«Париж в настоящем времени»

714

Описание

Впервые на русском – новейшее произведение автора «Зимней сказки»: романа, ставшего современной классикой и недавно экранизированного (в главных ролях Колин Фаррелл, Джессика Браун-Финдли, Расселл Кроу, Уильям Хёрт, Уилл Смит; в российском прокате фильм получил название «Любовь сквозь время»). «Париж в настоящем времени» – это глубокий взгляд на жизнь и ее сложности через очищающую призму искусства и памяти. Итак, познакомьтесь с Жюлем Лакуром – виолончелистом, композитором, преподавателем Сорбонны, ветераном войны в Алжире; родители его погибли перед самым освобождением Франции от фашистской оккупации, и эту травму он пронес через всю жизнь. Он всегда «влюблялся сильно и молниеносно, в женщин, по праву достойных любви и ею не обделенных», и даже после смерти жены, с которой прожил всю жизнь, не утратил этой привычки. Однажды его старый друг, всемирно известный философ Франсуа Эренштамм, предложил Жюлю написать рекламный джингл для крупнейшей в мире страховой компании «Эйкорн», сулившей баснословный гонорар, и Жюль принял этот вызов – других способов найти деньги на...



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Париж в настоящем времени (epub) - Париж в настоящем времени 1636K (книга удалена из библиотеки) (скачать epub) - Марк Хелприн

Марк Хелприн Париж в настоящем времени

Джулиану Лихту, Жюлю Хиршу и Франсин Кристоф, а также, с благодарностью, Уильяму Уинстону – поэту, критику, другу

Mark Helprin

PARIS IN THE PRESENT TENSE

Copyright © 2017 by Mark Helprin

All rights reserved

© Е. Ю. Калявина, перевод, 2019

© Издание на русском языке.

ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2019

Издательство ИНОСТРАНКА®

Жюль Лакур родился в 1940 году, когда его родители прятались на чердаке дома в Реймсе. Мама Жюля молилась, чтобы он не плакал. Плакал он редко, и следующие четыре года и Жюль, и его родители разговаривали только шепотом. Так началась эта долгая история.

I Все выше и выше

«Эр Франс», рейс 017

Распадающийся корпус самолета сулит мало надежд на второй шанс, и, поскольку катастрофы иногда случаются, путешествия по воздуху – хороший повод лишний раз задуматься о том, что было прежде и что может случиться потом. Хотя пассажиры изо всех сил уверяют себя, что, мол, статистика на их стороне, напряжение проплывает сквозь аэропорты, будто гонимые ветром тучи, а когда самолет поднимается на высоту 13 000 метров, пребывающие на борту волей-неволей начинают вспоминать то, что любят и что надеются успеть в отмеренное им время.

И если на земле осенняя погода может быть приятно свежей и позволяет уютно чувствовать себя в костюме, то Северная Атлантика убийственно холодна и неумолима. Волны, прежде достигавшие трех-четырех футов, легко возрастают до десяти и более, но даже когда леденящий ветер чертит длинные линии пены поперек гребней волн со скоростью тридцать узлов, это еще не считается штормом. Хрупкий самолетик, собранный из миллиона ненавязчивых деталей, долгие часы летит высоко над этими холодными и мрачными морями. Приносят еду, фильмы мелькают на экране, совершаются телефонные звонки, свет приглушают, пока пассажиры спят под мягкими шерстяными одеялами. Но если самолет развалится в воздухе или рухнет в воду, смерть явится в ужаснейшем своем обличье. Нежданная для многих, но не для всех.

Громадное, потемневшего красного золота солнце почти село. Небоскребы и многоэтажки Манхэттена, объятые языками солнечного пламени с южной и западной стороны, остались в непроглядной тени с севера и востока. А в салоне бизнес-класса на борту рейса 017 компании «Эр Франс», следующего из «Кеннеди» в «Шарль де Голль» (которые, прежде чем стать аэропортами, были знакомы и пребывали у власти в одно и то же время), место у окна предназначалось Жюлю Лакуру, но тот, отыскав его и обосновавшись, не проявил ожидаемой радости насчет своего временного обиталища.

Низкие перегородки изгибались, обеспечивая уединение, и при этом будто нарочно были устроены так, чтобы беспрепятственно наблюдать вереницу пассажиров: туристов-египтян, филадельфийских домохозяек и студентов-выпускников, одного или двух младенцев. Но большинство мест в салонах первого и бизнес-класса занимали истомленные дельцы, которые, едва усевшись, немедленно разворачивали газету, открывали ноутбук или какой-нибудь скрепленный спиралью талмуд с кучей таблиц и диаграмм. Это если они не были вовлечены в телефонные переговоры, демонстрируя чопорную важность собственной персоны, заменявшую им кислород.

Самолет не был полон, погрузка прошла быстро, и суета на взлетной полосе говорила о том, что команда стремится как можно быстрее отсоединиться от посадочного терминала и приготовить самолет к взлету.

Когда самолет отбуксировали от терминала, открылся вид на Манхэттен от Бэттери почти до самого Хелл-Гейта. Частокол зданий с восточных фасадов был черен как смоль, но с запада солнечный свет так неистово обрушивался на стекло и металл, что сияющие буруны переплескивались через верхушки крыш, как морские волны, разбивающиеся о волнорез.

Пусть для него это была сцена горького поражения, Жюль Лакур не держал зла на этот город, который, в отличие от Парижа, но подобно самой жизни, был прекрасен и наперекор себе самому, и в сумме своих несуразных слагаемых. Манхэттен был даром, но не формы, а света и движения. Издалека или с большой высоты можно было расслышать настойчивый звук, доносившийся оттуда, едва различимое жужжание, будто Манхэттен неустанно нашептывал истории обо всех своих насельниках, даже мертвых. Жюль не мог не любить Нью-Йорк, несмотря на мелкие обиды и унижения, которые он здесь испытал как иностранец, который никогда до конца не поймет этот город, не сможет ни бороться, как борется он, ни говорить, как говорят его жители. А те никогда не заговорят как он. Они даже имя его не в состоянии выговорить правильно, произнося «Джуэлс» вместо «Жюль».

Он так и не привык к этому, ведь во французском языке конечная «с» – немая, а первая буква его имени читается как «ж». Американцы почти преуспели, выговаривая Лакур, даже ставили ударение на второй слог, но «Джуэлс» бесил так, словно всякий раз, обращаясь к нему, люди нарекали его собачьей кличкой «Бижу»[1]. Нет, английский Жюля был вовсе не безупречен – у него имелся сильный французский акцент, но в Америке, похоже, вообще никто понятия не имел, как произносятся иностранные слова. И по-видимому, никто здесь вообще ни о чем слыхом не слыхивал, и Жюлю постоянно приходилось разъяснять собственные цитаты и аллюзии, так что он в конце концов бросил это дело. Де Голль? Черчилль? Ренуар? Уинслоу Хомер? Кавафис?[2] Знать не знаем. Телевизор (невидимый в выключенном состоянии), встроенный в зеркало в гостиничной ванной, напугал Жюля чуть ли не до полусмерти, когда он случайно нажал какую-то кнопку и на него из зеркальных глубин уставился Мик Джаггер. Та же адская машина показала Жюлю интервью с американскими пляжниками, которые считали, что в 1776 году Америка получила независимость от Калифорнии, что Луна больше Солнца, что до Северной Кореи можно добраться «грейхаундовским» автобусом[3], что Аляска – это остров южнее Гавайев и что Верховный суд – это такой мотель в Санта-Монике. И как только Америка ухитрилась стать такой богатой, могущественной, изобретательной? Или, скорее, сколько она еще сможет таковой оставаться?

* * *

Наращивая обороты громадных двигателей, пилоты ровно и медленно продвигали самолет вперед. Элероны и закрылки осуществляли свои неторопливые маневры, спойлеры выскочили из нор, как луговые собачки, и снова попрятались. Насыщенные гармонии и едва уловимое трехголосие в верхнем регистре на фоне все еще превалирующего баса сообщали о том, что, невзирая на уже очевидную огромную мощь, турбины по-прежнему пребывали в покое, а басовый контрапункт свидетельствовал, что они жаждут набрать полную силу. Музыка, даже такого рода, была повсюду – гонец, несущий весть из недоступного, но вечно влекущего края, где совершенство струится легко и беспрепятственно. В минуты глубочайшего отчаяния – когда умерла его жена, когда единственному внуку поставили диагноз «лейкемия» (причина его приезда в Америку) – Жюль Лакур по-прежнему слышал музыку, возникающую из самых неожиданных источников: из ритмичного перестука стальных колес на железной дороге, впрочем ставшего редкостью во Франции с тех пор, как стыки на рельсах стали соединять сварными швами, из щелчков лифтов, когда они движутся в шахтах, из непредсказуемых гармоний уличного движения, шума ветра в ветвях, из гула работающих механизмов, воды, текущей и падающей или вздымающейся волнами. Даже в безысходности музыка возникала из ниоткуда и пробуждала Жюля к жизни. Он был виолончелистом и просто не мог быть никем иным. Мир обладал мужеством, верой, красотой и любовью, а еще в нем существовала музыка, которая, будучи, впрочем, не просто абстракцией, равна величайшим абстракциям и грандиознейшим идеям – своей силой возвышать, прояснять и поддерживать душу, силой, вовеки непревзойденной.

Самолет равномерно катился, пока не подъехал к началу взлетной полосы, где и остановился, чтобы в последний раз проверить готовность и получить разрешение на взлет. Стюарды и стюардессы, коих ныне зовут без разбора бортпроводниками, как будто они существа бесполые, заняли места лицом к своим подопечным, дабы незаметно за ними приглядывать. Самолет почти развернулся, кончиком левого крыла описывая огромную дугу, а правым бортом пятясь осторожно, как испуганный зверь. Моторы врубились на полную. И, как в юности, когда он был солдатом на борту самолета, взявшего после взлета курс на Африку, едва самолет разогнался и оторвался от взлетной полосы, Жюль позабыл свои невзгоды. Война в Алжире закончилась так давно, что на вопросы о ней он просто отвечал: «Эта часть моей жизни уже стала музеем».

Они взлетали на огромной скорости, преодолевая силу притяжения. По правую сторону искрился Манхэттен, его затененная сторона мерцала неисчислимыми огоньками. Они были по большей части белыми или серебристыми, но некоторые выблескивали красным – на верхушках дымоходов и мачт – или складывались в световые треугольники на крышах небоскребов – зеленые, золотые или голубоватые. Солнце свалилось в Нью-Джерси, от светила остался теперь лишь пылающий красный ободок.

Вскоре они достигли достаточной высоты, чтобы уловить проблеск тонкой струйки расплавленного серебра – Гудзона, – которая оборвалась, когда они накренились, уходя на северо-восток и не переставая взбираться, теперь уже более размеренно и с меньшим надсадом. В салоне включились лампочки. Бортпроводники отстегнули привязные ремни и встали. Щелчки алюминиевых застежек звучали два полных такта. Чуточку дополнить – и они могли бы послужить вступлением к теме фламенко. Жюль наделил тему ритмом и оркестровкой, и вот, пусть только для него и лишь на мгновение, она заполнила звуками салон. Музыка умолкла, и дары ее вернулись туда же, откуда нагрянули.

* * *

Как бы ни был велик гений дизайнера, понадобились тысячелетия, чтобы смоделировать крой униформы стюардессы компании «Эр Франс». Каждая вытачка, каждый рельеф любовно подчеркивали красоту и пленительность ее тела и прелесть лица. Ткань глубочайшего синего цвета грациозно отворялась у шеи, словно была влюблена в сложную анатомию, дополняемую ею. Как не замереть от восторга при виде роскошного красного банта на талии, слегка расклешенного подола пальто, безупречно струящейся ткани. В покрое соблюдались законы столь же причудливые и таинственные, что и во всех семи видах искусства, роскошная простота – секрет не только французской моды, но, пожалуй, и самой Франции. И платье, и пальто, и макияж всеми силами привлекали внимание не к себе самим, но к женщине, которую они украшали, – так архитектура Парижа, переплетение его улиц, гирлянды деревьев, оформление садов, каждый карниз, фонарный столб, перило или арка привлекали внимание не к себе самим, а были лишь частью длинной вереницы красот, ведущих в невиданные и невидимые миры. Равно прекрасны и композиция картины, и верные слова в верном порядке на странице, и музыка, разворачивающаяся в пространстве, и золотые пропорции струящейся ткани на женщине, оживающие, когда она движется.

Изнутри желтовато-белой яичной скорлупы своего кресла-кровати Жюль наблюдал, как стюардессы перемещаются по салону. Даже не будь они красавицами, они все равно были бы прекрасны. Ароматы косметики, отличные от запаха духов и для него куда более восхитительные, предполагали чуть ли не театральную подготовку. Начало полета для этих женщин было как взлет занавеса на сцене. Когда ожидания непомерны, а большинство пассажиров бодрствуют, стюардессы на вершине славы. Заранее избавленные от верности и привязанности самим фактом путешествия, скоростью, с которой земля остается позади, возможностью катастрофы и вознесения в те высоты, которые львиную долю истории человечества назывались раем небесным, многие присутствующие на борту свидетели этой игры света и движения воображали новую жизнь как встречу с кем-то вроде ангела высоко над землей. Впрочем, экономисты, управленцы и чиновники, наверное, видят это иначе – таково пагубное влияние деловой поездки.

Стюардесса приблизилась к Жюлю, грациозно склонилась и поинтересовалась у него по-английски, что он предпочитает на обед. Он пробыл в Америке больше месяца и растерялся от ее манеры держаться и говорить, а посему ответил ей на том же языке. Поначалу они не признали произношение друг друга, но острый слух музыканта вскоре уловил в ее английском предательские нотки родного языка, и тогда он заговорил с ней по-французски. Будь Жюль помоложе, он влюбился бы немедленно. Девушка была по-своему красива. Поначалу он этого не разглядел. Но увидел теперь. И хотя он не был моложе, он на самом деле начал влюбляться, на миг, на минутку-другую, в оставленное ею сияние. Затем воспротивился, как и она сама, когда склонилась к следующему пассажиру и заговорила с ним. Жюль частенько вот так влюблялся – сильно и молниеносно, в женщин, по праву достойных любви и ею не обделенных. Но все эти порывы страсти быстро вылились в глубокую любовь его к Жаклин, женщине, которой больше нет.

* * *

– А я думал, это запрещено, – сказал он вернувшейся стюардессе, указывая на нож на подносе, который она только что перед ним поставила. Серебро мерцало под светом лампочки для чтения.

Вместо того чтобы дать официальный ответ, она пожала плечами, при этом ее ладно скроенный воротничок скользнул вверх-вниз вдоль очаровательного изгиба шеи.

– В кабине надежная дверь, – сказала она. – А в салоне должны быть безопасники в штатском. И хотя, похоже, никто об этом не задумывался, у других пассажиров тоже есть ножи на подносах, так что их больше, чем вероятных террористов.

На лице его отразилось признание ее правоты и того, что он не подумал об этом. Стюардесса улыбнулась, повернулась и исчезла в проходе между креслами.

Он обратил свои взоры к еде. В воздухе Жюль всегда ел помалу и с оглядкой. На тарелке перед ним лежал квадратный ломтик какой-то рыбы, с виду напоминавший кусок желтого печенья. Он и так-то почти не употреблял спиртного, а в полете вовсе не пил, но тут сделал исключение для маленькой бутылочки шампанского «Поль Роже». За едой он разглядывал бутылку, вместо того чтобы сидеть, уставившись в перегородку. Этикетка восхищала скромностью: изящная каллиграфия на незатейливом белом фоне. В отличие от прочих марок, бутылка «Поля Роже» осталась без сверкающей фольги вокруг горлышка. Шампанское было создано для того, чтобы искриться и сверкать бликами отраженного света, бутылка же сама по себе не сияла. Но лампа для чтения озаряла пузырьки, волнистыми серебряными линиями пронзающие снизу вверх золотое море.

В этой мелочи и других подобных мелочах – в совершенном и причудливом восхождении крохотных капелек, в точности одного размера и безупречной сферической формы, в бесчисленных молекулах воздуха, которые, беспрекословно подчиняясь законам гидродинамики, удерживают самолет на высоте тысяч миль над океаном, в топливе, сгорающем без икоты, в турбинах, которые вращаются, не разлетаясь на части, – секреты жизни не поддавались ни расчету, ни разумению. Не просто «задача трех тел», не просто физика, но скорее добросовестное постоянство природы. Свет неизменно точно отражался в крошечных зеркальных сферах пузырьков шампанского, движущихся строго по законам Вселенной. Как самолет держался за тысячи миль от земли в воздухе, невидимом даже при свете, так самые разрозненные явления выдавали фундаментальнейшие истины.

После шампанского и до того, как он успел это понять, поднос был унесен, а лампы в салоне потускнели. Где-то над морем, не ведая ни в скольких сотнях километров они от Галифакса, ни сколько сотен островов находятся строго на север во мраке, Жюль Лакур опустил спинку сиденья примерно на четверть, взглянул на часы и затем – в окно. Салон постепенно угомонился, и стюардессы скрылись. Стоя в нише, освещенной сверху и обрамленной чернотой, они тихо беседовали и иногда смеялись. Большая часть работы для них закончена до утра. Возможно, та, что ему понравилась, думала о нем. Из семи часов двадцати минут полета осталось почти шесть часов – шесть часов раздумий над тем, как спланировать реванш, спасти жизнь, отдав свою собственную. Окруженный звездами, самолет торил тропу в ночи, покачиваясь вверх-вниз безмятежнее, чем лодочка на тихих морских волнах.

Париж его памяти

Хождение на веслах в водах Сены – дело трудное и порой даже опасное. Течение здесь упорное, особенно после обильных дождей, когда вода высока и несется так стремительно, что хороший гребец борется с потоком изо всех сил и в лучшем случае стоит на месте, а в худшем – его сносит назад. Тут тебе и баржи, которые никак не назовешь образчиком поворотливости, и длинные прогулочные батобусы[4], и несущиеся очертя голову скутеры с пьяными чудилами у руля, топляки, подталины и льдины – все угрожают утлым и хрупким скорлупкам-одиночкам. А еще добавьте водовороты и неумолимые стены в каналах, от которых не увернешься, – словом, никак не лодочный рай, особенно если ты стар.

Но Жюль впервые взял весла в руки в четырнадцать и за шестьдесят последующих лет не утратил сноровки. Многолетний опыт принес ему почти совершенное знание водоворотов, рикошетов и быстрой воды и как она вихрится вблизи мостов, островов и барж, стоящих на приколе. И все равно он всякий раз не без опаски садился в лодку, ведь, несмотря на то что все переворачиваются рано или поздно, равновесие Жюля оставалось непоколебимо вот уже более полувека, и ему очень хотелось удержать этот великолепный рекорд. Более того, Жюль чувствовал, что испытывает судьбу. Если он действительно потеряет равновесие, чего с ним никогда не случалось, то сообразит ли, что делать? Да, он прекрасный пловец, но это не имело никакого значения. А вдруг он запаникует в холодной воде, у него остановится сердце или баржа на полном ходу его раздавит?

Но ничего подобного не случилось тем августовским днем, за несколько месяцев до того, как Жюль понял, что полетит в Нью-Йорк. Он плавно скользил по течению, а потом идеально причалил к берегу. Если бы кто-то увидел Жюля на реке, лоснящегося от пота в августовской жаре, то мог бы принять его за мускулистого атлета под пятьдесят или чуть старше. Это стоило труда, всю жизнь он выдерживал железный режим, в пронизывающий холод заставлял себя выходить из дому и бегать сквозь снег и слякоть или грести на ледяном ветру, никогда не ел столько, сколько ему хотелось бы, тратил на тренировки драгоценные часы, которые мог бы посвятить своей карьере. Но еще сызмальства, задолго до того, как осознал это, Жюль принял решение, что до самого дня своей смерти будет достаточно силен, чтобы защитить себя.

Пол душевой кабинки в ветхом лодочном домике – барже, незаконно поставленной на прикол у насыпи, – был выстлан эвкалиптовыми досками и настолько пропитался ароматным маслом, что не гнил и не скользил. Вода лилась тоненькой струйкой, аскетизм сарайчика было сложно превзойти, но Жюль и не нуждался в роскоши. Не нужны ему были ни элегантный шкафчик в раздевалке, ни стопка свежевыстиранных полотенец на полке, ни «мерседес», припаркованный снаружи, ему лишь хотелось знать, что, освеженный и чистый, он сможет без малейшей одышки взбежать по каменным ступеням, ведущим на улицу.

После смерти Жаклин он цеплялся за повседневность: подъем, завтрак, прогулка пешком до линии «А» регионального экспресса, поездка до Шатле-Ле-Аль (трудная и опасная), пересадка на линию «Б» и переезд до станции «Люксембург/Бульмиш»[5]. Потом он миновал порталы старой Сорбонны, с благоговением отмечая совершенство древних очертаний, а позднее его ждал отвратительный новодел станции метро «Клиньянкур» на северо-востоке Парижа. Начало занятий, музыка в обществе молодых людей, воодушевленных энергией, усердием и преодолением, уроки и критические замечания, в которых он слишком увлекался мистической достижимостью идеального звука, затем карательные упражнения на реке, восхитительное облегчение пешей прогулки по городу, поезд домой, покупки, ужин, чтение, игра на виолончели, раздумья, воспоминания, молитва, сон.

В совокупности своей эти занятия составили метроном его жизни, Жюля успокаивала их неукоснительная, как тиканье часов, последовательность, в конце концов неизбежно ведущая его к женщине, которую он любил большую часть своей жизни. Но сегодня все будет иначе. Ритм одиноких дней, что вели его к ней, был несовершенен, омрачен его слабостью и желанием жить, и сегодня он позднее обычного прибудет в Сен-Жермен-ан-Ле, потому что вздумал искать утешение не в музыке или воспоминаниях, не в синагоге или церкви, а в другом месте. Он собрался совершить немыслимое. Пойти на прием к психиатру. В Париже, в августе.

* * *

Но один все-таки остался, на «Вилле Моцарт», три пролета вверх в до того бесшумном доме, что ходить по нему – все равно что оглохнуть. Стены приемной цвета морской волны, мебель в стиле ампир из красного дерева и вишни. Жюль даже присесть не успел, как появился доктор. Этакий очкарик с бородкой а-ля Фрейд, он стоял у звуконепроницаемой двери кабинета и смотрел на своего предполагаемого пациента, который был старше его, пусть и не намного. Хотя доктор Дунаиф и был одним из тех считаных психиатров, не уехавших из города в августе, профессиональный престиж его был легендарен. Жюль в невежестве своем нашел его номер в телефонной книге, и это был его четырнадцатый по счету звонок.

Дунаиф стоял и молча изучал Жюля – так любитель живописи смотрит на картину. Постоянно бывая среди людей, привыкаешь смотреть в лица и не видеть их. Но на лице написано так много – о прошлом, о правде, надежде, боли, любви и скрытых возможностях, – что каждый мужчина и каждая женщина заслуживают кисти Рафаэля или Вермеера, чтобы все это отобразить.

Что же видел Дунаиф? Он предположил, что человек, стоящий перед ним, как и очень многие – хотя здесь все высечено с особой, необычайной глубиной, – несет в себе тяжесть прошлой жизни, не покидающей его никогда, любовь к тем, кого уже нет, запас ярких воспоминаний и, не в последнюю очередь, раны истории. Этот умный, храбрый и поверженный старик, сидящий перед ним, и наверняка неразговорчивый старик был куда интереснее доктору, чем сексуальные муки и карьерные невзгоды, изливаемые каким-нибудь двадцативосьмилетним нытиком.

Через несколько минут созерцания Жюль спросил:

– Может, я войду и мы поговорим или вы предпочитаете просто стоять в дверях и смотреть на меня?

Дунаиф широко и гостеприимно повел правой рукой, приглашая гостя войти в кабинет. Два портфенетра[6] с видом на улицу были открыты настежь, белые тюлевые занавески спокойно колыхались в такт дуновению августовского воздуха. Просторный кабинет в три раза превосходил приемную и был полон книг – три стены от пола до потолка занимали книжные стеллажи, книги стопками лежали на столиках и на докторском письменном столе, но все равно места оставалось еще предостаточно. До того как в конце войны дом был разделен на несколько квартир, эта комната служила главной семейной гостиной.

– Вы живете здесь же? – спросил Жюль.

– Выше этажом, – ответил Дунаиф, садясь на стул.

Он сцепил пальцы и чуть наклонил голову, не сводя с Жюля глаз и словно вопрошая: «Ну, что ты должен мне рассказать?»

Не вполне готовый исповедоваться, совсем как новичок, делающий первые шаги в музыке – зачастую тихие и робкие, Жюль начал издалека.

– Кажется, вы единственный психиатр на весь Париж, который сегодня работает, – сказал он. – Какой психиатр… нет, какой француз останется в Париже в августе?

– Я не любитель пляжей, – сказал Дунаиф. – Особенно когда там все. Поэтому я здесь. В августе город тих и прекрасен в своем запустении. Хотя молодые остаются дежурить в больницах, кто-то постарше должен быть на связи, чтобы направлять их.

– А почему никого нет в приемной? Ваш секретарь? Я видел там стойку регистратуры.

– И она, и все остальные сейчас кто где. Париж сжимается, когда они берут с собой все, что, как им кажется, они оставляют позади. На Лазурном Берегу мужчины не на жизнь, а насмерть бьются в теннис, а женщины щеголяют друг перед дружкой сумочками. Как на Фобур-Сент-Оноре[7]. Все на побережье, кроме нас с вами. А вы-то почему остались?

* * *

– Я перестал ездить к морю, когда умерла жена. Да и раньше мы выбирались туда, где побезлюдней. На побережье Атлантики к северу от Жиронды. В отличие от остальных жителей Франции я не боюсь плавать в прибое. Вертолеты часто нависали надо мной и по громкоговорителю требовали, чтобы я вернулся на берег. Один как-то раз даже приземлился, и полицейский попытался меня оштрафовать. Я возразил, что плавать в океане – не преступление, но, очевидно, они все-таки думали иначе. Они потребовали документы, которых у меня при себе, конечно же, не оказалось, поскольку я был в одних плавках. Спросили, как меня зовут, чтобы выписать мне судебное постановление. Я назвался Аристидом Рыбой, и один полицейский меня чуть не треснул. Они оглянулись на вертолет, но пилот покрутил головой: мол, нет, мы и так уже под завязку. Тогда они улетели. Это было похоже на сон.

– Да, – сказал Дунаиф. – Вчера приходил пациент, который видел точно такой.

– Распространенная фобия, – ответил Жюль ему в тон. – Вертолет вылавливает тебя из моря.

– Рассказывайте дальше.

– Про побережье?

– Про что угодно.

– Про что угодно… – повторил Жюль, глядя в пол.

– Про все, что происходит с вами.

– Ладно. Это ужасно, мне это страшно не нравится, но, когда я оплачиваю квартальные счета или даже годовые, когда завожу часы каждую неделю, я совершенно уверен, что делал это накануне, не семь дней назад, и не тридцать, и не сто двадцать дней тому, а вчера, будто время остановилось. Когда я ставлю две тысячи четырнадцатый год на чеке – а интересно, молодежь вообще нынче выписывает чеки? ходит ли на почту? читает ли газеты? Похоже, что нет, – я будто попал в фантастический роман. Иногда я пишу на чеке: «тысяча девятьсот пятьдесят восьмой» или «тысяча девятьсот семьдесят пятый», потом перечеркиваю, потрясенно пишу нынешнюю дату и пялюсь на нее, как африканский зулус или американский индеец, забавы ради привезенный в Лондон или Париж в семнадцатом веке. Такое существо, похищенное из родного дома, и не важно, насколько трудно ему жилось в нем, неизбежно затосковало бы по своему мирному прошлому. И в новом для него Старом Свете его осязание будет всегда притупленным, слух – приглушенным, а зрение – искаженным и замутненным. Какая бы красота его ни окружала, только дом – затерянный там, за бескрайним как будто бы морем, – будет для него по-настоящему прекрасным.

– Я понимаю, – сказал Дунаиф. – А позвольте спросить, что именно удерживает вас в вашем прошлом и не дает жить полной жизнью в настоящем?

– Вина.

– Я слыхал об этом. – Психиатр был евреем и знал, что Жюль тоже еврей. – Это ведь Франция, в конце концов. Благочестивые, поднаторевшие католики и те идут сюда исповедоваться. Те, кто перестал ходить на исповедь, приходят каяться в том, что не исповедуются, – чем не исповедь. Евреи, у которых исповедников нет, – чемпионы по саморазоблачению, однако, рассказывая мне о своих грехах, настоящих или вымышленных, вы их не искупаете. Моя работа – не прощение, но понимание.

– Я знаю. Потому и не считаю, что вы или кто-то вроде вас сможет мне помочь.

– Может быть. А может, и нет. – Дунаиф сочувственно подался вперед – если такое вообще возможно; но ему удалось. – Расскажите мне.

– Рационально это или нет, но я чувствую себя ответственным за смерть многих людей и даже животных. Когда умирает кто-то из близких, я думаю, что раз я не смог его спасти, значит я убийца. Эта идея не поддается логике, но от нее не избавиться.

– Это началось – когда? – спросил Дунаиф.

– С моих родителей. Во время войны. Я не спас их.

– Сколько вам было?

– Четыре с половиной.

– Я не останусь без работы, потому что раны младенчества и детства тавром впечатаны в жизни мужчин и женщин. Вы думаете: «Это случилось тогда, и я не могу вернуться и все исправить», – конечно не можете. Но посмотрим на это под другим углом. Теперь вы, взрослый человек – осмелюсь даже сказать, если позволите, человек пожилой, – обвиняете четырехлетку, которому случилось быть вами, за неспособность самолично победить вермахт, СС, люфтваффе, кригсмарине, милицию Виши, коллаборационистов… Вы бы стали винить четырехлетнего, который не был вами?

– Конечно нет, но вы ошибаетесь. Любовь – абсолют. Ее нельзя измерить, или обуздать, или достоверно проанализировать. Она – единственное, за что вы хватаетесь, падая в пропасть. Когда любишь, твои переживания и могущество близки к божественным. И, подобно музыке, любовь наделяет тебя способностью так далеко шагнуть за пределы возможного, что ты даже сам этого не понимаешь. Так вот, когда ты любишь, как ребенок любит своих родителей, ты находишься в плену иллюзии, что безграничная сила твоего чувства способна их защитить. Не способна, я знаю, но моя душа этого не знает и заставляет меня желать смерти, чтобы я мог разделить их судьбу.

– Гамлет спрыгнул в могилу Офелии. Но потом выпрыгнул обратно.

– Вот и я это делаю, образно говоря, всякий раз. Но позвольте, я продолжу. На этом все едва ли кончилось. Луи Миньон и его жена Мари прятали нас некоторое время. Я оставался с ними в Реймсе, пока мне не исполнилось семь. Потом уехал жить к кузенам в Париж. На станции Луи и Мари обняли меня. Они плакали. Я плакал. И Луи попытался втиснуть мне в ладонь монетку, он сказал: «Купи шоколадку», но я не взял ее. Я был маленький мальчик, очень растерянный маленький мальчик, и думал, что, отказавшись от подарка, я выражаю свою благодарность! Его это глубоко ранило, а две недели спустя он умер. Я знаю, что не я убил его, но сами видите!

А следующей была моя собака Жюди. После того как меня отослали в Париж, меня сильно донимали в школе – безотцовщина, еврей, заика, да еще и с реймским акцентом, ребенок, чьи невзгоды продолжились тысячью затрещин и кровью – в буквальном смысле. Однажды, когда я возвращался избитый домой, Жюли выбежала встречать меня. Она любила меня, а я любил ее. У меня никого, кроме нее, не было. Но в тот день без всякой причины я ударил ее. Никогда не забуду, как она закричала. Иногда мне снится ее крик. Почему я ее обидел? Теперь-то я знаю, ну и что? В обычном состоянии я взял бы ее на руки. Она так виляла хвостом, так рада была меня видеть, но я пнул ее больно. Она давно умерла. Порой когда я думаю о ней, то не могу сдержать слез.

Но и это еще не все. Был у меня кузен на двадцать лет старше меня – герой, служивший в «Свободной Франции». Он был высок ростом, у него была красивая девушка, и они брали меня с собой на всякие развлечения и долгие прогулки. Молодые влюбленные иногда репетируют родительство. Это было важно для меня, потому что я хотел быть в точности как он. Я всегда печалился, когда он уезжал, потому что, откровенно говоря, родственники, приютившие меня в Париже, не хотели иметь со мной ничего общего. Я их не виню. Ребенком я был трудным. Но мой кузен смотрел глубже. У них был маленький садик, и там был шланг для полива растений и травы. В том саду я играл или предавался раздумьям. Однажды в конце сентября он должен был уехать, и такси ждало его у ворот, чтобы отвезти на вокзал. Он сошел с крыльца в сад, чтобы попрощаться со мной. На нем был прекрасного кроя костюм. И что же я сделал? Я так не хотел, чтобы он уехал, что облил его из шланга. Кузен мой весь промок и продрог, но у него не хватало времени переодеться, потому что он должен был успеть на поезд. Меня ругали так, словно я душегуб-убийца. Но он вмешался и сказал, что все в порядке. Его взгляд сказал мне, что он все понимает и по-прежнему любит меня. Два месяца спустя он умер от меланомы. Что я знал тогда? Я думал, что он заболел, потому что простудился. Много лет я считал, что убил его. Конечно, я знаю, что это не так. Но какая разница.

Было еще много случаев подобного рода: питомцы, которых мне пришлось усыпить, животные, которых я сбил на машине, даже голубь, на которого я наступил, выходя из казармы в предрассветных сумерках. Но есть две очень длинные тени. Время истекает, так что я расскажу о них вкратце.

– Не волнуйтесь о времени. Вы можете прийти еще.

– Не думаю.

– Если дело в финансах… – начал было Дунаиф. Для него платежеспособность клиента не стояла на первом месте.

– Не поэтому. – Жюль помолчал немного, а потом продолжил: – Я расскажу еще о двух случаях, но их может быть три. Вот в чем проблема.

Первый произошел в Алжире в пятьдесят восьмом, в северном секторе линии Мориса. Я был восемнадцатилетним призывником. Мне повезло, потому что служил я в горах, далеко от городов. Наша задача была не допустить вылазок со стороны Туниса, а таких было много. Это было честнее, чем почти все в той войне, и не так тяжело в моральном смысле. Мы были солдатами, которые воевали против других солдат, прорывавшихся из-за границы, чтобы принять участие в гражданской войне, на которую мы сами тоже пришли из-за границы. Так что в каком-то смысле мы были одинаковы.

Я-то надеялся, что стану военным музыкантом, буду играть в Елисейском или на парадах, но в дефилирующих оркестрах виолончель не предусмотрена, партию фортепиано исполняет глокеншпиль, и эти места тоже не пустовали. Так что я оказался на горе Джебель-Шелия, в сосновом лесу на высоте двух тысяч метров. Это место у черта на рогах было очень красиво: снежная зима, потрясающие виды с высоких обрывов на сотни километров, дикие лошади на плоских плато внизу и густые леса на скалистых склонах.

Нашу базу окружали мины и колючая проволока, и мы патрулировали дороги на бронированных машинах, изредка на наши патрули нападали. Это был тихий сектор, потому что лазутчики предпочитали обходить горы стороной, а там их встречали другие подразделения, по большей части, и до нас они не добирались. Мне нравилось там, вернее, нравилось бы, если бы не война, которая заставляла меня тосковать по дому так, как другие тосковали по женщине: глубокое желание, которое физически ощущается всем телом, каждой его частью. Очевидно, многие не способны испытать такое, и это очень плохо. Хотя я решил, что скорее умру сам, чем убью невинного, это не было проявлением идеализма. Идеализм мне был ненавистен. Просто я был не в состоянии совершить над другими то, что сделали с моим отцом и матерью, вот и все. Но вокруг этих гор, где зелень в гуще леса так же глубока, как синева неба вверху, не было никаких мирных жителей, и я думал, что смогу избежать таких испытаний, что на войне случается чаще, чем воображают себе большинство людей. Тогда я был гораздо сильнее, чем теперь…

– Для своего возраста вы в отличной форме, – заметил Дунаиф.

– Может, и так, но в молодости энергия переполняла меня и изливалась, как лава из вулкана. И я вызвался добровольцем. Ради чего? Я ведь уже был там. Но мы были уязвимы. Днем наши машины было слышно за километр, а ночью еще и видно – благодаря свету дуговых фар на крыше, – наверное, километров за сто. Такая неэффективность была опасна не тем, что враг мог скрыться и пройти незамеченным, а тем, что он мог собрать силы и уничтожить наш маленький блокпост. Не из каких-то стратегических соображений, а просто чтобы убить нас, завладеть нашим оружием, отпраздновать маленькую победу.

Я пошел к командиру и все это ему изложил. Он был из тех, кто превыше всего печется о собственном успехе. Выслушав мое стратегическое эссе – я был молодой салага, – он сказал: «Так что вы рекомендуете? Патрулировать без техники?» – «Да, – ответил я. – По двое или по трое за раз, легковооруженные, тихо караулят в засаде». – «Хорошо, – сказал он, – сделайте все в точности, как указано в вашем плане. Вооружайтесь по своему усмотрению, идите куда хотите, охотьтесь в лесах». – «Но я думал, что группу возглавит сержант», – сказал я. – «Нет-нет! – сказал он. – Командовать будете вы». – «Я?» – «Вы». – «И сколько у меня в подчинении?» – «Один. Вы сами». – «Могу ли я взять кого-то еще?» – «Возможно, это и хорошая идея, но я не могу рисковать другими. Освобождаю вас от всех нарядов, кроме того, что вы предложили. Можете заниматься этим, и только этим отныне и впредь. Двенадцать часов в лесу ежедневно, при свете или ночью – выбор за вами. Берите вооружение, какое вам необходимо. Очевидно, что для ваших целей наш радиопередатчик будет слишком тяжелым, поскольку новых нам еще не доставили. Так что не забудьте взять пару ракет, чтобы связаться с нами или вызвать подкрепление. Вам в голову пришла отличная идея. Давайте ее опробуем».

Я патрулировал в лесах по двенадцать часов – днем или ночью или между ними, например начиная в ноль часов тридцать минут и возвращаясь в пятнадцать тридцать, вооруженный автоматом с шестью запасными магазинами, двумя гранатами, сигнальным пистолетом и штык-ножом. В зависимости от времени года я запасался бутылкой-другой воды, шоколадом и хлебом. Труднее всего было патрулировать в снегу, порой совсем невозможно, но снег выпадал редко и быстро таял. И поскольку враг знал о снеге меньше нашего, сугробы затрудняли его движение лучше, чем если бы у нас было две армии вместо одной.

Поначалу ничего не происходило. Но однажды днем я обходил дозором горный склон. Это было так давно – пятьдесят шесть лет назад, – что, хотя я помню мельчайшие подробности, я не помню, какое время года было тогда. Это могла быть и поздняя осень, и зима, и ранняя весна, потому что на мне был свитер. Я уверен в этом, у меня хорошая зрительная память. Форма у нас была коричневая, как почти всё в той стране, и это была лучшая маскировка, но в горах командир сделал одно доброе дело – добыл нам зеленое обмундирование. Я мог неподвижно стоять в зарослях, и никто меня не видел из-за густых ветвей.

Несмотря на то что до сих пор я не поймал ни одного лазутчика, ухо я всегда держал востро, особенно когда передвигался: в движении ты особенно уязвим. Когда сидишь в засаде, у тебя существенное преимущество перед тем, кого ты караулишь. А когда ты двигаешься, каждый звук объявляет о твоем присутствии. Я двигался осторожно, короткими перебежками. Стоял чудесный день, небо голубело, дул легкий ветерок. Почва была довольно сухой. Вооружен я был как обычно: автомат в руках стоял на предохранителе (а вдруг споткнусь и упаду). Наверное, в тот день я был не в духе, по всей видимости из-за стычки с кем-то из сослуживцев или офицеров. Мало ли тогда было обид и разочарований.

Я делал несколько шагов, потом останавливался и прислушивался. Метр-другой, затем несколько минут неподвижности и тишины. Во время одной из таких пауз мне показалось, что я слышу разговор шепотом. Пока я снимал автомат с предохранителя, пульс мой ускорился, и на мгновение я оглох от тока собственной крови в артериях. Но я заставил себя успокоиться и стал продвигаться вперед короткими шажками. Прямо передо мной сквозь гущу сучьев я увидел очертания двоих, их одежда сияла в лучах солнца. Глупость какая. В лесу надо избегать пятен света. Они говорили шепотом.

Я оглядел все вокруг. Мне не очень-то хотелось, чтобы меня пристрелили или прирезали, пока мое внимание сосредоточено на этих двоих. Вскоре я убедился, что, кроме этой пары ведущих беседу, вокруг ни души. Не знаю, как долго это продолжалось, но я крался в их сторону очень медленно и бесшумно, пока не оказался по другую сторону толстого дерева, под которым они стояли. Один из них был старый араб с пистолетом в кобуре на широком поясе с портупеей. С ним рядом стояла девушка лет двадцати, француженка, во всяком случае европейской внешности – голубоглазая блондинка. На ней была черно-белая клетчатая куфия, обернутая вокруг шеи, как теперь молодежь сплошь и рядом носит в Париже. Ее образ никогда не сотрется у меня из памяти. Мне было восемнадцать. Как только я увидел ее, я не просто возжелал ее, я по-настоящему влюбился и потерял всякий страх и всякую осторожность. На какие безумства способны люди в этом возрасте? Не знаю, потому что я, наверно, и сейчас снова смог бы.

– Влюбиться?

– Да, причем даже в ту, что хочет меня убить. Араб делал наброски на карте, а девушка чертила план расположения нашей базы. Они отмечали оборонительные укрепления, комментировали, советовались, корректировали. Это была зона военных действий, закрытая зона. Я знал, что они враги, но не воспринимал ее в этой роли. Я по-прежнему чувствовал к ней симпатию.

Они были так увлечены своим делом, что не видели меня, пока я не оказался прямо перед ними. Я ничего особенного не делал. Просто подошел туда, где они стояли. Когда они увидели всего в двух метрах французского солдата, автомат, направленный прямо на них, ужас и страх в их глазах истекли кровью печали и отчаяния. Но старик-араб был опытнее, и его отчаяние испарилось, как только он заметил, как я смотрю на девушку. В тот же миг, когда я велел им, по-арабски и по-французски, поднять руки, он распрямился, притянул девушку к себе и загородился ею. Хотя она была все еще потрясена и напугана, девушка крепко сжимала блокнот и карандаш. Все случилось мгновенно. Он выхватил пистолет и медленно поднял, направив примерно в мою сторону. Я же старался прицелиться в него, но девушка загораживала большую часть его туловища. Они начали отступать, наугад, рискуя споткнуться.

Она была в смятении. И не была заложницей. Я преследовал их, держа палец на гашетке, и боялся, что если споткнусь, то убью их обоих, но шел не глядя, потому что не мог отвести глаз от них ни на секунду. Снова и снова я велел им остановиться, но они не останавливались. Я хотел застрелить его. Он был вооружен, он был шпионом, не подчинялся моим приказам. Но они двигались, а я держал в руках свой не шибко точный автомат, и единственной открытой целью была его голова. Мало того что я решил лучше умереть, чем убить невиновного, хотя ее вряд ли можно было назвать невиновной, но я еще и любил ее. Я был несчастен, потому что не поговорил с ней, несчастен, что они уходили. Какое-то время я следовал за ними, а потом позволил им уйти. Застрелить их было бы ужасно. Я знал, каково мне будет видеть ее агонию на земле. И даже его. Убить их я не смог.

Можете представить, как я грыз себя по пути на базу, потеряв всякую осторожность, как я спорил сам с собой, доложить или нет о случившемся. Я доложил и был наказан: два месяца в военной тюрьме. В тюрьме пришлось трудновато, мягко говоря. Но это было ничто по сравнению с дальнейшими событиями, с тем, что с тех пор не отпускает меня.

Пока я сидел в тюрьме, на нашу заставу напали. Войска противника прошли через лес обходным маршрутом, который, вне всякого сомнения, тщательно зафиксировали на карте те самые старик и девушка. Кем она была, я так и не узнал. Француженка? Из колонов?[8] Немка или шведка? И так-то я чувствовал себя не в своей тарелке из-за того, что сделал и чего не сделал, но во время нападения погибли пятеро солдат. Некоторые были моими друзьями и ровесниками, или почти ровесниками. Их жизнь оборвалась в тысяча девятьсот пятьдесят восьмом или в самом начале пятьдесят девятого года, не помню точно. Там было гораздо теплее, как я уже сказал, и времена года перепутались у меня в памяти. Был ли я невиновен в их смерти? Наверное, они все равно погибли бы во время нападения, даже если бы не было той разведки, но я не могу сказать, что не чувствую своей вины.

Иногда я думаю, что вот эта моя склонность, это ощущение причинности и ответственности так же абсурдно, как поведение одного моего приятеля-музыканта, переставшего пускать меня в свою машину из-за того, что правая задняя шина однажды лопнула, когда я сидел на заднем сиденье справа.

– В абсурде особенно, – сказал Дунаиф, – проявляется диктатура эмоций. Чтобы попасть в погребальные камеры пирамид, приходится выбирать самые извилистые, нелогичные пути. В контексте ничто из рассказанного вами не лишено логики, и то, что вы мне рассказываете, безусловно необходимо рассказывать.

– Это давит на меня и всегда будет тяжким грузом. Хуже всего перед сном и сразу после пробуждения. Есть и другие, но я не хочу избавляться от их тяжести. Это только усугубит грех.

– Грех?

– Ну, не грех, ошибку. Ужасную ошибку.

– Я поражен тем, – заметил доктор, – как сильно каждая из них усугубляет другие.

– Я должен был умереть много лет назад, но все живу и живу.

– И в каком году, вы полагаете, вам следовало умереть?

– В сорок четвертом.

– Вот это практически наверняка оказывает влияние на все остальное, потому-то вы и не стали об этом рассказывать, – наверное, вы не можете, только констатируете, как будто это произошло не с вами, а с кем-то другим.

Какой бы ни была реакция на эти слова, психиатр ее не уловил и растерялся. Жюль просто продолжил, как будто ничего не слышал:

– Я уже говорил вам, ну или вы сами могли вывести из того, что я рассказал, как сильно и быстро я влюбляюсь. Беда это или нет, не знаю, но у меня есть друзья, которые ни разу не влюблялись, и я не хотел бы оказаться на их месте. Когда я встретил свою жену, я влюбился так, что думал, будто сошел с ума. Она умерла четыре года назад.

Ей было шестьдесят шесть, у нее было железное здоровье, и выглядела она как минимум на пятнадцать лет моложе. Хотя, наверное, это было тщеславие или иллюзия, но оба мы чувствовали себя, как будто нам тридцать лет. В молодости мы могли за день пешком пройти пятьдесят километров по горам. Даже в то лето, когда ее не стало, мы пересекли Пиренеи, мы купались в ледяных потоках. Господи, видели бы вы ее обнаженной, вы бы подумали, что ей тридцать. Мужчины моего возраста – полагаю, я слишком стар теперь, так что должен говорить: «не такие старики, как я», – заводят любовниц, влюбляются. Они хотят жить. То, что они ищут женщин помоложе, – биологическое побуждение, даже если они не знают об этом. Впрочем, это не умаляет их справедливой благодарности.

Я никогда этого не делал, но ведь мне это и не было нужно. Она была красивой и гибкой до самого конца. Болезнь ударила неожиданно, так же как поражает она молодых женщин. Мы были достаточно стары, чтобы приготовиться в абстрактном смысле думать о смерти или разговаривать о том, что будет, если кто-то из нас умрет, но даже в шестьдесят шесть и семьдесят смерть казалась чем-то очень далеким. Наверное, в наши дни это случается постоянно, когда пожилые люди порой крепки, как солдаты, и, как солдат, смерть застает их врасплох.

Мы сидели на террасе, собирались поесть. Все казалось замечательным и совершенно нормальным. Внезапно она согнулась пополам от боли в животе. Такое случалось иногда, очень изредка, и она сказала, что ей просто надо прилечь. Но через полчаса ей стало так плохо, что мне пришлось отнести ее в машину. Оказавшись внутри, она заплакала. Я уверен, она подумала, что никогда уже не вернется домой. Вот тогда-то мной овладел ужас, какого я не испытывал с тех пор, как был маленьким ребенком. Как при падении в бездну. Когда я впервые прыгал из самолета, за те секунды, пока вытяжная стропа не раскрыла парашют, я ощутил всепоглощающий страх.

Был уже довольно поздний вечер, и я мчался по Парижу весь путь от Сен-Жермен-ан-Ле, где мы жили, до больницы Питье-Сальпетриер. Я понимал, что дело серьезное, не хотел тратить время, получать направление, да и наш врач работал там, поскольку мы с Жаклин оба из Сорбонны и жили в Латинском квартале. И вот больница… что тут сказать? Она для бедных и обездоленных. Но наш доктор был там. Ему нет равных. Через руки врачей Питье-Сальпетриер постоянно проходят потоком тяжелейшие больные, так что врачи эти – настоящие эксперты. Но я все думаю, что должен был отправить ее в Швейцарию, в сверкающую, тихую, дорогую клинику – неторопливую, современную, где стены чисто вымыты даже с наружной стороны, чего в Питье, конечно же, нет и в помине. Но Питье похожа на полевой госпиталь. Создается впечатление, что, с чем бы ты к ним ни обратился, они уже видели такое вчера или третьего дня.

Так оно и было, но Жаклин больше не вернулась домой и больше никогда не ездила на машине. Последние шаги до каталки возле входа в отделение неотложной помощи, последний взгляд на небо над ней, последний глоток воздуха на улице – все было последним. Она гнала меня домой, но я просидел возле нее всю ночь. К полудню следующего дня нам сообщили диагноз, сказали, что у нее рак поджелудочной железы.

Тут Жюль сделал паузу, чтобы взять себя в руки.

– И врачи порекомендовали поместить ее в хоспис. Мы сказали: «Нет, лечите, давайте самое агрессивное, экспериментальное лечение. Боритесь!» Они слышали это раньше, уже много раз, и я ненавидел выражение их лиц, когда они пытались объяснить нам, что это безнадежно. Откуда они знали? Они же не Бог! Они нехотя уступили – так бывает, если как следует надавить. И ближайшие несколько дней я дергал за все ниточки, до которых мог дотянуться. Слава богу, их было не много. Я ведь простой преподаватель музыки. От моего влияния не было никакого проку. И все же у нас были лучшие врачи, и они были настойчивы, как мы и просили. Не столько Жаклин, сколько я. Она была на полпути к смерти, покорилась. И с той поры стала пугающе прозрачной, эфирно-спокойной, безмятежной, и красота ее обрела хрупкость и нежность, какой я никогда не видел, наверное, потому, что она таяла, исчезала. Чуть ли не испарялась у меня на глазах. Я чувствовал, как ее сущность покидает тело, буквально возносится, словно она уже наполовину в ином мире или присягнула на верность утешительной силе, о которой я не догадывался и которую мне не дано увидеть. Я чувствовал, как она стремится к ней и покидает меня, превращаясь в пар, сублимируя, как снег на солнце. Я не мог это остановить.

Ее оперировали восемь часов. Сказали, операция займет часа четыре, а то и все шесть часов и мне не стоит сидеть в комнате ожидания. Это слишком тяжело, отвлекитесь, сказали они мне. И я ходил. Там был маленький парк и километры коридоров. Знаете, как называется парк?

– Я не раз там бывал, но не знаю.

– Парк Величия. Должно быть, какой-то психотерапевт рассказал им, что желтый, кремовый и бежевый укрепляют здоровье и поднимают дух. Желтый подобен свету солнца. Он там повсюду. Навесы, жалюзи и панели в отделении онкологии – сплошь желтые. Я пошел к Сене. Каждый раз, слыша свисток поезда на сортировке у депо Гар-д’Остерлиц между больницей и рекой, я принимал это как сигнал и начинал молиться. И я действительно молился в тихих, уединенных местах. Молился по-своему, как молюсь только я. Миньоны были католиками, поэтому я становился на колени и складывал руки, как Жанна д’Арк – как человек, подумалось мне вот сейчас, приговоренный к казни. И поскольку я еврей, то и молился я как еврей. Я говорил с Богом. Я просил за жену, которую любил больше всех на свете. У стены депо я молился так истово, что меня била дрожь. Меня заметил водитель мусоровоза. Африканец. Он остановил машину, решив, что я нуждаюсь в помощи. Потом он увидел, что я плачу, обнял меня и сказал: «Не надо, не надо, все образуется, все образуется». Я бы не остановился ради незнакомца, рыдающего у стены сортировочного депо. И кто из нас человечнее?

В больницу я вернулся, когда уже стемнело. Операция должна была начаться утром, но ее отложили из-за экстренных случаев. В девять ко мне пришли. К тому времени от меня мало что осталось. Дверь распахнулась, и ворвались двое в развевающихся на ходу халатах и болтающихся под подбородками масках. Они улыбались. Чудо! «Мы провели самые тщательные исследования, какие только возможны, – сказал один из них, – и тут же сделали довольно много биопсий. Придется подождать несколько дней для полного подтверждения, но мы ничего не обнаружили. Похоже, мадам Лакур страдала панкреатитом, и он вполне излечим, не вижу причин ей не выздороветь».

Все изменилось, как только я представил ее выздоровление. Я буду сам готовить. В сентябре будет еще достаточно тепло, чтобы есть на террасе. На Рождество мы поедем купаться в тропическом море. Я подумал о Полинезии и немедленно решил потратиться. Знаете, в больничном городке есть несколько банановых пальм, высаженных прямо вдоль улицы с восточной стороны. Родом из Африки или Южной Америки, каково им, когда выпадает снег? Наверное, все дело в том, что деревья выжили, хотя все думали, что они погибнут. Наверное, это слишком эфемерно, но я все равно так понял и думал лишь о том, как повезу Жаклин в теплые, благоуханные края, где веет морской бриз над бирюзовой волной. Отпускник из меня плохой. Меня трудно было вытащить из Парижа – работа, распорядок. И я всю жизнь лишал ее отпуска, потому что вечно тревожился о деньгах и делах. Понимаете, я из тех людей, у которых безупречная посещаемость и жесткий график. Не думаю, что я хоть раз в жизни забыл о назначенной встрече или не выполнил работу. И что теперь в этом хорошего?

Две недели она выздоравливала в больнице, но была сама не своя. Последствия операции оказались очень серьезными и болезненными, и Жаклин не могла есть. Потом она начала принимать жидкую пищу и чуточку окрепла. Дома я все устроил так, чтобы ухаживать за ней. Мои молитвы услышаны. Теперь я ни на шаг ее от себя не отпущу. Мы поедем к южным морям, будем сидеть на террасе, она наденет соломенную шляпу, потому что не любит, чтобы солнце попадало на лицо, – благодаря этой нелюбви кожа у нее выглядит как у более молодых женщин. А я, с другой стороны, ну – посмотрите на меня сами.

Вечером накануне выписки я съел ужин, который Жаклин есть не могла, она питалась через соломинку. Доктор сказал, что дома ей можно начать с рисовой каши и постепенно возвращаться в норму. После долгого пребывания в больнице она была еще слаба, но спутанность сознания прошла. Первые послеоперационные дни она воображала, что стена ее палаты – вертикальная поверхность бурных зеленых морских волн с белыми гребнями и зыбями и что дельфины выпрыгивают из них и плюхаются обратно – горизонтально, словно сила тяжести изменила направление и действовала из стороны в сторону, а не сверху вниз. Это доставляло ей радость. Я пытался ее отвлечь от этих грез, вернуть к действительности, удержать, не хотел, чтобы она снова уплыла от меня, пусть даже ради такого изысканного видения. Это была ошибка. Мне следовало позволить ей погрузиться в океан, я должен был с радостью присоединиться к ней и уйти вместе с ней как можно дальше.

В тот день я отправился на веслах по реке. Это был мой единственный перерыв. Мне хотелось сохранить силу и выносливость, ведь я чувствовал нависшую над нами угрозу, словно мы были солдатами на осажденной заставе или моряками в штормящем океане. Поэтому я трудился как вол, чтобы вести хозяйство в доме и оставаться здоровым. Что будет, если я тоже заболею? В начале сентября температура стояла отличная и вода была пусть неспокойная, но гладкая. Когда вода гладкая и темная, а течение быстрое, кажется, будто паришь по воздуху. Особенно если ветер попутный, а вокруг тихо, разве что издалека доносится гул дороги, кажется, что ты в параллельном мире. Меня воодушевлял ее скорый приезд домой.

Приблизительно в полдевятого я встал со стула у ее кровати в больнице и начал собирать свои вещи. Мне хотелось съездить домой и закончить подготовку к ее возвращению. Спальня наша всегда была довольно аскетической – мы в ней только спали, никогда не используя, в отличие от многих других, как место уединения. Но Жаклин придется проводить там довольно много времени, и, чтобы сделать ей сюрприз и создать уют, я купил персидский ковер (потому что она всегда терпеть не могла холодный паркет), удобное кресло с оттоманкой и регулируемую лампу для чтения, а еще большой плоский телевизор – он мне доставил мороки, потому что весил почти сорок килограммов, следовало убедиться, что кронштейны надежно привинчены, а я никак не мог как следует приладить крепеж к стене.

Назавтра я собирался посадить ее в машину и увезти домой, но ей снова чудился океан, она была какой-то отстраненной, и я подумал, что это все упадок сил. Я легонько поцеловал ее, выпрямился и сказал, чуть ли не торжествуя, что вернусь утром и заберу ее домой.

«Я умираю», – произнесла она.

Я слышал ее слова, но как будто это не она сказала. Я прекрасно понимал, что произошло, но продолжал вести себя как ни в чем не бывало.

«Дома тебе будет замечательно, – пообещал я ей и поправил подушку и одеяло. – Вот увидишь. Осенью такая красота, а в конце декабря мы поедем на Тихий океан».

«Жюль, – прошептала она, глядя прямо перед собой, – я умираю».

Пребывая в совершенно иной плоскости, я улыбнулся, поцеловал ее еще раз и сказал:

«Увидимся утром».

И ушел, весь из себя благостный. Никогда в жизни до этого я не был настолько осведомлен о чем-то и настолько не способен это принять. И после со мной такого не бывало. В тот вечер я ехал домой через весь Париж, слушая радио и пританцовывая на сиденье. Я подавил ужас и печаль, лелея иллюзию такого желанного счастья.

Редко я переживал подобное состояние эйфории, в то же время совершенно ясно осознавая правду. Это как Макбет наоборот: кинжал был прямо передо мной, но я его не видел. В девять тридцать, в самый разгар моей возни с кронштейном для телевизора, зазвонил телефон. На том конце переспросили, я ли это, а потом они… она – какая-то медсестра, я не узнал ее по голосу – сказала: «Мне очень жаль, но ваша жена скончалась».

В руке я держал дрель – дрель! Я испытал такой удар, будто в меня выстрелили в упор. И все же мне удалось вызвать такси – сесть за руль я не мог, – удалось раствориться на заднем сиденье, назвать водителю адрес, дать ему понять, что не хочу разговаривать. Я протянул ему пятьдесят евро и даже не оглянулся, когда он вышел из машины и бросился за мной, чтобы отдать сдачу.

Мне позволили побыть с ней в палате одному.

Жюль замолчал. Он снова долго не мог произнести ни слова, но потом продолжил:

– Ей скрестили на груди руки и связали марлей, чтобы они не падали по сторонам. И такой же марлей ей подвязали челюсть, чтобы рот не открывался. Такую повязку вокруг головы я видел в детстве на картинках, изображавших людей с зубной болью. Медсестры и сотрудники клиники были недостаточно стары, чтобы видеть эти картинки, разве что они читали старинные журналы. Узел находился на макушке и торчал двумя ушками, придававшими ей сходство с зайцем. Могли бы постараться и придумать что-то другое для умершей. Зачем они поступили с ней так? Ей бы это не понравилось… Я поцеловал ее, и, конечно, она не пошевелилась. Как прежде, когда я знал и не знал, теперь я разрывался между желанием последовать за ней куда бы то ни было и желанием бороться за жизнь, чтобы она продолжала жить в моей памяти. Полагаю, равенство сил в этой борьбе и привело меня сюда, потому что состояние это трудно вынести. Но факт остается фактом – хотя не проходит и дня, чтобы я не думал об этом, ни секунды, чтобы он не осаждал мою жизнь в неприступной крепости внутри меня. И этот факт гласит: моя жена, которую я люблю больше всего на свете, сказала мне, что умирает, видела, как я ушел, и умерла в одиночестве. Как мне теперь с этим справиться? Я не могу.

– Я понимаю, – сказал Дунаиф, – почему вы готовы карать себя всю оставшуюся жизнь, и уверен, что даже если бы вы не знали об этом, то все равно нашли бы множество изобретательных и изощренных способов для наказания.

– Мне придется наказывать себя целую вечность, и все равно этого будет недостаточно. Они накрыли ее простыней и увезли прочь. Не пустили меня даже в лифт, но доктор был добр и сказал, что побудет со мной столько, сколько мне будет нужно. Когда я ушел, начался дождь. Я не знал, что делаю, несколько часов бродил в окрестностях Питье-Сальпетриер, вы же знаете, больница – как маленький городок, пока посреди ночи, сам не осознавая как, не оказался на рю Брюан. Я стоял, прислонившись к ужасной кладбищенской стене из грубого камня. Даже не камня – шлака с острыми краями. Я стоял там под дождем до самого утра, раздирая руки в кровь, потому что жена осталась по ту сторону, и я не хотел бросать ее. Как я мог сделать то, что сделал?

* * *

После долгой паузы Дунаиф спросил:

– О самоубийстве не думали?

– Это ваше предложение?

Дунаиф не смог сдержаться и рассмеялся, впрочем невеселым смехом:

– Нет, логичная гипотеза.

– И не сосчитать, сколько раз, – постоянно, когда смотрел на воду с моста. Но я слишком хороший пловец. Пришлось бы застрелиться, а потом прыгнуть. Но я столько лет уворачивался от пуль, что никогда бы этого не сделал. Наркотики мне отвратительны. Я слишком большой аккуратист, чтобы вскрыть себе вены. Видали, что творится при этом в ванной и на полу? Ужас!

– Нет, не видал.

– В кино.

– Да, в фильмах было. Но разве только способ вас удерживал?

– Нет. У меня иммунитет. Однажды я пытался покончить с собой, в семь лет. Я думал, что найду своих родителей, я страдал. В парижском доме был недостроенный чердак – кузины сушили там белье после стирки. Я взял бельевую веревку, как умел сделал петлю, перебросил веревку через балку, надел петлю на шею, влез на стул и без малейших колебаний спрыгнул. Но на чердаке вечно царила такая сырость, что веревка давно подгнила и в итоге оборвалась под моим весом. Когда я грохнулся на пол – тут и закончилась моя первая и последняя попытка самоубийства. Об этом не может быть и речи. Раз я до сих пор ничего подобного не совершил, уж поверьте, теперь я и вовсе от этого далек.

– То есть это неактуально.

– Безусловно.

– Уверены?

– Абсолютно. Никаких самоубийств, только верность. Верность им всем. Верность – это эликсир, облегчающий смерть, но одновременно – это свойство, наполняющее жизнь смыслом. Я не любитель выдавать красивые сентенции, но я – француз, и ничего с этим не поделаешь.

И не столько по словам Жюля, сколько по выражению его лица Дунаиф понял, что его не-совсем-пациент действительно не склонен к суициду.

– К тому же я не могу уйти сейчас. Мой внук, малыш…

Дунаиф привык к только что разведенным или безработным пациентам, внезапно сделавшим открытие, что у них депрессия. К женам или мужьям, полюбившим другого или другую и не знающим, что им делать, и к интеллектуалам, якобы томившимся в темных и тесных пещерах. Этот не таков.

Жюль внимательно оглядел комнату, словно желая избежать чего-то или оттянуть неизбежное.

– Еще одна смерть? – спросил Дунаиф.

– Надеюсь, что нет.

– Но?..

– Это не зависит от меня, не зависит ни от моих молитв, ни от чьих-то еще, просто громадный клубок фактов, событий, процессов, загадок – от поведения отдельных клеток, соединений, молекул и атомов до объятий мамы или медсестры, до облаков, несущихся по небу над больницей, где жизнь ребенка висит на волоске. Если вы думаете, что это вопрос чистой науки или молитвы, то ошибаетесь. Дело не только в методе лечения, который будет использован и который подобен ремонту тормозов в автомобиле, и не в том, что́ Бог решит как судья или царь, и не в стечении обстоятельств. Здесь все вместе и еще много чего неявного, скрытого. Это функционирование целого, в большем количестве измерений, чем нам известно, которые должны сливаться в совершенной гармонии и в совершенном ритме. Иногда такое совершенство очевидно. Оно переполняет произведения Баха и Моцарта, оно – суть чудес, прозрений и величайших явлений. Оно велело Жанне д’Арк пасть на колени. Оно заставило Данте узреть ярчайший, всепоглощающий свет. Оно – видения, посещавшие пророков. А век, в котором мы живем, назвал бы это безумием.

– Не думаю, что это так, – сказал Дунаиф. – Просто очень немногие сопричастны этому, а у всех прочих нет иного выбора, вот и зовут безумием непостижимое. Впрочем, это действительно было бы безумием и вы были бы сумасшедшим, если бы то, о чем вы мне только что рассказали, просто изливалось само по себе и не имело объекта.

– У него есть объект, – сказал Жюль. – Единственное дитя моей дочери, двухлетний мальчик, он болен лейкемией. Сначала он кричал и плакал и пытался вырываться, едва они приближались к больнице. Потом, как только они садились в машину, им приходилось колоть ему успокоительное. По мере развития событий он начал быстро уставать от борьбы и засыпал. Теперь он больше не сопротивляется. Я молился о том, чтобы умереть вместо него, но это не срабатывает таким образом. Я знаю, потому что получил наставление, когда умерла моя жена. Но если бы я мог, знаете, с какой легкостью я бы отдал свою жизнь взамен его жизни?

– Как далеко зашла болезнь?

– Не слишком далеко, но прогнозы плохие. Врачи смягчили формулировки для матери. Но она все равно знает. Когда малыш заболел, ей пришлось бросить школу медсестер. Она в курсе возможных последствий.

– Понимаю.

– У меня железное здоровье. Мне семьдесят четыре, но я так хочу соединиться со своей женой. Если то, что она испытывает сейчас или не испытывает, – небытие, то я тоже хотел бы испытать его. Почему мне даны силы двадцатичетырехлетнего, а это дитя так страдает? Видеть все эти трубки, торчащие из крошечного тельца… Мальчику уже сделали столько переливаний крови, что он перестал их бояться, а ведь ему всего два годика. Его мать и отец… его мама – мое дитя. Они этого не вынесут. Что я могу сделать?

– Наверное, ничего.

– Опять ничего?

– Опять ничего.

– Я виноват в том, что у меня очень мало денег. Будь я богат, я мог бы отправить его в США, в Техасский онкоцентр Андерсона, или в Кливлендскую клинику, или в клинику Мэйо, или в Гарвард, или в больницу Джонса Хопкинса. Они лучшие. Короли, шейхи и президенты – все лечатся там. Америка почти единолично забирает все Нобелевские премии в области медицины. Когда я был моложе, я просто не думал, что должен зарабатывать, чтобы накопить средства на тот случай, если произойдет нечто подобное.

– У нас отличная медицина. Не стоит так уж убиваться, что ребенок во Франции.

– Не такая, как там. И в тяжелых случаях предел возможностей разный. Чуть-чуть дополнительных усилий, новая терапия, вдохновение врача могут стать спасительной благодатью. Я полагаю, что в медицине, как и в музыке, стремление к совершенству сродни воззванию к присутствию Бога или, если вам нравится иное наименование, – красоты, милосердия, благодати. Но нет. Я был поглощен музыкой. Ее мне было довольно. Я никогда не боролся за должности, не заботился о деньгах. Даже докторскую не дописал. Все, что меня волновало, – музыка, и только она.

– Чем именно вы занимаетесь?

– Преподаю на музыкальном факультете в Сорбонне. Виолончель, фортепиано. Я не профессор, только мэтр. Я разбираюсь в теории, но учу еще и красоте звучания, и эмоциям, и это помещает меня на очень низкую ступень академической лестницы. Не только это, а еще бесконечные заседания ученого совета, которые тянутся, пока за столом не останется скопище скелетов. Именно я всегда не выдерживаю первый и, хотя все благодарны мне за это, считаюсь паршивейшей из всех паршивых овец. Я не выношу бюрократии и политику не перевариваю, но я помогаю своим студентам овладеть мастерством игры на инструменте и учу любить музыку. Платят мне гроши, и так было всегда. Я сочиняю, но музыка моя несовременна и невостребованна, мягко говоря. Пташки перелетные метались стайкой то туда, то сюда, то сразу во все стороны. А я шел напрямик, и теперь я совершенно одинок. Это крах, иначе и не назовешь. Если бы мне хватило дисциплинированности, чтобы стать хотя бы профессором – не воротилой каким, а просто профессором, – я бы, наверное, имел достаточно денег, чтобы помочь малышу. Его зовут Люк. Я думал уже, не ограбить ли мне банк: ведь я когда-то был и в какой-то мере навсегда остался солдатом. Клянусь, я сумел бы. Но что, если придется ранить кого-то или даже убить? И потом, солдат я или нет, но я уже старик.

– Пожалуйста, только не надо грабить банк, – сказал Дунаиф. – Это редко заканчивается хорошо.

– Не стоит волноваться. Но это мой последний шанс. Я действительно должен сделать что-то подобное. И сделаю. Сейчас мальчик дома, но он две недели провел в больнице, и я не мог даже навестить его из-за пересадки костного мозга и инфекции…

Дунаиф кивнул.

– Когда мне в следующий раз разрешили увидеться с ним, медсестра вынесла малыша к нам. Волосы у него выпали, личико отекло, щечки покрылись красной сыпью. Сестричка на ходу высоко подняла его на руках, он увидел родителей и меня и завопил от восторга. Невинная радость, удовольствие, как будто ничего плохого не случилось.

Страховой агент Арман Марто

Маленькие радости повседневности: чашка чая, кружение снежинок, рождественские огоньки сумрачным предвечерьем, птичий перезвон на исходе лета – все они тщетны, явившись в пору верховной власти неудачи. Как у Жюля Лакура заканчивались варианты, так у Армана Марто заканчивались оправдания. Никто и не спорит, что многие потенциальные клиенты не вылезают с заграничных пляжей чуть ли не до конца сентября, а некоторые – богатейшие, старейшие и наименее озабоченные – и в октябре еще там. Большинство, впрочем, даже в том разреженном сегменте клиентской базы, которую ему поручили обслуживать, хотят вернуться и возвращаются в Париж самое позднее – в начале сентября. Август и сам по себе уже предвещал близкую осень, а к сентябрю солнце висело достаточно низко, чтобы придать эфирной синеве, характерной для города, когда солнца уже не так много, как летом, сходство с северным сиянием, но во все небо.

Воздух бодрил как никогда. Задувавший с Нормандии штормовой норд-вест атаковал синеву могучими грозовыми фронтами – серыми с черным. За минуты до их прибытия воздух заряжался, вспыхивали отдаленные желтые зарницы, и Париж благодаря им становился самым вдохновляющим городом в мире. Все, что летом было препоной, внезапно обрело новую жизнь в прохладном и сулящем надежды воздухе.

Богатые разъехались по домам или офисам и были не прочь делать покупки и вкладывать деньги. Однако заключившему в августе лишь один маленький контракт Арману Марто не досталось места на сентябрьском празднике жизни, хотя его коллеги были заняты не меньше обычного. Он был так озабочен своей работой, вернее, ее отсутствием, что сговорился с женой, чтобы та звонила ему по нескольку раз на день, чтобы создать видимость деловых переговоров: «Хорошо, буду рад связаться с вами в октябре, когда вы вернетесь в Париж», часами просиживал за компьютером, стуча по клавиатуре, и внимательно перечитывал старые досье, исподтишка засунутые им в красный картонный скоросшиватель с надписью «На рассмотрении».

В работу ушла такая большая часть его дохода, что корпулентный pater familias[9] и его супруга должны были ограничить себя в еде, а все семейство – отказаться от поездок, кино и десертов. Им пришлось ужаться почти во всем ради школьных принадлежностей и одежды для детей. И не просто престижа ради. Для детей Марто образование было единственным способом выбраться из серости и грязи окраины, где вечером нельзя высунуть нос на улицу без риска для жизни. Если бы Арман обратился за помощью, то получал бы ежемесячно на несколько сотен евро больше, чем он выручал, пытаясь продать страховки исчезавшим в августе парижанам. Но никто в его семье никогда не жил на пособие, и пособие казалось ему синонимом смерти.

Его отец – фермер из Эпеня – считал, что любой, кто протирает штаны за столом в Париже, обязательно держит удачу за хвост и может законодательно влиять на курсы ценных бумаг и акций, тогда как ему самому приходится уповать на милость солнца, почвы и ветра, беспрестанно дующего с моря. Потому-то его Арман, который учился необычайно хорошо и обладал врожденным талантом к математике, оставил ферму и находился сейчас на пути к стеклянному зданию в квартале Ла-Дефанс – высоченной башне, где ни одно окно не открывалось, да и не досталось Арману окон, хотя ему был виден лоскут неба и краешек дневного света в противоположном конце этажа, над головами у корпевших за своими столами брокеров.

Громадная бледная проплешина площади посреди Ла-Дефанс напоминала пустыню. Когда Арману Марто удавалось оказаться у окна – в коридоре или в кабинетах начальников – и выглянуть наружу, он замечал, что, поскольку доминирующим цветом в одежде парижан был черный – цвет отступления, защиты, замкнутости, жесткости, цинизма, скрытности и гнева, – люди, которые двигались через продуваемое ветрами открытое пространство, казались перепуганными муравьями. Скорость, с которой они передвигались относительно их видимого размера и расстояния от них до Армана, была воистину муравьиной. А поскольку все они были офисными трудягами, вроде него самого, мгновенно выпущенными из гигантских муравейников, в одном из которых томился он сам, размышления о том, какой ничтожной сверху может казаться его тюленья статура, особой приятности не доставляли.

Утренний поезд медленно заполнялся людьми, которые, зная, что прочие считают их «понаехавшими» во Францию, где им не место, смотрели на светловолосого и голубоглазого Армана как на врага. Он глянул в ответ, и увиденное убедило его, что, даже родившись во Франции, они, видимо, предпочли остаться чужаками. Будь они дружелюбны и доброжелательны, ему было бы легче принять их, не вдаваясь в оценочные суждения. Но эти люди так часто бывали подавлены, мрачны, измучены, озлоблены, так часто впадали в отчаяние – как и он сам. И так часто они казались по умолчанию враждебными к нему – румяному здоровяку-селянину, озадаченно уставившемуся на них. Их глаза, казалось, горели, тогда как его собственные – он это доподлинно знал – оставались холодны и прозрачны, словно аквамарины.

В офисе у них работало немало выходцев с севера Африки и краев к югу от Сахары, но те относились к нему дружелюбнее большинства коллег – «коренных французов», говоривших, что для Армана Марто лучшей частью дня был бутерброд: двойная насмешка – и над его весом, и над безденежьем, потому что он не мог позволить себе пойти ни в ресторан, ни даже в кафе, тогда как остальные ходили туда ежедневно без риска разориться. Впервые услышав в свой адрес эпитеты, которые он после будет выслушивать постоянно: «бегемот», «тюлень», «слон», он и сам смеялся вместе с насмешниками, но за ними не последовало ничего – ни лести, ни симпатии, ни самоиронии, ни принятия его в свой круг. Это было очень обидно, ведь эти люди сидели с ним рядом весь день и просто обзывались, не любя его и не уважая.

Мир полон мужчин и женщин с душой ласточки и телом буйвола, и без всякой на то причины в конце скорее душа последует за телом, нежели наоборот. А между началом и концом – трагедия блаженства и хрупкости, утопающих в море унижения. Женщинам приходится куда тяжелее, чем мужчинам, и будь Арман женщиной, он страдал бы гораздо сильнее, а может, уже давным-давно бы все бросил.

Но «все бросить» означало бы очень многое – в том числе и необходимость искать пристанища на ферме, которая в нынешнем состоянии не прокормила бы шестерых. И у него не было ничего за душой, чтобы развивать хозяйство. Соседнюю ферму уже давно продали, и из окон своего дома Марто-старший обозревал не только поля пшеницы и стога сена, но и, не далее километра, стоянку грузовиков и склад (распределительный центр гипермаркета), сиявший ослепительными огнями от заката до рассвета. Именно на том месте когда-то стояли лагерем римляне (крепостные валы сохранились и по сей день), воины жгли масляные светильники, которые, наверное, были прекрасны, мерцая вдалеке, словно светлячки.

Какой бы чудесной и знакомой ни была ему Нормандия, как бы ни любил он косой дождь, секущий с моря и исчезающий искристой дымкой, застигнутый солнечным светом, Арман ненавидел предрассветную дойку, мычание коров, гонимых на убой, вездесущие лепехи навоза, то и дело пристающие к подошвам, и влажность, и неопределенность, и холод, и напряжение.

Но город, который его отец считал убежищем и отдыхом, доказал, что и он по-своему труден. Поезд провозил Армана по улицам, куда бы он и носа не сунул из опасений за свою жизнь. Продавцам его компании не разрешалось надевать удобные, почти повсеместно носимые в Париже голубые блейзеры, их принуждали весь день пребывать в костюме и при галстуке – особенно изощренная пытка для человека Армановой комплекции и веса. И все равно Ла-Дефанс не похож на Париж ни капли – унылая махина, донашивающая чужие обноски. Он ненавидел ее. Поднимаясь в лифте, Арман молился о клиенте или любой новой работе, которая унесет его отсюда на тенистые бульвары, в комнату, в дом, в поместье с садом. И все призрачнее становились его надежды. Его коллеги делились лишними делами друг с другом, но с ним – никогда. Хотя он и не мог этого доказать, но даже оператор на коммутаторе, казалось, нарочно не переводил на Армана новые звонки, когда подходила его очередь. Сто лет прошло уже с тех пор, как однажды директор унизился до того, что издал зычное «муууу» при появлении Армана, но двери лифта разошлись, и страховщики уставились на него, поворачивая головы, как стая лупоглазых рыб, – и он снова услышал этот звук, хотя вокруг стояла тишина.

* * *

Бордовые акустические панели плыли над рабочим этажом, словно космические корабли. У нормандца, чей мир открыт всем ветрам навстречу, бордовый вызывал такую же клаустрофобию, что и черный. Хуже, наверное, был бы только мрачно-фиолетовый – цепенящий колор смерти, но и бордовый обладал очарованием спекшейся крови.

Трудно притворяться, что работаешь по восемь часов каждый день, когда нет никакой работы, а ты на виду у сорока или пятидесяти кипучих бездельников, которые тебя не любят или, как минимум, не переносят твоего присутствия рядом, когда ты и высок и толст одновременно, так что скорее твой стол сможет спрятаться за тобой, чем ты за ним. Лучшим временем рабочего дня для Армана были сорок пять минут, когда он мог вырваться из здания и пешком дойти до Сены, побыть у деревьев и воды. Там он сидел, прислонившись спиной к куску стекла и металла позади него, и в одиночестве ел свой обед.

Сам по себе обед был главным Армановым соратником, он лежал в правом нижнем ящике стола, излучая дружелюбие, суля верность и поддержку. Арман нет-нет да и заглядывал в этот ящик в поисках успокоения. Как он жалел, что у него нет щенка, которого он мог бы брать на руки. Плюшевые зверюшки, пожалуй, тоже сгодились бы, но кто знает, чем это может кончиться. Походы в туалет были прекрасны, хотя часто выходить он не мог, а то неизвестно, чем бы все это кончилось. В отсутствие других людей он мог дышать. И прежде чем подняться в офис, он останавливался на огромной железнодорожной станции ниже Ла-Дефанс и неотрывно смотрел в витрину фруктовой лавки. Глубоко вдыхая, он мог воображать себя в тропическом лесу, где некому его ненавидеть и он был бы в безопасности. Когда он пытался поведать жене – человеку куда более общительному и приспособленному, чем он, – всю глубину своих страданий в офисе, она просто его не понимала.

– Ты сгущаешь краски, – сказала она ему за ужином в крошечной коробке внутри ужасающей коробки побольше в сером бетонном муравейнике, в котором они жили, погребенные заживо, обоняя смрад и чад сотен кухонь и слушая вопли посреди ночи. – Они не могут все время думать только о тебе.

– Стоит мне пошевелиться. Когда я неподвижен, мне кажется, они забывают обо мне. Это как охота. В лесах нужно быть неподвижным, чтобы тебя точно не заметили.

– Если только ты не вырвиглазно-розовый и не кислотно-оранжевый.

– Что-то вроде того.

– У них что, своих проблем нет? Зачем им думать о тебе.

– Потому что я раздражение, досуг, непрерывный процесс, источник постоянного развлечения. Мой стол прямо в центре внимания посреди этажа, так что я торчу над ними, как фонтан в Лас-Вегасе или как гигантский истукан из сливочного масла. Говорю тебе, на меня всегда косятся и перешептываются у меня за спиной. Мне почти не с кем словом перемолвиться. Правда, не все меня изводят, но, за редким исключением, тамошние люди – сущие злыдни. Как те биржевики в торговых ямах, что шутят над увечными, холокостом и авиакатастрофами. Мы сражаемся друг с другом, как гладиаторы. Если ты не делаешь нормы, то вылетаешь, а когда все делают норму – ее повышают. Ради экономии как таковой они сокращают отдел. Все боятся потерять работу. Настоящее змеиное кубло.

– Мы можем вернуться на ферму.

– Шестерых она не прокормит.

– И все-таки, – сказала мадам Марто, – клиенты появятся, вот увидишь. Будут у тебя клиенты.

* * *

– У вас нет ни одного клиента, – сказал Эдгар Обан, непосредственный начальник Армана Марто и директор филиала.

Вежливо сказал. Все были вежливы до тошноты. Они насмехались над Арманом, но все же недаром прозвали его Бегемотом и Слоном. Каждый знает, что если забавный и неуклюжий бедняга-бегемот в конце концов рассвирепеет и бросится на тебя, потрясая всеми своими жировыми складками, раззявив пышущую паром пасть, полную зубов размером с колоду, то тебе несдобровать. Так что, хоть ты и не можешь выкинуть из головы его неопрятную уродливость и то самое словцо, каким ты его припечатываешь, стоит ему попасть в поле зрения, мощь его неизменно пугает, заставляя держать дистанцию. В случае с Арманом Марто это была вежливость с фигой в кармане.

– Ну, – произнес Арман и вперил взор поверх головы Обана – так ученик, вызванный к директору на ковер для взбучки, усиленно разглядывает что-нибудь: собственные ноги, пол, точилку для карандашей, – несколько клиентов у меня есть.

Он уставился не на точилку, а в окно – где в отдалении виднелись холмы Сен-Жермен-ан-Ле.

– Один. – Обан воздел указательный палец правой руки, словно регулировщик, запрещающий движение. – В августе. Следующий худший результат – пять клиентов. Как это вы сумели заполучить только одного? Закон, знаете, не запрещает заключать договоры страхования в августе. – Обан пошуршал бумагами на столе и посмотрел на Армана. – И вообще летом. В июне-июле у вас было трое в общей сложности. Трое? Жильбер в августе уехал в Ниццу. Весело проводил там время. Он мне рассказывал. Катался на яхте, переспал с тремя красотками…

– Одновременно?

– Не знаю. Это не важно. Он плавал, лакомился вкуснейшими морскими деликатесами, загорал и при этом заключил двадцать три контракта!

– Ну, он же у нас передовик.

– А вы понимаете, что он заключил столько контрактов не потому, что он у нас передовик? Он наш лучший работник, потому что заключает много контрактов. Чувствуете разницу?

– Грань очень тонкая.

– Вовсе нет.

– Может, и нет.

– Послушайте, – сказал Обан. – Меня принуждают к этому. – (Арман догадался, что надвигается беда, и сильно опечалился. Он думал только о своих детях. О том, что не должен их подвести, и вот на тебе…) – В августе вы достигли абсолютного минимума. Полис на пятьсот тысяч евро с необычайно малой премией.

– Он молод и до смешного здоров, что твой саблезубый тигр.

– Вас наняли по контракту. Если к сентябрю не наберете минимума, в октябре вы останетесь без зарплаты. Можете доработать до конца года – только на комиссионных, – но если не продадите достаточно, чтобы вернуться в строй до тридцать первого декабря, то, боюсь, нам придется предложить ваше место кому-то другому.

– Ох. – Губы у Армана задрожали.

– Марто, наверху требуют сократить наш отдел. Они указали на вас. Все, что я смог для вас выбить, – четыре месяца испытательного срока. На нас очень сильно давят. Вы знаете, как они попали с деривативами, просто убийство. Правительство компенсировало потери трейдеров в Америке. Там пролилось столько крови, вы даже представить себе не можете.

– А кто эти самые «они»? Кто именно указал на меня.

– Лондон, Нью-Йорк.

– Но мы же один из множества филиалов. И там, наверху, лично интересуются каждым отдельно взятым агентом? Таким как я?

– У них есть длинные отчеты и люди, которые слепнут, изучая их. Возможно, страниц было много, и, возможно, кто-то потратил двадцать секунд, чтобы пробежать одну из них и очеркнуть карандашом вашу фамилию, даже не взглянув на нее и даже не зная вас, просто выбрать наугад, за пару секунд, ориентируясь на цифры в правой колонке.

– Вот так просто, да? Кто-то черкнул карандашом – и я, моя жена, мой сын и моя дочь… сброшены за борт – одним росчерком карандаша?

– Мсье Марто, такова жизнь. Кто-то взглянул на часы, его машина выехала на встречную полосу – и целой семьи как не бывало. Механик закрутил гайку не в ту сторону, а она недостаточно затянула уплотнение, горючее протекло, начался пожар, охвативший весь самолет, и триста человек погибли. Бог черкнул карандашом, продажи упали – и ваша жизнь рухнула. Это лишь работа. Конечно, очень трудно найти другую работу, но она существует, и кто знает, может, вам повезет?

– Повезет, пока я еще здесь?

– Да. Во Франции шестьдесят шесть миллионов жителей, и каждый может попасть под росчерк карандаша, множества карандашей, всем им может понадобиться страховка жизни или здоровья. Продайте им ее! Этим мы и занимаемся.

Философ Франсуа Эренштамм

Философ Франсуа Эренштамм владел одним фокусом, благодаря которому вот уже шесть десятков лет, начиная с четырнадцатилетнего возраста, ему удавалось держать зал во время лекций, речей, монологов, диалогов и подавлять оппонентов на дискуссионных форумах. Сперва он вперял взор в толпу, будто не в состоянии вымолвить ни слова или вовсе передумал говорить, и смотрел, смотрел довольно долго, иногда несколько минут держа народ в напряжении, гипнотизируя. А затем разражался речью, да с таким блеском, который публика никогда не забывала. Во время прений уже не имело значения, кто выйдет на сцену следом. Фокусник Эренштамм превращал их в невидимок. Те же, кому хватило безрассудства возразить ему, в конечном счете становились немы, как лебеди, превращаясь в простые декорации по ту сторону яростного, страстного двигателя, каковым был Эренштамм. Он производил на слушателей такое же мощное впечатление, как появление поджигателя на древесно-стружечной фабрике.

В чем же фокус? Во-первых, важно усвоить, что хотя харизма зачастую маскируется под внешним блеском, эта парочка крайне редко ходит рука об руку. С течением времени, как только гладкая поверхность харизмы покрывается трещинами и, подобно яйцу, разбивается под натиском рвущейся наружу бездарной сущности, носитель харизмы куда-то испаряется. Однако Эренштамм, лучший друг Жюля Лакура, был и харизматичен, и умен – такое сочетание мало у кого встретишь. Пусть невозможно быть умным, как Эйнштейн, и харизматичным, как Распутин, зато Эренштаммова харизма превосходила харизму первого, и он был гораздо умнее второго.

Это, а еще его пчелиная трудоспособность помогли Франсуа смолоду застолбить себе ведущее положение в Институте политических исследований, а позднее получить невиданное прежде двойное профессорство – и там, и в Высшей нормальной педагогической школе, затем последовали более десятка томов, которые получили прекрасные отклики в академических кругах и были проглочены интеллектуальной публикой, избрание в Академию (конечно же), электронная вездесущность по всей Европе, сделавшая его лицо узнаваемым не только во французских и в датских гостиных, но и на стоянках грузовиков в Германии, в альпийских хижинах Италии и греческих барах у бассейнов. Книги выходили сразу по четыре, сменяя друг друга: совершенно непонятные непосвященному философские труды, вроде «Флюксия и элан виталь в возражениях Бергсона[10] против гомогенной среды», гораздо менее головоломные монографии о Вольтере и Бастиа[11], серьезные политические работы, поднимающие наиболее спорные вопросы, как, например, «Быть французом. Сущность нации без предрассудков», и вовсе расхлябанные, провокационные бестселлеры, вроде «Как называть дураков, мнящих себя умниками? Такого слова нет, а нужно, и не одно». Эренштамм застолбил всю территорию и охватил весь диапазон.

Феноменальная энергия, нулевая сдержанность, необычайная память, безотказный кураж, последовательная точность, завораживающая подача и высочайшее красноречие. Он прочитывал не менее одной книги в день, причем не по диагонали, и мог сочинить увлекательное эссе, сидя в такси по пути от дома к месту первого из запланированных на день интервью. Эренштамм мог бы стать очень состоятельным человеком, если бы не низкий уровень оплаты в интеллектуальной сфере, четыре бывшие жены и одна нынешняя, моложе его почти на сорок лет, и семеро отпрысков, включая младенца, студента Гарварда, оплачивающего полный курс, чадо, не вылезающее с пляжей Гоа («Папочка, вышли 120 евро!»), банкира-невротика, врача-офтальмолога и еще двоих.

Ему постоянно не хватало денег, из-за этого он вечно крутился как белка в колесе и, к слову сказать, часто понемногу одалживался у Жюля Лакура, чей доход не составлял и десятой части дохода Эренштамма, но зато Жюль очень мало тратил и кое-что откладывал, впрочем, учитывая его заработки, это не привело к большим сбережениям. Ни в чем не похожий на Эренштамма, Жюль был, скорее, подобен тому Йейтсову другу, «чей труд пошел прахом». Он неустанно сочинял музыку, но лишь немногие его опусы исполнялись, да и те сто лет назад. Остальные пылились на нескольких полках стопочками аккуратных красных папок, неподвижных, как покойники в гробах. Его занятие не приносило денег, а финальный продукт, возникающий в результате его педагогической деятельности или собственной игры, – музыка, несмотря на все ее несомненное могущество, рождалась из воздуха, чтобы мгновенно умереть.

Соотношение общественного положения этих двоих никак не пошатнуло их дружбу, зародившуюся, когда они были еще детьми, целомудренно ведавшими истинную цену вещам и друг другу, знавшими, что со временем жизненные тяготы – вроде ливней или штормовых прибоев, смывающих серыми потоками зеленые поля низин, – могут стать причиной постепенной слепоты к жизни и краскам. Когда Жюль и Франсуа бывали вместе, они порой ничем не отличались от бодрых и полных энтузиазма мальчишек, хотя теперь они умели наслаждаться не только остатками отпущенной им прерывисто пульсирующей жизненной энергии, но и тихим смирением, которое наступает по мере приближения к финалу.

Вся соль Эренштаммова трюка в том, что лучшее он приберегал напоследок. Самое важное, по его утверждению, – нанести frappe de foudre – молниеносный удар – под самый занавес. И это оценивалось по достоинству не только потому, что человеку свойственно запоминать выводы, но и потому, что это было противопоставление самой жизни, которая по большей части завершалась постепенным угасанием, а не яркой вспышкой света, рассекающей золотые сумерки.

Обсуждая свою технику, он часто говаривал:

– Приглушенный свет в конце бессилен озарить грядущую глубочайшую тьму. Зато вспышка молнии обладает захватывающим потенциалом даже по отношению к вечности. В конце концов, теоретически свет может проникать бесконечно далеко.

* * *

День клонился к вечеру. Жюль только вернулся, вволю поработав веслами на реке, когда позвонил Франсуа Эренштамм, и пришлось снова выйти из дому. Молодая жена Франсуа с младенцем отдыхала в Биаррице, а он собирался к ним через пару дней.

– Пришлось задержаться до вечера четверга, – объяснил Эренштамм. – Утром я даю интервью польскому телевидению. Поляки – серьезный и одаренный народ, а мы их всегда недооценивали. Тем не менее мои книги там нарасхват, а я крайне нуждаюсь в деньгах. Слушай, давай вместе поужинаем? Я не смогу приехать в Сен-Жермен-ан-Ле – вечером у меня интервью на радио с японцами, но мы можем встретиться в Нейи.

По времени Нейи был равноудален от них обоих, поскольку Франсуа жил в одном из ульев Сорбонны. И хотя Жюль устал, он сказал:

– Давай.

На рю-де-Шато в Нейи имелся ресторанчик – недорогой, из разряда тех заведений, где публика не разглядывает, кто сидит за соседним столиком.

Франсуа частенько удавалось избежать узнавания, особенно в компании жены и младенца. Они служили такой же прекрасной маскировкой, как и простой деловой костюм, и отсутствие явных «примет философа»: очков в черепаховой оправе, расстегнутой у ворота сорочки, бархатного жакета и буйной шевелюры.

Впервые сбросив очки, Франсуа глянул на мир и сказал:

– Все мутно и муторно, но в таком виде родная мать меня бы наверняка не признала. Мои очки – такой же фирменный знак, как бюст Джейн Мэнсфилд[12].

Жюль свернул на шоссе А14 и поехал навстречу плотному потоку машин. Огни, мерцавшие в туннеле, убаюкали, и было отрадно разогнаться на участке над Сеной – узком, двухполосном, без обочин, с плексигласовыми панелями, из-за которых казалось, что он летит в ракете сквозь пневматическую трубу. Это шоссе станет идеальной трассой для беспилотных авто, но он, даст Бог, не доживет до того времени, когда они заполонят все вокруг. Жюль не горел желанием жить в мире, где машины рулят людьми, а не наоборот.

И вот уже дорога N13 и въезд в Нейи, где движение поутихло и появились фонари. Припарковаться было нелегко: народ вернулся с работы и загромоздил машинами улицы. Но он нашел местечко, закрыл машину – какое наслаждение освободиться от своего автомобиля – и пошел на ужин с Франсуа.

Ресторан вмещал человек двадцать пять–тридцать, не более. Там было тихо и темно – превосходное сочетание для Франсуа, который сидел в уголке спиной к посетителям и читал газету, держа ее в паре сантиметров от глаз.

– А случалось ли тебе хоть раз просто сидеть и думать или вообще – сидеть, ни о чем не думая? – спросил Жюль, устраиваясь напротив.

– Только не в ресторане. Если ты сидишь в ресторане и тебе не удалось себя занять, все тут же решат, что ты сумасшедший, который замышляет их ограбить, а то и взорвать Эйфелеву башню.

– Ты-то откуда знаешь?

– Вспомни, я же раньше работал в ресторане. И видел все их глазами.

Подошел официант. Франсуа заказал рыбу и сложный гарнир к ней. Жюль спросил беф-бургиньон, причем название этого блюда они с Франсуа выговаривали с реймсским прононсом, хотя оба были парижане и вполне могли произнести нормально.

– Только половину порции, пожалуйста, – попросил Жюль, – салат и ординарное вино, белое.

Сделав легкий поклон, официант удалился.

– Белое? – удивился Франсуа.

– Я больше красного не пью. Ты же знаешь.

– Не обратил внимания. И почему?

– Из-за зубов.

– А что с твоими зубами?

– Я не собираюсь молодиться, но это не повод, чтобы зубы были в пятнах. И дело тут не в возрасте, а в вине. Кофе-чай я никогда не пил, не курю, так что мне пришлось отказаться только от одного вещества… и от некоторых ягод.

– Открой-ка рот, – скомандовал Франсуа.

Жюль подчинился. Зубы у него были довольно-таки белые.

– А теперь ты покажи.

Франсуа осклабился. И стал похож на хеллоуинскую тыкву. И вот эти двое, дружившие с шести лет, уставились друг на друга, раззявив рты. Глядя на них, посетитель за столиком слева тут же решил, что у приятелей не все дома.

– Это долго не продлится, Франсуа.

Франсуа доподлинно знал подоплеку слова «это».

– Все человеческие существа в мировой истории, Жюль, за исключением тех, кто сейчас моложе или был моложе нас с тобой, оказывались в подобной ситуации, и каждый справился с нею так или иначе. Тебя не выпихнут пинками из автобуса из-за того, что ты боишься. Ты проедешь весь маршрут до конечной остановки, где и сойдешь.

– Знаю, но сожаления мои сами по себе без труда затмили бы подобного рода философию и все рассуждения в этом духе.

– Я тоже это знаю. Ненавижу философию, – сказал Франсуа, ведущий философ Франции. – Считается, что я философ. Но я уверен, что если установить равновесие между ощущениями и мыслями, не позволив превалировать ни тем ни другим, то ничего больше и не нужно. Быть живым – не значит быть систематизированным, и быть систематизированным – не значит быть живым. Сожаления какого рода?

– Что я провел жизнь в погоне за искусством, а не за деньгами. Я потворствовал своим желаниям и наслаждался этим каждый день. Как только становишься настоящим музыкантом, даже постоянная работа над поддержанием мастерства – блаженство. Оно не оставляет тебя. Закончишь играть, но слышишь музыку весь день, и ночью во сне она преданно является к тебе в непревзойденном звучании своем. Но кое-что теряется. И в поезде по пути домой, и гуляя пешком, и работая в саду, ты слышишь музыку, она держит тебя на вершине эмоций, хотя суть музыки в том, что она тоже смертна. Потому что стоит ей умолкнуть, и ее истинное могущество иссякнет. Эти удовольствия были чисты и целомудренны, но я, погружаясь в их глубину, чувствовал себя чуть ли не сибаритом. Музыка похожа на неубедительные россказни того, кто однажды побывал в мире чудес. Пока она звучит, у тебя есть все на свете, но стоит ей умолкнуть – и ты остаешься ни с чем.

– В точности как жизнь вообще. Жюль, ты живешь в одном из прекраснейших домов Парижа. Ты всегда был здоров и силен, а Жаклин была умницей и потрясающе красивой женщиной. С чего бы тебе печалиться о деньгах?

– Ну, дом не мой, как ты знаешь.

– Да, но сорок лет без малого…

– Скоро он останется в прошлом, и я не могу сказать, что не привязался к этому дому. Жаклин ушла. У меня на факультете полставки, и эта благотворительность не может длиться вечно. Когда-то меня воодушевляли амбиции. Я не только потерпел фиаско, но одна из причин утраты амбиций в том, что люди, которых мне хотелось впечатлять и поражать, умерли. Тогда как моя фигура, безусловно, обрела солидность и значительность, их места захватили карлики, идиоты и бездари. Произвести впечатление на подобных субъектов, даже если бы мне это удалось, было бы хуже провала.

– Ты преувеличиваешь, как всегда. Разумеется, человеку искусства свойственна гипербола, хотя разные эпохи устанавливают свои пределы, но ты не имеешь права преувеличивать факты или смыслы. Если уж берешься разъяснять смыслы, то нельзя пережимать.

– Я и не пережимаю. В то время, как цивилизация перевернула страницу-другую, я остался на месте. Поэтому кое-кто оглядывается на меня с состраданием. Но это не означает, что я не мог перевернуть эти страницы. Я не пожелал их переворачивать. Лучше я буду камнем в потоке, пусть даже меня накроет с головой, чем сверкающим мусором, отчаянно спешащим на поверхность, чтобы его поскорее смыло. Без обид, Франсуа.

– Никто и не обижается. Мне нравится быть блестящим мусором. Но почему, Жюль? В чем притягательность потери? Ведь как это иначе назвать?

– Преданность.

– Прямой путь к смерти.

– Счастье в том, чтобы умереть по собственному желанию, по своему разумению, стандарту, веруя в то, что для тебя самоочевидно. И этого счастья достаточно, чтобы вознести тебя над смертью, когда она настанет. И хотя это, к сожалению, формула исламских смертников, она применима и к нам.

– И где записаны эти самые слова?

– Это записано без слов, Франсуа, в музыке. Вот откуда я это узнал. Но ничего в этом такого. В молодости я не был, в отличие от многих, настолько глуп, чтобы думать, что я и те, кого я предпочитаю, способны исправить мир. Зато теперь, в старости, я не испытываю разочарования из-за того, что мир неисправим и никогда не станет таким, каким я хотел его видеть в молодости. Революция, если ее не начнут неопытные юнцы и не завершат их старики-психопаты, начинается юнцами-психопатами, а завершается все теми же старыми психами.

– Ты предпочел бы, чтобы все оставалось, как было до тысяча семьсот восемьдесят девятого?

– Может быть, политическая эволюция оказалась бы не столь катастрофической: ни тебе террора, ни Наполеона, ни императоров, – кто знает?

– Замечательно. Но деньги, Жюль? С чего это вдруг?

Жюлю показалась странной и необъяснимой улыбка, появившаяся на лице Франсуа.

– Люк.

– Его лечат по высшему разряду.

– Нет. Лечение не дает никаких гарантий. Я хочу отправить его в Америку. Это может спасти ему жизнь. Я хочу, чтобы у Катрин и ее мужа была возможность покинуть Францию, и не как бедным беженцам. Сейчас евреев здесь похищают, истязают и убивают. Дьедонне[13] потешается над холокостом. Школьники-евреи должны скрывать свое вероисповедание. Для леваков, крайне правых и арабов мы дежурные враги. Оскверняют наши синагоги и поджигают наши магазины. Ты и сам знаешь, что мой зять-бухгалтер – ортодоксальный иудей. На улице ему плюют в лицо. Тебе известно, что случилось с моими родителями, а я знаю, что произошло с твоими.

– Не так уж все плохо. Олланд выступал в защиту евреев, президент Франции, на минуточку! Я борюсь с антисемитизмом письменно и устно, хотя меня усиленно пытаются заткнуть и переорать – такова участь любого, кто публично отстаивает свою политическую точку зрения. Может, я и не должен показывать это тебе, учитывая твое умонастроение, но, наверно, придется, поскольку я не принимаю подобные вещи настолько близко к сердцу, как ты.

– Показывать мне – что?

Франсуа вытащил из кармана сложенную двухстраничную распечатку из интернета. Жюль развернул ее, и первое, что бросилось в глаза, – это портрет Франсуа с громадной заплатой в форме звезды Давида болезненно-желтого цвета с надписью «Жид» в центре. Фоном служили израильский флаг и менора. На картинке Франсуа улыбался – изображение было скопировано с фотографии на книжной обложке. Подпись гласила: «Желтая звезда – его шкура».

Как ни странно, первое, что спросил Жюль, глядя на фотографию:

– У тебя есть цветной принтер?

– На факультете, а у вас нет?

– У нас все отлично по музыкально-компьютерной части. Но цветного принтера нет. Что это?

– А почитай. Тут две странички всего.

Жюль прочел:

– «Фронт освобождения Бретани»? И давно Франция угнетает Бретань?

Он читал и не знал, пугаться ему или брезговать. Начиналось так: «Еврей Франсуа Эренштамм, трусливо присоединивший французское имя к фамилии, смердящей, как ашкеназская сточная канава», дальше – больше, иудаизм был назван «преступным синдикатом» и «биологическим умопомешательством, которое арийско-христианская цивилизация терпит безо всякой на то причины». Тут и там упоминалось тело Франсуа с использованием грязных эпитетов. Жюль бросил читать после абзаца, утверждавшего: «Эренштамму надо стать вегетарианцем. Вообразите кишечник, завершающийся его уродской еврейской башкой. Ни одно животное, даже самое гнусное, не заслужило быть извергнутым через сфинктер этой жидовской мрази, пытающейся сойти за человека».

– Наверное, ты относишь их к разряду «колеблющихся»?

– Бывало и похуже.

– Это какая-то патологическая, нутряная ненависть. В их глазах мы – что-то вроде инфекции. Эти люди ужасаются даже мысли, что им придется плавать в одном бассейне с чернокожими. Они считают, что мы и чернокожие неисправимо, физически отвратительны и грязны. Однажды в армии мне довелось оказаться в одном бункере с двумя солдатами, которые всю ночь бросались из одной крайности в другую: мы контролируем банки. Мы начинаем войны. Мы уклоняемся от войн. Мы коммунисты. Мы фашисты. Мы предали Францию. Мы предали Германию. Мы всегда лезем наверх. Мы нищий сброд. Мы жулики. Мы скупердяи. Они говорили мне то, что всегда можно сказать еврею, если он слишком чистоплотен. А час спустя они снова завели шарманку о том, какие мы мерзкие и грязные.

– И что ты сделал?

– Ничего. Я чувствовал полную свою беспомощность. И печаль, потому что во всем остальном они были прекрасные ребята.

– Но ты же понимаешь, Жюль, что они просто ненормальные идиоты. Таких всегда было и будет полно. И ты не должен унывать. Пусть себе искрят. Им не хватит пороху. Я в самом деле не считаю, что все идет к повторению тридцатых.

– Пока не идет, может, и никогда не дойдет, и сам я никогда не думал об отъезде. Но в ближайшие годы я хотел бы, чтобы Катрин и Давид – вместе со здоровым малышом – имели возможность уехать по своему желанию или необходимости в более безопасное место.

– Но ведь нет прекраснее места, чтобы жить и творить, чем Франция?

– Но есть безопаснее.

– И где же?

– Не знаю. Швейцария? Америка? Новая Зеландия?

– Новая Зеландия. Надеюсь, им нравится китайская еда. Эта страна совершенно беззащитна.

– Но не обязательно же оставаться. Едешь туда, где ты сможешь жить.

– И поэтому ты жалеешь, что не стал бизнесменом?

– Если бы я им стал, моя жизнь, наверное, не была бы такой восхитительной, но сейчас у меня были бы средства. После меня останется целая полка сочинений, которые никому не интересны и которые никто не исполнит и не услышит. А вместо этого я бы мог помочь детям.

– А если попросить Шимански? Он же был твоим покровителем сорок лет.

– Я не могу. Ему девяносто четыре. Его сыновья, которые возненавидели меня с того дня, как я попытался учить их игре на фортепиано, завладели всеми отцовскими активами. Физически он уже на краю, хотя, когда боль не так сильна, у него по-прежнему острый ум. А парни – эти полурептилии – владеют собственными домами на Шестнадцатой и считают, что Сен-Жермен-ан-Ле для старичья. Они собираются поселить его на вилле в Антибе, а дом продать.

– Когда?

– Не знаю. Они не объявляли. Он возражал. Но ничего не поделаешь. Они – паразиты, захватившие организм. У них густо напомаженные черные волосы до плеч, они разъезжают на «феррари» и женаты на этих русских хищницах с ногами от ушей. Рядом с невестками Шимански ты маломерок и дышишь им в пупок. Они носят горностаевые шапки, платья с огромными вырезами и килограммы жутких и дорогих цацок. Если тебе удастся заглянуть в их лица, которые возвышаются на самой вершине этих поразительно тонких тел, ты увидишь два глаза, голубых и пустых, как опалы, втиснутые в головку размером с грейпфрут, но голубые глаза эскимосской собаки, тянущей сани, куда милее этих глаз.

– Я так понимаю, они тебе не нравятся.

– Нет. Мне на них наплевать. Они просто аксессуары. Но братья – миллиардеры, повзрослевшие малолетние гопники. У них куча любовниц, но они содержат своих поразительно пустопорожних жен, поскольку те, цитирую слова одного из братьев о матери собственного отродья, «феерически вдувабельны».

– Похоже, так оно и есть, – заметил Франсуа.

– Ты у нас любитель грейпфрутов? Могу добыть тебе телефончик.

– Я думал, что старик был женат на…

– Он и был. И потерял ее во время войны. Гораздо позже он женился на бразильянке, матери своих сынков, которая бросила его несколько дет спустя, забрала отпрысков и трансформировала их в латинизированный евротреш, рантье-нонпарелей. Шимански больше не распоряжается ни единым су, и мне придется съехать, как только они продадут дом.

– Но ты же арендатор. Они не могут!

– Могут. И я не арендатор, а только гость. Сначала это были уроки музыки. Потом я просто присматривал за домом, когда старик уезжал, то есть почти все время.

– Тогда ты сотрудник, и это, наверное, даже лучше.

Жюль покачал головой:

– И не сотрудник. Мне никогда не платили. Я был просто на подхвате. Мог давать мальчишкам уроки музыки, стеречь дом и беречь его тишину и порядок. Шимански знал, что я служил, что мои родители погибли во время войны, как и его жена, что я преподаю в академии, маниакально чистоплотен и единственный шум, который могу воспроизвести, – это Моцарт и Бах.

– А Катрин?

– Она всегда была такой тихой и созерцательной. Чудеснейшая девушка. Исполненная weltschmerz[14] еще с младенчества.

– Если тебя это как-то утешит, Жюль, я тоже не бизнесмен и у меня тоже совсем нет денег. Я все говорю, говорю, говорю, а люди все слушают. Но что останется?

– Книги и научные труды.

– Все мои книги и научные труды осядут, обездвиженные и мумифицированные, на полках великих библиотек, занимая площадь куда меньшую, чем один-единственный череп в катакомбах Европы. Ты только подумай, скоро и библиотек-то не будет, останутся только электронные хранилища, которых ни одно человеческое существо не сможет коснуться, где-то в тридевятом царстве, куда никому дороги нет. Как жаль, что я не смог провести свою жизнь, постоянно взбираясь на вершины мастерства все выше и выше, каждый день посвящая музыке. Вместо этого я живу, как попугай, опившийся кофе. После интервью польскому телевидению я сяду в поезд на Биарриц, и все-таки, хотя Мишель и малышка дали мне новую жизнь, все-таки, если будет достаточно жарко, я буду лежать на солнышке и испытывать как минимум три типа отчаяния: оттого, что жизнь почти прожита и растрачена мной впустую; оттого, что я не испытываю тех чувств, на которые надеялся, преодолевая все свои невзгоды; и оттого, что ничего не изменится, потому что я не знаю другого пути. Завтра я три часа буду вещать для польского телевидения. Я постараюсь их ослепить и очаровать. Они это отредактируют и прогонят минут за двенадцать. А потом все исчезнет. И ничегошеньки не будет значить.

– А как у тебя со здоровьем? – осведомился Жюль.

– Стент, говорят, держит хорошо.

Франсуа был долговяз и нескладен. Когда-то черные курчавые волосы теперь были почти седыми, а различные части его физиономии, казалось, происходили из разных источников и были приделаны в разное время, причем в большой спешке. Но вопреки этой, достойной кисти Пикассо, несуразности, свойственной лицам многих евреев восточноевропейского происхождения, мощь его интеллекта озаряла каждую черту его, и он был так же грозен физически, как бывает грозен бык. Те, кто отваживался вступать с ним в полемику, чувствовали себя так, словно перед ними немецкий танк «Тигр» на Восточном фронте. Кроме шуток, многие трепетали, глядя на него. Это был человек-крепость. Он вперял тяжкий взор противнику прямо в лицо, говорил стремительно и отчетливо, и каждое слово, подобно метко пущенному снаряду, вызывало глубокую контузию.

– А твое здоровье как?

Жюль не обладал высоким ростом, но был хорошо сложен, волосы у него были пепельно-русые, лицо моложавое, черты правильные. Несмотря на силу и солидность, он производил впечатление человека доброго и нерешительного – поэтому женщин всегда тянуло к нему, тянуло несоразмерно, как ему казалось, каким-то чудесным образом. Франсуа завоевывал женщин, Жюль любил их.

– Да нормально все, – ответил он. – Честно говоря, это меня пугает. Ничего не болит, а в нашем возрасте это не к добру. Я боюсь, что во время гребли или пробежки неожиданно грохнусь замертво. Уже подумывал привязываться к лодке, чтобы тело мое не утонуло в Сене: найдут лодку, найдут и мертвеца в ней. Но есть опасность другого рода: если я перевернусь, чего со мной уже сто лет не случалось, то запутаюсь в стропах и утону.

– Жюль, я просто спросил, как ты себя чувствуешь. Мне не нужен трактат о смерти на водах.

– Я здоров. Как мне кажется.

Принесли десерт. К муссу Франсуа заказал чай, а Жюль запивал пирог минеральной водой «Бадуа».

Уже перед самым уходом Франсуа спохватился:

– О, кстати! Ты не хотел бы кое-что сочинить – музыку, тему для гигантской международной корпорации?

– Что? Какую еще музыку? Что за тему?

– Для рекламы. «Музыку ожидания». Их фирменную мелодию.

– «Музыку ожидания»?

– Сотни и сотни миллионов будут слышать ее каждый год, кто знает, может, даже сохранят ее навсегда? Ты получишь гонорар.

– Что это за компания?

– «Эйкорн» и ее многочисленные филиалы, наверное, самая крупная страховая компания – перестрахование, инвестиционное подразделение, триллионы долларов. Точнее, четыре или пять триллионов. На приеме в американском посольстве за ужином я сидел рядом с одной из шишек этой компании. Джек, фамилии не помню. У меня дома есть его визитка. Кто у них только не был на примете: Стив Райх, Филип Гласс, Жан-Мишель Жарр, Ханс Циммер, Ян Тьерсен и еще многие, даже не знаю кто. Они обращались к ним через агента. Джек жаловался, он был очень обижен, потому что все они отказались.

– Музыка вместо гудков? А почему они должны были согласиться?

– Но какая разница, если музыка прекрасна?

Жюль задумался на минутку.

– Ты прав. Никакой разницы. Если музыка прекрасна, контекст не имеет значения. Подлинная красота не может быть унижена. Рильке писал для журнала мясников. Наверное, шишкам из «Эйкорна» следовало бы это знать.

– Они все страшно заняты, видите ли, и богаты.

– А все-таки сколько может стоить джингл?

Приберегая лучшее напоследок, Франсуа усмехнулся.

– И кстати, – прибавил Жюль, – ко мне никто не обращался.

– Конечно не обращался. Никто о тебе слыхом не слыхивал. Тебе же всегда было плевать на репутацию. Но я рассказал о тебе, и этот самый Джек теперь считает, что ты один из величайших композиторов Европы.

– Какая нелепица.

– Этого он не знает, зато именно он принесет мелодию – всего девятнадцать секунд, но «яркую и гениальную», как он выразился, – председателю правления.

– А кто он?

– Ты не поверишь, услышав его фамилию. Она польская, и он ее сократил.

– Еврей, небось?

– Конечно, и председатель чуть ли не крупнейшей в мире страховой компании, пятидесяти пяти лет от роду. Если ему понравится то, что ты ему предложишь…

– И как его зовут-то? Это что, секрет?

Франсуа захохотал. Он закатил глаза к потолку, потом посмотрел на Жюля и признался:

– Его зовут… – честное слово – его зовут Рич Панда.

– Да ладно!

– А вот так. Фамилия была Пандалевский, или что-то вроде. Чокнутые родители сделали из нее Панду и назвали сынка Ричардом. Рич Панда – Богатенький Панда. Спорим, у них куча деловых связей с Китаем. Не обязательно понимать этих людей – они же американцы, – но это к делу не относится.

– Хорошо, и сколько же этот Богатенький Панда платит за джингл?

– Вот именно. Этот Джек Как-его-там пил много шампанского из Калифорнии, и я наблюдал, как он прежде полбутылки виски заглотил. Так вот, Джек проболтался мне сколько. Не думаю, что он помнит об этом, но зато я знаю, какую сумму они готовы выложить, если им понравится. Все уже решено. Предположим, они будут довольны тем, что ты им дашь, и тогда они тебя озолотят.

– Вообще-то, я понял, но еще не решил, возьмусь ли за это. Но если возьмусь – ты получишь процент, комиссионные, так сказать.

– Согласен. Заплати за ужин.

– Я и так собирался.

– И за десять следующих.

– Это точно десять процентов от гонорара? – поинтересовался Жюль слегка нервно, засовывая кредитку в бумажник и пытаясь разобрать сумму на чеке, который официант почти незаметно оставил на столе. Уж Франсуа свою выгоду не упустит.

– Не думаю, – ответил он.

– Больше?

– Нет.

– Так сколько они готовы выложить?

– Держись-ка ты лучше за стол. Миллион евро.

Жюль пригвоздил ручку к чеку. Будь это карандаш, кончик бы сломался непременно.

– Если это шутка, – сказал он чисто машинально, поскольку точно знал, что Франсуа никогда не шутит такими вещами, – то очень жестокая.

– Это не шутка. Хочешь, я ему позвоню? Можешь встретиться с ним. Он в «Георге Пятом». И думает, что ты – Моцарт.

– Как ты это делаешь? Ты как фокусник, выпускающий птицу из пустой руки.

– А ты знаешь, как они это делают, Жюль?

– Нет.

– Они обезвоживают птиц, так что те становятся почти совсем плоскими, и засовывают их в рукава. Это жестоко, но птицы не улетают, потому что знают, что фокусник даст им то, чего они хотят больше всего на свете, – воду. И он всегда дает.

– Но миллион!

– Это будет их фирменный знак по всему миру, их визитная карточка. Они платят рекламщикам просто за дурацкое название, придуманное для одной из их компаний. Миллион евро за имечко, вроде «Юнипопсиком» или «Антипид». А как тебе пиво под названием «Норвежский захлёб»? Я их вот только что придумал, и никто мне не заплатил миллион евро. Эти люди загребают столько денег, что утратили всякую связь с реальностью. Думают, что если не переплатишь, то не получишь ничего стоящего. А Шимански такой же?

– Нет. Он всему знает цену. Заставил садовника вернуть пятнадцать мешков удобрения, потому что те оказались дороже на евро за каждый мешок.

– Эти парни не такие. У них дома́ с кегельбанами и шоколадными комнатами.

– Какие еще шоколадные комнаты?

– Как в магазине «Годива».

– Прямо у них дома?

– Да.

– Неужели это правда? Они столько шоколада едят?

– Не знаю. Может, гостей зовут.

– Идиоты, – заключил Жюль.

– Это точно.

– Но чтобы получить все эти деньжищи и удержать их, надо быть очень смышленым идиотом.

– Уверяю тебя, смышленые идиоты редко спускаются на грешную землю. Но вот этот самый Джек не обязательно такой уж идиот. Ты должен сам во всем убедиться.

Этот самый Джек

Жюль не был ни теоретиком, ни критиком. Впрочем, слывя экспертом в области композиторской техники и инструментовки, сам он не считал себя интеллектуалом. И остальным не давал повода считать себя таковым. На самом деле, кроме Франсуа, который многими почитался ведущим интеллектуалом Франции (а для урожденного француза это означало – и всей Вселенной), у Жюля была аллергия на интеллектуалов, которые, как он думал, не вполне от мира сего и часто не способны оценить сей мир по достоинству. Он уподоблял их осужденным на казнь, которые подвергают анализу свою последнюю трапезу, вместо того чтобы насладиться ею.

Однако, как мэтр музыкального факультета Сорбонны, он был окружен интеллектуалами. Ими были почти все, кого он знал. Все они зависели от этого ярлыка, словно от аппарата искусственного дыхания, и без конца испытывали его мотор и прочие детали, пользуясь любой возможностью продемонстрировать свой интеллект повсюду и во всем, как будто каждый упущенный случай равносилен взрыву бомбы в грудной клетке.

В молодости Жюль совершенно спокойно признавал, что не горит желанием стать – и не стал – тем, кем, по всеобщему мнению, ему полагалось быть. И очень скоро коллеги, шокированные этим открытием, один за другим вдруг как по волшебству становились недоступны, отклоняли приглашение сыграть партию в теннис, не отвечали на звонки. Он осознал, что сам себя сделал изгоем, что оказался вне стаи. Как ни больно было это осознание, но иначе он поступить не мог, и музыки ему хватало. Она текла сквозь него, точно река, переполненная после снеготаяния. Ее нужно было лишь распознать, высвободить, высветить, и она заполняла воздух, словно дождь в лучах дуговой лампы. Подобно электронам радиосигналов, насыщающим весь мир, музыка присутствовала везде, но в отличие от радиосигналов музыка была стихийна, являлась в процессе творения и длилась, не утихая, даже после его завершения. Превыше всех резонов, исследований и фактов она проносилась вокруг, играя, точно Ариэль над морем.

Вот так же и теперь, по пути в «Георг V» на встречу с этим самым Джеком – Джеком Читемом, Жюль не задумывался над тем, что он видел, – он слышал и чувствовал это. Он не просто слышал шум машин, гудение ветра, натужный гул самолета в отдалении, гудки на баржах, сирены, куранты и подобный морскому прибою предсмертный шорох октябрьской листвы. Каким-то чудом он слышал сам Париж и мог постигать его сквозь музыкальную призму. В тот вечер, когда дождь затуманивал огни, мерцающие сквозь ветровое стекло, Париж звучал как «Таинственные баррикады» Куперена. Для Жюля пьеса была настолько реальна, словно клавесин звенел у него прямо на заднем сиденье машины.

Ему, уже предвосхищавшему в мыслях роскошное видение «Георга V», она предъявила воочию текущий сквозь века Париж – город, где все времена уживаются, сливаются, словно воды, впадающие друг в друга. Город казался живым организмом, в котором струились множественные токи: река, люди, птицы, облака, машины, поезда, корабли, – и все они светились, как живые клетки под микроскопом, возвеличенные на предметном стекле, осиянные снизу солнцеподобным светом. Он знал, что предстоящая встреча в отеле – это, скорее всего, противоречие, компромисс между необходимостью и его принципами, которого он обязательно постарался бы избежать, если бы не тяжкие мучения Люка.

* * *

Джек Читем, уроженец Теннесси, выросший в Алабаме, был старше Жюля года на три-четыре, а на вид – на все десять. Своим огромным успехом и высокому положению в бизнесе он был обязан главным образом тому, что с первого взгляда вызывал у людей чувство надежности и доверие. Рослый и статный, волосы и усы – жесткие, грифельные (почти как вороненая сталь), с белой, как морская пена, проседью. Кованое квадратное лицо, голубые глаза. Он был похож на сарджентовский портрет[15], только краска наносилась на холст не кистью, а мастихином. Некоторые художники работают в такой технике – грубой и притягательной, и Бог порой создает в той же технике мужчин, а те становятся вожаками, вольно или невольно. Джек походил на генерала Першинга[16]. Он не был красив, он был поразителен, он захватывал, и Жюль тут же подпал под его чары. Это был человечище, которому можно верить, он обладал властью и – что ничуть не менее существенно – мог дать Жюлю миллион евро просто за то, что он любит делать больше всего на свете. Чудеса творил не только чародей, но его зрительный зал и сама сцена – Жюль знал это не понаслышке, ведь он бывал там прежде.

На самом деле «Георг V» был богаче и элегантнее самого Елисейского дворца, где Жюлю тоже случалось побывать. Впервые он попал туда, когда Франсуа был одним из светил Института политических исследований. Жюль встретился с де Голлем, правда встреча была мимолетной, как это часто случается с главами государств. Оказывался он там и по собственному поводу: один раз давал во дворце сольный концерт, а в другой – ему вручали одну из немногочисленных наград, которые он сподобился заслужить. Но «Георг V» находился на более высокой ступени. Никак не связанная с настоящей, то есть политической, властью, его сила ограничивалась чисто материальным. Совершенство сквозило в каждом элементе, в насыщенности цвета, зеркальности мрамора, изысканности пропорций.

Готовясь к встрече с Джеком Читемом, Жюль заглянул в интернет и выяснил стоимость номера, куда он был приглашен. С налогом она составляла почти десять тысяч евро в сутки, а Джек прожил в номере уже девять дней. В этом непостижимом номере Джек встретил Жюля по-американски тепло и непринужденно. Худой, чересчур услужливый на вид юноша в дорогом костюме ненавязчиво бдил поблизости, так и сочась компетентностью, у Жюля даже возник образ гниющего плода. Опрятного шестерку не представили, и прежде, чем кто-то успел произнести хоть слово, зазвонил его телефон. Он очень тихо ответил, а затем сказал, прикрывая крошечный телефон ладонью:

– Сэр, пилоты на проводе.

– Хорошо. Домой мы сегодня точно не полетим. И завтра, по-видимому, тоже. Посмотрим. К тому же я терпеть не могу взлетать в дождь, а у нас тут льет как из ведра.

Они находились на верхнем этаже, и слышался чудесный звук дождя, барабанящего по крыше. Молодой человек растворился где-то на заднем плане, передавая хозяйское сообщение.

– Пилоты? – спросил Жюль.

– Да, мои пилоты. Два пилота, два механика и стюардесса. Теперь у нас требуют называть их бортпроводницами, но я зову их по старинке, потому что таковы они и есть. Команда всегда начеку, но людям нужно и свободное время. Они в разлуке с семьями, но мы им очень хорошо платим, и это практически как двухнедельный отпуск в Париже. Единственное, что они должны делать, – раз в сутки проверять самолет, чтобы убедиться в его готовности взлететь в любую минуту. И не вижу причины, почему бы им не наслаждаться, пока мы в них не нуждаемся.

– Они живут вблизи аэропорта?

– Нет, этажом ниже. У каждого отдельный номер. Это прописано в контракте. А знаете почему? Страховщики хотели быть уверенными, что команда должным образом отдохнет и будет в хорошей форме во время полета, поэтому в контракте сказано, что они должны жить в том же отеле, что и наниматель, то есть мы, и страховщики – тоже мы. Попробуй возрази! Не того же уровня, но в том же отеле. Это «Георг Пятый». У них нет дешевых номеров. А это может оказаться и шестьдесят ночей. Вообразите только стоимость питания и телефонных разговоров. А вот чертовы сувениры пусть уже покупают сами.

Жюль заметил, что Джек считает куда быстрее его самого и что Джек пожалел, косвенно намекнув на то, о чем уже давно проговорился, сам того не ведая, благодаря шотландскому виски и сономскому шампанскому от американского посольства. Как только Джек сообразил, что уж слишком дал себе волю в разговоре, на лице его мелькнуло злое выражение. И тут же исчезло. Он предложил Жюлю выпить – наверное, чтобы ослабить сопротивление, по опыту зная, что так его можно очень даже здорово ослабить. Пока Джек наливал, Жюль делал вычисления. Самый дешевый номер, как он выяснил незадолго до этого, с налогами и вычетами, стоил около двух тысяч евро, умножить на шестьдесят восемь, плюс питание и транспорт, плюс комната для ассистента и, возможно, еще для кого-то, плюс стоянка самолета, наземная транспортировка, чаевые, подарки, ресторанные счета, средства связи, топливо, амортизация самолета.

Он заключил, что все эти люди прибыли в Париж не только в поисках композитора для джингла, но даже если и так, эта поездка обошлась им в полмиллиона евро. Эта информация, а еще разведданные Франсуа, добытые в посольстве, заставили Жюля поверить, что если его выберут и примут его сочинение, то он, несомненно, может получить миллион. Это было настолько далеко от сферы его опыта – деньги, которые зарабатываются не преподаванием тонкостей виолончельного искусства молодежи, – что он даже не нервничал. Джек протянул ему стакан скотча и сел напротив. Стакан Джека, в отличие от его стакана, был наполнен на три четверти. Джек хлопнул его разом и спросил:

– Налить еще?

– Я еще этот не выпил.

– А я уже. – Джек встал и потянулся за бутылкой. – Дождь идет. Мы, вообще-то, собирались пойти в тот ресторан – не знаю, как он называется. Я вообще не запоминаю названий. Но почему бы нам не поесть здесь? Давайте закажем еду в номер или сходим в ресторан внизу? Там даже не один, кажется.

– Как скажете.

– Тогда пойдемте вниз. С этим дождем мне не сидится.

* * *

Юный помощник Джека, именовавший себя «консьерж без границ», коего Джек за глаза называл «консьерж без яиц», буквально бегом ринулся – чтобы не просто зарезервировать столик в одном из ресторанов, но снять зал целиком, и это ему удалось, вероятно благодаря погоде, обеспечившей безлюдный вечер. Хотя ассистент расчистил путь, он оказался не в состоянии сопроводить Джека до места. Поэтому, а еще из-за Джека, который начал пить еще до встречи с Жюлем (он много пил и в дождь, и когда дождя не было), а еще из-за того, что Джек не привык самостоятельно искать дорогу и плохо ориентировался на местности, Джек и Жюль галопом обскакали все публичное пространство «этого проклятого отеля».

– Черт! – выругался Джек, открыв дверь, которая, как он был уверен, вела в нужном направлении, но вместо этого обнаружив полную комнату прачек из Ганы, занятых глажкой салфеток и скатертей.

– Думаю, это с другой стороны вестибюля, – предположил Жюль.

– Мы только что оттуда.

– Нет.

– А откуда?

– Мы были у бассейна. Помните воду?

– А, ну да. Извините, я думал, это здесь.

– Это рядом. Вот, смотрите, ваш друг стоит у дверей.

В «Салон Режанс» и обшитые деревом стены, и сине-золотой ковер, и мраморный бюст, и сверкающий хрусталь, серебро и ладья с ворохом белых и фиолетовых цветов на золотой дамастовой скатерти – все подсвечивалось, чтобы мерцать и высверкивать водопадами роскоши. Струящиеся портьеры густого индиго – такой цвет Жюль видел лишь однажды, когда играл в струнном квартете во французском посольстве в Риме, и похожая ткань цвета потемневшего неба была у платья, волнами облегавшего атлетическую фигуру юной итальянской принчипессы. Хоть Жюль и пропустил тогда пару-тройку нот, заглядевшись на нее, никто, кроме музыкантов, этого не заметил.

Цель у этого помещения была одна – заставить любого думать, что он прибыл на место, и убедить остаться. Даже краткое пребывание здесь, словно по волшебству, внушало чувство благополучия. Персонал в таком заведении всегда точно знал, когда появиться и когда обслужить. Один из них, одетый во фрак, явился из ниоткуда бесшумно, как богомол, и плеснул им по полстакана пятидесятилетнего «Гленфиддиха». Две тысячи евро за бутылку… Жюль как-то даже засомневался, пить ли, зато Джек заглотил свою порцию, словно это был «Доктор Пеппер»[17].

– Ха! – сказал Джек.

Заметив, что Жюль уяснил, что изъятие всех этих денег из «Эйкорновой» сокровищницы – обычное дело, он захотел ослабить впечатление, что может стать легкой добычей.

– Слыхали об этом рыжем козлике – Мейсоне Ризе?[18] – спросил он.

Жюль покачал головой, что, мол, не слыхал. К тому же английский Жюля был весьма официален, и он решил, что речь на самом деле идет о козле.

– Он такой один был. Взрослый уже, а на вид совсем детеныш.

Это показалось Жюлю не лишенным смысла: коза порой похожа на козленка, но он по-прежнему не представлял, о чем это Джек толкует.

– Дело в том, что в годы расцвета славы Мейсона Риза наш глава правления как раз обзавелся сынком. И вот Рич говорит мне… Рич – это наш глава…

– Да, я знаю.

– Так вот, он говорит: «Конечный потребитель наших страховок – семья. А есть ли у нас реклама, обращенная к семье? Нет. Какое отношение к семье имеет орел? А у нас в рекламах одни орлы и желуди[19]. Великолепно, но мы не во флот США набираем!»

– Орлы иногда уносят детенышей, – вставил Жюль.

Джек растерялся:

– Ну… Да, наверное.

– Чтобы съесть.

Джек отшатнулся, а Жюль усугубил:

– Мясо у них очень нежное.

Совершенно озадаченный, Джек резюмировал:

– Ну так вот, Рич говорит: «Приведи мне этого Мейсона Риза. Его невозможно забыть. Он такой один на триллион». А я ему: «Но, Рич, ему уже, наверное, лет пятьдесят!»

Размягченный «Гленфиддихом», Жюль тоже чувствовал себя отчасти финансовым магнатом.

– Они столько не живут, – заявил он. – Это невозможно.

Джек ошарашенно уставился на Жюля:

– Какова средняя продолжительность жизни во Франции?

Жюль, по-прежнему считавший, что речь о козах, ответил:

– Я не знаток в этой области. Думаю, может, лет двенадцать-пятнадцать.

– Нет, – сказал Джек. – У нас есть эксперты-статистики, это наша работа. Вы ужасно ошибаетесь.

– И сколько?

– Я бы предположил лет восемьдесят, не меньше.

– Ну, может, в Америке, – сказал Жюль, – но не у нас. Даже если бы они прожили так долго, мясо у них стало бы слишком жестким.

– Так вы пишете музыку?

– Да.

– Вы уверены?

– Конечно уверен, это моя работа.

Джек выпил еще и продолжил рассказ:

– Мы нашли такого рыженького, действительно очень хорошенького – с голубыми глазами.

– Правда? Я о таких и не слыхал никогда.

– Ага. Мать у него тоже была роскошная. Весьма кстати пришлась. Мы сняли их в рекламе: они сидят за столиком и обедают в кабинке на американских горках.

– На американских горках, – эхом повторил Жюль.

– Угу, это был мощный хит. А лозунг такой: «Защити своих близких!» И мы нажились, как крезы, но потом малыш через своего агента попытался нас подоить.

– Он попытался подоить вас? Так он был «он»?

– Ага, – сказал Джек, подозрительно глядя на Жюля. – Я не вполне вас понимаю, но в любом случае он знал, сколько мы зарабатывали и каким успехом пользовалась эта реклама. Мы бы и сами не прочь, чтобы нас чуточку подоили, но он захотел луну с неба. Рич вызвал его на ковер. Вы не можете взять и выкинуть его, заявил агент. Он, мол, слишком юн, чтобы поступить в колледж. Что мы скажем, если он вдруг исчезнет с экранов? «Он оставил свою семью, чтобы открыть магазин для серфинга в Ла-Холье» или «Отдыхает на нарах в Синг-Синге»? «Мы найдем другого», – сказал Рич. «Желаю удачи. Другого такого нет. Он – вылитый Мейсон Риз».

– И что вы сделали? – спросил Жюль, совершенно сбитый с толку.

– А что еще мы могли? Рич вышвырнул агента из кабинета. Он нанял другого малыша, который совершенно не был похож на первого, и обмотал его бинтами, на манер Человека-невидимки. Ни объявлений, ни объяснений – ничего. Знаете, какую это произвело сенсацию? Да наше имя было у всей Америки на устах. Вот тем и велик наш Рич. Он по-настоящему крутой, он рисковый! Он неординарный! И в этом величие Америки. Посмотрите на Голливуд. Индустрия с бюджетом в дохренадцать миллиардов долларов – ладно, вру, они пигмеи по сравнению с нами, – построенная на высоченной пирамиде из качающихся сисек, трупов, взрывающихся автомобилей и прочей лабуды. Это же вообще бессмыслица, а поди ж ты – народ подсел на нее, как на героин. Можно ли с этим бороться?

– Нет. И я не знаю, чем мы так плохи во Франции. Мы по-прежнему ценим драму.

– Ага, – сказал Джек. – Европейцы – они такие. Не знаю, хорошо это или плохо.

Перед ними будто по волшебству материализовались папочки меню, они раскрыли их совершенно синхронно и принялись изучать. Жюль не представлял, что подобные люди могут нанять его на работу, посему решил просто насладиться ужином и посмотреть, что будет дальше. Джек же, напротив, супил брови, пока не стал похож на студента, сдающего экзамен по математическому анализу.

– Это вот – что такое? – спросил он, показав Жюлю строчку в меню.

– Pâté chaud de Bécasse à la Périgourdine. Паштет из бекаса с беконом, трюфелями, фуа-гра и гренками.

– Бекас – это вкусно?

– Понятия не имею, никогда не пробовал. Я собираюсь заказать стейк.

– О, – обрадовался Джек, – пожалуй, я тоже.

Еда не заставила себя долго ждать, и, заглотив свой стейк, Джек произнес, словно цитируя Хемингуэя:

– Было хорошо!

Вкусная пища, вслед за спиртным, упрочила их прекрасное расположение духа. И оба остались довольны.

– Стало быть, Джек, вы приехали только затем, чтобы найти музыкальную тему?

– Господи, конечно нет! Я приехал встретиться с Олландом. Забавно, что фамилия вашего президента звучит почти как название страны, чуть ли не по соседству с вами. Это как если бы нашего президента звали Канада, Мексика или Гондурас. Не так уже и странно, как мне кажется. Слыхали про такого Грувера Кливленда?

– Разумеется.

– До того как стать президентом, он был мэром Буффало. Будь он мэром Кливленда, то, наверное, его звали бы Грувер Буффало. Но я совсем не знаю истории. Зато я точно знаю, что ваши социалисты прижимают наш «Эйкорн», поэтому я приехал поговорить с Олландом. Что «Эйкорн» делает во Франции? Мы снимаем бремя с вашей системы социального обеспечения, а вам это сейчас особенно необходимо. Мы подписываем больше элитных полисов, чем кто бы то ни было во Франции, но это лишь четверть нашего бизнеса, потому что мы заботимся также о среднем классе и даже о его нижнем сегменте: владельцах магазинов, музыкантах.

Он простер левую руку к Жюлю. «Вуаля!» – как бы говорил этот жест.

– Если мы свернемся, то ваш рынок страхования и перестрахования слетит с катушек. Иногда даже президенты не думают о таких вещах, а ведь это их работа, так? Здешнее социальное государство нуждается во всяческом содействии, и прямо сейчас «Эйкорн» тащит на себе ношу куда тяжелее тюка соломы, в котором каждая лишняя соломинка или две способны переломить хребет французскому верблюду. И он понял.

– Вы угрожали ему?

– Я бы это так не назвал. Просто изложил факты. С нами не валяют дурака. Под управлением у нас денег больше, чем ВНП любой страны, кроме США, Китая, Японии и Германии. А наши активы превышают ВНП всех стран, входящих в первую тридцатку. А простой человек, человек с улицы, знает об этом, как вы думаете? Правительства знают, им ничего другого не остается, и, если порой они нам прикручивают гайки, мы не ударяемся в слезы, а ищем альтернативные рынки. Нам не нужно за них бороться, достаточно лишь переселиться, бросить взгляд в ином направлении. Такую роскошь большинство людей не в состоянии даже постичь. Слыхали выражение «Слишком велик, чтобы прогореть»? Так вот, мы – слишком велики, чтобы нас поиметь. И точка.

* * *

Они покончили с десертом, и Джек раскинулся в кресле. Никто и не помышлял выгонять их из зала, и Джек разоткровенничался:

– Мы искали по всему миру. Наняли дорогущих музыкальных консультантов – что это за хрень такая – «музыкальный консультант»? – и они натащили нам фуфла. Я ничего не понимаю в музыке, но даже я догадался, что за беда с американской продукцией. Знаете, что они делают? Берут восемь тактов действительно великой песни пятидесятых-шестидесятых, оркеструют их, а потом вдруг мелодия исчезает, темп меняется неузнаваемо, и тут начинаются всякие атональные штуки. Больше всего я ненавижу, когда неожиданно резко звучит высокая нота, а затем немедленно сваливается. Это звучит, как… Ну, как будто они кричат: «Я!! – крут, Ты!! – нет». Понимаете? Будто на американских горках – внезапно вверх, а потом нежданный обрыв, и так без конца. Им кажется, что это глубокая музыка и даже интересная. Но она просто дурацкая. Понимаете, о чем я?

– Да, это мне знакомо. Слышу это по радио, когда еду в машине.

– А название этому есть?

– Есть. Музыка для дебилов.

– Несколько вещиц были совсем близко, но чересчур академичны. А музыкальные тузы не заинтересовались. Они считают это ниже своего достоинства.

– Рильке печатал стихи в журнале мясников.

– Тем не менее. Нашу фирменную тему будут слышать снова и снова сотни миллионов, и мы надеемся, что она поможет нам запасть в сердца этих сотен миллионов. Вот что важно. Может, я принимаю все настолько близко, потому что это моя идея, она родилась на основе моих аналитических выкладок. Рич не был вполне убежден и сказал: «Ладно, но последнее слово касательно музыки останется за мной». – «Почему?» – спросил я. «Потому что это очень важно», – ответил он. «Как? Почему это так важно?» И знаете, что он сказал? А сказал он вот что: «Это будет не лицо компании, а ее душа. Если люди любят твою душу, им все равно, какое у тебя лицо, ты не обязан быть совершенством». Он нечасто говорит такое, скрывая то, что могло бы его обезоружить. Я находился под впечатлением, пока Рич не сказал: «Да, она как цыпочка, вот только с цыпочками это не срабатывает, даже если у них безупречные тела». Он и правда непредсказуем. И все-таки я его зацепил. Он даст заключительное «добро» и представит тему совету директоров. Что у вас есть?

– У меня нет ничего, – ответил Жюль. – Если вы скажете, чего вы ожидаете, может, я смогу транслировать это в музыку.

– Ну… Мсье… как вас, напомните?

– Лакур.

– Точно, Лакур. Нам нужно шестьдесят секунд, которые можно было бы бесшовно закольцевать, без резких переходов, чтобы использовать в рекламе на телевидении, радио и в интернете, чтобы звучала в будущих розничных центрах, – у банков такие есть, почему бы страховым компаниям не обзавестись ими… эта тема будет заполнять ожидание во время звонков по телефону и использоваться в других коммерческих целях.

– Я говорил о другом, хотя это кое-что проясняет. Я имел в виду, что… вернее, какие чувства вы бы хотели вызывать у людей?

Джек на минуту задумался, а потом заговорил:

– Я хочу, чтобы у них было такое чувство, будто они едут по залитой солнцем равнине на бричке…

– Что такое «бричка»?

– Такая открытая повозка, спереди скамейки, а сзади место для багажа. Запряженная лошадьми.

– Понятно.

– Под бескрайним синим небом из вестернов Джона Форда. Я хочу, чтобы музыка побуждала их чувствовать себя молодыми, чувствовать, что весь мир раскрыт перед ними, и они на все способны, и самое лучшее еще впереди. Так чувствует себя человек, который только что влюбился. Хочу заставить их ощутить собственные жизни как истории, достойные повествования. Чтобы они почувствовали, что отвага и любовь, скрытые в глубинах, поднялись на поверхность. Хочу сосредоточить их внимание и подарить им счастье, но счастье с оттенком щемящей грусти, сопутствующей всему прекрасному.

Жюль безмолвствовал. Он и не представлял, что Джек способен выразить нечто подобное. Всегда велико искушение считать американцев недоделанными дуболомами, но оказывается, как и у австралийцев, это лишь манера поведения – необычная и вызывающая.

– Я пытаюсь сказать вот что: мне хочется, чтобы музыка беспрепятственно внушала некие высокие ценности непосредственному восприятию слушателя, нечто, оставляющее неизгладимое впечатление и чувство глубокой благодарности. Смотрите, меня окружает вся эта дребедень, – он махнул рукой, будто отгоняя рой надоедливой мошкары, – которую можно купить за деньги. Но я гораздо счастливее дома, когда ужу рыбу нахлыстом в чистой реке посреди леса, стоя в высоких сапогах в темной стремнине, омывающей меня. И это журчание очищает мою жизнь от всей гнуси, прилипшей к ней с тех пор, как мне исполнилось шесть. Оно сообщает мне, кто я на самом деле, – я другой и люблю его и помню, как потерянного навсегда любимого человека. Можете вы придумать такую музыку? Я знаю, что Моцарт, Бах и Бетховен могли, но их музыка не подойдет. Ощущения будут не те. Гершвин и Аарон Копленд[20] пошли бы за милую душу, но они слишком узнаваемы, да и «Юнайтед» обскакали нас с «Рапсодией в стиле блюз»[21]. Фантастическая музыка.

– «Юнайтед»?

– «Юнайтед эйрлайнз»[22]. Да-да, они нас обошли. И это работает. Но мы бы хотели оригинальную композицию. Я хочу, чтобы люди – и публика, и журналисты – спрашивали: «А кто это сочинил?» Короче, я хочу, чтобы тема была наша, эксклюзивная, словно проросшая из желудя – нашего символа. Можете вы придумать такую музыку?

– Я могу попытаться.

– Сколько времени это потребует?

– Я могу придумать мелодию по пути домой с работы и записать пьесу к утру. А иногда это длится несколько месяцев.

– Несколько месяцев исключено. Мы и так уже проваландались, пора ускоряться.

– Я вообще не могу гарантировать, что у меня что-то получится. Это ведь не механическая работа.

– Я понимаю. Хотите обсудить условия?

– Заранее?

– Да.

– Нет. Я придумаю музыку, и, если она вам понравится, мы обсудим условия.

Джек усмехнулся:

– Вы занимались бизнесом?

– Я?

– Нет, суслик на пригорке.

Поначалу Жюль не понял, для француза сарказм неприемлем в такой обстановке, да и слово «суслик» отсутствовало в его английском словаре. Но потом до него дошло.

– Нет, я никогда… даже близко не стоял.

– А следовало бы. Можете выслать мне запись по электронке?

– Я пока еще не научился этим штукам. Могу записать кассету…

– Нет, вы должны прислать мне это на мейл. У нас в октябре заседание правления. Если тема будет готова, ее нужно будет оркестровать, записать и оформить права. Вам придется поехать в Лос-Анджелес, чтобы дирижировать оркестром.

– А что это будет за оркестр?

– Не знаю. Лос-Анджелесский филармонический, или киношный, или еще какой. Музыкальные консультанты говорили, что в Эл-Эй можно заполучить такие вещи, и гораздо быстрее, и качеством лучше, чем в Нью-Йорке. Думаю, что все уже на низком старте. Нужна только музыка. Даже если вы отправите пленку «Федексом», это будет слишком долго… Слушайте, мы весь свет обскакали в поисках музыки. Может ли кто-то помочь вам с мейлом? Нынче все так делается.

– Наверное, дочь может. Будет отпускать шпильки, потому что я не интересовался подобными вещами. Скажет: «Я тебе говорила».

– «А я тебе говорила».

– «А я тебе говорила», – повторил Жюль.

– Нет, без нажима. «А я тебе говорила».

– «А я тебе говорила».

– Превосходно. Но должен вас предупредить. Никаких гарантий. Если бы вы захотели обсудить условия сейчас, мы могли бы заплатить вам аванс. И в случае, если не сложится, вам бы не пришлось полагаться на авось. Конечно, если вы принесете именно то, что нам нужно, вы окажетесь в более выигрышном положении – теоретически, конечно.

– Но не на практике?

Джек хрюкнул:

– Это же Рич Панда. А я его правая рука. У меня достаточно денег, чтобы купить несколько государств, и я уже давно в пенсионном возрасте, но Рич Панда по-прежнему вызывает у меня дрожь в коленках.

– Не думаю, что кто-то мог бы заставить мои коленки дрожать. Нет таких больше, – сказал Жюль.

– Может быть, но не рассчитывайте обойти Рича Панду в переговорах. И не думайте, будто ему непременно понравится то, что вы принесете. Он очень чувствителен, как взведенная бомба. И делает все, что хочет.

– Понимаю. Я тоже.

– О! Это может оказаться очень интересно. Но позвольте привести маленький пример, ничтожный и вовсе не самый показательный. Мне бы не следовало вам это рассказывать, но я чуточку перебрал. Со мной, знаете ли, это случается иногда. Как и с Шайенн.

– Шайенн?

– Это третья жена Рича, тренерша по пилатесу, моложе его на тридцать пять годков. Тело у нее, блин, как у статуи Свободы. Когда она появляется на вечеринке в саду в открытом сарафане, то все мужики в радиусе мили ходят как под кайфом. Ее надо видеть. Невероятное зрелище. Мы с ней летели вместе на вертолете к ним в Ист-Хэмптон. Когда Рич был ребенком, в Саут-Хэмптоне не было ни одного еврея. Он попал туда однажды, когда ему было шестнадцать, и с ним ужасно обошлись, так что он поклялся, что ноги его там больше не будет, и выстроил поместье в Ист-Хэмптоне, на Фезер-лейн. Мой дом там же, неподалеку. Рич собирался приехать чуть позже. Шайенн, которая пила еще до посадки в вертолет, весь полет твердила, что хочет от него уйти… Это не бином Ньютона. Она любит так называемую романтику. Для нее это означает свечи и ванну с лепестками роз. Не понимаю, чего женщины помешались на этих свечках. Могу только сказать, что, наверно, в восемнадцатом веке было чертовски много секса. Но Рич вовсе не паренек со свечками. Она рассказала мне, что, когда ему хочется секса, он начинает сдирать с нее одежду с криком: «Торпеды к бою!».

– Полагаю, некоторым женщинам это должно нравиться, – сказал Жюль.

– Ага, но она говорит, что руки у него, – как обезьяны.

– Как у обезьяны?

– Нет, руки-обезьяны. Две обезьяны, скачущие по ее алебастровому телу.

– Думаю, некоторые женщины, распалившись, любят и это.

– Может, во Франции?

– Мне такие не встречались. Она его бросила?

– Она все еще с ним. Не знаю почему. Может, из-за брачного договора. – Джек схватился за живот. – Не надо было столько пить. Как думаете, сможете изобразить что-то к десяти утра послезавтра?

Жюль медленно покачал головой:

– Вряд ли. Вы хотите нечто необыкновенное, а я не Моцарт.

– А Эренштамм сказал, что Моцарт.

– Он очень добр ко мне.

– Потому что, если успеете, сможете составить нам компанию в самолете. Вылет в десять.

– Из «Ле-Бурже»?

– Из «Шарль де Голля».

– Я думал, бизнес-джеты летают из «Ле-Бурже».

– У нас семьсот пятьдесят седьмой. Он считается коммерческим чартером.

Жюль задумался:

– Тогда почему у вас только одна стюардесса?

– В точку! Вы уверены, что не хотите заняться бизнесом? Мы прилетели налегке. Она в штате. Мы возвращаемся на осеннюю конференцию с кучей народа из наших европейских филиалов. Самолет будет заполнен приблизительно до половины. Поэтому мы перевезем стюардов и стюардесс «Эр Франс» в Нью-Йорк, а «Эр Франс» обслужит наш рейс. Персонал будет доставлен и оплачен, так что и они будут довольны, и мы.

– Самолет ваш?

– Именно, с золотисто-коричневым желудем на борту. Но вам все равно придется лететь в Лос-Анджелес, так что, наверное, лучше добираться прямым рейсом. Если все сложится, вы летите в Эл-Эй бизнес-классом. Живете в лучших отелях там и в Нью-Йорке, едите что пожелаете, арендуете в Эл-Эй хорошую машину, потому что она вам понадобится, и сохраняете все свои чеки.

– Хорошо, но мне кажется, вы забегаете вперед.

– Я всегда так делаю. Это верный способ опередить всех остальных. – Джек оглядел зал, сверкающий такой роскошью и чистотой, что в сердце невольно пробуждалось великодушие. – Ух, красота! – произнес он и стал неуклюже рыться в левом внутреннем кармане в поисках сигары, которую оставил в номере.

* * *

Жюль ехал домой, ни о чем не тревожась. Ливень сменился тихим моросящим дождичком, дорогу было видно на километр вперед, и, хотя окна были мокрые, дворники не мельтешили перед глазами. Огни Парижа – фары, красные тормозные лампочки, уличные фонари, приглушенное мерцание витрин ресторанов и окон в домах, свет на баржах, пронзающий дымку тумана над Сеной, – вспыхивали на стекле, точно пайетки с четко очерченными краями, непохожие на мутные и бесформенные киношные капли дождя на ветровом стекле, разбухавшие до арбузных размеров. Сидя в кинотеатре, он всегда вздыхал, когда они расползались на экране, – избитый трюк, как бы говоривший: «А сейчас вы наблюдаете в нашем фильме изысканный кинематографический прием».

«То же самое и с чулком», – думал он, не одобряя чулок на объективе. Внезапно Жюль разозлился на себя и немного испугался. Ведь он может не справиться, а это еще хуже первоначальной неспособности помочь. Люк об этом так и не узнает никогда. И Катрин, и ее муж Давид. Но Жюль будет знать об этом.

И зачем только он сказал Джеку Читему, что Катрин пришлет ему «демо», как Джек это называет, по мейлу? Это невозможно. Он не может просить дочь об одолжении в такую тяжкую пору ее жизни – ведь ее ребенок медленно умирает, пусть даже просить ради спасения этого ребенка. Если она узнает и ее надежды окрепнут лишь для того, чтобы рухнуть окончательно, то это будет просто бессовестно с его стороны. Нужно будет попросить кого-то другого.

А теперь он должен сочинить шестидесятисекундную пьесу, которая волшебным образом воодушевит людей, ждущих у телефона, чтобы поговорить с представителем компании, или жующих попкорн перед телевизором. И наградой за это может стать жизнь его внука, счастье и безопасность дочери и достойный финал для него самого. Вот только судьями его успеха или неудачи будут люди, которые, несмотря на всю свою власть и ум, казались пришельцами с иной планеты. Они рассекают по миру на своих авиалайнерах, пьют без меры, женятся на женщинах со странными именами, вроде Шайенн, за ними тенью, иногда по двадцать четыре часа в сутки, ходят тощие ассистенты в костюмах за десять тысяч евро, и вот эти люди думают, что он, Жюль Лакур, – один из ведущих композиторов Европы и может творить чудеса по заказу. А на деле у него был такой исполнительский мандраж, что последний концерт, который он давал тридцать лет назад, закончился феерическим провалом. Он думал, что сможет исполнить баховскую арию Sei Lob und Preis mit Ehren[23], потому что обожал ее и часто играл сам себе. Но перед почти тысячным залом Жюль не смог извлечь ни звука. Он застыл, опустил смычок, уронил голову и зарыдал. Говорили, что у него случился нервный срыв, но ничего подобного. И все же это было начало пути, очень скоро приведшего его к безвестности.

Рождение джингла в Сен-Жермен-ан-Ле

Когда Сена петляет в низинах, рельеф вынуждает ее изображать волнистую линию. Река действительно избегает возвышающихся над нею холмов и всячески их обтекает. Некоторые предместья Парижа предлагают гораздо лучший обзор, чем холмы Сен-Жермен-ан-Ле, – чего стоит один только Мон-Валерьен. Но хотя из Сен-Жермен-ан-Ле и не виден весь Париж, верхушки его башен, старой и новой, – Эйфелевой и Ла-Дефанс – хорошо заметны на востоке. У самого подножия склона протекает Сена. При разливах деревья клонятся прямо в реку, листья касаются глади вод, медленно скользящих мимо. А на верхушке холма, озирающего Ле-Пек, что лежит на противоположном берегу, обосновались парк, продолговатая терраса, сады и роскошные дома. Сады, где до сих пор частично сохранился замок, в котором был рожден Людовик XIV, по красоте превосходят сады Версаля. Здесь Андре Ленотром[24] не овладела еще царственная мания величия, которая в версальских садах поджидает за каждым углом, компрометируя гений их творца. Напротив, созданное Ленотром в Сен-Жермен-ан-Ле – это идеальный союз мастерства человека и великолепия природы. Простые, почти минималистские плоскости, сопрягающиеся с горизонтом, длинные аллеи с деревьями-солдатами, стоящими на часах, и пышные садовые клумбы, цветущие красным, желтым и сотней других красок и оттенков, – такие жизнелюбивые и яркие, словно на дворе не октябрь, а май. В центре города, на уютной Рыночной площади, до глубокой осени стоят пальмы в огромных кадках, как будто взобравшийся на свою горку, всего в нескольких минутах езды от Парижа, Сен-Жермен-ан-Ле возомнил себя Таорминой[25].

Порой кажется, что все дети Франции стеклись в Сен-Жермен-ан-Ле, поскольку их родители постарались оградить своих чад от парижских опасностей и неразберихи, или это ученики целой плеяды школ, обосновавшихся здесь. По улицам и площадям снуют стайки недорослей, их движения резки, и возгласы внезапно взрываются под накалом переполняющей их энергии. Жюлю казалось, что сам он в отрочестве отличался спокойствием и созерцательностью, и хотя он не мог утверждать наверняка, так оно и было на самом деле.

Малыши не только спокойнее, они менее предсказуемы и более интересны – тем, что восхищаются миром, а не лезут из кожи вон, силясь заставить мир восхищаться собой. На извилистых торговых улицах, заполненных сказочными рядами торговцев предметами роскоши, всегда гуляют маленькие дети – и утром, и после полудня. Однажды Жюль подсчитал, сколько полных кругов намотает маленький мальчик, пока он сам пройдет один небольшой квартал, – двенадцать, причем все бегом да вприпрыжку. Но прекраснее всех были младенцы, их ангельская красота напоминала Жюлю его Катрин в колясочном возрасте. Он считал, что каждый день видеть этих детишек – куда целебней, чем сто дней на каком-нибудь оздоровительном спа-курорте в Швейцарии. Сен-Жермен-ан-Ле никогда не был фешенебельным и ослепительным, и все же бесчисленны хвалы этому благословенному и безмятежному городку высоко на склоне холма.

Шимански купил самый большой дом на гребне этого холма и проявил при этом куда больше вкуса и прозорливости, нежели при выборе своей второй жены. Допотопные невзрачные ворота с изрядно покосившимися створками, склепанными из квадратов проржавелого металла, под стать воротинам какой-нибудь свалки, скрывали два гектара частного владения, практически невидимого с соседних улиц чудесного острова, парящего высоко над рекой и отделенного со всех сторон. Его высокая и протяженная восточная опорная стена создавала приподнятую террасу, лежащую на незыблемой крепостной кладке. На востоке открывался ошеломляющий вид, почти океанский, особенно когда ветер с шумом проносился в ветвях, теребя листву.

Кроме хозяйской усадьбы, на участке располагались еще гостевой дом, раз в пять меньше главного, небольшой пруд, сад, теннисный корт, огромный плавательный бассейн и обширные лужайки. Хозяйский дом был просторен и обставлен с элегантностью министерства или музея. Громадный, мощенный булыжником внутренний двор, в который упиралась подъездная дорога, предоставлял достаточно места, чтобы при необходимости спокойно припарковать десяток авто, но обычно он пустовал, поскольку позади дома прятался еще и гараж. В нижнем этаже этого дома, с восточной его стороны, в пяти метрах над лужайкой, с видом на реку и далее на Париж и на восход Жюль прожил многие годы.

С этой стороны дома архитектор устроил, как обожал повторять Шимански, столько террас, что на них можно было вырастить рис для всего Тайбэя. Гостиная Лакуров всей своей обширной стеной окон от пола до потолка выходила на террасу размером чуть ли не с теннисный корт, с каменной балюстрадой, видом на Париж, шезлонгами, сосенками в кадках, обеденным столом, огородом и цветником и даже металлическим камином для прохладных вечеров. Все Лакуры испокон веку любили запах дыма сосновых поленьев. А после смерти Жаклин Жюль часами просиживал у огня. В доме тоже имелся камин, но нет ничего лучше огня на свежем воздухе.

Дерево пожиралось пламенем, к утру становясь золой, но его горение было чудом удивительного и неотступного одушевления – в сотворении света и тепла, в танце восходящего дыма, в треске и выстрелах будто на поле битвы. А перед тем как умереть, оно становилось мерцающим, красным городом, пульсирующим на исходе жизни, словно слабеющее сердце. Сосед-нувориш, разбогатевший на том, что делал нечто микроскопически мелкое и невидимое со смартфонами, неоднократно жаловался на дым, но Шимански щедро подмазал власти. Тогда сосед пришел поговорить с Жюлем, который согласился разжигать камин пореже, но совсем без него обходиться он не мог.

– В дыму канцерогены! – убеждал его сосед.

– Ваши телефоны тоже могут вызвать рак мозга. И вам не стоит беспокоиться о дыме, пока вы его не вдыхаете, – ответил Жюль.

– Это не то же самое, что курение. Даже остатки дыма в воздухе вредны.

– И с сигаретами та же история, – заметил Жюль. – Но я бы отдал несколько лет жизни, чтобы только побыть время от времени в обществе огня.

И это было почти правдой. По крайней мере, ему хотелось, чтобы так и было.

К террасе прилегало помещение, почти равное ей по площади. Лакуры в основном жили именно там. Одну стену полностью занимал огромный книжный стеллаж, в центре стоял рояль, рядом было пространство для струнного квартета. Столовая и кухня находились на северной стороне, а крошечные спальни – на южной, куда вел небольшой коридор. В спальне Катрин теперь Жюль сделал игровую комнату для Люка, предназначение ее было заманить малыша в гости к дедушке, устроившему для внука игрушечный рай. Точно так же ему хотелось сотворить для близких домашний рай, когда его семья была еще молода и казалось, что никогда и ничто не изменится.

Но все изменилось. Жаклин ушла. Катрин навещала отца, но жила теперь на северо-западе, в Сержи. Люк, когда мама привозила его, теперь всегда спал, у него не хватало силенок играть. Живя в одиночестве, Жюль, подобно большинству вдовцов и вдовиц, разговаривал сам с собой. Вернее, не совсем с собой. Ни разу он не обращался к себе самому, он беседовал с Жаклин, с мамой, с отцом, и больше ни с кем. Он излагал свои задушевные отчеты ровным голосом и почти без эмоций. Жюль мало верил, что кто-нибудь его слышит, хотя допускал, что каким-то образом – силой надежды или чудом – он мог бы до них достучаться. Пусть они его не слушают, но ему хотелось говорить с ними все равно. Со временем его преданность не уменьшилась ни на йоту, и он любил рассказывать им все, что произошло с тех пор, как они ушли. Конечно, ему хотелось услышать их мнение, но они никогда его не сообщали. И все-таки Жюль рассказывал, словно ожидая ответа. Ведь, будучи безмолвны и неподвижны, обладая вселенским терпением, сострадательные мертвые смотрели на все бесконечно мудрее, чем живые, большинство из которых ни на миг не остановятся, мечась по жизни, словно рыбы в неводе.

* * *

Пока он возвращался из «Георга V», дождь прошел. Жюль подъехал к гаражу, нажал кнопку в машине, и потолок втянул гаражную дверь, будто дом заглотил кусок шарфа. Он въехал, дождался, пока за ним опустилась дверь, и вышел из автомобиля, не озаботившись даже запереть его. В просторном гараже стояли «роллс-ройс», «майбах» и два ящерицеподобных мотоцикла – таких же черных и зализанных, как прически их жестоких наездников. Самовлюбленные идиоты обожали отвратительный рев дорогих моторов. Этот звук, подобный вою могучей пилы, раздирающей чересчур твердое дерево, звучал для них музыкой. Затянутые в кожу, в шлемах, похожие на черных жуков, они оглушительно стреляли выхлопными трубами на выезде из гаражных ворот и с ревом вылетали на дорогу. Чуть позже было слышно, как они переезжают Сену от Ле-Везине к Ле-Пек с ревом «юнкерсов», покоряющих Польшу. Этим людоящерам было пофиг, что они перебудили тысячи младенцев во время дневного сна, а ночью – все население, до того мирно почивавшее в своих, как они думали, тихих селениях.

В хорошую погоду «роллс» и «майбах» дважды в неделю вывозили «проветриться». Прибывал семейный шофер в униформе и восемь часов обхаживал их, поэтому они были чисты и блестели, как только что с конвейера. Запах, витавший в их деревянно-кожаных салонах, дорогого стоил, особенно если его сопровождало, пусть чуть заметное, благоухание духов изысканных женщин, которых часто доставляли к Шимански на дом для деловых встреч. Он был прикован к инвалидному креслу и не мог больше летать повсюду, как во времена, когда он создавал свою империю, возросшую с силой электрической энергии из маленькой аптеки в Пасси. Теперь скромная лавочка превратилась в мультинациональный концерн с предприятиями по всему миру, выпускающими не только лекарства, но и реактивные двигатели, парфюмерию, подъемные устройства, телефоны, морские суда и шампанское.

Жюль мог бы разместить сотню фотографий Жаклин по всему дому, но знал, что она бы этого не одобрила. Поэтому у него их было только пять. Для такой большой квартиры пять фотографий – не бог весть как много. Он мог бы развесить по дому сотню фотографий Катрин, но она была жива и молода, поэтому у Жюля их было только две и еще фотография родителей – единственное сохранившееся изображение. Эти снимки стали для него миром, равным всему окружающему миру, а может, и превосходящим его, поскольку в них он находил утешение и чувство неуязвимости. Как избранная музыка, исполненная должным образом, они могли стать окном, глядящим по ту сторону жизни.

С омерзением, которое вышло ему боком, Жюль отвергал всяческое теоретизирование в музыке. На факультете ему не светило продвижение, поскольку он предпочитал не вдаваться в анализ чудес, происходящих внутри музыки, и не подвергал сомнению ее естественное течение. Он обучил небольшой отряд замечательных музыкантов, хотя с исчезновением аудитории любителей классической музыки ни один из них не имел ни желания нанять рекламного агента, ни личной склонности обращаться к публике напрямую – и таким образом пробиться к славе и богатству. Они трудились в безвестности. Жюль был способен передать ученикам технические тонкости ремесла. С его обширным опытом это давалось легко, и как мэтр он был непререкаем. Но не техника составляла существо того, чему он учил своих студентов. Сперва он добивался от них безукоризненной игры, а убедившись, что у них получается, просил их отрешиться. По аналогии: закрыть глаза, отпустить руль, ослабить поводья.

– Музыка, – внушал он им, противореча их образованию и этосу своей страны, континента, столетия, – создается не человеком. Узнав и признав это, вы позволите более глубоким силам наполнить вас. Самое сложное – открыть ворота. Вы рискуете исчезнуть, впустив эти силы в себя. Войдя в подобное состояние, вы без усилий будете движимы, захвачены и одержимы музыкой. Парадоксально, каким превосходным станет ваше ощущение времени, едва время перестанет существовать. Все материальные объекты, и даже мы – суть проводники энергии, и вся энергия – это пульс и пропорции. В самом твердом, непробиваемом куске гранита электроны никогда не прекращают кружение. Наверное, если бы мы могли их увидеть, они показались бы нам звездами. Не важно, пульсирует в них свет или нет, – они живы. Для нас жизнь – это тело и душа. Мы двигаемся, мы чувствуем, мы видим по воле системы неукротимых первичных пульсаций. И великая музыка совпадает с ними. Это невозможно подогнать механически, слишком все тонко. Вы это должны просто принять.

«Как?» – безмолвно вопрошали их глаза.

– Отдайте этому все, работая до изнеможения, превзойдите себя, рискните, и оно к вам придет. И тогда, если вы выполнили домашнюю работу, возникнет красота.

Дельфин – высокая, симпатичная шатенка с затейливо заплетенной косой, – подобно многим девушкам-музыкантам, была очень умна и втихомолку все подвергала сомнению. Скрипка и смычок лежали у нее на коленях, но Дельфин придерживала их руками. Затем выпрямилась и с вызовом развела скрипку и смычок в разные стороны, словно вопрошая: «А что такое „красота“»?

– Я осознаю, – ответил Жюль, – что любой в вашем возрасте получил релятивистское образование. Я также осознаю, что Кроче[26] исписал толстенный том в надежде, пусть даже и окольными путями, добраться до определения красоты, да так и не смог. То, что вы не способны постичь ее и классифицировать, не означает, что она не существует или что вы не можете ее увидеть. И дело тут не в точке обзора, а в том, что люди видят по-разному, а некоторые полностью слепы. Зоркий, близорукий, дальтоник и слепец видят горный кряж под разными углами, при различном освещении, они видят или не видят множество разных вещей, но горный кряж всегда один и тот же. Для меня красота – это намек, вспышка, мимолетный проблеск божественного и заверение, что мир прекрасен. А в музыке эта искра может разгораться и сиять достаточно долго, чтобы стать ровным светом.

Часто они слушали, но не могли позволить себе понять, что он говорит, – образование мешало. И даже больше: они не считали, что он на самом деле произносит то, что они боятся услышать и чего некоторые из них так страстно жаждали, пока их не прижали и не загнали в угол. Но они не знали Жюля. Не знали, что их мэтр принадлежит к последнему из неисчислимых поколений, не боявшихся утверждать то, что нынешнее поколение отрицает, не знали они, что те, чьим наследником был Жюль, поступали так тысячелетиями, даже перед лицом неминуемой боли и смерти, которая часто настигала их. В четыре года этот древний, непоколебимый символ веры ударил в его детское сердце, словно раскаленное стальное тавро, и ни принуждение, ни мода не смогли отвратить Жюля от пути истинного.

Они думали, что, убоявшись, он не пойдет дальше, поскольку на университетских факультетах господствовал такого рода страх, которому они были весьма подвержены, потому что были молоды и только подавали надежды. И тогда он потряс и ужаснул их не столько тем, что было сказано, сколько собственным очевидным спокойствием. А сказал он вот что:

– Думайте что хотите, но все очень просто: музыка – это глас Божий.

Им приходилось отвергать это, – во всяком случае, они думали, что так нужно, дабы достичь успеха в этом мире. Они должны были зарабатывать на жизнь. Содержать свои будущие семьи. Как признать то, что невозможно ничем подтвердить, а нужно лишь принять или, согласно утверждению мэтра, испытать на собственной шкуре? Поэтому они держались на расстоянии, пока однажды, работая до изнеможения, отдавая себя без остатка, не достигали ненатужного, свободного, вдохновенного исполнения – то ли во время одиноких занятий дома, то ли на репетиции в продуваемом сквозняками классе, а то и на залитой ослепительным светом сцене, – и тогда их личность исчезала, сила тяжести и время прекращали свое существование, звук и свет сливались воедино, и они понимали: их жертва не напрасна, их нищета обернулась богатством, мир не таков, каким кажется, и Жюль говорил правду.

* * *

Вот так он снова и снова объяснял студентам, да и самому себе, что предпочитает волны теории волн и что дельфин разумеет теорию волн лучше любого физика.

– Судите сами, – говорил он. – У меня дома есть сливное ситечко из нержавейки, и, если его задеть ложкой, оно издает безупречное, чистейшее «до», звучащее пятнадцать секунд. Будь я моложе, я, наверное, слышал бы его и все тридцать. Красота незримо присутствует в ситечке для раковины, невзирая на его не слишком вдохновляющую форму и назначение, – присутствует в стали, в форме и появилась… откуда она появилась? По воле случая? Восприятия? Иллюзии? Или, возможно, тут нечто большее, дожидающееся лишь высвобождения, чтобы зазвучать и не умолкнуть вовеки?

Но, противореча самому себе, Жюль обзавелся собственной теорией насчет могущества фотографии. Бог знает сколько времени он провел за рассматриванием фотоснимков и картин – речь о портретах, разумеется. Как ни изысканны бывают пейзажи, но в живописи именно так – в человеческом облике, подобно музыке, открываются возможности запредельной силы. Выражение лица, поза – этот безъязыкий язык, способный донести бесконечное разнообразие сообщений, сосуществующих даже при полном противоречии друг другу, пока их сила не увеличится извне, за пределами постижимого интеллектом.

Фотографическая теория Жюля была настолько проста, что почти не являлась теорией, к вящей радости своего творца. Она возникла после просмотра одного телефильма. Он не помнил, какого именно, но в нем детектив разгадывал преступление, внимательно вглядываясь в фотографию и замечая в ней на заднем плане что-то, никем не замеченное, но пойманное выдержкой в сотые доли секунды. Как и все прочее, время делимо до бесконечности. И в движении вещей, таким образом, мы пропускаем большую часть того, что есть. Не может ли быть, что мы, будучи не в силах остановить каждое мгновение, не можем воспринимать настоящее никак иначе, а фотография высвобождает в нас силы, о которых мы даже не подозреваем, открывает окно в правду, присутствующую в каждом миге, везде и всюду, но из-за нашей бесконечной рассеянности мы этой правды не видим? Чем еще объяснить силу и правду выражений, застывших на лицах давным-давно, в которых камера поймала неуловимую, но тем не менее всегда присутствующую истину? Каким-то образом в глазах юной Жаклин отразилось предвидение того, что случится потом, и улыбка ее была печальна.

Если сосредоточиться, то фотография жены, ребенка, отца и матери могли оживать. Жаклин в Канаде, сидит на носу каноэ вполоборота к нему. У нее волнистые темно-рыжие волосы, длинная величавая спина и потрясающе красивое лицо – юное, улыбающееся. Жаклин в двадцать семь лет – первый ее официальный факультетский портрет в костюме от Шанель. Она излучает молодость, искренность, доброту и отзывчивость, как живая. Катрин – роскошный портрет спящей малышки – воплощение невинности и чистейшей прелести – темно-рыжие волосы, так похожие на мамины, восхитительно разметались по подушке. А вот она корчит рожицы, бесконечно любимая шалунья и плутовка, напялив дурацкую шляпу-котелок. И пожелтевшая и растрескавшаяся черно-белая фотокарточка родителей на пляже в тридцатые годы, где они почти вдвое моложе его нынешнего. Наверное, он слишком многое вычитывал из этого снимка, но ему казалось, что, несмотря на выражения их лиц, они как будто узнают его, они смотрят прямо на своего еще не рожденного ребенка, вглядывающегося в их лица из будущего, которое они уже тогда понимали лучше, чем сам он сейчас способен понять. Такова сила фотографии, сила музыки, сила любви.

* * *

На следующее утро он сам проснулся в полседьмого. Во сне не прозвучало ни единой ноты. В молодости ему снились целые симфонии, крупные отрывки, длинные каденции на темы Моцарта, Бетховена и Брамса. Жюль никогда их не записывал, потому что они, хотя и содержали множество оригинальных тем и мотивов, были абсолютно всем обязаны своим вдохновителям. А еще он редко играл свою музыку другим, потому что его клинило и он часто бросал играть на середине фразы.

К семи он уже побрился, принял душ и вышел на улицу под яркое солнце. В отличие от многих любителей бега, наряжавшихся в яркие костюмы, кроссовки, сконструированные а-ля «феррари», и оснащенных разнообразными аксессуарами: бутылками с водой, козырьками, поясными сумочками, шагомерами, плеерами, Жюль бегал в старых белых кедах, шортах цвета хаки из магазина военных излишков и серой футболке. А из аксессуаров – только пропуск в бассейн и очки для плавания, висящие на поясе справа. Он был уже не так скор, но зато упорен. Медленная пробежка пять километров, плавание на километр и пятнадцать минут гимнастики и гантелей стоили всех аксессуаров в мире. В армии он усвоил, что становится самым счастливым человеком, когда лишается всего, кроме собственной силы. Все остальное, приобретенное, никогда не принадлежало ему по-настоящему.

Свободное дыхание не открылось ни в поселке, ни на рю Тёр, рю Саломон Резник, Ле-Нотр, Булинжрин, ни в лабиринте улочек на вершине холма, ни даже на аллее Генриха II в самом парке, оно явилось, только когда он сделал круг и выбежал на открытую прямую во всю длину Большой террасы с узкими белыми, будто очерченными под линейку дорожками, исчезающими в воздухе где-то на севере.

Лес в Сен-Жермен-ан-Ле был громаден, деревья в нем толстые, дорожки в основном ярусные. Можно бежать какую угодно дистанцию, хоть сотню километров, и не миновать одно и то же место дважды. Но хотя там и было гораздо прохладнее летом и пустыннее, чем на Большой террасе, лес куда хуже продувался, и там было так мало света, что Жюль, который уже больше не мог бегать длинные дистанции, облюбовал Большую террасу и просторные сады Шато-де-Сен-Жермен-ан-Ле.

Не желая умереть от инфаркта миокарда, он предпочел почти двадцать лет испытывать унижение, пробегая перед девицами, которые, наверное, думали: «Чудо, что такие реликты вообще живут, да еще и бегают». Он мог бы бегать быстрее, но не делал этого исключительно из осторожности. На самом деле, обладая мускулатурой более молодого человека, Жюль запросто мог добегаться до остановки сердца, и он это знал. Он бежал в ровном, но нетрудном темпе вдоль реки, по правую руку от него лежали свежеубранные поля, полоски тумана сверкали, поднимаясь над Сеной. Он бежал и ждал музыки, но музыка не приходила.

Сегодня был вторник, единственный день в неделе, когда бассейн открывался в восемь утра. У него вошло в привычку появляться как раз вовремя, чтобы проплыть тысячу метров до закрытия в девять тридцать. Пройдя через турникет, он получал от жабообразного привратника, разодетого, что твой Клемансо, приветствие, которое нечасто ожидают услышать постоянные посетители:

– А, опять вы.

– Почему вы всегда мне так говорите? – спросил Жюль.

– Как?

– «А, опять вы». Вы всех так встречаете?

– Да и нет.

– Такой ответ на мой вопрос невозможен.

– Я так не считаю.

– Зато я это знаю.

– Все интеллигенты одинаковые.

– Я не интеллигент, и не все интеллигенты одинаковы.

– Некоторые одинаковые.

– Значит, все-таки не все.

– Это вы так сказали. А я говорю – одинаковые.

Жюль сдался, потеряв не столько преимущество в диалоге, сколько драгоценные минуты в бассейне. Теперь ему пришлось бы плыть быстрее, но риск внезапной смерти склонял к тому, чтобы одолеть не тысячу метров, а девятьсот семьдесят пять, или девятьсот пятьдесят, или – боже сохрани! – восемьсот семьдесят пять. И в отличие от прочих – врачей, юристов, мясистых финансистов, наматывающих множество кругов, – большинство из которых уже заканчивали плыть или отплавали и направлялись кто в душевую, кто к зеркалам, кто к сушилкам, Жюль не нуждался в переменах. Он убрал кеды и повесил футболку, даже не заперев шкафчик, отстегнул очки и нырнул на свободную дорожку, как только последний из пловцов покинул зал.

Разогревшись на пробежке, он начал медленно, но потом прибавил темп, двигаясь чуть быстрее обычного. Даже несмотря на плеск воды вокруг него, в этом пустом зале звук, обычный для крытых бассейнов, не преминул сгуститься где-то под потолком – этакий нескончаемый тихий грохот. Или шуршание оберточной бумаги. Или громкий плеск уходящего буруна, оставившего на песке белую пену. Или отдаленный шум лесного пожара, только без треска сгорающих стволов. Или бормотание великого множества прихожан, чьи молитвы смешиваются под куполом собора, а потом рассеиваются в воздухе. Ибо звук был его профессией всю взрослую жизнь и любовью, сколько он себя помнил, он знал множество аналогий и несчетное число его определений.

На пятисот пятидесятом метре ритм обрел устойчивость и ровность, удары стали сильными, и всякий раз, поворачивая голову, чтобы вдохнуть, он отыскивал глазами реплики трех дельфинов, которые зависли над бассейном, будто только что выпрыгнув из воды. Спинной плавник первого почти касался потолка. Два других следовали за ним по слегка искривленной дуге. Они были прекрасно выполнены – реалистично, но с толикой искусственности и невероятности. Эти создания были так восхитительны, а их полет – так прекрасен, что он невольно начал совершать более округлые, мощные гребки, вдохновленный этим зрелищем.

И как только он уловил их безупречный ритм, она явилась ему, простая фраза на два такта, повторенная в восходящих и нисходящих вариациях, как будто предварявшая дальнейшее звучание – нарастающее, сочное, ясное, солнечное и оптимистическое. Но каждые две ступени наверх мелодия делала печальный и памятный шаг назад, бросая взгляд на то, что осталось позади, взгляд, полный признательности за жертву, принесенную ради взлета сегодняшней песни, и любви ко всему утраченному. Как только определилась основа пьесы, тут же пришел и аккомпанемент – струнные, тянущие длинные ноты, упасающие двухтактный мотив в его чередующихся взлетах и падениях.

Сначала он подумал, что надо выйти из воды и записать все, пока не забылось, но музыка не хотела, да и не могла его покинуть. Она наполнила гулкий зал бассейна, словно оркестр романской Швейцарии во всю мощь играл на его балконах. Жюль знал, что музыка последует за ним по улицам Сен-Жермен-ан-Ле до неприметного маленького кафе, где он закажет обжигающе горячий шоколад и бриошь. Он знал, что даже если в кафе будет играть музыка, ей не удастся изгнать пьесу, звучавшую у него в голове, ибо, явившись к нему в минуту острой надобности, она была изысканно хороша. В крайнем случае сгодится для замены телефонных гудков. Она у него есть. И теперь он может получить деньги от «Эйкорна», чтобы с Божьей помощью отдать их Катрин и Люку.

Жаклин в Спарте

В приятной истоме после пробежки Жюль отдыхал у себя на террасе в Сен-Жермен-ан-Ле. Воскресшее лето послало Парижу прощальную весть о себе, закрутив любовь с осенним воздухом, и появился на свет плод этих соитий, похожий на первые дни весны. Жюль то ли спал, то ли грезил под бессильным солнцем, сеющим свет сквозь сизый туман, холодный и терпкий, как дым. Изредка игрушечно дудели поезда, пересекавшие Сену у местечка Ле-Пек, но в остальном тишина стояла такая, что отчетливо слышался каждый всплеск теплого ветра.

* * *

Летом 1964 года Жюлю Лакуру двадцать четыре, осенью его ждет престижная аспирантура. У его будущего факультета железная, просто непробиваемая репутация, посему, прикрывшись ею, новоиспеченный аспирант, к стыду своему, повесничает напропалую.

Застряв на несколько дней в дешевой, дряхлой миланской гостинице, промозглыми коридорами которой еще блуждает эхо голосов и шагов немецкой солдатни, квартировавшей здесь двадцать лет назад, Жюль с друзьями наивно дожидаются, пока сгрузят с платформы автомобиль, загодя отправленный ими по железной дороге. Целых четыре дня требуется, чтобы осознать: не подмажешь – не поедешь.

Жюль, Серж, Ален и Сандрин ютятся в отдельных комнатках, сильно смахивающих на тюремные камеры. Над кроватью Жюля, как будто два предыдущих десятилетия никто здесь не слыхивал о покраске стен, нацарапан портрет немецкого солдата. Его член величиной с дирижабль «Гинденбург» устремлен меж раздвинутых ног предположительно итальянской женщины с задранной до пояса юбкой. Картинка сия некоторым образом даже уместна, поскольку трое молодцов, бьющих баклуши в зное и неистребимых дизельных выхлопах миланских улиц, просто помешаны на сексе. А привлекательная только в определенных ракурсах Сандрин – предмет их вожделения. Словно в каком-нибудь древнеримском фарсе или французском балагане ночь напролет парни тайком друг от друга выскакивают в коридор и на цыпочках мчатся, чтобы постучать в дверь ее комнаты. Поначалу ей это льстит, но быстро надоедает и вызывает справедливое отвращение.

– Надеюсь, ночью вы все хорошо развлеклись, – говорит она наутро за завтраком, – но, если кто-то еще хоть раз постучится ко мне в комнату, я вызову итальянскую мастурбационную полицию.

Жюль обижен, Серж веселится, Ален огрызается, и с каждым днем их совместное пребывание становится все невыносимее. К тому моменту, когда машина выкуплена и все четверо впихнулись в нее и катят сквозь зной и пыль Южной Италии, они уже готовы поубивать друг друга. В Бари Сандрин бросает их, сев на бот, идущий в Грецию. На прощание она посылает парней куда подальше, порекомендовав им оттрахать друг друга. «Буквально!» Когда они добираются до Бриндизи, Жюль, которому тоже все осточертело, садится на корабль до Патр, не дождавшись парома с местами для автомобилей.

Во время краткого вояжа по Ионическому морю Жюль ночует на холодной, сырой и закопченной палубе и на ней же жарится на солнце весь день, рискуя обгореть. На всю жизнь он запомнит, как море качает корабль, а звезды будто порхают по небу туда-сюда – какие они сверкающие, – как черный дым из трубы силится их затмить, но они снова возникают в недосягаемом великолепии. Перед высадкой две нахрапистые немки-лесбиянки устраивают наблюдательный пункт у подножия трапа, по которому должны сойти пассажиры, и вслух оценивают всех проходящих мужчин. Рослый и стройный блондин Жюль удостаивается от них наивысшего балла. Юноше стыдно, он обескуражен, не понимая, к чему эта демонстративность, и ему так и не суждено узнать, что ими движет, но впервые женщина – даже две, кстати, – сказала Жюлю, что он привлекателен. За семьдесят пять лет такое случится еще дважды: в первый раз миленькая, похожая на мышку женщина случайно застанет его голым в кабинке на пляже, а во второй раз, не совсем в глаза, какая-то женщина в автобусе скажет комплимент его внешности Жаклин, подглядев, как Жюль целует жену перед посадкой. И даже по разу на каждые четверть века это будет шокировать и смущать, но теперь, самый первый раз, ему еще и приятно, поэтому застенчивость как рукой снимает.

* * *

В июле над Спартой властвует солнце. Туристы всех национальностей наводняют улицы, и греков встретишь только за работой в сувенирной лавочке или в ресторане. Обветренный и загорелый, обошедший на своих двоих большую часть Пелопоннеса, Жюль мало ест, спит на голых камнях, но он счастлив – счастлив, что теперь не нужно тащить на себе оружие, что в оружии нет надобности, что война закончилась, пусть и не для ста процентов территории Франции, где еще агонизируют остатки ОАС. Он идет на восток по главной и чуть ли не единственной улице Спарты. Солнце обосновалось у него за спиной, заливая невиданно густым потоком света каждого встречного. И вот этот сноп света выхватывает девушку лет двадцати. Высокую девушку в белой обтягивающей майке и бежевой юбке. Ремешок камеры перечеркивает ее тело по диагонали. У девушки царственная осанка, прямая спина, темно-рыжие, сверкающие на солнце волосы и зеленые глаза. Бронзовая от загара, как и все в Спарте, Жюлю она кажется необыкновенно прекрасной, настолько (ему еще не ведомо, что почти все двадцатилетние девушки прекрасны, а порой остаются такими навсегда), что он спотыкается. Заметив это, она улыбается. Он начинает торопливо семенить, чтобы не упасть, и это веселит ее еще сильнее, она с трудом сдерживает смех. У нее ослепительная улыбка, и вся она ослепительно красива, но в выражении лица ее нет ни снисходительности, ни высокомерия. Наоборот – глаза лучатся добротой и теплом, будто Жюль ей ровня и они давным-давно знают друг друга.

Но Жюль не верит, что достоин приблизиться к этой восхитительной женщине, и, усмирив страстные порывы, заставляет себя пройти мимо. Он возвращается в свой пансион и целый час не находит себе места, потом бежит обратно, надеясь отыскать ее, несколько раз прочесывает главную улицу вдоль и поперек, но все напрасно. Жюль пробует придумать, что скажет ей, но потом бросает эту затею, ибо знает: при встрече он будет слишком потрясен и не вспомнит ни единого слова из заготовленной речи.

И вот, когда в Спарту приходит ночная прохлада и громче становится стрекот цикад, не в силах выкинуть ее из головы, он твердит беспрестанно две строчки по-английски, две строчки из стихотворения Джона Бетчемана[27] о безумной страсти во время теннисного матча и после, а может быть – и вечной безумной страсти:

  Мисс Джей Хантер-Данн, мисс Джей Хантер-Данн, Солнцем до блеска отточен твой стан…  

Ему нравятся стихи Бетчемана. Нравится вольтеровская эпистола «„Вы“ и „ты“». Оба поэта так хорошо разбираются в любви, что способны запечатлеть ее силой собственного воображения, даже когда она ускользает от них, как теперь, в Спарте, ускользнула от него.

* * *

Греция просто кишит французскими, немецкими и американскими туристами – французы и немцы здесь из-за выгодного обменного курса. Еще французы не хотят ехать туда, где правит Франко, а у немцев – к вящей неловкости всех прочих – приятные воспоминания о Греции, связанные с войной. Американцы, коим курс валют, похоже, благоприятствует почти повсюду, всегда шли косяками, даже до выхода фильма «Грек Зорба» с последующей бурной продажей книг Казандзакиса[28]. Музыка для бузуки популярна во всем мире, и это радует Жюля, который бесконечно восхищается Микисом Теодоракисом, невзирая на мнение факультетских снобов. Для этих людей вполне допустимо, что Бетховен и Лист обращаются в своем творчестве к традиционным танцам, что Сметана использует древнюю народную песню в Má vlast[29], но Теодоракису не дозволено возрождать душу Греции – возможно, потому, что он, предположительно, зарабатывал этим такую уйму денег. Пятью годами позже, во время диктатуры полковников, Жюль станет свидетелем ареста торговца из Итеи только за то, что у него в лавке звучала музыка Теодоракиса, но сейчас Греция безмятежна, во всяком случае на поверхности.

В афинском пансионе было забронировано только два номера, в расчете, что уж к Афинам кто-то из дружков достаточно сблизится с Сандрин, чтобы разделить одну из комнат. Но Сандрин сбежала, а Серж с Аленом решили поселиться вместе, так что Жюлю неожиданно повезло жить одному. Комната у него вся белая, за исключением мозаичного пола-терраццо. Две односпальные кровати с белыми простынями, без одеял – вот и вся меблировка, если не считать двух стульев и столика на терраске с видом на крошечную площадь между улицей Аристотеля и Каматерона. Туалеты и душевые – в коридоре.

Жюль входит в комнату Сержа и Алена, ставит рюкзак на пол и видит, что друзья его сидят рядом на кровати, печально повесив головы.

– Вид у вас невеселый, – замечает Жюль. – Неужели Сандрин вернулась? Или предчувствуете, что я заставлю вас оплачивать половину моей двухместной комнаты, а ведь я так и сделаю.

Серж и Ален – кузены. Они синхронно мотают головами.

– Нет, дело не в этом, – говорит Серж.

– А в чем тогда? Что стряслось?

– Мы завтра уезжаем, летим домой.

– А как же машина?

– Продали за бесценок. Да и черт с ней.

– Почему?

– У моей сестры рак, – говорит Ален.

Жюль никогда с сестрой Алена не встречался, но тоже ощущает горестный толчок.

– Понимаю. И очень сочувствую.

– Мы не знаем, куда запропастилась Сандрин. Сюда она не приехала. Ты остаешься один.

– Ничего страшного. Не волнуйтесь. Надеюсь, твоя сестра поправится.

Алан поднимает голову и смотрит ему в глаза:

– Не поправится. В том-то и беда.

На следующий день они уезжают, одиночных номеров нет, Жюль платит за номер на двоих. Он отправляется на Акрополь, но, оказывается, там яблоку негде упасть, как у Эйфелевой башни, и он поворачивает назад, решив вернуться туда с утра пораньше или попозже вечером, чтобы избежать толпы. Зной изнуряет. Жюль спит до вечера, к вечеру в комнате становится чуть прохладнее, особенно под струей вентилятора над кроватью. Пробуждаясь, он слышит разговор на смежной террасе и в полусне шаркает к выходу на террасу. Перегородка рифленого стекла отделяет его заоконное пространство от территории, прилегающей к номеру Сержа и Алена. Сквозь стеклянные волны Жюль различает неясные силуэты, они движутся грациозно, точно рыбы в аквариуме. Но это не рыбы, а две женщины, говорящие по-французски. У одной из них необычайно музыкальный голос – чистый и звонкий, словно колокольчик. И он немедленно влюбляется в этот голос, как влюбился в ту девушку из Спарты. В нем он слышит глубокий ум, заботливость и живость мысли, неподдельную доброту, жизненную силу и энтузиазм, свежесть, очарование и невинность. Другой голос не лишен приятности, но особого восторга не вызывает. Прекрасный голос говорит:

– Я не понимаю. Как ты можешь его любить? Мы провели с ними всего три часа. Вот, спорим, он сейчас на пьяцца Сан-Марко с двумя другими французскими девчонками?

– Джанни не такой.

– Да, Джанни не такой! – мягко подтрунивает прекрасный голос.

– Нет! Он замечательный, глубоко внутри.

– Не уверена, что нутро так уж отличается от наружности. А наружность его сразу выдает. Джанни скользкий, как масло на льду, – не уступает прекрасный голос.

– Это потому, что он итальянец. Bella Figura[30]. Когда мы беседовали наедине, он был совсем другой.

Пауза. Затем, понимая, что настаивать бесполезно, женщина с прекрасным голосом интересуется:

– Когда ты уезжаешь?

– Корабль в Пирей отплывает сегодня в девять вечера. Можно доехать и автобусом, но я на всякий случай возьму такси.

Силуэты за рифленым стеклом исчезают, и внезапно у Жюля спросонок случается приступ безумия и отваги, он подбегает к перилам и, перегнувшись, заглядывает за перегородку. Девушка, которую он встретил в Спарте, теперь необычайно быстро, под стать балетным па или боевым движениям, хватает блузку за ворот, срывает ее через голову и резко выбрасывает в воздух. Всего одно мгновение стоит она на свету в белом лифчике, ослепительном на безупречной загорелой коже, и тело у нее такое же прекрасное, как и лицо. Потом она надевает другую блузку. Жюль отшатывается в темноту своей террасы, чтобы не обнаружить себя. Ему только и остается сидеть на кровати, вслушиваясь в стук собственного сердца.

Открывается соседская дверь. Он подскакивает к двери и смотрит в глазок. Девушки уходят, у каждой в руке какой-то багаж. Он не узнает до позднего вечера, возможно, даже до утра, которая из них имеет глупость вернуться в Венецию в поисках какого-то Джанни. Жюлю этот Джанни категорически не нравится – небось типичный жулик и жиголо. Зато прекраснейший в мире голос останется, и Жюль теряется в догадках, принадлежит ли он той, прекраснейшей женщине на свете. Но если бы пришлось выбирать, он предпочел бы голос.

* * *

Жюля будит солнечный свет, заливающий всю западную половину террасы. Натягивая шорты цвета хаки, он слышит из-за рифленой перегородки воспитанное позвякивание серебра о фарфор или, учитывая уровень места их проживания, чуть более непринужденное, но все равно воспитанное позвякивание нержавейки о фаянс. Одна соседка уехала, а вторая завтракает на террасе. Даже не надев рубашки, он бросается к перилам и заглядывает за перегородку.

Прекраснейшая женщина на свете оказывается обладательницей прекрасного голоса. От счастья Жюль начинает смеяться. Вздрогнув, она оборачивается, с минуту внимательно изучает его, лицо у нее при этом совершенно бесстрастно, ни тени смущения или удивления.

– Когда мы виделись в Спарте, я не знала, что вы чокнутый, – говорит она.

Это вызывает у него новый приступ смеха, а отсмеявшись, он приходит в себя и отвечает:

– Простите. Просто мне так… приятно видеть вас.

– Почему?

– Потому что, когда вы улыбнулись мне, это было не заигрывание, не кокетство, не презрение, не обман, не фальшь. Это были вы, и улыбка была добрая, умная, простая и надежная. Я так надеялся увидеть вас снова, и вот совершенно случайно вы здесь.

– Случайно?

– Конечно случайно.

– Ну хорошо, и что теперь?

– Ничего, если только у вас нет никаких планов и вы захотите пойти с чокнутым на Парфенон до того, как туда сбегутся толпы и обезобразят его, ведь древние греки наверняка не расхаживали там в футболках с надписями «Хайнекен» или «Университет Миссури».

Она смотрит на него. И как он знает ее, так и она знает его. Его голос, его лицо, его выражение лица, его манеру поведения. Она знает, что он серьезный и хороший человек. И даже больше, наверное, потому, что она чувствует головокружение влюбленности, и, хотя уже тогда, увидев его в Спарте, она много думала о нем – и в Эпидавре, и в Коринфе, и даже здесь, в Афинах, – она с трудом верит, что любовь нагрянула так скоро и оказалась такой сильной.

* * *

Забредя довольно далеко во время прогулки от Омонии к Акрополю, они сидят рядом на куске древнего мрамора и смотрят на море за Пиреем. Он влюблен даже в одежду, облегающую ее тело, в ее руки, брови, в каждую черточку, в каждое движение, жест и слово, в ее духи, в тонкую вышивку у выреза ее блузки. Она чувствует, что окутана любовью, ее восхищает этот молодой мужчина, который кажется старше своих лет, – израненный, сильный и даже в чем-то опасный. Но это не важно – она уверена, что с ним ей ничто не угрожает, она под его защитой.

Они говорят весь день, а когда солнце пересекает небеса и жара начинает спадать, он замечает, как ее темно-рыжие волосы пульсируют цветом и на фоне ее сияющей кожи и бретонских веснушек ее зеленые глаза становятся сверхъестественно-яркими. Кажется, ей совершенно невдомек, как она прекрасна, или это разговор с ней так будоражит чувства. Речь у нее плавная, текучая, богатая, она блестяще ведет беседу (Жюль поражен тем, как такой юный человек может знать так много и так складно излагать свои суждения), и в этом ей нет равных, кроме, пожалуй, Франсуа. Но в отличие от Франсуа, она не подавляет всем, что открывается ей, пока Жюль говорит, не жаждет выплеснуть это в захватывающем аллегро. Зато, как и пристало истинной француженке, естественно и совершенно очаровательно она время от времени настаивает и умеет вовремя отступить, у нее глубокие убеждения, иногда довольно серьезные, но она умеет улыбаться и смеяться, и он не может не смеяться вместе с ней. Эта невероятная молодая женщина фотографируется не как модель (многие из которых безжизненные, отталкивающие и глупые куклы), потому что ее красота раскрывается в движении, в разговоре, красота – это она сама. Жизнь внутри ее – источник его любви к ней, и он думает: какое счастье, что они встретились именно теперь, когда оба еще так молоды!

Оказывается, что они живут неподалеку, на одной и той же парижской улице, – это просто невероятно!

– Будет легко ходить к вам в гости, – говорит он. – Когда мы вернемся домой.

– Поглядим, – отвечает она, ниспровергая его в лифтовую шахту глубиной в сто этажей, инстинктивно подсекая рыбку на крючке, чтобы не сорвалась. По выражению его лица она замечает, что сделала, и безмерно этому рада. – Видите ли, мы говорим уже несколько часов, – кажется, я и сама не заметила, – но, по-моему, мы кое-что упустили.

– Что?

– Наши с вами имена.

Он молчит, сообразив, что пренебрег важнейшими правилами приличия.

– Жюль Лакур, – произносит он.

– Жюль Лакур, – повторяет она. Ей это нравится. – Жаклин Бланше.

– Среди евреев часто встречается фамилия Бланше. А вы еврейка?

– Да, а вы?

– И я. Но это же не имеет значения? – прибавляет он.

– Нет, – отвечает она очень серьезно, впервые проявляя решимость. – Очень кстати, правда? Вообще-то, потрясающе, но будь вы хоть папой римским, это не имело бы никакого значения.

– Будь ты хоть дочкой папы римского, я все равно бы…

– Все равно бы – что? – перебивает она его.

Она знает, что делает, знает, что происходит. И он знает.

* * *

Они знают друг друга четырнадцать часов и ни на минуту не расставались. Вечером они возвращаются в гостиницу и снова сбегают на крошечную площадь у ее подножия. В центре стоит газетный киоск с тремя стульями внутри, микроскопической кухонькой и дымящейся жаровней.

– Впервые вижу такой малюсенький ресторан, – говорит Жюлю Жаклин. – Мы тут будем одни, а третий стул – для него.

Хозяин манит их внутрь.

– Усаживайтесь, – говорит он по-английски. – Я готовить лучший ужин в Афинах. – Он поднимает вверх два пальца. – По цене двух журналов «Пари матч», о’кей?

– О’кей, – соглашаются они в один голос.

Он принимается нарезать огурцы, помидоры и фету. Кладет на жаровню четыре шампура с мясом. И это не ослятина. Ароматный дымок щекочет ноздри. Под вечер люди возвращаются по домам, зажигаются огни, становится прохладнее.

– Рецина отдельно, – говорит хозяин киоска. – Два больших стакана по цене журнала «Тайм», международное издание, о’кей?

– О’кей, – кивает Жаклин.

– Сколько тебе лет? – спрашивает ее Жюль.

– В августе будет двадцать.

– Ты родилась в августе сорок четвертого?

Она кивает:

– В Лондоне. Я наполовину британская подданная – наполовину французская гражданка. В то время мой отец занимался танками «Леклерк». После освобождения Парижа мы хоть и не сразу, но вернулись. А тебе сколько?

– Двадцать четыре. Моих родителей убили в год твоего рождения.

– Обоих?

– Обоих.

– Сочувствую тебе. Ты, наверное, все помнишь.

– Я помню. Твои родители живы?

– Да, – отвечает она с улыбкой. Она любит родителей, любит крепко и счастливо. Это многое говорит ему о ней. – Мой папа до войны был банкиром. Последние двадцать лет он все пытается вернуть то, что у него забрали. Но все напрасно, так что он живет на зарплату, которую получает, работая в «Лионском кредите». Все равно у маленьких банков больше нет никаких шансов, и многие из его клиентов были экстерминированы. Я использую этот термин, потому что именно так говорили, и даже если другие это забывают, я не забуду никогда и никогда не перестану помнить, что он обозначает, кто я сейчас, в настоящем времени, и кем останусь в будущем.

– Но ты не боишься, не озлоблена.

– У нас есть то, чего они были лишены. Мы предадим их, если не будем радоваться тому, что живем. Это не что иное, как обязательство – видеть то, что они не могут видеть, слышать то, что они не могут слышать, чувствовать вкус того, чего им никогда не попробовать, любить, как они никогда не смогут.

Девятнадцатилетняя – до августа – Жаклин не знает, чем она будет заниматься. Она всегда была превосходной ученицей. У нее есть выбор. Неужели она слишком хороша для него, думал он, такая глубокая, такая величавая и, конечно же, слишком красивая. Мужчины всю жизнь будут преклоняться перед ней, у нее всегда найдется из кого выбирать, а сейчас она еще так молода.

Торговец новостями прав. Это лучший из самых непритязательных ресторанов в Афинах, и хозяин даже забыл о прибыли, принеся им целую бутылку рецины, которую они и приканчивают за едой, став еще ближе и раскованнее.

– Мои друзья уехали, – поделился с ней Жюль, – потому что сестра одного из них больна раком. Продали машину и улетели домой. Они кузены.

– Моя подруга вернулась в Венецию, мы там встречались с двумя итальянскими парнями, которым нужен только секс с англоязычными, французскими, тевтонскими и скандинавскими девушками. Она пока этого не знает, но скоро убедится.

– Я оплачиваю номер на двоих, – сообщает Жюль.

– И я тоже, – признается Жаклин.

– А что, если нам съехаться?

– После неполного дня знакомства?

– Я не буду приставать. Даже думать не посмею.

– Все произошло так скоро, – говорит она. – Но тут все иначе. Я это знаю. И я доверяю тебе, и даже больше.

– Конечно, ты можешь мне доверять. Я испытываю такое глубокое уважение к…

– Ч-ш-ш-ш! – говорит она. – Я доверяю тебе не только в том, что ты не будешь «приставать». Я доверяю тебе во всем. И будет ужасной глупостью и ужасной ошибкой, если ничего между нами не случится. Я не настолько быстрая. Наоборот. Я очень старомодна и осторожна и всегда такой была. Но не сейчас.

Она встает.

В пансионе все очень быстро устроилось. Администратор оказался сговорчив, и через десять минут после ужина, около десяти вечера, они уже сидят на одной из кроватей в бывшей ее, а теперь уже их совместной комнате. Дверь заперта, вокруг тишина, воздух кружит головы. Жюль обнимает ее, и их лица соприкасаются, они придвигаются друг к другу. В совершенном упоении они долго-долго сидят, сжимая друг друга в объятиях. Он влюблен в ее деликатность и робость, а она – в его. И боятся они лишь одного: что иллюзия не продлится – но она длится и будет длиться вечно.

* * *

А в Сен-Жермен-ан-Ле еще один поезд прогудел, пересекая мост над Сеной, «ту-ту» его, скорее, напоминало сигнал игрушечного паровозика на детской железной дороге, но Жюль проснулся. Воспоминания множество раз уносили его в Спарту, и, хотя Жаклин не стало, она все еще была там, в алеющем солнце, такая, какой он увидел ее впервые, по-прежнему живая и с каждым днем все более живая и настоящая, чем даже тогда. Все, что он любил, он любил в ней.

Вздымающиеся волны прошлого

На военной базе-крепости в Алжире и в окрестных лесах молодые солдаты прочно усвоили, что опасность подкарауливает везде и всюду каждый день и каждый час. Риск испокон был привычен для большей части человечества и остался таковым в местах, где свирепствуют мор, голод и война, а жизнь хрупка и беззащитна. Для Жюля это не было новостью, и все же в его долгой жизни опасности возникали лишь эпизодически: в младенчестве, в раннем детстве во время войны, в конце сороковых – начале пятидесятых, в пору тяжелых болезней на самой заре по-настоящему современной медицины, потом в Алжире и дома во Франции, куда докатилась алжирская война, и, в меньшей степени, во время кризиса 1968 года.

Что касается самых защищенных и стабильных жизней в самых защищенных и стабильных странах Запада, то даже упоминание наименьших из зол – автомобильных аварий, рака, пропажи детей – заставляет усомниться в общих представлениях о безопасности. Тем не менее Жюль, как все прочие, пребывал в иллюзии защищенности, которую могут себе позволить современные развитые страны. Он осознавал абсурдность своих мелочных жалоб и понимал их неуместность: вещи в химчистке не готовы в срок, в метро жарко и не протолкнуться, ледяной дождь, насквозь промочивший его во время гребли, ошибочный счет, нагло требующий немедленной оплаты, подтекающая раковина, собака, воющая ночь напролет.

Подобные досадные недоразумения меркнут перед лицом болезни и смерти – болезни Люка, смерти Жаклин. А еще, пусть и не сразу (Жюль и в самом деле обладал обостренной чувствительностью), французские евреи ощутили страх и мрак, накатывающие из далеких тридцатых годов двадцатого века; на этот раз страх и мрак были другими, но кое в чем оказались очень похожи. Чем больше он старался, чем больше планировал, тем больше убеждался, что ни над чем не властен. А что, если бы он не пошел в «Георг V» и по чистой случайности не получил заказ? А что, если бы из простого ритма гребков в бассейне ему не открылась песня, которая может спасти его семью?

Все так и было, но на следующий день, после того как тема снизошла на него из эфира над плавательным бассейном, ставки взлетели, и все обрывки иллюзии контроля развеялись полностью. Ибо утром того дня, когда он записал песню, отправил ее и с удовольствием поплавал на лодке по водам Сены, он (совершенно того не желая) начал влюбляться. А с наступлением ночи кровавое насилие в клочья разметало остатки его спокойной старости.

* * *

Обучение музыке велось по всему городу. Но поскольку Жаклин всегда жила и работала в Латинском, да и Жюль здесь начинал, он предпринял неимоверные усилия, чтобы остаться здесь, когда его факультет переехал в Клиньянкур. Задолго до этого, когда Национальная консерватория была перенесена в Город музыки[31], Жюль Лакур мертвой хваткой вцепился в свой крохотный кабинет в тихом здании в Сорбонне. Но чтобы преподавать, ему пришлось кататься практически из одного конца города в другой, в пробках, уворачиваясь от грузовиков, мимо бесчисленных гор мусора в сполохах граффити на поросших сорняками проулках вдоль загруженных автострад.

Дабы записать свои тридцать два такта, Жюль отправился в консерваторию, расположенную в Городе музыки в восточной части Парижа. Приехав поздним утром, он смог собрать шестерых скрипачей, двух альтистов и студента, согласившегося поработать звукорежиссером. Можно было бы уложиться за полчаса. Но требовалась вторая виолончель, а рядом ни одной не оказалось. Раздав партии своему импровизированному оркестрику, половину которого составляли его нынешние и наверняка будущие студенты, он объявил:

– Нам нужна еще одна виолончель. Не знаете кого поблизости? Мы в самом деле без нее не сможем начать запись.

– Элоди, – предложила Дельфин.

– Кто?

– Элоди. Она еще не в программе. – (Имелась в виду Сорбоннская программа, участниками которой были все студенты Жюля.) – Только что приехала из Лиона. Я ее видела с минуту назад, с виолончелью. Правда, она странноватая.

– В каком смысле?

– Может, мне не стоило так говорить, это трудно выразить, зажатая она какая-то, нелюдимая. Как будто выросла одна-одинешенька в старом особняке в окружении книг.

Жюлю захотелось сгладить сказанное, и он ответил:

– Может, так и было. Но ничего плохого в этом нет. Вы слышали ее игру?

Дельфин кивнула:

– На зависть.

– Тогда пойдите и позовите ее.

Жюль представил себе этакую неказистую деваху и благородно вознамерился взять ее под свое крыло.

Все расселись. Звукорежиссер в примечательных квадратных очках, купленных в Нью-Йорке, проверил оборудование. Студенты читали с листа, настраивали инструменты. Жюль любил эти обнадеживающие, не совсем случайные звуки оркестра перед концертом, подобные крикам животных в джунглях, заставляющие навострить уши и тут же исчезающие.

– Кажется, хорошая пьеса, – сказал один из скрипачей, – очень хорошая, простая, но завораживающая.

– Музыка, скрашивающая ожидание у телефона, – уточнил Жюль. – Это заказ. И спасибо вам, что согласились помочь, всем вам спасибо.

Оркестр ждал. Кто разучивал свою партию, кто уже проигрывал ее наскоро и внезапно обрывал, не желая навязывать композитору свое видение произведения. Жюлю не терпелось начать, и он стал притоптывать левой ногой. И тут вошла Элоди. Он ошибся в своих ожиданиях. Она была не просто привлекательна, она была пленительна, прекрасна. Кто-то сказал бы, что, несмотря на свою поразительную красоту, она была и, наверное, всегда останется одинокой. И не только потому, что ее ослепительность создавала ощущение неприступности.

Она была не просто величайшей загадкой, она была чудом, таинством. Жюль чувствовал, что ей неинтересны взаимоотношения с другими помимо минимальной необходимости, возможно, чтобы зарабатывать на жизнь, – если, конечно, ей это нужно, учитывая, что она производила впечатление человека, которому нет нужды работать. На свете немало женщин, настолько ранимых, что они кажутся одновременно эфирными и отстраненными, она вовсе не казалась ранимой. Напротив, она излучала уверенность на грани презрения, но не демонстрировала ни того ни другого. Она была высока и стройна, с осанистой спиной и почти военной выправкой. Песочно-золотистая грива, зачесанная назад над высоким лбом, волнами струилась ниже плеч. Правильные черты, высокие скулы, красивый напористый нос: в ее лице, как и в ее позе, была какая-то восхитительная притягательность. И наиболее примечательны были ее глаза, казавшиеся Жюлю штормовыми огнями, высверкивающими из плотных слоев туч. Наверно, потому, что это выражение лица – упорное и настороженное – напоминало лицо моряка, вглядывающегося навстречу ветру.

На ней был темно-синий жакет с простой белой окантовкой вдоль глубокого, но узкого выреза, блузки под жакетом не было. На каблуках она возвышалась над окружающими, не удостаивая никого даже взглядом. Духи ее пахли свежестью. Хотя она казалась невеселой, невозможно было сказать, важно ли для нее счастье или несчастье. Она заняла свое место, расчехлила виолончель, взяла партию из рук другой студентки, пристально вгляделась в ноты и, казалось, сразу же ловко и умело ухватила суть.

– Вам нужно настроить инструмент? – спросил ее Жюль, заметив, что она этого не сделала.

С чуть заметной улыбкой – самонадеянной и потусторонне-отчужденной – она ответила:

– Я играла несколько минут назад.

Она не удосужилась взглянуть на него. Все смотрели на него, ожидая указаний, но она глядела в пол или поверх его головы, словно, кроме нее, в помещении никого не было. Он понимал – Жюль хорошо себя знал, – что внезапно мог бы возжелать ее с такой же страстью, как желал или любил каждую женщину, с первого взгляда. И все же он не чувствовал сексуального влечения. Наверно, после долгого отсутствия или тайного сдерживания оно вырвалось бы на поверхность, но не теперь. Теперь он хотел лишь близости. Величайшим наслаждением, какое он только мог себе представить, стала бы для него возможность оказаться с ней лицом к лицу, на расстоянии ладони, просто быть рядом, на самом деле посмотреть ей в глаза, а нет – так просто посмотреть на эти глаза, смотреть на нее, видеть, как у нее на шее бьется пульс, как она моргает, как улыбается. Даже этого ему хватило бы для счастья. Поцеловать ее означало бы разрушить заклятие, или поцелуй стал бы невообразимым восторгом. Он старался не пялиться на нее, отвлечься, но задышал глубже.

Как его угораздило влюбиться так быстро, невольно и так глупо? Пусть она и выглядела гораздо старше своих лет, ей всего двадцать пять, уж никак не больше тридцати. Невозможно и неприемлемо. И даже будь это возможно, это невозможно. Разумеется, у него случалось, как и у любого мужчины, который часто вращается в обществе молодых женщин, множество недолгих влюбленностей, но не чета теперешней. Стоит ему прикоснуться к ней – просто пожать руку, – и он пропал, пропал навеки. Но он всегда перебарывал себя, возвращался мысленно к Жаклин, и влюбленность исчезала.

– Ну что ж, – сказал он. – Спасибо, что уделили время. Американцы называют это «демо». Лейтмотив, который они используют в рекламе и который будет звучать в телефонной трубке, пока клиент ожидает соединения с оператором. – Он сказал это улыбаясь, и в ответ раздался смех; Элоди сверкнула на смеющихся холодным взглядом, как будто понимала, что на кону, возможно, его честь, или даже больше. – Недавно я заключил сделку с очень богатыми, странными, чокнутыми и, вероятно, опасными людьми. Возможно, музыка им не придется по душе, но все-таки давайте начнем.

Все сели ровнее, подняли смычки. То есть все, кроме Элоди, которая не сдвинулась ни на сантиметр. Когда все приготовились, звукорежиссер поднял вверх большой палец. Жюль кивнул на счет три, и все смычки одновременно задвигались. И очень скоро всех студентов захватила музыка, музыка подняла их и унесла в лучший мир, который и был причиной того, что они стали музыкантами, мир, куда они были допущены всего несколькими взмахами смычка. Как легко это было и как прекрасно – они будто попали в сонм ангелов. После трудового дня они будут возвращаться домой, паря над тротуаром, и небо над ними озарится, и все закружится в танце, лица людей в метро станут похожи на лики с картин Возрождения.

А теперь они скользили по ритмичным восходящим и нисходящим волнам, заключенным в повторяющиеся пассажи и подхваченным репликой скрипок – любовным, но печальным признанием, – а затем и более деятельными виолончелями и альтами. Пьеса длилась всего минуту, и они повторили ее четыре раза, и пять раз, и шесть, и семь. Звукорежиссер уже не раз подавал сигнал к завершению, но они были зачарованы. Лица у всех светились вдохновением и оптимизмом. Они были счастливы, но с подголоском светлой печали, без которой не бывает настоящего счастья. Взглянув на них, Жюль узнал это прекрасное выражение на лицах музыкантов, возникающее порой во время исполнения Allegro из Третьего Бранденбургского[32], когда они играют и не хотят останавливаться. Он никогда не слышал исполнения собственной пьесы, не видел, как она может воздействовать на других людей. И он подумал, что, как и во всякой хорошей музыке, удостоился наивысшей привилегии: ему было дозволено избежать – на этот раз – мельчайшей задоринки вечного совершенства, которое незримо колет сердце всего сущего. И он знал, что, если они сыграют пьесу слишком много раз, что-то будет утрачено. В ней было ровно столько музыкального дара, сколько душа смогла бы вынести, не обессилев. Поэтому он остановил исполнение, а музыканты продолжали вибрировать почти как струны.

– Прекрасно, – сказал один скрипач, когда инструменты были сложены в футляры.

– Американские телефоны, – сказал другой, – теперь будут круче наших. Да вы изменник.

– Это и для наших телефонов.

Им понравилось, но понравится ли американцам? Все-таки это не «Боп-боп-ши-боп!». Ничего подобного. Америка – громадная страна, которая как будто вечно куда-то скачет вприпрыжку. Свирепые европейцы сцепились со свирепыми дикарями в тех краях, где гейзеры ширяют из-под земли, а все, что из этого вышло, – «Боп-боп-ши-боп!». Во всяком случае, такова точка зрения француза. Его пьеса прошла бы отбор где-нибудь в Лос-Анджелесе – солнечном, пастельном, зеленом и нереальном. Жюль даже не знал, как ее теперь туда отослать.

– А вы могли бы сделать из этого эм-пэ-девять? – спросил он звукорежиссера.

– Эм-пэ-три? Конечно. Дадите электронный адрес?

Жюль даже мобильником обзаводиться не хотел, но Катрин ухитрилась всучить ему сотовый, установив на нем чудесную арию вместо звонка. Жюль иногда набирал сам себя по городскому телефону, чтобы ее послушать. И частенько пропускал входящие вызовы, заслушавшись. Он не помнил своего номера и вообще нередко забывал включить телефон.

– Вы можете его отправить прямо сейчас? Отсюда? – спросил он у звукорежиссера, колдующего над своим оборудованием.

А тот, понимая, что Жюль отстал на несколько поколений, вежливо кивнул:

– Это же компьютер.

– Он и записывает, и почту отсылает? И все готово?

– Все готово. – Звукорежиссер быстро пробежался по клавиатуре, подвигал мышкой. – Какой адрес?

Адрес был такой: jackcheatham@acornint.com.

– Что бы вы хотели написать?

– Надо написать по-английски: «Уважаемый Джек, вот музыка, о которой вы просили. Надеюсь, вам понравится. Пожалуйста, сообщите мне ваше решение при первой же возможности. Жюль Лакур».

– И все?

– А что еще?

Звукорежиссер нажал «отправить»:

– Сделано!

Жюль поблагодарил его. Все шло замечательно, и на миг он даже перестал думать об Элоди, но не успел оглянуться – а она тут как тут: стояла рядом и пристально смотрела на него. Предельно прямолинейная и совершенно непостижимая. У него даже дух перехватило. Теперь он смотрел ей прямо в глаза, и никогда ни одна другая женщина не казалась ему такой изысканной и утонченной, даже Жаклин. От этой правды у него защемило сердце, но он не мог избавиться от притяжения, от головокружительной эйфории, ведь девушка стояла так близко. Она прервала затянувшуюся паузу.

– Бонжур, я буду вашей ученицей, – буднично произнесла она и протянула ему руку.

Они пожали друг другу руки, но она не сразу разорвала контакт, затянув рукопожатие на каких-то пять секунд.

Он смешался, но, помедлив мгновение, выдавил:

– Кажется, у меня в списке вас нет.

Вот и все, что он смог сказать.

– Пока нет. Но я там буду, – заверила она.

Жюль был потрясен. Это просто невозможно, невероятно. Но хотя студенты и не могли выбирать преподавателя, он не сомневался, что она окажется в его списке.

– Возможно, я на пару недель должен буду уехать в Америку, – сказал он.

И она терпеливо, как идиоту, пояснила ему:

– Вы вернетесь, и я все еще буду здесь.

А затем, не удостоив его даже взглядом, взяла виолончель, развернулась и ушла. С таким же успехом могла бы огреть его лопатой.

* * *

В начале осени холодные ночи в Сен-Сен-л’Аббеи (где берет начало Сена, неподалеку от Дижона), в Верхней Марне и других районах на спуске из нижних областей Швейцарии к Иль-де-Франсу, ускорили течение Сены и неожиданно остудили ее. Не в один прекрасный день, но с увяданием сентября будто нажимается рубильник, выключающий лето. Солнце светит по-мартовски, листья подернулись желтизной и багрянцем и многие облетели уже в августе, а терпкий дым горящего валежника, ползущий вверх по склонам Сен-Жермен-ан-Ле, намекает, что зимние костры – не за горами.

Жюль спустил лодку на воду, начал грести против норовистого течения, которое за секунду до того, как он сел в свою посудину, попыталось сорвать ее с причала. Полчаса он боролся с рекой, медленно продвигаясь вперед, а потом за каких-то десять минут его стрелой принесло обратно к лодочному домику. Повернуть у моста Бир-Хакейм было бы мудреным делом, потому что там течение перпендикулярно лодке и разворот кормы требует гораздо больших усилий, чем просто движение против течения. Ему уже приходилось видеть, как одинокие лодчонки боком неслись по течению, совершенно неуправляемые, пока либо водоворот случайно не выровняет движение лодки, либо течение опрокинет ее или швырнет о набережную.

В отличие от многих гребцов, которым раз в несколько лет приходилось побарахтаться в воде, Жюль никогда не переворачивался в лодке. И не только потому, что дорожил своим непревзойденным рекордом. Просто он считал, что это опасно, особенно в ледяной воде при сильном течении. Поэтому он постарался сосредоточиться, но оказалось, что это невозможно. Возбуждение, страх, сожаление бушевали у него в голове, пока руки налегали на весла. Он думал о юной женщине, об Элоди, которая возникла и исчезла, бросив шутливые слова, эхом отозвавшиеся в нем, и чувствовал то же, что и полвека назад, когда полюбил Жаклин, – ошеломительный, эйфорический утробный рокот запущенной ракеты.

Но это было невозможно и неправильно. Пускай Жаклин умерла и, по всем мировым обычаям, времени прошло уже более чем достаточно, но она жила в его воспоминаниях, и заменить Жаклин кем-то означало заставить ее умолкнуть. Он разговаривал с ней много раз в день. Вызывал в памяти ее образ и видел ее в красках, трехмерную, движущуюся. Он даже чувствовал ее прикосновения и воображал аромат ее духов. От нее так мало осталось – лишь его преданность, которую он не дерзнул бы нарушить.

И даже если бы Жаклин никогда не было на свете, все равно влюбиться в Элоди – безрассудство. Он же не Франсуа Эренштамм, способный забыть живую, когда-то любимую женщину и все начать заново с другой, такой молодой, что годится ему в дочки. Жюль всегда считал подобную страсть к молоденьким бесплодной попыткой обыграть смерть, и эта игра неминуемо закончится гамбитом в адских мучениях не на том свете, а еще на этом, когда старик, превратившийся в немощную отвратительную шелуху, будет в отчаянии наблюдать, как молодая женщина желает и достойна принадлежать другим.

Юная Элоди годилась Жюлю во внучки и, скорее всего, вообще им не интересовалась. Он надеялся, что неверно истолковал ее тон и слова. Ему не хотелось становиться в боксерскую стойку против старости и смерти, драться с ними изо всех сил, то и дело уворачиваясь от ударов, и знать, что в любую минуту они могут взять верх. Они вели бы в этом танце, и он признал бы их верховенство хотя бы потому, что мужество куда дороже, чем попытка удержать молодость.

Поначалу его безрассудная страсть была лишена сексуального подтекста, но теперь, представив Элоди, он ощутил такой невыносимый жар, что его даже озноб прошиб. Наверное, он в хорошей физической форме и какое-то время мог бы угнаться за ней, но надолго ли его хватит? Этого просто не может быть, так что лучше просто сосредоточиться и держать ритм, налегая на весла. Но этот ритм напоминал ему любовные толчки, и, хоть и претили ему подобные сравнения, он не мог противостоять так долго, как ему хотелось бы, все новым полчищам волн, без устали прибывающим с альпийских предгорий.

Чтобы отвлечься, Жюль попытался припомнить умиротворяющий запах дыма, курящегося над склонами Сен-Жермен-ан-Ле, но этого было недостаточно. И мысли о том, что ждет его пьесу в Америке, не помогли. Он неотвязно думал только об этой Элоди, с которой виделся всего двадцать минут, к которой едва прикоснулся и с которой перекинулся парой ничего не значащих слов. На крутом повороте у Бир-Хакейма Жюль отвлекся, и лодку чуть не утащило боком вниз по реке. Но сработал многолетний опыт и многократное прохождение этих поворотов, а еще нежелание сдаваться, так что он выровнял лодку и быстро и непреклонно направился к причалу, на миг отрешившись от всего, кроме стремительного продвижения по воде.

* * *

Лет десять назад получасовой бег бодрил не хуже кофеина, но теперь после гребли или пробежки Жюль нуждался в отдыхе. Достаточно было полчасика вздремнуть или даже просто спокойно посидеть на скамейке. В лодочном домике никого не было – в клубе осталось не много членов, и приходили они по утрам или в выходные. Он платил постоянно растущие из-за снижающегося количества участников взносы, содержал лодку и весла в должном порядке, делал приборку на причале и на столе, в ящике которого хранился бортовой журнал. И хотя он был одним из старейших членов клуба, если не самым старшим, многие новички никогда с ним не встречались и считали его членство фикцией.

Он долго стоял под горячим душем, потом оделся. Койка, втиснутая между шлюпочными отсеками, была застлана белым полотенцем. Полотенце оказалось склизким – кто-то, похоже, обтер им днище лодки. Содрав его, Жюль забросил полотенце в корзину, взял свежевыстиранное махровое покрывало с верхней полки сушильного шкафа и расстелил его. Потом сел на койку и поглядел на причал и на реку.

Стремительные воды Сены были свинцовы, но небо над ними сверкало парижской лазурью, и ветер ранней осени вызывал непрерывный тремор у листвы на деревьях. Из-за этого ветра, скорости течения и наплыва барж в середине дня на воде не было ни одной весельной лодки. К тому же в конце лета многие прерывают членство – люди снова погружаются в работу, и кто их за это осудит? Краски садов и улиц достигли пика своей красоты в посвежевшем воздухе, слабеющем свете и в тени под меркнущим солнцем.

Клуб не имел ни регистрации в Париже, ни официального разрешения, но баржа стояла на приколе у морской станции Пуан-дю-Жур еще с довоенных времен, а во время войны ею пользовалось Сопротивление. С тех пор каждый мэр Парижа обещал участникам клуба, что если они будут вести себя тихо, не расширяться, не бузить и не высовываться, то клуб может остаться. Жюль забросил ноги на койку, лег на спину и повернул голову, чтобы видеть мчащиеся мимо баржи. Ветер шумел в листве, как река шумит в плотине. Он глубоко вдохнул, собираясь вздремнуть минут двадцать. В мыслях проносилось то одно, то другое, потом все улетучилось, и он погрузился в сон.

* * *

Проснулся он в кромешной темноте, если не считать огней на противоположном берегу. Сон оказался так глубок, что Жюль не знал ни где он, ни какой сейчас день – даже какое теперь десятилетие. Спустя несколько секунд он опомнился. В лодочном домике не было часов, на его наручных часах циферблат не светился, а где включается свет, Жюль не помнил, он ведь никогда не бывал здесь ночью.

Когда он сел, то почувствовал сотовый в заднем кармане брюк, достал его и открыл. Экран озарил его лицо мертвенной зеленцой, но он, по счастью, себя не видел. Тем не менее он ужаснулся, – оказалось, уже перевалило за восемь вечера, и он проспал более пяти часов. Затем он вспомнил Элоди, и волна радости и боли прокатилась по всему телу. Не раздумывая он позвонил Эренштамму.

– Ты уже поел? – спросил он.

– Кто? Я?

– А кто же еще?

– Я уже в дверях. Читал доклад, вернулся домой поздно, все уже поужинали – а мне ни крошки не оставили, большое им спасибо. Думаю, это тревожный звоночек, но я все равно собирался к «Рене». А что? Ты где?

– Ходил на веслах.

– На ночь глядя?

– Нет. Я спал. Увидимся через полчаса.

Жюль отключился.

Они по-прежнему не гнушались неприметных бистро бульвара Сен-Мишель, где в студенческие годы обитали чуть ли не круглосуточно, но сегодня, дочитав свой блестящий доклад, влюбивший в него очередную порцию зрителей, особенно хорошеньких зрительниц, и положив в карман солидный чек, Франсуа предпочел роскошный ресторан «У Рене» на бульваре Сен-Жермен. Заведение было отличное, и к тому же посетители, даже узнав Франсуа, не удостоили бы его внимания, поскольку были или полагали себя равными ему по статусу, а то и выше. И он, и они были интеллектуалами, но из-за его популярности и частого появления на экранах они смотрели на него свысока, изнывая от зависти. А еще в ресторане подавали пюре кресси, а Франсуа с самого детства испытывал к нему слабость. Он ходил туда с незапамятных времен, а теперь ресторан, похоже, дышал на ладан, и Франсуа хотелось как-то помочь.

– Ты проспал пять часов? Заболел?

– Устал.

– Обычно это веский повод вздремнуть. А разве не лучше было сперва пойти домой? Ты же не нарколептик.

– Кажется, нет, но если лягу отдохнуть после обеда, то просыпаюсь с трудом. Я и сейчас еще не совсем пробудился. Как твой доклад?

– Прекрасно. Полный зал, много хорошеньких женщин, особенно одна – в первом ряду, я глаз не мог отвести.

– И что за тема?

– «Случай и умысел».

– У меня, наверное, духу не хватило бы для полемики. Оппонентов слишком много, а я уже слишком стар.

– Все было на ином уровне, без дискуссий. Я обратил внимание, что иногда случайность настолько целенаправленна, что просто не верится в отсутствие умысла, но я не настаивал на выводе. Гамлет говорит Горацио, что «нас безрассудство иной раз выручает», и тут же делает вывод, что «божество намерения наши довершает»[33], – и я уверен: уж кто-кто, а Шекспир не мог не держать в уме довольно распространенный каламбур. Но я оставил это на суд публики, а сам вместо этого подробно остановился на множестве обстоятельств, когда то, о чем ты и мечтать не мог, или то, с чем боролся, неожиданно приводит тебя к желанной цели. Может, помнишь, как в кино происходит взрыв или природный катаклизм, а потом все прокручивается в обратном направлении?

– Да-да, а миллиарды осколков вазы, вдребезги разбитой об пол, снова взлетают и воссоединяются в нетронутое целое.

– Именно! Это кажется мне одной из характерных черт реальности, которую мы стремимся не замечать. В математике и физике задача трех тел демонстрирует, что невозможно предугадать поведение, к примеру, компонентов жидкости. Несмотря на свою бесчисленность, автономные частицы всегда будут выстраиваться в правильном и совершенном порядке, чтобы пройти сквозь ограниченный канал, а потом в кажущейся анархии обрушиться на берег. Это происходит из раза в раз, все дискретные части реальности обтесывают друг друга и в конце концов формируют целое: eppur si muove[34]. Скажем так: иногда то, чего ты хочешь меньше всего, оборачивается тебе во благо, с течением времени непредвиденные события все-таки приводят к тому, что мириады жалких осколков соединяются в нечто безупречное, прекрасное, подлинное.

В ту же секунду полдюжины мотоциклов громогласно проревели по бульвару, и Жюль не смог ответить – они с Франсуа одновременно повернулись на звук.

– Полиция такого себе не позволяет, – заметил Жюль. – У них машины и помощнее, но ведут себя гораздо тише. Ненавижу варваров на мотоциклах. Девяносто процентов машин у них черные, одежда черная. В этих шлемах, полностью скрывающих лица, они похожи на гигантских космических насекомых, лишенных всего человеческого. Разъезжают повсюду, словно черные рыцари. Терпеть не могу рыцарей. Когда-то в детстве играл, наряжаясь в жестяные листы, но вообще ненавижу рыцарей.

– Даже сэра Ланселота?

– Даже сэра Ланселота.

– А я-то думал, такой ретроград, как ты, должен бы ими восхищаться.

– Восхищаться? Теми, кто всю Европу держал в рабстве? Я был бы на стороне крестьян, которые вышибали их из седла и добивали, пока те корчились на земле, как черепахи, в своих тяжелых латах.

– Что с тобой? Тебя недавно сбил мотоциклист?

Жюль мотнул головой.

– Тогда что за извержение вулкана? Это на тебя совсем не похоже. Хотя постой, – возразил Франсуа сам себе, – очень похоже, если вспомнить Софи.

– Какую Софи?

– Девушку – в ту пору, когда мы занимались фехтованием.

– О да. Я забыл ее имя. Припоминаю смутно.

– А я никогда не забуду. Такая хрупкая, ей можно было дать двенадцать лет, может, одиннадцать. И когда какой-нибудь мужик становился с ней в пару, мы были начеку. Это было для нас проявление отеческих чувств – слишком раннее для университетских студентов, но мы же хотели ее защитить.

– Пока не появился этот ублюдок… откуда он взялся, не помнишь?

– Не помню. И имени его не помню. Верзила такой, наносил удары, пока она не свернулась в позу эмбриона. И тогда ты, против всяких правил, впрыгнул между ними и, как будто это был не матч, а настоящая война, колол его, пока он не стал умолять тебя остановиться. Но ты не остановился. Нам пришлось тебя оттаскивать. Будь это настоящие клинки, ты бы его двадцать раз уже убил. А теперь-то что стряслось? Почему именно мотоциклисты? Ты же любил Стива Маккуина. Мечтал о «BMW».

– У Стива Маккуина куртка была коричневая. И шлема он не носил – его лицо все видели. Его мотоцикл увозил в безопасное и прекрасное место, подальше от нацистов, Стив не пытался подражать им[35]. Не притеснял, не ужасал людей. Вот и все. А в наше время все мотоциклисты, большинство, подражают нацистам: высокомерие, демонстрация власти, стремление подавлять и запугивать, получая от этого явное удовольствие. Ненавижу таких.

Франсуа помедлил минуту, набрал воздуха и сказал:

– Понимаю.

– И думаю, я расстроен. Я просто не знаю, что делать.

– Я тоже. Уже лет семьдесят.

– Да, но я влюбился.

– Ох, только не это, – сказал Франсуа. – Глупость какая. Пожалуйста, не надо. Будешь распевать, как безумец, пока не доешь суп. Потом медленно начнешь превращаться в индейку в трагикомическом фарсе. А когда примешься за салат, Жаклин вернется. К тому времени, когда тарелки опустеют, ты только пригубишь вторую кварту пива и, говоря со мной, на самом деле будешь умолять Жаклин о прощении. И будешь объяснять мне, обиняками конечно, что жизни, которую я сам для себя выбрал, не хватает целостности и зрелости, что твои нынешние отрицания и страдания гораздо легче, чем те, что ждут меня в конце. Ты скажешь: «Я люблю эту молодую женщину, но такая любовь невозможна и неприемлема, поэтому я позволю ей уйти». Но, Жюль, она, наверное, думает о тебе не чаще, чем о расположении ближайшего пожарного гидранта…

– Но она думает!

– О гидранте? Сомневаюсь. Скорее всего, она считает тебя ходячей египетской мумией. Твое воображение просто опьянено ею. У тебя нет вставной челюсти или огромного пуза, но пока она не видела тебя голым и не обследовала твою ротовую полость, девушка будет думать, что все именно так. Встав поутру, девушка не похожа на помятый мешок, так ведь? В отличие от тебя. У нее нежное дыхание, упругая кожа, сверкающий взгляд. Брось это дело.

– Я не понимаю. А сам-то ты?

– Я? Мне далеко до твоей формы. И я курю, слава богу. Да, идиот, знаю. Зубы в пятнах от вина. Я не осилю десять километров бегом. А ты, наверное, и сотню пробежишь.

– Тебя никто и не просит.

– Знаю. Так почему, как ты думаешь, я – этакая загнивающая потаскушка в мужском обличье (поседею чуток сильнее и стану похож на Колетт с фотографии Пенна[36]), почему я каждое утро просыпаюсь рядом со свежей, цветущей, плодовитой, очаровательной юной женщиной?

– Потому что ты – знаменитость… у тебя есть…

– Быть знаменитым необязательно. Богатство тоже пришлось бы кстати, но из-за алиментов и необходимости поддерживать детей у меня нет и этого. Разница между нами в том, что я не хранитель другой души. Жаклин всегда с тобой. Она ведь не совсем умерла, правда?

– Правда.

– Ты можешь любить ее, даже любя еще кого-то, но не оставаясь таким, какой ты есть сейчас. Ты более предан жене, чем священник Богу, Жюль. У тебя только одна жизнь, которая может так и закончиться ничем. Нельзя же быть настолько истовым в своей вере! А как же ты сам?

– Я пытаюсь, не важно, насколько это бессмысленно, сохранить им жизнь.

– Кому это «им»?

– Им всем.

* * *

Франсуа вернулся к семейной жизни, для которой он был куда менее пригоден, чем его закадычный друг, а Жюль отправился пешком через Латинский квартал под зарядившим дождем. Около одиннадцати вечера он пересек Марсово поле, безлюдное из-за позднего времени и погоды. Ему хотелось устать настолько, чтобы по возвращении домой сон одолел тревогу. Если бы он смог, то дошел бы до Пасси, где он вырос, и прикоснулся бы к фасаду дома, где жили его родители до того, как вынуждены были бежать в Реймс. Евреи бежали тогда и на юг, пытаясь пересечь Пиренеи, и на юго-восток – в Швейцарию, но семейство Лакур предпочло Реймс, обыденный и заурядный, где евреев было гораздо меньше, чем в Париже, и у них был шанс на спасение. Многие их друзья, зашившие бриллианты в подкладку, были схвачены или отправлены обратно из Аннеси или По. Жюль не знал, кто теперь живет в этом доме, и не хотел узнать. Но при каждой возможности, особенно в тяжелые минуты, он ходил туда и прикасался к стене.

Ливень, начавшийся над Марсовым полем, сопутствовал ему до моста Бир-Хакейм. Мост был возведен на том месте, где свободные французы, сплотившись против Роммеля, переломили ситуацию и начали возрождение достоинства Франции. Мост был символом преодоления, и, хотя конструкция сама по себе была весьма отвратительна, Жюль любил этот мост, потому что именно здесь он поворачивал назад после тяжелой борьбы с течением. Уродливый и громоздкий, мост стал знаком избавления, он придавал смысл страданиям, без которых избавление почти невозможно.

Пешеходные дорожки, малолюдные даже днем, теперь были блестящими и пустынными. Он держался середины, между колоннами, подпирающими железнодорожные пути наверху, – какая-никакая защита от дождя. Пройдя почти половину пути, в том месте, где лестничный пролет спускался к узкому и длинному Лебяжьему острову, расположенному в центре русла Сены, он услышал сумятицу гневных голосов, эхом отскакивающих от колонн и затухающих, когда проезжая машина шуршала шинами по лужам на асфальте. Чем ближе он подходил, тем отчетливее понимал, что впереди происходит нечто ужасное, тем явственнее ощущал угрозу. Бежать навстречу опасности он не стал, но шаги ускорил. Жюль будто снова оказался в алжирских чащах в ненастную погоду. Он был невидим, в полной безопасности, а внезапность и хладнокровие давали ему огромное преимущество. И пусть он был безоружен, зато обладал опытом. К тому времени как он увидел, что именно происходит возле срединной опоры, солдатский дух частично к нему вернулся.

Трое парней, один с ножом в руке, избивали четвертого, а тот катался по земле, пытаясь защититься. До сих пор Жюль не боялся, но испугался теперь – трое молодчиков против одного старика.

Неожиданность поможет ему одолеть первого. Опыт и сила могут пособить со вторым. Но как быть с третьим, когда Жюль уже выдохнется? И он отпрянул. Если это их внутренние разборки и они все друг друга стоят, зачем вмешиваться? Может, приедет полиция, хотя до сих пор никто не появился. Все, что он мог, – наблюдать, сгорая от стыда, не имея возможности ни отступить, ни действовать.

Они пинали и топтали лежащего на земле, который мог лишь корчиться, приподнимаясь на четвереньки и пытаясь отползти в сторону, но опора моста преградила ему путь. Тогда они прекратили избиение, отступили, и самый рослый из них, тот, у которого был нож, подошел к распростертому на земле телу и, не сводя с него взгляда, занес руку с ножом.

Жюль дошел до точки, раздираемый двумя императивами, и его затрясло, но не от страха. А потом он увидел такое, что дрожь его мгновенно прошла. Юноша на земле теперь стоял на коленях, обливаясь кровью, на макушке у него была ермолка. Он ничего не говорил, но глаза его умоляли. Он не знал и даже не представлял и его мучители тоже не знали и, конечно же, не могли себе представить, что из тени за ними наблюдает Жюль, человек, отброшенный в прошлое, как будто и не было семидесяти минувших лет, человек, чья жизнь была сжатой пружиной ударника, только и ждавшей, пока они нажмут спусковой крючок. И сам он не ведал, на что способен.

Жюль даже не осознавал суровой правды: вот он – шанс убить именно так, как он всю жизнь мечтал убить, и умереть именно так, как он всю жизнь мечтал умереть. Они его не замечали, пока он на полной скорости не набросился на них со спины. Жюль предвидел, что они замрут от неожиданности, и они остолбенели, все. Прежде чем кто-то смог шевельнуться, Жюль набросился на одного из них, того, что выше всех, с ножом, он схватил верзилу за голову и мощнейшим толчком размозжил ее о каменную опору моста, о самый острый выступ кладки, как раз над закругленной частью, мостовой бык стал его оружием, первый противник был убит мгновенно.

Двое других атаковали его даже прежде, чем первый упал на асфальт, они молотили кулаками в воздухе, как мельницы, потому что не знали, как драться. За долю секунды, пока Жюль решал, как с этим справиться, он успел подумать о том, что́ этот хасид делал на мосту – в одиночестве, на ночь глядя. Может, просто шел, а они затащили его сюда. Пока Жюль изо всех сил уворачивался от града ударов, еврей с огромным трудом заковылял к левому берегу, пытаясь добраться до лестницы. Удары сыпались отовсюду все быстрее и все крепчали. Жюль справлялся все хуже, но вместо того, чтобы боксировать – он же не был боксером, пусть даже и они ими не были, – он выждал, пока один из них открылся, и с громким криком схватил его за горло, развернулся всем телом, и, словно ныряя в бассейн, швырнул противника в бездну, к лестнице, и пролетел на нем верхом, как на санях, двадцать одну ступеньку. Когда они остановились, оглушенный молодчик, вяло навалившись на Жюля, попытался встать. Позади и сверху доносился звук шагов третьего, подхватившего нож. И шаги приближались. Жюль обессилел, у него все болело, и он понял, что больше не сможет одолеть двоих и даже одного не сможет, поэтому дождался, пока парень под ним окажется в наиболее уязвимой позе, и, когда тот попробовал подняться, нанес ему удар в горло, зная, что удар смертелен. Он убил его.

И тут парень с ножом струсил. Не зная этого, Жюль смотрел на него, готовый умереть или убить снова, – все так напоминало сон, и на мгновение ему даже показалось, что это и в самом деле сон. А потом мальчишка швырнул нож в Сену.

Между деревьями на Лебяжьей аллее показались мужчина и женщина под зонтом и остановились как вкопанные. Мальчишка, отшвырнувший нож, неожиданно нагнулся, поднял клочок бумаги и спрятал в карман – как будто именно сейчас его больше всего интересовал мусор, и вдруг завопил на истерической высокой ноте:

– Он убил моих друзей! Расист! Расист!

Женщина достала телефон, но у нее дрожали руки, и мужчина выхватил его, зонт упал и покатился по асфальту, гонимый ветром. Хасид к тому времени уже давно ушел, и двое свидетелей видели только Жюля, стоящего над поверженным телом, и перепуганного мальчишку, зовущего на помощь. Жюль знал, что, даже если его показания будут приняты и каким-то образом подтвердятся, а это очень маловероятно, и даже если удастся отыскать того хасида, ножа им не найти. Как Жюлю было выстоять против троих, один из которых был вооружен ножом, никого не интересовало. Добропорядочные, хорошо защищенные граждане, которые сами никогда бы не вмешались и позволили бы безвестному еврею подохнуть на этом мосту, так страстно избегали насилия, что зажмуривали глаза и желали, чтобы все поскорее закончилось, без всяких действий с их стороны, без риска оказаться под следствием. Прокурор вынесет вердикт, руководствуясь однобоким профессионализмом. Раз нападавшие – мусульмане, а скорее всего, так и было («Расист!»), давление, с одной стороны, и желание задобрить, с другой, неизбежно грозили Жюлю тюрьмой, а в тюрьму ему было нельзя, ни в коем случае, особенно сейчас.

С правого берега донесся вой сирен, и вереница машин с синими проблесковыми маячками начала взбираться по западной эстакаде, ведущей на мост.

Вместо того чтобы броситься бежать, подтверждая таким образом свою вину, Жюль пошел на запад в темпе, демонстрирующем, что он ни сном ни духом о происшедшем. И хотя его поведение было вполне сообразно пережитому шоку, для случайного свидетеля это выглядело как безразличие. Он оглянулся на мост Бир-Хакейм, в центре которого истерически перемигивались десятки синих огней. Полицейские бежали вниз по лестницам.

А это означало, что Жюлю тоже пора бежать. Когда не было возможности выйти на лодке, Жюль бегал ежедневно, а теперь он рванул гораздо быстрее обычного. И у полицейских, бросившихся за ним вдогонку, сложилось ясное впечатление, что от них убегает молодой человек. Им его не поймать, но что он станет делать, добежав до конца Лебяжьей аллеи? Было поздно, лил дождь. Улицы опустели, их наверняка уже наводнила полиция. Он бежал и чувствовал такое же отчаяние, как на войне. Страха не было, потому что, как и на войне, ощущение, что он уже мертв, освободило Жюля. И как тогда, в Алжире, он испытал какую-то особенную радость, выдавая себя, оставляя за собой право действовать так, чтобы ошеломить врага, сбить его с толку и тем самым спасти себе жизнь.

Мост Гренель впереди мерцал гирляндой синих огоньков. Жюлю оставалось только одно. Он всегда любил гулять и бегать по Лебяжьей аллее, но теперь ему пришлось ее покинуть. Бросившись к ограде, он встал одной ногой на нижнюю перекладину и перепрыгнул через остальные. Потом соскользнул по крутой каменной кладке, стараясь не подвернуть лодыжку, и без малейших колебаний почти бесшумно погрузился в реку ногами вперед.

Дальнейшее происходило быстро и безгласно. И все-таки он осознавал, что все время чувствует во рту вкус крови первого убитого им человека – того, которого он ударил о стену. Окунувшись в реку, он смыл и кровь, и ее вкус, похожий на вкус кровельного железа, только не ржавый, а какой-то гнилостный. Река приняла его так, как он и предполагал. Вода оказалась до боли холодна, но не настолько, чтобы испугать его. Меньше минуты Жюлю понадобилось, чтобы привыкнуть, а к тому времени он уже поравнялся с эстакадой и лестницей, ведущими с моста Гренель на Лебяжью аллею; по лестнице сбегали полицейские, и длинные полосы света от ручных фонарей лихорадочно метались по воде. Кое-кто из полицейских оказался настолько прозорлив, чтобы обшарить с фонарями поверхность покатых берегов вдоль аллеи. Когда течение понесло его на север, Жюль нырнул под воду.

Шестьдесят с лишним лет он ходил здесь на веслах и знал каждую причуду этой реки. Хотя он и должен был следить визуально, но мог направить корму лодки на ориентир и долго грести, не оглядываясь, а потом сменить точку и сориентироваться на другую веху, чтобы сделать дугу или избежать столкновения с мостовой опорой. Как раз в том месте, где он нырнул, находился один из наиболее опасных участков во время гребли, и он, похоже, знал этот отрезок реки как свои пять пальцев. Кильватерная волна батобусов, пусть и не такая мощная, как у моторных катеров, часто заваливала его лодчонку, и требовалось немалое мастерство, чтобы не перевернуться под ее напором. В особенно ветреные дни гребля на Сене небезопасна: Сена – могучая река и всегда сопротивлялась, даже громадине Парижа не удавалось ее целиком подчинить. Здесь батобусы выполняли свои потрясающие развороты, они вращались вокруг своей оси, словно длинные лопасти. Это создавало высочайшие волны, и горе тому, кто в них угодил. Удар огромного, вращающегося бато означал верную смерть. К западу от Бир-Хакейма бывало потише, главная угроза исходила от торговых барж. Но сейчас по реке не ходили батобусы и баржи, и будь Жюль в своей лодке, то мог бы с закрытыми глазами промчаться по всей реке. Медленно сосчитав до двадцати, он понял, что поток пронес его дальше самой западной точки Лебяжьей аллеи, и вынырнул на поверхность набрать воздуха.

Мосты по обе стороны Лебяжьей аллеи, озаренные мерцающими синими огоньками, сверкали наряднее рождественских елок. Сена несла его в новую жизнь, навязанную случаем, и он чувствовал наэлектризованность и возбуждение, даже несмотря на мысль, а может, именно благодаря мысли, что все вело к катастрофам и смертям, которых он всю жизнь боялся: гибли евреи, родители, Миньоны, солдаты и гражданские в Алжире, Жаклин, а теперь на очереди Люк и он сам. Но река уносила его на запад, смерть все еще держалась на расстоянии.

Жюль помнил, что течение свернет на юг, ударится о левый берег и отрикошетит севернее, – так он окажется у причала. Он видел это ежедневно, наблюдая за щепками на поверхности воды. Доверившись течению, он почувствовал поворот на юг, оттолкнулся от южного берега и помчался на север. Поток шмякнул Жюля о северный причал с такой силой, как будто им выстрелили из цирковой пушки.

Он выбрался на берег. Воздух оказался гораздо теплее воды. Было совсем тихо – ни сирен, ни огней. С улицы его не было видно, в лодочный домик по ночам никто не ходит, а у Жюля был ключ. Отдышавшись с минуту, он вошел, стянул мокрую одежду и закинул в стиральную машину, чтобы избавиться от следов крови и речной воды. Барабан машины разгонялся, а он, обернутый в полотенца, сидел на краю койки, на которой спал совсем недавно, сидел и тихо раскачивался в темноте.

Мысли метались в голове, он не сомкнул глаз, пока машина не достирала. Потом бросил одежду в сушилку. Гудение и свет, струящийся изнутри, убаюкивали. Он лег на спину, снова и снова напоминая себе, что необходимо проснуться до того, как придут первые любители утренней гребли. Он не знал, кто может прийти и когда, да и придет ли вообще, – ведь сам он являлся гораздо позже, но ему необходимо встать затемно, чтобы одеться и переждать рассвет. Уйдет он только тогда, когда Париж оживет, улицы заполнятся ранними пташками и видеокамерам придется вбирать в себя изображения тысяч, десятков тысяч и сотен тысяч людей, спешащих по своим делам, размытых, движущихся, безвинных и виноватых, безликую массу мужчин и женщин, что есть силы жмущих на педали своих безвозвратно ускользающих жизней.

* * *

Разбуженный утренним светом, отражающимся в серой реке, Жюль попытался заснуть опять. Теперь существовали два мира, а может, и всегда так было: один – мир сна без сновидений, где нет места тревогам, и другой – мир бодрствующий, где цепенящими всплесками накатывает страх. И раз уснуть было невозможно, пришлось ему увидеть без прикрас, во что превратилась его собственная жизнь.

Было около шести, в это время кто-то мог бы уже и прийти за лодкой, однако течение усилилось, даже по сравнению со вчерашним днем, а окрестные ливни согнали в Сену всякий мусор, сучья и даже деревья целиком. За окном холод, хмарь, туман. И все же кто-то мог нагрянуть, так что Жюль начал торопливо собираться. Он знал, что позднее ему придется тщательно обдумать, как поступить дальше, но что делать внутри лодочного домика, было очевидно, и он не тратил времени даром. Полотенца, служившие ему постелью, он швырнул в корзину, а койку застелил свежим, то же самое он сделал и вчера. Затем подошел к раковине, набрал в пригоршни воды и плеснул на дно своей лодки, чтобы казалось, что ею пользовались. Зашел в душ и капнул на пол немного шампуня, чтобы все выглядело так, будто после гребли он принимал душ. Аромат заструился между выстроенными в ряд лодками. Затем Жюль прикрепил фонарь к носу своей лодки – ему не приходилось ходить на веслах в темноте, и он немного повозился с незнакомым приспособлением, но вскоре сообразил, как его установить.

Приди кто-нибудь сейчас, все будет смотреться так, будто Жюль с утра пораньше решил заняться греблей и не так давно вышел из воды. Он еще не оделся, как и любой человек только что из душа. Может, никто и не появится, но если появится, то ничего необычного не заметит. Следующий шаг – одеться, и пока он одевался, то прокручивал в голове возможные сценарии, один за другим.

Всю жизнь его переполняло и душило неизбывное чувство вины. Он винил себя в смерти людей, погибших не от его руки, – людей, которых он любил, но ничего не смог сделать для их спасения. Теперь же, на самом деле убив двоих мужчин, почти мальчиков еще, он не чувствовал вины вовсе. Сам факт, что он совершенно не раскаивается, вызвал у него сильнейшее раскаяние и душевный разлад, и все же он отчаянно пытался продумать наиболее безопасный путь к спасению.

Совершил ли он преступление? Убийца ли он? Их было трое, и по крайней мере один был вооружен. Можно ли было действовать более осмотрительно? Он не боксер и не уличный боец, он музыкант семидесяти четырех лет. Действуй он чуть менее решительно, так они, наверное, убили бы его или оттолкнули бы в сторону и прикончили бы того хасида. Следовало ли ему воздержаться от насилия, как пристало добропорядочным гражданам, оставив монополию на жестокость государству, но тем самым позволив убить беззащитного человека? Много лет назад в парке Сен-Жермен-ан-Ле изнасиловали и убили женщину, чрезвычайно жестоко убили, а вскоре еще одну. Вся округа просто оцепенела от ужаса. И в ответ на это добропорядочные граждане вооружились… оранжевыми свистками из пластмассы. На собрании соседей Жюль, живо представивший себе толпу перепуганных бессильных людишек, сопровождающих музыкальным аккомпанементом преступление, которое совершается у них на глазах, спросил, а почему бы вместо свистков не взяться за револьверы? Сотня свистящих людей и та сотня, что прибежит на свист, будут абсолютно бесполезны, если никто, ни один из них не осмелится вступиться. Он высказал это слегка недипломатично, наверное заявив, что «так весь пар в свистки и уйдет». Все присутствующие, возмущенная толпа, храбро постановившая остаться безоружной и беспомощной, навсегда подвергли его остракизму. На прощание он сказал: «Надо иметь мужество, чтобы спасти жизнь». Все посчитали его чокнутым, и теперь ему подумалось, что, наверное, они были правы. Жюль был так потрясен, сбит с толку, страх туманил ему зрение и все плыло перед глазами, пока он старался придумать, что же делать дальше.

– Не дрейфь! – сказал он сам себе вслух. – Соберись!

Это сработало. Даже если кто-то придет, он будет в норме. Но никто не приходил, давая ему время подумать. В ранней утренней дымке все вокруг подернулось серым, и стремительно бегущая река, мощная и не знающая препятствий, стала образцом для его мыслей.

Кого они будут искать? Трое свидетелей, несомненно, подумают, что он был выше и тяжелее, чем на самом деле. Как детишки воображают чудовищ, как мореплаватели рассказывают небылицы о гигантских морских чудищах, так и свидетели, скорее всего, наделят Жюля недюжинной силой и размерами – у страха глаза велики. То, что он убежал от молодых полицейских, даст основания предположить, что лет ему гораздо меньше, учитывая, что он смог напасть на троих юнцов и быстро убил двоих из них. В тот вечер дождь намочил ему волосы, они потемнели, прилипли к голове. И еще поверх пиджака на нем была надета яркая непромокаемая куртка шафранового цвета, купленная в Швейцарии много лет назад. Цвет у куртки был незабываемый. Ее изготовили на японской фирме, а цветовосприятие японцев несколько отличается от европейского. Он редко надевал этот дождевик, но вчера вынул из шкафа, послушавшись прогноза погоды. Значит, первым делом он обернул курткой один их шлакобетонных камней, которыми в ветреную погоду подпирали двери, чтобы не закрывались, а сверху обвязал нейлоновым лодочным шпагатом, который и за несколько лет не разложится. Потом оделся, взял щетку, вышел на причал и стал его подметать. Подойдя к краю, он незаметно уронил куртку с грузилом в воду, а там, под причалом, метров двадцать глубины, да и течение сильное и стремительное. Он еще помахал щеткой на случай, если где-то вдалеке затаились дорожные камеры.

Вместо рослого и крепкого, темноволосого мужчины от тридцати до пятидесяти в яркой желто-оранжевой куртке из лодочного домика выйдет на улицу мужчина невысокий, лет семидесяти с жесткими русыми с проседью волосами. Покидая место, знакомое ему уже более полувека, он будет одет в синий блейзер. Этот блейзер тоже пришелся кстати, поскольку был пошит из немнущейся материи. Производитель хвалился, что можно засунуть этот блейзер в термос (если найдется подходящий по размеру), залить горячей водой и оставить на неделю, а потом достать, и он будет совершенно как новенький – хоть сразу надевай. Зачем совать одежду в термос – вот вопрос, но слово не воробей: хотя блейзер и побывал в реке, он выглядел так, словно был тщательно выглажен и стал для Жюля важным элементом маскировки. Преображенный таким образом, Жюль будет похож на кого угодно, только не на человека, устроившего побоище на мосту, но, конечно, он им останется.

Он осмотрел себя, прежде чем одеться. На руках и плечах нашел синяки, но лицо осталось чистым, ни глубоких ссадин, ни порезов на теле не оказалось, так что крови он не оставил. И волос не оставил – они у него частенько выпадают, когда голова сухая, но вчера слиплись от дождя. Он ничего не потерял ни на мосту, ни на аллее, все его вещи при нем. В его возрасте синяки исчезнут недели через две, не раньше, но под одеждой их не видно. На дороге, ведущей к лодочному домику, камер нет. Жюль лично убедился в этом, потому что часто парковался у баржи дольше положенного, но так и не получил ни одного штрафа, значит наблюдение не велось. Зато, конечно, камеры имелись по всей округе, и если бы кто-то отследил и по косточкам разобрал именно его приходы и уходы, то стало бы очевидно, что прошлым вечером он домой не возвращался, все время оставался здесь, а верхняя одежда – не та, в которой он пришел. Но в Париже миллион жителей, и пути их – это спутанный клубок из миллиарда нитей. Надо быть невероятным гением и обладать исключительным везением, чтобы сфокусироваться именно на его передвижениях, особенно учитывая его несходство с человеком, описание которого дадут свидетели. Теперь нужно просто неспешно и спокойно идти по Парижу, как ни в чем не бывало, купить газету, почитать ее за завтраком в кафе и сесть на поезд домой. Труднее всего – не дрожать и не дергаться, а если уж не получится, то делать это незаметно для окружающих.

* * *

Жюль очень устал, пока добрался домой, потому что шел пешком до станции «Л’Этуаль», чтобы сесть там на региональный поезд линии «А», следующий в западном направлении. В Сен-Жермен-ан-Ле пришлось купить поесть, и теперь с бутылкой пива и сэндвичем он сидел на террасе. Солнце сначала выжгло облака, а потом испарило туман, поднимавшийся от Сены, бегущей далеко внизу.

Казалось, совсем недавно молодая семья из трех человек поселилась в этом чудесном жилище. Жена была жизнерадостна, проворна, изящна, как статуэтка, и соблазнительна, но самое замечательное в ней было то, как она проявляла любовь к своему ребенку. Это чудесное зрелище навсегда запечатлелось в памяти Жюля. Созерцание Жаклин и Катрин стало смыслом его жизни, определило ее. Жюль знал, что люди образованные, из последних сил избегающие банальности, высмеяли бы его за то, что он считает свое дитя ангелом. А он снова и снова невинно и радостно сообщал об этом. Холодное презрение робота, которое однажды последовало за этим, подстегнуло его нанести ответный удар.

– Вам это кажется трюизмом? – поинтересовался он.

Безмолвный ответ был ясен как день.

– И вы считаете, что ангелы – постыдный плод средневекового воображения? Тогда давайте оговоримся заранее. – Человек, к которому он обращался, был юристом. – Предположим, что ангелов не существует. Но мы имеем неопровержимые доказательства того, что тысячелетиями люди верили в непорочные и благословенные создания – в посредников, приближенных к Богу. Так что же, по-вашему, питало их распаленное воображение? Откуда взялась сама идея? Что послужило им образцом? Разумеется, дети! И когда родитель называет свое дитя ангелом, он обращается к всемирному источнику вдохновения. Сначала появились дети, а у мира, при всем его многосмыслии, действительно особое к ним отношение. И это самое точное и оригинальное описание, которым человек льстит папским ангелам, ассоциируя их со своими детьми. Так почему же вы так желчно реагируете на нечто столь прекрасное и удивительное, даже если это не так?

В младенческие годы Катрин даже Шимански был еще довольно молод, а его дети недостаточно повзрослели, чтобы стать ужасными. Жюль тогда мог пробежать пятьдесят километров и проплыть двадцать почти с олимпийской скоростью. Ему была пожалована новая университетская должность, и он часто пробуждался посреди ночи, чтобы записать приснившуюся музыку. Летом они путешествовали по Средиземному морю налегке и задешево, загорали и прекрасно отдыхали почти всегда у самого моря. Когда Катрин чуть подросла, они отправились на Атлантическое побережье Жиронды. Осенью Париж становился величественнейшим городом на земле. Жаклин надевала серый костюм от Шанель, купленный специально, чтобы читать в нем лекции. При виде ее у студентов захватывало дух. И как известно, во время ее занятий они целый час могли просидеть, ни разу не шелохнувшись.

Насколько он мог припомнить, жизнь его была близка к идеальной, но потом она медленно стала рушиться – вначале совсем незаметно, а теперь ее почти не стало, осталось всего несколько лет затрудненного дыхания, беспокойного сна, пока его тело неизбежно и предсказуемо не развалится. Но хотя бы одно, последнее дело он все-таки совершит. Для Люка. Такова была его цель, его последний рывок, усложнившийся теперь до чрезвычайности.

После войны, будучи все еще ребенком, Жюль не испытывал желания жить, и мысли о смерти приносили ему утешение. А к старости его желание выжить медленно и неразрывно переплелось с его любовью к прекрасному. Даже просто улицы Парижа, то, как радостно они перетекали друг в друга, и музыкальная жизнь этого города, который сам по себе был совершенным музыкальным произведением, обольщали Жюля – поначалу робко, а затем покорили окончательно и безвозвратно.

Большую часть своей юности, до того как врожденный талант и самоотверженный труд постепенно привели его к более честолюбивым устремлениям, он мечтал о небольшой квартирке в бедном квартале, о милой женушке, о дешевой машине и о работе где-то в городе – клерком, метельщиком, машинистом, сторожем. Быть безвестным, незаметным, лишенным амбиций, но живым до мельчайшей клетки, благодарным и внимательным ко всем жизненным перипетиям, счастливо жить в тени, свободно возделывать память и преданность, что редко могут себе позволить занятые люди, хватающиеся за будущее. А теперь, проезжая между серыми бетонными скалами предместья, на которые он ни за что не променял бы свое великолепное жилье, он гадал, каково это, жить там, и почти завидовал.

Газеты ничего не писали о происшествии на Лебяжьем острове, и он их выбросил. Какая разница, что случилось в Африке, в космосе, на Ближнем Востоке, не говоря уже о Франции? Только одну новость ему не терпелось прочесть. Хотя время и работало против Люка и его собственного здоровья, но в отношении Лебяжьего острова оно сулило спасение. Какой бы настойчивой и планомерной ни была работа полиции, время разрушало улики, распыляло задор и побуждения. Даже в относительно короткий срок – месяц или два спустя – он, скорее всего, может уже не опасаться, что ему придется давать объяснения, где он находился и что делал тридцать или шестьдесят дней тому назад. Эти часы только что начали отсчитывать время.

Здесь, вдали от центра Парижа, на террасе, укрытой расстоянием, богатством, деревьями и похожей на крепостную стену высокой оградой, малейшее дуновение означало нарастающий бег секунд, но в дверь никто не стучал. Зато зазвонил телефон. Жюль вздрогнул и прирос к месту. Телефон звонил восемь раз. У полиции, разумеется, нет его телефонного номера, а даже если бы и был, никто не стал бы ему звонить. Наконец он поднял трубку, и было так хорошо слышно, как будто звонили из соседнего дома, но на проводе был Нью-Йорк. Женский голос поинтересовался по-английски, не Джуэлс Лакур ли он.

– Пожалуйста, будьте на линии, соединяю вас с Джеком.

– Эй, Джуэлс! Привет!

– Джек?

– Джуэлс! Мы в восторге! Рич в восторге! Ты получил мой мейл?

– Еще не проверял. Я, вообще-то, не любитель мейлов.

– Все в письме. Мы ее берем. Здорово, да?

Жюль замешкался:

– Н-ну… Да, здорово.

Почему-то ему стало страшно. В животе екнуло, но он взял себя в руки.

– Вот что. Мы собираемся исполнить ее во время Суперкубка, так что надо пошевеливаться. В мире грядут большие перемены. Надо спешить. Ты нужен нам в Эл-Эй, чтобы оркестровать это и сделать запись. Можешь приехать прямо сейчас?

– Да.

– Замечательно. Подробности в письме, там детали сделки, что-то вроде контракта. Ты же знаешь, электронные письма не исчезают, разве что ты Хилари Клинтон. Отпишись нам, и скоро увидимся. Если будут проблемы, звони мне.

– О’кей.

– Замечательно, Джуэлс! Меня в Эл-Эй не будет, но мы встретимся в Нью-Йорке.

– О’кей, но…

Разговор прервался, у Джека было много дел.

Не обращая внимания на прочие входящие, Жюль сразу взялся за чтение письма от Джека. В нем говорилось:

«Эйкорн интернешнл лимитед», дочерняя компания «Эйкорн холдинг», Лондон и Гаага, принимает произведение, присланное м. Жюлем Лакуром, на сегодняшнюю дату и уплатит 500 000 евро после завершения оркестровки и записи отрывков различной продолжительности, пригодных к использованию на различных объектах и медиаресурсах по всему миру с целью рекламы продукции, корпоративного имиджа и доброго имени компании «Эйкорн» без дальнейших выплат или ограничений.

Жюль и так чувствовал себя в большей опасности, чем даже грабитель банка, поэтому написал ответ: «Я не согласен на сумму меньшую, чем один миллион евро» – и шлепнул «отправить». Он сидел, уставившись в экран, и ничего не ждал. Но ответ появился, не прошло и минуты. Он открыл его. «Договорились. Один миллион евро». Зазвонил телефон, это снова была секретарша Джека.

– Соединяю с Джеком.

Джек появился в эфире и, даже не справившись, слушает ли его Жюль, сказал:

– Без проблем, Джуэлс. Нас устраивает. Когда ты приедешь в Эл-Эй?

– Как только смогу взять билет. А где именно? И с кем мне связаться?

– Просто поезжай во «Времена года» на Беверли-Хиллз и сними номер на верхнем этаже, только не со стороны входа. По ночам в баре ужасно шумят, уж поверь мне, я знаю. Поищи с видом на восток, во внутренний сад. Но лучше на юг – над бассейном. Мы свяжемся с тобой, как только наберем персонал. Мы работаем над этим, но потребуется время собрать оркестр, потому что студии имеют приоритет. Но тебе надо быть там, наготове, как только ты понадобишься. Сохрани все чеки, мы потом обо всем позаботимся. Лети бизнес-классом, мы уже не можем позволить себе первый, но больше ни на чем не ужимаемся. В Эл-Эй тебе нужно арендовать хорошую машину, так что лучше зарезервируй ее как можно раньше. У них не всегда есть то, что нужно.

– А какой марки?

– Не знаю, что-нибудь хорошее. «Мерседес» или «BMW». Бери с откидным верхом, это же Эл-Эй!

– Но это так дорого, – сказал Жюль.

– Деловые издержки, Джуэлс. Придется раскошелиться. – Джек повесил трубку так внезапно, будто Жюля вообще никогда не существовало.

– О’кей, – промолвил Жюль в пустоту, кладя трубку.

Полицейский – твой друг

Катрин, Давид и Люк жили неподалеку – в получасе езды на машине на северо-запад, если не было пробок. Если были – тогда ехать приходилось чуть дольше. Обычно Жюль навещал их поздним утром, когда на дорогах становилось свободнее. Он не любил водить по ночам, поэтому зимой, отправляясь к дочери на ужин, предпочитал городской поезд. Жюль считал, что Сержи напоминает Германию. Однако дом его дочери под ярко-оранжевой черепичной крышей был типично французской маленькой виллой с рекламы на тыльной стороне журнальной обложки. Снаружи эти домики всегда такие чистенькие и опрятные, правильной прямоугольной формы. Французские и нефранцузские одновременно – чересчур средиземноморские для севера и недостаточно средиземноморские для юга. Оранжевая черепица и белая штукатурка и на фото, и наяву придавали ухоженный вид зеленым насаждениям вокруг, листва на деревьях и кустах всегда казалась вощеной, глянцевитой. Наверное, думал Жюль, внутри каждого такого домика встроена стирально-сушильная машина с фронтальной загрузкой через стеклянную дверцу, напоминающую иллюминатор «Наутилуса» капитана Немо, и потому поколения детишек успокаиваются под плеск воды и кувыркание одежды за стеклом.

Жюль был искалечен скорбной привязанностью ко времени и событиям, которыми он не делился с дочерью, не желая взваливать на нее груз своей печали. Поэтому Катрин негодовала, что отец без всякой видимой причины до такой степени не похож на других. Отцы других учеников ее школы в Сен-Жермен-ан-Ле были бизнесменами или государственными чиновниками. Они ходили на работу в офисы, членствовали в клубах, танцевали, пили, проводили отпуск на фешенебельных островах и модно одевались. Эти отцы и дети радостно сбивались группами, школами, стаями, командами, стадами. А Жюль, который всегда поддерживал спортивную форму, играл в теннис с Жаклин и Франсуа, а всем остальным занимался исключительно в одиночестве – бегом, плаваньем, даже верховой ездой (не считая лошади). И Жаклин была точно такая же. В те времена, когда Катрин хотела стать своей среди одноклассников или страдала, когда те ее отвергали, у родителей почти не было друзей, они чурались общения, а когда не получалось избежать его, вели себя крайне неуклюже, большую часть времени проводили, занимаясь музыкой, изнуряя себя упражнениями или, подобно чокнутым буддийским монахам, часами в полной праздности просиживали в саду или на террасе.

Всю жизнь Катрин не могла простить родителям, что они, и особенно Жюль, не просто оказались не способны привить дочери навыки, необходимые для счастливой жизни среди окружающих, но и не видели в этом необходимости. Ее школьное детство протекало крайне болезненно, потому что они не смогли оградить ее хотя бы от бесплодных попыток быть как все. Они не были богаты. Они не были нормальными людьми. Даже среди евреев не прижились – у обоих была аллергия на религию и ритуалы.

Когда Жюлю предстояло дебютировать со своими произведениями в очень престижном зале в начале потрясающего музыкального сезона, Катрин пошла на концерт вместе с Жаклин. Перед выходом Жюль не мог наглядеться на жену и дочь в нарядных платьях, особенно хороша была малютка Катрин, сидевшая у него на руках. В эти минуты он так сильно любил их, что даже забыл о своих амбициях и почувствовал вину за то, что поддался им. Позднее они и еще тысяча зрителей наблюдали, как он начал концерт с Sei Lob Баха. Катрин хорошо знала каждую ноту этой арии, но была так мала, что и не догадывалась, что музыку сочиняют люди, она думала, что музыка существует сама по себе. Ни публика, ни Катрин так и не услышали музыки Жюля, и Катрин, которая поначалу так гордилась своим папой, внезапно испытала страх и стыд, когда тысячный зал затаил дыхание от смущения, пока папа плакал на сцене.

Повзрослев, она отдалилась от родителей настолько, насколько смогла. Она стала религиозной. Она изысканно одевалась. Вышла замуж за бухгалтера. У нее было много друзей, и ей было комфортно в их обществе. Когда Жаклин умерла, Катрин в упор спросила отца, почему он жил именно так, почему ее мать так жила и что заставило его держаться в стороне даже от евреев, которые и без того обречены быть изгоями. И он не смог напрямую ответить ей, полагая, что причина крылась не в каком-то внешнем воздействии, а в нем самом. Он никогда не принуждал дочь быть похожей на него, просто хотел уберечь ее от подробностей своих бедствий, чтобы она их не повторила. Он хотел видеть ее успешной и цветущей, хотел, чтобы она оставила прошлое позади.

– Потому что мы с твоей мамой, – сказал он, – точь-в-точь как Тьерри.

– Как Тьерри? Он-то тут с какого боку?

Это был один из немногих друзей Лакуров, они и виделись-то, наверное, раза три за всю жизнь Катрин. Но о нем часто упоминали в разговорах.

– Он – один из величайших фотографов Франции и в молодости был очень известен и довольно богат. Он был художник лабораторной работы – не чета всем прочим – и все делал своими руками. Печать художественной фотографии – сама по себе искусство, и другие фотографы обращались за этим к Тьерри. Он так преуспел в этом, что решил построить лучшую в мире фотолабораторию, чтобы обучить последователей и добиваться совершенства в работе, снова и снова. Он заложил дом, влез в ужасные долги по всем фронтам ради создания своей чудесной фотофабрики… И как раз когда все стало налаживаться, появилась цифровая фотография. Теперь она полностью захватила мир. А Тьерри зациклился на традиционных способах проявки и печати. За пять лет он потерял все. Его умоляли пойти навстречу велениям времени, пока не поздно, но он отказался. В цифровой фотографии нет никаких чудес, никаких таинств. Сплошная асимптота без извилин. Бинарный код, неизменный, и никаких неразличимых мостиков между дискретными элементами. В работах Тьерри, особенно черно-белых, между разрозненными деталями пролегали целые миры. Отступая в сумерки, во мрак, они мерцали, как перламутровая внутренность раковины в предзакатном свете. В фотографической печати искусство заключалось в разнообразии химических составов, в бумажной основе, объективе увеличителя, нитях накаливания и вариантах обработки. Его заклинило на этом искусстве, потому что оно было прекрасно. Пусть его мастерство низложили, проехались по нему танком, но оно все равно осталось непревзойденным, он любил его и оставался верен тому, что любил.

– Но он страдал из-за него.

– И продолжает страдать. Но преданность сродни чуду. Она делает страдания несущественными.

– А чему предан ты? Своеобразности?

– Нет, я верен миру, который был разрушен.

* * *

Несходство их отступило на задний план, когда заболел Люк. Теперь Жюль приехал в Сержи из любви к своему ребенку и внуку и чтобы попрощаться перед отлетом в Америку.

– Давид на работе? – спросил он Катрин.

Она кивнула. Катрин истерзала угроза, нависшая над Люком, она измоталась гораздо сильнее, чем если бы сама болела.

– Я привез Люку книжку. – Он показал тонкое крупноформатное издание в подарочной упаковке.

– Не про больницу, надеюсь? Один из наших друзей всучил ему такую, я даже не успела помешать.

– Это книжка с картинками, там сотни пухлых человечков в шлемах и ярких форменных одежках. Они строят дороги, карабкаются по лестницам, летают на самолетах и убирают мусор. Все они немного смахивают на Олланда и живут в мире, где все яркое, и округлое, и доброе, ничего острого или грязного. Опасность повсюду, но она всецело под контролем. Они в безопасности, потому что затянуты в ремни, у них прочные каски и светоотражающие жилеты. Я почитаю ему ее перед обедом.

Появился Люк, вид у него был отсутствующий, но, заметив дедушку, малыш подбежал и обнял его за ногу. Жюль подхватил малыша, посадил на колени, поцеловал и сказал:

– А вот и Люк! Мой хороший мальчик! И сегодня, кажется, отеки спали.

Люк, который хорошо знал, что такое отеки, ответил деду:

– Отеки спали.

– Я принес тебе книжку. Развернешь?

Дети распаковывают подарки в три раза медленнее или в три раза быстрее взрослых. И редко встречается что-то среднее. Люк разворачивал медленно.

– Археолог растет, – заметил Жюль. – Смотри, Катрин, как бережно и тщательно он снимает слой за слоем.

Люк развернул книжку, увидел яркие цвета и улыбнулся им. Медленно оглядев обложку, вбирая каждую ее потрясающую деталь, он ткнул указательным пальчиком – словно котенок игривой лапкой – в маленькую полицейскую машину в уголке. Потом сполз с коленей деда, побежал в свою комнату и вернулся, гордо неся в руке полицейскую машинку – точь-в-точь как на картинке, только у нее на крыше был желтый резиновый купол, который бибикал, если его нажать. Обе машинки, и нарисованная, и игрушечная, были добродушно-лобастенькие, округлые, начисто лишенные аэродинамичности, в высоту больше, чем в длину. Взобравшись снова к Жюлю на колени, Люк перевернул машинку вверх колесами, показывая дедушке опору шасси. Жюль знал, это означает вопрос: «Что это?»

– Это полицейская машина, – ответил он. – Видишь полицейского внутри?

Люк кивнул. Подумал немного. Потом повернулся к Жюлю, глядя испытующе и недоверчиво.

– А они хорошие или плохие? – спросил внук.

В два с половиной он думал, что мир делится на хороших и плохих, да так оно и было, пусть и не столь очевидно, как он себе это представлял.

– Конечно хорошие! – ответил Жюль. – Они помогают людям. Полицейский – твой друг.

* * *

Объединенные силы двух агентов судебной полиции, сокращенно АСП, были втиснуты в одну крошечную машину, почти одинаковую в длину и высоту, и катили на юго-восток в неблагополучный Альфавиль, чтобы опросить Рашида Бельгази – единственного выжившего свидетеля и жертву происшествия на мосту. Полиция выехала с набережной Орфевр на машине Дювалье Саиди-Сифа, который работал в полицейском участке Шестнадцатого округа в Пасси, потому что другой офицер, Арно Вайсенбергер, прибыл на метро. Дювалье Саиди-Сиф был сотрудником отдела убийств и вел это дело о двойном убийстве, хотя, конечно, подчинялся своему офицеру судебной полиции, или ОСП, которого терпеть не мог. Арно Вайсенбергера вызвали из отдела несовершеннолетних, потому что одной из жертв не было восемнадцати. Он и рад бы служить в бригаде уголовного розыска, но не повезло, хорошо, что хоть в Париж попал.

– В следующий раз, – сказал Арно, – поедем на моей машине. Она в два раза больше.

– В следующий раз приезжай на своей, а пока и эта хороша, – ответил громадному и грузному Арно невысокий и жилистый Дювалье. Он знал, что делает.

– Нет, не хороша. Я тут согнулся в три погибели. И надо решить, где будем работать. Я не могу в двух местах одновременно. Надо основаться в Пятнадцатом. У нас здание больше и ресторан под боком, «Сан-Флоран».

– Очень мило, зато под нашим комиссариатом устричный бар, а напротив – булочная-пекарня.

Чистая правда. Полицейские постоянно сновали возле этой булочной, как пчелы вокруг улья. Еще одним ульем был сам участок, выходивший на крохотную улочку Сергея Прокофьева и крохотный круглый сквер – площадь Клода Эриньяка, французского префекта Корсики, убитого в Аяччо в 1998 году. Участок представлял собой двухэтажную стеклянную коробку, подпирающую тыльную стену жилого здания. Окна в коробке не открывались.

– У Пятнадцатого не так загружены улицы, – настаивал Арно. И тоже был прав.

– Но Пасси приятнее.

– Приятнее?

– Фешенебельнее, наряднее. Прямо по соседству мастерская спеца по замкам, что очень кстати. И, честное слово, рестораны в Пасси гораздо лучше, чем в Монпарнасе.

– Ну, если ты за меня заплатишь, – сказал Арно. – Они и дороже гораздо, по крайней мере для нашего кармана.

– Нет, не могу.

– Ну и как мы решим?

– Есть монетка?

– У кого это по утрам водится мелочь? В конце рабочего дня я все ссыпаю дома в коробку.

– А парковка?

– Мы полицейские, Дювалье. Паркуемся где хотим.

– Может быть, но я плачу.

Арно недоверчиво воззрился на него:

– За полицейскую машину?

– Вот именно.

– Но ты не обязан.

– Знаю, что не обязан, но плачу.

– И чего ради?

– Ради чести.

Они оказались вместе, потому что граница между Пятнадцатым и Шестнадцатым округами проходила прямо посредине Лебяжьего острова. Тела и лужи крови буквально оказались по обе стороны этой границы. Арно Вайсенбергера перевели сюда из Нанси, а Дювалье Саиди-Сифа – из Марселя, и они не так уж хорошо знали город.

– Так что решаем? – спросил Арно. Он и в самом деле почти упирался коленями себе в грудь. – Если эта колымага разобьется, мы оба – покойники.

– А как тебе такой вариант? – предложил Дювалье. – Пока минутная стрелка твоих часов пройдет следующие пять минут, считаем машины, проезжающие мимо каждую минуту. Если белых машин будет менее двадцати процентов, то мы будем работать на рю-де-Вожирар и есть в «Сан-Флоране». Если больше двадцати процентов – то работаем на авеню Моцарт, шестьдесят два, и есть у спеца-замочника.

Тревожась, как бы не обидеть своего нового напарника, Арно глянул на часы. Оставалось три минуты до следующего деления.

– Дай-ка подумать.

Две минуты он считал машины, стараясь не подавать виду.

– Я знаю, что ты делаешь, – поймал его Дювалье.

– Ничего я не делаю.

– Да?

Две минуты спустя, когда оказалось, что меньше десяти процентов проехавших мимо машин были белыми, Арно сказал:

– Идет. Я согласен.

В оставшуюся минуту Дювалье заметил:

– И все равно. Я смотрел на тебя и видел. У тебя губы шевелились. Ты высчитал девять к одной, но отрезок времени был очень мал.

– Не понимаю, о чем ты.

После того как они начали считать, показалось, будто конгресс белых машин распустили на обед и все они рванули в Париж.

– Ладно, – сказал Арно. – Работаем в Пасси. Но на моей машине!

– Хорошо. Лучше, когда машина большая. Можно пикник устроить, а надо перевезти тело – так в багажнике места полно.

– Дювалье, – спросил Арно, – раз уж мы сейчас в твоей машине, расскажи о себе? Откуда ты? Ей-богу, судя по речам, ты сбежал прямиком из психушки.

Дювалье улыбнулся:

– Я же полицейский, так что отчасти ты прав. А что насчет тебя?

– Меня? Я не люблю устриц. Они напоминают мне Доминика де Вильпена: жесткие, шершавые, соленые и перченые снаружи, бесхребетные и скользкие внутри. Но я первый спросил.

– Рассказывать-то особенно и нечего. Мой дед вместе с семьей приехал из Алжира. Как ты уже догадался по моей фамилии, мы не из колонов, и все же я француз во втором поколении и почти не говорю по-арабски. Ну, совсем чуть-чуть. У меня два диплома – университета Прованса Экс-Марсель[37] и ЭНА[38]. В Экс-Марселе девушек вдвое больше, чем парней. Рай земной. Не то что ЭНА. Знаю, ты спросишь, почему после ЭНА я подался в полицию? И ответ таков: однажды я ее возглавлю. Может быть.

– Ты сумасшедший, раз пришел сюда после ЭНА. Я собирался спросить, что ты изучал, пока был студентом?

– Корейский язык.

– Господи Исусе!

– Чем плох корейский-то? А ты что закончил?

– Университет Нанси[39]. Горное дело. Но я бросил и пошел вкалывать у доменной печи в Сан-Гобене. И я не собираюсь возглавить полицию.

– А почему бросил?

– У нас не было такого соотношения девушек и парней, как у тебя.

– А у домны с этим было получше?

– Домна сама по себе настолько чудовищна, что выжигает даже мысли о девушках. Следующий съезд – наш.

* * *

Пока они ехали, Арно, пропустивший большую часть брифинга и не имевший возможности повернуться, чтобы взять с заднего сиденья толстую папку, хотя заднее сиденье практически упиралось в переднее, спросил:

– Что мы имеем?

Он рассчитывал на содержательный пересказ, хотя бы потому, что и без того блестящие глаза Дювалье заблестели еще ярче.

– Прежде всего ОСП Ушар – мудила.

– Я это заметил.

– Он уехал из Марселя до моего прихода в полицию, но не захватил с собой свою репутацию. Ни черта не делает, зато потом присваивает все заслуги. В рапортах почти не упоминает подчиненных, так что твои перспективы меркнут в лучах его славы. Имей в виду, что он любит становиться барьером между судьей и нами. Ладно, мы ему подчиняемся, но это не значит, что мы не можем общаться с судьей. Я люблю беседовать с судьями – обычно это совершенно блестящие, интереснейшие люди и очень помогают. Ни разу не встречал среди наших ребят тех, кто боялся бы судей. Ты видал, как я исчез после того, как мы закончили сбор улик?

– Ага, – ответил Арно. – И почему же я должен был ждать тебя в гараже?

– Потому что я сбегал к судье и спросил, можем ли мы связываться с ним напрямую. Он спросил: «Зачем, вам ведь надлежит сначала сообщать Ушару?» Я сказал ему – рискнул: «Мсье судья! Я хочу выразиться как можно дипломатичнее. Ушар – мудак». Судья засмеялся. Я сказал: «Он разваливает расследование. Я не жду одобрения, но мы хотим работать без лишних препятствий. Каждый из нас распутывает и другие дела, но это, безусловно, самое важное. Мы будем трудиться как про́клятые, чтобы все успеть». Он подумал и ответил: «Сначала обращайтесь к нему. Если же он не будет доступен немедленно, скажем после двух звонков, – тогда звоните мне. Очень важно, чтобы мы завершили это дело, и хотя я не работал с Ушаром до сих пор, но кое-что о нем слышал. Это строго между нами».

– Надо было сначала спросить меня, а потом идти к судье, – сказал Арно.

– Ты прав. Прошу прощения. Я не очень знаком с процедурой, и времени было в обрез. Извини меня.

– Да ничего. ОСП и правда мудак. Будем при надобности действовать через его голову. Это возможно. Кто знает, он способен даже бросить нас одних, и лучше рискнуть карьерой в самом ее начале, когда можно заняться еще чем-нибудь. Но с делом-то что? Я тебя об этом спрашивал.

– Так вот, девять сорок пять на мосту Бир-Хакейм, будний вечер, дождь, ветер. Три тощих араба, двое мертвы, один – полумертвый от страха. Нападавший, который, если верить выжившему, выскочил из ниоткуда, убил первую жертву, размозжив ему голову об опору моста, выкрикивая при этом расистские оскорбления на немецком языке.

– Он знает немецкий? Как он понял, что это расистские оскорбления?

– Это мы выясним. Вторая жертва, по словам выжившего и согласно предварительному осмотру патологоанатома, пересчитала ступени – нападавший съехал на нем по лестнице, как на волшебном ковре-самолете, а потом ударил его в горло, профессионально и сильно. Коллапс дыхательных путей. Двое свидетелей, посторонние, насколько я знаю, видели нападавшего, стоявшего над телом, и перепуганного выжившего, который звал на помощь. Когда прибыли наши люди, они видели предполагаемого убийцу, преследовали его и потеряли его в реке. Они подошли с обоих концов, так что это, наверное, все.

– Тело выловили?

– Пока нет.

– Камеры наблюдения? Вдоль реки?

– Да мы всю жизнь положим, чтобы их пересмотреть. У нас только ты да я, потому что мы не можем довериться глазам тех, кто не вовлечен в расследование этого дела. Они почти обязательно что-то упустят. У нас еще нет окончательного заключения о вскрытии, нет ДНК, но есть группы крови. У первой жертвы, некоего Фирхоуна Акрамы, – третья отрицательная; у Амира Борроу, жертвы номер два, и у выжившего Рашида Бельгази – вторая положительная. Но есть еще кровь, найденная на месте первоначальной встречи на мосту. Кровь залила тротуар, оставила мелкие брызги, некоторые попали в углубления в бетоне, где были не то обрезки труб, не то арматура. Она была извлечена – густые такие бордовые кляксы, и нет совпадения ни с кровью жертв, ни с кровью выжившего. Первая положительная – вот он, наш убийца.

– Может, это они на него напали?

– Самозащита это или нет, он приложил им настолько сильно, чтобы убить. По тяжести преступления это дело срочное. Если здесь не было самозащиты по необходимости, то это убийство с отягчающими – два убийства – хотя бы потому, что одной из жертв стал несовершеннолетний. Судья допускает, что самозащита могла иметь место, но подозревает, что это будет отклонено по принципу несоразмерности. Он подозревает, что это преступление на почве расизма. И надеется, что это не так.

– А что, если, – предположил Вайсенбергер, – там был четвертый?

– Бритва Оккама, – сказал Дювалье. – Каковы шансы?

– Бритва Оккама, – ответил Арно, – недостаточно остра, чтобы исключить их. И каковы описания предполагаемого немца?

– Я опросил двоих свидетелей, гулявших по Лебяжьему острову, и считаю, что они совершенно непричастны. Мужчина – учитель геометрии в старших классах, а его жена – продавщица в супермаркете. Они утверждают, наш парень похож на Жерара Депардье, только он не толст, как бегемот, у него нос не приплюснутый, как лопатка, а волосы короче и темнее.

– Так чем же он похож на Жерара Депардье?

– Я так и спросил. И они сказали: «О, на молодого Жерара Депардье, когда ему было лет двадцать–двадцать пять, после того как он покрасился в блондина». Но этому парню около пятидесяти. Женщина сказала, что он как будто находился в состоянии шока. При них он ничего не говорил, так что у нас нет новых сведений о его языке или национальности.

– Когда доставят записи с камер?

– Как только соберут и отформатируют, мы получим все, что доступно по обе стороны реки вниз по течению вплоть до поворота на север.

– А мост? Как насчет моста и прилегающих к нему улиц?

– Там камеры не работают уже почти два месяца. Молния ударила в августе.

– А починить нельзя было?

– Денег нет. Прямо страна третьего мира.

– Дювалье, третий мир скоро обгонит нас, и не потому, что они там такие резвые, а потому, что мы пятимся вприпрыжку. Тебя не в честь Папы Дока назвали?

– Нет.

– Бэби Дока?[40]

– Надеюсь, что нет.

* * *

Он заметно нервничал, этот Рашид Бельгази, воспроизводя заново свой рассказ. Они сидели на крыше, покинув квартиру матери Рашида не только для того, чтобы она не вмешивалась в допрос, но и потому, что в квартире нестерпимо воняло.

– Как я уже им сказал, мы шли к станции, когда он набросился на нас на мосту, из ниоткуда. Мы ходили в «Комеди Франсез», потом поужинали и шли домой. Нам пришлось пехом переть до вокзала Монпарнас, потому что не хватало бабок на метро.

Детективы остолбенели и ненадолго утратили дар речи, потом Дювалье спросил:

– Вы ходили в «Комеди Франсез»?

– Ага. Мы часто туда ходим.

– Правда?

– Ну да.

– И что же вы смотрели? – поинтересовался Арно.

– Не помню название.

– Ты не помнишь названия пьесы, которую смотрел два дня назад?

– Какой пьесы?

– О которой я тебя спросил.

– Там не показывают никаких пьес, – сказал Рашид Арно, будто разговаривал с идиотом. И заржал.

– И все-таки, – подсказал Дювалье, – что ты смотрел: Мольера, Расина?..

– Кого?

– Что ты там смотрел?

– Порнушку. Кино.

– В «Комеди Франсез»?

– Ага.

– А где находится «Комеди Франсез»?

– В переулке на Пигаль. Там вывески нет, киношки потому что грязные.

– Ладно-ладно, а называлось-то как?

– В порнухе название не важно, – авторитетно сказал «профессор» Рашид Бельгази.

– Мы должны все проверить. О чем там, перескажи содержание.

– Содержание? Цыпочка едет на тропический курорт, и все ее имеют, даже бабы, даже в самолете.

– В самолете? Залетные, значит.

– Не понял.

– Забей. Расскажи, есть ли там деталь, которая тебе запомнилась больше всего.

Рашид засмеялся.

– Есть! – сказал он. – Такое не забудешь. Она заходит в хижину на тропическом острове и трахается с парнем, но в окно видно верхушку Триумфальной арки, засыпанную снегом. Никто, кроме меня, не заметил, кажется, потому что когда я заорал, они сказали мне заткнуться.

– Дювалье, – сказал Арно, – ты осознаешь, что тебе придется просмотреть этот фильмец.

– Вместе пойдем. Может, устроим закрытый показ в «Комеди Франсез».

Рашид досказывал остатки своей истории.

– Опиши того парня, – велел ему Арно.

– Он был очень высокий, грузный, бритый, усатый. Он кричал по-немецки.

– Ты знаешь немецкий?

– Нет, но узнать могу.

– Ты сказал, он кричал расистские оскорбления. По-немецки?

Рашид кивнул.

– А как ты это понял?

– Arabische Schweinen[41]. По-моему, это что-то расистское.

– Это грамотно? – спросил Дювалье у Вайсенбергера.

– А почему я должен знать?

– Вайсенбергер?

– Ты же не говоришь по-арабски.

Дювалье поднажал:

– Твое описание совершенно отличается от того, которое дали двое других свидетелей. Почему? Ты не хочешь, чтобы мы его нашли? Дело в наркоте? Может, это вы напали на него на мосту?

– Тогда почему он удрал? – спросил Рашид с негодованием в голосе. – Я не удирал. Он убил моих друзей. Клянусь, мы на него не нападали. Мы не нападали. Я могу пройти детектор лжи. Он просто выскочил из ниоткуда.

– Он был похож на Жерара Депардье? – спросил Арно.

– Прикалываетесь? Тот парень был качок. А Жерар Депардье жирный, как бегемот.

Дювалье повернулся к Арно, и они отошли в сторонку, чтобы Рашид не мог их услышать.

– Мне нравится этот пацан, – сказал он. – Малость корчит идиота, но я сам таким был в его возрасте, не совсем, конечно.

– Мне он тоже нравится, – кивнул Арно. – И теперь я еще сильнее хочу найти того, кто это сотворил. Зачем убивать прикольных пацанов, думающих, что «Комеди Франсез» – киношка, где крутят порнуху.

– Никто из них не привлекался. Мы должны провести расследование, но не думаю, что этот мальчишка связан с какой-нибудь бандой или вроде того. Он слишком тупой. Ладно, в банду и тупых берут, но тупые обычно трусят, а этот не трусит, либо он такой тупица, каких я еще не встречал. Согласен, он tabula rasa, но мне кажется, он пока еще не связан ни с наркотиками, ни с криминалом. Я имею в виду, что, когда машины палили, может, он и бросил кирпич-другой, но не думаю, что он вообще сам понимал, как это случилось.

– Информаторы? – предположил Арно.

– У тебя они есть? Потому что у меня нет. Можно спросить местных полицейских, ну и что дальше? Эти ребята – жертвы. Не будем об этом забывать.

Они задали Рашиду еще несколько вопросов о подробностях происшествия, и разговор подошел к концу, когда громадный аэробус, вынужденный из-за ветра и трафика сделать поворот к юго-востоку Парижа, прежде чем лечь на приполярный курс, взревел прямо над их головами, да так громко, что в лесу телеантенн на крыше разразилась алюминиевая истерика.

Миллион плавательных бассейнов

Подобно блещущим на солнце тихоокеанским брызгам, миллион плавательных бассейнов расплескались по холмам, лощинам и равнинам Лос-Анджелеса, сверкающие сапфиры и аквамарины в оправе из зелени, возделанной мексиканскими руками. Прожилки ослепительного расплавленного серебра в новых, бурно разветвляющихся водостоках свидетельствовали о недавнем октябрьском дожде. И куда ни глянь, по всем транспортным артериям – безостановочный, неизбежный, нескончаемый поток машин. Когда самолет кренился, выполняя медленные и методичные повороты, и небольшая сила гравитации вжимала Жюля в кресло, он вытягивался и приникал к окну. Кружа то над океаном, то над усыпанными виллами холмами, Жюль явственно ощущал легкость, беспечность Лос-Анджелеса. Город устремлялся ввысь, словно желая воспарить и умчаться прочь вместе с ветром. И даже обездвиженный сетями магистралей и дорог, улиц, оград, каналов, высоковольтных линий, телефонными и прочими коммуникациями и десятками тысяч радио- и микроволновых лучей, которые, умей они светиться, опутали бы город мерцающими золотыми клубками, Лос-Анджелес, наверное, как никакой другой город на свете, бурно рвался из своих силков на волю. Взбалмошный, солнечный, счастливый и невероятный город.

* * *

Машины, арендованной Жюлем загодя, не оказалось на месте, но ему пообещали завтра же доставить ее в отель. В такси по дороге из аэропорта во «Времена года» на Доэни Жюля ошеломили орды машин, массивность зданий, непрерывные и безумные маневры автомобилей, подъемных кранов, вертолетов, дорожных рабочих, пешеходов, отъявленная вездесущая реклама и радио.

– А я ее знаю! – сказал он водителю, когда гигантский самолет проревел так низко, что чуть ли не срезал макушку Центра Гетти.

– Кого «ее»? – обернулся водитель.

– «Эр, е, эс, пе, ка, те».

– Чего?

– «Респект». Арета Франклин[42]. Во Франции она исключительно популярна.

– Это стариковская волна, хотите – могу сменить.

– Нет, мне нравится.

– Арета – как?

– Франклин.

– Думаю, она из прошлого века.

– Сколько вам лет? – спросил Жюль.

– Двадцать.

– А…

– Вы – пилот? – полюбопытствовал таксист.

– Пилот? С чего вы взяли?

– Я же подхватил вас у аэропорта. «Эйр Эфиопия». Вы когда-нибудь прыгали с парашютом?

«Это Америка», – подумал Жюль, а потом ответил:

– Прыгал. Я служил в десанте. Как вы догадались?

– Потому что сам хотел пойти в десантники. Вот бы прыгнуть с вертолета прямиком в океан. С доской для серфинга. Крутяк!

– Вы и так могли бы это сделать, правда без доски, – сказал Жюль. – Надо только задаться целью.

Они проехали мимо Банка Америки на окраине Беверли-Хиллз. В Жюле теперь рядом с обычным осмотрительным, честным человеком, каким он был всегда, уживался совсем другой человек – сбежавший от полиции, более свободный и отчаянный. И этот человек сказал:

– Поможете мне ограбить банк?

Разумеется, это была шутка. Таксист безмолвствовал целый квартал. Потом сказал:

– Когда?

– Нам надо все спланировать. Самое сложное для меня – переправить деньги во Францию. Но у вас такой проблемы не возникнет, – снова пошутил Жюль.

– Только один?

– Что «один»? – спросил Жюль.

– Один банк брать будем?

– О нет, но остановимся после шести… банков, а не часов, разумеется.

– Идет. Чего судьбу-то испытывать.

Теперь они плыли вдоль зеленых бульваров, обсаженных колоннадой из пятидесятифутовых пальм, и Жюль дышал как-то тяжелее, чем обычно дышит простой пассажир такси. До Лебяжьей аллеи последний раз вне закона он был в Алжире, потому что там, где он находился, закона не было. И чем-то это пребывание вне закона сродни музыке… и смерти. Слова и выражения «полет», «падение», «исчезновение в лучах света» и «нарастание» возникали в голове вне контекста, логики и порядка. Они свернули на восходящую дорогу, ведущую к отелю. Не дав Жюлю возможности рассчитаться с таксистом, получить квитанцию и положить бумажник в карман, швейцар распахнул дверцу машины и замер в ожидании, словно привык встречать только финансовых воротил и глав государств, которые денег в руки не берут и не пользуются такси. И это вынудило Жюля дать таксисту огромные чаевые. Когда Жюль попытался вылезти из такси, водила выскочил, обежал вокруг авто и оттолкнул швейцара от дверцы.

– Не лапай мое такси и не связывайся с этим парнем, – приказал он, гордо кивнув на Жюля, – если не хочешь, чтобы в твоей постели оказался дохлый ишак[43].

– Что? – переспросил швейцар.

Когда Жюль выпрямился, таксист прошептал:

– Мой телефон на обороте квитанции. Дайте знать, когда будет пора закатать рукава.

Когда Жюль шел к отелю – целым акрам гладко отполированного мрамора, зефирно-мягким коврам, садам, в которых не умолкает эхо камерной музыки и плеск фонтанов, людям, разодетым в пух и прах, навстречу ему попалась молодая женщина. Лиф ярко-желтого шелкового платья с затейливым рисунком плотно облегал ее грудь, плечи, талию, а юбка ниспадала свободными волнами. Волосы чистого золота – то ли нимб, то ли непокорный венец – обрамляли лицо. Красота этой девушки была осмысленной и завораживающей. Проходя мимо Жюля, она улыбнулась, и глаза ее расширились – теперь, в свои почти семьдесят пять, Жюль хорошо понимал этот взгляд: в нем светился интерес, такой же неподдельный, как и солнечный цвет ее волос. Сказать, что его будто током прошибло, – ничего не сказать. Он словно оказался на электрическом стуле. И снова, теперь уже в Лос-Анджелесе, его эмоции совершили прыжок с высочайшего трамплина. Возможность увидеться с ней еще раз всколыхнула в нем надежду, головокружительное наслаждение и ужас одновременно.

Жюль недоумевал, что происходит, когда кровь бросилась ему в лицо, он остановился как вкопанный, и людям пришлось его обходить. Коридорный спросил, можно ли взять его багаж, и Жюль отказался, рассеянно покачав головой. И тут на глаза ему попался бар. Он ничего не выпил в самолете. Он вообще почти не пил и никогда не ходил в бары. Более того, он всегда был настолько тщательно застегнут на все пуговицы, настолько собран, что обычно зарегистрировался бы у стойки, сложил бы одежду в пустые ящики и развесил в шкафу. Он разобрал бы документы и бумаги, аккуратно расставил бы туалетные принадлежности вдоль раковины строго в порядке их употребления, умылся бы и посетил пожарную лестницу, посчитав шаги от двери своего номера до выхода, чтобы в случае пожара найти его в темноте и в дыму, завернувшись в мокрые полотенца, словно древний египтянин. Но вместо этого Жюль вошел в бар.

Сначала он думал заказать мартини. Как-то раз его угостили коктейлем – таким прозрачным, почти невидимым, но после глотка этой, как ему тогда показалось, жидкости для химчистки стало понятно, что ему по душе только оливка. Надо попробовать что-нибудь другое. Для него этот гостиничный бар был таким же сумрачным, элегантным и манящим приключением, как в двенадцать лет, когда удавалось прокрасться в какое-нибудь страшно запретное место. Подошел бармен.

– Бонжур, – сказал Жюль. – Однажды на Карибах я пил что-то с ромом, содовой, сахаром и лаймом. Забыл, как это называлось по-французски. А как по-английски – и не знал никогда.

– Это «Пунш плантатора», – сказал бармен. – Могу вам его приготовить.

Через пять минут после первого глотка Жюль, еще не поселившийся в отеле, улетевший из Парижа после убийства двоих человек и совсем недавно предложивший первому встречному чокнутому мальцу вместе ограбить банк, воспарил, опьяненный той самой беспечностью, которая всегда была изюминкой Лос-Анджелеса. Раньше он удивлялся и что это люди могут делать в барах, как они ухитряются по полчаса, по часу, а то и часами молча просиживать у стойки на стульях, с которых того и гляди свалишься. Но теперь он знал, потому что час или дольше, зависнув, словно кондор, над ромом с сахаром, он думал о женщине в желтом шелковом платье – о ее руках, волосах, о волшебстве ее лица, вспоминал ее походку, аромат ее духов, ее глаза, ее улыбку. И хотя он не мог перестать думать о ней, Жюль понимал, что она была просто блестящей, внезапной, ошеломительной вспышкой, воображаемым совершенством, оставившим отпечаток на сетчатке даже после исчезновения. И он осознавал, что это была сущность, воплощение Лос-Анджелеса – совместное творение климата, рельефа, растительности, моря и света. Какое чудо, что все это запечатлелось в одном прекрасном мгновении, остановившемся, когда красивая женщина улыбнулась ему и прошла мимо.

* * *

Уснул он рано, даже не поужинав, и на следующее утро к рассвету был у бассейна. Такого прозрачного бассейна он не видел никогда в жизни. Жюль пытался отыскать какой-нибудь листик, соринку, может, ореховую скорлупку, но тщетно. Как они это делают? Неужели дистиллируют воду? Стопки чистых полотенец и столики с лимонной водой дежурили у каждого входа. Крепкие кресла с толстыми подушками пустовали вокруг бассейна. Вода была гладкой, как зеркало, пока он не нарушил ее покой и не проплыл свой положенный километр, старательно считая повороты.

Поднявшись к себе в номер, он побрился, оделся, прибрался в комнате и застелил кровать. Он всегда так делал, не забыв после поблагодарить горничную и оставить чаевые. Номер у него был роскошный. Один балкон с видом на бассейн выходил на юг, а другой смотрел на восток – на Лос-Анджелес. Город казался безмятежным и зеленым, хотя Жюль знал, что есть в нем много чего еще, за пределами приютившего его привилегированного анклава.

* * *

Ведя машину к Музею Гетти мимо строя пальм, клонившихся, как опахала, охлаждавшие фараонов, он старался не думать о женщине в желтом платье, явившейся как ослепительный солнечный сполох, обещавший унять мучительную тоску и оставить прошлое в прошлом. Она была просто символом, но он не сомневался, что ее великолепие не было чисто внешним. В лице ее он прочел скромность, любовь, ум и доброту.

Эх, будь у него миллиард долларов, хорошо, пусть сто миллионов, может, даже всего пятьдесят. Тогда он хотя бы на какое-то время поддался бы иллюзии, что можно перехитрить смерть. На самолете скорой помощи он отправил бы Люка в Кливлендскую клинику, или в Техасский онкоцентр Андерсона, или в Гарвардскую больницу Джонса Хопкинса – которая из них окажется лучше. Поселил бы Катрин и Давида в ближайшем отеле «Времена года» или «Ритц-Карлтон». Он часто навещал бы их. И купил бы дом на склоне, чтобы обозревать оттуда весь Лос-Анджелес, убаюканный недвижной синевой Тихого океана, покойно исчезающего в месте соединения воды и неба, на тонкой линии перехода в бесконечность. В этом городе, изолированном от всего, кроме настоящего, он заживет с женщиной в желтом платье, женщиной с пышными, волнистыми, поразительно золотыми волосами. Если она захочет его, он доживет с ней до восьмидесяти лет, а потом умрет и навсегда вернется к Жаклин, если она его простит.

Если бы Жаклин была жива, жизнь была бы еще более безмятежна, чем под воздействием естественного наркотика Лос-Анджелеса. У нее был врожденный талант к счастью, терпение, нежность и женственная сила, позволяющая ей держаться без борьбы. Он же сам мог держаться, только сражаясь, а когда он не сможет больше бороться, с ним будет покончено.

С тех пор как она умерла, его многочисленные страстные увлечения, которые вспыхивали, как инфракрасные лучи, проникая в сердца более молодых и неподходящих женщин, были не что иное, как сумбурные и жалкие попытки проникнуть по ту сторону завесы, чтобы, касаясь, обнимая и любя красоту женщины, еще раз прикоснуться к жизни, обнять и полюбить ее. Объекты его увлечений обманывались всего на миг, и страсть была столь же сильна, сколь невинна, и все равно он стыдился. Как ни честны были намерения, он не мог осуществить их. У него была на то полная лицензия – ведь вдовцы могут жениться снова. Все, кроме Жюля. Он мог убить двоих человек, скрыться от полиции и, наверное, ограбить банк или два, но он не смел отправиться на поиски женщины, которую встретил у входа в отель, не смел говорить с ней, обнимать ее, целовать ее, и не было у него шансов остаться с ней до тех пор, пока это возможно.

* * *

Дни протекали в праздности, погода стояла прекрасная, никаких новостей не поступало, и Жюль предположил, что «Эйкорн», наверное, собирает оркестр. Он настолько выпал из своего мира, настолько расслабился под воздействием Беверли-Хиллз – его хмельных сине-зеленых ночных огоньков, превращавших в пещеру сокровищ каждый растительный закуток, его натертых до блеска автомобилей, сияющих на улицах, как новенькие, его жителей, медленно, но отчаянно ищущих приключений, – что начал тратить деньги так, как будто они у него действительно были. В конце концов, он получит миллион евро, и «Эйкорн» возместит его расходы. И он почувствовал, что может позволить себе вещицу-другую: солнцезащитные очки за семьсот пятьдесят долларов, темно-синий шелковый галстук за триста, кашемировый блейзер за две тысячи. Затем, когда молчание затянулось на пять дней, он решил, что его, наверное, бросили на произвол судьбы, и прекратил неразборчивое транжирство.

Поставив машину в безупречно чистом подземном гараже Гетти, он сел на поезд, везущий вверх по склону горы. У этого взгромоздившегося над морем музея много уровней, террас, фонтанов, внутренних двориков, садов и галерей, висящих в небе, словно в сказке.

Он сидел на скамейке, любуясь Тихим океаном – его мерцанием, его сочной кинематографической синевой, его манящим и завораживающим исчезновением на горизонте, как вдруг зазвонил его телефон.

Жюль нашарил тот в кармане.

– Эй, Джуэлс!

– Да?

– Джек. Приезжай в Нью-Йорк.

– Когда?

– Сейчас.

– А здесь что? Как же оркестровка?

– Все уже сделано в Нью-Йорке.

– Зачем тогда я здесь?

– Ты имеешь в виду, зачем ты родился?

– Зачем я в Лос-Анджелесе?

– Не знаю. Предполагалось, что все устроится там, но, видимо, они нашли возможность побыстрее сделать все здесь.

– «Они» – это кто?

– Люди, которые занимаются организацией такого рода мероприятий, кем бы они ни были. Ничего особенного. Прыгай в самолет и приезжай на заседание правления.

– О’кей, – сказал Жюль.

Интересно, каково ему придется с этими людьми, демонстрирующими небрежность, свойственную непомерному богатству.

Амина Белкасем

Жюль выбрал кресло у окна по левому борту авиалайнера, чтобы во время полета на восток иметь возможность обозревать дорогостоящий пейзаж в северном освещении. С высоты сорока тысяч футов, на две мили выше Эвереста, мир внизу показался тихим и безмятежным. При ясной погоде, словно безмолвные подтверждения хронического состояния благости вне сферы людского влияния, медленно плыли облака и их тени, пересекая пустыни, горные кряжи, прерии и бескрайние фермерские угодья, испещренные восклицательными знаками почти неподвижного белого дыма.

Когда самолет уже поднялся в воздух и убрал шасси, но все еще выполнял крутой маневр, перед тем как лечь на свой курс, над салоном раздался бестелесный голос. Половина пассажиров посмотрели на потолок. Моисей свидетель – глубокие, солидные бестелесные голоса одновременно успокаивают и пугают народ.

– Говорит командир корабля, – непринужденно и авторитетно произнес этот голос, явно привыкший командовать. – Тут у нас на юго-востоке небольшой шторм, так что сегодня мы направимся к Нью-Йорку другим маршрутом, возьмем чуть севернее. Мы думаем наверстать то время, что обычно было бы потеряно, используя реактивный поток, который сейчас гораздо севернее, чем всегда, поэтому на южном маршруте теперь жара и влажность, породившие эти шторма. В реактивный поток мы попадем дважды, пробудем там как можно дольше и надеемся доставить вас в Нью-Йорк вовремя… По пути мы пролетим прямо над заливом Сан-Франциско, как если бы взлетали из международного аэропорта Сан-Франциско. Тем из вас, кто сидит по левому борту, откроется прекрасный вид на Сан-Франциско и Золотые Ворота.

Микрофон щелкнул. Затем голос вернулся:

– А с правого борта вы увидите оклендскую часть Бэй-Бриджа и Беркли. Потом будут долины, Сьерра, и мы ляжем на наш обычный курс. Спасибо, что сегодня вы летите с нами. Через несколько минут я отключу знак «Пристегните ремни».

Вскоре внизу появился залив Сан-Франциско, Жюль различал тень аэробуса, быстро летящую по воде, а на западе, пока они шли очень низко перед тем, как начать взбираться на трансконтинентальные высоты, стал хорошо виден полуостров. Сперва искрящаяся вода, покрытая рябью, преломляющая свет, потом фабрики и шоссе, затем светло-зеленые лоскутные одеяла жилых кварталов с домиками, затемненными деревьями, распахнутый, не столь яркий, но все же засаженный зеленью кампус Стэнфорда, покатые холмы, поросшие сухой травой, золотистой и серебристо-белой, темно-зеленые, увлажненные туманами горы, а за ними – ледяная синева Тихого океана, обрывающаяся толстой стеной тумана, огромного, как материк. Земля внизу представлялась Жюлю раем, именно такое место рисовал он в своем воображении, когда думал о счастливом уголке, где тяжкий груз истории можно было бы оставить позади, в прошлом. Он не мог отвести взгляд от раскинувшихся садов, от громадных деревьев между городом и университетскими постройками. Его часто вдохновляли красивые места, но здесь было нечто большее. Почему-то Жюлю казалось, что именно здесь ему могло бы повезти так, как никогда в жизни, и он затосковал, пока самолет стремительно уносил его прочь.

* * *

– Зачем я еду в офис? Что я там буду делать? – громко сказала сама себе Амина Белкасем, уверенная, что никто ее не слышит, потому что вокруг не было ни души.

Она с такой силой сдавила тормозные рычаги велосипеда, что переднее колесо юзом протащило еще фута три-четыре. К ее радости, потому что сделала она это со зла, вот что главное. Но злость немедленно исчезла, уступив место отчаянию брошенного человека. И у Амины это случилось после тридцати лет супружества.

Она слезла с тяжелого английского велосипеда с трубчатой рамой густого кобальтового цвета и покатила его к одинокой скамейке. Забытая смотрителями, скамейка была устлана сухими эвкалиптовыми листьями, горы таких же листьев лежали вокруг, и проезжие велосипеды взметали их в воздух. Амина прислонила велосипед у одного края скамейки, смахнула листву с другого и села, глядя прямо перед собой – на пустынную рощу массивных деревьев с бледными стволами. Гнев, обида до слез, сильное чувство, похожее на первую любовь, сменяли друг друга с ужасающей и болезненной быстротой. Она поплакала, и ей стало чуть легче, но ее эмоции были сродни непостоянной морской погоде – кратковременные шторма, шквалы, внезапные прояснения, изменчивый луч солнца – все это сбивало с толку бедную мореплавательницу, которая во что бы то ни стало пыталась удержать свой кораблик против ветра. Мимо мчали на велосипедах студенты, не обращая на нее никакого внимания. Амина относилась к ним по-матерински, зная то, чего они не знали, и помня, как молодость несла ее сквозь бури и превратности судьбы. Они жили в ослепленном мире, и все же этот мир был прекрасен. Сеид в свои шестьдесят семь свихнулся, решив, что способен начать новую жизнь с двадцатичетырехлетней. Когда ему стукнет восемьдесят и больше всего он будет нуждаться в сочувствии и, возможно, в подгузниках, его длинноногой пассии будет всего тридцать семь, она будет бегать марафоны и даже еще не достигнет сексуального пика. И что тогда? Ну и поделом ему.

Амина, проницательная и живая, в шестьдесят один год выглядела не старше сорока и была по-прежнему хороша, красота ее была неподдельной и непреходящей, даже если поверхностный мужчина и не замечал этого. У нее были «гусиные лапки» в уголках глаз, но в сочетании с улыбкой они делали ее даже более привлекательной и соблазнительной, чем в юности. Она излучала счастье, любовь, ум – и озорство. Ее студенты – совсем еще мальчики – толпами влюблялись в нее, и она давным-давно научилась мягко и безболезненно их отваживать. А вот Сеид не обладал подобным опытом, и когда поразительно длинноногая и пустоголовая аспирантка – она писала диссертацию про женщин и автобусные остановки – запала на него, то он свихнулся, будто сиганул вниз головой со скалы в Йосемитском парке. Муж так и не подарил Амине детей, потому что не мог. И все равно Амина его не покинула.

Дом они купили в 1998 году, на пике «дотком-бума», за пятьсот пятьдесят тысяч долларов. Еще будучи во Франции, они вложили в него еще двести тысяч, а через год переехали в Америку. При переводе из Сорбонны Стэнфорд обоих взял на штатные профессорские должности, и даже с калифорнийскими налогами значительно более высокие зарплаты при федеральной налоговой ставке гораздо ниже той, что они платили во Франции, они впервые в жизни почувствовали себя богачами. «Дотком-пузырь» сдулся, и позднее, во время обвала 2008 года, они думали, что стоимость дома упала соответственно, однако обнаружилось, что совершенно непостижимым образом Кремниевая долина оказалась исключением из правил. К 2014 году риелторы каждую неделю одолевали их звонками, предлагая два с половиной миллиона и больше. Дом был приобретен на ее имя, и, хотя Калифорния – штат совместного владения имуществом, Амина была уверена: этот сукин сын Сеид достаточно свихнулся, чтобы просто уйти от раздела, как он ушел от нее в то утро, когда поселился в съемной лачуге своей соблазнительницы, где и просидит остаток своей никчемной жизни в кресле-мешке. После того как все устаканится, Амина так или иначе получит три-четыре миллиона, социальные гарантии США и Франции и пенсию или, если продолжит работать, свою внушительную зарплату. Но деньги – ничто, если сердце разбито.

Хотя эти циклы противоречивых эмоций стремительно набегали и отступали и стоили ей ужасного душевного напряжения, все же они медленно и верно толкали Амину вперед, а со временем стали не просто циклами, а спиралями. За несколько часов, проведенных на скамейке, боль привела к осознанию, осознание – к решению. Например, сначала она с болью, а потом со злостью припомнила, как сильно он изменился, безвольно поддаваясь течениям и приливам вокруг них, несмотря на то что она крепко держалась своего курса. Она наблюдала, как он двигался «в ногу со временем», и теперь, если посмотреть отрешенно и разумно, он приблизился к некоему подобию любовной истории и упражнялся в негодующей, тяжеловесной страсти к политике и экономике. Что произошло с ним и с другими, почему они презрели любовь между мужчиной и женщиной и со рвением и обидой отвергнутых воздыхателей бросились обсуждать государственную политику? Сеид стал совершенно другим человеком. Он позволил миру проникнуть всюду, а Амина – нет, и никогда не допустила бы этого, предпочитая собственную жизнь. Благодаря таким разительным переменам, на работе Сеиду ничто не грозило. Но у Амины были убеждения, которые она не могла предать, и она знала, что ее штатная должность тоже не вечна, и она может не продержаться на ней даже до пенсии, хотя, видя тихое отчаяние почетных профессоров, хотела бы работать до последнего. Как можно повествовать об ужасах войны и ее последствиях – областью ее исследований была Франция двадцатого века, – чтобы не огорчить некоторых студентов, этаких Алис-в-Стране-чудес, которые ничего в жизни не видели и, зацикленные на комплексе жертвы, станут требовать предупреждений: «Осторожно! Сцены, содержащие насилие!» В этом дурдоме ей было все труднее лавировать между подводными камнями своего второго, после французского, языка (третьим был арабский времен ее детства, подученный позднее).

Амина с изумлением узнала, что теперь ей запрещено описывать зверства, совершенные над белыми людьми или мужчинами. Вначале она думала, что это шутка, но оказалось – нет, и вскоре она пришла к выводу, что подобный режим является всего лишь механизмом передачи власти той или иной из противоборствующих фракций в донельзя инфицированном, порочном кровотоке университета. Ее защищала арабская фамилия. Отец Амины был родом из Алжира, как и мать, но мама – голубоглазая и белокурая, как и сама Амина, происходила из французских колонов. Что могли знать эти идиоты, эти маленькие комиссары-самозванцы, почти ежедневно кидающиеся из одной одержимости в другую, что они знали о смешении кровей, о расе, о бытие, об истории, о любви? Несмотря на ее многие отступления от ортодоксии, Амина была в некотором смысле «отпущена на поруки», потому что была арабкой, а стало быть – не белой в их понимании. А еще потому, что она женщина, интеллектуалка и иностранка. С другой стороны, она была блондинка с голубыми глазами, потрясающе одевалась (покупая одежду в основном в Париже, когда приезжала домой) и была от природы элегантна, от нее веяло вопиющим элитизмом и привилегированностью, хотя она никогда не была носительницей привилегий ни в буквальном, ни даже в расхожем ложном понимании этого слова. Амина сомневалась, что долго продержится в американской университетской системе, поскольку была виновна в самом тяжком из грехов – она мыслила и говорила свободно.

Все стало проясняться гораздо быстрее, чем она ожидала. На самом деле все произошло стремительно, еще до наступления вечера.

* * *

Въезжать в арборетум на полном ходу было очень опасно, потому что за обедом она слишком много выпила. А именно – двадцать пять унций японского пива; для нее почти достаточно, чтобы свалиться под стол. Амина совсем не пила не потому, что была мусульманкой, – даже в детстве в Алжире ее не воспитывали в духе веры, просто она не любила пить и не нуждалась в алкоголе. Но после того, как Сеид выбил почву у нее из-под ног, когда она пришла домой после лекции в одиннадцать часов, и покинул дом с немецким рюкзаком за плечами, чтобы никогда не вернуться, Амина ни минуты не могла оставаться одна. Поэтому она взяла велосипед – она действительно любила свой велосипед – и неожиданно очутилась на Юниверсити-авеню в мексиканском заведении под названием «Новый аутентичный ресторан Селии».

Это была в буквальном смысле реинкарнация прежнего учреждения, и, подобно своему предку, в этот жаркий полдень бабьего лета ресторан радушно встречал посетителей прохладой, источаемой мощными кондиционерами. Амина заказала салат с морепродуктами и «Кирин итибан», почему-то решив, что «итибан» означает «маленький». Ей принесли громадную стеклянную кружку, которая, наверное, простояла в морозилке с 1969 года и была так холодна, что подействовала на нее почти как анестезия. К тому времени, когда Амина вышла из ресторана, голова у нее кружилась от яркого солнечного света, и впервые в жизни в шестьдесят один год она села на велосипед подшофе. Это было опасно, весело, и оттого-то она мчалась так быстро и совершенно не напрягалась по этому поводу. Она настолько не привыкла к алкоголю, что надеялась: опьянение исчезнет, стоит только оплатить счет и пойти почистить зубы – тридцать секунд каждый квадрант, как всегда тщательно. У каждого жителя Калифорнии, ладно, у каждого жителя Пало-Альто белоснежные зубы. Такие же были и у Амины, хотя она не могла соперничать с фторированной молодежью, чьи улыбки слепили не слабее фар локомотива. И все же с фарами или без фар, они не могли сравниться с мягкостью, мудростью и теплотой ее неподражаемой улыбки, сохранившей с детских лет всю свою невинность, – прожитая жизнь привнесла в нее лишь силу и благородство.

Сидя на скамейке, она поняла, что опьянение продлится всю вторую половину дня и выветрится только к вечеру. Алкоголь обострил ее эмоции, наполнил ее любовью, мучительным желанием и сожалениями, ускорил ее решения, и решения эти были безоглядными, непреклонными и давали удовлетворение.

– Во Франции, – напомнил ей Сеид, – мужчины моего возраста заводят любовниц.

– Ни хрена себе, Сеид! Зачем тебе еще одна женщина, если ты не способен зачать ребенка? И пошли они все. Мне плевать, что там у них во Франции. Эти грязные ублюдки, поубивать бы их всех, всех до единого. А если бы я кого-то себе завела, что бы ты почувствовал? Если бы я спуталась со своим выпускником, молодым парнем двадцати четырех лет, который способен стать отцом моего ребенка? Как бы ты себя почувствовал?

– Ты не можешь родить, Амина, – был ей ответ.

– Теперь не могу, но могла.

– Я должен уйти.

– Да, Сеид, ты должен уйти.

И когда он в самом деле ушел, не оглядываясь, пружинящими шагами, она поняла, что все кончено. Это была нижайшая точка, она чуть не потеряла сознание. А потом начались циклические смены настроения, которые, хотя она об этом и не знала, были частью спирали, ведущей ее к новой жизни. И, уже сидя в «Новом аутентичном ресторане Селии», она влюбилась в мужчину – интересного, профессорской внешности, в одиночестве читавшего за столиком медицинский журнал. Это было пьянящее, опасное чувство, вскоре разогретое алкоголем. Она любила этого мужчину и видела в нем свое спасение. Они поженятся. Он окажется превосходным человеком, разведенным или вдовцом, и у него будут чудесные, красивые дети, которым она заменит мать и которые полюбят ее так же сильно, как она полюбит их.

Но вдруг Амина поняла, что она как свободный радикал, который по необходимости или под воздействием импульса пытается вступить в опасную связь с первым доступным атомом, и решила: нет, она не станет прыгать с одной льдины на другую, но трезво – хотя сейчас, сидя за стойкой мексиканского ресторана, она отнюдь не трезва – дождется, пока пройдет время. И время прошло, конечно, и всю вторую половину дня Амина просидела на скамейке, с которой она так накрепко срослась, что, вздумай кто-то другой присесть рядом, даже сам далай-лама, она спихнула бы его со своей скамейки.

Когда начало холодать, как всегда по вечерам на всем полуострове, даже летом, оказалось, что сознание Амины прояснилось, она успокоилась. Она признает свой новый статус, освоится с независимостью, не возвеличивая ее, но и не сожалея, и по прошествии некоторого времени бережно проживет оставшиеся ей годы, не обесценивая перспективу новой любви. Решительности ей было не занимать, и, несмотря на врожденную скромность, Амина всегда отличалась храбростью, и у нее была своя голова на плечах.

Солнце садилось, туман покатился с холмов.

Безоблачное небо на востоке и наверху подернулось золотой патиной. На западе пелена тумана осела, молочно-серая, влажная.

Амина Белкасем, прелестнейшая женщина, женщина, жаждущая любви, решила вернуться во Францию. Калифорния во многих отношениях – прекрасный сон, но во Франции красота пробудилась и ждала только знака. Франция – ее дом, и у Амины нашлось множество причин вернуться домой.

Солнце зашло, и где-то в гуще деревьев послышался крик плачущей горлицы. Так же как в Алжире и во Франции птица ждала покоя, который подарит зной или меркнущий свет. Зов горлицы не был плачем. Не веселый, не печальный, он превосходно балансировал на грани между счастьем и горем, словно на гребне крыши, превосходя и то и другое, глядя на них свысока взором незамутненным и возвышенным, принимающим все как есть. Крик плачущей горлицы прекрасен, ибо она ничего не хочет.

Тысяча адвокатов

Если бы Жюля заставили вот так, из конца в конец, мотаться по Франции, он, наверное, уже сдался бы. Бесправный недопрофессор, которого унижали с самого младенчества. В юности, правда, ему случилось пережить и радость, и везение, но эти вспышки с годами померкли. В Париже он, наверное, просто склонил бы голову и позволил бы им делать с ним все, что заблагорассудится.

Но это был Новый Свет. Подхваченный реактивным потоком, самолет с непреклонным бесстрашием рокотал навстречу ночи. Солнце село, отбросив густеющую тень на равнины, и лишь к востоку от Миссисипи земля внизу была усыпана мерцающими огоньками больших и малых городов. А на севере, наверное вплоть до самой Канады, континентальный шторм сверкал молниями – назойливыми и неожиданными, словно капли дождя, скачущие по глади озера.

Мощные турбины авиадвигателей не пропускали ни одного удара, как сердце, они должны работать постоянно и бесперебойно до самого конца. Он едва ли мог объяснить, откуда берутся в нем энергия и оптимизм, но весь ночной перелет до Нью-Йорка не сомкнул глаз и не прочел ни строчки. Жюль ощущал, что некая часть огромного вещества земли, над которой он летел, незримо вторгается в него. Если сотни невидимых частиц с диковинными названиями, радиоволны, космические лучи и магнитные поля окутывают незаметно и его самого, и всех в салоне самолета, и, разумеется, весь мир неведомыми, лукавыми и мистическими токами, то кто сказал, что и земля, и воздух, сквозь который он мчался, не способны придать силу там, где силы иссякли, принести удачу, когда удача изменила, помочь выстоять перед лицом неминуемого поражения и выжить, когда жизнь на исходе?

Он не смог бы заснуть, даже если бы хотел. Словно электрический ток, его будоражило убеждение, что ему не нужно жить. Жить нужно Люку. Жюль бесстрашно воспользуется любой возможностью. Понимание и принятие того, что он – расходный материал, влило в него силу, такую же мощную, как и сила, вращающая реактивный двигатель над вереницей городов, мерцавших бриллиантовыми россыпями огней.

* * *

Ничто не исчезло и не рассеялось, когда ночной полет завершился. Жюль добрался наконец до своего номера на самой верхотуре нью-йоркских «Времен года», он нуждался в сне, но не был измучен и не упал духом. Перед глазами возник образ Люка, он часто видел его вот так, внутренним взором, но на этот раз мальчик был веселым и живым. Он больше не думал о Люке умирающем, только о живом Люке.

Люк не понимал, что такое лейкемия, но зато понимал, кто такие крокодилы, и ужасно их боялся. Однажды, укладывая внука спать, Жюль заметил, что Люк снова дрожит от страха, и решил ему помочь.

– Послушай, Люк, – сказал он. – Крокодилы живут в Африке, Африка очень далеко отсюда, и они даже не знают, где ты живешь. А если бы и знали, то не знали бы, как сюда добраться. А если бы они знали, как добраться, то они не смогли бы преодолеть джунгли и пересечь пустыню, чтобы попасть к морю. А если бы и преодолели джунгли и перешли пустыню, то не сумели бы переплыть Средиземное море. А если бы сумели переплыть его, они не добрались бы из Марселя в Париж. А если бы они смогли дойти до Парижа, то не знали бы, как сесть на поезд до Сержи. А если бы и знали, то у них не оказалось бы денег, чтобы купить билет, и они не знали бы, где надо сойти, потому что крокодилы не говорят по-французски. Но даже если бы у них и были деньги и они умели бы говорить и читать по-французски, то, сойдя с поезда в Сержи, они не знали бы, где твой дом. А если бы и знали, то не открыли бы входную дверь. И, даже открыв входную дверь, они не знали бы, где твоя комната. А если бы и знали, где она, то не открыли бы дверь комнаты. А если бы открыли, то я бы их застрелил.

Не стоит и говорить, что байка не достигла желанного эффекта. Глазенки у Люка расширились от ужаса, он открыл рот и не смел дышать.

– Погоди-погоди, – спохватился Жюль, увидев это. – Забудь, что я только что сказал. Я все выдумал. А вот как было на самом деле…

И он повторил весь рассказ в обратном порядке, изгнав крокодилов обратно в Голубой Нил и наблюдая, как Люк успокаивается по мере того, как увеличивается расстояние между ним и удаляющимися крокодилами. Малыш расслабился настолько, что уснул, пока крокодилы с трудом преодолевали пески Сахары. Жюль верил, что если родители и деды по-настоящему любят своих малышей и стараются изо всех сил, то дети простят взрослым их ошибки, даже совершенные много-много лет назад.

* * *

Наверное, на «Эйкорн» работают сотни или даже тысячи сотрудников, встроенных в тектоническую плиту из нескольких триллионов долларов. И по сравнению с Жюлем Джек Читем и Рич Панда, скорее всего, подобны высокоразвитым инопланетянам, у которых функции мозга и социальное чутье настолько превосходят его собственные, что на арене их расчетов и маневров он так же беспомощен, как те крокодилы на Елисейских Полях. Но если не бояться, не отступать, если просто стоять на своем и рискнуть, то можно разорвать сети, расставленные теми, кто всю жизнь потратил на их плетение. Собрание по поводу музыки было назначено на завтра, в четыре пополудни. Совет директоров «Эйкорна» должен обсудить внедрение того, что станет его международной визитной карточкой на десятилетия или даже дольше. Жюль оставил за собой номер еще на три дня на случай всяких утрясок, подписания контракта, заминок и сложностей, каждой из которых, как он подозревал, будет достаточно, чтобы ошеломить его, разве что ничего не будет вовсе и ему придется сдаться. Затем – обратный билет до Парижа, который, как и номер в отеле, оплачен им заранее и не будет возмещен. Вместе с тем, что он потратил в Лос-Анджелесе, ему пришлось расстаться с огромной суммой. Обычно он бы ужасно встревожился, если бы знал, что такая куча денег – почти сорок тысяч евро, – скорее всего, потрачена безвозвратно. Такая сумма могла бы надолго пригодиться Люку, и это была существенная доля того, что он мог дать Катрин, если бы отдал ей все. Жюль бы, конечно, так и сделал, но этого было мало. Однако он не тревожился. «Эйкорн» должен ему деньги, и, не имея ни малейшего представления, каким образом, он был уверен, что получит их и даже больше, чем ему причитается, – если «Эйкорн» окажется несговорчивым, нечестным и непорядочным – в виде неустоек и штрафов. Он сам дивился своей уверенности – ведь для этого у него не было никаких оснований. Как Жюль Лакур сможет хотя бы рассчитаться с «Эйкорном»?

Почти двадцать четыре часа он проспал крепким сном, крепче, чем в те времена, когда ему было двадцать лет. В Лос-Анджелесе он ежедневно плавал. Теперь решил пробежаться и хмурым осенним утром, заранее изучив карту пробежек, предоставленную отелем, отправился в Центральный парк. В Сен-Жермен-ан-Ле у него было прекрасное место для бега. Сена внизу на востоке, на западе сады и леса, дорожка из гравия прямая, ровная, уединенная. И лучшего места во всем мире не было. Здесь же приходилось лавировать между такси и пешеходами, а когда он добрался до парка, вилять незнакомыми тропками, перекрестками, забитыми толстыми и злобными автомобилями, и перепрыгивать через выбоины и грязные лужи. Много лет в Сен-Жермен-ан-Ле он пыхтел себе не спеша, бег его был скор только для мужчины его возраста. Он давно привык, что другие бегуны обгоняли его – даже дети. Но здесь, в Нью-Йорке, никто его не обгонял. Впервые за много лет он бежал, как будто вовсе не имел веса, и чем дольше он бежал, тем выше становилась его скорость.

Относя это к следствиям долгого сна, он знал, что не устанет и к часу дня будет даже бодрее и голова еще больше прояснится. Так что он бежал все быстрее и быстрее, чуть замедлившись, конечно, при подъеме на «Холм разбитых сердец» чуть южнее Гарлема, но зато разошелся на прямом участке, ведущем из западной части парка к месту своего теперешнего обитания. Он даже перепрыгивал невысокие ограды, чего уже несколько десятков лет не делал. У себя в номере, который часто бывал окутан облаками, он принял роскошный душ под Ниагарским водопадом горячей воды, надел костюм и новый темно-синий галстук, купленный на Беверли-Хиллз за триста долларов, и отправился на собрание (предварительно позавтракав и постригшись сразу после пробежки). В Лос-Анджелесе его элегантный костюм томился в шкафу, а теперь, на Пятьдесят седьмой улице, он радостно впитывал прохладный воздух, а белоснежная рубашка ослепительно сверкала на солнце.

* * *

Башня «Эйкорна» была так высока, что в ветреную погоду ее верхушка раскачивалась, точно маятник. Когда посетители административного этажа на самой верхотуре становились бледнее обычного, им выдавали пакетики, как в самолете. Остальные, меньшие «эйкорновские» здания разрастались вокруг башни, словно та была дубом, поскольку мультитриллиондолларовый исполин отращивал привитые ветви, пока они сами не начинали разбрасывать собственные желуди по бизнес-паркам и стеклянным постаментам: в Коннектикуте (для незаконной продажи деривативов), Лондоне (страхование и перестрахование), Вашингтоне (пенсии, пиар, подкуп законодателей), Бостоне (искусство), Филадельфии (унаследованные состояния, или «старые деньги»), Шорт-Хиллзе (финансирование монстров «новых денег» с гаражами на сто машин, искусственными шахтами, хозяйской спальней, внутренней территорией и позолоченными машинами для попкорна), и это только малая часть. Чтобы мгновенно осознать эффективность и богатство этой организации, достаточно представить себе, что, пока две или три сотни тысяч ее сменных сотрудников приумножают ее триллионы, федеральное правительство попусту просаживает немногим большую сумму, имея штат в четыре миллиона гражданских и военных. Конечно, «Эйкорн» не запускал ракеты на Марс и не содержал флот. Он был просто громадной машиной для производства денег. Подобно кашалоту, она плавала по рынкам, загребая в глотку наличные своими усищами. Подобно гигантскому моллюску, она замирала среди постоянно меняющихся быстрых течений и процеживала их в поисках чего-нибудь стоящего. Громадина эта не сеяла, не пахала, не производила ни сукна, ни пшеницы, ни льна, ни моторов для газонокосилок, ни яблок, ни фетровых шляп. Это была исключительно концептуальная, чисто интеллектуальная конструкция, построенная на статистике, страхах, азартных играх, демографии, прогнозах и предсказаниях, заверениях, цифрах и лжи. В лабиринтообразных, пышно декорированных офисах ее происходило три вещи. Цифры нарезались ломтиками и кубиками, взбалтывались, перемешивались, выжимались и подтасовывались. Платежи поступали. Иногда производились и выплаты, но работа актуариев, аудиторов, оценщиков и адвокатов заключалась в том, чтобы свести выплаты к минимуму. В общем и целом – благоприятная ситуация для богатенького Рича Панды, который с годами все богател и богател, подобно цвету розового дерева в зале заседаний, который со временем тоже становился все богаче и богаче. Но если дерево было насыщенно-красным, то Рич Панда тяготел к сытным сливочным тонам.

Густо-сливочной была оправа его очков, которые он носил скорее для солидности, чем для коррекции зрения. Волосы у него тоже были сливочного цвета, но уже пожиже. Кожа у Панды, в отличие от желтовато-бледной, почти землистой кожи Шимански, была густо-сливочная с вкраплениями маслянисто-красного. И костюм Рича Панды из нежнейшей, богатейшей, самой сияющей шерсти на свете тоже был цвета сливочного масла. Что уж говорить о галстуке. В общем, он смахивал на солнце, когда, вися над бухтой Напиг, оно из белого шара превращается в шар густого сливочного цвета. Толстяк, но отнюдь не добряк, круглый, как лицо «человека на луне», и такой же зловещий, потому что его невозможно было как следует разглядеть. Не потому, что он слепил, как солнце, или прятался в буйных кудрях парика, как Людовик XIV, а потому, что нельзя было даже отдаленно представить себе, несмотря на его улыбку, что происходит там, в глубине его холодных, голубых, как у хаски, глаз.

Выйдя из лифта, Жюль оказался в приемной, предваряющей роскошнейший зал заседаний. Его встретила потрясающей красоты женщина, стоявшая под громадной картиной Пикассо. Она поприветствовала Жюля и проводила к отведенному ему креслу.

Жюль обратил внимание на лица членов совета, на их одежду. Женщины – одна лет тридцати, двум другим явно за пятьдесят – были одеты дорого и элегантно, их прически и макияж сотворили руки профессионалов. Украшений не много, но весьма впечатляющие. Дамы сидели так прямо, будто кол проглотили, и каждая держала в руках сумочку и чехольчик из чрезвычайно дорогой кожи, в котором прятались разнообразные электронные штуки. Жюль чувствовал аромат их духов. Они были красивы. Но хотя у этих дам имелись все женские атрибуты – тонкость, изящество, красота и все прочее, – они были заведомо неженственны, просто потому, что сами так захотели. Они спокойно, но несомненно излучали подозрительность, агрессию, самоутверждение, и создавалось безошибочное ощущение, что они подобны сжатым пружинам. Наверное, женщины подсознательно чувствовали, что подобные качества необходимы в этом, когда-то исключительно мужском мире, но Жюля эта аура отпугивала, как и аура всех мужчин за столом – те же подозрительность, агрессивность и самоутверждение. Предполагалось, что, будучи членами совета директоров, они руководили компанией, всецело соблюдая ее интересы. И от рвения каждого из них зависело его личное благосостояние и статус. Они говорили и чтобы покрасоваться, и чтобы дискредитировать коллег, не оставив при этом отпечатков пальцев. Они рвались к успеху так же упорно, как расфуфыренная публика ломится в модный ресторан.

Всего вместе с Джеком Читемом и Ричем Пандой в зале пребывало девять мужчин. Никто не обратил внимания на Жюля, и он продолжал изучать их.

Жюля поразило то, как изгибались лацканы их пиджаков. Он не разбирался в моде и никогда особенно не приглядывался, кто во что одет, особенно мужчины, но сейчас эти лацканы его просто заворожили. Немецкое слово «лацкан» странно звучит, если повторить его несколько раз мысленно или вслух, «отворот» – куда понятнее. Для читающего по-английски француза слово lapel, обозначающее этот самый лацкан, вообще смешное, ибо по-французски la pelle – «лопата». Жюлю, конечно, было невдомек, что все мужские костюмы в этом зале были из магазина «Пол Стюарт» и каждый сшит по индивидуальному заказу у Самуэльсона в Монреале, а лацканы воплощают собой многие характерные черты Америки: ее нецеремонность, богатство, уверенность – и даже изгибы волн, бьющихся в эту самую минуту о тысячи миль широчайшего, продуваемого ветром, изрезанного заливами и бухтами побережья, что тянется от Бруклина до Монток-Пойнта. В Париже ему ни разу не доводилось видеть такие отвороты. Парижские лацканы были плоскими и бесплотными. А здешние – полнотелые и солидные, казалось, придавали содержание всему облику. Жюль подумал, что такая мягкая, шикарная материя просто не может лежать иначе.

Помимо палисандровых панелей и тонкой выделки кожи на креслах, в зале заседаний было много стекла – и прозрачного, и матового, – все очень толстое и тяжелое. Это стекло, а еще длинный миллионерский ореховый стол были солидным противовесом несколько тошнотворному качанию «эйкорновской» башни. Через окна во все стороны света виднелись Атлантика, пролив Лонг-Айленд, Гудзонские высоты и отдаленные горы Рамапо.

Совет заседал с восьми утра и прервался на ланч в обеденном зале, куда вел первый из многих лестничных пролетов, спускающихся на десять этажей внутри небоскреба. Хотя обеденный зал находился лишь этажом ниже, электрический кухонный лифт доставил наверх чайный и кофейный сервизы, чтобы до возобновления работы мужчины и женщины в одежде французских официантов расставили их перед членами совета. Перед каждым стояла чашка с золотым ободком на блюдце и отдельный термос-кувшин с кофе или чаем. Вдоль осевой линии роскошного стола красовались серебряные подносы, усыпанные птифурами и горами какого-то длинного печенья в целлофановой обертке, вроде того, которого вечно не хватает в самолетах. Пока сидящие за ореховым столом шелестели бумажками, вкушая чай и кофе, их референтам, сидящим вдоль палисандровых стен, ничего так и не было предложено.

– О’кей, – провозгласил Рич. – За дело. – Он кивнул секретарю, и тот защелкал клавишами, ведя протокол. – Первый вопрос нашей разнообразной послеобеденной повестки дня – «Утверждение музыкальной темы в качестве международного фирменного знака „Эйкорна“».

Он дал отмашку, и запись, сделанная Жюлем в Париже, зазвучала, наполнив собою зал. Жюль слышал партию Элоди. Казалось, все происходит прямо здесь, такой живой была музыка. Когда все стихло, снова никто не проронил ни слова, ни вздоха.

– Ну? – спросил Рич. – Что вы об этом думаете?

Толстяк в дальнем конце стола, такой громадный, словно он заглотил лавку деликатесов, подал голос:

– А разве идея не в том, что джингл должен раздражать, пролезть червяком в мозги, прилипнуть так, чтобы уже невозможно было его забыть? Эта мелодия не раздражает, она неподобающе прекрасна. Народу в наше время такое не нравится.

Один из внешних директоров вскинул руку.

– Мы уже протестировали ее на наших мировых рынках? – поинтересовался он. – Разница вкусов и музыкальных предпочтений огромна. Половина человечества вообще не воспринимает западную музыкальную систему.

– Нет, мы еще ничего не тестировали, – признался Рич.

– Насколько я понимаю, – сказал кто-то, – она слишком медленная, эталонная и слишком требовательна к нетерпеливому вниманию миллениалов, а ведь именно они – рынок, который мы должны захватить в ближайшие десять лет.

– А ведь верно, – поддержал его еще один. – Тема слишком отдает девятнадцатым веком. Ее невозможно впихнуть в рингтон, а все, что длиннее рингтона, для молодежи – сущий криптонит, если только они не под экстази.

Рич кивал, как будто усваивал нужный урок, попутно получая необходимый выговор.

Следующей выступила одна из дам постарше. Поразительно элегантная, седовласая, в меру увешанная бриллиантами. Как президент университета, она одновременно была осторожна и агрессивна, подобно пчеле, которая старательно вьется над тобой, прежде чем пустить в ход жало.

– Я весьма ценю ваши усилия, Рич, но это не сработает. Я настоятельно не рекомендую использовать эту музыку.

Рич кивнул в знак согласия.

Потрясенный Жюль вскочил, чтобы выразить протест:

– Простите…

– А вы кто такой? – спросил Рич.

– Джуэлс Лакур, – ответил Джек Читем.

– Кто-кто? – переспросил Рич.

– Я написал эту музыку, – сказал Жюль. – Никакой это не девятнадцатый век, это самый настоящий двадцатый.

– Наверное, она нам не подойдет, – сказал Рич. – Мы сообщим вам.

– Вы приняли ее. В мейле было недвусмысленно сказано.

Рич повернулся к Джеку, который отрицательно покачал головой.

– Обычно, – сказал он, – принятие подразумевает, что продукту придается пригодная к использованию форма, поставщик должен отвечать нашим запросам и быть готовым работать с нами, независимо от того, сколько времени это потребует.

– Я не отказываюсь работать с вами, – сказал Жюль всем присутствующим.

Молчание. Пренебрежительная, едва заметная улыбка появилась в уголках губ Богатенького Панды, паучья улыбка.

– Как вы слышали, мы должны протестировать ее по всему миру и приспособить к каждому рынку и к каждой культуре, – сказал Рич.

Жюль вспомнил о Люке, о том, как дорого время, и ответил:

– Нет.

– Значит, вы не хотите с нами работать.

– В электронном письме было сказано, что пьеса принята.

– Электронное письмо, мистер…

– Лакур, – вставил Джек. – Джуэлс Лакур.

– Не является контрактом.

Присутствующие в зале адвокаты хранили молчание, будто их тут и не было.

– Я думаю, нам вообще не нужен музыкальный фирменный знак, – сказал один из членов совета директоров. – К тому же не стоит ли отдать решение этого вопроса в руки профессионалов из рекламного агентства? Мы не настолько компетентны, чтобы запускать подобные проекты.

Похоже, консенсус был достигнут, как всегда в молчаливом единодушии, неудержимый и бесспорный.

– На этом все, – сказал Рич. – Переходим к следующему вопросу повестки.

– На этом все? – спросил Жюль, сначала разозлившись, а потом он вдруг почувствовал, что земля уходит из-под ног.

– На этом все, – подтвердил Рич.

* * *

Два часа спустя яркий блестящий день покатился к вечеру, как и положено яркому осеннему дню, а Жюль поднимался уже на другом лифте, с ужасающей скоростью летевшем на верхние этажи небоскреба, превосходящего даже башню «Эйкорна». Перед этим он посетил консульство Франции, откуда его направили к адвокату одной из ведущих юридических фирм, который знал французский язык и разбирался в законодательстве Франции.

Еще одно здание с неоткрывающимися окнами. Все аэродинамические требования конструкции настолько высоки, что поднебесные ветра пролетали мимо с ураганной скоростью, Жюль ненавидел громадные, сложные, дорогостоящие системы, необходимые для вентиляции этих безжизненных коробок, построенных таким образом, чтобы сдерживать целые океаны воздуха вокруг них. Лучше уж не строить такие здания, чем закупориться вот так, отгородившись от шума ветра в ветвях, грохота грома, звука дождя, пения птиц, отголоска далекой беседы, плеска воды в реке или хотя бы в канаве и, конечно, от множества свежих и стремительных ветерков.

А в лифте было и того хуже. Жюль не страдал клаустрофобией, но ему претило быть заключенным в стальную коробку, исполнявшую кошмарную музыку. Время уходило, а у него как будто одновременно сломались все электроприборы, автомобиль, водопровод и канализация, и ремонт каждой вещи в отдельности требует многочисленных действий, заказов и ожиданий доставки запчастей. Подобное всегда нарушало его сосредоточенность на музыке. Кто-то все время стремится себя занять – делами, развлечениями, играми, миллионом вещей одновременно, лишь бы не вспоминать о своем забвении. Но Жюль глубоко осознал забвение с момента отступления вермахта и СС через Реймс в 1944 году.

Забвение и горе, тьма, придавшая смысл свету и жизни, отвратили его от игр, от почитания статуса и от желания добиваться высокой должности, влияния, власти и даже доброго имени в глазах окружающих. От этого он отказался в пользу своей семьи и ради чести поступать так, как он считал правильным, – все, что выражалось и подтверждалось красотой и динамикой мира – в мимолетных вспышках, лицах и в том, как справедливо все складывалось, если посмотреть бесстрастно и с высоты.

Он не хотел играть в игры, превратившие людей, вроде Рича Панды, в бездушную шелуху. И не хотел затевать судебный процесс для получения денег. Он был композитор-неудачник, музыкант, боявшийся сцены. Перспектива тягаться с гигантской корпорацией, управляемой этими безумно алчными, агрессивными получеловеками, едва ли сулила успех или удовольствие. И все же такому банкроту, как он, кажется, ничего больше не осталось. Неужели, думал он, кто-то заставил этих получеловеков однажды вступить в эту игру, как сейчас заставляют его самого? Знали ли они об этом, испытывали ли сожаление? Неужели сейчас, пусть и на старости лет, он уподобится им?

Самми Монмиралю хватало терпения и мужества, чтобы весь день сидеть за столом, под большим давлением разгадывая юридические головоломки, но, когда Жюль появился в его кабинете, он как раз думал о том, как его детишкам понравится панамка, которую он смастерил для их собаки – робкого и скромного бигля, который был младшим ребенком в семье. Это был сюрприз для них. Когда собачка не слушалась, а такое иногда случалось, ее отсылали на место, на ее подушечку, заставив надеть бейсбольную кепку с дырочками для ушей и вышитым спереди словом «Кошка». Ну чем не Кодекс США? Самми Монмираля от рождения звали совсем не так. Жюль понял это, едва взглянув на его лицо, прекрасное лицо, которое сразу расположило Жюля к себе.

– Откуда вы приехали? – спросил он.

– Из Жиронды, пятнадцать минут от Бордо.

– А до этого?

Самми замешкался. Жюль его застал врасплох, а должно быть наоборот.

– Израиль.

– А до того? – спросил Жюль на иврите.

Самми облегченно выдохнул:

– Иран.

Жюль проследовал мысленно весь его путь до Атлантики, где армады огромных кораблей кажутся просто яркими семечками. Нью-Йорк – водный город, близкий к океану, обремененный доками, изрезанный заливами, окруженный реками. Как Париж окружен горами и лесами, о которых большинство парижан даже не задумываются, многим нью-йоркцам, наверное, даже в голову не приходит, что в этом городе вода и суша перемежаются, точно сцепленные пальцы.

– Значит, еврей, иранец, израильтянин, француз и американец. И который из пятерых – ваш любимый?

– Я бы сказал: муж и отец. А вы?

– То же самое, хотя для меня почти все уже в прошлом.

– Сколько вам лет? – спросил Самми.

– Семьдесят четыре.

– И где вы были во время войны?

– Во Франции.

– Тогда нам обоим в ранние годы пришлось несладко. Чем я могу вам помочь?

Собравшись все тщательно записать, он вынул авторучку и открыл папку. Жюль рассказал ему все по порядку, представив распечатки электронных писем, подтверждающих, что тема принята. Самми был худощав и смугл, лицо у него было доброе и участливое. Он внимательно прочитал документы, а потом задумался.

Замешательство его впечатлило Жюля, которому очень хотелось довериться мнению Самми, какими бы ни оказались выводы. И тем не менее, прежде чем юрист произнес хоть слово, Жюль сказал:

– Независимо от фактической или юридической стороны дела, у меня есть вопрос.

– Какой? – Адвокат ожидал, что речь пойдет о цене.

– Есть ли внутри юриспруденции, – начал Жюль, – как в музыке, секреты и ключи, помогающие ее отпереть?

– Я не вполне понимаю, что вы имеете в виду.

– То, что лежит на поверхности, но большинству недоступно, но если откроется, то проясняет и усиливает воздействие – паттерны, повторяющиеся пропорции и ритмы. В совокупности своей и при достаточной независимости они сливаются в когерентность, которая без них должным образом не воспринимается.

Кто этот человек? За тысячу долларов в час диалоги в кабинете у Самми бывали чрезвычайно насыщены информацией, излагавшейся в стремительном темпе, здесь никогда не велись философские беседы, никто не пускался в рассуждения, не затевал дискуссий.

– Не могли бы вы привести пример?

– Верди и волны.

– О’кей, – сказал адвокат, имея в виду: «Продолжайте!»

– Почти вся музыка Верди соответствует периодам и амплитуде океанских волн. Или морских, – в конце концов, он ведь обитал между Средиземным и Адриатическим морями. И хотя с аналитической точки зрения это сложная и тонкая вещь, ее легко различить в звучании, а если понять, что это и как оно действует, то можно кататься на этих волнах, вместо того чтобы дать им накрыть вас с головой.

– Вы музыковед?

– Нет, они опровергли бы то, что я сейчас сказал. Я музыкант. Музыканты имеют дело с волнами. Музыковеды – с осколками и фрагментами.

– Вы осознаете, – сказал Самми, – что эти рассуждения стоят тысячу долларов в час, или – как я люблю напоминать моим клиентам – шестнадцать долларов шестьдесят семь центов в минуту, или двадцать восемь центов в секунду?

– Ну и черт с ними, – сказал Жюль, имея в виду и десять центов, и тысячу долларов в час. – Есть ли волны в юриспруденции?

– Да, но я не думаю, что волны так же релевантны юриспруденции, как музыке Верди, особенно договорное право, которое целиком базируется на определении и обосновании специфики – на том, что вы именуете «фрагментами». И фрагментарная картина при беглом изучении не внушает оптимизма. Грубо говоря, у «Эйкорна» тысяча адвокатов, плавающих в озере нескольких триллионов долларов. Вступив в тяжбу с «Эйкорном», мало кто сможет выдержать накал борьбы, которая развернется вне зависимости от сути дела. Это будет стоить вам, не считая апелляций, свыше миллиона долларов и как минимум двух лет жизни. Если же обратиться к французскому законодательству, то, возможно, цифра и не удвоится, но все равно вы потратите больше миллиона и три года, а то и больше.

– На такое простое дело?

– На такое простое дело: показания, ходатайства, расследования, встречный иск. И «Эйкорн» не будет вовлечен в это эмоционально. В то время как «Эйкорн» и не вспомнит об этом деле до его завершения, вы будете им одержимы, это дело монополизирует ваши мечты. Для них дача показаний – чистое развлечение. Они настоящие садисты, когда дело доходит до свидетельств. Вы человек аналитического склада и, возможно, очень отважный человек. Показания вас не выбьют из колеи, но это не важно, вы все равно будете испытывать гнев, разочарование, обиду, и кровяное давление у вас поднимется вдвое.

– Но что по существу дела?

– Шестьдесят к сорока в вашу пользу. Я буду на вашей стороне. Но все может обернуться иначе. Зависит от судьи, и, уж поверьте мне, у нас здесь хватает тех, кого мои партнеры называют «кончеными недоумками».

– И что же вы мне посоветуете в итоге?

– Примите этот удар и живите дальше. Вы можете не благодарить меня за совет, если последуете ему, ведь кто его знает, как сложится. Но если вы продолжите бороться, я обещаю вам, вы себя проклянете. Знаете, почему я спросил вас о возрасте? Не только из любопытства и не только, чтобы определить, кто вы такой, что вы можете знать, но и потому, что у меня были клиенты, и немало, кто провел оставшиеся годы жизни в бессмысленных и безрадостных судебных тяжбах. Вы могли бы оказаться на месте группы евреев из Калифорнии, которые хотели открыть казино под названием «Племя сникерсов».

– Сникерсов? Это кроссовки, что ли?

– Нет. «Сникерс» – это шоколадный батончик[44].

– Казино «Шоколадный батончик»? А зачем они?..

– Это трудно объяснить, но нет нужды говорить, что лицензию они не получили, потому что на самом деле не были индейским племенем.

– А зачем же они назвались племенем?

– На этот вопрос я не смогу ответить. Надо вам у них спросить. Я могу только сказать, что они кучу денег извели на судебные издержки.

– Понятно.

– Не падайте духом. Кстати, прошло полчаса – пять сотен долларов, но я их с вас не возьму.

– Я настаиваю, – сказал Жюль, оглядывая кабинет. – С такими накладными расходами вам, наверное, самому приходится немало счетов оплачивать.

– Приходится, но у меня никогда еще не было клиента, который за тысячу долларов в час говорил бы со мной о Верди и океанских волнах. Завтра сэкономлю полчаса за счет ланча.

Огни, пронзающие сумрак

И снова Жюль бежал через парк. Стоял яркий и спокойный солнечный день. Убежденный, что физическая сила – все, что у него осталось, Жюль постоянно заботился о ее поддержании. Накануне музыкальный факультет электронным письмом уведомил его, что нагрузка и, соответственно, зарплата его уменьшатся. Катрин тоже написала: у Люка постоянный жар, большую часть суток он спит и часто кричит – не от боли, просто зовет на помощь. Жюль застрял в Нью-Йорке, потому что поменять билет стоило бы ему еще нескольких тысяч евро, да и отель он оплатил заранее и мог жить в нем до запланированного дня отлета, из экономии покупая еду в супермаркете и на уличных лотках. Ерундовая экономия. Он записал в блокнотике все свои расходы. Когда он вернется домой, учитывая последние изменения обменного курса, его траты составят сорок тысяч долларов, из которых ему не возместят ни цента. Прощай, половина сбережений. В придачу к оставшейся половине у Жюля были золотые монеты, драгоценности Жаклин и крохотный пейзаж Добиньи[45] – все разом потянуло бы еще тысяч на пятьдесят. Рояль стоил довольно дорого, правда неизвестно, сколько именно.

Можно было бы, как многие, жить на одну пенсию, влача полунищенское существование, а остальное отдать Катрин для Люка, но это просто капля в море по сравнению с тем, сколько денег было нужно на самом деле. Жюль останется жить в Сен-Жермен-ан-Ле, пусть и не на вилле Шимански. Сен-Жермен-ан-Ле – его дом. Дух Жаклин витал в тамошнем воздухе, и покинуть его значило бы разорвать нерушимую связь между ними. Когда дом Шимански продадут, Жюль, скорее всего, окажется в какой-нибудь каморке над магазином, с горластыми соседями, грохотом машин за окном, в которое ничего не видно, и неистребимым запахом готовки. Не такого они хотели. Жаклин заслуживала того, чтобы видеть внука, заслуживала жить, заслуживала тихого и спокойного ухода, но ничего этого она не получила. Люк заслуживал провести детство без страданий, он не заслуживал ранней смерти. Жюль подвел их и не мог думать ни о чем другом, кроме сохранения своих сил и здоровья, чтобы, как только представится случай, ухватиться за него.

Но бежал он слишком энергично. Уже не так быстро и не так играючи, как после того поразительно долгого сна. Когда он добежал до северной оконечности парка, почти по-спринтерски слетев с холма, открылось второе дыхание, и он ускорил шаг, все время пытаясь думать о том, что могло бы остановить нисходящую траекторию его жизни.

Дорога свернула южнее и стала взбираться по склону, известному, если не Жюлю, так другим, как «Холм разбитых сердец». Жюль уже бегал здесь в первый свой день в Нью-Йорке, однако в своем Сен-Жермен-ан-Ле он привык к ровной местности или пологим подъемам и спускам лесных троп. А этот холм был совсем иной – крутой, с острыми скалистыми выступами. Здесь замедлялись все, даже те, кто старался держать темп. На третьей четверти подъема у Жюля закружилась голова. Головокружение поначалу было приятным, но оно усиливалось, и Жюль забеспокоился. «Только бы взобраться на гребень холма, – думал Жюль, – а там, даст Бог, головокружение пройдет». Вскоре возникла боль, и свет начал меркнуть, как во время солнечного затмения. Помимо напряжения от подъема, он чувствовал себя нормально. И сердце не шалило. Он бежал по инерции и вскоре уже не слышал ни собственных шагов, ни ветра. А потом он уже летел в полной темноте, как будто ноги не касались земли и гравитация исчезла… пока не ударился об асфальт, даже не вытянув руки перед собой, чтобы смягчить падение. Повинуясь непрекращающемуся импульсу, его тело скользнуло вперед, и сначала он ударился головой, затем грудью. Левую щеку обожгло, когда он шваркнулся ею об асфальт, затем будто теплая водичка хлынула на лицо. Ощущение оказалось даже приятным, и он наслаждался им до самой потери сознания.

С полдюжины бегунов тут же ринулись к нему, и какая-то женщина набрала 911 на своем розовом мобильнике. Кто-то сбросил нейлоновую куртку, свернул и подложил Жюлю под голову, после того как двое других перевернули его на спину. «Он умер?» – спросил еще кто-то, а кто-то начал давить на грудную клетку Жюля под припев би-джизовской песни «Stayin’ Alive»[46] при каждом толчке, как учили на занятиях по реанимации. Звук сирены «скорой помощи» уже слышался где-то за полмили, возле Святого Луки. И все это время сердце Жюля бесперебойно работало, несмотря на неистовую и ненужную первую помощь. И все это время он грезил, хотя сон был таким явственным, что, припомнив его впоследствии, он решит, что побывал в ином мире.

Снилась ему ледовая равнина далеко-далеко от берега. И сошлись на ней в смертном побоище варвары раннего Средневековья в одеждах из звериных шкур. Поле битвы было белым-белым и гладким, как зеркало, а вместо горизонта – лишь туман на все триста шестьдесят градусов. И бились воины не на жизнь, а на смерть. Шли часы, фаланги смыкались и рассыпались, но бой не прекращался до последнего человека с обеих сторон, и двое оставшихся насмерть поразили друг друга. И рухнули на лед, алый от крови, и снег убелил их тела. Повсюду громоздились груды трупов, горы тесаков и копий – костяных, деревянных, железных, как будто их оставило отступившее наводнение, и маски бесконечного ужаса и смертной муки застыли на лицах погибших. Больше ничто не шелохнется, не дрогнет. Ни воронье, ни шакалы не нарушат здешнюю тишь. Она будет царствовать до самой весны, когда растает лед и за полчаса все свидетельства жизни и борьбы пропадут пропадом, все исчезнет, погрузится на дно забвения, мечи и доспехи, расчеты, надежды и страсти поглотит недвижное, бездумное море.

* * *

Пробуждение принесло Жюлю острое, почти физическое ощущение хрупкости и бренности. Зная, что может умереть в любую секунду, он уподобился страннику, который, прежде чем ступить за порог, душой уже простился с родным домом, городом, страной. Смиренный и бесстрашный, он печалился лишь о том, что очень важные дела так и остались незавершенными. Мелочи разрослись в сознании, словно он снова стал ребенком. Ослепительно-белое вафельное хлопковое одеяло, укрывавшее его до ключиц, почти идеально гладкие, хоть и чуточку ветхие простыни, навершие медного шпиля, виднеющееся за окном, жужжание голосов из больничного коридора и воркование невидимого голубя где-то поблизости – все это было таким приятным, утешным, словно кто-то обнял его и прижал крепко-крепко, с любовью.

Боли Жюль не чувствовал, дышалось легко. Что-то случилось, неизвестно что, но ясно одно: пока еще он на этом свете. Вошла медсестра и заметила, что пациент пришел в себя и открыл глаза. Яркая крупнолицая рыжеватая блондинка с заметно выступающими передними зубами.

– Мне очень нравится эта больничная палата, – сообщил ей Жюль.

Услышав это, она остановилась как вкопанная.

– В жизни не слыхала ничего подобного, – сказала она. – Ни разу.

– Нет, правда, мне нравится.

– Лежите смирно, – употребила она какую-то неизвестную Жюлю идиому, – я позову кого-нибудь.

«Кто-нибудь» появился только минут через пятнадцать и представился доктором Бекманом.

– Как вы себя чувствуете?

– Я не знаю, что произошло.

– Вы бежали. У вас, как выяснилось, случилось острое неврологическое осложнение, вы упали, и прежде, чем кто-то сумел этому помешать, вам сделали совершенно ненужный массаж сердца, не сломав вам при этом, как ни странно, ни одного ребра. А запросто могли бы. Вы сбегали с «Холма разбитых сердец», «скорая» оказалась рядом и прибыла очень быстро. За четыре минуты вас доставили сюда, это своего рода рекорд. Сейчас чрезвычайная опасность миновала.

– А какая осталась?

Доктор, профессионал до мозга костей, тем не менее был человек добрый. Он мог бы стать раввином или священником. Некоторые просто рождены для этого.

– Вы знаете, что такое аневризма?

– Да.

– У вас аневризма базилярной артерии. Базилярная артерия располагается возле ствола головного мозга, и ваша аневризма необычайно велика. Они обычно не разрастаются до таких размеров – лопаются гораздо раньше. У вас были серьезные травмы головы? Это медицинский вопрос, не попытка вас задеть.

– Да, были.

– Когда?

– Мне было четыре года.

– Сознание теряли?

– Уверен, что да.

– Понимаю, что это было много лет назад, но вы не могли бы вспомнить, что произошло тогда? Сколько вам сейчас?

– Семьдесят четыре. Мне сказали, что это был удар прикладом.

Доктор на миг потерял дар речи, а потом подсчитал, в каком году это было.

– В тысяча девятьсот сорок четвертом, – произнес он, как будто совершив прыжок во времени, в ту войну, что закончилась задолго до его рождения. – А тот, кто совершил это, понес наказание?

– Вся нация его понесла наказание.

– Кажется, я понимаю. У нас нет для вас лучших новостей. Мы сделали вам МРТ…

– ЯМРТ? – переспросил Жюль. – Знаю-знаю, что никакой радиации там нет.

– Верно. Большинство людей не знают, что им нечего бояться. К сожалению, аневризма сформировалась и разрослась таким образом, что частично охватила ствол мозга. Кровяное давление в мозгу стабильно и управляемо, но все же напряжение от бега в гору в вашем возрасте, возможно, перемена положения, давление на саму аневризму – пока без разрыва, насколько нам известно, – имитировали последствия кровоизлияния… Для вас опасно любое перенапряжение. Аневризма может оказаться неоперабельной, потому что она необычайно велика и обвивает мозговой ствол. Мы тесно сотрудничаем с коллегами из Колумбийского университета, и сегодня днем у нас состоится консилиум. Хирурги порой совершают чудеса. Должен вам сказать, между прочим, что анализы крови у вас изумительные, просто неслыханные для человека вашего возраста. Никогда не видел, чтобы каждый отдельно взятый показатель крови был именно таким, как предписывает норма. Знаете ли вы, что у вас может быть болезнь Жильбера? Собственно, это синдром.

– Да, у меня он есть, – ответил Жюль. – Мне сообщают об этом всякий раз, когда берут анализ крови.

– И билирубин…

– Как всегда повышен. Но мне это никогда не вредило.

– Вот именно, – сказал доктор. – Есть устойчивая корреляция между синдромом Жильбера и способностью жить более ста лет.

– С учетом возможных аневризм?

– Насколько я знаю, нет. – Доктор взглянул на часы. – Я приду вечером, после того как изучу ваши снимки. Тогда мы будем знать больше. А вы спокойно отдыхайте и набирайтесь сил.

– А в случае возможной операции, – спросил Жюль, – могут быть побочные эффекты?

– Разумеется.

– Тяжелые?

– Да.

– Например?

– Смерть.

– А если не делать операции?

– Вы можете умереть завтра или дожить до ста лет. Мы не способны предсказать последствия, пока не понаблюдаем какое-то время и не увидим: есть ли дегенерация и/или расширение. Например, истончение сосудистой стенки и/или расширение аневризмы. К несчастью, они обычно ходят рука об руку. Так что вопрос непростой. И вы не должны сейчас задаваться им.

– Этот вопрос задается мне.

– Кем или чем?

– Моими растениями.

– Не понял?

– Моими растениями. Каждую осень я должен решить: занести в дом некоторые однолетники или оставить на террасе. Если я занесу их и поставлю под лампы, они ослабеют, захиреют и станут безжизненными и неподвижными. Если оставлю снаружи, под солнцем, на свежем воздухе, они будут качаться на ветру и могут дожить вплоть до декабря, но под угрозой заморозков, дождей и того, что вы называете «индейским летом»[47]. И пусть они умирают, но это лучше, чем провести всю зиму в параличе под электрической лампочкой.

– А что я называю «индейским летом»?

– Английский мне не родной язык.

– Да, конечно. Вы француз?

– Да, – ответил Жюль, и в мозгу у него начала зарождаться идея, так что он добавил: – Я родился там.

– Но живете здесь и у вас американское гражданство?

– Уже несколько десятилетий.

Доктор весьма этому подивился, поскольку для человека, который так долго прожил в Америке, произношение у Жюля было слишком французским. Но он не собирался углубляться в этот вопрос.

– Хорошо. Это несколько упрощает дело. Нам нужно знать, кто вы. Вы брали с собой на пробежку какие-нибудь документы – права, кредитные карты?

– Нет, у меня ничего не было.

– Не беда. Придет медсестра, возьмет все ваши данные, чтобы оформить вас как следует и связаться с вашей семьей. Она займется бумагами. Прямо сейчас нам понадобятся номера вашего полиса и дополнительного страхового плана. Тут у нас много бланков, которые вы вполне способны заполнить самостоятельно, но можете сделать это и устно, у медсестры есть компьютер. Вам придется только перечитать и подписать. Когда я вернусь, мы проведем неврологическое обследование, а если потребуется, снова поместим вас в аппарат МРТ, просто чтобы убедиться, что ничего не проглядели и не изменилось ли чего за этот недолгий срок. Иногда эти процедуры требуют времени, особенно когда пациенту внезапно необходимо освоиться с новым оборудованием. Не корите себя за несообразительность.

Жюль улыбнулся, потому что он сейчас соображал куда быстрее, чем прежде считал себя способным соображать.

* * *

Давным-давно они с Франсуа проехали почти весь бульвар Сен-Мишель от начала до конца. Они прозевали свои остановки, увлекшись беседой на открытой задней площадке одного из зелено-бежевых автобусов, которые, к вящему удовольствию многих парижан, тогда еще ходили под раскидистыми деревьями. Стоял июнь, друзья были молоды, безвестны и полны сил. Дизельные выхлопы Бульмиша были даже приятны и полезны для деревьев – это был целый навес из толстых глянцевых листьев, пропускавших мельтешащие блики света, как будто людный проспект находился под бурной водой.

А обсуждали они природу парадокса. Франсуа рассказал Жюлю о своем недавнем открытии: последний человек, который покинет корабль, будет одновременно и последним человеком, его не покинувшим. И Франсуа прямо спросил у своих профессоров: «Что такое парадокс?» Они знали, но не вполне были способны сформулировать точное определение, вернее, это далось им нелегко, они обратились к словарям и выдали стандартное: «Абсурдное высказывание, истинное внешне или наоборот». Но Франсуа и Жюлю это определение показалось недостаточным и даже неточным, и они поладили на том, что парадокс – это, скорее, утверждение двух противоречащих высказываний, которые тем не менее истинны оба. Жюлю было довольно просто принять правдивость двух взаимоисключающих утверждений, поскольку в музыке это почти обычное явление, которое отчасти позволяет ей избежать земных разногласий, даже при самых жестких противоречиях.

И вот сейчас, лежа на больничной койке в Нью-Йорке, Жюль понял: парадокс, единство противоположностей в театре куда более грандиозном, чем весь мир, внутри бесконечности времени и пространства, и был для него решением. Он понимал теперь, что никогда не сможет покинуть Париж, и он его не покинет. Но ему придется покинуть Париж, и он его покинет. Вот оно. Все сошлось, и Жюль был счастлив. Но это было сложно, болезненно и требовало определенных усилий. Он мог умереть в любую минуту или жить до ста лет, как и большинство людей, и, конечно же, так было всегда. Но сейчас для него самого его обычное состояние обострилось, будто во сне или в кинофильме, где он обвязан взрывчаткой и должен решить, какой проводок перерезать – красный или синий. Насколько легче пришлось бы героям, если бы все подобные устройства строго следовали правилам, наподобие правил уличного движения, принятых во всем мире. Красный сигнал всегда означает «стоп». Но этот «стоп» для механизма бомбы, или же он предупреждает: «Стоп! Не режь красный провод!»?

Жюль сбросил тонкое одеяло, спустил ноги и встал с постели, думая о том, что любое движение может стать для него последним – даже попытка открыть дверь шкафа и дотянуться до спортивного костюма на полке или наклониться и взять кроссовки левой рукой. Освободившись от больничной одежды, он сел и надел шорты и майку. Было страшно наклоняться к шнуркам, чтобы завязать их, но выбирать не приходилось. Затем он встал и вышел из палаты в коридор. Спортивного вида люди в одежде для бега, идущие по больничному коридору, не столь подозрительны, как, скажем, небритый слабосильный старик, медленно бредущий в больничной рубашке с прорехой, сквозь которую виднеется его зад, когда он с усилием толкает перед собой стойку с капельницей, к которой прикован.

Когда Жюль шел на юг по Амстердам-авеню, его так и подмывало побежать, но он сдерживался. Денег у него не было, так что пришлось пройти три или четыре мили до отеля. Оказавшись у себя в номере, он чувствовал себя превосходно. Нарушив недавний режим экономии, он заказал еду в номер и с удовольствием, созерцая миллион мерцающих огней на величайшем частоколе из небоскребов – близких и далеких, поужинал консоме, салатом и грейпфрутовым соком. У них даже была французская минеральная вода «Бадуа». Сам не зная почему, Жюль решил, что хорошо бы выпить водички, утолить жажду.

Он сидел один в своем номере, уже потеряв все или теряя все с нарастающей быстротой, но не чувствовал страха, восхищаясь светом, очертаниями комнаты, даже формой бутылки «Бадуа» и мириадами огней, пронзающими сумрак подобно звездам. Из своей высокой башни он смотрел на десятки шпилей, озаренных разноцветными лампами, словно отделанные драгоценными камнями верхушки обелисков в стиле ампир. Приятнее всего была тишина. Не слышно было ни улиц внизу, ни потоков воздуха, который даже в тихий день наверняка со свистом проносится за окнами.

Как странно было оказаться в спальне, расположенной гораздо выше Эйфелевой башни, и обозревать далекие дали, по которым рассыпаны здания, сияющие белыми огнями, что новогодние елки, цепи мостов, похожие на синие ожерелья, и громадные корабли, беззвучно проплывающие через гавань, – этакие конькобежцы, медленно шествующие с факелами по черному льду. Но не было здесь ни ветерка, ни почвы под ногами, и он мучительно затосковал по дому. Все эти величественные сооружения ничего не стоят, если на другую чашу весов поместить обычные вещи – такие скромные и человечные. Не об этих изумительных башнях, невероятно уменьшенных перспективой, думал он, а о людях: о Жаклин, об Элоди, о Катрин – маленькой и взрослой – и о Люке.

Люк прочно закрепился в стане слонов, считая их своей защитой от крокодилов. Он любил Бабара[48], который для него был реален, возможно, реальнее, чем что угодно в этом мире. Как-то раз, когда он еще мог навещать дедушку, Катрин привезла Люка к Жюлю, оставила машину и на поезде отправилась в Париж, чтобы пообедать с Давидом и пройтись по магазинам. Жюль охотно забыл обо всем на свете и с головой погрузился в мир Люка. Они пускали игрушечные кораблики в бассейне Шимански. Они отправляли в полет наполненные гелием шарики и смотрели на них в бинокль. Люк утверждал, что видит их, хотя и направлял бинокль гораздо ниже, в сторону Сены. Они смотрели мультики, ели мягчайший, нежнейший крошечный обед, какого Жюль не пробовал с тех пор, как Катрин было три года.

Пока они строили башню из лего, Люк заснул. Жюль переложил его на диван, подпер подушками, чтобы малыш не упал, и принес большого, чудесного плюшевого слона с тряпичными ушами и погремушками на ногах. Дед поставил игрушку рядом с Люком и сел в кресло, откуда он мог увидеть выражение лица внука, когда тот проснется.

Жюль читал эссе о римских поисках спокойной жизни – все эти памятники, колизеи, инсулы и легионы, по всей видимости, виновны в страстном стремлении римлян к простой жизни на лоне природы, – когда послышался детский зевок. Жюль, не выпуская книгу из рук, бесшумно опустил ее на колени. Люк открыл глаза. Прямо перед ним возвышался огромный слон. Сначала малыш замер. А потом улыбнулся во весь рот, и глаза его распахнулись. Люк рассмеялся и бросился обнимать нового друга. Все великие достижения человека, вместе взятые, – города, дамбы, мосты, ракеты и поезда, даже захватывающий лес огней на Манхэттене – не выдержат никакого сравнения с этим.

Никто в целом мире, кроме Жюля Лакура, не знал, что у него аневризма, которая может убить его, если он, к примеру, вздумает обогнать хорошенькую девушку на длинной аллее в Сен-Жермен-ан-Ле. Он мог по собственному желанию положить конец своей жизни, и это никогда не сочтут самоубийством. За исключением аневризмы, насколько он знал, у него было отличное здоровье. Он всегда поддерживал физическую форму, потому что с детства был уверен, что однажды она ему может понадобиться, чтобы спасти себя или тех, кого он любит. И хотя он не смог спасти ни маму, ни отца, ни Жаклин, он всегда мечтал и молился о том, чтобы ему хватило сил и храбрости сделать это. Понимая, что у него не было возможности прийти любимым на помощь, всю жизнь он мечтал о такой возможности. И хотя храбрости ему было не занимать, а стремление прийти на помощь другим было у него в крови, его потаеннейшее желание так никогда и не сбылось – желание спасти чью-то жизнь, отдав свою.

Приземление

Как ни парадоксально, но полет – слуга не только страха, но и оптимизма. Вознесенный над землей и океанами; кажется, даже выше звезд, у горизонта; пробиваешься сквозь облака, залитые лунным светом; рвешься вперед на огромной скорости; в салоне приятное освещение; благоухающие женщины снуют между своими подопечными, которые спят или читают под лужицами света… Все это сулит новые начинания, свежие мысли и планы из тех, что лишь после соприкосновения с землей обретут тяжесть и сложность, которых на высоте нет и в помине.

Пока аэробус набирал высоту в разреженном воздухе, схемы и планы почти бесконтрольно являлись Жюлю. В полумраке салона лужицы света выделяли тех, кто не спал и работал, он представлял себе мысли в виде пузырей, которые вылетают из мыльного генератора и парят под потолком, эфемерные и сверкающие. Но его размышления, вопреки соблазну разлететься во все стороны, старались держаться осевой линии надобности.

Пренебрегая моралью во имя необходимости, ему придется оставить осторожную жизнь. Ради Люка он нарушит категорический императив. «Когда в жизни все складывается так, – думал он, – что следование законам губит индивидуума, семью, истину, то нет нужды блюсти категорический императив». Он уже преступил законы государства. То, что было у него на уме сейчас, проступок куда меньший, но все равно незаконный. Хотя первые проблески возникли еще на больничной койке, основная идея пришла к нему во время полета.

Теперь самолет совершал маневр над серым в утреннем свете Парижем. Когда он нырнул под облака, стали видны ранние автомобильные пробки, красные тормозные сигналы отражались в мокром от дождя асфальте. Какое явственное различие между усилиями внизу – тысячи машин, медленно ползущих, буксующих, иногда вообще неподвижных, сбившихся в одну вереницу, – и огромным лайнером, плавно скользящим по воздуху, нацеленным на посадочную полосу, словно пуля, летящая из винтовки.

Несмотря на все невзгоды, которые могут его ожидать, Жюль радовался возвращению домой. Франция – пусть и не громадная, но все равно большая страна, она не растянута, как Италия, не разбита на архипелаги, как Япония, Дания или Индонезия. Франция монолитна, хорошо отцентрирована. В Париже всякий француз ощущает, что его мир расширяется более-менее равномерно во всех направлениях, не прерываемый ни горами, ни морями, ни чем-то бескрайним, вроде русских степей или австралийских бушей. Центр тяжести у Франции там, где надо, эта страна, хотя и известна как шестигранник, – скорее, защитная сфера, которая большую часть времени позволяет французу постигать как искусство жизни, так и совершенство искусств.

Они летели низко над полями, скоростными шоссе, фабриками. Стюардессы сели в кресла и пристегнулись. Теперь Жюль был вне закона, он пристально воззрился на ту стюардессу, бортпроводницу, которая, как ему показалось, проявила – пусть мимолетную – заинтересованность им как мужчиной. А девушка не отвела взгляд. Конечно, он староват для нее, но есть в преклонном возрасте некая устойчивость и надежность, а физически он был еще вполне пригоден. Может, ей он был бы в новинку. А может, больше всего повлияло то, что ее образ, эротические мечты о ней вывели Жюля из состояния ступора, смели все преграды, и она почувствовала, как он благодарен ей за это. Наверное, она почувствовала его состояние, и ей хотелось оказаться вместе с ним на земле и все прояснить до самой сути. Оба они обладали той аурой, которая окутывает солдат, сражающихся без страха и упрека, знающих, что это их последний бой: освобождение, отрешенность, смирение, ощущение земли, победа над временем. Но затем, как всегда, возникла Жаклин в своем отстраненном, ненарушаемом мире, в котором он счастливо и скоро воссоединится с ней. И этого хватило преданному усталому вдовцу, приземлившемуся серым-серым утром в городе, все еще державшем его в этой жизни.

II Кровь расскажет

ДНК

Если кривая – это последовательность бесконечно малых углов, а точки, согласно утверждениям философов, вообще не существует, то всякий школьник, рассуждая о пространстве и времени, способен логично предположить, что настоящее – это бесконечно малое, возможно, вообще не существующее, пространство между прошлым и будущим. Но Париж все эти умозаключения переворачивает с ног на голову, и свойство это превращает его в центр притяжения. В Париже настоящее преобладает над спектром времени: практически неразличимый зазор между прошлым и будущим он расширяет до гигантских полей, которым ни конца ни края не видать. Париж ошеломителен, подобно музыке, которая либо уже прозвучала, либо прозвучит, но на самом деле присутствует исключительно в настоящем. Прошлое присутствует в отголосках и долготерпении Парижа, а будущее – в чистоте и красоте его обещаний. Например, ликование толп 1944 года, празднующих освобождение, до сих пор отдается таким гулким эхом, что не нужно даже зажмуриваться, чтобы увидеть их воочию. Будущее тоже явственно осязаемо здесь – однако не в безбудущных стеклянных постройках, но в поколениях еще не рожденных, которые точь-в-точь повторят за нами каждую эмоцию и каждую ошибку и так же будут тешить себя иллюзией непричастности к жизненной цепи, неразрывной с начала времен.

По весне деревья Парижа расцветают так нежно, что кажется, будто они парят на ветру. Летом листва в садах становится густо-зеленой, дочерна, и оранжевое солнце вращается, словно тигель, поднятый из плавильни. Зимой меж деревьев на длинных аллеях царствует белое безмолвие, ни дуновения, ни шороха. А осенью яркие краски и темно-синее небо плещутся в холодных северных ветрах.

* * *

После несытного ужина в ресторане, которому не терпелось закрыться, Дювалье Саиди-Сиф и Арно Вайсенбергер сидели, словно измученные зомби, перед двумя громадными компьютерными мониторами в тесной комнатушке комиссариата полиции Шестнадцатого округа в Пасси, где повелел им базироваться «белоавтомобильный» жребий. Полицейские участки и так никогда не пустуют, а к ночи жизнь там начинает бить ключом. Оба детектива весь день пялились в записи с видеокамер, доставленные на переносных жестких дисках через несколько недель после преступления. Такова расторопность власти (они не знали, которой именно), запустившей тысячи камер, дабы отловить настоящее, которого, хотя облеченные властью бюрократы об этом могут и не знать, по утверждению кого-нибудь вроде Франсуа, не существует вовсе.

Поразительно быстро перебирая ножками, обитатели несуществующего настоящего пробегали перед глазами Арно и Дювалье. Можно заставить их бегать еще быстрее, замедлиться, вынудить их остановиться или пятиться. Хотя у обоих фликов[49] был одинаковый видок этаких конспираторов, хранящих чертову уйму страшных секретов, подходы их существенно разнились. Дювалье усилием воли сдерживал себя, чтобы не прогонять видео в немыслимом темпе, когда облака мчатся над крышами с бешеной скоростью. Арно работал более сдержанно и тщательно, наверное, потому, что когда-то ему приходилось смотреть на пылающие листы стали, которые он направлял меж раскаленных валков, стоя в опасной близости от прокатного стана в тяжелой одежде и защитной маске из темного стекла. Часами они вглядывались в экраны, время от времени увеличивая изображения хорошеньких девушек, чтобы на мгновение забыть, что они тут делают и зачем. Детективы даже не знали, кого именно они ищут. Свидетели оставили два противоречащих друг другу описания, но лаборатория определила, что ДНК обладателя первой группы крови с положительным резусом не принадлежит ни одному из троих парней. Возможно, когда-нибудь в будущем техника наблюдения научится определять ДНК любого муравья-торопыжки на экране, но сегодня надо его сперва найти, чтобы обнаружить соответствие. У них была одна существенная улика: предполагаемый убийца – мужчина и, с вероятностью девяносто восемь процентов, имеет ашкеназское происхождение. Так что они высматривали в толпе кого-то в одежде ортодоксального еврея, хотя в этом не было ни особой необходимости, ни существенной важности – им было известно, что только очень немногих евреев можно узнать по одежде, да и никто из свидетелей ничего подобного не упоминал. Им попался такой человек среди записей, снятых приблизительно в указанное время и неподалеку от моста, возле станции «Эколь Милитер». Там камер было предостаточно, дабы защитить подземные сооружения GIC, распыляющие телефонную связь и интернет по всей Франции. Но это был худосочный юнец, едва видимый за стеной дождя, и шел он в сторону, противоположную той, куда, как известно, убежал подозреваемый. И хотя он мог что-то видеть, флики не могли позволить себе тратить время на его поиски, когда надо искать убийцу. Но этого молодого еврея детективы взяли на заметку, так же как и много других важных вещей. Он вошел в метро на станции «Эколь Милитер» и исчез. Они не могли проверить все камеры наблюдения на каждой станции метро, даже в тот не слишком людный час. Если он был на мосту, то почему не пошел на станцию «Бир-Хакейм»?

– Если он там был, то почему пропустил станцию? – спросил себя вслух Арно и немедленно сам себе ответил: – Возможно, парень хотел размяться. Но лил дождь. Известно, что он – не наш подозреваемый. Что мы можем поделать?

Так что они оставили все как есть.

Несмотря на молодость, от многочасового сидения в одной позе перед компьютером их тела костенели, а головы раскалывались. Они потягивались со стоном, щелкали суставами, вставали, прохаживались. В полночь Арно объявил:

– Я ничего не нашел.

– Сколько камер тебе осталось? – спросил Дювалье.

– Сорок или пятьдесят, а тебе?

– Семьдесят-восемьдесят.

– Ты чересчур много пялишься на девчонок. И, кроме них, ничего вообще не видишь.

– Это выше моих сил.

– И что, думаешь позвать их на свидание?

– Некоторых я бы не прочь.

– Отлично. Смотри дальше, – велел Арно. – А я спущусь кофейку выпью, если та кафешка напротив еще не закрылась. Тебе взять?

– Нет, спасибо, я кофе не пью.

– Чая? Печенья?

– Да ничего не надо.

– Дювалье? – позвал Арно.

Дювалье повернулся к нему, ожидая вопроса.

– Чтобы араб – да не пил кофе?

Повисла пауза.

– Вообще-то, я не араб, Арно. Я француз-мусульманин.

– Тогда извини. Чтобы француз-мусульманин не пил кофе?

– Посмотреть на тебя, так ты вылитый француз-протестант, который пьет кофе.

Арно покачал головой.

– Католик?

– Нет.

– Атеист?

– Я верующий.

– Буддист? Индуист? Иудей?

Арно застенчиво улыбнулся:

– Надо же, поставили мусульманина и еврея на дело, в котором, как оказалось, еврей убил двоих мусульман.

– Точно.

– Намеренно!

– Они тогда еще не знали, что преступник вроде как еврей, но знали, что обе жертвы – арабы. Они могли выбрать кого угодно из нашего отдела, но выбрали нас с тобой.

– Ради справедливости для обеих конфессий?

– Может, для того, чтобы не вмешивать христиан в это дело. Это незаконно, но не докажешь. А знаешь, Ушар как раз на такое и способен, мудила.

– Арно, ты не похож на еврея.

– Вот именно, Дювалье, зато ты похож, и я вступлюсь за тебя, если какие-то арабы вздумают тебя избить.

– У меня есть пистолет.

– Ты застрелил бы их?

– Конечно. А ты схватил бы еврея, убившего двоих арабов?

– Обязательно.

– Может, Ушар не такой уж и…

– Я тебе чая принесу, – сказал Арно.

* * *

Когда Арно вернулся – а вернулся он гораздо позже, потому что в это время пришлось прошагать намного дальше, чем он планировал, – Дювалье с довольным видом развалился в кресле.

– Извини, – сказал ему Арно, – чай, наверно, остыл.

– Кажется, я что-то нашел.

– Пока меня не было?

– Гляди-ка. Я прошелся вниз по течению от Понт-де-Гренель. Ничего, правда?

– Я уже смотрел там. Камеры кончились перед поворотом. Я ничего не увидел.

– Ага, но есть еще дорожная камера на левом берегу, которая смотрит через дорогу и, значит, через реку тоже.

– Так далеко. Как ты мог что-то рассмотреть? Разве что кто-то вылез на левый берег? Там освещение было?

– Нет. И никто из реки не вылезал, во всяком случае при свете никто. Вода зверски холодная, так что или он вылез ночью, или сам уже труп.

– Так что же ты нашел? Камера слишком далеко, чтобы что-то увидеть, а светло станет только через несколько часов. Надо камеры у метро больше смотреть, на станциях всегда освещение.

– Возможно. Но посмотри на это.

Они склонились к экрану Дювалье. Он прокрутил видео в ускоренном темпе от момента преступления до рассвета.

– Там ничего не видно, Дювалье. Река совершенно черная, кроме проплывающих мимо барж. Даже батобусы не ходят. Поздно и холодно. Одни баржи.

– Вот именно. Видишь ходовые огни на баржах, высоко над водой?

– Не так уж и высоко.

– Выше, чем у гребных лодок, как на Олимпиаде.

– И что ты хочешь показать?

– Вот это строение, – сказал Дювалье, указывая на экран, – это лодочный домик. Днем оттуда вытаскивают такие лодки. Погода была плохая, так что чуть позже, в сумерках, только две лодки выходили. И на них были фонари, – наверное, правило у них такое.

– И?..

– А в ночь преступления не было ни одного огонька близко к воде, а значит – ни одной лодки на воде, на рассвете тоже ни одну лодку не спускали. Затем, утром, смотри, никто не входит в лодочный домик. Но кто-то оттуда выходит. А перед уходом он что-то выносит на палубу.

– И кто это?

– Откуда я знаю? Вот он на причале. Затем, чуть позже, он уходит. Если увеличить на максимум, то видно.

Он приблизил изображение, и Арно сказал:

– Это мужчина. Теперь вижу. А что на нем надето?

– Кажется, блейзер.

– Как почти на всех мужчинах Парижа. Будто по Лондону ходишь. Но на нашем парне был дождевик.

– Интересно, этот мужик там ночевал? Если нет, значит он вылез из воды. Перед тем как уйти, он ненадолго выходит и заходит обратно.

– Может, он сторож и там живет?

– Возможно, – согласился Дювалье. – Давай выясним. Представь, что убийца часто ходит на веслах от этого причала. Он должен знать реку, знать все течения и что его вынесет в безопасное место, где он выберется из воды и спрячется.

– Насколько это вероятно?

– Совершенно невероятно. Но если он занимается греблей, то он должен быть силен, силен настолько, чтобы убить двоих голыми руками. У нас его ДНК. Все, что нам нужно, – это…

– Представляешь, сколько народу может иметь туда доступ? Мы целую вечность будем их проверять. Оно того стоит?

– Конечно. Не может их быть так уж много, да и что еще у нас есть?

* * *

Следующий день был холодным, но к полудню несколько лодок вышли на воду. Арно и Дювалье видели их, плывущих вверх и вниз по реке. Конечно, существовали какие-то другие гребные клубы, но те находились ближе к Ла-Дефанс. И очень было похоже, что лодки, которые они видели, выходили из этого лодочного домика и туда же возвращались, так что двое полицейских перелезли через воротца, призванные защищать от незваных гостей, и по трапу сошли на баржу. Дверь оказалась не заперта. Они вошли, позвали, но никто не откликнулся.

Узкие лодки были по пять штук сложены одна над другой на деревянных стеллажах, устроенных в трех нишах. Стойка у раздвижной двери одной из ниш была завалена лодочными фонарями, аккумуляторами, забытыми личными вещами и судовыми журналами. Доска на стене сообщала, что три лодки отсутствуют, на ней было указано время возвращения, куда они отправились – на восток или на запад – и вернутся они после одного круга или пройдут мимо причала на следующий круг. Обозревая выставку трофеев на полке над доской, полицейские обратили внимание, что никто ничего не выигрывал вот уже десять лет.

– Гляди-ка, – сказал Дювалье, беря тоненький потрепанный блокнот, – тут члены клуба, их адреса и контактная информация. – Он пересчитал. – Сорок шесть всего.

– Вечность.

– А вот и нет. Здесь одиннадцать женщин, так что сужаем до тридцати пяти.

– Ну, почти вечность.

– Но нас ведь двое. По три дня на нос, шесть дней, а может, и меньше, если поспешим. Всего-то пара вопросов и образец ДНК.

– ОСП на это не расщедрится. Слишком широко. Да и ни один судья не пойдет на такое. Наша теория слишком слаба, чтобы получить под нее тридцать пять ордеров в отношении безусловно честных граждан. А если кто-то из них живет за пределами Парижа? Есть масса мест, где греблей не займешься. Они, наверное, съезжаются отовсюду. Нам понадобится разрешение.

– Мы обратимся к ОСП, а если придется опрашивать кого-то за пределами нашей юрисдикции, то получим ордер. Позвоню судье и расскажу, что мы должны кое-кого опросить и всего лишь взять у них образец ДНК. Если трое или четверо откажутся сотрудничать, то круг сузится, и мы сосредоточимся на них, пока что-нибудь не найдем. Максимально сузив круг подозреваемых, мы сможем получить от начальства какое угодно разрешение. Но прежде чем мы это сделаем, потому что шанс и вправду мизерный, мы будем паиньками и рассмотрим каждого, скажем так, неофициально.

– А список свистнем? – поинтересовался Арно. – Или подчинимся закону и получим ордер?

– Видишь вон ту штуку? – Дювалье ткнул пальцем в угол, где в тени прятался копировальный аппарат. – Наверное, когда-то, еще до появления электронной почты, у них было семьдесят, а то и сто членов. Клубы всегда устраивают какие-то встречи, благотворительные ужины, рассылают извещения, собирают средства и так далее. Будем надеяться, что аппарат еще работает.

Аппарат работал, и как раз к тому времени, как Дювалье выключил его, свернул копии и положил на место оригиналы, в док вплыла лодка, и старик с белым нимбом волос вокруг головы, отчего та походила на вареное всмятку яйцо на подставке, с трудом высадился и втащил на причал лодку и весла. Он их не заметил и не услышал, как щелкнули воротца, когда полицейские уходили.

– Люблю я, когда все вот так складывается, – сказал Дювалье, – ни тебе ордера, ни допросов, вся нужная информация в одном списке, и никто из этих ребят даже не знает, что она у нас есть. Можно собой гордиться.

– Ага, – усмехнулся Арно, – прямо панамская афера[50].

– Спорим, он есть в этом списке? В Париже миллионы людей, а имя преступника есть на свернутом листке бумаги, который лежит у меня в кармане. Иногда не так уж плохо быть фликом.

Катрин и Давид. Франсуа

День или два Жюль почти не чувствовал себя дома. В сравнении с отелями его роскошный дом, куда более роскошный, чем любой отель, все же казался Жюлю изношенным и неподобающе обставленным, даже если иначе и быть не могло. Просыпаясь, Жюль думал, что он в Лос-Анджелесе или в Нью-Йорке, и несколько минут ему хотелось там оказаться, и он пребывал в некой ретроспективной тоске, которая хотя и быстро улетучивается, но может тянуться всю жизнь, то и дело возвращаясь в сновидениях.

И все-таки довольно скоро он снова стал самим собой, будто вовсе никуда не отлучался. Он сходил в магазин, чтобы пополнить запасы провизии, проверил электронную почту, посетил бассейн, совершил пробежку осторожную и медленную, как будто возраст наконец-то добрался и до него. Обитать в стареющем теле – это как жить в большом доме. Что-то в нем вечно выходит из строя, и только починишь – случается новая поломка. А в очень старом теле одна поломка становится причиной следующей, и происходит цепная реакция, пока искры, скачущие по бикфордову шнуру, не доберутся до целой связки динамитных шашек.

Вскоре усеченное преподавательское расписание должно было призвать Жюля в Город музыки, где на пятьдесят минут ему суждено оказаться в одной аудитории с Элоди. После бесплодных усилий не думать об Элоди, он отрепетировал, что скажет ей. Он будет держаться отстраненно, но поведает ей – с безопасной высоты своего опыта и возраста, – что с первого взгляда полюбил ее так сильно, как никогда в жизни не любил. Что тогда он пожал ей руку официально, сдерживая чувства, которые он не желал выпускать на свободу. Что может вспомнить и заново воссоздать каждую секунду их общения. Что он знает, как она хороша, как прекрасна, как соблазнительна, но полюбил он ее вовсе не за все эти достоинства, не из-за плотского влечения, а просто полюбил, необъяснимо, сам не зная почему. И еще он расскажет, что из-за огромной разницы в возрасте это чувство совершенно невозможно, у него нет будущего. И когда Жюль мысленно завершал свою маленькую речь, которой он намеревался расставить точки над «i», и все-таки надеялся хоть на миг приблизиться к ней, он не мог предвидеть, что будет дальше. Потому что, представляя себе завершение своего монолога, он воображал, что ни он, ни она не двигаются с места. Он так и не смог дойти до точки, в которой они расстаются.

В субботу Жюль и Франсуа собирались вместе пообедать. И хотя меньше всего на свете ему хотелось исповедоваться перед Франсуа об Элоди, он знал, что сделает это, а Франсуа улыбнется и скажет, что все правильно, что Жюль обязан жить дальше, что Жаклин хотела бы этого и прочие предсказуемые «универсальные рецепты», какие, с точки зрения обывателя, может предложить первый философ Франции, хотя при всей банальности все это – сущая правда. Но даже если и так, Жюль не мог последовать им, как не мог представить себя уходящим от Элоди, как того настоятельно требовали и его способность прозревать будущее, и потаенная тревога за саму Элоди. Из Франсуа получался плохой исповедник – слишком уж он снисходителен. Все равно что признаваться торговцу героином в чрезмерном употреблении спиртного. С другой стороны, священник мог оказаться слишком суровым, непреклонным и, мягко говоря, неподходящим. Психотерапевт и без того слишком многое знал о Жюле, к тому же ему надо платить. Таким образом, Франсуа был самым лучшим из доступных и в любом случае неудовлетворительных исповедников.

Так что в субботу Жюля ожидало не только суровое испытание, но и приятная возможность описать прекрасную девушку и свою любовь к ней. Ограничившись описанием, он был в безопасности. А сегодня, в пятницу, ему предстоял Шаббат – ужин с Катрин, Давидом и Люком, другой его любовью и другим страданием.

* * *

Он шел от станции к домику под терракотовой крышей – такой непривычной для севера, и на улицах было холодно и сумрачно. Ветер пробирался под одежду, но Жюль все же помедлил у калитки, пристально глядя на желтый свет в окошках. Желтый был древний еврейский цвет: приглушенный свет окошек в штетле – из слюды или стекла с изъяном, беспомощно-желтый; желтый цвет куриного жира и куриного бульона; желтое пламя свечи; желтая звезда Давида. Желтый был цветом слабости, покорности, смирения и чувства. А еще цвет золота и солнца.

Катрин ушла от родителей более двадцати лет назад. Когда она была ребенком, семья казалась нерушимой, как атомное ядро. Жаклин, Катрин и Жюль. Любимейшие его люди всегда были рядом, те, ради кого он пошел бы на что угодно, даже на смерть, если понадобится. Он и тогда знал, что это не продлится вечно, но был не в состоянии вообразить конец, возможно, поэтому, когда все кончилось, его предназначение было выполнено, и ничего действительно важного у него не осталось.

Дочь была центром вселенной для обоих родителей. Она была превыше всего на свете, как теперь Люк был центром вселенной для самой Катрин, после того как ее родители были вынуждены отойти на задний план. Этого требовали ее собственная личность и новая жизнь. Но втайне они оставались все так же преданы ей и были готовы, если понадобится, принести себя в жертву ради нее – мгновенно и без малейших колебаний. Она этого никогда не знала, а они никогда ей не говорили, поскольку, прожив на свете недостаточно, чтобы научиться, она считала подобные вещи плодом воображения, во всяком случае во Франции в нынешнем веке – таком безопасном, современном и справедливом.

От неожиданности Жюль вздрогнул, когда подошедший со спины Давид положил ему руку на плечо.

– Ты меня напугал, – сказал он зятю.

– Это невозможно. Я же бухгалтер.

– И то правда.

– Что вы делаете?

– Еще нет шести.

– Да? На самом деле, – сказал Давид, посмотрев на часы, – пятнадцать минут седьмого.

Его мягкий тон, его язык без слов утверждали: что бы ни сделал Жюль, все это лишь непредсказуемые проявления возраста.

– Все равно, – сказал Жюль. – Мы опоздали, пропустили закат. Разве это разрешается?

– Нет, но нам нужны деньги для Люка, а моя фирма – учреждение светское, идут сокращения, и я не могу рисковать работой. Если будет нужно для Люка, мы зажжем свечи в полночь или совсем зажигать не станем. Если Бог не простит меня, то Он будет не прав, и я Ему так и скажу.

– Не будем зажигать. Но если бы пришлось, я полностью согласен.

* * *

Дожив почти до сорока, Катрин понятия не имела, как много она значит для отца при всех своих несовершенствах, унаследованных по большей части от него, которые он мог проследить в очаровательном ее личике, когда она была ребенком, и которые теперь и всегда наполняли его сердце любовью. Она не знала об ужасах и унижениях, которые он встречал на своем пути, да и не должна была знать. Не в этом заключалась ее роль. Теперь она должна была отдалиться, как не суждено ему было никогда отдалиться от своих родителей – которые всегда были уязвимы и о которых нужно было вечно заботиться и защищать их в ретроспективе, хотя бы в воображении. И что бы она ни делала, как бы ни поступала, он должен был делать для нее и для Люка все, что только мог.

Она собиралась встретить его приветливо, но, увидев под мышкой сверток с подарком, взвилась:

– Опять! Хватит его портить.

Оправляясь от втыка, он смотрел на нее, будто спрашивая: «Ну и?»

На самом деле это означало, что он понимает: Люк может умереть. Ей это было известно лучше всех, но она ужасно боялась и яростно запрещала кому бы то ни было, включая отца, малейшие намеки на это знание.

– Спрятать в кладовку? – спросил Жюль.

Она вздохнула:

– Нет. Положи у кроватки, чтобы он увидел, когда утром проснется. Можешь его поцеловать, только не разбуди. У него был тяжелый день, он много плакал. Снова жар, почти ничего не ест. Ладно, положи его у кроватки.

Жюль вошел в детскую, чтобы оставить там подарок. Настольная лампа-ночник в виде двух овечек, лежащих под деревом, кроной которому служил абажур, разрисованный блестящими зелеными листочками, излучала тусклое сияние. Увидев, как тяжко дышит ребенок, Жюль еле сдержал слезы.

Преданный муж, любящий отец и безупречный бухгалтер Давид вытащил из кармана ермолку и надел на макушку. И это был отличный повод сменить тему.

– Ты не носишь ее на улице?

– Нет.

– С каких пор?

– Многие не носят, и уже давно. Я носил, несмотря на риск. Но пока вы были в Америке, я поехал в Лион проверить счета поставщиков запчастей для компании «Эрбюс» – слишком уж они их раздували. А когда возвращался в гостиницу после ужина, в самом центре города на меня напали. Я бы не ужаснулся, будь это один или два хулигана, – (Давид был здоров и силен, как медведь), – но их оказалось человек десять-двенадцать.

– Двенадцать! И что произошло?

– Сначала я думал обойтись словами. Они распалялись все сильнее и начали пинать и бить меня кулаками. Конечно, я бросился бежать, но убежать от них не мог, это были молодые парни. Меня заметил водитель грузовика, он притормозил и велел мне прыгать на подножку. У грузовика были громадные зеркала, я ухватился за них, и он рванул через центр города со скоростью километров пятьдесят в час, прямо на красный свет. А потом я взял такси, мы сделали круг, и таксист высадил меня у гостиницы.

– В полицию обращался?

– А смысл? Это же толпа. У них не было изначально цели напасть, они даже не были вместе. Просто спонтанно объединились.

– Ты должен был что-то сделать.

– И что же? Убить их? У меня не было оружия. Я даже не служил никогда. Да и все равно ничего бы я не смог сделать.

– Но разве тебе не хотелось этого?

– Мне хотелось только одного – убежать. У меня ребенок смертельно болен. Я не смогу решить за Францию эту проблему. Думаю, что и никто не может, но особенно я. Даже если бы это было возможно, у меня есть куда приложить силы и внимание.

* * *

Жюль не был особенно чувствителен к зажиганию свечей и ходу всей церемонии. В первые его годы жизни, проведенные на чердаке в Реймсе, было трудно соблюдать Субботу и праздники. Они могли бы, как другие, праздновать, используя спички вместо свечей, но они не праздновали. С середины девятнадцатого века, не считая временного возвращения к вере во времена «дела Дрейфуса», Лакуры были полностью ассимилированы. А даже если бы и не были, скрываясь во время войны, они были слишком ошеломлены и вели абсолютно молчаливое существование до самого ее конца. Они надеялись просто остаться в живых. Церемонии могли подождать до конца войны, а до тех пор они были роскошью, доступной лишь тем, на кого не ведут охоту. Всю свою жизнь Жюль отказывал себе в праздниках, и, как ни старался, праздники других он отбывал через пень-колоду. А что касается религиозных ритуалов, то ему было стыдно за беспомощность вызубренной прилюдной молитвы, наверное, потому, что, когда он сам безмолвно молился, его простая импровизированная мольба стоила тысяч канонов.

– Во что это выльется, как вы думаете? – спросил его Давид за ужином.

Жюль понял, что́ зять имеет в виду и что сам он предположительно должен знать, как «это» аукнется, поскольку пережил войну.

– Давид, когда окончилась война, я был пятилетним контуженным мальчиком, который не мог говорить. Это исковеркало меня на всю жизнь, как тебе, конечно же, рассказывала Катрин.

Давид кивнул.

– Я никогда не был приспособлен жить спокойно и судить бесстрастно. Моя реальность была реальной тогда, она может стать реальной в будущем и отчасти реальна сейчас. Она в равной степени наделяет меня предвидением и искажает мое суждение. Так что я не могу тебе сказать, во что это выльется.

– Разумеется, – согласился Давид. – Я тоже, но в отличие от вас я лишен преимущества опыта. Я понимаю, что знать вы не можете, Жюль, но что вы чувствуете?

– Что я чувствую? Чувствую, что вам нужно получить медицинское обслуживание для Люка где-нибудь в Америке или Швейцарии и самим туда перебраться. Как насчет Женевы? Озеро холодное и синее, тени глубокие, улицы тихие и чистые, повсюду полный порядок, безмятежность и богатство. Медицина профессиональная и точная. Там говорят по-французски, уважаемая страна, защищенная от войн и конфликтов. Там вы сможете хорошо жить.

– В самом деле.

– В самом деле, да.

– Это дорого, – сказала Катрин. – Мы не можем позволить себе даже мечтать об этом.

– А вы для начала подумайте, – сказал ей отец.

– Жюль, вы так говорите, как будто Европу ждет еще один холокост, – сказал Давид. – Вы и правда верите в это?

– Не верю. Но вонь его чувствуется в воздухе, вода горчит от его привкуса. Почему вы должны жить в постоянном страхе? Почему вас или Люка должны избивать на улице? Почему он должен скрывать свою самобытность в школе? Почему вы должны бояться, что его зарежут в детском садике или что вас разорвет на кусочки бомба, заложенная в синагоге или ресторане? Родителей твоих больше нет в живых, я один остался. У тебя нет ни братьев, ни сестер, и у Катрин их нет. Вы должны переехать. Я не хочу тревожиться о том, что, когда меня не будет, вы можете повторить историю моей собственной жизни.

– Конечно, никуда мы не можем переехать, – сказала Катрин. Ложка неподвижно застыла у нее руке с тех пор, как Давид задал Жюлю свой вопрос. – Но если бы мы могли, ты должен был бы поехать с нами.

– Нет, Катрин.

– Почему?

– Потому что для меня Франция – это мир, равноценный жизни. Как сказал один британский политик: «Обожаю Францию. Французы очаровательны, их язык умирает». Здесь похоронена твоя мама. И где-то во Франции похоронены мои родители. Все, что я знаю, что делал и чувствовал, связано с этой страной и неизгладимо утвердилось на ней. Сохранить верность лейтмотиву моей жизни важнее самой жизни. Может изменяться темп, но кто-то должен хранить звучание, тональность. Знаете, читали, наверное, в исторических документах, как старики оставались, даже когда приближались варвары?

– Да, было такое.

– В этом есть смысл, они оставались не потому, что устали и у них не было шансов на новую жизнь.

Жюль знал, что этого она не способна понять.

– Тогда почему?

– Дожив до определенного возраста, обретаешь своего рода бесстрашие, подобное тому, что ощущал в пору своего расцвета. И думаю, это не потому, что тебе уже почти нечего терять и рассчитывать можно лишь на собственную удаль. Скорее, это взвешенная, хладнокровная отвага, которая позволяет тягаться со смертью, даже зная, что она может победить. Я никогда не покину Францию, но вы еще молоды, вы можете.

– Нам это не по карману, – покачал головой Давид.

– Я забыл. Ты же бухгалтер.

– Такова реальность.

– Она может измениться.

– Как?

– Для начала я отдам вам все, что у меня есть, – сказал Жюль. – У меня есть кое-какие сбережения. Потом, драгоценности, рояль продам. Концертный «Бёзендорфер» в прекрасном состоянии стоит около сотни тысяч евро.

– Простите меня, Жюль, – вздохнул Давид, – но даже этого едва ли хватит.

– Я сейчас обдумываю еще кое-что, пока ничего определенного, но…

– Что ты там обдумываешь? – спросила Катрин. – А на что жить-то будешь? Ты даже у Шимански не можешь остаться. Без гроша, без крыши над головой.

– Буду жить на пенсию.

– Ты что-то припрятал в рукаве? – спросила Катрин совсем как в детстве.

На этот счет она хорошо знала своего отца. И как когда-то в детстве, Жюль устроил спектакль – поднял руки и заглянул сначала в левый рукав, потом в правый:

– Ничегошеньки.

– Уедем мы или не уедем, – сказала Катрин, – но если ты собираешься остаться, то должен вспомнить о нашей вере.

– Старая песня.

– Не говори так, это хула. Какой из тебя еврей? Ты француз. Как узнать, кто ты на самом деле? Как выжить евреям во Франции, да и где угодно, если они разрывают цепь, нерушимую уже пять тысяч лет.

– Кто разрывает цепь?

– Ты.

– Нет. Ты – следующее звено. Ты все делаешь как надо, а я уже вышел в тираж, так в чем беда?

– Недостаточно просто родиться евреем. Что ты сделал для того, чтобы традиция не умерла?

– Я сам не умер. Мне удалось выжить, да так хорошо удалось, что я даже смог работать, завести семью, любить жену и ребенка. Маленьким я все время был на грани. Я тогда чувствовал, что не заслуживаю жизни. И считаю большим достижением то, что я не умер, не покончил с собой, не стал еще более чокнутым, чем я есть сейчас. Как насчет этого? Сохранение жизни. По-моему, это чудо. Я горжусь, что вы с Давидом вернули веру и обряды в нашу семью, но это не по мне. Бог для меня слишком непосредствен, великолепен и труден поэтому.

Они молча воззрились на него. А потом Давид сказал Катрин:

– Может быть, твой отец один из ламедвавников?[51]

Сказано было с иронией, но лишь отчасти.

– А это кто такие? – поинтересовался Жюль.

– Да не важно, – ответил Давид. – Если вы из них, то не должны об этом знать. Вернее, вам нельзя это знать.

– Так зачем же ты говоришь?

– Просто пытался объяснить Катрин, что с вами все в порядке, нам далеко до вашего умения быть евреем, рядом с вами мы дилетанты.

Давид был мудр не по годам. И добр.

* * *

Хотя интуитивные идеи Жюля иногда выглядели как блестящие теоретические озарения, на самом деле он был далек от теоретизирования, будь то музыка или что-то еще. Способность любить нечто абстрактное вспыхнула в нем однажды и навсегда определила всю его дальнейшую жизнь. Это даже к лучшему, считал он, потому что вещи, которыми он дорожил, – великие и нетленные – были таинственным образом самоочевидны и все-таки не поддавались объяснению. Он был верен тайной силе, той, что осеняла благословением невзрачность и старомодность, неудачи и забвение. Там, где теоретики прозревали в музыке математические связи – иногда излагая довольно прозрачно, а порой до глупости усложняя, – он видел лишь волны и свет. Когда звук находил и воссоединялся с этими невидимыми и вездесущими волнами, он становился музыкой. Изображения высокого разрешения, видимые в мощные телескопы, являли волшебство цвета и божественный свет, который невооруженному глазу казался немыслимо далеким белым пятнышком. Но для них это было нечто гораздо большее, чем точечные вспышки, и в розовых облаках сверкающих галактик музыка наполняла то, что считалось молчанием.

Так, во всяком случае, он думал, чувствовал и иногда видел, хотя и не мог ни воспроизвести, ни, конечно же, доказать это. Вот и теперь, дожидаясь Франсуа в садах дворца Шайо, он видел то же самое в изломах фонтанных струй, рассыпающихся водяной пылью под налетевшим ветром. Сотни миллионов сверкающих на солнце капелек двигались синхронно, словно косяки рыб или стайки птиц, внезапно взлетали до наивысшей точки, а затем обрушивались, взрываясь серебром и золотом, в голубые глубины. Жюль прочитывал их, в них слышалась музыка, не что иное, как «Ma di…» из «Нормы»[52], которая, подобно кораблю, мчалась на всех парусах, взлетала и падала вместе с морской волной. Жюль никогда не пытался объяснить музыку с точки зрения ремесла, углубляясь в составляющие ее. Он считал музыку живым существом, полагая, что она обладает прихотливым характером и что, подобно духу или потоку, она догадается, где расставлены ловушки объяснений, и искусно избежит их, исчезнув. У нее, как у электронов, аллергия на измерение.

Франсуа спускался по лестнице, размахивая пластиковым пакетом в правой руке. Этот день обещал быть последним теплым днем до самой весны, поэтому они решили обедать в садах, несмотря на толпы народа, которые будто собрались инсценировать взятие Бастилии. Это и к лучшему, решил Франсуа, в толпе легче затеряться, к тому же он знал одну кафешку неподалеку от авеню Клебер, где готовят лучшие в Париже бутерброды. Жюль и Франсуа всю жизнь обедали вот так, на воздухе, – тунец или ветчина на хрустящем багете, пиво, сидя на скамейке, в парке, на террасе или у реки. К реке было не подойти – кладка обрывалась у самой воды, либо путь преграждала живая изгородь. Скамейки были все заняты, на ступеньках слишком людно, так что они решили взобраться на парапет позади скамеек, куда брызги не долетали даже в самый ветреный день. На ту часть стены, что пониже, поближе к Сене и Эйфелевой башне, добраться не составляло труда, так что народ и ее занял. И только самая высокая часть парапета, гораздо выше самого высокого человека в мире, оказалась незанятой. Друзья выбрали пустую секцию посредине, куда они взбирались во времена своей юности – подпрыгнув, поворачивались в воздухе и надежно усаживались на парапет. Теперь они были слишком стары, слишком окостенели, чтобы прыгать, но все-таки влезли на стену, карабкаясь по железным болтам, повсюду торчавшим из стены.

Никому бы в голову не пришло, что Франсуа Эренштамм будет сидеть здесь и есть бутерброды из пакета. Можно было заключить, что это два старых приятеля-пенсионера – бывшие механики или какие-нибудь бюрократишки нижайшего звена, из тех, кто полагает, что весь мир можно уместить на кончике карандаша, – коим, коль скоро они погрузились в спокойную лень отставки и ступили на пандус, по которому, позабытые всеми, они потихоньку сползают к смерти, не осталось ничего лучшего, чем потягивать пиво, закусывая бутербродами с тунцом. Они были невидимками для молодежи, считавшей, что, будь они хоть сто пядей во лбу, старики бесполезны в новые времена, и во многих случаях молодежь была права. В садах дворца Шайо старые дружки могли расслабиться и вести беседу, ни о чем не беспокоясь. Кому есть дело до пары изрядно стоптанных старых башмаков? Никому.

Пока Франсуа выкладывал обед из пакета, Жюль спросил:

– Почему фонтаны в Париже более открыты ветру, чем римские? Знаешь, сколько раз меня окатывало струей из-за внезапной смены направления ветра? В Тюильри, здесь, повсюду. А в Риме нет. Как будто Муссолини приучил римскую воду к дисциплине. Она послушна. Только вверх и вниз. А в Париже вода будто ведет беспорядочный автоматный огонь.

Франсуа подумал, прежде чем ответить. Не только потому, что так принято у философов, а из-за того, что всякий раз когда он говорил не думая, то попадал в передрягу.

– Ты же понимаешь, – пояснил он, – что в Риме вода старше, и у нее недостаточно энергии для нападения. А у парижской воды острые локти, и она скачет, как обезьяны или подростки.

– Ну, не знаю, – ответил Жюль.

– У тебя есть объяснение получше?

Жюль задумался:

– Да.

– И какое же?

– Чем окружен Рим?

– И чем же?

– Горами. Рим находится практически в чаше. Отсюда и меньше ветров.

– А то я не знал.

– Не знал, потому что ты философ, а философам нет дела до ветра или волн.

– Жюль, на самом деле я никакой не философ. Я придурок, болтающий по телевизору.

– И что в этом плохого?

– Это отлично: Польское телевидение, телевидение России, Бразилии, Африканское телевидение. Книги продаются на ура, но это похоже на истекание кровью в ванне. Как бы мне ни хотелось бросить это занятие, у меня молодая семья. Жаль, что я не могу позволить себе уйти на пенсию, поселиться в домике у воды на Антибах и удить рыбу в море. Весь день.

– Пять миллионов евро – и домик твой, – сказал Жюль, – правда, без гостевой комнаты.

– Я вынужден продолжать работать, но от телевидения меня уже по-настоящему тошнит.

– Так почему бы тебе просто не бросить выступать?

– Тогда мой доход сократится на семьдесят-восемьдесят процентов. Ты счастливый человек, поверь мне! Личная жизнь – это роскошь.

– Я знаю, – сказал Жюль. Ему ли не знать.

– И как же ты проводишь свою личную жизнь, которой я искренне завидую?

– Возникли некоторые трудности.

– Что? Неужели опять девушка?

– Студентка. Моя ученица.

– Ничего плохого в этом не вижу. Я на такой женат. Будь мы приозерным народом в четвертом веке до нашей эры и будь я предводителем в белых шкурах – обзавелся бы женой еще моложе.

– Франсуа, мы не в четвертом веке до нашей эры, и мы не приозерный народ, и я не предводитель в белых шкурах.

– Как ты можешь винить себя в том, что влюбился?

– Потому что я явно чокнутый. Стоит появиться приманке, как я теряю всякое соображение. Из меня получилась бы ужасная рыба. Я влюбляюсь во внешность, в голоса и, Бог свидетель, влюбляюсь в женщин, которых и видел-то порой всего мгновение. Не потому, что я такой распущенный, а потому, что вижу их истинную сущность. Я слишком быстро проникаю до самой сути, зачастую действительно ангельской. Это не значит, что все женщины таковы, но очень многие.

– А знаешь, очень многие женщины станут огрызаться, как сущие чертовки, опровергая твое утверждение. Я не хотел каламбурить, – заметил Франсуа.

– Наверное, теми, кто станет, будет руководить злость оттого, что сами они далеко не ангелы. А когда зависть прорывается, она высвобождает неутоленный гнев. И люди грешные не верят, что невинность существует. Недобрые не верят, что существует доброта. Алкоголики уверены, что все пьют. Воры всех вокруг считают ворами. Лжецы думают, что врут все. А тот, что никогда не лжет, верит лжецам.

– Ты видишь в женщинах красоту и добродетель. Так что же в этом нового?

– Я не сказал, что сделал открытие, но факт остается фактом: они превосходят нас, не делами своими, а самим своим существованием. Им не надо над этим трудиться, как нам, и, насколько я понимаю, мы трудимся в основном только для того, чтобы быть достойными их. Хорошо, а что делаю я? Я пытаюсь воссоздать нечто утраченное, сделать совершенством нечто несовершенное, но все равно самое лучшее в моей жизни. Природа привела меня туда, где я есть, и позволит мне успокоиться, только если я это признаю. Но оставить их в прошлом очень и очень трудно.

– Готов поспорить, что ты даже не поцеловал ее ни разу, хоть наверняка часами воображал себе это.

– Не целовал. И не должен. Пусть в моем возрасте еще не глупо любить, но я по-прежнему не могу нарушить верность Жаклин.

– Ладно бы, если бы она всегда оставалась верна тебе.

Будто бомба разорвалась рядом с Жюлем, и его ударило взрывной волной. (Однажды в Алжире ему довелось пережить такое, так что он знал, каково это.)

– Что? – переспросил он, придя в себя, заметив минутное замешательство Франсуа, которое он тут же скрыл, спасибо многолетней практике участия в дебатах.

– Я имею в виду, она умерла. Оставила тебя.

– Ты не это имел в виду, потому что ты сказал «всегда», а это слово там лишнее.

– Я имел в виду именно это.

– Нет, не это. Я тебя всю жизнь знаю, Франсуа. Я знаю, что ты подразумеваешь. О чем ты? Кто тебе рассказал?

– Ты на самом деле хочешь знать? Потому что лучше было бы, если бы я…

– Да, скажи мне.

– В самом деле?

– Если ты хочешь увидеть меня снова.

– Ну, значит, я не хочу больше тебя видеть, потому что никто мне ничего не рассказывал, – ответил Франсуа. – Никто и не должен был. Жюль, это было давным-давно, и мы были так молоды.

Жюль спустился со стены и побрел шатаясь. Он будто упал вниз со скалы, весь мир рухнул вместе с ним. Спрыгнув, он не смог обернуться и посмотреть туда, где остался Франсуа, и уж тем более – на него самого. Вместо этого он отвернулся и вслепую пошел вверх по холму, а фонтаны по правую руку все так же неожиданно окатывали его россыпью брызг.

Фотография Жаклин

Хотя затейливые переплетения и изгибы улиц и переулков время от времени отвлекали Жюля от тягостных дум, весь путь на запад к Сен-Жермен-ан-Ле он испытывал ужас перед той минутой, когда окажется дома, даже зная, что многочасовая пешая прогулка сулила быстрый и крепкий сон, который в ином случае был бы невозможен. Если бы не это непрерывное движение сквозь свежий воздух и свет, у него не осталось бы средств избежать страха и отчаяния, и только ходьба помогала избыть чувство дурноты и безысходности.

Несколько месяцев тому назад в Афганистане, как будто мало войны, мощные селевые оползни в один миг стерли с лица земли целые деревни. Одна из тех новостей, вроде крушения парома, что вызывает секунду-другую умозрительного сочувствия у читателя, прежде чем он перевернет страницу ради спорта, новостей бизнеса или сплетен о жизни звезд. Горе сотен или тысяч – за пределами возможностей человеческих эмоций. Так что такие сообщения глаза пробегают прежде, чем разум сподобится их постичь.

Но в мае, сразу после оползней, газеты опубликовали фотографию афганской женщины. «Вся ее семья, ее дом, ее деревня, – сообщала газета, – погребены под грудой камней». Одному Богу известно, сколько малышей и взрослых сыновей и дочерей потеряла эта женщина, и теперь у нее ничего не осталось. На фото женщина стояла на коленях посреди бескрайней пустыни на месте деревни, в которой протекала вся ее жизнь. Красно-лиловые одежды окутывали все ее тело, открывая лишь лицо.

Кожа у нее была дубленой, коричневой и морщинистой, как старый башмак, и невозможно было сказать, сколько ей лет – тридцать пять или все девяносто. Под мышкой левой руки она сжимала то, что западный человек принял бы за коврики для ванной. Приглядевшись повнимательнее, Жюль догадался, что это громадные лепешки, – вот и все, что у нее осталось. Куда она подастся теперь? Как будет жить? В лице, в глазах ее читалось, что она надеется не жить. Жюль слишком хорошо понимал: это и есть вездесущий фундамент для всего, что делается, чтобы удержаться над ним.

Подходя к дому, он почувствовал, что, несмотря на прогулку, тошнота все-таки одолевала его по мере того, как таяли надежды. А что, если это Франсуа, подобно Яго, ненавидел его всю жизнь, а Жаклин невиновна? Это предположение, которое он взволнованно выдвинул самому себе, облегчения не принесло. А может, Франсуа справедливо наказывал его за влюбленность в Элоди? Или же он перенес на Жаклин собственную распущенность и прегрешения, в коих она была неповинна? Или же это сама Жаклин, перейдя во «второй возраст» (как назвал бы его Данте), вознесясь от плоти к духу, журит его за отступничество, как будто он решил, что после завершения ее земной жизни и добродетель ее умерла? Что мы способны просто ощущать душу и доказывать ее одной только красотой, а неявность дает ей возможность жить, когда все, что возможно доказать, умерло, а теперь, похоже, – так и было? Неужели призрачная Жаклин заметила это, не одобрила и велела Франсуа солгать? Быть этого не может. Но разве способен Жюль предать ее, если в красоте Элоди он видит отчасти саму Жаклин? Это были отговорки чистейшей воды. То, что он совершил, жестоко и по отношению к Жаклин, которую предали, заменили, и по отношению к Элоди, заслуживающей лучшей судьбы, чем делить свое конечное существование с человеком, без умолку взывающим к той, что мертва навечно.

Жюль не смел признать, что Элоди его полюбила, из страха, что это не так, но на самом деле знал – она тоже любит его. Она не могла, как он, каждый день чувствовать то, что уготовано ему уже очень скоро. Возраст, смертность и прошлое, стоящие у него на пути, превращали обыкновенное увлечение в нечто куда более притягательное, неодолимое. Если Жаклин изменила ему, он должен был узнать, чтобы освободиться, но только сильнее привязался к ней.

Когда это произошло и сколько длилось? Сам Жюль ни разу не сбивался с пути истинного, сдерживая свое влечение к студенткам, которые на то время были лишь немного моложе его самого, да так поднаторел в этом, что влечение сливалось с музыкой, сообщая ей свою энергию. Может, именно тогда, пока Жюль плавил свои мимолетные страсти в горниле искусства, Жаклин утешалась в постели с Франсуа или с кем-то еще? Господи, ну почему такая безвкусная ерунда доставляет столько боли?

* * *

До ворот виллы Шимански Жюль добрался уже в сумерках. Улица, озаренная темно-красными лоскутами закатного солнца, была пуста, погода стояла такая, что в былые времена он пришел бы в восторг, но Жюль буквально примерз к тротуару. На стене маячила свастика высотой в человеческий рост. Намалеванная неправильно: прямоугольные концы заворачивались не в ту сторону. Нацистская свастика напоминала мельничное колесо, которое начнет черпать воду, если раскрутить его против часовой стрелки. А эта смотрела в другую сторону, но неточность не лишала ее могущества.

Он убеждал себя не принимать близко к сердцу все набирающий силу водоворот событий, ведь хотя беда и не ходит одна, очень редко гибнет сразу все – что-то да спружинит, оттолкнется от дна. Надо только выстоять, и обязательно появится просвет, и возникнет что-то хорошее. И все же, помимо воли и вопреки разуму, его испугал простой символ, накорябанный каким-то недоумком на стене, страшно было переступить собственный порог, увидеть фотокарточку Жаклин, сидеть одному в безмолвной комнате. Теперь Жаклин ушла по-настоящему, и он больше не находил утешения в желании вскоре воссоединиться с ней.

Но когда он все-таки переступил порог, когда принудил себя сесть перед фотографией, поднять голову и взглянуть прямо на нее, Жаклин оказалась такой же, какой была всегда. По лицу ее было видно, что красота ее произрастала из чистоты и душевного благородства. Так было с самого младенчества и до самой смерти и осталось после нее. Ее фотография показывала, что, невзирая ни на какие пороки, она непорочна, и это еще сильнее усложнило задачу Жюлю, который не сможет положить передел этому противоречию до конца оставшейся ему жизни. Он по-прежнему любил ее. Несмотря на опустошенность поражения в его душе – любил. И, как в первые дни после ее смерти, ему невыносимо было возвращаться в умолкнувший дом. Он больше ни с кем не хотел разговаривать и все же отчаянно нуждался в наперснике. «Бентли» стоял у дома, а не в гараже, как обычно, что означало: Шимански дома. Год за годом, словно верный слуга, для которого непосредственные обязанности являются пропуском в мир его благодетеля, Жюль обращался к Шимански лишь по вопросам сугубо практическим, и сейчас был как раз такой случай.

Он пошел в обход, сквозь темноту. Мелкий бежевый гравий на дорожке звучал под ногами, как последовательность множества усеченных аккордов или шуршание малого барабана, усмиренного фетровым демпфером. Фонарь над громадным порт-кошером[53] не горел, но, пожалуй, еще было слишком рано отправляться на покой, даже для такого почтенного старика, как Шимански. Жюль позвонил, дверь отворила незнакомая горничная. Пришлось объяснять, что он живет в нижнем этаже. Девушка приехала вместе с Шимански с юга и мало что знала о том, что и как заведено в Париже.

– Уже поздно, – сказала она.

– Половина восьмого.

– И нельзя отложить до завтра?

– Он не спит?

– Нет.

– Одет? Я знаю, он терпеть не может общаться с людьми, но меня он знает.

– Да, он одет, но он не любит встречаться даже со знакомыми, и особенно с самыми близкими.

– Он всегда был таким, думаю, что с годами все только усугубилось. Я понимаю. Он занят? – спросил Жюль в просвет уже закрывающейся двери.

– Нет, не занят.

– Здоров?

– Насколько можно ожидать.

– Тогда почему я не могу с ним увидеться?

– Хорошо, я спрошу.

Вскоре она снова появилась:

– Говорит: «О’кей».

– Раз он говорит о’кей, значит о’кей и есть, – сказал ей Жюль, и тон его мягко намекал, что надо бы ей побольше думать самостоятельно.

– Я за него не решаю, – парировала она. – Я ему не сторож, и он еще не настолько потерян.

И все же он терялся немного в огромном кресле, способном поглотить борца сумо, не говоря уже о куда более крохотном древнем еврее, у которого осталось так мало времени, что он боялся носить наручные часы. Его голова казалась не больше головки младенца и по форме напоминала яйцо. Яйцо было перевернуто тупым концом вверх и сужалось к подбородку, коим оно утыкалось в тело, раздающееся по мере приближения к увесистым и широким, как основание буя, бедрам и заду, откуда торчали две короткие ноги, тонкие, как палочки от леденцов. Благодаря восхитительной террасе на Лазурном Берегу, загар у него был цвета дорогой кожи для ботинок. Из-за своей яйцеобразной головы, шнобеля размером с дверную ручку и огромных внимательных глаз он смахивал скорее на творение Данте или Льюиса Кэрролла, чем на человеческое существо. До того как болезнь приковала его к креслам, инвалидным креслам и задним сиденьям «роллс-ройсов» и «майбахов», он ходил, переваливаясь, как утка, раскручиваясь из стороны в сторону, а потом с усилием возвращая тело к центру, с каждым шагом будто преодолевая очередную ступеньку. Самое удивительное, выглядело это очень мило.

Из гостиной, в которой он расположился, открывался вид на сверкающий Париж, ее мастерски оформили – в серых, серебристых и желтых тонах, дабы уравновесить впечатление. На одной стене висел гобелен, доминировали в нем желтый, розовый и золотой. Другую – украшал фрагонаровский портрет читающей девушки в желтых шелках, точь-в-точь как тот, что находится в Национальной галерее в Вашингтоне. Как прекрасна она была, каждая черточка, каждая деталь, и не в последнюю очередь – ее уютная сосредоточенность. Века промчались, а она оставалась все так же хороша и свежа, настолько, что всякий раз, входя в эту комнату, Жюль влюблялся в нее. И не важно, что от нее уже, наверное, и праха в земле не осталось. Сияние ее нетленной души струилось с холста, запечатленное на нем навечно, и он знал, что любит. Так и Шимански, который сидел напротив картины и часто поглядывал на нее, набирался жизненных сил. Лишь гобелен и портрет были прицельно освещены невидимыми маленькими прожекторами. Как только глаза Жюля привыкли к полумраку, он сказал:

– Там свастика, на стене у ворот.

– Я видел, когда приехал, – отозвался Шимански. – Она ненастоящая. В обратную сторону. Видать, какой-то идиот нацарапал.

– Кто же еще нарисовал бы свастику?

– Может, Гитлер, который идиотом не был. Он просто черкал ее. На совещаниях со своими генералами и когда говорил по телефону: «Алло, это фюрер», – сидел и рисовал свастику. К сожалению, эти люди были далеко не идиоты. Раз оказались способны уничтожить и мою семью, и вашу.

– Да, но не целиком, и для меня все было иначе. Вы были взрослым человеком, знали достаточно об этом мире и достаточно пожили. А вся моя вселенная была темной комнаткой на чердаке с тремя отдушинами и одним окошком под самой крышей, к которому меня иногда подсаживали ночью. Мама и отец – вот и все, кого я знал. И в ту же минуту, как я покинул мой мирок, он был разрушен. С тех пор я сделал все, что мог. Я любил и люблю, я пытался, но безуспешно, защитить своих любимых. Только музыка возвращала меня в прошлое. Она лишь манила меня, мучительно искушала. Как Моисея, приводила меня на гору, чтобы я глядел оттуда на Землю обетованную. Но не было мне пути туда.

– Понимаю, – сказал Шимански. – Для меня война была аберрацией, и я знал, как выглядит тот путь, на который я хотел вернуться. И это помогало мне выжить. А для вас война, как теперь любят говорить, стала травмой, но я так не скажу. Я бы сказал проще: как и у всех, у вас есть собственный рай, который вы давно хотите восстановить, но ваш рай – он же и ваш ад. Обратный путь темен и полон опасностей, но вас это не остановит. Любовь гонит вас. И нет вам спасения.

– Спасение есть только для моей дочери.

– А может, и нет. Не во Франции, не сейчас, – покачал головой Шимански. – Всю свою жизнь я замечал, что к старости люди становятся поразительными оптимистами, а я таким не стал. Франция – это великолепный когда-то дом, который самовольно захватили невежественные поселенцы. Их не большинство, конечно, но достаточно, чтобы разрушить культуру и закон. После всех путаных, трагических, дорогостоящих трудов, войны, чумы, революции, поворотов не туда дом прекрасно выстоял как ни в чем не бывало, и, казалось, история ему нипочем. А нынче они размалевывают стены, бьют окна и поджигают этажи. Возможно, я так это вижу, потому что у меня не осталось сил бороться. А у вас ведь есть внук?

– Да.

– Надеюсь, ни он, ни ваша дочь не пострадают. Не знаю. Теперь у меня уже почти все позади. Мои дети… – Он сделал пренебрежительный жест, будто выбросил что-то. – Бразильцы, как их мамаша, какие из них французы! На уме только коктейли, дорогие часы и машины. Я сам виноват – не мог я чувствовать к ним то же самое, что к моим погибшим деткам. Это грех, потому что бразильцы или нет, но они мои сыновья. Это я их такими сделал. Я был к ним холоден. Отталкивал их, и чем больше я их отталкивал, тем скорее они становились тем, что мне отвратительно. Я потерял их, когда они были юными, а теперь они мстят мне. Они обобрали меня до нитки, но так мне и надо. Я это заслужил, да и что теперь имеет значение? Вещи? Я знаю, как умереть. Я так и не забыл войну. Думаю, вы тоже, впрочем не берусь предполагать. Мне известны некоторые факты, но по-настоящему я почти ничего о вас не знаю. О себе скажу: меня не пугает свастика. Пусть приходят. Они уже приходили. Большинство из них давно мертвы, зато я жив. Мне вот только жалко молодежь. Не сам холокост, а одна только мгла его, которую видят они каждый день в чужих глазах, может навсегда очернить их жизнь.

– В отличие от вас, я не помню, как все начиналось в прошлый раз. Если это мгла, то она слишком густая, и я ничего сквозь нее не вижу.

– Думаю, это скорее похоже на «дело Дрейфуса», – сказал Шимански. – Французский антисемитизм бессмертен, но недостаточно силен сам по себе, чтобы дело дошло до холокоста. В этом танце должны вести немцы или, может, арабы.

– В июле, – вспомнил Жюль, – мне пришлось покупать запчасть для машины. Она у меня старая, и эта деталь продавалась дешевле в маленькой мастерской возле Северного вокзала. Я был как раз на границе квартала Барбес, когда вспыхнули беспорядки. Полиции почти не было, зато стихийно начали строиться боевые колонны.

Я был в Алжире во время войны, но воевал я в горах. И никогда не видел ничего подобного. Сотни, нет, тысячи молодых мужчин, мускулистых, сплоченных… Работы у них нет. Чем они занимаются день напролет? Тягают гири и смотрят джихадистское видео? Они переворачивали машины и строили баррикады. Выдирали брусчатку из мостовой, жгли костры и грабили магазины. Все цвета смешались в жару и взрывных волнах – зеленый, красный, черный, – и дым застилал все вокруг. Они блестели от пота, выкрикивали слова ненависти, глаза их были как угли. Ожесточенные и непостижимые, они хотели убивать и хотели умереть. Половина была вооружена железными прутьями, цепями, дубинками, ножами.

Энергия их била через край, они были так возбуждены, что подпрыгивали на месте. Они были войском, и я никогда не видел, даже на фотографиях, такой жгучей ненависти в стольких глазах. Сосредоточенные на полиции, они не обратили на меня внимания. Но если бы я был ярко выраженным евреем, они непременно убили бы меня, я уверен. Так происходит по всей Франции. Это не просто мгла.

– Но и до вермахта им далеко.

– Да, но Франция перед ними беспомощна, а когда Франция беспомощна, так или иначе, она сдается.

– Пока не сдалась.

– Больше всего меня пугают те редкие случаи, когда неспособные одолеть друг друга левые и правые начинают крутить любовь и сообща набрасываются… на кого бы вы думали? Видали этого Дьедонне? Он набивает театры арабами пополам с Национальным фронтом. Разве нет у вас власти прекратить это? – Жюль спросил, надеясь, что каким-то образом Шимански может противостоять этому и все исправить.

– Ни у кого нет такой власти, Жюль. Чем выше взбираешься, тем крепче у тебя связаны руки. Реальная власть зависит от приливов и отливов текущих событий. От способности оседлать волну и удержаться на ней. Но кем бы ты ни был, ты всего лишь пассажир. В конце концов тебя сбрасывают, и ты тонешь. Я когда-то входил в тройку богатейших людей Франции. А закончил тем, что выстроил себе этот чудесный склеп, где и помру с комфортом. В окружении лучших врачей. В эйфории от лекарств. Сестрички будут содержать меня в чистоте. А в комнате будет спокойно и красиво, и море цветов, присланных людьми, которых я знать не знал… Как умерла моя жена? Как умерли мои детки? Я не знаю. В вагоне для перевозки скота? В газовой камере? Как их убили? Застрелили? Что, если моих девочек изнасиловали? Забили до смерти? Я не знаю, знаю только, что, когда умру, стану таким же, как они. Жизнь, проведенная мной в добровольной изоляции, исчезнет в дыму, как исчезли их жизни. Свастика на стене – знак, что я наконец должен воссоединиться с ними. И когда я об этом думаю, то чувствую такой покой и такое блаженство, каких не чувствовал ни разу в жизни, сколь бы я ни преуспел.

– Я чувствую то же самое, – сказал Жюль. – Но у меня есть дочь и внук. И мне не хочется расставаться с ими. Я пока не могу их покинуть, потому что малыш серьезно болен.

– Бедный ребенок. Сочувствую всем сердцем.

Жюль кивнул ему в знак признательности.

– Меньше года назад семнадцать тысяч человек маршировали по улицам Парижа, скандируя: «Жиды, вон из Франции!» и «Газовые камеры – фейк». Детей из еврейских школ избивают. На улицах негде спрятаться, по всей стране образовались «Зоны, свободные от Израиля». Кое-где власти предупреждают владельцев магазинов, что они не должны торговать «сионистской продукцией».

– А дальше будет «юденфрай»[54], как думаете?

– Все идет к тому, похоже. Сам я хожу по Парижу без опаски, потому что все думают, я нормандец или немец. Масть. Черты лица. Я всегда волнуюсь, проходя этот экзамен, и всегда ощущаю свободу и принятие. Даже теперь. А потом я вижу выражения лиц хасидов, чувствую их напряженность и думаю: почему я скрываю свое еврейство? У меня есть резоны скрывать, но я стыжусь этого, стыжусь и продолжаю скрываться. Мы были свободны несколько десятилетий после холокоста. Это были годы света и добра, и я до сих пор ощущаю свет и добро, но только потому, что меня принимают за другого. За того, кем я не являюсь… Мой зять – ортодоксальный иудей. Он не носит ермолку на улице, потому что однажды на него напали. Мой внучек, конечно же, пока ничего не знает об этом. Он может не дожить до этого знания, но, если малыш выживет, я хотел бы увезти его – в Швейцарию, в Америку или в Новую Зеландию.

– Правильно.

– У меня нет денег, и у них нет.

– Я бы дал вам денег, если бы мог, – вздохнул Шимански. – Дал бы миллион евро, два, сколько понадобилось бы. Но теперь у меня нет ни су. Мои сынки заправляют всем, и вас они ненавидят.

– Я их тоже не люблю.

– Жюль, ваша жизнь была несравненно лучше моей!

– Неужели? Но я остался ни с чем.

– Как и я, но у вас хотя бы была музыка.

– Музыка эфемерна, это даже не живопись. Она как дым на ветру. Была – и растаяла.

– Все в этой жизни эфемерно. Почему, вы думаете, я предложил вам эту квартиру? Если Бог есть, а я в это на самом деле верю, даже если Он стал для меня непостижим, то музыка – это лучший и, возможно, единственный способ дотянуться до Него. Я хотел, чтобы вы учили моих мальчишек, чтобы они избежали участи превратиться в то, чем они стали, но они вечно очертя голову бросались куда не следовало. Они наполовину бразильцы, – наверное, у них свой собственный рай.

– Мсье Шимански, мне никогда не удавалось задержать наивысшую точку музыкального вдохновения. Прекратив игру, я продолжаю слышать музыку, но вдохновенность улетучивается.

– И все же музыка учит, Жюль. Вы, как никто, должны это знать. Она показывает, что существует нечто совершенно потрясающее. В молодости я считал, что если есть жизнь после смерти, то она наполнена сияющими красками и мягким светом. Теперь я думаю, что она подобна музыке. Когда музыка, кажущаяся реальнее самой жизни, исчезает, куда она девается? Может быть, когда мы исчезнем, то направимся туда же.

Пока Шимански говорил, Жюль уловил отблеск, почти незаметный в полумраке блик нового столика в углу. Это была каталка из нержавейки, а на ней – аккуратный футляр с колбами и ампулами и другой – со шприцами. Помедлив минуту, Жюль сказал:

– Понимаю. – И, помолчав еще несколько секунд, спросил: – Вы собираетесь замазывать свастику? Я могу этим заняться. Клод этого делать не станет, он сказал: все, что вне сада и ворот, – не его забота. А я могу.

– Нет, пусть новые владельцы и замазывают. Я доволен, что моя жизнь завершила полный круг.

1944

Перед вступлением войск вермахта в Париж в 1940 году в городе царил хаос. Автомобили и пешеходы торопливо сновали во всех направлениях, пути их переплетались и скрещивались бесцельно в поиске спасения там, откуда уже сбежали другие. Как и большинство парижан, Филипп Лакур принял близко к сердцу урок, записанный его собственной кровью – кровью молодого пуалю[55] – во время Великой войны: Париж не сдается, а если сдается, то лишь после многолетней борьбы. В такую чудесную июньскую погоду стремительное приближение немецких колонн и полное бессилие французской армии казались немыслимыми, да что там – просто неуместными. Лето – пора, когда пробужденная жизнь расцветает под синью небес и жаром солнца. Всего за несколько дней до начала паники Филипп и Катрин любовались, как свежеиспеченные студенты праздновали свое вступление в новую жизнь, шествуя под руку в смокингах и нарядных платьях. Как всегда в июне, расписание виолончелиста Филиппа было плотно загружено свадьбами, церемониями выдачи дипломов и вечеринками. Пока они с Катрин ехали в такси, за которое они заплатили в пять раз дороже обычного, в сторону вокзала Монпарнас, он с ужасом думал, что ему влетит и он потеряет целое состояние, не явившись на запланированные выступления.

Несмотря на дороговизну, такси оказалось крошечным. Все парижане решили бежать на юг, и поэтому улицы были запружены настолько, что за полкилометра до станции машина уже не могла проехать и остановилась. Все тротуары наводнил народ с тяжелыми вещами, многие из которых в конце концов оставлялись на поживу ворам. Поначалу они отволакивали добычу в переулки и укромные аллеи, но вскоре стали распахивать чемоданы прямо посреди улицы, шаря в поисках ценностей, и предметы туалета валялись по всей мостовой, словно вырванные кишки на поле битвы.

– Люди станут штурмовать каждый поезд, да и много ли тех поездов? – спросил Филипп у рыжеволосой Катрин.

Эти волосы цвета темной меди всегда были и будут для него чудом, такие густые и бесконечно восхитительные. Катрин была на восьмом месяце своей первой беременности. Он понимал, что даже если они пробьются к станции и смогут сесть на поезд, то все равно поездка на юг может стоить жизни их нерожденному младенцу, а то и матери. Ходили слухи, что немцы бомбят пути, чтобы остановить движение на юг. В составе своего квартета Филипп гастролировал по Европе, им довелось летать на немецких гражданских самолетах, суррогатах для развития военной авиации, держать которую Германии было запрещено, – это были машины с металлическими планерами, рифлеными кабинами и мощными двигателями. В голове не укладывалось, как это люфтваффе может обстреливать железную дорогу, вагоны с людьми. Зато представил себе вид из кабины пилота, когда самолет с легкостью нагоняет спешащий внизу поезд. Он знал, что приблизиться и атаковать – дело нескольких секунд. Он видел пар, окутывающий колеса перед тем, как тронуться поезду. Видел относительное движение самолета, поезда, дыма и пара вдоль и поперек пейзажа сочно-зеленых лугов, пшеничных полей и синего неба.

– Она беременна, – сообщил он водителю, который конечно же и так заметил и пожалел их, потому и остановился, когда они ловили такси. – Нам с этим не справиться. – Филипп подразумевал толпы, давку и смятение, видимые сквозь лобовое стекло.

– Так чего вы хотите?

– Поверните на ближайшую улицу влево. А потом отвезите нас на Восточный вокзал.

– Я недавно оттуда, – сказал таксист. – Туда прибывают толпы из Марны и Шампани.

– Зато отъезжающие поезда пусты.

– Но куда ехать-то? К немцам?

– В тылу у них будет вакуум, заполненный только обозами. Они сосредоточены на том, что впереди.

– Птицы не должны добровольно лететь в силки.

– Вся Франция теперь сплошной силок. Какое-то время мы отсидимся в незаметном уголке. Будь вы немцем, что бы вас больше интересовало – Париж или Реймс?

Что ж, решение было принято, и таксист одобрительно хмыкнул. На закопченном Восточном вокзале, самом невзрачном из парижских вокзалов, Филиппу и Катрин пришлось пробиваться сквозь встречные толпы беженцев с востока. Вещи им пришлось так и оставить привязанными на крыше такси, теперь письма, фотографии и пластинки, их дом, их прошлое навсегда потеряны. Катрин плакала на ходу, но они неуклонно пробивались вперед, потому что от этого зависели их жизни.

Филипп думал только о том, чтобы спасти жену и ребенка. У него остались лишь виолончель в футляре, документы и деньги. Катрин вцепилась в свою сумочку, прижав ее к груди, словно дитя, которое вот-вот вырвут у нее из рук. В толпе, текущей навстречу, было много евреев – и ортодоксов, одежда которых не оставляла сомнений, что они находятся в наибольшей опасности, и тех, кого могли идентифицировать в основном свои же. Как бы они ни ассимилировались, их выдавали глаза. Когда Катрин и Филипп проходили мимо других евреев, они узнавали друг друга, и не только из-за рыжих волос Катрин, ведь такие же волосы у многих бретонок и других жительниц Франции, узнавали по неизбывной, вселенской робости, вечной настороженности в ожидании неизбежного.

– Немцы вспугнули евреев из Реймса, как загонщики с колотушками выгоняют фазанов с поля. Они не станут искать там так же рьяно, как здесь. Провинциальные части – армия, не элитные войска, они могут и не знать, что делать, или не станут особенно усердствовать.

– Хочется надеяться, – сказала Катрин, – но где мы остановимся?

– Я упомянул Реймс, потому что не хотел тебя разочаровывать, но, возможно, нам удастся попасть в Швейцарию. Может, они пустят нас как беженцев. Я когда-то давно играл концерт в Министерстве иностранных дел Швейцарии и помню фамилию чиновника, который нас курировал, – фон Аркс. Славный человек, и, возможно, он меня вспомнит. Тогда он занимал не слишком важную должность, но это было в тридцать четвертом. Его, наверное, уже повысили.

Стоя перед вокзалом, они слышали звук, который доносился изнутри, и этот звук напоминал хор. Хор отчаявшихся людей, разрушенного прошлого, разбившихся иллюзий, смерти, исторгшейся из комфорта повседневной жизни. Так огонь свистит в ветвях под порывами ветра во время лесного пожара.

Филипп обернулся, чтобы в последний раз взглянуть на Париж. Он поднял глаза к небу и замер: клочковатый дым марал безупречную синеву, такую яркую, словно кисть только что нанесла ее на холст. Дым был черен и сиз, как травление на офорте. Он надвигался яростно и нахраписто, взлетал вместе в ветром, будто хотел убежать к солнцу, этот дым состоял из ошметков того, что скорее исчезнет, чем покорится.

* * *

На станции в Реймсе яблоку негде было упасть, встревоженные толпы стекались со всех городских улиц и окрестных деревушек. Даже Гюставу Доре не под силу было бы изобразить неприкаянность этих людей, лишенных всякой надежды и уверенности. Филипп любил звуки, как позднее полюбит его сын, и теперь он остановился, вслушиваясь в говор толпы, облаком плывущий над ними. Вокзал был наэлектризован людским отчаянием: дети на руках (каким-то образом они догадывались об опасности, и это читалось на их личиках); мужчины, обремененные ответственностью за свои семьи; старики-ветераны и их жены, опечаленные тем, что снова война у порога; представители власти, которые хоть и стараются выполнять свой долг, тоже подавлены и испуганы.

Узнав, что ни одного поезда на Швейцарию не будет, Филипп и Катрин не упали духом. Никто, кроме них, не шел от вокзала в город, и, бредя против людского потока, парижский виолончелист и его жена чувствовали, что, гонимые каким-то безумием, они почти покинули мир живых. Не зная, куда они идут и где окажутся, они шли, упорно шли навстречу опасности, догадываясь, что скоро должны умереть.

Бульварами кто-то припозднившийся и отставший от своих еще спешил в сторону вокзала, но боковые улицы совсем обезлюдели.

– Здесь нет ни одной гостиницы, – сказала Катрин, оглядывая длинную улицу с жилыми домами, полупогруженными в летнюю тень.

Медный свет проливался с карнизов и труб, по-прежнему озаренных солнцем, а там, куда не пробивался солнечный луч, чернел мрак.

– В гостиницу мы точно не пойдем – немцы первым делом реквизируют их для офицеров.

– Тогда где же мы остановимся? Мы ведь здесь ни души не знаем.

– Поспрашиваем.

С севера и северо-востока слышался отдаленный грохот артиллерии.

– У нас есть по меньшей мере день, уж точно несколько часов. Найдем что-нибудь.

Ему бы хоть половину той уверенности, с которой он говорил это ради спокойствия Катрин.

Так они шли в тени деревьев и, добравшись почти до середины последней из множества улиц и улочек, увидели витрину и вывеску над ней: «Кондитерская пекарня Миньонов».

Пекарня была закрыта, Филипп заметил проблески света из какой-то комнаты в глубине, как будто от камина, а может, кто-то на ходу заслонил или отразил свет фонаря или лампы. Филипп постучал в филенчатую дверь.

– Закрыто у них, – сказала Катрин. – Пекари встают ни свет ни заря.

– Внутри кто-то ходит. – Филипп снова забарабанил по стеклу, вежливо, но настойчиво.

Уже доносилось близкое гудение тяжелых моторов – танки или броневики.

– Я думал, у нас есть хоть несколько часов, – сказал Филипп.

– У нас их нет.

Никто не вышел.

– О боже! – вскрикнула Катрин, заметив в конце улицы первые машины, возглавлявшие бесконечную колонну бронетранспортеров, штабных автомобилей и грузовиков, стремительно пересекающих пространство между домами под ярким солнцем.

Филипп поставил виолончель на тротуар и крепко обнял жену. В разрыве домов на противоположном конце улицы параллельно первой теперь двигалась еще одна, точно такая же автоколонна. Бежали минуты, тысячи единиц транспорта, артиллерийские орудия, танки текли мимо непрерывной рекой. И это была лишь малая часть непомерной, ошеломительной мощи, устремленной на Париж. Филипп уже видел такое во время Великой войны, но для Катрин это было внове.

Застекленная дверь отворилась. За дверью, все еще придерживая ее левой рукой – ведь он пока еще понятия не имел и даже представить себе не мог, что нужно этим незнакомцам, – стоял приземистый мужичок лет за пятьдесят, волосы у него были с проседью и такие же пепельные усы, завязки белого передника висели параллельно синим полоскам на серых штанинах. Это был Луи Миньон, трижды раненный ветеран предыдущей войны, пекарь, кондитер, глубоко верующий католик, супруг Мари, отец Жака и спаситель Филиппа Лакура, Катрин Лакур и еще не родившегося их ребенка – Жюля.

* * *

Еще в девятнадцатом веке, рискнув во времена финансовой паники всем своим состоянием, прапрадед Мари Дрюар Миньон купил этот дом, и теперь он принадлежал ей – три этажа над пекарней, крутая мансардная крыша без единого окна на улицу, но с тремя зарешеченными вентиляционными жерлами на месте слуховых окон. Единственное крошечное оконце глядело в сад. Еще в двадцатых, когда дела шли как нельзя лучше, Луи устроил в мансарде уборную – даже до того, как установил туда лестницу, – тогда как раз меняли всю сантехнику и трубы, и подрядчик предложил оборудовать удобства и на чердачном этаже, вдруг когда-нибудь кто-то там поселится.

Заслышав гул грузовиков и тяжелой бронетехники, Луи поспешно завел Филиппа и Катрин внутрь, запер дверь и выглянул на улицу сквозь дверное оконце – влево, потом вправо.

– По нашей улице не едут, – сказал он и внимательно оглядел своих нежданных гостей. – Она еврейка? – спросил Луи у Филиппа.

Не было ни капли враждебности или неприязни в этом необходимом вопросе. Рыжеволосая красавица Катрин все же сильно отличалась от рыжеволосых бретонок или нормандок. Заметно отличалась.

– Мы оба евреи, – ответил Филипп.

– Вы похожи на голландца. Я бы хоть на что поставил.

Филипп на самом деле был высок ростом и белокур.

– Вполне сошли бы и за немца. Вы из немецких?

Филипп покачал головой:

– Из голландских. Давным-давно наши предки переселились во Францию. У нас много голландских евреев.

– Чего вы от меня-то ждете? – спросил Луи.

– Ничего.

– Вам есть куда податься?

– Нет.

– Ни синагоги какой, ни других евреев? Говорят, евреи всегда везде поспевают.

– Да, конечно, взять вот нас, к примеру.

– Разве вы не поддерживаете своих?

– Когда можем, поддерживаем. Но вот прямо сейчас самые богатые и могущественные евреи Парижа держат путь к Пиренеям, может, даже топают пешком. У кого-то бриллианты зашиты в подкладке, но нам это сейчас совсем не поможет.

– Что будет, если немцы вас увидят?

– Не знаю. Они, конечно, не жалуют евреев, к тому же, хоть это у меня на лице не написано, я убил несколько немцев с четырнадцатого по восемнадцатый.

Луи посмотрел на Филиппа другими глазами.

– Я тоже, – сказал он. – Вы из Парижа? – Он понял это по выговору Филиппа.

– Да. Приехали пополудни.

– Зачем сюда, если ни души здесь не знаете?

– Поезда в этом направлении шли пустые, и мы подумали, что проберемся отсюда в Швейцарию.

– Нет. Все пути перекрыты.

При этих его словах на лестнице показались Жак и Мари.

– Кто они? – спросила Мари.

Курчавая, белокурая, ростом она была чуточку пониже мужа. Семнадцатилетнему Жаку – долговязому и темноволосому юнцу – внезапно появившиеся Лакуры казались вестниками того, как порой оборачивается жизнь. Парнишка уже освоился, и для него все это было настоящим приключением.

– Евреи из Парижа. Мы должны спрятать их на чердаке. Лаз в потолке кладовой, заложим полку одеялами, и его не будет видно. Еды у нас будет полно, потому что немцы заставят нас печь для них, так что и эти двое… – Он глянул на Катрин. – Эти трое голодать не будут.

Мари обдумала его слова, на лице не было и тени страха.

– Но немцы каждый день будут сюда шастать за хлебом и выпечкой.

– И хорошо, – сказал Луи. – Пусть думают, что они тут хозяева. Они так обрадуются нашей выпечке, что ничего и не заподозрят, ведь для них тут будет сплошное удовольствие и все такое знакомое и близкое. Если бы я мог, то спрятал бы евреев прямо напротив будущей комендатуры. Ну-ка, – скомандовал он Жаку, – тащи лестницу.

Все воодушевились, как будто затеяли дело нетрудное и недолгое.

* * *

Мари Миньон принимала роды у Катрин, а Филипп мерил шагами сумрачное пространство чердака по другую сторону простыни, занавешивавшей угол с роженицей. Филипп был растерян, обезоружен, он чувствовал себя совершенно ненужным перед женским могуществом и таинством рождения, начала новой жизни. Жюль вскрикнул лишь разок и плакал всего несколько секунд, впервые вдохнув воздух этого мира, а потом умолк, будто все понял. И четыре года после длилось молчание, сначала естественное, затем – как подражание, а потом – как игра, в которой звук, желанный превыше всего, за исключением свободы, был врагом. Они не включали воду в ванной, не смывали в туалете до самого закрытия пекарни, и у Миньонов всегда стояла наготове метла, чтобы подать предупредительный сигнал, стукнув ручкой в потолок третьего этажа, и все тут же замирало. Жюль почти не плакал, даже от боли или от страха, он дисциплинированно заходился в глубоком вдохе, затем следовали слезы и почти неслышные короткие всхлипы. Четыре года он и его родители не разговаривали, а шептали, Жюль даже не знал, что голоса их могут быть громкими и чистыми и совсем непохожими на ветер, свистящий в щелях рассохшихся оконных рам этого старого дома. Филипп бегал пальцами по грифу виолончели и водил правой рукой – чем всегда завораживал Жюля, – как будто держал в ней смычок, оставленный в футляре, от греха подальше. Филипп слышал музыку, будто она звучала на самом деле, но Жюль так не умел, и все-таки он замечал, что отец в такие минуты возносился в иные миры, свет их озарял отцовское лицо, сквозил в его движениях.

И маленький Жюль тоже пытался попасть туда, водя собственным воображаемым смычком с величайшей серьезностью. Для его родителей это было отраднейшее зрелище.

– Однажды, – пообещал ему Филипп, – ты научишься играть настоящим смычком и звучать.

– Когда? – шепотом спросил Жюль.

– Когда-нибудь.

Ребенок слышал лишь звуки улицы и соседских жилищ: моторы, крики уличных торговцев, приказы, звучащие из немецких громкоговорителей, гром, дождь и град, барабанящий по крыше, птичье пение, завывание ветра, журчание воды в трубах, приглушенные разговоры и смех и, наконец, артиллерийские залпы и взрывы бомб – бомбили железнодорожные станции, бомбили мосты, бомбили город. Во время бомбежки Лакуры не решались спуститься в убежище, где могли укрыться все, в том числе и немецкие солдаты, СС и даже гестапо. Но время шло, а немцы так и не показывались, так что Луи Миньон сказал, что если бомбежки усилятся, то, пожалуй, стоит рискнуть.

Первые четыре года своей жизни Жюль ничего не видел, кроме большой комнаты из коричневых неошкуренных досок, которыми были обшиты покатый потолок, стены, опоры и пол. Ширма из туго натянутого покрывала в деревянной раме отделяла импровизированную родительскую «спальню», где, пока Жюль крепко спал, они совершенно безмолвно любили друг друга, выдавая себя лишь потрясенными вздохами. Возможно, тогда Жюль слышал их сквозь сон, и поэтому всю свою жизнь – не важно, насколько уединенными были его интимные встречи, – он никогда не мог издать ни возгласа, ни стона, ни крика, ни даже слова произнести в момент наивысшей близости.

У них совсем не было искусственного света, потому что даже при светомаскировке он мог проникнуть наружу сквозь щели в стенах или вентиляцию. Так что день их подчинялся солнцу, и, когда он начинал убывать, а ночи становились такими длинными, что невозможно было проспать их напролет, они шепотом беседовали во мраке. Лакуры не осмеливались выглянуть в окошко, пока было светло, так что единственным уголком внешнего мира, который был знаком Жюлю, помимо искаженного вентиляционной решеткой вида улицы, был садик позади дома, залитый лунным светом. Город соблюдал светомаскировку, так что Жюль был лишен даже манящей теплоты свечения ламп из соседских окон.

Хотя днем свет и проникал к ним сквозь окно – не будь его, жили бы они уж совсем как летучие мыши, – Жюль считал, что внешний мир куда темнее, чем он был на самом деле. Для него луна была солнцем, тем, что ему не позволено видеть днем, когда, согласно его личной космологии, «луна» становилась гораздо ярче. Самое прекрасное, что видел он в своей недолгой жизни, – занимающийся рассвет и отраженные осколки заката, особенно когда луч выстреливал медными вспышками на крыше или шпиле где-то вдалеке, и отблеск того, что было, как он думал, луной в ее самой восхитительной поре, пронзал чердачный сумрак, и белые пылинки плясали в ярком луче, и часть покатого потолка обретала цвет слепящего золота. Впервые увидев настоящее солнце, Жюль отшатнулся, глубоко потрясенный, и отец, поднявший его к окошку на вытянутых руках, чуть не опрокинулся со стула, на котором стоял. Весной 1943-го, через несколько месяцев после того, как большинство из двухсот двадцати шести евреев Реймса были обнаружены в своих укрытиях и отправлены на восток на верную гибель, он увидел лунный свет на дереве в саду, который был окутан неподвижным облаком белых цветов, которое вспыхивало и гасло, когда настоящие облака в небе то прятали свет, то снова открывали.

Как только Жак принес от Сопротивления известие о весенней депортации, Миньоны усилили и без того хитроумную систему безопасности. Они ели и сразу мыли посуду, перед тем как отнести пищу на чердак. Таким образом, когда Лакуры заканчивали трапезу, в раковине не было никаких лишних приборов, могущих вызвать подозрение. Филипп каждый день сокрушался, что не может сторицей воздать Миньонам за то, что так рискуют ради него и его семьи. Он спросил, не может ли он участвовать в акциях, о которых рассказывал Жак, – участвовать вместо мальчика, считал он, обязанность взрослого и ветерана. Он умел пользоваться оружием, умел сражаться. Но нет, об этом не могло быть и речи. Филипп не мог появиться на улице. Даже имея фальшивые документы, он вызвал бы подозрение, уходя от Миньонов и возвращаясь мимо солдат и офицеров войск вермахта и СС, которые, невзирая на военную дисциплину, испытывали слабость к багетам и знаменитому розовому реймскому печенью, – доставку дефицитных ингредиентов для изготовления последнего нервному Луи обеспечивал некий офицер СС, и если бы тот узнал, чем занимаются Миньоны, то без долгих раздумий казнил бы все семейство, обеспечив срочную доставку пуль из пистолета в затылок каждому.

План требовал, чтобы даже белье для стирки соответствовало размерам, поэтому, хотя Катрин и была более хрупкой, чем Мари, ни один предмет не поступал в стирку, пока его правдоподобно не поносит кто-то из Миньонов. Одежда Жюля никогда не оказывалась в общей стирке, Катрин сама стирала ее в раковине, и одной из его игр стало безмолвное перемешивание белья в мыльной воде.

Все четыре года, проведенные в темно-коричневых стенах, не было всего того, что занимало их время в нормальной жизни: работа, игры, покупки, путешествия, развлечения, прогулки, визиты, встречи. Вместо этого они читали, мечтали, как заживут после войны, шепотом вспоминали о том, что любят, и учили Жюля, который благодаря такому воспитанию развился необычайно рано. День-деньской родители читали ему, пока он сам не научился читать. В силу обстоятельств и отсутствия выбора, начав читать в трехлетнем возрасте, он читал все, что передавалось через входной люк чердака: Виктора Гюго, Мольера, даже Вольтера, ничего практически не понимая, но ему нравилось звучание слов. Родители учили его зачаткам музыкальной грамоты, обещая, что, когда она наполнится звуками, его ожидает замечательная жизнь. Даже если это было вне его разумения, его пичкали младенческими версиями математики, философии, истории и рассказывали печальную историю их жизни – то, что обычно маленьким детям не обязательно знать, разве что по принуждению полубезумных родителей или войны. Им просто почти нечем было заняться эти шестнадцать часов вынужденного каждодневного безделья, кроме как учить, разговаривать и мечтать. И постоянные учения, и главная игра, научившая Жюля внезапно прекращать игру и замирать на месте даже с поднятой ногой, а потом мягко ставить эту ногу совершенно неслышно даже для него самого. Несмотря на родительские рассказы, он считал эту и все прочие странности совершенно нормальными. Он был счастлив, несмотря на несчастье родителей, ведь они были рядом, они любили его так крепко и так преданно. Это был его мир, но в августе 1944-го этот мир рухнул.

* * *

Весна 1944-го была необычайно жаркой и сухой, и в июне, когда союзники пробивались сквозь живые изгороди и вся Франция дышала надеждой, погода стояла доселе невиданная. В мансарде под обитой медью крышей день и ночь держался почти невыносимый зной. Трех отдушин и одного распахнутого оконца, выходящего в сад, было недостаточно, и Филипп открыл еще и люк, чтобы воздух циркулировал. Это сработало, да так хорошо, что столб сквозняка поднимал дыбом волосы Катрин, когда та выглядывала из люка в кладовую на третьем этаже. Они закрывали глаза и воображали, что это ветер с моря. Как и по всей Франции, в Реймс августовский зной вступил незадолго до прихода передовых частей наступающих американских войск. К тому времени, как Третья армия Паттона зажала немцев в Реймсе, зной спал, будто в знак уважения к предстоящей битве.

Шестнадцатого августа автоколонны, похожие на те, что в 1940-м везли немцев на запад через Реймс, текли уже в обратную сторону, их стало даже больше, поскольку теперь, спустя четыре года, многие пути к отступлению были отрезаны, особенно на севере, где Германская армия потерпела сокрушительное поражение. День и ночь они вливались в Реймс, на грани между паникой и боевой отрешенностью. Теперь они не просто проследовали сквозь город, оставив лишь малую часть – небольшой гарнизон, как тогда, наступая на Париж, – теперь они остановились. Их было так много, что пришлось сворачивать на более узкие улочки, которые быстро запруживались военным транспортом, стоящим гуськом, бампер к бамперу, дымящимися полевыми кухнями, возбужденными солдатами в камуфляже и оборонительными позициями на ключевых точках, обложенными мешками с песком, где устанавливались противотанковые орудия, злополучно известные восьмидесятивосьмимиллиметровки, вытянувшие дула вдоль бульваров или поперек площадей, расчертив все въезды на секторы обстрела.

Немцы с улицы Миньонов разграбили пекарню в первые же полчаса, забрав муку, сахар и масло, и с той поры Миньонам не удавалось выйти из дому, чтобы пополнить запасы. Да и вообще в городе мало где можно было добыть продовольствия, разве что выпросить у стоящих на бивуаке немцев. Воды в доме было достаточно, зной ослабел, Жак не осмеливался покинуть дом, все хранили относительное спокойствие и ждали. В сумерках, когда сгустились тени и с улицы стало невозможно что-либо заметить в щели отдушин, Филипп выглянул наружу и сообщил:

– Вокруг около тысячи немецких солдат. Грузовики, полугусеничные вездеходы, бронетехника. Танков нет. Мы бы их в любом случае услышали. Четыре полевые кухни, все дымятся.

Позднее Миньоны принесли Лакурам кое-что из немецкого полевого рациона – картофель и маленький кусочек сыра.

Миновала неделя, части, стоявшие на улице, внезапно собрались и ушли, но их тут же сменили другие, с почти таким же транспортом и вооружением, разбившие лагерь почти в тех же самых местах. Прибывающие и отбывающие звучали одинаково: хлопали ремни по металлу, урчали, заводясь, двигатели, позвякивали складываемые штативы, щелкали смазанные оружейные затворы, раздавались громкие команды, последний громкий свисток перед выступлением, а затем рев моторов отъезжающего транспорта. И каждая новая волна ударяла в дверь пекарни и требовала провизии. Когда интендантам-снабженцам говорили, что продукты кончились, они проводили принудительные проверки кладовых. Некоторые хотели даже провести обыск наверху, вдруг хозяева там укрывают продукты. Это было крайне опасно, но Мари Миньон – добродетельная женщина с большим материнским авторитетом, сообщила им, что первые прибывшие части забрали все.

– У нас теперь есть только то, что вы сами нам даете, – сказала она со всей искренностью. – Иначе мы умерли бы с голоду. Нас трое, и мы почти ничего не ели уже неделю.

Затем в отступлении настала пауза. Некоторые части вернулись в город с востока, а те, что пришли с запада, стояли на месте. В общей сложности двадцать пять тысяч человек пехоты заняли позиции в городе и вокруг него. Лагерь, разбитый внизу, теперь излучал иную энергию, более сильную и негромкую, солдаты готовились к бою. Линии связи тянулись от только что организованных штаб-квартир к многочисленным командным пунктам в недавно реквизированных зданиях. Противотанковые «ежи» перегородили улицы, ощетинившиеся зенитками и пулеметами. Артиллерийские батальоны заняли позицию в пределах досягаемости Марны, и существенная часть остатков люфтваффе – две группы по сорок истребителей в каждом, а может, это одна и та же группа дважды пролетала на бреющем полете – никто не знал наверняка, – будоражили город, словно хотели обмануть замершие в ожидании войска, внушив им ложную уверенность.

Однажды вечером во время этого накопления войск Луи Миньон просунул голову в люк, чтобы посовещаться с Филиппом. Оба были при Вердене и тревожились, что Реймс могут сровнять с землей – бомбами, артобстрелами, а то и тем и другим. Они решили, что, если начнется бомбардировка, Лакуры спустятся в убежище вместе с Миньонами. Лакур назовется кузеном из Парижа, а документы якобы будут забыты наверху в спешке. Возможно, никто из немцев в подвал не полезет. Или им не до вопросов будет в ожидании воздушной атаки. Жалко, если перед самым освобождением Лакуров раскроют или их и Миньонов разорвет снарядом на куски, их кровь и плоть смешается с плотью и кровью немцев, из-за которых они прятались. Гражданские, кто мог, сбежали в меловые пещеры в окрестностях Реймса, знаменитые тем, что хранили большую часть самого выдержанного шампанского в мире. Миньоны – отец, мать и сын – решили, что они лучше выживут или погибнут вместе со своими гостями, чем бросят их на произвол судьбы. Но в субботу 26 августа телефонисты снова смотали только что проложенные кабели, немецкие генералы погрузились в свои щеголеватые, отделанные никелем авто и укатили, не дожидаясь рассвета, а утром за ними последовали войска. Город так был забит людьми и техникой, что опустел он лишь через два дня и две ночи непрерывного поспешного движения. Полностью немцы потеряли контроль над городом 28-го числа, а те, что еще оставались, сражались с бойцами Сопротивления и передовыми частями «Свободной Франции». К вечеру 29 августа американские танки были уже на подступах к городу и въехали в центр еще до восхода солнца 30-го числа.

В то утро толпы народа хлынули на улицы и главные площади. Повсюду развевались триколоры. Жак сходил на разведку и вернулся, торжествующий и радостный, сообщив, что были только незначительные перестрелки, несколько убитых. Все кончилось. Тем не менее то тут, то там попадались небольшие отряды немцев, заблудившихся или угодивших в ловушку. Некоторые из них только теперь прибыли с юга, сделав крюк после бегства из Парижа. Никто не знал, сколько в городе немцев, но их точно оставались ничтожные горстки, и все они пытались удрать окольными путями, пока американцы не заблокировали главные дороги.

– Что это? – спросил Жюль, услышав отдаленные отголоски Марсельезы.

Боясь, что песня может как-то, при трудновообразимых обстоятельствах, выдать Жюля, родители его ей не учили.

– Марсельеза, – объяснила сыну Катрин. – Это песня Франции. Люди поют ее, потому что счастливы, что немцы убрались.

Она четыре года шептала – шептала и сейчас.

А Филипп тем временем сел, зажав виолончель между колен. На этот раз у него в руке был смычок. Сейчас он заиграет, и музыка зазвучит. И Жюль услышит музыку не сквозь стены, не издалека или мысленно.

К месту было бы сыграть Марсельезу, но Филипп выбрал не ее. Он хотел, чтобы первая музыка, которую услышит его сын, отражала не просто земное величие, но нечто куда более могущественное. Филипп выбрал хоральную часть из кантаты Баха, которую перед войной он переложил для виолончели и которую, несмотря на отсутствие звука, слышал почти каждый день все четыре года пребывания в укрытии, – Sei Lob und Preis mit Ehren. Даже для еврея, скрывающегося в Реймсе, в 1944 году не имело никакого значения, что это христианская музыка и автор ее – немец, потому что она будто родилась из божественного света, эта совершенная музыка, радость, выраженная через скорбь, подобная сверкающим лучам, что прорывались сквозь мрачные тучи, озаряя их. Словно мать пела последнюю песню своему ребенку, уверенная, что, как и ее любовь, мелодия непобедима и превозможет все. Услышав музыку впервые в жизни – совсем близко и непосредственно, Жюль был потрясен и полюбил ее так, будто знал, что именно ей он посвятит всю свою оставшуюся жизнь.

Но он был не единственным, кого тронула музыка. Звук у виолончели достаточно яркий, чтобы, проникнув сквозь отдушины, наполнить собой улицу внизу, где, поначалу не слыша ее, как Лакуры и Миньоны не слышали их, осколок немецкой армии, три штабные машины и полугусеничный грузовик заглушили моторы, чтобы вслушаться в отдаленный гул тяжелой бронетехники. Словно охотники в лесу, эсэсовцы и их командир – ошметки варварской 17-й мотопехотной дивизии СС «Гёц фон Берлихинген» – замерли и вскинули головы, пытаясь определить, откуда доносятся эти звуки. Рокот танков невозможно было ни с чем спутать, он шел с северо-запада, довольно далеко. Они знали это хотя бы потому, что сами были частью дивизии панцергренадеров, от которой отделились и два месяца прослужили в Париже. Прежде всего они хотели держаться подальше от танков, хотя знали, что и ручные противотанковые гранатометы, и тяжелые пулеметы, ударив в любую минуту из любого редута или случайного укрытия, могут точно так же прикончить их.

С севера и востока доносился шум толпы, похожий на шипение океанских волн. Толпа тоже была преградой, хотя путь сквозь нее можно было расчистить, сделав несколько выстрелов. И отовсюду они слышали Марсельезу, ее пели, ее крутили на граммофонах, она сливалась в диссонанс, немилосердно терзавший пятнадцать закаленных солдат, ищущих спасения в глухих переулках. В молчании своем – неподвижные, навострившие уши, прямые и жесткие – они в точности соответствовали собственным представлениям о себе. Самодостаточные, стоические и безжалостные. Они сознательно и давным-давно перестали задумываться о войне и смерти, чтобы стать несгибаемыми и бесстрашными. Война превратилась теперь в обязанность, которая, если бы не необходимость быть изворотливым и бдительным, была для них, даже в самых жутких своих проявлениях, неотделима от скуки. Зато когда они сражались, они сражались храбро, толково и без малейших эмоций.

И тем не менее отступление совершило над ними свое незримое черное дело. Им открылось, что потери и поражение – реальность. Под наплывом чувства, что часто приходит рука об руку со смирением, они вдруг стали замечать мирские вещи и испытывать к ним сильнейшую любовь. Вот потому-то, стоя совершенно неподвижно в головной машине, задрав лицо к небу и вслушиваясь, командир отряда впервые за долгое время был задет за живое музыкой, льющейся сверху. Настолько, что он, так долго запрещавший себе подобные чувства, решил пойти и поблагодарить виолончелиста не только за мастерство, но и за мудрость и воистину христианскую добродетельность, побудившие его играть Баха, когда, возможно, никто во Франции не играл ничего, кроме Марсельезы, и тем более не отважился бы сыграть что-то немецкое. Командир эсэсовцев умилился до чрезвычайности, что было совершенно ему несвойственно. Ему хотелось быть добрым, одаривать, поделиться с тем, кто играл эту, такую близкую и знакомую ему музыку, признанием, что на самом деле они – братья, что война кончится, что существуют вещи, которые превыше всего на свете.

Он спешился. И за ним привычной тенью последовали капрал и рядовой, вооруженные автоматами, а не пистолетом, как он, и все трое направились к пекарне. Конечно, она была заперта, но майор постучал в дверь стеком. Он желал гостеприимства и чтобы кто-то появился и проявил радушие. А уж настойчивости и авторитета ему было не занимать. Стекло чуть не треснуло. Миньоны насторожились от этого грохота, они как раз сгрудились у радиоприемника, слушая последние новости об освобождении. Луи выглянул в занавешенное окно над дверью и бросился назад в комнату.

– Немцы! – объявил он. – Прямо на пороге.

Радио немедленно выключили, свернув ручку настройки с канала Би-би-си, и он впервые за все время, что Лакуры прятались у них, услышал звучание виолончели. Божественные звуки, и, как только Луи отметил это, он махнул Жаку, чтобы тот немедленно бежал наверх и подал сигнал прекратить игру. Луи пошел вниз открывать дверь, а Жак тем временем бросился на третий этаж и стукнул ручкой метлы в потолок. Виолончель мгновенно умолкла, а Жюль занял неподвижную позицию в игре, которой его обучили чуть ли не с рождения. Луи привык к офицерам, приходившим в пекарню, но СС он видел нечасто. Наверное, его страх как-то проявился, хотя любой страх обуздывали его природная отвага и дисциплина, знание, что Реймс вот-вот освободят, и убежденность, что война завершится полным разгромом немцев. Но теперь, впрочем, он ничем не выдавал этой уверенности. Все, что они должны были сделать в последнем акте, – переждать его, как переждали все четыре года оккупации. А теперь истекали последние минуты. Майор улыбался. Очевидно, что никакой угрозы он не представлял.

– Я хотел бы выразить свое восхищение музыканту, – сказал он. – Не только за его талант, но особенно за то, что он играет немецкую музыку.

– Благодарю вас, – ответил Луи. – Я ему передам.

Майор по-прежнему ничего не подозревал и был доброжелателен:

– Я хотел бы лично выразить ему благодарность, если позволите.

Он был вежлив.

– Я приведу его, – пообещал Луи.

– Нет-нет-нет, – настаивал майор, не желая доставить неудобство артисту. Да и привычка к абсолютной власти взяла свое. – Я сам схожу.

Он стал подниматься по ступеням, не задумываясь, что невежливо врываться без приглашения. Подчиненные последовали за ним, и ступеньки заскрипели под их тяжестью.

Луи понятия не имел, что будет дальше. Он ждал, думая, что им всем пришел конец. Он слышал, как майор спросил Жака, спускавшегося с третьего этажа ему навстречу:

– Вы – виолончелист?

– Да, – ответил Жак. Прозвучало не очень убедительно.

– Что побудило вас сыграть Wach Auf?

– Она прекрасна, – сказал Жак, понятия не имея, что это вовсе не та пьеса, которую играл Филипп.

– Вот как? – произнес майор, меняясь на глазах.

Он оттолкнул Жака и вышел на третий этаж. Солдаты сняли автоматы с предохранителей. Озираясь с наслаждением охотника, майор поинтересовался:

– Где виолончель?

Жак не ответил. Он думал о том, что вот сейчас, когда для Реймса война почти на исходе, он умрет и никак не сможет спасти от гибели своих родителей. Он надеялся, что они убежали, но знал, что они не сделают этого, пока он в опасности.

Майор поглядел на потолок, как незадолго перед тем вглядывался в небеса, но сейчас он чувствовал, что его предали, и был зол.

– Что наверху? – спросил он тоном, не терпящим возражений.

– Ничего. Чердак. Слишком маленький, не пройти.

– Я видел скат крыши и отдушины в ней, – настаивал майор.

Он был одержим, словно в погоне. Капрал открыл дверь кладовой и стал вытаскивать с полки одеяла и матрасы, перебрасывая их за спину. А затем объявил, что нашел лаз. Рядовой бросился к капралу, не дожидаясь приказа, сцепил руки в замок, уперся ногами в пол и рывком подсадил капрала на полку. Прикладом капрал выбил крышку и просунул голову в люк, как часто проделывал Луи. Когда его глаза привыкли к сумеркам, он увидел жалкое подобие обстановки на чердаке, виолончель, смычок, Филиппа и Катрин – но не увидел Жюля, которому велено была спрятаться среди балок у задней покатой стенки, где была пристроена уборная, и, как всегда во всех играх, он послушно затих там.

– Они тут прячут евреев, – сообщил вниз капрал.

Майор был более разочарован, чем зол, хотя его и раздражало, что он потратил попусту время и подверг опасности своих людей, поддавшись великодушному порыву, который, по его мнению, теперь ему швырнули в лицо. Он слышал сквозь стены хоть и отдаленную, но угрожающе явственную вибрацию по меньшей мере нескольких танковых соединений американцев и звуки далеких ликующих толп, похожие на бурлящие воды.

– Сколько?

– Двое. Одна кровать, два стула. Их тут всего пара.

– Сюда их.

В глубокой печали и безграничном страхе за себя и своего ребенка Филипп и Катрин покинули чердак, на который вошли четыре года назад, неуклюже протиснувшись через лаз. Помогая Катрин спуститься, и капрал и рядовой облапали ее грудь. Филипп это видел. У него все поплыло перед глазами, он остался на ногах и мог двигаться лишь под воздействием всепоглощающего императива – спасти своего ребенка. Он посмотрел на Катрин, она посмотрела на него. Одним-единственным взглядом они сказали, что любят друг друга, что понимают: смерть неизбежна, и все, что им осталось в этом мире, – надеяться, что Жюль, никем не замеченный, будет жить.

Жестокость сама себя питает, и это были СС. Филиппа и Катрин не повели под конвоем по лестнице, их пинками сбросили вниз. Когда они докатились до первого этажа, у Катрин были сломаны ребра и запястье, лицо все было в ссадинах и синяках. Филипп был изранен еще сильнее, но он не чувствовал иной боли, кроме невыносимой боли из-за неспособности защитить свою жену. Она глядела на него так, думал он, как будто он мог ее спасти. Миньоны в ужасе смотрели на все это, не сомневаясь, что их тоже расстреляют за укрывание евреев.

Будто желая продемонстрировать солдатам, оставшимся снаружи, что они выполняют свою работу, рядовой и капрал ударами прикладов вытолкали Катрин и Филиппа за дверь и приказали им влезть в кузов. Они были слишком изранены и не могли запрыгнуть самостоятельно, так что солдаты втащили их и швырнули на стальной пол, поставив на колени. Словно желая объяснить, почему их просто не расстреляли и не бросили на землю и почему он не собирается убивать Миньонов, майор сказал:

– Нам еще придется жить с Францией.

Затем он вскочил на подножку и влез в грузовик. Посмотрел по сторонам. Гул танков приближался. Подчиненные ждали его приказа, но он лишь поднял руку, чтобы они заглушили моторы и замерли. Он надеялся, что танки пойдут по бульвару и не заметят его маленький отряд, притаившийся в тени деревьев посредине квартала.

Жюль ни разу в жизни не бывал нигде, кроме чердака, и оба родителя всегда были рядом, они не расставались ни на секунду. Отсутствие их было невыносимо, да и игра закончилась. Он выглянул в люк. Полка была близко, но мальчик боялся. Правда, он сильнее боялся быть один, поэтому полез вниз. С полки ему пришлось прыгать. Он задержал дыхание и спрыгнул, зажмурившись, упал и покатился по полу. Перепуганный, но невредимый, он увидел лестницу. Раньше ему не приходилось видеть ступеньки, он по ним никогда не спускался, так что ему пришлось нелегко. Он двигался на четвереньках, задом наперед, ужасно боясь высоты. И все-таки он проделал этот путь длиной в несколько лестничных пролетов, и, хотя он немного растерялся в незнакомом месте, сквозь окно пекарни он увидел маму и отца, стоявших на коленях в кузове грузовика, видел спины Миньонов, видел всех солдат на улице. Он с силой толкнул дверь и хотел броситься к маме и отцу, но Мари Миньон прижала его к себе, напрасно надеясь, что немцы его не заметят.

– Это их ребенок? – спросил майор.

– Нет, – ответила Мари. – Это наш внук, христианское дитя, крещенное в католической вере.

Майор шагнул к Филиппу, у которого кровь заливала лицо, один глаз заплыл.

– Это твой ребенок?

Филипп повернулся и посмотрел на Жюля. Собрав все чувства в кулак, он ответил:

– Нет.

Он знал, что Жюль услышит это и не поймет.

– Это твой ребенок? – спросил майор у Катрин.

Катрин собрала все оставшиеся силы, чтобы не задрожать и не разрыдаться, но ответила:

– Нет.

Как и ее муж, она не взглянула на сына в последний раз и не пролила ни единой слезы – ничего труднее не было для нее за всю жизнь.

Майор выхватил из кобуры пистолет и приставил его к голове Катрин:

– Он твой?

– Нет.

Тогда он выстрелил.

Сердце Филиппа взорвалось в груди от бессилия и горя. Если бы его не застрелили следом, он все равно умер бы. Слишком многое ему пришлось пережить.

И только когда Филипп и Катрин рухнули и их тела скрыл борт грузовика, Жюль подал голос. Это было первое слово, произнесенное им не шепотом, и оно было таким громким, что эхом ударилось о фасады домов напротив.

– Мама! – крикнул он.

Мари уронила голову и тихо заплакала. Подошедший солдат попытался вырвать Жюля у нее из рук, но она не отдавала. Жак и Луи встали на защиту. У солдат были автоматы, и они находились слишком близко для стрельбы, поэтому, используя автоматы как дубинки, сбили Миньонов с ног. Они лежали на земле и ждали, что их застрелят. Жюль заковылял к грузовику. И, будто защищая бронированную машину от угрожающего ей четырехлетнего малыша, один солдат, убивший уже много детей, быстро нагнал его и обрушил приклад на детский затылок. Жюль увидел, как земля надвигается на него, а потом, прежде чем потерять сознание, почувствовал, как левая щека ударилась об асфальт.

Застрелив Филиппа, майор стал оглядывать улицу, держа пистолет в руке, как будто вокруг ничего не происходило. Но когда солдаты попрыгали в машины и наставили автоматы на Миньонов, ожидая приказа открыть огонь, майор заметил, что американский танк показался на бульваре в разрыве между домами в конце улицы, остановился и медленно стал сдавать назад.

– Уходим! – приказал майор. – Заводи!

Моторы взревели, солдаты упали за бронированный лист грузовика, и отряд СС, увозя с собой тела Катрин и Филиппа, рванул прочь, пока башня американского танка поворачивалась, чтобы взять их на прицел. Танк сделал один выстрел до того, как машины повернули за угол на другом конце улицы. Снаряд попал во вторую штабную машину, ее швырнуло поперек бульвара, но полугусеничному грузовику удалось скрыться за углом за головной машиной. Танк возвратил башню в первоначальное положение и продолжил свой прежний путь.

Мари подползла к Жюлю и притянула его к себе. Луи с трудом пытался подняться на колени.

– Он мертв? – спросил он жену.

– Нет, – ответила она. Кровь из левой щеки Жюля пропитала ее платье, когда она нежно прижала малыша к груди, баюкая. – Но как ему теперь жить?

Урок музыки

Как-то он выжил. Хотя всю жизнь Жюль хотел отправиться вслед за мамой и отцом в те пределы, перед которыми не испытывал страха по одной простой причине – родители были там, хотел, разделяя их поражение, как следует узнать их, почитать их и любить их еще сильнее, он тем не менее жил на полную, до конца избывая каждый день. Музыка не давала ему сбиться с курса. Ее волшебство объясняло все его существование, благодаря музыке откуда ни возьмись появлялась отвага, музыка проясняла то, что невозможно постичь, не владея ее языком, то, что, стоило музыке умолкнуть, оставляло по себе лишь убежденность и неуемное желание, сладкую тоску, как у человека, жаждущего вернуться в прекрасный сон.

Совпадал ли ритм музыки – ровный или синкопированный – с человеческим пульсом, атомным и субатомным отсчетом времени внутри тела или симфоническим движением бесчисленных электронов в каждом нерве, сосуде и клетке или же не совпадал, ее волнообразная мелодия и повествование облагораживали и возвышали все вокруг. В молодости Жюль не смог обходиться без этого, он бы не выдержал. Так что он искал, самозабвенно учился, занимался до изнеможения, и это его спасло.

В пятидесятые-шестидесятые, когда и прибыльная карьера, и слава были доступны классическим исполнителям, его однокашники трудились ради успеха и богатства. Движимые амбициями – кое-кто до такой степени, что трудились они куда усерднее, чем Жюль, – многие пошли гораздо дальше. Франсуа делал то же самое в своей области, добился высокого и прочного положения и уважения своих коллег, стал человеком, которого жаждут все средства массовой информации, даже телевидение Индонезии. А Жюль безнадежно отстал.

Едва возникала возможность проявить свои таланты и мерещился хоть какой-то карьерный рост, он впадал в оцепенение и был не в состоянии играть перед публикой. Радость успеха ассоциировалась у него с предательством памяти матери и отца, и словно в знак верности им, держащим путь, как ему представлялось, сквозь мрак вечности, он раз за разом терпел неудачу.

Но ему хватало просто музыки. При ней тихая жизнь была куда лучше, чем блеск или богатство. Каждый верный или неверный шаг приближал его к родителям и укреплял преданность ко всем, кто был прежде и кого уже не стало. И хотя это так и не сбылось в полной мере, музыка сулила, что грехи и страдания могут быть смыты.

* * *

Другие города уже были освобождены или их вот-вот освободят, но натура Парижа такова, что, когда его освободили в 1944 году, красота его фонтанировала, словно артезианская скважина, которую немцам не удалось заткнуть. По совпадению, следуя моде или из-за нехватки красителей во время войны, парижские женщины в дни освобождения одевались главным образом в белое. Шагая во главе праздничных колонн в простых своих белых платьях, они напоминали ангелов. Освобождение сделало грязное чистым, и люди, никогда не испытывавшие счастья, внезапно узнали, что это такое.

Послевоенный Париж был детищем довоенного Парижа и Парижа во время войны, и мало какие потрясения или эмоции забылись или были утрачены. Так что когда Жюль был мальчиком – сперва в Реймсе, а несколькими годами позднее – в Пасси, он жил столько на войне, сколько и после нее. Он не забыл и часто вспоминал, как восемнадцатилетним юнцом, до краев полным энергии и непобедимости, – еще до призыва на военную службу, до поросших соснами алжирских гор, до того, как впервые испытал восторг от прыжка из летящего самолета, – он ехал летним днем по Бульмишу на задней площадке автобуса, одного из тех, что, казалось, всегда были частью Парижа и которым суждено было жить вечно, да не вышло. Когда ты молод и ловок, то вспрыгиваешь на ходу на заднюю площадку и улыбаешься хмурому кондуктору – если он тебя застукает, – а он потом всучит тебе картонный билетик.

Жюля только что призвали в армию, и он прощался с Латинским кварталом и той жизнью, которую наблюдал так близко, но так и не вкусил в полной мере, в отличие от Франсуа, например, который без устали учился, одновременно предаваясь вину, табаку и неистовству интеллекта. С площадки автобуса Жюль любовался бульваром, клубами сладковатого дизельного дыма над запруженной машинами мостовой. Стояла жара, и изогнутые ветви деревьев, образующие свод над дорогой, чуть качались на ветру. Тысяча девятьсот пятьдесят восьмой – все тогда казалось возможным.

* * *

Пятьдесят шесть лет спустя, когда от юношеского задора давно не осталось и следа, он сделал телефонный звонок, запустивший череду событий, которые, пройди они гладко или хотя бы просто адекватно, смогут, как в финале симфонии, собрать разрозненные течения в единое русло. Хотя ему самому не суждено видеть, как сплетаются нити, он надеялся, что они смогут спасти Люка, помочь Катрин и Давиду, покарать лживого и подлого сукина сына Джека и чокнутого лживого негодяя, сукина сына богатея Рича Панду, позволят ему самому избежать суда за то, что он совершил на Лебяжьей аллее, и реализовать наконец свой величайший замысел.

Все начнется с телефонного звонка, после которого все должно завертеться. Несмотря на то что еще где-то над юго-восточной Исландией, на высоте восемь миль от поверхности темнейших океанских вод, сделал он грубый набросок будущей картины своих действий, Жюль снова и снова репетировал каждую мелочь и предусматривал неожиданности. Все самые опасные поступки в своей жизни он совершал либо в запале, либо как солдат, которому выбирать не приходится. Теперь же выбор у него имелся, а излишний пыл легко мог погубить все, чего достиг трезвый расчет.

Прежде чем позвонить, Жюль, дабы успокоить себя, прояснить разум и создать себе что-то вроде алиби, возобновил обычный свой распорядок. В нем будто жили два человека: один готовился приступить к делу сложному и опасному, а другой спокойно занимался повседневными делами. Он находил убежище в обычных делах, когда чувствовал, что начинает колебаться, но вскоре обретал равновесие и возвращался к задуманному.

Он снова помаленьку начал бегать. В Америке Жюль сбросил вес и потом тоже похудел, когда из-за откровений Франсуа, бывших, возможно, лишь предположениями, не мог есть. Давление, состав крови, пульс и физическая выносливость должны были достичь почти идеальных для его возраста показателей. Надо хорошо спать, есть в меру и трудиться настолько усердно, насколько позволяет его выносливость, чтобы не подтолкнуть преждевременную развязку.

Он решил заниматься физкультурой чаще, уменьшив нагрузку и продолжительность упражнений. Теперь он был очень-очень занят: пробежки, плавание, гимнастика и гантели четыре раза на дню. Бегал он до того медленно, что это напоминало ходьбу. Плавал он тоже не так энергично и с упражнениями не перенапрягался. В перерывах между физическими нагрузками он ложился вздремнуть. Такой режим отнимал столько времени, что ему пришлось устраивать себе выходные, чтобы заняться чем-то еще. Впрочем, у него было полно времени – на длинной аллее, в бассейне, перед сном и в кафе за обедом или чаем, – чтобы обдумывать свой план, который все более обрастал деталями, но хранился исключительно в памяти, без единой записи.

Не истязая себя до смерти, Жюль вступил в новый год, на протяжении которого будет пробегать десять километров и плавать два километра ежедневно, делать сто упражнений на пресс, растяжку и упражнения с гантелями, часто отдыхать и есть цивилизованную пищу малыми порциями. Он бросил читать газеты и почти не заглядывал в почтовый ящик, который был теперь забит, как стол у безответственного человека, коим он никогда не был. Необязательно читать газеты, чтобы узнать о теракте в «Шарли Эбдо», или нападении на кошерную лавку, или об избиениях, бойкотах, изъятии активов и угрозе безопасности. Три года назад, после убийства еврейских детей в Тулузе, Жюль пришел к заключению, которое другие люди не вполне готовы принять даже теперь. Сейчас его ответом на все эти события, которые у большинства людей вызывают удивление, было стоическое молчание и программа действий, очень напоминающая обычную программу молодых музыкантов при подготовке к конкурсу: героические, уединенные занятия на инструменте. Их работа напоминала то, что делают спортсмены-олимпийцы, жизнь артистов балета, мозговой штурм архитектора или самоотверженные геркулесовы труды великого ученого. Хотя Жюль иногда и позволял себе думать о чем-то другом, он продолжал трудиться с такой же преданностью, даже если месяцы дисциплины уже не были необходимы после одного безвредного часа.

Он десятилетиями почти ни с кем не общался, кроме Катрин, Давида и нескольких знакомых официантов и продавцов в Сен-Жермен-ан-Ле. Привратник в бассейне теперь почти не замечал его. Однажды, но лишь однажды, он сказал, приметив, что Жюль уже несколько месяцев приходит дважды в день:

– Поздравляю, у вас теперь тело, как у Арно Шварценеггера. Но вы так себя изводите, будто собираетесь помереть.

– Благодарю вас, – ответил Жюль, швыряя полотенце в корзину и направляясь к выходу.

Воздух снаружи был до того холоден, что вода в его мокрых волосах превращалась в сосульки. Но, разгоряченный и румяный, он наслаждался ветром.

Он до сих пор так и не позвонил, но план уже созрел у него в голове во всей глубине, до мельчайших подробностей, как будто Жюль отрепетировал его уже тысячи раз. Необходимые исследования он уже провел. Осталось лишь привести задумку в действие, нажав несколько кнопок на телефоне. Начался новый семестр. Но Жюль не заметил этого, считая, что прежнюю жизнь он оставил в прошлом. Оставил – да не совсем, ибо ни один план не идеален.

* * *

Той зимой Сен-Жермен-ан-Ле казался бледнее, чище и умиротвореннее, чем Париж. Его камни не почернели от сажи. Дома здесь ниже, и поэтому было видно больше голубого неба, и, конечно же, поскольку городок находится на горе, в нем более ветрено. За исключением торговых часов, улицы были совершенно безлюдны, порой достигая совершенства деревенской зимней тишины. Как величественный лес и прекрасные дали, обозреваемые с холма, звали наслаждаться природой, так прозрачность зимнего дня и холод дочиста выметали город, успокаивали улицы и возвращали жителей к неподвижности и надежности жилищ, к раскаленным углям в очаге.

Такая зима – зима Рождества, огоньков удовольствий в темноте – часто заканчивалась промозглой сыростью, которая добивала стареющую зиму. Однако дождь и слякоть могут снова обернуться чудесными снежными хлопьями, а когда утихнет снегопад, земля слепит белизной, воздух чистый, а небо голубое.

Как-то в феврале, под вечер Жюль пережидал перерыв между предпоследней и последней серией упражнений. Во время этих интерлюдий он впадал в некое подобие наркотического сна, просыпался в поту и мгновенно замерзал, едва откинув одеяло. Выходить под дождь или мокрый снег было крайне неприятно, но он заставлял себя снова и снова. Все это настолько укрепило его, что даже вызывало опасения: он не собирался уподоблять свою жизнь будням молодого солдата в учебке.

Он замерз в легком тренировочном костюме, после дневного зимнего сна его то и дело охватывал озноб, как во время горячки. Разминка и несколько упражнений на растяжку его согрели, и он собрался было выйти из дому, когда кто-то бесцеремонно забарабанил в дверь. Наверное, это садовник Клод – он всегда так грохочет в дверь, словно холод и сырость самолично умоляют впустить их согреться в уютном доме у очага.

Разумеется, это оказался Клод, физиономия у него была красная, хотя в зимнее время он мало работает в саду, большую часть дня просиживает в сторожке, смотрит телевизор, потягивая некое подобие красного вина, которое продают в картонных коробках. Он появился из дождя и тумана.

– Там, у ворот, девушка стоит, – сообщил он. – Говорит, ей назначено.

– Что?

– У ворот девушка. Ей назначено, говорит.

– Ничего не понимаю, – сказал Жюль, в основном самому себе.

Но Клод понял буквально:

– Женщина, женского полу. Она стоит у ворот. Она, эта женщина женского полу, говорит, что у нее тут назначено – встреча, рандеву – с вами, Жюлем Лакуром.

– Это я понял.

– А сами сказали, что нет.

– Я имел в виду, что ничего не назначал. Никаких рандеву, ни с кем.

– Так ей и скажу.

– Нет-нет, я мог забыть.

– А что мне передать ей? Она с большим футляром.

– Пригласи ее войти.

– А если у нее в футляре автомат и она решила прикончить Шимански?

– Шимански здесь нет, и он уже не вернется.

– Он это всегда говорит.

– На этот раз все по-настоящему. Его сыновья продают дом. Новые владельцы – с первого сентября. Все меняется.

– Я этого не знал, – сказал Клод, явно расстроившись. Это было видно по лицу.

– Может, они вас оставят.

– Если не оставят, я устрою забастовку!

– Вы в профсоюзе?

– Нет.

– Наверное, у вас еще вдоволь времени, чтобы организовать профсоюз садовников, если начнете прямо сегодня. Однако скажите женщине женского пола, чтобы она вошла.

– Она знает куда ей идти? Она тут раньше бывала?

– Покажите ей мою дверь. И… Клод…

– Да?

– Вы ей что-нибудь обо мне сказали?

– Нет, с какой стати?

– Это хорошо, хотя то, что пришло мне в голову, к ней не имеет никакого отношения. Если кто-то еще придет ко мне, пожалуйста, ничего ему обо мне не рассказывайте.

– Ему? Кому это – «ему»?

– Да нет. Кому угодно, кто бы ни пришел.

– А что надо сказать им?

– Ничего. Поэтому я и прошу вас ничего не говорить. А после этого за каждого посетителя, которому вы ничего не сообщите, я дам вам двадцать евро. – Это было частью плана.

– Двадцатку? Вы уверены?

– Уверен. Идите, не заставляйте ее ждать… – он выглянул в окно, – под снегом.

* * *

Мокрый снег, подхваченный налетевшим с запада ветром, превратился в метель. Ветер приволок темные тучи, они мчались на восток над частоколом деревьев в парке, через запавшую прорезь Сены к натянутым, уродливым стенам Ла-Дефанс, а потом над Парижем, который привольно раскинулся в густом снегу, точь-в-точь Олимпия Эдуарда Мане на диване. Крупные хлопья летели наискось, почти параллельными линиями, то и дело закручиваясь вихрями, водили с ветром хороводы, взлетали, опадали, бросались из стороны в сторону, а иногда просто зависали в воздухе, будто конфетти на фотографии. Был уже вечер, почти стемнело, и время от времени снежный шквал до того ярился, что скрывал из виду сторожку.

Сквозь борьбу света и тьмы приближалась высокая и стройная женская фигура. Клод не соврал, женщина действительно несла за плечами громоздкий коричневый футляр. Между островами метели, подобно солнечному лучу, вспыхнули цвета – желтый, белый, золотой и чуть-чуть черного. А когда она подошла ближе, Жюль решил, что повредился в уме. Потому что эта юная девушка, идущая навстречу, показалась ему именно той, повстречавшейся ему в отеле в Беверли-Хиллз. Поначалу, поверив своим глазам, он думал, что это она.

Это была Элоди, в желтом шелковом платье с цветочным принтом, узор был если не в точности как на том платье из Калифорнии, то очень похож на него. Волосы Элоди, прежде прямые, теперь вились веселыми локонами. Жюль понятия не имел, что женщины вытворяют со своими волосами, – сам-то он каждый месяц стригся под машинку за десять евро – вот и все, разве что летом его прическа выгорала под солнцем и обретала несколько оттенков, но волосы Элоди сейчас были не песочно-золотые, как раньше, а насыщенного цвета оркестровой меди. Шелковое платье обнимало ее тело. Она была без пальто, но холод, похоже, ее не беспокоил. Шелк облегал ее живот, будто вторая кожа, и плотно обхватывал грудь. Элоди направилась прямо к нему, остановилась, замешкалась. Помимо того что она несла виолончель, у него не было никаких предположений, зачем она здесь, но само ее появление мгновенно изгнало прочь все его тревоги и заботы. Несколько секунд снег падал в полной тишине, убелив ее волосы, присыпав желтизну шелка на плечах. Легкий аромат духов прильнул к ней как отголосок торжества. Хотя она была изысканно одета, ее деловитая сосредоточенность усиливала ее красоту. Увидев его, она спросила:

– Собираетесь на пробежку?

– Собирался.

Внутри, когда за ними закрылась дверь, она уточнила:

– В снегу?

– В молодости, когда я был солдатом в горах северной Африки, мне ночи напролет приходилось проводить в снегу. К этому привыкаешь, и появляется повод для гордости. На вас нет пальто.

– Мне не холодно. А что за горы?

– Алжирские.

– Я думала, снега там не такие снежные.

– В основном исчезают под солнцем на следующий день.

– Я вас отвлекаю, – сказала она.

Виолончель так и висела у нее на плече, не касаясь пола.

– Ничего. На сегодня с меня уже хватит.

– Чего именно?

– Я бегаю пять километров и километр проплываю. Дважды в день.

– Зачем?

– Мне надо пройти очень важный медосмотр.

– Вы не сможете его пройти, если умрете.

– Они так всегда и говорят, но что они знают? Можете положить ее на пол.

Она внесла инструмент в огромную комнату с роялем, поставила футляр на пол и посмотрела вокруг, вгляделась в стеклянные двери, ведущие на террасу. Сторожка, расположение, огромный земельный участок, роскошное шато…

– Не знала, что вы миллиардер.

– Я и сам не знал, – ответил Жюль. – Потому что я не миллиардер. Вы слыхали об Анри Шимански?

Она помотала головой. Будь Элоди старше, она бы о нем знала. Как это прелестно и пугающе, подумал Жюль.

– Фармацевтические препараты, реактивные двигатели, отели, корабли… банки. Этот дом принадлежал ему, а теперь – его сыновьям. Я присматривал за домом и давал уроки его бразильским отпрыскам.

– Кому, простите?

– Жена у него бразильянка, а мальчишки – сущие животные. Это его бесконечно огорчало. Он мечтал, чтобы они играли на фортепиано, стали врачами или артистами – справедливыми, достойными, честными, вдумчивыми.

– А они не стали.

– Нет. У них вид и повадки наркобаронов, ездят повсюду со свитой прихлебателей и шлюх, а в машинах музыка грохочет так, что трескаются несущие стены окрестных домов, эти молодчики избивают людей в барах, а потом платят им, чтобы заткнулись, дрыхнут до трех часов дня.

– Не в моем вкусе, – сказала она, присаживаясь на диван. – А куда вы пропали?

– Пропал? – удивился Жюль. – Когда?

– Вы не появлялись в консерватории.

– Зачем?

– Уже два урока. Я прождала все время. И никто ничего не знал, – сказала она, имея в виду администрацию, – так что уроки зачли, но я ничему не научилась.

– Какие уроки? У меня до весны никаких часов.

– Нет. Вы есть в расписании. У меня.

Жюль подошел к компьютеру и открыл расписание. Она была права.

– Мне никто не сообщил.

– Как часто вы проверяете почту?

– Вообще-то, совсем не проверяю. Если не ожидаю чего-то конкретного.

Не поверив, она переспросила:

– Не проверяете, если не ожидаете чего-то конкретного?

– Нет.

– О’кей, но, вообще, обычно как часто?

– Ну, может, раз в три недели. Я предпочитаю телефон или простые письма.

Элоди это настолько позабавило, что она засмеялась. Смех изменил ее, и он почувствовал одновременно огорчение и радость, так ему нравились эти перемены в ней.

– Так вы теперь моя студентка?

– Да, я же вам говорила.

Он отыскал в компьютере ее фамилию: Элоди де Шалан. Это имя он видел впервые.

– Весьма аристократическая фамилия.

– Была. Тысячу лет назад.

Жюль оглядел ее с ног до головы. Она совсем не была «странной», что бы там ни говорили другие студенты. Она была необыкновенная, просто дух захватывало.

– Я так не думаю, – сказал он. – Если ваши предки на самом деле были изысканны и величественны, то за тысячу лет ваш род нимало не утратил. А правда ли, что в детстве вы были, – спросил он, – как предположила одна из ваших сокурсниц, одинокой девочкой в доме, набитом книгами?

– Правда. Была. Из окна моей комнаты виднелись Альпы в снеговых шапках, и у нас было столько земли, что вокруг не было заметно ничего, сделанного человеческими руками. Бассейн, лошади и теннисный корт, но ни отец, ни мать в теннис не играли, так что я бросала мячик об стенку и играла на виолончели – этим можно заниматься в одиночестве, хотя, конечно же, – сказала она многозначительно и чуточку лукаво, – без учителя не обойтись.

– Чем занимается ваш отец? – спросил Жюль, подумав, что отец ее, наверное, достаточно молод, чтобы годиться ему в сыновья.

– Ни мамы, ни отца уже нет в живых. Отец пытался вкладывать деньги, чтобы заработать, но все потерял. Ему никогда не везло.

– А теннисный корт с бассейном? И все остальное?

– Наследство.

– Вы пришли, чтобы я отдал вам эти пропущенные мной уроки?

«Что я делаю?» – подумал он. И ощутил озноб и чувство сродни падению.

– Только если захотите. У меня была работа в Сен-Жермен-ан-Ле, и я подумала, что надо бы зайти, раз вы не появляетесь.

– Я очень виноват, простите. Я переоденусь, вы не против? Мне неловко давать уроки в тренировочном костюме. Вот если бы сейчас стояло лето и все вокруг ходили бы в шортах…

– Я пока настроюсь. Это ваша? – Она указала на виолончель Жюля, прислоненную в углу. – Разумеется, она ваша, просто я имею в виду, что она выглядит… как моя. Она не только что с полки.

– Нет. Это инструмент моего отца, и он очень старый, венецианский. Я слышал отцовскую игру лишь однажды.

– Почему?

– Позвольте мне переодеться. Вы захватили ноты? Имели в виду что-то конкретное?

– Нет.

– Тогда, полагаю, выбор за мной.

* * *

Когда Жюль появился снова, уже полностью одетый, выглядел он гораздо моложе и солиднее, чем в тренировочном костюме. Помимо всего прочего, он, пребывая в состоянии, близком к панике, пригладил расческой волосы, а покрой и воротник рубашки поло творят чудеса. Элоди заняла стул, стоящий напротив того, что находился ближе к виолончели Жюля, ее собственный инструмент непринужденно прислонился к ней, как задремавший ребенок, смычок висел в правой руке, расслабленно указывая кончиком в пол.

Прежде чем сесть, Жюль поинтересовался, не хочет ли Элоди чего-нибудь поесть или выпить.

– Спасибо. Я всю вторую половину дня провела на свадебном приеме, и музыканты наелись за вчера, сегодня и завтра.

– Помню, как сам играл на свадьбах, – сказал Жюль. – Иногда мы выпивали столько шампанского, что наша игра напоминала китайскую музыку. Мы страшно переживали, что нам не заплатят, но никто никогда не обращал внимания, потому что все остальные хлестали шампанское вдвое больше нашего. А новобрачные и так вообще никого, кроме себя, не замечают. Это я тоже помню. Будто в опиумном дурмане плывешь.

Элоди, кажется, слегка задело это воспоминание. Он думал, что понял почему, хотя если он прав, то поверить в это трудно. Движимый отцовским чувством, он позволил себе спросить:

– У вас нет молодого человека?

Жюль хотел, чтобы она поняла – он слишком древний старец, чтобы проявлять к ней личный интерес, но, к стыду своему, тут же осознал, что именно это он и делает. И она все прекрасно поняла. Едва заметно она помотала головой, что означало: нет, и она страдает из-за этого.

– Необъяснимо, – сказал он. Элоди разбудила в нем все отеческие инстинкты; оказалось, он любит ее и как отец. – Абсолютно необъяснимо. Хотя, возможно, вы их пугаете, потому что они думают, что никогда не смогут быть достойными вас.

– Я бы так не сказала. Точно так же, как во всем остальном. У меня изысканные ожидания, весьма тощий кошелек, и я не хочу, чтобы меня спасали.

– Кто-нибудь появится. Кто-то с такими же изысканными ожиданиями и таким же тощим бумажником, и вы влюбитесь без памяти. Мы с моей покойной женой – это она, – сказал Жюль, указывая на фотографию Жаклин, стоявшую на рояле: в сером костюме от Шанель она была головокружительно хороша собой, – самые счастливые годы прожили без гроша. Знаю, это клише, но вы сами увидите.

Элоди кивнула и опустила взгляд. Увидев фотографию Жаклин, она решила, что ее домыслы насчет собственной привлекательности для Жюля были одновременно неверны и вероятны. Она была так же красива, как и Жаклин, но знала, что воспоминания о тех, кого уж нет, – это исключительные, неодолимые узы для сердца.

По ее лицу Жюль понял, о чем она подумала, но вместо того, чтобы объяснить ей – да и как тут объяснить? – что нынешняя его тяга к Элоди не что иное, как власть Жаклин в ее отсутствие, он сменил тему:

– Я был невнимателен – и прошу прощения. Следующий урок состоится в классе в Городе музыки.

– Ненавижу это место, – сказала она. – Архитектуру его ненавижу. Ненавижу поездки туда. Римляне придумали бетон, у них был целый бетонный век, и понадобились тысячелетия, чтобы мы пришли вот к этому. – Она погладила теплое, насыщенное дерево своей виолончели. – Посмотрите, какая патина, словно кожа живого существа. А теперь у нас опять бетонный век.

– Можем заниматься у меня в кабинете на старом факультете. Когда его строили, об этом не особенно задумывались, но акустика там получше. Дерево и камень.

– А почему не здесь? Это не разрешается?

– Разрешается. Но уже недолго осталось.

– Шато напоминает мне мой дом.

Вопрос сорвался у него с языка:

– А как получается, что при тощем кошельке вы так одеваетесь? – Он имел в виду «роскошно одеваетесь». – Костюм, что был на вас во время записи…

– Шанель.

– Шанель. И вот это? – Он вытянул руку к солнечному сполоху ее платья.

– Молодой дизайнер из Италии, молодой, но очень дорогой. Единственная моя подруга в Париже работает стажером у модельера, не могу сказать у кого. Я пообещала. Так вот, они покупают одежду, чтобы скопировать крой, изучить ткань, швы, особенности технологии. Буквально распарывают на детали и выбрасывают. А она тайком собирает кусочки и подгоняет их на меня и на себя.

– Отличный трюк, – сказал Жюль, – и ведь работает! – снова не удержался он от комплимента.

Уже было достаточно темно, чтобы не отличить белую нить от нити черной[56], и Клод дернул рубильник в сторожке, и по всей территории вспыхнули фонари. Будучи обычно проклятием миллиардеров, охранное освещение теперь выхватывало из темноты хлопья снега, увеличивая их многократно и заставляя снежные вихри сверкать на фоне черного неба, снегопад под фонарями казался еще гуще, чуть ли не вдвое сильнее, чем на самом деле. Студентка и ее учитель смотрели на метель, сверкающую за окнами, снег падал почти бесшумно, тихий, приглушенный шорох. Он хотел любить ее, но знал, что не может, поэтому ничего не оставалось, как начать урок.

* * *

– Думаю, что теперь я могу себе позволить говорить прямо. Если не абсолютно обо всем, то уж об этом – определенно. Мне нечего терять, некуда податься, и я почти подошел к финалу.

Она видела по его лицу и слышала по его голосу, в котором звучали нотки сожаления, что тем не менее Жюлю приятна дарованная ему свобода.

– Мои обязанности сократили и, возможно, прямо сейчас сокращают еще больше. Я не… не так уж востребован. Я никогда не был особенно востребован, а теперь это вообще сошло на нет. Поэтому я даже не проверял расписание.

Предполагается, что я способен преподать вам, во-первых, некоторое, довольно умеренное количество музыкальности, некий эквивалент толкования текста, скажем, процентов сорок. Затем львиную долю теории, пятьдесят процентов. И остается десять процентов – на «бредовые идеи» насчет философии и духа музыки. То есть на невыразимое, которое, по мнению современных деятелей от музыки, и одного процента не достойно.

Но я человек отсталый в том, что касается современных верований. Я отдаю семьдесят процентов музыкальности, десять – теории и двадцать процентов – невыразимому. И подставляю себя под удар, поскольку очевидно, что невыразимое выразить невозможно, так что выходит, я бью баклуши и требую жалованье за работу, которая невидима по определению. А если мое преподавание и ваше обучение идут успешно, то они без усилий и почти незаметно расширяют и оттачивают вашу музыкальность, сливаясь с нею так, что становятся неразличимы как для слушателей, так и для вас. Таким образом, вместе они составят девяносто процентов. Но довольно статистики. Я сокращаю теорию, которой так жаждут наши музыкальные столпы, потому что недолюбливаю ее. Я никогда не заставлял себя ее усваивать, и мне вечно не хватает терпения. Язык музыки, музыкальный синтаксис, подобно языку и синтаксису любого вида искусства, так же несовершенны, как и наши тела. И взаимоотношения музыки с бренностью такие же, как и у нас. Впрочем, музыка языка совершает почти то же самое – ничто не способно так точно выразить человеческое горе, радость и любовь ритмом, сменами интонации, изменениями темпа, – что и музыка. Говорят, Господь не общается с нами напрямую. Может, и не общается, но Он пожаловал нам могущественную часть Его языка, с помощью которой на самом высоком уровне мы можем приблизиться к диалогу… Вы, конечно, знаете Левина.

Жюль в жизни не пробовал героин, но читал, что, когда он струится по артериям и венам, человек испытывает взрыв любви и наслаждения. Он старался не смотреть на Элоди, но, стоило ему на нее взглянуть, чувствовал такой прилив любви и наслаждения, что был просто не в состоянии оторвать от нее глаз.

– Да. Кто ж его не знает?

– Вам следует пройти его курс. Он играет как машина. Без сучка без задоринки, всегда одинаково безошибочно. Слышали его собственные каденции?

– Нет.

– И не услышите. Импровизировать он не умеет. Несовершенство исполнения музыки: малейшие, иногда микроскопические изменения темпа, силы нажатия струны, смещение акцентов – то, что дает, при всем своем несовершенстве, необходимые нам воодушевление и страсть, и вот за это несовершенство мы ее по-настоящему любим. Как человека, в котором, хотя многие из нас даже не знают об этом, мы любим его несовершенство так же сильно, как все остальное. Вот потому-то так глупы и расточительны люди, которые гордятся своим положением, внешностью, достижениями. Любовь – величайший комплимент несовершенству, ее верному спутнику.

– А как же Бог? – спросила Элоди. – Ведь Бог совершенен, но все-таки любим.

– Для евреев Бог совершенен и несовершенен. Господь Израиля ревнив, требователен и порой жесток. Мы спорим с Ним. Это как проклятый поединок, и утомительный к тому же. Если же вы христианка (я говорю «если», потому что в наше время ваши ровесники почти все – горделивые атеисты), то ваш Бог разделен на три ипостаси. Он страдал, будучи человеком, Он испытывал искушения, Он даже умер, как все мы умираем. Чем более совершенно что-либо, тем менее оно может быть любимо – как лицо, тело, голос, интонация, цвет или музыка как таковая. Исполняя музыкальное произведение, не гонитесь за совершенством – оно убьет пьесу тем, что не позволит проявиться эмоциям. Этот совет из тех, которому вы не можете последовать немедленно, разве что позднее, сами того не зная. Это часть застывшего контрапункта.

– Никогда не слышала такого термина.

– Пожалуй, «стазис» – более подходящее слово – высвобождение пространства между двумя противоречиями. Позвольте, я попробую объяснить. Если две волны, одинаковые по силе, но противоположные по амплитуде, встретятся в воде, что получится?

– Водная гладь.

– А в звучании?

– Тишина.

– Совершенно верно. От возбуждения – к покою, совершенству, которое, как вы наверняка думали, недостижимо при столкновении двух противоположных элементов.

– Думаю, вы очень здорово объяснили магию контрапункта.

– Вовсе нет. Она необъяснима. Я просто указал на нее. Половина бед человечества возникают от неспособности понять, что противоположные предложения могут быть задействованы одновременно. И особенно в музыке, где продукт – то, что воздействует на эмоции и разум, – преобладает над всеми элементами, которые его создают, и не имеет звука… Здесь нет ничего нового. У нас есть инь и ян, Китс, почивающий внутри головоломки, диалектика Гегеля, вся история взаимоотношения полов – и даже Версаль.

– Версаль?

– Да, исходите оттуда.

Элоди не просто испытывала восторг, она чувствовала, что ее обнимают, любят. Она поглядела вверх, будто принимая ответ, – так она делала всегда, решив очередную проблему, потребовавшую напряжения мысли. На экзаменах ей так часто приходилось крепко задумываться, что она стала подлинным экспертом по части гимназических потолков – балок, кабелей, ламп под защитными колпаками, блоков и перекрытий.

– Понимаю, – сказала она. – Версаль – это преступление против человечности, поскольку его появление стало возможным благодаря вековому подспудному закабалению всего народа, и в то же время случайная красота Версаля – настоящий гимн гуманизму.

– Что вы имеете в виду под словом «случайная»?

– Здания, во всяком случае большая часть интерьеров, просто кошмарны в своей чрезмерности, но если сосредоточиться на деталях – как мы выделяем элементы, рассматривая великие полотна под лупой, – именно в них сосредоточена непревзойденная красота, множество примеров красоты, которая теряется в общей избыточности. Работу ремесленника, ставшую произведением искусства, в Версале полностью затмевает чудовищно громоздкий общий замысел. А еще сады, – продолжала она, воодушевленная собственной речью. – Сады Версаля противоречат природе, потому что являются порождением безмерного человеческого тщеславия, и все-таки именно природа их спасает. Они по-настоящему прекрасны. Версаль был бы невыносимо тошнотворен, если бы не эти сады, согласны? Природа наделена талантом смягчать, прощать и возобновлять, создавать красоту из наших ошибок, парадоксов и контрапунктов – даже незаметно для нас.

– Именно! – воскликнул Жюль, соглашаясь и желая сделать ей комплимент.

Она поклонилась, скромно потупив взор, но довольная собой, и спросила:

– Что будем играть?

– Любую пьесу, которую вы знаете и хотели бы сыграть.

– Я разучила Sei Lob und Preis mit Ehren.

Жюль поразился, что она выбрала именно эту пьесу – лейтмотив и символ всей его жизни. Но он попытался обуздать свое изумление – ведь это очень известная пьеса и сегодня особенно популярна.

– Хорошо, – сказал он, – а я сыграю вторую партию.

– Там нет второй партии. – По ее лицу было понятно, что она думает сейчас: «Откуда он взял там вторую партию?»

– Я ее написал – отчасти интонационный подголосок, вторящий основному голосу, отчасти гармоническая поддержка, континуо. Мы ведь и так имеем дело с переложением. Так что руки у нас развязаны. И не волнуйтесь, я буду за вами следить. Я уже давно занимаюсь этим делом.

Она подняла смычок и, посчитав четыре четверти, начала играть. Он вступил со второго проведения, предложив почтительный, но оживленный, почти задорный контрапункт. Музыка увлекла ее за собой, и, когда они доиграли до конца, Элоди ощутила радость оттого, что последовала за ним за пределы объяснимого.

– Прекрасно сыграно, – похвалил он. – Технически виртуозно, с любовью и, скажем так, – на подъеме. Но позвольте спросить: когда вы держите смычок, вы знаете о том, что вы его держите?

– Да.

– А переставляя пальцы на грифе, вы знаете, что делаете именно это?

– Конечно.

– И последнее, вы чувствуете, что держите виолончель?

– А как же иначе?

– Так вот это и есть часть моих двадцати процентов и их «даже не процента». В идеале, и на это могут уйти годы – кто знает? – вы должны быть в совершенном неведении, что у вас в руках смычок, что вы прижимаете струны, держите между колен виолончель. Не вы должны извлекать звук, звук должен вас нести. Таким образом, хотя именно вы производите звук, ощущения у вас должны быть такими, что вы летите на нем верхом, внутри его, как будто это он ведет вас.

– И как же я этого достигну? – спросила она чуть скептически.

– Сначала надо осознать это, а потом забыть – отзанимавшись миллиард часов. Если начать задумываться о том, как ходить или говорить, то станешь спотыкаться и заикаться. Если уверовать, что мир по-своему благодатен и что звук живет собственной жизнью, то будете вхожи в оба. И лишь после этого музыкальность, теория и невыразимое соединятся в нечто более грандиозное, чем просто сумма всех частей. Я часто использую одну аналогию, правда мне несколько неловко упоминать о ней сейчас.

– Почему?

– Потому что речь о сексе.

– А вы попробуйте.

– Секс? Я уже пробовал.

Он улыбнулся уголками губ.

– Аналогию, я имею в виду. Я не стану визжать, как будто увидела мышь. Я уже много мышей повидала и ни разу не взвизгнула даже.

– Обычно я предлагаю подобные аналогии только в аудитории, полной народа, и даже тогда делаю это с определенной опаской.

– Ну, сейчас вам нечего осторожничать. Мне уже двадцать пять лет, – сказала она, как будто это имело хоть какое-то значение.

И тут же почувствовала укол стыда за то, что намеревалась создать впечатление, будто двадцать пять лет от роду возложили на нее весомый груз зрелости. Она уловила на его лице едва заметное выражение сочувствия, которое он пытался скрыть.

– Ладно. Только, не поймите меня неправильно.

– Хорошо.

– Но погодите, я забыл упомянуть еще кое о чем.

И он вернулся к середине пьесы и сыграл ее. Она почти разозлилась на него за отвлекающий маневр, и все же ее восхитила музыкальность в нескольких эпизодах, настолько непринужденная легкость, точность интонирования и фразировки, словно до этого он уже тысячу раз исполнял это произведение. Так, впрочем, оно и было.

– Понятно, понятно, – сказала она и затем сыграла несколько тактов, повторяя их несколько раз, пока они не зазвучали как надо. – Вот это интересно. Это здорово!

И полчаса они оба были полностью поглощены работой над произведением. Потом, решив, что ему удалось дешево отделаться, он сказал:

– Теперь, чтобы мелочи получились правильно, сперва придется писать картину очень широкими мазками. Технари вроде Левина понятия не имеют, что это означает. Широкий мазок в данном случае, для этой конкретной пьесы и для классической эпохи от Баха до Моцарта и отчасти Бетховена, хотя Бетховен обозначил переход от классики к современности, так вот, широкий мазок для них – это дух времени. Человеческая природа была та же самая, вечные вселенские истины – тоже, но прочие условия, не имеющие отношения к миру природы, отличались, и эти отличия необходимо уяснить.

– А при чем здесь секс? – спросила она. – Хотите соскочить с темы, не так ли? Ладно, проехали.

– Нет, все не так. Просто, когда я говорю это при полной аудитории, люди начинают перешептываться и глупо хихикать. Ненавижу жеманство.

– Я не перешептываюсь, не хихикаю, и я далека от жеманства, – произнесла она с почти королевской суровостью.

Ему это понравилось.

– А я и не говорю, что вы такая. Разумеется, нет. Хорошо, углубимся в тему. Упомянутые мной составляющие – музыкальность, теория и дух – все эти слои имеют своего рода эквиваленты в сексе. Сверху вниз, сначала у вас есть просто любовь, преодолевающая бренность, когда плотское парадоксально облагораживается, потому что становится необязательным и меркнет в присутствии любви. Это совершенное и редкостное переживание, настолько же мимолетное и иллюзорное, как доказательство существования души. Я бы рискнул заявить, что обе стороны становятся, насколько это возможно в нашем грешном мире, проводниками божественного.

Следующий слой, лежащий ниже, более земной и эротический, но все же не до конца. Благодаря эросу, возлюбленная личность – центр вселенной и постоянно занимает мысли. Это всепоглощающее чувство истины, открытия, когда познаешь кого-то другого настолько близко и прекрасно. Хотя этот слой не такой изысканный и более обыденный, чем первый, он, безусловно, доступен каждому. Это чистая любовь, но не имеющая никакой связи с божественным.

А нижний слой – это свободный эрос, в котором (отчасти как наивысшее проявление, но с противоположным знаком) индивидуальность партнеров стирается. Секс сам себя разрушает и сам себя питает, и ты теряешь голову совершенно иначе, чем в первых двух случаях, но это определенно происходит.

Большинство из нас придерживаются лишь одной области, которая может включать в себя, например, только верхнюю половину нижнего и небольшую часть среднего пояса. И колебания на север или на юг так же медленны, как и штормовой фронт. То же самое в музыке. Мы имеем то же самое развитие от базовых элементов, скажем, ритмической структуры, в той или иной степени, потом средний уровень, на котором находятся такие вещи, как музыкальность и даже теория, которые доставляют наслаждение тем, кто понимает и чувствует их. А наивысший уровень – неизъяснимое, настолько эфемерное, что уловить его невозможно.

Но идеалом и очень большой редкостью в музыке и в любви является четвертый уровень, когда человек способен существовать во всех четырех слоях одновременно – возбужденно, оргастически, машинально; затем, более нежно, одновременно познавая, любя, открывая, отдавая, ничего не требуя взамен; затем, и снова одновременно, духовно, несказанно, даже религиозно. Когда все соединяется, ты поднимаешься выше, в музыке ли, в любви ли, и ты в раю!

– И это все? – спросила она, на самом деле имея в виду совершенно обратное и мечтая испытать это.

– Да.

– Не эту ли фразу вы обычно говорите какой-нибудь нарядной девице в баре отеля в Давосе?

Элоди совсем не это имела в виду, но должна же она была как-то разрядить атмосферу.

– Я никогда не был в Давосе, – сказал Жюль, некстати покраснев. – И потом, для фразы это слишком длинно. Это некая истина, которой я поделился с прекрасной девушкой у себя дома в Сен-Жермен-ан-Ле. Наверное, я не должен был, но в моем возрасте уже можно говорить такое без всякой задней мысли.

– Неужели? – спросила она. – Вы правда так считаете?

– Я на это надеюсь. Надеюсь, что не оскорбил вас. И если да – то прошу прощения. Я смотрю на такие вещи как человек, который от них все больше удаляется. И факт ухода настолько непреложен, что я перестал его бояться. А вы можете смотреть на них глазами прибывающего.

– А возможна ли, – сказала она, – чисто теоретически, хотя я сама не сильна в теории, возможна ли встреча где-нибудь на полпути?

– Природа карает за попытку. Союз декабря с маем – отличная сказка, если бы только можно было пропустить конец. Наверное, именно это вдохновило Гёте написать «Фауста». Дело не в том, что это исконное зло, но именно так обстоятельства делают такой союз невозможным, кроме нескольких ярких эпизодов, контрастирующих с печальным закатом.

Элоди восприняла его слова как отказ, предваряющий предложение, которого она, кажется, еще не сделала, да и не была уверена, что хочет сделать, потому что, как и Жюль, она металась между сильным влечением и некой неприязнью, которая на самом деле была артефактом влечения. Обоих это смущало. Его любовь к ней была великодушной и щедрой, какой она и должна быть по отношению к той, кто намного моложе. И в то же время он желал ее, испытывал страсть к этой женщине, ее пульсирующая сексуальность не терпела никаких преград между ними, будь то тончайший шелк или воздух. Как у двух положительных зарядов, магнитное притяжение вспыхивало в них попеременно, и они были несовместимы, не могли даже существовать в одно и то же время. Когда один всходил над горизонтом, другой клонился к закату, но лишь затем, чтобы вернуться и прогнать своего гонителя.

Так что учитель и студентка установили дистанцию, и каждый из них решил, что навсегда. И напряжение так возросло, что спасения ради Жюль взял инициативу в свои руки и свернул на музыкальную дорожку.

– Разница между духом одного времени и духом другого, – сказал он, – несмотря на неизменность как природы, так и человеческой натуры, четко прослеживается и в музыке. Смерть, боль и трагедия по-прежнему правят миром, хотя в богатых странах Запада мы изолируемся от них, как никогда прежде за всю историю. Но когда смерть, боль и трагедия были настолько насущны абсолютно для каждого человека, даже для выходцев из привилегированных классов, как во времена Баха и Моцарта, тогда тьма и свет сосуществуют, поражая тебя своей почти невыносимой мощью. Потому-то во всех великих произведениях – кроме заупокойных песнопений, которые я не перевариваю, и дурацких триумфальных маршей, – во всех них ты чувствуешь противоречие между величайшим, солнечным ликованием и высочайшей и прекраснейшей скорбью… Бах, которым мы занимались сегодня, именно такой. Любимая пьеса моего отца, он играл ее на этом самом инструменте. – Жюль приподнял виолончель и затем поставил на место. – Он знал, как много в ней радости и сколько печали. Это была первая пьеса, которую он сыграл для меня, и последняя пьеса, которую он сыграл.

– Я действительно очень люблю ее, – сказала Элоди, и после этих слов, к их удивлению, удовлетворению и даже восхищению, наступила совершенная, полная, долгая тишина.

III Верен до самой смерти

Солнце восходит над Арманом Марто

Эдгар Обан смилостивился и продлил испытательный срок Армана Марто до первого марта. А все потому, что, несмотря на плачевно бесплодную осень (с середины октября и до Рождества он не продал ни одного контракта), в течение святочной недели Арману удалось сбыть полумиллионный полис человеку, достаточно пожилому и достаточно нездоровому, чтобы страховой взнос оказался довольно внушительным.

Но подкрался новый год, а больше контрактов так и не было, и Арман принялся усиленно беседовать сам с собой. Он, конечно, маскировался, прикидываясь, будто говорит по телефону, но его выдавало лицо и затравленный взгляд, да и отсутствие гарнитуры в ухе, так что каждому было ясно: ничего он не продает, а просто ведет воображаемые переговоры-уговоры, задавая вопросы воображаемому клиенту.

Чем дальше он вот так «слетал с катушек», как выразились бы его коллеги-страховщики по ту сторону Ла-Манша, тем большим изгоем становился; так стая отвергает больное и слабое животное, которое не способно за себя постоять. Никто даже не смотрел в его сторону, и он обрел наконец своего рода приватность, но упаси боже от подобной приватности, каждая секунда которой – сплошное унижение и мука. И чем дальше, тем хуже. Они по-прежнему дразнили его Бегемотом, Слоном, величали «Титаником», толстомясым, награждали прочими подобными эпитетами – Шербур-в-штанах, Чудо-юдо-рыба-кит (и казались себе большими придумщиками), – но не весело поддевая, а зло, с ненавистью, как будто каждым оскорблением – за глаза или в лицо – они хотели оторвать от него клок, повалить его и терзать, пока ничего не останется и он, ко всеобщему долгожданному облегчению, не исчезнет с лица земли.

В феврале, когда календарь не сулил Франции ни одного праздничного дня в качестве отдохновения от серых будней, долгих ночей и промозглой слякоти, какой-то гений внушил всему штату филиала, что восемнадцатое число – это почти что праздник – как-никак Успение святого Колмана Линдисфарнского. Никто про этого Колмана Линдисфарнского знать не знал, но все на радостях устроили себе продленный обед с обильными возлияниями в каком-то ресторане Ла-Дефанса. То есть все, кроме Армана Марто. Его единственного оставили дежурить в конторе, вменив в обязанность принимать телефонные сообщения в течение трех часов затишья, когда новые клиенты практически не звонят, потому что все нормальные люди расходятся по домам на обед. Самые горячие часы обычно бывали с четырех до шести пополудни и с десяти утра до без четверти двенадцать.

Через двенадцать дней его здесь уже не будет. Марто буквально голодал. Он страдал от зубной боли и не мог позволить себе сходить к врачу. Жена его плакала по ночам. Дети плакали днем. Они начали задираться в школе. Этим утром он заснул в поезде по пути на работу, и кто-то, выходя на какой-то очередной станции в темноте под моросящим дождем, со всей дури влепил ему пощечину, то ли ради забавы, то ли от злости. Арман даже не смог разглядеть, кто это был, а когда поезд снова тронулся, он увидел на платформе каких-то дерганых юнцов, которые хохотали и показывали язык в окно уходящего поезда.

И вот теперь все смылись из конторы. Все до единого. Арно только развернул бутерброд и расправил на столе бумагу, в которую он был упакован, когда раздался телефонный звонок. Подумав, что это чей-то чужой клиент и ему придется лишь принять сообщение, озлобленный, брезгливый и несчастный Арман решил, что не обязан снимать трубку. Но он еще не надкусил бутерброд, поэтому, предвидя лишь очередной удар по своей гордости, поднял трубку и произнес название конторы.

– Это филиал «Эйкорна»? – поинтересовался голос на том конце провода.

– Да. Мы «Эйкорн».

– Мне нужно узнать условия страхования жизни, я туда попал?

– Да, – ответил Арман, осторожно напрягшись; так замирает рыбак, заметив рыбу, подплывшую к крючку с наживкой. Рыба не попросила к телефону никакого конкретного рыбака, а это означало, что Арман волен сам принять заказ. – Буду рад помочь вам. Наш отдел занимается продажей страховок с минимальной стоимостью в пять тысяч евро. – Он предполагал, что на этом все и кончится.

– Я хотел бы приобрети полис.

– Могу я поинтересоваться, на какую сумму?

– Десять миллионов евро.

Сердце у Армана в груди подпрыгнуло, будто кошка, отчаянно пытающаяся выбраться из переноски, но он усилием воли заставил себя говорить бесстрастно:

– Скажите, пожалуйста, сколько вам лет?

– В июне исполнится семьдесят пять.

Страховой взнос маячил такой, какого никогда никто в конторе не отхватывал, а комиссионные стали бы просто спасением для Армана и его семьи. Насколько Арману было известно, хотя ничто не мешало выписывать полисы на такую громадную сумму, подобных договоров еще не заключали не только в его филиале, но и во всех других отделениях по всей Франции. Если ему это удастся, то он затмит кого угодно, спасет свою семью и сохранит работу. Внешне он оставался спокоен, будто его околдовали.

– Я был бы счастлив обсудить с вами условия в любое удобное для вас время. Где вы проживаете?

– В Сен-Жермен-ан-Ле.

– А мы в Ла-Дефансе.

– Да, я знаю. Мне это удобно, отчасти поэтому я вам и позвонил.

– Вы хотели бы приехать сами или мне приехать к вам?

– Приезжайте вы.

– Сегодня после обеда вы свободны? Когда вам удобнее?

– Можно прямо сейчас, – предложил Жюль.

– Какой у вас адрес?

Жюль продиктовал.

– Я смогу добраться до вас самое позднее – через час. Сегодня плохая погода, и я не взял машину, – соврал Арман. – Придется ехать на поезде.

– Не торопитесь, – сказал Жюль. – Всему свое время, как приедете – так приедете, жду вас дома.

Он повесил трубку, не прощаясь, как Джек или как некий обобщенный персонаж, который может позволить себе купить полис страхования жизни стоимостью десять миллионов евро. В полуобморочном состоянии Арно собрал свои брошюры, калькулятор, бланки, машинально засунул их в портфель, вышел из конторы, запер дверь и вошел в лифт, словно человек, введенный в состояние гипноза. Он знал, что коллеги взъярятся на него за то, что он покинул пост. Решат, что это уже последняя провинность, ниже падать некуда. И окажутся правы, если он не продаст этот полис. А вдруг, промелькнула у него в голове мысль, этот звонок – розыгрыш, и блуждать ему под дождем в Сен-Жермен-ан-Ле в поисках дома, который окажется какой-нибудь мясной лавкой или полицейским участком. Оттого-то, стоя на платформе в ожидании поезда и потом, уже в поезде и в самом городе, сойдя на станции, Арно испытывал такие муки, какие чувствует, наверное, приговоренный к казни на пути к эшафоту.

* * *

Но едва снедаемый опасениями Арман покинул вокзал и пошел напрямик через прекрасные сады Сен-Жермен-ан-Ле, солнце начало рассеивать тучи, оказавшиеся всего-навсего густым туманом, повисшим над пригородом. Поскольку было 18 февраля, солнце светило примерно с такой же интенсивностью, как 23 октября. День стоял не слишком холодный, безветренный. И вот, откуда ни возьмись, повеяло весной. И вышло солнце, окруженное синевой. Обрывки тумана, в отсутствие яркого света казавшиеся серыми и унылыми, теперь сияли белизной, взлетали вверх и таяли на глазах. Вечнозеленые хвойные и голые ветки деревьев и кустов покрылись бисеринками испарины, оставленной туманом, и эти капельки сверкали, как сотни миллионов крошечных солнц. А самое прекрасное – воздух, он был мягок и великодушен, как всегда бывает, когда свет возвращается в мир на смену зимней мгле.

Он не осмелился принять это как знамение, но все-таки предположил, что природа, по своему обыкновению, зло шутит над ним, словно над фермером, который вместо роскошного летнего благоуханного совершенства вдруг оказывается один на один с засухой или нашествием вредителей и понимает, что он жестоко обманут. Вот потому-то, помня, сколько урожаев погибло у отца, Арман Марто был готов увидеть, что здание по указанному адресу – на самом деле размалеванная граффити витрина магазина, ворота которого закрыты на замок и давным-давно проржавели.

Но, оказавшись перед сторожкой у ворот Шимански, он даже не знал, что и думать, потому что ради маскировки она была нарочито скромной и неприметной. И только когда ворота открылись, явив взгляду небольшой дворец, расположенный посреди собственного ухоженного парка, стало понятно, какая роскошь скрывается за невзрачными стенами. Арман постучался, все еще не зная, что его ждет, могло быть и так и этак. Но когда Клод, теперь неразговорчивый садовник в счастливом предвкушении двадцатки, открыл ворота, Арман Марто понял: вот он – его долгожданный шанс.

* * *

Жюль продал рояль, небольшую керамическую фигурку работы Пикассо, которую всегда терпеть не мог, продал «вольво», несколько первых изданий, полдюжины крюгеррандов и маленького Добиньи. Все вырученные деньги и всю свою оставшуюся наличность и сбережения он положил на один текущий счет. Нынешний баланс его составил 236 000 евро. Шимански навсегда отбыл на юг Франции, но мебель и прочее убранство пока оставались на прежнем месте. Все слуги, кроме садовников, уехали вместе с хозяином, но дом был оснащен всеми известными пищащими и мигающими средствами сигнализации, включая лазерные лучи, под стать великим музеям мира.

Жюль отключил сигнализацию заранее. Он встретил благоговеющего Армана Марто в главном зале, одетый в свой привычный блейзер, но повязал один из эрмесовских шелковых шарфов Жаклин вместо шейного платка. Видок у него был дурацкий, но зато вполне миллиардерский. Шимански носил шейные платки. Окажись Жюль не на мраморных плитах в роскошном зале с полотнами эпохи Ренессанса на стенах, а где-нибудь на парижском перекрестке, он выглядел бы идиотом, возомнившим себя Дэвидом Нивеном[57]. А тут все было в самый раз.

– Спасибо, что так быстро приехали, – сказал он Арману.

– Мы существуем ради клиента, – процитировал Арман, стараясь, чтобы колени его не ходили ходуном.

– Хорошо, хорошо. Мне это нравится, – отозвался Жюль, играя роль человека, лучащегося уверенностью и доброжелательностью. – Проходите, и давайте побеседуем.

Арман заспешил следом. Он старался ступать размеренно, чтобы пол не заскрипел у него под ногами, привлекая внимание к его весу, но незыблемые мраморные плиты остались бы абсолютно беззвучными, даже если бы он начал скакать, как ребенок на гостиничной кровати.

Чуть ли не раскрыв рот, обозревал он оформление гостиной – Фрагонара, гобелен, потрясающий вид из восточного окна и затейливый свет, от которого все роскошные материалы декора и мебели выглядели еще богаче, – и старался делать вид, что совершенно спокоен, пока Жюль притворялся хозяином жизни.

– Так вы – дочерняя компания «Эйкорна»? – уточнил Жюль еще раз.

– В прямом владении. И располагаем всеми ресурсами «Эйкорна». Меня зовут Арман Марто, кстати, – он протянул Жюлю визитную карточку, – из офиса в Ла-Дефансе, одного из двух самых дорогостоящих во Франции.

Затем он пустился в общее описание «Эйкорна», его благонадежности, истории выплат бенефициарам, объясняя, что, несмотря на дороговизну, страховки выплачиваются гораздо быстрее, чем в любой другой компании.

– Вот потому-то я и выбрал «Эйкорн», – произнес Жюль, внутренне улыбаясь. – И какова стоимость страховки в десять миллионов?

– Сперва я обязан спросить: почему вы хотите ее приобрести. Мы спрашиваем об этом у всех наших потенциальных клиентов, чтобы знать их желания. В вашем случае не столь очевидно, что вы нуждаетесь в подобной страховке.

– С начала правления Олланда я не выводил из страны сколько-нибудь существенных сумм, – сказал Жюль, на самом деле говоря о наличности, которую брал в Америку на случай, если кредитная карта не будет действовать. – Я не верю в уклонение от налогов, даже если я нахожу режим налогообложения карательным и несправедливым. Впрочем, великое богатство часто намеренно связывают с неприятными осложнениями, которые до конца могут понять разве что эксперты. После смерти заслонка падает на твои активы, и чем ты богаче, тем больше времени требуется, чтобы поднять ее.

Арман кивнул. Все знают или, по крайней мере, подозревают, что так оно и есть на самом деле.

– Но это не касается страховых выплат. Я хочу, чтобы, когда я умру, у моей дочери были какие-то деньги немедленно помочь ей продержаться, пока не будут улажены имущественные вопросы.

– Да, с этим не поспоришь, – согласился Арман. – Это совершенно разумно.

– И какова же стоимость полиса на десять миллионов?

– Это очень крупная страховка, и в вашем возрасте сумма взноса меняется каждый год и составляет нечто среднее между базовой стоимостью, то есть минимумом, который вы будете выплачивать постоянно, и максимумом. Определение страхового взноса осуществляется, принимая во внимание выплаты, сделанные в предыдущий год, но первый год вы платите только минимум, который тем не менее весьма внушителен и, в свою очередь, зависит от состояния вашего здоровья. Вы курите или курили раньше?

– Никогда.

– Как бы вы охарактеризовали ваше здоровье? Отличное, хорошее, удовлетворительное или плохое?

– Отличное.

– Проходите ли вы лечение в связи с каким-либо диагнозом или состоянием?

– Нет, слава богу.

– Так, будем считать, что здоровье у вас отличное, вы не курите и тэ дэ. Если физически вы по всем параметрам соответствуете наивысшему уровню, то стоимость вашего первого взноса, разделенного на четыре платежа, составит двести тридцать пять тысяч евро. Но со второго года, учитывая наихудшие возможные инвестиционные прогнозы, взнос может составить миллион – миллион пятьдесят девять тысяч евро.

Он вытащил ламинированный график и развернул его:

– Вот здесь можно наглядно увидеть это сумасшествие. В возрасте ста лет ваш взнос составит девять миллионов две тысячи евро, но это лишь для иллюстрации, потому что по максимальным тарифам к тому времени вы уже многократно выплатите стоимость полиса. Еще никто этого не сделал.

– Двести тридцать пять тысяч, разделенные на четыре платежа? – переспросил Жюль. – Почему такая маленькая сумма в первый год?

– Чтобы привлечь клиентов. В первые два года исключается самоубийство, так же как и смерть во время пилотирования самолета, случайная гибель в горах во время занятий альпинизмом, авария во время автогонок, и там еще довольно большое число исключений. Статистически, если вы в наилучшей физической форме, начисление вам минимума для нас даже выгодная сделка. Но мы выпишем полис, только если вы успешно пройдете медосмотр.

– Я уверен, что пройду, так что, пожалуй, возьму полис, – совершенно буднично сказал Жюль, будто газету покупал.

Арман почувствовал прилив восторга. Внезапно он будто стал невесомым.

– На десять миллионов? – Он все еще не мог поверить.

– Да. – Жюль выглядел бесстрастным и равнодушным.

– Нам понадобятся банковские реквизиты.

– Разумеется. – Жюль подошел к письменному столу Шимански и вынул оттуда кожаную папку, куда перед прибытием Армана Марто он положил копии собственных банковских выписок и прочие документы. – Мой текущий счет в БНП «Парибас», здешнее отделение находится, – он взмахнул правой рукой, как регулировщик, разрешающий движение, – на рю-де-Пари, тридцать один, номер счета: семьсот восемьдесят один четыреста девяносто два восемьдесят шесть. Это на ежедневные расходы.

– Баланс?

– Не знаю, честное слово. Тысяч двести–триста, кажется.

Записав все это, Арман спросил:

– Есть ли у вас другие банковские счета, с большей суммой, возможно? Нет, я не считаю эту сумму недостаточно высокой! Просто я должен спросить в связи с тем, что полис очень крупный.

– Повторюсь, деньги все в обороте, вложены. Но я могу дать вам другой. В отличие от текущего счета, это не на мое имя. Траст, связанный с этим домом. Название траста – мой адрес.

Арман Марто записал адрес, который дал ему Жюль, перечитал его вслух, чтобы убедиться, что все правильно.

– Все точно. А следом: «Девятьсот шестьдесят восьмой траст».

– Цифрами или письменно?

– Цифрами. Мы завели его во время студенческих волнений, потому что никто не знал, что нас ждет дальше.

Шимански действительно завел его именно тогда и именно по этой причине. Жюль знал номер счета в «Сосьете Женераль», потому что годами вносил символическую ежемесячную плату в десять евро, чтобы быть включенным в общую страховку, относящуюся к дому.

– И он не на ваше имя?

– Нет. Это траст. Только адрес. Периодически я его пополняю, конечно.

Это была чистейшая правда.

– Баланс?

– И снова я вам скажу, что не знаю.

Он знал, но очень приблизительно. Это был последний траст, не захваченный сынками-монстрами, и Шимански вложил туда многое из того, что у него осталось. Шимански назвал Жюлю примерную сумму и сказал, что сынки и это отберут к концу года. А пока траст был заморожен.

– Но там определенно свыше пятидесяти миллионов, – сообщил Жюль Арману.

– Пятьдесят миллионов? – переспросил Арман, выпучив глаза.

– Он обслуживает нужды недвижимости. Здесь и в других местах. И хозяйственные.

– Вы обязательно пройдете медосмотр, – чуть ли не велел Жюлю Арман.

Жюль воспринял это снисходительно:

– Конечно пройду. Я бегаю и плаваю каждый день. Не знаю, как долго я останусь в добром здравии, учитывая мой возраст, но вот прямо сейчас…

– Это еще один пункт, – сказал Арман. – При полисах высокой стоимости страховой случай наступит автоматически, если вы утратите трудоспособность. Если по закону вы считаетесь нетрудоспособным, то получаете пять тысяч евро ежемесячно. Пособие является неотъемлемой частью страхования жизни. Вы не можете от него отказаться.

– А с чего бы я стал отказываться?

– А! Понимаете, тут кроется одна проблема – для некоторых людей. Конечно, вам это не понадобится, но вы должны принять его, чтобы полис остался в силе, и вы больше не можете работать. Вы можете делать личные вложения, но вам запрещено заниматься вашей профессиональной деятельностью, какой бы она ни была, в какой бы то ни было форме. Но вы же на пенсии, не так ли?

– Нет, у меня сокращенное расписание, но я все еще преподаю в университете. Даю частные уроки. И сочиняю музыку. Ведь могу же я сидеть дома и сочинять музыку?

– Можете. Но если вас поймают, то полис аннулируют.

– И заниматься с частными учениками я тоже не могу?

– Нет.

– А если я не беру с них платы? Мне не нужны деньги.

– Не важно. Это относится к перечисленным видам деятельности.

– И не могу для собственного удовольствия написать сонату?

– Вы когда-нибудь раньше хоть раз продавали свои музыкальные сочинения?

– Да.

– Тогда нет.

– А как же кто-то об этом узнает?

– Могут и не узнать, но если узнают…

– Как? У них, то есть у вас, что, есть собственные детективы?

Арман секунду помедлил. Он чуточку подвинулся в кресле и наклонился к Жюлю. А потом посмотрел ему прямо в глаза:

– У них целая армия детективов, для которых стимул – проценты с каждого аннулированного полиса.

– И сколько же процентов они получают?

– Десять. Вот так. Десять процентов от всего, что вы выплатили, если мошенничество обнаружится до того, как будет выплачена страховка. Если же страховка выплачена и компания может выцарапать деньги назад, поощрение – тоже десять процентов, что в вашем случае может составить миллион евро. И если, после того как полис вступит в силу, возникнет хоть намек на нарушение условий, вы станете очень популярны, уверяю вас.

– То есть мне нельзя будет даже маленькую песенку сочинить?

– Песенка, симфония, соната, ария – для них это все одно и то же.

* * *

Спустя полтора часа, заполнив все бланки, получив надлежащие подписи и чек на первую четверть первого взноса, которая будет получена после успешно пройденного медосмотра, Арман вышел на улицу и повернул налево, навстречу золотому закату, расплескавшемуся на бирюзовом небе. Его румяное лицо сияло оранжевым светом, а глаза сверкали, как аквамарины.

Он тяжело дышал и крепко прижимал к груди портфель. Наверное, это был сон? Нет – не сон. Теперь он чувствовал, что легко мог бы продавать вот такие полисы, может даже по нескольку раз в месяц. Если Жюль пройдет медосмотр, а он его пройдет, то Арман Марто станет ведущим агентом. Эдгар Обан станет его распекать наутро, а он возьмет и скажет, будто между прочим: «Вчера я продал полис на десять миллионов евро человеку, которому в июне исполнится семьдесят пять лет. Вот все подписи. Вот чек». А потом будет наблюдать, как Эдгар Обан грохнется в обморок или воспарит к потолку.

Арно шел по улицам Сен-Жермен-ан-Ле, вдыхая воздух, такой душистый, несмотря на восемнадцатый день февраля, он шел, озаренный волшебным ярким светом, и думал: неужели это как быть худым? Быть красивым? Быть богатым? Быть обожаемым?

Огонь и дым весны

Жюль отправился на медосмотр, к которому, сам того не подозревая, готовился всю взрослую жизнь. Но, как и на войне, подготовка не гарантировала победы. Неполадки в организме случаются вне зависимости от воли, самоотдачи, дисциплины или мужества. Это может произойти в любую минуту и обязательно происходит, когда человек стар, а потом все катится как снежный ком к неизбежному концу. Анализы могли выявить процессы и разлады, которых он не мог предвидеть и на которые был бессилен повлиять напрямую. Единственное, что ему оставалось, – прийти на осмотр, сохранять спокойствие и молиться, но молитва для Жюля всегда была не столько словом, сколько ощущением. У евреев Восточной Европы, чьи синагоги веками ютились в неотапливаемых лачугах, всегда существовали воздушные храмы, которые усиливали скромные молитвы, идущие из глубины сердца, сливая их в единый, согласный хор. Если ассимилированные Лакуры из Голландии и Франции и считали себя отличными от евреев востока, то война стерла различия.

Катрин и Давид сейчас готовились к смерти Люка, и чем больше он угасал, тем сильнее становилось их отчаяние. Все, что им оставалось, – заботиться о сыне день за днем. Все остальное рухнуло. Казалось, смерть, в том числе их собственная, стоит у порога. Оба родителя Люка выглядели старше, чем были на самом деле. Жюль прекрасно понимал, что со смертью Люка прервется его род, длинная цепь жизней, начало которой положено на заре веков. Это происходило ежедневно, но обыденность никак не облегчала боли. Пусть все его пожитки – картины, фотографии, книги, письма, одежда – были лишь материальными объектами, они хранили на себе отпечаток его жизни и жизни его маленькой семьи в молодости. Все эти вещи будут рассеяны и уничтожены. Сколько фотографий людей, которых любили без памяти, нашли свой конец в лавках старьевщиков и на развалах блошиных рынков – диковинки, перебираемые без всякого трепета, без почтения к душам, которые, если приглядеться повнимательнее, видны сквозь патину времени! Фотографии и письма достанутся Катрин, а после – кому?

Хотя Жюль почти не знал Элоди, он любил ее, словно ему было двадцать, но ему далеко не двадцать. Значит, она, как и сочиненная для американцев пьеса, его карьера и вся его жизнь, стала еще одной вехой в череде его неудач. И ему осталось только одно – последнее дело, которое тоже могло провалиться, хотя в одном он был уверен: как и все, он успешно поразит самый центр черной мишени, к которой, по его ощущением, он приближался все стремительнее, и, как только цель будет достигнута, игра окончится. Жюль не только не мог замедлить это бешеное ускорение, теперь он, наоборот, рвался вперед, устремляясь с безрассудной скоростью, – ракета, влюбленная в точку удара.

С такими мыслями он записался на обследование в «Клиник де Грев» – заброшенной, третьесортной больничке, доктора которой, наверное, в чем-то сильно провинились, за что их и сослали в эту богадельню. Может, они и врачами-то не были, хотя утверждали обратное. Жюль думал, что, учитывая обстоятельства, давление у него будет такое, что впору срывать банк в Монте-Карло.

* * *

– Невероятно! – поразился врач, измерив давление Жюля. – Сто десять на семьдесят. Я думал, аппарат барахлит или рукав разболтался. Пьете какие-нибудь таблетки?

– Никаких.

– Вы уверены? В вашем возрасте…

– Никаких лекарств я не принимаю. Вообще.

– Разве такое бывает? С ума сойти. Анализ крови в пределах нормы, только билирубин высокий – синдром Жильбера. Вы будете жить вечно.

– Мне это уже говорили, – сказал Жюль. – Но я считаю такой прогноз слишком оптимистическим.

Тридцативосьмилетний лысый русский доктор не скрывал изумления:

– Я еще не встречал никого старше пятидесяти с нормальной функцией печени, особенно среди французов. Всегда хоть что-то да не в порядке.

– Никаких лекарств я не принимаю, – продолдонил Жюль, словно какой-то идиот или фанатик. – С оглядкой принимаю даже аспирин. Практически не пью. Не употребляю кофе. Шоколад – да, ем. Табака даже не пробовал. Тренируюсь, как спортсмен перед соревнованиями. Сплю как сурок. Часами праздно просиживаю на террасе. Занимаюсь музыкой.

Жюль засмеялся, сообразив, как безумно это все звучит, и смех только усилил впечатление. Но доктор был русский, так что это не имело значения, русские не видят разницы.

– Потрясающе, – восхитился доктор по-французски, а затем прибавил по-русски: – Хорошо! Наверное, у вас отличные гены. Как долго прожили ваши родители, я предполагаю, что их больше нет с нами?

– Они погибли во время войны. – (Уж это русский доктор понимал, как никто.) – Даже не знаю, сколько бы они прожили. Конечно, сейчас их уже не было бы в живых. Когда им должно было бы исполниться сто лет, я почувствовал что-то вроде облегчения, потому что наконец-то истекло время, что было отнято у них.

– О’кей. Лягте.

После тщательного и неинтересного осмотра Жюлю предстояла рядовая электрокардиограмма, рентген грудной клетки и оценка психического состояния. Он все успешно прошел. Затем, не снимая с Жюля датчиков ЭКГ, его отправили на беговой тренажер.

– Вы и стариков заставляете бегать?

– Потихоньку, – ответили ему.

Началось действительно не слишком быстро, но, когда Жюль привык к возрастающей скорости дорожки и высотой подъема, стало не так уж и «потихоньку». Так напряженно он не бегал с того памятного падения, но сдаваться не хотел из опасений, что они решат, будто у него не все в порядке. На самом деле тест он успешно прошел бы гораздо раньше, но доктор, которому попался столь неповрежденный экземпляр в столь преклонном возрасте, у которого пульс и ЭКГ оставались как у молодого, из чисто научного любопытства все увеличивал скорость дорожки и угол подъема, пока, потея, как во время марафона в пустыне, Жюль не достиг максимального подъема со скоростью четырнадцать километров в час. Жюль не хотел умереть, но попросить остановиться он не мог.

– Хорошо себя чувствуете? – поинтересовался доктор.

Жюль кивнул, что, дескать, да, но лицо у него было слишком измученное, чтобы подтвердить это. Затем, хвала Господу, адская машина остановилась.

– Результат у вас как у молодого. Как вам это нравится? Не снимайте датчики, просто присядьте. Мы просто проконтролируем ваш пульс, пока он не вернется в нормальное состояние, для пущей уверенности.

– Я прошел?

– Более чем!

– Я имею в виду вообще.

– Страховщики не выйдут за рамки статистических показателей для вашего возраста, но, кабы могли, они выписали бы вам хоть миллион полисов. Они любят вашего брата. Любят синдром Жильбера. Любят тех, кто не курит. Вы – отличный бизнес для них. А что за компания?

– «Эйкорн».

– Большая?

– Да.

– Значит, вы будете жить вечно.

– Вообще-то, – сказал Жюль, – я буду жить, пока не умру.

* * *

Неделю спустя Арман Марто лично доставил Жюлю полис. Он был спасен, и погода, будто в унисон его счастливому настроению, разразилась бурной преждевременной весной. Он привез четыре экземпляра.

– Большинство, – проинформировал он Жюля, – помещают один в депозитную ячейку, один хранят дома и по одному экземпляру раздают каждому получателю. Таким образом, я привез для вас четыре и еще карточку, которую вы сможете носить в бумажнике. Давайте еще раз просмотрим соглашение, чтобы вы подписали форму семь шестьдесят А, удостоверяющую, что вам объяснили все условия и вы их принимаете.

Полис был зафиксирован – для Люка, для Катрин и часть (десять процентов, один миллион) для Элоди, для которой копии не будет. Страховая компания найдет ее. Катрин должна иметь свой экземпляр под рукой, чтобы получить деньги как можно скорее. Ее полис будет лежать в конверте, который она вскроет только после смерти Жюля, но он подтолкнет ее к обдумыванию плана будущих действий. Она будет возражать, что это невозможно и поэтому бессмысленно, но согласится – не ради него, ради Люка.

Арман Марто аккуратно еще раз перечитал Жюлю условия. Десять миллионов евро. Перед ними все прочее меркло.

– Пять миллионов в виде траста для Люка Хирша, под управление Катрин Хирш, урожденной Катрин Лакур, его попечителя. Четыре миллиона евро для Катрин Хирш, урожденной Катрин Лакур. И один миллион евро для Элоди де Шалан. Хорошо, если бы вы смогли предоставить мне адреса, контактную информацию и, по возможности, фотокопии документов, удостоверяющих их личности, хотя это не обязательно.

– Я посмотрю, что можно сделать. Не уверен, что смогу предоставить копию документа мадемуазель де Шалан. А как меня оценили медики? – поинтересовался Жюль. Он знал. Но хотел удостовериться.

– По высшему разряду для вашего возраста.

– А банковские подтверждения?

Арман Марто залился краской:

– Да, они в порядке.

– Но?

– Тот траст. Банк не может предоставить информацию о его собственниках. Деньги на нем, как вы и сказали, есть, и цифры, и название в порядке, но ни одного имени.

– Налоги. Вы же понимаете.

Арман огляделся и понизил голос:

– Да. Я применил к вам презумпцию невиновности. Обычная процедура такова, что мы ищем, пока не найдем ответ, но я это спустил на тормозах.

– А что, если бы, чисто гипотетически, собственником траста оказался бы не я? Что тогда? Это считалось бы подлогом?

Как лицо заинтересованное, Арман, наверное, был не слишком дотошным ревизором, впрочем продавец и не обязан им быть.

– Нет, это не считается подлогом. Когда мы проверили данное положение, то взяли на себя ответственность, поскольку мы обязаны проявлять осмотрительность. Мошенничество, скорее, могло касаться неправдивых сведений о вашем здоровье или происшествий после подписания, таких как ложная смерть. Это наша работа определять, подходите ли вы для данной страховки, а не ваша. В конце концов, нет такого закона, который запрещал бы нам выписать страховку на десять миллионов евро цыгану, к примеру.

– Бедному цыгану?

– Большинство из них бедные. Я думаю, пожалуй, все они бедняки. Просто пока вы платите взносы…

– Арман, – произнес Жюль. Арман был достаточно молод, чтобы Жюль мог позволить себе такую фамильярность. – Почему вы не продолжили проверку?

– Из-за этого дома, – ответил Арман, оглядываясь по сторонам. – Он предполагает, что в проверках нет необходимости. Ваши манеры, обхождение, доброта тоже подтверждают это. – Теперь Арман знал: что-то не так. Он понял это по глазам Жюля, по его выражению лица. – А еще потому, мсье Лакур, что у меня есть семья.

– У вас есть семья.

– Да.

– Которая оказалась бы, – спросил Жюль наугад, – в большой беде, не продай вы этот полис?

Мгновенно зажмурившись, Арман подтвердил предположение Жюля. Оба молчали, пока Жюль на спросил:

– Что будет, если они узнают, что не я владелец траста?

– Они не узнают. Не смогут.

– Почему?

– Подтверждения сделаны в виде электронных писем, и каждые полгода серверы полностью вычищаются. Так «Эйкорн» делает по всему миру, если позволяет законодательство. Определенные записи мы хранить обязаны, но не более того. Полагаю, понадобилось бы слишком много проверок. Никто еще ни разу не озаботился проверить целесообразность продажи. Учитываются только страховые взносы и, как вы видели, исключение самоубийства или попытки нанять киллера, чтобы убил вас, или что-то в этом же духе. Если завтра вы умрете, то для них это очень плохо. Меня они тут же уволят, это как пить дать, но я получил бонус в двести тысяч евро только за подписание контракта. И получаю еще двести тысяч, когда полис окупится, и они не смогут этому воспрепятствовать.

– Вам они не нравятся.

– Нет, – нервно выдохнул Арман. – Не нравятся.

Жюль слегка усмехнулся:

– Мне тоже.

Разоблаченные, они несколько оторопело уставились друг на друга, и, хотя ни один не осмелился заикнуться об этом, оба чувствовали, что ненароком стали сообщниками. Из-за этого, словно боясь друг друга, они стали подчеркнуто вежливыми и отстраненными.

– Итак, – спросил Жюль, провожая Армана, – когда, вы говорите, они очистят серверы?

– В августе.

– Какого числа?

– Первого.

– Вы уверены?

– Я там работал некоторое время.

– Вы очень мне помогли, мсье Марто.

– Вы мне тоже, мсье Лакур. Благодарю вас.

На полпути к воротам Арман обернулся, чтобы махнуть рукой на прощание Жюлю, который все еще стоял в дверях и глядел Арману вслед.

* * *

Теперь, зная примерную дату своей смерти, впервые в жизни Жюль чувствовал себя по-настоящему свободным. Хотя он и не верил, что действительно сможет увидеться со своими родителями, Жаклин или с Миньонами, величайший покой давало ему знание, что, последовав за ними, он станет таким, как они. Не то чтобы он с нетерпением ожидал смерти, но он был счастлив, что она придет, если придет – согласно его плану, – когда он достигнет наивысшего напряжения сил, раскрасневшись под солнцем на свежем воздухе. На дорожке высоко над Сеной, в разгар летнего зноя он ударится о гравий и падет, сражаясь.

А напоследок ему осталось прошлое и настоящее Парижа, цвета его, и свет, и звук его – слой за слоем, и музыка, плывущая над белеющим городом, словно дым весенних костров.

Когда свет и тепло успокоили Францию

Когда свет и тепло успокоили Францию, зима грациозно перетекла в весну. Катрин думала, что отец сошел с ума. Бороться с этим у нее не хватало сил, поэтому она испугалась. Давид сохранял спокойствие, но у Катрин его уже не осталось, поэтому она набрасывалась на Жюля, когда чувствовала, что он творит безумства. Он стал назойливым и безжалостным, и это еще сильнее убеждало Катрин, что у отца не все дома. Дочь стала умолять его показаться психиатру, а он рассмеялся и сказал:

– Знавал я одного психиатра. Он все катался в автобусе по кольцу вокруг театра «Ронд-Пойнт». А может, он гонялся за хомяком по зоомагазину или наматывал круг за кругом на чертовом колесе.

Вот брякнет что-нибудь такое и хохочет как ненормальный. И доверие Катрин к отцу таяло на глазах.

Состояние Люка стабилизировалось, но лучше ему не стало. Прогнозы по-прежнему не радовали. Катрин не могла заставить себя запретить отцу появляться у них в доме, но всякий раз, когда он приходил, у нее так и чесались руки поколотить его, потому что он притаскивал всевозможные сведения о клиниках Швейцарии и Соединенных Штатов – в Бостоне, Балтиморе, Огайо, Техасе и Миннесоте – и распечатки из интернета о ценах на недвижимость, климате, школах, иммиграционных правилах, банках и тому подобном. Она приходила в ярость:

– И как тебе хватило дурости совать нам рекламу этих домов, каждый из которых стоит больше двух миллионов евро? Мы не получим вида на жительство в этих странах, нам даже не на что просто туда поехать, а уж лечение там и вовсе нам не по карману, а бесплатно они не лечат. Зачем? Зачем ты это делаешь?

Чаще всего за этим следовали бурные рыдания, и, хотя именно он был причиной этих слез, она прятала лицо у него на груди, и он обнимал ее, баюкая, как маленькую девочку. Волосы у нее по-прежнему были рыжие – только гораздо светлее материнской густой красно-каштановой масти, – и по-прежнему вся она была в веснушках, которые одинаково часто встречаются у кельтов и у евреев, и никто не знает почему.

– Запланируй это и будь готова поехать, – сказал он настойчиво.

Она отстранилась от него, глубоко вздохнула, глянула на него разочарованно и удивленно и ответила:

– Это жестоко с твоей стороны. У нас нет денег. И у тебя их нет. Неужели Шимански пообещал дать их нам?

– Нет.

– Тогда почему? У тебя же нет тайного богатства. Где-то хранятся бриллианты бабушки с дедом? Или ты собрался ограбить банк?

– Я просто думаю, что тебе стоит планировать отвезти Люка в одну из этих клиник и жить рядом с ней, пока он будет лечиться, к тому же ситуация в стране складывается неутешительная, так что надо обдумывать возможность там и остаться. В середине августа.

– Это невозможно.

– Обещай, что будешь наготове, просто на всякий случай.

– У нас нет времени.

– У вас оно есть.

– Ложные надежды.

– Катрин, я уважаю тебя безмерно, но я повидал гораздо больше твоего. И я больше знаю. Кое-что произошло в прошлом и происходит сейчас, и я абсолютно ничего не могу тебе рассказать. Ты должна довериться мне. Разве я могу причинить тебе боль?

И Катрин сделала, как он просил, но как же больно пытаться воспарить следом за мечтой, когда тяжкие оковы тянут тебя к земле.

* * *

Зная, что в его отношении к Люку, Катрин и Давиду ни о каком безумии и речи нет, Жюль признавался сам себе, что, совершенно невзирая на его, надорванную теперь, связь с Жаклин, которой он все равно оставался верен и которую все равно продолжал любить, как бы мучительно это ни было; невзирая на его морально-этические принципы и обеспокоенность за девушку; невзирая на его презрение к профессорам, влюбляющимся в своих студенток; невзирая на серьезные опасения, что единственный поцелуй не только напрочь разобьет иллюзии, но и безжалостно уничтожит и его чувства, и ее, если, конечно, она хоть что-нибудь испытывает в ответ на его любовь, оставив в наказание пустоту и ощущение греха; и невзирая на всю неблаговидность, на его знание о своем сбоящем теле и стремительно приближающейся смерти, – невзирая на все это, он любил Элоди – недопустимо, неправильно, безумно любил едва знакомую девушку. Лишь однажды коснувшись ее руки.

С одной стороны, он думал, что страдает галлюцинациями или, может, шизофрения его одолевает, но в сознании Жюля Элоди неким образом сливалась с городом – грустным, серо-белым, колеблющимся городом, который за долгую историю мягко и бесшумно, словно одеяло, покрыл свою округлую, податливую местность. Словно женщины, шедшие во главе пульсирующих людских толп навстречу освобождению, которыми он подолгу любовался в детстве на фотографиях, надеясь и веря, что они – ангелы и им под силу восстановить все утраченное и даже вернуть его родителей, тела которых так никогда и не нашлись… Как эти женщины в белом в первых рядах ликующих людских волн на улицах Парижа, потрясенного свободой, Элоди тоже представлялась ему в белом, она не касалась земли, ее форма и присутствие были неотличимы от музыки, как чистая энергия, которая есть не материя, а то, из чего эта материя состоит. Она как будто парила, даже в ее отсутствие он чувствовал, что она рядом, тот ангел, на которого он уповал когда-то. Печально, но он знал, что, как бы ему ни хотелось, он никогда не попросит ее, такую юную, разделить с ним бремя его старости.

И все же весна – это пора великодушных сюрпризов. Воздух нежен, земля тепла, краски расцветают в солнечном сиянии, и мир снова подобен саду, хотя по ночам зима опять возвращается с полпути. Чередование пряных, теплых дней и холодных ночей, сверкающих звездами, подобно утверждению, что все возможно, но ничто не обещано раз и навсегда и что дано – может быть востребовано назад.

Элоди прекратила ходить на уроки, потому что Жюль охладел к ней. Она думала, что ее прямолинейность рассердила Жюля и поэтому он возвел стену между ними. Оказавшись в болезненном и постыдном положении того, кто в ответ на отважное и нежное признание был отвергнут, она очень скоро вознегодовала на своего учителя, но откуда ей было знать, что лишь мучительнейшая самодисциплина помогала Жюлю устоять перед ее притяжением. Ей казалось, что он наказывает ее, и поэтому она перевелась к другому преподавателю – тому самому Левину, его противнику, – и прекратила всякое общение с Жюлем. Хотя именно этого он и хотел, ему пришлось очень нелегко. Он старался не думать о ней, но думал о ней постоянно. Она пыталась выбросить его из головы, но думала о нем, и порой ее просто захлестывала любовь.

Теперь у него не было студентов по специальности, остался только один общий урок в неделю, и студенты ходили на него кое-как. Среди подающих надежды и тех, кто находился в разгаре карьеры, у него была репутация вышедшего в тираж, чьи дни сочтены, и, скорее всего, так оно и было, хотя он не утратил ни навыков, ни мастерства, ни таланта, ради которых прежде студенты наперебой записывались к нему в класс. Но внезапно он почувствовал, что постарел, и ему показалось бесполезным бесконечное повторение того, что он знал и воплощал на практике всю свою жизнь. То, что когда-то поражало и восхищало публику, нынче забыто.

Много лет назад, когда Жюль изо всех сил старался обеспечить свою молодую семью, он работал в квартете, игравшем на приеме в посольстве Швеции. Во время перерыва он тихонько отдыхал на своем позолоченном стуле, а два посла – британский и американский – беседовали неподалеку, совершенно его не замечая. Американец спросил англичанина, видел ли тот передовицу вчерашней «Монд».

– Я не читаю газет, – ответил англичанин. – Не стоят они моего времени.

– Достаточно телеграмм?

– Даже более чем, и я читаю их только по долгу службы. У нас есть мелкая сошка, которая стоит на утесе в Дувре и лает через Канал.

Уничижение паче гордости, как характерно это было. Не выпуская смычка, Жюль склонил голову и навострил уши.

– Но в самом-то деле, – не сдавался американец, – должны же вы знать, что происходит. Чтобы быть в курсе, я трачу по многу часов ежедневно.

– А я нет.

– Это как же? Как вам это удается?

– Мы имеем дело всего-то со множеством сюжетов, – сказал британский посол. – И они постоянно повторяются. Если не в точности, то все равно очень похоже. Я на дипломатической службе уже почти пятьдесят лет, и, когда что-то всплывает, а это происходит каждый день, мне довольно знать одну-две детали, отсылающие к тому, что я уже сто раз видел раньше. Мои молодые помощники всякий раз удивляются, как разворачивается ситуация. Так они учатся. Но я заранее знаю, что произойдет, и экономлю массу усилий. Они равняются на нас не потому, что мы умнее и догадливее – это не так, – просто мы там уже побывали. Все это очень красиво, пазы входят друг в друга, и, учитывая, что в моем возрасте необходимо беречь энергию, довольно гармонично.

– Я попробую, – пообещал американский посол. Но он был лет на тридцать моложе.

– Не сможете. Еще не время. Не сработает. Когда-нибудь, впрочем, все придет само. Вы даже не поймете как, и это прекрасный финал, словно оглядываешься на мир, будто он – пьеса в театре. Видишь всю картину целиком.

Услышав это, Жюль с нетерпением принялся ждать, когда же он обретет спокойствие, ясный взгляд и невозмутимость. Но у него не было иного выбора, кроме как снова окунуться в зарабатывание и траты, борьбу и достижения и все прочее, полагающееся ему в то время по возрасту.

Наверное, что-то в ее прежней жизни – то, как она росла, ее одиночество или врожденные черты характера – избавили Элоди от метаний. Она уже была человеком, чьи неуемные аппетиты в основном улеглись, а желания всей жизни стали лишь проблеском или смутным воспоминанием. В неуместно юном возрасте, которому присущи жизненная стойкость, прочность и сексуальный жар молодости, Элоди обладала мироощущением зрелой женщины, прожившей долгую и наполненную жизнь. В этом смысле Жюль очень подходил ей, хотя, как это ни жестоко звучит, лишь на краткий срок, возможно всего на несколько болезненных лет.

Теперь, когда все миновало и почти все было улажено, чувствуя себя в некотором смысле довольно богатым человеком, поскольку ему предстояло внести только четверть первого страхового взноса, и, таким образом, до августа у него оставалось свыше ста тысяч евро – больше тысячи в день, – Жюль решил чуть ослабить бдительность.

Страховка пойдет туда, где она необходима. Он проредил свое имущество и оставшееся отдал Катрин. Ренту он не платил, никому не был должен, и друзей у него как-то не осталось – и не ссоры тому виной, просто время дружбы истекло. Даже дружбы с Франсуа Эренштаммом, не порви они раньше. В отличие от британского посла, Франсуа по-прежнему был опутан всеми частностями жизни. Он был амбициозен и жаждал награды. Жюль не знал, то ли юношеская энергия Франсуа призвана утолять его неуемные потребности и аппетиты, то ли возрастающие аппетиты суть порождение юношеской энергии. Впрочем, это не имело значения, потому что, как и Жюль, Франсуа плыл в лодке без весел. И лодка эта стремительно приближалась к водопадам, до которых рукой подать. Уже и водяная взвесь выгибалась искристыми радугами у самого края. Там, за краем, мир был ярко-голубым, падение – бесконечным, и никому еще не удавалось заглянуть за его пределы. Теперь, когда оно было так близко, Жюль пристально вглядывался вперед, а слепец Франсуа по-прежнему старался поудобнее устроиться в лодке, сражаясь с каждым, кто пытался возразить ему насчет определений, слов, экономики, юриспруденции и идей – всего, чтобы он мог продолжать накапливать то, в чем скоро совершенно перестанет нуждаться.

Свой единственный оставшийся в расписании урок Жюль вел, скорее, по привычке, как застилал постель по утрам. Свободный человек не обязан застилать за собой постель, многие этого и не делают. А Жюль делал это всегда и всегда очень тщательно. Помимо ежедневных привычных занятий и покупки дорогих подарков Катрин и Давиду – они решили, что он ограбил банк, и это интригующе соответствовало его настойчивым планам насчет Швейцарии или Америки, – он проводил время в Париже или Сен-Жермен-ан-Ле, в лесу и садах, часами просиживая на лавочке под весенним солнцем – расслабленно, неподвижно, прислушиваясь к ветру.

Хотя он часто гулял в парках, на возвышенностях с интересным обзором и в других красивых местах, он находил красоту даже в многоквартирных высотках и индустриальных районах – весеннее солнце расцвечивало стены или клочки зелени, цеплявшиеся за пустоту, или проглядывало сквозь трещины в крошащемся бетоне. Его восхищали форма, тепло и дуновение ветра, оттенки цветов, переменчивый свет. Порой он гулял весь день, делал привал в ресторане и, даже не взглянув на цену, заказывал именно то, чего ему хотелось. Ему было все равно, что во время прогулок по какому-нибудь опасному району, а он частенько туда забредал, на него могут напасть и даже убить, хотя он считал, что лучше оставаться в живых до второго августа, когда «Эйкорн» очистит свои серверы. Спал он, когда ему хотелось, ел когда заблагорассудится и занимался тем, о чем всегда мечтал, с тех самых времен, когда только начал учиться музыке, но за что не отваживался взяться до сих пор, – Жюль сочинял симфонию.

Это пришло естественно и продвигалось медленно только из-за обилия составляющих крупной формы. Музыка снилась ему, звуча с безукоризненной точностью, превосходящей всю музыку на свете, он просыпался, размечал партии всех инструментов, а позднее – днем или вечером записывал их нота за нотой. Ему и раньше постоянно снилась музыка, но он никогда ее не записывал. Не только из-за того, что, как ему казалось, у него вечно не хватало времени, просто музыка эта казалась ему слишком близкой к Бетховену – не Моцарту или Баху, а именно Бетховену, – и он считал, что никому не интересна бетховенская фантазия Жюля Лакура величиной с симфонию. А теперь стало все равно, интересна она кому-нибудь или нет. Жюль записывал ее, потому что она просилась на бумагу, и он подсчитал, что если сумеет не сбавить темп, то закончит к концу июля. Он беседовал, порой часами, со своими родителями, которых почти не знал, беседовал с Люком, воображая его взрослым юношей, с Катрин и с Жаклин. Он мерил шагами огромную комнату, жестикулируя и громко разговаривая вслух, особенно с фотографией Жаклин, но не так, будто она была здесь, а словно хотел докричаться до кого-то по ту сторону ледниковой расщелины или небольшой реки. Он разговаривал с Катрин так, как никогда не мог поговорить с ней, когда они оказывались вместе. Он рассказывал родителям, как сложилась его жизнь, заверял их, что всегда помнил о них и всегда будет помнить. И еще он разговаривал с Элоди, прося прощения за то, что позволил ей пойти у него на поводу, или за то, что сам пошел у нее на поводу, – тут он не был до конца уверен.

В начале мая ему вздумалось посетить Лувр. Не обучения ради, не для культурного развития, а просто, без каких-либо интеллектуальных экзерсисов, посмотреть на живопись и скульптуру, отдаться дуновению красок и форм, как если бы какой-то музейный начальник приказал распахнуть окна и двери и свежий воздух весны наполнил галереи.

Хотя Париж огромен, Жюль все время надеялся, что вот сейчас, за ближайшим поворотом, он встретит Элоди, она мерещилась ему на каждом проспекте. Он мечтал, что сможет наконец обнять ее и поцеловать. Дар гармонии сблизил бы их немедленно, будто заключив в круглые скобки. Но этого не произошло, и ему становилось больно при мысли, что этого никогда не случится.

* * *

Посвятив профессии всю свою жизнь, постоянно занимаясь, Жюль мог слышать музыку без какого-либо электронного приспособления. Кладовые его памяти и точность настройки позволяли ему воспроизводить звучание музыки, даже не слыша ее физически, хотя при всей непостижимости этого свойства внутреннее звучание не имело такой же всеобъемлющей силы воздействия, какой обладало живое исполнение. Его всегда раздражали спекуляции вокруг бетховенской глухоты. Как мог он сочинять музыку, если ничего не слышал? Ответ был прост. Несмотря на глухоту, он слышал музыку так же ясно, как будто у него были уши новорожденного. Вся она была внутри. Но вот мог ли Бетховен радоваться этому в упомянутый период жизни – сей вопрос оставался открытым.

Все нынешнее молодое поколение ходило с наушниками в ушах, а Жюлю они были без надобности, он слушал любую музыку, какую хотел и где бы он ни находился, она улучшала форму и движение вокруг. Облака, несущиеся по небу, были и без того хороши, но под музыку они, казалось, подсказывали ответы на все вопросы своей грациозной податливостью метру, синкопам и контрапункту, присущим всему на свете. Пульсация электронов, сверкание звезд, гармония вращающихся планет, внешне бессвязный ток машин, курсирующих по артериям города, или ток крови, беззаветно струящийся в теле сотни лет кряду, вмещались в один элементарный интервал движения. Все вариации были лишь симфоническими компонентами, вплетающимися в главную тему и вытекающими из нее. Музыка открывала и делала постижимым все вокруг, она бежала рядом и указывала в одну точку, слишком отдаленную и яркую, чтобы ее разглядеть, но тем не менее весьма отрадную.

Когда он шел по Парижу, музыка углубляла все увиденное. От двигателей самолетов, исчерчивающих синее небо белыми линиями, до листьев, всего на несколько миллиметров шевельнувшихся на фоне яркого солнца, или грациозных движений женщины в саду, и никогда еще мир не казался таким прекрасным и великодушным.

* * *

В Лувре Жюль вел себя не как заурядный посетитель. Его подход чем-то напоминал посещение парной, но в обратном порядке. В финской бане ты сначала распариваешься чуть ли не до кипятка, а потом окунаешься в ледяную воду – это и очищает, и успокаивает. Здесь же не холод следовал за жаром: сперва Жюль полчаса бродил в зале скульптуры, разглядывая мрамор, пока все вокруг не растворялось в неподвижной белизне. Омытый этой белизной, он переходил в галерею живописи, где форма и цвет обрушивались на него всем богатством и плотностью образов, ошеломительными, как неистовый прибой далекого океана.

Учитывая свою не беспредельную способность поглощать прекрасное, Жюль вынужден был делать перерыв, который проводил в книжном магазине. В гости к Катрин и Давиду он всегда приезжал с подарками – книгами и гравюрами для них, игрушками для Люка. Катрин была на грани, она ведь не знала, что все закончится к августу, ей было известно лишь, что он за последнее время потратил более трех тысяч евро на резцовые гравюры и копии греческих статуй.

Он шел в сторону кассы, неся в обеих руках книги и игрушки. Чуть поодаль, в боковом проходе, который вел от центрального ряда, стояла Элоди. Когда он приблизился, она, не отрываясь от книги, захватившей все ее внимание, чуть отступила, давая ему пройти, и вежливо извинилась, и вдруг узнала его, и застыла, будто на стену наткнулась. Они оба застыли и восхитительно долго смотрели друг на друга.

– Что это? – наконец поинтересовался он, имея в виду книгу у нее в руках.

Она повернула книгу к нему: «Мастера мрамора, Каррара 1300–1600» Кристианы Клапиш-Зубер. И фотография мраморного карьера на обложке.

– Интереснейшая вещь, этот каррарский мрамор, не так ли? – сказал Жюль, мягко подтрунивая. – Последние – дайте-ка вспомнить – тридцать или сорок виолончелистов, которых я обучал, всегда имели при себе книгу о мраморе. Стоило мне выйти из класса, как они погружались в чтение, и, когда я возвращался, мне приходилось хлопать в ладоши, чтобы вывести их из транса.

Ничуть не смутившись, Элоди парировала:

– О’кей, это я. А сами вы-то? Скупаете игрушки? – Это был нежный и эмоциональный укор.

– Слыхали про второе детство? У меня это уже четвертое.

Она оглядела охапку вещей в его руках.

– «Бабар идет на рыбалку. Поймай и отпусти: магнитная игра»? – Она прочитала дальше: – «От трех до пяти»?

– Играли в нее когда-нибудь? – спросил он.

Она покачала головой.

– Тогда откуда вы знаете? Очень успокаивает, когда играешь в нее под Эрика Сати. Чувствуешь себя, как Добиньи, пишущий картины в своей лодке. Я всегда мечтал плыть на лодке по рекам Франции и писать с натуры все, что вижу на берегах.

– Тогда почему музыка?

– Она превосходит живопись и более ощутима, поглощая тебя полностью, до последнего звука. А потом уходит. Она линейна, она исчезает, а ты остаешься, печальный и удовлетворенный одновременно. К тому же я унаследовал музыку. Она была профессией моего отца и теперь стала моей. А еще я рисую, как двухлетний ребенок. Вы перестали приходить.

– Вы заставили меня перестать.

– Знаю. И могу объяснить.

– С охапкой игрушек в руках?

* * *

В Тюильри они присели у первого фонтана к западу от Лувра. Фонтан этот почти объят крыльями дворца, но ускользает из его хватки, словно укатившийся мяч. Новые зеленые металлические кресла, наводнившие парижские сады, имели мало общего с ощущением подлинной сущности Парижа, которое, как думал Жюль, останется неизменным до конца его жизни. Еще во времена его юности кто-то изобрел эпоксидную смолу или какой-то другой состав, защищавший планки, благодаря которым они оставались блестящими и гладкими. Как и сама цивилизация, они казались неподвластными трению и износу, у них не было прошлого, только будущее. Их время только началось, не было у них ни шероховатостей, ни приятных воспоминаний, хотя в конце концов они тоже состарятся.

– Мне надо передохнуть, – сказал тот, кто мог пробежать, правда медленно, весь путь отсюда до Сен-Жермен-ан-Ле, но он хотел таким образом предупредить ее, напомнить, что он – старик.

И все потому, что, пока они шли, их шаги, их движения слились в едином ритме – ритме мужчины и женщины, которые любят друг друга. Такая легкость, предвкушение, безошибочность сквозили в каждом шаге, такой восторг, уносящий обоих вперед, словно земное притяжение исчезло вовсе.

– Мне тоже, – сказала она.

Конечно, никакой отдых ей был не нужен. Они передвинули кресла чуть восточнее, когда налетевший южный ветер подхватил плюмаж фонтана и осыпал брызгами гравий за краем бассейна. Ничего страшного, если бы он их и намочил. Впервые за всю весну вечер стоял такой теплый, что в парке можно было расслышать пение древесных лягушек, пробудившихся от спячки, длившейся с самого октября. На самом деле, за исключением редких затиший в четыре утра в середине жаркого и безлюдного августа, движение на площади Согласия грохотало так, что заглушало и древесных лягушек, и сверчков в саду Тюильри. Но они там были.

– У вас все хорошо? – Элоди положила руку ему на предплечье.

Интересно, подумал он, ее тоже прошибло током, как его, или для нее это было что собаку приласкать?

– Прекрасно, но я никогда не мог пройти мимо этого фонтана. На самом деле никакой отдых мне не нужен, я просто люблю посидеть здесь. Даже когда у меня назначена встреча и нужно торопиться, я все равно присаживаюсь на минутку, словно колени преклоняю, и дальше бегу.

– Вы часто преклоняете колени? – спросила она с озорством в голосе.

– Нет, но знаю, как это делается. В пору моей молодости церкви были многолюдны, являясь частью культуры. Даже евреи прекрасно умели преклонять колени. Красивое движение, как мне кажется, я всегда им восхищался. Особенно когда это делают женщины – так грациозно и очаровательно.

– Мне тоже доводилось преклонять колени, – сказала она. – В церкви.

Это различие между ними возникло лишь на миг и тут же испарилось, к приятному облегчению для обоих. Чтобы сдержать волнение, никто из них не сказал ни слова, и молчание их сблизило.

– Отчего так много детей плачет? – спросила Элоди.

При виде маленьких ребятишек сердце ее переполнялось любовью, очень сильной, учитывая, что это не ее собственные дети, и желание иметь детей охватывало ее, в нем соединялись радость и тоска. Жюль чувствовал такой же всплеск любви – дураки сочли бы его неподобающим, – но это была не мечта о будущем, а скорее яркое воспоминание о том, что прошло и утрачено, естественные эмоции человека, уходящего из жизни.

В толпе детворы как минимум двое безутешно ревели. Вспомнив Катрин в этом возрасте, Жюль объяснил:

– На детской площадке им интересно и весело, но в конце концов приходится уходить. Они устают в метро, им страшно в толпе, или они хотят есть, одежда слишком тесна, или ветер дует в лицо. Иногда увидят что-то – и испугаются, и никогда не знаешь, что это может быть: чье-то лицо, собака, что угодно.

– У вас есть дети?

– Дочь.

– И сколько ей?

– Скоро сорок.

– Боже… – выдохнула Элоди.

– Да, вот и я говорю то же самое. Не знаю, что тут происходит, но мне не хочется уходить, пока не хочется. Может, давайте поужинаем? Я знаю поблизости один ресторанчик, практически невидимый, потому что находится он во внутреннем дворике и снаружи нет вывески. Он там еще с довоенного времени, и кухня отличная.

* * *

В сумерках загорелись по очереди фонари над мостами, вдоль бульваров, в ресторане царили тепло и полумрак с островками света. Когда они вошли, их окатила волна разговоров – веселых и неразборчивых, словно звучание водопада, ароматы хлеба, вина, свечного дыма, духов, чистых скатертей, хорошей кожи и джина провожали их по пути к столику. Хозяин усадил их в глубине зала у камина и удалился, оставив им меню. Конический язычок пламени плясал над четырьмя дубовыми полешками, которые, проведя всю зиму снаружи, стреляли, как пистолеты. Люди, смотревшие на Жюля и Элоди, думали, что она – его внучка или же они – мезальянс, неприличный даже для Франции.

Пока они изучали меню, Элоди спросила:

– Почему в Тюильри вечерами яблоку негде упасть? Наверное, это просто отток посетителей из Лувра?

Жюль не мог одновременно беседовать и читать, поэтому он выглянул поверх меню и ответил:

– Отчасти так и есть. В этом районе мало парков. Туристы, которые не посещали Лувр, приходят сюда после прогулки по городу. Да и парижане продолжают традиции своих предшественников. Одни, очень немногие, совершают анахронические променады с предками-аристократами. Другие – расхаживают гордо по владениям короля, которого они обезглавили. Во времена революции простому люду страсть как хотелось поглазеть на жилище короля. Ничего не изменилось с тех пор. А вы из которых?

– Думаю, я бы прогуливалась, как ничтожный павлин, конечно с глупым видом. А вы?

– Мы нездешние.

– А откуда ваши предки?

– Из Германии, Голландии, точно не знаю, революция была давненько. Все семейные архивы, все наследие были потеряны во время войны. Да это и не важно.

– Важно.

– Нет, если сравнить с другими потерями.

Они заказали суп, хлеб, сыр, вина брать не стали.

– Принесите «Перье», – попросил хозяина Жюль и посмотрел на Элоди, которая заказала то же самое, когда Жюль заметил, что «Бадуа» солоновата.

– Вино вы не пьете?

– То, что я должен вам сказать, я скажу без вина, с которым, конечно, было бы не так трудно. Но это должно быть трудно, потому что должно быть ясно и определенно.

– Порой вода лучше вина, – сказала она и огляделась. – Туристы сюда не заглядывают?

Посмотрев в направлении владельца ресторана, Жюль объяснил:

– Он не включает свое заведение в путеводители и справочники. Как ему это удается, понятия не имею, но это почти домашний ресторанчик. Я всегда предпочитал рестораны поскромнее. Они словно женщины в форме. Одежда может быть прекрасным обрамлением красоты, но когда женщина надевает форму – военную, полицейскую, медсестринскую, единственное, что имеет значение, – это ее лицо, и тогда ты видишь истинную личность, свободную от яркого оперения. Хотя, должен признать, иногда крой и пошив одежды придают женской красоте неповторимый шарм, просто дух захватывает.

Лицо Элоди раскраснелось от солнца, на ней было темно-синее платье с белым кантом. Жюль никогда не улыбался на фотографиях, ему казалось, что, улыбаясь, он выглядит идиотом. Но когда улыбалась Элоди – он видел ее фотографии на афишах концертов камерной музыки в билетных кассах и киосках Города музыки, – она выглядела не просто красивой, она была роскошна.

Как тонущий пловец хватается за бортик бассейна, так и Жюль уцепился за ресторанную тему. От Элоди не укрылось, что, говоря о красоте женского лица, он не сводил с нее глаз, и она чувствовала, что сама чуть ли не сияет.

– Мне нравятся привокзальные ресторанчики, кафетерии, заведения, где питаются дальнобойщики и строители или где едят рыбаки или клерки с маленькой зарплатой.

– Где нет мишленовских звезд?

– Да, ни единой. И очень мало убийственных соусов. И я люблю такую же простоту в гостиницах. Мы много лет подряд проводили отпуск в Конто.

– А где это?

– Слышали про Уртен или Уртен-пляж?

– Это в Нормандии?

– Аквитания, Жиронда. К северу от Аркашонского залива есть пляжи и леса, такие же пустынные, как на побережье Африки. Немецкие и французские туристы толпами стремятся на Уртен-пляж, но южнее почти шестьдесят километров абсолютной пустоты. Приехав в Конто, можно повернуть на север, к Уртен-пляжу, а можно – на юг по песчаным дорогам в леса и дюны. Уже лет восемь или девять там национальный заповедник, но раньше там стояли несколько хибар у моря. Мы обычно отправлялись туда на две недели в начале августа и возвращались в последние две недели, когда Париж становился безлюдным и тихим… Там не было ни водопровода, ни электричества, только керосиновые лампы. Слышно было только море и ветер день и ночь. Нигде так не спалось, как там, под баюканье волн. В соседних хижинах отдыхали другие семьи. Отцы семейств трудились дворниками, дорожными рабочими. Наша дочь играла с их детьми, мы делились уловом, заботились друг о друге. Это был в определенном смысле рай, и если сравнивать его с пятизвездочными отелями Сан-Тропе или Ниццы, то он стоял неизмеримо выше, потому что каждый день там был настоящим счастьем, и мы диву давались, зачем люди из кожи вон лезут – наряжаются, похваляются друг перед другом, когда рай состоит из простых вещей.

Она догадывалась, как ему трудно перейти к тому, что он хотел ей сказать, и трудно из-за нее. Это было восхитительное хождение по краю.

– И все же я до сих пор не понимаю, почему у вас нет молодого человека, – сказал он вдруг, ни с того ни с сего – неуклюже и некстати, – надеясь и все-таки отгоняя надежду, что она возразит ему и скажет, что парень у нее есть. – Почему?

– Растительность на лице, – загадочно ответила она.

Но он понял:

– Вы имеете в виду трехдневную щетину, которая, как им кажется, придает мужественности? Думаю, они пытаются скрыть недостаток зрелости. Вместо того чтобы притворяться, им стоило подождать немного, пережить, выстрадать. Завести семью, заботиться о ней, посмотреть в лицо смерти, потерять близких, любимых. Вот тогда без всяких усилий их лица проявят характер. А щетина – это не характер.

– Вот именно, – согласилась Элоди.

– Но они молоды, и вы молоды.

– Я предпочитаю характер. Жизнь коротка. Меня не интересует мужчина, который только рядится в мужчину. Мало того, это оскорбляет меня, словно грязь. Неужели всегда все так и было?

– Нет. Такой вид только у потерпевших кораблекрушение или у бойцов после долгой битвы, и именно такую внешность, как мне кажется, эти мальчики, которые пороху не нюхали, отчаянно пытаются культивировать.

– Под «всем» я имела в виду цивилизацию вообще.

– Да, более или менее. Сейчас не хуже, но и лучше не стало. Все зависит от продолжительности выборки. В достаточно широкой перспективе кажется, что все остается неизменным: периоды подъема и спада, всплески и полосы стагнации. Мы словно в девственных джунглях с бассейнами свежайшей, чистейшей воды под белыми водопадами, разноцветными ароматными цветами, умиротворяющей зеленью, фруктами на ветвях деревьев. Но там есть еще и тигры, ягуары и змеи, притаившиеся в густой траве. Стоит только забыть о них, и они растерзают тебя на куски, дабы избавить от иллюзий. Но не видеть рая из страха перед ними – самая горькая иллюзия. Белая пена падающей воды, душистые бутоны, «тигр, светло горящий, в глубине полночной чащи»[58] – все это одинаково необходимо и одно дополняет другое. И в промежутке между ними – искра, дающая жизнь.

Она пристально смотрела на него какое-то время, не говоря ни слова. Он тоже молчал.

– Я бы хотела поехать в Конто и пожить так, как вы описали.

– Не получится. Хибары снесли. Теперь там национальный заповедник, охраняемый ради всеобщего блага. Те дни для меня давно в прошлом, но вы найдете другие места.

– Вы именно это хотели мне сказать?

– В некотором смысле – да. Но, как это ни тяжко, я должен был выразиться конкретнее.

– Не должны, правда. Мне кажется, я все понимаю.

– Знаю, но я так много раз говорил это сам себе – и так натренировался, – что мне хочется сказать это вам. – Он помедлил. – Вы слыхали о свечах обета?

– Конечно.

– Когда-нибудь зажигали их?

– Давно, когда была маленькая. Но с тех пор – ни разу.

– Я заметил кое-что, наблюдая, как сгорают свечи в стеклянной плошке. Девяносто, а то и девяносто пять процентов их быстротечной жизни парафин остается белым и мутным. Но под конец, ровно перед тем, как сгореть вовсе, он становится совершенно прозрачным. Под самый конец все проясняется.

– Так и есть, насколько я помню.

– Сказать вам все, как есть, будет правильно, и я хочу этого.

Она ждала. Жюль не мог предугадать, что она думает, а она застыла и почти не дышала. Он попытался вспомнить, что она намного моложе и, возможно, находится на неизведанной территории, но и сам он испытывал явственный страх.

– Я буду неоригинален, – сказал он. – Я полюбил вас, как только впервые увидел. Это было неправильно. Я не заслужил этого, и ничего из этого не выйдет, да и не могло выйти. Я старше вас в три раза. Мое собственное дитя гораздо старше вас. Я всегда презирал мужчин, которые стремятся продлить молодость, цепляясь за юную женщину. Понятно, что им ничего не остается – их жизнь стремительно истекает. Но это не по-мужски, я бы сказал, что это воровство. Куда благороднее привязать себя к мачте своих убеждений и преданности и встретить смерть, не пытаясь спастись в объятиях более молодой, свежей и прекрасной, чем ты, – это невозможно, потому что спасения нет… Но я хочу, чтобы вы просто знали, что, когда мы пожали руки при первой встрече, я не хотел отпускать вашу руку. Я увидел, как вы протянули мне руку, – помните? На вас было то платье – и ничего прекраснее я в жизни не видел. Я хотел только одного: чтобы это продолжалось вечно. И это было не мое сумасшествие, но духовное завещание вам.

– Но такое случается постоянно, – сказала она.

– Люди постоянно влюбляются в вас, только коснувшись вашей руки?

– Люди с большой разницей в возрасте влюбляются друг в друга.

– Это ошибка, и это не работает.

– У вас может быть еще двадцать пять лет.

– Правда? Вы когда-нибудь видели столетнего старца голого? – (Она рассмеялась, грустно, но рассмеялась.) – Возьмем самый крайний случай, прадед моего отца дожил до ста шести. Это было давно, еще в девятнадцатом веке. Итак, когда мне будет сто шесть лет, вам будет пятьдесят шесть. У вас будет по-прежнему прекрасное, гибкое тело, вы сможете бегать и прыгать и предаваться любви часами. К тому же я не доживу до две тысячи двадцать шестого года. Вряд ли.

– Может, хоть десять лет? – спросила она.

– Увы, это не переговоры. Я не доживу даже до сентября.

– Вы больны?

Из страха сделать признание, которое могло быть предъявлено в суде для отмены страховых выплат, он мог сказать только одно: «Нет».

– Тогда откуда вы знаете? Сначала я думала, вам лет пятьдесят.

– Вы очень добры.

– Честное слово!

– Даже если так. Я знаю потому… Как же вам объяснить? – Он старался отыскать хоть какое-то объяснение, помимо правды, но то, что он в итоге сказал, обернулось правдой, которую он скорее предчувствовал, нежели осознавал. – Я кое-что сделал, и это висит надо мной.

– На войне? Вы кого-то убили?

В силу необходимости он ответил уклончиво:

– Я считаю, что убийство одного человека другим может быть совершено только в одном случае: если оно совершено ради защиты невинного от зла. И что Бог простит спасение жизни ценой убийства, если отнятые жизни – это жизни агрессоров. А если кто-то не верит в Бога, тогда должно показаться странным, что совесть ведет себя именно так, как Он. Но не важно, насколько морально оправданно или неизбежно может быть убийство, ты не можешь избежать его. Каким-то образом мир может вынудить тебя убить, но все равно, сколько бы ни старался, смыть свой грех ты не можешь. Добрые дела, совершенные после, ничего не компенсируют. Ты оборвал жизнь, данную Богом, погасил ее. Ты задолжал за душу, которая по определению выше любой цены, какую ты мог бы возместить, и ни помыслом, ни делом ты ничего не исправишь. Если это так, если это было со мной все время, как я могу втянуть в это такого прекрасного человека, как вы?

– А если вас тоже любят в ответ? Разве не может любовь оттянуть неизбежное?

Он думал: «Она молода. Какое бы чувство она ни испытывала ко мне, оно исчезнет через день или два, и так и должно быть».

– А если вы любимы так, что при этом не важно, сколько вам лет, не важно, что вы умрете и когда это случится? – не сдавалась она. Ее великодушие само по себе было прекрасно, но ему пришлось ответить честно.

– Ничего не изменится, – сказал он, предполагая, что она взорвется от боли или гнева, особенно когда он продолжил: – Уже стало традицией на этом факультете, что юные, восхитительные девушки связываются со старыми дряхлыми музыкантами, вроде меня. Это неправильно. – Вот теперь-то он точно был жесток и ожидал, что она рассердится.

Но Элоди поступила совершенно необычно. Не уступая и не подавая ни единого признака смятения – волнение, да, было заметно на ее лице, – она сказала:

– Я понимаю. Я перевелась к Левину, когда почувствовала, что вы не хотите, чтобы я приходила к вам. Сказать по правде, я играю лучше, чем он, потому что у него совсем нет чувств. Он хорош лишь в чисто техническом смысле, и я действительно должна покончить с ним.

Жюля ее спокойствие сразило наповал.

– После моих слов я ожидал чего-то иного, наверное, взрыва.

– От меня?

Он кивнул.

– Только не от меня. Я не умею взрываться. Но я хотела бы завершить курс с вами, частным образом. У вас дома, до середины июля, когда я уеду в Лион. Вы, наверное, помните, что я сама пришла к вам. Что я хотела, чтобы именно вы меня учили. И я все еще хочу этого. Я могу платить за уроки, но не буду вам предлагать, зная заранее, что денег вы не возьмете.

– Я удивился, что вы пришли ко мне.

– А почему я пришла, как вы думаете?

– Не знаю. По распределению? Кто-то отозвался обо мне как о хорошем преподавателе?

Она покачала головой, показывая, что причина в другом:

– Я слышала, как вы играете. А потом увидела, как вы вышли из какого-то здания в Городе музыки. Это было на углу, в десяти метрах от меня. Вы остановились, чтобы посмотреть на дерево – на то, как ветер играет листвой в солнечном свете. Я была поражена, заметив, что из-за этого вы пропустили автобус. Вот тогда-то все и случилось. Я поняла, что вы мне сказали. Вы правы. Ничего между нами не может быть, кроме музыки. Но одни люди влюбляются, пожав человеку руку, а с другими любовь случается так же необъяснимо – но по-другому.

Если под конец жизнь обретает характерные признаки искусства

Катрин говорила с отцом так, будто выковыривала занозу, глубоко засевшую в ее теле, набрасываясь на него с такой злостью, какой за всю ее жизнь Жюль ни разу не проявлял по отношению к ней.

– Сейчас весна, – вспылила она, – а не канун Рождества. И мы – евреи.

– Я знаю, – ответил он, слегка робея, поскольку знал, как опасна рыжая женщина в гневе. – Вообще-то, я знал это лет за двадцать до твоего рождения, не поверишь, я ведь тоже… в некотором роде.

– Так зачем тогда? Он даже не умеет складывать пазлы.

– Умеет. Вот же, складывает. Ладно, там написано «От трех лет. Двадцать четыре очень крупные детали». Смотри, он уже половину собрал.

Не обращая внимания на мать и деда, Люк по одной вынимал детали головоломки из коробки и медленно и осторожно, как человек, собирающий водородную бомбу, помещал их – пусть и не всегда с первого раза – на положенное место.

– «Бабар и Пер-Ноэль»! – с досадой выдохнула Катрин, когда очаровательный, нежный, летящий по голубому небу слон в красном наряде Пер-Ноэля обрел очертания.

– Я еще взял рыбную ловлю. Тематика не сугубо христианская, – сказал Жюль.

– Рыба-то?

– Ну, это не о хлебах и рыбах, во всяком случае; ты только посмотри на морду этого слона. То, что нужно каждому малышу, – такой добрый, дружелюбный, красочный. Другой мир – хороший мир. И что такого, если это Пер-Ноэль?

– Это неуместно, – не сдавалась Катрин, но ее гнев ослабел при виде Люка, очарованного невесомым Бабаром.

– Уместно. Неуместен был Питер Пэн.

Жюль немедленно пожалел, что припомнил Катрин ее промашку, и ожидал новой вспышки ярости. Она и правда вскинулась, гневно задышала, но внезапно глаза ее наполнились слезами – вот уж чего не стоило видеть Люку. Жюль протянул к дочери руку, и, секунду помедлив, она села с ним рядом и уткнулась лицом в отцовское плечо, чтобы Люк не слышал ее рыданий. И вскоре затихла.

Около месяца назад, пока готовился ужин, она включила музыкальный фильм «Питер Пэн» на английском. Катрин не слишком хорошо владела этим языком, чтобы понять, о чем поется в песнях. Зато тексты песен встревожили Жюля, но он ничего не сказал, пока не решился, хорошенько подумав, выключить телевизор, хотя Люк смотрел на экран, вытаращив глаза в буквальном смысле. И выключил, а бедный Люк вскрикнул так, словно упал и больно ударился.

Страна Никогдалия и припев песни: «Я не вырасту, я не вырасту…» – нанесли Жюлю такой же болезненный удар. Конечно, Люк ничего не понимал, от этого все было еще больнее, не понимала даже Катрин, пока Жюль не перевел ей слова песни. И она поняла. И согласилась.

– Ладно-ладно, в нашем доме этого не будет. Не сейчас.

Но это уже было у них в доме, в семье – настоящая беда, опасность, исходящая изнутри, таинственным и непостижимым образом несправедливо избравшая своей жертвой самого уязвимого и невинного. И борьба не становилась легче от предчувствия, что и снаружи тоже подступает враг, опасность, казалось, поджидала всюду, опасностью полнился даже воздух вокруг.

Когда, всего месяц назад, огромные толпы маршировали по Парижу, скандируя: «Смерть жидам!» – многие демонстранты улыбались и смеялись. Некоторые с легкостью закрыли на это глаза. За редким исключением, во Франции смерть не грозила окончательно и массово всем евреям, как в самом начале жизни Жюля. По правде говоря, несмотря на прошлое Жюля и несмотря на то, что ему пришлось защитить паренька-ортодокса тогда на мосту, сам Жюль не чувствовал угрозы. Невзирая на высокий уровень безработицы, преступность, массовые беспорядки и редкие убийства, центр Парижа и западные регионы были гостеприимны и безопасны.

Даже во время войны театры оставались открытыми, пекарни пекли, официанты сбивались с ног, матери водили детишек в парки, а голуби плескались в лужах. И теперь повседневная жизнь текла своим чередом, и евреи с легкостью забыли лозунг «Смерть жидам», который был лишь сиюминутным всплеском и ничем больше. Особенно для таких евреев, которые выглядели как Жюль, – светловолосых, похожих на немцев, англичан, скандинавов. По одной только внешности никто и никогда не смог бы вычислить в нем еврея. Так что, словно Марсель Марсо в любимом фильме из детства, он мог проходить сквозь стены или становиться невидимым. Да и к тому же Жюль не боялся смерти, он искал ее. Смерть не только исправила бы то, что он остался в живых, всегда считая это предательством, теперь она послужила бы и другим целям.

В одиночку он спокойно воспринимал подобные лозунги, но все менялось, когда он навещал Катрин и ее семью. Они были молоды, имели ярко выраженную еврейскую внешность, а самое главное – беда осаждала их изнутри. Ангел смерти ломился к ним в жилище, словно птица, упорно бьющаяся в окно, а им только и оставалось, затаив дыхание, ждать, уповая на крепость стекла.

* * *

В тот же вечер, когда «Бабар и Пер-Ноэль» лежал уже почти целиком собранный, а Люк уснул у Жюля на руках – его тельце уютно обмякло, а дыхание было свежим и приятным, несмотря на почти морской запах лекарства, – Жюлю вздумалось посоветовать какой-то фильм Катрин и Давиду. Те обрадовались, потому что он частенько выбирал что-то интересное, а они давно никуда не ходили и слишком выматывались, чтобы читать книги, так что фильмов они смотрели много. Но Жюль никак не мог вспомнить название. Забыл он и имена актеров, хотя это были сплошь знаменитости, а многих он сам очень любил.

– Знаете, – сказал он, – я не могу… просто название из головы вылетело.

Разумеется, он встревожился. Дальше – больше, оказалось, что он вообще не в состоянии вспомнить никого из создателей фильма.

– А кто режиссер? – спросил Давид.

– Это… Я точно знаю его, но не могу вспомнить.

И вот тогда Катрин сказала:

– Я не знаю, почему мы ведем себя как идиоты, делаем закладки на сайте «Онкологического центра Андерсона», прицениваемся к квартирам в Женеве, к домам в Женеве! Зачем мы это делаем, если ты не в состоянии даже вспомнить имя Фабриса Лукини?

– Это не Фабрис Лукини.

– Тогда кто, кто это был? – допытывалась Катрин.

– Не знаю.

– Ах, ты не знаешь! Не знаешь названия, ничего не знаешь. Тогда с какой стати ты командуешь нами?

– Одно никак не связано с другим, и я вами не командую. Что касается Швейцарии и всего остального, я умоляю вас довериться мне. – Он помедлил. – И я благодарен вам за это доверие.

– Я хочу сказать, – вырвалось у Катрин, но уже не столько гневно, сколько печально, – что у тебя не все дома.

– Конечно, я же у вас в гостях! – отшутился Жюль. – Память не то же самое, что способность рассуждать здраво. Ты не понимаешь, что происходит с памятью? Я помню каждую ноту и все прочее в крупном музыкальном произведении. Я могу вспомнить с точностью, что произошло более семидесяти лет назад.

– Но не помнишь, что было вчера.

– Я объясню почему, Катрин, и, может быть, ты чему-то научишься.

– Давай научи меня! – огрызнулась Катрин.

– Интернет…

– Ах, интернет, – язвительно перебила его Катрин. – Вот и весь сказ!

Он простил ее. Он будет прощать ее всегда. Это нормально, когда она перекладывает на него то, с чем не может справиться. В конце концов, это его обязанность. Предполагалось, что он должен стать оплотом для тех, кого любит. Ее гнев не очень-то приятен, но и страшного в нем ничего нет.

– Диапазон вещания… – продолжил он.

– Диапазон вещания?

– Да. Знаешь, как политики похваляются, что увеличат пропускную способность и интернет станет доступен бедному люду в глухих медвежьих углах?

– И что?

– Это стоит уйму денег. Но какая часть интернет-канала используется для текста – электронных писем, чатов, энциклопедий, книг и прочего?

– Не знаю, – ответила Катрин.

– Меньше одного процента.

– К чему ты ведешь? – расстроенно и настороженно спросила она, все больше убеждаясь, что он сходит с ума.

– Все остальное – визуальный контент. Фильмы, телепередачи, игры, фотографии. Почему, как ты думаешь? Потому что самая плотная форма восприятия информации человеком – кроме духовной и метафизической, для которых нет доказательств в царстве разума, – зрительная. И что это означает в свою очередь? Открыв глаза, ты можешь осмотреть эту комнату и осознать до мельчайших подробностей, какие только способен воспринять разум, все, что в ней находится. Закрой глаза – и у тебя останутся только смутные очертания, эскизы. И вот, в рассуждении всего зримого, которое ты постигаешь за несколько секунд, переходя из комнаты в комнату, смотря телевизор, пролетая над городом и разглядывая десятки миллионов его линий, цветов и углов, – всего мгновение спустя все это ты вспомнишь уже лишь как наброски. Сядь на поезд Париж–Марсель, и благодаря своей способности увидеть изображение каждой травинки и каждого камешка в ручье, глядя в окно, ты получишь больше дискретной информации, чем ее содержится в тысячах – десятке тысяч – национальных библиотек. Вспомни обо всем, что ты видела за свою жизнь, – в цвете, высоком разрешении, в движении. Ты помнишь? Лишь смутные наброски очень ограниченной части всего этого… В плане объема и обработки главная деятельность человеческого мозга – восприятие зрительной информации. А второе по значимости его занятие – освобождение от нее. Как будто миллиарды крохотных клерков что-то без устали сортируют, идентифицируют и выбрасывают. Мы очищаемся, освобождаемся, избавляемся от большей части полученного.

Давид нешуточно заинтересовался. Да и Катрин, даже помимо собственной воли.

– А что происходит со стариками вроде меня? Начнем с того, что я уже получил вдвое больше информации, и ненужной и полезной, чем вы. По определению я вдвое чаще использовал средство для стирания этой самой информации. К тому же, поскольку оставшееся мне время стремительно сокращается, я с каждым днем решительнее и энергичнее отвергаю все, что не считаю важным, – точно так же я утратил привязанность к своим пожиткам, раз я не могу взять все это с собой. А также я регулярно убираюсь на чердаке, – сказал он, постучав пальцем себе по лбу. – Фабрика по уборке ненужного работает с огромной скоростью и не без перебоев. В целом, мне уже нет нужды что-то помнить о фильмах. Как могло предвидеть нечто, помогающее мне освобождать место на чердаке, что сегодня вечером мне понадобится вспомнить именно это? Мне вовсе не стыдно, и меня ничуть не тревожит, что я так много потерял, не более чем фермер станет стыдиться или тревожиться по поводу того, что ветер сдул солому с гумна, оставив только зерно. Вы, наверное, и не поймете этого, пока не постареете, но для людей моего возраста это данность, и если принять ее, то жизнь сразу станет более прекрасной, более насыщенной и непостижимой. Вы научитесь понимать эмоциями и чувствовать разумом. Если под конец жизнь обретает характерные признаки искусства, то уже не важно, что ты забыл, куда положил очки для чтения.

* * *

– Пожалуйста, – взмолился Давид, – позвольте мне отвезти вас домой. Дороги свободны. Я за час обернусь.

– В этом нет никакой необходимости. Мне приятно пешком, да и поезда регулярно ходят.

– При пересадке в Нантерре можно битый час простоять на холоде.

– Еще не настолько поздно, Давид. Больше десяти минут ждать не придется. А потом, я ничего не имею против холода.

– Давайте я хоть до станции вас довезу. И в это время суток, Жюль, поезда порой бывают небезопасны.

– Здесь-то? Да ну, все вполне безопасно. И мне ли тревожиться о таких пустяках.

– Да-да, я знаю. Вас это не волновало и когда вы были гораздо моложе. Это я тоже знаю.

– Нет. Особенно когда я был солдатом.

– Вас никогда не тревожило, что…

Жюль перебил его:

– Тревожило. В среднем возрасте, когда семья была у меня в обозе. Тогда я вволю поволновался. Теперь это твоя забота.

Поездка на поезде проходила гладко и скучно. В отличие от старых вагонов, которые кряхтели и поскрипывали из-за обилия дерева в отделке, новые вагоны завывали. У них внутри все было сделано из пластика, стекла или стали, и флуоресцентные фонарики холодно отражались в оконных стеклах, глядящих в ночную черноту. Часть потолка, наклонившаяся над лестницей, ведущей на верхний уровень, была выкрашена в цвет, которого в природе не существует, во всяком случае в регионах с умеренным климатом: не тыквенный, не апельсиновый, а розово-арбузный, и от него слегка мутило. Он попадался Жюлю всякий раз, когда он пользовался железной дорогой. И всякий раз, увидев этот цвет, он вспоминал о непомерно рослом африканце, которого он видел однажды, одетом в штаны именно этого оттенка, – тот ударился головой о потолок, поднимаясь по лестнице на второй ярус. Разозлившись на себя, он шарахнул пластиковую панель кулаком, обругав ее, словно живое существо, на своем африканском наречии, и тут же стукнулся о другую панель. Жюль был всецело на стороне африканца.

Ему не хотелось проехать станцию, но вагон гипнотически покачивался, и Жюль пребывал в полудреме, хотя близко положенные шпалы и были бетонными, а сварные рельсы не имели стыков. Ослепительно-яркие, движущиеся образы из прошлого возникали и с бешеной скоростью сменяли друг друга в произвольном порядке.

Август 1966-го. Поезд Париж–Бордо. Жюль только вернулся со службы в армии, Жаклин исполнилось двадцать два, душистый воздух врывался в раскрытое окно вагона. Все цвета и оттенки за окном сверкали и переливались, как на средневековой миниатюре, даже флаги на военных базах, полощущиеся на ветру. На американской базе неподалеку от железной дороги тысячи танков выстроились ряд за рядом. Жаклин и Жюль наблюдали за их бесконечным строем в окно вагона-ресторана, дожидаясь, пока подадут фрамбуаз[59]. Громадный американский флаг и такой же огромный триколор развевались над базой, каждый стяг цвета крови, снега и моря.

А вот еще образ, несколько лет спустя. Катрин была еще маленькой. Они отдыхали на побережье между Конто и морем. Катрин легко перевозбуждалась и плохо спала, но в Конто – совсем другое дело. Здесь шум морских волн вмиг убаюкивал Катрин, стоило ей только закрыть глазки. В первое время после возвращения из Конто в Париж она думала, что уже никогда не заснет, и часами лежала без сна с открытыми глазами. Ее сводили к доктору, тот выписал снотворные таблетки. Они из вежливости взяли рецепт, но потом выкинули. Вместо этого Жюль купил сорок металлических цепочек с крошечными звеньями и коробку кубинских сигар. Он раздал сигары всем желающим и ссыпал цепочки в коробку. Стоило покачать коробку из стороны в сторону, и она издавала в точности такой же звук, что и океанские волны. И через несколько минут дочка крепко засыпала.

Наверное, благодаря тому, что в Конто они забывали свои парижские тревоги и печали и на две недели освобождались от добывания средств существования, от оплаты счетов, от походов в школу, от писем и телефонных звонков, и установилась такая крепкая связь между родителями и ребенком – крепкая и все же невидимая, подобно силам, что держат в целостности атом.

Конто тогда еще оставался военно-морской базой. Патрулировавшие Бискайский залив гидропланы отправлялись отдыхать на громадное озеро, вытянувшееся на юге, и немецкие фортификации на атлантическом побережье оставались нетронутыми, как будто отряды пехоты все еще находились внутри. Но они был пусты, безлюдны, темны и засыпаны песком. У самого большого сооружения был вид германской каски, ее бойницы глядели на прибой, бетонная масса свинцового цвета с полосками давно истлевшей деревянной формы для цемента.

Однажды они выбежали на пляж, как обычно выбегают к открытому океану после долгой поездки. Отвернувшись от бескрайней синевы, до того насыщенной, что стало больно глазам, они увидели, что укрепление разрушил прилив и оно увязло в песке. Бойницы уткнулись в землю, стальные двери – нараспашку, внутри – лишь морская вода и эхо, как в створках океанской раковины. Крепость не устояла на земле, которую ее строители напрасно завоевали всего поколение тому.

* * *

Кроме него, в вагоне поезда ехала лишь парочка подростков – девочка и мальчик, сидевшие через два кресла в противоположном ряду лицом к Жюлю. Они уже были здесь, когда он вошел. Его внимание привлекли их порывистые, дерганые, почти яростные движения, которые, как ему было известно, самим подросткам таковыми вовсе не казались. А для него их жесты были подобны взрывам. Руки летали как бешеные, а речь была громкой и торопливой. В юные годы он совсем не походил на них, но, впрочем, он рано повзрослел и никому не пожелал бы такого.

А для этих ребят Жюля не существовало вовсе. До тех самых пор, пока его не охватили стремительно надвигающиеся смятение и мрак и он не мог ни пошевелиться, ни говорить, ни видеть, ни слышать. В последние секунды, перед тем как потерять сознание, он был уверен, что умирает. Накренившись вправо, Жюль упал в проход. Мальчик с девочкой перестали болтать.

– Пьяный, – сказал мальчик.

Прошла минута.

– Наверное, он умер, – прибавила девочка.

– Нет, – ответил ее приятель со знающим видом.

– Иди глянь.

– Говорю тебе, он пьяный.

– Ты должен проверить.

– Это я должен?

– Да.

Он встал, пошел по проходу и перешагнул через Жюля, как через бревно. Вглядевшись в его лицо, мальчик сказал:

– Дышит. Но слюней нет или чего еще. И алкоголем от него не несет. Наверное, сердечный приступ.

– И что нам делать?

– Позвонить. У меня с собой мобилки нет.

– А у меня батарея села.

– Вечно она у тебя садится!

– Старая очень. Ты же знаешь, какой у меня мобильник старый. Я все жду, когда мне новый купят. Что же нам делать?

– На следующей остановке, – предложил мальчик, – кому-нибудь скажем. А что еще мы можем? Я не врач.

Поезд катил еще минут пять, а когда остановился, мальчик и его подружка выбежали на платформу, но никого рядом не оказалось. Они видели, как закрылись двери вагона, поезд тронулся. Наконец им удалось отыскать двух полицейских.

– С чего вы взяли, что он не пьяный? – спросил один из них.

Они начали объяснять, спорить, но полицейские уперлись: смена вот-вот должна была закончиться, они устали и не хотели усложнять себе жизнь. Так что поезд, как ему и положено, продолжил движение в центр Парижа.

Пациент, едва живой, свалившийся в проход в вагоне экспресса

В миг между падением и потерей сознания он увидел нечто необыкновенное и отрадное. Мир кишит россказнями и слухами о видениях, что стремительно пролетают перед глазами умирающих и оказавшихся на грани между жизнью и смертью. Самое простое – объявить это лишь причудливым порождением разума в состоянии чрезвычайного напряжения: потаенные мечты и желания появляются в мгновение ока в образах надежд и любовей всей жизни – ничем больше не сдерживаемые, пробивают они себе путь на поверхность. Но разве возможно создать новый цвет в новом свете?

Жюлю виделся горизонт на все триста шестьдесят градусов. Свинцово-серые тучи кружились низкой стеной. Но над ними пробивалось сияние такого цвета, какого не существует нигде на земле. В нем одновременно слились все оттенки белого, бежевого и платинового, и в то же время это не был ни один из них. Сияние обладало текстурой перламутра или алебастра, но без прожилок, без пороков или интерференции, и было оно такой силы, словно источник света находился позади него и едва заметно пульсировал. Этот свет сейчас же прогнал все страхи и боль, смыл прочь все сожаления. Казалось, он существует вне времени, и, хотя Жюль видел его лишь секунду или две, у него возникло чувство, что он уже целую вечность купается в этом свете.

Очнувшись в отделении интенсивной терапии больницы Питье-Сальпетриер, он ощутил разочарование от того, что снова вернулся в этот мир. В палате больше никого не оказалось, только гудящие машины, яркие цифры на мониторах да пляшущие лампочки, коим в наши дни поручено неусыпно следить за состоянием больных и умирающих. Насколько легче было бы бултыхнуться обратно в то нежное бело-кремовое сияние. Он попытался представить его, зажмурив глаза, но у него ничего не вышло. Его вытолкнуло назад, теперь ему снова придется проходить через эту канитель. Приходя в себя, он оценил обстановку и приготовился к бесполезным анализам, опросам и осмотрам, которые, несомненно, уготованы ему в ближайшее время. Пережив нечто подобное в Нью-Йорке, Жюль более-менее представлял, на каком он свете.

* * *

После неврологического обследования, консультаций и визитов Катрин и Давида Жюль, к огромному своему облегчению, открыл для себя долгие часы счастья и довольства в стенах Питье-Сальпетриер – места, которое он прежде ненавидел, а теперь полюбил, потому что оно стало воротами на ту дорогу, по которой он последует за Жаклин. Даже если ему никогда не найти ее, просто следовать за ней – уже было достаточно.

Дела пошли на лад, врачи закончили обследование, и назавтра он должен был вернуться домой. Не понимая, как ему удалось так быстро приспособиться, Жюль привык к больничной еде, режиму и даже посмотрел фильм по телевизору. Это была история пса, который пересек Австралийский континент, чтобы найти собачью даму своего сердца, встреченную им в товарном ящике поезда, и попросить ее лапы. Жюлю кино понравилось. Он любил собак. Но так и не завел по одной-единственной причине: Жюль знал, что главная черта собачьей натуры – верность, и не хотел, чтобы его смерть разбила собаке сердце. Но даже без собаки ему не терпелось снова оказаться снаружи, на улицах Парижа на исходе апреля.

Он смирно лежал, подпираемый подушками, в больничной кровати, когда раздался аккуратный, тщательно отрепетированный стук в дверь – так стучат доктора или медсестры, прежде чем войти в палату. Интересно, что они себе представляют? Что он развлекается с ночной бабочкой? По правде сказать, заключенный в больнице, он только о сексе и думал. Как ни старался он не включать Элоди в свои фантазии, все напрасно – он очень часто представлял каждый изгиб ее желанного тела и как он растворяется в любви к нему. Теперь ему стало совершенно ясно, что Данте вел двойную игру, создавая вечный поцелуй Паоло и Франчески, потому что Жюль постоянно думал о том, как он касается, обнимает, целует Элоди, и ему хотелось, чтобы это длилось вечно, и в его понимании это было не наказанием, а раем.

Постучав, медсестра заглянула в палату, придерживая приоткрытую дверь правой рукой.

– К вам пришли, – сообщила она.

Его одержимость сыграла с ним злую шутку, он решил, что это Элоди, и затрепетал от удовольствия и страха.

– Пригласите ее, пожалуйста.

Медсестра слегка растерялась сперва, а потом сказала:

– Это мужчина. Уверяю вас. Мсье Марто. Громадный как бык. Позвать его? – От нее не укрылось разочарование Жюля.

– Зовите.

Арман Марто слегка пригнулся в дверном проеме, хотя в этом надобности не было.

– Откуда вы узнали, что я здесь?

– Вы оказались ответственным человеком и носили с собой мою визитную карточку. Впрочем, вас было не так уж и легко найти. Это большая больница. «Отделение неврологии, здание Поля Кастеня, сектор Венсана Ориоля, Университетская больница Питье-Сальпетриер, бульвар Лопиталь, сорок семь, Тринадцатый округ, семьдесят пять ноль тринадцать, Париж». А географические координаты с точностью до секунды вообще впятеро длиннее. Но я вас нашел.

– А почему они связались с вами без моего разрешения?

– На карточке так написано. Там сказано: «в случае смерти или недееспособности», а вы недееспособны.

– Это не так.

– С точки зрения медицины и юридически – это так. С вашим диагнозом…

– Откуда вам известен мой диагноз?

– Как вы помните, вы сами подписали отказ от конфиденциальности. Так что – полная прозрачность, и в случае аневризмы базилярной артерии – одновременно острой и неоперабельной – технически и юридически вы полностью недееспособны.

– И что это значит?

– Это значит, что ваше пособие по инвалидности начнет действовать, как только мы получим официальное заключение, и что вы больше не можете работать. А это значит, что вы должны уволиться со своей должности и прекратить любую деятельность, связанную с текущим или будущим материальным возмещением и даже без него, – любую деятельность, связанную с вашей профессией или профессиями.

– А преподавать я могу?

– Нет.

– Даже частным образом, бесплатно?

– Возможно, вы забыли, но мы с вами уже обсуждали это раньше.

– А можно мне сочинять музыку? Бесплатно, для собственного удовольствия?

– Нет, если вы ее запишете нотами или на аудионоситель, ведь она может быть продана в будущем.

– Могу ли я хотя бы на виолончели играть? – спросил Жюль, не в силах сдержать сарказм.

– Можете, пока это не связано с материальным вознаграждением – выступлением или преподаванием.

– А как кто-нибудь узнает об этом?

– Может, и никак, – терпеливо сказал Арман. – Но если все-таки узнает, полис будет аннулирован и с вас взыщут все расходы на его реализацию.

– А если я расторгну договор или откажусь от пособия по инвалидности? Могу я отказаться?

– Отказаться от полиса вы можете не ранее чем через два года и если полностью выплатите взносы. Если же вы отказываетесь от выплат по инвалидности, то полис аннулируется со всеми последствиями, которые я вам уже описал. Принимая во внимание ваш экономический статус, у вас есть много вариантов. Для некоторых людей такое положение может оказаться своего рода ловушкой, но если деньги не слишком важны, то вы можете делать, что вам вздумается. Так какие у вас планы на сегодня? Я бы подумал, что вы немедленно отправитесь в частную клинку. В Швейцарию, Англию, США.

– Это не важно. А вы?

– Я?

– Что бы выбрали вы из множества возможных вариантов?

– С тех пор как вы купили этот полис, мне поручают гораздо больше дорогостоящих сделок. Они думают, что я волшебник. Я приобрел новое оборудование для нашей фермы в Нормандии, расквитался со всеми долгами и выкупил из залога землю, которую должен был продать, чтобы выплатить проценты по кредитам. Я собираюсь вернуться туда. Вы меня спасли. Если я могу что-то для вас сделать…

– Очень рад, что для вас все так хорошо обернулось.

– Я хочу, чтобы все наладилось и чтобы у вас не было неприятностей. – сказал Арман. Он подсел ближе и перешел на шепот. – Все было бы прекрасно, кроме одного: когда вас доставили в приемную скорой и вы были в полубессознательном состоянии… – Арман оглянулся, дабы убедиться, что никто не услышит, – вы сами поставили себе диагноз. Совершенно точный.

– Я поставил?

– Да, вы. Вы сказали: «Неоперабельная аневризма базилярной артерии». Они назначили МРТ, после чего рентгенолог и два нейрохирурга пришли к такому же заключению. Об этом сделали отметку в отчете, предположив, что вам уже поставили этот диагноз прежде. А когда мы получили отчет, все сделали стойку. И шеф наш тут же перепоручил это дело одному…

– Кому?

– Черту лысому!

– Что?

– Он…

– Что «он»?

– Он вам всю душу вынет.

– Буквально?

– Возможно, только в медицинском смысле, хотя они могут целое дело раздуть. Я хотел предупредить вас об этом, – прошептал Арман. – Потому и пришел. – Арман снова огляделся и шепотом торопливо произнес: – К вам придет наш дознаватель. Жуткий тип!

– В каком смысле «жуткий»?

– У него даже имя говорящее. Он ненавидит всех и вся.

Только шпика, идущего по следу, Жюлю и не хватало.

– И как же его зовут?

– Дэмиен Нерваль.

– Слегка сатанинское имечко.

– Да уж, слегка. Настоящий задира. Мы его звали бичевателем, пока кто-то не схлопотал от него палкой за это.

* * *

Его хотели усадить в кресло на колесах, чтобы вывезти из больницы, – стандартная процедура, но он вскочил и бегом бросился по коридору под встревоженные крики медсестры ему вслед. А что они ему сделают? Арестуют? За ходьбу пешком? За бег? Бегать вам запрещено, потому что вам нельзя ходить. Если бы ему действительно понадобилось инвалидное кресло, он бы не стал отказываться, но до тех пор, пока кресло ему не нужно, он в него не сядет. Он и так уже столько раз нарушил закон, что какие-то правила ему не указ.

Уже у самых дверей больницы он увидел молодого врача в хирургической форме, на шее у юного доктора болтался стетоскоп.

– Извините, – обратился к нему Жюль, – вот смотрю я, как висит стетоскоп, и он напоминает мне головку норки.

– Что, простите?

– Когда я был маленький, женщины носили меховые воротники прямо с головками – те свисали у них с плеч. Нутрии, норки, лисята. И у них – этих норок, нутрий и лисят, хотя не исключено, что и у некоторых женщин тоже, – были усики и стеклянные глазки. Иногда голов было сразу по три или четыре, а то и все пять. Это было всего семьдесят лет назад. Надо же, как быстро времена меняются. Но не стоит вставать в позу. Ничего в этом такого. Нынче они разгуливают с голой грудью, как женщины из германских племен во времена Цезаря или как банщицы Клеопатры, если верить итальянским фильмам. «О Геркулес! Клеопатра входит в ванну!»

Юный доктор обалдело смотрел на него, будто язык проглотил.

– Вижу, что вы не очень-то верите мне насчет норок, – убедитесь сами, погуглите.

– Хорошо.

– Но сперва, где я могу купить книги по медицине?

– Где вы можете купить книги по медицине?

– Это я вас спросил.

– Для пациентов или для врачей?

– Для врачей. Я умею читать. У меня есть образование. Я знаю латынь и греческий. Когда-то изучал химию и даже основы гистологии. Но это не важно. Так вот, где можно приобрести их?

– Загляните в книжный магазин «Виго Малюан». У них что-то около ста тридцати тысяч книг по медицине, тридцать тысяч только в магазине на полках. Там есть все.

– А где это?

– На улице Медицинской Школы, сразу за бульваром Сен-Жермен, возле метро «Одеон».

Жюль вытащил купюру в десять евро и втиснул ее в ладонь молодого врача.

– Я не… это лишнее, – пробормотал юноша.

– Не лишнее, – сказал Жюль. – Перекусите.

– Нет, ну, действительно, не стоит.

– Почему бы и нет? Вы только что сберегли мне десять миллионов евро.

Книжный магазин сиял яркими красками.

– Мне нужен справочник, – обратился Жюль к продавщице – потрясающе хорошенькой тоненькой темноволосой девушке в очках. – Пособие, в котором описаны все заболевания и недомогания, не только внутренние болезни или, там, онкологические и тому подобное, а нечто комплексное. Чтобы так или иначе охватывался весь спектр, не для профанов.

– Тогда вам нужно вот это, – ответила девушка. – «Справочник Мерк», пятое французское издание, более тысячи страниц. Как раз то, что вы хотите.

– А цена?

– Девяносто девять евро.

– Выглядит, как попытка откупиться от всех болезней на свете, – заметил Жюль.

Не в силах противиться желанию немедленно заглянуть в книгу, он дошел до конца аллеи и присел на ступеньках у подножия памятника Вюльпиану – великому французскому физиологу девятнадцатого века, – как две капли похожего на статую Роберта Э. Ли[60]. Жюль, который слыхом не слыхивал о Вюльпиане, чувствовал себя кошмарным невеждой.

* * *

Дома тишина и покой угнетали. Он хотел писать симфонию, спать с Элоди, быть рядом с Жаклин. Он так сильно хотел жить и настолько же сильно хотел умереть, но противоречие разрешится само собой, потому что нельзя преуспеть и в том и в другом.

Симфония – насыщенная, плещущая через край фантазия на тему баховской арии Sei Lob und Preis mit Ehren, – должна быть написана как дань уважения и перед лицом варварства, которое ни в первый, ни в последний раз не погубило Запад. Она должна быть написана, и не нужно ни имени, ни разрешения, ни заказа, чтобы допеть песню, которая начала звучать в Реймсе во время освобождения. Жюлю понадобилась вся его жизнь, событие за событием, испытание за испытанием, экзамен за экзаменом, провал за провалом, чтобы наконец понять, что ему предназначено сделать это с того самого мига, как отец сыграл последнюю ноту в своей жизни, и что если он сделает это, то каким-то образом, без объяснений, без причины, восполнит нехватку справедливости и любви в своей жизни и сможет наконец уйти.

Он не мог себе позволить отказаться от симфонии ради насущных денег для Катрин и Люка, но и потерять эти насущные деньги во имя ее написания тоже не имел права. Какое счастье было бы сочинить произведение не для публики, а просто для Элоди, для нее одной. Жюль немного сомневался в своей способности придумать что-то достойное и достаточно важное, чтобы вынести такую ношу, как посвящение юной женщине, у которой вся жизнь впереди. И, держа в уме Дэмиена Нерваля, если, конечно, это его настоящее имя, Жюль должен быть физически неуловим, чтобы его невозможно было выследить.

На самой нижней полке в книжном шкафу расположилась аккуратная полуметровая стопка бумаг: странное сочетание бланков, ватмана и нотных листов. Они накапливались здесь с тех пор, как Лакуры переехали в Сен-Жермен-ан-Ле. Нотная бумага в желтоватой, местами надорванной целлофановой обертке находилась в самом низу бумажной горы, эти двести нотных листов он купил еще в шестидесятых. Жюль вытащил пачку. Бумага чуть пожелтела, но не обветшала. Он положил ее на письменный стол и выдвинул его широкий и неглубокий центральный ящик. Несколько бутылочек чернил стояли здесь давным-давно, с тех самых пор, как он перестал писать чернильными ручками. Он вынул флакончик темно-синих, датированных 1946 годом, чтобы взглянуть, не высохли ли они. Не высохли. Семь десятков лет прошло, а чернила даже не загустели.

Он открыл кожаный футлярчик, служивший саркофагом набора перьевых ручек «Монблан», выудил оттуда свою самую любимую, довоенную, времен до его рождения, и оказалось, что перо у нее инкрустировано узором из древних засохших чернил того же цвета, что и выжившие в массивной «монблановской» чернильнице. Он десять минут промывал ручку под краном, набирая и выпуская горячую воду из резервуара, затем обтер перо бумажным полотенцем. Теперь у Жюля были все средства, чтобы найти убежище, окунувшись в прошлое на много лет назад, чтобы исполнить предназначение, которое он чувствовал еще в молодости, но так и не мог сформулировать. Бумага, чернила и перо замерли в ожидании. Им было невдомек, что произошло за все эти долгие годы.

* * *

Некто, всегда обедавший в одиночестве в ресторане, предпочитавший кролика в пиве, носивший черные костюмы из лоснящегося шелка, был длинен и колюч, как забор из сетки-рабицы, он взбегал по ступенькам с агрессивным напором, подпрыгивая на негнущихся ногах, – так цирковые карлики неуклюже вспрыгивают к рампе, – так вот, этот некто совершенно не случайно носил имя Дэмиен Нерваль. Неизвестно, то ли человек стал таким под воздействием своего имени, то ли нарочно сменил его, потому что Дэмиен Нерваль больше соответствует его личности, чем какой-нибудь Мутон де Баран. Но по той или иной причине он был тем, кем был: враждебным, ненавидящим, устрашающим извергом, при этом излюбленным приемом он избрал холуйское подобострастие, усыплявшее бдительность добычи. Он существовал за счет того, что большинство людей стараются избегать конфронтации, и он всегда предоставлял им такую возможность – узенькую щель, проскочить в которую они могли, лишь оставив ему именно то, за чем он явился. Но ему еще не приходилось сталкиваться с человеком, настолько обреченным и преданным, каким был Жюль Лакур.

Жюль Лакур, у которого, как думал Нерваль, не осталось ни тестостерона, ни мышечного тонуса. Учителишка музыки. Больничный пациент, едва живой, свалившийся в проход вагона поезда. Дело не затянется. Нервалю было сорок пять – прекрасный возраст на пике сил и опыта; за спиной его стоял «Эйкорн» – могущественная, несокрушимая, ворочающая миллиардами долларов махина, агрегат без души и без разума, но зато обладающий тысячами адвокатов и множеством законов, которые годами целенаправленно варились по его рецептам в законодательных кухнях всего мира. Жюлю Лакуру не занять надежную позицию против союза этих сил. Однако профи ничего не принимают как данность, а Нерваль был истовым профи.

Жюль обладал опытом, на три десятка лет превышавшим опыт Нерваля, да и еще много чего имелось у него в запасе, и не в последнюю очередь – дух человека, который верил, что его наивысшая обязанность – умереть. Всю свою жизнь он прожил в альтернативном нравственном измерении: там, где день за днем любовь и верность закаляли душу, как сталь, способную противостоять уничтожению. За десять с лишним лет до рождения Нерваля, в летний зной и зимнюю стужу, Жюль уже был солдатом в горах северной Африки. С четырех лет у него выработался иммунитет к страху смерти. Он шел вперед, посвятив себя своему ребенку и жизни ребенка своего ребенка, и не существовало в мире преград, способных заставить его свернуть с пути.

С детских лет он боролся с Богом в споре, который превзошел надобность молиться или вопрошать. Он очень сильно любил и почти ничего не боялся, всегда глядя прямо в лицо превосходящей силе, ее высокомерию, ее самодовольству, и внутреннее противостояние питало само себя, росло и крепло.

Все несколько дней до появления Нерваля Жюль усиленно штудировал медицину. Это было нетрудно, поскольку он запланировал встречу таким образом, что руководить ею будет он, а не Нерваль, который и не подозревал о заблаговременной подготовке Жюля. Так что, когда Клод взнервленно объявил о приходе Нерваля, Жюль обрадовался, хоть это и значило минус очередные двадцать долларов.

Нерваль был поджар, темноволос, у него оказались резко очерченные скулы, сверкающие глаза и кривоватый рот, напоминающий полуухмылку хеллоуинской тыквы. Лицевые мускулы Нерваля при виде Жюля напряглись, и выражение лица его сообщило: «Я вижу тебя насквозь. Я обличаю тебя, и тебе не отвертеться!» Впечатление усиливал нервный тик, из-за которого, хотя он и не походил ни на болезнь Паркинсона, ни на какую другую хворь, почти непрерывно, словно поплавок на воде, голова Нерваля коротко подергивалась на шее. Влево-вправо. Вправо-влево. Ad infinitum[61]. Он нелюбезно отверг предложение что-нибудь съесть или выпить, вместо этого уселся против Жюля в кабинете Шимански и без излишних проявлений человеческого любопытства, которое должно было заставить его восхититься окружающей обстановкой или хотя бы заметить ее, перешел непосредственно к делу.

Он любил подлавливать людей. Одни охотятся ради еды и сожалеют о том, что приходится убивать. Другие охотники наслаждаются и гордятся убийством, те самые, кто ходит в приподнятом настроении, проведя день в горах и оставив там на земле две тысячи застреленных птиц. Нерваль верил, что совершает правосудие, поскольку он следовал правилам и ни на секунду не задумывался о судьбе или мотивах тех, кто вздумал обвести компанию вокруг пальца. Никто не мог упрекнуть его – ведь он исполнял свой долг в законном порядке, но, исполняя его, Нерваль никогда не смягчался, принимая во внимание, что сам «Эйкорн» был настоящим мошенником: он подкупал законодателей и бюрократов, чтобы те разрешали страховые взносы, значительно превышающие покрытие расходов и всякую разумную прибыль, он яростно бился, отрицая претензии на выплаты, особенно с теми, у кого не было достаточного образования или адвоката, он подмазывал судей, он осуществлял незаконную торговлю, влияя на рынки с помощью огромного капитала компании, он вел черную бухгалтерию, он давал взятки аудиторам, он обирал независимых подрядчиков, не говоря уже о лживой рекламе, непробиваемых контрактах, монополистском контроле над некоторыми секторами и выписывании счетов, понятных, что твои иероглифы. Коротко говоря, Нерваль настолько не вдавался в нюансы, что из него вышел бы счастливый палач.

Он развернул на коленях папку с делом Жюля. Почитав его несколько секунд, он произнес высокомерно и в то же время не скрывая удовольствия рыболова, завидевшего толстую форель, которая вот-вот заглотит крючок:

– Мы знаем все, что вы задумали.

Совершенно безмятежно, не моргнув и не охнув, Жюль сидел не шелохнувшись, словно каменный памятник самому себе, и выжидал. Он тянул и тянул паузу, нервируя Нерваля.

– Кто это – «мы»? – наконец спросил он спокойно.

– «Эйкорн», – ответил Нерваль. – Наши агенты, служащие и следователи – как носок, надетый на земной шар.

– О! – воскликнул Жюль, восхитившись метафорой – слишком странной, чтобы просто улыбнуться. – Понимаю.

– Что вы понимаете?

– А вы как думаете – что?

– Я думаю, что, вероятно, вы понимаете или должны понимать, что мы знаем, что вы задумали.

– И что же я задумал?

– Вы мне скажите.

– Нет, – твердо возразил Жюль. – Это вы пришли ко мне с этим заявлением. Вы и скажите.

– Я ничего не должен вам говорить, – взвился Нерваль.

– Нет, должны.

– Почему?

– Потому что вы свалились как снег на голову. Вы сами это инициировали. А все, что должен я, – это сидеть здесь.

– Что, как не признание вины, мешает вам ответить на мой вопрос?

– На какой вопрос?

– Что вы задумали?

– Вы не спрашивали меня, что я задумал. Вы сказали мне, что сами все знаете. Это не вопрос.

– Ладно. Так что же вы задумали?

– Ничего.

– Это неправда.

– Откуда вы знаете? – поинтересовался Жюль.

– Потому что нам известно, что вы делаете. – Теперь разочарованный Нерваль переместился с позиции следователя на место допрашиваемого. – У вас полис на десять миллионов евро. Через несколько недель после начала выплат оказывается, что вы страдаете аневризмой. Согласно отчету больницы, в полубессознательном состоянии вы назвали точный диагноз – неоперабельная аневризма базилярной артерии. Дежурный врач скорой помощи, рентгенолог и два нейрохирурга смогли подтвердить этот диагноз только после снимков и консультаций. Как именно вы смогли это сделать?

– А я это сделал?

– Да, сделали.

– Потрясающе!

– Потрясающе, потому что тут прослеживается явное мошенничество. Вы врач?

– Нет.

– Проходили обучение на медицинских курсах или в какой-то смежной области?

– Я виолончелист. Хотя в университете я много чего изучал, включая естественные науки, а теперь я очень много читаю, в том числе и научную литературу. Меня возмущает, когда ученые полагают, что раз я виолончелист, то ничего не смыслю в их предметах. Я выписываю и читаю научные журналы уже почти… дайте-ка подумать… пятьдесят семь лет.

Это заставило Нерваля нервничать.

– У вас они есть?

– Журналы?

– Да.

– Я избавился от них. Оказалось, я никогда не перечитываю журнальные статьи. Думаю, я сделал это раз или два за всю жизнь. Раньше я их хранил, но потом осознал, что в этом нет необходимости.

– А можете ли вы доказать, что читали их?

Жюль помедлил достаточно долго, чтобы заметить легкий румянец удовлетворения на расслабившемся лице своего мучителя, которому он позволил чуточку возвыситься напоследок, перед тем как повергнуть его.

– Могу.

– Как?

– Вы можете послать запрос в два или три журнала, которые я читаю годами, поинтересуйтесь, как долго я их выписываю. А еще, чтобы защититься от проверок налоговых органов, я храню все финансовые ведомости, включая чеки, подтверждающие мои подписки.

– Начиная с какого времени?

– Начиная с момента моего возвращения с войны, из Алжира.

– И с тех пор вы храните все документы?

– А вы разве нет?

– Я тогда еще не родился. Это глупо.

– То, что вы родились? – спросил Жюль.

– Нет, то, что вы храните все эти бумажки.

– Они докажут то, что вы попросили доказать, если пожелаете взглянуть.

– Вы утверждаете, что на основе прочитанных статей из журналов вы смогли поставить точный диагноз – даже без снимков, а четверым врачам понадобился целый день для консультации и анализов, чтобы подтвердить его?

– Я этого не утверждаю. Это вы утверждаете. А вы можете думать, что вам заблагорассудится.

Нервалю теперь хотелось убить Жюля или, во всяком случае, хорошенько отлупить.

– Вы знаете, что мы тщательно изучим все ваши медкарты. Ничто не укроется.

– И не найдете того, что ищете. Не совсем понимаю, впрочем, что именно.

– Во всей Франции?

– Во всей Франции и во всем мире.

– У нас очень широкие сети.

– Как это мило – иметь широкие сети.

– Вы выезжали за границу в последние десять лет?

– Осенью я был в Америке.

– Мы не можем расследовать там без решения суда – и французского, и американского, которое мы можем получить и непременно получим.

– Вам нет необходимости делать это. Я подпишу любое разрешение, – сказал Жюль, резко делая кульбит от противостояния к всеохватывающему сотрудничеству.

Нерваль был поражен:

– Подпишете?

– Конечно, чтобы ускорить ваше расследование. Что еще я могу для вас сделать?

– Вы можете объяснить, как вы сделали то, что сделали.

– Диагноз?

Нерваль кивнул. Теперь он был бараном, а Жюль – стригалем.

– С легкостью, – сказал Жюль, радуясь, впрочем внешне не проявляя никаких признаков радости, что медицинский вопрос отвлек Нерваля от трастового счета, который Жюль использовал для подтверждения финансовой состоятельности.

Ему нужно было продержаться только до первого августа, втравив Нерваля в плаще тореадора в запутанную медицинскую ситуацию, которая сильно попахивала аферой, потому что именно ею она и была.

– Хорошо. Итак?

– Уинстон Черчилль.

– Уинстон Черчилль?

– Именно! Подобно большинству гениев, он был равнодушен к тому, что его не интересовало. Хорошие ученики подобны хорошим собакам. Они могут выполнить апорт, который бросит их учитель. Черчилль не был создан носить апорт. Таков был, по его собственному выражению, «чертов Уинстон Черчилль».

– И как же это связано с…

– Связано. Вступительный экзамен в Санхерст включал в себя и географию. Черчилль не интересовался географией и не подготовился. Список стран всего мира был роздан кандидатам, и большинство поступающих зубрили его несколько месяцев до экзамена. Пренебрегая этим, Черчилль начал накануне вечером. Его взгляд привлекла Новая Зеландия. Понимая, что за пять-шесть часов он географию не освоит, Уинстон выбрал Новую Зеландию и наутро стал полным экспертом в географии этой страны, и никакой другой. Божьей милостью и во спасение Англии, Запада и Франции, единственной темой на экзамене оказалась… Новая Зеландия.

– То есть вы хотите сказать, Божьей милостью вы изучали аневризму базилярной артерии?

– Не совсем так, но у меня действительно было много времени для чтения. Я уже довольно стар, тело мое дряхлеет. Как долго нужно учиться медицине, считая подготовку к поступлению в медицинскую школу и профессиональную практику после завершения обучения? Десять лет? Пятнадцать? Нужен колоссальный объем знаний. И все же этот предмет мне интересен. Так что, подобно Черчиллю, я бросил дротик наугад. Выбрал по одной теме из множества областей медицины – глоточно-пищеводные дивертикулы, инсулиному, спастическую кривошею, идиопатический гомосидероз легких, аутосомно-рецессивную болезнь Виллебранда, эрлихиоз, дистонию, ортостатический коллапс…

– Довольно!

– А что касается мозга, то единственное, о чем я читал, – аневризма базилярной артерии. Дело не в том, что я много знаю, и не в моей дотошности. Я знаю всего ничего. Окажись у меня какая-нибудь другая болезнь, я все равно назвал бы ее неоперабельной аневризмой базилярной артерии и ошибся бы, и вы бы не сидели сейчас в этом кресле.

– Тем не менее мы с вами еще не закончили, – сказал Нерваль.

Жюль снова сел в кресло и сказал:

– А! Но на сегодня вы закончили.

Это не слишком устраивало его гостя, но, с другой стороны, его вообще редко что устраивало.

* * *

Жюль вернулся в свою квартиру и полчаса неотрывно глядел поверх просторной террасы на Сену и лежащий за Сеной Париж. Клод вынес из оранжереи деревья и кусты в горшках и поставил на их обычные для теплого времени года места, и они стояли на карауле под мелким дождичком. Ощущение было как летним утром, когда день обещал быть жарким и солнечным, а вместо этого на дворе пасмурно и тепло, и огни в магазинах мерцают сквозь кисею дождя, словно зимним вечером. Он любил такие летние утра, когда слышно, как безмятежно шлепаются капли с пышной листвы и этот особенный, ни с чем не сравнимый звук – шуршание автомобильных шин по мокрому асфальту.

Он снял трубку городского телефона, осознавая, что сейчас наберет мобильный Элоди и она непременно ответит, – как и все представители ее поколения, она всегда на связи, где бы ни находилась. Звоня по городскому телефону, ты держал трубку у уха, пока набирал номер, тебе не нужно было торопиться достать его, пока кто-то не дал отбой. Не нужно было ставить инструмент так, чтобы он смотрел на тебя, словно зеркало в зеркало у стены. И кнопки у стационарного телефона крупнее, хотя, спасибо профессии, ловкости пальцев Жюлю было не занимать. Городской телефон не служит одновременно телевизором, шагомером, энциклопедией, атласом, турагентом, телетайпом, не говоря уже о многообразии фото- и видеокамер, будильников, тонометров и тысяче прочих вещей, но Жюль счастливо прожил всю жизнь, не таская все это в кармане. И все-таки, когда раздались гудки телефона Элоди, он почувствовал себя старым и ненужным.

Она видела на экране, что это он звонит, когда снимала трубку.

– Где вы сейчас? – спросил он.

Повисло молчание. Вопрос прозвучал так, будто он ее проверяет.

– А почему вы спрашиваете? – поинтересовалась она в ответ.

– Я всегда спрашиваю, когда звоню людям на мобильный. Они могут оказаться в лодке посреди Средиземного моря, верхом на лошади в Австралии или в Букингемском дворце. Именно за это мне нравятся мобильные телефоны.

– Я ходила в булочную на улице Розье, а теперь как раз собираюсь присесть на площади Вогезов. – (Его почему-то очень утешил тот факт, что она находится в еврейском квартале.) – Я живу на бульваре Бурдон.

– Я об этом не знал.

– Да мне повезло. Квартирка горничной с отдельным входом.

Она села, радуясь, что он в каком-то смысле сейчас с ней, хотя и жалела, что он на самом деле не сидит рядом.

– Дождь идет? – спросил он.

– Шел, но уже кончился. Солнышко вышло.

– Квартирка горничной…

– Одна маленькая комната, в которой я могу – и даже пробовала, – вытянувшись, одновременно достать носками одной стены, а кончиками пальцев рук – другой. Зато есть крошечная кухня, ванная, а самое лучшее – это вид из окна, мне видно воду, и это замечательно успокаивает. Дом стоит почти на самом северном краю канала, неподалеку от площади Бастилии. Я на девятом этаже, почти на одном уровне с верхушкой колонны. Золоченая статуя на ней вспыхивает, как химический факел, когда в нее бьют солнечные лучи. Отец рассказывал мне, что, когда старинные британские боевые корабли покидали порт, некоторые матросы стояли на верхушках пятидесятиметровых мачт, ни за что не держась. Всякий раз, когда вижу статую, я вспоминаю об этом. Папа был бы рад потому, что хотя он и считал нынешний Париж опасным местом, зато я живу совсем рядом с полицейским участком Четвертого округа. Почти все парковочные места в квартале заняты полицейскими машинами, по десять-двенадцать одновременно, а то и больше.

Она не рассказала Жюлю, что молодые полицейские часто заигрывают с ней и что она, хотя ей нравятся парни в красивой форме, всякий раз краснеет и ускоряет шаг.

– У меня два очень маленьких мансардных окна. С улицы они выглядят как смотровые щели танка. На канале всегда полно яхт и барж, среди них много голландских. С восточной стороны находится парк с лужайками и деревьями, там одна пышная ива наклонилась к самой воде. Летом площадь Вогезов становится моим садом… Такие комнаты для прислуги есть по всему Парижу, и никто не знает, что с ними делать. Богатые не хотят селить в своих домах чужаков, а перестраивать не позволяют архитектурные нормы. Особенно хорошо то, что они обычно располагаются на верхнем этаже. Под крышей жарко летом и холодно зимой, но зато вид на сотню квадратных километров и огромное небо. Мне очень повезло. Люди, у которых я снимаю эту квартиру, – классические покровители музыки. Им нравится слушать звучание виолончели с верхнего этажа.

Ее рассказ и то, как она рассказывала – ее речь, ее голос, – все это было так прекрасно и соблазнительно, что он испытал отчаянное желание стать на полвека, хоть на тридцать лет моложе, чтобы прожить еще одну жизнь с ней, начать эту новую жизнь в маленькой комнате, такой маленькой, что в ней можно дотянуться от стены до стены, с видом на воду и с площадью Вогезов вместо сада. Но прошла его пора энергии, безвестности и юношеских надежд, и былого уже не вернуть.

– Вы все еще хотите возобновить уроки?

– Да.

– Можете приехать ко мне?

– Когда?

– Когда вам удобно.

– Завтра.

– В котором часу?

– После обеда, ближе к вечеру, часам к четырем? До двух у меня балет. Я начала танцевать еще в детстве. Тут у меня никаких шансов на будущее, но я не бросаю, потому что мне это нравится и балет помогает поддерживать форму.

– Инструмент не берите.

– Не брать? Почему?

– Будем играть на моем.

Элоди, Жюль, Дювалье, Арно и Нерваль

Весь вечер Жюль не находил себе места. Хотя Элоди должна была появиться только завтра, он не удержался и зашел на сайт, куда имел доступ как преподаватель факультета, и прочел ее адрес на бульваре Бурдон. Его трясло, словно он совершал преступление.

– Так, хватит! – приказал он сам себе вслух, надеясь, что это его образумит.

Но не помогло, и, выйдя из дому, он поспешил на станцию городской электрички.

Пока он ехал в Париж, волнение все усиливалось, но Жюль отправился не к площади Бастилии, а, наперекор себе, – в свой университетский кабинет, надеясь, что его одержимость рассеется по пути и он сможет спокойно вернуться домой. Он уселся за стол и включил лампу, но в неожиданно вспыхнувшем сиянии видел лишь одно – ее лицо. Попеременные всплески влечения, страха, восторга и чего-то похожего на дурноту заставили его в конце концов вскочить на ноги и помчаться сломя голову в сторону набережной де-Л’Арсеналь, где баржи приставали к берегу прямо напротив ее дома.

От его кабинета вполне возможно было добраться пешком до Города музыки, но из чувства самосохранения он никогда этого не делал даже днем. И мосты пересекали Сену таким образом, что он вполне оправданно мог бы пройти мимо ее дома. Но сейчас уже поздновато. Какое-то ужасно приятное безумие подгоняло его, то ему казалось, что последствия могут быть только самые счастливые, а мгновение спустя он уже думал, что это будет конец всему. И все-таки он шел. Даже мимо Питье-Сальпетриер.

Мысли его метались, пока голова не закружилась от чувства вины, надежды, удовольствия, и он шел, как будто вот-вот упадет ничком. Он должен хотя бы взглянуть на дом, в котором живет Элоди. Он почувствовал, что обожает – до дрожи, прокатившейся по всему телу теплой волной, – ее невинность и безыскусный шарм, который она не смогла сдержать, когда приписала после адреса: «верхний этаж». Просто запись в компьютере. В таких подробностях нет нужды. Каким-то образом это был знак, символ ее добродетели.

Ведомый и подгоняемый как будто против воли, но на самом деле именно согласно ей, он пошел прямо к Ла-Питье. Временами память оказывалась настолько сильна, что ему чудилось, что Жаклин все еще здесь и что она жива. Если он свернет в древние, навевающие уныние пределы Ла-Питье, то сможет ли пройти мимо желтых навесов, банановых пальм, усталых медсестер и докторов, выходящих после дежурства, подняться в палату, где умерла Жаклин и где она будет ждать его – живая, чтобы рассказать ей, даже если встреча продлится всего мгновенье, рассказать, как сильно он любит ее, как безумно по ней скучает, как больше всего на свете мечтает оказаться с ней рядом и что теперь он знает, так оно и будет. Сможет ли он сделать все это? Она будет пахнуть морем – из-за внутривенных растворов, которые струились в ее теле перед самым концом, но это не имеет значения. Ноги сами ответили на вопрос, и вот он уже шел по мосту через Сену.

А когда он оказался на правом берегу, то, несмотря на острейшую, почти физическую боль вины, все его чувства обратились к Элоди. Он хотел ее так, словно снова был молод, как будто после любовного соития не возникло бы неизбежного: «А что дальше?» – а, наоборот, словно по волшебству, исчезли бы пятьдесят лет, разделяющие их. И снова двадцать пять, и не подыхающая кляча, а молодой, полный неосознанной энергии, не ведающий, что ждет впереди, за исключением того, что наступление конца можно не увидеть и не почувствовать.

Продвигаясь вдоль канала по западной стороне бульвара Бурдон, он миновал полицейский участок и подошел к ее дому, который оказался гораздо ближе к площади Бастилии, чем он думал. А если он натолкнется на нее на улице? Что он скажет тогда? Он боялся и желал этого. Вокруг было тихо. На самом верхнем этаже, в ряду крошечных мансардных окошек, верхняя часть которых утыкалась в карниз крыши, одно окно светилось, ее светом. Она была прямо тут. Стоит только нажать кнопку звонка, и она сойдет к нему. И все может начаться или закончиться.

Среди множества подробностей жизни Элоди, о которых не знал Жюль, была и такая: Элоди носила контактные линзы – без них она была ужасно близорука. Дома по вечерам она их снимала и надевала очки, прозрачные стекла очков увеличивали глаза, придавая им поразительное совершенство и ясность – небесную ясность, – оправа и дужки очков в обрамлении ниспадающих волос делали ее еще более прелестной и неотразимой. Наверное, если бы он увидел, как уютно она устроилась на кровати, поджав под себя ноги и погрузившись в книгу, как медленно и осторожно она тянется к чашке чая, не отрывая взгляда от страницы, сосредоточенная и восхитительно прекрасная, он бы, наверное, не так ревностно держался своих обещаний.

Жюль сделал шаг к двери, но тут же подумал, как неловко и по-дурацки это выглядит, когда старик ухлестывает за молоденькой девочкой, а он знал, что стар, знал, что не по-мужски выкидывать подобные фортели, явственно показывающие его неспособность признать себя нынешнего и достойно нести свой груз. Он развернулся спиной к двери лицом к пустой улице и побрел прочь, чувствуя горечь невосполнимой утраты.

* * *

Одно дело, когда слетевший с катушек безумец убивает жену и детей, два часа сидит в машине с пистолетом у виска и, прежде чем кто-нибудь пронюхает, что он натворил, нажимает на спусковой крючок. Расследование закрыто, остается только скорбный труд по сбору улик и свидетельских показаний, но после первых нескольких дней на месте преступления это в основном бумажная работа, и обычно все сворачивается за неделю или две. Обдолбанный идиот грабит бакалейную лавочку и убивает старуху-марокканку, стоявшую за стойкой. Свидетели видят его покоцанный «фиат» и запоминают часть номера. Еще они замечают цветочек, привязанный к антенне, чтобы идиоту было легче отыскать свою машину на стоянке или после ограбления лавочки. Десять минут спустя он уже мчится на красный свет, задние фонари не горят, глушитель волочится следом по асфальту. Два патрульных тормозят его. Идиот удирает. Они его преследуют. Он достает пистолет. Они стреляют. Дело закрыто и опять-таки через неделю сдано в архив. Совсем другое дело – тщательно спланированное убийство или убийство неустановленного лица; такие дела могут тянуться несколько лет, да так и остаться висяками. А если ты полицейский, то для тебя это означает работу, на которую ты ходишь месяц за месяцем, вкалываешь там как проклятый сутками, иногда с перерывами, но никогда ее так и не заканчиваешь. И чувствуешь, что жизнь твоя проходит зря, что мир жесток, опасен и невыносим и не видать тебе счастья в этом мире.

Несколько месяцев прошло с тех пор, как Дювалье Саиди-Сиф и Арно Вайсенбергер начали расследовать дело об убийстве на мосту Бир-Хакейм. Их главный свидетель Рашид Бельгази, убежденный, что «Комеди Франсез» – это киношка, где показывают порно, сказал, что он сообщил им все, что знал, и ему разрешили покинуть Париж. Теперь он исчез. Семьи убитых парней оставались бесправными и удрученными. Они не подавали никаких дополнительных ходатайств, тем более в министерство, а их общины недавно взбунтовались было по какому-то другому поводу, но быстро угомонились. Дело перешло в разряд забытых, во всяком случае со стороны интересовались им очень вяло. Зато Вайсенбергер, поскольку он был еврей, а свидетельства указывали на еврея, убившего двоих арабов, горел решимостью раскрыть его во имя справедливости, объективности и «лаисите». Саиди-Сиф, ненавидевший отбросы своего собственного народа, которые, презрев древние традиции, избрали неприкаянный и преступный образ жизни, подозревал, что события могли принять совершенно непредвиденный оборот, и старался не меньше Вайсенбергера. К тому же их преданность делу стерла все различия между ними и сблизила их в том, каким они надеялись видеть будущее Франции, хотя оба были настроены весьма скептически, сомневаясь, а есть ли вообще у Франции будущее.

Они много-много раз пересмотрели записи с камер наблюдения в поисках того, что могли пропустить. Лабораторные отчеты им уже начали сниться. Они задействовали всех возможных информаторов, умоляя остальных коллег об услуге, и это ни к чему не привело. Как-то раз позвонил Ушар, поинтересовался, как продвигается дело.

– Несколько месяцев мы по восемь-девять часов в день просматривали записи с камер. Было весело, – сказал Дювалье.

Время шло, а единственное, что у них на самом деле было, – это гребной клуб. Каковы шансы, что тот, кто убил двоих парней и сиганул в реку, состоял в этом клубе и знал, что сможет выбраться на его причал и укрыться в лодочном домике, пока утреннее движение не замаскирует его побег? Планировал ли он это загодя? Тонкая и сомнительная ниточка, но у них была только она, и детективы ухватились за нее. Судья был тверд как кремень и не дал им добро на сбор ДНК у всех членов клуба. Запрос оказался слишком, донельзя широк, и основывался он лишь на крайне неправдоподобном предположении. Впрочем, судья сказал, что если они сузят список, то он выдаст им ордера, и обещал помочь, если им придется действовать за пределами Парижа. Ушар, ОСП хренов, палец о палец не ударил, и судье нравилось, что два молодых АСП так усердствуют. Так что они проверили каждого члена клуба, прежде чем проводить опросы, наносить визиты и просить разрешение взять пробы с внутренней части щеки. Все приходилось делать крайне вежливо и дипломатично, и на это понадобилось время.

Они много всего выяснили о гребных клубах. Купить недвижимость у реки практически невозможно, так что не имеет значения, насколько ты богат: если хочешь ходить на веслах в Париже, придется вступить в один из клубов и тесниться среди заплесневелых шкафчиков и мусорных корзин, которые, как правило, не выносятся, поскольку никто из членов клуба не считает это своей обязанностью. Было несколько миллиардеров или почти миллиардеров, хранивших свои лодки в продуваемом неотесанном эллинге, были и полунищие рантье, которые обедали или не обедали в зависимости от процентных ставок. Тут имелись ужасно заносчивые юристы, чокнутые профессора, скучные, как кирпичи, бизнесмены, несколько женщин, некоторые молоды, красивы и сложены как богини, пенсионеры, которые едва ли могли самостоятельно спустить лодку на воду и не выжили бы в драке на мосту, были тут даже полицейский и водитель автобуса.

Насколько легче работалось бы Арно и Дювалье, если бы удалось каким-то образом отсортировать евреев, которых не могло быть слишком уж много, но это категорически запрещено. Арно все равно попытался это сделать, сидя за компьютером в интернет-кафе, но, кроме фамилий и случайных предположений в статьях или постах, не сообщавших чего-то конкретного, в интернете ничего накопать не удалось. Пришлось им расследовать всех по очереди. Тех немногих, кто отказался дать образец слюны, занесли в список особого внимания после того, как проверили всех.

Интересное дело! Оказалось, что атлеты, занимающиеся одиночной греблей, имеют тенденцию жить в прекраснейших местах, в основном в особняках, а если уж это квартира, то на весь этаж, а то и больше, с дорогими террасами под яркими навесами, с множеством гераней и прекрасными видами. Для полицейских все эти визиты были очень познавательны и интересны. Они всюду и всегда ходили вместе. И у виновного, и у невинного гораздо меньше возможностей скрыть что-либо, сидя напротив двух дознавателей, совершенно разных по характеру мужчин, которые поддерживают друг друга и наблюдают. Это заложено в человеческой природе – двоим не так легко солгать, как одному, потому что в той же человеческой натуре заложено теряться под прицелом двух пар глаз, глядящих под разными углами.

Добравшись до Жюля, Дювалье и Арно предварительно все, что смогли, о нем разузнали, выяснили его адрес и даже посмотрели на «Гугл-картах», где именно он живет. Поскольку поместье было скрыто под множеством слоев доверенных фондов, Арно и Дювалье понятия не имели, что дом принадлежит не Жюлю, и на самом деле считали его богатейшим из миллиардеров, каковым он и был бы, владей он состоянием Шимански. Им не терпелось увидеть сады, внутреннее убранство, попробовать закуски и напитки, которые им наверняка предложат, как предлагали уже во многих других роскошных домах, и было любопытно осмотреть угодья.

Как-то не очень верилось, что престарелый миллиардер расшиб одному парню голову об опору, а потом съехал верхом на другом по каменной лестнице, убив бедолагу у подножия мастерским ударом в горло, а потом сбежал, нырнув в Сену. Но мало ли что бывает? А поскольку они все-таки были детективами, у них вошло в привычку сперва во всем разобраться, а уж потом действовать. Чем больше предварительной информации, чем больше времени поразмыслить, включить интуицию, тем лучше они подготовятся. Было в этом что-то от магии или, как любил говорить Дювалье, от искусства. Они появились следом за Элоди. Припарковались в укромном месте на улице, чтобы не бросаться в глаза, и принялись ждать, надеясь, что ощущение этого места подскажет им что-то неожиданное для предстоящей беседы.

* * *

Элоди была в желтом узорном шелке, в папке у нее лежали ноты, но футляр виолончели не оттягивал ее плечи. Жюль любовался девушкой, идущей от ворот к его дверям, и вдруг осознал, что никогда не видел ее издалека без инструмента. Даже виолончель не умаляла ее грации, но теперь, когда Элоди шла налегке, Жюль созерцал явление невероятной красоты. Когда женщина знает, что кто-то наблюдает за ней, она порой зажимается, становится неуклюжей, но Элоди ни разу не оступилась, не сделала ни одного неуверенного шага. В угасающем, по большей части отраженном свете солнца, которое теперь стояло высоко над западной Атлантикой, окутывая тенью восточную часть Сен-Жермен-ан-Ле, желтый блестящий шелк обрел сияние. Еще в первый раз Жюль обратил внимание, как плотно платье облегает фигуру Элоди. Но сейчас он не сводил с нее глаз, она приближалась, и он видел, как ее тело проступает сквозь ткань и ткань слегка движется, скользя при каждом шаге. Он знал, что если обнимет ее, прижмет к себе, то ощутит под ладонью нечто опьяняюще упругое и крепкое.

Когда они сели на те же места, что и в прошлый раз, она спросила:

– Почему мне не надо было привозить инструмент. Чем он плох?

– Нет, он у вас совершенно замечательный. Просто я больше не могу преподавать.

Она вопросительно посмотрела на него.

– Или, скорее, мне это запрещено. У меня церебральная аневризма, и я потерял сознание в поезде. Аневризма обернулась вокруг ствола головного мозга, во всяком случае вокруг его части, и поэтому операция невозможна. Я не должен так говорить. Она возможна, но риск повреждений или смерти настолько велик, что лучше оставить все как есть и посмотреть, сколько я еще проживу.

Это напомнило Элоди о смерти ее родителей, мучительную дурноту и ужас, который она принесла. Теперь те чувства, что она испытывала к нему, чувства, которые смущали ее, усилились многократно.

– Я купил страховой полис, что покрывает потерю трудоспособности, и теперь они говорят мне, что я нетрудоспособен. Это не так, но, если я стану выполнять хоть какую-нибудь работу, они ликвидируют полис. Этого нельзя допустить, страховка очень нужна тем, кто останется после меня. Поэтому я не могу сочинять или преподавать, даже в частном порядке, даже бесплатно. Бюрократия, публичная или частная, одинаково глупа и чудовищна.

– Если вы не можете преподавать, то зачем же я пришла? – спросила она.

Думала она в это время о том, что, хотя прежде она сама с ним флиртовала, теперь уже он, выражаясь языком его ровесников – в отличие от многих своих ровесников она знала это выражение и понимала его контекст, – теперь он был «слишком прямолинеен». Ей и хотелось, чтобы он стал еще прямолинейнее и овладел ею, и вовсе не хотелось прямолинейности, именно так она себя чувствовала. Когда они думали об одном и том же, поддаваясь страстному влечению и риску, становилось горячо, как от индукции: они действительно чувствовали этот взаимный жар. Когда же они оба думали об одном и том же, склоняясь к осторожности и сожалению, оба чувствовали утробный, физический холод. А когда, как это часто происходит, если все меняется с феерической быстротой, один горит, а другой стынет, получается турбулентность, с которой им не совладать. И все же один поцелуй, одно объятие все прояснили бы.

– Мне не разрешают работать, это правда. Хотя ничто не запретит вам испытать мою виолончель с намерением купить ее, – сказал он. – Это не работа, это продажа личного имущества.

– А вы можете мне посоветовать, как лучше играть на этом имуществе.

– Совершенно верно. Чем старше инструмент, тем больше у него причуд.

– Только, знаете, – сказала Элоди, теряя почву под ногами, что было ей совсем не свойственно, – я не могу ее себе позволить.

– Да? Но я же еще не назначил цену. Откуда вы знаете? Вы даже не поторговались еще. И большинство таких инструментов, как этот, вообще передаются по наследству, без всякой цены.

– У вас есть семья.

– Дочь моя не играет, а виолончель должна звучать. Она для этого и существует.

– А сколько бы она стоила, если бы вы ее действительно продавали?

– Понятия не имею, но это не та вещь, к которой прилагается высокая денежная стоимость. Иначе я продал бы ее, чтобы помочь внуку, который очень болен.

– Так это для него страховка?

– Да.

– Я понимаю. А знаете что, Жюль? – Какое потрясающее удовольствие впервые назвать его по имени. Это все изменило, и она успокоилась. А он как-то сразу постарел, и она подумала, что, наверное, не стоило ей этого делать. – Пожалуй, меня заинтересовала покупка виолончели, раз уж вы не можете работать.

– Ах, – произнес он. – Какой сюрприз!

– Да. Можно я поиграю? Не посоветуете ли, как это лучше сделать, потому что у таких старых вещей частенько столько всяческих причуд?

– Еще бы! – ответил он, соглашаясь со всем сразу.

Она подалась к нему и спросила, не шепотом, но тихо и подозрительно:

– За вами следят? Неужели кому-то есть дело?

– Меня тут даже допрашивали. Совсем недавно. Но хотя это и кажется дикостью, я не исключаю, что следят. Однако не волнуйтесь.

Он указал на виолончель. Она установила ее, взяла смычок:

– Что мне вам сыграть?

– Играйте то, что принесли.

– Баха.

* * *

А потом они играли на виолончели, передавая ее друг другу, и руки их легонько соприкасались. Пусть это только усиливало их взаимное смущение, оно мгновенно отступало, ведь после каждого касания являлся Бах. Время от времени Жюль перешагивал расстояние, разделявшее их, и садился с нею рядом, при этом она краснела и аромат ее духов усиливался. Она была жизнью.

Ему так не хотелось расставаться с ней, что, когда она собралась уходить, он проводил ее до ворот и за ворота. Как только они оказались на улице, он заметил в машине на другой стороне улице по диагонали призрак Дэмиена Нерваля, направившего в их сторону объектив мощной камеры. Камера, конечно, была с моторчиком, и сейчас в салоне машины наверняка все позвякивало и жужжало, как внутри часов с кукушкой перед тем, как птице выскочить из оконца.

Жюль обнял Элоди за талию левой рукой, развернувшись, чтобы самому оказаться спиной к Нервалю, и предупредил:

– Не смотрите туда. За нами следят. Нам нельзя разговаривать сейчас.

Он оказался прав, предвидя свои ощущения – шелк, упругая мускулатура, нежное дыхание.

– Они могут узнать, что я студентка и выбрала вас своим… – начала она.

– Знаю, но если мы будем говорить… – прошептал он.

– То что?

– Наверное, – набрался смелости Жюль, – надо притвориться, что мы целуемся? Тогда они отстанут?

Ей показалось забавным, что внезапно он стал неловок, словно подросток. Соблазнительная, как никогда, испытывая острейшее удовольствие, разливающееся во всем теле, она спросила:

– И какой же уровень достоверности вы имеете в виду?

– Полагаю, все должно быть совершенно недвусмысленно.

– Я тоже так считаю.

Он никогда не надеялся поцеловать ее и даже обнять и боялся это сделать.

– Я боюсь приобщить свое несовершенство к вашему совершенству. Боюсь, что буду похож на человека, который только что проснулся утром.

– Я понимаю, о чем вы. Но я тоже просыпаюсь по утрам. Так давайте же с помощью моего совершенства выясним ваше несовершенство.

И они поцеловались, слившись в объятии, и это длилось и длилось почти десять минут.

* * *

Паря, будто на крыльях, влюбленный Жюль вернулся в дом, чтобы поработать над своим посвящением баховскому Sei Lob, но оказалось, что он не в состоянии сочинять музыку. Он только и мог, дрожа от удовольствия и любви, мысленно повторять этот поцелуй – снова, и снова, и снова. И хотя он знал, что этого никогда не случится, ему хотелось отправиться с Элоди в ее крохотную квартирку и там забыть все, что их разделяло. Он так явственно воображал и чувствовал это, как будто проживал с нею какую-то новую жизнь, возможную только в мечтах. А в поезде молча сидела Элоди, она сидела неподвижно, даже не поворачивая головы, и чувствовала невыносимую радость, наполнявшую все ее тело, и острую печаль, следовавшую за радостью по пятам.

Зато на улице позади поместья Шимански по-прежнему господствовала реальность. Как только Элоди скрылась за углом, направляясь на станцию, Арно и Дювалье синхронно распахнули дверцы своей машины. Выйдя на тротуар, Арно выразил их с Дювалье общую мысль:

– А это еще что за черт?

Когда Жюль и Элоди обнимались и целовались, Нерваль, сидя в своем неприметном «пежо», вовсю снимал их на камеру с моторчиком, а два детектива наблюдали за ним, не имея возможности пошевелиться, пока Жюль и Элоди не расстались и не разошлись в разные стороны. Как будто именно этого человека следовало допросить, Арно направился к «пежо» под углом в сорок пять градусов, существенно срезая путь. Он был достаточно крупный мужчина, и можно было подумать, что он блокирует машину на случай, если водитель вздумает уехать. Дювалье забарабанил в стекло со стороны Нерваля. Тот спокойно обернулся и усмехнулся. Дювалье постучал снова. Ноль реакции.

– Опустите стекло! – приказал Дювалье.

Нерваль уставился на него и не пошевелился.

– Зачем? – спросил он так тихо, что Дювалье понял, что́ он сказал, лишь потому, что прочитал это слово по губам.

Дювалье рывком распахнул дверцу «пежо»:

– Вы кто, черт побери, такой?

– Я, – последовал царственный ответ, – Дэмиен Нерваль, следователь. А вот кто вы? – Казалось, он продолжает ухмыляться, но не потому, что ему так хотелось, а потому, что так устроено было его лицо.

Дювалье показал удостоверение.

– Я, – произнес он, передразнивая Нерваля, – Дювалье Саиди-Сиф, флик. И если не хотите, чтобы вас арестовали, то вы немедленно расскажете мне, чем это вы тут занимаетесь.

– Арестовали за что? – спросил Нерваль, хохотнув.

– За препятствие расследованию. У вас десять секунд, чтобы убраться отсюда.

– У меня? Вы его тоже расследуете?

– Кого?

– Лакура, – ответил Нерваль. – И в чем же вы его подозреваете?

– Это не ваше дело, – сказал ему Дювалье. – А вот что расследуете вы?

– Я первый спросил.

– Выходите из машины.

– Хорошо, хорошо, – нарушения при покупке страхового полиса.

– Правда? – сказал Дювалье. – Это потрясающе, но у нас приоритет. Сейчас вы уедете, и если я увижу вас снова, то уж вам точно посчастливится попасть под арест, понятно?

– Нет-нет-нет, – возразил Нерваль, – вы не понимаете. Мой работодатель… ну, я ничего не стану говорить. Уж поверьте, вы не сможете воспрепятствовать нашему расследованию.

– Нет-нет-нет-нет, – эхом отозвался Дювалье, помахивая пальцем перед носом Нерваля. – Мой работодатель… ну, я скажу одно: ему не нужно давать взятки, торговаться или просить одолжения, потому что он – народ Франции. Понимаете? Помните Бастилию? Да? Отлично! Проваливай нафиг!

– Мы еще посмотрим, – сказал Нерваль, заводя мотор. – Посмотрим, что скажет министр. Уверен, именно он ваш работодатель, хотя он настолько выше по рангу, что наверняка никогда и не слыхал о вас.

– Он тоже может валить нафиг, – сказал Арно.

Нерваль попытался закрыть дверцу, но Дювалье ее задержал, выволок Нерваля из машины, прижал к задней дверце и ударил его кулаком в лицо – и вполовину не так сильно, как мог бы.

– Передай от меня министру это сообщение. И если я еще раз тебя увижу, то пристрелю. – И он впихнул наконец-то утратившего лоск и спесь Нерваля обратно в машину.

После того как «пежо», визжа тормозами, рванул по улице, Арно поинтересовался восхищенно:

– Вот как это делается в Марселе?

– Ага.

– Я слыхал.

– Приходится.

* * *

Уже стемнело, время шло к ужину, все проголодались, когда посетители оторвали его от сочинения музыки, и Жюлю пришлось принять их в своей квартире, а не в кабинете Шимански. Но ему было все равно, потому что поцелуй Элоди его не отпускал.

Они подумали, что он блаженный святой, потому что в этот редкостный момент вид у него был просветленный, как у тибетского монаха. Жюль предложил им еду и напитки. Арно и Дювалье вежливо отказались. Он объяснил им, что выстроил эту студию, чтобы иметь место для уединения. Не хотят ли они пойти наверх? Нет, сказали они, это не обязательно. Детективы чувствовали какой-то подвох, потому что он и соответствовал профилю, и нет. Они уже исключили почти всех остальных членов гребного клуба. Конечно, это только усилило подозрения, хотя и не должно было.

– Мы расследуем происшествие, – сообщил Арно, – и хотели бы задать вам несколько вопросов.

– Ну конечно, а что за происшествие?

– Мы вернемся к нему чуть позже.

– Это несколько странно.

– А мы зайдем издалека, – объявил Дювалье.

– Ну, издалека так издалека, – ответил Жюль. – У меня куча свободного времени – весь вечер. И весь день. Что пожелаете. Поужинаем, сыграем в боулинг.

Он ликовал.

– У вас счастливый вид.

Жюль засмеялся.

– Девушка?

– Вы видели?

– Да, она молода для вас.

– Ужасно молода, – согласился Жюль. – Невозможно. Немыслимо. И это происходит со мной сейчас, когда жизнь должна уже угомониться.

– Вы не пойдете дальше? – спросил Дювалье. – Я видел ее. Я бы не удержался.

– Я бы тоже, но она на полвека моложе меня. Это безумие. Я действительно люблю ее, но не знаю, чувствует ли она ко мне хоть что-нибудь, кроме любопытства и уважения, а может, кто знает – жалости?

– Люди каждый день заходят еще дальше.

– Это вы о стодвадцатилетнем старике, женившемся на двадцатилетней женщине? Я не такой дурак.

– Ну, в вашем случае разница всего каких-то пятьдесят лет. Что вы теряете? – спросил Дювалье.

Всем стало смешно, особенно Жюлю, который обладал более развитым чувством юмора, чем его гости.

– Послушайте, есть два способа встретить смерть.

– Смерть? – переспросил Дювалье.

Одного этого было достаточно, чтобы полицейский навострил уши.

– Я потерял сознание в поезде и лежал там полумертвый до тех пор, пока много остановок спустя кто-то не заподозрил, что я не пьян. Это было на Лионском вокзале, очень удобно – до больницы рукой подать. Если бы я доехал до конечной, то умер бы. Моя болезнь называется аневризма базилярной артерии, и я могу умереть в любой момент. Видели парня с камерой на улице? Внезапно за мной начали следить, потому что я купил страховку как раз перед тем, как это случилось.

– Он больше не следит.

– Вы его встретили?

– Встретили и… проводили.

– Ого!

– Итак, девушка. Вы расстанетесь с ней?

– Да. Безумие любить ее, но я люблю. Все-таки я знаю, что должен умереть, смерть уже совсем рядом со мной, можно либо обесценить все прекрасное, чтобы потом ни о чем не жалеть, либо можно познать его на расстоянии.

– Что значит «познать на расстоянии»?

– Издалека вам не нужно что-то отвергать или обесценивать, чтобы защитить себя. Стоит вам достичь дистанции, и тогда то, что вы могли предать из страха утраты, останется с виду таким же дружелюбным, любящим, но подернется мягкой дымкой, станет все более безмолвным. Жизнь отступит постепенно, пока все, что было ярким и захватывающим, как город, на который смотришь издалека, а шум ветра и транспорта превратится в чуть слышное шипение. И ты ускользаешь прочь без боли, все еще любя. Она в том ярком мире, который мне придется покинуть.

Дювалье и Арно не знали, что и сказать, но у них был мысленный список вопросов, и они его придерживались.

– Вы проходили службу в Алжире, – сказал Арно, невольно подумав о Дювалье.

– Вы обо мне справлялись?

– Да.

– Почему?

– Мы все объясним попозже. Но вы, похоже, не слишком удивлены.

– А что еще может меня удивить? Идиот из страховой компании снимает на камеру, как я целую молодую женщину, которую люблю, но которой никогда не буду обладать. Я упал без сознания в проход поезда. Мне довелось иметь дело с отвратительнейшим человеком по имени Рич Панда. У моего внука лейкемия. Классическая музыка популярна, как юбки на китовом усе. Два полицейских стучат у моих дверей, я не удивился бы, если бы здесь появились инопланетяне и искромсали меня на корм кошкам. Так о чем вы спросили?

– Об Алжире.

– А при чем он тут?

– Что вы думаете об арабах?

– Ничего.

– В каком смысле «ничего»? – спросил Дювалье.

– Я не думаю об арабах, per se[62].

– А какого вы мнения о них?

– Я еврей, – ответил Жюль, – немцы убили моих родителей, потому что они были евреями. Самый тяжкий и самый неистребимый грех в истории человечества состоит в восприятии человека не как индивидуума. Так что, коротко говоря, я принимаю и арабов, и всех остальных людей такими, какими они есть.

– А как группу?

– Как группу? У подобных групп очень высока вероятность убийств невинных людей, с которыми они не согласны. Это часть культуры, ислама, традиций кочевых племен, от которых они произошли. Но ни один индивид не является просто отражением группы. Это разрушающая мир несправедливость. Так что я вам отвечу так: для меня араб – все равно что еврей, француз, норвежец – кто угодно. Если бы я начал судить о людях по их национальности, то я уподобился бы тем, кто убил моих родителей. Это называется нацизм. Неужели вы думаете, что я могу стать нацистом?

– А в Алжире, воюя с арабами, вы придерживались такого же мнения?

– В Алжире, детективы, – задолго до вашего рождения – я очень мало соприкасался с арабами. Я находился в окружении французских солдат или в полном одиночестве – в лесу. Даже если бы я имел склонность развить предубеждения, то у меня было слишком мало материала для этого.

– А вот теперь, – напирал Дювалье, – не считаете ли вы, что они разрушают страну?

– Да, – ответил Жюль. – разрушают вместе со всеми остальными. Если мы говорим по совокупности, то они не исключение. Одни поджигают машины, торгуют наркотиками и грабят прохожих. Другие покупают наркотики, живут за счет государства или, сидя в просторных кабинетах на верхушках небоскребов, «распределяют капитал», как они говорят, который «играет в железку» с чужими деньгами. Политики неарабского происхождения берут взятки и пропихивают свои вульгарные, третьесортные душонки на должности, для которых они некомпетентны. И туда же хочется добавить претенциозных, развратных философов-битников, которые спят с женами своих лучших друзей.

– Нет, так просто вам от меня не отделаться, – предупредил Дювалье. – Это вы мне зубы заговариваете. А я хочу знать, что вы на самом деле думаете об арабах во Франции, одной десятой части населения – о сообществе, о культурной и политической единице. Хорошо это для Франции? Плохо? Безразлично?

– А почему вы вдруг хотите это знать? Вы же не социологический опрос проводите – вы полицейский.

– Это имеет отношение к преступлению, которое мы расследуем.

– Я подозреваемый?

– Нет. На сегодня у нас подозреваемых нет.

– Я не понимаю, но с радостью отвечу на ваш вопрос. Для Франции было ошибкой пытаться сделать Алжир маленькой Францией, создать ее копию там и в других странах. Мы превратились в заморских хозяев, которые разрушили ритм и покой чужих земель – разом и плохое и хорошее, что там было. И это неправильно, поскольку мы, по большому счету, так и не смогли широко ассимилироваться на арабских землях, – так же неправильно, как устроить маленькую северную Африку во Франции. К тем, кто уже здесь, следует относиться более радушно, но они должны стать французами.

Дювалье был полностью согласен и поэтому решил сыграть адвоката дьявола:

– Почему?

Он рассчитывал на длинную лекцию. Франсуа ему бы ее обеспечил – в страстном, напористом тоне, жестикулируя, как итальянец. Но Жюль ответил просто:

– Они должны стать французами, потому что это – Франция.

– Вы наслаждаетесь этим, – заметил Арно, безмолвно наблюдавший за ними и готовый в любую минуту стать как хорошим, так и плохим копом.

– Порой я наслаждаюсь всем подряд, но что вы имеете в виду под «этим»?

– Беседой.

– Разумеется, – сказал ему Жюль. И не смог удержаться, чтобы не прибавить по-английски: – I’m having a whale time[63].

Арно, чей английский пребывал в зачаточном состоянии, подумал, что раз речь зашла о китах[64], то это что-то уж очень мудреное.

– Обычно люди, которых мы опрашиваем, очень недовольны. Они нервничают, мучаются. Почему же вы довольны, как слон, то есть как кит?

– Во многом, – ответил Жюль, – это отголосок того, что вы видели на улице, но не только. Моя жена умерла, моя единственная дочь вышла замуж. У меня больше нет учеников, а мой старейший друг – предатель и лгун, с которым я больше никогда не заговорю. Я могу за весь день не перемолвиться и десятком слов с живым человеком – официантом, продавцом газет, охранником в бассейне. И тут появляетесь вы – двое полицейских – и задаете мне такие интересные вопросы на ровном месте: что я думаю об арабах, собираюсь ли я углублять свои любовные отношения с девушкой, с которой вы меня видели у ворот? А потом, может быть, мы подойдем и к тому, зачем вы, собственно, здесь. Конечно, это забавно. Оставайтесь на ночь. Вы же не ужинали? Нам даже не нужно никуда выходить. Я могу приготовить что-нибудь. У меня есть большой американский стейк, которого хватит на троих, даже с ним вместе, – сказал Жюль, кивнув в сторону Арно. – Могу устроить нам барбекю…

– Прошу вас, – перебил его Дювалье, подняв руки, словно регулировщик дорожного движения, каким он и был какое-то время в самом начале. – Мы не задержимся надолго. Теперь, переходя к делу: вы занимаетесь греблей на Сене, верно?

– Как вы об этом узнали?

– Но вы не ходили на веслах с октября?

– Вы и это знаете?

– Согласно журналу в лодочном домике.

– Я был в Америке. Потом зима. Потом я узнал, что у меня аневризма. Врач предупредил, что мне нельзя ходить на веслах, а это значит, что лодку придется продать. Если я внезапно умру, то не хотелось бы затеряться в водах Сены. Она глубокая, полноводная и быстрая. Не хочу, чтобы дочь так и не узнала, где я упокоился.

– Но, – уточнил Дювалье, – после зимы и перед аневризмой вы тоже не ходили на веслах. Другие уже давно начали, несколько месяцев назад. А вы нет, почему?

– Ничего удивительного, – ответил Жюль. – Я потерял форму. Каждый новый сезон приходится начинать заново, и чем старше становишься, тем это труднее.

– Что ж, резонно. Как долго вы ходили на веслах?

– Лет шестьдесят или около того.

– Вы, наверное, знаете фарватер не хуже портового лоцмана?

– Интересная мысль. Вам кажется, что за шестьдесят лет я бы должен наловчиться. Когда я впервые спустил лодку на воду, я думал, что, как следует попрактиковавшись, я смогу научиться проскальзывать между опорами моста и попадать в самую середину канала, не оборачиваясь, чтобы посмотреть, куда направлен нос моей лодки, или сумею проходить изгибы реки, не налетая на берег. Выровняй корму по ориентиру, считай удары весел и убедись, что не протаранишь каменный пирс. Это никогда не срабатывает таким образом, и у меня не получилось. Правда, с навигацией у меня все хорошо, и я не отклоняюсь от курса, но мне все время приходится поворачивать голову и проверять. Все эти годы это ужасно раздражало. И я все надеялся: ну, еще десяток лет, и я смогу не вертеть головой. Не смог.

– Но вам, конечно, знакомы течения на Сене.

– Они изменяются в зависимости от времени года и ливней.

– Знаете мост Бир-Хакейм?

– Там я поворачиваю. Раньше, если было время, я иногда ходил и до Берси, но последние годы я всегда разворачивался у Бир-Хакейма.

– Значит, вам известно, как течет река от Лебяжьего острова до вашего лодочного причала.

– Это необходимо знать. Тебя толкает со скоростью десять километров в час, а то и больше, и, чтобы в таком течении удержать нос на правильном ориентире, необходимо грести со скоростью как минимум пять километров в час, так что скорость под мостом Бир-Хакейм на обратном пути может доходить до двадцати километров в час, если после сильных бурь в альпийских регионах вода хлынет в Иль-де-Франс.

– Как вам удается не разбиться о причал?

– Проходишь вдоль него, поворачиваешь и подходишь с запада, сильно замедляясь.

– А как ведет себя река после Лебяжьего острова?

– Она поворачивает на юг и подталкивает тебя к южному берегу. Надо держаться подальше от него, там бывает встречное движение судов, а когда подходишь к причалу, не хочется пытаться пересечь течение. А почему вы интересуетесь? Это очень странно.

– Значит, если кто-то упадет в реку у Лебяжьего острова, его унесет на запад и на юг?

– Да.

– А сможет ли он остаться на северной стороне, чтобы выбраться у лодочного домика?

Жюль нахмурил лоб, будто бы пытаясь постичь причину такого вопроса:

– Вы знаете, что такое вектор?

Инженер Арно знал. Дювалье, студент-гуманитарий, изучавший корейский язык, – нет. Жюль понял, что он не знает, и, хотя Арно и кивнул, объяснил для Дювалье:

– Просто предположим, что вам нужно прямо вперед, а течение сносит вас вправо, тогда вы забираете влево настолько, чтобы оказаться в нужном месте, – это раз. Когда я миную Лебяжий остров, я гребу с сильным уклоном на север, чтобы компенсировать течение, влекущее лодку на юг. Ветер все усложняет.

– А если вы оказались в воде?

– Я и так в воде, – разъяснил им Жюль, будто идиотам.

– Не в лодке, а плывете.

Теперь, глядя на них так, словно они и вправду были идиотами, Жюль сказал:

– Никто в здравом уме не плавает в Сене. Вода в ней мерзкая и опасная.

– А если лодка перевернется?

Жюль улыбнулся:

– Вы дали мне повод похвалиться. За почти шестьдесят лет я ни разу не переворачивался, поэтому не знаю. Всем остальным приходится искупаться – раз в год, дважды, особенно в самом начале. Спросите у них. А со мной такого не случалось. Меня ни разу не видели в Сене.

– А почему, как вы считаете?

– Равновесие, осторожность, везение. Все эти годы я не раз бывал на волосок от гибели. Выходил на веслах при таком сильном ветре, когда на реке поднимались волны с белыми гребнями. Баржи и моторки не раз окатывали меня кильватерной струей. На меня нападали жирные лебеди, бегущие по воде с растопыренными крыльями. Но я ни разу не опрокидывался.

– Тогда гипотетически. Скажем, пловец с южной стороны от Лебяжьего острова хочет добраться до причала у лодочного домика…

– Это должен быть очень сильный пловец, и вектор должен быть направлен на север, иначе он расшибется насмерть о набережную острова Сен-Жермен. Если он попытается плыть напрямик, его унесет к Севру. Течение в Сене мощное. Географически узкие каналы позднее стиснули каменными набережными. А когда русло широкой реки сужается, скорость течения увеличивается.

– Хорошо, – сказал Дювалье. – Мы почти закончили. Еще два вопроса – и все.

Жюль ждал. Ни опасения, ни тревоги на лице. Откуда им было знать, что он чувствовал каждый изгиб тела Элоди, словно она до сих пор прижималась к нему. У нее была маленькая крепкая грудь. Казалось, прикосновение ее тела ответило на все вопросы, разом сделав их неважными, по крайней мере на время. Арно и Дювалье не догадывались даже, что аромат ее духов, оставшийся на одежде Жюля, то и дело всплывал и уносил Жюля прочь из реальности.

Дювалье спросил, где мог находиться Жюль в ночь убийства, указав дату.

– Как же я смогу ответить? – покачал головой Жюль. – Кто такое может помнить? Вот вы?

– Никто не может. Но это был последний день, когда вы ходили на веслах. Это поможет?

– Вряд ли. Я могу посмотреть свой календарь, чековую книжку, выписку по кредитной карте.

– Будьте так добры!

Жюль направился к письменному столу, открыл ящик, вытащил календарь за прошлый, 2014 год и чековую книжку. Искомый день в календаре был чист, за исключением записанных его рукой порядкового номера заплыва, его длины и суммарной дистанции. Чеков он не выписывал ни в тот день, ни днем раньше, ни несколько последующих дней.

– А выписки по кредитке? – напомнил Арно. – Можно на них взглянуть?

Из соседнего ящика Жюль выудил выписки за нужный месяц. В искомый день никаких расходов не значилось. В тот вечер за ужин заплатил Франсуа, причем наличными.

– Понятно, – сказал Дювалье. – А вы знали, что в тот вечер на мосту и на Лебяжьем острове произошло двойное убийство? Убийца прыгнул в Сену. У нас есть его описания, противоречащие друг другу. Одно приблизительно подходит к вам, и все, что мы можем сказать, – преступник вышел из воды на причале у лодочного домика.

Жюль на мгновение остолбенел. Потом рассмеялся:

– Вы думаете, это я?

– Это могли быть вы.

– Я даже не знаю, что вам сказать на это. С чего бы мне кого-то убивать? Кто был убит?

– Два мальчика, или двое молодых людей, зависит от того, как вы на это смотрите, – ответил Дювалье. А потом, внимательно наблюдая за Жюлем и тщательно выбирая слова, произнес: – Убийца получил отпор и оставил много крови на месте преступления. Так что у нас есть его ДНК. Вы не откажетесь дать нам образец – просто мазок с внутренней стороны щеки, – чтобы мы могли исключить вас из списка подозреваемых?

Дювалье и Арно заметили, как спокойствие Жюля на мгновение дрогнуло. Всего мгновение он был похож на человека, застигнутого врасплох. Но ему хватило этого мгновения, чтобы вспомнить, что он не был ранен и что спасенный им мальчик истекал кровью.

– И должен прибавить к этому, – прибавил-таки Арно, – что анализ ДНК показал, что убийца – ашкеназский еврей, как я, да и вы тоже. Я ведь прав?

– Да, это правда, – согласился Жюль. – Я тоже еврей и с удовольствием дам вам образец – мазок или анализ крови, что пожелаете.

– Мазка вполне достаточно.

– Всенепременно, – сказал Жюль, широко разевая рот, и детективы заметили, что он сдерживает смех, который плескался в его глазах и от которого Жюля слегка потряхивало, – так всегда бывает, когда человек смеется.

* * *

– Итак, – подытожил Дювалье, когда они уже сидели в машине, и приподнял пластиковый конверт с образцом ДНК, – это позволит с ним разобраться, так или иначе.

– Да уж, – согласился Арно.

– Он подходит под описание, Арно.

– Да, только на сорок пять лет старше, с волосами и не толстый как бегемот.

– Нельзя иметь все сразу.

– Знаю. Как странно Бог располагает, правда? Как ты думаешь, чем он сейчас занят?

– Бог или Лакур?

– Лакур. Пожалуй, чем занят сейчас Бог – и то легче предположить.

– Не знаю. Будь я на его месте, я сидел бы в кресле, закрыв глаза и глубоко дыша, и вспоминал бы снова и снова, как целовал ту прекрасную девушку.

Элоди одна

Задолго до своей смерти отец Элоди оставил адвокатскую практику, объяснив это тем, что больше не хочет спорить. Он предпочел подстригать живую изгородь, косить траву и сидеть на террасе под солнышком – терраса отличалась на редкость живучими геранями, которые до поздней осени цвели ярко-красными гроздьями. Летом с этой просторной, огороженной балюстрадой террасы можно было любоваться белыми облаками, несомыми ветром над снежными шапками гор, слишком высоких, чтобы их затронула майская или июньская жара.

Он рассказывал ей время от времени – часто рассказывал, – что, когда он был молод, ему так нравилось созерцать мир вокруг, что он не нуждался во всем остальном, ему доставляли невероятную радость краски, изящные линии, игра солнца на ряби воды, колыхание колосьев на сильном ветру. Когда – в силу необходимости – ему пришлось зарабатывать на жизнь, оплачивать налоги, сдавать экзамены, сражаться с оппонентами, отец лишился этого и очень хотел вернуть.

Ни он, ни ее мать не были способны передать ей общие знания о том, как жить в этом мире, как узнавать, что думают люди, если говорят они совсем иное, как скрыть правду, когда ее необходимо сказать. Все было хорошо в тенистых зарослях парка, где она росла. Там у нее была музыка, горы и даже быстрый поток, в журчании воды ей слышались мелодии, которые она потом могла повторить на виолончели. Но общество людей было для нее суровым морем. Она приехала в Париж учиться музыке и могла игрой зарабатывать себе на жизнь – пусть не особенно роскошную, только ради музыки самой.

Музыка ни о чем не просила, ни в чем не нуждалась, ничего не требовала и никогда не предавала. Она являлась мгновенно, по первому зову, даже просто в памяти. Она была соткана из несказанной магии в свободных пространствах между ее иначе неприметными составляющими и во взаимоотношениях между ними. Она возникала ex nihilo[65], чтобы объять и выразить все. А сделав это, со всей скромностью ускользала в тишину. Казалось, она обладает и разумом и сердцем. Она дразнила своим совершенством и вела прямо к вратам рая. И даже в покое она всегда оставалась наготове, она существовала всегда и могла длиться бесконечно.

Элоди занималась по многу часов в день, но, когда ей нужен был перерыв, она долго гуляла, отдыхала в парках, сидела неподвижно – переняв отцовскую манеру – и черпала силы и здоровье из созерцания формы, цвета и света.

Она знала, что любить человека, который, пусть все еще силен и мужествен, но очень стар, печально и бессмысленно. И в отличие от другой любви, более уместной для женщины ее возраста, эта любовь быстро убывала. Временами она переполняла Элоди, но всегда исчезала, оставляя после себя пустоту. Даже на высочайшем пике своем эта любовь умирала.

* * *

Париж в июле неистов и жарок, но в отличие от августовского зноя, когда все разъезжаются, июльская жара не сбавляет темпа, разогнавшегося в сумасшедшем аччелерандо весной и в начале лета, она по-прежнему воодушевляет надежды, зовет к действию, пробуждает сексуальные желания. Летние платья, легкие ткани, обнаженные руки и плечи, безмятежные и томные, горячие полдни и вечера, открытые окна, потоки теплого ветра проносятся над белой постелью и улетают прочь, работа окончена, телефон молчит… Но Элоди по-прежнему одна.

Ее безрассудная страсть к Жюлю таяла, сходила на нет. Она знала, что он не проявляет инициативу во многом из уважения к ней. Если бы он спал с ней, как хотелось им обоим, было бы легче поставить точку. Вместо этого у них были еженедельные занятия, напряженные и захватывающие из-за того потаенного, что лежало в подоплеке и каким-то образом подпитывало и обостряло музыкальность.

– Выступая перед слушателем, – сказал он, – мы становимся одержимы наградой. В юном возрасте мы не о музыке думаем, а об одобрении учителя, позднее – об аплодисментах, о двух-трех хвалебных отзывах там и сям или, возможно, о мировом турне, афишах вокруг концертного зала, выпученных глазах служащих и администраторов отелей, когда твоя слава сбивает их с ног, словно океанская волна. Ты становишься таким знаменитым и желанным, что приходится выстраивать стену вокруг своего дома – разве что его лужайки выходят прямо на Женевское озеро или морской пляж в Антибах. И пока ты добиваешься одобрения, награды, должности, богатства и славы, музыка становится лишь средством, а не конечной целью.

– Для меня музыка – и есть цель, – сказала она. – Поскольку всего остального у меня нет и вряд ли оно когда-нибудь будет.

– У вас этого пока что нет, – настаивал он. – А когда это у вас появится – а я думаю, что появится, – вы свернете с верного пути, хотите вы этого или нет. А когда исчезнет все вторичное, как ему и положено, вы испытаете отвращение к музыке, после того как предадите ее. Продавцы, железнодорожники, фермеры, рядовые солдаты, дворники не ждут ни наград, ни славы. Научитесь жить как они. Музыка – это все, что вам нужно. А если вы отступитесь от нее, то назад она вас уже не примет.

* * *

На исходе июля, когда зной и дизельные выхлопы начали уже выпихивать город в августовскую тоску, но все еще хватало свежести лета, чтобы поддержать радостное волнение последних июльских деньков, Элоди занималась все утро, потом устроила себе пикник на площади Вогезов, вернулась домой, позанималась до трех, а потом пошла в Люксембургский сад. Она нашла скамейку с открытым обзором и села возле двух старушек, каким-то чудом одетых в пальто и шляпки.

Элоди поставила бутылку минералки между собой и ближайшей старушкой и положила на колени свернутую газету. Она попыталась читать, но не могла отвести взгляда от гряды дворцов и куполов под огромным, бурно движущимся небом. На Элоди было ее желтое платье. Мало того что кожа ее блестела от пота, так еще там, где платье обтягивало ее бедра, и под грудью было достаточно влажно, чтобы шелк прилип к телу. Под прямыми лучами солнца, в июле яркого даже после четырех часов, волосы ее сверкали слепящим золотом.

Наверное, она первая во всем Париже заметила приближение черно-фиолетового грозового фронта, наползающего с востока. Тучи были огромные, словно Альпы, и несли с собой освежающий ливень и прохладный ветер. Элоди не сомневалась, что они спасут ее от зноя, хотя она даже не надеялась на их помощь. Ей припомнились горы, которые девочкой она видела из окна своей комнаты. Снег, льющийся, как поток с вершины водопада, наполняющий мир музыкальными ритмами: неистовый, радостный, убийственный, блистательный. Стоят поезда, стоят машины, деревья в тулупах и телефонные провода белым-белы, тропинки выбелены и ровны, избавлены от изъянов, стихли шаги, мир покоен, и свет нестерпим, пока день не вольется в ночь.

Она почти забыла, где находится и что сейчас лето, но тут налетел ветер. Он вздымал подолы платьев и трепал газеты, не давая читать. Но от него стало прохладно и свежо, так что никто, похоже, не понял, что это предтеча надвигающейся бури. Элоди была далеко от дома и знала, что грядет ливень, но не трогалась с места, вспоминая отдаленные раскаты грома за горами и резкие отзвуки эха, извивающиеся над долинами, словно копии зазубренных молний, спутниц грома. Слабый, но продолжительный отзвук, долетевший издалека, не оставил сомнений, что в горах грохот грома был просто оглушительным. Раньше она слышала, как он появлялся среди ночи из горнила далеких зарниц, и она могла отслеживать его по треску помех в радиоприемнике. Ничто не сравнится с симфонией Бетховена из Берна или Берлина, переброшенной через горы во мраке бури и приземлившейся у нее в комнате, израненной молниями, но продолжающей звучать. Светящаяся пластиковая стрелка на шкале радиоприемника становилась желтой и теплела, когда ловила музыку, летящую верхом на дожде.

Тучи на севере и востоке Парижа становились все гуще и гуще, захватывая все больше неба, ветер усилился, и стали слышны отдаленные раскаты грома, и крошечные змейки молний запрыгали по облакам. Народ разбежался кто куда. Ветер разошелся, сорвал шляпу-другую. Но Элоди сидела неподвижно, зная, что гроза начнется минут через десять-пятнадцать – не раньше. У нее еще было время дойти до какого-нибудь кафе, где сквозь витрину она полюбуется, как ливень омоет мостовые и тротуары и закончится так же неожиданно и быстро, как и начался, оставив после себя десять минут влажного воздуха, который скоро высохнет на солнце.

Старушки засуетились, собрали вещи и уковыляли. Глядя им вслед, она вдруг обнаружила, что на противоположном конце скамейки, на самом краешке, как и она, сидит молодой человек, сосредоточенно делая наброски на листе бумаги размером со сложенную вчетверо газету. Сражаясь с ветром, он держал листок под таким углом, что Элоди не могла разглядеть, что он рисует, но она привстала и вытянула шею. Он искоса глянул влево, а когда их глаза встретились, он не сразу, но отвел взгляд и покраснел, как гипертоник. Парень был рослый, лицо у него было выразительное, с тонкими чертами, он был юн, как и она, и так застенчив, что пунцовел против собственной воли. Для нее это означало, что он – хороший парень. И еще это означало, что он, наверное, не решится приблизиться к ней.

Поэтому она сама подвинулась к нему и заглянула в листок, над которым он трудился. Эффект был просто ошеломительный. Ее присутствие настолько сильно подействовало на юношу, что жилка у него на шее забилась так, будто он бежал марафон. А ее потрясло то, что она увидела.

– Какая красота! – восхитилась она. – Это так прекрасно. Чем-то напоминает Леонардо. Просто великолепно.

– Это подражание, – скромно ответил он. – Сейчас такое никому не нужно.

– Об этом не беспокойтесь, – заверила его Элоди. – Мы живем во времена варваров. Как и полагается, то, что перестало быть искусством, слилось с рекламой, как мертвое дерево, обвитое плющом, но в любом случае вы не обретете свой собственный голос, пока не станете старше. – («Пока не станете старше» – именно это сказал ей Жюль, слово в слово.) – А если найдете его раньше, то этого, скорее всего, будет недостаточно – если только вы не Моцарт.

– Вы музыкант?

Она кивнула:

– Виолончелистка. Еще студентка.

– И я студент. Глядя на вас, я бы решил, что вы юрист или в банке работаете. Может, работаете в НША или занимаете высокий пост в министерстве.

– Правда? Почему?

– Вы очень элегантны.

– Нет, что вы, я вовсе не такая. У меня квартирка размером с кладовку для швабр.

– А моя… – сказал он, прикидывая, с чем же сравнить. – Так, поглядим; ванна находится в гостиной, она же кухня, и она же спальня и прихожая. Но честное слово, вы выглядите так, словно живете в Пасси в пентхаусе на тысячу квадратных метров.

– Нет у меня, – сказала она, – ни пентхауса, ни банка, ни министерства, ни денег. Это мое лучшее платье.

– Зачем же надевать лучшее платье на прогулку в парк в день, когда вот-вот пойдет дождь? Извините меня, если вопрос неуместен.

– Уместен, уместен. И не надо извиняться. Сама не знаю почему, но мне вдруг захотелось выглядеть на все сто. А у меня не так много нарядов.

Воздух наполнился электричеством, светом и тенью. Элоди чувствовала душевный подъем, какого прежде никогда не испытывала. В отличие от того, что она переживала по отношению к Жюлю, тут не было ни грусти, ни обязательств. Казалось, весь мир раскрывается перед ней – доброжелательно, восторженно и непринужденно, словно прекраснейшая музыка. Она выжидала слишком долго, и теперь начался дождь, редкие, но громадные капли, каждая размером чуть ли не с виноградину, зашлепали тут и там, но ее это не беспокоило. Поднялся ветер, молнии замигали на севере Парижа. Элоди и студент-художник вместе отправились искать укрытие. И они так и останутся вместе, на всю жизнь.

Август

Оставшись ни с чем, Дювалье и Арно решились на тактику, которой их обучили еще во время подготовки и которую каждый курсант надеялся никогда не использовать. Если все твои действия безуспешны, значит расследование основывается на ложном фундаменте. Таким образом, ты удаляешь самую мощную опору, на которой зиждется все остальное здание. В убийствах на мосту лучше всего работал метод исключения. Анализ ДНК отсеял всех подозреваемых, в том числе и самого недавнего – Жюля. А что, если кровь, впитавшаяся в мостовой настил, принадлежала не нападавшему или жертвам, а кому-то другому? Кровь у подножия лестницы не совпадала с кровью на мосту. Убийца съехал к Лебяжьему острову верхом на второй жертве, как на санях, но, даже если он не оставил по пути ни капли крови, мог ли он не оставить ни единого кровавого следа ни на второй жертве, ни на набережной, пока убегал? Криминалисты обыскали по метру с каждой стороны пути, по которому, согласно показаниям свидетелей, скрылся убийца, и не нашли ни даже самой крошечной капельки.

А без ДНК следствие оказывалось в еще более безнадежном тупике, так что пришлось начать сначала. Снова тщательное изучение видеозаписей с камер наблюдения и расследование действий каждого члена гребного клуба, кто физически был бы способен совершить нападение, прыгнуть в Сену и выжить. А поскольку речь шла о гребном клубе, то практически каждый его участник был достаточно силен, чтобы все это исполнить. Детективы прошерстили базу данных и начали долгий процесс повторных опросов сверху списка до конца, хотя, чисто интуитивно, уже подчеркнули красным четыре фамилии. Этих четверых, среди которых был и Жюль, они хотели опросить, когда придет их черед, чтобы не нарушать порядок и в то же время не упустить того, кто, возможно, на первый взгляд и не слишком подходит.

Начали они в мае, чередуя просмотр пленок (хотя записи были цифровые, они по-прежнему звали их «пленками»), от которого костенело все тело, и опросы подозреваемых. На встречи они часто ходили пешком, чтобы размяться, побыть на свежем воздухе, потом обедали в разных занимательных ресторанах, после чего отправлялись в какой-нибудь парк и там сидели, читали газеты, обсуждали дело и просто нежились на солнце. Иногда делали необходимые покупки. Они настолько хорошо изучили это дело, что могли читать мысли друг друга.

В первые дни августа, когда французы массово покинули Париж, Арно и Дювалье продолжали трудиться чисто машинально. Большинство людей из списка уехали из города, все текло медленно, о детективах почти забыли, никто не следил за их работой, и стояла такая жара, что даже птицам было лень петь. Под конец дня десятого августа, в понедельник, они вернулись в участок, слегка очумев от яркого солнца на улице. Убитые жарой сухие листья, устилавшие дорожки парков, напоминали, что скоро осень принесет с собой яркие краски и прохладный ветер.

Арно вышел плеснуть холодной воды в лицо, а Дювалье погрузился в кресло, стараясь больше не думать о деле, и краем глаза увидел большой конверт на столе у Арно. Когда Арно появился в дверях, Дювалье сообщил напарнику, что его комиссариат прислал какие-то документы. Арно уселся за свой стол:

– Какие-нибудь очередные изменения в правилах. Вечно они надоедают всякой ерундой, чтобы нам было чем заняться.

Откинувшись на спинку кресла, он открыл конверт – так обращаются с надцатой по счету макулатурной депешей из целой кучи, когда главная забота – не порезаться бумагой.

– Это еще что? – спросил он, когда из конверта выпал еще один конверт и записка из комиссариата; на конверте была наклеена турецкая марка. – Что это такое? – обратился он к Дювалье, поднимая меньший конверт.

– Türkiye Cumhuriyeti. Так же как и на арабском – «джумхуриети» означает «республика».

– А что это за сооружение?

Дювалье посмотрел на здание, изображенное на одной из марок:

– Не знаю. Но тут написано: «Askari Yargitay» и «сто лет». Так что это столетие Askari Yargitay. Askari – это солдаты. Yargitay – я думаю, это суд. Наверное, какой-то военный трибунал. Так и что? Это просто марка. Что в записке говорится?

– Это от Коко, – ответил безрадостно Арно.

– Что за Коко?

– Один идиот, который… Его не могут отправить в патруль, поэтому терпят в конторе. Он выполняет обязанности секретарши. И как он только ухитрился пройти подготовку. На второй или третий день дежурства он, сидя в патрульной машине, прострелил себе бедро и голень.

– Одним выстрелом и бедро и голень?

– Нет, двумя.

– Как это можно случайно выстрелить в себя дважды?

– Он сказал, мол, ему показалось, что кто-то в него выстрелил, и он выстрелил в ответ. Теперь хромает, конечно. Вот что он пишет: «Дражайший мой Арно…»

– А родной язык у него какой?

– Французский. «Это письмо пришло вам около двух недель назад из ГУВБ[66] без пояснений. Я оставил его у вас на столе, но вы так и не появились, так что посылаю его вам. Конверт по ошибке вскрыли и заклеили скотчем, как заклеивают письмо, когда его рвут ненарочно или что еще. Я его не читал. И никто не читал. Надеюсь на скорую встречу, Коко».

– Может, тебе надо перевестись в наш комиссариат? – сказал Дювалье.

– Может, и надо. – Арно разрезал скотч, но прежде, чем вынуть письмо, глянул на почтовый штемпель. – Оно пришло в середине апреля. Сейчас август, так что это безусловно очень срочно.

В конверте лежало письмо и сложенный счет из парижского ресторана «У Рене», бульвар Сен-Жермен, 14. Арно скользнул взглядом по первым строчкам письма:

– Это от Рашида Бельгази. Ему разрешили уехать. Он вообще ни в чем не подозревался.

– Готов поспорить, он отправился в Сирию, – сказал Дювалье. – Я прав?

– Да. И что же он тут пишет?

Арно протянул письмо Дювалье.

– А пишет он…

– Я думал, ты не знаешь арабского.

– Ну, чтобы это прочесть, моих знаний вполне достаточно. Тут написано: La Allah illa Allah, wa Muhammadu Rasul’ Allahi. La qanun illa ashariyatu – «Нет иного бога, кроме Аллаха, и Мухаммед – посланник Аллаха. И нет иного закона, кроме шариата».

Он отдал письмо Арно.

– А это? – Арно повернул письмо лицевой стороной к Дювалье, чтобы тот перевел.

– «Во имя Аллаха, милостивого и милосердного», почерк на арабском такой корявый, как у пятилетнего, – не скажу, что у меня намного лучше.

Остальное было по-французски. Арно читал, без конца запинаясь. Не так-то уж часто ему приходилось практиковаться в чтении вслух – он же был полицейским, причем бездетным полицейским.

– Он пишет: «Надеюсь, к тому времени, как вы это прочитаете, я уже стану мучеником. Халифат ширится. Еще при вашей жизни Франция станет мусульманской. И в ней не будет неверных. Нотр-Дам станет мечетью, а единственной книгой станет Священный Коран. Вы дали мне свою карточку, чтобы я сказал, если что-то вспомню. Теперь, когда я веду джихад и стану мучеником, я с гордостью сообщаю, что мы втроем собирались грабануть и убить еврея. Мы нашли одного на мосту и избили его, но прежде, чем мы смогли отрезать ему голову, какой-то мужик налетел сзади, тот, которого вы ищете. Он был старше, чем я тогда сказал, а выглядел он так, как вы говорили. Он действительно крикнул что-то по-немецки, но я не знаю что. Я напридумал много, потому что не хотел, чтобы вы его нашли. Тогда бы он сказал, что спас еврея, так что я наврал. Я бросил наш нож в реку и поднял с земли вот это, которое он уронил. Теперь вы, наверное, его найдете, и он сдохнет в тюрьме от руки братьев до того, как войска халифа войдут в Париж и очистят его от всей этой скверны. И они это сделают, по воле Аллаха! Рашид Бельгази».

Арно и Дювалье застыли на мгновение, прежде чем обратить внимание на счет, который они брали кончиками пальцев за уголок. Счет был забрызган кровью.

– Достань пластиковый конверт, – сказал Арно.

– А почему ты сам не можешь достать пластиковый конверт? – спросил Дювалье.

– Потому что я не знаю, где они лежат.

– За столько месяцев так и не узнал?

– Мне они ни разу не понадобились.

– Они в ящике рядом с пакетиками для биоматериалов, – сказал Дювалье, выходя. – Это который возле ксерокса.

– Буду знать, – сказал Арно, – когда в следующий раз нам пришлют из Сирии заляпанный кровью ресторанный счет.

Упаковав улику, они рассмотрели ее более тщательно. Бланк был заполнен стремительным женским почерком: «Кресси, беф-бург., газ. вода 2 б., колб. лион., хлеб, шок. мусс 2 п., нал., серв.». Завитушки букв напоминали петли американских горок и поросячьи хвостики, и возле каждого наименования стояли цифры. Общая сумма была 63 евро. Неудивительно, что дата на счете совпадала с днем убийства, хотя официантка и не указала год.

– Два человека, Дювалье, один из которых – наш.

– Может, они платили кредиткой? Пошли.

– Позже, – сказал Арно.

– Почему позже?

– Мне нужно сходить к дантисту. Ресторан открыт до ночи. Может, сейчас он вообще закрыт.

– Ладно, я скопирую счет, чтобы показать его в ресторане, а оригинал отдам, чтобы сняли отпечатки и провели анализ крови. Как ты можешь ждать? Как ты это выдерживаешь?

– У меня зуб болит. Мы уже столько месяцев канителимся с этим. Никто никуда не уйдет. Дантист велел мне есть поменьше сладкого. Он прав. На самом деле я даже не люблю сладкое. Слишком оно приторное. Но мне нравится аромат. Вот если бы сладости делали без запаха, как думаешь?

* * *

В ресторан они приехали рано, и там почти никого не было. Одна старушка, которая, наверное, еще помнила оккупацию и освобождение Парижа, потягивала красное вино за столиком в углу. На ней была угловатая шляпка сороковых годов прошлого века и пальто – это посреди августовского зноя. Обоим детективам подумалось, что у такой, как она, чей супруг давно скончался, чьи дети, если они у нее есть, уже состарились и чья жизнь угасла, есть все резоны пить вино в углу, поскольку ждать ей уже нечего и она это знает.

Тонкие усики метрдотеля делали его похожим на актера немого кино. Как только предполагаемый супруг или отец той самой «Рене», или кем там он ей приходился, подошел к ним с папочками меню в руке, они предъявили удостоверения и показали счет.

– Вам он знаком? – спросил Арно.

– Да, это наш счет.

– Вы его выписали?

– Нет, Жозетта.

– Она еще здесь работает?

– Она и сейчас здесь, – ответил метрдотель, указав на женщину, протиравшую бокалы; обоим детективам пришлось только обернуться к ней.

– Да? – сказала она.

– Это вы писали? – спросил Дювалье, протянув счет ей.

– Я.

– Что вы можете об этом сказать?

– Заказ на двоих. Пюре кресси. Мы подаем его в сезон, названо благодаря отменному качеству моркови, которую выращивают в Кресси. Беф-бургиньон, двадцать евро. Две бутылки «Бадуа», лионские колбаски, пятнадцать евро. Хлеб. Два шоколадных мусса. Налог. Сервис. Вы знаете, мы не покупаем морковь из Кресси, но никто и не чувствует разницы. Наверное, я не должна это говорить, потому что вы полицейские, но он точно не почувствовал разницы.

– Кто?

– Парень, который заказал пюре кресси.

– Он заплатил картой?

– Наличными. Кредитки мы отмечаем.

– Вы помните, кто это был?

– Конечно, он знаменитость.

– Знаменитость?

– Да. Его показывают по телевизору. Иногда в новостях, иногда поздно вечером. Однажды целый час сидел и говорил-говорил. Я бы на телевидении, наверное, и слова не смогла выдавить, не то что он.

– Кто?

Овечьи глаза презрительно уставились на них. В них явственно читалось, что она полагает их непроходимыми тупицами, не знающими человека, которого она имеет в виду. Затем презрение сменилось радостным превосходством.

– Франсуа Эренштамм, – улыбнулась она, словно говоря: «Что за неслыханные идиоты!»

– Франсуа Эренштамм? Неужели?

– Он захаживает.

– А не помните, с кем он заходил?

Они пришли в возбуждение, ведь список сузился до предела, теперь осталось только двое: Эренштамм или его компаньон.

– С кем он захаживал? – поправила она (как ей казалось). – С разными людьми. Иногда один.

– А в тот день?

Она покачала головой, что, мол, не знает, и в подтверждение еще и пожала плечами.

* * *

Доминирующим цветом в квартире Эренштамма был красный. Как будто они с его молоденькой женой, державшей на руках чудесную голубоглазую дочурку, жили внутри лепестков летней розы. Наверное, это было сделано с умыслом как часть его философии: пока живешь, любой ценой ищи тепла, жара, полнокровия, жизненной силы, плодовитости. Кто еще выкрасит стены в насыщенный красный цвет? Он приятно обволакивал и в то же время возбуждал – сама жизнь, во всей полноте ее. Аквамариновые глаза ребенка на красном фоне внушали Дювалье и Арно ощущение, что они покинули мир, который знали, и детективы испытали зависть к красоте и теплу мира, в котором внезапно очутились. Как и большинство известных людей, которые могут позволить себе роскошь быть щедрым, Франсуа принял гостей с величественным радушием. Он пригласил детективов в гостиную, где книжные полки выстроились от пола во всю высоту четырехметрового потолка, и, поскольку ужин уже прошел, предложил им отведать десерт. В правилах не было строгих предписаний отказываться от угощения, так что они и не стали. Юная мадам Эренштамм с малышкой в слинге спереди – любознательное дитя крутило головой, следя за гостями, всякий раз, как мать меняла местоположение, – подала шоколадный мусс и чай.

– Ваш любимый, – заметил Дювалье.

Лишь слегка удивившись, потому что предположение попало в точку, Франсуа ответил:

– Да.

– Вам нравится ресторан «У Рене»?

– Весьма.

Франсуа безмятежно ждал дальнейших вопросов. Он предвкушал удовольствие, потому что ему не были в новинку вопросы, загвоздки и словесный спарринг, и он совершенно справедливо считал себя по меньшей мере равным самому подкованному адвокату. Однажды ему довелось одержать победу на суде, где в ходе враждебного перекрестного допроса он оказался полным хозяином положения.

– И вы любите пюре кресси.

– Да, люблю. Вкус детства, как мадлен.

– Мадленка Пруста, – сказал Арно.

– Мадленка Пруста, – повторил Эренштамм, уже не так снисходительно.

– Итак, – продолжил Дювалье, – помните ли вы, когда в последний раз ели пюре кресси и шоколадный мусс «У Рене»?

– Не совсем, это было, кажется, уже довольно давно.

– Минувшей осенью.

По лицу Франсуа пробежала тень, он как будто вспомнил.

– Может быть.

– И вы ужинали с приятелем, заказавшим беф-бургиньон.

– А вы откуда знаете?

– У нас есть свидетели и документ.

– У вас есть свидетели моего ужина в ресторане? И документ?

– Да. Нам известны дата и время, все, что нам нужно узнать, – это кто был с вами.

– Зачем?

– Это предмет расследования.

Чувствуя, что он и так уже достаточно навредил Жюлю, Франсуа не спешил рассказывать.

– Кто это был? – спросил Арно.

– Это было так давно. Я часто ужинаю со старыми друзьями, коллегами, интервьюерами, издателями.

– Да, но вы знаете, кто это был?

– Откуда вы знаете, что я знаю?

– По выражению вашего лица, вы что-то скрываете.

– Вы в этом уверены?

– Да, уверен. Это наша работа. Уж простите, – сказал ему Дювалье, – но наказание за препятствие расследованию – это не шутки.

– Расследование ведь не касается чего-то серьезного, правда? – спросила мадам Эренштамм.

– Нет. Просто угон автомобиля.

Зная, что Жюль никак не способен угнать машину, и подумав о себе и о своей молодой семье, Франсуа признался Дювалье, кто это был. Но, увидев выражение ошеломления и удовольствия на лицах своих визитеров, которые хоть и были профессионалами, но не смогли сдержать ликования, Франсуа понял, что снова предал Жюля.

* * *

Решив умереть в течение недели, Жюль уже отчасти шагнул в лучший мир. Если бы он чувствовал потребность описать это состояние – хотя такой потребности у него не было, – то, наверное, он сказал бы, что это будто плывешь в открытое море, бросив последний взгляд на землю, оставшуюся позади. Ритм волн был ровный и бодрящий. Жюль не испытывал страха. Музыка, которую он слышал, возносясь над жизнью, влекла и успокаивала. Ему вдруг открылось, что, когда умирание обретает цель, смерть становится гораздо менее пугающей, чем когда умираешь просто по ее велению.

Было часов девять или десять – он не знал точно, но уже стемнело, – а он все сидел на террасе возле сосен и глубоко вдыхал их успокаивающий аромат. Он уже попрощался с Катрин. Он обнял и поцеловал внука в покрасневшую солоноватую щечку. Жюль очень любил Катрин, но не дал ей ни малейшего повода заподозрить, что они не увидятся больше, только сообщил, что собирается кое-что предпринять для помощи Люку. У Катрин было выражение лица ребенка, для которого родитель – снова тайна, которую, как она наивно полагала, она разгадала еще подростком.

Погрузившись в думы и воспоминания, Жюль не заметил, что кто-то стучится в дверь. Но садовник, знавший Франсуа, сказал ему, что Жюль дома, и поэтому Франсуа не сдавался, пока Жюлю не пришлось встать с кресла.

Он медленно прошел через огромную гостиную в холл и открыл дверь неохотно, чуть ли не брезгливо. Франсуа показалось, что Жюль смотрит мимо него.

– Жюль? – позвал он, как будто сомневаясь, что это действительно Жюль.

– Франсуа.

– Прости меня, я так виноват!

– Да все нормально, – бесстрастно ответил Жюль.

– Впустишь? Я должен тебе сказать кое-что очень важное.

Жюль повернулся и, не закрыв двери, повел Франсуа в гостиную.

– А где же рояль? – спросил Франсуа.

– Продал. Шимански отбыл насовсем. Я должен съехать до первого сентября.

– И куда?

– Я отправлюсь в прекрасное место, правда, лучше не найти.

– Вижу. Дом почти пустой. Ты уже начал переселяться?

– Я распродал большую часть имущества.

– А виолончель, – спросил он, глядя на инструмент, – в руках повезешь?

– Она отправится отсюда в последнюю очередь, прямо передо мной, но нет, не в руках, я договорился о пересылке.

– И куда?

– В Четвертый округ.

– Дорого, наверное.

– Помнишь девушку, о которой я тебе рассказывал? Она там живет.

– О, ты начинаешь новую жизнь? – Франсуа был удивлен и уже собрался утолить свое любопытство, задав кучу вопросов, но Жюль, как хозяин положения, не дал ему этого сделать:

– Франсуа, почему ты явился на ночь глядя и без звонка? – Такого он еще никогда не говорил ему.

– Мне не велели этого делать полицейские. Они мне угрожали.

Жюль кивнул.

– Ты знаешь?

– Думаю, да.

– Ты угнал машину?

– Нет, не угонял. Как ты думаешь, могу я угнать машину?

– Конечно нет. Эти двое, наверно, свихнулись. Они действительно мне угрожали, но я должен был тебе сказать. Надеюсь, они за мной не следили. Я добирался кружным путем. Весь день проторчал в гребаном Диснейленде.

– Хорошо развлекся?

– Да не ходил я внутрь. Они не могли за мной уследить, я столько петлял.

– Франсуа, ты философ, ты интеллектуал, и я полагаю, тебе не пришло в голову, что для того, чтобы проследить, не общаешься ли ты со мной, помимо прослушивания твоего телефона, им достаточно просто припарковаться позади моего дома и избавить себя от поездки в Диснейленд.

– Об этом я не подумал. Наверное, я идиот.

– Ты не идиот, ты философ. Ты мало чинил кранов и мало собственноручно занимался стиркой. Это научило бы тебя тому, чему ты никогда не учился. Зачем ты пришел?

– Они явились ко мне домой.

– Арно и Дювалье?

– Ты их знаешь?

– Сюда они тоже приходили. И чего же они хотели?

– Прошлой осенью, в дождь, после того как мы ужинали с тобой «У Рене», ты пошел домой пешком и выронил чек из кармана. Я настоял тогда, чтобы заплатить, но ты взял чек.

– Я потерял его в ресторане?

– Не знаю где. Ресторан направил их ко мне. Они хотели знать, с кем я ужинал. Сказали, что ты украл машину. Я знал, что это невозможно, поэтому сообщил им твое имя. Не думал, что это может тебе навредить. Ты уверен, что не угонял машину?

– Разве что во сне. Зачем мне красть машину? Франсуа, у меня есть машина. Я виолончелист. Виолончелисты не угоняют автомобили.

– Я так и не думаю, честное слово, но я провожал их до дверей и слышал их разговор в прихожей. Они собираются получить ордер, но судья по этому делу в Анфлере до конца августа, так что завтра они поедут туда. А на следующий день, они сказали, тебя арестуют. Один сказал, что надо бы взять подкрепление, а другой возразил, что ты не опасен и нужды в этом нет. Что происходит? Почему они хотят тебя арестовать?

– Это не имеет значения.

– Не имеет? Тебя арестуют!

– Никто меня не арестует.

– Как ты это понял?

– Прошлое вернется, и темп ускорится. В общем и целом это вряд ли будет заметно. У меня впереди вечность, так какое это может иметь значение?

Франсуа смотрел на Жюля в полном замешательстве, не потому, что не понимал того, что сам же называл «бергсоновщиной», а потому, что Жюль казался таким счастливым, словно ему сделали инъекцию морфия.

– Я посмотрю на Париж, на потоки машин на улицах и бульварах, на город, который дышит, как живое существо, и Арно с Дювалье покажутся мне маленькими, будто песчинки. Прошлое и настоящее сольются. Я увижу эшелоны, идущие в Верден, Гитлера посреди безлюдных Елисейских Полей, освобождение, увижу одновременно многие века, наслоившиеся друг на друга.

– Жюль, у тебя все в порядке?

– Да. И я вижу. Музыка – единственная сила, достаточно могущественная, чтобы отодвинуть завесу истории. И пускай лишь на мгновения, но все становится ясным, совершенным, смиренным и праведным, когда мы возносимся вместе с ней. Тысяча девятьсот сорок четвертый, Франсуа. Мир по-прежнему жив.

* * *

После поездки к Жюлю Франсуа, которому хотелось бы считать себя этаким французским Полом Ревиром[67], не сомневался, что его друг сошел с ума и что все-таки, несмотря на это, Жюлю ничто не угрожает.

Наутро Арно и Дювалье отправились в Анфлер, но не на полицейской машине, а на «фольксвагене» Дювалье. Он был легким и, несмотря на не слишком мощный двигатель, обладал ускорением, как у спортивной машины. К тому же у него был люк на крыше. По пути, как раз сворачивая на восток от Лизье, они разминулись с Арманом Марто, который направлялся в Париж. Детективы не были знакомы с Арманом, а он не знал их, все трое были сосредоточены на Жюле, но не догадались бы об этом, даже если бы застряли в одном лифте или сидели бы за одной стойкой бара. И все же, если бы существовал некий колокольчик, сигнализирующий о таких совпадениях, он непременно бы звякнул, когда их автомобили с общей скоростью 190 километров в час проехали всего в каких-то десяти метрах друг от друга.

Пожилой судья был весьма элегантен, впечатление портила досадная редина между зубами. Арно и Дювалье практически застали его врасплох, когда он возвращался с пляжа, одетый в шорты и легкомысленную футболку, на которой красовался котик в красно-белом полосатом колпаке. Детективы были в летних костюмах и при галстуках, но смутились куда больше, чем судья. Он принял их в саду, куда доносился приглушенный плеск морских волн. Сбросив шлепанцы, судья задрал ноги на большую оттоманку с квадратной подушкой. Его жена принесла тосты с икрой и кувшин сангрии.

– Нам нужно возвращаться, мсье судья, – сказал Арно после третьего бокала.

– Почему бы вам не побыть – искупаетесь, отработаете позже. У нас достаточно курятины?!! – гаркнул он вдруг так громко, что Дювалье расплескал сангрию.

Поскольку судья смотрел прямо на него, когда орал, Дювалье проблеял:

– Не знаю.

– Да я не вам, это я со своей женой разговариваю. У меня артрит, и я не могу повернуть голову. У нас! Достаточно! Курятины!

– Для чего?!

– На четверых!

– Нет! Но есть еще окорок!

Это было весьма необычное слушание дела, после которого два полицейских – еврей и мусульманин, – с удовольствием откушав свинины на обед, отправились на пляж, оставив пистолеты под присмотром судьи. Плавки судьи вполне подошли Арно, но Дювалье пришлось подвязать свои веревкой, чтобы не свалились. До того как идти купаться, детективы поведали судье все, что накопали, включая самую свежую информацию о том, что кровь на чеке совпала с кровью на мосту, что на чеке остались отпечатки Рашида Бельгази и еще двоих, и они уверены, что один из этих двоих – Жюль.

– Но точно вы не знаете, – заметил судья.

– Узнаем, как только возьмем его. Наша теория насчет лодочного домика подтверждается, похоже.

– А если вы ошибаетесь?

– Мы уверены. И готовы рискнуть.

– Прежде чем вы его арестуете, нужно, чтобы ГУВБ дало добро.

– Мы бы гораздо раньше раскрыли дело, если бы ГУВБ не задержало письмо от Бельгази.

– Это не они. Письмо перехватила служба разведки, получив его прямо от турок, оно даже не успело покинуть страну. А почему бы ГУВБ не вмешаться? Как вы думаете? Это их работа. Надо подождать до завтра. Как вы считаете, велик ли риск побега?

Лицо Арно изобразило скептицизм.

– Он стар, всю жизнь прожил в Париже, ему некуда и не к кому бежать. Старики почти никогда не убегают.

– Я подпишу, – пообещал судья, – но после согласования с ГУВБ.

– Вы можете связаться с ними сегодня?

– Нет, человека, с которым я контактирую, нет на месте. Завтра. Оставайтесь на ночь! Завтра будний день, и на обратном пути особых пробок не будет. Как только я получу подтверждение, вы сможете вернуться в Париж и арестовать его.

– А обойти ГУВБ нельзя?

– Нет. Ваш Рашид Бельгази связан с ИГИЛ. В ГУВБ относятся к этому очень серьезно, и они обладают большей информацией, чем мы, так что придется обождать. К тому же я им обещал.

– Вы знали?

– Конечно знал. Это письмо отправили вам уже давненько, я думал, вы несколько месяцев как работаете над ним.

* * *

Арман Марто битый час кружил по Сен-Жермен-ан-Ле, отыскивая, куда бы поставить машину. Он приехал из Нормандии, чтобы сообщить Жюлю информацию, которая вполне уложилась бы в минуту телефонного разговора, но ему не хотелось, чтобы разговор зафиксировали. Да, кто-то мог заметить его появление, но Арно точно знал, что это будет не Нерваль. Даже если за Жюлем никто не следит, Арману не хотелось, чтобы случайный штраф за парковку обнаружил его местопребывание, поэтому не пожалел времени и отыскал хорошую стоянку.

Жюль не удивился, увидев Армана у двери.

– А, Марто, входите, – пригласил он.

– Лучше давайте прогуляемся по саду.

– Хорошо, – согласился Жюль, закрывая дверь. – А почему? – поинтересовался он, когда они шли по дорожке.

– Жучки.

– Уже август, и в саду больше жуков, чем в доме. Или вы о других жучках?

– О других.

– В моем доме? Их там нет.

– Откуда вы знаете?

– А кому это надо?

– ГУВБ.

– С какой стати?

– Мы не знаем, но сперва полиция, а потом ГУВБ запретили Нервалю к вам приближаться. Полиция обошлась с ним довольно сурово. Он только собрался действовать в обход их приказа, но не успел начать, как его прижало ГУВБ. Пришел приказ от начальства нашей компании. Несомненно, вами заинтересовались правительственные структуры, тогда все обретает смысл, учитывая, что вы живете здесь и можете – прошу прощения – могли бы снять трубку и позвонить в Елисейский дворец… Я приехал сообщить вам, что Нерваль отстранен от вашего дела, но теперь вами занялось ГУВБ. Сервера очистили с опозданием из-за августовских отпусков. Такое случается. Но они это сделали в конце прошлой недели. Ваш полис существует только на бумаге. Все материалы проверок и расследований исчезли навсегда.

Арно оглянулся на роскошный дом:

– Вы ведь в нем не живете, правда? В смысле, он не ваш?

– Как вы узнали?

– Случайно. Мы ремонтируем свою ферму, и я живу там с конца июля. Там валяется множество старых журналов, и в одном из них было интервью с Шимански после того, как его обвинили в подкупе. Там нет фотографий поместья и вокруг и не сказано, где оно находится, но я узнал кабинет, в котором вы меня принимали, и картину на стене. Это ведь его дом?

– Теперь его сыновей, и они его продают.

– Так что вы должны съехать. Но вы не собираетесь съезжать, не так ли?

– Нет.

– Это ваше последнее пристанище, насколько я понимаю.

Судьба Катрин и Люка теперь зависела от белобрысого толстяка-фермера из Нормандии, которого Жюль едва знал.

В минуты потрясений и опасности правда всегда сияла Жюлю путеводной звездой, и отчасти поэтому он так и не преуспел в жизни. Правда всегда казалась соблазнительнее успеха.

– Да, – подтвердил он. – Вы поняли правильно. Это мое последнее пристанище. Что вы собираетесь сделать?

– Я возвращаюсь в Нормандию, буду поднимать свою ферму.

Амина

Жюль шел по мосту Искусств, еще не так давно сиявшему на солнце десятками тысяч висячих замков, которые влюбленные парочки повадились цеплять на решетки перил как воплощение своих надежд. Теперь замки срезали, и панели, заменившие решетки, пестрели граффити: «Додзё любит Приама», «Жан-Поль любит Аннеку из Гронингена». Пускай замки в совокупной массе своей и были опасны для перил, но зато они кормили местные скобяные лавки, а медное напыление на них сверкало, как настоящее золото, и, казалось, век не потускнеет. Жюль вспомнил, что совсем недавно даже остановился, чтобы осмотреть один из таких замков. У него была хромированная дужка, он был горячий на ощупь, и на нем стояла гравировка иностранной фабрики «333». Он еще подумал тогда о паре, пристегнувшей этот замок к мосту, чтобы увековечить свою любовь. Остались ли они вместе до сих пор? И сколько еще времени пройдет, пока разлука или смерть не пощадит ни одну пару, которая вот так ознаменовала свой выбор? Если оба партнера дойдут до конца, может ли это считаться вечностью? Умрут ли они в один и тот же день или в один и тот же миг? А если их разделят годы, может ли верность того, кто остался, считаться вечной?

Он шел в Латинский квартал, чтобы забрать оставшиеся вещи из своего кабинета, отдать ключи новому обитателю и, если тот пожелает, рассказать ему об особенностях помещения – радиатора с придурью и заедающей время от времени оконной раме. Жюль рассказал бы ему о том, куда попадает прямой солнечный свет в разное время года, о ресторанах поблизости и кому звонить по хозяйственным вопросам.

Жаклин приходила в этот кабинет еще тогда, когда ни о разлуке, ни о смерти никто и не думал, он помнил ее присутствие здесь – молодой и красивой, и это невидимое и неистребимое подводное течение действовало даже сильнее, чем волнующее присутствие Элоди. Мысли об Элоди были подобны пробуждению, он восставал, словно был невесомым, но затем возбуждение отступало, подобно набежавшей волне, что, отсалютовав на прощание гребнем, исчезает в более спокойных водах.

Элоди теперь как будто находилась в кругу света, а он глядел на нее из мрака. Он не мог любить ее и разлюбить не мог, даже после того, как она положила конец тому, что на самом деле и не начиналось. Он не был ни растерян, ни полон решимости, он точно знал, что происходит и что должно произойти. Не было ни разгадки, ни решения. Единственное, что, казалось, только усиливалось, – реальность Жаклин, даже ушедшей в прошлое. Пусть она была похожа на сон, но чем более блекнул он сам, тем реальнее становился этот сон. Это удовольствие угасания шло об руку с иллюзией подъема и надеждой на возвращение. Чем сильнее отдалялась Элоди, тем более Жаклин выдвигалась на передний план, как лицо на фотобумаге проступает, будто по волшебству, на том месте, где, согласно логике и чувствам, была лишь пустота и белизна.

Он поднимался по лестнице, как делал это уже тысячу раз, снова переживая мгновенную иллюзию, будто прошедших лет не было вовсе. Жаклин сидела за книгой в какой-нибудь библиотеке, и они встретятся за обедом. Шестилетняя Катрин в школе. Они любят ее больше всего на свете.

Поджидая нового хозяина, Жюль собрал то немногое, что осталось в кабинете, и сложил в хозяйственную сумку: несколько книг, которые надо вернуть, канцелярские принадлежности для факультетских кабинетов, журналы, которые нужно выкинуть. Он сел. Замена должна была состояться через полторы минуты. Как будто готовясь поставить новому человеку отметку либо за опоздание, либо за излишнюю точность, Жюль смотрел на часы и ждал. И за тридцать пять секунд до назначенного времени послышался легкий и быстрый стук в дверь, будто дятел барабанил в боксерской перчатке на клюве. Жюль встал и открыл дверь так медленно, будто это была тяжелая дверь какого-нибудь подземелья.

* * *

За порогом стояла ладная, красиво одетая женщина, не робкая и не чопорная. Как когда-то Жаклин, она была в сером костюме и жемчужном ожерелье. Бежевая блузка отсвечивала розовым, рыжеватые светлые волосы ниспадали почти до плеч.

У нее было необыкновенное выражение лица, такого он не встречал даже на полотнах эпохи Ренессанса или средневековых картинах, изображающих ангелов. Оно было озорным и сведущим, невинным и прощающим, любящим, утешающим, любознательным, соблазнительным и воодушевленным – все это слилось в ее лице, чтобы втолкнуть Жюля обратно в этот мир. Кто-то скажет, что во всем виноваты ее глаза или ее улыбка, и все равно этого будет мало.

И надо же было этому случиться накануне того дня, который он выбрал, чтобы умереть! Эта женщина, такая живая и стройная, была гораздо старше Элоди, ей, наверное, уже исполнилось шестьдесят. И хотя она вышла из того возраста, когда можно создавать заново, огонь жизни по-прежнему горел в ней, яркий и сильный.

Она представилась. Амина Белкасем – родом из Алжира, разумеется, скорее всего, мусульманка, очаровательная и красивая – несомненно. Французский у нее был как у высокообразованной парижанки-аристократки. Глаза синие, как у Элоди. Вежливо и дипломатично она поинтересовалась, не тот ли это кабинет, который был ей назначен, а когда он ответил утвердительно, выразила надежду, что не причинила ему никаких неудобств. И хотя сказано это было из вежливости, от Жюля не укрылось, что все абсолютная правда, искренность так и сквозила в каждом слове.

– Нисколько, – заверил он ее. – Я рад, что ухожу на покой. В семьдесят пять, – прибавил он в подтверждение и будто признаваясь.

– Полагаю, что лет через двенадцать или даже раньше я тоже удалюсь на покой, – сказала она, изящно сообщив ему свой возраст, причем, ему подумалось, она явно с ним флиртовала.

Почему бы и нет? Может, она такая же чокнутая, как и он сам? Но сейчас он хотел и ожидал чего угодно, только не этого. А она пошла еще дальше:

– Не такая уж и большая разница между нами.

Но это могло быть и просто милосердие.

Разница между ними и правда была не так уж велика. Женщина была удивительно хороша, настолько, что он расстроился, осознав, что у его планов теперь появилась соперница. Одна надежда, что она замужем.

– С какого вы факультета? – спросил он деловито, но не смог скрыть тревоги.

– С исторического.

– Здесь все библиотеки довольно близко. Национальная вообще под боком.

– Ну конечно, – снисходительно улыбнулась она.

Он чувствовал себя дураком. Разумеется, ей известно, где что находится.

– Моя жена, – сказал он, словно пытаясь отгородиться от Амины, – постоянно пользовалась библиотеками. Сам-то я музыкант, так что хожу туда не так часто.

– Она тоже на пенсии?

– Нет, она так и не вышла пенсию. Она умерла.

– Соболезную, – сказала Амина, и было ясно, что это действительно так. – Всей душой. Мой муж ушел, но он жив-здоров, так сказать, и все такой же дурак.

Она не смогла удержаться от смеха.

– Зачем же вы выходили замуж за дурака?

– Вначале он не был дураком. Думаю, он начал принимать таблетки глупости. Другого объяснения у меня нет.

– О, – произнес Жюль.

Слегка напуганный заявлением Амины Белкасем, хотя в нем были лишь отголоски горечи, Жюль провел для нее экскурсию по маленькому кабинету – так коридорный показывает постояльцам их комнату в отеле.

– Вот тут нужно прикручивать, – сказал он, показав на вентиль с боковой стороны радиатора, – чтобы регулировать нагрев, но пар простреливает, так что пользуйтесь тряпкой. Тут не чинилось со времен де Голля… Здешний сторож и попечитель мсье Гимпель – коммунист и станет рассказывать вам об этом при каждом общении. Если вы попросите его что-то исправить, он ответит, что не может, но потом исправит. Кроме радиатора. «Это инженерная работа», – говорит он, как будто на пикете… Чтобы открыть окно, надо хорошенько стукнуть по верхней части рамы двумя руками, потому что рама разбухает и заклинивает. Но это всегда помогало. Зимой я передвигаю стол на метр влево, иначе во второй половине дня солнце будет бить прямо в глаза. Осталось совсем чуть-чуть. – Он сделал паузу. – «Сэндвич-Миш» – популярная закусочная, где можно купить еду с собой, если вы любите обедать в кабинете за столом. Но если взять от нее чуть левее и пройти в первый переулок, то там есть бистро, которое не менялось с довоенных времен. Там тихо, просто и еда вкусная. А какая у вас специализация?

– Франция и войны двадцатого века. Маленькая война в Африке, продолжающаяся и по сей день, Великая война, Вторая мировая, Вьетнам, Алжир, холодная война. Хотя люди вообще и даже историки сейчас стараются об этом не думать, но Франция пережила более ста лет войны, и ее история сформировалась под влиянием этих войн.

– Вы знаете вьетнамский?

– Нет. Немецкий, итальянский и арабский. И английский. Я прожила в Америке более пятнадцати лет.

– Где именно?

– В Калифорнии.

– Я недавно был в Калифорнии. Будто наркотик принимаешь, – сказал он. – Хотя откуда мне знать? Я в жизни наркотиков не пробовал.

– Вы совершенно правы. Это потому, что ее прошлое тонко, как эфир. От недостатка кислорода возникают грезы, которые окружают тебя там. Они убивают мозговые клетки, медленно правда, но под конец даже девяностолетние старцы вскакивают на скейтборды.

– Ну, – сказал Жюль, с трудом заставляя себя прекратить беседу, которую ему хотелось бы вести целую вечность, – я должен идти. Надеюсь, вы продуктивно проведете здесь время. Это прекрасное место для работы. – Он запнулся. – Здесь прошла большая часть моей жизни.

Всю дорогу домой рисовал в воображении ее лицо и вспоминал аромат ее духов, ее руки, ткань, из которой сшит ее костюм, то, как она двигалась.

* * *

А пока Жюль освобождал кабинет и встречался с Аминой, Арно и Дювалье прибыли в Сен-Жермен-ан-Ле. Жюль только что уехал, и привратника тоже не было на месте, он подстриг лужайку и взял пятидневный отпуск. Впервые за много лет огромный дом совершенно опустел, не считая Жюля, спавшего на полу в своей пустой квартире. Из главного здания большая часть картин и других ценностей, стоимостью в сотни миллионов, были вывезены, но сигнализация по-прежнему бдила.

Они ждали. А Жюлю нечего было делать дома, да еще встреча с Аминой так потрясла его, что он долго слонялся по Парижу и приехал домой уже в темноте, когда Арно и Дювалье несколько часов как уехали.

– Придет. Никуда он не денется, – сказал Дювалье. – Вернемся завтра с утра пораньше.

– Я не могу, – сказал Арно.

– Что значит «не можешь»? У нас дело, на минуточку. Арест не означает обвинение, может, он вообще невиновен. Но похоже, дело верное.

– Мне завтра надо к дантисту, чтобы поставить имплант.

– Что с тобой случилось? Это же как нейрохирургия почти.

– Зуб оказался непростой, – сказал Арно и оттянул левую щеку, чтобы продемонстрировать внушительную пробоину между коренными зубами. – Всандалят мне в челюсть титановый штифт. Это чуть ли не общий наркоз. Я не смогу вести машину, и на два дня мне нельзя брать в руки оружие. А если и дальше придется принимать гидрокодон, то я вообще буду в отгуле все это время.

– Ты нам нужен, хоть он и старик. Ему семьдесят пять, но он способен победить троих молодых мужчин с ножами, и я не хочу звать никого другого, потому что это наше с тобой расследование. Я не знаю полицейских из Ивелина, не знаю, на что они способны. Раз дело об убийстве, возьмут и вышлют спецназ, а это будет глупо и унизительно. Ладно, здесь не наша юрисдикция, но мы можем привезти его для допроса – у нас есть ордер, и как только мы пересечем границу Парижа…

– Да знаю я.

– Пообещай мне, что, как бы сильно у тебя ни болело, ты будешь принимать таблетки не дольше двух дней после.

– Ладно.

– А тем временем давай по домам. Анфлер мог и подождать, но уж как есть. Иногда я жалею, что работаю не в банке.

* * *

Жара наконец-то спала, стало прохладнее на день-другой. Париж получил короткую передышку перед тем, как настоящий сирокко, продувавший город насквозь, вернется, но теперь августовская погода стояла в точности как в Дании, Швеции или Шотландии – высокое, яркое солнце, прохладный воздух и искрящийся, крапчатый свет. Свежескошенные лужайки были холодны на ощупь, вечерами свежело, и люди одевались, будто уже настала волнующая осенняя пора, неся облегчение. Париж пробудился. И Жюль вместе с ним. Его рассудок и память трудились сосредоточенно и вдохновенно. Он понимал, что иррационален, что влюбился в женщину, с которой провел всего пятнадцать минут. Он влюбился так же сильно, как это было с Элоди, но на этот раз все иначе, потому что такая любовь возможна, потому что Амина знала то же, что знает он, потому что порознь их жизни подошли к одной и той же точке. Он убеждал себя, что просто сошел с ума, что, наверное, она не могла полюбить его так же, как он полюбил ее. Этот урок он проходил уже много раз, пережив множество увлечений. И все-таки Жюль не мог перестать верить, что она тоже его любит.

И когда он завершил свои дела – оставил адрес для пересылки на почте, оплатил последние счета, вынес из дома последние вещи, так что все его пожитки теперь вмещались в один маленький рюкзак, – случилось нечто странное.

Музыка, которую он всегда был способен мысленно призвать и воспроизвести со всей точностью, вдруг зажила собственной жизнью, помимо его воли и желания.

Многое из своего прошлого, и особенно эти последние дни, Жюль выстроил вокруг Sei Lob. Как и семьдесят один год назад, этот хорал по-прежнему оставался волшебной и искупительной тропой в иное бытие, Божий голос, уносящий разбитое сердце ввысь. Он будет сопровождением к тому, что замкнет круг и снова превратит прошлое в добрый и прекрасный мир, живущий в памяти ребенка еще какое-то время после того, как он выйдет из него с зачаточным знанием совершенства, от которого его отделили (или порой оторвали), воспоминание это тускнеет уже в колыбели, и для него не существует слов.

Теперь уже новая музыка, не та, что он хотел, возникла в противосложении. Иногда они звучали одновременно, он слышал обе, но затем одна возобладала над другой. В противоборство с Sei Lob, уводящей его из жизни, вступила пьеса Куперена, которую он всегда любил. Та самая музыка, что ассоциировалась у Жюля с Парижем, с прошлым, сочащимся сквозь него, – «Таинственные баррикады», конечно же это были они! Казалось, это лишь невинная игра, но сила музыки вознесла ее на невиданные высоты. До чего же странный инструмент – клавесин. Ущипнет – и остановится, атакуя каждую ноту со всей звонкостью и полнотой, он отказывает звуку в продолжении, не дает ему тянуться и угасать. Так он отрицает смерть, словно перепрыгивая с одной льдины на другую, к новой ноте, к новой жизни. Иногда звучание клавесина бывает сухим и выспренным, но, если ожерелье звуков нанизано верно, оно обретает красоту и сверкание звезд. Куперен в этой пьесе достиг небывалых высот, она подобна бесконечному водопаду золотого света, такому многообещающему и потрясающе яркому, что и со смертного одра поднимет. И пока вот так Куперен и Бах, тесно соприкасаясь, вели внутри его свой спор, Жюль обрел сгущенный, всеобъемлющий, отстраненный и тем не менее эмоционально наполненный взгляд на все эти дни.

* * *

Он был уверен, что больше никогда не увидит Амину, что она стала лишь проверкой подлинности его желания уйти. Жюлю хватало возраста и опыта, чтобы сделать вывод, что он преувеличил ее достоинства, что, поскольку он выпал из реальности, это была лишь его влюбленность, что спасение, которое он увидел в ней, надеясь на взаимность, было придумано им самим, чтобы сохранить себе жизнь. Люк умирал, и у него имелся только один призрачный шанс. А еще Жюль должен попытаться спасти Катрин. Франция, возможно, и не пойдет дальше тем путем, который уже был когда-то ею пройден. Но сколько бы ни убеждал он себя, что этого не случится, такое уже случалось прежде, случалось в истории, случилось с ним самим. Страховка, доставшаяся дорогой ценой, должна дать Катрин и Люку то, чего он не смог дать отцу с матерью. Амина была последней посланницей жизни, но он должен оставить ее в прошлом. Он не знает ее и больше никогда не увидит. Пусть она просто исчезнет.

Следующий день после их встречи был последним днем прохлады, и наутро под неустанно моросящим холодным дождичком Жюль отправился в бассейн, чтобы проверить, сможет ли заплыв в пять километров убить его. Он думал, что отдать богу душу в воде, бурлящей под его взмахами, пока внимание отвлечено ритмом и изнеможением, будет легче, чем бежать в жару, пока не упадешь замертво. Но несколько часов спустя он вышел из воды, чувствуя, помимо сильной усталости, прилив здоровья и силы, совсем как в молодости. Когда Жюль уходил, его заклятый друг-привратник поинтересовался:

– Что, готовитесь переплыть Ла-Манш?

– А почему вы спрашиваете?

– Да спасатели тут о вас толковали. Они уже почти собрались делать ставки на то, когда вы выдохнетесь.

– Вообще-то, – сказал Жюль, – я собираюсь доплыть до Перу, но это не так уж далеко, потому что я не стану огибать мыс Горн, а поплыву прямиком через Панамский канал. Или Суэцкий. Я еще не решил окончательно.

В Сен-Жермен-ан-Ле есть крохотная, почти никому не известная улочка, под прямым углом переходящая в другую улочку, ведущую в узкий тупик, в котором по мере продвижения встречаются только жилые дома, поэтому пешеходов там почти нет. Чтобы попасть туда, нужно свернуть с довольно тихой торговой улицы в переулок, пройти мимо туристического агентства, агентства недвижимости и адвокатской конторы, продолжать идти мимо безликих задних стен школы, свернуть направо, на другую улочку, на которой такие же безликие торцевые стены школы, и вот в самом конце ее, почти неприметный, находится Пассаж Ливри. Если вы осмелитесь по нему пойти – потому что он выглядит так, будто в конце его только задний двор, уставленный мусорными баками, – то вашему взору откроется садик с фонтаном, тиковые скамейки, галечные дорожки, маленький бар и табачная лавочка, которые упорно и с убытками для себя держит очень старый хозяин, не отказавшийся от них даже после того, как городские власти построили гараж, загородивший эту маленькую площадь от главной улицы, которая очень скоро забыла о ее существовании.

Во Франции много скрытых дворов. Можно сказать, что вся страна и ее культура – это форма архитектуры, оберегающая частную жизнь. Почти все ее большие здания огораживают собой внутренний садик, столь же хрупкий, сколь крепки каменные стены, его окружившие. Жюль обнаружил этот садик случайно, побывав здесь поздно вечером, когда перебравший владелец бара упал на улице и в кровь разбил себе нос. Жюль подобрал его и привел домой, поначалу не поверив, что старик назвал ему верный адрес. А потом тридцать лет подряд он регулярно приходил сюда, частенько вместе с Жаклин и Катрин, которая играла в одиночестве на краю фонтана.

И уже без них он приходил сюда посидеть в саду с газетой и наслаждался. Теперь он снова вернулся сюда и благодаря прекрасному заплыву чувствовал могучее желание отведать пару бриошей, пару круассанов и чашку обжигающего шоколада с монбланом из взбитых сливок, возвышающимся над чашкой. В последний раз он мог насладиться всем этим, поскольку на завтра обещали ослепительное солнце и температуру воздуха выше тридцати пяти градусов. Завтра он будет бежать до тех пор, пока в ходе долгожданной битвы не подчинит себе время, вернувшись к незавершенному делу 1944 года.

Но сегодня было холодно, и, несмотря на дымящийся шоколад, он слегка продрог, пока ел и пытался читать про бурение газовых скважин в восточном Средиземноморье. Евреи нашли там шельфовый газ и нефть. Турки будут пытаться отобрать это все у них. Сирийцы тоже. Ливанцы подадут на них в суд. Хезболла попытается эти месторождения взорвать. Такая нежданная удача, и битва насмерть, чтобы удержать ее.

На тускнеющей периферии зрения он уловил поверх газеты нечто и опустил газетный лист, чтобы вглядеться как следует. Какая-то женщина обходила периметр площади, всматриваясь в номера ее немногочисленных домов, словно что-то искала. Походка выдавала ее раздражение: чуть пройдет, остановится и снова двинется недовольным шагом. Жюль затаил дыхание и глупо, по-голубиному, слегка вытянул голову вперед, потому что это была Амина.

Вдруг он вскочил и ринулся к ней, на бегу уже соображая, что сейчас придется извиняться перед незнакомкой. И в детстве, и гораздо позднее его частенько так и подмывало броситься навстречу чужим людям, потому что он принимал их за отца с матерью или за Жаклин. Но ему всегда удавалось вовремя осадить себя. Он смотрел на часы, щелкал пальцами и поворачивал обратно. И все же еще полчаса после этого он приходил в себя от потрясения – ведь он увидел их, ни капли не постаревших! Но ему не пришлось, подбежав к этой женщине, щелкать пальцами, притворяться, что он смотрит на часы, или разворачиваться, потому что это на самом деле была Амина.

Когда она присоединилась к нему за столиком, одним махом удвоив число посетителей старика, то ей показалось, что Жюль что-то заподозрил.

– Я вас не выслеживала, если вы так подумали, – сказала она. Это ее позабавило.

– Конечно нет. Я так не думал.

– И правда, кажется весьма маловероятным, чтобы на весь Париж и окрестности нашлось именно это укромное местечко, где мы встретились в одно и то же время, но я ходила к агенту недвижимости тут… – она покрутила пальцем левой руки, будто что-то помешивая, – за углом. И он сказал, что есть подходящее жилье в Пассаже Ливри или, вернее, позади него.

– Вы переезжаете сюда?

– Да, надеюсь, что да. А вы здесь живете?

– Да, прожил большую часть своей жизни – здесь, в Сен-Жермен-ан-Ле. Но завтра я его покидаю.

– И куда же вы отправитесь?

Вместо того чтобы ответить, он сделал глоток шоколада и смягчил отсутствие ответа выражением лица – сосредоточенность, улыбка уголками губ, слегка прищуренный взгляд – этакий безмолвный комплимент собеседнице.

– Кажется, я рассказывала, что вернулась из Америки, – сказала она. – Я хочу поселиться здесь из-за садов, леса, покоя, благоустроенности. Едва сойдя с поезда, я прямо чувствую, как у меня снижается давление. Я хочу найти тихое место, которое я смогу сделать красивым, желательно с хорошим видом из окна. Полагаю, агент послал меня сюда потому, что если на этой маленькой площади действительно есть подходящая квартира, то окна ее выходят на саму площадь, а здесь действительно тихо. Но я бы предпочла видеть Париж. Мой опыт, и по части недвижимости, и в прочих вещах, подсказывает, что если усердно искать, то непременно найдешь что-нибудь действительно стоящее.

– Это неожиданные перемены?

– Да. Шесть месяцев назад мы с мужем жили в Стэнфорде. Мы жили несколько замкнуто, но у нас были друзья, мы вечно были заняты. Теперь, оглядываясь назад, я начинаю думать, что ничего хорошего в этом не было, но по крайней мере первые четырнадцать лет я думала, что счастлива, пусть эта жизнь и напоминала, как нынче принято говорить, жизнь в виртуальной реальности. Слово «виртуальный» неверно используют. Ведь по-английски «virtual» – значит «настоящий, но таким не кажущийся», а его применяют в значении «ненастоящий, но кажущийся настоящим».

– И что же дальше?

– Моему мужу, который, в отличие от вас, потерял большую часть своей шевелюры и порядком раздобрел… вздумалось написать книгу. Вместе с одной из своих аспиранток.

– В какой области?

– Социология. Сама я историк. Здесь-то и возникает конфликт. По чистой случайности в его аспирантке шесть футов росту, ноги у нее начинаются где-то на уровне моего плеча, она натуральная блондинка с сияющими волосами, у нее груди как воздушные шары, да еще мелко так подпрыгивают при ходьбе, и жутко-белые зубы.

– У вас тоже белые.

– Еще бы! Я прожила в Калифорнии пятнадцать лет. Но до нее мне далеко. Когда она открывает рот, луч поднимает тебя и шмякает об стену. Она просто ходячий маяк.

– Она мусульманка?

– Из Северной-то Дакоты? Надо бы мне поехать туда, чтобы обзавестись такими белыми зубами и прыгучими сиськами.

– А муж ваш – мусульманин?

– О да, особенно теперь, когда ему открылись преимущества полигамии.

– Значит, вы расстались.

– Развелись. В Неваде, чуть переехав границу штата, весь процесс занял минуты полторы.

– Дети?

– Он был бесплоден. А я с ним застряла. А теперь, конечно, я уже слишком стара.

– У меня есть дочь и внучек, – сказал Жюль. – Наверное, они уедут из Франции. Мы евреи. Но это только одна сторона.

– Понимаю. Мы тоже уехали из Франции.

– И малыш болен, ужасно болен. Не знаю, правда или нет, но при такой страшной болезни порой единственная надежда – другая страна.

Она смотрела на него так, что он явственно понял: она ищет того, кого она сможет любить, того, кто будет любить ее, как будто она снова девушка, а мир снова юн. И конечно же, он был способен на это. Она видела это по его лицу, читала это в каждой его черточке.

На Большой террасе в Сен-Жермен-ан-Ле

В финале все ускоряется, а в самой коде разгоняется до скорости света. Не только из-за соотношения времени ушедшего и времени оставшегося, но еще и оттого, что жизнь, подобно глубокой и широкой реке, попавшей на узкие отмели, ускоряется, подчиняясь естественным законам. И она ускорилась.

За исключением немногих, самых ревностных бегунов, белая дорожка была пуста и мерцала в утренней жаре. Уже и фанатики, тяжко отдуваясь, закончили пробежку. Дома их ждет спасительный душ, в открытые окна ванной будет вылетать душистый пар, и, кроме тока воды, лишь тишина заструится в ушах.

Высоко над Сеной на два с половиной километра протянулась длинная, будто по линейке очерченная терраса, обрамленная с западной стороны лесами и садами. На востоке брезжил сказочный Париж и спускались к Сене виноградники, пастбища, коровы гернзейской породы, деревья, дороги, мосты через реку, по которым сновали, гудя, поезда в Париж и обратно.

Здесь выросла Катрин. Вечерами они всей семьей гуляли по длинным дорожкам и широким аллеям между деревьями. Людовик XIV родился на этом холме с видом на восток, но развернулся на запад вместе со всей остальной Европой, и направленные на запад каналы Версаля стали символом морских путей в Новый Свет. В этом смысле Сен-Жермен-ан-Ле – часть эпохи, которая сделала Французскую революцию необходимой, и в то же время он сохранил волшебным образом заключенную в его топографии безмятежную и вальяжную поступь веков, которыми не правили часы и машины.

Почти с самого рассвета Жюль сидел на скамейке возле круга, отделяющего аллею Генриха IV от Большой террасы. Как-то раз, много-много лет назад, когда они только переехали в дом Шимански, он остановился на пороге и вообразил тот самый день, когда после долгих, как он тогда надеялся, лет безмятежного и бездумного хождения через эту дверь туда-сюда он закроет ее за собой, или же ее закроют за ним в последний раз. И уже тогда, в самом начале, он знал, что, когда это случится, время между первым и последним шагом через порог спрессуется в абсолютное ничто, все уйдет.

Он устал от жизни, но его переполняла любовь. Он всегда верил, что только Бог способен на вечную любовь, и все же любовь, которую он испытывал к стольким людям и стольким вещам, казалась беспредельной. К своему удивлению и стыду, лишь в последние часы своего последнего дня он сделал открытие: можно любить вечно, и это не признак способностей человека, а признак самой любви.

Эти мысли внезапно прервал громкий хруст гравия, раздавшийся позади слева от него. Мороженщик на велотележке с белым холодильником позади вывернул из парка. Совершенно пустая терраса огорчила мороженщика до глубины души. На лице у наго было написано, что его расчеты не оправдались.

– Вот же черт! – сказал он, останавливаясь.

Затем он заметил на скамейке Жюля. И с надеждой подъехал к нему.

– Как насчет мороженого? – предложил он с детской улыбкой торговца вразнос.

– Еще только восемь утра, – заметил Жюль.

– Начните пораньше.

– Я… я не…

– Не дурите. Летом все едят мороженое по утрам. На завтрак.

– Я собираюсь на пробежку. Не хочу бежать с полным желудком и нечищеными зубами.

– Не дурите, – не унимался мороженщик. – Оно растает и проникнет прямо в клетки, чтобы придать вам энергии. И тут повсюду полно воды. Сполоснете рот – да и все.

– Извините, но я вообще не такой уж большой любитель мороженого. Я люблю пирожные, – сказал Жюль, будто оправдываясь.

– Я тоже люблю пирожные. Но мороженое любят все – даже обезьяны. Я дам вам шоколадную бомбу на палочке – с ежевикой и с вишней. Обычная цена – два пятьдесят, отдам за евро.

– Да вот кстати. У меня с собой нет денег.

– И кредитки нет?

– Нет.

– А часы?

– И часов нет, но, даже если бы и были, я бы не стал менять их на мороженое.

– А носки?

– Вы хотите дать мне мороженое в обмен на мои носки? Повторите-ка еще раз?

– Так и есть.

– Носки я вам не отдам.

– Вам они даже не нужны. Сейчас народ вовсю бегает без носков, я сам видел.

– Только не я.

– Ладно. Вы завтра тут будете?

– Завтра я буду мертв.

– Ага, ну конечно. Давайте так: деньги завтра, а мороженое сегодня.

– Говорю же вам, меня здесь не будет.

– Хорошо. Я дам вам его просто так.

Он откинул крышку и сунул руку внутрь холодильника. Над тележкой с сухим льдом поднялся туман. Крышка шлепнулась на место, издав типичный звук захлопывающейся дверцы холодильника – не важно, большого или маленького, на велотележке или у стены.

– Вот, держите. – Мороженщик покатил прочь, хрустя гравием, и Жюль слышал, как он громко произнес: – Придурок!

Утром в день своей смерти Жюль держал в руке ежевично-шоколадную бомбу. Он взял тайм-аут, чтобы съесть ее. Мороженое оказалось потрясающе вкусным, и на время Жюль забыл обо всем на свете.

* * *

Элоди проснулась в объятьях любимого, счастливая, как никогда прежде. Весь мир раскинулся перед ней, и ни единого намека, что ждет ее впереди. Остатки лета они проведут в Португалии – рюкзаки, студенческие скидки, второй класс, ночевки в общежитиях, трапезы на скамейках, на бордюрах у фонтанов или просто на камнях у моря. Но сейчас было утро, солнце струилось в окна с востока, и кто-то стоял внизу и нажимал кнопки домофона. Вскочив с кровати, она подхватила простыню, сброшенную ночью из-за жары, и завернулась в нее.

– Да, – произнесла она во встроенную в стену коробочку. Ей всегда казалось странным, что люди разговаривают со стенами.

– «Хэдлис», мадам.

– Мадемуазель.

– Мадемуазель, – исправилась коробочка.

– Что такое «Хэдлис»?

– Специализированная курьерская служба. У нас посылка для вас.

– Я никогда о такой не слышала. Как я узнаю, что…

– Если ваши окна выходят на улицу…

– Да, выходят.

– Можете выглянуть и сами посмотреть.

– Хорошо. Минутку.

Она была потрясающе красива, шлепая босиком к окну: растрепанные и живые золотые волосы, тога из простыни, смотревшаяся красивее самого изысканного наряда. Подтянув ее высоко под мышки, хотя никто и не смотрел, Элоди свесилась с подоконника. На улице она увидела нечто весьма впечатляющее: отполированный до блеска грузовичок, а рядом – замерший в почтительном ожидании курьер в отутюженной форме. Она вернулась к домофону:

– У вас посылка для меня?

– Элоди де Шалан?

– Совершенно верно.

Она нажала кнопку замка от наружной двери и побежала что-нибудь на себя накинуть.

Очень скоро у ее двери стояли два человека в форменной одежде, один нес виолончельный футляр, а другой – два посылочных ящика. Увидев их, она подумала: он уехал или умер. После того как она подписала квитанции и курьеры ушли, Элоди открыла футляр. Инструмент был старый и видавший виды, но она знала, что он обладает уникальным звуком. В записке, подсунутой под струны, Жюль писал: «Оставляю ее вам ради красоты ее звучания и продвижения вашей карьеры. Из документов, которые придут через несколько недель, вы узнаете, что не должны ее продавать, вы можете только отдать ее. Но как вы скоро поймете, вам и не понадобится продавать ее». Элоди открыла картонные ящики. Они были заполнены нотами. Сверху лежала партитура – это была недавно сочиненная симфония Жюля. Против обыкновения, начиналась она виолончельным соло, излагающим главную партию. Она поставила первый лист на пульт, достала из футляра виолончель и настроила ее. А потом заиграла с листа. Это была простая тема – и для Элоди она была так же прекрасна, как сама Sei Lob, прекраснее всего, что она когда-нибудь слышала.

* * *

В Сен-Жермен-ан-Ле, несмотря на раннюю пору, на открытом солнце было очень жарко, Жюль лоснился от пота и сливался с природой, словно был ее частью. Он никогда не хотел умереть в постели, уж лучше, подобно животному, упасть на землю под солнцем, борясь до последнего. Когда приходит смерть, животные встречают ее без страха. Они чувствуют землю под собой, видят небо и знают, что сражались до конца.

Но Жюль был еще не совсем готов бежать, не был он готов и встретить последние несколько секунд, когда он сможет или, как он подозревал, не сможет увидеть и почувствовать справедливость, любовь и удовлетворение, за которые боролся всю свою жизнь. В нарастающем зное Жюль был доволен уже тем, что может в едином горниле создать сплав из своего прошлого и настоящего, из своих желаний и горестей и, если повезет, выковать нечто яркое и новое прямо перед самым финалом.

История ли тому виной, обстоятельства его жизни или его собственная натура, но, как и многие, он прожил всю жизнь, не умея радоваться жизни. Это была плохая услуга Жаклин и Катрин и всем, кого он знал, и к тому же еще одна причина сожалеть, что его не убили в детстве. Но теперь, в последний свой час, он наконец-то был счастлив жить и не боялся умереть.

Париж на востоке скрылся в тумане зноя и белого света. Солнце висело прямо над городом, и на него было почти невозможно взглянуть. Но Жюль знал, что в зените его лучи озарят каждую дверь, каждое окно, каждый позолоченный флёр-де-лис[68], изваяет их в трех измерениях, добавит глубины тенью, расцвечивая и выделяя каждую деталь. Хотя ни один самолет не полосовал синеву, Жюль явственно слышал гудение пропеллера, как в юности, когда этот звук не казался отголоском старины, а просто задавал нужный тон летнему утру или полудню. Он тосковал по маме, по отцу, Жаклин, Катрин, Люку, Элоди, Амине – даже по Амине, последней своей любви. И он действительно ее любил. Он старался поступать правильно с каждым из них, но не смог. Потоки прожитых лет смыли все, кроме любви и совести, только они остались нетронутыми и сверкали на поверхности. Париж начал проявляться, когда солнце стало клониться к западу. Он решил, что, как только почувствует дуновение ветерка, начнет бежать.

* * *

Арно и Дювалье думали, что выехали из комиссариата в Пасси достаточно рано и застанут Жюля дома. Они решили, что между сменами в участке будет поспокойнее, но это была пятница, да еще и август, смены переставили, в комиссариате было не протолкнуться, и улица напротив кишела полицейскими в форме, сновавшими туда-сюда. И потом, когда Арно и Дювалье выехали в западном направлении, дорога оказалась так запружена, что они застряли в туннеле, гулком от сигналов и дымном от выхлопов.

– Все уезжают из Парижа, потому что сегодня пятница, – возмущался Арно. – Почему бы им не выехать в четверг вечером? Какая им разница?

Он был весь на взводе.

– Многие не любят вести машину в темноте, – ответил Дювалье. – Особенно старики, у которых к тому же и зрение уже не очень. Я слыхал, кстати, что и нюх притупляется к старости.

– Так ехали бы в четверг утром. Они все равно на пенсии.

– Вот ты им об этом и скажи. В следующий раз выйдет Олланд речь толкать, а ты его отпихни в сторону и прикажи старикам уезжать на отдых в четверг утром. Если можно Муссолини и Путину, то почему тебе нельзя?

Поток машин потихоньку тронулся, и, поскольку Сен-Жермен-ан-Ле был неподалеку, вскоре они уже барабанили в ворота Шимански. Клод в это время находился на южной стороне сада и занимался любимым делом – высаживал цветы, руки у него были по локоть в супеси, и это была самая лучшая супесь, потому что миллиардеры могут позволить себе почву высочайшего качества – легкую, но идеально плотную, консистенции шоколадного пирога и цвета темной английской сыромятной кожи. Цветы, высаженные в такую почву, прямо-таки взрывались в воздухе, что твой фейерверк. Совершенство правильно высаженного и тщательно ухоженного сада явственно дает понять, что жизнь не напрасна. Поэтому Клод сказал, заслышав стук:

– Не открою. Пусть идут к дьяволу.

Впрочем, Дювалье был парень настырный и не просто с виду казался находчивым, он таким и был. Когда никто не отворил, он принял это как вызов и десять минут безостановочно грохотал в ворота. Затем он попросил Арно подсадить его. Арно был очень сильный малый и сумел вытянуть руки достаточно высоко, чтобы Дювалье, стоя на его сплетенных ладонях, как цирковой акробат, смог без труда заглянуть поверх стены.

– Он в саду, – сказал Дювалье.

– Лакур? – сдавленным голосом спросил Арно.

– Садовник. Эй! – заорал Дювалье. – Эй! Вы!

Клод всадил лопату в землю, сплюнул в сердцах и поплелся к воротам. Когда он открыл, вид у него был не слишком радостный.

– Почему вы не позвонили и не договорились о встрече? – проворчал он.

– Мы не обязаны звонить, – сказал Дювалье. – Мы полиция.

– Ну да, ну да. Договориться заранее было бы разумно, но я забыл: вы же полиция, и это не для вас. Чего вам надо?

– Лакур где?

– Вы разминулись.

– Он ушел?

– Да, он ушел. «Вы разминулись» означает именно это. Вышел прогуляться утречком. Он вернется.

– Когда?

– Пополудни где-то. Он каждое утро выходит – даже зимой. И упражняется, упражняется как маньяк. И плавает – то ли худеет, то ли еще чего – и бегает. Просто чокнулся – ведь куда ему, в его-то годы. Потом он покупает газету и читает ее в кафе. Потом идет домой. Как часы.

– И чем же он занят сегодня?

– Понятия не имею. Обычно всем сразу, если на Большой террасе не слишком замело, чтобы бегать.

– Можете описать, во что он одет?

– Он бегает и плавает в одних и тех же шортах. Я не видел, взял ли он свои очки для плавания. В них хорошо под водой смотреть. Поэтому по телевизору могут снимать рыб под водой. Начните с бассейна в парке, если хотите его поискать. У нас тут тоже есть свой бассейн, и Шимански уехал. А когда Шимански тут жил, так из уважения к нему и его семейству Лакур никогда в нем не плавал. Он ходит в муниципальный. Если не найдете его там, я скажу ему, что вы приходили, когда он вернется.

– Не говорите.

– Почему? Вы серьезно?

– Просто не говорите.

– Нет такого закона… – начал было Клод.

– Есть, – сообщил ему Дювалье. – И вы можете сесть в тюрьму.

– Я тюрьмы не боюсь.

– Зато я боюсь, – сказал Дювалье. – Я видел, что это такое. На вашем месте, да и на месте любого я бы боялся тюрьмы. Вы любите поесть? Тогда бойтесь тюрьмы.

Когда детективы уходили, Дювалье оглянулся и спросил:

– Какой еще Шимански? Шимански, который промышленник? Это что же, его дом?

* * *

Даже в свои годы Амина Белкасем была поразительно хороша собой, и лицо ее так и светилось добротой и любовью. С тем же захватывающим дух одержимым трепетом, с каким Жюль бродил возле дома Элоди, Амина снова шла по Пассажу Ливри к укромной маленькой площади, где ей открылось, что за те несколько минут, что Жюль водил ее по своему кабинету, и даже еще раньше, – с первого взгляда она влюбилась в него без памяти.

В почти подростковых бредовых грезах ей мерещились свадьба, счастье, довольство. Но она прожила долгую жизнь и знала, что нельзя бежать вприпрыжку, надо делать по одному осторожному шажку за раз. Если он встретит ее в своем привычном месте, все станет очевидным, но и чуточку небесспорным. Она надеялась: если у него на уме то же, что и у нее, то он придет туда в то же самое время, что и вчера. Поэтому она села за столик и, когда подошел старик-хозяин, заказала чая. Когда тот принес ей чай, Амина развернула газету и сидела, глядя сквозь страницы. Перед глазами ее проплывали воспоминания.

Из-за того, что отец был мусульманином, а мама – из колонов, оба семейства, если не считать немногих тайных и полных слез визитов обеих бабушек, навсегда отреклись от своих детей. Родившись в Алжире, родители Амины тем не менее встретились в Париже во время войны. Ни тогда, ни после для них не имело значения, что он мусульманин, а она католичка. Им очень тяжко жилось в Алжире, но вскоре, Амине в ту пору было лет семь или восемь, началась война, и семье пришлось бежать из страны. Во Франции жизнь оказалась не легче. На отца нападали на улице, Амину оплевывали в школе. Ее единственными друзьями были книги, отчасти поэтому она неизменно оставалась первой в классе. Но когда она подросла, выяснилось, что уже недостаточно быть одинокой и первой. Ей нужно было что-то любить, независимо и отдельно от родителей. Для этого она выбрала неточные, но пылкие воспоминания, в которых эмоции и удовольствия детства были сосредоточены в красках и ощущениях.

– Я могу принести вам зонт, или пересядьте в тень, если хотите, – сказал ей старик-хозяин.

Она сидела на самом солнцепеке, и даже изнутри кафе он видел, что руки ее покрылись сотнями сверкающих капелек, а чистая белая блузка начала льнуть к ее телу и просвечивать.

– Знаете, сейчас слишком жарко, вы можете получить солнечный удар.

– Ничего, ветерок подует – освежусь, – ответила она.

– Здесь не бывает ветерка. Только зимой, когда сильно задувает. Они ж тут все застроили. В иные времена у меня отбоя от посетителей не было. Все приходили с улицы, что сейчас по ту сторону вон тех домов.

– Я ненадолго, – сказала она. – А на холме над Сеной будет ветерок.

Под безжалостно палящим солнцем она закрыла глаза. Их семья из трех человек, нигде не прижившись, вела жизнь отчужденную и замкнутую. Сначала она думала, что все семьи так и живут, и детство ее было раем невинности. Летом во время отпуска они ездили на машине вдоль побережья почти до самого Туниса, возвращаясь по дороге, ведущей на запад от деревни Четаиби к пустынному пляжу южнее Кап-де-Фер. Длиной в несколько километров, она становилась еще длиннее, ведя вглубь суши по барханам чистейшего, белейшего песка. Белкасемы разбивали лагерь на неделю или десять дней и совершали множество переходов по песку, перенося в палатку привезенные с собой еду и воду. Но главным блюдом была рыба, которую отец ловил с берега. Год за годом они не встречали там ни души и были свободны – свободны от принадлежности, от страха, свободны любить, как будто во всех уголках мира мусульмане женятся на католичках, а католики на мусульманках без лишних раздумий и сомнений. В конце концов война забросила их в Париж. Теперь в Сен-Жермен-ан-Ле стояла почти такая же невыносимая жара, как в северной Африке, и Амина чувствовала это. Закрыв глаза, она увидела, как плещутся темно-синие морские волны. Вдалеке, над выцветшим берегом, колышущимся в нарастающем зное и исчезающим в сумятице зрения, не успев достигнуть горизонта, Амина видела белое сияние над синевой, цвета невинности и любви. Они были с ней до сих пор, так же вдоволь напоенные зноем и светом, как и тогда, когда она увидела их впервые.

* * *

– Вы знаете Жюля Лакура? – спросил Дювалье сторожа бассейна.

– Как не знать? Он ходит сюда с незапамятных времен.

– Он сейчас здесь?

– Нет.

– А был?

– Вчера проплыл пять километров. Сказал, собирается доплыть до Перу. Врет как дышит.

После паузы, переварив все это, Арно спросил:

– Вы голосуете?

– На выборах?

– Тоже хорошее место, чтобы начать.

– Что вы имеете в виду?

– Я имею в виду, когда идут выборы, вы ходите голосовать?

– Конечно хожу!

Выйдя из бассейна, оба детектива знали, куда пойдут, и не было необходимости разговаривать. Тем не менее Дювалье озвучил их общие размышления:

– Если он бегает в лесу, то появится в парке, но, возможно, он просто бегает на террасе. А если мы его не найдем, то будем дожидаться напротив его дома.

– В такую жару?

– Припаркуемся в тени.

* * *

Арно и Дювалье вышли на аллею Людовика XIV со стороны бассейна, а из центра на эту же аллею вышла Амина, отстав от двух полицейских метров на сто. Большой парадный сад настраивает душу на возвышенный лад, если дорожки и растения расположены согласно пропорциям, известным с античных времен, столь же необъяснимым и неизъяснимым по силе воздействия, как сочетания тонов и интервалов в музыке. Тем более если сад расположен на холме, озирающем далекую перспективу всевозможных цветов и оттенков под прозрачным куполом неба. Два детектива и Амина медленно брели, утомленные зноем. Ветер взобрался на вершину холма, как и предполагала Амина, и равномерно продолжил движение вниз вдоль прямой аллеи.

Арно и Дювалье дошли до скамейки, на которой до этого сидел Жюль. Жюль углубился в парк, чтобы найти кран, где он в последний раз ощутит прохладу воды, снова и снова набирая воду в сложенные ковшиком ладони и поднося их к лицу. Он встал на колени возле сероватой трубы и, не заботясь о том, что одежда промокнет, плескал себе в лицо полные пригоршни. Вода была прозрачная, прохладная и чистая, она восхитительно журчала, даже вытекая из простого крана, к которому садовники бездумно присоединяли шланги для полива.

Арно и Дювалье расправили плечи, выпрямились, словно хотели немного подрасти в надежде заглянуть как можно дальше в исчезающую на севере перспективу мерцающей белой тропы, что пролегла вдоль прямой, будто вычерченной по линейке, Большой террасы. Они заслонили глаза ладонями, словно салютовали кому-то, но видели только пустую дорожку. И обоим одновременно почудилось, что они высмотрели в этой белой пустоте нечто, сообщившее, что Жюль ушел, что так или иначе он ускользнул от них, и есть в этом некая справедливость. И оба почувствовали облегчение, когда развернулись и пошли к своей машине, чтобы отыскать тенистое место для стоянки. Они мечтали, как вернутся вечером домой, надеялись отдохнуть, как новички едва после выпуска. Если они его возьмут или если он ушел, как они предполагали, дело все равно будет закрыто или отправится в долгий ящик, и детективы будут свободны до следующего дела. Они чувствовали, что это все, конец.

Когда Арно и Дювалье выходили из парка, Амина подошла к скамейке на кругу между аллеей Генриха IV и Большой террасой. Она была совершенно одна и явилась туда вовсе не в поисках Жюля. По правде, она уже почти сдалась. Она любовалась Парижем, а ветерок развевал ее волосы, теребил блузку, задирал юбку выше колен.

Возвращаясь с полянки, где он преклонял колени перед краном, Жюль приметил стройную женскую фигуру у скамейки. Сперва он оценил, как незыблемо она стояла, красоту ее красок, сияющих на солнце. Он медленно продолжал идти в ее сторону. Потом узнал ее и остановился. Он не сводил с нее глаз, и вся его жизнь, казалось, вздымалась и взрывалась внутри его. В противоборство вступили две равные силы, и ничего подобного ему еще не случалось испытывать. Все бремя преданности, обязательств и верной любви сражалось с обещанием жизни и любви новой.

Если она уйдет – когда она уйдет, – что он будет делать? Если она повернет в его сторону, чтобы идти на станцию, то выбора у него не будет. Если пойдет налево, к Большой террасе, где он вот-вот начнет свою последнюю пробежку, то план его сорвется, по крайней мере на сегодня. А может, и навсегда, потому что, хоть он об этом и не знал, Арно и Дювалье поджидали его возле дома.

Ветер утих, и она снова была готова попытать счастья в поисках жилья. Не видя Жюля, Амина повернула направо, в город, и пошла вверх по ступеням на юго-восточном краю круга, ведущим к пяти громадным, украшенным орнаментами урнам, обрамляющим лестницу.

Вся сцена эта виделась Жюлю в каком-то необъяснимо грандиозном масштабе, словно во сне: она уходила, и он отпускал ее, она отделялась от его жизни, завершая его путь вот таким монументальным образом. И все же ее миниатюрность, сдержанность и изящество придавали роскошному уходу близость и тепло. Окажись он рядом с ней, прикоснись он к ней, и это изменило бы все.

Но он смотрел, как она исчезает среди стройных рядов коротко подстриженных деревьев и длинных цветочных клумб под августовским солнцем. Она ушла. Вокруг стояла тишина, лишь ветер шумел, поднимаясь с востока и клубясь над похожей на крепость подпорной стеной Большой террасы. Из-за виноградника вился дымок. Маленькая белокурая девочка бежала впереди родителей через травяной круг. Родители шли следом, на руках у отца сидел младенец и щурился на солнце, а потом семейство тоже исчезло из виду.

В дальней церкви зазвонил колокол, и тут же прямо перед глазами у Жюля возник бело-серый чугунный колокольный бок. Ничто не исчезает бесследно, думал он. Что появилось однажды, остается навсегда. Ничто не потеряно. Все где-то есть, навсегда выгравированное на черных стенах времени. Он несколько раз вдохнул и выдохнул, и, когда мужество, в котором он так нуждался, стало возвращаться к нему, он отправился на поиски.

* * *

Хотя на небе не было ни облачка, ему казалось, что сверкнула молния на солнце и раздался гром среди ясного неба. Внезапно он почувствовал полное бесстрашие и решимость, явившиеся не иначе как из прошлого. Еще солдатом, он познал мужество, которое приходит по пятам за тревогой. Всегда волнуясь перед уходом в патруль, с первым же шагом во тьму он примирялся со смертью, и с этой минуты страх оставлял его, и он чувствовал легкость и радость, словно был неуязвим.

Утренний зной разогнал всех с длинной дорожки, и он в одиночестве созерцал мерцание деревьев на солнце. И, словно под стать его волнению, из памяти возникло Allegro из Третьего Бранденбургского. И как только оно побраталось с жарой и светом, Жюль побежал. Он бежал быстрее, чем человек его возраста способен бежать в жаркий день и остаться при этом в живых. Он подгонял себя так, словно сражался за жизнь. Сначала все стало на удивление ясно. Пятидесятые и шестидесятые годы превратились в образы, которые, подобно лепесткам пионов, опали внезапно, легко и почти все одновременно, все такие же девственно-белые, теперь они устилали траву.

Он не просил о ней, но был благодарен за эту непрошеную музыку – она была совершенным произведением искусства и совокупностью, неподвластной разуму. Музыка была кислородом, который поддерживал в нем жизнь. Он не стал ни великим исполнителем, ни великим композитором – и то и другое отвлекло бы от главной цели его жизни. Но сколько себя помнил, он никогда не падал духом и жил больше ради других душ, чем ради своей собственной. Пока он бежал, музыка собрала все, что он знает и знал в своей жизни, и все это, казалось, завертелось вихрем алого и серебряного света.

Потом это красное и серебряное, похожее на огнегривого льва, то ли взметнувшаяся солнечная корона, то ли город, пылающий, но невредимый, превратилось в золото, и золото это каким-то образом было Францией со всей ее историей, это была Франция, восходящая как солнце. И как после страшных лесных пожаров наступают годы юной и бестревожной зелени, так золотой воздух и свет, плывущий над пламенем, были обещанием грядущего безмолвия и покоя.

Бежать становилось все труднее и труднее. Как ни пытался он удержать темп, но замедлиться пришлось, а с замедлением пришла иная музыка, та самая, которую он ждал, – Sei Lob und Preis mit Ehren. Теперь мать и отец были уже совсем рядом, у Катрин появился шанс, и Люк мог исцелиться. Жюль должен был, обязан был остаться с отцом и матерью, Филиппом и Катрин Лакур, – когда он произносил их имена, они становились ближе, не по смыслу, не по закону или логике, а вследствие алогичности любви. Теперь он наконец-то направляется туда, где ему самое место.

Он бежал, краснота и чернота наползали с периферии его зрения, пока не обволокли его всего, и тогда Жюль ослеп. Он утратил ощущение собственного тела. Все чувства почти покинули его, когда он услышал звук собственного падения, скрежет белых камешков на дорожке и на миг ощутил, как они вонзились ему в левую щеку. Он лежал, зная, что у него, как ему было сказано, осталось еще по крайней мере тридцать секунд, тридцать секунд на то, чтобы все нити сплелись, все чувства воскресли, все воспоминания собрались – не в деталях, а в единой, чудесной полноте, в песне, слишком великой, чтобы ее услышали живущие.

Непреложные, неизбежные события восстали из тьмы и вырвались на поверхность, чтобы вернуть Жюля туда, откуда он на самом деле никогда не уходил. Здесь, уравновешивая все, что он видел, находилось то, о чем он всегда безумно тосковал. В равной степени желая и жизни и смерти, он перешел из одной в другую легко и бесстрашно и наконец обрел покой, которого не знал с тех самых пор, как в первый и последний раз услышал, как отец играет Sei Lob, и, как загадка и решение, покой запечатлелся в его сердце и всю его жизнь ждал, чтобы вернуться.

Поднялся прохладный ветер. Он взобрался по склонам над виноградниками, пролетел над дорожкой, над лежащим на ней Жюлем. Добравшись до леса, ветер ласково приподнял лиственный полог и затих. Последнее, что услышал Жюль, когда должна была уже наступить тишина, – музыка Парижа вдали: созвучие шагов, двигателей, лошадей, колоколов, голосов, смеха, журчание воды, шум дорожного движения, ветра в ветвях деревьев. Звук доносился с улиц, от Сены и со склонов холмов. Звук, который просочился и обрел форму таких мелочей, как рельс или карниз, звук, с которым ветер проносится по широкой улице. Эти вездесущие и основополагающие звуки, которые он знал с самого раннего детства, эти неприхотливые звуки, которые теперь стали сильными и победными и доносились с переплетения путей живых и мертвых, были музыкой, такой же прекрасной и притягательной, как шедевр самой жизни.

Так и случилось в тот день, когда некая частность истории обрела покой в Сен-Жермен-ан-Ле, и музыка Парижа купала город в дожде из золота. Жюль был свободен и ушел, но музыка осталась – сонаты, симфонии и песни вечно звучат в безмолвии и ждут, что кто-то сделает долгую остановку в пути, чтобы прислушаться и услышать.

Примечания

1

Jewels (англ.), bijoux (фр.) – ювелирные изделия, украшения.

Вернуться

2

Уинслоу Хомер (1836–1910) – американский художник и график, наиболее известный своими морскими пейзажами. Константинос Кавафис (1863–1933) – выдающийся греческий поэт, писал на новогреческом и английском.

Вернуться

3

«Грейхаунд» – крупнейшая в Северной Америке автобусная компания междугородных перевозок, существует с 1914 г.

Вернуться

4

Батобус – экскурсионный речной трамвай в Париже.

Вернуться

5

Бульмиш – сокращенное название парижского бульвара Сен-Мишель, одной из главных улиц Латинского квартала.

Вернуться

6

Портфенетр – так называемый французский балкон, представляет собой застекленную дверь с ажурным ограждением или немного выступающим балконом.

Вернуться

7

Фобур-Сент-Оноре («улица предместья Святого Гонория») – улица в VIII округе Парижа, известная главным образом тем, что на ней располагаются магазины знаменитых парижских домов высокой моды.

Вернуться

8

Колоны (франкоалжирцы, пье-нуары) – этнографический и историко-культурный термин для описания группы алжирцев европейского (французского, испанского, а также иногда еврейского) происхождения, составлявших значительную часть населения Алжира в период французской колониальной экспансии 1830–1962 гг.

Вернуться

9

Отец семейства (лат.).

Вернуться

10

Анри Бергсон (1859–1941) – французский философ, представитель интуитивизма и философии жизни.

Вернуться

11

Фредерик Бастиа (1801–1850) – французский экономист, депутат парламента, блестящий публицист, отстаивавший частную собственность, свободные рынки и ограниченное правительство.

Вернуться

12

Вера Джейн Мэнсфилд (1933–1967) – американская киноактриса, добившаяся успеха на Бродвее и в Голливуде, неоднократно появлялась на страницах журнала «Плейбой» и была одним из секс-символов 1950-х гг.

Вернуться

13

Дьедонне Мбала Мбала (р. 1966) – французский комик, актер, политический активист.

Вернуться

14

Мировая скорбь (нем.).

Вернуться

15

Джон Сингер Сарджент (1856–1925) – американский художник, близкий к импрессионистам и работавший преимущественно в Европе.

Вернуться

16

Джон Джозеф Першинг (1860–1948) – американский генерал, прославившийся в Испано-американскую и Первую мировую войну.

Вернуться

17

«Доктор Пеппер» – газированный безалкогольный прохладительный напиток.

Вернуться

18

Мейсон Риз (р. 1965) – ребенок-актер, снимавшийся в многочисленных рекламных роликах 1970-х гг.

Вернуться

19

Орел – эмблема ВМС США. Название страховой компании «Эйкорн» (Acorn) означает «желудь» (англ.).

Вернуться

20

Джордж Гершвин (1898–1937) – известнейший американский композитор и пианист; в его музыкальном стиле органически сочетаются черты импровизации, джаза, элементы афроамериканского фольклора, американской эстрадной музыки и различных форм европейской музыки. Аарон Копленд (1900–1990) – американский композитор, пианист, дирижер и педагог; в своем творчестве Копленд соединял современную музыку с американскими темами и фольклорными традициями.

Вернуться

21

«Рапсодия в стиле блюз» («Рапсодия в блюзовых тонах», «Рапсодия в голубых тонах») для фортепиано с оркестром – одно из самых известных произведений Джорджа Гершвина.

Вернуться

22

«Юнайтед эйрлайнз» – американская авиакомпания, одна из крупнейших в США и в мире; основана в 1926 г.

Вернуться

23

«Хвала, и честь, и слава Богу» (нем.) – ария из кантаты И. С. Баха BWV 167; имеется в виду ее популярное переложение для виолончели.

Вернуться

24

Андре Ленотр (1613–1700) – французский ландшафтный архитектор, придворный садовод Людовика XIV, с 1657 г. – генеральный контролер королевских зданий.

Вернуться

25

Таормина – исторический город на восточном побережье Сицилии, на склоне горы Тауро.

Вернуться

26

Бенедетто Кроче (1866–1952) – итальянский интеллектуал, атеист, критик, философ, политик, историк, представитель неогегельянства. Оказал большое влияние на эстетическую мысль первой половины XX столетия. Его самая известная работа называется «Эстетика как наука выражения и как общая лингвистика» (1902).

Вернуться

27

Сэр Джон Бетчеман (1906–1984) – британский поэт и писатель, один из основателей Викторианского общества.

Вернуться

28

Никос Казандзакис (1883–1957) – греческий писатель, один из крупнейших авторов XX в., автор таких романов, как «Грек Зорба» (1946) и «Последнее искушение Христа» (1952).

Вернуться

29

«Моя Родина» (чеш.) – цикл из шести симфонических поэм Б. Сметаны (1824–1884), пронизанный чешскими народными мотивами.

Вернуться

30

Красавчик (ит.).

Вернуться

31

Город музыки (Музыкоград, называемый также Второй филармонией) – общественно-коммерческое предприятие под эгидой Министерства культуры Франции, открытое в 1995 г. и объединяющее сразу несколько музыкальных учреждений. Расположен в квартале Ла-Вилетт XIX округа Парижа.

Вернуться

32

Имеется в виду Бранденбургский концерт № 3, соль минор И. С. Баха.

Вернуться

33

Перевод М. Лозинского.

Вернуться

34

И все-таки она вертится (ит.).

Вернуться

35

Имеется в виду «Большой побег» (The Great Escape, 1963) – американский фильм Джона Стёрджеса со Стивом Маккуином, Джеймсом Гарнером и Ричардом Аттенборо в главных ролях, военная драма о побеге заключенных из немецкого лагеря, снятая по одноименной книге Пола Брикхилла, выпущенной в 1950 г. и основанной на истории реального массового побега военнопленных (1944).

Вернуться

36

Колетт (Сидони-Габриэль Колетт, 1873–1954) – классик французской литературы, скандально прославилась на рубеже веков; с 1945 г. член Гонкуровской академии, с 1948 г. ее председатель. Здесь речь идет о ее фотографии, снятой в 1951 г. американским фотографом Ирвином Пенном (1917–2009), работавшим главным образом для журнала Vogue.

Вернуться

37

Университет Прованса Экс-Марсель – один из четырех французских университетов, относящихся к академии Экс-Марсель.

Вернуться

38

ЭНА – Национальная школа администрации при премьер-министре Франции – французское элитарное государственное учреждение в сфере послевузовского образования и повышения квалификации.

Вернуться

39

Университет Нанси – французский гуманитарный университет, относится к академии Нанси-Мец, входит в университетскую федерацию Нанси-Университет.

Вернуться

40

Франсуа Дювалье, тж. Папа Док (1907–1971) – гаитянский врач, государственный деятель; диктатор, бессменный президент Гаити с 1957 г. до своей смерти. После смерти Франсуа Дювалье в 1971 г. к власти пришел его 19-летний сын Жан Клод Дювалье – Бэби Док (1951–2014). Он продолжал традиции правления своего отца, однако, не имея его энергии и проницательности, не сумел удержать власть и был смещен в 1986 г., после чего бежал во Францию.

Вернуться

41

Арабские свиньи (нем.).

Вернуться

42

«Respect» («Уважение») – соул-песня Отиса Реддинга, записанная им в 1965 г. и два года спустя ставшая большим хитом в исполнении Ареты Франклин (1942–2018).

Вернуться

43

Отсылка к сцене из «Крестного отца» Ф. Ф. Копполы.

Вернуться

44

Кроссовки пишутся «sneakers», батончик – «Snickers». Звучат слова практически одинаково.

Вернуться

45

Шарль Франсуа Добиньи (1817–1878) – французский художник, живописец и график, мастер пейзажа, связавший своим творчеством традиции барбизонской школы и формирующегося импрессионизма.

Вернуться

46

«Остаться в живых» (англ.) – песня Bee Gees из фильма «Saturday Night Fever» («Лихорадка субботнего вечера», 1977).

Вернуться

47

Indian Summer (англ.) – буквально: «индейское лето»; то же, что и «бабье лето».

Вернуться

48

Бабар – герой серии детских книг французского писателя Жана де Брюноффа; первая из них, «История Бабара, маленького слоненка», вышла в 1931 г.

Вернуться

49

Flic (фр., разг.) – полицейский, сыщик.

Вернуться

50

Имеется в виду финансово-политический скандал, потрясший Францию в 1880-е гг., когда разорилась Всеобщая компания Панамского межокеанского канала.

Вернуться

51

Ламедвавник (тж. ламедвовник) – в еврейской мистической традиции тайный праведник (цадик), один из 36, присутствующих на Земле в каждый момент. Название происходит от записи числа 36 в гематрии: буквами «ламед» и «вав». Согласно традиции, только их существование духовно оправдывает перед Богом существование нашего мира, их всегда 36, и если их станет хотя бы на одного меньше – грехи остального человечества перевесят и приведут наш мир к концу.

Вернуться

52

«Норма» – опера итальянского композитора Винченцо Беллини (1801–1835).

Вернуться

53

Porte-cochère (фр.) – ворота под домом.

Вернуться

54

Judenfrei (нем.) – понятие, употреблявшееся нацистами Третьего рейха и означавшее области или города, еврейское население которых было уничтожено или вывезено в лагеря смерти. В буквальном переводе означает «свободный от евреев».

Вернуться

55

Poilu (фр.) – прозвище французского солдата-фронтовика во время Первой мировой войны.

Вернуться

56

Коран, сура Аль-Бакара, 2: 187.

Вернуться

57

Джеймс Дэвид Грэм Нивен (1910–1983) – британский киноактер, шотландец по происхождению. В течение полувека работал в Голливуде, специализируясь на ролях британских джентльменов с неизменной бабочкой и розой в петлице.

Вернуться

58

У. Блейк, «Тигр», перев. С. Маршака.

Вернуться

59

Framboises (фр.) – малина.

Вернуться

60

Имеется в виду статуя генерала Роберта Э. Ли из коллекции Национального скульптурного зала в здании Капитолия США в Вашингтоне.

Вернуться

61

До бесконечности (лат.).

Вернуться

62

Как таковых (лат.).

Вернуться

63

Я отлично провожу время (англ.).

Вернуться

64

Whale (англ.) – кит.

Вернуться

65

Из ничего (лат.).

Вернуться

66

Главное управление (генеральная дирекция) внутренней безопасности (ГУВБ) МВД Франции (DGSI) – контрразведка Французской Республики, одна из спецслужб Франции.

Вернуться

67

Пол Ревир (1734–1818) – американский ремесленник, серебряных дел мастер, ставший одним из самых известных героев Американской революции. В ночь с 19 на 20 апреля 1775 г., накануне битвы при Лексингтоне и Конкорде, Ревир верхом проскакал к позициям повстанцев, чтобы предупредить их о приближении британских войск. Благодаря Ревиру бунтовщики успели подготовиться к встрече с королевскими войсками.

Вернуться

68

Флёр-де-лис – элемент орнамента в виде геральдической лилии.

Вернуться

Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

Комментарии к книге «Париж в настоящем времени», Марк Хелприн

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!