Но дома, в зеркале, Ребекка увидела себя красивой — и живой.
И вот, день за днем, она совершала единственный жест, который считала уместным: ждала. Холодно следила за тем, как в газетах множатся репортажи о любопытном казусе Джаспера Гвина, и подшивала их в хронологическом порядке, только и всего. Отвечала на телефонные звонки, прилежно записывая все запросы и заверяя, что в скором времени сможет ответить более определенно. Она ничего не боялась, знала, что остается только ждать. Так продолжалось одиннадцать дней. А после утром в офис доставили толстый пакет и вместе с ним письмо и книгу.
В пакете лежали все портреты, каждый в своей папке. В письме Джаспер Гвин пояснял, что это копии, которые он делал для себя; просил Ребекку поместить их в надежное место и никоим образом не допускать публикации. Прилагался подробный перечень того, что следует сделать: вернуть мастерскую Джону Септимусу Хиллу, распродать мебель и прочую утварь, освободить офис, аннулировать электронный адрес, с которым они работали; избегать журналистов, которые, скорее всего, будут домогаться встречи с ней. Оговорил, что лично занялся всеми неоплаченными счетами, и заверил Ребекку, что в ближайшее время она получит причитающуюся ей сумму, включая значительное выходное пособие. Он уверен, что проблем у нее не возникнет.
Он благодарил ее от всего сердца и не мог не высказать в очередной раз, что трудно было бы найти такую прилежную, скромную и приятную сотрудницу, как она. Он отдает себе отчет в том, что более теплое послание было бы желательно со всех точек зрения, но должен с горечью признать, что на большее не способен.
В конце письма была приписка от руки. Там значилось:
Может быть, я должен был бы объяснить вам, что дистанция между мною и той девчонкой была теоремой, не имеющей решения, но я не знаю, как это сделать, не выставив себя смешным или, может быть, не раня вас. Первое неважно для меня, но второе было бы мне в высшей степени неприятно. Просто поверьте, что нельзя было поступить по-иному.
Не беспокойтесь обо мне, случившееся не огорчило меня, и я в точности представляю себе, что должен теперь делать.
Желаю вам всяческого счастья, вы его достойны.
Вечно благодарный вам,
ваш Джаспер Гвин, переписчик.
За подписью следовала еще заметка в несколько строк. Там значилось, что он ей посылает последнюю книгу, извлеченную из архивов Клариссы Род и только что опубликованную. Он хорошо помнит, как в тот день, в парке, когда он принес ей ее портрет, в руках у нее был роман Клариссы Род, о котором она отзывалась с восторгом. И ему пришло в голову, что это будет прекрасным способом замкнуть крут: напоследок подарить ей эту книгу; он надеется, что Ребекка прочтет ее с наслаждением.
Больше ничего.
Как можно быть таким? — подумала Ребекка.
Взяла книгу, повертела ее в руках, потом швырнула в стену — этот жест ей вспомнился через несколько лет.
Ей пришло в голову обследовать пакет, но она обнаружила только штемпель какого-то лондонского почтового отделения. Куда бы ни уехал Джаспер Гвин, ей, очевидно, не было дано это узнать. Далеко — единственное, что она чувствовала с абсолютной уверенностью. Все кончилось, и даже без той торжественности, на какую всегда имеет право закат любой вещи.
Она встала, вложила в ежедневник письмо Джаспера Гвина и решила в последний раз сделать то, о чем он ее просил. Не из чувства долга — ради своего рода меланхолической точности. Прежде чем уйти, захватила с собой портреты. Подумала, что не читать их станет одной из радостей ее жизни. Придя домой, положила их в шкаф, под старые свитера, и то был последний жест, внушивший сожаление: знать, что никто никогда не узнает.
Дней десять понадобилось ей, чтобы устроить все дела. Если кто-то требовал объяснений, она отвечала уклончиво. Когда Джон Септимус Хилл попросил передать Джасперу Гвину самый почтительный поклон, Ребекка заявила, что у нее не будет случая это сделать.
— Не будет случая?
— Нет, к сожалению.
— И вы не предполагаете встретиться с ним через приличествующий промежуток времени?
— Я не предполагаю больше встречаться с ним, — сказала Ребекка.
Джон Септимус Хилл позволил себе слегка скептическую улыбку, которую Ребекка сочла неуместной.
58
В последующие годы, по всей видимости, никто не получал от Джаспера Гвина никаких известий. Разнузданные сплетни о его странной мании делать портреты скоро сошли с газетных страниц, и его имя все реже появлялось в литературных хрониках. Иногда о нем упоминали в том или ином скороспелом обзоре современной английской литературы, пару раз даже посвятили несколько строк в связи с книгами других писателей, которые, кажется, подхватили от него какие-то стилемы. Один из его романов, «Сестры», попал в список «Ста книг, которые следует прочесть, прежде чем умереть», составленный авторитетным литературным журналом. Его английский издатель и пара заграничных пытались связаться с ним, но раньше все контакты осуществлялись через Тома, теперь же его агентство было закрыто, и, судя по всему, не оставалось никакого способа вступить в переговоры с Джаспером Гвином. У всех, правда, сложилось впечатление, что рано или поздно он объявится, возможно, с новой книгой. Мало кто думал, что он и в самом деле бросил писать.
Что до Ребекки, то она за четыре года заново построила свою жизнь, предпочла все начать сначала. Нашла работу, никак не связанную с книгами, выпроводила восвояси кусок дерьма и поселилась в ближнем пригороде Лондона. Однажды познакомилась с женатым мужчиной, у которого была неподражаемая манера переворачивать с ног на голову все, к чему он ни прикасался. Его звали Роберт. В конце концов они очень полюбили друг друга, и однажды мужчина спросил ее, не бросить ли ему, случайно, свою семью и не попытаться ли создать другую, с ней. Ребекке эта мысль пришлась по душе. В тридцать два года она родила дочь, которую назвали Эмма. Стала работать меньше и растолстела еще больше, но ни то ни другое ее ни капли не расстраивало. Очень редко приходил ей на память Джаспер Гвин, причем обходилось это без особых эмоций. Воспоминания были легкими, как открытки, отправленные из предыдущей жизни.
И все-таки однажды, толкая коляску с Эммой по коридорам огромного лондонского книжного магазина, она наткнулась на распродажу карманных изданий и на самом верху стопки увидела книгу Клариссы Род. Сперва лишь скользнула взглядом по заглавию, отметив про себя, что не читала ее. Только у кассы поняла: у нее в руках та самая книга, которую Джаспер Гвин подарил ей четыре года назад, когда все кончилось. Ребекка вспомнила, что сделала с ней. Улыбнулась. Заплатила.
Начала читать в метро, поскольку Эмма уснула в коляске, а ехать им нужно было порядочно остановок. Ребекка по-настоящему наслаждалась, забыв об окружающей толчее, как вдруг, дойдя до шестнадцатой страницы, остолбенела. Прочла чуть дальше, не веря себе. Потом подняла глаза и сказала вслух:
— Ну и сукин сын!
В самом деле: то, что она прочла в книге Клариссы Род, было ее собственным портретом, слово в слово, в точности тем портретом, который Джаспер Гвин сделал с нее много лет назад.
Она повернулась к соседу и в каком-то ирреальном порыве почувствовала потребность объяснить, высказаться опять-таки вслух:
— Он переписал, переписал это у Клариссы Род, черт побери!
Сосед вряд ли уловил важность происходящего, но что-то сдвинулось в мыслях Ребекки — пробудился, хоть и с опозданием, здравый смысл — и она снова опустила взгляд на книгу.
Минутку, подумала.
Еще раз посмотрела год издания: нет, что-то не так. Ее портрет Джаспер Гвин сделал по меньшей мере на год раньше. Как можно что-то переписать из книги, которая еще не вышла в свет?
Снова повернулась к соседу, но было очевидно, что он вряд ли может чем-то помочь.
Вероятно, Джаспер Гвин прочел это до публикации, подумала она. Гипотеза вполне обоснованная. Ребекка смутно припоминала, что история с рукописями Клариссы Род была какая-то запутанная. Весьма вероятно, что Джасперу Гвину удалось, так или иначе, увидеть их до того, как они попали к издателю. Все сходится. Но в этот самый момент издалека возвратилась фраза, сказанная Томом много лет назад. Это было в тот день, когда он объяснял, что за тип Джаспер Гвин. Когда рассказал о сыне, так и не признанном. Тогда же поведал и еще одну вещь: ходили по миру книги, по меньшей мере две, написанные Джаспером Гвином, но изданные под чужим именем.
Вот черт, подумала она. Неудивительно, что без конца выходят в свет неизданные произведения той дамы. Их пишет он.
Безумие — но вполне может оказаться правдой.
Это многое меняет, сказала себе Ребекка. Невольно вспомнила день, в который все кончилось; воочию увидела, как бросает в стену ту дурацкую книгу. Неужели дурацкая книга являлась на самом деле изысканным подарком? Было нелегко сложить вместе все детали головоломки. На мгновение мелькнула мысль: что-то важное вернули ей, что-то, давно ей причитающееся. Пыталась уловить, что именно, в точности что, как вдруг поезд остановился на станции, где ей нужно было выходить.
— Дерьмо!
Она встала и выбежала из вагона.
Лишь в следующий миг осознала потерю.
— Эмма!
Бросилась назад, но двери уже закрывались. Заколотила ладонями по стеклу, что-то закричала, но поезд медленно скользил прочь.
Люди останавливались, смотрели на нее.
— Моя дочь! — кричала Ребекка. — Моя дочь осталась там!
Не так-то просто оказалось получить ее назад.
59
Позже она не сочла нужным рассказывать Роберту всю историю, но, когда пришло время спать, сослалась на то, что ей совершенно необходимо кое-что дочитать по работе, и попросила его ложиться — она еще посидит, скоро придет.
— А если Эмма проснется? — спросил он.
— Как обычно. Придушишь ее подушкой.
— Ладно.
У этого мужчины был превосходный характер.
Растянувшись на диване, Ребекка взяла книгу Клариссы Род, вернулась к началу и дочитала до конца. Было два часа ночи, когда она перевернула последнюю страницу. Действие происходило в девятнадцатом веке, в одном датском городке, речь шла об отце и его пятерых детях. Ребекка нашла книгу прекрасной. Почти в самом начале действительно находился, будто вставленный в оправу, портрет, который Джаспер Гвин сделал с нее, но напрасно Ребекка искала в книге что-то еще, что могло бы навести на след. Не было там, как ей показалось, ни одной страницы, написанной специально для нее. Только это подобие картины, поставленной в угол, с неоспоримым мастерством.
Она давно покончила с Джаспером Гвином, и пытаться теперь понять, что может значить эта история, на мгновение показалось ей тяжким трудом, приниматься за который не было желания. Стояла глубокая ночь, наутро нужно отвезти Эмму к свекрови, а самой бежать на работу. Лучше оставить все как есть и пойти спать. Но пока она гасила свет и оглядывалась, выискивая, что еще привести в порядок, возникло вдруг странное ощущение, что она не присутствует здесь, а попросту доводит до совершенства детали чьей-то чужой жизни. Ощутив укол замешательства, поняла, что за один день некая дистанция, над созданием которой она работала годами, изящно схлопнулась — как палатка при порыве ветра. И вот из далеких краев до нее добралась тоска, которую она вроде бы одолела.
Тогда, вместо того чтобы идти спать, она сделала немыслимую вещь. Открыла шкаф и вынула из-под стопки зимних одеял папки с портретами. Сварила кофе, села за стол и стала наугад открывать папки. Читала то здесь, то там, без системы, будто бродила по картинной галерее. Не то чтобы пыталась понять или найти ответ. Просто наслаждалась цветами, особым светом, размеренным шагом, следами выверенного воображения. Делала это потому, что здесь было ее место, и ни в каком другом месте она не хотела пребывать этой ночью.
Оторвалась, когда уже просачивался первый свет зари. Глаза горели. Вдруг навалилась тяжелая, неодолимая усталость. Ребекка скользнула в постель, и Роберт спросил, спросонья, все ли в порядке.
— Все в порядке, спи.
Ребекка слегка прижалась к нему, повернулась на бок и уснула.
60
На следующий день проснулась, ничего не понимая. Позвонила в офис, сослалась на непредвиденные обстоятельства и сказала, что не может выйти на работу. Потом отвезла Эмму к свекрови, симпатичной даме, которая была еще толще Ребекки и испытывала к невестке бесконечную признательность за то, что она вырвала ее сына из когтей тощей вегетарианки. Ребекка ей обещала вернуться к вечеру и добавила, что, если будет задерживаться, сообщит. Поцеловала Эмму и поехала домой.
В тишине пустынных комнат снова взяла в руки книгу Клариссы Род. Заставила себя думать. Она терпеть не могла загадок, знала, что у нее не такой ум, чтобы шутя находить решение. Она даже не была уверена, что хочет раскалывать историю, которую считала умершей и погребенной. Зато, конечно, ей бы польстила уверенность в том, что книга и впрямь предназначалась в подарок ей — любовный штрих, которого ей так не хватило в том давнем прощании. Также ее привлекала, несомненно, возможность обнаружить самостоятельно, каких пределов могла в самом деле достигнуть бесконечная странность Джаспера Гвина.
Она долго сидела и размышляла.
Потом встала, взяла папки с портретами, вынула из стоики ту, в которой был ее портрет, а остальные сложила в сумку. Оделась, вызвала такси. Попросила отвезти ее в район Британского музея, поскольку решила: если и есть в мире человек, способный ей помочь, так это Док Мэллори.
61
Она познакомилась с Мэллори в офисе Тома, он был одним из тех неправдоподобных субъектов, какие там работали, хотя глагол работать не вполне передает смысл его деятельности. Ему было лет пятьдесят, он имел какое-то имя, но все его звали Док. Том взял его к себе в незапамятные времена и считал абсолютно незаменимым. В самом деле, Мэллори был человеком, прочитавшим все. Он обладал потрясающей памятью; казалось, провел пару жизней, листая книги и помещая их в свой поразительный умственный каталог. Когда что-то требовалось узнать, все шли к нему. Он, как правило, сидел за столом и читал. Всегда ходил в пиджаке и при галстуке, потому что уверял, будто нужно относиться с почтением к книгам, даже ужасным. К нему приходили, чтобы узнать точное написание русских имен или составить представление о японской литературе двадцатых годов. Вещи такого рода. Видеть его за работой было особенным удовольствием. Случилось как-то раз, что один из авторов Тома нарвался на обвинение в плагиате: будто бы он списал сцену мордобоя с американского боевика пятидесятых годов. Том вырвал из книги подозрительные страницы и принес их к Мэллори.
— Посмотрим, не удастся ли тебе припомнить десятка три книг, в которых встречается подобная сцена, — сказал ему.
Через пару часов Мэллори явился с подробным перечнем мордобоев и драк, написанных, казалось, одной и той же рукой.
— Колоссально! — воскликнул Том.
— Работа, — ответил Мэллори и вернулся к своему столу читать биографию Магеллана.
После смерти Тома он открыл на свои сбережения маленький книжный магазин позади Британского музея и держал там только те книги, которые ему нравились. Ребекка время от времени заходила туда, просто ради удовольствия повидать его и поболтать немного. Но в этот день, напротив, ей нужно было спросить что-то вполне определенное. Едва войдя в магазин, еще прежде, чем поздороваться, она перевернула висевшую на двери табличку, на которой значилось:
ДА, МЫ ОТКРЫТЫ!
С другой стороны было написано:
ВЕРНУСЬ НЕ СКОРО.
— Похоже, ты собираешься застрять здесь надолго, — сказал Мэллори из-за прилавка.
— Уж можешь поверить мне, — сказала Ребекка.
62
Ребекка бросила на пол большущую сумку и крепко обняла его. Не то чтобы сильно его любила, но что-то в этом духе. От него всегда пахло одинаково, пылью и анисовыми карамельками.
— Не похоже, чтобы ты пришла купить книгу, Ребекка.
— В самом деле. Я пришла, чтобы сделать этот день незабываемым.
— Ого.
— Док, ты помнишь Джаспера Гвина?
— Шутишь?
Он уже приготовился выдать полную библиографию.
— Оставь, я тебя о другом хотела спросить. Помнишь историю с портретами?
Мэллори рассмеялся.
— Кто ж ее не помнит, у Тома только о ней и говорили.
— Ты что-нибудь знаешь об этом?
— Вообще-то это ты должна была бы все знать.
— Да, но тебе что-нибудь об этом известно?
— Очень мало. Говорили, будто он помешался на этой идее. Но ходили также слухи, будто он продает портреты по сто тысяч фунтов за штуку.
— Почти что так, — сказала Ребекка.
— Видишь — это ты все досконально знаешь.
— Нет, не все: не хватает одной детали, и только ты мне можешь помочь.
— Я?
Ребекка наклонилась к сумке, вынула папки и положила их на прилавок.
Док Мэллори работал над какими-то счетами, когда она вошла, поэтому был в рубашке. Теперь развернулся, пошел за пиджаком, надел его и снова встал за прилавок.
— Это они? — спросил.
— Да.
— Можно?
Он повернул папки к себе, но пока только положил на них раскрытые ладони, очень нежно.
— Том отдал бы руку на отсечение, чтобы прочесть их, — сказал он с оттенком грусти.
— А ты?
Мэллори поднял на нее взгляд.
— Сама знаешь: прочитать их — огромная честь для меня.
— Так читай, Док; мне нужно, чтобы ты их прочел.
Мэллори немного помолчал. Глаза у него блестели.
— Зачем? — спросил он наконец.
— Мне нужно знать, не переписал ли он это.
— Переписал?
— Позаимствовал из других книг, не знаю, что-то в этом роде.
— Но подумай сама — в этом нет смысла.
— Во многом нет смысла, когда имеешь дело с Джаспером Гвином.
Мэллори улыбнулся. Он знал, что это правда.
— Ты читала их? — спросил.
— Более-менее.
— И пришла к какому-то выводу?
— Нет. Но я не читала все книги на свете.
Мэллори захохотал.
— Послушай, но и я не читаю их. Чаще всего листаю, — сказал он.
Потом чуть придвинул папки к себе.
— По-моему, ты сошла с ума.
— Разрешим сомнения. Прочти их.
Он еще секунду поколебался.
— Это будет для меня огромным наслаждением.
— Так читай же.
— Хорошо, прочту.
— Нет-нет, ты не понял: ты прочтешь их сейчас, а потом немедленно забудешь, и если хоть с кем-то заговоришь об этом, я приду сюда и лично оторву тебе яйца.
Мэллори взглянул на нее. Ребекка улыбнулась.
— Шучу.
— А-а.
— Но не совсем.
Сняла плащ, отыскала стул, на котором можно расположиться, и сказала Мэллори, чтобы не спешил: у них впереди целый день.
— Есть у тебя что-нибудь почитать от скуки? — спросила.
Мэллори сделал неопределенный жест в сторону полок, не отрывая взгляда от папок, все еще закрытых.
— Хозяйничай сама, я занят, — сказал он.
63
Через два часа Мэллори закрыл последнюю папку и какое-то время сидел не шевелясь. Ребекка подняла взгляд от книги и собралась было что-то сказать. Но Мэллори знаком остановил ее. Он хотел еще немного подумать, или ему требовалось время, чтобы вернуться из какого-то очень далекого места.
Наконец спросил у Ребекки, что клиенты думали об этих портретах. Просто так спросил, из любопытства.
— Они всегда бывали очень довольны, — отвечала Ребекка. — Узнавали себя. Что-то было такое, чего они не ожидали; какое-то волшебство.
Мэллори кивнул.
— Да, могу себе вообразить.
Потом спросил о другом.
— Знаешь, который из них портрет Тома?
На портретах не было имен, они могли быть писаны с кого угодно.
— Не уверена, но думаю, что узнала его.
Они переглянулись.
— Тот, где одни только дети? — рискнул предположить Мэллори.
Ребекка кивнула.
— Я бы побился об заклад, — сказал Мэллори со смехом.
— Вылитый Том, правда?
— Точь-в-точь.
Ребекка улыбнулась ему. Невероятно, как этот человек понял все, практически не задав ни единого вопроса. Наверное, тысячами глотать книги — не столь уж и бесполезное занятие, — подумала она. Потом вспомнила, что пришла сюда узнать совершенно определенную вещь.
— А насчет этой истории с плагиатом что скажешь, Док?
Мэллори на секунду заколебался. Сделал неопределенный жест и выгадал немного времени, вытащив огромный носовой платок и шумно высморкавшись. Складывая платок и вновь засовывая его в карман, сказал, что один из этих портретов ему уже встречался. Отделил одну папку от остальных и положил ее на стол. Открыл. Прочел несколько строк.
— Да, это попало сюда прямиком из другой книги, — проговорил с неохотой.
Ребекку что-то кольнуло, она невольно поморщилась.
— Ты уверен? — спросила она.
— Да.
Вся проклятая история запутывалась еще больше.
— Можешь вспомнить, из какой книги? — спросила Ребекка.
— Да, она называется «Трижды на заре». Прекрасная книга, короткая. Как мне помнится, первая часть очень похожа на этот портрет; может быть, не слово в слово — кажется, там подлиннее. Но готов поклясться, что отдельные фразы повторяются. И сцена та же самая, двое в гостинице, сомнений нет.
— У тебя есть эта книга? — спросила Ребекка.
— Нет: была, но ее быстро купили. Ее выпустило небольшое издательство, малым тиражом; она вроде как редкость.
— В каком смысле?
— Ну, рукопись нашли среди бумаг старого учителя музыки, индуса, умершего за несколько лет до этого. Никто и не думал, будто он что-то пишет, но вот явилась на свет божий эта вещица, вроде рассказа. Вещицу нашли превосходной и опубликовали, пару лет тому назад. Но тираж — не больше тысячи экземпляров, может, меньше. Капля в море.
Ребекка подняла на него глаза.
— Что ты сказал?
— В каком смысле?
— Повтори, что ты сейчас сказал.
— Ничего… Что книгу написал индус, умерший несколько лет тому назад, занимавшийся совсем другим и при жизни никогда ничего не публиковавший. Мистификация, правда? Но превосходная, должен сказать. Такую вещь как раз и мог прочесть тип вроде Джаспера Гвина.
Такую вещь как раз и мог написать тип вроде Джаспера Гвина, подумала Ребекка. И Док Мэллори не понял, почему вдруг она оказалась по ту сторону прилавка и бросилась ему на шею. И почему у нее были красные глаза.
— Док, я тебя люблю.
— Ты должна была бы много лет назад сказать мне это, детка.
— Он их не переписывал, Док, вовсе не переписывал.
— По правде говоря, я только что доказал обратное.
— Когда-нибудь я тебе объясню, но просто поверь: он вовсе их не переписывал.
— А как же «Трижды на заре»?
— Оставь это, тебе не понять, просто скажи, есть ли у тебя эта книга.
— Я уже сказал — нет.
— У тебя никогда ничего нет.
— Эй, девушка, я бы попросил!
— Ладно, шучу, напиши здесь название и автора.
Мэллори написал. Ребекка взглянула.
— Акаш Нараян, «Трижды на заре», хорошо.
— Издательство называлось как-то нелепо, типа «Зерно и колос», что-то в этом духе.
— Разберусь. Ну, побежала искать.
Она собрала папки, сунула их в огромную сумку. Надевая плащ, напомнила Мэллори свою угрозу: пусть только попробует заговорить с кем-то о том, что прочел сегодня.
— Хорошо, хорошо.
— Я скоро вернусь и все расскажу тебе. Ты молодчина, Док.
Она бежала, будто опаздывала на годы. В некотором роде так оно и было.
Вечером, перед тем как закрыть магазин, Док Мэллори подошел к полке, где стояли два романа Джаспера Гвина из трех (первый ему никогда не нравился). Вынул их, повертел в руках. Что-то сказал вполголоса, слегка качнув головой, может быть поклонившись.
64
Книгу «Трижды на заре» Ребекка нашла в огромном книжном магазине на Черинг-Кросс и впервые подумала, что эти гнусные книжные супермаркеты на что-то, да годятся. Не устояла перед искушением и стала тут же листать ее, усевшись на пол в тихом углу, рядом с книгами о вскармливании младенцев.
Издатель и в самом деле придумал запредельное название. Виноградник и плуг. Ужас. На отвороте суперобложки приводилась биографическая справка об Акаше Нараяне. Там говорилось, что он родился в Бирмингеме, где и умер в возрасте девяноста двух лет, после того, как всю свою жизнь преподавал музыку. Какую именно, не уточнялось. Говорилось, что «Трижды на заре» — его единственная книга, публикуемая посмертно. Больше ничего. Никакой фотографии.
На другом отвороте ничего существенного не сообщалось. Указывалось, что действие происходит в неназванном английском городе и длится всего пару часов. Но в высшей степени парадоксальных часов, добавлял автор аннотации намеренно загадочным тоном.
Взглянув на титульный лист, Ребекка обнаружила, что книга была написана на хинди и только потом переведена на английский. Имя переводчика ничего ей не говорило. Зато с превеликим удовольствием она прочла посвящение, весьма любопытное, помещенное перед первой главой.
Катерине Медичи
и мастеру из Кэмден-тауна.
— Вот вы и попались, мистер Гвин, — сказала она вполголоса.
Потом побежала домой — не терпелось прочесть книжицу.
65
Эмму она оставила ночевать у бабушки, а Роберта попросила пойти в кино с каким-нибудь другом: ей абсолютно необходимо побыть дома одной сегодня вечером. Нужно выполнить очень сложную работу, и лучше, чтобы никто не болтался под ногами. Ребекка все это выпалила весело и непринужденно, а у Роберта, как уже говорилось, был превосходный характер. Он только спросил, в котором часу можно вернуться.
— Где-то после часа? — закинула удочку Ребекка.
— Поглядим, — сказал он, хотя весь день мечтал о том, как полчаса посмотрит телевизор и завалится спать.
Перед тем как уйти, поцеловал ее и всего лишь спросил:
— Я не должен беспокоиться, правда?
— Разумеется, нет, — сказала Ребекка, хотя и не была до конца уверена.
Оставшись одна, села за стол и открыла книгу.
Как и следовало ожидать, Док не ошибся. В книге «Трижды на заре» было три части, и первая сильно походила на один из портретов Джаспера Гвина. Верно было и то, что она оказалась длиннее, но, сличая тексты, Ребекка убедилась, что все важные места совпадают. Без сомнения, книга и портрет находились в близком родстве.
Док не ошибся и в том, что книга хороша. Две другие части текли так привольно, что Ребекка читала и читала, надолго забывая, зачем она вообще взялась за эту книгу. Там были по большей части диалоги, между двумя героями, всегда одними и теми же — но в парадоксальной, изумляющей манере. В конце она пожалела, что этот Акаш Нараян потерял столько времени на преподавание музыки, хотя умел писать такие вещи. Если, конечно, принять на веру, что он действительно существовал.
Ребекка встала, чтобы сварить кофе. Посмотрела на часы и увидела, что от вечера еще остается порядком времени. Вынула портреты Джаспера Гвина и разложила их на столе.
Хорошо, сказала она себе. Сделаем выводы. Клариссы Род не существует, ее книги пишет Джаспер Гвин. Аналогично — Акаш Нараян. В этом-то и закавыка, подумала она. Почему он вставил мой портрет в книгу Клариссы Род, я могу вообразить себе: потому что любил меня (при этой мысли она улыбнулась). Теперь попробуем выявить, какого черта он вставил другой портрет в «Трижды на заре». Именно этот портрет к тому же. Кто эта сволочь, которая удостоилась вместе со мной такого прекрасного подарка? — спросила она себя. Эта история начинала ее забавлять.
Проблема состояла в том, что в портретах, которые Джаспер Гвин ей доверил, не было ни малейшей зацепки: нельзя было с уверенностью соотнести какой бы то ни было из них с клиентом, за него заплатившим. Ни имени, ни даты, ничего. С другой стороны, простая, но неповторимая техника, в какой они были исполнены, не позволяла тотчас же узнать человека, вдохновившего писателя на их создание, если только ты не был с этим человеком близок, не познал его глубоко. Одним словом, задача казалась неразрешимой.
Ребекка стала действовать методом исключения. Она прочла когда-то страницу из портрета девчонки и с величайшим удовольствием могла сказать, что портрет, приведенный в «Трижды на заре», к ней не относится. Портрет Тома она, кажется, узнала; если и оставались сомнения, Мэллори их разрешил: значит, и его можно исключить (жаль, подумала она: это единственный вариант, который бы ее не огорчил). Значит, оставалось девять.
Ребекка взяла лист бумаги и выписала в столбик:
Мистер Троули.
Сорокалетняя дама, помешанная на Индии (ага, подумала).
Бывшая стюардесса.
Молодой человек, который писал картины.
Актер.
Двое молодоженов.
Врач.
Женщина с четырьмя стихотворениями Верлена.
Портной королевы.
Конец.
Она потянулась за портретами. Отложила папки со своим портретом, портретом Тома и портретом девчонки. Раскрыла остальные и разложила их на столе.
Посмотрим, получится ли что-нибудь понять.
Стала строить предположения, несколько раз передвигала открытые папки, пытаясь совместить их с персонажами из списка. Задача сама по себе была головоломная, поэтому Ребекка лишь какое-то время спустя обратила внимание на одну особенность, которую должна была бы заметить давно, — и оторопела. Персонажей было девять, а портретов — десять.
Она пересчитала трижды: сомнений не оставалось.
Джаспер Гвин прислал ей лишний портрет.
Невозможно, подумала Ребекка. Все портреты, до одного, согласовывались с ней, она отслеживала их от начала и до конца — немыслимо, чтобы за то время, пока они работали вместе, Джаспер Гвин исхитрился бы сделать портрет, о котором она ничего не знала.
Этого портрета не должно существовать.
Пересчитала снова.
Снова то же самое: десять.
Откуда вылез этот десятый? И кого, к чертовой матери, он изображал?
Она поняла внезапно — с такой молниеносной быстротой понимаешь иногда, по прошествии времени, вещи, которые всегда перед глазами, только сумей посмотреть.
Взяла портрет, оказавшийся в «Трижды на заре», и перечитала его.
Как же я раньше не догадалась, спросила себя.
Холл гостиницы. Черт побери!
Стала читать дальше, жадно, так, будто слова засасывали ее.
Дьявол! Это точно он, как вылитый, подумала.
Тогда она оторвала взгляд от напечатанных строчек и поняла, что все портреты, сделанные Джаспером Гвином, спрятаны, как он того и желал, но два из них — особым образом, странствуя по миру вместе с двумя книгами, тайком вшитые между страниц. Один, свой, она знала очень хорошо. Другой распознала только что, и это был портрет, который любой художник рано или поздно пробует сделать — портрет самого себя. Издалека, казалось ей, они переглядывались, на пядь приподнявшись над остальными. Сейчас — да, подумала, сейчас все так, как я всегда воображала.
Она встала, застыла в поисках жеста. Какого-нибудь простого. Принялась прибирать книги, которые валялись повсюду в доме. Всего лишь складывай их в небольшие стопки, по формату. Тем временем думала о запоздалой нежности Джаспера Гвина, так и сяк вертела ее в уме, с наслаждением разглядывала со всех сторон. Все это — в свете небывалого счастья, никогда доселе не испытанного; похоже, она годами носила это счастье в себе, а оно дожидалось терпеливо. Невозможно, казалось ей, что все это время она умудрялась делать что-то еще, кроме как пестовать его и таить. На что мы бываем способны, подумала. Расти, любить, рожать детей, стареть — и все это будучи в ином месте, в долгом времени не дошедшего ответа или неоконченного жеста. Сколько тропок мы проходим, и какими несходными шагами, за время странствия, которое мним единственным.
Когда Роберт вернулся домой, достаточно навеселе, она еще не спала, но сидела на диване. Папки по-прежнему громоздились на столе как попало.
— Все в порядке? — спросил он.
— Да.
— Точно?
— Думаю, да.
66
После она могла предпринять много шагов, один-то уж точно: выяснить, где прячется Джаспер Гвин. Не так уж и трудно было бы добраться до него через издателя Клариссы Род или «Трижды на заре». Неужели в обмен на молчание они бы не дали адрес или что-то еще? Тем не менее день за днем она жила своей нормальной жизнью, лишь позволяя себе время от времени ту или иную подпольную мысль. Порой пропадала, воображая, как приезжает в какое-то нелепое место, садится перед домом и ждет. Воображала, что больше никогда не вернется. Много раз писала и переписывала в уме короткое письмо: оно задумывалось написанным от руки, изящным почерком. Ей было бы приятно, если бы он знал, что она знает, ничего больше. И что упивается этим. Иногда вспоминала о Доке, как было бы славно все ему рассказать. Или как было бы славно рассказать все кому попало, тысячу раз.
Между тем жила обычной жизнью, день за днем. Когда почувствовала, что настало время, из всех шагов, какие она могла бы предпринять, избрала один, самый маленький, — последний.
67
Ребекка приехала в Кэмден-таун, и ей пришлось расспрашивать прохожих одного за другим, пока она не нашла лавку старичка, который делал лампочки. Он сидел в углу, сложив руки. Дела, по-видимому, шли неважно.
— Можно? — спросила она, входя.
Старичок изобразил один из своих особенных жестов.
— Меня зовут Ребекка. Несколько лет назад я работала с Джаспером Гвином. Вы его помните?
Старичок нажал на кнопку выключателя, и лавка озарилась мягким, усталым светом.
— Гвина?
— Да. Он приходил сюда за лампочками для своей мастерской. Брал каждый раз по восемнадцать штук, всегда одних и тех же.
— Еще бы мне не помнить его, я старый, но не дурак.
— Я ничего такого не хотела сказать.
Старичок поднялся и подошел к прилавку.
— Он давно не приходил, — сказал.
— Нет. Он больше не работает в городе. Закрыл мастерскую. Уехал.
— Куда?
Ребекка поколебалась.
— Не имею ни малейшего понятия, — сказала наконец.
Старичок рассмеялся — смех у него был чудесный, не такой старый, как он сам. Его, казалось, радовало, что Джасперу Гвину удалось замести следы.
— Извините, — сказал наконец.
— За что?
— Я питаю слабость к тем, кто исчезает.
— Не беспокойтесь, я тоже, — сказала Ребекка.
Потом вынула из сумки книгу.
— Я вам кое-что принесла. Думаю, вам это понравится.
— Мне?
— Да, вам.
Она положила на прилавок «Трижды на заре». Тот самый экземпляр, который читала сама, другого так и не удалось найти.
— Что это? — спросил старичок.
— Книга.
— Сам вижу. Но что за книга?
— Книга, которую написал Джаспер Гвин.
Старичок до нее даже не дотронулся.
— Я бросил читать шесть лет назад.
— В самом деле?
— Слишком много лампочек. Зрение ни к черту. Лучше поберечь его для работы.
— Мне очень жаль. Во всяком случае, вам необязательно читать целиком эту книгу, достаточно прочесть одну строку.
— Это что, шутка? — спросил старичок, уже закипая гневом.
— Нет-нет, ничего подобного, — сказала Ребекка.
Она открыла книгу на первой странице и показала старичку.
Старичок до книги не дотронулся. Окинул Ребекку подозрительным взглядом и склонился над страницей, очень низко, почти уткнувшись носом в бумагу.
Надо было всего лишь прочесть заглавие и посвящение. Старичок долго стоял, нагнувшись над книгой, потом поднял голову.
— Что это значит? — спросил.
— Ничего. Это посвящение. Джаспер Гвин посвятил вам книгу, только и всего. Вам и тем самым лампочкам, как я понимаю.
Старичок опять склонил голову, так же низко, и перечел снова. Привык все проверять хорошенько.
Он выпрямился и принял книгу из рук Ребекки, с такой бережностью, какой обычно удостаивал одни только лампочки.
— Там говорится обо мне? — спросил.
— Нет, по правде говоря, не думаю. Он посвятил вам книгу, потому что восхищался вами. В этом я уверена. Он вас безмерно уважал.
Старичок сглотнул. Повертел книгу в руках.
— Возьмите, — сказала Ребекка, — это вам.
— Серьезно?
— Разумеется.
Старичок с улыбкой опустил взгляд на книгу и стал разглядывать обложку.
— Здесь нет имени мистера Гвина, — заметил он.
— Джасперу Гвину время от времени правится писать книги под чужими именами.
— Почему?
Ребекка пожала плечами.
— Это длинная история. Скажем, ему нравится быть неуловимым.
— Исчезать.
— Да, исчезать.
Старичок кивнул, словно был в состоянии все постичь в совершенстве.
— Он говорил мне, что работает переписчиком, — сказал.
— И это не было полной ложью.
— То есть?
— Когда вы познакомились с ним, он переписывал людей. Делал портреты.
— Картины?
— Нет. Писал портреты словами.
— Разве такое бывает?
— Нет. То есть не было, но стало, когда он начал это делать.
Старичок задумался. Потом сказал, что и лампочек ручной работы не было, пока он не начал их делать.
— Вначале все меня считали сумасшедшим, — добавил.
Потом рассказал, что первой в него поверила одна графиня, которая захотела для своего салона свет, в точности повторяющий утреннюю зарю.
— Это было совсем не просто, — вспоминал старичок.
Они долго молчали, потом Ребекка сказала, что ей пора идти.
— Да, конечно, — сказал старичок. — Вы слишком любезны, что пришли сюда.
— Мне это не в тягость, я побывала под светом ваших лампочек. Такой свет очень трудно забыть.
Может быть, на глазах у старичка выступили слезы, но об этом трудно судить, ведь глаза у стариков всегда немного слезятся.
— Окажите мне честь принять маленький дар, — сказал он.
Подошел к полке, взял оттуда лампочку, завернул в веленевую бумагу и протянул Ребекке.
— Это — «Катерина Медичи», — пояснил. — Обращайтесь с ней бережно.
Ребекка взяла лампочку с великой осторожностью и положила ее в сумку. Будто бы ей подарили зверька. Живого.
— Спасибо, — сказала она. — Это прекрасный подарок.
Ребекка направилась к двери и уже почти открыла ее, когда услышала вопрос старичка:
— Как он это делал?
Она обернулась.
— Простите?
— Как мистер Гвин писал портреты словами?
Этот вопрос Ребекке задавали десятки раз. Она рассмеялась. Но старичок оставался серьезным.
— Я хотел спросить, какую чертовщину писал он в этих портретах?
У Ребекки был наготове ответ, затверженный назубок за годы, когда приходилось каждый раз обрывать расспросы. Она уже чуть было не произнесла его, когда ощутила вокруг себя этот мягкий, усталый свет. И сказала совсем другое:
— Он писал истории.
— Истории?
— Да. Писал кусок истории, сцену, вроде фрагмента книги.
Старичок покачал головой.
— Историю нельзя назвать портретом.
— Джаспер Гвин считал, что можно. Однажды, когда мы сидели в парке, он мне объяснил, что у всех нас есть какое-то представление о себе, может быть, едва намеченное, смутное; но в конечном итоге нас приводят к тому, чтобы обрести какое-то о себе представление, и, но правде говоря, это представление мы зачастую сопрягаем с неким воображаемым персонажем, в котором узнаем себя.
— Например?
Ребекка немного подумала.
— Например, человек хочет вернуться домой, но не может найти дорогу. Или еще — человек, который всегда все видит на секунду раньше других. И тому подобное. Вот все, о чем мы можем догадаться относительно нас самих.
— Но это идиотизм.
— Нет. Это неясность.
Старичок пристально смотрел на нее. Было видно, что он пытается понять.
— Джаспер Гвин научил меня, что мы не персонажи, а истории, — сказала Ребекка. — Мы останавливаемся на том, что видим себя в персонаже, переживающем какое-то приключение, даже самое немудрящее, но должны понять другое: мы — вся история, не один только персонаж. Мы — леса, по которым он пробирается; злодей, который ему не дает проходу; суматоха, поднявшаяся вокруг; люди, проходящие мимо; цвета предметов, звуки. Понимаете?
— Нет.
— Вот вы делаете лампочки: не случалось ли вам увидеть свет, в котором вы узнали себя? Свет, который был вами?
Старичок вспомнил лампочку, горевшую над дверью в один коттедж, много лет назад.
— Однажды, — сказал он.
— Тогда вы сможете понять. Свет — частичка, ломтик истории. Если есть свет, такой, как вы, найдется и звук, и перекресток дорог, и человек, идущий по дороге; и целая толпа, и одна-единственная женщина, и дальше в том же духе. Не останавливайтесь на свете, думайте об остальном, думайте об истории. Теперь вам понятно, что она существует где-то и если вы найдете ее, это и будет ваш портрет?
Старичок изобразил один из своих особенных жестов. Этот смутно походил на согласие. Ребекка улыбнулась.
— Джаспер Гвин говорил, что все мы — страницы какой-то книги, но книги, никогда никем не написанной: напрасно мы бы стали искать ее на полках нашего разумения. Он сказал мне, что пытался переписать эту книгу для людей, которые приходили к нему. Найти правильные страницы. Он был уверен, что у него получится.
В глазах старичка мелькнула улыбка.
— И получилось?
— Да.
— Как он это делал?
— Смотрел на них. Долго. Пока не увидит в них историю, которой они были.
— Смотрел на них, и все.
— Да. Немного разговаривал, очень мало и только один раз. Прежде всего ждал, пока время пройдет над ними, унося прочь уйму разного, а потом находил историю.
— Какие это были истории?
— Всякие. Женщина пытается спасти сына от смертного приговора. Пять звездочетов живут только по ночам. Прочее в том же роде. Но лишь один фрагмент, одна сцена. Этого хватало.
— И люди наконец узнавали себя.
— Они узнавали себя в том, что случалось; в предметах, цветах, тоне, в некоторой медлительности, в свете; и в персонажах, конечно, тоже — но во всех, не в одном, а во всех сразу: знаете, ведь мы — целая уйма разного, и сразу, одновременно.
Старичок захихикал, но это получилось у него красиво, деликатно.
— Трудно поверить, — сказал он.
— Знаю. Но уверяю вас: это так.
Поколебалась немного, потом добавила нечто такое, что, по всей видимости, и сама поняла только в эту минуту.
— Когда он сделал с меня портрет, я его прочла от начала до конца, и там был пейзаж, в одном месте, четыре строчки — и я себя узнала в этом пейзаже, как и во всей этой истории; в звуках этой истории, в движении и атмосфере, в каждом персонаже этой истории; но со сногсшибательной точностью я себя узнала в том пейзаже: я — это он, я всегда была им и всегда буду.
Старичок улыбнулся ей.
— Уверен, то был прекрасный пейзаж.
— Да, был, — сказала Ребекка.
В конце концов старичок сам проводил ее. Ребекка пожала ему руку и отметила, что делает это бережно, как многие годы назад пожимала руку Джаспера Гвина.
68
Недавно вышла еще одна книга Клариссы Род, незаконченная. Должно быть, смерть настигла ее, когда оставалось написать, согласно планам, оставшимся в набросках, добрую половину.
Любопытно, что, вопреки всякой логике, не хватает начала. Имеются две главы из четырех, но главы конечные. Следовательно, для читателя речь идет о некоем опыте, который с полным правом можно назвать единственным в своем роде, но было бы неверно считать абсурдным. Не так ли, с другой стороны, мы узнаем наших родителей, а иногда и самих себя?
Главный герой книги — метеоролог-любитель, который убежден, что может предсказывать погоду на основе собственного метода, статистического. Можно догадаться, что в первой части книги, той, которая не существует, прослеживаются истоки этой его навязчивой идеи, однако же они не кажутся настолько важными, когда мы приступаем к той части, которую Кларисса Род в самом деле создала, где описываются многолетние исследования, проводимые главным героем: он поставил перед собой цель определить, какая погода была в Дании каждый день на протяжении последних шестидесяти четырех лет. Для достижения ее следовало собрать впечатляющую массу данных.
С упрямством и терпением он тем не менее все же завершил свой труд. В последней части книги говорится, что на основании собранных статистических данных наш метеоролог-любитель был способен, например, установить, что 3 марта в Дании вероятность солнца составляет 6 процентов. А вероятность дождя 26 июля практически нулевая.
Чтобы собрать требуемые данные, метеоролог-любитель использовал метод, который и придаст книге ее очарование: опрашивал людей. Он пришел к выводу, что в среднем каждая человеческая особь отчетливо помнит погоду по меньшей мере восьми дней своей жизни. Поскольку каждый связывал воспоминание о погоде с особенным жизненным обстоятельством (свадьба, смерть отца, первый день войны), Кларисса Род в конечном итоге выстраивает впечатляющую галерею персонажей, мастерски обрисованных немногими, но яркими штрихами. «Завораживающая мозаика подлинной, всуе потраченной жизни», как определил это один авторитетный американский критик.
Все заканчивается в затерянной деревушке, куда метеоролог-любитель удалился, довольный достигнутыми результатами и лишь частично разочарованный тем, что их публикация вызвала крайне скупой отклик среди научной общественности. За несколько страниц до конца он умирает, в холодный ветреный день, наступивший после звездной ночи.
Трижды на заре
ПРИМЕЧАНИЕ
В каком-то месте моего последнего романа «Мистер Гвин» имеется намек на небольшую книжицу, написанную неким англоиндусом по имени Акаш Нараян и озаглавленную «Трижды на заре». Речь, естественно, идет о воображаемой книге, но в воображаемых событиях, о которых рассказано в романе, она играет отнюдь не второстепенную роль.
На самом деле, пока я писал те страницы, мне захотелось сочинить и ту книжицу, отчасти чтобы сделать косвенный и отдаленный сиквел «Мистера Гвина», отчасти ради чистого удовольствия следовать за определенной мыслью, зародившейся у меня в голове. Итак, закончив «Мистера Гвина», я принялся писать «Трижды на заре» с величайшим наслаждением.
Сейчас «Трижды на заре» появилась в книжных магазинах, и, наверное, излишне объяснять, что ее может прочесть кто угодно, даже те, кто никогда не держал в руках «Мистера Гвина», поскольку речь идет о самостоятельной и законченной истории. Это не исключает, однако, того, что в первой ее части обнаруживается все, что обещалось в «Мистере Гвине», а именно еще один взгляд на любопытную историю мистера Гвина и на его необычайный талант.
Алессандро Барикко Январь 2012 годаТРИЖДЫ НА ЗАРЕ
Екатерине Медичи
и мистеру из Кэмден-тауна
На этих страницах рассказана правдоподобная история, которая, однако, никогда не могла бы произойти в действительности. История двух персонажей, которые встречаются трижды, но каждый раз — единственный, и первый, и последний. У них это получается потому, что они обитают в аномальном Времени, которое напрасно было бы искать в нашем повседневном опыте. Оно, это Время, порой оснащает повествования, и в этом одно из их преимуществ.
РАЗ
Та гостиница отличалась неким слегка поблекшим шиком. Возможно, в прошлом она и оправдывала ожидания, поддерживая определенный уровень роскоши и изящества. Была в ней, например, прекрасная вращающаяся деревянная дверь: деталь, всегда пробуждающая игру воображения.
Через эту дверь и вошла дама в неимоверный ночной час: она, с видом явно рассеянным, только что вылезла из такси. На ней было одно лишь желтое вечернее платье, очень открытое; даже легкий шарфик не прикрывал голые плечи, и от этого был у нее интригующий вид женщины, с которой что-то случилось. Двигалась она с присущим ей изяществом, однако же походила на актрису, которая только-только зашла за кулисы, избавившись от необходимости представлять на сцене и вернувшись к собственной натуре, более искренней. Поэтому и походка ее казалась чуть более усталой, и крошечная сумочка едва не падала из рук. Дама была уже не первой молодости, но это ей шло, как часто бывает с женщинами, которые никогда не сомневались в своей красоте.
Снаружи сгущалась предрассветная мгла — ни ночь, ни утро. Холл гостиницы пребывал неподвижным, во всем изяществе деталей, чистоте и мягкости: теплые тона, тишина, простор, отраженный свет, высокий белый потолок, книги на столиках, пухлые подушки на диванах, любовно обрамленные картины, фортепиано в углу; немногие, самые необходимые надписи; фонтан, за которым неизменно следили; часы с маятником, барометр, мраморный бюст, на окнах портьеры, на полу ковер и еле заметная тень аромата духов.
Поскольку ночной портье, повесив пиджак на спинку убогого стула, в соседней комнатенке впал в легчайшую дрему, которую освоил до тонкостей, никто бы и не увидел, как эта дама входит в гостиницу, но мужчина, сидевший в кресле в самом углу, — непостижимо, в такой-то час! — заметил ее, после чего положил левую ногу на правую, тогда как до этого правая лежала на левой, безо всякой на то причины. Их взгляды встретились.
Дождь собирался, но так и не пошел, сказала дама.
Да, так и не было дождя, сказал мужчина.
Вы кого-то ждете?
Я? Нет.
Как я устала. Ничего, если я присяду на минутку?
Пожалуйста.
Пить нечего, как я погляжу.
Не думаю, чтобы завтрак подали раньше семи.
Я в смысле выпить.
Ах это. Не знаю. Не думаю, в такой-то час.
А который час?
Двенадцать минут пятого.
Серьезно?
Да.
Эта ночь никак не кончается. Будто началась три года назад. А вы что здесь делаете?
Как раз собирался уходить. Пора на работу.
В такой час?
Именно.
Как вы это терпите?
Ничего, мне нравится.
Вам нравится.
Да.
Невероятно.
Вы находите?
Похоже, вы первый интересный человек, какого я встречаю нынче вечером. Ночью. В конце концов, чем бы оно там ни было.
Не дерзну и подумать об остальных.
Они ужасны.
Вы были на каком-то торжестве?
Мне, кажется, нехорошо.
Пойду позову портье.
Нет, ради всего святого.
Вам, наверное, лучше прилечь.
Ничего, если я сниму туфли?
Разумеется…
Говорите что-нибудь, безразлично что. Мне нужно отвлечься, тогда все пройдет.
Не знаю о чем…
Говорите о своей работе.
Не слишком-то увлекательная тема…
Попытайтесь.
Я продаю весы.
Дальше.
Люди взвешивают уйму всяких вещей, и важно их взвешивать точно, поэтому я и держу фабрику, где производят весы всякого рода. У меня одиннадцать патентов, и… Пойду позову портье.
Нет, пожалуйста, он меня терпеть не может.
Лежите, не вставайте.
Если я не встану, меня стошнит.
Тогда приподнимитесь. То есть я хочу сказать…
Выгодное дело — продавать весы?
По-моему, вы должны…
Выгодное дело — продавать весы?
Не очень.
Валяйте дальше, не берите в голову.
Мне правда пора идти.
Окажите любезность, поговорите немного со мной. Потом пойдете.
Дело было довольно прибыльное, вплоть до последнего времени. Теперь — не знаю, может, я в чем-то допустил ошибку, но мне не удается больше ничего продать. Я было подумал, что дело в моих торговых агентах, тогда стал сам разъезжать с образцами, но и в самом деле моя продукция больше не пользуется спросом: может, устарела; может, стоит слишком дорого — она и в самом деле дорогая, все весы ручной работы, вы и понятия не имеете, каково это добиться абсолютной точности, когда что-то взвешиваешь.
Что взвешиваешь? Яблоки, людей — что именно?
Что угодно. Мы делаем любые весы — от ювелирных до заводских.
Серьезно?
Поэтому мне и нужно ехать, сегодня я должен подписать важный контракт, мне правда нельзя опоздать, речь идет о моем предприятии, я могу лишиться его… Черт, ну вы и насвинячили!
Вот дерьмо.
Я вас провожу в туалет.
Погодите, погодите.
Вот уж нет!
Простите, мне правда жаль.
Пойду принесу воды.
Нет, не уходите, пожалуйста.
Вот, держите, вытритесь этим.
Какой стыд.
Не переживайте, у меня есть дети.
При чем тут дети?
Детей часто тошнит. Моих по крайней мере.
О, извините.
Поэтому мне такое не в диковинку. Но сейчас вам лучше бы подняться к себе в номер.
Не могу же я оставить здесь весь этот бардак…
Я потом позову портье, а вы пока поднимайтесь в номер. Ведь у вас есть номер, не так ли?
Да.
Так ступайте. Я обо всем позабочусь.
Не уверена, что я помню который.
Портье вам подскажет.
Я НЕ ХОЧУ ВИДЕТЬ ЭТОГО ПОРТЬЕ, он меня терпеть не может, сказано вам. У вас-то ведь номер есть?
У меня?
Да.
Я только что оттуда съехал.
Отведите меня туда, прошу вас.
Говорю вам: я только что съехал оттуда.
Ну и что, разве он сгорел? Ведь та комната на месте, разве нет?
Да, но…
Окажите любезность, проводите меня наверх, и я от вас отстану.
Я должен снова попросить ключ.
Разве это запрещено?
Конечно нет.
Так попросите же, пожалуйста.
Ну, разве если… Я хочу сказать…
Вы в самом деле очень любезны.
Ну хорошо, ладно, пойдемте.
Мои туфли.
Да, ваши туфли.
На каком это этаже?
На третьем. Вон лифт.
Как скверно, что я оставила здесь этот бардак…
Ничего страшного.
А знаете, мне уже немного лучше.
Прекрасно. Вам нужно отдохнуть. Пойдемте…
Я ничего не забыла?
Пойдемте.
Что за дрянными духами разит в этом лифте?
Ландыш и сандал.
А вы откуда знаете?
Это мое хобби. Духи.
В самом деле?
Да.
Вы продаете весы, а после ужина развлекаетесь, нюхая духи?
Примерно так.
Вы их делаете?
Пытался. Это нелегко. Изучаю составленные другими.
Лучше бы вы их делали сами.
Вот мы и пришли.
Странный вы человек.
Может быть. Сюда.
Вы ведь взяли ключ, правда?
Разумеется.
Простите. Вечно мне кажется, что все вокруг такие же разгильдяи, как я.
Не беспокойтесь ни о чем.
Но тот, кто делает весы, вряд ли является разгильдяем, правда?
Это, скажем так, маловероятно.
Вот именно.
Пожалуйста, входите.
О, какая чудесная комната!
Они все одинаковые, по правде говоря.
Почему вы так уверены?
Я останавливаюсь в этой гостинице уже шестнадцать лет. Ванная там. Я оставляю вам ключ. Портье объясню все сам. А теперь мне действительно пора.
Уходите?
Да, ухожу. У вас здесь нет номера, так ведь?
Что, простите?
Вы вошли и сказали: «Чудесная комната», но если бы у вас на самом деле был здесь номер, вы бы сразу увидели, что комната точно такая же, как ваша. Они все одинаковые.
Детективы — тоже ваше хобби?
Нет. Я подмечаю детали. Я делаю весы. Вы вошли в гостиницу, но на самом деле номера у вас нет.
Вы ведь собирались уходить?
Да, конечно. Я только хотел бы удостовериться, что…
Я вошла потому, что мне нравится, как выглядят по ночам холлы гостиниц. В этой гостинице очень красивый холл, вы заметили? Не слишком большой, не слишком маленький. Я сюда уже приходила, вот почему портье меня терпеть не может.
А что, если бы меня там не оказалось?
Мне правда нужно в ванную. У вас есть зубная щетка и паста?
Все, я уже опоздал…
Знаю. Только одолжите мне зубную щетку, что вам стоит?
ЗУБНУЮ ЩЕТКУ?
Успокойтесь: неужели ни один человек никогда не просил у вас взаймы зубную щетку?
Ни один человек, которого только что стошнило!
Ах это.
Да, это.
Так дадите вы мне щетку или нет?
Ладно, держите, и пасту заодно. Вот. И пожалуйста, не устраивайте здесь беспорядка: можете вздремнуть немного, если будет желание, после приберите за собой. Мне ведь потом возвращаться в эту гостиницу. Прощайте.
Как мило, ореховая зубная паста.
Она не ореховая.
На ней написано: «Орешек».
Это название. Вкус — ниже, мелким шрифтом.
Гляди-ка. А вы-то что делали там, внизу?
Что, простите?
Что вы делали там, внизу; почему сидели в кресле совсем один в четыре утра? Если вы так спешите, то почему рассиживались там?
Тогда я не так спешил, я теперь спешу.
Ладно, все равно вы там сидели — и о чем думали? Ничего, если я почищу зубы, пока вы мне будете рассказывать?
Не думаю, что стану вам что-то рассказывать.
Почему?
Я даже не знаком с вами.
Ах в этом дело?
Да, в этом.
Такое впечатление, будто в эту ванную никто не заходил. Вы что, вытираетесь полотенцем, а потом его складываете ровно-ровно? В гостинице? Послушайте, здесь есть люди, которым за это платят.
Я не…
Вы и постель убираете за собой?
Это мое дело, как мне кажется.
Конечно-конечно. Хорошая паста. Какой у нее вкус — малина?
Смородина, с анисовой отдушкой.
Мм… Вкусно.
Иногда ее делают без аниса, но это гораздо хуже.
Невыносимо.
Я не складывал полотенца. Я ими не пользовался. Я ни до чего не дотрагивался. Мне было никак не уснуть. Я всю ночь просидел вот на этом стуле, оставив гореть ночник. В четыре спустился в холл. Теперь мне в самом деле пора. Было приятно с вами познакомиться. Освободите номер до десяти, пожалуйста. Прощайте.
Это что еще за чертовщина? Эй! Вернитесь! Я вам говорю: так ли следует себя вести с…
Не кричите, людей перебудите.
Так вернитесь же!
Не надо устраивать сцен в коридоре, прошу вас.
Хорошо, давайте устроим сцену в лифте.
Вы босиком, у вас зубная паста течет изо рта, а там, внизу, портье, которому вряд ли будет приятно лицезреть вас в таком состоянии.
Кстати сказать, ваши ботинки все облеваны.
Нет!
Идите сюда, я их вам почищу.
О нет, нет!
Перестаньте орать, людей разбудите.
Нет, ты погляди…
Ну вот, молодец, дверь я сама закрою. Снимайте ботинки. Да не так, не так!
Дайте хоть шнурки развязать!
Я развяжу, а вы присядьте. Вы ведь просидели на этом стуле всю ночь, так что минутой больше, минутой меньше…
Очень остроумно.
Мама родная, какая мерзость…
Оставьте, прошу вас.
Даже и не мечтайте: сама наблевала, сама почищу. Вот и все.
Куда вы их уносите?
Хорошенько помыть…
НЕТ, ТОЛЬКО НЕ ПОД КРАН!
Почему нет? Увидите, так будет лучше.
Я ДОЛЖЕН ОБУТЬ ЭТИ БОТИНКИ, скажите же наконец, какого черта…
Вы подойдете?
Что?
К телефону, звонит телефон.
Кой черт…
Подойдите.
Но меня нет в этой комнате, значит…
Или мне подойти?
Нет!
Глядите, как все отчистилось. Теперь высушим феном…
Алло?.. Да, это я… Нет, случилось кое-что неожиданное, я на минутку поднялся в номер… Ах это, да… Мне стало нехорошо… Нет, сейчас гораздо лучше, простите, что так вышло с ковром… Если нужно заплатить… Нет, я настаиваю… Сейчас спущусь… Нет, в самом деле, мне ничего не нужно… Уже спускаюсь… Да, спасибо, вы очень любезны… Спасибо.
Кто это был?
Я должен уйти, срочно.
Кто это был?
Ночной портье. Где мои ботинки?
Терпеть его не могу.
Отдайте мне ботинки.
Даже не мечтайте. Присядьте на минутку, я их высушу.
Я ДОЛЖЕН ИДТИ, ПРЯМО СЕЙЧАС!
Ну и манеры! Нате, получайте, если вам так угодно.
Я сказал портье, что это там, внизу… что это я натворил. Окажите мне лишь одну любезность: уйдите отсюда так, чтобы вас никто не видел. Вот дрянь, они сморщились…
Не берите в голову.
Ничего себе! Пойти босиком, прекрасная мысль.
Я имею в виду — не берите в голову все это: контракт, весы, все-все-все…
Что, черт побери, вы несете?
Сколько вам лет?
Мне?
Да, вам.
Сорок два.
Вот видите: вы достаточно молоды, чтобы выкинуть все из головы.
Да что вы несете?
Только не говорите, будто никогда об этом не думали. Послать все подальше и начать с начала. Было бы неплохо, а?
Вы с ума сошли.
Но дама сказала, что люди в большинстве своем мечтают начать все с начала и они не сходят сума, а есть в этом что-то трогательное. Сказала, что в действительности почти никто так по-настоящему и не начинает с начала, но и представить себе невозможно, как долго люди предаются фантазиям по этому поводу, и чаще всего именно посреди передряг, посреди той жизни, которую хочется выкинуть из головы. У нее когда-то был ребенок, и она отчетливо помнила, какая тоска накатывала на нее порой, когда она оставалась наедине с малышом, и единственное, что срабатывало, — серьезно задуматься о том, чтобы выкинуть все из головы и начать с начала. Она прикидывала, где, в какой дали оставить этого ребенка, и знала наперед, как причешется и куда пойдет искать работу, чтобы начать все с начала. Ей незамедлительно становилось лучше при одной мысли о том, как она станет тогда проводить вечера, да и ночи. Вечера напролет валялась бы на диване и ела или же шла бы развлекаться, спала с мужчинами, полностью владея собой, потом поднималась бы с постели и собирала свои вещи, не испытывая ни малейших угрызений. Сказала, что стоило ей подумать об этом, как вся она будто оттаивала изнутри, погружалась в безмятежность, словно и в самом деле что-то решалось. Начинала тогда ласкать малыша, излучала свет, становилась матерью. Малыш это замечал, чуял, как звереныш, и, когда она брала его на руки, меньше брыкался и таращил любопытные глазенки. Все налаживалось как по волшебству. Добавила, что в то время ей было семнадцать лет. Рассказывая все это, дама скинула вечернее платье, расстегнув молнию на спине и сдвинув с плеч еле заметные бретельки. Платье, шелковое, опустилось на пол блистающим, легким кольцом, из которого она выступила, сделав крохотный шажок сначала одной ногой, потом другой. Она осталась в трусиках и лифчике, но продолжала рассказывать, не придавая значения своей наготе, не обнаруживая никакого намерения — всего лишь завершая заранее намеченный жест. Подобрала сверток с пола и, рассказывая, как через несколько лет и в самом деле рассталась с этим ребенком, развесила платье на стуле и подошла к кровати. Не переставая говорить, откинула красное покрывало, и мужчина поморщился, будто что-то его кольнуло. Но дама этому не придала значения, вытащила из волос заколку и скользнула под простыню, чего, судя по всему, она больше всего желала с того самого момента, как вошла в номер, возможно чисто по-детски ища укрытия или ласки. Расстегнула лифчик, бросила в угол, взбила подушку и натянула простыню до подбородка. И все рассказывала о том, что приключилось с ней однажды в каком-то бюро по трудоустройству, рассказывала, так до конца и не веря в случившееся. Речь по-прежнему шла о том, чтобы начать все с начала. Она надеялась, что мужчина ее понимает, но нелегко было об этом судить, поскольку он слушал стоя, безо всякого выражения на лице, сжимая в руке чемоданчик. Ноги обуты в мокрые ботинки. Время от времени вздрагивал от нетерпения. Только однажды спросил, как ее угораздило завести ребенка в семнадцать лет. Имелось в виду, хотела ли она родить ребенка, или попросту так уж вышло. Дама пожала плечами. Довольно неприглядная история, сказала, и я давно решила больше о ней не вспоминать. Не так-то легко забыть, отметил мужчина. Дама опять пожала плечами. Я перевернула страницу, сказала. Мужчина пристально на нее посмотрел и спросил, начала ли она с начала, так, как ей представлялось в мечтах, когда она держала на руках ребенка. Да, ответила дама, и знаете, что я поняла? Мужчина не ответил. Я поняла, что никто никогда не меняется по-настоящему, измениться нельзя; каким ты был в детстве, таким и будешь всю жизнь, и не для того, чтобы перемениться, начинают все с начала. А для чего же тогда? — спросил мужчина. Дама помолчала немного. Она не заметила, что простыня соскользнула, обнажив грудь, или ей было все равно. А может, ей этого и хотелось. Начинают с начала, чтобы поменять стол, сказала она. Мы всегда думаем, будто ошиблись игрой: чего только не добились бы мы, с нашими-то картами, если бы только сели за другой игорный стол. Она оставила ребенка у своей матери и начала все с начала в другом городе, в другой профессии, в другой одежде. Может быть, хотела отделаться от того, что нельзя поправить. Теперь уж и не припомнить как следует. Но уж точно ей надоело проигрывать. Как я и сказала вам, добавила, поменять карты невозможно, остается одно — поменять игорный стол.
И вы свой стол нашли? — спросил мужчина.
Да, ответила дама не раздумывая, стол отвратительный, все жульничают, деньги грязные, люди никчемные.
Ну и чудеса…
Не пристало мне особенно ломаться, с моими-то картами.
Какими?
Я расхлябанная, не слишком умная и чересчур злая. И я в жизни ничего не доводила до конца. Довольно вам?
Что значит — злая?
Я равнодушно смотрю на то, как люди страдают. Иногда мне это даже нравится. Да сядьте же вы, мне на нервы действует, когда вы стоите столбом; сядьте, пожалуйста.
Теперь я и в самом деле должен идти.
На кровать. Присядьте на кровать. Хотя бы в ногах, подальше, если вам противно приближаться ко мне.
Мне не противно, я просто должен идти.
Вот так, молодец.
На минутку, потом мне правда нужно уходить. Только скажите мне, как вы утром отсюда выберетесь?
Что, простите?
Утром, если вас увидят.
Откуда мне знать. Что-нибудь придумаю. Будто вы затащили меня в постель, а утром испарились без следа, прихватив мои кошелек. Что-нибудь в этом духе.
Вы очень любезны.
Еще бы.
На самом деле вы и представить себе не можете, насколько мне это безразлично.
Правда?
Правда.
Значит, вы притворялись?
Притворялся?
Будто вы из тех, кого колышет, что о них подумают в гостинице. Из таких придурков.
Нет, я в самом деле такой. Уже слишком поздно.
Не надо, я пошутила, у вас не будет из-за меня неприятностей, никто не увидит, как я ухожу; если я что-то и умею делать, так это уходить из гостиницы так, чтобы никто не заметил. Я пошутила.
Дело не в этом.
А в чем тогда?
Ни в чем. Уже слишком поздно.
Поздно для чего?
Не берите в голову.
Эта ваша встреча по работе — такая важная?
Я должен был поехать туда раньше. Просто мне никак было не встать с того кресла.
Может быть, вам не хотелось.
Весьма вероятно. Но это было бы до чрезвычайности нелогично для такого человека, как я.
Вы никогда не совершаете нелогичных поступков?
Никогда.
Не делаете ошибок?
Нелогичных не делаю, хотя ошибаюсь часто.
А есть разница?
Очевидная.
Приведите пример.
Мог бы, даже великолепный, совсем недавний, но, поверьте, сейчас не время об этом говорить.
Вы улыбнулись.
Что, простите?
Вы улыбнулись впервые с тех пор, как мы с вами встретились. А знаете, у вас красивая улыбка.
Спасибо.
Вам следовало бы делать это чаще — улыбаться, я имею в виду. Это вам придает некий оттенок меланхолии, который нравится женщинам.
И что, вы подпали под очарование?
Эй, эй!
Извините, я пошутил.
Пошутил. Надеюсь, вы способны на большее.
Да, я способен на большее, но не сегодня, как ни жаль.
Что же сегодня не так?
Все неправильно.
Вы в номере, в кровати голая женщина, вы с ней болтаете. Что не так? Если не считать удручающего отсутствия спиртного, должна заметить.
Где-то здесь должен быть мини-бар, если хотите выпить.
То есть как это — где-то здесь? Вы шестнадцать лет останавливаетесь в этой гостинице и ни разу не поинтересовались, где мини-бар?
Ни разу.
Вы ненормальный.
Я мало пью.
А вода. Вам никогда не хотелось просто выпить воды?
Обычно я приношу воду с собой.
Господи, он ненормальный. Будьте так любезны, пойдите и поищите этот проклятущий мини-бар. Он обычно под телевизором.
В самом деле: весьма логично.
Более логично было бы поставить его рядом с кроватью.
Неверно. Шум вам помешает уснуть.
Зато алкоголь поможет.
Пива?
Пива? Больше ничего нет?
Спиртного — ничего.
Гнусная гостиница. Может, хотя бы попкорн, я обожаю попкорн…
Нет ничего съестного.
Гнусность. Ладно, удовлетворимся пивом. Выпейте и вы тоже.
Но мужчина сказал, что предпочел бы не пить, целую ночь ему удалось продержаться, и не подобало уступать именно сейчас. Сказал, что ему нужна ясная голова. Потом направился к кровати и, пересекая комнату, заметил, как сквозь портьеры просачивается свет. Вернулся, стал нашаривать одной рукой шнуры, чтобы раздернуть шторы, припоминая, что с математической точностью, хотя и по непостижимым причинам, всегда дергаешь не за тот шнур: хочешь закрыть — открываешь, и наоборот. Сказал об этом даме самым шутливым тоном, на какой только был способен, а тем временем ему удалось чуть-чуть раздвинуть портьеры. Вставала заря. Глядя на далекое небо, залитое неопределенным светом, он ни в чем уже не был уверен. Дама спросила: он что, высиживает это пиво, и тогда он сдвинулся с места и протянул ей банку. Присядьте, сказала дама куда более нежно. Минутку, сказал мужчина и вернулся к окну. Оттуда лился свет. Он подумал, что это приглашение, но теперь было сложно понять, ждут ли там и его тоже. Посмотрел на часы, словно существовала некая возможность обнаружить на циферблате хоть какой-то ответ, но не извлек ничего полезного, кроме смутного впечатления, что час — неправильный, по множеству причин. Может, все еще стоило довериться себе, выйти из этой комнаты, сесть в машину, выехать на шоссе и нажать на акселератор. А может, уместнее забраться в эту постель и проверить, будет ли женское тело таким желанным, каким кажется. Но об этом он подумал так, будто подобная мысль пришла в голову кому-то другому, не ему. Он услышал щелчок, банка открылась, и женский голос спросил, всегда ли он был таким. Каким — таким? Таким правильным, сказала дама. Мужчина улыбнулся. Потом сказал: нет. Тогда дама пожелала узнать, когда это с ним началось, если только он может вспомнить: и вот по этой-то причине он, не отходя от окна, сказал, что прекрасно помнит, ему было тогда тринадцать лет, и все случилось за одну ночь. Сказал, что все там разбилось вдребезги. Перед его домом, который горел той ночью, все разбилось вдребезги, перед тем бессмысленным огнем. Мне было тринадцать лет, повторил. Потом я встретил человека, который меня научил быть правильным и ставить вещи на свое место, и с тех пор я не переставал думать, что у нас нет иной цели, кроме этой. Всегда есть дом, который нужно возводить заново, добавил, и это долгий труд, требующий много терпения. Дама снова его попросила присесть на кровать, но он не ответил, зато, следуя за своими мыслями, рассказал, что его отец каждый вечер слушал радио и выпивал целую бутылку вина, до капли. Садился за стол, клал перед собой пистолет, сбоку ставил бутылку. Пил через соломинку, не спеша, и его нельзя было беспокоить, пока он это делал, что бы ни случилось. К пистолету он никогда не прикасался. Ему нравилось, что он лежит под рукой, только и всего. Сказал, что и той ночью все происходило точно так же; ночью, когда огонь поглотил все. Потом спросил у дамы, есть ли у нее дом.
Четыре стены и кровать? Разумеется.
Не в этом смысле. Настоящий дом. В голове.
Не уверена, что понимаю.
Что-то, что вы строите, ваша задача.
Ах это.
Да, это.
Я уже говорила вам, что никогда ничего не довожу до конца.
А случалось ли вам положить чему-нибудь начало, хоть раз?
Может быть, один.
Где это было?
Рядом с мужчиной.
Хорошая точка отсчета.
Будет вам.
С отцом ребенка?
С ним-то? Ничуть не бывало: тот мудак вовремя испарился.
Сожалею.
У него и работы-то не было. Хотя можно сказать, что и была: он машины воровал.
А другой?
Кто?
Тот, у которого дом.
Ну, тот…
Было в нем что-то особенное?
Все. Он один такой в мире.
То есть?
Таких, как он, больше нет.
Где он сейчас?
Не со мной.
Почему?
Не берите в голову.
Он вас не любил?
Ах нет, любил.
Что тогда?
Мы все время скандалили.
Как именно?
Вы не поймете.
Почему?
Знаете ли вы, что означает быть от кого-нибудь без ума?
Боюсь, что нет.
То-то и оно.
Попробуйте объяснить.
Шутите?
Попытайтесь, скажите хоть что-нибудь.
С какой стати?
Мне нечего делать. Приходится ждать, пока ботинки высохнут.
Хороший ответ. Что именно вы хотите знать?
Что означает быть от кого-нибудь без ума.
И вы этого не знаете.
Нет.
Женщине только и пришло на ум: ведь ты понимаешь фильмы о любви, по-настоящему понимаешь. Но и это нелегко было объяснить. Да и звучало оно как-то по-идиотски. Невольно вспомнилось столько всего, пережитого рядом с любимым человеком или вдали от него, что в сущности давным-давно одно и то же. Обычно она старалась об этом не думать. Но тут много чего вспомнилось, особенно одно из последних расставаний и то, что она поняла в тот миг, когда сидела за столиком в кафе, а он только что ушел. Она поняла с абсолютной непреложностью, что жить без него отныне и навсегда станет ее основным занятием и что с этой минуты все вещи каждый раз будут отбрасывать тень, специально для нее, лишнюю тень, даже в темноте, особенно в темноте. Задумалась, можно ли таким образом объяснить, что означает быть от кого-нибудь без ума, но, подняв взгляд на мужчину, стоящего у окна с чемоданчиком в руке, увидела, какой он элементарный, какой окончательный, и ей показалось абсолютно бессмысленным пытаться что-либо объяснить. В конечном счете ей даже и не хотелось этого делать, да и не затем она находилась здесь. Так что она улыбнулась грустной улыбкой, совсем ей не свойственной, и сказала — нет, лучше не брать в голову. Будьте любезны, сказала она мужчине, не будем больше говорить обо мне. Как прикажете, сказал мужчина. Дама открыла вторую банку пива и какое-то время молчала. Потом спросила, какого черта он стал в конце концов делать весы. Ее это не слишком интересовало, но хотелось прервать молчание, или память о любимом человеке. Поэтому и спросила: как получается, что в конце концов начинаешь торговать весами. Мужчине же, должно быть, этот вопрос показался немаловажным, потому что он начал припоминать тот первый раз, когда его научили взвешивать. Взвешивать точно. Вероятно, тогда к нему и прилепилась мысль о том, что недостает инструментов, чтобы взвешивать; оттуда и начались все проблемы. Он должен был взвесить лаки двух видов, их следовало смешать в точной пропорции: сколько нужно одного, сколько другого. Если сделать все как следует, кисть заскользит по дереву и цвет будет верным в утреннем свете и немного более теплым на закате. Он бы с удовольствием объяснил, какое отношение это имеет к задаче, которую каждый перед собой ставит: заново построить дом; и начало тому положено, в некотором роде, зарею. Но, подыскивая слова, он опустил взгляд на тротуар за окном и увидел, как перед входом в гостиницу останавливаются три полицейские машины, мигая синими огнями. Один полицейский, стоя у открытой дверцы, что-то говорил в рацию. Мужчина умолк, повернулся к даме, которая лежала в постели. Только сейчас он заметил, что ее светлые глаза — серые, волчьи; и понял, откуда берет начало ее красота. Я вас слушаю, сказала дама. Мужчина все глядел и глядел на нее — в эти глаза, — но в конце концов отвернулся к окну и снова пустился в воспоминания о двух банках с лаком и о густой жидкости, что лилась в стеклянную мензурку.
Такому не вдруг научишься, сказал он наконец.
Странный вы человек. Идите сюда.
Нет.
Почему?
Ночь прошла.
Уж не думаете ли вы до сих пор о той треклятой встрече? Вас уже давно отпели и похоронили.
Нет, не в этом дело.
А в чем тогда? Боитесь, что вас застукают поутру с дамой в вечернем платье? Говорю вам, я способна исчезнуть так, что никто и не заметит.
Правда?
Разумеется.
Наверное, лучше бы вам сделать это прямо сейчас.
Даже и не подумаю! С какой стати?
Послушайтесь меня и сделайте это сейчас.
Что вы плетете?
Ничего.
Нет, знаете, что я сделаю? Неплохо бы получить в номер хороший завтрак, чтобы отпраздновать.
Положите на место трубку.
Какой номер бюро обслуживания?
Не делайте этого, прошу.
Ах вот, девять, как всегда…
ПОЛОЖИТЕ ТРУБКУ НА МЕСТО.
Успокойтесь, что с вами?
НЕМЕДЛЕННО ПОЛОЖИТЕ ТРУБКУ!
Хорошо… хорошо, вот, положила.
Извините.
Что на вас нашло?
Вы это плохо придумали.
Как раз хорошо.
Поверьте, нет.
Я не стала бы заказывать две порции, я заказала бы одну, мы бы ее поделили, а когда завтрак принесли, я бы спряталась в туалете.
Мужчина, казалось, задумался на мгновение, могло ли это сработать, но на самом деле он думал совсем о другом. Он как раз что-то хотел сказать, когда постучали в дверь, трижды. Из коридора раздался голос: полиция графства — без излишнего пафоса, но твердо, без колебаний. Мужчина подождал секунду, потом отозвался громко: иду. Обернулся, посмотрел на даму. Она лежала не шевелясь, простыня соскользнула до бедер. Мужчина снял пиджак, подошел к кровати, протянул его даме. Прикройтесь, сказал. В дверь снова постучали. Дама надела пиджак, посмотрела на мужчину и произнесла тихо: вам не о чем беспокоиться. Мужчина отрицательно покачал головой. Потом повторил громко: иду — и направился к двери. Дама сунула руки в карманы пиджака и в правом нащупала пистолет. Сжала его. Мужчина открыл дверь.
Полиция графства, сказал полицейский, показывая удостоверение. Другой рукой он держался за рукоятку пистолета, висевшего на поясе.
Вы — господин Малколм Уэбстер? — спросил полицейский.
Да, я, ответил мужчина.
Вынужден попросить вас следовать за мной, сказал полицейский.
Потом обернулся к кровати и, кажется, вовсе не удивился, обнаружив даму под простынею.
Пистолет? — спросил он.
Все в порядке, ответила дама, он у меня.
Полицейский кивнул.
Снова повернулся к мужчине.
Пойдемте, сказал.
ДВА
Она была еще совсем девчушка, одетая как взрослая женщина, отчего казалась еще моложе. И макияж: губы накрашены, глаза густо подведены — светлые, но серые, волчьи. Она пришла около девяти вечера, со своим парнем; с кем-то, кто, по всей вероятности, должен был быть ее парнем: с юношей чуть постарше. Оба, очевидно, уже порядком выпили. Номер для них не был заказан, и они заявили портье, что забыли документы в машине. Портье уже шел шестой десяток, и в дирекции ему велели на многое смотреть сквозь пальцы, только требовать оплаты вперед. Он был не из тех, кто своевольничает, поэтому выделил парочке комнату на четвертом этаже и выписал счет. Парень вытащил из кармана пачку банкнот и расплатился наличными. Пока считал деньги, бросил пару фраз, скорее грубых: важно было дать понять, что он крутой. Девчушка не проронила ни слова. Стояла у стойки, в двух шагах от парня.
Они поднялись в номер, но почти сразу спустились и отправились ужинать, не попрощавшись с портье.
Отель был убогий, на окраине города.
В поздний ночной час портье, вытянувшийся на раскладушке, услышал в холле какие-то звуки, вроде бы приглушенные голоса. Поднялся посмотреть и увидел, как эти двое целуются, прислонившись к стене. Девчушка, по всей видимости, была бы не прочь подняться в номер, но парень распластал ее по стенке, и она между поцелуями хихикала. Когда парень полез ей под юбку, она закрыла глаза, не переставая смеяться. Сцена могла бы даже быть прелестной, вот только парень вел себя не совсем красиво. Портье слегка кашлянул. Парень обернулся было, но потом продолжил то, чем занимался, будто ему все равно, смотрят на него или нет; а может, ему это даже и нравилось. Но портье это не устраивало: он взял ключ от их комнаты и сказал громко, что был бы им весьма обязан, ежели бы они поднялись к себе. Парень выругался, но вынул руку оттуда, где она была, и ею же пригладил волосы. В конце концов они взяли ключ и отправились наверх. Портье так и остался стоять за стойкой, размышляя о том, сколько прелести в этой девчонке, когда девчонка снова появилась в холле, осененная усталостью, которой раньше не замечалось, и сказала, что в номере нет полотенец. Портье был уверен, что полотенца есть, но пошел за ними в кладовку без лишних вопросов. Вернулся, протянул полотенца девушке, та поблагодарила, очень вежливо, и собралась уходить. Но, сделав пару шагов, остановилась, обернулась и задала вопрос, так, будто он был заранее приготовлен, и в голосе звучало простое любопытство и толика той самой усталости.
Когда спят ночные портье? — спросила она.
По ночам, ответил мужчина.
А.
Кусочками, понятное дело.
В том смысле, что после сами разваливаетесь на кусочки.
В том смысле, что приходится много раз просыпаться, а потом снова засыпать.
Работа не ахти какая. Как вы попали сюда?
Выбирать не приходилось. И потом, нельзя сказать, чтобы она мне так уж не нравилась.
Быть рок-звездой — совсем другое дело.
Тогда, конечно, мне бы не хватало покоя, да и времени, — во всем есть свои преимущества.
Что, простите?
Я говорю, мне и здесь хорошо. Я ищу покоя.
Вы довольны, значит. По мне, так в свое время вам не хватило духу на другую мечту, на то, чтобы придумать себе что-нибудь получше. Спокойной ночи.
Любопытно: то же самое я подумал о вас.
Простите?
Когда я увидел, как вы вошли, и потом, в холле, я вдруг подумал: как жаль.
Жаль — почему?
Этот парень. Вы с этим парнем. Вы, если позволите выразиться, прелестная девушка, это сразу видно.
Что за хрень вы несете?
Простите. Спокойной ночи.
Нет уж. Теперь извольте объяснить, что вы имели в виду.
Не важно.
Не сомневаюсь, но все равно выкладывайте.
Ваш парень, должно быть, ждет полотенец.
Мои проблемы. Почему видно, что я прелестная девушка?
Вы держите ноги вместе, по-настоящему вместе. Девушки не всегда понимают, что, стоя на каблуках, следует держать ноги вместе. Какой-нибудь дюйм — и уже совсем не то.
Вы только послушайте.
Не все это понимают, а вы — знаете; да и остальное, вы хороши… во всем. Зато парень во всем неправильный, разве не так?
Да вы понимаете, что говорите?
Вот я и подумал: как жаль. Подумал, что вам не хватило духу на другую мечту, на то, чтобы придумать себе что-нибудь получше.
Знаете: вам нужно немного больше спать. Вы нездоровы.
Очень может быть. Но некоторые вещи улавливаешь сразу.
И что же, по-вашему, вы уловили?
Некоторые вещи.
Вы что, учились этому? Днем работаете психологом? Или вы ясновидящий?
Нет. Просто я уже немолод и всякого навидался.
За стойкой в гостинице?
И это тоже.
Тот еще опыт.
Имелся и другой.
Например?
У меня есть дети, такие, как вы.
Ясненько.
Вам это кажется пустяком?
Всякий способен наплодить детей.
Верно. Я сидел в тюрьме. Как вам это?
Вы — в тюрьме?
Тринадцать лет.
Вы мне морочите голову?
Никогда бы не посмел.
Такие, как вы, не сидят в тюрьме.
Это правда.
Вы там оказались по ошибке?
Я оказался там по целому ряду причин, которые выстроились неверно, и ничего уже нельзя было исправить.
Не понимаю.
Я убил человека.
Ни хрена себе.
Ваш парень заждался.
Как вы убили человека?
Застрелил. Одной пули хватило.
Ну и меткость…
Он стоял в метре от меня, трудно было промазать. Но то, что я выстрелил всего один раз, мне помогло на суде. Не было ожесточения, понимаете?
Вроде того, что вы от этого не получили удовольствия.
Вот именно.
Чистая работа.
Можно и так сказать.
За что вы его убили?
Это целая история.
А вы расскажите покороче.
Зачем это?
Не знаю, мне бы хотелось послушать.
Сделаем так…
Да, только побыстрей, мне пора возвращаться.
Я вам расскажу свою историю, а вы взамен уйдете из этой гостиницы, сразу же, даже не прощаясь с тем типом.
Что, простите?
Я сказал, что охотно поведаю вам, за что я убил человека, но взамен мне хотелось бы, чтобы потом вы ушли отсюда и вернулись домой.
Что за хрень вы несете?
Сам не знаю, откровенно говоря. Просто пришла в голову такая мысль. Мне бы очень хотелось, чтобы вы вышли через эту дверь и отправились в другое, лучшее место.
Что в этом месте плохого?
Тот человек.
Мой парень?
Возможно. Вы и тот парень, да. Все неправильно.
Вы только послушайте.
Возможно, я ошибаюсь.
Конечно ошибаетесь.
Вы уверены?
Конечно.
Тогда извините. Не забудьте полотенца. Спокойной ночи.
Минутку, минутку.
Ступайте.
Минутку. Сначала — историю.
Я сказал, что охотно все вам поведаю, но взамен вы должны оказать мне божескую милость: выйти в эту дверь и отправиться домой.
Вы что, ненормальный? Неужели вы думаете, что я вас послушаюсь? Уйду только потому, что вам бы хотелось?
В самом деле, такой ход событий мне представляется маловероятным.
Скажите уж: невозможным.
Почему?
Моя жизнь — это моя жизнь. Какое вы имеете к ней отношение?
А кроме этого?
А кроме этого, я в любом случае не могла бы отсюда уйти.
Почему?
Он бы наставил мне синяков.
Ах это.
Вы довольны?
Нет. Ничуть. Как вы влипли в такую историю?
Сама не знаю.
Фантастика.
Он мне нравился… то есть нравится, только…
Что вам нравится?
Мой парень.
Да, но что вам нравится в нем?
Что за дурацкий вопрос. Он мне нравится весь, такой как есть; нравится, что он сумасшедший, нравится в постели. Понимаете, о чем я?
Могу составить себе представление.
Так составьте.
Вы не встретили никого, кто был бы менее склонен к хамству и насилию?
Что за херню вы несете?
Неужели нельзя найти человека благородного, который не бил бы вас?
Такие бывают?
Вы великолепны.
Не берите в голову. Давайте полотенца.
Вот.
Думаю, мне не повредит хороший душ.
Возможно.
Придется принять душ, так и не узнав, кой черт заставил придурка вроде вас убить человека.
Идите домой принимать душ, тогда узнаете.
Домой? Вы даже не представляете…
Есть же у вас дом.
Дом — не мой, а моей матери.
Вообще-то, разницы нет.
Подойдите, это наверняка вас.
Бюро обслуживания, добрый вечер… Да, она здесь… Нет, понятия не имею… Да, передаю трубку…
Алло… Уже иду… Задержалась немного поболтать… С портье… Да, поболтать… Он мне в дедушки годится, Майк… Ну, это мое дело… Нет, послушай… Говорю тебе: уже иду… ТЫ ХОТЬ НА МИНУТУ МОЖЕШЬ ОСТАВИТЬ МЕНЯ В ПОКОЕ? Сказала — иду… ЭТО ТЫ ОРЕШЬ! …какие там полчаса, минут пять от силы… откуда я знаю, где-нибудь в сумочке… НЕ ОРИ, НА ХЕР… ГОВОРЮ ТЕБЕ… да пошел ты в задницу.
Простите, это моя вина.
Что за хрень…
Ступайте.
Нет, перезвоните ему, пожалуйста.
По телефону?
А как еще? Побыстрей.
Полагаю, что…
Побыстрей, иначе он спустится!
Вот, держите.
Алло?.. Алло?.. Прости, прости меня: прошу, прости… Майк… хорошо… сейчас поднимусь… обещаю… только полотенца возьму. Я люблю тебя… да… говорю тебе… да, иду.
Теперь идите.
Да, иду.
Спокойной ночи.
А вы правда не морочите мне голову?
В каком смысле?
Вы правда сидели в тюрьме?
Тринадцать лет.
Тринадцать?
Я много читал. Годы прошли.
Я бы спятила там, взаперти.
Вы молоды, в этом разница. Идите.
По-вашему, сколько мне лет?
Восемнадцать. Вы сами это написали в анкете.
И вы поверили?
Нет.
И значит?..
Скажите сами.
Шестнадцать.
Черт возьми.
Все говорят, что это особый возраст.
Похоже, так оно и есть.
Вы верите в то, что это особый возраст?
Не знаю, я никогда его не переживал.
Перескочили?
Можно и так сказать.
Жаль.
Жаль и растрачивать его зря, как вы делаете.
Я не растрачиваю.
Простите меня. Вы правы, я ведь ничего не знаю об этом.
Почему вы сказали, что я растрачиваю зря свои годы?
Не знаю. Сужу по вашему лицу.
А что с моим лицом?
Оно очень красивое.
И что с того?
Было бы очень красивым, если бы не было в нем этой злобы.
Злобы?
У вас злое лицо.
В точку!
Да ладно.
Я сама злая.
И этим довольна.
Да, я этим довольна, мне нравится быть злой, это меня оберегает от мира, я поэтому ничего не боюсь. Что дурного в злобе?
Мужчина задумался. Потом сказал, что молодым нужно быть очень осторожными, потому что тот свет, в котором живешь, когда молодой, будет тем светом, в котором будешь жить всегда, по причине, которой он так и не понял. Но знает, что это так. Сказал: например, в молодости многие страдают меланхолией, и происходит так, что они навсегда меланхоликами остаются. Или они выросли в полумгле, и эта полумгла их потом преследует целую жизнь. Так что нужно быть осторожнее со злобой: в молодости она кажется роскошью, которую ты можешь себе позволить, но это не так, а правда в том, что свет злобы — холодный свет, уничтожающий яркость красок, причем уничтожающий навсегда. Сказал также, что он сам, например, вырос среди насилия, среди трагедии, и должен признать, что по ряду обстоятельств ему так и не удалось выйти из-под этого света, хотя в целом можно сказать, что он в течение всей своей жизни старался поступать хорошо, с единственной целью расставить вещи по местам, и, в сущности, в этом преуспел, но неизменно в том свете, который никак не получался никаким иным, как только светом трагедии, светом насилия, с редкими проблесками красоты, которых он тем не менее никогда не забудет. Потом он увидел, как лифт спускается с четвертого этажа на первый, и заметил, как лицо девушки напряглось, как прошло по нему что-то очень похожее на короткую судорогу страха. Мужчина невольно отступил к своей комнатушке, но потом решил, что нельзя бросить здесь девушку, и тогда сказал: скорее, за мной, и она, странное дело, за ним пошла и позволила привести себя в служебную каморку; там мужчина ей сделал знак сидеть молча и стал метаться по комнате, сам не зная, что ищет. Слышно было, как открылась дверь лифта, как парень заорал, зовя свою девушку. Мужчина чуть подождал, потом вышел из комнатушки и подошел к стойке. Парень был в трусах и футболке. Мужчина посмотрел на него со всей безликой снисходительностью, на какую оказался способен.
Вынужден попросить вас не кричать так, сказал он.
Хочу и кричу. Куда она подевалась?
Кто?
Моя девушка.
Не знаю. Она забрала полотенца.
И куда подевалась?
Не знаю, кажется, поднялась.
Когда?
После того как вы позвонили по телефону, она забрала полотенца, а потом — не знаю.
А это вот что?
Это?
Ты охренел, что ли? Это, ЭТО — разве это не полотенца?
Она их, наверное, забыла. Не знаю, я был занят, вернулся к себе в…
Что за хрень…
Она их, наверное, забыла.
Куда она подевалась?
Может быть, на минутку вышла на террасу.
На какую еще террасу?
Разве я вам не говорил, что на верхнем этаже есть терраса, там ночью очень красиво, весь город в огнях. Наверное, ей захотелось немного…
Терраса?
Не знаю, если она не вернулась в номер…
Как выйти на эту распроклятую террасу?
Поднимитесь на лифте до последнего этажа, потом по лестнице еще на этаж. Дверь не заперта.
Но скажи вот что: уверен, что она не выходила?
Из гостиницы?
Из гостиницы. Я что, по-арабски говорю?
Все может быть: я уже сказал, что был занят, вернулся туда, и…
Не делай из меня дурака, ладно?
Я всего лишь выполняю свою работу.
Дерьмовую.
Я сам так думаю иногда.
Вот молодец: думай, думай, это помогает.
Ваши полотенца.
Подотрись ими.
Вы их не возьмете?
Старый мудак…
К этому парень ничего не добавил. Направился к лифту, но тут что-то пришло ему в голову, и он направился вверх по лестнице, вполголоса сквернословя. Мужчина не двинулся с места. Только заметил, как дрожат у него руки, и порадовался, что парень на это не обратил внимания. На случай, если парень вернется, немного постоял за стойкой, пытаясь поскорее придумать, что делать дальше. В голову ничего не приходило. Вот кретин, подумал он, причем имея и виду вовсе не парня. Вернулся в комнатушку, теперь уже зная, как зовут девушку. Мэри Джо, сказал он, теперь вам лучше уйти, и побыстрее. Она сидела на раскладушке. Ноги вместе, в этой своей красивой манере. Помотала головой. Я боюсь, сказала. Чего? — спросил мужчина. Выходить.
Ну же, бегом, сказал мужчина.
Я и бежать боюсь.
Я вас провожу.
Все без толку.
Почему?
Я должна вернуться наверх.
Нет, вы уйдете отсюда, так будет правильно, я вас провожу.
Вы должны оставаться здесь.
Никто ничего не заметит.
Да и куда же я, на хрен, пойду? Сейчас не время спорить. Пойдемте.
Не берите в голову. Все прошло.
Пойдемте, говорю вам.
Это еще почему?
Выгляните на улицу: заря встает.
Ну и что?
Время идти домой, ложиться спать.
При чем тут время, я уже не девочка.
Это не вопрос времени, а вопрос света.
Что за чушь вы несете?
При таком свете правильно будет вернуться домой, он как раз для этого и создан.
Свет?
Нет лучшего света, чтобы очистить себя. Идемте.
Вы же не думаете в самом деле, что…
Думаю. Идемте со мной.
Мы даже не знаем, куда нам, на хрен, идти!
Сообразим на ходу. Может быть, на вокзал. Он открывается рано. Нам обоим не повредит хорошая чашечка кофе, правда? Идемте, сюда, через черный ход. Ничего, если я вас попрошу оставить полотенца?
И думать забудьте. Я их забираю с собой.
Как угодно, только поспешите, сюда.
Обожаю воровать полотенца из гостиниц.
Какое детство.
Ничего подобного. Думаете, я их уношу, чтобы кому-нибудь досадить?
Не вижу другой причины. Полотенца-то сами по себе не ахти. Идите за мной, здесь завернем за угол.
Качество меня не волнует. Просто дома я смотрю на них и вспоминаю, где была. Вы это можете понять?
Сувенир?
Типа того.
Слишком громоздкие для сувенира.
Верно. Может, вы их понесете? Спасибо.
Только прошу вас, идите быстрее.
Мы спешим?
Сам не знаю.
Какой, в самом деле, свет.
Что я вам говорил.
И впрямь, ясным летним утром заря разлилась по чистому небу так стремительно, что, казалось, застигла врасплох даже эти непритязательные кварталы, и они в конце концов поддались красоте, не предусмотренной при их постройке. Веру в радость вселяли отблески окон, и чахлая травка там, где она пробилась, сверкала удивительно яркой зеленью. Проходили машины, изредка, и даже они как будто замедлили ход, не особенно спешили, словно пересекали зону затишья. Мужчина и девушка шли рядом, и было странно на это смотреть, потому что девушка была красавица, а мужчина — весьма заурядный, к тому же старик. Нелегко было бы со стороны, на взгляд, проникнуть в их историю: она на каблуках, ступает уверенно; он чуть сутулый, с набором белых полотенец под мышкой. Может, отец и дочь — но куда там. Они обогнули стену старого пивного завода, обойдя главную улицу: мужчина не рискнул сказать, что предпочел свернуть сюда, поскольку все еще опасается парня в трусах, ведь он точно не найдет террасу, которой не существует в природе. Вместо этого стал рассказывать что-то о пивном заводе, о запахе солода и паба, который все еще реял вокруг. Рассказал, что владелец удрал на Карибские острова три года назад и какое-то время рабочие сами управляли заводом, причем это у них даже неплохо получалось, но потом дела пошли так, как и следовало ожидать. Девушка спросила, пробовал ли он когда-нибудь это пиво, и мужчина ответил, что уже много лет не пьет, не может себе этого позволить, потому что освобожден условно, из-за любого пустяка его снова отправят в тюрьму, глазом не успеешь моргнуть. Уж лучше я буду трезвым, с ясной головой, сказал он. Если и совершу что-то такое, добавил, то на трезвую голову и в здравом уме. Может, он отдаленно намекал на то, что делал сейчас. Девушка, должно быть, тоже об этом подумала, поскольку вдруг сказала, что теперь он может вернуться в гостиницу, она доберется сама. Но мужчина молча покачал головой. Он был так откровенно беззащитен в своем спокойствии, что девушка на миг ощутила любовь к нему. Только тогда она по-настоящему прониклась тем, что, разгуливая на заре вокруг мертвой пивоварни рядом с сумасшедшей девчонкой, человек в самом деле рискует потерять работу, и это, как ни странно, не понравилось ей. Ей вдруг запала в самую душу мысль, что старик не должен страдать; размышляя дальше, девушка даже пришла к выводу, что была бы счастлива, если бы он никогда в жизни не страдал. Вот почему она в какой-то момент спросила, ждали ли его родные все те годы, пока он сидел в тюрьме. Более-менее, ответил мужчина.
Да или нет?
Жена — более-менее. Старший сын был уже взрослый и ушел из дому, двое младших остались с матерью.
Значит, когда вы вышли из тюрьмы, у вас уже не было собственного дома.
Мы пытались какое-то время, но ничего не вышло. Многое изменилось.
Например?
Я изменился. Они тоже. Изменились все. Это непросто.
Они стыдились вас?
Нет, не думаю. Стыдились — неправильное слово. Более подходящим было бы слово, как-то относящееся к прощению.
Они вас не простили.
Что-то в этом роде. Жаль, потому что на самом деле я это сделал ради них.
Что сделали?
Ради них я убил человека.
Серьезно?
Да. Ради себя и ради них. Чтобы защитить мой дом.
Вы слишком быстро идете, я не поспеваю.
Простите.
Мы же никуда не спешим, правда?
Сам не знаю.
Мой парень?
Вот именно.
Не берите в голову. Рассказывайте дальше.
Что рассказывать?
Вы обещали мне рассказать историю.
Верно.
Итак?
Кусок дерьма. Человек, которого я убил, был куском дерьма.
Вау!
Представляете, о чем я?
Конечно, я же не дура. Кусок дерьма.
Я был ему должен кучу денег. Он угрожал отыграться на моих детях.
И вы его застрелили.
Да.
Очень глупо. Такие люди угрожают, но, когда приходит момент, все спускают на тормозах. Такая система.
Не в моем случае.
Откуда вам знать?
Он начал досаждать: никакого насилия, просто неприятности. Предупреждал, что будет.
И вы испугались.
Нет. Я был спокоен. Но никак не мог найти денег, а он не унимался. Он все о нас знал: время, места — все.
Вы могли бы заявить в полицию.
Рано или поздно он бы вышел из тюрьмы и снова нас нашел. Так уж заведено. Кто заявляет, расплачивается.
Вот мразь. Вы знаете, куда мы идем, правда?
Более-менее.
О’кей. Тогда рассказывайте дальше.
Рассказывать-то особо нечего: я сам напросился, мне нужны были деньги, и я влип в историю.
И вам не пришло ничего другого в голову, как только застрелить его?
Другого выхода не было, поверьте мне. Завершить партию можно было только одним ходом: убить его.
Вы разработали план?
Так или иначе. Попытался сообразить, в чем я сильнее.
И сообразили в чем.
Да. У меня было более развито воображение, и я выглядел трусом.
Не поняла?
Он ни за что не ожидал от меня отважного поступка; не думал, что я способен на насилие. И я сказал, что нашел деньги, назначил место встречи; он даже не озаботился сам его выбрать как следует или кого-нибудь прихватить с собой. Он явился, я подошел к нему близко-близко и выстрелил. Такого он никак не ожидал.
Вот черт.
Так все и случилось.
Вас это… я хочу сказать, вас это не потрясло? То есть что вам пришлось стрелять?
Я вырос в мире, где люди стреляли. Мой отец был бухгалтером, но, когда было нужно, стрелял.
Серьезно?
Так был устроен мир. Люди убивали друг друга, это было нормально.
В каком смысле — нормально?
Это другая история, я вам ее не обещал.
Ладно. Тогда заканчивайте мою.
Что еще вы хотите знать?
Что вы делали потом. Сбежали, пошли в полицию — что?
Сел в машину и пару дней разъезжал. На первый день у меня были назначены встречи с клиентами, я туда съездил. Потом колесил наобум. Даже домой не позвонил.
Сбежали, значит.
Нет. Просто разъезжал. Даже не думал скрываться. Мне было не важно, поймают меня или нет.
Почему?
Пистолет был все время при мне. В кармане пиджака. Я решил, что рано или поздно покончу с собой.
В самом деле?
Я так задумал. Это было логично.
Но в конце концов вы этого не сделали.
Я думал, что застрелюсь, как только прибудет полиция. Но они проявили смекалку.
Как это?
Они предполагали что-то в этом роде и проявили смекалку. Следили за мной издалека, потом выбрали удачный момент. Я остановился в гостинице, они явились за мной туда, на заре, но сделали это красиво, с блеском. Мне повезло: за мной пришли полицейские, знающие свое дело.
Значит, вы не застрелились.
Как видите.
Может, было бы лучше застрелиться.
Кто знает. Но я рад, что ничего не вышло. Всегда лучше остаться в живых.
Даже чтобы сесть в тюрьму?
Но мужчина не ответил, потому что черный автомобиль на следующем перекрестке резко затормозил и подался назад. Это он? — спросил мужчина, и девушка кивнула, побледнев. Сюда, сказал мужчина, и они побежали к широкой улице, по которой ездили машины; возможно, там уже были и люди. Девушка наклонилась, сняла туфли, зажала их в руках и побежала быстрее. У мужчины кровь стучала в висках, он пытался придумать что-то, на ходу сообразить. Парень явно заметил их, но был настолько взбешен, что не сразу и разберется в паутине этих улочек. Возможно, у них было в запасе несколько минут, хотя и неясно, что они могли бы предпринять. Может быть, добежать до магистрали, подумал он; и когда это получилось, обернулся посмотреть, не опередила ли их черная машина. Увидел, как приближается автобус со светящейся стрелкой. Завертел головой, обнаружил остановку метрах в двадцати. Сюда, скорее, крикнул девушке и замахал рукой, чтобы автобус остановился. Они домчались до остановки: целую вечность автобус тормозил, открывал двери. Забирайтесь, быстро, сказал мужчина. Девушка забралась без единого слова. Мужчина инстинктивно полез в карман за билетом, уж такой это был человек. Но войти не успел, двери закрылись. Девушка, припав к заднему стеклу, что-то кричала, наверное, спрашивала, почему он не сел тоже. Он только помотал головой. Автобус отъехал, и девушка помахала рукой на прощание. Ему показалось, что у нее это получилось красиво, как, наверное, все у нее получается.
Потом он так и остался стоять с колотящимся сердцем. Даже мысли куда-то пропали.
Через минуту, может чуть позже, черный автомобиль остановился перед ним. Дверца открылась, парень вышел, спокойно, не спеша. Он уже не был в трусах и футболке, он оделся. Обогнул автомобиль, приблизился к мужчине. Она беременна, ты, мудак, произнес он раздельно, потом ударил кулаком под ребра, и мужчина рухнул мешком. Отполз к тротуару, как раздавленная козявка, думая о тюрьме, о том, что можно сделать, чтобы не попасть туда снова. Решил, что лучше не делать ничего. Парень пнул его в спину, повторил вполголоса: мудак. Потом вынул сигарету, прикурил. Мужчина, лежа на тротуаре, слушал, как стучит его сердце. Парень как будто отошел на несколько шагов. Потом голос раздался снова, совсем близко.
Куда она пошла? — спросил парень.
То, что она беременна, немного меняет дело, подумалось мужчине.
Села на автобус, ответил он.
Парень как-то неопределенно помотал головой, яростно затягиваясь сигаретой.
Поднимайся, сказал он.
Мужчине показалось, что это ему не по силам, но парень еще раз велел ему подняться, злобно, нетерпеливо. И мужчина оперся руками о тротуар и с превеликим усилием встал на ноги. Боль в груди раздирала его пополам.
Садись в машину, сказал парень все тем же тоном.
Мужчина поднял голову, на миг задался вопросом, куда подевались редкие прохожие, которые, он прекрасно помнил, только что неслись стремглав по этой улице. Он сел в машину с мыслью, что не выйдет оттуда живым. Наверное, глупо было так думать.
Парень сел за руль, а мужчина откинулся на спинку переднего сиденья. Какое-то время ничего не происходило. Потом парень включил мотор и дал задний ход, выруливая на магистраль. Они ездили просто так, без цели; возможно, никакой цели и не было. Но в конце концов парень свернул на знакомую улочку и метров через пятьдесят остановился перед гостиницей. Заглушил мотор, опустил стекло и закурил сигарету. Какое-то время молчал.
Я даже не уверен, что он мой, сказал наконец и добавил: ребенок.
Почему?
Как это — почему? Разве ты не видел, что это за девица?
Прелестная.
Сумасшедшая.
Но это у нее красиво получается, сказал мужчина, потом закашлялся, потому что в груди у него что-то сместилось.
Парень подождал, пока кашель пройдет, потом спросил, есть ли у него дети.
Более-менее, ответил мужчина.
Мне не нужен чужой ребенок, сказал парень.
Потом они молчали до тех пор, пока парень не сказал: выходи, так, будто ему уже на все наплевать.
Мужчина открыл дверцу и сказал: мне очень жаль.
Исчезни, сказал парень. Не дожидаясь, пока мужчина вылезет из машины, захлопнул дверцу и рванул с места.
Мужчина остался стоять там, перед гостиницей. Огляделся вокруг, изумляясь, что все еще видит знакомый свет зари: ему показалось на самом деле, что с тех пор, как они вышли отсюда с девушкой, минули часы. Он не двигался с места, раздираемый болью, но еще и под смутным впечатлением, будто что-то позабыл. Полотенца, пришло на ум. Представил, как они валяются на тротуаре, рядом с остановкой. Увидел их воочию, белые, выглаженные, там, на асфальте, и подумал: хорошо, что парень не избил его до крови. Кому бы понравились белые полотенца с кровавыми пятнами. Зато теперь он мог представить их чистыми, непонятно откуда взявшимися, под любопытными взглядами прохожих.
Кто-нибудь подберет их и отнесет домой, подумал.
ТРИ
Мальчонка растянулся на кровати поверх покрывала, даже не сняв башмаков; он давно уже так лежал, ворочаясь с боку на бок, периодически проваливаясь в беспокойный сон. Женщина сидела на стуле в углу и пристально смотрела на него, пытаясь отогнать навязчивое ощущение, что они поступают неправильно. Она даже не сняла куртку, потому что в этом убогом отеле и отопление работало отвратительно. Убогим был и загаженный палас, и головоломки в рамках, развешенные по стенам. Только ее начальники, эта куча кретинов, могли подумать, будто это хорошее решение: отвезти сюда тринадцатилетнего мальчика, после всего, что случилось сегодня вечером. Типичный полицейский кретинизм. Только потому, что не удалось отыскать ни одного родственника, к которому можно было бы его отправить. Обнаружился какой-то дядя, но он не имел ни малейшего намерения трогаться с того места, где находился сейчас, с некой верфи на севере, в чертовой дыре. И теперь ей придется возиться с мальчишкой, нянчиться с ним всю ночь в этой паршивой гостинице: утром что-нибудь да решится. Но мальчонка ворочался на постели, и женщине казалась нестерпимой запущенная, унылая обстановка. Ни один мальчишка на свете не заслуживал того, чтобы очутиться в подобном дерьме. Она встала и подошла к кровати. Холодно, произнесла, забирайся под одеяло. Мальчик отрицательно помотал головой. Даже глаз не открыл. До этого они немного поговорили, ей даже удалось его рассмешить. Представь себе, что я твоя бабушка, сказала она тогда. Ты не такая старая, сказал он. Я хорошо сохранилась, сказала женщина: ей было пятьдесят шесть лет, и она сполна ощущала свой возраст. Потом попыталась уложить его спать и теперь сидела здесь в полной уверенности, что все неправильно.
Пошла в ванную, поплескала водой в лицо, чтобы прогнать сон. И там ей пришла в голову дурацкая мысль, которая тем не менее разом привела ее в лучшее расположение духа. Повертела эту мысль так и сяк в голове, поняла, что она дает течь во всех местах, но то-то и было славно, что была она такой сумасшедшей, такой нечеткой. Снова уселась на стул, не переставая ее обдумывать, и, поскольку мальчишка продолжал вертеться на постели, сказала наконец вполголоса: пошло все в жопу; встала, взяла свою огромную сумку и включила в комнате свет. Мальчишка открыл глаза, повернулся к ней. Поехали отсюда, сказала женщина. Собирайся, поехали отсюда. Мальчонка свесил ноги с постели и огляделся. Куда? — спросил. В место получше, сказала женщина.
Они вышли из гостиницы и сели в старую «хонду», припаркованную позади здания. На ней не было полицейских знаков, да и выглядела машина неважно. «Хонду» давно списали с баланса комиссариата, и только эта сотрудница пользовалась ею. Была к ней сильно привязана. Загрузила сумки в багажник, помогла мальчишке забраться в салон и села за руль. Приляг, постарайся заснуть, сказала мальчишке. Потом медленно выехала с парковки, отмечая, нет ли поблизости полицейских машин. Немного расслабилась, лишь когда они выехали на автостраду, ведущую из города. Мальчишка не задавал вопросов, его, похоже, больше интересовал радиоприемник, вделанный в приборную доску, нежели эта ночная поездка. Они выехали за город, и нечего стало разглядывать сквозь окошки: все поглотила тьма. Женщина молча вела машину, а мальчонка скорчился на сиденье и закрыл глаза. Спи, сказала женщина.
Она вела машину в добрый час, стараясь сосредоточиться на дороге, поскольку водить она никогда не любила и боялась ненароком заснуть. Движения почти не было, в такую глухую ночную пору лишь изредка попадался какой-нибудь бессонный автофургон. Но женщине все равно приходилось трудно: ей такое было в новинку и действовала на нервы темнота. Так что она обрадовалась, увидев, как мальчонка приподнялся, огляделся вокруг и потянулся спросонья, как любой ребенок; так, будто с ним и не случалось того, что случилось. Женщине показалось, что дело идет на поправку.
Доброе утро, сударик мой, сказала она.
Где мы?
Почти приехали. Хочешь воды?
Нет.
Там, под сиденьем, есть какие-то баночки.
Нет, мне и так хорошо.
Ты помнишь, кто я такая, правда?
Да.
Детектив Пирсон.
Да.
Ты не должен ни о чем беспокоиться, я обо всем позабочусь. Ты мне веришь?
Где моя куртка?
Все вещи в сумке. Я их забрала.
Почему мы не остались в том месте?
То был жуткий отель. Не очень удачное решение — оставаться там.
Я хочу вернуться домой.
Малколм… Тебя зовут Малколм, так ведь?
Да.
Вернуться домой — тоже не очень удачное решение, Малколм, можешь поверить мне.
Я хочу посмотреть на мой дом.
Посмотришь. Но не сегодня ночью.
Почему?
Не обязательно говорить об этом сейчас.
Почему?
Можно поговорить о другом.
Например?
О футболе, об автомобилях. Или спрашивай у меня что хочешь.
Кто ты?
Я детектив, ты это знаешь.
Женщина-детектив?
Видишь ли, это не запрещено.
Да, но… как тебе такое пришло в голову?
Ах это… В какой-то момент я поменяла все, и мне пришла в голову такая мысль. Я хотела все начать с начала. Я тогда жила с полицейским. Объявили экзамен, и я его сдала.
Экзамен трудный?
Препакостный.
По стрельбе тоже?
Тоже.
Ты потом стреляла когда-нибудь?
Вначале. Но я не из тех, кому это доставляет удовольствие. Мне больше нравилось другое.
Например?
Понимать. Мне нравилось понимать. И еще мне нравились преступники. Сумасшедшие. Мне нравилось их понимать. В какой-то момент я начала учиться. Это единственное, что я почти довела до конца в своей жизни. В полиции меня использовали для этого.
Для чего — этого?
Когда нужно было понять, что происходит в голове у преступников или сумасшедших. Я не стреляла больше, и довольно долго меня использовали для других дел, где пистолеты без надобности. Я была из тех полицейских, которых посылают на карниз поговорить с человеком, готовым броситься вниз; понимаешь, о чем я?
Да.
Меня звали читать письма от маньяков.
Классно.
Я тогда умела это делать.
Почему ты все время говоришь — тогда?
Я так говорю?
Тогда я делала то, тогда я делала это… Ты что, больше не полицейский?
Полицейский-то полицейский, но уже давно не делаю ничего хорошего.
Кто тебе это сказал?
Я, это я говорю.
Почему?
Извини, погоди минутку… 3471, детектив Пирсон… Да, мальчик со мной… Знаю… Прекрасно знаю… То была не очень удачная мысль… Да знаю я, какой был приказ, только то была не очень удачная мысль. Тебе кажется, что хорошо держать ребенка всю ночь в том поганом отеле после всего, что с ним случилось? Можешь ты назвать это удачной мыслью? Знаю… Сказать, куда ты можешь засунуть свой протокол?.. Делайте что хотите, мне наплевать… Он здесь, со мной, говорю тебе… Нет, этого я тебе не скажу, но место для него подходящее… Подавай какие хочешь рапорты, я потом сама подам… Какое похищение, что за чушь ты несешь, я просто везу его… Нет, назад я не вернусь, и закончим на этом… Делай что хочешь… Мне наплевать… Иди в задницу, Стонер, конец связи.
Извини, сударик мой.
Ничего.
За словечки.
Ничего.
Они ничего не могут мне сделать.
Правда?
Еще четыре дня, и конец. Возвращаю удостоверение и ухожу на пенсию. Они ничего не могут сделать мне. Вероятно, ты — мое последнее задание, я хочу его выполнить хорошо, как я это понимаю.
Полицейские тоже уходят на пенсию?
Если их не замочат раньше.
Замочат?
Убьют.
А.
Вот что мы сделаем: нажми-ка на клавишу, крайнюю слева, и выключи рацию. Чтобы нас больше не прерывали.
На эту?
Да. Молодец.
У тебя и сирена есть?
Да, но она сломалась. Есть синяя мигалка, если хочешь.
Синий огонек, который вертится на крыше?
Да. Он, наверное, где-то под сиденьем. Вместе с банками.
Вот бы посмотреть.
Давай доставай.
Этот?
Опусти окошко и поставь его на крышу.
Он не свалится?
Надеюсь, нет. Там, кажется, магнит. Но я давненько им не пользовалась.
Поставил.
Подними окошко, холод собачий. О’кей, включаем. Voilá[4]. Классно, да?
Настоящая полицейская мигалка.
Тебе нравится?
Сам не знаю.
Что-то не так?
Столько синих огней мигало, там, перед домом.
Если что-то не так, давай уберем.
Сам не знаю.
Тебе он не нравится, сударик мой, давай уберем.
Там был огонь, яркий-яркий, а потом замигали огоньки.
Давай снимай его.
Извини.
За что? Ты прав, это жуткие огоньки.
Куда его девать?
Брось где-нибудь там, только подними окошко.
Там было столько лиц, я их никогда раньше не видел, и по ним пробегал этот синий проблеск. И еще запах.
Давай поговорим о чем-нибудь другом.
Нет.
Когда приедем, поговорим об этом, если хочешь.
Нет, сейчас.
Не уверена, что это очень удачная мысль.
Кто-то поджег его?
Мы не знаем.
Дом не загорается сам по себе.
И такое может случиться. Короткое замыкание, невыключенный обогреватель.
Кто-то его поджег. Отцовские дружки?
Не знаю. Но мы выясним.
Ты выяснишь?
Я ухожу на пенсию, Малколм. Обо всем позаботится Стонер, этот кусок дерьма. Он кусок дерьма, но работать умеет.
Ты должна сказать ему, что наш дом не загорелся сам по себе.
Ладно.
Они подожгли его.
Ладно.
Огонь вспыхнул сразу везде. Я сам видел.
Ладно.
Родители ругались. Когда они ругаются, я ухожу.
Да, это хороший способ, я сама так делала.
Я прыгал на велике с парапета, перед домом. Потом вспыхнул огонь. Я бросил велосипед и подошел близко-близко. Заглянул через большое окно…
...
...
...
Странно, что они не бежали.
Кто?
Отец и мать. Они и не думали бежать. Отец сидел за столом, перед бутылкой вина, а рядом лежал пистолет, как обычно. Мать вышла из кухни и стояла напротив. Они орали. Но не…
О’кей, Малколм, давай поговорим о чем-нибудь другом.
Нет.
Малколм…
Они орали друг на дружку. Скандалили. А все вокруг полыхало огнем.
О’кей.
Они бы не погибли, если бы, вместо того чтобы орать друг на дружку, убежали из дому. Почему они не убежали?
Не знаю, Малколм.
Поэтому я и не мог двинуться с места. Все смотрел на них. И не мог двинуться с места. Стало жарко, и я начал отступать. Останавливался там, где было не так жарко. И не мог не смотреть.
Достань мне баночку, Малколм.
Сейчас. Меня будут спрашивать, почему я не вошел внутрь, чтобы спасти их?
Нет, тебя не будут об этом спрашивать.
Скажи им: потому что я все это видел.
Ладно.
Отец — нет, а мать вспыхнула как факел, в одно мгновение, но даже и тогда не бросилась бежать, стояла и горела, как факел.
Тогда женщина сняла одну руку с руля и стиснула ладошку мальчика. Стиснула сильно. Она сбавила скорость, потому что редко водила машину и не была уверена в себе, не нравилось ей править одной рукой. В темноте, на этой дороге в никуда. Но она крепко сжимала руку мальчика, следя за тем, чтобы не потерять управление: хотела этим сказать, чтобы он прекратил, но, если хочет продолжать, она его поддержит. Он еще сказал, что в конце не осталось ничего от дома, и спросил, как это может быть, чтобы от дома не осталось ничего, после того как он занялся огнем в ночной темноте. Женщина знала — верный ответ был бы такой: уйма вещей из этого дома останется навсегда, и мальчику жизни не хватит, чтобы выбросить его из головы, но все-таки ответила — да, мол, такое бывает, если дом деревянный, он может превратиться в груду пепла, хоть это и странно на первый взгляд, если однажды ночью огонь возьмет и пожрет его, растопит камин в зале ночи. Все дымилось, сказал он. Еще долго будет дымиться, подумала она. И спросила себя, есть ли вероятность, одна-единственная, вновь научиться вглядываться в даль, когда у нас у всех впереди дымится какая-нибудь руина, а у этого мальчонки в особенности. Я паршиво правлю одной рукой, сказала. Мальчишка взял ее руку и положил на руль. Как-нибудь справлюсь, сказал. Потом оба долго молчали. Дорога вела на восток, почти не сворачивая, разве чуть-чуть, чтобы обогнуть какую-нибудь рощицу. Под светом фар шоссе приоткрывалось мало-помалу, будто секрет, не особо и важный. Изредка появлялась встречная машина, но они на это не обращали внимания. Мальчик вытащил баночку, открыл ее, протянул женщине, потом вспомнил, что трудно править одной рукой, и поднес баночку ей ко рту, и тогда она расхохоталась и сказала — нет, она так не умеет, она много чего не умеет в таком роде. Ты умеешь водить машину ночью, сказал мальчишка. В этот раз да, сказала женщина.
Но только ради тебя, добавила.
Спасибо.
Мне это в охотку. Давно уже я ничего не делала в охотку.
Правда?
Настолько в охотку, я хочу сказать.
Ты странная, ты не похожа на полицейского.
Почему?
Ты толстая.
В мире полно толстых полицейских.
Ты одета не как полицейский.
Да.
И машина отвратная.
Эй, сударик мой, ты говоришь о «хонде-сивик», принадлежащей полиции Бирмингема.
Внутри. Она внутри отвратная.
Ах это.
Да, это.
Машины моют в гараже управления каждое утро, но эту — нет, я не разрешаю.
Тебе нравится так.
Именно.
Тут повсюду попкорн.
Я обожаю попкорн. Не так-то просто есть попкорн и одновременно править.
Еще бы.
И потом, это я сейчас такая, как видишь, а раньше была красоткой, знаешь?
Я не сказал, что ты уродина.
В самом деле. Я — красавица. А раньше была еще красивее. К слову сказать, мои сиськи славились во всех полицейских участках Мидленда.
Ну ты даешь.
Шучу.
А.
Но это правда: я была красивой женщиной; сперва очень красивой девушкой, а потом — весьма привлекательной дамой. Теперь — другое дело.
То есть?
Теперь мне все равно.
Не верю.
Конечно не веришь, пока не испытаешь на себе. Как уйму прочих вещей.
У тебя есть муж?
Нет.
Дети?
Был сын, но я его не видела много лет. Я была плохой матерью. Так уж вышло.
Ты была хорошим полицейским.
Да, какое-то время была.
Потом растолстела.
Можно и так сказать.
Понял.
Не уверена, что понял, но можно оставить и так.
Нет, я правда понял.
Что ты понял?
Ты как мои родители: вспыхнул огонь, а они не сбежали. Почему с вами случается такое?
Эй, эй, ты о чем говоришь?
Сам не знаю.
Хрена лысого я бы стояла и жарилась в этом твоем доме, уж поверь мне.
...
Извини, я не это хотела сказать.
Ничего.
Я хотела сказать, что всегда убегала из горящего дома, клянусь тебе, убегала много раз; только и делала, что убегала. Не в этом дело.
А в чем тогда?
Эй, эй, слишком много вопросов.
Я просто хотел знать.
Лучше поищи мне попкорн, он должен быть где-то за сиденьем.
Здесь?
Да, где-то там. Большой семейный пакет, открытый.
Тут нет ничего.
Посмотри на полу, он упал, должно быть.
Под сиденьем?
А это еще что за хрень?
Но она говорила не о попкорне. Она заметила в зеркальце заднего вида что-то такое, что ей не понравилось. Что за хрень, повторила она. Прищурилась, чтобы получше разглядеть. За ними в отдалении следовала машина с синей мигалкой на крыше: очевидно, полицейская. Стонер, этот кусок дерьма, подумала женщина. Потом инстинктивно нажала на акселератор, чуть сгорбившись над рулем и что-то бормоча. Мальчик обернулся и увидел вдали в темноте машину с синей мигалкой. Сирены не было, только синий свет. Бросил взгляд на женщину: та вела машину сосредоточенно, вцепившись в руль. Следила за дорогой, чуть прикрыв глаза, время от времени поглядывая в зеркальце заднего вида. Мальчик обернулся снова, и ему показалось, будто тот автомобиль приблизился. Не оборачивайся, сказала женщина, это к добру не приведет. Прибавила, что, когда тебя преследуют, ты не должен обращать внимания на преследователей, а должен сосредоточиться на том, какую дорогу выбрать; должен сохранять ясность мысли, зная, что, если выложишься по полной, никто тебя не достанет. Она говорила, чтобы снять напряжение и потому, что от усталости начала мало-помалу сбавлять обороты. А если преследуешь ты, нужно повторять все, что делает тот, за кем ты гонишься, не раздумывая ни минуты, на раздумья уходит время; нужно только повторять все, что он делает, а когда окажешься на расстоянии выстрела, вылези из его головы и сделай свой выбор. Девять раз из десяти это срабатывает, сказала она. Если, конечно, под твоей задницей не такая колымага. Взглянула в зеркальце заднего вида и обнаружила, что полицейская машина невозмутимо катится к ним, как бильярдный шар к лузе. Как же он меня нашел, этот кусок дерьма, сказала она. Вот видишь, он умеет работать, сказала. Спрячь баночки, сказала. Какие баночки? С пивом, сказала она. Мальчишка оглядел все вокруг, но никаких баночек не нашел. Может быть, они катались под сиденьями, среди попкорна и прочего невероятного хлама типа коробки от сотового телефона, свернутого в трубочку плаката, пары резиновых сапог. Нету никакого пива, сказал он. Ладно, сказала женщина, а потом прибавила: лучше бы ты лег на сиденье и сделал вид, будто спишь. Ей пришло в голову, что тогда Стонер не будет орать. Было бы лучше обойтись без крика. Поговорив спокойно, она, возможно, могла бы его убедить. Подняв глаза к зеркальцу заднего вида, она обнаружила, что синий свет мигает уже метрах в пятидесяти от них. Ничего хорошего у меня больше не получается, подумала она. И ее охватила та самая тоска, что душила по ночам, в часы бессонницы, когда все удостоверения, какие имела она в жизни, проплывали перед ее мысленным взором, и в каждом значился неодолимо наползающий последний срок. Она чуть отпустила акселератор, и машина, что ехала позади, их обогнала. Мальчонка закрыл глаза, синие блики мигали под веками, все ближе и ближе. На полицейской машине загорелся поворотный огонь, она медленно приближалась. Нужно сохранять спокойствие, подумала женщина, и приготовила первые слова, какие скажет. Не мешай мне делать мою работу, вот что она скажет. Машина догнала их, женщина повернула голову. Разглядела незнакомое лицо молодого полицейского, на вид довольно приятное. Он бросил на нее мимолетный взгляд, потом поднял большой палец, спрашивая, все ли в порядке. Она улыбнулась, тоже подняла палец. Машина прибавила скорость и метров через двадцать вернулась на свою полосу. Мало-помалу стала удаляться. Женщина точно знала, что происходит там, внутри. Один из двоих полицейских что-то говорит насчет странных дамочек, разъезжающих по ночам. Другой молчит, ничего не отвечает, и это значит, что останавливаться он не будет, что останавливаться незачем. Хочется разъезжать по ночам — пускай, может быть, говорит он в конце концов. Следя, как они удаляются, она вела машину по всем правилам, как можно аккуратнее, чтобы ее не запомнили. Уже подумала, что пронесло, когда увидела, как машина исчезает за одним из редких поворотов, и крепче сжала руль, поскольку знала все полицейские уловки и не удивилась бы, обнаружив, что патрульная машина, развернувшись, остановилась у обочины и дожидается ее. Бросила взгляд на мальчишку. Он лежал неподвижно, с закрытыми глазами, пристроив голову на сиденье. Ничего не сказав ему, женщина вписалась в поворот. Ну же, ну, пробормотала сквозь зубы. Увидела дорогу, уходящую в темноту, и синий свет, мигающий в отдалении. Немного сбавила скорость и продолжала рулить, пока не заметила площадку у края дороги. Затормозила, поставила машину на площадку, не выключая мотора. Разогнула пальцы, сняла руки с руля. В задницу, подумала. Нет, только послушай, на хрен, как сердце стучит, подумала: я уже каждого куста пугаюсь. Уперлась лбом в колесо руля и беззвучно залилась слезами. Мальчонка открыл глаза и глядел на нее не шевелясь. Он не знал точно, как все закончилось. Посмотрел на дорогу, но нигде поблизости не мигали синие огни, только та же, прежняя темнота, ничего другого. А женщина все-таки плакала, даже теперь рыдала, то и дело стукалась лбом о колесо руля, но несильно, не причиняя себе вреда. Это длилось довольно долго, и мальчонка не решался что-либо сделать, но в конце концов она резко подняла голову, отерла слезы рукавом куртки, повернулась к нему и сказала чуть ли не весело: это-то нам и было нужно. Мальчик улыбнулся.
Вот что ты должен усвоить, Малколм… Тебя зовут Малколм, так ведь?
Да.
Хорошо; так вот что ты должен понять, Малколм: если человеку нужно выплакаться, он должен это сделать, бесполезно сдерживаться и создавать себе лишние проблемы.
Да.
Потом становится лучше.
Да.
У тебя есть платок?
Нет.
У меня был где-то… Все хорошо?
Да.
Поехали дальше, что скажешь?
Я — за.
Я тоже. Тогда вперед.
Мы знаем, куда едем?
Конечно.
Куда?
Все время прямо, до самого моря.
Мы едем к морю?
Там живет мой друг. Тебе там будет хорошо.
Я не хочу ехать к твоему другу, я хочу остаться с тобой.
Он лучше меня. Когда он рядом, с тобой ничего не может случиться.
Почему?
Сама не знаю. Но это так.
Он старый?
Как я. Старше на два года. Но он не старый, такие, как он, никогда не старятся. С ним общаешься как с ребенком, увидишь сам.
Не хочу я общаться с каким-то ребенком. У меня никогда не получалось общаться с другими детьми.
Говорю тебе: все будет хорошо, поверь.
Кто он такой?
Я тебе уже сказала: мой друг.
В каком смысле друг?
Ох мамочки! Что именно ты хочешь знать?
Почему мы едем к нему?
Потому что я знаю только убогие места, у него одного красиво, а тебе необходимо побыть в каком-нибудь красивом месте.
Оно красивое потому, что на море?
Нет, потому что там живет он.
Что это значит?
О боже мой, не заставляй меня объяснять, я не умею объяснить это.
Попытайся.
Вот ты какой.
Давай.
Сама не знаю. Это единственное место, какое пришло мне в голову; ты лежал на этой жуткой постели в насквозь промерзшей комнате, и мне пришло в голову только одно: нельзя оставлять тебя тут, и тогда я задалась вопросом, есть ли такое место, куда можно тебя отвезти, самое красивое место на свете, и, по правде говоря, я не знаю самых красивых на свете мест, кроме одного или, может быть, двух, если считать сады Бэррингтон-корт, не знаю, видел ли ты их когда-нибудь, но, кроме этих садов, которые слишком далеко, я знаю только одно самое красивое в мире место, потому что я была там и знаю, что оно — самое красивое в мире, и вот я подумала, что могла бы отвезти тебя туда, если бы только у меня получилось вести машину всю ночь, а я этого терпеть не могу, тошно даже подумать, но я тебя рассмотрела хорошенько, как ты пытаешься уснуть, и решила, что у меня получится, вот поэтому-то я тебя подняла с постели и посадила в машину; решила: будь что будет, а я тебя отвезу к нему, потому что вещи вокруг него и то, как он к ним прикасается, как говорит о них, все это — самое красивое место в мире, единственное, какое есть у меня. Может, повторить, получше построив фразы?
Нет, я понял и так.
Хорошо.
Если оно такое красивое, почему ты там не живешь?
Ну вот, допрос продолжается. Ты, знаешь ли, мог бы сделать полицейскую карьеру.
Скажи мне еще только одно. Почему ты там не живешь, если этот человек… если место такое красивое?
Это история для взрослых, не бери в голову.
Расскажи хотя бы начало.
Начало? Какое начало?
Как начинается история.
Ну ты и типчик.
Пожалуйста.
Ничего особенного, обычная история: он — мужчина моей жизни и я — женщина его жизни, вот и все: только у нас никогда не получалось жить вместе, доволен?
Спасибо.
Никто не сказал, что, если любишь кого-то по-настоящему, сильно-сильно, лучшим, что можно делать вместе, окажется жить.
Разве нет?
Никто не сказал.
А.
Я тебя предупреждала, что история — для взрослых.
Да, предупреждала.
Тебе понравится. Он. Тебе понравится.
Может быть.
Вот увидишь.
Что он делает?
Лодки. Маленькие лодки из дерева. Он их делает одну за другой и все время думает о своих лодках. Они красивые.
Он делает их сам?
От начала до конца сам.
А потом?
Продает. Иногда дарит. Он сумасшедший.
И тебе подарил?
Мне? Нет. Но однажды сделал лодку и назвал ее моим именем. Написал его в одиннадцати скрытых местах, и никто никогда об этом не узнает, кроме меня.
И меня.
Теперь — и тебя.
Красиво.
Он мне обещал, а потом сделал.
Красиво.
Да. Боже мой, иногда я думаю, какой мудак на ней теперь плавает, на этой лодке, и уже не уверена в том, что история красивая.
Ты не знаешь, где она, твоя лодка?
Не знаю.
Спроси.
У него?
Да.
Скажешь тоже. Знать ничего не хочу о нем и его лодках, с глаз долой, из сердца вон.
Тогда я спрошу, сейчас.
Только попробуй.
Ты ему рассказала, что со мной случилось?
Ему? Нет.
Он ничего не знает?
Видишь ли, он даже не знает, что мы к нему едем.
Ты ему не сказала.
Нет. Не хотелось звонить. Сто лет ему не звонила.
Но, прости…
Если начистоту, мы сто лет не виделись.
Сколько времени точно?
Не знаю. Два, три года. У меня с датами плохо.
Два или три года?
Что-то в этом духе.
И ты даже не предупредила его, что едешь?
Я никогда этого не делаю. Приезжаю и звоню у двери, каждый раз приезжала и звонила у двери. Он тоже однажды приехал ко мне и позвонил у двери. Нам не хочется звонить по телефону.
А вдруг его нету дома.
Возможно.
И что мы будем делать, если его нет?
Посмотри, какое чудо.
Где?
Свет, внизу. Это называется заря.
Заря.
Именно так. У нас получилось, сударик мой.
В самом деле, над горизонтом поднимался кристально чистый, прозрачный свет: вещи заново загорались, и время возобновляло свой ход. Может быть, дело в бликах далекого моря, но отсверкивал в воздухе металл, что присуще не всякой заре, и женщина подумала: вот что поможет ей сохранить ясную голову и оставаться спокойной. Не стоило говорить об этом мальчишке, но ей и в самом деле было тревожно возвращаться сюда после стольких лет. Кроме того, она знала: если тут ничего не выйдет, что вполне могло случиться, запасного варианта нет. Может быть, он уехал из дому. Может быть, он с женщиной или с кем угодно. Существует масса причин, по которым дело может не заладиться. И все-таки она представляла себе, как великолепно все может получиться, и знала, что, если все пойдет как надо, нельзя вообразить себе ничего лучшего для мальчонки, тут у нее не возникало сомнений. Главное — верить в успех. Этот свет помогал. И она стала смеяться, вместе с мальчишкой, рассказывая ему разные истории из своего детства. Наконец, они даже нашли попкорн. Вести машину стало легче, и часы, проведенные за рулем, уже не так тяготили. Они въехали в город, буквально наткнувшись на указатель. Женщина остановила машину, вышла размять ноги. Мальчик вышел тоже. Сказал, что у города красивое имя. Потом сказал, что ему нужно пописать, и удалился в луга. При виде крошечной фигурки на фоне травы и далеких домов женщину что-то смутно кольнуло: трудно было отделить привкус сожаления от прекрасного чувства, что она затеяла и осуществила что-то хорошее. Может, ты и не такая неудачница, как привыкла думать, сказала она себе. И на мгновение к ней вернулась та серебром сверкающая дерзость, какой она отличалась в юности, когда знала, что она не хуже и не лучше прочих, но просто устроена по-иному, с иным, собственным блеском, драгоценным и неумолимым. Тогда все пугало ее, но она ничего не боялась. Теперь, после стольких лет, какая-то беспокойная усталость понемногу завладела всем и чистота того ощущения возвращалась так редко. И вот она вновь обрела его, здесь, у обочины, перед указателем, где значилось имя, то самое имя, и как же захотелось ей, чтобы это ощущение сию минуту не прошло. Изо всех сил желала она донести пришедшее чувство до встречи с тем мужчиной, ибо тогда тот мужчина прочтет отвагу в ее глазах и еще раз поймет, какая она единственная, и красивая, и неповторимая. Она обернулась, потому что мальчонка ей что-то кричал. Она не разобрала слов, но мальчик все показывал на горизонт, и она вгляделась хорошенько и увидела грузовик, четко очерченный в свете этой сверкающей металлом зари; грузовик среди полей, и в кузове — лодка, белая, большая лодка: она, казалось, прокладывала по кукурузе какой-то абсурдный маршрут, подобрав паруса и направив руль на холмы. Поехали, крикнул мальчишка. Она посмотрела на часы и подумала: наверное, рановато для того, чтобы вторгаться неожиданно в чей-то дом, но, когда мальчишка вернулся, села в машину и поехала дальше, ибо возникла в ней, неизвестно, надолго ли, некая сила. Не важно, даже если они его и разбудят, подумала: не такой это человек, чтобы рассердиться. Не важно даже, если он там с женщиной: в этот миг ей казалось, что это нимало не заденет ее. Такой она была много лет назад, в юности.
Они миновали центр городка и по грунтовой дороге направились к морю. Въехали на маленькую площадку, окруженную низкими разноцветными домиками, и медленно заскользили среди остовов парусных и моторных лодок. Остановились перед одноэтажным домом, выкрашенным в красный и белый цвет. Женщина выключила мотор. Пошли, сказала она. Но не двинулась с места. Мальчишка смотрел на нее, не зная хорошенько, что теперь делать. Женщина ласковым движением взъерошила его черные волосы и сказала — все будет хорошо. Она говорила себе самой, и мальчик это понял. Да, сказал он.
У двери висел небольшой бронзовый колокол, какие обычно бывают на лодках, и женщина подергала цепочку, несколько раз. Колокол зазвонил. У него был красивый тембр, кристально чистый. Какое-то время не происходило ничего, потом дверь открылась.
Мужчина был в майке и трусах, босиком. Седые волосы растрепаны.
Привет, Джонатан, сказала женщина.
Ты, только и сказал мужчина, будто отвечая на вопрос. Потом повернулся и взглянул на мальчика. Взглянул, чуть прищурившись: глаза еще не привыкли к утреннему свету.
Это Малколм, сказала женщина.
С минуту мужчина пристально смотрел на него. Потом повернулся к женщине.
Он мой? — спросил.
Женщина не сразу поняла, о чем он.
Он, случайно, не мой сын? — спросил мужчина невозмутимо.
Женщина рассмеялась.
Что за хрень ты несешь, это просто мальчик, думаешь, я стала бы тринадцать лет скрывать от тебя твоего сына?
Еще как на это способна, сказал мужчина, по-прежнему невозмутимо. Потом шагнул к мальчишке, протянул ему руку. Привет, Марк, сказал. Ты слишком маленький, чтобы разъезжать с такими красотками, сказал. Будь осторожен, добавил.
Малколм, не Марк, сказала женщина.
Потом они вошли в дом, и мужчина принялся готовить завтрак. Одна большая комната, полная вещей, служила и кухней, и гостиной. Где-то еще должна бы располагаться спальня. Женщина знала, где что лежит, и стала накрывать на стол. В точности это она и представляла себе: накормить мальчонку завтраком за хорошо накрытым столом. Тем временем рассказала его историю, но не всю. Мужчина слушал не перебивая, то и дело давал мальчишке какие-то поручения, так, словно речь и не шла о нем. Оставь его на несколько дней у себя, сказала в конце женщина, только на то время, пока не приедет с севера его дядя. На несколько дней, повторила. Разумеется, сказал мужчина. Восхитительно пахло поджаренной французской булкой.
Только когда они поели и привели все в порядок, женщина сказала, что ей пора ехать. Пошла к машине забрать вещи мальчика, куртку и все прочее, вернулась в дом, положила сумки на диван. Мальчонке попросту пожала руку, ведь она была детективом, и преподнесла парочку советов, которые заставили его улыбнуться. Потом коротко кивнула в сторону мужчины.
Присматривай за ним время от времени, сказала вполголоса. Этот тип способен такого натворить, что ты даже и представить себе не можешь.
С мужчиной они распрощались без слов, поцелуем в губы. Немного слишком длительным — и он при этом закрыл глаза.
Она забралась в машину, предварительно стряхнув с сиденья попкорн. Пристегнула ремень безопасности, но так и сидела, не включая мотора. Смотрела на дом перед собой и думала о скрытой незыблемости вещей в безостановочном течении жизни. Думала, что каждый раз, живя рядом с ними, ты в конце концов накладываешь на них нечто вроде легкого слоя лака, подкрашиваешь эмоциями, которым суждено выцвести, выгореть на солнце, в воспоминаниях. Она думала также о том, что надо заправить бензобак, и о том, каким муторным будет весь этот обратный путь, в одиночестве. Хотя бы не в темноте, сказала она себе. Потом увидела, как открылась дверь и мужчина вышел, все еще в майке и босиком, и не спеша направился к ней. Остановился у дверцы. Женщина повернула рукоятку, опустила окошко, но не до конца. Он просунул туда руку.
Ветер что надо, сказал. Может, получится выйти в залив.
Женщина ничего не сказала. Она пристально смотрела на дом.
Вечером уедешь, ничего не случится, сказал мужчина.
Тогда женщина повернулась к нему и увидела то же самое лицо, что и в прошлые годы, кривые зубы, светлые глаза, взъерошенные волосы. Она попыталась что-то сказать. Но думала о скрытой незыблемости любви в безостановочном течении жизни.
1
Увы (франц.).
(обратно)2
Все начинается с прерывания. Поль Валери.
(обратно)3
Снимаю шляпу! (фр.)
(обратно)4
Вот (фр.).
(обратно)
Комментарии к книге «Шелк и другие истории», Алессандро Барикко
Всего 0 комментариев